КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

Современная японская новелла 1945–1978 (fb2)


Настройки текста:



Михаил Демченко. К читателям

Как живут японцы, что они за люди? Такой примерно вопрос обычно задают тем, кому довелось побывать в Японии и проработать в ней несколько лет. Отвечать на него всегда трудно, поскольку японцы, как и все люди, бывают разными — очень вежливыми и крайне грубыми, мягкосердечными и жестокими, сентиментальными и циничными, одни живут вольготно, другие влачат жалкое существование… Мало кто, как японцы, умеет бережно сохранять свои национальные обычаи, передавая их из поколения в поколение, при этом быстро перенимать все новое, появившееся за рубежом. Далеко за пределы Японии шагнула слава о трудолюбии японцев, однако сравнительно немногим известно об изощренных формах потогонной системы эксплуатации японских трудящихся. Оказавшись первой в мире жертвой атомной бомбы, японский народ теперь активно выступает за запрещение ядерного оружия. Вместе с тем многочисленные факты свидетельствуют и о том, что в Японии вновь возрождаются милитаризм и самурайский дух.

Во всем этом читатели смогут убедиться сами, ознакомившись с предлагаемым их вниманию сборником новелл японских писателей. В него включены около трех десятков произведений послевоенного периода, охватывающего более тридцати лет. Жанр новеллы, имеющий давние традиции в японской литературе, стал особенно популярен в этой стране после второй мировой войны. Собранные в нашей книге новеллы создают многокрасочную панораму жизни современной Японии.

Здесь представлены произведения широко известных в Японии маститых прозаиков — Ясуси Иноуэ, Фумико Хаяси, Харуо Умэдзаки, Тацуо Нагаи, Масудзи Ибусэ, Ситиро Фукадзава, родившихся в начале нынешнего века, писателей среднего поколения — Сётаро Ясуока, Сюмона Миура, Дзюндзо Сёно, Морио Кита, Такэси Кайко, Кэндзабуро Оэ, Савако Ариёси, а также сравнительно молодых литераторов Тэцуюки Окумура, Дзюнко Инадзава и других.

Открывается сборник рассказом Осаму Дадзая «Жена Вийона», написанным в 1946 году. Герой рассказа — поэт Отани. Владельцы небольшого ресторана, у которых он похитил крупную сумму денег, называют его лжецом, распутником, соблазнителем, вымогателем, пьяницей и вором. Вместе с тем даже эти не любящие, не понимающие поэта люди не могут не почувствовать в нем умного и талантливого человека, не могут не поддаться его обаянию.

В рассказе не случайно упоминается, что Отани написал статью о Франсуа Вийоне. Образ поэта бродяг, пьяниц, разбойников, созданный великим французским лириком в своих произведениях, бросает особый свет на развитие сюжета японского рассказа. В рассказе нет благополучного конца. Автор оставляет своих героев нашедшими друг друга, но не обретшими надежду.

Осаму Дадзай талантливо показал представшую его взору послевоенную Японию, где процветал черный рынок, росла инфляция, царили хаос, экономическая разруха, духовная опустошенность и полная безнадежность. Однако он, видимо, не смог найти выхода из тупика не только для своих героев, но и для самого себя. В 1948 году Осаму Дадзай покончил жизнь самоубийством в возрасте тридцати девяти лет.

Ушли в прошлое и грохот сражений, и угроза гибели, и ужасы атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки. Страна охвачена духовным оцепенением. Японский народ понял, что, кроме страданий и разорения, война не принесла ему ничего. Остались только отчаяние и страх перед будущим. Постепенно жизнь стала входить в мирное русло, начала возрождаться и литература мирного времени. Однако война оставила столь глубокий след в судьбах и сознании японцев, что военная тема до сих пор продолжает волновать японских писателей и читателей.

«Это рассказ о времени, когда считалось, что на земле мир», — так начинает Морио Кита свою новеллу «Головастики». Сюжет ее на первый взгляд крайне прост. Два человека — мальчик и его дядя, которому уже за тридцать, играют в войну. Мальчик делает это самозабвенно, дядя — с большой неохотой. Мальчик без устали строчит из бамбуковой палки, которая в его руках кажется ему то винтовкой, то пулеметом. В связи с обострением «боевой обстановки» он безжалостно бросает в бой «отряд смертников»…

Так и видишь, читая это, отравленных милитаристским, шовинистическим ядом японских детей предвоенной поры.

«Немного спустя началась настоящая война, — заключает свою новеллу Кита. — Она расширялась беспрерывно, до абсурда — от малой войны к войне большой…»

Новелла, как правило, сравнительно небольшая по размеру, — излюбленный жанр Морио Кита, начавшего свой литературный путь в 1950 году, когда, еще будучи студентом медицинского факультета, он опубликовал первый рассказ — «Родословная ста мотыльков». Спустя десять лет за повесть «В краю ночи и тумана» он получил премию имени Акутагавы — высшую литературную премию Японии.

«— Война — ужасная вещь. Она калечит даже детей, — сказал писарь.

Глубоко втягивая в легкие воздух, я молчал. Войне, долгой, кровопролитной войне суждено было продолжаться. Война — половодье, смывающее в далеких странах стада овец с пастбищ и дерн с подстриженных газонов, — не должна была прийти в нашу деревню. И все же она пришла и размозжила мне руку. Отец, взмахнув топориком, обагрил ее кровью. Наше селение внезапно оказалось ввергнутым в войну, и я был затерт в ее толчее…»

Это отрывок из рассказа Кэндзабуро Оэ «Содержание скотины», также удостоенного премии имени Акутагавы. Она была присуждена автору в 1958 году, когда ему исполнилось всего двадцать три года. В этом рассказе берет начало тема, проходящая через все произведения Оэ, — столкновение детей со взрослыми. Детская любознательность, доверчивость, привязчивость сталкиваются с миром взрослых, нрав которых искажала, ожесточала война. Душу деревенского мальчика больно ранят и невольное предательство отчаявшегося пленного негра, объятого страхом перед надвигающейся расправой, и жестокость взрослых односельчан, которые зарубили негра, как забивают скот.

Война и ее влияние на молодежь привлекают внимание писателя прежде всего потому, что его детство совпало с военными годами, а юность — с послевоенным периодом, когда многие на его родине серьезно переосмысливали уроки захватнических походов императорской армии и сокрушительного поражения Японии. Об этом Оэ говорил мне во время нашей встречи в его токийском доме. Наиболее яркое воплощение эта тема нашла в его романе «Опоздавшая молодежь», герой которого «опоздал на войну». Автор рассказал в нем о тех временах, когда в Японии было разгромлено демократическое движение и к власти вновь пришли милитаристы, которые использовали систему образования и все средства массовой пропаганды для того, чтобы искалечить сознание человека, превратить человека в слепое орудие войны.

Императорская армия делала людей жестокими роботами, вымещавшими свою злобу на тех, кто стоял ниже на служебной лестнице. «Меня призвали на службу больше года назад и все это время с утра до вечера ругали, били, шпыняли», — рассказывает герой новеллы Харуо Умэдзаки «Про очки». Он был близорук. Однажды, идя по улице без очков, которые накануне разбил, он не заметил трех подпоручиков и не отдал им честь, за что был жестоко избит.

Герой новеллы «Про очки» приходит к следующему весьма любопытному выводу:

«Сейчас, после войны, многие толкуют о юношах, призванных в армию из учебных заведений, считают, что их безжалостно принесли в жертву. Эти юнцы действительно были жертвами, но я думаю, что у многих из них в тех условиях неизбежно проявлялись самые низменные черты характера. Я смело могу говорить так, основываясь на собственном опыте. Вспоминая прошлое, я с гневом и отвращением думаю о приспособленчестве, о пресмыкании перед начальством, что особенно было свойственно военнослужащим из интеллигентов (вернее сказать, из тех, кто получил образование), об их себялюбии, большем, например, чем у солдат из крестьян. Ведь я и сам угодил на войну сразу после учебы, поэтому ощущаю все это, пожалуй, особенно остро».

Харуо Умэдзаки входил в литературную группу «Сэнгоха» («Послевоенная школа»). Это были писатели, которые начали печататься после войны. Общим для них, объединившихся вокруг журнала «Киндай бунгаку» («Современная литература»), было страстное отрицание войны и милитаризма. Все они на собственном опыте узнали гнет полицейского режима, прошли через трагедию войны. Произведения некоторых из них отмечены нарочитой усложненностью, влиянием модернизма. Однако в наиболее значительных и талантливых книгах представителей «Послевоенной школы» нельзя не видеть поисков выхода из идейного тупика, попыток утверждения гуманистических идеалов. С полным основанием к таким произведениям можно отнести и повести Харуо Умэдзаки «Сакурадзима» (опубликована в 1946 г.) и «Приказ судьбы» (1947 г.). Основную мысль этих произведений можно сформулировать следующим образом: хотя на войне господствует жестокость и отчаяние, но и там можно отыскать ростки подлинной человечности.

Влияние милитаристской пропаганды на массы японцев было долгим и страшным. «Мы, верноподданные империи, будем преданно служить государю и стране. Мы, верноподданные империи, будем крепить сплоченность, веря друг другу и объединяя усилия… Мы, верноподданные империи, будем воспитывать в себе стойкость и выносливость и тем самым восславим путь императора…» Слова этой клятвы заставляли повторять тысячу раз не только японцев, но и учившегося в одном из токийских университетов в военном 1945 году корейца Лю Мёнчже — одного из героев рассказа «Праздничные куклы». Отец главного героя, от имени которого ведется повествование, работал преподавателем в этом университете, хорошо относился к корейцу Лю и даже одно время сдавал ему угол в своей квартире. Однажды тайная политическая полиция арестовала этого корейца, обвинив его в «пассивности» во время отбывания трудовой повинности. Кореец был жестоко избит. Вскоре эта же участь постигла и преподавателя, заступившегося за него.

В рассказе осязаемо воссоздана атмосфера полицейского надзора за неблагонадежными, приближение поражения японской военщины, массированные бомбардировки Токио, в пламени которых гибли целые кварталы. Во время одной такой бомбежки погибают мать и сестра главного героя рассказа. Его дом сгорает дотла. Спасти удается лишь одну вещь — деревянный ящик с праздничными куклами…

Однако сейчас герой не только вспоминает и осуждает минувшую войну, он борется за мир и принимает активное участие в профсоюзной деятельности.

Автор рассказа Кадзуо Ойкава является ныне одним из руководящих деятелей Союза японской демократической литературы. За роман «Глубокое течение» он в 1974 году был удостоен премии имени Такидзи Кобаяси и Юрико Миямото, присуждаемой лучшим произведениям японской демократической литературы. Кадзуо Ойкава родился в 1933 году, то есть как раз в том году, когда известный пролетарский писатель и коммунист Такидзи Кобаяси был зверски убит в полицейском участке в возрасте тридцати лет, в расцвете творческих сил. Юрико Миямото и другие друзья Такидзи Кобаяси поклялись тогда продолжить, несмотря на репрессии, дело борьбы за интересы народных масс. Пять раз полиция бросала Юрико Миямото в тюрьму, но не смогла сломить ее волю и поколебать ее убеждения. Эта писательница сыграла огромную роль в развитии японской пролетарской литературы, в том числе в ее послевоенном возрождении.

«Тем, кто по мобилизации уходил на фронт со студенческой скамьи и остался в живых, сейчас уже под шестьдесят. Они еще вполне работоспособны, но начиная с прошлого года один за другим стали уходить в отставку по возрасту. Правда, кое-кому предлагали перейти из крупных компаний в дочерние фирмы. Вот и нашего друга Окуяму, которого взяли со второго курса университета и направили, как резервиста, служить на флот, с марта нынешнего года перевели из основной компании в дочернюю».

Так начинается новелла Масудзи Ибусэ «„Боевой друг“ — солдатская песня», написанная в 1977 году. В ней повествуется о неустроенности бывших участников войны. Что означает перейти из крупной компании в дочернюю? Это значит заметно потерять в заработке, получить более длительный рабочий день и худшие условия труда. Чтобы как-то скрасить их печальное настроение, владельцы компании устраивают для своих служащих однодневный пикник в пансионате. Одного из них, Окуяму, просят поделиться воспоминаниями о войне. Он рассказывает о гибели на острове Иводзима двадцати двух тысяч японских солдат и офицеров, в том числе полковника Ниси, который в 1932 году, будучи тогда еще лейтенантом кавалерии, участвовал в X Олимпийских играх (в Лос-Анджелесе) и одержал победу в скачках с препятствиями. Устами своего героя автор фактически осуждает войну и ее бессмысленные жертвы. Концовка новеллы окрашена иронией. Пока Окуяма рассказывал, а затем все пели армейские песни, в том числе «Боевой друг», воры опустошили оставленные в комнатах кошельки участников пикника.

Еще два рассказа о войне, на которых хочется остановиться особо, поскольку они касаются трагедии атомных бомбардировок. Рассказ Кёко Хаяси «Два надгробия» повествует о двух четырнадцатилетних школьницах, погибших от взрыва атомной бомбы. Место не указано, но речь, видимо, идет о городе Нагасаки. Автор детально воссоздает картину варварской бомбардировки, смерти множества людей, порой мгновенной, порой мучительно долгой, пробуждая тем самым у читателей негодование против бесчеловечного ядерного оружия. Так что гуманистическая направленность его позиции абсолютно бесспорна. Однако вызывает сожаление то, что рассказ «Два надгробия», как и многие другие созданные в Японии произведения на эту тему, отмечен некоторым натурализмом, что в конечном итоге снижает, на наш взгляд, его художественную ценность, эмоциональное воздействие на читателей.

Новелла Тэцуюки Окумуры «Павшие взывают», опубликованная в 1978 году, посвящена судьбам второго и третьего поколений жертв атомных бомбардировок. Родители главного героя Синдзи Оцуки находились в Хиросиме, когда над ней была взорвана страшная бомба. Затем его отец умер в госпитале для жертв атомной бомбардировки, мальчику в то время было семь лет. В Хиросиме умерла также и его двоюродная сестра школьница Юриэ.

Уже взрослый Синдзи Оцуки говорит своей невесте Кэйко:

«Отец и мать были в Хиросиме во время бомбежки. Отец умер, еще когда я учился в первом классе начальной школы. Так что я из второго поколения пострадавших от атомной бомбы. Не раскаешься ли ты, выйдя за меня замуж? Ведь и на наших детях это может сказаться. Они будут третьим поколением».

Вопросы эти и по сей день волнуют многих японцев, хотя прошло уже около тридцати пяти лет с тех пор, когда американские атомные бомбы превратили в руины Хиросиму и Нагасаки. Сейчас в Японии насчитывается более трехсот пятидесяти тысяч человек, которые пережили атомные бомбардировки и официально признаны их жертвами. Десятки тысяч тяжело больны и лишены возможности работать. Причем они не получают от правительства достаточных средств даже на лечение. Болеют и дети тех, кто был застигнут бомбардировками в Хиросиме и Нагасаки. Всестороннее обследование сорока четырех тысяч жителей префектуры Хиросима, родители которых, так же как и родители героя рассказа «Павшие взывают», во время бомбардировки находились в радиусе двух километров от эпицентра взрыва, показало, что двенадцать процентов из них страдают различными болезнями. Эти недуги дети унаследовали от своих родителей, заболевших в результате облучения. Около трех тысяч представителей второго поколения жертв атомной бомбардировки Хиросимы, родившихся уже после окончания войны, страдают тяжелыми формами желудочных заболеваний, болезнями дыхательных путей, крови и кроветворных органов. Так что хиросимская трагедия продолжается. И литературные произведения, напоминающие о ней, имеют неоценимое значение в борьбе за уничтожение ядерного оружия.

Есть еще и другая сторона проблемы. Как показал опрос учащихся начальных и средних школ Хиросимы и Нагасаки, проведенный сравнительно недавно профсоюзом учителей, на вопрос: «Какая страна сбросила атомные бомбы на Японию в августе 1945 года»? — более десяти процентов школьников не дали правильного ответа. Около тридцати пяти процентов опрошенных повторили версию официальной американской пропаганды о том, что атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки были необходимы для того, чтобы «приблизить» окончание второй мировой войны. Подобное незнание японскими учащимися виновников трагедии Хиросимы и Нагасаки, как отмечали организаторы опроса, — прямой результат деятельности определенных кругов, которые стремятся вычеркнуть из учебников истории данные об американских атомных бомбардировках, об исторических уроках минувшей войны и усиливают попытки возродить в стране милитаристский, самурайский дух. Кстати сказать, в Японии сейчас есть силы, которые хотели бы возродить и культ императора, развенчанный после разгрома японского милитаризма в минувшей войне. Очень убедительно об этом повествуется в рассказе Хидэтаки Тэдзуки «Сад с опавшей листвой», написанном в 1975 году. Рассказ о ныне существующих добровольных «отрядах по уборке императорского сада» затрагивает такую сторону жизни сегодняшнего японского общества, о которой почти не пишут японские газеты и журналы. Герой рассказа Сюхэй впервые увидел подобный отряд через два или три года после войны. В нем были одни женщины средних лет, по виду — крестьянки. Спустя два с лишним десятилетия он снова встретился с одним из таких отрядов, уже более чем наполовину состоявшим из мужчин. Численно отряд тоже изменился — заметно вырос, порядок в нем был четкий. Чувствовалось, что за этим мероприятием стоит достаточно мощная организация, мобилизующая людей. И люди эти годами копят деньги на недельную поездку в Токио для участия в уборке императорского сада лишь с одной надеждой — своими глазами увидеть императора, слепо поклоняться которому их приучили еще в школьную пору. Автор рассказа с тревогой констатирует, что фигура императора, в первые послевоенные годы отступившая было куда-то в тень, словно подхваченная волной возрождающегося японского милитаризма, постепенно стала снова то и дело маячить на первом плане.

Новелла Фумико Хаяси «Поздние хризантемы», написанная через три года после окончания войны и еще хранящая в себе отзвуки военного времени, повествует о жизненном пути гейши Кин. Писательница с тонким мастерством рассказывает о неудавшейся, исковерканной жизни своей героини.

В молодости все помыслы героини были сосредоточенны на деньгах, — так ее учила жизнь, — но по мере того, как она старела, и особенно после тяжких испытаний ужасной войны, жизнь в одиночестве стала пугать Кин. Ей советовали взять на воспитание девочку, но она не сделала этого…

Фумико Хаяси показывает не внешнюю, парадную сторону жизни гейши, а ее несчастную судьбу, она обличает буржуазное общество, которое, по сути дела, во многом виновно в несчастиях Кин.

О торжестве любви, о ее разрушительной силе, страданиях и ненависти рассказывает Ясуси Иноуэ в новелле «Охотничье ружье», переведенной на несколько европейских языков.

Всепоглощающий пламень любви губит также и героев новеллы Кадзуо Окамацу «Огонь человеческий». В ней повествуется о судьбе женщины, покончившей жизнь самоубийством вместе с любимым человеком из-за запретной любви. «Двойное самоубийство» вплоть до последнего времени является своеобразной «национальной традицией». И сегодня нередко на страницах японских газет можно прочесть сообщение о том, что такая-то молодая возлюбленная пара, которой родители запрещали вступить в брак, совершила «двойное самоубийство», бросившись в кратер потухшего вулкана.

О любви и рассказ-раздумье Дзюнко Инадзавы «Обручальное кольцо». В нем нет трагических коллизий, в нем никто не гибнет; скучноватая жизнь современной семьи, грустные размышления главной героини, характерные для эпохи «индустриального общества», обезличивающего человека.

В новелле Ёсио Мори «Через пустырь» рассказывается о любви как о спасительной силе. Жизнь двадцатичетырехлетней Тамиэ Ёсимуры складывается неудачно. Когда-то она работала медсестрой в больнице, откуда ушла, посчитав себя виновной в смерти одной больной. Бросила она и вечернюю школу. Ее мать, у которой на руках еще двое детей, живет на грани нищеты и не может помочь Тамиэ. Девушка пытается добыть средства к существованию заработками в баре, начинает пить, встречаться с мужчинами сомнительного поведения и постепенно сама опускается на дно. Доведенная до отчаяния, она принимает большую дозу лекарств, пытаясь покончить жизнь самоубийством.

Спасает ее от смерти молодой рабочий Микио Тэрасима. Он давно любит Тамиэ, с которой познакомился в вечерней школе, и эта любовь помогает ему в поисках выхода из одиночества. Тэрасима работает в складе одной крупной фирмы, хозяева которой постоянно призывают рабочих и служащих любить семью, фирму и родину. Но в этом обществе «всеобщей любви и благоденствия», в котором лицемеры-предприниматели пекутся лишь о собственных барышах, он, как и многие его сверстники-рабочие, чувствует себя одиноким и заброшенным, как на пустыре. В этом «обществе изобилия», каким его старается представить официальная пропаганда, Микио и Тамиэ оказываются обездоленными и неустроенными.

Автор убедительно и с гуманистических позиций раскрывает душевный мир своих героев, показывает, что Тамиэ и Микио, поверившие в свою любовь, в конце концов найдут свое место в жизни.

Лирической поэмой о счастливой любви можно по праву назвать рассказ Тэцуо Миуры «Река Терпения». В нем создан один из самых пленительных женских образов в послевоенной японской прозе.

По сравнению с другими произведениями сборника весьма необычна по своему сюжету новелла Ситиро Фукадзавы «Сказ о горе Нараяма», опубликованная в 1956 году. Она близка по духу к народной легенде. В расположенной у подножия Нараяма деревне старики, чтобы не быть обузой для семей, уходили на эту гору, почитавшуюся священной, и умирали там в одиночестве. Тех, кто был уже бессилен сам подняться на гору Нараяма, приносили туда их дети. Так случилось и с главной героиней новеллы бабушкой О-Рин. В свои семьдесят лет она еще полна сил, но решается отправиться на гору Нараяма, чтобы не быть в тягость в большой семье своего единственного сына…

Хотя в новелле речь идет о неопределенно далеких временах, проблема неустроенности стариков весьма актуальна и в сегодняшней Японии, в которой сейчас насчитывается более десяти миллионов человек в возрасте свыше шестидесяти лет. Большинство из них вынуждено существовать на пенсию, размеры которой в три раза меньше прожиточного минимума. Немало и таких, кто вообще не получает пенсии, забыт обществом и брошен детьми. Многие больные пожилые японцы не выдерживают такого существования и накладывают на себя руки. К примеру, лишь за один 1978 год, по данным газеты «Асахи», свыше семи тысяч японцев старше пятидесяти пяти лет совершили самоубийства.

Интересен небольшой по объему рассказ «Воздушный сад». Это — зарисовка из жизни типичной современной семьи. Сюжет несложен: по недосмотру из клетки с двумя белочками, стоявшей в «висячем садике» на балконе, убегают оба зверька, но спустя несколько дней одна из белок, самочка, возвращается и вскоре приносит потомство, маленьких бельчат. Рассказ ведется от имени главы семьи. Небольшой эпизод с белками дает повод для показа семейных будней, а возвращение белки и появление на свет маленьких бельчат заставляет хозяина дома невольно вспомнить рождение сына, свою радость при этом и сопоставить эти события, являющиеся частицей понятия «жизнь», с ежедневными списками погибших, поступающими в редакцию его газеты с театра военных действий во Вьетнаме (рассказ написан в годы, когда эта война еще продолжалась).

Весьма интересная новелла «Праздник ветра». Это чисто «бытовой», «семейный» рассказ, хорошо раскрывающий нравы и моральные устои японской семьи. Речь идет о двух сыновьях — законном и внебрачном. Отец давно скончался, и братья тоже уже пожилые люди, фактически незнакомые друг другу. Но во исполнение воли матери, которой восемьдесят пять лет и жить ей осталось уже недолго, внебрачный сын разыскивает могилу отца, встречается со своим братом. Здесь показаны отношения между родителями и детьми, место религии в быту, культ предков, и поныне свойственный психологии японца, каким бы современным ни показался человек и кем бы он ни был — инженером, бизнесменом или врачом.

Хищник крупного масштаба предстает перед нами в произведении Такэси Кайко «Голый король». Фабрикант Ота молится лишь одному богу — богу наживы. На его фабриках производят краски, и для Ота совершенно безразлично, будут ли его краски подновлять заборы или их используют в живописи. Именно поэтому он превращает в рекламный трюк выдвинутую честным и порядочным художником идею о проведении конкурса детского рисунка. Делец Ота доволен: миллионы детей захотят принять участие в конкурсе рисунка и будут покупать его краски, а это принесет фабриканту новые доходы. Во всепоглощающей погоне за деньгами Ота забывает даже о своем единственном сыне Таро, о его духовном воспитании. Лишь учитель рисования помогает мальчику обрести радость узнавания мира, приобщения к нему.

* * *

Перевернув последнюю страницу этой книги, читатели заметят, что не все представленное в ней имеет равную художественную ценность. Однако они не смогут отрицать того, что все эти произведения в целом помогли им в какой-то мере познакомиться с Японией, с жизнью ее народа.

Михаил Демченко

ОСАМУ ДАДЗАЙ

ЖЕНА ВИЙОНА Перевод Кима Минэ

Меня разбудил громкий звук быстро раздвинутой двери. Но я не встала — я знала, это пришел муж. Он всегда возвращался домой поздно и пьяным. Тяжело дыша, зажег он в соседней комнате свет и вдруг начал лихорадочно рыться в письменном столе и книжном шкафу, будто что-то искал там. Затем тяжело опустился на татами, и до меня донеслось его прерывистое дыхание. «Что он там делает?» — недоумевала я.

— Это ты? — окликнула я мужа. — Ты голоден? Если хочешь поесть, ужин в буфете.

— Да-а? Спасибо, — неожиданно ласково проговорил он. — Как себя чувствует наш малыш? Температура еще держится?

Этот вопрос удивил меня. Нашему мальчику в будущем году должно было исполниться четыре года, но то ли от недоедания, то ли от дурной наследственности, — муж мой много пил, — то ли потому, что мальчик вечно болел, ростом он был меньше двухлетнего ребенка. Он едва умел ходить и почти ничего не говорил, из его ротика вырывались лишь отдельные звуки: ума, ума, ня, ня! Мне казалось, что он слабоумный. Когда я ходила с ним в баню, раздевала и брала его на руки, каким худеньким и некрасивым он выглядел! Жгучие слезы наполняли мои глаза, и я плакала, не стесняясь людей. Кроме того, у него часто повышалась температура или болел животик. А мужу до этого, казалось, не было никакого дела, он почти не бывал дома, и я совсем теряла голову. Если я говорила ему, что мальчику снова плохо, он равнодушно отвечал: «Да? Надо бы показать его врачу», — потом надевал свою крылатку и уходил. Но денег на врача не было, и мне ничего не оставалось, как только лечь рядом с малышом и молча гладить его по головке.

И вдруг мой муж спрашивает о здоровье сына?! Это было так неожиданно, что вместо радости мною овладело тревожное чувство, даже холод пробежал по спине. Я растерялась, не знала, что отвечать.

— Можно войти? — раздался в этот момент за дверью высокий женский голос.

Я вздрогнула, словно меня окатили студеной водой.

— Добрый вечер, Отани-сан! — проговорил тот же голос более решительным тоном, и я услышала, как заскрипела в передней дверь. — Отани-сан, вы дома? — В голосе незнакомки послышались сердитые нотки.

Только после этого муж вышел в переднюю.

— В чем дело? — спросил он, и я увидела, что лицо его искажено страхом.

— Как «в чем дело»? — повторила женщина. — Такой приличный дом, а вы занимаетесь воровством! Прекратите эту неуместную шутку и верните, пожалуйста, то, что вы взяли. Иначе я заявлю в полицию!

— Что?! Да как ты смеешь?! Вон отсюда, а то я сам обращусь в полицию!

В это время послышался мужской голос:

— Ну, знаете, это уже наглость! Как вы разговариваете с нами?! Пошутили и довольно. Ничего себе, присвоил чужие деньги и гонит. Мы и так натерпелись из-за вас, и вот вы нас отблагодарили. Не думал я, что вы окажетесь таким.

— Это шантаж! — срывающимся голосом крикнул муж. — Убирайтесь вон! Если у вас есть ко мне претензии, милости прошу завтра!

— Ах, вот как! Выходит, вы и вправду отменный негодяй! Что ж, придется идти в полицию.

Мне стало страшно — в голосе мужчины уже слышалась злость.

— Можете идти! — крикнул муж, но в его тоне не было прежней уверенности.

Я встала, накинула на ночное кимоно хаори, открыла дверь в переднюю и поздоровалась.

— Добрый вечер!

— О, это вы, хозяйка.

В передней стояли мужчина и женщина. Мужчине было лет пятьдесят, он был одет в короткое пальто. Он поклонился в ответ на мое приветствие, но полное лицо его хранило сердитое выражение. Его спутнице было лет сорок, это была худощавая, невысокая, опрятно одетая женщина.

— Извините, что мы столь поздно, — сухо сказала она и сняла с головы платок.

В этот момент муж, быстро надев гэта, попытался выскользнуть на улицу.

— Нет, постойте, вы куда?!

Мужчина крепко схватил мужа за плечо.

— Пусти, не то…

В правой руке у мужа блеснул нож. Этот нож у него всегда лежал в письменном столе. Видимо, его-то он и искал, когда вернулся домой, — он, вероятно, предвидел, что дело может обернуться плохо.

Мужчина отступил. Воспользовавшись этим, муж, размахивая рукавами крылатки, словно ворона крыльями, выбежал на улицу.

— Держи вора! — громко закричал мужчина, бросаясь вслед за ним. Но я, как была босиком, выскочила в переднюю и, обхватив мужчину руками, задержала его в дверях.

— Умоляю вас, остановитесь! Он может ранить вас! Я все улажу сама.

— В самом деле, — сказала испуганно женщина. — Он сейчас словно сумасшедший — еще натворит что-нибудь!

— Черт возьми! Надо позвать полицию! Больше терпеть нельзя! — прошептал мужчина, растерянно глядя в темноту улицы. Гнев его несколько улегся.

— Простите меня, расскажите, что случилось? — Я вошла в комнату и присела на корточки. — Может быть, я смогу все уладить. Входите, пожалуйста. Правда, у нас такой беспорядок…

Они переглянулись.

— Все равно вы нас не уговорите, — сказал мужчина. — Но все же я вам расскажу, что произошло.

— Пожалуйста, прошу вас, проходите!

— Нам вообще-то некогда, но, видимо, все же… — Мужчина стал снимать пальто.

— Пожалуйста, не снимайте. У нас холодно. Никакого отопления.

— Тогда извините, войду в пальто.

— Пожалуйста, вы тоже не раздевайтесь, — обратилась я к женщине.

Они прошли за мной в комнату мужа.

Крайне запущенный вид комнаты — порванные татами, поломанная ширма, ободранные обои, обветшалая фусума, неказистый письменный стол и совсем пустой книжный шкаф — по-видимому, чрезвычайно поразил их. Я не могла предложить им ничего, кроме старого дзабутона, из которого местами уже вылезала вата.

— Пожалуйста, возьмите хоть такой. Татами не вполне чистые, — сказала я и снова им поклонилась. — Очень рада с вами познакомиться. Право, не знаю, сможете ли вы простить нас. Мой муж, как я догадываюсь, причинил вам много неприятностей. Да еще угрожал ножом. Знаете ли, он такой странный человек… — проговорила я, но тут комок подступил у меня к горлу, и я не могла продолжать.

— Простите, госпожа, сколько вам лет? — спросил мужчина, повернувшись ко мне. Он сидел на подушке, скрестив ноги, облокотясь руками о колени и подперев подбородок ладонями.

— Мне?

— Да. Если не ошибаюсь, вашему мужу уже лет тридцать, правда?

— Да. А я… на четыре года моложе.

— Тогда вам примерно двадцать… шесть. Как все это ужасно! Такие молодые.

— Я тоже удивилась, когда увидела вас, — сказала женщина, выглядывая из-за плеча мужчины. — Иметь такую прекрасную жену и вести себя столь… Не понимаю!

— Он нездоров, он очень нездоров. Прежде с ним ничего подобного не было. Да, совсем опустился. — Мужчина глубоко вздохнул. — Знаете, госпожа, — продолжал он другим тоном, — мы с женой содержим маленький ресторан около станции Накано. Оба мы из Дзёсю, и я в свое время был там честным торговцем. Лет двадцать назад мне это наскучило, потянуло к городской жизни. Мы с женой переехали в Токио и нанялись в один большой ресторан. Мы отказывали себе во всем, скопили немного денег и вот в тридцать шестом году сняли около теперешней станции Накано небольшой двухкомнатный домик, открыли там недорогой ресторанчик, где посетители могли бы провести время за одну-две иены. Мы экономили на всем и усердно трудились. Это помогло нам создать хороший запас джина и других напитков. Поэтому, когда с вином стало плохо, это не застало нас врасплох и, не в пример другим, мы продолжали принимать посетителей. Некоторые из наших постоянных клиентов стали даже помогать нам понемножку доставать вино, — ведь его продавали тогда только военным. Детей у нас нет. И заботиться нам было не о ком. Когда началась война с Америкой и Англией и бомбежки участились, мы не захотели эвакуироваться в деревню, а решили продолжать торговлю. Война для нас, слава богам, кончилась благополучно. Мы вздохнули свободнее и, закупив на черном рынке большую партию вина, продолжали торговлю. Вот и вся наша история.

Вам может показаться, что нам все легко удавалось. Но жизнь человека — это ад, и верно говорят, что в жизни зла больше, чем добра, что за маленьким счастьем всегда приходит большое несчастье. Счастлив тот, у кого хоть один день в году, хоть неделя проходит без особых забот.

Это началось, кажется, весной сорок четвертого года, когда Отани-сан впервые появился в нашем ресторане. Тогда еще казалось, что войну мы не проиграем. Хотя, может быть, мы ее уже проиграли, но не знали истинного положения дел. Мы думали, что пройдет два-три года и все помирятся на равных условиях.

Ну вот, когда Отани-сан впервые у нас появился, он был, как мне помнится, одет в крылатку. Тогда многие так одевались. В те дни в Токио еще мало кто носил униформу. Поэтому мы не заметили в его одежде ничего особенного. Отани-сан пришел не один. Вы меня извините, я буду говорить откровенно. Ваш муж зашел к нам потихоньку, через черный ход, с одной молодой женщиной.

В те времена парадный ход нашего ресторана всегда был закрыт — это называлось «торговлей при закрытых дверях». Наши постоянные клиенты приходили к нам всегда через черный ход, и пили они не в зале, а в отдельной комнате, без шума, при слабом освещении.

Молодая женщина, с которой был Отани-сан, служила до этого в одном баре в Синдзюку и обычно приводила к нам хороших клиентов. Почти все они потом становились завсегдатаями нашего ресторана. Как говорится, рыбак рыбака видит издалека. Жила она рядом с нами. Поэтому, когда бар в Синдзюку закрылся и она осталась без работы, она стала частенько приходить со своими знакомыми к нам. Но к этому времени запасы сакэ у нас сильно поубавились, и мы уже не особенно радовались новым клиентам, какими бы хорошими они ни были. Наоборот, это начинало нас беспокоить. Но мы не показывали вида и принимали ее гостей, потому что были ей обязаны. Вот почему, когда Аки-тян, — так звали эту женщину, — пришла к нам с вашим мужем, мы приняли их и подали им вино, как обычно, без всяких подозрений. В тот вечер Отани-сан вел себя вполне прилично, полностью рассчитался и ушел с Аки-тян тем же путем.

У меня до сих пор в памяти остались его благородные манеры и сдержанное поведение. Неужели злой дух всегда принимает такой скромный и невинный облик, когда впервые проникает в чужой дом? С того вечера Отани-сан и приметил наш ресторан. Примерно дней через десять он опять пришел, на этот раз один, и вдруг ни с того ни с сего вытащил из кармана сто иен и протянул их мне. Сумма для того времени большая. Пожалуй, сто иен тогда стоили столько же, сколько стоят сейчас три тысячи, а может, и больше. Он совал деньги мне в руки и застенчиво улыбался: «Прошу вас, возьмите». Мне показалось, что он был здорово навеселе.

Вам, наверное, известно, что пить он умеет. Бывало, кажется, что уже совсем пьян, но вдруг как ни в чем не бывало становится серьезным, начинает рассуждать здраво, будто в рот не брал хмельного. Мы ни разу не видели, чтобы он, например, шатался. Конечно, тридцатилетний мужчина в расцвете сил может выпить много, но редко кто выпивал столько, сколько Отани-сан. Так вот, в тот вечер он где-то уже основательно выпил, однако у нас добавил еще чашек десять сакэ. Мы пытались заговорить с ним, но он в ответ только застенчиво улыбался и неопределенно поддакивал. Потом он встал и спросил, который час. Когда я протянул ему сдачу, он отрицательно замотал головой:

— Нет, нет, что вы!

Я стал настаивать:

— Так нехорошо! Возьмите сдачу!

Тогда он ответил с улыбкой:

— Пусть будет за вами. Я еще приду. — И ушел. И больше он ни разу не заплатил. После под всякими предлогами он обманывал нас. За три года он выпил почти весь запас нашего вина и не заплатил ни иены. Это же возмутительно!

Я невольно рассмеялась. На меня вдруг напал беспричинный смех. Спохватившись, я тут же прикрыла рот. На лице мужчины появилась горькая усмешка.

— Смеяться тут нечему, хотя невольно делается смешно, — ведь все это очень глупо выглядит. В самом деле, прояви он такие способности в чем-нибудь другом, более достойном, он мог бы стать кем угодно — даже министром, а то и профессором. Да разве одни мы пострадали? Многие теперь по его милости плачут горючими слезами. Он разорил не одних нас. Нам известно, что та же Аки-тян из-за него растеряла всех своих богатых покровителей, осталась без денег и кимоно и живет сейчас, как нищая, в грязной комнате в бараке. А тогда и она превозносила его, сколько хорошего о нем рассказывала! Ведь он, говорила она, очень знатного происхождения, второй сын барона Отани, из боковой ветви княжеского дома на Сикоку. Правда, его выгнали из семьи за распутную жизнь, но ведь как только его отец умрет, он получит богатое наследство! Она уверяла, что он необыкновенно умный, талантливый человек. В двадцать один год будто написал книгу, да какую, получше, чем у великого поэта Исикавы Такубоку[1]. А после того еще штук десять написал. Хоть он еще и молодой, а уже считается лучшим поэтом Японии. Вдобавок он еще и ученый, закончил самый известный колледж, а потом императорский университет, знает немецкий, французский. В общем, чуть ли не бог. Правда, кое-кто говорит, что это не так, хотя поэтом и бароном он мог бы быть. Вот что говорила Аки-тян. Да что там Аки-тян! Вон моя жена — это в ее-то годы — и то о нетерпением ждала его всякий раз. Мол, он аристократ. Правда, сейчас этих аристократов уже не признают, а до войны стоило мужчине сказать женщине, что он незаконный сын какого-нибудь аристократа, она уже и готова. Вот тут невольно подумаешь, что баба любит быть рабой. А я что, я всего повидал на своем веку, меня ничем не удивишь. Подумаешь, аристократ, да еще с Сикоку, — чем я, извините, хуже его? А он ко всему прочему даже и не первый сын.

И все-таки я ничего не мог поделать. Сколько раз решал не давать ему больше ни рюмки! Но каждый раз, когда он неожиданно появлялся у нас, тяжко дыша, будто затравленный зверь, я забывал о своих благих намереньях. Ведь даже пьяный он никогда не шумел. Эх, пусть бы пил себе на здоровье, лишь бы платил. Ведь какой хороший клиент был бы. Сам он никогда о себе ничего не говорил, не хвастался попусту, а если Аки-тян при нем начинала восхвалять его таланты, он сразу это пресекал.

— Денег надо достать. Хочу расплатиться с хозяином, — и быстро уходил.

Сам он никогда не платил. Иногда за него расплачивалась Аки-тян, а иногда — другая женщина, о ней Аки-тян не знала.

Та, другая, видно, была замужем. Она с Отани-саном приходила нечасто, но платила за него даже больше, чем полагалось. Мы, торговцы, всегда на что-то надеемся, а то разве можно поить клиента задаром, будь он хоть сын императора. Но я терпел убыток — эти расчеты от случая к случаю меня не устраивали. Вот почему, услышав, что Отани-сан женат на приличной женщине, я решил при случае зайти к ней и получить долг. Но когда я попытался узнать точный адрес, он сразу догадался, для чего это мне нужно.

— Только попробуй пойти! Все равно ни гроша не получишь. Зря беспокоишься. Имей в виду, если мы с тобой поссоримся, тебе же будет хуже.

Все же мы несколько раз пытались узнать его адрес, следили за ним, но он всегда очень ловко от нас уходил. В то время Токио бомбили чуть ли не каждый день, на улицах творилось бог знает что, поэтому изловить его нам не удавалось.

Потом Отани-сан стал приходить в военной форме, крылатку снял. Он стал наглеть все больше и больше, — придет, подойдет к буфету, возьмет бутылку, выпьет прямо из горлышка, и будь здоров.

Когда война кончилась, мы закупили на черном рынке большую партию вина и продуктов, вход в ресторан украсили новыми шторами. Даже наняли молодую девушку, чтобы привлекать посетителей. И нас снова стал посещать этот демон. Теперь он приходил без женщин, зато всегда приводил с собой приятелей-журналистов, — они утверждали, что время военных прошло, что настало время поэтов, которые прежде жили в нищете и безвестности. Отани-сан в спорах щеголял английскими словами, поминал имена каких-то иностранцев, о философии рассуждал, так что я, извините, совершенно ничего не понимал. А когда спор разгорался, он незаметно вставал и уходил. Приятели, спохватывались, недоумевали:

— Куда он исчез? Нам тоже, пожалуй, пора, — и собирались уходить.

Тогда я их останавливал:

— Одну минуточку! Тот господин всегда так исчезает. А вам придется уплатить.

Некоторые смиренно собирали деньги в складчину и расплачивались, а некоторые обижались:

— Пусть Отани платит, он нас приглашал, откуда у нас деньги, на пятьсот иен в месяц не особенно разойдешься.

Но я отвечал на это:

— Нет, господа! За Отани-саном числится уже столько, что, если вы поможете мне получить с него хотя бы часть долга, я поделюсь с вами пополам.

У тех от изумления вытягивались лица.

— Что вы говорите? Не думали мы, что он такой ловкач! Теперь мы черта с два будем с ним пить! Но сейчас у нас и сотни не наберется. Вот возьмите пока в залог, а завтра мы принесем вам остальные деньги. — И решительным жестом они скидывали с плеч свои пальто.

Я вам вот что скажу: хотя в народе журналисты считаются непорядочными людьми, они были гораздо порядочнее Отани-сана. И если он действительно второй сын барона, то журналисты тогда достойны быть первыми сыновьями князей.

После войны Отани-сан стал пить еще больше, лицо у него огрубело, с губ часто срывались похабные шутки, не раз он затевал с журналистами драки. А в довершение всего соблазнил служившую у нас девушку, а ей тогда и двадцати еще не было. Ну как тут было не рассердиться. Однако делать было нечего, что сделано, то сделано. Девушку мы успокоили и потихоньку отправили в деревню к родителям.

Вскоре я сказал Отани-сану:

— Мне от вас ничего не надо. Только, ради бога, не приходите больше к нам.

Знаете, что он мне ответил?

— Интересно, — говорит, — какое ты имеешь право заявлять это мне, у тебя у самого рыльце в пушку. Ты же на черном рынке нажился. Учти, мне все известно.

Разумеется, он и не думал оставлять нас в покое. Явился на другой день как ни в чем не бывало.

Понимаете, мы, как и многие другие, занимались в войну мелкой спекуляцией, и, видно, за это судьба наказала нас, послав нам такого негодяя, как Отани-сан.

Но после того, что случилось сегодня вечером, мне наплевать, кто он, — аристократ или поэт. Для меня он просто вор. Вы знаете, что сегодня он украл у нас пять тысяч? Откровенно говоря, в доме мы таких денег не держим, на деньги мы сейчас же покупаем продукты, но сегодня вечером у нас было пять тысяч. Приближается конец года, мы обошли всех своих клиентов и получили долги. Сегодня вечером мы должны были внести их нашим поставщикам, иначе мы останемся без продуктов и будем вынуждены закрыть ресторан. Так вот, жена положила эти деньги в шкаф.

Отани-сан сидел в это время в зале один и все видел. И вдруг он встал, подошел к шкафу, отодвинул мою жену, сгреб деньги и запихнул их в карман. Пока мы стояли разинув рот, он спокойно вышел — только его и видели. Наконец я пришел в себя и бросился вместе с женой за ним вдогонку. На улице я хотел было крикнуть: «Держи вора!» — чтобы с помощью прохожих поймать его. Но ведь, что ни говорите, Отани-сан — наш знакомый, и я не стал позорить его. На этот раз мы решили во что бы то ни стало следовать за ним, точно узнать, где он живет, и по-хорошему попросить вернуть деньги. Мы ведь всего-навсего беззащитные торговцы, поймите нас.

И вот наконец с большим трудом нам удалось выследить его. Мы просто кипели от гнева, но все же, как вы, вероятно, слышали, вежливо попросили его вернуть деньги. А он — на что это похоже — даже ножом угрожал.

Я снова почувствовала, что меня душит смех. Жена торговца смущенно улыбалась. Я смеялась долго, хотя прекрасно понимала, что это производит странное впечатление, но что поделать — я не могла остановиться. Даже слезы на глаза навернулись. Не знаю, что имел в виду муж, когда написал свое стихотворение «Смех на краю бездны», но мне почему-то показалось, что он имел в виду именно то чувство, которое испытывала я.

* * *

Однако же я понимала, что положение очень серьезное и тут одним смехом не отделаешься. Подумав немного, я сказала:

— Хорошо. Все это я сама улажу. Подождите еще один день, до завтра. Пока не ходите в полицию, А завтра я сама приду к вам.

Я с трудом уговорила хозяев ресторана повременить и подробно расспросила, где находится их ресторан.

Они ушли, а я долго еще сидела на полу одна в пустой и холодной комнате, пытаясь найти выход из создавшегося положения. Но в голову не приходило ни одной удачной мысли. Я поднялась, скинула хаори, легла под одеяло рядом с моим мальчиком и, гладя его по головке, молила бога, чтобы это завтра никогда не наступило.

В свое время в Токио, в парке Асакуса, около пруда, мой отец содержал уличное кафе, где продавал одэн. Мать моя умерла рано. Вдвоем с отцом мы жили в небольшой комнате нагая и вдвоем же работали в своем кафе. Мой теперешний муж часто посещал в то время наше кафе. Тайком от отца я стала с ним встречаться. Когда я почувствовала, что должна стать матерью, я растерялась, не знала, как мне быть.

В конце концов я очутилась на положении его жены. Конечно, в официальный брак мы не вступали, и наш мальчик считается незаконнорожденным. Муж мой часто пропадал на несколько дней, случалось, что я не видела его целый месяц; где он, что он делает — я не знала. Возвращался он домой всегда пьяным, с бледным, опухшим лицом. Иногда он молча смотрел на меня, тяжело дыша, и крупные слезы текли у него по щекам. А иногда вдруг крепко прижимал меня к себе и, дрожа всем телом, лихорадочно шептал:

— Нет, так больше нельзя! Страшно! Понимаешь ли ты, страшно! Мне страшно! Помоги мне!

Всю ночь затем он стонал, бредил, а наутро вставал совершенно разбитый, опустошенный. Потом снова куда-то исчезал, и снова я его не видела несколько дней подряд. Если бы несколько старых знакомых мужа по издательству не приносили мне изредка деньги, мы с сыном умерли бы от голода…

Я забылась в тяжелом полусне, а когда открыла глаза, сквозь щели в ставни пробивались первые лучи солнца. Я встала, привела себя в порядок, привязала мальчика за спину и вышла на улицу. Я чувствовала, что больше не могу оставаться дома.

Без определенной цели направилась я в сторону вокзала. В лавке перед вокзалом я купила мальчику еды. И тут, как бы очнувшись, я села на трамвай в направлении Китидзёдзи. Взявшись за ручку, я случайно бросила взгляд на потолок вагона, — там висело рекламное объявление, — и заметила фамилию мужа. Это было объявление журнала, в котором муж опубликовал большую статью под названием «Франсуа Вийон». Я смотрела на название статьи, на фамилию мужа, и вдруг горячие слезы стали застилать мне глаза. Объявление стало мутнеть, расплываться, а потом исчезло совсем.

Я сошла у Китидзёдзи побродить по парку Иногасира. Около пруда уже совсем не осталось криптомерий, их вырубили, словно здесь собирались что-то строить. Знакомое место показалось мне каким-то пустым и голым.

Сняв ребенка со спины, я присела на ветхую скамейку у пруда и дала сыну немного батата.

— Посмотри, какой красивый пруд, — сказала я сыну. — Только раньше здесь было много-много золотых рыбок, а теперь их нет.

Он ничего не ответил, не спросил. Не знаю, о чем он размышлял в этот момент. Набив рот бататом, он вдруг как-то странно засмеялся. Вот ведь — родной сын, а тогда он показался мне совершенным идиотом.

Однако, сколько тут ни сиди, делу не поможешь. Я снова посадила его на спину и медленно побрела на станцию, разглядывая по дороге оживленную улицу с многочисленными лавками. Так ничего и не придумав, я взяла билет до Накано, а потом пошла по той улице, где должен был находиться ресторанчик моих вчерашних знакомых.

Вход в ресторанчик был закрыт, я обошла дом кругом и зашла через заднюю дверь. Хозяина не было. В зале была одна хозяйка. Встретившись с ней глазами, я совершенно неожиданно для себя начала врать:

— Послушайте! Мне кажется, я смогу вам полностью вернуть ваши деньги. Если не сегодня вечером, то завтра — обязательно. Так что не волнуйтесь.

— Что вы говорите?! Это было бы замечательно! Большое спасибо! — радостно воскликнула женщина, но я заметила, что на ее лице все же осталась тень недоверия.

— Это правда, поверьте. Деньги вам принесет один человек, а до его прихода я останусь у вас как заложница. Теперь верите? А пока я буду помогать вам.

Сняв ребенка со спины, я усадила его в жилой комнате на татами, а сама принялась за работу. Мальчик привык бывать один, поэтому нисколько не мешал мне. Он был еще такой глупенький, что не отличал даже своих от чужих, — радостно смеялся и хозяйку принимал за меня. Когда я, получив по карточкам продукты, вернулась в ресторан, он играл пустой консервной банкой от американской тушонки.

Около полудня с рыбой и овощами вернулся хозяин. Ему я сказала то же, что сказала его жене. Выслушав меня, он нравоучительным тоном заметил:

— Знаете ли, госпожа, деньги — это такая штука, что пока не будешь держать их в собственных руках, до тех пор сомнения тебя не покинут.

— Нет, я говорю вам правду! Прошу вас, обождите до завтра. А пока я буду помогать вам.

— Хорошо бы вернуть эти деньги, — сказал он, будто рассуждая сам с собой. — А то ведь через несколько дней кончается год…

— Вот почему я… О, гости!. Здравствуйте! — Я улыбнулась вошедшим посетителям. Это были, вероятно, рабочие. — Дайте мне, пожалуйста, передник, — тихо сказала я хозяйке.

— Ого! Какую красавицу наняли! — воскликнул один из посетителей.

— Ну, вы не очень-то! — нарочито серьезно ответствовал хозяин. — Она больших денег стоит.

— Выходит, племенной рысак в миллион долларов? — цинично заметил другой посетитель.

— Не горюй: говорят, если рысак — кобыла, он идет в полцены, — в тон ему бросила я, разливая по чашкам сакэ.

— Ну зачем же! Я слышал, у нас скоро будет полное равенство для всех, даже для лошадей и собак, — вмешался в разговор самый молодой из посетителей. — А я, знаете, сразу в вас влюбился, с первого взгляда. А это кто? У тебя уже есть ребенок?

— Это не ее, — ответила хозяйка, входя в зал с мальчиком на руках. — Мы взяли его у родственников. Теперь и у нас есть наследник.

— А значит, и деньги водятся.

— Как бы не так! Одни долги, — проворчал хозяин и, сразу изменив тон, любезно сказал: — Что вам подать? Хотите ёсэнабэ?

Был, сколько мне помнится, канун рождества, поэтому посетители шли один за другим. Во рту у меня с утра не было ни крошки, но безрадостные мысли совсем отбили аппетит. Даже когда хозяйка любезно предлагала мне перекусить, я отвечала:

— Спасибо, я сыта, — и продолжала обходить столики.

Быть может, это нескромно, но мне казалось, что это из-за меня в ресторане в тот день царило такое оживление, тем более что многие со мной заигрывали, спрашивали имя, назначали свидания.

«Однако чем это все кончится? — думала я. — Надежды никакой». Улыбаясь, я смело отвечала на грубые шутки посетителей, грубо шутила сама, кокетничала, разливая сакэ. А на душе у меня скребли кошки, мне хотелось, чтобы тело мое стало бесплотным, растворилось в воздухе.

И все же на свете иногда случаются чудеса.

Это было примерно в десятом часу. В ресторан вошел мужчина в маскарадной рождественской треуголке из бумаги и в черной, как у Арсэна Люпэна[2], полумаске. С ним была худощавая интересная дама лет тридцати пяти. Мужчина сел в углу зала спиной ко мне. Однако я сразу узнала его, едва он показался в дверях; это был мой муж — вор!

Очевидно, он не заметил меня, а я, притворяясь, что тоже не знаю его, флиртовала с посетителями. Через минуту дама, сидевшая с мужем, окликнула меня:

— Подойдите к нам!

— Слушаю! — отозвалась я и подошла к их столику. — Добрый вечер! Вам сакэ?

Метнув на меня быстрый взгляд из-под полумаски, муж явно удивился, я легонько похлопала его по плечу и заговорила шутливо:

— Поздравляю с рождеством! Или как это говорят в таких случаях? Мне кажется, вы в состоянии выпить еще немало.

Дама не поддержала шутки и со строгим лицом проговорила:

— Послушай, милая! Будь добра, позови сюда хозяина, нам нужно поговорить с ним.

Я пошла на кухню к хозяину, который в это время что-то жарил на плите.

— Отани-сан пришел! Идите к нему, но обо мне ничего не говорите. Мне не хочется ставить Отани в неловкое положение.

— Пришел все-таки!

До сих пор хозяин не совсем верил мне, но теперь он, очевидно, решил, что Отани пришел сюда моими стараниями.

— Так вы обо мне ничего не говорите, — еще раз попросила я.

— Ну что ж, это нетрудно, — согласился хозяин.

Войдя в зал, он направился прямо к столику мужа.

Обменявшись несколькими словами, все трое вышли из ресторана.

«Теперь все в порядке!» Мне почему-то хотелось верить, что все кончится благополучно. От радости я крепко схватила за руку молоденького парнишку лет двадцати, одетого в темно-синее узорчатое кимоно, и сказала:

— Давайте выпьем! Сегодня же рождество!

* * *

Через каких-нибудь полчаса, а может быть, и раньше, хозяин вернулся. Он подошел ко мне и сказал с довольной улыбкой:

— Спасибо вам. Я получил свои деньги.

— Правда? Слава богу! Все?

Он как-то криво улыбнулся:

— Нет, только вчерашние.

— Сколько же всего за ним?

— Двадцать тысяч.

— И это все?

— Да, я сделал большую скидку.

— Хорошо. Эти верну я. Только разрешите мне поработать у вас. Я заработаю и верну вам все.

— Вот это здорово! Да вы прямо-таки волшебница!

Мы оба расхохотались.

Около одиннадцати часов я покинула ресторан, и мы с сыном вернулись домой. Мужа, как всегда, еще не было, но я была спокойна. Завтра я опять пойду в ресторан и, может быть, снова его увижу. Я удивлялась, как мне это до сих пор не приходило в голову. Когда-то в отцовском кафе в Асакуса я неплохо обслуживала посетителей; почему бы мне не испробовать свои способности еще раз? Ведь за один только сегодняшний вечер я заработала пятьсот иен чаевых!

Из рассказа хозяина я узнала, что вчера ночью мой муж отправился ночевать к кому-то из своих знакомых, а сегодня с самого раннего утра зашел в бар в Кёбаси, который содержит та самая женщина, что была с ним. Там он пил виски и без счета сорил деньгами, раздаривая их девушкам из бара в виде рождественских подарков. Около полудня вызвал такси и уехал куда-то, но вскоре вернулся, неся с собой треуголку, маску, праздничный торт и даже целую индюшку; потом пригласил знакомых и закатил грандиозный пир. Хозяйка бара полюбопытствовала, откуда у него такие деньги, — ведь она знала, что у него никогда их нет. Тогда муж чистосердечно признался ей во всем.

Это женщину не устраивало, а вдруг дело дойдет до полиции! А Отани — ее близкий знакомый, это скомпрометирует и ее. Она настойчиво советовала ему вернуть деньги, а потом велела проводить ее в Накано и сама отдала деньги хозяевам ресторана. Закончив рассказ, хозяин сказал:

— В общем, я знал, что так оно и случится. Но вы-то как ловко все устроили. Небось попросили его друзей повлиять на него?

Хозяин думал, что я и впрямь явилась в ресторан нарочно, чтобы дождаться мужа. Но я не стала разуверять его и сказала:

— Ну конечно…

Жизнь моя изменилась — она стала радостнее, светлее. На другой день я зашла в парикмахерскую, сделала прическу, купила духи, пудру и помаду. Я привела в порядок кимоно, а хозяйка подарила мне две пары белых носков. Казалось, все пошло на лад.

Утром, позавтракав, я сажала ребенка на спину, брала с собой коробку с завтраком и отправлялась на работу.

Наступили горячие дни — канун Нового года. Посетители прозвали меня Саттян — маленькая счастливица, и эта Саттян целый день как угорелая носилась то туда, то сюда, так что к вечеру у нее голова шла кругом. Не проходило двух, самое большее трех дней, чтобы в ресторане не появился муж. Он пил, а я расплачивалась. Иногда он не показывался несколько дней, а иногда заглядывал поздно вечером и тихо спрашивал:

— Поедем домой?

Я с радостью соглашалась и спешила вместе с ним.

— Ты знаешь, — говорила я ему по дороге, — я теперь очень счастлива! И почему я не догадалась поступить так с самого начала?

— Женщины не знают, что такое счастье и несчастье.

— Ты думаешь? Впрочем, наверно, ты прав. А мужчины?

— У мужчин бывает только несчастье. Они всегда борются со страхом.

— Я тебя не понимаю, но все равно мне хорошо. И какие чудесные люди хозяева ресторана!

— Дураки! Деревенщина! И жадные, как шакалы. Сперва споили меня, а теперь еще хотят на мне заработать!

— В этом нет ничего странного! Ведь они торговцы! К тому же ты, кажется, с его женой был близок?..

— Это было давно. А что, он разве знает?

— Наверное, знает. Как-то он сказал: «И любовницу здесь завел, и долги наделал…»

— Знаешь, может, тебе и нелегко услышать, но мне иногда так хочется умереть! С детства думаю об этом. Да и для других было бы лучше. Правда? Но я вот никак не могу на это решиться. Будто какая-то страшная сила удерживает меня.

— Твоя работа!

— Работа — чепуха! Ты думаешь, что существуют какие-либо великие или бездарные творения? Глупости. Тебе нравится — значит, хорошо, нет — значит, плохо. Как, например, воздух, который вдыхают и выдыхают наши легкие. А самое страшное, что где-то на этом свете есть бог. По-твоему, есть бог?

— Что?

— Есть ли бог?

— Не знаю.

— Не знаешь?

Прошло несколько дней, и мне стало казаться, что все, кто приходят к нам в ресторан, — это одни жулики. «Боже! — подумала я, — ведь мой муж по сравнению с ними почти святой. Да что посетители! Все, кого я вижу кругом, стараются скрыть от чужих глаз какие-то свои ужасные преступления».

Однажды к нам зашла, с черного хода, конечно, хорошо одетая дама лет пятидесяти. Она, не стесняясь, предложила нам сакэ по триста иен за сё. Хозяйка купила, потому что запрошенная цена была намного ниже рыночной. Но вместо сакэ эта дама продала воду. «Может быть, на свете и невозможно жить честно, — подумала я. — Такая на вид благородная дама, а идет на подобную низость! А может быть, мораль этого мира вообще сводится к карточной игре, где проигрышная карта вдруг неожиданно выигрывает?»

О господи, если ты существуешь, явись мне!

В последних числах января один посетитель нанес мне тяжелую обиду.

В тот вечер шел дождь. Мой муж не появлялся. Зато к нам зашел его старый товарищ по издательству Ядзима-сан, который и прежде изредка навещал меня и приносил мне деньги. Его сопровождал незнакомый мужчина лет сорока. Заказан сакэ, они начали громко спорить, хорошо или плохо, что жена Отани-сана пошла работать в ресторан. Я, смеясь, спросила:

— А где именно она работает?

— Не знаю, но она значительно изысканнее и интереснее вас, «маленькая счастливица», — ответил мне Ядзима-сан.

Тогда, в свою очередь, пошутила я:

— Вот как! Тогда я ревную! Интересно было бы провести хоть один вечер с ее мужем! Я люблю таких хитрецов.

— Нет! Вы послушайте только, что она говорит! — Ядзима-сан повернулся к собеседнику и состроил смешную гримасу.

К этому времени многие журналисты, которые приходили к нам с моим мужем, знали, что я — жена поэта Отани. Некоторые даже специально забегали в ресторан посмотреть на меня. Впрочем, все это только шло на пользу дела, и хозяин был доволен.

В тот вечер Ядзима-сан, кажется, заключил удачную сделку на покупку бумаги с черного рынка и ушел в одиннадцатом часу. Дождь все еще шел. Я уже не надеялась, что увижу мужа, и начала собираться домой. Разбудив ребенка, я тихонько привязала его к себе за спину и сказала хозяйке:

— Разрешите, я возьму ваш зонтик?

— Вам нужен зонтик, возьмите, пожалуйста, мой. Я провожу вас, — с серьезным видом предложил мне, поднимаясь из-за стола, один посетитель. Это был парень лет двадцати пяти, худощавый, небольшого роста, похожий на заводского рабочего. Я его видела впервые.

— Не беспокойтесь. Я привыкла ходить одна.

— Нет, я знаю, вы живете далеко. Я тоже живу в том районе и провожу вас. Хозяйка, получите с меня!

Он выпил только три чашечки сакэ и не казался мне пьяным.

Мы сели в трамвай. Когда мы вышли в Коганэи, дождь еще шел. Тесно прижавшись друг к другу под зонтиком, мы пошли по совершенно темной улице.

— Вы знаете, я поклонник вашего мужа, я сам немного сочиняю, — заговорил наконец мой провожатый. — Мне бы очень хотелось когда-нибудь встретиться с Огани-саном. Но я почему-то его побаиваюсь.

Мы подошли к моему дому.

— Большое вам спасибо. До следующей встречи!

— До свиданья! — Молодой человек повернулся и ушел.

Вскоре меня разбудил громкий звук раздвигаемой двери в передней. «Наверное, вернулся муж», — подумала я и решила не вставать. И вдруг послышался незнакомый мужской голос:

— Можно войти?

Я поднялась, зажгла свет и вышла в переднюю. В дверях стоял мой провожатый. Он трясся от холода и еле держался на ногах.

— Простите меня! Я еще хлебнул в ларьке на улице. Откровенно говоря, я живу не здесь, а в Татикава, а трамваи уже не ходят. Разрешите мне переночевать у вас. Мне не надо ни одеяла, ни матраца. Мне достаточно ступеньки в передней. Разрешите, до первого утреннего трамвая. Если б не дождь, я поспал бы где-нибудь под карнизом, но в такую погоду это невозможно. Я очень вас прошу!

— Это неудобно, мужа нет дома. Но если вас устраивает ступенька, оставайтесь, пожалуйста, — согласилась я и вынесла ему две старых подушки.

— Извините, я совсем пьян, — с трудом ворочая языком, проговорил мой гость и тут же повалился на пол. Когда я снова вернулась к себе, из передней уже доносился громкий храп.

А на рассвете он неожиданно овладел мной…

Утром я отправилась на работу. В ресторане сидел мой муж. Он читал газету, перед ним стоял стакан вина. Грани стакана сверкали на утреннем солнце.

— Ты здесь один?

— Да. Хозяин ушел за покупками, а хозяйка только что вышла во двор. Ты с ней не встретилась?

— А ты приходил вчера?

— Приходил. В последнее время мне что-то не спится, если я не увижу тебя. Но, когда я пришел сюда, мне сказали, что ты уже ушла.

— И куда же ты пошел?

— Никуда. Я ночевал здесь. Ты же знаешь, какой вчера был дождь.

— Может, мне тоже ночевать здесь?

— Конечно.

— Вот и хорошо. И снимать ту комнату не надо будет.

Муж ничего не ответил и снова углубился в чтение.

— Что ты скажешь! — вдруг воскликнул он. — Опять меня ругают. Пишут, что я лжеаристократ, что я эпикуреец. Это же ложь! Уж ежели я эпикуреец, то загнанный богом. Смотри, Саттян, пишут, что я изверг рода человеческого. Это тоже ложь, ты же знаешь. Ну какой я изверг? Дело прошлое, теперь я могу признаться: те пять тысяч я взял, чтобы впервые за долгие годы моя Саттян и наш мальчик могли по-человечески встретить Новый год! Разве изверг поступил бы так?

Но мне было все равно.

— Пусть изверг, — сказала я. — Только бы жить на этом свете.

1946

ФУМИКО ХАЯСИ

ПОЗДНИЕ ХРИЗАНТЕМЫ Перевод И. Львовой

Табэ сказал по телефону, что придет под вечер, часов в пять, и Кин, удивленная этим звонком, — прошел уже год со времени их последней встречи, — положив трубку, взглянула на часы. До пяти оставалось еще два часа. Прежде всего надо успеть принять ванну. Приказав служанке подать ужин пораньше, Кин торопливо прошла в ванную комнату. Она должна казаться еще моложе, чем год назад, когда они расстались. Ни в коем случае нельзя дать Табэ заметить, что она постарела; выглядеть старухой — значит признать себя побежденной.

Кин медленно погрузилась в горячую воду, а выйдя из ванны, поспешно достала из холодильника лед, мелко раскрошила его и, завернув в тонкую, сложенную вдвое прозрачную ткань, добрых десять минут тщательно массировала перед зеркалом лицо. Она растерла его докрасна, так что почти онемела кожа. Кин не покидает мысль, что ей уже пятьдесят шесть лет, но она твердо убеждена, что умудренная опытом, ловкая женщина без труда может скрыть свой возраст. Кин смазала онемевший лоб, щеки, подбородок дорогим заграничным кремом. Из зеркала на нее глядят большие глаза мертвенно бледной пожилой женщины. Кин чувствует внезапное отвращение к собственному облику. Но тут в памяти всплывает другой образ — красивый, обаятельный, ее лицо в ту пору, когда открытки пестрели ее фотографиями. Слегка отвернув подол кимоно, Кин оглядывает ноги. Они уже не так полны и упруги, как прежде, явственно выступает тонкая сеть синих прожилок. Хорошо уж и то, что не слишком худы… С чувством некоторого облегчения Кин успокаивает дряхлеющее сердце. Она еще может нравиться. Не будь этого сознания, на свете стало бы слишком неуютно. Она тихонько, как бы испытующе, проводит рукой по ноге. Кожа гладкая, мягкая, словно оленья замша. Кин вспоминает рассказ Сайкаку «У храмов Исэ встретишь людей со всей Японии»[3], — о замечательных плясуньях О-Суги и Тама, чья слава гремела повсюду. Они плясали и пели, и перед ними была натянута ярко-алая сеть, а паломники любовались их пляской и бросали им деньги сквозь сеть и старались попасть в них…

Кин вспоминает эти страницы и никак не может отделаться от ощущения, что ее собственная красота, когда-то такая же яркая, как неувядающие краски старинной картины, канула в безвозвратное прошлое.

В молодости все ее помыслы были сосредоточены на деньгах, но по мере того, как она старела, и в особенности после тяжких испытаний этой ужасной войны, жизнь в одиночестве, без мужчин, стала пугать Кин. С годами красота ее изменилась, характер этой красоты был уже не тот. У Кин хватало ума не рядиться в кимоно кричащих тонов, как то делают другие стареющие женщины. Она терпеть не могла мелочных ухищрений, когда женщина, которой уже перевалило за пятьдесят, вешает на исхудалую грудь ожерелье, напяливает на себя ярко-красную клетчатую юбку из ткани, пригодной разве что для нижнего кимоно, и белую атласную блузку в оборочку или, пытаясь скрыть морщины на лбу, носит широкополую шляпу, а из-за ворота нарочно выставляет краешек красного кимоно. Кин от души презирала эти дешевые приемы, достойные разве лишь публичных женщин.

За всю свою жизнь она ни разу не надела европейского платья. Темно-синее кимоно из ткани «касури» с безупречно белым воротником жатого белого шелка, бледно-кремовый широкий пояс из ткани «хаката». Зеленовато-голубой шнурок, придерживающий пояс, завязан так, чтобы ни в коем случае не бросался в глаза. В таком костюме хорошо обрисована грудь, бедра кажутся узкими. Живот затянут как можно туже. Она сама придумала этот наряд, изяществом не уступающий туалетам европейских женщин… Волосы с коричневатым отливом хорошо оттеняют белую кожу — никто не скажет, что их обладательнице уже за пятьдесят. Полы кимоно сходятся правильно, край подола безукоризненно чист, — может быть, оттого, что Кин носит платье чуть короче обычного…

Готовясь к свиданию, она одевалась неизменно скромно, но изысканно. Все еще сидя перед зеркалом, Кин выпила немного сакэ и, как всегда, тотчас же тщательно почистила зубы щеткой, чтобы не чувствовался запах спиртного. Небольшая порция сакэ молодила ее лучше любой косметики. Кин слегка хмелела, на щеках выступал легкий румянец, большие глаза туманились поволокой, лицо, протертое глицериновым кремом и покрытое тонким слоем белил, становилось прозрачно-ясным, будто в него вдохнули жизнь. Только губы она мазала густым слоем дорогой темной помады — единственное красочное пятно на всем ее облике. Ногти Кин не красила никогда, тем более теперь, когда она постарела; крашеные ногти всегда выглядят как-то хищно, а сейчас делали бы ее смешной и жалкой. Она лишь смазывала ладони растительным соком, коротко подстригала ногти и полировала их кусочком шерсти. В прорезах рукавов мелькают только бледные тона, — нижнее кимоно Кин носит всегда из тканей нежной, неяркой окраски, неуловимо переходящей от бледно-розового в голубовато-зеленый цвет.

Кин ни на минуту не забывает, что она женщина. Лучше умереть, чем опуститься, стать неопрятной старухой, как множество других… «Так много роз, что жизнь одна вместить не может их…» — Кин любит эту песню, которую певала в былые годы прославленная артистка. Жить без любви, без мужчин — страшно подумать. Она глядит на букет чайных роз, — подарок Итая, — и великолепие этих цветов навевает на нее грезы о прошлом. Давние привычки, склонности — все, что некогда радовало в жизни, — все изменилось, но ее это не печалит. Порой, просыпаясь ночью, когда она одна, Кин, загибая пальцы, украдкой пытается перечесть всех мужчин, с которыми ее сталкивала жизнь со времени ее юности: «Этот, потом тот… Потом еще тот, другой… Ах да, еще вот этот… Да, но ведь с ним я встретилась, кажется, еще до того, как познакомилась с тем… Или, может быть, позже?..» Кин путается, сбивается со счета, совсем как в детской шуточной песне-считалке. Случается, при воспоминании о разлуке с иными из этих мужчин у Кин навертываются на глаза слезы. Но она не любит вспоминать о разлуках, гораздо отраднее думать о встречах. По ночам, в одиночестве, приятно перебирать в памяти воспоминания, живущие в сердце. «Давным-давно один кавалер…» — совсем как в старинной повести «Исэ моногатари»[4], которую она когда-то читала.

Телефонный звонок Табэ раздался совсем неожиданно, он подействовал на нее возбуждающе, словно крепкое дорогое вино. О, конечно, Табэ влекут к ней только воспоминания. Память о былом увлечении, видно, все еще живет в его сердце и манит бросить последний взгляд на пепелище любви. Что ж, неужели он так и уйдет, печально вздохнув на прощанье при виде унылых руин, поросших дикими травами?.. Нет, он не должен заметить ни малейших признаков разрушения ни в ее внешности, ни во всем ее окружении. Она будет вести себя скромно и сдержанно — так всего лучше, и пусть эта встреча поможет им перенестись в атмосферу былого. Пусть он навсегда сохранит память о минувшем, пусть уйдет с ощущением, что женщина, которую он когда-то любил, и впрямь была хороша!.. Тщательно приведя себя в порядок, Кин поднялась и, стоя перед зеркалом, в последний раз окинула себя взглядом. Ничего не забыто?..

В столовой приготовлен ужин. Усевшись за маленький столик, напротив служанки, Кин поела бобового супа, вареной морской капусты и овсяной каши, выпила сырое яйцо — только желток.

Когда ее навещали мужчины, Кин меньше всего заботилась о том, чтобы уставлять стол яствами и покорять сердце поклонника, мило воркуя: «Сама готовила…» Что может быть глупее, чем завоевывать мужчину, демонстрируя свои таланты хозяйки, если он бесконечно далек от всяких помыслов о браке? Мужчины, которые ухаживали за Кин, сами приносили ей угощение и подарки. Кин считала это в порядке вещей.

Никогда в жизни Кин не встречалась с мужчинами, у которых не было денег. Есть ли на свете что-нибудь менее привлекательное, чем мужчина, не имеющий денег?! Влюбленный мужчина в нечищеном пиджаке, в белье с оторванными пуговицами, — она испытывала непреодолимое отвращение к людям такого сорта. Любовь сама по себе была для Кин чем-то прекрасным, ее надо было творить, как творят произведения искусства. В молодости Кин слыхала не раз, что похожа лицом на знаменитую Манрю. Она видела как-то раз эту Манрю, когда та уже оставила профессию гейши и вышла замуж: да, в такую красавицу можно влюбиться с первого взгляда. Кин была очарована совершенством ее красоты. Вот тогда-то она и поняла, что без денег сохранить красоту невозможно.

Девятнадцати лет Кин стала гейшей. Особыми талантами она не отличалась, но была хороша собой — потому-то ей и удалось сделаться гейшей. Вскоре ее пригласили в дом к одному французу, довольно пожилому господину, который путешествовал по странам Востока. Он привязался к ней, называл «японской Маргаритой Готье». Кин и сама любила воображать себя «дамой с камелиями». Мишель-сан был далеко не молод; сейчас он, наверно, давно уже покоится в могиле где-нибудь на севере Франции, но Кин почему-то все не может его позабыть. Перед отъездом на родину он подарил ей браслет с опалом, усыпанный мелкими бриллиантиками, и она бережно хранит этот браслет — единственную вещь, с которой не решилась расстаться даже в трудные военные годы. Мужчины, с которыми привелось встречаться Кин, неплохо преуспели в жизни, но после войны она потеряла их след и ничего не знала об их судьбе. Люди поговаривали, будто у Кин Аидзава солидное состояние, но это не вполне соответствовало истине. Кин никогда не стремилась открыть дом свиданий или стать владелицей ресторана. Все ее имущество составлял дом, по счастью, уцелевший во время бомбежек, и дача в Атами, так что Кин была вовсе не так богата, как могло показаться. Дачу она записала на имя сводной сестры и по окончании войны, как только подвернулся случай, продала. Дни проходили в полной праздности. Прислугу — глухонемую девушку — подыскала ей сводная сестра. Кин жила очень замкнуто. В кино или театры ее не тянуло, а бесцельно бродить по улицам она не любила. Да и не хотелось, чтобы при ярком солнечном свете люди заметили, как она постарела. При дневном освещении постаревшая женщина кажется еще более жалкой. Кин нравилась уединенная жизнь; к тому же она давно уже пристрастилась к чтению романов. Кое-кто советовал ей взять на воспитание девочку, чтобы избежать одиночества на старости лет. Но Кин не любила думать о старости. Дело в том, что Кин никогда не знала своих родителей. Она помнила, что родилась в Осагава, близ города Хондзё, в префектуре Акита; пяти лет ее увезли в Токио и отдали в семью Аидзава, где она воспитывалась как дочь; это было все, что сохранилось у нее в памяти. Кин получила фамилию Аидзава. Вскоре ее приемный отец Хисадзиро Аидзава уехал по делам в Дальний, — он занимался какими-то строительными подрядами, — и с тех пор словно в воду канул; Кин только пошла тогда в начальную школу. Приемная мать — Рицу, женщина деловая, занималась перепродажей акций, сдавала внаем дома.

В те времена на улице Кагурадзака в магазине Тацуи, где шили японские носки «таби», была красавица-дочка Матико. Это был старинный торговый дом. «Таби от Тацуи» ценили даже обитатели особняков в районе Ямано-тэ. Но особенным успехом пользовалась красавица Матико, сидевшая за швейной машиной у просторного входа, декорированного традиционной темно-синей фирменной занавеской. Студенты университета Васэда во множестве приходили в лавку покупать «таби»; люди болтали, что иные из них, уходя, оплачивают не только заказанные носки… Кин была моложе Матико лет на пять-шесть, но тоже славилась в околотке привлекательной внешностью. Соседи прозвали девушек «Две Комати[5] с улицы Кагурадзака».

Кин исполнилось девятнадцать лет, когда в дом Аидзава зачастил биржевой маклер по имени Торигоэ. С той поры дела в семье Аидзава постепенно пришли в расстройство, приемная мать Рицу пристрастилась к вину, дни потянулись безрадостные, мрачные. Однажды Торигоэ забавы ради овладел Кин. В отчаянии она бежала из дому и стала гейшей в заведении Судзумото, в квартале Акасака. А Матико Тацуи как раз в то время погибла: нарядная, в кимоно с длинными рукавами, села прокатиться в самолете, — тогда это было еще в новинку, — и разбилась над равниной Сусаки. Об этом много писали во всех газетах. Кин выступала под именем Кин’я; вскоре ее фотографии появились в журналах и даже на открытках, которые тогда начинали входить в моду.

Все это было давным-давно. И все-таки Кин никак не может примириться с тем, что ей уже больше пятидесяти лет. Порой ей кажется, что она слишком зажилась на этом свете, порой — что молодость промелькнула чересчур быстро.

После смерти приемной матери все ее небольшое состояние перешло по наследству к сводной сестре Кин — Сумико.

Кин познакомилась с Табэ в ту пору, когда Сумико с мужем держали пансион для студентов в районе Тодзука. Незадолго до того Кин рассталась с человеком, с которым была близка три года: сняв комнату в пансионе Сумико, она наслаждалась свободой и беззаботной жизнью. Это было в самом начале войны на Тихом океане. Студент Табэ часто заходил в столовую Сумико. Кин познакомилась с ним, и как-то незаметно у них завязался роман, хотя Табэ по возрасту годился ей в сыновья. Пятидесятилетняя Кин была моложава и по-прежнему очаровательна — никто не дал бы ей больше тридцати семи, тридцати восьми лет. По окончании университета Табэ сразу же призвали в армию; он ушел на войну в чине лейтенанта. До отправки на фронт часть, в которой он служил, некоторое время стояла в Хиросиме. Кин два раза ездила туда навестить Табэ.

Не успевала она приехать в гостиницу, как являлся Табэ, одетый в военную форму. От него несло отвратительным запахом казармы, но все же Кин провела с Табэ в гостинице две ночи. Она очень устала с дороги и впоследствии говорила, что боялась отдать богу душу в его могучих объятиях. Сколько он ни вызывал ее телеграммами, больше она к нему не поехала. В сорок втором году Табэ отправили в Бирму. По окончании войны он был демобилизован и на следующий год в мае вернулся в Японию. Он сразу же приехал в Токио и разыскал дом Кин в Нумабукуро.

Табэ сильно постарел, передних зубов у него не хватало. Встреча разочаровала Кин, и в душе она распрощалась с былыми мечтами. Табэ был уроженец Хиросимы, но старший брат — влиятельный человек, чуть ли не депутат парламента, помог ему устроиться в Токио и начать какое-то дело, связанное с автомашинами. Не прошло и года, как он, живя в Токио, снова превратился в представительного господина; как-то раз он навестил Кин и сказал, что собирается жениться. Потом они опять целый год не видались.

В самый разгар бомбежек Кин почти задаром купила свой теперешний благоустроенный дом в Нумабукуро и поселилась в нем. От Тодзука до ее нового жилища было рукой подать, и все-таки дом в Нумабукуро уцелел, а бывший пансион Сумико сгорел дотла. Сумико с семьей приютилась у Кин, но, как только война кончилась, Кин выставила сестру и зятя. Впрочем, Сумико очень быстро отстроила себе новый дом на пожарище в Тодзука, так что впоследствии она даже благодарила Кин. Ведь сразу же после войны отстроить жилье стоило пустяки.

Кин тоже воспользовалась обстоятельствами: она продала дачу в Атами, получила триста тысяч иен наличными, купила на эти деньги полуразрушенный дом, отремонтировала его и продала в несколько раз дороже. Когда дело касалось денег, Кин всегда действовала весьма хладнокровно. Опыт научил ее, что деньги обладают способностью расти, как снежный ком, — надо только не терять голову. Кин ссужала деньгами. За высоким процентом она не гналась, предпочитая небольшой процент, но с надежным залогом — так было гораздо выгоднее. Не очень доверяя банкам еще с самого начала войны, Кин старалась по возможности пускать деньги в оборот. Она была не так глупа, чтобы прятать деньги в кубышку, словно какая-нибудь крестьянка. Посредником при всех этих операциях служил ей муж Сумико — Хироёси. Люди умеют развивать поистине бешеную энергию, надо только не забывать о поощрении; Кин хорошо усвоила эту истину.

Теперь Кин жила вдвоем с прислугой в четырехкомнатном доме; со стороны могло показаться, что она ведет унылую, однообразную жизнь; но она не скучала, и, судя по тому, как редко она куда-нибудь выходила, эта жизнь вовсе ее не тяготила. Собаки Кин не держала. Она была твердо убеждена, что крепкие запоры гораздо лучше защищают от воров, чем любой пес, и поэтому у нее в доме замки были надежнее и крепче, чем в любом другом. Прислуга у нее жила глухонемая, и когда кто-нибудь приходил в гости, можно было не опасаться чужих ушей. А все-таки, несмотря на все предосторожности, ей мерещились порой грабители, делалось страшно, что ее могут убить. Случалось, она, затаив дыхание, с тревогой прислушивалась к безмолвию и тишине, которые завладели домом. И только голос радиоприемника, порой включенного с утра до поздней ночи, нарушал молчание.

Не так давно Кин познакомилась с неким Сэйдзи Итаей, державшим оранжереи близ Мацудо, в префектуре Тиба. Он доводился не то братом, не то еще какой-то родней человеку, купившему у нее дачу в Атами. Во время войны Итая владел торговой конторой в Ханое, а затем вернулся в Японию и завел свое цветоводство. Несмотря на свои сорок лет, Итая выглядел много старше и был совершенно лыс. Несколько раз он приходил к Кин в связи с покупкой дачи, и как-то так получилось, что он стал регулярно, раз в неделю, навещать Кин. С тех пор как Итая начал бывать у Кин, ее дом постоянно украшали свежие цветы. Вот и сегодня ваза в нише полна прекрасных чайных роз сорта «каштановые».

Листья гингко увяли, печален желтеющий сад…
Сердцу милы покрытые инеем розы…

Желтые розы похожи на зрелую женщину в полном расцвете сил. Это сказано в каких-то стихах… Запах роз, тронутых инеем поутру, властно пробуждает воспоминания в душе Кин. Когда раздается телефонный звонок Табэ, Кин становится ясно, что он своей молодостью привлекает ее гораздо больше пожилого Итаи. Конечно, тогда, в Хиросиме, ей пришлось порядком от него натерпеться, но, во-первых, ведь Табэ был тогда военным, и потом бурный темперамент тоже в конце концов оправдывается молодостью, теперь она это понимает. А вспоминать об этих встречах ей радостно. Чем ярче воспоминания, тем они почему-то становятся дороже, по мере того как проходит время…

Табэ запоздал; он пришел много позже пяти. Явился с большим свертком. Достав из свертка бутылку виски, ветчину, сыр и другие закуски, он уселся перед жаровней. От прежней его юношеской свежести не осталось и следа. Серый в клетку пиджак, темные зеленоватые брюки — вполне современный деловой человек.

— А ты хороша по-прежнему.

— В самом деле? Спасибо. И все-таки мое время уже прошло.

— Ну нет, ты и теперь привлекательнее моей жены.

— Но госпожа, наверное, молода?

— Молода, да что толку? Провинциалка…

Кин достала из серебряного портсигара Табэ папиросу. Табэ зажег для нее спичку. Служанка внесла поднос, уставленный бокалами для виски и тарелками с ветчиной и сыром.

— Славная девушка, — с улыбкой проговорил Табэ.

— О да… Но глухонемая.

— Неужели? — Несколько удивленный, Табэ внимательно поглядел на служанку. Девушка приветливо ему поклонилась. Кин почувствовала вдруг, что девическая свежесть, которой она раньше не замечала у служанки, неприятно режет ей глаз.

— Ну, как вы живете, дружно?

— Кто, мы? — Табэ затянулся папиросой. — Через месяц ожидаем рождения ребенка…

— Ах, вот как! — Кин взяла бутылку и налила виски в стакан Табэ.

Табэ охотно выпил и налил виски Кин.

— Замечательно ты живешь!

— Что вы! Чем же?

— Какие бы бури ни бушевали вокруг, ты одна ничуть не меняешься… Удивительная женщина! Впрочем, у тебя, наверное, есть хороший патрон… Недаром ты красавица, Кин. А все-таки позавидуешь женщинам, право!

— Вы шутите? Кажется, я не причиняла Табэ-сану особых хлопот или неприятностей и, право, не заслужила таких злых шуток.

— Рассердилась? Не надо. Честное слово, я не хотел тебя обидеть. Просто, по-моему, ты счастливица. Мужчинам сейчас приходится, ох, как туго… Только это я и имел в виду. По нынешним временам легко и просто не проживешь. Либо тебя сожрут, либо пожирай сам… Вот я, например, живу так, словно каждый день все ставлю на карту.

— Но ведь ваше дело, кажется, процветает?

— Далеко не так… Хожу по краю пропасти — вот каковы мои дела. Так трудно добываются деньги, что голова кругом идет.

Кин молча пригубила виски. За стенкой трещит сверчок, и это действует ей на нервы. Табэ выпил второй стакан виски и, перегнувшись через жаровню, порывистым движением схватил ее руку. Рука без колец мягка и нежна, как беспомощный шелковый платочек. Кин сидит не шелохнувшись, ее неподвижная рука остается в руке у Табэ. В его захмелевшей голове водоворотом клубятся воспоминания. Вот она сидит перед ним, эта женщина, такая же красивая, как была когда-то. Странное чувство охватывает Табэ. Годы и месяцы текут непрестанным потоком, приносят новые и новые испытания: взлеты и падения. А эта женщина — все такая же. Табэ пристально вглядывается в ее лицо. Те же крохотные морщинки вокруг глаз, очертания лица ничуть не изменились. Кажется, все, что творится на свете, ее ничуть не касается. Табэ захотелось узнать, какова подлинная жизнь этой женщины. Нарядная обстановка, изящная фарфоровая жаровня, роскошные розы, целый букет, да и она сама: сидит перед ним, безмятежно, приветливо улыбаясь… Ведь ей должно быть уже никак не меньше пятидесяти, и все же она по-прежнему воплощенная женственность, благоухающая, изящная. Табэ не знал настоящего возраста Кин. Он представил себе свою наемную квартиру, усталую, опустившуюся жену, которой едва исполнилось двадцать пять…

Кин достала из ящичка тонкую трубку с серебряным чубуком и закурила. Ее тревожило, что Табэ то и дело беспокойно потирает рукой колени. Уж не испытывает ли он денежных затруднений? Кин внимательно изучала выражение его лица. Чувство, с каким она когда-то ездила к нему в Хиросиму, уже поблекло, угасло в ее сердце. Теперь, когда они встретились снова в обыденной жизни, Кин остро ощущает, как бесконечно далеки они друг от друга. Эта отчужденность тяготит, ей становится грустно. Может быть, это оттого, что она слишком хорошо его знает? Может быть, поэтому ее не тянет больше к нему? Кин расстроена: вот они снова вместе, но самое главное — чувство — не разгорается вновь.

— Послушай, нет ли среди твоих друзей человека, который дал бы мне взаймы четыреста тысяч иен?

— Что такое?! Деньги? Но ведь это огромные деньги, четыреста тысяч!

— Да, мне дозарезу необходима эта сумма. Не можешь ли ты меня выручить?

— Конечно, нет. Бессмысленно обращаться ко мне с такой просьбой… Да разве я могу!..

— Послушай, я не постою за высокими процентами, а?

— Оставьте! Напрасно вы это. — Кин вдруг ощущает легкий озноб. Ее охватывает тоска по бездумным, приятным отношением с Итаей. С тяжелым сердцем она снимает с жаровни давно уже шумно кипящий чайник и наливает себе чай.

— Ну, хотя бы двести тысяч ты мне не устроишь? Я век буду тебе обязан…

— Право, вы меня удивляете! Зачем вы все это говорите? Ведь вы хорошо знаете, что у меня никогда не было денег. Есть ровно столько, сколько нужно на жизнь. Значит, вы пришли ради денег, а не потому, что хотели меня увидеть?

— Нет, хотелось тебя повидать, — это я говорю без обмана, но я думал, что с такой женщиной, как ты, можно обо всем посоветоваться…

— Вы бы лучше попробовали поговорить с вашим братом.

— Он ничего не должен знать об этих деньгах.

Кин не ответила. Ей вдруг пришло в голову, что еще год, самое большее два, и она вовсе станет старухой. Она видит теперь, что страстная любовь, когда-то соединявшая ее и Табэ, исчезла без следа. А может быть, то была вовсе не любовь, а просто плотское влечение? Непрочная, мимолетная связь мужчины и женщины, хрупкая, как опавший сухой лист, летящий по ветру… И вот он сидит перед ней, этот Табэ, — они просто случайные знакомые, чужие, далекие друг другу люди.

Душу Кин пронизывает холодок; заметив это, Табэ спохватывается.

— Переночевать оставишь? — улыбнувшись, тихо спрашивает он.

Кин в изумлении глядит на него.

— Что вы! Нет, нет! Вы шутите! — посмеивается она, нарочно сощурив глаза, чтобы заметнее были морщинки на висках. Блестят красивые белые вставные зубы.

— Ты, право, что-то слишком уж холодна! Обещаю, что больше ни слова не скажу о деньгах. Просто, увидев мою прежнюю Кин-сан, я немного раскис и позволил себе пожаловаться на жизнь… Но знаешь, у тебя действительно — будто попадаешь в другой мир. Ты, видно, под счастливой звездой родилась. Что бы на свете ни случилось, тебе все нипочем. И правильно! Не то что нынешние молодые женщины, — если бы ты знала, какие они все убогие, жалкие… Ну, а европейским танцам ты научилась?

Кин приглушенно смеется.

— Не знаю я этих нынешних танцев. А вы?

— Немного танцую.

— Да? И есть, надо полагать, хорошая партнерша? Но ведь это стоит, наверно, немалых денег?

— Глупая, мне не так легко достаются деньги, чтобы я стал их тратить на женщин.

— А между тем выглядите вы отлично. Разве может человек так выглядеть, не имея солидного капитала, — что-то я таких не встречала…

— Все это одна видимость. А в кармане у меня ветер свищет. Тяжелые времена… Точь-в-точь по поговорке: «Вставать и падать — удел человека…»

Кин тихонько рассмеялась; она загляделась на волнистые черные волосы Табэ. Какие густые… спадают на лоб… В них уже нет того блеска, которым она любовалась в пору его юности, когда Табэ носил студенческую фуражку, но зато лицо его приобрело иную прелесть: оно привлекательно своей зрелостью, и пусть в нем нет особой тонкости, оно дышит силой. Кин налила Табэ чай, наблюдая за ним с настороженностью зверя, учуявшего какой-то новый, незнакомый запах.

— Правду говорят, будто скоро будет денежная реформа? — небрежно, полушутливо спросила она.

— А у тебя так много денег, что ты тревожишься?

— Как вы грубы! Вы так переменились! Ходят слухи, вот я и спросила…

— Не думаю, чтобы в современной Японии возможны были такие крутые меры. Ну, а у кого денег нет, тем и вовсе можно не волноваться.

— О да, разумеется. — Кин поспешно нагнула бутылку с виски над стаканом Табэ.

— Эх, съездить бы на несколько дней в Хаконэ или еще куда-нибудь в тихое местечко и хорошенько отоспаться…

— Вы так устали?

— Да, все из-за этих проклятых денег.

— Ну, это совсем на вас не похоже — тревожиться из-за денег. Я поверила бы еще, если бы дело касалось женщины…

Табэ бесит ее невозмутимо-спокойный тон. И вместе с тем он с невольным удивлением и любопытством разглядывает Кин, словно какую-нибудь редкостную старинную безделушку. Провести с нею ночь было бы, в сущности, одолжением с его стороны. Взгляд рассеянно скользит по ее лицу. Твердая линия подбородка изобличает сильный характер. Он вдруг подумал о молоденькой служанке, которую видел только что. Красавицей ее не назовешь, но для него, повидавшего множество женщин, эта юная свежесть таит в себе прелесть новизны. «Если бы я пришел сегодня сюда впервые, у меня, наверно, не было бы столь тягостно на душе», — и он явственно ощутил, как постарела Кин, — на лице ее уже проступила усталость. Раньше этого не было. Словно уловив что-то, Кин встала, прошла к себе в спальню и, взяв с туалета шприц, быстро сделала укол. Протирая ваткой кожу на руке, она взглянула в зеркало и провела по лицу пуховкой. Было досадно и больно от этой встречи, встречи двух людей, совершенно равнодушных друг к другу; неожиданные, незваные слезы повисли у нее на ресницах. Будь на месте Табэ Итая, она бы поплакала, уронив голову ему на колени, а может быть, позволила себе даже немного покапризничать. Но Табэ, сидящий там, в столовой, перед жаровней… непонятно даже, дорог он ей или ненавистен. Ах, ушел бы он поскорее! И в то же время ей словно все еще хочется пробудить в нем сожаление о прошлом. За эти годы он узнал столько женщин…

Возвращаясь в столовую, Кин заглянула в комнату служанки. Поглощенная выкройкой европейского платья, та низко склонилась над листом газетной бумаги и усердно работала ножницами. Аккуратно зачесанные наверх волосы открывали гладкую, белую, на диво полную шею. Кин вернулась в столовую. Табэ прилег подле жаровни. Кин включила приемник, стоявший на шкафчике с посудой. Неожиданно полилась громкая музыка. Табэ сел и снова поднес к губам бокал с виски.

— Помнишь, как мы с тобой ездили в Сибамата, в ресторан «Кавадзин», по дороге попали под дождь и промокли до нитки? Нам еще подали там жареного угря без риса.

— Конечно, помню. В то время стало уже очень трудно с продуктами. Вскоре вас забрали в солдаты… Там еще стояла в нише ваза с пестрыми лилиями, и вы ее опрокинули… Помните?

— Разве?.. — Лицо Кин вдруг показалось ему опять молодым. — Знаешь что, давай съездим туда как-нибудь еще разок?

— Отчего же, с удовольствием… Но только у меня пропал к этому интерес… А как вы думаете, в ресторане «Кавадзин», наверное, опять подают все, что хочешь? — Кин старается бережно воскресить былые воспоминания, боясь спугнуть то сожаление о прошлом, что минуту назад, в спальне, вызвало у нее на глазах слезы. Но, вопреки ее стараниям, в памяти всплывает лицо другого мужчины, а не Табэ. Уже после того, как она ездила в Сибамата с Табэ, она была там еще раз, по окончании войны, с другим человеком, по имени Ямадзаки; недавно он умер от рака желудка. Ей вспоминается душный, жаркий день в конце лета, погруженная в сумрак комната ресторана «Кавадзин» на берегу реки Эдогава. В ушах стоит ритмичный шум насоса, качающего воду из реки. Кричат цикады, а за окном по высокой плотине, сверкая на солнце серебряными спицами, мчатся, словно наперегонки, велосипедисты; жители Токио спешат в деревню за продуктами. То было второе свидание с Ямадзаки. Он был очень юн, Ямадзаки, совсем не искушен в обхождении с женщинами, и эта его юность внушала Кин что-то похожее на благоговение. Еды в тот день у них было вдоволь, и эта обстановка благополучия, возможность впервые после долгих, тяжелых лет войны перевести дух, вызывала ощущение необыкновенной тишины и покоя, словно, кроме них двоих, никого и ничего не существовало на свете. Возвращались они поздно вечером; Кин помнит, как они ехали в автобусе до Синкоива по широкой военной автостраде.

— Ну как, увлекалась ты кем-нибудь после меня?

— Я?!

— Ну да.

— Кроме вас, я никого не любила.

— Неправда.

— Да почему же? Конечно, никого. И потом, кому я нужна такая?

— Не верю.

— Вот как? Так, по-вашему, моя весна еще впереди?

— Ну, ты еще долго проживешь!

— Может быть, пока не превращусь в дряхлую старуху… А до тех пор я…

— До тех пор не хочешь бросать старые привычки, это ты хотела сказать?

— О, какой же вы злой! И сколько желчи! Вас не узнать. Где ваше доброе сердце?

Табэ взял серебряную трубку Кин и попробовал затянуться. Табачный нагар попал ему в рот. Он достал платок и вытер губы.

— Давно не прочищала, вот и горчит… — Кин, улыбаясь, отобрала у него трубку и стала вычищать ее, постукивая о разостланную на циновке бумагу.

В Кин есть для Табэ что-то загадочное. Жизнь с ее безжалостными законами, по-видимому, пощадила ее. Судя по всему она имеет достаток, при котором раздобыть двести — триста тысяч иен вовсе не так уж трудно. Как женщина Кин уже нисколько его не привлекает, но Табэ невольно влечет атмосфера благополучия и довольства, которая ощущается в ее доме. Вернувшись с войны, Табэ пытался заняться коммерцией, уповая лишь на собственную энергию, но небольшие деньги, которые ссудил ему брат, полностью улетучились скорее чем за полгода; и потом, у него — связь на стороне, эта женщина тоже вскоре ожидает ребенка. Вспомнив о старом своем увлечении, он навестил Кин в надежде, что она сумеет ему помочь; но Кин так переменилась, от ее былой привязанности к нему не оставалось и следа; она держится до тошноты отчужденно, и это свидание, после столь продолжительной разлуки, как будто ничуть ее не волнует. Поза чинная, лицо неизменно спокойное. Это спокойствие сковывает Табэ, мешает вернуться к прежней интимности… Он снова взял Кин за руку и крепко сжал ее пальцы. Кин не шевельнулась, не отняла руку, словно ничего и не почувствовала. Она даже не нагнулась к нему и другой рукой продолжала выколачивать трубку об пол.

Долгие годы разлуки наложили на обоих глубокий отпечаток. Уже никогда не вернется былая близость, былая нежность: оба они постарели. Оба мысленно сравнивают прошлое с настоящим. Оба полностью отрешились от всяких иллюзий. Оба устали, каждый по-своему, и теперь встретились, неся в душе бремя усталости. Где она — счастливая случайность, о которой пишут в романах? Увы, ее не существует! В романе, возможно, все выглядело бы гораздо красивей, не столь грубо. Удивительно устроена жизнь! Они встретились сегодня лишь для того, чтобы окончательно отвергнуть друг друга. Табэ вдруг померещилось, что он убивает Кин. Но убить ее — значит совершить преступление. Подумать только! Убить женщину или даже двух женщин, до которых никому нет дела, что в этом в конце концов такого? И все-таки его сочтут преступником. Какая нелепость!.. Старая женщина, незаметная и слабенькая, как мошка, а вот поди ж ты, выдержала все бури, и знай живет себе как ни в чем не бывало. Эти два комода, наверное, битком набиты дорогими кимоно, накопленными за долгую жизнь. Когда-то давно она показала ему браслет — подарок какого-то Мишеля, француза, что ли, — наверное, это не единственная ее драгоценность! И дом тоже, безусловно, принадлежит ей. Убить женщину, которая держит глухонемую служанку, — как это легко и просто… Но в расстроенном воображении Табэ тут же с непостижимой отчетливостью возникают воспоминания юности; он видит себя студентом, влюбленным в эту женщину; война в разгаре, а он мчится на свидание с Кин…

Образ Кин, сидящей напротив, с необъяснимой силой врезается в душу. Она сидит неподвижно, не шелохнется, и все прошлое их любви как наяву проходит перед его мысленным взором.

Кин поднимается, достает из комода фотографию Табэ, снятую в студенческие годы, и протягивает ему.

— О-о, что я вижу! Моя старая карточка!

— Да, она сохранилась у Сумико, я у нее отобрала. Вы похожи здесь на молодого аристократа… Правда, эта синяя куртка очень шла вам? Возьмите эту карточку себе. Покажете жене, ей будет приятно. Вы здесь такой красивый… И не такой злой, как теперь.

— Неужели все это действительно было?

— Конечно… Зачем вы не такой, как тогда; вы были бы замечательным человеком!

— Ты хочешь сказать, что из меня не вышло ничего путного? Ну, в этом, во-первых, повинна ты, а во-вторых, бесконечная война.

— Ах нет, вовсе не то… Не в этом дело. Просто вы так огрубели…

— Гм… Огрубел? Что поделаешь, такова жизнь.

— Теперь видите, как я любила вас? Столько лет хранила вашу фотографию!

— Ну, берегла, наверное, ради коллекции… А свою почему не подарила?

— Что, карточку?

— Ну да.

— Меня пугают старые фотографии. Но я ведь, кажется, послала вам на фронт свою карточку; я сфотографирована там в костюме гейши.

— Я ее потерял…

— Вот видите! Значит, я любила сильнее…

Жаровня все еще разделяет их нерушимой преградой. Табэ уже окончательно захмелел. У Кин бокал по-прежнему полон больше чем наполовину. Табэ залпом выпивает чашку остывшего чаю и равнодушно откладывает фотографию.

— Вы не боитесь опоздать на трамвай?

— Я никуда не пойду. Неужели ты собираешься выгнать на улицу пьяного?

— Ну да. В доме одни женщины, неудобно перед соседями.

— Перед соседями?! Вот уж не ожидал, что тебя могут беспокоить подобные соображения!

— Представьте, могут.

— Скажи лучше, ждешь своего покровителя?

— Как вам не стыдно! Нехороший Табэ-сан! Как у вас только язык поворачивается!..

— Ладно, оставим… Вот что: пока я не достану денег, мне нельзя возвращаться домой… Ты разрешишь несколько дней побыть у тебя?

Положив подбородок на руки, Кин широко раскрытыми глазами уставилась на бледные губы Табэ. Итак, даже самой страстной любви неизбежно приходит конец. Она молча изучает сидящего напротив мужчину. Прежнего трепета нет уже ни в ее, ни в его сердце. Юношеская скромность Табэ улетучилась без следа. Кин готова, кажется, швырнуть ему деньги, лишь бы он поскорее убрался. Но ей противно дать хотя бы грош безобразно пьяному человеку, который сидит перед нею. Если уж давать, то во сто крат лучше дать деньги кому-нибудь, кто еще не потерял окончательно совесть. Что может быть отвратительнее мужчины, утратившего чувство собственного достоинства! Кин помнит немало юношей, сходивших из-за нее с ума. Юность влекла ее, казалась священной. Она всегда стремилась найти идеального возлюбленного, это было для нее главным. Кин приходит к выводу, что Табэ — просто ничтожество. Ему повезло, он вернулся с войны цел и невредим, — что ж, так, видно, судил рок… Она вспоминает, как любила его, как ездила вдогонку за ним в далекую Хиросиму… Вот тогда-то и следовало опустить занавес над этим романом.

— Что ты на меня так уставилась?

— Я?! Ничуть, это вы все время не спускаете с меня глаз, а у самого что-то недоброе на уме…

— С чего ты взяла? Просто загляделся на мою красавицу Кин-сан…

— Да? Ну вот, и я тоже… Любуюсь, каким вы стали интересным мужчиной.

— Э-э, пустяки, пустяки… Все отговорки…

Табэ чуть не проговорился, что у него мелькнула мысль об убийстве, но усилием воли подавил уже готовые было сорваться слова.

— Для вас расцвет еще только наступает. Счастливый!..

— Да и ты тоже далеко еще не стара.

— Я? Нет, для меня уже все кончено. Все уже позади. Еще год, самое большее — два, а потом, пожалуй, уеду доживать век в провинцию.

— Значит, ты пошутила, что до смерти не оставишь старых привычек?

— Ах, что вы! Я ничего подобного и не говорила! Я живу только воспоминаниями, больше мне ничего не нужно. Давайте же останемся добрыми друзьями.

— Не увиливай… Друзьями! Ты ведь не барышня-гимназистка, что начала толковать о дружбе. А воспоминания… Черта ли в них, в воспоминаниях!..

— Что ж, может быть, вы и правы… Но ведь вы сами, первый, заговорили о том, как мы ездили в Сибамата.

Табэ опять беспокойным жестом погладил коленку. Ему нужны деньги. Деньги! Надо получить у нее взаймы хотя пятьдесят тысяч.

— Значит, ты и в самом деле никак не можешь меня выручить? Я отдаю в залог все мое дело…

— Вы опять о деньгах? Со мной об этом толковать бесполезно. У меня нет ни гроша. А богачей таких я не знаю, да и откуда мне знать? Мне самой бы впору попросить у вас взаймы…

— Послушай, если все пойдет удачно, я верну тебе гораздо большую сумму. Я тебя не оставлю. Ты мне будешь всегда дорога…

— Оставьте, хватит… Довольно этих любезностей. Вы же обещали, что не станете больше говорить о деньгах!

Казалось, по комнате со свистом пронесся порыв осеннего ветра; Табэ сжал в кулаке тяжелые щипцы, лежавшие у жаровни. Ярость исказила лицо. Какая-то дразнящая мысль танцует в его мозгу; весь во власти этой мысли, Табэ с силой сжимает щипцы. Электрической вспышкой ударяет в голову кровь, будоражит его, туманит сознание… Кин с безотчетной тревогой неотрывно глядит на руку Табэ. Ей кажется, будто все это когда-то уже было с нею, будто она переживает эту сцену вторично.

— Вы пьяны. Пожалуй, вам и в самом деле лучше переночевать здесь.

Услышав, что ему позволяют остаться, Табэ разжимает кулак. Шатаясь, походкой вконец захмелевшего человека, он выходит из комнаты. Кин глядит ему вслед и, словно о чем-то догадавшись, презрительно усмехается. После войны люди стали на себя не похожи… Кин достает из шкафчика баночку с хиропоном и поспешно проглатывает пилюлю. В бутылке еще осталась треть виски. Пусть выпьет до дна, напьется мертвецки пьян, — завтра она выгонит его прочь. Ну, а ей — хочешь не хочешь — придется всю ночь просидеть не смыкая глаз… Кин схватила фотографию юного Табэ и швырнула в яркое пламя жаровни. Повалил густой дым. Запахло гарью. Служанка осторожно приоткрыла фусума, заглянула в комнату. Кин, улыбаясь, жестами приказала ей постелить гостю в другой комнате. Чтобы поскорей заглушить запах горелой бумаги, Кин бросила в огонь ломтик сыра.

— Э, что ты тут жжешь? — В раздвинутые фусума заглянул Табэ; одной рукой он опирался на полные плечи служанки.

— Хотела попробовать, вкусен ли жареный сыр, и нечаянно уронила в огонь…

В клубах белого дыма вьется тонкая черная струйка. Круглый стеклянный абажур, свисающий с потолка, похож на плывущую в облаках луну. От жаровни несет едким чадом. Задыхаясь, Кин ходит по комнате и с силой раздвигает перегородки и оконные рамы.

1948

ЯСУСИ ИНОУЭ

ОХОТНИЧЬЕ РУЖЬЕ Перевод Б. Раскина

В последнем номере «Друга охотника» — тонкого журнала, издаваемого Японским охотничьим клубом, напечатано мое стихотворение «Охотничье ружье».

Чтобы никто не подумал, будто я питаю какой-то интерес к охоте, сразу оговорюсь: воспитывала меня матушка, не выносившая и простого разговора об убийстве, а потому я ни разу в жизни не держал в руках даже духового ружья.

Дело в том, что редактором журнала «Друг охотника» стал мой старый школьный товарищ. Хотя переписка наша давно прервалась, он знал, что я не оставил поэзию, которой увлекался в юности, когда мы выпускали любительский литературный журнал. Вот он и предложил мне — то ли под влиянием момента, то ли желая хоть как-то искупить долгое свое молчание — написать для его журнала стихотворение на охотничью тему.

Будь все по-прежнему, я бы наотрез отказался: и журнал специальный, с которым я никак не связан, и тема охоты совершенно мне чужда. Но, как ни странно, меня именно в ту пору вдруг заинтересовала взаимосвязь между охотничьим ружьем и человеческим одиночеством, и, охваченный поэтическим вдохновением, я как раз собирался написать об этом. И я согласился на предложение редактора, сочтя «Друга охотника» журналом, на редкость соответствующим моим намерениям. В конце ноября, когда ощутимей становятся ночные холода, я сел за стол и где-то после полуночи закончил стихотворение, а на другой день послал его в редакцию.

Так появилось на свет стихотворение в прозе «Охотничье ружье», которое я позволю себе привести здесь, ибо оно имеет определенное отношение к дальнейшему повествованию:

«Человек с большой матросской трубкой в зубах медленно поднимался по узкой тропинке, извивавшейся среди кустов на горе Амаги. Его сапоги оставляли следы на покрытой инеем земле. Впереди бежал сеттер. Темно-коричневую куртку охотника перетягивал патронташ на двадцать пять патронов. За плечом была двустволка марки „Черчилль“. Что побудило его столь невозмутимо взять с собой это ослепительно сверкающее стальными стволами ружье, которое отнимает жизнь у всего живого? Я глядел вслед рослому охотнику, и мне вдруг неудержимо захотелось последовать за ним.

С той поры, в привокзальной ли сутолоке большого города или посреди праздной толпы, меня нередко пронзало желание брести куда-то в одиночестве, как этот охотник: медленно, спокойно, равнодушно… В такие минуты перед глазами почему-то всплывал не тот пронизанный холодом ранней зимы пейзаж горы Амаги, а унылое белое русло пересохшей реки. И сверкающее полированными стволами ружье, которое, казалось, тяжким грузом придавило к земле тело и душу одинокого пожилого охотника, вызывало странное ощущение смертоносной красоты, какое никогда не возникает, если ружье нацелено на живое существо».

Получив от своего друга номер журнала с моим стихотворением и полистав его, я впервые понял, что поступил крайне легкомысленно: хотя название «Охотничье ружье» было вполне подходящим, само стихотворение не имело ничего общего с характером журнала и не вязалось с пестревшими на его страницах словами вроде «правила охоты», «спортивная сноровка», «полезное увлечение». Страница, которую оно занимало в одиночестве, напоминала своего рода крепость, некую отгороженную от всего остального совершенно особую зону. В своем стихотворении я раскрыл суть того, что называется охотничьим ружьем, как я его воспринял своей поэтической интуицией, — по крайней мере, стремился ее раскрыть, если сказанное выше звучит чересчур самоуверенно. Я говорил себе, что надо быть гордым и не унижать себя излишней скромностью. Безусловно, никакой проблемы не возникло бы, будь стихотворение опубликовано в ином журнале, но в органе японского охотничьего клуба, призванного пропагандировать охоту как самое здоровое и благородное увлечение, моя точка зрения на охотничье ружье выглядела одиозно, если не еретически. Я догадывался о смущении, в которое повергла моего друга рукопись стихотворения, когда он впервые ее прочитал. Я представил себе, какие он, по-видимому, испытал колебания, прежде чем решился его публиковать, и его трогательная, поистине товарищеская заботливость отдалась в моем сердце укором. У меня мелькнула мысль: ведь кто-нибудь из членов клуба может возмутиться, что журнал поместил на своих страницах подобное стихотворение. Но мои страхи оказались напрасными, ни единого возмущенного письма я не получил. К счастью или к несчастью, охотники обошли мое произведение полным молчанием. А если выразиться точнее, его, наверное, просто никто не прочел. Но однажды, спустя месяца два, когда история с этим стихотворением улетучилась уже из моей памяти, я получил письмо от некоего Дзёсукэ Мисуги — человека совершенно мне неизвестного.

Где-то я прочитал, будто иероглифы, высеченные на одном из старинных памятников горы Тайшань[6], напоминали, по словам историков последующих эпох, яркий свет солнца после пронесшегося урагана. Говоря несколько гиперболически, надпись на большом конверте из белой японской бумаги наводила на мысль об этих иероглифах. Время стерло высеченную на древнем памятнике надпись, не осталось ни единой копии, и теперь трудно судить о ее каллиграфических особенностях. Размашистые, крупные, словно выпуклые иероглифы Дзёсукэ Мисуги оставляли ощущение удивительного изящества, но стоило приглядеться к ним, и от каждого иероглифа начинало веять бесцельностью, пустотой, и мне невольно вспомнились изречения упомянутых историков о надписи, высеченной на горе Тайшань. Наверно, он держал конверт в левой руке и, не жалея туши, щедрой кистью надписал его единым духом. Нельзя сказать, что его почерк был сух, но в нем проглядывала холодная бесстрастность и самонадеянность. Короче говоря, его размашистые письмена с самого начала не располагали к себе, в них чувствовалось стремление к самоутверждению, столь свойственное современным людям, хотя иероглифы и были лишены раздражающей вычурности, присущей тем, кто склонен кичиться красивым почерком.

Во всяком случае, конверт производил внушительное впечатление и был столь великолепен, что лишь по ошибке мог оказаться в моем скромном деревянном почтовом ящике. Я вскрыл конверт и вынул из него большие листы китайской бумаги, какими обычно пользуются художники. Они были исписаны тем же размашистым почерком: в каждой строке не более пяти-шести крупных иероглифов:

«Я немного интересуюсь охотой. Несколько дней назад, перелистывая журнал „Друг охотника“, я случайно обратил внимание на Ваше превосходное произведение „Охотничье ружье“. Человек я обыкновенный, в тонкостях стихосложения не разбираюсь и, говоря откровенно, вообще впервые в жизни прочитал стихи. Нижайше прошу извинить мою неосведомленность, но и Ваше уважаемое имя доселе было мне неизвестно. Однако, дочитав „Охотничье ружье“, я ощутил волнение, какого давно не испытывал…»

Так начиналось письмо. Прочитав эти строки, я вспомнил уже позабытое мною стихотворение в прозе и подумал: итак, он все-таки пришел — протест от охотника, и противник этот, судя по всему, достойный. Но, читая дальше, я все более убеждался, что опасения мои напрасны и что я вовсе не предугадал содержание письма. Дзёсукэ Мисуги в чрезвычайно учтивых и изящных выражениях, в которых, правда, проскальзывали все те же самонадеянность и безразличие, писал:

«Дозволено ли будет мне высказать предположение, что прообразом человека, которого Вы описали в „Охотничьем ружье“, послужила моя скромная особа? Думаю, именно моя долговязая фигура случайно попалась Вам на глаза, когда я в начале ноября шел на охоту в окрестностях горы Амаги. Меня глубоко тронуло, что Вы обратили внимание на черного с белыми отметинами сеттера, специально натасканного на фазанов, на „Черчилля“, которого я получил в дар от своего учителя в Лондоне, и даже на мою любимую трубку. Но этого мало! Вы проникли в самую глубину моего душевного состояния — в коем и сам я не в силах до конца разобраться, хоть и стыжусь его, — и с поразительной силой раскрыли его в стихотворной форме. Поистине поэт обладает незаурядной мудростью, недоступной обыкновенному человеку, и мне остается лишь склонить голову перед Вашим великим талантом».

Дочитав до этого места, я попытался вспомнить облик того охотника, которого месяцев пять назад во время прогулки встретил случайно на узкой тропинке, извивавшейся в роще криптомерий у подножия горы Амаги. Но как ни силился я восстановить в памяти его облик — ничего не получалось. Я лишь смутно припомнил, что меня привлекло странное ощущение одиночества, исходившее от его медленно удалявшейся фигуры. И еще — что это был пожилой господин высокого роста.

Собственно говоря, у меня не было причины приглядываться к нему. Просто шедшего мне навстречу господина с трубкой во рту и охотничьим ружьем за спиной окружала атмосфера необычной задумчивости, отличавшая его от обыкновенных охотников, и, когда он прошел мимо, я невольно обернулся и поглядел ему вслед. Он свернул с тропинки и осторожно, боясь поскользнуться, стал подниматься по довольно крутому склону, поросшему густым кустарником. Я проводил взглядом этого человека, думая о том, какой одинокой кажется его фигура. Именно это ощущение одиночества я и попытался передать в «Охотничьем ружье». Моих познаний хватило на то, чтобы понять, что следовавшая за ним собака — отличный сеттер. Определить же марку его ружья я не мог, будучи далек от охоты и всего с ней связанного. Лишь много позже, в ту ночь, когда я сел писать свое стихотворение в прозе, я выяснил, что лучшими считаются охотничьи ружья марки «Ричард» и «Черчилль». И потому я вооружил этого господина прекрасным английским ружьем. По случайному совпадению у Дзёсукэ Мисуги оказалось ружье именно этой марки. И хотя он счел себя героем моего стихотворения, тот Дзёсукэ Мисуги, который явился порождением моих размышлений, по-прежнему оставался для меня человеком незнакомым, и в ответ на предположение отправителя письма, я могу лишь покачать головой и сказать: «Неужели?»

Письмо Дзёсукэ Мисуги заканчивалось так:

«Вам может показаться странным и неожиданным то, о чем я собираюсь Вас попросить. Передо мной сейчас лежат адресованные мне три письма. Вначале я намеревался сжечь их, но когда я прочитал Ваше прекрасное произведение и узнал о Вашем существовании, мне захотелось показать эти письма Вам. Нижайше прошу прощения за то, что нарушаю Ваш покой, но я уже отправил вам отдельной бандеролью указанные письма, и, надеюсь, Вы выберете время и прочтете их. Никаких иных намерений у меня нет. Хочу лишь, чтобы Вы узнали, каково то самое „белое русло пересохшей реки“, в которое мне пришлось заглянуть. Человек — глупое существо. Ему обязательно хочется поведать кому-нибудь о себе. До сих пор я такого желания не испытывал, но, узнав о Вас, о том, что Вы проявили интерес к моей скромной особе, я внезапно ощутил потребность рассказать Вам о себе все, все без утайки. Прочитав эти письма, Вы можете их сжечь. По-видимому, я получил их незадолго до того, как Вы обратили на меня внимание у подножия горы Амаги. Кстати, интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был так одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».

Через два дня я получил объемистый пакет, обратный адрес был тот же, что и на первом письме: «Отель „Идзу“, Дзёсукэ Мисуги». В пакете лежали три адресованные Мисуги письма от трех женщин. Когда я их прочитал… Нет, нет, я не стану говорить о тех чувствах, которые меня тогда охватили. Лучше я просто перепишу их дословно. Добавлю еще, что Мисуги мне показался человеком, занимавшим солидное положение в обществе, поэтому я попытался отыскать его имя в «Справочнике выдающихся личностей», а также в «Справочнике имен и фамилий», но нигде не обнаружил его и пришел к выводу, что он подписался вымышленным именем. Переписывая письма, я заметил, что некоторые иероглифы густо замазаны тушью. Очевидно, вымарано было его настоящее имя, и потому я счел возможным вписать вместо них имя Дзёсукэ Мисуги. Хочу также оговориться, что все упоминаемые в письмах люди названы вымышленными именами.

ПИСЬМО СЁКО

«Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Прошло три недели с тех пор, как скончалась матушка. Вчера и сегодня уже никто не приходил выразить соболезнование, и дом сразу опустел. Я впервые по-настоящему поняла, что матушки больше нет на свете, и неизъяснимая печаль поселилась в моем сердце. Вы, наверно, очень устали. Ведь на Ваши плечи легло все: и похороны, и извещение родственников, и даже заботы о нашей еде во время ночных бдений у гроба. Вдобавок, поскольку смерть матушки была столь необычной, Вы много раз ходили вместо меня в полицию и все улаживали. Я не нахожу слов, чтобы поблагодарить Вас за то, что Вы сделали. Потом, когда Вам пришлось сразу выехать на службу в Токио, я очень тревожилась: как бы чрезмерная усталость не сказалась на Вашем здоровье.

Если обстоятельства сложились именно так, как Вы предполагали перед отъездом, значит, Вы уже завершили свои дела в Токио и, наверно, любуетесь знакомым и мне прекрасным лесным пейзажем в Идзу, напоминающем роспись на фарфоре — прозрачную, но холодную и печальную. И я решилась взяться за перо в надежде, что это письмо Вы прочитаете во время вашего пребывания в Идзу.

Я думала написать Вам такое письмо, чтобы, прочитав его, Вы захотели бы закурить Вашу трубку и пройтись по берегу моря, подставив лицо ветру. Но у меня ничего не вышло. Сколько раз, начав писать, разрывала написанное и принималась сызнова! Не знала, что это будет так тяжело. Часами обдумывала я содержание письма, хотела откровенно поделиться с Вами обуревающими меня мыслями, надеясь, что Вы поймете меня. Но когда я брала в руки перо, все смешивалось в бедной моей голове… Нет, не то! Горькие мысли набегали со всех сторон, словно увенчанные белыми гребнями морские валы в ветреный день в Асия, и я теряла нить… Но нет, я должна написать это письмо.

Дядюшка! Позвольте сказать Вам: мне известно о Ваших отношениях с матушкой. Я узнала об этом накануне ее кончины, тайком прочитав ее дневник.

Говорить об этом с Вами было бы невыносимо, да я и не смогла бы вымолвить ни слова. Поэтому я сочла за лучшее написать Вам. Дело вовсе не в том, что случилось нечто ужасное и я боюсь. Просто мной овладела неизъяснимая грусть, и она сковывает мне язык. Я печалюсь не о Вас, не о матушке и не о себе. Но едва я пытаюсь заговорить о случившемся, голубое небо и лучи осеннего солнца, индийская сирень в нашем саду и колеблемые ветром листья бамбука, вода, и камни, и земля — все вокруг окрашивается печалью. С той минуты, как я дочитала матушкин дневник, природа по нескольку раз в день обретает вдруг цвет печали. Достаточно мне вспомнить о том, что было между вами, и весь мир мгновенно меняется. Известно ли Вам, дядюшка, что, кроме красного, синего — всех тридцати с лишним цветов палитры, существует еще ясно различимый человеческим глазом цвет печали?

Я узнала о том, что вас с матушкой связывала любовь, которую никто не благословил, не имея на то права. О ней, о вашей любви, не знала ни тетушка Мидори, ни я, ни родичи, ни соседи, ни самые близкие друзья. Не знали и не должны были знать. О ней знали лишь Вы и матушка.

До сих пор я верила, что любовь — это сверкающее, благословенное богом и людьми, светлое, как солнце, чувство. Я думала, любовь — это прозрачный ручеек, который, сверкая и переливаясь на солнце, весело катит свои волны меж берегами, поросшими деревьями, травами и нежными цветами. Мне казалось, будто любовь рождается и растет под звуки прекрасной, неземной музыки. Могла ли я предположить, что существует любовь, подобная не ведающему солнца подземному потоку, который течет неведомо откуда и куда?

Тринадцать лет матушка обманывала меня. Она так и умерла, не раскрыв своего обмана. Могла ли я думать, что у нее были тайны от меня? Она сама не раз говорила: мы с тобой, доченька, одни на свете.

Лишь когда речь заходила о том, почему матушка рассталась с отцом, она не хотела ничего объяснять. „Ты все равно не поймешь, пока сама не выйдешь замуж“, — говорила она. И мне хотелось поскорее вырасти и выйти замуж. Но не для того, чтобы узнать, почему расстались мои родители. Нет, просто я понимала, как тяжко матушке хранить эту тайну в сердце. А она, в самом деле, ее очень мучила. Но я представить себе не могла, что у нее есть от меня еще одна тайна!

Когда я была маленькой, матушка часто рассказывала мне сказку о зайчике, обманутом волком, в которого вселился злой дух. За это волк был обращен в камень. Как же матушка могла обманывать меня, тетушку Мидори, всех людей на свете? Что за страшный злой дух вселился в нее? Матушка в своем дневнике записала: „Я и Дзёсукэ — преступники“. Моя несчастная матушка, во сто крат более несчастная, чем обманувший зайчика волк! Как же она и мой горячо любимый дядюшка Дзёсукэ решились стать преступниками, великими преступниками?! И как печальна должна быть любовь, сохранить которую можно лишь ценой великого преступления? Помню, в детстве в один из храмовых праздников города Нисиномия кто-то подарил мне стеклянный шар, внутри которого был заключен красный лепесток. Сжимая в руке подарок, я горько заплакала и убежала. Тогда никто не понял, почему я так неожиданно разрыдалась. А я подумала о замурованном в холодном стекле, словно распятом, лепестке, которому не вернет жизнь ни грядущая весна, ни осень; мне стало так жаль его, и я не смогла сдержать слез. И вот опять мое сердце разрывает жалость, жалость к вашей любви, подобной этому злосчастному лепестку.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Наверно, вы очень рассердились, узнав, что я тайком прочитала матушкин дневник. Но накануне ее кончины меня стало мучить предчувствие, что смерть близка и ей уже ничего не поможет. Нечто в облике матушки утверждало меня в этом дурном предчувствии. Вы ведь знаете — последние полгода матушка хворала, но, если не считать чуть повышенной температуры, она казалась совсем здоровой: у нее был хороший цвет лица, прекрасный аппетит, она даже слегка пополнела. И все же, когда я глядела на нее, во всей фигуре ее мне чудилась какая-то неизъяснимая грусть, особенно в ее бессильно поникших плечах. За день до смерти матушки ее пришла проведать Мидори. Я отворила дверь в матушкину комнату, чтобы сказать ей о гостье, и ахнула. Она сидела ко мне спиной в праздничной хаори в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника — той самой хаори, которая вот уже много лет лежала в комоде в бумажном чехле. Матушка обещала подарить ее мне, утверждая, что для нее она чересчур ярка.

— В чем дело? — недоуменно спросила матушка, оборачиваясь ко мне.

— Но ведь… — начала я и больше не смогла вымолвить ни слова. „Странно! — мелькнуло у меня в голове. — Чему я, собственно, изумилась? Что удивительного, если она надела старинную яркую накидку? Не так уж много было у нее развлечений с тех пор, как она захворала“. Позже, раздумывая над этим, я поняла: матушка была ослепительно хороша в этой нарядной накидке и в то же время грустна, как никогда прежде, — вот что меня изумило. Вошедшая вслед за мной Мидори не смогла сдержать восхищенного возгласа и какое-то время молча глядела на матушку. Прекрасный и несказанно печальный образ матушки в праздничной накидке весь день преследовал меня, и сердце мое горестно сжималось.

К вечеру бушевавший с утра ветер утих, и вместе со служанкой Садаё я сгребала и жгла в саду палые листья. Я принесла купленный накануне по баснословной цене сноп соломы, чтобы заодно сжечь и его, а пепел положить в матушкину жаровню. Наблюдавшая из гостиной за нашей работой матушка вышла на открытую галерею, держа в руках что-то завернутое в красивую плотную бумагу.

— Сожги, — сказала она.

— Что это? — спросила я.

— Не твое дело, — вдруг резко ответила матушка. Потом смягчилась и тихо добавила: — Это дневник, мой дневник. Сожги его прямо в обертке.

Потом круто повернулась и, словно колеблемая ветром, ушла, нетвердо ступая, внутрь дома.

Чтобы сжечь солому, понадобилось несколько минут. Когда последний пучок ее тлел, завивая синие струйки дыма, я наконец решилась: взяв матушкин дневник, я потихоньку поднялась на второй этаж к себе в комнату и спрятала его в глубине книжной полки. Ночью снова поднялся ветер. Я выглянула в окно. Сад был залит необычно ярким светом луны. Ветер усилился. Казалось, будто волны прибоя дробятся о скалистый северный берег. Матушка и Садаё давно уснули, одна лишь я бодрствовала, не в силах сомкнуть глаза. Чтобы никто не вошел вдруг в комнату, я загородила дверь тяжелыми томами энциклопедии, потом опустила занавески на окне (даже проникавший в комнату лунный свет вызывал у меня безотчетный страх), зажгла настольную лампу и положила рядом с нею толстую тетрадь, в каких обычно пишут студенты. Это и был дневник моей матушки.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Я подумала: надо воспользоваться случаем, иначе я никогда не узнаю причину разрыва между отцом и матушкой. Честно говоря, я раньше не старалась ничего узнать об отце и ждала, что матушка сама мне все расскажет, когда я выйду замуж. Я лишь бережно хранила в памяти его имя: Рэйитиро Кадота. Но с той минуты, когда я увидала матушку в праздничной хаори, все сразу переменилось — в моем сердце стала расти горькая уверенность, что она уже не выздоровеет.

Случайно я услыхала разговор родственников из Акаси о том, почему матушка была вынуждена расстаться с отцом. Когда он отправился в университет Киото писать диссертацию, мы — в ту пору мне исполнилось пять лет — с матушкой, бабушкой и служанкой остались в Акаси. Однажды в ветреный апрельский день в дверь постучала молодая женщина с грудным младенцем. Она вошла в гостиную, положила ребенка в токонома, вытащила из принесенной ею небольшой корзины нижнее кимоно и, распустив оби, стала при всех переодеваться. Матушка, — она принесла поднос с чаем, — застыла от изумления. Видимо, женщина эта была не в своем уме. Позднее я поняла, что хилый младенец, спавший в токонома, где лежали на полочке красные плоды нандины, был ребенком этой женщины и моего отца.


Младенец вскоре умер, а женщина, к счастью, выздоровела, вышла замуж за торговца из города Окаяма и живет теперь счастливо. Вскоре после случившегося матушка забрала меня и покинула дом в Акаси.

Потом, когда я уже училась в женском колледже, бабушка как-то сказала:

— Аяко поступила так сгоряча, но теперь ничего не поделаешь.

А я тогда подумала: наверно, матушка с ее чистой душой не могла простить отцу такую обиду. До семи лет я была убеждена, что отец умер. Да и теперь в глубине души я считаю: он мертв для меня. Я никак не могу представить себе отца живым, а ведь в Хёго, всего в часе езды отсюда, ему принадлежит большая больница. Но хотя он на самом деле жив и здоров, для меня мой отец давно умер.

Я открыла матушкин дневник, и первым словом, которое я прочла, было… „преступление“. Да, „преступление“! Оно повторялось много раз и было написано неровным почерком, совершенно непохожим на ее почерк. А внизу, словно придавленная громоздившимися друг над другом словами „преступление“ и изнемогавшая под их тяжестью, была лишь одна фраза: „Боже, прости меня! Мидори, прости меня!“ Мне показалось, будто все остальные слова на этой странице исчезли, и лишь одна эта фраза, словно внезапно нагрянувший злой дух, являла мне свой ужасный лик.

В страхе я захлопнула дневник. Какая это была жуткая минута. Вокруг царила тишина, слышался только громкий стук моего сердца. Я встала со стула, снова проверила, хорошо ли закрыты окно и дверь, и, вернувшись к столу, смело раскрыла дневник и дочитала его до конца, не пропустив ни единого слова. Об отце там не было ни строчки. Весь дневник — мне и во сне б не приснилось такое! — был посвящен вашим отношениям с матушкой. Она страдала, радовалась, молилась, теряла надежду, мечтала о смерти — да-да, она не раз намеревалась уйти из этого мира. В дневнике она писала: „Если Мидори узнает о наших отношениях с Дзёсукэ, я покончу с собой“. Могла ли я предположить, что матушка, всегда радостно встречавшая Мидори и весело болтавшая с ней, так ее боялась?

Читая дневник, я поняла: целых тринадцать лет матушку не покидала мысль о смерти. Иногда по нескольку дней подряд, а то и по два-три месяца она не вела записей. С каждой страницы на меня глядело лицо матушки, над которой нависла тень смерти. „Ах, лучше умереть! Смерть разрешит все!“ Почему она написала эти полные отчаяния слова? „Чего я боюсь, раз решила принять смерть? Смелее! Будь дерзкой, Аяко!“ Что заставляло мою добрую матушку написать такое? Неужели любовь? То самое прекрасное, сверкающее чувство, именуемое любовью? Однажды Вы, дядюшка, подарили мне ко дню рождения книгу, где любовь уподоблялась нагой женщине с распущенными волосами, которая горделиво стоит у чудотворного источника, прижав ладони к высокой груди с упругими, словно бутоны, сосками. Как непохожа на этот символ та любовь, что была между Вами и матушкой!

Когда я прочитала дневник, Мидори стала и для меня самым страшным человеком, а страдания матушки, опасавшейся, как бы Мидори не проникла в ее тайну, стали теперь и моими страданиями. Я стала бояться тетушки Мидори, которая так часто, сложив губки бантиком, целовала меня! Той самой тетушки Мидори, которую я любила, наверно, не меньше, чем матушку! Ведь это она подарила мне ранец, разрисованный крупными розами, когда я поступила в первый класс начальной школы в Асия! А когда летом нас отправили в оздоровительную школу на морском побережье в Юра, она подарила мне большой плавательный пузырь в форме чайки. Это она каждый день приносила мне подарки, заставляя учить наизусть сказку братьев Гримм „Мальчик с пальчик“, которую я так хорошо прочитала на школьном вечере. Что бы ни случалось со мною в детские годы, рядом всегда оказывалась тетушка Мидори. Она была самой любимой матушкиной кузиной. Мидори и теперь прекрасно танцует, а когда-то не было среди нас равной ей в гольфе и маджонге[7], в плаванье и лыжных прогулках. И вот я стала больше всех бояться той самой тетушки Мидори, которая пекла чудесные сладкие пироги, умела веселиться сама и развлекать нас, приглашая молоденьких актрис из театра Такарадзука. Той, кто всегда казалась мне светлой и прекрасной, как распустившаяся роза!

Если на этом свете существует тайное предчувствие беды, то я однажды испытала нечто подобное, и касалось оно ваших отношений с матушкой. В прошлом году как раз в это время я шла с подругой на электричку — мы должны были ехать в школу — и вдруг вспомнила, что забыла дома английскую книгу для внеклассного чтения. Уговорив подругу подождать меня на станции, я поспешила домой. Но у ворот вдруг остановилась: что-то мешало мне войти в дом. Утром матушка послала служанку за покупками и оставалась дома одна. Я знала об этом и вдруг почувствовала тревогу, даже страх. Я стояла перед воротами, глядела на кусты рододендронов и колебалась: входить или нет? В конце концов, так и не решившись войти, я без книги пошла обратно на станцию. Меня охватило тогда странное чувство: мне казалось, если я войду в дом и нарушу покой матушки, она будет недовольна и даже опечалена. Ощущая невыразимое одиночество, я шла по берегу реки Асия, отбрасывая носком камни, попадавшиеся под ноги. На станции я устало опустилась на деревянную скамью в зале ожидания, рассеянно слушая болтовню подруги.

Ни прежде, ни потом ничего подобного я не испытывала. Теперь я со страхом вспоминаю об охватившем меня тогда предчувствии беды. Кто знает, не снизошло ли и на Мидори столь же странное прозрение? Тем более что она сама не раз с гордостью утверждала, будто у нее, как у пойнтера, удивительное чутье, благодаря которому она мгновенно разгадывает замыслы противника во время игры в карты. При одной мысли, что Мидори могла догадаться о вашей любви, я начинаю трепетать от страха. Но нет! Это просто мои глупые опасения. Ведь все уже кончено. Тайна сохранена. И матушка ушла в мир иной ради того, чтобы унести с собой эту тайну. Так я думаю.

Никогда не забыть мне тот зловещий день. Незадолго до агонии, не слишком долгой, но страшной, — о ней невозможно вспомнить без содрогания, — матушка позвала меня к себе. Лицо ее было каким-то гладким, словно у куклы из театра Бунраку.

— Я сейчас выпила яд… — сказал она. — Я так устала. Жить больше нет сил.

Ее голос был чист, как небесная музыка, и, казалось, она говорит не со мной, а через меня обращается к богу. В тот миг мне отчетливо послышался грохот рушащейся Эйфелевой башни из слов, нагроможденных друг на друга в ее дневнике… „Преступление“… Огромное здание преступления, простояв тринадцать лет, обрушилось на уставшую до изнеможения матушку. Я сидела не шелохнувшись. Взгляд ее был устремлен куда-то вдаль. Вдруг, словно осенний ветер, пригибающий травы к земле, на меня нахлынуло необъяснимое чувство негодования. Пристально глянув на печальное лицо матушки, я сказала:

— Так.

Всего одно слово — точно речь шла о совершенно чужом человеке.

Сказала — и сердце похолодело, будто на него плеснули ледяной водой. Потом со странным, непонятным и мне самой безразличием я встала, вышла из гостиной и по длинному коридору направилась к телефону, чтобы позвонить Вам (именно в этот момент я услышала короткий крик умирающей матушки). Но после моего звонка пришли не Вы, примчалась Мидори. Матушка испустила дух, сжимая руку той, кого она так любила и так боялась. И Мидори накрыла белым платком ее лицо, с которого исчезло отраженье печали и страданий.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

В ту первую ночь наших бдений у гроба усопшей царила невообразимая тишина. Ушли полицейские и врач, ушли соседи, приходившие проститься с матушкой. У гроба остались лишь Вы, Мидори и я. Никто не произносил ни слова. Казалось, мы все трое прислушиваемся к доносящемуся издалека негромкому плеску волн. Когда догорали поминальные свечи, мы, вставая по очереди, зажигали новые, потом ненадолго открывали окно, чтобы проветрить комнату, и, печально взглянув на фотографию усопшей, возвращались обратно. Когда наступал ваш черед менять свечи, Вы горестно вглядывались в фотографию матушки, и тихая непонятная улыбка освещала Ваше скорбное лицо. В ту ночь мне не раз приходила в голову мысль, что матушка, прожившая такую горькую жизнь, все же была счастлива.

Было часов девять, когда я подошла к окну и вдруг заплакала. Вы положили руку мне на плечо, несколько минут постояли рядом и молча вернулись назад. Я плакала тогда не потому, что горевала из-за смерти матушки. Нет, я подумала о том, что она даже в свой последний час не посмела назвать Ваше имя, что не Вы поспешили на мой телефонный звонок, а Мидори, и ощутила вдруг такую безысходную тоску… И любовь, которую вам обоим пришлось скрывать до самой смерти матушки, показалась мне такой же несчастной, как распятый лепесток, замурованный в подаренном мне стеклянном шаре. Я открыла окно и, глядя на усыпанное холодными звездами небо, пыталась сдержать слезы, но внезапно представила, как сейчас ее любовь поднимается к этому звездному небу и тихонько плывет меж холодных звезд; мне стало так горько, и я разрыдалась. Мне почудилось, будто сожаление об этой одиноко уплывающей к звездам любви столь велико, что с ним не может сравниться горе из-за смерти одного человека — моей матушки.

И снова заплакала я, когда ночью взяла в руки палочки — поесть суси.

— Старайся держать себя в руках. Мне очень горько сознавать, что я не в силах тебе помочь, — тихо сказала тогда Мидори.

И я увидела: ее глаза тоже полны слез. Я посмотрела на увлажнившиеся прекрасные глаза Мидори и отрицательно покачала головой. Она, наверно, тогда не поняла меня. А ведь я заплакала от жалости к ней, Мидори. Глядя, как она раскладывает суси на четыре тарелки: Вам, себе, мне и — покойной матушке, — я вдруг подумала, что самая несчастная среди нас — Мидори, и зарыдала.

В ту ночь я плакала еще раз. Помните? Вы предложили мне отдохнуть, сказав, что завтра будет очень тяжелый день. Я легла в соседней комнате и мгновенно уснула. Среди ночи я вдруг проснулась вся в поту. Взглянув на часы, стоявшие на книжной полке, я поняла, что проспала почти час. В соседней комнате, где стоял гроб, по-прежнему царила тишина, время от времени нарушаемая щелканьем Вашей зажигалки. Потом Вы сказали:

— Пойди отдохни немного, я посижу один.

— Я не устала, а Вам бы отдохнуть не мешало, — ответила Мидори.

Опять наступила долгая тишина, и я расплакалась. Вы, наверно, не услышали моих рыданий. Я подумала о том, что Вы и Мидори находитесь сейчас в одной комнате с покойницей, но каждый из вас занят своими мыслями. И весь мир взрослых людей показался мне таким невыносимым, таким печальным и страшным, что я не могла сдержать горьких слез.

Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!

Я без утайки написала Вам обо всем, что думала и чувствовала в те дни, надеясь, что Вы поймете мою просьбу: отныне мне бы не хотелось встречаться ни с вами, ни с Мидори. Я больше не смогу, как это бывало прежде, доверчиво принимать знаки Вашего внимания, не смогу докучать Мидори своими капризами. Я хочу забыть о преступлении, погубившем мою матушку.

Дальше писать я не в силах.

Дом в Асия я решила поручить заботам дяди Цумуры.

А сама возвращусь в Акаси, открою там небольшое ателье и буду зарабатывать на жизнь собственным трудом. В завещании матушка написала, чтобы я во всем советовалась с Вами, но если б она знала о нынешнем моем состоянии, она бы, наверно, отказалась от своих слов.

Сегодня я сожгла в саду матушкин дневник. От него осталась лишь горсточка жаркого пепла. Я пошла за водой, чтобы залить пепел, а когда вернулась, его уже не было: ветер куда-то унес его вместе с опавшими листьями, унес и развеял.

Пересылаю письмо матушки, адресованное Вам. Я нашла его на следующий день после Вашего отъезда в Токио, когда разбирала ее стол».

ПИСЬМО МИДОРИ

«Господин Дзёсукэ Мисуги!

Когда я обращаюсь к Вам так официально, мне начинает казаться, будто бремя лет исчезло (правда, мне всего лишь тридцать три) и сердце трепещет, словно я пишу любовное послание. Кстати, за последние десять с лишним лет я — иногда втайне от Вас, иногда открыто — писала много любовных писем, но ни одно из них почему-то не было адресовано Вам. Мне и самой, если говорить всерьез, это кажется странным. А Вам?

Однажды супруга господина Такаги (Вы, наверно, помните эту даму: когда она накладывает слишком много косметики, в ее лице появляется что-то лисье), перемывая косточки видных людей Осаки и Кобе, не обошла вниманием и Вас, причем, в довольно резких выражениях: дескать, Мисуги женщинам не интересен, ибо не способен понять тонких движений женского сердца; сам он, конечно, может влюбиться, но женщина никогда не полюбит на всю жизнь подобного человека. Не стоит очень уж огорчаться — этот нелестный отзыв сорвался у нее с языка в минуту легкого опьянения, но кое в чем она, пожалуй, не так далека от истины. О нет, Вы не из тех людей, кто страдает от одиночества или приступов меланхолии, и в выражении Вашего лица преобладает не грусть, а разочарование. На все у Вас существует совершенно определенная точка зрения, которую Вы, само собой, считаете единственно верной. Почему-то эта Ваша самоуверенность вызывает раздражение, желание ее поколебать. Словом, человек Вы неинтересный, для женщин невыносимый, и влюбляться в Вас бесполезно. Подумайте, почему ни одно из написанных мною любовных писем не адресовано Вам? Но все же мне это кажется странным. Хотя бы одно или два письма следовало отправить и Вам. Пусть даже они адресованы не Вам, но если предположить, что я писала их, думая о Вас, то, пожалуй, не так уж важно, кто их адресат. Разве не могла я, от природы застенчивая и наивная не по возрасту, стесняться писать своему супругу нежные письма и, думая о нем, отправлять их другим людям? Видно, я родилась под несчастливой звездой, с самого начала определившей мне такую судьбу. Несчастьем это было и для Вас.

Верно, мне не дано
Узнать Ваши светлые мысли.
Хочу подойти,
Но боюсь ненароком нарушить
Высокое это безмолвье.

Это стихотворение сложила я прошлой осенью, когда Вы сидели у себя в кабинете. Я попыталась выразить в поэтической форме тогдашнее свое настроение. Я вложила в эти слова чувства несчастной жены, которая боялась (вернее, хотела, но не решилась) нарушить Ваш драгоценный покой, когда Вы сидели у себя, рассматривая старинную фарфоровую чашу (ах, как бездушны, как бесчувственны Вы были!). „Лгунья!“ — возможно подумаете вы. Но это не так! Всю ночь напролет, играя в маджонг, я то и дело поглядывала украдкой в сторону Вашего кабинета. Правда, это стихотворение я тоже отдала не Вам, а потихоньку положила на стол в доме Тагами — того самого юного философа, который успел сделать блестящую карьеру и нынешней весной стал доцентом университета. Своей шалостью, как известно и Вам, я смутила душевный покой молодого ученого, и бульварные газеты трепали мое имя в разделе скандальной хроники, что доставило Вам неприятности. А я ведь всего лишь хотела чуть-чуть поколебать Вашу самоуверенность. Удалось ли мне это?

Впрочем, моя легкомысленная болтовня, наверно, лишь обостряет Вашу ко мне неприязнь, спешу посему перейти к главному.

Наш брак давно уже стал фикцией. Как по-вашему, не слишком ли он затянулся? Мне думается, Вы ощутите облегчение, обретя большую свободу. Все это, конечно, очень печально, но если у Вас нет каких-либо веских возражений, не думаете ли Вы, что нам пора расстаться официально?

Сейчас, когда Вас попросили уйти в почетную отставку с занимаемых Вами важных постов (меня, правда, несказанно удивило, когда я прочитала Вашу фамилию в списке предпринимателей, подвергшихся чистке), настал, пожалуй, самый удобный для Вас момент положить конец и нашим неестественным отношениям. Мои условия вкратце сводятся к следующему: меня вполне удовлетворили бы загородные дома в Такарадзука и Ясэ. Дом в Ясэ достаточно велик для меня, да и окружающий пейзаж мне по душе. Там я хотела бы поселиться. Дом же в Такарадзука я продала бы миллиона за два иен. Этой суммы мне хватило бы до конца моих дней. Считайте это моим последним капризом, моей единственной просьбой. Ведь за всю нашу совместную жизнь я не припомню случая, чтобы Вы меня чем-то побаловали. Таково мое, вероятно, неожиданное для Вас предложение; но, поверьте, оно вовсе не означает, что у меня на примете есть человек, которого я могла бы назвать любимым. И совершенно напрасны были бы Ваши опасения, будто кто-нибудь попытается воспользоваться моими деньгами. К сожалению, я до сих пор не встретила человека, коего, не стыдясь, могла бы объявить своим возлюбленным. Видно, и теперь, спустя десять лет, все еще сильно чувство первой радости, которое Вы доставили своей молодой жене. Сейчас, кстати, не так легко найти мужчину, отвечающего хотя бы двум требованиям: аккуратно подстриженного и стройного.

Однажды я прочитала, что в сирийской пустыне нашли обнаженного юношу, который жил вместе со стадом оленей. Как красив был он на фотографии, помещенной в газете! Как прекрасны были его застывший профиль под шапкой лохматых волос и стройные длинные ноги! Даже сегодня, когда я вспоминаю о нем, необычайный жар вспыхивает у меня в крови.

После того как я увидала фотографию этого юноши, все прочие мужчины показались мне невыносимо скучными и банальными! Так вот! Если у Вашей супруги на один-единственный миг и возникла мысль об измене, то лишь в ту минуту, когда она созерцала фото юноши-оленя. Стоит мне представить чистую, упругую кожу этого юноши, увлажненную ночной росой пустыни… Ах, едва я подумаю о необычайной судьбе этого юноши, сердце начинает бешено колотиться в груди.

Два года назад я увлеклась господином Мацуё — художником-модернистом. В ту пору о наших отношениях распространялись разные небылицы, но меня это нисколько не трогало. В Ваших глазах, когда Вы глядели на меня, я уловила некую печаль, что-то похожее на сострадание. Хотя, собственно, жалеть меня не было причины. И все же Ваш взгляд тронул мое сердце. Ваши глаза, хотя и уступали глазам юноши-оленя, были прекрасны. Почему же Вы не захотели сказать мне Вашим взглядом нечто большее? Но Вы не сделали этого, и мне ничего не оставалось, как отправиться в холодное ателье Мацуё и дать согласие позировать ему. Я и теперь, кстати, ценю его как художника. По стилю он чем-то напоминает Утрилло. Но человек он никудышный. И если Вам можно было бы поставить сто баллов, то он тянет не более чем на пятьдесят. О да, он талантлив, но испорчен известностью. У него приятное лицо, однако в его облике не хватает какой-то изюминки. Он бывает просто смешон, когда самодовольно попыхивает своей трубкой.

А в начале минувшего лета я увлеклась жокеем Цумурой, выигравшим на кобыле Голубая Слава скачки на приз министерства сельского хозяйства и лесоводства. И тогда в Вашем взгляде я заметила уже не сострадание, а холодное презрение. Вначале, когда мы случайно встречались в коридоре, мне казалось, что это листья за окном зеленью отражались в Ваших глазах. И лишь позднее поняла, как я ошибалась, — в Вашем взгляде был огонь непримиримости. Какая оплошность с моей стороны! Пойми я это сразу, мне удалось бы подготовить свое сердце к любым Вашим взглядам. Увы, в ту пору все мои чувства, все ощущения были связаны с одним — с обаянием скорости! И Ваша неприступная замкнутость, Ваше стремление скрыть свои истинные чувства были так недосягаемы и непонятны! Как мне хотелось хоть раз показать Вам Цумуру, когда он летит на Голубой Славе, далеко обогнав соперников. Вы и сами, я уверена, не остались бы равнодушны, глядя сквозь очки на это милое, сосредоточившее все свои силы ради одной лишь единственной цели существо (я имею в виду, конечно, не Голубую Славу, а жокея Цумуру).

Так вот, одного моего взгляда было достаточно, чтобы этот уже избалованный успехом двадцатидвухлетний юноша проявил неслыханную волю к победе и даже дважды ее добился. Мне прежде не доводилось видеть подобного темперамента. Он жаждал моей похвалы, но забывал обо всем на свете, в том числе и обо мне, едва вскакивал на свою каурую Голубую Славу, и целиком отдавался демону скорости. Вот в такие минуты я ощущала всю полноту жизни и без сожаления отдала бы ему три бриллианта, сохранившиеся у меня еще с довоенного времени. Но юный жокей был привлекателен, лишь пока скакал на Голубой Славе. Едва ступив на землю, он превращался в неотесанного мальчишку, который толком не разбирается даже во вкусе кофе. И все же мне было приятнее прогуливаться с этим безрассудным смельчаком, закалившим свою волю на скачках, чем с литератором Сэноо или бывшим леваком Мицуя.

Никаких глубоких чувств я к нему не питала и с легким сердцем сосватала ему восемнадцатилетнюю танцовщицу с пухлыми губками, которой я тоже симпатизировала, и даже помогла им устроить свадьбу.

Но, кажется, из-за своей болтовни я позабыла о главном. Так вот, мне все же не хотелось бы, поселившись в Ясэ, стать затворницей. И я задумала выращивать там цветы. Кажется, на цветах можно прилично зарабатывать, продавая их в торговых рядах Сидзё. Полагаю, с помощью кормилицы, молодой служанки и двух девушек, знающих толк в цветоводстве, можно без особого труда вырастить сотню-другую гвоздик. На какое-то время мужчинам доступ туда будет закрыт. Мужской дух нам несколько приелся. Поверьте, я не кривлю душой. Отныне и серьезно намереваюсь начать новую жизнь и надеюсь найти в ней истинное счастье.

Вас, наверно, удивит столь неожиданная просьба о разводе. Нет, нет! Скорее Вам должно показаться странным, что я до сих пор не заговаривала о нем. Да и я, оглядываясь на прошлое, с горечью думаю о том, как могли мы прожить вместе десять с лишним лет. Правда, меня упрекали в дурном поведении, и у окружающих, может быть, сложилось впечатление, будто мы странная пара. И все же наша репутация в обществе не была запятнана. Иногда нам даже оказывали честь, приглашая в сваты. Нет, тут Вам, пожалуй, не в чем меня упрекнуть. Скорее я заслужила похвалу, не правда ли?

Как все-таки трудно писать прощальное письмо! Неприятно проливать слезы, но не менее неприятно выглядеть развязной. Хочется, чтобы мое письмо помогло нам расстаться благородно, не причиняя друг другу лишней боли. Но ничего, по-моему, не выходит, и я, наверно, кажусь вам ужасно глупой, когда вы читаете эти строки. Что поделать! Кому под силу писать о разводе красиво? Поэтому мне придется перейти на официальный тон, наиболее подходящий для письма о разводе. И не сердитесь, если конец моего письма будет Вам неприятен, ибо я решила защитить себя тоже броней равнодушия.

Все началось в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Часов около девяти утра я выглянула из окна своего номера на втором этаже отеля „Атами“ и увидела Вас. Вы были в сером костюме и неторопливо шли вдоль крутого скалистого берега. Ах, как давно это было! Тот день канул в небытие, как сон. Успокойтесь и читайте дальше. Вскоре Вас догнала высокая женщина в красивой накидке в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника. О, как больно уколола меня в сердце эта накидка! Не думала я, что мое предчувствие оправдается с такой точностью. Чтобы проверить его, я и приехала в Атами вечерним поездом. Всю ночь я не сомкнула глаз, а в голове все время вертелась одна старинная фраза: „Если это сон — очнись!“ В ту пору мне было двадцать лет (столько же, сколько теперь Сёко). Для наивной, неопытной молоденькой женщины, которая только что вышла замуж, это был слишком тяжелый удар. Я позвонила и попросила недоумевающего коридорного немедленно принести счет. Я не хотела оставаться здесь ни одной лишней секунды и, расплатившись, тотчас покинула гостиницу. Некоторое время я стояла на улице, пытаясь унять жгучую боль и груди и раздумывая, пойти ли мне в сторону моря или на станцию. Наконец я сделала несколько шагов к морю и снова остановилась в нерешительности. Долго я глядела на сверкавшее в лучах солнца зимнее море, напоминавшее своим цветом выдавленную из тюбика берлинскую лазурь, потом повернулась к нему спиной и решительно зашагала по дороге на станцию. Если подумать, я с той поры все шла и шла по этой дороге, она-то и привела меня к нынешнему дню. Пойди я тогда на берег моря, где стояли Вы, сегодня, наверно, все было бы по-иному. Но, к счастью или к несчастью, — я этого не сделала. Теперь, кажется мне, это был самый роковой перекресток в моей жизни.

Почему я тогда не пошла к морю? Меня остановило сознание, что я ни в чем не могу сравниться со своей сестрой — красавицей Аяко: ни жизненным опытом, ни познаниями, ни талантом, ни умением элегантно держать кофейную чашечку, ни пониманием литературы и музыки, ни тонкостью пользования косметикой. О, это самоунижение! Самоунижение двадцатилетней жены, которое можно изобразить на картине лишь чистой линией. Когда погружаешься в студеное море, замираешь, ибо каждое движение во сто крат усиливает ощущение холода. Приходилось ли Вам это испытывать? Вот и я тогда боялась шевельнуться. И лишь много позднее я решила: раз он меня обманывает, отплачу ему тем же.

Однажды во время экскурсии я вместе с бывшими школьными подругами вошла в зал ожидания на станции Санномия и едва успела выбежать наружу, потому что заметила там Вас и Аяко. Было это спустя год после того, как я увидала вас из окна отеля „Атами“.

Никогда не забыть мне и вечер, наполненный пением цикад, когда я бесконечно долго стояла перед плотно закрытыми, словно створки раковины, воротами дома Аяко, глядела на мягкий свет, струившийся из окна второго этажа сквозь щелку между гардинами, и никак не решалась протянуть руку к звонку. Не помню, была тогда осень или весна. У меня вообще плохая память на времена года. И еще много, очень много могла бы я Вам поведать такого, от чего Вы застонали бы. Но я хранила молчание и не пыталась что-либо предпринять. Даже тогда, в Атами, я не пошла следом за Вами к морю. Даже тогда! И вот что странно: когда перед моими глазами внезапно всплывал тот сверкающий, похожий на берлинскую лазурь, кусочек моря, стихала в сердце жгучая боль, которая чуть не свела меня с ума, и на меня снисходило умиротворение.

Не скрою, в моей жизни были долгие месяцы, когда я находилась на грани сумасшествия, но время — прекрасный целитель, оно разрешило все проблемы наилучшим образом.

Подобно тому как остывает раскаленный кусок железа, остывали и наши отношения. Чем холодней становились Вы, тем холодней становилась и я, не уступая Вам в этом ни на йоту. Теперь отношения между нами подобны соприкосновению заиндевелых ресниц. Семья? Нет, это теплое, человеческое слово здесь неуместно! Более подходящим было бы слово „крепость“ — думаю, Вы с этим согласитесь. Запершись в этой крепости, Вы обманывали меня, а я — Вас (но Вы начали первый!). В какие же печальные сделки вступают люди между собой! Вся наша жизнь была построена на двух тайнах, которые мы хранили друг от друга. На мои недопустимые выходки Вы глядели иногда неодобрительно, иногда с презрением или с печалью во взоре, но всегда делали вид, будто ничего не замечаете. Сколько раз я, нежась в ванной, неприлично громко приказывала служанке принести сигареты; в гостиной или в коридоре неряшливо рассыпала пудру; поговорив с незнакомым мужчиной по телефону, вальсировала по комнате; приглашала актрис из Такарадзука, угощала их и фотографировалась вместе с ними; в день своего рождения заставляла даже служанок украшать себя лентами; приглашала студентов и устраивала шумные попойки. Я поступала так совершенно сознательно, понимая, что все это Вам очень неприятно. Ах, если бы вы хоть раз всерьез упрекнули меня! Нет, Вы не сделали этого, не могли сделать. И между нами не вспыхивали ссоры. В нашей крепости царила тишина, лишь окружавший нас воздух, словно подхваченный ветром пустыни, со странным холодным шелестом и шипением уносился неведомо куда. Почему Вы, привыкший охотиться на диких голубей и фазанов, не сумели вскинуть свое охотничье ружье и выстрелить мне в сердце? Почему Вы, начав обманывать меня, не стали это делать более откровенно и жестоко? Не довели обман до конца? Разве Вы не знаете, что женщина может простить мужчине любую ложь?

Более десяти лет я терпела подобную жизнь и думала — когда-нибудь да придет ей конец. Что-то случится! Что-то должно произойти! Слабая, но упорная надежда все время теплилась в глубине моего сердца. Каким будет этот конец? Я представляла его себе двояко: либо я прильну однажды к Вашей груди и тихо закрою глаза, либо изо всей силы, так, чтобы фонтаном брызнула кровь, вонжу в Вашу грудь нож — тот самый, который, помните, Вы привезли мне из Египта. Как Вы думаете, чего я больше желала? Честно говоря, я и сама не знаю.

А помните Вы случай, который произошел лет пять назад после Вашего возвращения из поездки в южные страны? Меня не было дома два дня. На третий день я пришла слегка под хмельком. Вы уезжали на несколько дней в Токио по делам, и я была уверена, что Вы еще не вернулись. Но Вы неожиданно оказались дома — сидели в столовой и чистили ружье. Я поздоровалась и сразу же вышла на веранду, опустилась на диван спиною к Вам и подставила прохладному ветру разгоряченное лицо. Тент, натянутый над обеденным столом в саду, служил своеобразным экраном, и в стеклянной двери террасы отражалась часть комнаты, так что я, не оборачиваясь, могла вас видеть. Устав до изнеможения после длившихся двое суток шумных развлечений, в мрачном настроении я сидела на диване, не в силах пошевельнуться, и бездумно глядела на Ваше отражение. Вычистив ствол, Вы закрепили его на ложе и несколько раз приподняли и опустили ружье. Потом, прижав приклад к плечу, Вы слегка прищурили глаз и прицелились. Прицелились в меня!

Может быть, Вы решили меня застрелить? И хотя ружье не было заряжено, мне вдруг захотелось узнать: возникло ли у Вас в тот момент желание убить меня? Я сделала вид, будто ничего не замечаю, и закрыла глаза. Интересно, куда Вы целились — в плечо, в шею или в затылок? Я с нетерпением ждала, когда в тишине громко щелкнет курок, потому что решила: в тот миг, когда раздастся щелчок, я упаду с дивана. С радостным трепетом, какого я не испытывала уже много лет, я ожидала этого мгновенья, чтобы сыграть задуманную сцену.

Я приоткрыла глаза и увидела: вы по-прежнему в меня целитесь. Некоторое время я продолжала сидеть неподвижно, потом, вдруг — не знаю почему — резко обернулась и взглянула уже не на Ваше отражение, а на Вас самих. В ту же секунду Вы отвели ружье в сторону и прицелились в куст впервые расцветшего в это лето рододендрона, который я привезла из Амаги. Раздался легкий щелчок. Почему Вы тогда не выстрелили в свою неверную жену? В тот момент она вполне этого заслуживала. Вы так хотели убить меня, но не решились спустить курок! Ах, если бы Вы тогда спустили курок, не простили мне мою неверность, пронзили бы ненавистью мое сердце! Может быть, я в раскаянье кинулась бы вам на грудь… а может быть, наоборот, решила бы показать вам, что тоже умею метко стрелять. Но Вы не сделали этого, и я, отведя взгляд от рододендрона, который Вы избрали мишенью вместо меня, и нарочно покачиваясь, пошла в свою комнату, напевая то ли „Под крышами Парижа“, то ли другую модную песенку.

С тех пор прошло несколько лет, однако удобного случая положить конец нашим отношениям все не представлялось. Но в прошлое лето лилии в саду расцвели невиданно ядовитым красным цветом. Глядя на них, я лелеяла надежду на какие-то перемены…

В последний раз я была у Аяко накануне ее смерти. В тот день я вновь, спустя десять с лишним лет, увидела на ней накидку, которая под сверкающими лучами утреннего солнца в Атами на всю жизнь, как страшный сон, запечатлелась в моей памяти. Крупные лиловые цветы татарника выглядели совсем как живые. Казалось, эта накидка тяжким грузом давит на ее слабые и столь дорогие Вашему сердцу плечи. Я вошла в комнату, села напротив Аяко и воскликнула: „Как вы прекрасны!“ Сперва я попыталась сдержаться, но потом подумала: зачем она надела эту накидку и сидит в ней передо мной? В то же мгновенье кровь бешено застучала в висках, и я уже ничего не могла с собой поделать. Своеволие женщины, отнявшей супруга у другой, и долготерпение потерявшей его двадцатилетней жены когда-нибудь должны были быть взвешены на весах справедливости. Видимо, этот час настал. И я открыла тайну, свято хранимую более десяти лет, тихо положила ее перед лиловыми цветами татарника.

— Знакомая накидка, — сказала я.

Аяко едва слышно вскрикнула и подняла на меня глаза. Наши взгляды встретились. Я глядела ей в глаза и не собиралась опускать взгляд — это должна была сделать она.

— Ты была в этой накидке, когда ездила вместе с Мисуги в Атами. Извини, я видела вас в тот день, — сказала я.

Кровь отлила от лица Аяко, и оно стало белым, как бумага. Ее губы дернулись, точно она силилась что-то сказать, но были бессильны вымолвить хоть слово. Потупясь, она устремила взгляд на свои белые руки, сложенные на коленях.

И тогда я ощутила такую радость, словно меня освежили тугие струи благодатного дождя: вот она минута, которой я ждала столько лет! И одновременно где-то в глубине души я с невыразимой тоской осознала, какой я вынуждена избрать конец. Мы долго сидели так друг против друга. Я готова была окаменеть и бесконечно глядеть на Аяко. Представляю, как ей хотелось, чтобы я исчезла! Потом она подняла восковое лицо и поглядела на меня спокойно. Я поняла: она скоро умрет. В это мгновенье смерть вошла в Аяко. Иначе она не могла бы так спокойно глядеть на меня. Солнце выглянуло из-за туч, и в темном до той поры саду сразу стало светло. Резко оборвались звуки рояля, доносившиеся из соседнего дома.

— Не огорчайся, я не таю зла. Могу отдать тебе Мисуги насовсем! — Так сказала я и вышла на веранду, где оставила принесенный для Аяко букет белых роз. Я вернулась с розами в комнату, поставила их в вазу на книжной полке, слегка расправила стебли, придав букету красивую форму, потом взглянула на поникшую Аяко и снова подумала: наверно, вижу ее в последний раз. (Какое страшное предчувствие!)

— Не принимай все так близко к сердцу, — сказала я на прощанье. — Ведь я тоже обманывала тебя больше десяти лет. Теперь мы квиты. — И я невольно рассмеялась. Какое это было удивительное молчание! С самого начала Аяко не произнесла ни единого слова. Она сидела так тихо, словно у нее остановилось дыхание. Суд кончился. Теперь она была вольна поступать, как ей вздумается. Больше мне здесь делать нечего, решила я, быстро встала и вышла из комнаты.

— Мидори! — услышала я за спиной голос Аяко. Это было первое слово, которое она произнесла. Но я не остановилась.

— Что с вами, тетушка? У вас в лице ни кровинки! — воскликнула Сёко. Она несла Аяко чай, и я столкнулась с ней в коридоре. Только тогда поняла я, как взволнована сама.

Теперь Вам ясно, почему я должна с Вами расстаться, вернее, почему Вы не можете больше оставаться со мной. Прошу прощения за то, что позволила себе столько дерзостей в этом длинном письме. Видно, нашим невеселым отношениям, длившимся столько лет, пришел конец. Вот, пожалуй, и все, что я хотела сообщить Вам. Надеюсь, если это возможно, получить от Вас согласие на развод еще во время Вашего пребывания в Идзу.

Позвольте напоследок сказать Вам, что сегодня я вместо служанки убирала Ваш кабинет — уж не вспомню, когда я делала это в последний раз. Меня поразила царившая там тишина. Какое спокойное и приятное место для размышлений. Удобное кресло словно просит опуститься в него, а цветы на вазе, созданной Нинеэем[8], так и пламенеют. Это письмо я написала в Вашем кабинете. Картина Гогена, мне кажется, не соответствует его атмосфере. И я ее самовольно сняла, чтобы, — если Вы позволите, — украсить им Ваш дом в Ясэ. Вместо Гогена я повесила в кабинете зимний пейзаж Вламинка. Я также обновила содержимое Вашего гардероба: повесила туда три зимних костюма и подобрала к ним на свой вкус три галстука. Не знаю, понравятся ли они вам».

ПИСЬМО АЯКО

«Когда Вы получите это письмо, меня уже не будет. Не могу себе представить, что такое смерть, но в одном я уверена: она унесет с собой из этого мира и мои радости, и мои страдания. Вместе со мной уйдут и бесконечные мысли о Вас, и тревога за будущее Сёко, а мои тело и душа превратятся в ничто.

Вы прочитаете это письмо спустя несколько часов, а может быть, дней после того, как я умру. И тогда Вы узнаете о тех нескончаемых думах, которые осаждают сейчас меня — еще живую. Это письмо расскажет Вам, так же как могла бы рассказать и я, о том, чего Вы даже не подозреваете. И Вы будете слушать мой голос, разговаривать со мною, словно с живой, удивляться, переживать, бранить… Вряд ли у Вас на глаза навернутся слезы, но лицо Ваше станет таким грустным, каким его видела только я (даже Мидори не знает, что у Вас может быть такое лицо!). И вы скажете: „Какая же ты глупенькая!“ Я сейчас удивительно ясно представляю себе Ваше лицо и слышу Ваш голос.

Пока Вы читаете это письмо, моя жизнь, хотя я буду уже мертва, незаметно возродится в его строках: она вспыхнет в тот миг, когда Вы вскроете конверт и увидите первое слово, и продлится, наверное, пятнадцать — двадцать минут, пока Вы дочитаете последнюю фразу. Она вновь, словно я и не умирала, проникнет во все уголки Вашего существа, наполнит Ваше сердце воспоминаниями. Посмертное письмо… Какие странные слова! Столь же странной покажется Вам и моя недолгая жизнь, заключенная в его строках. Но за этот краткий миг я хочу рассказать Вам правду. Я полна желания открыть вам истину. Страшно в такую минуту говорить об этом, но знайте: живой вы никогда не знали меня такою, какова я есть. Только это письмо покажет Вам, какой я была на самом деле… На самом деле!

До сих пор у меня перед глазами омытые дождем деревья на горе Тэнно в Ямадзаки в алом убранстве осенних листьев. Ах, как это было красиво! Мы пережидали дождь, приютившись под козырьком старых ворот перед чайным домиком „Мёкиан“ и с восхищением глядели на гору Тэнно, возвышавшуюся позади станции. Злую шутку сыграл с нами этот клонившийся к вечеру осенний день. То и дело начинал моросить мелкий дождик. Сквозь его сетку горы, куда мы собирались подняться, казались сказочно красивыми. С того дня миновало тринадцать лет, но до сих пор жива в моем сердце память о необыкновенной красоте деревьев в багряном уборе осени.

В тот день мы впервые остались вдвоем. Вы возили меня по окрестностям Киото, и я изнемогала от усталости. Наверно, устали и Вы. Вы все время говорили мне всякие глупости: вроде того, что любовь — это увлечение, что Вы увлекаетесь редкими вазами, и в этом ничего нет плохого, что Вы увлеклись мною, и в этом тоже ничего худого не видите. И еще Вы говорили, будто только нам двоим по-настоящему открылась осенняя красота горы Тэнно, мы почувствовали ее одновременно и теперь обратного пути нет — все предопределено и непоправимо. Увещевали меня, как капризного ребенка, даже грозили.

В тот день я всеми силами стремилась отдалиться от Вас, но Ваши, казалось бы, нелепые сравнения и пустая болтовня сожгли мое сердце. Ваша бесконечная тоска, скрывавшаяся за резкими выражениями и угрозами, расцвела во мне цветами счастья, ибо я поняла, что любима.

Как просто и легко я, не простившая своему мужу Кадоте его единственный проступок, шла на измену!

В Атами, когда мы остались вдвоем в отеле, Вы первый сказали: станем преступниками! Вы помните? Была ветреная ночь, и неплотно закрытые ставни обращенного к морю окна все время поскрипывали. Посреди ночи Вы решили их закрепить и открыли дверь. Тогда я увидела далеко в море горящую рыбачью лодку. Она пылала ярко, словно сигнальный костер. Наверно, в той лодке люди терпели бедствие и смерть уже глядела им в глаза. Но мы не испытывали ужаса, нас потрясла лишь красота этого зрелища. Когда Вы захлопнули дверь, меня охватило внезапное беспокойство. Я вновь отворила ее, но рыбачья лодка, очевидно, уже сгорела, и перед моими глазами простиралась лишь темная гладь моря без единого огонька. До той ночи я в глубине души еще надеялась найти в себе силы, чтобы расстаться с Вами, но после пожара на море меня охватило странное чувство неизбежности происходящего. Помните? Вы сказали: „Станем преступниками, будем всю жизнь обманывать Мидори“, — и я, не колеблясь, ответила: „Тогда уж станем великими преступниками и будем обманывать не только Мидори, а всех людей, весь мир“. И впервые с тех пор, как мы начали тайно встречаться, я крепко уснула.

В ту ночь мне почудилось, будто судьба сгоревшей на море рыбачьей лодки — это судьба нашей любви, от которой уже нет спасенья. У меня и теперь, когда я пишу Вам свое прощальное письмо, пляшет перед глазами яркое пламя, пожирающее суденышко среди ночного мрака. Тот пожар как бы воплотил в одном мгновенье мучительные страдания, испытываемые женщиной в этом зыбком мире.

Стоит ли дальше погружаться в воспоминания? Ведь им не будет конца! За прошедшие тринадцать лет я испытала немало горя и мук. И все же я была счастливей всех на свете. Убаюкиваемая волнами Вашей огромной любви, я наслаждалась счастьем сверх всякой меры.

Днем я перелистала дневник. В нем часто повторялись слова: „смерть“, „преступление“, „любовь“. Они вновь напомнили мне нелегкие годы, сквозь которые мы с Вами прошли. И все же, положив дневник на ладонь, я ощутила лишь тяжесть любви и счастья. Меня все время преследовало чувство вины за содеянное преступление. Каждый день надо мною витала тень смерти, и, взирая на нее, я повторяла: когда Мидори узнает обо всем, я умру; если Мидори все станет известно, я смертью искуплю свою вину. Вот как велико и невозвратимо было мое счастье!

Ах, кто бы мог предположить, что, помимо той, которую знали Вы, существовала еще одна я — другая (Вам такая фраза, наверно, покажется надуманной, но не знаю, как выразить мысль по-иному). Оказывается, во мне жила еще одна женщина, а я ничего о ней не знала. Да, это была еще одна я, о существовании которой Вам и во сне не снилось.

Однажды Вы сказали, что в каждом человеке живет своя змея. Помните? У Вас была назначена встреча с профессором Киотоского университета Такэдой. Пока Вы с ним беседовали, я, чтобы убить время, стала разглядывать заспиртованных змей в стеклянных шкафах, которые стояли в конце длинного мрачного коридора. Зрелище было не из приятных, и у меня испортилось настроение. Спустя полчаса Вы вышли из кабинета профессора и, указывая на змей, шутливо сказали: „Эта змейка — Аяко, эта — Мидори, а вот эта — моя. У каждого человека есть своя змея, и пугаться их не стоит“. Та, которая жила в Мидори, была небольшой светло-коричневой змейкой из южных стран. Моя змея была вся в белых крапинках с острой, как шило, головкой. Ее привезли из Австралии. Ах, зачем Вы сказали тогда, что в каждом человеке живет змея? Сказали — и забыли, а мне Ваши слова запали в душу, и с тех пор я нередко задумывалась: что же, собственно, представляет собой эта змея внутри человека? Иногда мне казалось, будто она олицетворяет упрямство, иногда — ревность или — рок.

Я и теперь не понимаю, что такое эта змея, но во мне, Вы сами сказали, такая змея жила. Ибо как иначе можно назвать ту другую, которую я не знала, но которая была частью моего существа. И она впервые явилась мне сегодня.

Это случилось во второй половине дня. Когда Мидори пришла меня проведать, я была в той самой накидке, которую Вы привезли мне из Мито. В молодости я ее очень любила. Мидори вошла в комнату, увидала на мне накидку и… остолбенела. Она хотела что-то сказать, но, видимо, сдержалась, и мы некоторое время молча глядели друг на друга. Я нарочно не заговаривала первой, радуясь, что даже Мидори поразил мой необычный наряд. Но вдруг Мидори тихо сказала:

— В этой накидке ты была, когда ездила вместе с Мисуги в Атами. Я видела вас в тот день.

Она страшно побледнела, и ее слова прозвучали так, словно она хотела пронзить меня ими, как кинжалом.

В первую минуту я ничего не поняла. Но когда до меня дошел смысл сказанного, я инстинктивно плотнее запахнула накидку и замерла.

Значит, она все знала! Знала уже много лет! Меня охватило странное спокойствие: будто на закате я гляжу с безопасного места на море и по нему катится к берегу высокий вал прилива. Мне захотелось взять Мидори за руку, утешить.

Вот оно и пришло — мгновенье, которого я так боялась, но я почему-то не испытала страха. В единый миг была сорвана завеса с тайны, а ведь мы хранили ее тринадцать лет, но за ней скрывалась не смерть, о которой я столько думала, а тихое и, — как бы это сказать поточнее? — удивительное отдохновение. Исчезло бремя, многие годы не дававшее мне покоя, но его сменила пустота, и стало так грустно, что захотелось плакать. Меня ошеломило чувство полного раскрепощения. В оцепененье глядела я в глаза Мидори, но ничего не видела перед собой, не слышала ни единого ее слова.

Когда я пришла в себя, Мидори уже не было.

— Мидори, — позвала я ее. Зачем? Сама не знаю. Может быть, мне хотелось, чтобы она еще долго, бесконечно долго сидела передо мной. Скорее всего, если б она вернулась, я безо всякого смущения сказала бы ей:

— Отдай мне Мисуги, и пусть он станет моим законным мужем.

А может, столь же прямо заявила бы обратное:

— Пришло время вернуть Мисуги тебе.

Мне и самой неясно, что сказала бы я, вернись тогда Мидори. Но она не пришла на мой зов.

Раз Мидори узнала правду, я умру! Преступление, преступление, преступление! К чему это бессмысленное сознание собственной вины? Неужели человек, однажды продавший душу дьяволу, уже никогда от него не освободится? Неужели я на протяжении тринадцати лет обманывала бога и даже самое себя? Так размышляла я. Потом я крепко уснула. Меня разбудила Сёко. Я открыла глаза и ощутила такую боль во всем теле, что боялась пошевелиться. Казалось, будто на меня разом навалилась усталость, накопившаяся за тринадцать лет. У моего изголовья сидел дядя из Акаси. Вы с ним однажды встречались. Он заехал меня проведать по пути в Осаку, куда направлялся по делам. Полчаса он болтал без умолку, потом спохватился, боясь опоздать на поезд, и стал прощаться. Уже с порога, надевая ботинки, он сказал:

— Знаешь, Кадота женился.

Кадота… Впервые за много лет я вновь услышала фамилию мужа, с которым рассталась. Дядя упомянул об этом как бы между прочим, но меня его новость взволновала.

— Когда? — спросила я и сама почувствовала, как дрожит мой голос.

— Кажется, месяц или два назад. Говорят, он построит себе в Хёго дом. Рядом с больницей.

— Вот как? — с трудом произнесла я.

Проводив дядю, я, едва волоча ноги, вернулась в гостиную. Внезапно закружилась голова, и, чтоб не упасть я ухватилась за спинку стула. Постепенно силы возвратились ко мне, и я сквозь стеклянную дверь посмотрела наружу: сильный ветер раскачивал деревья, но до меня не доносилось ни звука. Казалось, будто я гляжу сквозь стекло аквариума на некий подводный мир.

— Конец, — сказала я себе, толком не понимая, что я имела в виду.

— Чему конец? — раздался голос Сёко. Я даже не заметила, как она вошла в комнату.

— Сама не знаю, — ответила я и почему-то засмеялась.

— Какие глупости вы говорите, матушка. Ложитесь-ка лучше в постель.

Поддерживаемая Сёко, я кое-как добралась до постели. У меня было такое ощущение, словно прорвалась плотина и все вокруг рушится. Я оперлась рукой о подушку и крепилась, пока Сёко была в комнате. Но едва она вышла на кухню, как слезы потоком хлынули из моих глаз.

Я и представить себе не могла, что женитьба Кадоты так больно ранит меня. Не помню, сколько прошло времени, пока я сквозь стеклянную дверь не увидела Сёко, — она жгла в саду опавшие листья. Солнце уже зашло, и наступил удивительно тихий вечер.

— А, уже жгут! — пробормотала я, как будто заранее знала о чем-то. Я встала с постели и вытащила из ящика стола спрятанный там дневник. „Ну конечно же это судьба — Секо развела в саду костер, чтобы я сожгла свой дневник“, — подумала я, даже не заметив, сколь нелепа была эта мысль. Взяв дневник, я вышла на веранду, села в плетеное кресло и начала его перелистывать. На одной из страниц в ряд выстроились слова: преступление, смерть, любовь… Сколько раз в течение тринадцати лет повторяла я эти слова в дневнике! До вчерашнего дня они ослепительно сверкали и переливались живыми, яркими красками, а теперь разом поблекли, и я без всякого сожаления подумала о том, что через минуту они сгорят в костре и лиловым дымком поднимутся в небо.

Отдавая Сёко дневник, я приняла решение умереть. Жить дальше не было сил.

После того как я рассталась с Кадотой, он жил один. Наверно, ему просто не представлялось удобного случая жениться: то учеба за границей, то война. Во всяком случае, уйдя от меня, он не привел к себе в дом новую жену. И для меня это было опорой в жизни, хотя я сама об этом не подозревала. Так, по крайней мере, кажется мне теперь. Поверьте, с тех пор как мы расстались с Кадотой, я с ним не встречалась, да и желания видеть его у меня не было. Кроме отрывочных слухов, которые передавали мне родственники из Акаси, я о нем ничего не знала, даже имя его вычеркнула из памяти…

Спустилась ночь. Сёко и служанка давно уснули, а мне не спалось. Я достала с книжной полки альбом с фотографиями — моими и Кадоты.

Однажды, несколько лет назад, Сёко, разглядывая этот альбом, сказала:

— Матушка, как интересно наклеены здесь фотографии: ваше лицо и лицо отца соприкасаются…

— Не говори глупостей, — рассердилась я тогда.

Сёко сказала это без всякой задней мысли, но слова ее запали мне в душу, и с той поры я каждый год со странным чувством перелистывала этот альбом. В самом деле, фотографии мои и Кадоты, снятые еще во время нашего медового месяца, были наклеены на соседних страницах, и когда я закрывала альбом, наши лица прижимались друг к другу. И тем не менее за все эти годы у меня ни разу не мелькнула мысль переклеить фотографии или вовсе вынуть их из альбома. Но сейчас пришло время это сделать. Я сорвала со страницы фотографии Кадоты и вложила их в альбом Сёко: пусть на долгие годы сохранится для нее облик отца, когда он был еще молод.

Теперь Вам понятно, какой была та — другая я, о которой я и сама не подозревала. Вот какой оказалась маленькая австралийская змейка с белыми крапинками, что, как Вы однажды сказали, таилась во мне. А та, светло-коричневая, вселившаяся в Мидори, с невинным видом хранила в себе тринадцать лет нашу тайну, которую слизнула в Атами алым, как солнечный протуберанец, языком и проглотила.

Так что же такое — эта змея, живущая в каждом человеке? Может, олицетворение строптивости, ревности, рока, когда они сливаются воедино внутри тебя и нет сил им противиться? Жаль, мне уже не представится случая спросить Вас об этом. Как печально, что человек вынужден носить в себе свою змею! Помнится, в какой-то книге я наткнулась на слова „страдания жизни“. Сейчас, когда я пишу это письмо, кажется, будто моего сердца коснулось нечто тоскливое и холодное, от чего нет спасения. Что же это такое, таящееся в человеке — невыносимо отвратительное и потому невыносимо печальное?

Написала уже так много и вдруг заметила: я почти ни единым словом не обмолвилась о том, какова же я на самом деле. Чем дальше пишу я, тем слабее становится моя решимость и кажется, будто я все время избегаю самого страшного.

Какая это благовидная лазейка — „другая я, о которой сама не знала“! Несколькими строками выше я Вам сообщила, будто сегодня впервые обнаружила в себе змейку с белыми крапинками и лишь сегодня она явилась мне.

Ложь! Так утверждать — значит обманывать Вас! Я, несомненно, давным-давно знала о ее существовании.

Помню страшное зрелище, когда ночью шестого августа весь район между Осакой и Кобе превратился в бушующее море огня. В ту ночь мы с Сёко прятались в противовоздушной щели, выкопанной Вами. Однажды, когда в который уж раз вверху послышался гул „летающих крепостей“, я внезапно ощутила страшную тоску и безысходность и никак не могла с ними совладать. Невыразимая печаль разрывала мне сердце. Она гнала меня прочь из щели, и я, еле переставляя непослушные ноги, вылезла наружу… И увидала Вас.

По всему небу полыхало красное зарево. Рядом с Вашим домом бушевали пожары, но Вы, бросив все, поспешили сюда и стояли у входа в щель. Вместе с Вами я вернулась в убежище и там вдруг расплакалась навзрыд. Сёко и Вы, наверно, решили, что моя истерика вызвана страхом. Да я и сама ни тогда, ни после не могла найти ей разумного объяснения. Простите меня! Подобно тому, как Вы, движимый огромной любовью ко мне, которой я не заслужила, кинулись к нашему убежищу, так я в тот момент хотела очутиться перед убежищем чистенькой, выкрашенной белой краской больницы Кадоты в Хёго, которую видела однажды из окна поезда. Все мое тело содрогалось от этого желания, и я горько разрыдалась, не найдя в себе сил подавить его.

Должна Вам признаться: нечто подобное уже случилось со мной однажды. Помните ту змейку с белыми крапинками? Я тогда похолодела от страха. Никогда в жизни я не испытывала такого ужаса. Вы, вероятно, не вкладывали особого смысла в свои слова, а мне показалось, будто Вы заглянули в самую глубину моего сердца. Я боязливо поглядела на Вас. Вы, прикусив незажженную сигарету, задумчиво глядели куда-то вдаль. Может, это мне показалось, но лицо Ваше было таким печальным, каким я его еще никогда не видела. Это длилось какое-то мгновение, потом Вы повернулись ко мне, и Ваше лицо стало, как всегда, приветливым и спокойным.

Прежде я ясно не представляла, какова та, другая, которая жила внутри меня. Но отныне я стала думать, будто она и есть та самая змейка с белыми крапинками, на которую указали Вы. В ту ночь я не одну страницу дневника исписала словами „змейка с белыми крапинками“. Я представляла себе, как эта змея лежит внутри меня, свившись в тугие, сужающиеся кверху кольца, а из самой вершины торчит маленькая, острая, похожая на шило головка. Ну, прямо-таки изящная безделушка! И мне становилось чуть легче на душе при мысли, что все страшное, отвратительное, таящееся во мне, облечено в столь законченную, даже изящную форму. Пожалуй, сам господь бог при виде этой свернувшейся кольцами змейки ощутил бы к ней ласковое сочувствие. Может быть, она даже вызвала бы у него сострадание. Вот до каких дерзновенных мыслей я додумалась. С той ночи я ощутила себя еще более великой преступницей, чем прежде.

Вы уже узнали обо мне многое, но надо набраться мужества и рассказать все до конца. Не сердитесь, пожалуйста! Помните ту ветреную ночь в Атами, когда мы дали слово друг другу обманывать всех и стать великими преступниками ради нашей любви.

Обменявшись столь дерзкими клятвами, мы умолкли: больше нам не о чем было говорить. Мы лежали на белых, хорошо накрахмаленных простынях и молча глядели во тьму. Эти мгновенья удивительной тишины запомнились мне на всю жизнь. Долго ли мы хранили молчание — пять минут или час, не знаю.

В те мгновения, как ни странно, я была совершенно одинока. Забыв, что рядом со мной лежите Вы, я осталась одна, наедине со своею душой. Отчего я почувствовала тогда безысходное одиночество, хотя мы только что заключили наш тайный союз и должны были во всей полноте ощущать взаимную близость?

В ту ночь мы решили обмануть всех, но Вы, по-видимому, не предполагали, что будете сами обмануты. Я в те минуты не делала исключения и для Вас. Буду обманывать всех — и Мидори, и Вас, и даже самое себя — такова уготованная мне судьба! Вот какая мысль мелькала, словно блуждающий огонек, в глубине моей одинокой души.

Да, проступок Кадоты был случайным, но я не могла простить его неверности. Вот почему я решила любыми средствами избавиться от своего чувства к Кадоте — чувства, в котором трудно было отделить любовь от ненависти. Я готова была на все, лишь бы покончить с ним. Я очень страдала, и всей душой искала средства, способного угасить мои страдания.

И все-таки… все-таки! С тех пор прошло тринадцать лет, но и сегодня ничего не изменилось, все остается так же, как в ту ночь.

Любить, быть любимой — какой роковой выбор! Однажды во время экзаменов по английской грамматике на втором или третьем курсе женского колледжа нам дали задание определить активные и пассивные формы глаголов. Среди написанных на листках глаголов была и пара „любить — быть любимой“. Пока все девушки, уставясь на листки и покусывая карандаши, обдумывали задание, кто-то, наверно, из шалости, передал из задних рядов листок, на котором было написано:

„Что ты предпочитаешь: любить или быть любимой?“ Около слова „быть любимой“ разноцветными карандашами и чернилами было проставлено множество кружков, рядом со словом „любить“ — ни одного. Я тоже, как и остальные, поставила кружок у слова „быть любимой“. Наверно, девушки лет шестнадцати или семнадцати, которые толком еще не разбирались, что означает „любить“ и „быть любимой“, инстинктивно уже догадывались: счастье в том, чтобы быть любимой.

Только моя соседка по парте мельком глянула на листок и, ни секунды не колеблясь, поставила большой жирный кружок около слова „любить“. Я сразу почувствовала к ней неприязнь за то, что она поступила не так, как все, но в то же время — и я это помню до сих пор — мне почудилось, будто я ошиблась в своем выборе. Девушка эта была ничем не примечательна. Она не особенно хорошо училась, всегда казалась угрюмой, ни с кем не дружила. Не знаю, как потом сложилась ее жизнь, но вдруг теперь, когда я пишу Вам это письмо, перед глазами вновь всплыло ее лицо, хоть с тех пор прошло двадцать лет и я ее больше ни разу не видела.

Какой женщине в смертный час бог предпочтет дать тихое отдохновение: той ли, которая наслаждалась счастьем быть любимой, или другой, что видела мало счастья, но может сказать: я любила. Только найдется ли в этом мире женщина, которая с полным правом могла бы сказать богу: я любила? Нет-нет, наверно, такие женщины есть, и мои сомнения напрасны. Что, если та ничем не примечательная девушка с плохо причесанными волосами вошла в число избранных? Я представила, как она — простоволосая, в рваном рубище — стоит перед богом с гордо поднятой головой и говорит: я любила! Говорит — и падает бездыханная! Ах, как все невыносимо! Хочется куда-то бежать, исчезнуть! Я стараюсь прогнать преследующий меня образ этой девушки — тщетно. Почему меня не оставляют эти невыносимые, беспокойные мысли, хотя всего через несколько часов наступит конец и я умру? Наверно, это возмездие женщине, не вынесшей мук любви и искавшей счастья в том, чтобы быть любимой.

Я глубоко сожалею, что вынуждена написать Вам такое письмо после тринадцати лет счастья, которое Вы мне дали.

Пришел последний час, — я всегда знала, что когда-нибудь он наступит, — догорает в море рыбачья лодка. Я слишком устала, чтобы жить дальше. Надеюсь, мне удалось рассказать Вам, какой я была на самом деле. Пятнадцать — двадцать минут, потраченных Вами на чтение письма, воплотили в себе мою настоящую жизнь, жизнь истинной Аяко без прикрас и обмана.

Позвольте на прощанье еще раз сказать: тринадцать лет моей жизни казались чудесным сном. Благодаря Вашей огромной любви я была счастлива. Счастливее всех на свете».


Когда я прочитал третье письмо, адресованное Дзёсукэ Мисуги, была уже глубокая ночь. Я вынул из ящика стола письмо самого Мисуги, перечел его и обратил внимание на фразу, которой оно заканчивалось. Она показалась мне многозначительной, я вновь и вновь возвращался к ней:

«Интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был совсем одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».

Внезапно каллиграфически выписанные иероглифы дохнули на меня такой невыносимой скорбью, что я даже зажмурился. Если воспользоваться словами Аяко, возможно, это была змея, которая жила в Мисуги.

Я резко поднялся из-за стола, подошел к северному окну кабинета и долго вглядывался в ночную тьму, где изредка вспыхивали голубые молнии, высекаемые далекой электричкой. Какое значение имели для Мисуги эти три письма? Что он из них узнал? Разве открыли они ему какие-то новые, неизвестные факты? Неужто ему давно не открылась сущность тех змеек, которые жили и в Мидори, и в Аяко? Я долго стоял у открытого окна, ощущая на щеках ночную прохладу. Голова слегка кружилась, как при легком опьянении. Я ухватился обеими руками за раму и некоторое время пристально вглядывался в темноту маленького заросшего сада, словно передо мной было то самое «белое русло пересохшей реки», которое увидел Мисуги.

1949

СЮМОН МИУРА

ГОРНЫЙ ПЕЙЗАЖ Перевод Г. Ронской

Чжэн и я были друзьями детства. Это теперь, под сорок лет, мы стали такими выпивохами и лентяями, а раньше нас обоих считали в деревне талантливыми людьми. Чжэн писал стихи, с юных лет интересовался живописью и хотел стать таким же знаменитым художником, как сам Ми Фэй[9]. Я же учился в Нанкинском университете и собирался держать экзамен на цзиньши[10]. Однако, трижды подряд провалившись на одном и том же экзамене, я понял наконец, что без взятки мне не видать этой степени, и, хотя не воспылал негодованием на наши времена, принялся все же слегка брюзжать на белый свет, а когда на глаза мне все чаще стали попадаться поседевшие соискатели степени цзиньши, я совсем поумерил свой пыл в занятиях. Как раз в это время умер мой отец, я уехал в Ханьчжоу, в свои родные края, занялся торговлей фуцзянским чаем и превратился в скромного помещика. Я слышал, что Чжэн вернулся в Ханьчжоу примерно в то же время, что и я, но не виделся с ним: все было некогда, хотя я и не особенно утруждал себя делами. Однако изредка мы заходили в один и тот же ресторан. Там мы и стали встречаться несколько раз в месяц, чтобы распить бутылочку вина и побеседовать о литературе.

Я, разумеется, не спрашивал его, отчего он оставил живопись, а он, в свой черед, не любопытствовал, почему я больше не держу экзамен на степень цзиньши. Быть может, потому, что оба мы оказались неудачниками, а скорее всего потому, что встретились мы уже много-много лет спустя, взрослыми мужами, и нам уже давно не хотелось сетовать на неудавшуюся жизнь.

Однажды ночью мы с Чжэном сидели в расписной лодке на озере Сиху и наслаждались вином. Я сказал, что мой сын готовится сдавать экзамен на цзиньши.

— Ну и каковы его успехи? Лучше, чем у отца? — спросил он.

— Хочу обратиться за протекцией к ректору университета. Протекция здесь важнее знаний.

— Имеешь в виду свой провал?

Полное круглое лицо его лоснилось, под носом росли небольшие жидкие усики, но в облике сквозило нечто детское, — хотя в детстве он был тоненьким белолицым и ясноглазым мальчиком. Увлеченный воспоминаниями, я спросил его:

— А с тобой что произошло? Почему ты бросил живопись?

Он сразу нахмурился и встал. Лодка качнулась. Зря спросил, тут же раскаялся я. Чжэн с закрытыми глазами пытался уравновесить лодку. Он подождал, пока она успокоится, открыл глаза — и лицо его вновь осветилось теплой улыбкой.

— Я не берусь за кисть, это верно, но я не перестал быть художником. Отчего бросил, говоришь? К тому есть много причин. Но когда ты спросил меня об этом, я вспомнил историю, которую услышал однажды от своего учителя Хэн Шаня. Вот послушай и ты поймешь, отчего я не пишу более картин. История эта началась еще во времена династии Цин[11], лет семьдесят или восемьдесят назад. Я давно уж забыл подробности, так что, может быть, буду не вполне точен, однако вот она, эта история.

И Чжэн поведал мне следующее:

Ци Бай-ши[12], учителю Хэн Шаня, не было и двадцати лет, когда он поспорил как-то с одним человеком, — имя его я, к сожалению, забыл, да и вряд ли теперь его кто-нибудь помнит, потому что он бросил писать, еще не добившись известности, и уехал из Нанкина. Это был спор, обычный между художниками: «Что совершеннее: естественный пейзаж или писанный рукой человека?» Оба они были молоды, и спор их закончился ничем. Тот художник некоторое время молча глядел на Ци Бай-ши и потом сказал:

— Я думаю бросить живопись. И не потому, что не верю в свой талант, а потому, что стал бояться картин.

И он рассказал Ци Бай-ши такую историю. В поисках старых картин и красивых пейзажей он бродил по Южному Китаю и как-то в глухих аньцинских горах потерял дорогу. Заночевал он под большим деревом. Дело было летом, и его одолели москиты. На следующее утро, голодный, усталый, невыспавшийся, побрел он дальше в глубь леса и вдруг до него донесся тихий плеск воды. Забыв об усталости, он поспешил на этот плеск и неожиданно вышел из леса к неширокому горному потоку, да так и застыл на месте, хотя его давно мучила жажда.

На противоположном берегу, слева, высилась огромная отвесная скала. От нее начиналось ущелье, из которого вытекал горный поток. На вершине скалы росли редкие сосны и криптомерии, кое-где тонкими шнурами свисали лианы и глицинии.

Он сильно устал и хотел пить, но он был художником и поэтому, не останавливаясь, пошел вверх по течению реки ко входу в ущелье. У скалы поток образовал глухую заводь, иссиня-черная вода стояла в ней, не шелохнувшись, но чуть выше она падала вниз с порога, словно рычащий на луну тигр, и впивалась белыми клыками в разбросанные по дну потока камни, похожие на огромных, пригнувшихся быков. По обеим сторонам потока громоздились причудливые скалы и взвивались пики, и поток пробивался сквозь расщелины в них, то прячась в скале, то срываясь вниз тонкими, как обнаженные клинки, струями водопадов. Влага сверкала в лучах летнего солнца, темно-серые и темно-синие скалы, словно высеченные топором создателя, тяжело и круто обступали поток, дымились мельчайшими водяными пылинками. Плечи и головы скал облепили густые купы темно-зеленых деревьев. Но хотя вода громко шумела, а солнце светило щедро, в ущелье царствовал мрачный дух, потому что там не было ничего живого. Казалось даже, что это течет не вода, а холодный, застывший горный туман. При одном только взгляде на зеленые цепи отдаленных вершин, стиснувших ущелье, исчезало всякое ощущение жары. Юноша весь превратился в зренье и слух. Продолжай он стоять так, он мог бы, вероятно, сам сделаться одним из камней, разбросанных в потоке. Как знать, может быть, эти камни, похожие на быков и тигров, когда-то тоже были живыми…

— Не заблудились ли вы? — раздалось над его ухом. Он оглянулся, удивленный, — перед ним стоял седоватый, скромно одетый мужчина благородного вида. Ему, привыкшему уже к чистым звукам воды, голос мужчины показался хотя и приятным, но неуместным в этом ущелье.

— Да, хотел выйти к Аньцину, но вчера сбился с дороги, — отвечал он.

Мужчина внимательно оглядел юношу с ног до головы и, видимо, успокоенный осмотром, сказал:

— Вот беда! Заходите в мой дом.

Оглянувшись, юноша увидел маленькую хижину, крытую соломой. От горного потока к кухне вел узенький ров, наверно, прорытый хозяином. Юноша вдруг почувствовал, как ему жарко, как он устал и голоден и как ему хочется пить.

Усадив его в своей маленькой хижине, мужчина бесшумно захлопотал на кухне. Вскоре он по-отечески тепло глядел, как юноша уплетает пшенную кашу, рыбу и овощи.

— Ешьте на здоровье! Этого добра у меня хватает. Просо и овощи сам вырастил вон на том поле, а рыбу в реке поймал.

Поев и успокоившись, юноша неторопливо огляделся. Мужчина продолжал готовить что-то на кухне. Хижина была тщательно прибрана. Вернее, в ней ничего не было, кроме деревянного сундука, стоявшего в углу. Было прохладно и чисто. «Что он за человек?» — подумал юноша, разглядывая хижину. И тут он снова услышал шум воды. На время он забыл о нем — привык к его монотонному звучанию. Взглянув в ту сторону, где было ущелье, он увидел стену. Одно это не смутило бы его, если бы он не заметил, что раньше там было окно и что замазали его совсем недавно. Значит, в хижине было так сумрачно не только оттого, что сюда плохо доходил солнечный свет. «Если бы там было окно, было бы светлее и ущелье было бы видно… Зачем же он…» — удивился юноша. В это время появился хозяин. Глядя с улыбкой на юношу, он сказал:

— Сколько же лет прошло? Думаю, лет восемь. Да, восемь лет я не видел людей. Если вы не спешите, оставайтесь у меня на ночлег, а завтра утром отправитесь. Все равно до ближайшей деревни два дня ходу. Да, восемь лет без людей…

И мужчина почему-то засмеялся. Он смеялся так весело, что юноша не выдержал и тоже засмеялся. «Да это отшельник!» — догадался он. И сразу понял, откуда такое благородство обхождения мужчины и такая неприхотливость в быту. И он стал рассказывать о событиях последних лет. Отшельник, видно, ничего не знал; он кивал головой, но ему, казалось, доставляло гораздо большее удовольствие просто смотреть на здорового юношу и слушать человеческую речь, чем внимать содержанию его рассказа. Он был похож на отца, к которому приехал погостить сын. Когда юноша умолк на минутку, хозяин спросил:

— А чем вы собираетесь заняться в будущем?

— Учиться живописи.

— Живописи?!

Отшельник вдруг переменился в лице. В одно мгновение смиренный лик превратился в испуганное безобразное лицо старца, — казалось, у него сразу прибавилось морщин и седины. «Может, я что-то не так сказал?» — в недоумении подумал юноша. В хижине воцарилась тишина. Шум воды стал еще слышнее. Когда лицо отшельника приняло прежнее спокойное выражение, юноша спросил:

— Может быть, я не так выразился?

— Ну что вы! Не беспокойтесь, — сказал отшельник. Но теперь и сам отшельник, и его хижина показались юноше подозрительными, отчего-то слова больше не шли с уст. Старик же, наоборот, вдруг разговорился, принялся рассказывать о том, какой приятный запах у рыбы из горной реки, какой вкусный папоротник вырастает весною в горах, и о том, что осенью надо заготавливать дрова на всю зиму. Но по лицу его то и дело пробегала неуловимая тень беспокойства и страха. А юношу все сильнее охватывало подозрение. Вскоре разговор прервался, они замолчали, раздраженно глядя друг на друга. Потом старик, с трудом выдавив из себя кислую улыбку, сказал:

— Ничего не выйдет! По правде говоря, я долго глядел на вас, когда заметил у хижины. Думал, вдруг и вы… Очень уж вы напомнили мне меня самого в те давние времена, когда любовались ущельем. Я тоже обнаружил это ущелье, когда был так же молод, как вы, и вознамерился перенести его на полотно. Но это оказалось мне не под силу. Дело было не в таланте, просто от картины моей так и несло человеком. Не было в ней той суровой бескорыстной отрешенности, которую и вы, вероятно, заметили в этом пейзаже. Он так холоден, что в нем нет места ничему живому. Моему же полотну присутствие дровосеков, несущих на плечах бревна, или рыбаков с удочками, или отшельников, торжественно распивающих вино, не только не помешало бы, а наоборот, сделало бы его еще более естественным. Вы заметили, как я смеялся, глядя на вас. Я пришел в эти горы тридцать лет назад. Восемь лет я не видел людей. Странно, но когда я бываю там, где не слышно шума воды, мне кажется, будто мне чего-то недостает. В последнее время я не мог покинуть это ущелье, но и смотреть на него тоже не было сил. Прежде в этой стене было окно. Недавно я замуровал его, хотя вид из этого окна был просто великолепен.

Отшельник сузил глаза, будто смотрел на горную реку сквозь стену. Лицо его было печальным.

Наутро юноша отправился в селение по дороге, указанной отшельником. Теперь он испытывал страх к живописи.

Художник, рассказавший все это Ци Бай-ши, уехал вскоре на родину. И Ци Бай-ши со временем забыл его рассказ. Ци Бай-ши, которого уже в молодые годы считали гениальным мастером, любил путешествовать. В пути он писал картины и сочинял стихи. Однажды утром, лет двадцать спустя после того разговора с художником, он бродил по горам Аньцина и там заблудился. Горные дороги обычно очень узки, и их трудно отличить от тропинок, по которым ходят горцы, а тропинки дровосеков становятся все уже и неприметней и, наконец, исчезают в траве. Ци Бай-ши увидел, что сбился с пути, и решил вернуться к развилке дорог. Там он понял, однако, что не успеет засветло добраться до деревни. Тогда он смело срезал путь и спустился к болоту. Это и было его ошибкой. Лес становился все глуше и глуше, идти ущельем, по дну которого неслась шумная горная река, было трудно, к тому же, судя по положению солнца, река текла не в ту сторону, куда он направлялся. Ци Бай-ши снова поднялся по ущелью в лес. Здесь он, к досаде своей, поранил о камень ногу, но упорно продолжал двигаться вперед, — он был волевым человеком. Длинный летний день померк, — в глухих лесах он обрывается внезапно, — и Ци Бай-ши оказался в кромешной тьме. Весь в поту, с трудом волоча раненую ногу, пробирался он сквозь лесные дебри и вдруг увидел вдали огонек. Огонек сверкнул и погас, но душа повела Ци Бай-ши в ту сторону, где мерцал огонек. Он то появлялся, то исчезал — разглядеть его мешали стволы и ветки деревьев. Вскоре до слуха Ци Бай-ши донесся едва слышный плеск воды.

Пройдя еще немного, Ци Бай-ши увидел маленькую хижину. Не задумываясь о том, что это за хижина и кто живет в ней, он вошел в палисадник. На звук его шагов поднял голову старец, в задумчивости сидевший при горящем светильнике. Огонь освещал его со спины, поэтому лицо разглядеть было трудно.

— Добрый вечер! Извините за беспокойство, — сказал Ци Бай-ши. — Я путешественник. Сбился с пути. Не могли бы вы приютить меня на ночь? К тому же я повредил ногу…

Волосы на голове, борода и брови старика были совершенно седыми. Волосы свисали длинными редкими космами. Кожа красновато-бурого округлого лица, казалось, просвечивала насквозь. Худые жилистые руки и ноги, неряшливо облекавшее старца одеяние, похожее на монашескую рясу, — вот все, что можно было разглядеть в неверном свете светильника.

— Заходите, если вас не смущает мое жилье, — послышалось неизвестно откуда, потому что не было видно, как двигаются губы старика. Голос был тихий, низкий, но приветливый и спокойный.

Ци Бай-ши сел, пристроив больную ногу на циновку, и тут вдруг почувствовал сильную усталость. Старик, отвернувшись от него, медленно поднялся. Казалось, он долго думал, прежде чем пошевельнуться.

— Подождите! — прошептал он, словно сам себе, стоя спиной к Ци Бай-ши. — Пойду поищу, — может, осталась какая-нибудь еда. — Шум воды, доносившийся до хижины, был слышен сильнее, чем голос старика. Ци Бай-ши, привалившись к столбу, расслабил ногу, чтобы утихомирить боль, и, внимая говору реки, следил глазами за стариком. И тут он вспомнил историю, которую ему рассказали двадцать лет назад. «Уж не тот ли это старик?» — подумал он. Спросить ни с того ни с сего было бы невежливо, и Ци Бай-ши молча глядел на смутно видневшуюся в темноте фигуру старика. Так он и заснул под шум воды, вытянув ноги на циновке.

Когда он открыл глаза, солнце стояло уже высоко. Он тут же пришел в себя, потому что старик пристально в него всматривался. Он разглядел наконец старика. Ночью тот показался ему добрым и сердечным, теперь перед ним стоял совсем другой человек. Это не был заурядный, обезображенный временем старец. В его налившихся кровью глазах, так не гармонировавших с коричневой обвислой кожей и седыми волосами, таилась мощная жизненная сила. Она все еще жила в этом одряхлевшем теле. Но не благородная, спокойная сила, а болезненное ожесточение, какое бывает у загнанного животного, которое готовится к смертельной схватке с врагом. Ци Бай-ши хотел подняться, но старик остановил его.

— Полежите еще немного. По-моему, у вас жар, — сказал он. — Вчера вечером вы сильно бредили из-за раны на ноге. Я намазал ногу снадобьем из трав. Сейчас принесу еду.

Старец неловко двигался по хижине. Он был похож на марионетку, которой плохо управляли. Когда он ушел, Ци Бай-ши огляделся: в хижине было пусто, лишь в углу стоял сундук, — похоже, это было жилище того отшельника, о котором рассказывал ему безвестный художник. Хижина была прибрана так тщательно, что непонятно было, откуда взялся тощий матрац, на котором он лежал. Спустив ногу с матраца, он увидел, что она была намазана черной мазью и обмотана куском его одежды. От ноги исходил резкий запах. Повернув голову, он посмотрел в ту сторону, откуда доносился шум воды, — там стояла бамбуковая ширма, обтянутая циновкой. Он помнил, что там должна была быть стена. Для чего же тогда ширма? Стараясь не повредить больную ногу, он отодвинул ширму и заглянул за нее. На шелке, натянутом во всю стену, был изображен горный пейзаж. Огромная скала слева, поток с разбросанными в нем камнями, ущелье, словно вырубленное топором, вода — то сверкающая белой пеной, то пробивающаяся меж скал, то образующая заводи, голубые дали над горами — все было так, как он знал из рассказа художника. Деревья на скалах были одеты густой летней листвой, каждая складка горы была изображена в духе Ма Юаня и Лю Сун-няня[13], выявляя не изменяющийся веками вид и тяжесть форм. Прозрачная вода, сочившаяся из расщелин огромных холодных скал, резво устремлялась вниз, застывая в голубых заводях бесчисленных оттенков, или в белой пене неслась за рамки полотна. Вдали горы окутывала дымка, словно там вот-вот должен был хлынуть дождь. Все полотно было изысканно суровым, наполнено сумеречным тихим воздухом. Настоящий шедевр! И хотя на полотне было изображено лето, от него не веяло теплом. И не было места живому, дышащему существу. Ци Бай-ши, забыв обо всем, зачарованно глядел на картину. Водопад и брызги воды были написаны белилами, и, казалось, шум воды доходил до его ушей.

Его привел в себя раздавшийся рядом шорох. Ци Байши обернулся. Старик, принесший еду, пристально глядел на него, будто кошка, следившая за мышью.

— Ну как? — спросил он неподвижно стоявшего Ци Бай-ши. И голос его, как ни странно, был ласков.

Ци Бай-ши извинился за бесцеремонность и назвал свое имя. Старик до сих пор не поинтересовался ни его именем, ни занятием. Ци Бай-ши рассказал старику историю, которую слышал от своего приятеля. Старик молча вошел в хижину, они сели друг напротив друга, и отшельник, глядя прямо в лицо Ци Бай-ши, спросил:

— Ну и что вы думаете?

Было странно слышать тихий, спокойный голос старика — он не соответствовал его поведению. И тут Ци Бай-ши вдруг понял, что этот человек, как видно, был целиком поглощен пейзажем за стеной хижины и своей картиной на стене. Остальное было ему совершенно безразлично.

— Что вы думаете о картине? — снова спросил старик. И Ци Бай-ши показалось, что облик старца стал меняться на глазах; рот разверзся, волосы встали дыбом, ногти на пальцах удлинились. Ци Бай-ши содрогнулся от ужаса.

— Шедевр! — сказал он. — Великая простота. Превосходно написано. Думаю, никому из нынешних художников не под силу такое. Поистине шедевр!

Ожесточение вмиг покинуло старца, но потом снова появилось в выражении лица, во всем его облике.

— Но вы еще не видели его! Не видели пейзаж за стеной!

Старик встал и пригласил Ци Бай-ши выйти. Забыв о боли в ноге, Ци Бай-ши вышел из хижины. Они обогнули хижину, и перед ними предстал пейзаж, о котором они говорили. Все было так же, как на полотне и как рассказывал приятель Ци Бай-ши. Но яркое летнее солнце освещало ущелье, высвечивая каждый уголок скалы такими мощными лучами, которые невозможно изобразить никакой кистью. Из-за дальней расщелины в горах выплыло облачко, похожее на сверкающую вату, и затуманило очертания скалы. Тяжелые темные струи дождя пали на воду, а облачко спряталось за плечом другой горной вершины. Кожа скал, влажная от моросящего дождя, и зелень деревьев блестели на солнце, отражая солнечный свет. Непрерывно движущиеся облака бросали то темные, то светлые тени на спокойные коричневые и серые скалы, на листву деревьев, на воду разнообразных голубовато-зеленых тонов. Да, здесь не было места живым существам, но здесь было движение света, солнечного сияния. Старик стоял рядом с Ци Бай-ши. Солнце не касалось его впалых глаз. Сморщив нос и прищурившись, он с одинаковым вниманием смотрел на Ци Бай-ши и на пейзаж. Заглянув в глаза старца, Ци Бай-ши сказал:

— Великолепный пейзаж! Но и ваше полотно шедевр.

Старик, ничего не сказав, пошел к хижине.

Ци Бай-ши, залечивая ногу, провел у отшельника несколько дней. Больше они ни словом не обмолвились ни о картине, ни о пейзаже. Ци Бай-ши не пытался вновь заглянуть за ширму. Старец перевязывал ему ногу и готовил еду, и Ци Бай-ши, мужчине в расцвете лет, было мучительно неловко пользоваться его заботами; он не мог смотреть на то, как старец с трудом, будто марионетка, двигается по хижине. Наконец, наступил день расставания. Старик и Ци Бай-ши поели, сидя друг против друга, и когда трапеза закончилась, отшельник заговорил тихим прерывающимся голосом:

— Когда ушел ваш друг, я несколько лет старался не глядеть на ущелье, но пейзаж не исчезал из моего сердца. Достаточно было взглянуть на стену, как я видел на ней каждую скалу до мельчайших подробностей. Однажды я написал на полотне ущелье летом, как помнил его, и повесил картину на стену. Все было не то. Я собирался переписать пейзаж, но так и не решился взять кисть в руки. А потом я не смог сделать этого из-за старческой немощи. Теперь мне трудно даже приготовить пищу. Вероятно, эту зиму я не протяну. Когда я гляжу на вас, я вспоминаю своих родных и друзей, которых оставил когда-то. Многих из них, наверно, и в живых уже нет. Но я не могу покинуть это ущелье — не хочу расставаться ни с ущельем, ни с картиной. Однако и видеть и то, и другое тоже не хочу.

Улыбающиеся глаза старика сверкнули безумием.

Рассказав это Хэн Шаню, Ци Бай-ши добавил:

— Человек, скопировавший природу или картину, написанную другим, не может сделать свое полотно лучше подлинника.

* * *

Хэн Шань, мастер прозы, стихов и живописи — трех видов искусства, ведомых человеку, не забыл этого рассказа. Он мечтал как-нибудь посетить то ущелье, где жил отшельник. Случилось так, что один из его учеников был родом из тех мест и в его доме хранилась старинная картина, неизвестная миру. Узнав об этом, Хэн Шань решил отправиться туда со своими учениками. Путь их лежал через старинный город Канпинчжень. Это было как раз то самое место, куда спустился когда-то с гор Ци Бай-ши. Хэн Шань остановился там и послал своих учеников искать ущелье. Однако они не нашли его. Тогда Хэн Шань рассердился и, взяв на несколько дней еды, сам отправился вверх по течению реки, благо спешить было некуда. Прошло как раз десять лет с тех пор, как там побывал Ци Бай-ши. Переночевав две ночи в горах, усталый Хэн Шань поднимался по горной тропе и неожиданно вышел к тому месту, где река текла вдоль отвесной каменной стены. Вскоре он увидел узкое ущелье, из которого вытекал горный поток. На крутом повороте в ущелье высилась огромная скала.

Ущелье было точно таким, каким он представлял его себе, и несомненно было, что пейзаж этот не изменялся на протяжении сотен, тысяч лет. Как и прежде, ущелье было безлюдным, ясным и суровым. «А где же хижина?» Он оглянулся вокруг и с трудом разглядел полуразвалившееся жилье. «Старик, видно, умер», — подумал Хэн Шань. Когда он подошел поближе, из темной дыры, напоминающей вход в пещеру, вдруг что-то стремительно выскочило. Он застыл на месте. На веранду было страшно ступить. Цыновки рассыпались, смешавшись с толстым слоем пыли на полу. Крыша, как ни странно, уцелела, — видно, потому, что опиралась о толстую сосну. Хэн Шань оглядел душную от травяных испарений хижину. И когда глаза привыкли к темноте, он заметил в углу груду костей. Это был скелет человека. Череп был цел, только углубления и впадины были залеплены чем-то черным, будто плесенью. Кое-где она затвердела, словно уголь. Рядом со скелетом валялись какие-то клочья, отдаленно напоминавшие ткань. Он наступил на пол хижины. Доски выдержали тяжесть его тела, только мрачно заскрипели. У стены, обращенной к ущелью, стояла ширма: на бамбуковый остов была натянута циновка. Казалось, циновку удерживает лишь паутина. Отодвинув ширму, Хэн Шань увидел ветхое шелковое полотно блеклого коричнево-бурого цвета, затянутое паутиной. Пыли на нем было сравнительно мало. Отчего оно сохранилось? Может, его защитила ширма, закрывавшая стену? Но достаточно было стряхнуть пыль, и полотно рассыплется по ниткам — оно было чуть живо.

Стараясь не повредить полотна, Хэн Шань осторожно снял паутину. Кое-где были вырваны клочья, а сквозь проеденные насекомыми дыры виднелась стена. Полотно было прежде явно длиннее, но стена обрушилась по краям, и оно смешалось с землей и пылью, так что различить его в этих местах было невозможно. Казалось странным, что такой ветхий шелк все еще держится на стене. Приглядевшись, Хэн Шань заметил на нем прерывистые линии — следы черт, нанесенных не дождем и ветром, а рукою человека. Он напряженно вглядывался. Сначала было трудно соединить разорванные линии, но постепенно они стали соединяться, восстанавливая изображение — так бывает, когда всплывают в памяти давно забытые воспоминания или события, виденные во сне. Казалось, написанные краской линии, ощущая присутствие человека, оживают и, подгоняя друг друга, стараются воссоздать прежнюю картину. Хэн Шаню было страшно даже моргнуть — ом думал, что все это лишь видение, которое может вмиг исчезнуть, как только он моргнет глазами, и останется лишь разрушенная хижина и он, рассматривающий в одиночестве дырявое полотно. Скалы, написанные темно-синей краской, слились с полотном, краска местами опала, следы от кисти потускнели, но под его взором едва заметные штрихи ожили и, странным образом связывая исчезнувшие куски, обозначили неподвижные горы и текущую воду.

Неясно очерченные причудливые камни застыли в пляске смерти. Зелень деревьев и голубые краски воды потемнели и стали мрачными. Бросались в глаза лишь струи водопада — они белели, как кости скелета, лежавшие рядом. Смутно высились дальние горы, тянулся ряд вершин, но и они, казалось, вот-вот исчезнут с полотна, словно тени. На лбу художника вспухли синие жилы, обильный пот тек по его лицу, глаза налились кровью. Полотно делали картиной линии на шелку, невидимая душевная сила автора и взволнованное сердце Хэн Шаня. Казалось, вздохни Хэн Шань свободно, и изображение рухнет на пол вместе с шелком — превратится в горсть пыли. Пейзаж был скорее в душе Хэн Шаня, а не перед его глазами. Как в дурном сне, в тумане круто громоздились холодные, мрачные уступы гор, беззвучно текла белая вода, не имевшая ни тяжести, ни холода или тепла, Это был печальный и страшный пейзаж, выплывший из мглы и все же освещенный неизвестно откуда лившимся слабым светом. Вероятно, таким же было мертвое лицо художника. Да, здесь не было места живому существу, но живое существо не могло отвести глаз от этого пейзажа. Он не изображал ущелье в разгар лета. И не весну, не осень и не зиму. Это был горный пейзаж царства мертвых.

* * *

Окончив рассказ, Чжэн зажмурился, как от солнечного света, и смущенно улыбнулся.

— В конце концов все мы ходим в подмастерьях у времени. Захочет оно — и оставит ненужную бумагу будущим поколениям, как шедевр, а подлинный шедевр сгноит. Не хочу я быть подмастерьем. Поэтому и собираюсь стать художником, который не берет кисти в руки. Как само время. Парадоксально, однако…

Чжэн склонил голову и, немного помедлив, продолжил:

— Сейчас я думаю, что Хэн Шань все это придумал. Тогда я горел тщеславием. Вот он и рассказал мне эту историю, чтобы сбить с меня спесь. Он ведь был поэтом… Теперь же мне все равно, правда это или ложь.

Чжэн глубоко вздохнул. Потом озорно засмеялся и сказал:

— Не в такой ли вечер Ли Бо вошел в воды Сиху?[14]

На озере не было видно уже ни одной лодки. Берег был погружен во тьму. Лишь озеро освещено луной. Мы, жители Ханьчжоу, привыкли к такому пейзажу. Увидишь его, и хмеля как не бывало. Сразу стало тоскливо на душе.

— Эй, лодочник! Проснись! Мы возвращаемся, — закричал Чжэн. — И добавил: — Озяб немного.

Он одернул рукава своего платья, лег на бок на ковер и закрыл глаза.

Была весна, но ночной холод просачивался даже в фонарь. И я, предоставив свое тело лодке, покачивался в такт скрипу уключин, угрюмый от похмелья, мрачно рассматривая Чжэна. Я не думал о том, что́ он мне рассказал. Я думал о том, что мой сын выдержит экзамен на цзиньши, станет продвигаться вверх по ученой лестнице и сделается в конце концов важным чиновником.

1951

НАГАИ ТАЦУО

БЕЛЫЙ ШПИЦ Перевод Г. Ронской

I

Как-то вечером, пройдя по территории храма, — там было довольно большое озеро, — мы, мой друг и я, вышли через боковые ворота в квартал особняков. Напротив длинной глинобитной стены храма тянулись дома с воротами. Улица была тихой.

«Интересно, — подумал я, — что приятнее: вонзать трость в землю или помахивать ею?»

— Дай-ка мне, — и, взяв трость у друга, я прошелся с нею несколько шагов.

Он остановился и зажег сигарету. Из-за черного дощатого забора надо рвом свешивались ветви ивы. Я коснулся их концом трости.

Вдруг что-то белое пронеслось мимо. Я обернулся. Белая собачка, величиной с ладонь, исчезла в воротах храма. Мой друг проводил ее взглядом.

— Рицу! — раздался за нами ясный женский голос. — Рицу! — послышалось уже совсем рядом.

К нам быстрой походкой приближалась женщина в спортивном костюме. В глазах ее — нас она вниманием не удостоила — чувствовалась уверенность в том, что собака непременно послушается и вернется.

Так и случилось. Через мгновение, прерывисто дыша, собака стояла подле хозяйки. Белоснежный пушистый клубок.

— Сидеть! Вот глупая!

Смущенно мотая головой, собака села.

— Ну куда ты понеслась? А?

Женщина прицепила к ошейнику кожаный ремешок и погладила ее по голове. У собаки были толстоватые уши торчком, мордочка крошечная, а нос — длинный и острый. Маленькими черными глазками она взирала на хозяйку. Видно было, что собака нервная.

— Какой прекрасный шпиц! — восхищенно молвил мой друг и присел около собачки. Острый черный нос сразу же повернулся к нему, и раздалось глухое рычание. На лице хозяйки проскользнула самоуверенная улыбка.

Это была худощавая женщина лет тридцати, с гладкой кожей и чуть надменным лицом.

— Сколько ему? — Мой друг взглянул на женщину.

— Семь, — отвечала она, глядя на собаку. Собака фыркнула, поднялась и сделала несколько шажков к воротам. Хвост ее напоминал пушистую щетку, которой смахивают пыль с автомобиля.

— Значит, во время войны… натерпелись с ней?

— Да.

Собака вновь зарычала, подбежала к нам и принялась обнюхивать моего друга.

— Ну, пойдем, пойдем. Ты ошибся. Ты подумал, что это вернулся папа.

И она пошла в противоположную сторону. Провожая ее взглядом, друг мой медленно выпрямился.

Я вообще недолюбливаю собак, которых слишком любят, и женщин, которые слишком любят собак.

— До чего неласковый пес!

— Ну что ты! Шпиц славный! — Мой друг оглянулся и пошел рядом. — «Шпиц» по-немецки значит «острый, заостренный». Видишь, какая у него мордочка острая. Кончик носа и глаза совсем черные, веки двойные, нависают на глаза. И уши прекрасные. Когда уши коричневые, а нос серый, шпиц ценится меньше.

— А я думаю, что это помесь тина с белой лисицей-оборотнем.

— Нервная, чуткая собака. Издалека чует хозяина. Так и лезет навстречу.

— Уж очень белая. Представляю, как за ней надо ухаживать!

— А любимую породистую собаку и держат дома, моют и расчесывают щеткой.

— Не знаю, породистая она или нет, но ты посмотри, какой у нее надменный взгляд.

— Такие собаки сильно привязываются к хозяину и очень забавны.

— А такие женщины обычно питают слабость к кошкам и собакам. Они мне не нравятся… Наверно, бездетная. Сама на шпица похожа.

Я вернул другу трость.

— Есть одна любопытная история… — заговорил мой друг. В воздухе вдруг повеяло ароматом отцветшей недавно вишни. — Это было во время войны. Ты слыхал о «собаке Тодзио»?

— Небось, какая-нибудь шпионская история?

Мы вошли в вишневую аллею. Сквозь верхушки деревьев проглядывало небо, слегка окрашенное вечерней зарей.

— Помнишь ли ты особняк в Омори рядом со сгоревшим домом?


Чем ближе подступала война, тем А-сан все чаще уединялся в своем особняке в Магомэ, поручая магазин на Нихонбаси заботам управляющего. Товаров становилось день ото дня меньше, служащих одного за другим позабирали в армию, короче говоря, делать ему было решительно нечего.

Жили они вчетвером: болезненная жена лет сорока пяти, единственная наследница отцовского дома, — А-сан был принят в зятья, — сиделка Коно-сан, нанятая к жене три года назад, и бабушка Кин. Кроме того, у них был шпиц по кличке Сий-тян, пара канареек и несколько золотых рыбок в пруду.

Едва в обиходе токиосцев появилось слово «эвакуация», А-сан тут же позаботился о жилье на случай бегства из города: в любой момент они могли занять флигель в деревенской усадьбе неподалеку от Катинума в Косю (туда вышла замуж давняя их служанка). В этот флигель была успешно переправлена домашняя утварь, чтобы слабая здоровьем жена А-сана не испытывала неудобств, сам же А-сан, коренной токиосец, пока не собирался оставлять город, — поначалу никто не воспринимал бомбежек всерьез.

Уж разбомбили Канда, их магазин на Нихонбаси сгорел, а они все еще сидели в Магомэ. Однако голод погнал их из города. Жена и сиделка Коно-сан перебрались в деревню. Что до А-сана, то, отвезя их, он все же вернулся обратно в Токио и стал сторожить городской дом вместе с бабушкой Кин, впавшей в уныние, и нервным Сий-тяном. А-сан выглядел лет на пятьдесят с небольшим. Это был самый обыкновенный горожанин, приземистый, толстый и лысоватый.

Сий-тян ел мало и в этом смысле не доставлял А-сану хлопот, но из-за суматошных тренировок хозяина по противовоздушной обороне, беготни в укрытие во время тревоги нервы его совсем растрепались, а тут еще уехали хозяйка и Коно-сан, и он стал до того раздражительным, что несколько раз куснул бабушку Кин. Когда начинала гудеть сирена, Сий-тян поднимал морду к потолку и длинно и протяжно выл. Это вошло у него в привычку, и вскоре, как только раздавался его протяжный вой, слышался и вой сирены.

Жена А-сана, конечно, забрала бы собаку с собой, но ее нельзя было провезти в поезде, — вагонов в ту пору и для людей не хватало. А-сан успокоил жену, сказав, что привезет пса на машине или грузовике. Однако он вскоре получил от жены письмо, которое сильно его огорчило. Жена требовала привезти собаку поскорее.

На третий месяц после отъезда жены над их домом разразился бой между соединениями «Б-29» и японскими истребителями. Один «Б-29» упал в море у Ои, волоча за собой черную полосу дыма. Спустя дня три, глубокой ночью, Токио сильно бомбили. «Район Акасака бомбят…» — на холме Магомэ стояли люди и переговаривались между собой. А-сан держал Сий-тяна на ремешке. Дыму было столько, что шерсть пса совсем закоптилась. Утром к ним добрался родственник, он жил в Акасака. Они пошли взглянуть на пепелище, и А-сан понял: медлить больше нельзя, — перед ним лежал выжженный город.

На шестом десятке А-сан стал учиться водить автомобиль. Нелегкое дело, когда нервы как струна! Дней через десять он уже кое-как крутил баранку. Из молодого бамбука и коробки из-под мандаринов он соорудил для Сий-тяна ящик и поставил его на заднее сиденье. Оставив дом на попечение родственника, он рано утром покинул Магомэ.

На другой день к вечеру А-сан дотащился на своей машине до равнины Кофу. Когда же он наконец взобрался на перевал Сасаготогэ и глянул вниз, на реку Фуэфукигава, радости его не было конца.

II

Они расположились в трех комнатах деревенского флигеля. Там была еще одна комната, в которой хозяева обычно разводили шелковичных червей.

Жена А-сана (она к этому времени уже не вставала), присев на постели, распоряжалась мытьем Сий-тяна. Наконец шерсть собаки обрела привычную белизну.

У сиделки Коно-сан было белое лицо и тонкие губы. Узкие глаза глядели на мир сквозь очки. Девятнадцати лет она появилась в семье А-сана и с тех пор неотлучно находилась при его жене. Однажды только отпросилась к больной матери и прожила на родине три месяца. В доме к ней относились как к члену семьи. А в деревне даже думали, что она дочь или молодая родственница хозяев. Ее сухощавой стройной фигуре очень шел белый халат, но последнее время она ходила в момпэ и иногда надевала фартук. Сий-тян был очень к ней привязан.

С легким сердцем отдав свой автомобиль хозяину усадьбы по прозванию Шестой Кузнец, А-сан взялся за работу. Он вскопал и засадил поле, несколько раз съездил за лекарствами в Токио, — словом, он делал все, что велели жена и Коно-сан. Он так усердно трудился, что некоторые принимали его за работника. Между тем в маленькую деревню все прибывали и прибывали эвакуированные. И один из них однажды возмутился: дескать, в такое трудное время, когда людям спать негде, кое-кто держит в доме собак. Дело было, несомненно, и в том, что семье А-сан завидовали: приехали раньше других, захватили трехкомнатный флигель и живут теперь вольготно, будто в Токио, бывшая служанка поддерживает чистоту и порядок. Не нравился им и надменный пес, который не жаловал никого, кроме хозяев. Мало того, они испытывали уж и вовсе странную неприязнь к очкастой Коно-сан, у которой хозяин на побегушках. И всякий раз, когда представлялся случай, эвакуированные старались натравить крестьян на семью А-сана.

Коно-сан ловко гадала на картах. Возможно, она научилась этому для того, чтобы развлекать больных. Было нечто таинственное в том, как она, закрыв глаза, длинными тонкими пальцами вытаскивала из колоды карты. В давние времена вблизи усадьбы, где они жили, были золотые прииски, и в деревне по привычке называли хозяина усадьбы Шестым Кузнецом. Как-то Коно-сан удачно нагадала его молоденькой родственнице суженого. Молва об этом тут же распространилась, и молодежь, даже из соседней деревни, стала наведываться к ней погадать. Покровительство Шестого Кузнеца и популярность Коно-сан как гадалки сдерживали недовольство эвакуированных, но вот однажды, когда Коно-сан гадала деревенской девушке, шпиц укусил за руку маленькую девочку, которую та привела с собой. Девочка хотела было погладить Сий-тяна, а тот вдруг вцепился ей в руку. Руку тут же перевязали, девочку отправили домой, но от страха, что на нее напала собака, похожая на белую лисицу, у девочки сделался жар. Дело усугублялось еще и тем, что на щеке у девочки остался шрам от когтей собаки. На другой день А-сан по настоянию Шестого Кузнеца отправился извиняться, но был с гневом выдворен из дома, где жила девочка.

«Где это видано, чтобы в такое трудное время, когда и людям-то негде спать, держать в доме собаку. Пусть привяжут во дворе. А не то всей деревней придем и убьем ее», — решили эвакуированные, и крестьяне были с ними согласны. Но больная, выслушав мужа, и не подумала сказать Коно-сан, чтобы та отправила Сий-тяна во двор.

На следующий день местные ребятишки, возвращаясь из школы, нарочно сделали большой крюк, чтобы заглянуть к ним во двор, но Коно-сан вела себя так, будто ничего не замечает.

Прошел еще день, и работавший на картофельном поле А-сан увидел, что к их дому направляется толпа мальчишек и старух с младенцами за спиной. Во главе толпы шел дед девочки, который прогнал А-сана со двора. У А-сана тревожно забилось сердце, он уныло поплелся за толпой, — ведь надо было что-то делать. Сий-тян заливался громким лаем. Поскольку дед девочки отверг пакет с деньгами, который по давнему обычаю деревни вручил ему вместо подарка Шестой Кузнец, дело принимало серьезный оборот.

III

Флигель был освещен солнцем, сёдзи раздвинуты. У стены на постели, устроенной на соломенном тюфяке, лежала больная. На краю тюфяка обложкой вниз валялась книга, которую Коно-сан читала больной. Сий-тян, посверкивая густой шерстью, вертел мордочкой, отбрасывающей длинную тень на стену, и непрерывно лаял.

Старик остановился поодаль, опираясь на палку, и дрожащим голосом заговорил:

— Гляди, какой бешеный! На людей так и кидается! А вы почему не сделали того, что было велено третьего дня?! Наглецы какие! Не понимаете слов, сейчас убьем вашего пса. Давайте-ка его сюда! Внучка моя вчера опять плакала от страха. Эй, Шестой Кузнец, а ну выходи! Падай ниц да проси прощения! И кого только ты к себе пускаешь?!

Предоставив Сий-тяну выяснять отношения с толпой, Коно-сан повернула свое белое тонкое личико к хозяйке и стала шептать ей что-то на ухо.

Тут, подзадоривая мальчишек, из толпы выступила старуха с младенцем за спиной:

— Вы почему не держите собаку на дворе, как дедушка велел? Псина-то американская! А ну тащите ее сюда!

Мальчишки стали с палками в руках подходить ближе к дому. Сий-тян залаял еще пуще.

— Ишь дрянь! — завопила обезумевшая старуха и, проворно подняв с земли камень, замахнулась на собаку. — На людей лаять?!

Камни посыпались градом. Сий-тян забился в угол. Камни резко стучали о деревянные стены флигеля, оклеенные чистой бумагой.

Коно-сан, стройная, в белоснежном фартуке, решительно встала и церемонно уселась перед толпой, которая придвинулась уже к самому флигелю. Очки ее сверкали на солнце. Сложив тонкие руки, она вежливо склонила голову. Белоснежный воротник оттопырился и сильно обнажил спину. О стену ударился последний камень, наступила тишина.

— Я хотела бы посоветоваться с вами… — сказала она спокойно.

Дед потом говорил: точь-точь священная плясунья на представлении Кагура.

— О чем это? — хрипло выкрикнула старуха.

— Тише, Сий-тян, — будто не слыша, сказала Коносан, успокаивая собаку, и шпиц, фыркая носом с досады, уселся рядом с ней, как сторожевой пес у храмовых ворот. — Дело в том, что это не наша собака…

— Ну и что с того?

— Чья бы она ни была, мы не дадим вам своевольничать.

— …Хозяин привез ее на днях из Токио. Это собака одного важного господина…

«Что будет, что будет?» — думал А-сан. Он стоял в стороне, в тени дуба.

— А нам все равно, чья! Только не думайте, что любой паршивой собачонке дозволено издеваться над людьми, да еще в такое трудное для государства время. На, привяжи ей веревку на шею, мы ее уведем.

И старик бросил веревку на колени Коно-сан. Она сидела неподвижно, опустив голову.

— Дело в том, что это собака… господина Тодзио[15].

— Кого? Какого Тодзио?

— Господина первого министра…

— …

Люди переглянулись. В курятнике Шестого Кузнеца, хлопая крыльями, заорал петух. А-сан подошел поближе.

— Вот как! То-то, я думаю, шерстка у нее какая диковинная, — поспешно сказала одна из старух.

— Песик господина Тодзио… Так, так…

— А имечко его?

— Сий-тян.

— Сий-тян?

— Да. Тихо сиди. Сий-тян! Ты понял? — наклонившись к шпицу, прошептала Коно-сан. Собака, видимо, сообразила, что обстановка изменилась. Она ласково заскулила, вытянула шею.

— Ну что за умная собачка!..

Мальчишки ошеломленно уставились на Сий-тяна.

IV

До конца войны в деревне верили мгновенной импровизации Коно-сан. Этого никак не объяснишь тем только, что дело происходило в глухой горной деревне. Было нечто особенное в облике молодой женщины, и избалованная городская собака породы шпиц вызывала пугливое удивление. Но самое главное состояло в том, что это было время, когда бы никто не поверил, что можно солгать, сославшись на имя Тодзио Хидэки! Все знали: случись такое, лгуна ждет жестокое наказание. Вот почему сиделке поверили беспрекословно.

А Коно-сан была и в самом деле искусной притворщицей. Она даже хозяевам не сказала, что уверила жену Шестого Кузнеца, будто служила в доме Тодзио, что пришлась по душе супруге первого министра и пользовалась в его доме полной свободой. В деревне было трудно с врачами, и опыт Коно-сан оказался драгоценным. К ней стали приходить за советом. А когда у нее появилась уверенность в себе, искусство обмана стало еще совершенней.

Сий-тяну непрерывно носили подарки: то гречневую лапшу с кусочками курицы, то вареный рис с фасолью. Одна старуха даже называла его «Сий-сама». Более всего ход событий волновал больную — с продовольствием дела становились все хуже, и она не могла отказаться от даров Сий-тяну. Коно-сан, вдруг загордившись, стала хуже ухаживать за хозяйкой, часто оставляла ее одну. А-сан лишь огорченно вздыхал. Говорили даже, что жена Шестого Кузнеца видела, как однажды утром в пустой кухне Коно-сан своей гибкой дланью отхлестала его по щекам.

Возможно, Коно-сан замышляла тогда более искусную игру в отношении А-сана, который, по существу, вел жизнь холостяка. Во всяком случае, щеки свои он подставлял вполне безропотно.

В последнее время у жены А-сана держалась высокая температура. Однажды, оставшись вдвоем с мужем, она решилась наконец сказать ему о том, чтобы он опасался Коно-сан. До сих пор она не обронила худого слова о сиделке, и только благодаря ее отношению Коно-сан смогла прожить в их доме, как член семьи, целых три года.

— Такое приятное лицо и такая ужасная женщина! — сказала она. — Помнишь, она уезжала как-то на родину из-за болезни матери? Вот все это время она провела с Симахарой, который служил у нас в магазине. То же было с бухгалтером Омацу, с аптекарем из Магомэ и еще со многими. Что будем делать, если вдруг откроется, что она все сочинила про «собаку Тодзио»?

А-сан спросил жену, отчего она до сих пор скрывала от него такие важные обстоятельства. Она ответила, что написала ей обо всем на днях бабушка Кин, которая осталась в Омори, и вынула из-под подушки письмо в конверте из грубой оберточной бумаги.

Бабушка Кин, брошенная на родственников-погорельцев в Токио, завидуя положению Коно-сан, взяла и назло ей раскрыла хозяйке все ее проделки.

— Не хотелось бы, чтобы Коно-сан натворила здесь что-нибудь подобное, — сказала больная глухим голосом. Болезнь уже подкралась к ее горлу, но никто еще не заметил этого.

В конце марта она умерла. По иронии судьбы, и бдение у тела усопшей, и похороны, благодаря Коно-сан и Сий-тяну, прошли словно в доброе мирное время.

В эти мрачные дни, когда казалось, что войне не будет конца, Коно-сан жила вполне безмятежно. Еду готовил, отбывал трудовую повинность, да и все прочие неприятные обязанности исполнял А-сан, а Коно-сан устроилась секретарем в Женском комитете и принимала больных. Ничего предосудительного, о чем столь беспокоилась покойная жена А-сана, с ней не случилось. Оттого, верно, что все стоящие внимания мужчины были на войне. Семья Шестого Кузнеца и вся деревня знали, что она встает, когда завтрак уже готов, но в постели со шпицем в ногах ее видел только А-сан.

Вряд ли деревенские жители знали в точности об их отношениях, ибо Коно-сан вела себя осторожно, но что она из него веревки вьет, никто не сомневался.

Одни говорили, что она продолжает награждать А-сана пощечинами, другие — будто видели, как хозяин брил безопасной бритвой ее обнаженную шею. Больше, правда, никто ничего не знал, а шпиц помалкивал, потому что не умел разговаривать.

Пятнадцатого июля ночью горел Хатиодзи. Горы в районе Оцуки четко темнели на красноватом небе. Жители деревни всерьез забеспокоились. На другой день пополуночи полтора часа бомбили Кофу. Даже в этой далекой глуши стало ясно, что все кончено.

Вечером восемнадцатого августа Коно-сан сидела в бочке с горячей водой во дворе. Летом в деревне мылись прямо под открытым небом.

Было тихо. Толстая соломенная крыша хозяйского дома заслоняла луну.

Безоговорочная капитуляция, американские войска оккупировали страну. Как это все скажется на их жизни?..

Огонь давно погас. Воды в бочке было по грудь. Над головой было ясное небо с невидимой луной, и ночной горный ветер овевал ее плечи. Во флигеле три раза тявкнул шпиц, — какой-то человек шел мимо дома. Пройдя краем бамбуковой чащи, он мелькнул под виноградным штакетником и приближался к Коно-сан. С лаем примчался шпиц.

— Замолчи! — тихо цикнула Коно-сан.

— Коно-тян! Это я. Беда! — донесся до нее приглушенный шепот. Собака прыгнула на помост для стирки белья у бочки и стала свирепо лаять, уставив мордочку на виноградник. Коно-сан пригляделась, проворно вылезла из бочки на помост и села, схватив собаку под мышку, потом прижала ее к боку. Собака скулила, стараясь вывернуться.

— Сий-ко! Сидеть! — Она шлепнула собаку и сказала недовольно: — Ну что там? Нашел время!..

Из виноградника выглядывало смуглое лицо парня. Это был местный почтальон. Он развозил почту на велосипеде, и хотя был сильно хром, ездил довольно ловко.

— Беда!

— До завтра подождать нельзя, что ли?

— Коно-тян! Они хотят убить собаку.

Тодзио Хидэки (1884–1948) — один из главных военных преступников, генерал. Был премьер-министром с октября по июль 1944 г. Казнен по приговору Международного военного трибунала для Дальнего Востока.

— ?..

— Убьем, говорят, эту «собаку Тодзио».

Коно-сан, вытирая рукою грудь, молча смотрела на парня.

— Надо что-то делать. Завтра к вам придут.

— Спасибо. А теперь иди. Я не хочу, чтобы тебя тут застали. Большое спасибо.

На другой день толпа школьников подошла к флигелю Шестого Кузнеца. Они несли плакат, на котором было написано: «Смерть „собаке Тодзио!“» Однако ни Сий-тяна, ни Коно-сан во флигеле уже не было… А-сан, как всегда, покорно кланялся.


На этом мой друг закончил свой долгий рассказ.

— А что стало с собакой и с женщиной?

— Говорят, добрались кое-как до Токио. Там Коно-сан быстро сообразила, что надо делать. Построив на пепелище Нихонбаси барак, она открыла продовольственную лавку. То была самая первая в тех местах продовольственная лавка, так что Коно-сан изрядно подзаработала.

— Стало быть, она стала женой А-сана?

— Да, ловкая была женщина. А Сий-тян погиб случайно. Однажды вечером шел сильный дождь. Коно-сан отлучилась накануне, сказав, что идет к родственникам, но все не возвращалась.

Когда работник закрывал лавку, Сий-тян выскочил прямо в ливень. Видимо, ошибся, как тот шпиц, что бросился к нам у храмовой стены. На широкой бетонированной улице за углом сквозь дождевую пелену сверкнули фары легковой машины. Полосу света стремительно перерезал белый комочек. Послышался скрежет шин вильнувшей в сторону машины, и в тот же миг фары снова высветили белый комочек, по-заячьи прыгавший на мостовой. Машина наехала на шпица.

А-сан, выбежавший на угол, молча стоял под дождем, — он видел конец «собаки Тодзио».

1951

АЯКО СОНО

ЗАМОРСКИЕ ГОСТИ Перевод И. Львовой

На сегодня назначены учения — эвакуация помещения в случае пожара, и ровно в десять часов утра в отделе, подавая сигнал тревоги, разом зазвонили все звонки и колокольчик, возвещавший обычно время обеда. Я выскочила из Справочного бюро, где служила, настежь распахнула для гостей обе двери, за которые отвечала, и, пока в коридоре не показалась фигура проверяющего — американского офицера, выбежала на поросший дерном склон, тянувшийся вверх позади отеля. В этом реквизированном американцами отеле женщинам-служащим разрешалось во время тревоги просто покидать помещение, других обязанностей мы не несли.

Поскольку все заняты на учениях, кругом тишина, людей не видно. Время летнее, солнце стоит высоко и даже здесь, в горах Хаконэ, уже заливает все ярким светом. Мелкие хризантемы, растущие вдоль тропинки, вьющейся среди дерна, цветут так буйно, что, того и гляди, наступишь на них ногой. Мне захотелось сорвать цветочек, но рвать цветы запрещается даже гостям — об этом то и дело предупреждают надписи на английском языке. Я проходила мимо оранжереи, когда из двери высунулось усеянное капельками пота лицо знакомого садовника.

— Несчастливый сегодня день! — увидев меня, сказал он.

Я в недоумении остановилась — о чем это он, о пожарной тревоге, что ли? А он достал из кармана зеленый, твердый плод манго, чуть-чуть подпорченный у стебелька червяком, сунул мне в руку: «Это тебе!» — и, насвистывая, исчез.

За оранжереей открылась широкая лужайка, поросшая дерном. Посреди лужайки, под кустом индийской сирени, резко выделявшейся на зеленом фоне травы, сидел на скамейке человек в военной форме и, скрестив длинные ноги, читал книгу. Седая шевелюра серебрилась на солнце.

— Капитан Диорио! — громко позвала я, и человек, поднявшись, помахал мне рукой. Я бегом взбежала по склону, и когда, задыхаясь, добралась до скамейки, капитан Диорио, долговязый, чуть ли не шести футов ростом, военный врач, как будто только и ждал моего появления, схватил меня за руки и стал высоко подкидывать в воздух, а мне приходилось прыгать изо всех сил.

— Good morning, captain![16] — говорю я, взлетая над его головой.

— Охайё, Намико! — с гордостью отвечает он по-японски и опускает меня на землю.

Оказывается, капитан даже не слыхал о пожарной тревоге. Сегодня выходной день, и он уже давно сидит с книжкой здесь, на скамейке, читает роман Бенедикта «Хризантема и меч»… День сегодня погожий, гости, живущие в отеле, тоже, наверное, разбрелись кто куда, потому что, несмотря на учения, никто не спешит «эвакуироваться» сюда, на лужайку.

Я хотела сесть на скамейку рядом с капитаном, но передумала и позвала его на качели. Выше по склону, у открытого бассейна, под решетчатым навесом, увитым цветущей глицинией, стояли двухместные качели.

— Ну, как твоя простуда? — спросил капитан.

— Спасибо… Я уже совсем поправилась, — отвечаю я, не слишком уверенно подбирая английские слова.

Капитан встал, вытащил из кармана толстую сигару и, щелкнув зажигалкой, выдохнул ароматный дым — удивительно приятный, щекочущий, весь пронизанный солнечным светом.

— Воображаю, как ты тогда испугалась… — с улыбкой говорит он.

— Да нет, не особенно… — как ни в чем не бывало отвечаю я и тут же решаю преподнести капитану плод манго, который держу в руке.

Капитан имеет в виду несколько необычное происшествие, случившееся пять дней назад, в пасмурный, хмурый вечер, прямо перед помещением военврача, на втором этаже отеля. Я как раз тогда простудилась, пришла в санчасть за лекарством и оказалась не только свидетельницей, но даже невольной участницей всей этой истории, так как мне пришлось оказывать помощь пострадавшему…

Но прежде, чем рассказать об этом событии, нужно пояснить, почему это я схватила простуду в летнее время.

Здесь, в горах Хаконэ, по ночам дует на редкость сырой и холодный ветер. Часам к восьми вечера все кругом внезапно тонет в густом тумане, так что в десяти шагах не различить человеческую фигуру, машины на шоссе включают желтые фары и отчаянно гудят. В такие вечера бывает много аварий, к тому же дорога, идущая вдоль бетонной ограды отеля, делает крутой поворот, так что двое служащих отеля уже получили тяжелые увечья — их сбили машины приехавших из Токио иностранцев, незнакомых с особенностями дорог в Хаконэ. Один из пострадавших работал в баре, он получил перелом ребер и глубокие порезы лица; потом говорили, что на бетонной ограде остался кровавый след. Другой жертвой оказалась молодая женщина, работавшая в столовой, у нее был перелом таза. Машина придавила ее к бетонной ограде.

Да и без таких трагических происшествий эти ненастные вечера сами по себе наводили на меня ужасную тоску. Тем не менее Кибэ-сан, с которой я работала в Справочном бюро (а занимались мы транспортом и всеми развлечениями обитателей отеля), каждый вечер звала меня гулять по этой сырости и туману, — вернее сказать, силком вытаскивала меня гулять, такие слова будут здесь, кажется, больше к месту…

Кибэ-сан — вдова, ей уже давно перевалило за тридцать. После войны она репатриировалась из Маньчжурии, похоронив мужа и почти годовалую дочку, вернулась в Японию, голая и босая, была совсем одинока, и, может быть, по этой причине в ней самой ощущалась какая-то опустошенность, как в безлюдной пещере, по которой гуляет ветер.

В восемь часов вечера мы запирали двери Бюро, возвращались к себе, в женское общежитие, и почти всегда сразу же шли купаться. Мы были бедны — и духовно, и материально. Только горячая вода из источников, подернутая теплыми испарениями, в бассейне, освещенном тусклым электрическим светом, — вот единственное, что было у нас в достатке. И, греясь в этой теплой воде, мы обе, не знаю почему, думали о себе, о своей жизни: «А, будь что будет… Не все ли равно!..»

«Ох, скучно!» — обычно говорила Кибэ-сан в такие минуты. Или с унылым видом бормотала: «Ну и тоска!..» А когда я, вздохнув, возражала: «Какое там скучно, чулок заштопать — и то некогда! И к тому же так хочется хоть разок скопить деньги на кружево для рубашки!» — она отвечала: «Счастливая ты, Намико… Молодая… У тебя все еще впереди!» — и при этом в голосе ее звучали нотки презрения.

Мне девятнадцать лет. По-моему, это вовсе не так уж мало, но, глядя сквозь клубы пара на худенькое — только труди слегка круглились — тело Кибэ-сан, я чувствовала, что и в духовном, и в физическом смысле она знает много такого, что мне еще неизвестно. Все же было одно обстоятельство, внушавшее мне, в свою очередь, некоторое презрение к Кибэ-сан. Дело в том, что она была явно неравнодушна к Дзюну Хамая, молодому человеку двадцати семи лет, работавшему вместе с нами, в том же Бюро.

Мы звали его уменьшительным именем — Дзюн-тян. Это был стройный, белокожий молодой человек, всегда говоривший ровным, спокойным тоном, похожий на манекен, одним словом — красавчик. Понять, что у него на уме, было совершенно невозможно. Воспитан он был отлично, манеры лучше, чем у всех нас, работал аккуратно, проворно и, плюс ко всему, очень хорошо рисовал.

«Дзинь-дзинь…» — раздавался телефонный звонок в Бюро, и Дзюн-тян, ни на секунду не прекращая набрасывать объявление об очередном танцевальном вечере, свободной рукой снимал трубку и ровным, бесцветным тоном отвечал: «Hallo, this is Information. Hamaya speaking…»[17] — и при этом свободной рукой продолжал тщательно подрисовывать очки на носу красавца Дональда Дакка, изображенного на плакате в желтой жилетке и зеленых брюках. Он мастерски владел искусством с самым невинным видом общаться с гостем на другом конце провода в изысканно-вежливой, граничившей с наглостью форме, сохраняя при этом невозмутимую бесстрастность канцеляриста. Но странно — когда его длинные белые пальцы бывали выпачканы разными красками, незапачканные, чистые участки кожи выглядели как-то удивительно непристойно. Добавлю также, что, по слухам, женился он по любви на женщине, раньше служившей в этом отеле телефонисткой, и, следовательно, был уже человеком семейным.

Поскольку речь зашла о Дзюн-тяне, замечу кстати, что в служебных делах Кибэ-сан вела себя гораздо решительнее, чем он. Заведовал бюро Сакагути-сан, человек лет тридцати пяти — тридцати шести, в прошлом — капитан-лейтенант военно-морского флота. Он до сих пор еще сохранял во всем своем облике некую торжественность, в стиле песни «Разобьем в пух и прах!», столь модной в годы войны, выражался всегда высокопарно и славился на весь отель своим духом бывшего «смертника». Так вот именно Кибэ-сан решалась вступать с ним в спор, а Дзюн-тян — мужчина, казалось бы! — ни единого раза открыто не возразил ему хоть в чем-нибудь, вот до чего он был робок и нерешителен!..

Кажется, я опять отклоняюсь от главной темы, но как-то раз я сказала капитану Диорио, что удивляюсь — как может такая волевая, твердая женщина, как Кибэ-сан, влюбиться в такую размазню, как Дзюн-тян, то и дело просивший о чем-нибудь жалобным выражением лица, с женскими интонациями в голосе…

— Она только с ним чувствует себя уверенно и спокойно… — ответил мне капитан.

В самом деле, Кибэ-сан, пожалуй, потому и влюбилась в Дзюн-тяна, что в основе ее чувства кроется некий «комплекс превосходства». Несомненно, сперва она просто наблюдала за ним, изучала, как заглядывают в стеклышко микроскопа: «Что творится на душе у столь робкого человека? И вообще, что это за душевная организация?» — а тем временем, незаметно для себя самой, постепенно «втюрилась»…

Так или иначе, но когда мы заканчивали купание, Кибэ-сан обязательно звала меня: «Пошли гулять, Намико!» И вот, следом за Кибэ-сан, я шагала сквозь ночной влажный воздух по унылой, коротенькой Главной улице этого курортного городка, тянувшейся вдоль ущелья, узкого, как логово угря, и волосы мои становились мокрыми не только от пара в бане, но также от сырости и тумана.

Я уже говорила, что ни в малой степени не разделяла «влюбленности» Кибэ-сан, но по мере того, как она, нисколько не считаясь со мной, стала все чаще выбирать в качестве маршрута наших прогулок темную, вымощенную камнем дорогу, ведущую в ущелье, я почувствовала, что постепенно становлюсь такой же удрученной, унылой, как Кибэ-сан, у которой был такой вид, как будто она постоянно страдала от кислородного голодания. Я скучала (работы было по горло, но это совсем другой вопрос!) и, наверное, поэтому до известной степени понимала духовную жажду Кибэ-сан, понимала, что без этой своей «влюбленности» она просто не, могла бы существовать, хотя в то же время любовь делала ее еще более обездоленной и несчастной.

Дорога в ущелье извивалась, как лиана, пропадая глубоко внизу, в жутком мраке. Но иногда, если вечер случался ясный, стоило только оглянуться, и вверху, на фоне чернеющих ночных гор виднелось высокое трехэтажное здание отеля с ярко освещенными окнами, как будто нависшее над нашими головами. Оно выглядело так роскошно, светилось так ярко, как дворец в волшебном царстве Вечного Дня.

— Ой, как красиво! Кибэ-сан, посмотрите, до чего красив наш отель! — всякий раз восклицала я, а она, кинув небрежный взгляд, отвечала:

— Хорошая ты, Намико… Добренькая!

Для меня — что красиво, то красиво, все равно — чужое или свое. Но Кибэ-сан тоже права по-своему, ведь и впрямь вся эта красота, такая близкая, прямо рукой подать, в сущности, не имеет к нам ни малейшего отношения.

Так мы гуляли, вечер за вечером, и в конце концов я простудилась. На дворе лето, а я кашляю… Катар бронхов не так уж страшен, но кашлять в присутствии гостей как-то неудобно, и дней пять назад, вечером, я отправилась в главный корпус, на второй этаж, где помещалась санчасть, чтобы попросить лекарство у военврача капитана Диорио.

— На дворе лето, а ты простужена? — шутливо сказал он и, отложив журнал, который читал, достал пилюли из стоявшего в глубине комнаты шкафа. — Это опять то же лекарство. Принимай через каждые четыре часа, — сказал он, подавая мне завернутые в бумагу пилюли диогина.

С этого диогина и пошла наша дружба, из-за него военврач американской армии, реквизировавшей отель, и я, служащая в этом отеле, стали разговаривать на равных, забыв о разнице в положении.

…Вскоре после прибытия капитана Диорио (прикомандированный к отелю военврач сменяется примерно раз в год) я в первый раз простудилась, пошла за лекарством, и он, точно так же подавая мне несколько пилюль диогина, без особого умысла сказал:

— Надеюсь, вы не будете, как другие, копить это лекарство и потом продавать!

«Другие» — это главным образом бои, работающие на кухне и в вестибюле. Чуть случится маленький насморк, они мчатся в санчасть, получают лекарство, копят его и потом продают в городскую аптеку. Но откуда этот американец, лишь недавно заступивший на должность, знает наши секреты?

— Нет, продавать я не собираюсь. Однако все зависит от обстоятельств. Бывает, что не грех и продать!

— Почему?

— Так…

Детский ответ!

— Продают, в основном, молодые, так называемые teen-agers[18] — сказала я наконец после небольшой паузы. — Потому что они голодны. Без сладкого им не выдержать. Не смогут работать до поздней ночи. И, кроме того, Америка…

— Что — Америка?..

— Америка обязана. Это ее долг — не явный, но тайный… Ведь из-за войны у японцев жизнь пошла вкривь и вкось. И раз американцы победили, значит, они обязаны иногда помогать японцам!

Дикие рассуждения! Я почувствовала, что кровь прилила у меня к лицу. Но капитан, преждевременно поседевший, с белоснежной шевелюрой и седыми бровями, улыбается, и выражение лица у него мягкое, прямо как у священника.

— Ну что ж, пусть продают… Но все-таки, если болеешь по-настоящему, нужно прежде всего стараться выздороветь.

Я с облегчением перевела дух. Странный человек!.. В отеле мне пришлось видеть многих американцев, но улыбку смущения на лице победителя я увидала тогда впервые.

— Кстати, я хотел бы спросить кое-что о жизни японцев, — сказал капитан, похвалив мой неуверенный английский язык. С тех пор мы стали «друзьями». Он сам назвал себя моим «другом» и сказал, что дружба — «это такие отношения, когда не боятся говорить правду».

…Вот и в тот раз, подавая мне диогин, он предложил:

— Давай, немножко поговорим!

Я сказала, что нахожусь на работе, но он заметил:

— Если самочувствие плохое, можно и отдохнуть дня два-три…

— Ой, нет, отдыхать сейчас никак невозможно. Двадцать седьмого числа ожидается приезд госпожи Эллен Келлер[19], так что все комнаты будут заранее заняты. К тому же, Роуз-сан в последнее время почти не бывает в Бюро…

— Вот как? Хм, хм…

Роуз-сан — унтер-офицер, прикомандированный к Справочному бюро, ему всего-то девятнадцать лет, столько же, сколько мне. По словам Сакагути-сана, он — никчемный мальчишка, просто деревенщина из Техаса, даже грамоты толком не знает, и, вдобавок, делает только то, что самому заблагорассудится.

Я поблагодарила капитана Диорио и хотела уже уйти. Вот тут-то все и случилось.

Капитан внезапно остановил меня, придержав за плечо, и прислушался. В самом деле, откуда-то доносятся необычные звуки — беспорядочный топот тяжелых военных башмаков и не то стон, не то какой-то рев вперемежку с устрашающей бранью.

Диорио-сан распахнул дверь своей комнаты номер 267 и вышел в коридор. Шум доносился из комнаты номер 268, напротив по коридору. Капитан поспешно постучал в дверь, но изнутри никто не ответил.

Впрочем, нет, — после его стука за дверью явно что-то переменилось. Топот прекратился, ругань разом умолкла, теперь слышался только прерывистый стон.

Капитан снова несколько раз ударил в дверь кулаком, и только тут наконец грубый, низкий голос за дверью спросил:

— Кто там?

— Капитан Диорио.

Приглашения войти не последовало.

В это время снова раздался стон. Очевидно, этот стон ударил по нервам капитана Диорио — ведь он был врач! Не спрашивая разрешения, он рывком распахнул дверь настежь.

В ту же секунду какой-то молодой парень в военной форме, как бревно, повалился к моим ногам на красный ковер коридора. Все лицо у него было залито кровью; как видно, ему изрядно досталось, потому что он даже не пытался подняться, но, заметив меня, стоящую рядом, слабо пошевелил губами, как бы пытаясь улыбнуться из-под упавших на лоб каштановых волос. Веки распухли, белки глаз налились кровью, он стал совершенно неузнаваем, но это был тот самый Роуз-сан, служивший в нашем Бюро, о котором мы только что говорили с капитаном Диорио.

Между тем в комнате капитан Диорио стоял лицом к лицу с грузным человеком с нашивками капитана, с толстой короткой шеей и отвислыми, как у бульдога, щеками. Это был сам начальник реквизированного отеля, капитан американской армии Линч.

— Что здесь происходит? — донесся до меня сухой, официальный голос капитана Диорио (очевидно, я тем временем бессознательно спряталась за дверью).

— Ничего особенного, это уже не первый случай… Вчера вечером Роуз разбил витрину в комнате, где хранятся подарки, по нынешним ценам стекло стоит пять тысяч иен, вот я и говорю ему, чтобы он возместил… Пить он не умеет, вот что! Вдобавок есть сведения, что он частенько приводит к себе в комнату женщин… Прямо сюда, в отель. Если не проучить его, так он совсем обнаглеет!.. Эй, Роуз, встать! — Капитан Линч подошел к Роузу и уже хотел было схватить его за ворот рубашки, но капитан Диорио не позволил.

— Оставьте его, он, кажется, ранен.

Однако капитан Линч скорчил ироническую гримасу.

— Не беспокойтесь. Он упал вовсе не из-за раны, а просто потому, что опирался на дверь, которую вы так неожиданно распахнули!

Сапог начальника с бешеной силой ударил в ребро лежавшего передо мной юношу, и тот, громко вскрикнув, с трудом поднялся, сделал, пошатываясь, несколько шагов и протянул ко мне руку, как бы прося о помощи.

Только теперь начальник заметил, что здесь присутствует японка. Он грубо втолкнул обратно в комнату молодого человека, который с трудом переводил дыхание, опираясь на мои плечи.

— Унтер-офицер Роуз! — произнес он, приняв позу, близкую к стойке «смирно». Его тон звучал так торжественно, официально, что у меня внезапно возникло подозрение, — уж не нарочно ли разыгрывает капитан эту сцену, только потому, что здесь присутствую я, японка? — Мы, американцы, — продолжал он, — выполняем здесь, в Японии, свою миссию. Понял? А если понял, так еще раз хорошенько подумай о своем поведении. Задумайся перед лицом нашей истории, перед нашим государственным флагом! — И плавным движением руки он указал куда-то в глубину комнаты.

Со стены, на которую указывал капитан, уныло, как занавеска в безветренный день, свисает большой звездно-полосатый флаг. Однако нашим глазам представилось еще и другое, гораздо более удивительное зрелище.

На супружеском ложе начальника, стоявшем под этим флагом, приподнявшись с постели, сидит в прозрачной рубашке цвета лаванды миссис Линч, чей полуденный сон был, как видно, потревожен всем этим шумом. С сигаретой в руке, она недовольно разглядывает сквозь спутанные золотистые локоны нас четверых. Ярко-красные губы и ногти, эффектно оттененные звездно-полосатым полотнищем, сверкают красивым, каким-то металлическим блеском.

Я украдкой взглянула на трех американцев. Капитан Линч, горделиво выпятив грудь, без тени смущения не сводит глаз со знамени над головой жены. Капитан Диорио хотел было сперва отвернуться, но поскольку капитан Линч полностью игнорирует наличие постели, наверное, решил, что ему не остается ничего другого, как последовать его примеру, и, тоже вытянувшись по стойке «смирно», покорно (по крайней мере, так мне показалось), повернул голову к флагу.

Только унтер-офицер Роуз, этот юный нахал, вел себя по-другому. Отвернув от флага измазанную кровью физиономию, он с нескрываемым любопытством рассматривал женщину на кровати и, качаясь всем телом, улыбался идиотской улыбкой. Потребовалось меньше десяти секунд, чтобы капитан Линч, внезапно оглянувшись и заметив, куда смотрит Роуз, закатил ему со всего размаху пощечину, так что тот снова едва не потерял сознание. Но тут капитан Диорио приказал мне отвести Роуза в санчасть, а сам остался в комнате начальника и тихонько закрыл за нами дверь.

— Я никому об этом не говорила, но на следующее утро весь отель уже знал, что Роуз-сана избили…

— Да, конечно. У Роуза перелом левой руки, по-настоящему его следовало бы отправить в больницу. Впрочем, сегодня он, наверное, уже выйдет на работу…

Капитан с силой раскачивает качели. Мне стало весело, настроение стало задорное.

После этого случая у нас в Бюро возник интересный спор… Я имею в виду — между нами, японцами…

Обсуждался вопрос о правомерности побоев.

Разговор начала Кибэ-сан, у которой в тот день скопилось очень много работы.

— Этот капитан Линч — дурак! — высказала она свое недовольство. — Каким бы никчемным ни был Роуз, я прекрасно приспособила его хотя бы для раскраски плакатов… Ведь это глупо — причинить ему такое увечье, чтобы он вовсе не мог работать!..

Сакагути-сан, наш начальник, все еще преисполненный энтузиазма бывшего «смертника», услышав, что речь идет о побоях, встрепенулся — вспомнил, наверное, прежние времена.

— Теперь все говорят — бить нехорошо, скверно и так далее, но во время войны это было все равно, что сходить в сортир, — тут уж некогда раздумывать, хорошо это или плохо, нужно или не нужно… Да в любой армии бьют! — Таково его мнение.

Сакагути-сан разглагольствует, а сам в это время печатает на машинке. Печатает он одним пальцем, но очень быстро, это, конечно, хорошо, но иногда он ошибается и с ужасной злостью восклицает: «А, черт!..» — не считаясь с тем, что другой в это время что-нибудь говорит, или даже если сам держит речь.

— А вы, Дзюн-тян, когда служили в армии, тоже били людей? — спросила я.

Кибэ-сан как выскажет свои жалобы, так больше никого и не слушает, ее ничто не интересует, Дзюн-тян, как всегда, своего мнения не имеет, вот и приходится мне одной исхитряться, чтобы как-нибудь вовлечь их всех в разговор.

— Видите ли… Я всегда относился к тем, кого бьют. Да я и предпочитаю принадлежать к их числу…

Сакагути-сан, не обращая внимания на слова Дзюн-тяна, продолжает, по-прежнему барабаня по пишущей машинке:

— Это после войны начинают рассуждать о таких проблемах, как мордобой… Да и то только те, кто проиграл. А ты попробуй стань победителем — другие мысли пойдут!.. Взять, например, хотя бы меня. Я, бывший военный, таскаю в этом отеле багаж «амэ-сан’ов», получаю от них на чай сигареты и тому подобное и все-таки ни в коем случае не стану говорить им «thank you, sir»…[20] Когда я начал работать в холле, отнес чемодан и в первый раз получил на чай — ох, и обидно же мне было! И обида-то была какая-то странная!.. Я хочу сказать — если бы на чай мне дал японец, то пусть даже в этот миг я подумал бы: «Вот, — дескать, — до чего же я низко пал!» — все-таки горевал бы я по-другому, как-то мягче, смиреннее, что ли… Но когда на чай дает американец, то сколько бы я себя ни уговаривал, что, мол, не такой уж я жалкий и не так уж изменился по сравнению с прошлым, а все равно — до того обидно, что мочи нет!.. Удивительно!

Никто его не поддерживает. У Кибэ-сан безразличное выражение лица. Дзюн-тян, сидя за своим столом, чуть заметно усмехается.

— А как вы считаете, Дзюн-тян? — продолжаю приставать я и после небольшой паузы слышу ответ:

— Я давно уже махнул на себя рукой…

Смирение Дзюн-тяна тоже какое-то равнодушное. И выражение лица у него такое, как будто он считает переживания Сакагути-сана, бывшего капитан-лейтенанта военно-морского флота, банально-стереотипными, и если уж рассматривать их как своего рода маленькую трагедию, то трагедии такого рода встречаются сейчас в Японии на каждому шагу.

Сакагути-сан увел разговор в сторону, но зато я сделала одно любопытное наблюдение.

Хотя Сакагути-сан говорит, что терпеть не может Америку, на самом деле он, несомненно, поклонник капитана Линча. Все проблемы, сказал он, возникают только у побежденных. Но тогда получается, что судить о справедливости таких созданных людьми категорий, как государственный строй или, скажем, мораль, можно только после того, как они рухнут, погибнут… Значит, вполне закономерно, что капитан Линч — ведь он на стороне победивших! — может не считаться с моралью. Сакагути-сан всячески оправдывает действия капитана — уж не потому ли, что при этом мысленно вкушает в своем воображении сладость победы?

Мне захотелось немножко прощупать его на этот счет, но в это время в окошке появилась голова в белом колпаке. Это был бой из кухни.

— Дзюн-тян, там, в клубе, какой-то человек принес вам — как это называется? — дирижерская палочка, что ли? Ну, эта штуковина, которой отбивают такт в музыке… (Он показал жестом.) Говорит, что вы хотели посмотреть образец…

— А, да-да. — Дзюн-тян поспешно вышел.

Нам, служащим, предстояло вечером двадцать седьмого числа пригласить госпожу Эллен Келлер на балкон отеля, украшенный ярко-красными бумажными фонариками, и под руководством Дзюн-тяна исполнить в ее присутствии «Песню об Эллен Келлер», сочиненную композитором Нобуо Иидой по случаю ее визита в Японию. «Уж не собрался ли Дзюн-тян специально для этого вечера заказать себе новую дирижерскую палочку?» — подумала я, и размышления, связанные с проблемами мордобоя, выветрились из моей головы…

Обо всем этом я и рассказала капитану Диорио. Выслушав мой довольно-таки рискованный рассказ, капитан, упершись в землю длинными ногами, сильно качнул качели.

— Не думай, что я стремлюсь уклониться от ответственности, но у японцев, в отличие от нас, американцев, даже при поражении сохраняется какая-то сила сопротивления…

Я взглянула на часы. Уже десять минут я провела на качелях. Пора возвращаться. Я спрыгнула на землю и вдруг сказала:

— Сегодня, после обеда, будет экскурсия на автобусе к озеру Аси и в храм Хаконэ. Я буду сопровождать… Не хотите ли присоединиться? — пригласила я капитана.

— В котором часу?

— В два тридцать. Сбор в вестибюле.

— Ну что ж, раз Намико приглашает, надо поехать. Да и погода подходящая.

Он встал, и мы вместе спустились вниз по лестнице от бассейна к лужайке.

— Саёнара, мата ато-дэ…[21] — по-японски сказал он, подойдя к своей скамейке под кустом индийской сирени.

Пройдя немного, я оглянулась, но капитан уже опять погрузился в чтение. Рядом, на скамейке, лежал зеленый плод манго. Наверное, в течение двух следующих часов Диорио-сан, неторопливо покуривая сигару, читал свою книгу, в промежутках между чтением беседовал со знакомыми дамами, одним словом, как говорится по-английски, had good time — «приятно проводил время», ну, а я провела это время совсем иначе…

Вернувшись в Бюро, я увидела нашего начальника Сакагути-сана, бережно державшего в руках черный лакированный поднос. На подносе лежало что-то аккуратно завернутое в кусок тусклой парчи. Оказалось, что это оттиск руки госпожи Эллен Келлер, изготовленный директором отеля, когда ровно десять лет назад госпожа Келлер приезжала в Японию и останавливалась как раз в нашем отеле. Оттиск велено было поместить в Бюро информации и после обеда выставить для всеобщего обозрения.

Я тоже взглянула на этот оттиск, но, к моему разочарованию, в отпечатке руки святой женщины не было ничего божественного. След некрасивой старческой руки не будил ни малейшего волнения в душе. Это был отпечаток правой руки, с уже искривленными от старости пальцами, несимметрично расположенными вокруг белого пустого пространства, оставшегося на месте ладони. В особенности расплывчаты были очертания указательного пальца — может быть, он был слишком жирно намазан тушью или же дрогнул в тот момент, когда госпожа Келлер отнимала руку от бумаги. «Наверное, ужасно нелегко жить так долго!» — невольно вздохнула я, но тут Сакагути-сан, обращаясь ко мне, распорядился:

— Намико, после обеда посмотри, чтобы не запачкали листок, не то директор рассердится!

— Нет, не смогу. Мы с Дзюн-тяном уезжаем с экскурсией.

Я уже выстукивала на машинке отчет об использованных и вчера же отправленных в стирку полотенцах. Бассейн — 10 штук, комнаты гостей — 138 штук, бар — 15 штук, «Страна Алисы» (комната игр для детей) — 8 штук…

Сакагути-сан нахмурился. Мое несогласие, а также, наверное, трудный перевод, над которым он корпел, вызвали его недовольство.

— Тогда пусть покараулит вот он… Сама попроси… — зажав в руке толстый японо-английский словарь, с недовольным видом указал он кивком головы куда-то в угол.

К моему удивлению, там сидит унтер-офицер Роуз и, нагнувшись над столом, что-то тихо и смирно пишет. Сзади, на затылке, виднеются завязанные вокруг шеи бинты, похожие на тесемочки фартука, — значит, рука все еще в лубке.

— О-кей! — необычно кротко соглашается он на мою просьбу. «Ого, здорово же он присмирел. Оказывается, оплеуха действует неплохо, сверх ожидания», — не без злорадства думаю я, глядя на разукрашенную синяками физиономию мистера Роуза, как вдруг Кибэ-сан, все это время усердно проверявшая списки проживающих в отеле гостей, казалось, вовсе не слушая наш с Сакагути-саном разговор, теперь, в свой черед, зачем-то прицепилась ко мне.

— Намико, ты что, собираешься на экскурсию вместе с Дзюн-тяном?

— Да.

— Зачем?

— Он сам меня попросил утром.

— Пусть едет один. Ты же знаешь, что вечером ожидается уйма гостей!

— Да, но Дзюн-тян говорит, что ему трудно с английским…

В душе я вовсе не против того, чтобы ехать одной (больше того, если поедет капитан Диорио, так одной мне даже приятней), но, догадываясь, что Кибэ-сан — это в ее-то годы! — старается таким неподобающим для взрослой женщины образом помешать мне и Дзюн-тяну работать вместе и с этой целью придумывает нелепые предлоги, вроде якобы ожидающегося вечером приезда гостей, из одного упрямства решаю — вот назло тебе усядемся рядышком в машине, как новобрачные!

Вскоре, разделавшись с отчетом, я быстро прошла в столовую, подкрепилась лапшой, такой горячей, что приходилось на нее дуть, съела немножко бататового салата и, покончив с едой, выскочила из рабочей столовой, где было не менее жарко, чем в котле для варки этой самой лапши. Из столовой я отправилась в клуб, на репетицию «Песни об Эллен Келлер».

У рояля сидит в ожидании Така-тян, молодой рабочий-электрик, а Дзюн-тян, утром лишь на минутку заглянувший в Бюро и затем скрывшийся неизвестно куда, восседает на ящике с апельсинами в окружении всех остальных.

— На воздухе совсем другой резонанс, чем в помещении, голоса звучат не так громко, поэтому очень прошу — не сутультесь… Держитесь прямо, грудную клетку расправьте!

Говорит он тихо, неизвестно даже, слышно ли его в задних рядах, и после небольшой паузы добавляет:

— На балконе небо прямо над нами, вовсе не нужно специально задирать голову… Так что, если погода будет ясная, пойте, глядя на звезды!

Кругом слышно шуршание — очевидно, еще не кончили раздавать отпечатанные на гектографе ноты. Не знаю, многие ли внимательно слушали монолог Дзюн-тяна, но мне почему-то стало досадно… Вот выламывается!

Синяя птица счастья,
Маленькая синяя птичка,
Из далекой страны прилетела
К нам, в японское небо…
Это госпожа Эллен Келлер
Прилетела к нам из-за моря,
Как всегда, вместе с птицами,
К нам, под наше окно…

Я стояла сзади и незаметно выбралась прочь, прослушав только первый куплет, во-первых, потому, что мелодия была простенькая, запоминалась очень легко, но главным образом потому, что чувствовала — если я буду петь, то, кажется, так никогда и не остыну после горячей лапши…

Как и велел мне Дзюн-тян, ровнехонько в два часа двадцать пять минут я подошла к центральному вестибюлю, захватив по пути брошюрку на английском языке с описанием прославленных мест. В желтого цвета автобусе возле сиденья шофера уже стоял большой оцинкованный ящик с мелко наколотым льдом, в котором с прохладным звоном постукивали друг о дружку около трех десятков бутылочек кока-колы.

Из дверей вестибюля показался Дзюн-тян; обеими руками он нес ящик с сандвичами. Он переоделся — надел черный пиджак, брюки, разумеется, тоже черные, черные ботинки и черный галстук бабочкой. Как-то раз, в ответ на мой глупый вопрос — отчего это он с ног до головы в черном, ведь сейчас лето? — он, смущенно усмехнувшись, сказал, что «таким людям, как он, лучше выглядеть как можно более незаметно… В отеле он носит белое, под цвет стен, а на улице — черное, чтобы сливаться с черной землей»… «В самом деле, для такого смиренника, как Дзюн-тян, это и впрямь своего рода защитная окраска…» — подумала я тогда, и, помнится, мне стало даже смешно, но все-таки, на мой взгляд, одеваться во все черное летом как-то претенциозно.

В назначенный час автобус тронулся, почти полный. Капитан Диорио, чуть заметно поздоровавшись со мной скорее взглядом, чем кивком головы, уселся на самом заднем сиденье, где больше всего трясет, да и обзор неважный. Впереди него сидела дама из Индии, как видно, индуистской религии, потому что на лбу у нее виднелся симпатичный черный кружок. В золотистом сари и красных сандалиях она выглядела очень эффектно.

Минут через пятнадцать автобус остановился на шоссе Хаконэ. Достопримечательность номер один — могила братьев Сога. Пора начинать работать. Я встаю, раскрываю путеводитель и без всяких околичностей вроде: «Мы рады вас приветствовать, господа!» — как это принято, если гости — японцы, приступаю прямо к делу:

— Это случилось примерно семьсот лет тому назад. У Ёритомо Минамото, знаменитого полководца тех времен, был любимый вассал Сукэцунэ Кудо…

За окном автобуса, в густой летней траве, виднеются три могилы, обозначенные круглыми, слегка стесанными по краю камнями. Они выглядят так обычно, так заурядно, что в душе невольно дивишься — надо же, и это считается достопримечательностью!

— Каждый год полководец в сопровождении своих вассалов устраивал большую охоту у подножья горы Фудзи — сейчас эти места включены в территорию национального парка Фудзи — Хаконэ… Братья Сога, Дзюро и Горо, замешались в толпу охотников. Они стремились отомстить врагу своего отца, убитого тринадцать лет назад. За эти годы братья выросли, стали взрослыми…

За окном автобуса проносится ветерок, при каждом его порыве в зеленой, яркой до неправдоподобия траве мелькают желтые цветочки оминаэси, совершенно в духе чисто японской сентиментальности, и я, продолжая рассказывать, испытываю некое удовлетворение. Пассажиры тоже притихли, слушая эту трогательную, печальную повесть.

— …Дзюро пинком ноги выбил подушку из-под головы Сукэцунэ. «Проснись, Сукэцунэ!» — крикнул он и назвал свое имя. В Японии, так же как в средневековой Европе, согласно кодексу самурайской чести, считалось позором убить врага исподтишка. Сперва мститель должен был назвать врагу свое имя и полностью объяснить причину мести. Только такая месть считалась достойной. Рассказ о ней передавался из поколения в поколение, как повесть о чем-то прекрасном и благородном.

По автобусу проносится гул одобрения.

— …Дзюро зарубили на месте, Горо, младшего брата, казнили через несколько дней. Но двое юношей — одному было двадцать, другому двадцать два года — осуществили свое заветное желание. Они и поныне спят вечным сном, покоясь в могиле рядом со своей матерью…

Несмотря на столь трогательный финал, настроение туристов нисколько не омрачилось. Им явно понравилось, что слово «месть» я произнесла и по-английски, и по-японски, и теперь все что-то бормочут себе под нос, — очевидно, пытаются повторить это японское слово. Наконец один джентльмен от имени всех просит меня еще раз сказать слово «месть» как можно более отчетливо.

— Ка-та-ки-у-ти… — медленно говорю я и объясняю, как записать это слово латинскими буквами. Джентльмен вытаскивает из кармана записную книжку и с самым серьезным видом записывает, — наверное, помешан на изучении японского языка!

— Как интересно!

— «Катакиути…» Прекрасно!

— Very, very nice![22]

— Право, так поэтично — это «катакиути»!..

— Похоже на роман, правда?

Все говорят разом, поэтому хорошенько не разберешь, но, в общем, слышится нечто в этом роде. Во всяком случае, пассажиры автобуса искренне взволнованы и дружно восхваляют «катакиути».

Автобус катится дальше. Я сижу спиной к остальным, смотрю на открывающийся впереди пейзаж и чувствую, что сердце у меня колотится сильнее обычного. Почему они так наивно восторгаются этим «катакиути»? Чем это объяснить? Может быть, они хотят напомнить мне о Пирл-Харборе? Или о Хиросиме? Или, может быть, и то и другое события теперь уже отошли в область предания и не имеют никакого отношения к данной минуте?

Впрочем, к тому времени, как мы, через считанные минуты, прибываем к храму Хаконэ, я уже забываю об этом. Наверное, натура у меня недостаточно серьезная, чтобы углубляться в мысли такого рода… Громко болтая на ходу, мы всей гурьбой поднимаемся к храму по сумрачной аллее, затененной густой зеленью криптомерий. Справа, как вывески, тянется ряд дощечек с именами людей, пожертвовавших деньги на процветание храма, и я не могу удержаться, чтобы не скосить глаза на эти дощечки. Ведь даже из японцев и то немногие знают, чем именно «заведует» божество этого храма, в каких делах проявляется его чудесная сила, а между тем среди этих объявлений встречалось ужасно много иностранных имен. Полковник Дженнингс — 20 000 иен, майор Смит с супругой — 5 000 иен, мистер Джеймс Темпл — 100 000 иен… Странно — совсем не встречаются фамилии с пометкой «мисс» или «миссис»… Как видно, женщины скупы или, может быть, не правомочны распоряжаться деньгами?

И я мечтаю — хорошо бы когда-нибудь в будущем заработать много денег, поехать за границу и жертвовать там на разные монастыри или храмы — мусульманские, буддийские, ламаистские, зороастрийские — в общем, в пользу каких-то совершенно непонятных религий…

Какая же я нищая, раз даже такие глупые мысли улучшают мне настроение! Мы добираемся до главного храма, и я, поглядывая в путеводитель, начинаю общие пояснения. Тем временем в сторонке Дзюн-тян бросает какую-то мелочь в ящик со жребиями — предсказаниями судьбы — и, три раза хлопнув в ладоши, молится, зажмурив глаза. В первый момент мне становится даже любопытно, — о чем он просит? — но, взглянув на его импозантную фигуру со сложенными ладонями, понимаю, что меньше всего он верит в бога Хаконэ, а просто проявляет блестящие актерские способности, демонстрируя гостям типичный облик молящегося японца. В таком случае, раз мы работаем с ним на пару, я тоже обязана наравне с ним проявить актерское дарование…

Я с важным видом поднимаю квадратный деревянный ящичек, выпаливаю придуманную на ходу рекламу: «Знаете, говорят, здешние жребии предсказывают будущее поразительно точно!» — и трясу ящичек. «Дзинь, дзинь!..» — звенят внутри бамбуковые дощечки.

Тут все наперегонки спешат вытащить по дощечке, и Дзюн-тян, запомнив извлеченные номера, бежит в канцелярию храма, зажав в руке монеты различного достоинства, от пяти до ста иен (на самом деле цена жребия — пять иен). Цифры на дощечках написаны по-японски, никто из гостей прочесть их не может, поэтому Дзюн-тян просто берет в конторе соответствующее количество бумажных листков с предсказаниями и раздает их как попало, делая вид, будто сопоставляет бумажку с номером дощечки, вытащенной тем или иным гостем. У меня или Сакагути-сана этот фокус ни за что не прошел бы так натурально, но Дзюн-тян, так же как и с недавней его молитвенной позой, нисколько не переигрывает и в то же время действует не слишком небрежно, одним словом, справляется со своей задачей поистине аккуратно и ловко.

Я сказала только что, что Дзюн-тян раздавал жребии «как попало», но дело в том, что, как только бумажки с предсказаниями попали в руки гостям, все они, окружив меня, наперебой просят: «Переведите! Переведите!» И тут, скажу прямо, я тоже стала делать нечто вовсе уж несусветное, не меньше, чем Дзюн-тян, а именно — стала переводить все предсказания, будь то неудача, счастье или несчастье, как «великое счастье» и при этом — как нельзя более неверно.

Замечу, что я все же почувствовала легкие угрызения совести, — что ни говори, ведь дело было связано с божеством; вот почему я предложила потом Дзюн-тяну договориться в конторе храма: мы приготовим у себя в отеле перевод этих жребиев на английский язык и преподнесем этот перевод храму. Но Дзюн-тян, как всегда нерешительный, в ответ на мое предложение только мямлил: «Угу…» или «Ага…» — и дело так и не сдвинулось с места.

…Например, жребий номер 14, несчастливый. На бумажке написано: «В осенний вечер, когда дуют ветры, найди приют в заливе тишины!» Ниже дается пояснение: «Ваше желание навряд ли сбудется, вас ждет несчастье!» А я перевожу:

— Возможно, с вами случится маленькая неприятность… Спустится шина у вашего автомобиля или испортится холодильник… Зато потом вас ожидает удача во всех ваших начинаниях! — добавляю я завистливым тоном.

Или — написано: «Тот, кого ждешь, не придет. Ожидание напрасно!»

А я перевожу:

— О, да ваша возлюбленная, оказывается, уже приехала… Тут написано, что вам не придется ждать!

Или: «Торговля пойдет без убытка, но и без прибыли».

А я перевожу:

— О, вы блестяще ведете свои дела! Здесь написано, что уж чего-чего, а убытков вам можно не опасаться! — и так далее, в таком же духе…

Гости желают непременно взять листок с предсказанием на память (словно наклейки для чемоданов), но беда будет, если, запомнив мой бессовестный перевод, они когда-нибудь покажут этот листок человеку, знающему японский язык! Поэтому на обратном пути я, понизив голос, шепотом, как будто сообщаю им какую-то тайну, говорю, что, если привязать этот бумажный листок к кустам, деревьям или к ограде храма, исполнение желаний гарантировано еще надежнее. В самом деле, несмотря на летнее время, кругом, как снег, белели останки старых бумажных жребиев, привязанные повсюду, куда только удалось их прицепить; напоминая об оставивших эти бумажки людях, они придавали окружающей обстановке даже что-то таинственное, волшебное. При виде этих бумажек гости хоть и в некоторым сожалением, но, в общем, послушно следуют моему совету, и мы покидаем храм: они — исполненные гордости, чувствуя себя заправскими специалистами в японских делах, — а я — довольная, что удалось выманить у них эти бумажки; на прощание я не без благодарности отвешиваю богу поклон.

В Старом Хаконэ мы расстаемся с автобусом и собираем с гостей еще по двадцать пять центов, садимся на специально заказанный катер и плывем на другой конец озера. Катер самый обычный, но, в отличие от тех, что перевозят экскурсантов-японцев, весь белоснежный, как чайка, и очень уютный, да еще вдоль бортов громоздятся целые баррикады спасательных жилетов цвета хаки в количестве, намного превышающем число пассажиров.

Тем временем опустевший автобус стремительно мчится кратчайшей дорогой вдоль берега, чтобы, встретив нас на другом конце озера, доставить в отель через высокогорное плато Сэнгокухара, и время от времени вдали мелькает его силуэт. Облегченный от груза, потряхивая задом, автобус несется на предельной скорости, чтобы не опоздать к моменту прибытия катера, и мне видится в нем какая-то карикатура на тот дух обслуживания, который присущ всем нам, служащим отеля.

На плато Сэнгокухара солнце уже значительно склонилось к закату, небо заволокли тяжелые грозовые тучи, и от этого унылый пейзаж казался еще печальнее.

— Смотри-ка, ослинник цветет! — неожиданно говорит Дзюн-тян. Вот уж не ожидала, что мужчина станет интересоваться цветами…

— Да, да… — неопределенно отвечаю я.

— Как сказать по-английски: «Плато Сэнгокухара расположено значительно ниже уровня воды в озере?» — спрашивает у меня Дзюн-тян. — Когда я один поеду с экскурсией, мне не справиться с этой фразой, — и тотчас же, достав из кармана записную книжку, выжидает удобный момент, чтобы записать мой ответ. Я сразу же перевела ему эти слова и вдруг подумала, что, хотя на сей раз перевод куда точнее моих недавних упражнений, фраза получилась какая-то скучная, бесцветная.

Когда мы проезжали через деревню Миягино, дорога сузилась. Вдобавок стал накрапывать дождик. Не успели мы оглянуться, как он хлынул как из ведра с характерным для грозы шумом. В один миг все кругом заволоклось пеленой дождя.

Это был ужасно унылый, хотя и полный тревожного шума вечер. Дзюн-тян сидел, закрыв глаза, откинув голову на спинку сиденья, и рукой, изящно покоившейся на брюках с аккуратно заглаженной складкой, выстукивал какой-то мотив. Присмотревшись, догадываюсь, что это «Песня об Эллен Келлер». Я тоже, в несколько расслабленном состоянии, — ведь работа уже закончена! — в полузабытьи рассеянно смотрела на дождь.

Вот почему и мы, и шофер, иными словами — трое японцев, сидевших на передних местах в автобусе, совсем не заметили, что сзади к автобусу вплотную пристроился джип и непрерывно сигналит, требуя дать дорогу. Внезапно, чуть не своротив набок низко нависший карниз убогой деревенской лавчонки, этот джип вырвался вперед и резко затормозил перед самым нашим автобусом.

Человек в военной форме, наполовину высунувшись из джипа, что-то кричит. Но окна у нас закрыты, и к тому же по стеклам струится дождь, поэтому разобрать, кто он и что кричит, — невозможно.

— Похоже, это наш главный начальник… — приглядевшись, шепчет мне наш водитель и проворно опускает боковое стекло.

Сквозь дождь раскатами грома доносится злой голос капитана Линча:

— Эй вы, разини, скажите шоферу, чтобы получше смотрел назад, что у него на хвосте! — На бульдожьих бровях капитана светлыми каплями сверкают брызги дождя.

— Извините, пожалуйста… Дождь так шумит, что мы не слыхали сигналов! — сказала я, глядя прямо в его свирепую физиономию.

— Идиоты! Я и говорю — будьте внимательнее!

— Мы постараемся впредь следить как можно более внимательно, но… — Я вдруг почувствовала, что мои губы против воли складываются в улыбку.

— Ты что — смеяться?!

— Нет, что вы… — Все это было до того нелепо, что вся кровь невольно отлила у меня от лица.

Внезапно капитан Линч включил мотор, джип, подпрыгнув, проскочил вперед метров на двадцать — тридцать, остановился на самой середине дороги, да так и замер, посверкивая мокрым от дождя кузовом, будто маленький майский жук.

— Никак он хочет загородить нам дорогу… — шепотом чертыхнулся шофер. И в самом деле, капитан Линч, кажется, решил проучить нас.

Как-то незаметно вырастает толпа. Орава сорванцов-ребятишек, деревенские кумушки и девчонки, плюс собаки и даже целая воловья упряжка, влекущая кадки с удобрением… Все, несмотря на дождь, останавливаются и с интересом наблюдают, что будет дальше. А за автобусом уже стоят два грузовика, полные каких-то железных бочек. Кто-то орет: «Ну, в чем там дело?!» — а снизу приближаются два автобуса, битком набитые школьниками, и еще три легковые автомашины…

Пассажиры в автобусе, поняв наконец, что случилось, и, видимо, смирившись с тем, что из-за дождя, заливающего передние стекла, все равно не разглядишь, как там с машиной Линча, болтают каждый свое и, кажется, больше заинтересованы разглядыванием собравшейся толпы. Только капитан Диорио на самом заднем сиденье держит в левой руке сигару, а правой достал свою блестящую зажигалку и, не прикуривая, нервно щелкает ею, то открывая, то закрывая крышечку. При этом он опустил голову, словно бы всецело поглощен движением собственной руки.

Между тем капитан Линч, перекрыв движение на магистрали Хаконэ, хладнокровно не обращает никакого внимания на напирающую со всех сторон толпу. Это длилось долго, долго… Я выскочила из автобуса и, сопровождаемая насмешливым улюлюканием ребятишек, под дождем приблизилась к джипу.

— Господин капитан, мы просим извинить нас!

Он смотрит на меня, промокшую от дождя, спокойно сложив руки на штурвале руля, и ни один мускул не вздрагивает на его лице.

— Пожалуйста, простите нас. С обеих сторон скопилось много машин… — почти крикнула я, обеими руками вытирая капли дождя со лба, но и тут он не шевельнулся.

В этот миг мне почудилось, будто я натолкнулась на какую-то — и в хорошем, и в плохом смысле — огромную, первобытную энергию, свойственную капитану Линчу, свойственную Америке, ту самую, что вела первых переселенцев на Дальний Запад или породила грозную силу атомной бомбы или мощное производство чикагских боен, заводов Форда…

Внезапно, резко включив мотор, капитан Линч на полной скорости умчался сквозь дождь. Следуя за ним, наш автобус той же дорогой подкатил наконец ко входу в отель. Дождь к этому времени несколько поутих, но вечерняя мгла казалась гуще обычного. Пассажиры вышли, вышел и Дзюн-тян, все это время молчавший, словно каменный истукан, ушел и шофер. Я одна в каком-то оцепенении стояла в углу, рядом с местом шофера, но вдруг заметила, что в автобусе остался еще один пассажир.

Это был капитан Диорио. Он встал и, согнувшись, — может быть, просто, чтобы не стукнуться головой, — пошел по проходу между сиденьями.

— Капитан Линч — герой! — сказала я, стараясь, чтобы на этот раз мои слова нельзя было принять за иронию. — Теперь я поняла, почему ваша страна выиграла войну. Он настоящий американец! Американец в самом реальном виде!

— Ты взволнована… — мягко сказал капитан, опустив руки мне на плечи. Шум дождя за темными стеклами автобуса внезапно опять усилился. — Устала? — спросил капитан.

— Пустяки… — небрежно ответила я, понимая, что капитану явно не хочется продолжать разговор на эту тему. В этот миг я улавливаю в нем нечто сходное с моей чисто японской застенчивостью…

И, странное дело, из-за этого сходства я впервые испытываю к нему какое-то легкое презрение.

Для Соединенных Штатов Америки капитан — человек бесполезный. В нем явственно сочетаются слабость постороннего зрителя и душевное бессилие брюзги. Именно эта его слабохарактерность рождала здесь, в побежденной стране, приятную иллюзию, будто он понимает нас, будто между нами есть что-то общее… «Нет, капитан Линч гораздо лучше!» — с озорным вызовом мысленно шепчу я.

В полутемном автобусе не видно выражения моего лица, и, может быть, поэтому капитан Диорио, ничего не заметив, — впрочем, нет, сделав вид, будто ничего не заметил! — нагнувшись, берет меня руками за холодные щеки и легонько касается губами моего лба, у самого корня волос.

* * *

Когда в душе поселяется непонятное беспокойство, нервы все время взвинчены, и тут уж ничего не поделаешь… Так или иначе, но и через несколько дней после этого эпизода стоило мне услышать телефонный звонок, как я уже настораживалась — ну, что случится на этот раз?

На следующий день после экскурсии в Бюро обратились с вопросом из серии тех, которые часто задают гости. К телефону подошла я. Спрашивали время отправления со станции Одавара спецпоезда для американских военных, идущего в Осаку. Я сообщила час и минуты, в ответ прозвучало «спасибо!», и я уже собиралась повесить трубку, как раздался новый вопрос: «Когда прибывает токийский поезд на станцию Шяйнэгэва?»

Станция Шяйнэгэва?..

— Вы знаете станцию Шяйнэгэва? — спросила я у Сакагути-сана, но ни он, ни все остальные не слыхали о такой станции. Я прошу уточнить название, но в трубке упорно твердят: «Шяйнэгэва!» Не зная, как быть, я прошу случившегося рядом Роуза взять трубку и вижу, что он, взглянув в расписание, что-то отвечает и, здоровой рукой указывая в справочнике на станцию Синагава, зачитывает время прохождения поезда.

С этого случая между Сакагути-саном и Дзюн-тяном возникла какая-то странная негласная пикировка. Несколько дней подряд вопросы, касающиеся железнодорожного расписания; поступали к нам в Бюро раз по двенадцать — тринадцать на день. При этом все, точно сговорившись, спрашивали, либо когда выходит поезд из Синагавы, либо когда он туда приходит. (Известно ведь, что уж если начнется какое-нибудь поветрие, так будь то моды или какие-нибудь события, так уже конца и края не будет…) Очевидно, в отеле оказалось много гостей, прибывших в отпуск из окрестностей Синагавы.

Так ли, иначе ли, но если к телефону подходил сам Сакагути-сан, то непременно начинал с разъяснений:

— Прошу прощения, но в Японии название «Шяйнэгэва» произносится «Си-на-га-ва»… — и при этом чуть заметно, но все-таки горделиво расправлял плечи.

А вот Дзюн-тян, который отнюдь не иронизировал над таким патриотическим пылом Сакагути-сана и вовсе его за это не порицал, а, казалось, просто-напросто игнорировал, этот самый Дзюн-тян, к нашему всеобщему удивлению, при очередном звонке, сам, по собственной инициативе раз и навсегда отказавшись от «Синагавы», без малейшего смущения стал произносить на американский лад — «Шяйнэгэва»… «Это же открытый вызов Сакагути-сану!» — удивлялась я про себя, но и Дзюн-тян, и Сакагути-сан оба сохраняли совершенно невозмутимый вид (как-никак они были взрослые люди!), притворяясь, будто не слышат, что говорит другой. Вот только от Сакагути-сана при каждом звонке требовалась значительная затрата душевной энергии, а «Шяйнэгэва» Дзюн-тяна в точности соответствует восприятию клиента, и разговор идет очень гладко.

Мне казалось, что Сакагути-сан не делает Дзюн-тяну замечания потому, что как партнер в споре тот, мягко говоря, не многого стоит. Впрочем, Дзюн-тян тоже далеко не так прост, — он потому и сохраняет невозмутимый вид, что понимает: «резиновая реакция» — лучшее средство против любых придирок.

Ну, а что сказать о мистере Роузе? В этот день он неуклюже, одной здоровой рукой помогал мне раскрашивать объявление-плакат, который не закончила Кибэ-сан, набросавшая только контуры.

— Что вы будете делать, когда вернетесь в Америку? Поступите в институт? — спросила я Роуза.

— Да ну его, институт!.. Я — парикмахер… — ответил он.

— А чем занимается капитан Линч? Дома, в Америке?

— Он тоже парикмахер. И к тому же в том же городе Остин, что я… Хорошая профессия — парикмахер! — Он улыбнулся, впрочем, правильнее было бы сказать — снисходительно усмехнулся, потому что, несмотря на молодость, держит себя как старший.

— Вам, наверное, было обидно… Когда капитан Линч так с вами обошелся…

— Да нет, чего уж… Он парикмахер, и я парикмахер… — нараспев беспечно произнес парень.

— А все же нехороший вы, Роуз-сан! Говорят, вы водили к себе девиц… Фу, как это грязно! — сказала я, скорчив гримасу.

— Да мы ничего плохого не делали! Ели вдвоем пирожные, изюм, пончики, шоколад… И больше ничего, право!

Мне вдруг вспомнилось, как в прошлом году, когда я еще училась, мы с подругами ездили в кемпинг, на плато Сига. Заведовал кемпингом один студент, — он там подрабатывал на учебу, — очень славный парнишка, ему еще очень шла соломенная шляпа… Помню, на мусорном ящике он сделал надпись: «Дом Шиллера, Ницше и Гёте…» Так вот он с большим удовольствием ел пирожные, которыми мы его угощали, и потом вполне серьезно сказал нам: «Главная причина тоски по родине — отсутствие сладкого!»

Отчего это Роуз-сан так любит лакомиться сладким в обществе веселых девиц? Пожалуй, у этого юнца и в самом деле еще не обсохло молоко на губах. Но как бы то ни было, по сравнению с Сакагути-саном или Дзюн-тяном, Роуз-сан всегда удивительно весел и беззаботен, и это мне по душе.

В тот день после обеда опять случилось «ч. п.». Дзюн-тян и Кибэ-сан куда-то запропастились, Сакагути-сан тоже только на минутку заглянул в Бюро, бросил:

— Нами-тян, прошу вас, вы тут подежурьте, а я пойду немножко займусь вытьем…

«Заняться вытьем» означало, что Сакагути-сан идет в клуб, где в этот час ведет урок преподаватель пения, под руководством которого пожилые служащие разучивали классические арии из пьес «Но».

Когда все разошлись, Роуз-сан с превеликим удовольствием взялся за уборку в шкафу. Делал он это вовсе не из любви к порядку, а потому, что в шкафу хранился шоколад — премии детям за победу в разных играх и конкурсах. Роуз выискивал старые, подтаявшие или поломанные плитки с порванной оберткой и в огромном количестве отправлял их в собственный рот. Очевидно, в расчете на такую поживу он и занимался уборкой.

В это время зазвонил телефон. Звонили из вестибюля — прибыли воскресные газеты, приходите забрать…

— Ступайте, ступайте, вы — мужчина… — подтолкнула я Роуза. Он с кислой миной направился в вестибюль и вскоре вернулся в сопровождении боя, маленького добродушного паренька, работавшего при входе. Мурлыкая себе под нос «Песню об Эллен Келлер», бой вез тележку, доверху нагруженную газетами в желтых бумажных пакетах, а Роуз-сан шествовал рядом с пустыми руками. Очевидно, выходя из Бюро, он на свой риск забраковал несколько шоколадок, прихватил с собой и с их помощью подкупил парнишку-боя.

Мне хотелось плюнуть с досады, но делать было нечего, и я решила одна распаковать груз. Воскресные газеты присылали из Америки. Это были воскресные издания главных газет, они продавались у нас в Бюро по двадцать пять центов за экземпляр. Поэтому, когда прибывала почта, мы прежде всего раскладывали газеты на несколько стопок по названиям — «Чикаго трибюн», «Нью-Йорк таймс», «Бостон глоб» и так далее… При этом нужно было точно сосчитать количество экземпляров каждой газеты, иначе могла выйти изрядная неприятность, ведь счет шел на доллары.

Японцы даже представить себе не могут, до чего толст каждый такой воскресный выпуск! Сперва идут обычные для всякой газеты разделы — политика, экономика, потом специально предназначенные для женщин — моды, кулинария, уход за младенцами, потом комиксы для детей да плюс еще детективные повести, спорт, подборки фото, — одним словом, полный сервис на все, какие только возможно, темы. Такая газета, если сложить ее пополам, будет толщиной в женский журнал… А если прочесть ее от корки до корки, можно прелестно ухлопать на это целое воскресенье, так что не останется времени даже заштопать дырочку на чулке…

Убедившись, что, как обычно, имеется десять экземпляров каждой газеты, я положила их в шкаф, а на двери Бюро, снаружи, повесила объявление, извещавшее о прибытии воскресных газет.

Не прошло и десяти минут, как раздались шаги, покашливание, и в комнату тесной парочкой вошли военный китель и платье цвета крем.

Это был капитан Линч и та женщина. Не обращая ни малейшего внимания ни на меня, ни на Роуза, он подошел прямо к стойке и, оглянувшись на жену, вполне нормальным, человеческим тоном — для меня это была новость — сказал:

— Возьмем газету, да?..

Я подала им «Сан-Франциско кроникл» и «Бостон глоб», и супруги, как обезьяны, напавшие на морковку, стали азартно листать каждый свою газету.

— «Бостон глоб»! — сказал капитан, очевидно, любитель детективных историй, и, указав на газету, которую держал в руках, уже вытащил кошелек, чтобы уплатить деньги, но в это время супруга судорожным движением схватила его за руку и, повернувшись к нам, повелительным тоном заявила:

— Мы берем «Сан-Франциско кроникл»!

— Может быть, лучше все-таки «Бостон глоб»? — заискивающим тоном обращается капитан к жене.

— Нет, «Сан-Франциско кроникл»!

— Но здесь есть кое-что, что мне хочется прочитать…

У нее такой вид, будто она вовсе не слышит его слов. Быстро схватив понравившуюся ей газету и повелительным тоном бросив мужу: «Заплати!» — она вышла из комнаты, грациозно виляя задом.

Капитану было досадно, а я, принимая у него доллар и подавая семьдесят пять центов сдачи, прямо-таки ошарашена внезапно осенившим меня открытием, ибо я обнаружила, что в этих супругах, даже когда они ссорятся, есть нечто поразительно общее, гармоническое, а именно — ни он, ни она ни за что в жизни не скажут: «Давай купим обе газеты!»

Народ-победитель и… экономия двадцати пяти центов! Это сочетание достаточно забавляло меня известное время. Минуту назад, когда миссис Линч вошла в комнату, я прямо поразилась, насколько она изысканнее, чем, скажем, жена японского парикмахера… Но после недавней сцены невольно думаешь, перефразируя слова Роуза: «Парикмахер останется парикмахером, в какую бы страну ни приехал!..»

Тут я вспомнила, что не положила на место «Бостон глоб», от которой капитану пришлось с таким неудовольствием отказаться. На стойке газеты не оказалось, по другую сторону стойки она тоже вроде бы не упала… Решив, что, может быть, я машинально уже положила ее на место, я уткнулась с головой в шкаф и стала пересчитывать лежавшие на полке газеты, но, сколько ни считала, одного экземпляра явно недоставало.

В то время как я, с головой зарывшись в пыльном шкафу, считала газеты, мой слух внезапно уловил чьи-то шаги. Кто-то осторожно, тихонько, вышел из нашего Бюро, но, очутившись за дверью, пустился бегом.

Я выскочила из-за стойки и увидела в коридоре удиравшую со всех ног девочку лет одиннадцати — двенадцати в синих штанишках и красной рубашке, в руке она держала что-то похожее на газету. Я громко позвала Роуза. Он глянул вслед убегавшей.

— Вот сволочь! Это Джанетт! Опять она за свое!

— Кто это? Кто эта девочка?

— Дочка капитана Линча… Пошли, Намико! — крикнул Роуз и, перебирая длинными ногами, присвистнув, как охотничий пес, бегом пустился по коридору. Мы оба знали, куда бежать. Семейство Линч, несомненно, направилось в комнату отдыха играть на бильярде. Когда мы добежали до того места, откуда уже виднелись все три фигуры, Роуз остановился, несколько раз стукнул рукой в лубке по правой, здоровой, и с победным видом выпятил грудь:

— Ну, теперь мой черед!

— Будешь драться? — спросила я, изобразив в воздухе удар кулаком.

— Ладно, увидишь… Обязательно отниму! — самоуверенно бросил он, подошел к размахивавшему кием капитану так близко, что почти надвинулся на него грудью, и, сделав вид, что ведет интимный разговор, как мужчина с мужчиной, свирепо прошептал прямо в бульдожье ухо:

— Твоя дочка сперла газету… Платить будешь?

Капитан не ответил, но, бросив взгляд на дочь, по-видимому, убедился, что Роуз не лжет. Наступила пауза. Пять секунд… Десять секунд…

— Газету можно вернуть, — наконец сказал капитан.

— Угу. Можно.

Капитан молча вырвал из рук дочки газету, «Бостон глоб» — по иронии судьбы мелькнули перед его глазами крупные буквы заголовка.

«Уж теперь-то он, несомненно, купит газету, хотя бы ради собственного престижа…» — подумала я. Но вся эта сцена не задела капитана, даже в той степени, в какой я, посторонняя, забавлялась при виде этой живой комедии. Он сунул газету Роузу так же непринужденно, как подал бы ее обронившему газету владельцу, и, повернувшись к бильярдному столу, снова совершенно спокойно взялся за кий. Даже в этой ситуации он не собирался истратить на газету двадцать пять центов.

Зато Роуз на свой лад наслаждался победой. Пройдя несколько шагов, он вдруг оглянулся и громко окликнул дочку Линча, единственную из всех ошарашенно, с надутой физиономией смотревшую ему вслед.

— Эй, Джанетт! — весело крикнул он. — Вот вернешься в Америку, там тебе бесплатно будут давать газеты и все такое прочее сколько влезет!.. — и, в восторге от своей реплики, здоровой рукой помахал в воздухе газетой «Бостон глоб».

На следующий день опять была экскурсия по тому же маршруту. Дзюн-тян куда-то скрылся и в Бюро не показывался, поэтому Сакагути-сан велел мне взять с собой Роуза. Я была недовольна — зачем он мне, однорукий? Как же он будет грузить провиант в автобус? Но Роуз, в восторге от перспективы проехаться куда-нибудь на прогулку, знай себе, напевает «Песню об Эллен Келлер» — слова ему непонятны, но мелодию он запомнил, ведь ее поют повсюду в отеле, — и теперь он мурлычет ее без слов.

Все обошлось без происшествий, не то что в прошлый раз, и, следовательно, экскурсия была самая мирная и неинтересная. Вот только удивительно, что, когда мы проезжали плато Сэнгокухара, Роуз, глядевший в путеводитель, спросил меня, точь-в-точь, как недавно спрашивал Дзюн-тян:

— Как сказать по-японски «Плато Сэнгокухара расположено значительно ниже уровня воды в озере…»?

Парень он беспечный и отнюдь не собирается записывать мой ответ, поэтому я сама написала ему на клочке бумаги латинскими буквами: Kogen-no hana wa mizuumino ashimoto de saku-no des[23], и он с самым серьезным видом несколько раз повторил эти слова вслух. Месяца два назад бой в столовой научил Роуза, что местоимение «я» по-японски произносится «тин»[24], и он прославился на весь отель, потому что расхаживал повсюду, с важным видом твердя: «Мое величество любит суси!» Вот и теперь — когда-нибудь он вернется в Америку, в город Остин, в штате Техас, где белое солнце ослепительно сияет над огромными, в рост человека, кактусами, откроет там парикмахерскую и, выдавая себя за глубокого знатока Японии, может быть, будет учить своих клиентов фразе «Kogen-no hana wa»… К тому времени он уже несколько повзрослеет и, тщательно прижимая горячую, благоухающую одеколоном салфетку к подбородку клиента, возможно, скажет: «Это было летом тысяча девятьсот сорок восьмого года… В Японию приехала госпожа Эллен Келлер… Я был в то время молодым унтер-офицером…» и т. п.

Но расстилавшийся за окном пейзаж явственно говорил, что лето 1948 года уже подошло к концу. Здесь, на высокогорном плато, приближение осени чувствовалось заметнее, чем внизу, на равнине. Август был уже на исходе, наступала пора цветения осенних трав. Со времени прошлой экскурсии прошло всего несколько дней, но за этот недолгий срок земля на плато заметно побурела.

Когда мы вернулись в отель, там царила какая-то тревожная атмосфера. Оказалось, что Дзюн-тян и Кибэ-сан вдвоем уехали на горячие источники Кинугава и до сих пор не вернулись. Об их исчезновении сообщили в полицию. Пронесся слух — уж не покончили ли они вместе самоубийством? При этом все высказывались в том духе, что это Кибэ-сан насильно увлекла за собой Дзюн-тяна… Я была ошеломлена. Подумать только, та самая Кибэ-сан!.. Тот самый Дзюн-тян! Я не могла отделаться от ощущения, что обманулась в обоих.


У нас, в Бюро, позади стойки, над которой уже сгущались сумерки, одиноко, как командир, потерявший все свое войско, сидел, листая словарь, Сакагути-сан. Несмотря на унылый вид, поза и вся его выправка были, как всегда, безупречны.

На столе Дзюн-тяна лежит его заказ — новая дирижерская палочка.

— Дзюн-тян и Кибэ-сан, возможно, совершили двойное самоубийство, — не в силах оторвать взгляд от этой палочки, сказала я Роузу.

Он вытаращил глаза, но тут же пожал плечами и громко засмеялся дурацким смехом.

«Грубиян!» — рассердилась я, и в то же время мне вдруг так захотелось присоединиться к его молодому смеху. «Капитан Диорио навряд ли понял бы меня». И, как бы стараясь оправдаться, мысленно добавила: «Не потому, что он американец, а потому, что он — старый…»

1954

ХАРУО УМЭДЗАКИ

ПРО ОЧКИ Перевод А. Бабинцева

«Попадется тебе в драке очкастый — первым делом бей по очкам! — так учил меня в школьные годы один старшеклассник. — Собьешь очки с носа — он опешит, половину силы потеряет, тут и бери его голыми руками».

В ту пору я не носил очков и не придал большого значения этому совету, но впоследствии, когда мне пришлось обзавестись ими, до меня дошел весь смысл слов того парня. И в самом деле, без очков теряешь всякую уверенность, собьют их в драке — дрожишь, как бы их не растоптали. Очки — вещь недешевая! Другое дело, заранее самому снять их и положить в карман, тогда и в драку ввязаться можно. Вот почему я стараюсь спрятать очки, чуть запахнет дракой. Конечно, действуешь не так уж ловко, но зато не волнуешься за них.

Случается разбить очки и просто по собственной небрежности, вот и маешься, пока новых не приобретешь. Все, что прежде видел отчетливо, становится расплывчатым и неразличимым. До того как заведешь новые, прямо-таки страдаешь физически, всякое дело из рук валится.

Я по натуре довольно аккуратен, но в последнее время частенько разбиваю очки. Раньше такого со мной не случалось. Когда учился, разбивалась одна пара за несколько лет. А теперь? Я думаю, тут действует финансовый фактор: в годы учения поломка очков била по тощему карману — значит, надо было беречь их как следует. А теперь очки для меня не такая уж драгоценность, есть вещи куда ценнее, вот и обращаюсь с ними кое-как.

Задумаешься над тем, почему и как портятся у нас вещи, и обязательно обнаружишь экономическую подоплеку. Взять, к примеру, военное время. Люди тогда заботились о своем имуществе, берегли его. Испортится что-нибудь — на все лады чинили и латали. Однако не все на свете можно отремонтировать. Разобьются очки — попробуй почини их!

Свои единственные и любимые очки меня угораздило разбить под самый конец войны — в июле сорок пятого года. Случилось это в глухом углу префектуры Кагосима, где и в городах-то не найти оптических магазинов, а если и найдешь, то они закрыты из-за отсутствия товаров.

В то время я был на флотской службе. Очки никак не подходят к матросской форме — это я понял сразу, как попал на флот. Да и сама форма не всякому возрасту идет, парням лет двадцати с небольшим она к лицу, а наденет человек постарше — получается ни то ни се. Наденьте, например, на бравого начальника Сунаду[25]форменку, и сколько ни распространяйтесь о его доблестях, не пойдет она ему, и все тут.

По-видимому, все дело здесь в несовместимости очков и морского обмундирования. По себе знаю, как достается от всякого молокососа чуть выше по званию только за то, что носишь очки при форме. Пока ходишь в робе, тебя не трогают, но стоит надеть форменку (как говорится — первый срок) — и сразу над тобой начинают издеваться. Им, видите ли, кажется, будто очки опошляют морскую форму. Однако нельзя сказать, чтобы в той обстановке я не понимал таких людей, и, бывало, уходя в увольнение, сам не мог без отвращения смотреть на свое отражение в витринах магазинов. Наверняка близок закат императорского флота, раз пошли в ход моряки вроде меня.

Впрочем, в июле сорок пятого, когда приключилась беда с моими очками, я уже не носил матросской формы. Мы ее сдали и ходили в облегченной — тропической. Одетый в эту форму, я однажды здорово перебрал спиртного, свалился под откос и разбил очки.

Спро́сите, почему я напился? Напился я с горя. А что за горе? Пришел приказ о моем переводе. Почему же этот приказ вверг меня в уныние? Дело в том, что место службы у меня было лучше некуда.

Помнится, наш большой бронированный автомобиль с антенной на крыше назывался машиной связи. Внутри находились радиоаппаратура и сейф с шифровальными таблицами. Машину обслуживали водитель, два радиста и шифровальщик. Шифровальщиком был я. С базы Танияма, находившейся в окрестностях города Кагосима, меня откомандировали на базу К., и там я вызвался быть шифровальщиком. Нам была поставлена задача — перемещаясь, поддерживать связь с группой баз. Наша машина покинула базу К., пропетляла, надрываясь, несколько часов по горным дорогам и въехала на перевал, с которого открывался вид на бухту Боноцу. Радист немедленно застучал ключом, сообщая на базу К. о нашем благополучном прибытии. Сообщал он, разумеется, шифром — для этого я и находился здесь. Телеграмма ушла в эфир.

До сих пор все шло как надо, но после первой телеграммы рация забарахлила, и все старания радиста вызвать базу К. ни к чему не привели. Машина наша была, вероятно, из пробного выпуска, явно неудачного. Без радиосвязи поставленную задачу не выполнишь, и радисты из кожи лезли, пытались связаться с базой К., но эфир безмолвствовал. Сеансы связи у нас были утром и вечером, остальное время было свободным. Мне так и не пришлось заняться шифровальным делом. В общем, я дела не делал и от дела не бегал.

Приказы нам не поступали (а может, и поступали, да поди прими их), так что мы никуда больше не поехали и обосновались на перевале. Водитель — старший ефрейтор, призванный в сорокалетием возрасте, тоже остался без дела. Смастерив удочку, он каждый день спускался к морю рыбачить. Боноцу — поистине райский уголок, рыба там ловилась замечательно.

Судите сами, в каких расчудесных условиях мы жили, бездельничая напропалую. Меня призвали на службу больше года назад и все это время с утра до вечера ругали, били, шпыняли. А тут вдруг наступила жизнь спокойная, словно глаз тайфуна[26]. Такого времени, чтобы один день казался лучше другого, пожалуй, никогда больше и не будет в моей жизни.

Можно сказать, что мы блаженствовали, и не только потому, что отдыхали в свое удовольствие. Была еще причина. В те дни ожидалась высадка американских войск, предположительно в Фукиагэ, что на полуострове Сацума, или в Миядзаки. А вдруг она произойдет в Фукиагэ? База К. расположена как раз напротив предполагаемого места высадки, и гарнизон ее обречен на уничтожение в своих же пещерах и укрытиях. Мы, в свою очередь, находились в подчинении базы К. Однако раз мы при машине, то в случае вражеского десанта можем использовать нашу маневренность и ретироваться в безопасную зону. Ввязываться в бой — не наше дело, нам приказано обеспечить связь. Укрыться в безопасном месте — вовсе не трусость, мы просто обязаны так поступить. В этом смысле у нас было идеальное положение. И не я один смекнул, в чем суть дела. Водитель, к примеру, не раз говорил: «Если враг высадится, дадим ходу! Не хватает, чтобы нас перебили, как собак!»

Теперь-то я понимаю, что наша машина, громоздкая, неповоротливая и тихоходная, конечно, стала бы легкой добычей вражеских истребителей, а мы все пали бы смертью героев.

Прожили мы таким манером неделю. И вдруг, во время вечернего сеанса связи, в эфире обнаружилась база К. С нее пришла радиограмма, зашифрованная кодом «Ю», который применялся для распоряжений по личному составу. Я схватил шифровальную таблицу, прочитал текст и обомлел. Он начинался с моей фамилии: «…в связи с новым назначением немедленно возвратиться в Танияма и явиться в штаб».

В ужасе я выронил таблицу. Неделя привольной жизни миновала, словно сон.

Мои товарищи тоже были огорчены и вечером устроили мне отвальную. Мы расположились на лужайке близ перевала, водитель наловил рыбы, а пили мы разбавленный спирт. Неподалеку, в сосновом лесу, валялось около сотни бочек технического спирта для морской авиации. Для нас это был неиссякаемый источник выпивки.

Прежде чем пить, мы наливали спирт в посудину, поджигали, потом гасили и разбавляли водой. По мнению водителя, при такой процедуре отрава выгорает. Мы в этом деле целиком полагались на него и пили за милую душу. Мне до сих пор неизвестно, был ли то метиловый спирт или какой-нибудь другой, но факт, что голова делалась от него дурная.

Я помню все до того момента, когда, возвращаясь после попойки к машине, по нужде подошел к откосу.

Следующее, что мне помнится, — валяюсь под откосом и сослепу ничего не могу разобрать. Очки куда-то подевались, и вообще мне не до них. Еле-еле я вскарабкался на четвереньках вверх по откосу. Болел правый глаз, залитый кровью, которая текла из рассеченного века. Мон собутыльники ничего не заметили и шли себе дальше, что вовсе не говорит об их черствости, просто они были пьяным-пьянешеньки. Им и в голову не пришло оглянуться.

На следующее утро я отыскал очки под откосом. Оправа уцелела, левое стекло тоже, но правое разбилось вдребезги.

От очков только тогда толк есть, когда оба стекла подобраны по глазам, если же одно из них заменить простым стеклом, то от очков пользы никакой, лучше ходить без них. Я был в отчаянии. В то время трудно было рассчитывать, что удастся раздобыть новые очки. Но если не удастся — придется нести службу без очков. Что тогда будет со мной, ведь я и в очках-то увалень и растяпа…

Однако слезами горю не поможешь. Я на скорую руку подлечил глаз, распрощался с товарищами и зашагал с перевала. Очки лежали в кармане. Дойдя до Макурадзаки, я сел в поезд, но до места назначения не доехал, а сошел в маленьком городке. Без очков я шел словно в тумане и не отдал честь трем офицерам, стоявшим на углу улицы. В вечерней мгле было плохо видно.

— Эй, ты!

Я хотел как ни в чем не бывало проскочить мимо, но меня настиг громкий окрик:

— Обнаглел, что ли! Почему честь не отдаешь?

Я вздрогнул, остановился и, еще не придя в себя, приветствовал офицеров. Присмотревшись, я увидел, что все трое были подпоручиками. У одного сильно выдавался подбородок, у другого низко нависали брови, физиономия третьего смахивала на тыкву. Он-то и остановил меня. Держа руку у козырька, я объяснил, что у меня разбиты очки и потому я не заметил господ офицеров.

«Тыква» вдруг заорал:

— Отставить разговоры! Ко мне!

Я замолчал и подошел к нему. Тут вмешался «Бровастый»:

— Покажи, что у тебя с очками!

Я вытащил очки из кармана и подал Бровастому. Тыква скомандовал:

— Ноги врозь! Сейчас, я тебя малость подмуштрую!

Я расставил ноги и вытянулся в струнку. Тыква правой рукой ударил меня по скуле. Я пошатнулся. Тыква пустил в ход и левую руку.

На службе мне доставалось изрядно, но на улице меня били впервые. Прохожие останавливались и смотрели, как меня избивают. Офицеры были лет на пять моложе меня и, похоже, попали в армию прямо со школьной скамьи. Им явно доставляло удовольствие на глазах у всех давать волю рукам. Тыква ретиво и с видимым наслаждением обрабатывал меня и с правой стороны и с левой. «Экий мерзавец!» — пронеслась у меня мысль, но о том, чтобы дать ему сдачи, нечего было и думать. Губы у меня были разбиты, рот полон крови, перед глазами все кружилось.

— Хватит с него! — сказал стоявший в стороне «Подбородок», и Тыква перестал.

Я сдвинул дрожащие ноги и снова замер по стойке «смирно». Бровастый злобно сунул мне мои очки.

— Одно-то стекло целое! И нечего болтать, что ничего не видишь. На, надень очки!

Мне пришлось подчиниться. Они-то обходятся без очков, и сколько ни толкуй таким, что с одним стеклом очки бесполезны, все равно тебя не поймут. Едва я надел очки, как все кругом раздвоилось и перемешалось в страшной путанице.

— Тебе куда? — спросил Бровастый.

— В Танияма.

— Вот и отлично, — обратился Бровастый к Подбородку и Тыкве. Пусть-ка найдет нам машину.

— Это он в два счета сделает, — отозвался Тыква и приказал мне: — Найди машину и пригони сюда! Машину до Кагосима. Понял? Даю тебе пятнадцать минут. И не вздумай улизнуть! Бегом марш!

Я вытянул руки по швам и побежал. Из-за неисправных очков земля, казалось, плясала подо мной, я все время спотыкался. Но все же получать побои офицеров прямо на улице было еще противнее. Я злился куда сильнее, чем когда на службе меня избивали юнцы-старшины. Странное дело, у меня не выходила из головы мысль, что я тоже получил образование и отнюдь не по своей воле попал на войну.

Я метался по привокзальным улицам, пока не нашел военный грузовик, идущий в сторону Идзюин. С трудом мне удалось уломать водителя заехать за офицерами. Они по-прежнему стояли на перекрестке, но теперь Подбородок держал курицу со связанными ногами. Пока я бегал за машиной, он, видимо, времени зря не терял.

Офицеры, не сказав ни слова водителю, полезли в кузов. Водитель был унтер-офицером. Бровастый с машины скомандовал мне:

— Садись живей! Ты же в Танияма едешь!

Машина везла старые бревна. Офицеры расселись у кабины, а я устроился как можно дальше от них, у заднего борта. Подбородок распорядился:

— Вот тебе курица на хранение! Держи ее на руках, а то удерет!

Пришлось взять курицу.

Из этой троицы лишь Подбородок был как будто способен к сочувствию. Впрочем, скорее к равнодушию, чем к сочувствию. Манера говорить у него была удивительно небрежной.

Связанная курица от страха закатила глаза и прерывисто дышала. Где уж ей было вырваться и улететь, но я согласно приказу крепко держал ее. Курица загадила мои голые колени жидким серым пометом.

Грузовик, мчавшийся по разбитой проселочной дороге, бешено бросало из стороны в сторону. Меня трясло больше всех, да еще бревна поддавали сзади. Ветер хлестал по лицу и рукам. Это было приятно, но тряска меня измучила. Измучили и сломанные очки. От тряски зрение вконец расстроилось, все в глазах двоилось и прыгало. Препоганое ощущение!

Так вот и ехали мы прямиком на Танияма, хотя оптического магазина там не было. В Кагосима такие магазины, наверное, есть, но город, по слухам, разбомбили, и вряд ли они уцелели. К тому же сомнительно, смогу ли я получить увольнительную для поездки в Кагосима.

Я все больше раздражался и огорчался. Зажмурив правый глаз и непрестанно мигая левым, я смотрел на пролетающий мимо пейзаж. На офицеров я не оглядывался, даже не было желания пошевелиться. До чего дошло — не хотелось иметь ни с кем никакого дела. А разве хорошо относиться так к товарищам по оружию?

День кончился. Стемнело. Украдкой оглянувшись, я снял очки и положил в карман. Авось пронесет…

Офицеры привалились к кабине и шумно разговаривали. Выделялся пронзительный голос Тыквы. Все трое не были фронтовиками, скорее всего служили по интендантской части или что-нибудь в этом роде. Похоже, что они пустили по кругу флягу с виски и пили прямо из горлышка, а на закуску пошел неприкосновенный запас. У меня с утра крошки во рту не было, и теперь мой желудок не выдержал и напомнил о себе. Ездить на грузовике — нелегкое дело, быстро проголодаешься. Чтобы обмануть голод, я принялся свистеть. Высвистывал мотивы песенок, которые приходили на ум. Но когда свистишь в кузове мчащейся машины, звук мгновенно рассеивается в воздухе, и на душе становится тоскливо.

Ночью, часов в двенадцать, машина остановилась. На проселочной дороге ни зги не видно. До Идзюин, похоже, еще ехать да ехать. Унтер-офицер вылез из кабины, и свет карманного фонарика забегал по земле.

— Мда-а. Не иначе поломка, — последовал безмятежный ответ на вопрос Подбородка.

Очевидно, унтер-офицеру не привыкать было к авариям. Офицеры о чем-то вполголоса совещались, — кажется, о том, стоит ли ждать здесь рассвета. Курица у меня на коленях не то заснула, не то испустила дух.

— Брось свистеть! — донесся до меня раздраженный голос Подбородка. Я умолк. — Слезай и пойди посмотри, нет ли поблизости ночлега!

Я забросил курицу на бревна и спрыгнул с машины. Унтер-офицер окликнул меня и сказал, что в нескольких минутах ходу будет небольшой городок. И правда, невдалеке мерцали огоньки, расплывавшиеся в моих глазах сплошным пятном.

— Курицу оставил на бревнах, — доложил я на ходу. — Чуть жива, так что, полагаю, никуда не денется.

От постоянной нехватки витамина А ночью я почти ничего не видел и из-за этого очень страдал на военной службе. Пока без очков, темной, безлунной ночью, при свете звезд, я добрел до городка, пока вернулся, прошла уйма времени. Офицеры, особенно Тыква, нервничали. С темной громады грузовика на меня посыпались злобные выкрики, в тоне которых откровенно сквозило, что меня считают не человеком, а низшим существом.

— Что? Не нашел? — с металлом в голосе спросил Тыква. — И вообще, куда тебя носило?

Неужели этот тип с таким же выражением лица ходил учиться всего лишь год-другой тому назад? С трудом сдерживая раздражение, я сказал, что единственная в городе гостиница закрыта, так как в ней нет ни постельных принадлежностей, ни еды. На мой отчаянный стук у парадного хода вышла добродушная с виду хозяйка лет пятидесяти. Судя по всему, она говорила правду.

Кто-то с шумом спрыгнул с грузовика. Это был Тыква. За ним — Бровастый, последним плюхнулся Подбородок с курицей в руках. Бровастый рванул меня за плечо:

— Не смей снимать очки!

Трясущейся рукой я полез в карман и вытащил очки. Тыква ткнул меня в спину:

— Где гостиница? Веди!

— Идешь с нами? — спросил Подбородок унтер-офицера.

— Нет, высплюсь в кабине, — ответил тот.

Я шагал, подгоняемый тумаками. Вчера я разбил очки, сегодня одна беда сменяется другой. При мысли о том, что еще ждет меня, темнело в глазах. Ослабев от голода, я еле волочил ноги, а тем троим, хлебнувшим виски, море было по колено. Сознание этой разницы в нашем положении повергло меня в отчаяние.

Пришлось мне вторично подойти к гостинице и барабанить в дверь. Вышла встревоженная хозяйка в ночном халате, и Тыква завизжал своим пронзительным голосом прямо ей в лицо: мол, мы для отечества жизни не щадим, и разве не благодаря нам вы тут в тылу сидите, страха не знаете, и как это назвать, если нас ночевать не пускают?

Напирая на хозяйку, он оттеснил ее, шагнул в дом и стал снимать сапоги[27]. Хозяйка перепугалась насмерть. Разувшись, Тыква вошел в комнату. Двое ребятишек спали на полу под толстым ватным одеялом. Тыква перешагнул через них и прошел во внутреннее помещение. Следом за ним двинулся Подбородок. Глянув на меня, словно на какое-то насекомое, он буркнул:

— А ты что торчишь? Если хочешь, ночуй здесь!


К счастью, менее чем через месяц война кончилась, я демобилизовался и смог раздобыть стекла для очков, без которых мне в то время было хоть пропадай. А продлись война еще год или два?

Сейчас, после войны, много толкуют о юношах, призванных в армию из учебных заведений, считают, что их безжалостно принесли в жертву. Эти юнцы действительно были жертвами, но я думаю, что у многих из них в тех условиях неизбежно проявлялись самые низменные черты характера. Я смело могу говорить так, основываясь на собственном опыте. Вспоминая прошлое, я с гневом и отвращением думаю о приспособленчестве, о пресмыкании перед начальством, что особенно было свойственно военнослужащим из интеллигентов (вернее сказать, из тех, кто получил образование), об их себялюбии, большем, чем, например, у солдат из крестьян. Ведь я и сам угодил на войну сразу после учебы, поэтому ощущаю все это, пожалуй, особенно остро.

1955

СИТИРО ФУКАДЗАВА

СКАЗ О ГОРЕ НАРАЯМА Перевод Г. Ронской

Горы тянулись за горами, кругом были одни горы. Там, в Синсю, на краю деревни стоял дом О-Рин. Перед домом торчал большой дубовый пень. Срез его был гладким, словно доска. Местные дети и прохожие очень любили на нем посидеть. Жители деревни называли дом О-Рин просто «Пнём». О-Рин пришла сюда невесткой пятьдесят лет назад. Ее родная деревня была за горой. У деревень не было имен, чужую деревню называли той деревней — так и обходились. О-Рин было шестьдесят девять лет, муж ее умер двадцать лет назад, жена Тацухэя, единственного ее сына, свалилась в прошлом году в пропасть, когда собирала каштаны, и О-Рин все думала, как бы найти новую жену вдовому Тацухэю, — ведь надо же было кому-то приглядывать за четырьмя внуками, но ни в их деревне, ни в деревне за горой подходящей вдовы не было.

В тот день О-Рин услышала наконец то, чего долго ждала. Утром путник, проходивший мимо их дома в горы, запел праздничную песню:

Праздник Нараяма
В третий раз придет.
Расцветут цветы
На каштанах.

Это была песня их деревенского праздника Бон. О-Рин давно ждала, не пропоют ли эту песню, но ее все не пели, и это беспокоило О-Рин. Песня означала: «Пройдет три года, стану я на три года старше», но она имела и другой смысл: напоминала тем, кому исполнялось семьдесят лет, что пора уже отправляться к богу Нараяма.

О-Рин прислушалась к удалявшейся песне. Украдкой взглянула на Тацухэя. Он тоже внимательно прислушивался. Увидев, как блестят его широко открытые глаза, она поняла: он пойдет с ней на гору Нараяма, но видно по всему — это огорчает его; и подумала с нежностью: «Добрый у меня сын!»

В тот день она дождалась и другого известия. Его принес гонец из ее родного дома — в той деревне овдовела женщина. Ей сорок пять, как и Тацухэю, и три дня назад она схоронила мужа. Возраст подходил, остальное было неважно. Гонец рассказал о вдове, и тут же договорились, когда она к ним придет, и гонец умчался. Когда прибегал гонец, Тацухэя дома не было. О-Рин решила все сама. Осталось только сообщить сыну, когда он воротится.

В их деревне такие дела решались быстро. Свадеб не справляли, просто договаривались между собой, и невеста переселялась в дом жениха. Были и сваты, но их заботил только возраст жениха и невесты. Невеста приходила в гости, оставалась ночевать и незаметно приживалась в доме. Отмечали и Бон, и Новый год, но развлекаться было негде — просто в эти дни не работали. Угощенье же готовили только на праздник Нараяма и то самое незатейливое.

Глядя вслед гонцу, О-Рин подумала: «Сказал, что пришел по просьбе моей родни. Видно, близкий родственник невесты. И трех дней после смерти мужа не прошло, а он тут как тут. Наверно, очень беспокоится о вдове. Но и нам это на руку: чем скорее она придет, тем лучше».

Сразу на Новый год О-Рин собиралась уйти к богу Нараяма, и ее тревожило, что станется с домом, если до того не найдется какая-нибудь невеста для сына. Теперь, когда нашлась подходящая по возрасту, у нее словно гора с плеч свалилась. Скоро невеста придет к ним с отцом или еще с кем-нибудь из родни, в доме будет женщина — значит, будет порядок. Ведь как-никак у О-Рин было четверо внуков: трое мальчиков — старшему, Кэсакити, исполнилось шестнадцать, — и одна девочка — ей было только три года. В последнее время Тацухэй ходил сам не свой. Это замечала и О-Рин, и вся деревня. «Теперь-то он воспрянет духом», И она повеселела.

Вечером, когда Тацухэй спустился с гор и присел на пень отдохнуть, О-Рин громко возвестила из дома:

— Эй! Скоро из той деревни невеста придет. Позавчера овдовела. Сорок девять дней исполнится — и пожалует.

О-Рин была горда собой, будто сообщала о великом подвиге.

Тацухэй обернулся:

— Из той деревни, говоришь? А сколько ей?

О-Рин подошла к Тацухэю поближе.

— Зовут Тама-ян, а лет, как и тебе, сорок пять.

— Ну что ж! В самый раз для меня. Ха-ха-ха!

Тацухэй явно смущался, весело поддакивал О-Рин. «А все-таки что-то его заботит побольше, чем жена», — угадала О-Рин старческим своим чутьем, и это ее обрадовало.

На горе Нараяма живет бог. Ни одна душа в деревне не сомневалась, что те, кто ушел на гору, его видели. А раз там и вправду живет бог, то праздник его справляли по-особенному, иначе, чем другие. Со временем в деревне только и остался что этот праздник. Совпадал он с праздником Бон, даже песни пелись одни и те же.

По лунному календарю Бон отмечали с тринадцатого по шестнадцатое июля, а праздник бога Нараяма — накануне, двенадцатого июля ночью. Всю ночь пили сакэ, а заедали всем, чем дарили их в эту пору горные рощи и долы: каштанами, диким виноградом, ягодами сии и кая, грибами. Самым дорогим яством был вареный рис. В деревне его называли почтительно «белый хаги». Климат здесь был суровый, урожаи риса невелики, питались обычно просом, чумизой, кукурузой, а рис подавали только на праздник Нараяма или кормили им тяжелобольных. В деревне ходила такая песня:

Мой батюшка занемог,
Трое суток встать не мог.
До того он занемог —
Рис ему варили.

Песня осуждала роскошество. Заболел слегка отец, и уж ему рис подавай. Считалось: или привереда, или прямой глупец. Иногда слова в песне меняли. Слово «батюшка» — на «сын» или «брат»…

Будто бы в шутку пели, а на самом деле намекали, что не годится есть рис, когда не положено.

О цветущих каштанах была только одна песня.

Зато пели множество других, приуроченных к празднику Бон, и пели всяк на свой лад.

Дом О-Рин стоял на краю деревни, мимо него шел путь в горы. До праздника Нараяма оставалось не более месяца, и О-Рин слышала все больше песен о нем. Затянет кто-нибудь: «Повезло О-Тори-сан», другой подхватит…

Повезло О-Тори-сан
Из дома солевара:
Пошла в горы —
Выпал снег.

«Пойти в горы» означало в деревне две совершенно разные вещи, но любой всегда мог понять, о чем в песне сейчас речь. Можно было отправиться в горы по дрова или жечь уголь, а можно было уйти на гору Нараяма. В деревне верили: если в день, когда человек ушел на гору Нараяма, выпадал снег, значит, этот человек счастливый. В доме солевара не было женщины по имени О-Тори-сан, но несколько поколений назад она, как видно, здравствовала, а когда она ушла в гору, выпал снег. О-Тори-сан стала символом счастливого человека. Вот о чем пелось в песне.

Снег здесь никому в диковинку не был: зимой он иногда выпадал в деревне, ну а вершины гор зимой всегда были под снегом. Все дело было в том, что снег пошел в тот миг, когда О-Тори-сан уже добралась до горы Нараяма. Она не была бы счастливым человеком, если бы снег застал ее в пути. В случае с О-Тори-сан все совпало.

У песни был и еще один смысл. Она намекала на то, что на гору Нараяма нужно идти не летом, а зимой. Поэтому люди отправлялись туда в такое время, когда можно было ожидать снегопада. Однако если снегу накапливалось слишком много, идти было трудно, а путь до горы Нараяма, где жил бог, неблизок — лежала она за семью ущельями и тремя озерами, — вот песня и предупреждала: «Ступай зимой, но до того, как выпадет снег». Очень мало времени оставляла песня для восхождения на гору.

О-Рин давно уже приготовилась уйти. Еще три года назад припасла она прощальное сакэ и циновку, на которую сядет на горе. Дело было за женой для овдовевшего Тацухэя, но теперь все уладилось: и сакэ было, и циновка, и жена для сына. Однако одно обстоятельство продолжало волновать ее.

Потихоньку от всех О-Рин припрятала кремень и время от времени постукивала им по зубам — хотела выбить себе здоровые зубы. Удары кремня сильной болью отдавались в нёбо, но если потерпеть немного, зубы все же сломаются. Она ждала этого с радостью, и в последнее время ей даже стало казаться, что это приятная боль.

О-Рин состарилась, а зубы у нее всё еще были целые. В молодые годы О-Рин гордилась своими зубами: до того были крепкие, что она легко разгрызала сушеную кукурузу. До сих пор ни один зуб не выпал! Но теперь она стыдилась этого. Даже у Тацухэя и то зубы довольно сильно поредели, а у нее зубов полный рот, и могут они разжевать что угодно, не хуже иных молодых. Иметь такие зубы в голодной деревне было попросту стыдно.

— А ты что хочешь угрызешь: шишку ли сосновую, дерьмовые ли бобы! — говорили ей односельчане.

И это была не шутка. Ее стали презирать. Дерьмовыми бобами назывались твердые, как камень, конские бобы, от которых пучило живот, и люди то и дело портили воздух. Случись кому-нибудь испортить воздух, говорили: «Да ты, никак, дерьмовых бобов наелся?!» И хотя О-Рин ни разу не испортила воздух в присутствии людей, ей нарочно напоминали о дерьмовых бобах, и она хорошо понимала, что люди насмехаются над ней, — потому что она слышала это не от одного человека, а от нескольких. Ничего не поделаешь, думала она, такие уж крепкие зубы ей достались.

— А у нашей бабки тридцать три зуба! — дразнил ее Кэсакити.

Вот до чего дошло: родной внук дразнит! О-Рин сосчитала пальцем зубы. Оказалось, двадцать восемь.

— Дурак! Двадцать восемь только, — сказала она.

— Да? Ты просто не все сосчитала. Еще поищи, — оскорблял ее Кэсакити. Ему смертельно хотелось, чтобы зубов у нее было тридцать три. В прошлом году он насмешил всю деревню, сочинив песню про бабкины зубы.

У бабушки моей
В кладовке, в уголке,
Хранятся тридцать три
Чертовых клыка.

Кэсакити перевернул на свой лад самую озорную песню в деревне. В ней пелось: «У матери моей в кладовке, в уголке, хранятся тридцать три заветных волоска». В песне потешались над матерью. Кэсакити, ко всеобщему восторгу, распевал на тот же манер о бабкиных зубах. И для песни ему надо было, чтобы зубов было ровно тридцать три.

Вот он и разнес по деревне слух, — дескать, у бабушки О-Рин тридцать три зуба!

О-Рин в деревне уважали как никого. После смерти мужа о ней не сплетничали, не перемывали ей косточек, как другим вдовушкам. Не думала она, что навлечет на себя позор своими крепкими зубами. «Надо как-то избавиться от них до того, как отправлюсь на гору», — думала она. Ей хотелось сидеть на закорках у сына, когда он понесет ее на гору, приличной беззубой старухой.

Вот она и стучит потихоньку от всех кремнем по зубам — старается выбить свои зубы.

Рядом с усадьбой бабушки О-Рин стоял дом по прозванью «Деньга». Никто в деревне денег не имел, — их просто негде было тратить, но сосед как-то ходил в Этиго и принес оттуда старинную монету. С тех пор дом его прозвали «Деньга». Отцу этого Деньги, Мата, уже исполнилось семьдесят лет. Мата и О-Рин были не только соседями, но и одногодками и многолетними приятелями. Однако О-Рин уже давно мысленно приготовилась отправиться на гору Нараяма, а Деньга, самый жадный человек в деревне, все не хотел варить сакэ для угощения и до сих пор не сделал никаких приготовлений. Ходили слухи, что Мата отправится на гору до наступления весны, но прошло лето, а он все еще сидел дома. Снова стали поговаривать потихоньку, что Мата, видно, пойдет на гору зимой и так, чтобы никто не заметил. Но О-Рич догадалась уже, что этот жалкий Мата и не помышлял о горе. «Вот дурак!» О-Рин собиралась уйти на гору в январе, как только ей исполнится семьдесят.

По соседству с домом Деньги находилась усадьба по прозванью «Горелая сосна». На заднем дворе у них торчал, как обломок скалы, большой ствол сухой сосны. Когда-то, давным-давно, в сосну попала молния и опалила ее. С тех пор дом прозвали «Горелая сосна». Рядом с «Горелой сосной» проживал «Дождь». На юго-восток от деревни высилась гора Тацуми. Так вот, стоило только кому-нибудь из его домашних туда пойти, тут же налетал дождь. В давние времена кто-то из этой семьи убил на горе Тацуми змею о двух головах, и с тех пор всякий раз, как они поднимались на гору, шел дождь. Так и прозвали этот дом «Дождем».

Рядом с «Дождем» располагался дом под названием «Кая». В деревне было двадцать два дома, у этого дома стояло самое высокое дерево кая. Дом «Кая» славили такой песней?

Эта непутевая Гин-ян
Из дома «Кая»
Нянчит кучу мышат
От сыновьих внучат.

Когда О-Рин пришла в деревню, она еще застала старуху Гин. Неприкаянная, непутевая — такая про нее шла молва. Гин была недальнего ума. «Мышата» в песне — многочисленные ее правнуки. Детей в доме «Кая» рожали, будто мышат. Гин и сама рожала, и воспитывала внуков, и нянчила правнуков. И это в такой-то голодной деревне! Гин презирали: наплодила целую ораву похотливых детей и внуков. Похотливость и многодетность трех поколений дома «Кая» высмеивалась в песне.

Наступил июль. Все забегали, засуетились. Праздник Нараяма длился только один день, но это был единственный праздник, поэтому с приходом июля в деревне воцарялся праздничный дух. Вот и канун праздника. Тацухэй занят сверх головы. Домашние оживленны, каждый думает о своем, на Кэсакити надежды мало — он куда-то исчез, и Тацухэй целый день крутился один.

Когда он проходил мимо дома Дождя, то услышал песню — хозяин дома пел о чертовых зубах:

У бабушки О-Рин
В кладовке, в уголке,
Хранятся тридцать три
Чертовых клыка.

«Негодяй!» — подумал Тацухэй. Он впервые слышал эту песню. Кэсакити сочинил ее в прошлом году, но тогда она не дошла до ушей Тацухэя и бабушки О-Рин. Второй раз в нынешнем году упоминалась О-Рин.

Тацухэй тут же вошел в дом. Хозяин был в прихожей, и Тацухэй уселся перед ним прямо на земляном полу.

— А ну-ка пойдем к нам. Посчитаем, сколько зубов у бабушки О-Рин.

Дождь растерялся: обычно молчаливый Тацухэй о грозным видом глядит на него — быть беде.

— Что ты? Что ты! Я тут ни при чем. Эта ваш Кэсакити сочинил.

Так Тацухэй узнал, что песню сочинил его сын. Теперь он понял, почему Кэсакити упорно твердил, что у бабушки тридцать три зуба.

Тацухэй молча вышел, подобрал у обочины дороги толстую палку и отправился искать Кэсакити.

Кэсакити распевал с детьми песню подле «Дома у пруда».

Раз в году
Бывает праздник Нараяма.
Наедимся рису
До отвала.

У дома живой изгородью росли криптомерии, никого не видно, но Тацухэй узнал Кэсакити по голосу.

Размахивая палкой, он закричал:

— Кэса! Значит, у бабушки тридцать три зуба! Ах ты дрянь! Бабушка нянчила тебя, ходила за тобой, а ты?!

Он поднял было палку, но Кэсакити ловко увернулся, и палка ударила со всего размаха по камню. Тацухэй отбил себе руку.

Кэсакити отбежал в сторону и как ни в чем не бывало глядел на отца.

— Болван! Жрать не получишь! — взревел Тацухэй.

В деревне часто говорили: «Жрать не получишь!» или «Не смей жрать!» Конечно, наказание голодом существовало, но скорее всего это было просто ругательство.

Настало время ужина. Все уселись вокруг стола. Уселся и Кэсакити, вернувшийся с улицы, мельком взглянул на отца — никаких следов злости не заметил, лицо отца было скорее унылым, чем злым.

Тацухэй не собирался говорить о песне про чертовы зубы в присутствии О-Рин. Он не хотел, чтобы О-Рин знала, что в деревне поют такую песню. В душе он даже думал, что было бы хорошо, если бы и Кэсакити промолчал.

А Кэсакити подумал про себя: «И что это отец так взъелся на меня из-за этой песни?» И твердо решил: «Назло буду петь, раз ему не по нраву!»

Кэсакити знал, что отец в скором времени намерен жениться, и был решительно против этого.

Все принялись за еду. Ели овощной суп, в котором плавали кукурузные клецки. Суп был жидкий, поэтому его не столько ели, сколько пили.

О-Рин думала о своем. Она предчувствовала, что невеста может прийти к ним на праздник, хотя срок траура еще не вышел. О-Рин ожидала ее даже сегодня, но невеста не пришла. «Значит, завтра пожалует, — подумала она. — Надо бы приготовить всех к ее приходу».

— Завтра, может, мама из той деревни придет, — весело сказала она внукам.

— Рановато, пожалуй. Месяц только прошел. Но не беда, если и придет, тебе легче будет еду готовить, — охотно поддержал ее Тацухэй.

— Еще чего! — оборвал его Кэсакити. Он поднял руку и, обернувшись к О-Рин, рявкнул: — Никакой матери из той деревни нам не надо. — Затем, враждебно глядя на отца, сказал: — Незачем тебе жена. Я женюсь. — И снова накинулся на О-Рин: — А ты молчи! Если тебе надоело готовить еду, моя жена будет стряпать.

О-Рин изумилась.

— Дурак! Не смей жрать! — громко одернула она Кэсакити и хлестнула его по шее палочками для еды.

— А Кэса-ян хочет жениться на Мацу-ян из «Дома у пруда», — объявил тринадцатилетний внук О-Рин. Он знал, что Кэсакити дружит с Мацу, и надеялся выставить брата на всеобщий позор.

Кэсакити шлепнул брата ладонью по щеке.

— Заткнись! — И он со злостью взглянул на брата.

Тацухэй удивился, но промолчал. Он не ожидал такой смелости от сына. Ему и в голову не могло прийти, что Кэсакити может жениться. В деревне в обычае были поздние браки, и раньше двадцати лет никто не обзаводился семьей.

Даже распевали песню, в которой хвалили поздний брак:

И после тридцати
Не поздно жениться.
Зачем лишним ртом
Обзаводиться.

Лишний рот в семье совсем некстати, поэтому ни О-Рин, ни Тацухэй не помышляли о женитьбе Кэсакити.

По деревне протекала мелкая река, в середине деревни она превращалась в пруд. Дом, который стоял на его берегу, звали «Дом у пруда». О-Рин хорошо знала девчонку из «Дома у пруда» по имени Мацу. Ей стало стыдно, что она по старческому неразумью накричала на Кэсакити. Правда, Кэсакити застал ее врасплох, поэтому она и вспылила. Но только теперь О-Рин сообразила, что и Мацу стала взрослой девушкой, и Кэсакити возмужал, а она не заметила этого. Это было непростительно с ее стороны.

Кэсакити встал из-за стола и ушел куда-то.

Наступил праздник. Дети, наевшись до отвала «белого хаги», отправились на площадь. В центре деревни было небольшое ровное место. Оно называлось Праздничная площадь. Праздник справляли ночью, но дети собирались здесь с утра. На площади плясали бон-одори. Вернее, не плясали, а водили хоровод, хлопая в ладоши и распевая песни. Тацухэй тоже ушел к кому-то в гости, и О-Рин осталась в доме одна.

Днем она увидела незнакомую женщину. Та сидела на пне спиной к их дому. Рядом лежала большая матерчатая сумка. Женщина, видно, ждала кого-то.

О-Рин подумала было, не невеста ли это из той деревни, но незнакомка, судя по всему, не собиралась входить в дом. «Значит, не она», — решила О-Рин. У женщины был такой вид, будто она пришла к кому-то в гости и теперь сидит и отдыхает. Но большая сумка навела О-Рин на мысль, что это все же не просто гостья, и она решилась наконец выйти из дома.

— Не знаю, откуда вы… Вероятно, на праздник пришли? — обратилась она к женщине.

— Тацухэй-ян здесь живет? — спросила женщина непринужденно.

«Невеста!» — поняла О-Рин.

— Ты Тама-ян из той деревни?

— Да. У нас тоже праздник, но мне все говорят: «Иди, там и справишь». Вот я и пришла.

— Ну, заходи, заходи. — О-Рин потянула Тама за рукав. Она радостно захлопотала по дому, поставила перед невестой столик для еды, принесла угощенье. — Ешь, а я схожу за Тацухэем, — сказала она.

— Все говорят: чем нас-то объедать, пойди там поешь. Я и не завтракала сегодня, — сказала невеста.

— Ну, тогда ешь, не стесняйся.

О-Рин подумала, что она все равно предложила бы Тама поесть, даже если бы та сказала, что ела. Ведь она ждала ее еще вчера.

Тама, уплетая угощенье, рассказывала:

— Мне все говорят: бабушка там добрая, скорее иди.

О-Рин радостно смотрела на торопливо жующую Тама.

— К вам мой брат приходил. Он и сказал, что вы добрая. Вот я и решила: надо скорее идти.

О-Рин придвинулась к Тама. «Простая душа, не врет», — подумала она и сказала:

— Могла бы и пораньше прийти. Я тебя вчера ждала, — О-Рин подсела было ближе к невесте, но забеспокоилась, что та увидит ее целые зубы, прикрыла рот рукой и отодвинулась. — А что ты так долго сидела? Почему в дом не вошла? — спросила она.

Тама улыбнулась.

— Да я ведь одна пришла, стеснялась. Брат обещал проводить, да вчера напился сильно и все говорил: «Бабушка там добрая, скорее иди».

От похвалы О-Рин готова была взлететь на небо. «Пожалуй, эта невестка будет лучше прежней». И она сказала:

— Надо было мне за тобой сходить.

— Вот и пришли бы. А я бы вас потом на себе через перевал перенесла.

Да, эта перенесла бы ее через перевал. О-Рин стало даже неловко, что она не догадалась сходить за Тама в ту деревню. А нести ее не обязательно, сама бы дошла. Еще сил хватит. О-Рин была тронута добротой Тама. Ей захотелось поскорее сказать ей, что на Новый год она отправится на гору Нараяма. Когда приходил брат Тама, она сразу так и сказала ему.

Взглянув мельком на невесту, О-Рин увидела, что та поглаживает себя по спине: наверно, кусок в горле застрял. О-Рин приблизилась к Тама. «Сказать, чтоб не спешила? А вдруг подумает, что мы жадные? — забеспокоилась она и решила: — Пойду искать Тацухэя, пусть она тут спокойно поест», и, потирая спину Тамаян, сказала:

— На Новый год я сразу на гору пойду.

Тама немного помолчала.

— Брат говорил мне. Велел передать вам, чтоб не спешили.

— Ну что ты! Чем скорее, тем лучше. Бог горы только похвалит.

О-Рин не терпелось рассказать Тама еще кое о чем. Она придвинула блюдо, стоявшее посредине стола, поближе к невестке. На блюде горой лежал вареный карп-ямабэ. О-Рин должна была рассказать Тама о рыбе.

— Эту рыбу я поймала, — похвастала она.

Ямабэ — король горных рек — был драгоценной рыбой.

— Неужели вы умеете ловить рыбу? — недоверчиво спросила Тама.

— Во всей деревне никто больше меня не ловит. Ни Тацухэй, ни Кэсакити не сравняются со мной.

Прежде чем отправиться на гору, О-Рин собиралась открыть невестке известный только ей способ ловли ямабэ.

— Я знаю одно место, где он всегда ловится. Потом я тебе покажу. Только смотри никому не говори. Нужно пойти ночью и запустить руку в яму — обязательно попадется, — сказала О-Рин. Глаза ее сверкали. Придвинув блюдо к Тама, она добавила: — Ешь все. У нас еще много сушеной рыбы. — Потом поднялась на ноги и сказала: — Пойду позову Тацухэя. А ты ешь.

Она вышла на задний двор и направилась в сарай. Теперь, когда на душе было радостно, — ведь ее назвали доброй, — она набралась, наконец, храбрости и, зажмурившись, ударила зубами о каменную ступку. Рот онемел. Потом она почувствовала, что его наполняет что-то теплое и сладковатое. Такое было ощущение, будто рот набит сломанными зубами. Зажав губы рукою, чтоб не капала кровь, она пошла на речку, умылась. Выпало два сломанных зуба. Она огорчилась.

— Только-то! Всего два?

Но потом подумала, что выбила зубы удачно. Вылетели два верхних зуба, посередине, и рот будет казаться совсем пустым. В это время Кэсэкити, совершенно пьяный, распевал на площади песню про чертовы зубы. Изо рта О-Рин все текла кровь, — видно, ранка еще не затянулась.

— Остановись! Остановись! — твердила она про себя. Зачерпнув пригоршню воды, она прополоскала рот, кровь пока не останавливалась, но было радостно: двух-то уже нет! Не зря она стучала кремнем по зубам — быстро вылетели, подумала она. Наклонившись над водой, она принялась набирать в рот воду и выплевывать ее. Кровь больше не текла. Осталась лишь небольшая боль во рту, но О-Рин не обращала на нее внимания. Ей захотелось показать Тама, какие у нее плохие зубы, и она вернулась в дом. Тама все еще ела. О-Рин села напротив невестки.

— Не спеши. Ешь побольше. Тацухэй сейчас придет, — сказала она и добавила: — Мне-то уж пора на гору. Зубы совсем никуда не годятся.

И, прикусив верхними зубами нижнюю губу, она выпятила вперед верхнюю челюсть: на, мол, смотри. О-Рин хотелось плясать от радости — все так прекрасно устроилось. Она вышла из дома и пошла на площадь искать Тацухэя. Теперь все в деревне увидят ее щербатой. Она шагала, гордо распрямив плечи.

На площади Кэсакити, приплясывая, распевал песню про чертовы зубы бабушки О-Рин. Тут появилась О-Рин с разинутым ртом. Остановившаяся было кровь пошла снова. О-Рин не прислушивалась к песне. Поиски Тацухэя были хорошим предлогом для того, чтобы показать всем свой щербатый рот, она думала только об этом и не обратила внимания на песню.

Увидев бабушку О-Рин, взрослые и дети, собравшиеся на площади, разбежались с криками кто куда. О-Рин выглядела устрашающе: прикусив верхними зубами нижнюю губу, она выпятила вперед беззубую челюсть, по подбородку ее текла кровь. О-Рин никак не могла понять, почему это все убегают при виде ее, и даже попробовала добродушно засмеяться. Она добилась того, чего не ожидала: праздник кончился, а о ней все еще судачили. «Ведьма из „Пня“!» — говорили о ней потихоньку, и маленькие дети решили, что бабушка О-Рин и впрямь ведьма.

— Как вцепится, не отпустит!

— Загрызет! — шептались они.

— Смотри, отведу тебя в дом О-Рин! — пугали ревущих малышей, чтобы их утихомирить. Встречая вечером О-Рин, дети с плачем убегали от нее. О-Рин знала и песню про чертовы зубы, и то, что ее прозвали ведьмой.

Прошел праздник Нараяма, и вскоре ветер унес листья с деревьев. Иногда выпадали дни по-зимнему холодные. Тацухэй ходил сам не свой, хотя и женился.

Не прошло и месяца, как в доме появилась еще одна женщина. Однажды пришла Мацу из «Дома у пруда» и уселась на пень, а когда настало время обеда, она пристроилась вместе со всеми у стола. Любо-дорого было глядеть, как она ела: на лице блаженство, будто она попала в рай. Уплетала за обе щеки. Сидела рядом с Кэсакити и молча ела. За ужином они опять сели рядом. Мацу шлепала Кэсакити по щеке палочками для еды, и это веселило обоих. Ни О-Рин, ни Тацухэй не испытывали к Мацу неприязни. О-Рин сгорала от стыда, что до сих пор считала Кэсакити ребенком. А он уже взрослый. Вечером Мацу залезла под одеяло к Кэсакити. За обедом О-Рин присмотрелась: живот у Мацу заметно округлился. «На шестом месяце, — подумала она. — К январю, должно быть. А может, и пораньше, еще в этом году». Это встревожило О-Рин. Если Мацу родит, все будут считать, что О-Рин дожила до мышонка.

На другой день Мацу, позавтракав, уселась на пень и просидела там до обеда. После обеда она снова села на пень. К вечеру Тама сказала ей:

— Мацу-ян, разожги-ка очаг.

Мацу не умела разводить огонь, — дом тут же наполнился дымом. Младшая девочка расплакалась. Дыму было столько, что Тама и О-Рин выбежали наружу. Потирая глаза, выскочила и Мацу.

— В чем преуспела, а в чем недоспела, — засмеялась Тама. О-Рин вошла в дом и, задыхаясь от дыма, залила водой очаг. Потом снова положила дрова, и огонь тут же разгорелся. Выбрасывая из дому мокрые поленья, она сказала:

— Ты зачем же сунула кэяки, Мацу? Их нельзя жечь. Станешь жечь, глаза три года болеть будут. — И тихо добавила: — Мне-то все равно, я старая, а вам зачем маяться глазами?

— Не можешь разжечь огонь, покачай хоть ребенка, — велела Тама и посадила девочку на спину Мацу. Та все еще плакала от дыма. Мацу принялась ожесточенно трясти ребенка, напевая: «Ох, грехи наши, грехи!»

О-Рин и Тама изумленно переглянулись. Эту песню пели в деревне только по особым случаям: когда несли кого-нибудь на закорках на гору Нараяма или когда трясли привязанного за спиной младенца. Укачивать ребенка таким диким способом называлось «чертово трясение» или «глухая нянька».

Ох, грехи наши, грехи!
Нелегко тебя нести.
Ноют плечи и спина,
Ноги не идут! —

орала Мацу, стараясь перекричать ребенка. Голова ребенка моталась от ее плеча и плечу, так что он не мог и рта раскрыть. Это было скорее издевательство над младенцем, чем укачивание. Так же трясли тех, кого несли на закорках на гору Нараяма, когда несчастные, слабые духом люди плакали — не хотели идти на гору. Тогда тот, кто нес, пел эту песню. Мацу выкрикивала: «Ох, грехи наши, грехи!» — не зная, что слова эти имели продолжение и означали «очищение от грехов» — душа и тело очищались от грехов, человек освобождался от несчастной судьбы. Когда-то колыбельную о глухой няньке и песню праздника Бон пели на разный манер, но потом забыли об этом и стали петь обе песни одинаково. Пели их и на праздник Нараяма.

Ребенок на спине у Мацу кричал как ошпаренный. Тогда она затрясла его еще ожесточеннее и запела:

Ох, грехи мои, грехи!
Ты, чертенок, не реви.
Все равно не слышу я:
Уши заложило.
Не закроешь, глупый, рот,
Знай: получишь от меня!

Сколько ни плачь, малыш, никто не услышит, никто не поможет, говорила песня. Реви, надрывайся, уши мои закрыты. «Знай, получишь от меня!» — дальше был нянькин щипок.

О-Рин за всю свою долгую жизнь ни разу не трясла дитя, точно глухая нянька. А эта Мацу только вчера пришла в дом, а сегодня уже поет такую песню. «Бессердечная она», — поняла О-Рин. Потому и переглянулись они с Тама.

Ребенок плакал все сильнее. Тама, не выдержав, подбежала и выхватила его у Мацу, но ребенок продолжал реветь. Тама развернула ребенка перед О-Рин, ахнула, — на маленькой ягодице синели следы от щипков. Они уставились друг на друга, оторопевшие.

С приходом Мацу Кэсакити утихомирился, перестал грубить О-Рин, но теперь он часто спрашивал за едой:

— Баб, а ты когда на гору пойдешь?

— Наступит Новый год, сразу же и отправлюсь, — с горькой усмешкой отвечала О-Рин.

— Чем скорее, тем лучше, — говорил скороговоркой Кэсакити.

— Чем позже, тем лучше, — перебивала его Тама и падала от смеха, — получалось очень забавно: одна скороговорка за другой. О-Рин тоже смеялась со всеми.

С появлением в доме еще двоих женщин руки О-Рин освободились от работы. Она была еще в силах трудиться, и когда делать было нечего, не находила себе места. Ей все словно чего-то недоставало. Она страдала от безделья. Однако утешала себя мыслью о том, что скоро отправится на гору Нараяма. Только об этом и думала. «Все зовут меня ведьмой, а я отправлюсь на гору не так, как Мата из „Деньги“. У меня столько угощенья припасено, что хватило бы и на праздник. И рису, и грибов, и сушеной рыбы приготовила — все до отвала наедятся. Наварила и сакэ для угощенья односельчан. Пока никто еще не знает, что его почти целый кувшин. На другой день, как уйду на гору, все мои соберутся и станут есть. „Вот так бабушка! — удивятся они. — Сколько наготовила“. А я в это время буду сидеть на горе на новой циновке и душа моя будет чиста».

Целый день дул сильный ветер. Он не прекращался всю ночь до утра. На рассвете раздался вдруг пронзительный вопль: «Проси прощения у бога Нараяма!»

Деревня заволновалась, зашумела. Услышав вопль, О-Рин проворно вылезла из-под одеяла и выбежала из дома. В руках у нее была палка. Вскочила и Тама. За спиной у нее был крепко привязан ребенок, а в руке она сжимала толстую дубину.

— Где? — крикнула О-Рин.

Тама, вся бледная, помчалась вперед, — говорить было некогда — все неслись сломя голову.

Вором оказался Дождь. Он тайком забрался к своему соседу Горелой Сосне и украл мешок бобов. Его застали на месте преступления, сунули в мешок и избили.

Красть съестное в деревне считалось тягчайшим преступлением. Вора яростно наказывали: лишали всех припасов, что были в доме. Сигналом к расправе был вопль: «Проси прощения у бога Нараяма!» У вора отнимали все, что можно было съесть, и делили между собой, но долю свою получали только те, кто успевал вовремя. Бежать надо было быстро, потому что вор мог сопротивляться и с ним надо было драться. Бежать надо было босиком. Тех, кто прибегал обутым, тоже били, засунув в мешок. Люди были вне себя от ярости, потому что каждый хорошо знал, что значило остаться без еды на зиму. Это крепко сидело у всех в мозгу.

Дождя так избили, что он не в силах был двигаться. Мешок бобов, украденный им у Горелой Сосны, отнесли на Праздничную площадь. Семья вора должна была сидеть подле. Они громко плакали, но поделать ничего уже не могли. Затем «обыскивали» дом вора. Самые крепкие мужчины обшарили дом и выбросили на улицу все съедобное. И тут люди вытаращили глаза от изумления — так много припрятал Дождь. Из-под веранды, к примеру, извлекли целую гору картошки. Не накопаешь столько на своем поле. Чтобы столько вырастить, нужно много семянной картошки, а в деревне ее ели всю зиму, так что к весне почти не оставалось. Иной раз не хватало даже на зиму. В деревне знали, сколько кто нарыл картошки. Дождь не накопал и десятой доли того, что оказалось у него под верандой. Несомненно, он наворовал эту картошку на чужих огородах.

В доме Дождя уже дважды просили прощения у бога Нараяма. В последний раз, лишенные за воровство всех припасов, они кое-как прожили зиму, питаясь лесными кореньями. Поговаривали, однако, что они заранее припрятали еду в горах, потому и выжили.

— Воровство у них в крови, — шептались люди. — Истребить их надо всех до единого, а то ведь не уснешь.

В семье Дождя было двенадцать душ.

В тот день никто не работал, — не могли сразу успокоиться.

В доме О-Рин тоже было невесело. Тацухэй лежал, вытянув ноги и обхватив голову руками. «Как протянем эту зиму?» — думал он. Беда Дождя нависла и над его домом. Теперь он понял это особенно ясно. Запасов мало, а воровать он не привык. У Дождя двенадцать душ, в его доме восемь, но крепких едоков больше, чем у Дождя, так что трудности одни и те же.

О-Рин сидела рядом с Тацухэем. Ее тоже тревожила предстоящая зима. Так было каждый год, но в этом году семья увеличилась, дети выросли, и перезимовать будет тяжелее, чем раньше. Особенно ее удивляла Мацу.

«Да ее просто выгнали из родного дома за то, что жрет много, вот она и явилась к Кэсакити», — догадалась О-Рин. Мацу, похоже, и не заботилась о том, есть в доме еда или нет. Однажды она варила бобы и, уплетая их, сказала:

— Говорят, чем больше съешь бобов, пока варишь, тем больше получится.

О-Рин и Тама ошалело поглядели на нее. Мацу бухнула в котел воды.

Тогда Тацухэй недовольно сказал:

— Мацу-ян! А если не есть бобы, их и вовсе не будет?

— Как? — удивилась спокойно Мацу. Она ничего не поняла.

— Кэсакити! Дай-ка ей оплеуху, — велел Тацухэй.

Тогда Мацу перестала есть бобы.

Тацухэй и О-Рин думали о зиме. Тама тоже думала. «У нас в доме нет никакого порядка с едой. Надо будет распределить по дням», — решила она.

— Сегодня я большое дело сделал, — гордо сказал Кэсакити.

И вправду он потрудился на славу. Прибежал самым первым из их семьи к месту происшествия, обыскивал дом вора и получил много картошки.

Мацу сидела, наклонившись вперед и выпятив огромный живот, — будто лягушка. Сегодня она тоже была серьезной.

Тама, вспомнив, что ей надо молоть бобы, пошла в сарай, принесла каменную ступку и стала шумно перетирать бобы. Коричневая мука посыпалась вокруг ступки. Глядя на нее, Кэсакити запел:

Хочешь есть бобы украдкой,
Намочи водой.
У отца глаза не видят —
Он слепой.

Сырые бобы обычно жарят, и они трещат на сковороде. Слепой родитель может тогда догадаться, что дети едят бобы. Если же бобы сначала замочить, они размякнут и не будут трещать. Тогда можно незаметно от отца набить ими живот. Молодые ощущают голод острее, чем старики. Пели не только о слепом отце, а вообще о стариках, — дескать, глаза у стариков видят плохо, не заметят, как молодые украдкой от них едят бобы.

— Ну и дела! — В дом вошел старший сын Деньги. Сын Деньги все еще не мог успокоиться. — Ты погляди: картошка-то одна мелочь.

Картошка явно была выкопана из земли до срока.

— А я-то думаю, что это я так мало нарыл! Оказывается, он ее выкопал. Стало быть, мне просто вернули мою картошку, да и то не всю.

Тацухэй тоже так думал. Каждый считал, что с его поля украдено больше, чем он получил.

— С этими злодеями надо кончать. Ночью они снова обчистят нас. Что-то нужно делать, а то спать спокойно не сможем. Уничтожить всю их семейку — и дело с концом.

— Легко сказать! Их ведь двенадцать, — сказал Тацухэй.

— Ну и что! Вырыть яму побольше, да и закопать всех, — пошутил Кэсакити.

Тама бросила молоть бобы и сказала тоже в шутку:

— Да где их зароешь, такую кучу?

— Тут не до смеха! Никто в деревне не работает. Все думают, что делать, — сказал раздраженно сын Деньги и вышел из дома. На дворе закаркали вороны.

— Ну вот! О чем говорите! Сразу вороны закаркали. Как бы покойник ночью не объявился, — забеспокоилась О-Рин и вышла во двор следом за сыном Деньги.

В горах, за домами, было деревенское кладбище. В их голодной деревне умирали не только старики, но и молодые. Во время похорон на кладбище ставили поднос с едой. Еду тут же расхватывали вороны. Поэтому и говорили, что вороны радуются покойникам. Громко каркают, предчувствуя похороны.

Когда сын Деньги ушел, никто не проронил ни слова. Подумали: а не исчезнет ли кто-нибудь из дома Дождя сегодня ночью, ведь в деревне витал дух убийства. Все невольно съежились. Было слышно только, как Тама шумно мелет бобы.

— А что, мать, не пойти ли тебе на гору в Новом году? — спросил вдруг Тацухэй, лежа на циновке.

О-Рин облегченно вздохнула: наконец-то Тацухэй решился вымолвить эти слова. И сразу же откликнулась!

— Ну что ж! Моя мать из той деревни ушла на гору, свекровь ушла. Теперь моя очередь.

— Не надо, — сказала Тама, перестав молоть бобы. — Родится мышонок, я пойду и выброшу его в пропасть. Тогда про тебя не станут петь песню, как про бабушку Гин-ян.

— Вот еще! Я сам вышвырну. Подумаешь! — сказал Кэсакити. Он хотел показать, что ему ничего не стоит выбросить ребенка. — Я же говорил тебе, что выкину, — напомнил он Мацу.

— Прошу тебя, — сказала Мацу.

Все сразу же взглянули на ее большой живот.

Шорох протираемых в ступке бобов прозвучал как отдаленный раскат грома. Все опять умолкли. Кэсакити громко затянул песню. Он сидел, скрестив ноги, завернув сзади подол кимоно и засучив узкие рукава до плеч, и пел во все горло:

Взгляни, отец,
Деревья засохли.
Садись мне на спину —
Пора идти.

Кэсакити уже хорошо научился петь деревенские песни. О-Рин даже полагала, что он поет замечательно, но в этой песне он переврал слова. Ей стало жаль, что Кэсакити испортил старинную песню.

— Кэса! Такой песни нет, — сказала она. — «Горы пылают, деревья засохли», — вот как надо петь.

— Да это Деньга так поет.

— Дурак он! Когда-то, давно-давно, горели горы, и все ходили смотреть на пожар. Так ведь, Тацухэй? — О-Рин искоса взглянула на сына. Он лежал на спине, прикрыв лицо тряпкой.

Ей стало вдруг жалко его. И зима предстоит трудная, и на гору с ней идти не сладко. Много, видно, пережил, прежде чем решился сказать сегодня: «А что, мать, не пойти ли тебе на гору на Новый год?»

О-Рин подползла к Тацухэю и потихоньку сдернула с него тряпку. Глаза Тацухэя блестели. Она отпрянула и отодвинулась от него. «Глаза блестят! Не от слез ли? Ну что мне с ним делать? Такой слабодушный! — подумала она. — А ну гляди на меня хорошенько, пока я жива!» — произнесла она про себя и скосила пристальный глаз на сына.

Тама, оставив ступку, выскочила за дверь — пошла на реку сполоснуть лицо. Она уже второй раз за вечер вылетала из дома на реку.

«И эта, никак, плачет? Ну что за люди! Такие все слабые. Тацухэй мог бы и потверже быть. Одни слабаки в доме собрались», — подумала О-Рин.

Кэсакити снова затянул:

Горы пылают.
Деревья засохли.
Садись мне на спину —
Пора идти.

Теперь он спел правильно. И мотив вывел как надо. То место, где говорилось о засохших деревьях, исполняли как песню паломников. Он спел его безупречно, будто плакал.

Когда он произнес последние слова, О-Рин подхватила:

— Ёйсё! Молодец! Хорошо спел.

Три дня спустя, поздно ночью, у их дома раздался топот ног — в горы прошла вереница людей. На другой день вся деревня знала, что семья Дождя исчезла.

«Больше о них говорить не будем», — порешили все, и толки сразу же прекратились.

В декабре наступили холода. Нагрянули они в середине месяца — по лунному календарю.

«Белые мошки летят!» — закричали дети, и О-Рин сказала уверенно: «Когда я уйду на гору, обязательно пойдет снег». В деревне говорили, будто белые мошки кружатся обычно перед тем, как выпасть снегу.

Мацу была на сносях. Это чувствовалось и по ее движениям, и по прерывистому дыханию.

Когда до Нового года осталось четыре дня, О-Рин рано утром, дождавшись пробуждения Тацухэя, вызвала его во двор и прошептала на ухо:

— Сегодня ночью я приглашаю тех, кто носил стариков на гору. Скажи всем.

О-Рин решила послезавтра отправиться на гору Нараяма. Поэтому ночью она устраивала угощение.

— Рано еще. Наступит Новый год, тогда и пойдем. — Тацухэй растерялся. Он думал, что они пойдут на гору после Нового года, и слова матери застали его врасплох.

— Да что осталось-то! Лучше пораньше уйти. Того и гляди, мышонок родится.

Тацухэй не ответил. Не хотел ничего говорить.

— Иди и скажи всем, а то уйдут в лес, не застанешь.

О-Рин сказала это властно. Тацухэй не мог не подчиниться. Слова ее грузом ложились:

— Слышишь? Иди! Иначе послезавтра одна уйду.

В ту ночь в их доме собрались односельчане, уже побывавшие на горе Нараяма. Они пили сакэ и наставляли уходящих. Наставления делались по правилам: каждый гость произносил только один обет. В доме О-Рин собралось восемь человек: семь мужчин и одна женщина. Она ходила на гору в прошлом году. Обычно сопровождающими были мужчины. Женщины редко участвовали в таком деле. Даже если в доме не находилось мужчины, просили кого-нибудь из соседей. Старшим считался тот, кто ходил на гору раньше других. Он становился главой церемонии и имел право говорить первым. И сакэ он пил прежде других. Остальные говорили и пили сакэ в том порядке, как ходили на гору. В эту ночь старшим был «Неистовый» Тэру-ян. На самом-то деле Тэру был человек мирный, но кто-то из предков его отличался неистовым нравом, и это прозвище укрепилось за всей их семьей, сделалось вторым именем дома.

О-Рин и Тацухэй сидели на парадных местах, хотя и находились в собственном доме. Слева располагались рядком гости. Перед О-Рин и Тацухэем стоял большой кувшин. Это был кувшин с неочищенным сакэ. О-Рин специально приготовила его для этой ночи.

Тэру первым поклонился О-Рин и Тацухэю, за ним склонили головы остальные гости.

— Горек путь на гору Нараяма. Спасибо, что идешь, — сказал Тэру Тацухэю.

О-Рин и Тацухэй должны были хранить молчание.

Тэру взял чашу и отпил несколько глотков сакэ. Затем передал чашу следующему гостю. Чаша обошла всех гостей и вернулась к Тэру.

Тэру монотонным голосом, будто читая книгу, обратился к О-Рин:

— Соблюдай обеты, когда пойдешь на гору. Обет гласит: «Восходя, храни молчание».

Тэру поднес чашу ко рту, отпил сакэ и передал чашу соседу.

О-Рин и Тацухэй знали все наставления, которые должны были произнести сегодня гости, но надо было соблюдать обычай — выслушать все от начала до конца — выслушать и поклясться, и они внимательно слушали их.

Чаша обошла гостей и была поставлена перед вторым после Тэру гостем.

Второй гость так же монотонно, как Тэру, произнес:

— Соблюдай обеты, когда пойдешь на гору. Обет гласит: «Из дома выходи тайком от всех».

Он поднес чашу к губам и отхлебнул сакэ. Чаша обошла всех и была поставлена перед третьим гостем.

Третий гость так же монотонно, как Тэру, произнес:

— Соблюдай обеты, когда пойдешь на гору. Обет гласит: «Будешь возвращаться с горы, не оглядывайся».

Он поднес чашу к губам и отпил сакэ. Чаша обошла всех и была поставлена перед четвертым гостем.

— Пойдешь по тропе у подножья горы за деревней. Обойдешь ее, будет вторая гора. Там густо растут кусты хиираги. Под ними пройди и на третью гору взберись. Затем на четвертую гору взойди. С нее видна гора Нараяма. Пропасть пред нею. Следуй вкруг пропасти, чтоб она по правую руку была, по левую будет гора. Два ри пройдешь, семь поворотов минуешь, выйдешь к ущелью Нанатани. Его перейдешь, и откроется путь к Нараяма. Дороги там нет. Иди меж дубов нара вверх, там ожидает тебя бог Нараяма.

Четвертый гость закончил речь, чаша обошла круг, церемония завершилась. Все молчали. Кроме этих четверых, никто ничего не должен был говорить. Чаша еще раз обошла круг. Гости молча выпивали сакэ и исчезли один за другим. Тэру уходил последним. Когда все ушли, он встал и сделал знак Тацухэю, чтобы тот вышел за дверь.

— Неохота будет подниматься на гору, можешь вернуться от Нанатани, — сказал он шепотом и с опаской огляделся вокруг. «Что это он говорит?» — подумал Тацухэй. Совет Тэру показался ему нелепым: О-Рин так хотела уйти на гору, а он предлагает вернуться от Нанатани.

— Это я так. Между прочим. Никто нас не слышал, — сказал Тэру и удалился.

Когда все ушли, О-Рин и Тацухэй залезли под одеяла, но О-Рин не собиралась спать, — ведь завтра ночью она отправится на гору.

Уже рассветало, миновал час быка, когда она услышала чей-то плач за воротами.

Плакал мужчина. Шаги приближались к их дому. Слышалась и «Песня глухой няньки», — старались заглушить рыдания.

Ох, грехи наши, грехи!
Нелегко тебя нести.
Ноют плечи и спина,
Ноги не идут!

О-Рин приподняла голову над постелью, прислушалась. Плакал Мата из дома Деньги.

«Вот дурак!» — подумала она.

Немного погодя снова послышались чьи-то шаги. Потом кто-то заскребся в дверь.

«Кто это там?» — удивилась О-Рин, вышла на веранду и отодвинула дверь, в которую скреблись. Ясно светила луна. На веранде сидел на корточках Мата. Он дрожал всем телом, закрыв лицо руками.

Шумно шлепая сандалиями, примчался мужчина. Это был старший сын Мата. В руках у него была толстая веревка. Он с ненавистью глядел на старика.

— Тацухэй! Тацухэй! — закричала О-Рин. Тацухэй тут же выскочил из дома: видно, тоже не спал. Он взглянул на сына Деньги, на веревку в его руках и спросил:

— Что стряслось?

— Да вот, перегрыз веревку и сбежал. — Сын Мата с досадой взглянул на отца.

«Болван! — осудил его Тацухэй. — Что делает?!»

От сильной тряски
Веревка рвется.
Рвется и нить,
Что родством зовется, —

вспомнила О-Рин слова песни и подумала, что перегрызть веревку — это уж слишком. Еще хуже, чем трясти свою ношу.

— Мата-ян! — сказала она с вежливой укоризной. — До чего ж ты дошел! Перегрыз веревку! Еще при жизни рвешь свою связь с сыном и богом.

— Сегодня уж не ходи, — посоветовал Тацухэй сыну Мата и, взвалив себе на спину старика, отнес его обратно в дом.

На другую ночь О-Рин, подгоняя нерешительного Тацухэя, отправилась на гору. Она еще засветло промыла рис для завтрашней трапезы домашних, объяснила Тама, где взять грибы и рыбу, и, убедившись, что все заснули, тихо открыла дверь веранды, ведущую на задний двор. Там она уселась на заплечные носилки, которые надел на спину Тацухэй. Ветра не было, но ночь была очень холодной, тучи закрыли луну, и Тацухэй, словно слепой, ощупью пошел в кромешную тьму. Когда О-Рин и Тацухэй ушли, Тама вылезла из-под одеяла, открыла дверь и вышла из дома. Присев на корточки у пня, она положила на него руки и стала смотреть в темноту, провожая ушедших взглядом.

Тацухэй обогнул гору за деревней и вышел к кустам хиираги.

Ветви их нависали над тропою, как зонтики. Там стояла мрачная темнота. Казалось, входишь в какой-то дом. Тацухэй бывал здесь и прежде, но под кусты хиираги никогда не заходил — туда ходить не полагалось: это был путь на гору Нараяма. Обычно он обходил эту тропу справа или слева, но теперь направился прямо под кусты. Обошел вторую гору, затем третью и увидел озеро. Небо слегка посветлело. А когда он обогнул озеро, почти совсем рассвело. Он заметил три каменные ступени, от них шел крутой подъем наверх, на четвертую гору. Гора была довольно высокой и становилась все круче к вершине.

Поднявшись на вершину, Тацухэй изумленно раскрыл глаза — перед ним, словно ожидая их, предстала гора Нараяма. От горы, на которой он был, ее отделяла пропасть, — будто путь в преисподнюю. Дальше нужно было опять немного спуститься и пройти по хребтовой тропе. Справа был крутой обрыв, слева отвесная каменная стена. Пропасть окружена со всех сторон горами, бездонная пропасть. Тацухэй старался ступать потверже. Он вспомнил, что потребуется пройти два ри, чтобы обойти пропасть. Он шел осторожно, шаг за шагом. Когда он увидел гору Нараяма, он почувствовал себя слугою бога, который на ней живет, и шагал уже словно по его приказу. Так он достиг Нанатани и стал подниматься, как было велено, вверх меж деревьев. Тропа исчезла. На горе росли только дубы нара. Тацухэй понял, что добрался наконец до горы Нараяма. Теперь надо молчать. О-Рин не проронила ни слова с тех пор, как они вышли из дома. Когда Тацухэй заговаривал с ней, она не отвечала. Тацухэй поднимался все выше и выше, кругом были одни нара. Вот и сама вершина. Он увидел впереди большую скалу и, когда проходил мимо, заметил вдруг, что под нею сидит человек. Тацухэй вздрогнул и попятился — под скалой, съежившись, сидел покойник. Ладони сложены вместе будто в молитве. Тацухэй застыл, не смея двигаться дальше. О-Рин высунула руку из-за его плеча и махнула ему, показывая, чтобы он шел вперед. Тацухэй пошел. Снова увидел скалу — под ней белели кости. Ноги лежали вместе, а голова валялась рядом, повернутая в противоположную сторону. У скалы сидел, скрючившись, скелет. Руки его валялись отдельно от костяка. Казалось: кто-то их нарочно разбросал. О-Рин снова махнула ему, чтобы он шел вперед. Под каждой скалой был покойник. Попадались трупы и под деревьями. Некоторые были недавними и казались еще живыми людьми. Тацухэй снова остановился как вкопанный, — один из трупов зашевелился. Тацухэй внимательно вгляделся в него и увидел, что человек был мертв. «Однако он шевелится!» — подумал Тацухэй, и ноги его словно одеревенели. Труп шевелился. Шевелилась его грудь — там копошилась ворона. Кимоно было черным, и Тацухэй не сразу разобрал, что там сидела ворона. Он пнул ногой камень, но ворона и не подумала взлететь. Тацухэй прошел мимо трупа. Тогда ворона взлетела. Она поднялась, тихо расправив крылья, до ужаса спокойно. Тацухэй почему-то обернулся. На трупе сидела еще одна ворона. «А, их там две…» Тацухэй увидел черную воронью головку пониже второй вороны. Покойник сидел, вытянув ноги, а грудь ему выели вороны и устроили там гнездо. И еще, наверно, есть, подумал Тацухэй с ужасом и омерзением. Он думал, что он добрался до вершины, но путь все еще вел наверх. Ворон становилось все больше. Они лениво бродили по камням, и казалось, что камни шевелятся. В воздухе стояло шуршанье — будто кто-то шел по сухой траве.

«Сколько же здесь ворон!» Вороны не были похожи на птиц. Взгляд у них был, как у черных кошек, а движения ленивы, и от этого было жутко. Трупы попадались все чаще и чаще. Деревья исчезли, кругом были одни скалы. Кости белели — точно выпал снег. Тацухэй шел, глядя только под ноги и отбрасывая ногой кости. В глазах у него рябило от этих костей, он поскользнулся и чуть было не упал. «Некоторых из них я, наверно, знал живыми», — подумал он. Вдруг в глаза ему бросилась деревянная чаша. Он остановился в растерянности. «Вот это да! Нашелся заботливый человек. Даже чашу захватил». Ему стало грустно оттого, что он не взял с собой чаши. На скале, шныряя глазами, сидела ворона. Он поднял камень и бросил его в ворону. Она взлетела. За нею поднялись тучей другие.

«Улетают! Значит, не накинутся на живого человека», — понял он и несколько успокоился. Дорога наверх все не кончалась. Поднявшись еще немного, он увидел «свободную» скалу. О-Рин похлопала его по плечу и постучала ногами по бокам — подала знак, чтобы снял носилки. Тацухэй опустил ее на землю. О-Рин слезла с носилок, размотала с себя циновку и постелила ее под скалой. Потом отвязала от пояса узелок и стала привязывать его к носилкам. Тацухэй гневно посмотрел на нее и положил узелок на циновку. О-Рин вынула из узелка рисовый колобок, положила его на циновку и опять стала привязывать узелок к носилкам. Тацухэй потянул к себе носилки, а узелок положил на циновку.

О-Рин встала на циновку, сложила ладони перед грудью, локти отвела в стороны и устремила взгляд в землю. Вместо оби она была подпоясана тонким шнурком. Тацухэй посмотрел на каменное лицо О-Рин и заметил, что выражение его изменилось: на нем появилась тень смерти.

О-Рин схватила Тацухэя за руку и повернула его в сторону, откуда они пришли. Тацухэю стало жарко. Он весь покрылся липким потом, словно влез в бочку с горячей водой. Над головой его струился пар.

О-Рин крепко пожала руку Тацухэя и легонько подтолкнула его в спину.

Тацухэй поплелся вниз. Он шел, не оглядываясь назад, как и полагалось уходить с горы Нараяма.

Прошел шагов десять. Пустые носилки торчали за его спиной. По щекам катились большие, как горошины, слезы. Он спускался с горы, шатаясь, как пьяный. Споткнулся о труп, упал. Рука его коснулась головы трупа. Мясо с лица отвалилось, виднелись серые кости. Поднимаясь, Тацухэй заметил на шее мертвеца тонкий шнурок и потупился. «Я бы не решился», — подумал он. Когда он спустился почти до середины пути, перед глазами засверкало что-то белое. Он остановился. Между деревьями кружились белые крупинки.

Это был снег.

«А-а-а!» — закричал Тацухэй и стал смотреть на снег. Пушистые хлопья, кружась, летели к земле. Все было так, как предсказала О-Рин. Она все время твердила: «Когда и уйду, обязательно пойдет снег». Тацухэй резко повернулся и стал взбираться обратно на гору. Он и думать забыл о клятвах. Он хотел сказать О-Рин о том, что выпал снег. Просто взять и поговорить с ней о том, что выпал снег. Хотя бы тремя словами перемолвиться. «Снег-то и вправду пошел!» Он карабкался по запретной дороге наверх, как обезьяна.

Когда он добрался до скалы, под которой сидела О-Рин, кругом было белым-бело. Тацухэй быстро поднял глаза на О-Рин, притулившуюся к скале. Мало того что он вернулся и тем самым нарушил обет не оглядываться назад, он еще собирался заговорить с матерью: нарушить обет молчания. Это было все равно, что преступление. Но ему хотелось сказать О-Рин, что снег и вправду пошел, как она ожидала. Сказать только эти слова и уйти.

Тацухэй осторожно высунулся из-за скалы. О-Рин сидела прямо перед ним. Голова и спина ее были покрыты циновкой. На волосах надо лбом, на груди и коленях лежал снег. Она бормотала молитву, уставившись в одну точку, как Белая лисица.

— Мать! А снег-то и вправду пошел! — громко сказал Тацухэй.

О-Рин тихо подняла руку и махнула ему, словно говорила: «Уходи! Уходи!»

— Мать! А тебе не холодно?

О-Рин покачала головой. Тут Тацухэй заметил, что поблизости нет ни одной вороны. «Может, улетели в деревню, ведь снег пошел, или забрались в гнезда, — подумал он. — Хорошо, что начался снегопад. Лучше сидеть под снегом, чем на холодном ветру. Так и заснет, наверно».

— Мать! Ты счастливая, раз снег пошел, — сказал Тацухэй и добавил из песни:

Пошла в горы —
Выпал снег.

О-Рин кивнула и махнула в ту сторону, откуда доносился голос Тацухэя: велела ему уходить.

— Мать! А снег-то и вправду пошел, — еще раз крикнул Тацухэй и поскакал с горы, как заяц. Он мчался вниз что было сил, — боялся, как бы кто-нибудь не заметил, что он нарушил обет. Так он добежал до скалы, нависшей над Нанатани, и увидел внизу, в снегопаде, сына Деньги, который снимал с себя носилки. На носилках сидел Мата. Он был связан толстой веревкой, как преступник.

«Ох!» — невольно выдохнул Тацухэй и застыл на месте. Сын собирался сбросить отца в пропасть. Тацухэй своими глазами видел, что он собирается сбросить Мата в бездонную, как преисполняя, пропасть, окруженную со всех, со всех сторон горами!

И тут Тацухэй вспомнил слова Тэру, сказанные ему вчера ночью: «Неохота будет подниматься на гору, можешь вернуться от Нанатани». «Так вот о чем он говорил!» — подумал Тацухэй.

Вчера ночью Мата сбежал, а сегодня его приволокли сюда туго связанным, свалили, будто неживого уже, будто куль картошки, и хотели теперь спихнуть в пропасть. Однако веревка, видно, немного ослабела. Мата просунул между нею пальцы и крепко уцепился за воротник сына. Тот пытался оторвать его пальцы, но Мата пальцами другой руки ухватился за его плечо. Ноги Мата повисли над пропастью.

Мата и его сын молча боролись на глазах у Тацухэя, — будто забавлялись. Наконец сын поднял ногу и пнул отца в живот. Мата полетел головой в пропасть, раза два перевернулся и покатился боком с крутого откоса вниз.

Тацухэй наклонился над пропастью, и тут со дна ее, словно смерч, словно черная туча, вскипела большая стая ворон.

«Вороны!» Тацухэй съежился от ужаса. Чудовищные птицы, галдя, кружились высоко над его головой. «Где-то в пропасти их гнезда. Они туда забрались, когда пошел снег, и теперь вылетели. Наверно, Мата упал прямо на них».

Покружившись, вороны стали понемногу спускаться в пропасть.

«Добычу почуяли! — содрогнулся Тацухэй. — Наверно, сразу умер, как упал». Он взглянул, где сын Мата. Тот мчался вниз с пустыми носилками за спиной, будто летел по воздуху. Видно, и ему стало жутко, когда увидел ворон.

«Такой не поставит сакэ на прощание», — понял Тацухэй, провожая взглядом пригнувшегося по-волчьи старшого сына Мата.

Снег падал пушистыми, как цветы пиона, хлопьями. Когда Тацухэй добрался до деревни, солнце уже село и было темно.

«Младшая, наверно, скучать будет без бабушки», — подумал Тацухэй. — Обязательно спросит: «А когда бабушка придет?» И опечалился: что же отвечать?

Он подошел к дому и, не заходя, заглянул в дверь. Младший сын забавлял девочку, напевая ей песню:

Бросим бабушку
В горах.
Ночью приползет к нам
Краб.

Дети говорили о бабушке, пока его не было. Уже знают, подумал он. Они монотонно повторяли все одну и ту же песню — песню о крабе.

Станет плакать у дверей,
Не откроем дверь.
То не краб, то птица плачет
Меж ветвей.

В давние времена стариков бросали в горах прямо за деревней. Однажды какая-то старуха приползла ночью обратно. «Ну вот, приползла, будто краб», — загалдели домашние, плотно задвинули дверь и не впустили ее, а маленький ребенок подумал, что это и вправду краб приполз. Старуха плакала за дверью всю ночь. «Краб плачет», — сказал ребенок. «То не краб, то птица плачет», — успокоили его взрослые. Обманули: все равно, мол, не поймет…

Тацухэй стоял на пороге и слушал песню про краба. Раз поют все одну и ту же песню, подумал он, значит, знают, что бабушка не вернется, и на душе у него стало легче. Он сбросил носилки и стряхнул с себя снег. Хотел отодвинуть дверь, а из кладовки вышла Мацу. Ее большой живот был подпоясан узким полосатым оби, который был вчера на О-Рин. А в кладовке сидел, скрестив ноги, Кэсакити в бабушкином ватном кимоно, накинутом на плечи. Это кимоно О-Рин аккуратно сложила вчера ночью. Рядом с Кэсакити стояла чаша — наверно, допивал остатки поминального сакэ. Вытаращив мутные пьяные глаза, наклонив голову набок, он твердил с радостным изумлением: «Вот повезло! Снег пошел. Вот повезло бабке! Снег-то и вправду пошел».

Тацухэй поискал глазами Тама, но ее нигде не было.

Он глубоко вздохнул. Если О-Рин еще жива там, под скалой, она, сидя под снегом, вспоминает, наверно, песню про ватное кимоно:

Как бы ни было холодно,
Ватное кимоно
Не могу надеть на тебя я,
Когда идешь ты на гору.

1956

ДЗЮН ИСИКАВА

ПОВЕСТЬ О ПУРПУРНЫХ АСТРАХ Перевод Е. Рединой

I

Наместник до страсти любил охоту. Все равно какую: соколиную охоту, охоту на кабанов, охоту на оленей… Не разбирая, счастливый день или несчастливый, кружил он по горам и долинам, завороженный ускользающей тенью птицы или зверя, и едва только почудится ему вдали что-то живое, он тут же пускался вдогон, но ни разу, ни разу не попадалась дичь на острие его стрелы, не удавалось ему добыть даже голубка, даже зайчонка. Между тем лук у наместника был превосходный: из сотни стрел, пущенных им, любая поражала самую середину мишени, но на охоте с этими стрелами творилось непонятное, они улетали в воздух, хотя наместнику казалось, что летят они прямо в цель. И вот что еще удивительно: едва избегнув стрелы, птицы и звери вдруг пропадали, и никто не мог уследить, куда уносилась птица, куда уходил зверь. А сами стрелы?! Куда они падали, на дно ли ущелья, за краем ли долины, — никто не видел. Только стоял в ушах яростный свист летящей стрелы. И неизменно в свите возникал один и тот же шепот:

— О, что за мощная рука!

— Наши стрелы попадают всего только в птицу или зверя. Правда, не так уж часто. А господин наместник с единого выстрела пронзает живые души!

— Уж не божество ли направляет его стрелы, если мы после этого ничего не видим?!

Лица людей хранили полную невозмутимость, но кто знает, не таилось ли в иных голосах издевки над досадою юного наместника, ведь было ему от роду восемнадцать лет.

Но наместник, словно бы и не слышал ни этих голосов, ни издевки, быть может, звучавшей в них, он снова погонял коня и ехал дальше. Казалось, живые мишени и бесследно исчезающие стрелы только распаляли его страсть к охоте.

Однажды осенним вечером наместник со свитой ехал не спеша по пустынной дороге. Стрелы наместника в этот день летели, по обыкновению, мимо цели, но не везло и его свите — птицы и звери как ни в чем не бывало разгуливали на воле, дразня людей, которые в своих охотничьих уборах были для них не опаснее огородных пугал. Солнце садилось, воспаленные глаза наместника налились кровью, свита еле волочила ноги, не было сил даже свистнуть, чтобы поднять зверя.

Так они добрались до горной реки. Внезапно в придорожной траве возникла желтая тень и тотчас исчезла, как будто ее смахнули щеткой. Лисичка! В свите еще только вскидывали луки, а уж стрела наместника блеснула в траве. Стрела вонзилась лисичке в спину.

— А-а-а!

И все содрогнулись, так это было похоже на человеческий стон. Уж не подстрелил ли наконец их господин живое существо? А может быть, стрела по ошибке попала в кого-то из своих. Но они торопились угодить юному наместнику, и стон потонул в хоре грубых голосов, восхваляющих его меткость.

Наместник молчал. Отворотившись от добычи, глядел он на вечерние облака, рдеющие над дальними скалами. Глаза его мерцали холодком горной реки; темно-красные губы подрагивали.

— Выходит, это так просто — убить живое существо?

Если он и сказал это, то ветер успел разметать слова, и никто ничего не услышал. Двое стремянных опрометью бросились за лисицей, но наместник с неожиданной злобой закричал:

— Не трогать!

Вместе с окриком зазвенела тетива, и две стрелы сорвались с нее одна за другой. Они вонзились в спины стремянных, и те упали. Свита смолкла, и в вечернем сумраке, стлавшемся над землей, послышалось холодное журчание реки.

Наместник хлестнул коня и помчался вскачь. Свита в растерянности последовала за ним.

II

Наместник родился в столичной Обители поэтов[28]. Знатные предки из поколения в поколение становились поэтами, стихи были для них привычным делом, и он словно родился с этим умением. В пять лет он слагал тридцать один слог, словно передвигал шашки в игре го, и манера стихосложения сделалась вскоре не по-детски зрелой. Это было чрезвычайно приятно его отцу. Он не хвалил сына в глаза, но с гордостью говорил людям:

— Мунэёри, пожалуй, назначат составителем государева изборника стихов!

Покойный дед Мунэёри тоже был составителем государева изборника. Что же это? Неужто и ему придется до конца этой жизни сочинять стихи, и только потому, что умение искусно составлять слова обретено им в прежних рождениях?! Так с детским простодушием размышлял Мунэёри, а в это время слова сами собой слагались в стихи и слетали с его губ.

Семи лет он написал стихи на Новый год. Отец, прочитав их, искренне похвалил сына. Стихи были и впрямь хороши. Они обличали истинного поэта. Тем не менее отец взял кисть и поправил одно слово:

— Вот теперь безупречно!

Отец исправил то место, в котором Мунэёри и сам сомневался. Он раздумывал над двумя словами и в конце концов выбрал то, которое счел более выразительным. А отец исправил его на то, от которого Мунэёри отказался. Выходит, отец предпочел то, что Мунэёри показалось слабым. Стало быть, в искусстве поэзии отец ему уступает? Но когда Мунэёри еще раз прочел стихи, он вдруг подумал, что отброшенное им слово все-таки выразительнее. Наверное, отец все же превосходит его. Вот еще! Это он, Мунэёри, выбрал лучшее и отбросил худшее! Следы исправления пятнали набросок стиха. Надо взять кисть и исправить на прежний лад.

Мунэёри придвинулся вплотную к отцу, заглянул ему в глаза. Перед ним было большое, строгое и вместе с тем бесстрастное лицо, и оттого, что в глазах ребенка билась какая-то напряженная мысль, оно не переменило выражения. Уверенная невозмутимость отца сбивала с толку. Это было лицо врага — коварное, вызывающее на поединок, — врага, который вскоре встанет ему поперек дороги. Внезапно мальчик схватил кисть, которую только что положил отец, и швырнул ее в это лицо. Кисть прошлась по лбу, оставив красные разводы. Ни один мускул не дрогнул в лице, только глаза широко раскрылись. Настоящий лицедей! Мунэёри показалось, будто из какого-то таинственного зеркала на него глянуло его будущее лицо, только сильно располневшее. Невозмутимый лицедей! Мунэёри громко заплакал.

Отец вообразил, что ребенок заплакал от раскаяния в дурном поступке, и не стал бранить его слишком сильно. И все же спросил о причине подобной выходки, но ответа не получил. В молчании сына таилось нечто зловещее, от чего сжималось сердце. Вскоре после этого случая он перестал гордиться сыном. А Мунэёри с того дня забросил стихи. Вернее, он пытался сдерживать себя, но стихи по-прежнему блуждали на его устах, и он просто запретил себе облекать их в привычную форму.

Мунэёри оставил кисть. Он уже не сидел в непринужденной позе, сочиняя стихи, а пропадал на улице. Ножной мяч. Вскоре он стал опытным игроком, но игра не приносила ему удовлетворения. Нужно было найти дело, в котором он обрел бы силу. Мунэёри взялся за меч, потом за лук, занялся стрельбой из лука с седла. По душе ему пришелся лук: сидя на коне и стоя на земле, открыто или из засады, издали или вблизи — как хочешь можно стрелять во врага. Можно сразить врага, а он и не узнает, от чьей стрелы принял смерть. Лук заворожил душу Мунэёри своей способностью настигать даже сильного врага издали, тайком, неожиданно, способностью, которая ставила ни во что обычный меч. Однако сам он, казалось, не понимал этого. Мунэёри еще не пробовал стрелять по живому, а врагов у него еще не было. Он упражнялся с луком только в усадьбе под ивой. Учителем его был некий человек, доводившийся ему дядей. У дяди, конечно, было имя, только никто его не помнил, и все звали его Юмимаро — Чудо-лучник за искусное владение луком. Дядя усердно занимался с ним изо дня в день и был поражен быстрыми успехами маленького племянника. Однако, ничем не показывая этого, он только еще упорнее его обучал. Когда Мунэёри сравнялось двенадцать, он, конечно, еще не мог соперничать с признанными столичными воинами, но уже весьма ловко владел луком.

С той поры, вернее, чуть раньше, отец часто бывал недоволен его поведением, и, наконец, дело дошло до того, что он стал проявлять явную ненависть к сыну. Прежде всего ему было не по душе то, что сын оставил поэзию. Да и вообще — ну что такое лук? В Обители поэтов это совершенно бесполезная вещь, он ведь принадлежность военных. Дело осложнялось и тем, что учителем был Юмимаро. Старший брат. Глава дома даже не упоминал имени сводного брата, рожденного от женщины низкого происхождения, и относился к нему пренебрежительно, как к дармоеду. Более того, сводный брат сам давал повод для такого отношения. Юмимаро сызмальства не имел склонности к стихосложению. Это был сильный, дурного нрава юноша, любитель азартных игр, заядлый охотник. Он в ранней юности убежал из дому, связался с шайкой бродяг, и его не без основания подозревали в грабеже. Домой он вернулся уже старым, одна нога, искалеченная мечом, плохо гнулась. Семья стыдилась его и следила за ним, будто выжидая удобного случая, чтобы запрятать его в клетку. Но и клетка не сделает из волка овцу. Юмимаро, похожий на израненного матерого волка, присмирел, посиживал себе на корточках, но этим раздражал еще больше, — он словно издевался над изысканными манерами поэта, главы дома. Конечно, сближение мальчика с этим Юмимаро беспокоило отца, против которого восстал сын. От сводного брата он мог бы отказаться, но родного-то сына не бросишь. Отца это задевало за живое, но не вырвешь же силком лук у сына и не посадишь его за прежнее занятие — сочинение стихов. К тому же с детства отец при виде лука начинал дрожать, а заслышав вдалеке свист стрелы, мгновенно бледнел и лишался дара речи, — словом, вел себя как люди, боящиеся грозы. Следы кисти, брошенной когда-то семилетним мальчиком, представлялись сейчас отцу кровавыми разводами, и, глядя на подросшего сына, да еще с луком в руках, он вынужден был пойти на попятный. Это укрепило желание Мунэёри еще глубже постичь искусство владения луком.

В четырнадцать лет Мунэёри женили на девушке из влиятельного дома. Этот брачный союз был, судя по всему, делом рук отца, который жаждал породниться с могущественным родом, да и втайне надеялся отвлечь непутевого сына от бранных забав и соблазнить любовными утехами. Невесте в ту пору минуло десять лет. Звали ее Уцуро-химэ. Временами она производила впечатление слабоумной. Утонченная скромность, изящество, вкус — она была лишена всего этого. Единственное, что интересовало Уцуро-химэ — это отношения между мужчиной и женщиной. Она быстро привязалась к новому человеку и с простодушной жадностью, свойственной маленьким детям, не стесняясь людских глаз, откровенно домогалась любви Мунэёри, предаваясь любовным утехам денно и нощно, и не ведала насыщения. Грязнуха. В конце концов Мунэёри отверг жену и удалился от спальни. Против отцовских ожиданий у Мунэёри от первого любовного опыта осталось ощущение нечистоты. Когда Мунэёри исполнилось восемнадцать, его назначили наместником в отдаленную провинцию. Это было устроено явно при содействии могущественного рода жены. Вскоре Мунэёри узнал, что столь отдаленную провинцию выбрали, несомненно, из-за отцовских козней. До ушей его каким-то образом дошли слова отца:

— Мунэёри забросил поэзию, не постиг любви, он — низкий, непутевый человек. Я отрекаюсь от собственного дитя ради чести семьи. Видеть его больше не желаю. Отправим его подальше от столицы. Таким, как он, только и коротать свой век в глуши.

Одновременно с назначением Мунэёри в провинцию отца его вновь облекли званием составителя изборника стихов.

Утром в день отъезда, когда Мунэёри верхом на коне был уже у ворот, он, внезапно оглянувшись, заметил в глубине усадьбы отца, с которым уже давно не виделся. Составитель изборника, голова которого была увенчана новенькой придворной шапкой-эбоси, в последний раз сурово смотрел на сына. Мунэёри повернул во двор и на скаку громко крикнул отцу:

— Извольте сказать напутственное слово!

У отца не было времени скрыться, и он, растерявшись, вымученно произнес:

— Поезжай! Нельзя возвращаться — дороги не будет.

В тот же миг в руках Мунэёри зазвенела тетива. Стрела скользнула у самого лица. Не задев на голове ни волоска, стрела пронзила шнурок головного убора и глубоко врезалась в столб за спиной отца. Эбоси свалилась, отец без чувств грохнулся наземь. А Мунэёри был уже за воротами.

В свите, сопровождавшей Мунэёри к месту назначения, находился и Юмимаро. Уцуро-химэ ни на шаг не отходила от мужа. Могущественный род взвалил ее, как тяжелую ношу, на спину новоиспеченного наместника. Находился в свите и управитель по имени Фудзиути, в обязанности которого входило все — от хлопот долгого пути до управления провинцией. Наместнику дела не предвиделось. Это была настоящая ссылка. Мунэёри понимал, что в глуши его ожидает смертельная скука. Настоящая скука. Однако неожиданно для Мунэёри скучать там не пришлось, — в провинции оказались бескрайние равнины и горы, где водилось несметное множество птицы и зверя, ожидавших его стрел. Это была охота!

Осенью, через год после приезда, стрела Мунэёри впервые обагрилась кровью.

III

— Почему же до сих пор мои стрелы не знали крови?

Раньше ему и в голову не приходило, что стрелы, выпущенные им, летят мимо цели. Он не мог в это поверить. Стрела непременно должна попадать в цель. Ему оставалось только верить в невероятное — в то, что у него на глазах стрелы и добыча растворялись в воздухе. Сегодня наконец он разгадал эту удивительную тайну. Она заключалась в стихах. За чем он гонялся, чего искал, рыская по горам и равнинам в течение года после того, как его из столицы отправили в эту дикую глушь? Здесь, где щедрая земля соседствовала со скудными пустошами, он почти забыл про лук и, меж тем как с тетивы срывались стрелы, с губ его срывались стихи — но не нагаута и танка, которые он запретил себе слагать, а какие-то невиданные, еще не обретшие форму стихи. Они беззвучно уносились в воздух, и эти неслышные голоса витали в полях, в горах, в водах, в воздухе. Ему казалось, что он заворожен охотой, а он был опьянен стихами. Из лука летели шальные стрелы, и совсем не удивительно, что добыча исчезала вдали вместе с блуждающими стихами. Только сейчас Мунэёри понял это и уже не сомневался в причине странных происшествий. А у той горной реки, когда в густой траве внезапно мелькнула тень лисицы, у него не было времени на раздумья о стихах, и рука внезапно обрела твердость, и лук послушно выпустил стрелу. Ну, а когда Мунэёри стрелял в стремянных, он видел перед собой просто две спины и только. Вернувшись в замок, он глянул на окровавленные стрелы, и голос поэзии смолк в нем. Он не вспоминал о случившемся, а ведь он вернулся к себе, бросив свою первую добычу — лисичку — и трупы двух слуг. Сюда не доносилось журчание горной реки. Во дворце стрела, казалось, возжаждала крови и тихо застонала, томясь в руках хозяина. Нетерпение стрелы передалось Мунэёри. Он задрожал и не мог найти себе места в вечерней темноте, которая скрывала добычу.

Вдруг рядом раздался голос.

— А, кажется, наместник начал понимать, в чем дело. Ничего не понимающий, добренький наместник.

Это был Юмимаро.

— Ты о чем это?

— Если я говорю о деле, это означает только одно лук и стрелу. Другого я не знаю. И разве не достаточно знать только его?

— Стало быть, я еще знаю не все о луке и стрелах?

— Куда там все! Ты и малой толики еще не смыслишь! У тебя только глаза начали раскрываться.

Стемнело, принесли свечи. Когда при свете Мунэёри увидел свирепое лицо дяди, он вспомнил о жажде, которая мучила его после охоты. Мунэёри выпил сакэ, но оно показалось горьким и не утолило жажды.

— Дядя! Разве не ты мой учитель в искусстве владения луком? Почему же ты не всему меня обучил?

— Я объяснил тебе все, что можно объяснить. Остальное надо познать самому. Иным это удается. Вот как тебе сегодня на охоте.

— Лисица, что ли?

— Жалкая лисица — сущая безделица и для ребенка.

— Ты слуг имеешь в виду?

— Ничего не поделаешь, ты прикончил тех двоих!

— Сам не пойму. Ни с того ни с сего взял да и уложил. Ничего не помню!

— Давай считать, что ты не запоминаешь того, что творит твоя рука. Выходит, течет в господине кровь двух цветов.

— Что значит — кровь двух цветов?

— Ну, как тебе сказать. Кровь поэзии и кровь стрелы и лука. Пока густа мятежная кровь поэзии, ты вряд ли постигнешь, что такое лук и стрела. Ну куда это годится, что глаза твои не ведают дела рук твоих? Жалкий слепец!

— Что ты сказал? Слепец?!

Выведенный из себя, Мунэёри решительно двинулся на дядю. Юмимаро изумленно поднял глаза и уставился в глубь темного сада, в глазах его блеснула жажда убийства. Мунэёри невольно перевел взор в сторону сада, в гущу темных деревьев. Вглядевшись, он почувствовал, что там кто-то шевелится, но кто, рассмотреть не мог. Собака? Нет, на собаку не похоже.

Юмимаро пристально смотрел в лицо Мунэёри.

— Моя стрела пробьется сквозь деревья и настигнет жертву — стреляй я в темноте или с завязанными глазами.

И в тот же миг Юмимаро выхватил лук и колчан из-за спины у Мунэёри и, опустившись на колено, выстрелил в глубину сада. Стрела умчалась, вдали застонал человек.

— Что это? — изумленно спросил Мунэёри.

— Я просто показал, что должен делать господин, — бросил через плечо Юмимаро, поднялся с колен и удалился по галерее, волоча изувеченную ногу.

Взяв свечу, Мунэёри вышел в сад. К черным деревьям вела тропинка вдоль пруда. У воды кто-то лежал. Мужчина. В спине его торчала стрела. Мунэёри приблизил свечу, это был один из домашних слуг. Он еще дышал. Почувствовав, что к нему кто-то подходит, он поднял голову и, увидав Мунэёри, сказал с укоризной:

— Ты сделал это не по своей воле, но все равно жестоко… — И, не успев договорить, он испустил дух.

Мунэёри не сразу понял, что имел в виду слуга.

По дорожке у пруда ходить запрещалось. Тем более что вела она к той части усадьбы, где жила Уцуро-химэ. К слову сказать, за год Мунэёри ни разу не посетил опочивальню жены. Он не знал, чем она обычно занимается. Вернее, он почти забыл о ее присутствии в доме. За деревьями, там, где были покои госпожи, горел светильник. Наверно, еще не спит. Представив ее похотливое тело, Мунэёри с отвращением сплюнул.

Плевок попал на тело слуги. Только слюна и знает, что здесь убили человека. Мунэёри пнул ногой труп, и тот погрузился в воду.

IV

На следующий день ранним утром наместник вновь выехал на охоту. Юмимаро отсутствовал. Хотя никаких особых обязанностей при наместнике он не имел, на охоту выбирался редко. Одна нога не очень его слушалась, тем не менее он был еще в состоянии сидеть в седле и иногда даже пытался охотиться верхом. Но это не очень ему удавалось, потому что к охоте он был равнодушен. Да и в тех редких случаях, когда Юмимаро появлялся на охоте, никто никогда не видел, чтобы он с луком и стрелами преследовал добычу или стрелял в нее. Быть может, искусному стрелку наскучила эта детская забава: гнать обреченную жертву. Или кровь жалких птиц и зверей не удовлетворяла жестокого голода его стрел. Юмимаро был не из тех, кто ответил бы на такой вопрос. На охоте Юмимаро не привлекал людского внимания. Но даже человек не робкого десятка пугался так, что ронял лук или падал с вставшего на дыбы коня, когда в погоне за добычей с глазу на глаз встречался с Юмимаро в горном ущелье или в лесной чаще. Да разве мог это быть Юмимаро?! Это был кровожадный хищник — внезапно нападал он на человека, пугал лошадь и стремительно исчезал. Время от времени охота для кого-нибудь из свиты кончалась смертью. Но не от раны, нанесенной зверем. В спине обычно зияла рана от стрелы. Стрелы не было, и не понять, чьих это рук дело. На вид вроде рана от шальной стрелы. Ведь попадают же неосторожно под стрелу на охоте. У иных доставало храбрости не пытаться узнавать, кто хозяин этих неведомых стрел. Однако случались и трусы, которых терзало страшное подозрение: уж не Юмимаро ли хозяин этой стрелы, только они держали язык за зубами, боясь ошибиться. Их неизбежно останавливала малодушная мысль: сболтнешь лишнее, следующая стрела вонзится тебе в спину.

В противоположность Юмимаро управитель Фудзиути старался, улучив свободную минуту, увязаться за охотниками. Фудзиути всегда был занят делами службы, иногда появлялся на охоте. Однако и здесь он ни на шаг не отходил от наместника и только и говорил, что о делах в провинции, высказывал мнения и давал указания. Его знания и сноровка управителя ценились высоко, но с луком он был совершенно беспомощен, и птицы и звери не были покорными слугами выпущенной им стрелы. Единственное, что ему удавалось, — это определять, где находится птица или зверь, как бы те ни прятались. «Там, вот здесь», — указывал он пальцем. И в том месте, куда он показывал, обязательно таилась добыча. Сегодня Фудзиути ехал позади наместника, погоняя лошадь.

По пути Фудзиути, подъехав близко к Мунэёри, сказал:

— Кажется, удачная сегодня охота!

— Думаешь?

— Вчера вечером я гадал на палочках, они предсказали удачу.

— По палочкам разве можно понять?

— Да, это очень просто. Если знать секретный способ гаданья, то вполне можно переиграть удачу на несчастье, а несчастье на везение.

— А ты знаешь этот секрет?

— Да так, немного.

— На что палочки могут оказать влияние?

— На все.

Немного спустя Мунэёри тихо пробормотал себе под нос:

— На все, говоришь?

Потом он будто еще что-то сказал. Когда Фудзиути, пытаясь разобрать эти слова, подъехал ближе, Мунэёри вдруг поднялся в седле с луком наизготове. Стрела полетела вдаль, в чащу леса, и сразила там оленя. Это была первая стрела.

Охота продолжалась до вечера, и Мунэёри ни разу не промахнулся. Одна за другой стрелы приносили добычу. Добыча была богатой — больше, чем за несколько дней кряду. На обратном пути Мунэёри хвастал своими подвигами.

Когда добрались до горной реки, Мунэёри, глядя на возвышающиеся вдали скалистые горы, вдруг обратился к Фудзиути:

— Есть ли там, вдали, в скалистых горах, какие-нибудь земли?

Мунэёри ни разу еще не пробовал добраться туда, за скалистые горы. Вопрос был задан без всякого умысла. Но неожиданно он привел Фудзиути в замешательство.

— Ничего, кроме того, что можно назвать только пустошью. — Фудзиути ответил без промедления и спокойно.

— Это мои владения?

— Да, так или иначе.

— Люди живут там?

— Живут какие-то никудышные людишки.

— А чем они добывают пропитание?

— Выращивают рис, возделывают поля…

— Ты же говорил о пустоши?

— Тем не менее они, как я полагаю, осваивают пустошь под поля.

Такой ответ еще сильнее возбудил интерес Мунэёри.

— Из дворца никто не ездил в тот край?

— Никто, кроме сборщика подати.

— Наказываю тебе как управляющему съездить и проверить, что там.

— Слушаюсь.

На спокойном лице Фудзиути мелькнуло смутное недовольство, но наместник вроде бы не заметил этого.

Мунэёри, глядя вдаль, сказал:

— Пожалуй, я и сам когда-нибудь съезжу туда.

— Прошу вас не делать этого.

Фудзиути преградил наместнику дорогу, словно отгораживая его руками от гор.

— Это почему же?

— Там нет добычи для охотника.

— Ты что же, хочешь воспрепятствовать тому, чтобы наместник осмотрел свои владения?

— Нет-нет, просто эта земля не заслуживает вашего внимания.

Мунэёри начал сердиться.

— Странно, что во владениях есть земли, которых мне не следует видеть. Коли так, может, откажемся от них?

— Это было бы опрометчиво.

— Что мне угрожает? Те люди, которые живут там?

— У тамошних жителей буйный нрав.

Мунэёри воинственно воскликнул:

— Тем более интересно! Да попадись мне даже дух зла, разве с луком и стрелами я не устою против него?

Но Фудзиути стоял на своем твердо.

— Прошу вас, господин, не ездите туда. Держитесь подальше от чужих по крови.

— Что?

Мунэёри невольно остановил коня.

— Кровь? Ты сказал, чужие по крови? Чем же отличается их кровь? Говори! Фудзиути!

— Прошу вас не ездить туда.

Холодный вечерний ветер пролетел между всадниками, Мунэёри, погоняя коня, коротко бросил через плечо:

— Красноречивый управляющий до сего дня ни разу не докладывал наместнику о тех землях.

За разговорами охотники уже миновали окрестности горной реки. Трупы слуг, брошенные накануне в прибрежных зарослях, были обглоданы за ночь собаками и теперь являли взору печальное зрелище. Но никто даже не взглянул в их сторону. А если бы и взглянул, то разве что мельком, не придерживая коня: ведь это была привычная в здешних местах картина. Не говоря уж о том, что никому и в голову не пришло поинтересоваться, куда подевалась лисица, которая исчезла, не оставив после себя ни волоска, ни пятнышка крови, не примяв травы, бесшумно, не шелохнув воздуха.

В тот вечер в замке устроили пир в честь удачной охоты. Поздно ночью, когда веселье приближалось к концу и у пирующих заплетались ноги, Мунэёри тайком выскользнул из зала, взял лук и стал пробираться к пруду. Ему почудилось, будто кто-то проник в опочивальню жены, но он не увидел ни единой человеческой тени. Только в ушах у него стояли последние слова слуги, которого он вчера вечером пинком сбросил в пруд: «Ты сделал это не по своей воле, но…» Сейчас на тропинке никого не было. Из покоев Уцуро-химэ лился яркий свет светильника. Он подошел поближе и решительно поднялся в дом. Прислужницы спали как убитые, а из глубины покоев, кажется, из опочивальни госпожи, в ночной тиши раздавался необычный шум. Это оттуда лился яркий свет.

Мунэёри прошел в глубь покоев. Вот и опочивальня. Но даже не откидывая полога, он с отвращением догадался, что происходит за ним. Похотливые вопли мужчины и женщины. Звуки буйного совокупления. Луком он отшвырнул полог. Перед ним была мощная голая мужская спина. Мужчина оглянулся, и в грубой перекошенной физиономии Мунэёри узнал слугу, самого неотесанного даже среди челяди. Его и по имени никто не звал.

В тот же миг стрела сама собой рванулась из лука и вонзилась в спину слуги. Предсмертный вопль, и человек стал трупом. Мгновенно из-под мертвеца оленем выпрыгнуло голое женское тело, отливавшее медью. Мунэёри впервые за этот год увидел в свете пылающего светильника голое тело Уцуро-химэ, все, с головы до пят.

Да она ли это? И впрямь она. Все в ней было как прежде — отвратительное похотливое лицо медного оттенка, но все эти триста шестьдесят пять ночей она пожирала силы мужчин, почти всех, кто был во дворце, и, насытившись, раздобрела, расцвела, отшлифовалась, засияла, и теперь Мунэёри с удивлением видел перед собой прекрасное тело. Стрела пронзила спину мужчины, но не коснулась груди Уцуро-химэ. Кровь жертвы окрасила соски ее высокой груди. Пышнотелая женщина, стоя перед Мунэёри, сверкала белыми зубами и хохотала так, будто звонила в колокол любовных утех. Теперь в ней не узнать прежней придурковатой неряхи. Каждая клетка этого обнаженного тела была исполнена всемогуществом женщины, которая унаследовала знатную кровь многих поколений и взросла в роскоши сиятельного рода.

Пошатываясь, Мунэёри бессознательно отступил. Нет, не ноги потянули его назад. Железная стена. «Нельзя знаться с людьми другой крови», — словно раздался откуда-то голос. Колыхаясь, на Мунэёри надвигалась скалистая гора, которую он видел на фоне вечернего неба. Скалистая гора высилась перед ним в голом теле Уцуро-химэ. Мунэёри уперся луком в пол и устоял.

V

У подножия скалистой горы Мунэёри остановил коня и посмотрел на уходящую в небо вершину. Отражая ослепительные солнечные лучи, гора сияла прохладным серебром. Было утро третьего дня после того происшествия в опочивальне Уцуро-химэ. Буря, два дня бушевавшая, утихла, небо прояснилось, роса похолодела, горы и равнины манили людей. Истомленный ожиданием, Мунэёри отправился наконец на охоту. Юмимаро ехать был не расположен. Фудзиути тоже не поехал, потому что буря и наводнение доставили ему немало хлопот. Едва началась охота; Мунэёри повернул коня и тайком от всех поскакал к подножию горы. Он не понимал, почему его так туда тянуло.

Скалистая гора, за которой там, вдали, таились неведомые земли, сурово высилась перед ним. Он подъехал совсем близко и повернуть назад уже не мог. Стоило отвернуться, и гора всей своей тяжестью наваливалась ему на спину. Она тянула его к себе. Как Мунэёри ни отворачивался, голова опять поворачивалась в сторону горы, и он вынужден был стоять с ней лицом к лицу. Тогда перед ним было тело Уцуро-химэ, преисполненное могущества в своей наготе; он только отвел от нее глаза — и все разом исчезло, как и не было. Мгновенное видение. Пошел третий день с той ночи, как Мунэёри покинул спальню Уцуро-химэ, не получив стрелы в спину и не услышав голоса, который звал бы его назад. До сего дня он и не вспоминал о существовании Уцуро-химэ. Его душой завладела гора, от которой он не в силах был оторваться. Мунэёри снова тронул коня.

Дороги в гору видно не было. Верхом уж точно не забраться. Мунэёри соскочил с коня и привязал его к дереву. Отыскав тропинку, он начал подниматься. Вдруг у его ног скользнуло что-то черное. Собака.

— Куромару!

Мунэёри не видел, что за ним увязалась его собака. Выросший в этих краях, привычный к горам, Куромару, походил на волка. Он побежал впереди, и Мунэёри пошел следом. Тропинка была крутой и скользкой. Перевалило за полдень, а до вершины было все еще далеко. Солнце уже заходило, когда он с трудом добрался до вершины. Глянув с высоты на далекую землю, Мунэёри забыл о боли в ногах и невольно издал крик восхищения. Какая там пустошь, — под пылающим на закате солнцем раскинулись привольные земли, чистые воды, зеленые леса, поля, изобилующие богатыми дарами осени. Цветы, плоды, табуны лошадей, стада коров. Дома, крытые соломой, под сенью деревьев придавали пейзажу деревенский вид. Высоко в небо поднимался теплый дымок готовящегося ужина. Казалось, совсем рядом кудахчут куры и лают собаки. Во всех его владениях не сыскать столь благодатного уголка.

Мунэёри еще долго задумчиво смотрел на эту картину, и вдруг сзади послышалось:

— Ты кто?

Оглянувшись, Мунэёри увидел высокого, крепко сбитого человека с всклокоченной бородой. Одет просто, на вид вроде в летах, а голос молодой, — похоже, он одних лет с Мунэёри. Увидев, что он безоружен, Мунэёри спокойно ответил:

— Наместник.

— Наместник? Из дворца? Мы ведь уже выплатили подать.

— А я не за податью.

— Сюда просто так не приходят. Ты по какому делу?

— Я пришел посмотреть земли, которых еще не видел.

Мужчина, не спуская глаз с Мунэёри, сказал уже поспокойнее:

— Это невозможно.

— Что значит невозможно?

— Сюда приходят только за податью. Вершина — это граница, отсюда к подножию спускаться запрещено.

— Кто же установил такой закон?

— Это закон деревни. Тем более ночью.

— Стало быть, там есть что-то дурное?

Мужчина громко рассмеялся.

— А что, в деревне должно быть только хорошее? После работы на рисовых полях по вечерам пьют сакэ, поют, танцуют, развлекаются. Кто мешает развлечениям, тот позорит землю.

— А что делают с теми, кто бесчестит землю?

— Как это ни противно — приходится их убивать.

— И как же их убивают?

— Вонзают стрелу в спину, топчут спину ногами, за волосы волокут по земле. Так изгоняют духа зла. И человек погибает.

— Что же, по-твоему, и со мной могут запросто расправиться?

— Вот куда ты клонишь! — вскрикнул незнакомец, и в мгновение ока лук Мунэёри оказался у него в руках. Вернее, лук будто сам прыгнув ему в руки.

— Дело не в том, могут тебя убить или нет. На этой земле не любят убивать.

Эти слова, как крепкое сакэ, вскружили голову Мунэёри.

— Хорошо, я не пойду в вашу деревню. Я устал и хочу передохнуть.

Мужчина протянул Мунэёри его лук.

— Ну, раз отдохнуть — пойдем.

Мужчина пошел впереди. Он был так спокоен, что Мунэёри забыл пустить ему стрелу в спину. В пещере, куда они скоро пришли, была устроена маленькая хижина, в которой мог уместиться только один человек.

— Входи!

Едва Мунэёри вошел в хижину и сел на круглую циновку, как почувствовал смертельную усталость.

— Проголодался я. Поесть бы.

— Найдем что-нибудь.

Незнакомец принес кувшин с неочищенным сакэ. На лучинках приготовил каштановую кашицу. Поджарил горную дичь, накормил и собаку. Насытившись, Мунэёри подобрел.

— Эй, человек! Как тебя зовут?

— Хэйта.

— Хэйта, ты здесь один живешь?

— Да.

— Для чего?

— Есть у меня заветная мечта.

— Какая же?

— Вырезать будду.

— Будду?

— Да, божество, которое охраняло бы покой деревни. И дед мой вырезал. И отец тоже, а теперь мой черёд настал. Если я когда-нибудь обзаведусь семьей, то мой сын продолжит мое дело.

Действительно, в хижине были долото, молоток и множество других инструментов.

— А из чего ты вырезаешь божество? Из дерева? Из камня?

— Прямо на поверхности горы. Вокруг утеса пышно цветут цветы.

— Какие цветы?

— Если смотреть издалека, кажется, что на горе расцвели цветы.

Из пещеры, даже в вечерней тьме, отчетливо виднелось очертание утеса, величаво взметнувшегося к небу. Но вырезанные на этом утесе божества видны не были. На утес, наверно, нужно смотреть снизу, из деревни у подножия горы. Солнце уже зашло, но его отблеск еще лежал на траве. Мунэёри вдруг заметил траву, густо устилавшую все вокруг — от утеса до порога хижины.

— Это что за трава?

— Трава забвения.

— Трава забвения?

— Коли пришел сюда, должен забыть все на свете.

— Что ж, похоже, я забыл сегодняшний день, — сказал Мунэёри, развалясь у огня. С этими словами он закрыл глаза и погрузился в сон.

Спустя некоторое время Хэйта растолкал Мунэёри.

— Когда рассветет, из деревни мне принесут еду. Я не хочу, чтобы видели случайного человека в моей хижине. Вставай. Луна ясная.

— Днем и то дорога еле видна. Как же я спущусь ночью?

— Не беспокойся. Я провожу тебя.

Хэйта поднялся первым. Он шел коротким путем. Они спускались, словно летели. Спуск был вполовину короче подъема, и когда они вышли к подножию горы, до рассвета было еще далеко. В темноте заржал конь. Он перегрыз привязь и подбежал к хозяину.

— Второй раз на гору не приходи, — коротко бросил на ходу Хэйта.

— Нет, я хочу еще раз побывать там. Хотя бы для того, чтобы поклониться божеству. Будешь внизу — заходи во дворец. Доложишь о своем приходе управляющему по имени Фудзиути.

Как только Мунэёри произнес это имя, Хэйта, дрожа, втянул голову в плечи и издал ужасный вопль. Жажда убийства охватила Мунэёри, у него даже колени задрожали. Куромару испуганно залаял.

— У, злобный пес! — Хэйта мигом повернулся и побежал прочь.

Хотя Хэйта, похоже, обругал Куромару, прозвучало это так, словно он бранил и Мунэёри. Эти слова Хэйта бросил Мунэёри в лицо так, что даже брызнул слюной. Мунэёри получил прямое оскорбление в лицо, — нет, это было проклятие. Он был вне себя. Человек с другой кровью! Мунэёри впервые почувствовал в Хэйте врага с другой кровью. Местность у скалистой горы входила в его владения, но, вероятно, людей по эту сторону горы там считали чуть не за собак. Хэйта ясно сказал об этом. Да, Мунэёри услышал слово правды. Здесь, у подножия, тепло огня, согревшего его на вершине, разом остыло. Злобно глядя вслед исчезнувшему врагу, Мунэёри стиснул в руке лук.

— Пусть не забываются — я наместник! Тоже мне, не любят убивать людей. Зато я люблю. И с удовольствием покажу им, как я это делаю. Тот, из деревни, научил меня, как убивать. Когда-нибудь спущу с Хэйты кожу, а божество его обдеру.

Мунэёри вскочил на коня и направился в замок. Когда он добрался до горной реки, небо уже побелело. В придорожной траве мелькнула белая тень. Подъехав ближе, он разглядел человека, кажется, молодую женщину. Куромару вдруг залился лаем. Бросившись вперед, собака накинулась на эту тень. Тень метнулась. Собака за ней. Женщина бежит сломя голову, собачьи клыки уже хватают ее.

— Куромару!

Мунэёри, подъехав, едва сдерживал собаку. Перед ним, дрожа от утреннего холода, стояла прелестная женщина, которой, похоже, не минуло и семнадцати. От удивления Мунэёри широко раскрыл глаза. Разве мог он предполагать, что увидит здесь такую красоту!

— Ты кто?

— Я из деревни у подножия горы, на краю поля.

— Как же ты здесь оказалась?

— Я заблудилась, целый день вчера искала дорогу и теперь совсем не знаю, куда идти. Заблудилась — вот и оказалась здесь.

— А где твоя деревня? Давай я провожу тебя до дому.

— У меня все равно что нет дома.

— А родители?

— Оба умерли. Нет ни одной родной души, ни братьев, ни сестер.

— Как же ты живешь?

— Продавала то, что осталось от родителей, этого едва-едва хватало. А потом меня взял на службу один человек — но вчера отпустил.

Ее манера говорить отличалась благородной простотой. Поразмыслив немного, Мунэёри сказал:

— Я — наместник. Пойдем, проводишь меня до моей усадьбы.

Мунэёри тронул коня, женщина послушно поплелась следом, но, видимо, от усталости ноги не слушались ее, и она быстро отстала.

— Садись сюда!

Мунэёри взял женщину за руки, обнял и посадил в седло.

— Как тебя зовут?

— Тикуса.

Тяжесть ее влажного от росы тела спокойно доверилась рукам Мунэёри.

Вдали из речного тумана показались всадники.

— Господин наместник, наконец-то!

Мунэёри узнал дворцовых слуг, которых отрядили на его поиски.

VI

Тикуса как была в объятиях Мунэёри — так и проследовала в усадьбу, в покои и в тот же вечер — в опочивальню. Следующий день выдался ясный и безветренный, но Мунэёри даже словом не обмолвился об охоте. Он никому не сказал о том, что произошло с ним в тот день и в ту ночь. К счастью, никто и не смел допытываться.

Прошло два дня, наступил третий, а Мунэёри все не выезжал на охоту. Прошло семь дней, минуло десять: казалось, что Мунэёри совсем забыл об охоте. Вопреки былой привычке он с вечера затворялся в опочивальне, вставал поздно и даже днем редко выходил из покоев. Если кто-то самовольно, даже по делам службы, приближался к нему, Мунэёри впадал в ярость и нещадно бранился. Но что удивительно — наместник знал обо всем, что происходило в провинции и в замке. Он знал обо всех тайнах, мошенничествах, промахах, и чиновники частенько попадали впросак и растерянно что-то лепетали. Придирчивый наместник. Неусыпное око. Тикуса жила замкнуто, прячась за спиной наместника, она избегала сторонних взоров и, похоже, старалась не показываться на людях лишний раз. Конечно же, за ней следили, — по крайней мере, во дворце, — однако, несмотря на тайные поиски, никому не удалось дознаться о ее прошлом, просто ухватиться было не за что. Но ее нежный лик, скромное изящество понравились обитателям замка, и все, хоть и с некоторой подозрительностью, смирились с присутствием этой молодой женщины.

За исключением Юмимаро, мнение которого было не в счет, Фудзиути, пожалуй, был единственным, кто не примирился с появлением Тикусы. Не потому ли, что ее прошлое было никому не известно? Фудзиути упорствовал в своих подозрениях, тщетно разнюхивал и в конце концов решил разложить гадательные палочки. Однако палочки будто кто-то перемешал. Густой туман застлал глаза. Фудзиути истолковал это как дурное предзнаменование. Словно одержимый, он еще упорнее выслеживал Тикусу, даже пытался читать по очертаниям полога. Но недоброе таилось скорее в глазах самого Фудзиути.

Во дворце любители охоты сокрушались о том, что благодатные дни осени проходят без толку.

Как-то утром два молодых человека, разговаривая, смотрели в прозрачное высокое небо.

— Неужели в такой прекрасный день птицы и звери так и будут разгуливать на воле?

Похоже, наместнику нет дела до этого.

— Что ж, так и должно быть. Ведь с той ночной охоты наместник вернулся с красивой добычей. Кажется, Она пришлась ему по вкусу.

— А таким, как мы, со своими скучающими стрелами и деться некуда.

— Ты это про какие ж стрелы? Может, они Уцуро-химэ приглянутся? А?

— Нет уж, уволь!

Они в один голос рассмеялись. Эти двое разговаривали в закоулках дворца, и поблизости никого не было, так что никто не должен был слышать их шепот. Тем не менее вскоре обоих позвали к наместнику, и они послушно направились в сад.

К ним вышел Мунэёри с луком в руках.

— Ну, а теперь скажите-ка вслух, о чем вы только что шептались!

Оба побледнели.

— Добыча — это не только дичь. И не обязательно отправляться на охоту, чтобы найти мишень для лука.

Молодые люди, павши ниц, просили наместника о пощаде. Мунэёри хладнокровно вонзил стрелы в распростертые у его ног спины и стал топтать их, потом намотал их волосы на конец лука.

— Запомнили? Никогда не забывайте!

Похоже, он внушал это самому себе.

В это время из галереи раздался голос:

— Ай да молодец!

Там стоял Юмимаро.

— Ну, наконец-то наместник понял предназначение лука и стрел. Лук создан, чтобы убивать живое. И живое — это не только какие-то там птицы и звери, это люди, живущие в этом мире. Коли познал убийство — обязательно должен убивать. Убивать все больше и больше. Твои руки не пресытятся этим делом. Ты не будешь знать усталости. Запомнил?

Юмимаро уже повернулся спиной и, волоча ногу, уходил в глубь галереи, когда Мунэёри, сверкая глазами, злобно вперился ему в спину. Человек, который превосходит его в скорости и дальности стрельбы, уходит без всякого почтения, уходит туда, где стрела его не настигнет. Это была спина дерзкого врага. Именно его надо поразить и взять над ним верх. Мунэёри снова вскинул лук и крикнул:

— Эй, дядя! Я понял твои наставленья!

Лук зазвенел, пустив две стрелы. Слившись воедино, они в мгновение ока должны были пронзить удаляющуюся спину. Но Юмимаро вдруг подскочил на одной ноге и на лету поймал стрелы.

— Дурень!

Придерживаясь за столб, Юмимаро оглянулся, держа в руках стрелы.

— Секрет стрельбы двумя стрелами изобрел я. Поскольку ты подавал кое-какие надежды, я открыл тебе его. Так неужели тебе неведомо, что стрела направляющая и разящая, соединясь воедино, бьют без промаха? Как же ты посмел стрелять в меня способом, которому я тебя обучил. Скверная это забава!

Юмимаро с хрустом переломил стрелы и швырнул их наземь. Спина его скрылась из виду.

Мунэёри закусил губу. У ног его струилась кровь, вытекшая из двух мертвецов. Вдруг он почувствовал, что поблизости стоит кто-то. Он поднял глаза. Пригнувшись, Фудзиути наблюдал за ним из-за деревьев. Когда он сюда прокрался?

— Фудзиути!

— Да, ваша милость!

— Посади здесь, где пролилась кровь, пурпурные астры.

— Вы изволите говорить…

— Пурпурные астры. Это цветы памяти, они не дают ничего забыть.

С этими словами Мунэёри было пошел прочь. Фудзиути нерешительно окликнул его:

— Господин наместник…

Но когда Мунэёри повернулся к нему, тот отвел глаза, словно бы раскаиваясь, и пробормотал что-то невнятное. Затем, наконец, не вытерпев, он решительно сказал:

— В ту ночь господин наместник все же побывал на скалистой горе.

Для такого осторожного человека, как Фудзиути, это прозвучало слишком взволнованно. Мунэёри неотрывно смотрел ему в глаза.

— Ты это понял, подглядев сегодняшнее убийство? Ну и что из того, если я побывал там? Никто тебя за язык не тянул. А вот себя ты этими словами выдал — мне теперь ясно, откуда ты родом. Случается ведь, что человек с другой, нечистой кровью нарушает законы своей земли, ему по душе чужие обычаи и он с чьей-нибудь помощью втирается в доверие.

Фудзиути молчал. В глазах его была ненависть.

— Злобный пес! — вырвалось невольно у Мунэёри. И, более не оглядываясь, он быстрыми шагами вошел в покои. Там, в затененном углу, ждала его Тикуса.

— А ведь раньше вы не изволили так поступать… — проговорила она.

В словах ее был явный упрек, но ее ласковая приветливость таила в себе нечто, толкавшее на еще более страшные преступления. Между тем взгляд Тикусы был по-прежнему ясен и чист, и о чем она думала в это время, Мунэёри не знал.

— Эти двое — пустяки, безделица! А сколько еще будет! Нужно много крови, чтобы утолить жажду моих стрел. Много больше, чем ты думаешь.

Мунэёри поднял Тикусу на руки и усадил к себе на колени.

— Какая же ты умница! В целом свете нет такого всезнающего и проницательного человека. Нет в провинции уголка, который укрылся бы от твоих глаз и ушей. Все равно как нет жертвы, которая избежала бы моей стрелы. Благодаря тебе я, не сходя с места, проникаю в большие и малые тайны. У нас не будет недостатка в добыче. Едва ты скажешь, что есть люди, которых нужно покарать смертью, судьба их предопределена — моя стрела в спину. А если таких не будет — сгодится любой, кто подвернется под руку. Зоркости твоих глаз и чуткости ушей будет равна мощь моих рук. Нет — руки должны простираться даже дальше твоего взора и слуха.

Словно собираясь что-то сказать, Тикуса вдруг задрожала всем телом. Когда Муиэёри попытался успокоить ее, она обвисла у него в руках и подняла побледневшее лицо. Вдалеке послышался лай собак. Он быстро приближался. Муиэёри уже отчетливо слышал его.

— Куромару!

Дни тянулись за днями, а Куромару был по-прежнему лишен радости носиться по горам и равнинам за хозяином. К тому же ему было запрещено подходить к хозяйским покоям. Дело в том, что Тикуса питала необычайное отвращение к собакам. Куромару отдали на попечение слуг, но запреты были бессильны. Его привязывали на веревку, он перегрызал ее. Тогда на железной цепи его упрятали за ограду. Что же стало с цепью, если неистовый лай Куромару раздается совсем рядом?

Мунэёри вышел на галерею. Куромару бушевал в саду, яростно раздирая траву и вздымая фонтанчики земли. Слуги, вооруженные палками, пытались усмирить пса, но тот, отшвыривая палки, не подпускал к себе. Один из слуг, упав перед Мунэёри на колени, сказал:

— Кто-то незаметно снял его с цепи, вот и случилось такое.

— Чьих это рук дело?

— Не знаю.

Мунэёри вспомнилось лицо Фудзиути. Завидев хозяина, собака отчаянно залаяла и стремглав бросилась к нему. В траве метнулась черная тень. В мгновение ока стрела, пущенная наместником, пронзила собачью спину. В тот же миг в глазах Мунэёри ожила картина того дня, когда он у горной реки застрелил лисичку. Видение тут же исчезло. Но Мунэёри, словно бы вдогонку ему, пустил еще одну стрелу. Она вонзилась псу в загривок, и Куромару лег ничком.

VII

Не прошло и пяти дней, как земля в саду, впитавшая обильную кровь, поросла пурпурными астрами. Цветов было по числу сраженных его стрелой людей. Смерть была неизменным наказанием, даже если виновник не заслуживал ее. Гибли не только приближенные и слуги, из разных уголков провинции людей волокли в замок на смерть. А когда жертв слишком много, среди них попадаются и неповинные. Случалось так потому, что Мунэёри, если целился в спину, не разбирался, виновен или невиновен этот человек. То, что стало для него привычным делом, пугало Тикусу. Дело в том, что о различных секретах Мунэёри узнавал от нее, но напраслину Тикуса не возводила. Для тех, о ком она говорила, смерть была уже не страшна. Но Мунэёри убивал без всякой причины и тех, о ком она словом не обмолвилась. Ее зрение и слух были больше не нужны сильным рукам Мунэёри. Охота на живых людей. Новый вид охоты, подобно внезапному урагану, поверг в ужас и замок, и всю провинцию, но именно у Тикусы, казалось бы, единственной, кому не было до этого дела, сердце изнывало от боли за других, словно его пронзали невидимые стрелы.

Однажды ночью, в спальне, Мунэёри, крепко сжимая Тикусу в объятиях, сказал:

— Только повстречав тебя, я впервые почувствовал, сколь прекрасен и неповторим мир, понял радость жизни. Когда я думаю, что эту мудрость открыла мне ты, она еще сильнее захватывает мою душу.

— Хоть вы и говорите так, я не понимаю вашего поведения.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что тебе не нравятся мои поступки? Что за странные речи я слышу?! Стреляя, я думал, что это доставляет тебе удовольствие.

— Вы считаете меня настолько жестокой?

— Нет, именно потому, что в глубине твоего сердца есть жалость, я выпустил кровь даже из своего Куромару.

Мунэёри говорил ласково, но в голосе прозвучала твердость. Чувствуя, что Тикуса собирается возразить, он мягко прервал ее:

— Ну, это дело мое! Не будем говорить о нем на любовном ложе! Не всякие разговоры в спальне становятся любовными. Единственное, самое прекрасное в мире это твое обнаженное тело. Ну, иди ко мне, ближе! Вот оно, бесценное сокровище!

Мунэёри не лгал. С первой же ночи, как он привел Тикусу в свою спальню, то, что когда-то в Уцуро-химэ казалось ему грязным, сразу превратилось в источник радости и наслаждения. Любовь мужчины и женщины. Этот прекрасный путь распахнулся вдруг перед Мунэёри. Нежное тело Тикусы было исполнено самых удивительных тайн. Каждую ночь она с вдохновенным искусством ласкала Мунэёри, но утром в нем с новой силой начинала бурлить жизнь, он снова брался за лук. Единственное, что не нравилось Мунэёри, это строгий запрет на свечи. Он хотел вдоволь налюбоваться обнаженной Тикусой, но она не любила свечей, боялась даже неверного лунного света, проникавшего в спальню.

— Тикуса, мне хочется рассмотреть тебя всю до кончиков пальцев.

— Нет.

— За окном ярко светит луна, почему бы ей не заглянуть к нам? Раз ты говоришь «нет», мне еще сильнее хочется посмотреть.

— Нет.

— Но я хочу.

— Нет.

Слова блуждали в темноте.

Тело Мунэёри пылало от желания. Он крепко обхватил тело Тикусы.

— Смотри-ка! — в самый сладостный миг вскрикнул Мунэёри и, мгновенно схватив изголовье, бросил его в полог. Там в эту ночь он тайком подстроил хитрость. Полог с шуршанием упал. И в тот же миг в спальню из широко раскрытой галереи волнами хлынул лунный свет.

— А-а-а!

Тикуса, горестно вскрикнув, кинулась было прочь, но Мунэёри опрокинул ее и, схватив за волосы, поставил на колени. На сияющей юной свежестью спине жалобно зияла рана, явный след от стрелы.

— Стой, лисья нечисть!

Эти слова, похоже, острее стрелы укололи Тикусу, Она уже не пыталась бежать. В лунном сиянии на некоторое время воцарилась тишина.

Мунэёри поднялся, набросив одежду на Тикусу и, обняв ее, ласково сказал:

— О, Тикуса! Прости! Мне нужно было хоть раз увидеть твое тело. Я огорчил тебя, но я не мог иначе. Повернись ко мне!

Тикуса гордо вскинула голову.

— Вы уже изволили видеть мой подлинный облик! Я едва избежала вашей стрелы тогда у горной реки. Теперь снова на волосок от смерти.

Мунэёри рассмеялся.

— Да как же можно убить такую красавицу! Не найдется у меня такой стрелы. Единственное, чего я хочу, — это всегда быть с тобой.

— Даже после того, как узнали мое истинное обличье?

— Да ты стала мне дороже прежнего, когда я узнал, что ты лиса. Именно сегодня, в лунном сиянии, я полюбил тебя всей душой.

— Это меня то? А ведь я затаила сильную обиду на наместника. Чтобы отплатить врагу, я нарочно обернулась девушкой и познакомилась с ним, чтобы напустить на него порчу.

— Что ж, обида твоя понятна. А что ты называешь порчей? Если ты имеешь в виду то, что ты открыла мне на многое глаза, так это благодеяние.

Тикуса вздохнула.

— Лисьи чары позволяют мне без труда видеть и слышать все, что происходит во дворце и во всей провинции. Я разоблачала тайны, мутила воду и с преданным видом докладывала только о дурном единственно для того, чтобы в конце концов погубить наместника. Если наместник посвящен во все тайны и до его ушей доходит все злословие, это приводит его к неверным шагам. У меня на уме было только одно — влить яд сомнений в душу наместника, толкнуть его на скользкий путь ошибок, жестоких поступков и посеять раздор между наместником и его подданными. Не говоря уж о том, что каждую ночь я соблазняла вас, тянула в пучину разврата, потому что задумала высосать у вас жизненную силу до последней капли. Неужели такое коварство не отвращает вас?

— Ну что ты! Именно поэтому я думаю, что ты самое прекрасное создание в мире.

Тикуса, которую Мунэёри все еще притягивал к себе, задыхаясь, прижалась к его груди.

— Сейчас все мои замыслы представляются мне глупым женским, нет, лисьим, коварством. Соки вытянули из меня, удовольствие даровано опять-таки мне. А у наместника с наступлением дня мужская сила не идет на убыль. Она-то и удерживает меня в мире людей. Это желанное сокровище для меня, неискушенной. Вопреки моему заветному желанию, в провинции нет человека, который бы ненавидел наместника или таил на него злобу. Единственное, что доставляет удовольствие наместнику, — это убийство, а именно убийство не знает слабостей и ошибок. Люди смотрят на это как на божий гнев, трепещут от страха и примиряются с мыслью об ожидающей их смерти. Ловушка, в которую я решила вас заманить — удача в дурных делах. Но колдовству моему далеко до силы рук наместника. Перед наместником преклоняются, как перед духом зла.

Мунэёри, содрогнувшись, кивнул в знак согласия.

— Дух зла, значит. Это ты хорошо сказала. Дух зла. Это, пожалуй, именно то слово, которое я искал. Я должен соответствовать ему своими поступками. В этом мире, стало быть, я единственный человек, ставший духом зла. И ты говоришь, что не любишь меня.

— Вы мне теперь еще дороже. Мне кажется, что в мою душу проникла человеческая жалость. Единственный господин, которому я должна служить, — это наместник.

Луна становилась все ярче, и в лунном сиянии они еще раз дали друг другу клятву в любви, но на этот раз не на словах.

VIII

На следующее утро, едва поднявшись, Мунэёри вышел в сад и позвал слугу.

— Поди к дяде, скажи, что я жду его.

В это время к нему подошел Фудзиути. Силясь угадать настроение наместника, он исподтишка глянул ему в лицо, а потом заговорщически зашептал:

— Господин наместник! Будьте осторожны! Ведь господин Юмимаро посягает на вашу жизнь.

Мунэёри хладнокровно бросил ему в ответ:

— Уж не твои ли гадательные палочки сулят мне смерть?

Тут появился Юмимаро. Завидев его, Мунэёри крикнул:

— A-а, дядюшка! Не сгожусь ли я на мишень для твоего лука? Подставлю-ка я спину твоей стреле!

Юмимаро, не отвечая, схватился за лук со стрелами. И вот стрелы выпущены — две по одной прямой — и летят к спине Мунэёри. Мигом развернувшись, Мунэёри на лету поймал стрелы. Но, оглянувшись, он увидел, что Юмимаро безмолвно уходит прочь.

— Послушай, дядя! Я еще раз попробую сделать то, что сделал тогда. Теперь мой черед стрелять в твою спину, дядюшка!

Юмимаро даже не замедлил шага. Спина его, похоже, издевалась над Мунэёри.

— Думаю, это твой последний смех!

Пущенные Мунэёри две — нет, три стрелы, блеснув на солнце, слились воедино. Юмимаро ухватил две стрелы и, поняв, что есть еще третья, подпрыгнул на одной ноге и молнией метнулся в сторону. Но и стрела, молнией настигая добычу, тоже метнулась за Юмимаро и вонзилась ему в спину.

— Щенок! — простонал Юмимаро, падая наземь.

— Зверь! — крикнул в ответ Мунэёри и, подскочив, пнул ногой его в спину. Он пинал и топтал Юмимаро, пока его седые волосы не почернели от земли.

— Запомнил, Юмимаро? Никому не дозволено превосходить меня. Стрела направляющая и стрела разящая — это коварство зверя. Третья стрела — это мое изобретение. Это стрела злого духа. Знание, убийство и дух зла — эти три стрелы, слившись воедино, изменяют мир по моей воле. Помни это даже в аду!

Позвоночник Юмимаро хрустнул под ногами Мунэёри, кровь, хлынув изо рта Юмимаро, обагрила землю.

— Это место должно порасти пурпурными астрами.

Мунэёри собрался уходить, но почувствовал на себе чей-то взгляд. Оглянувшись, он увидел Фудзиути.

— Фудзиути! Ведь никому не дозволено стоять за моей спиной и подглядывать.

Фудзиути испуганно отступил назад, натолкнувшись на дерево. Мунэёри, указывая на тело Юмимаро, сказал:

— Смотри! Рассмотри как следует спину этой дохлой твари. Раскрой глаза и посмотри, что у него на спине.

Однако глаза Фудзиути не увидели ничего, кроме окровавленной спины. Он не понимал, что хочет сказать ему наместник.

— На твоих гадательных палочках, похоже, не видно.

Фудзиути тайком пытался угадать по палочкам. Но они что-то темнили, да и в глазах у Фудзиути было темно.

— Раз не видишь, Фудзиути, я тебе покажу. Сила, скрывающаяся в этом луке, делает тайное явным. Успокойся, отдышись и всмотрись туда, куда указывает лук.

Мунэёри, повернувшись к мертвому телу, вытянул руку с крепко зажатым в ней луком. Лук отбрасывал зловещую тень, и сердце Фудзиути дрогнуло. Вглядевшись туда, куда указывал лук, он охнул и отпрянул назад. Там, поверх спины Юмимаро, был старый матерый волк, со вздыбленной шерстью волк, который сдох, захлебнувшись черной кровью. В тот же миг тонко зазвенела тетива, и волк мгновенно исчез.

— Ну, видел? Эта тварь незримо овладела спиной Юмимаро. А твоей спиной, Фудзиути, что овладело? Уж коли твои гадательные палочки не видят волка в других, вряд ли твои глаза достанут до твоей спины.

Фудзиути потупился, чтобы не выдать себя, и упорно молчал. Светило солнце, а над ними небо почернело, и полил мелкий осенний дождь.

Мунэёри вернулся в покои. Там все переменилось. Покои были убраны яркой узорчатой парчой, накрыт стол с сакэ и закуской. И сама Тикуса принарядилась.

— Уж не собралась ли ты держать меня здесь взаперти?

— Скорей меня сюда заманивают. После того, как у меня исчез тайный умысел причинять наместнику зло, я стала находить удовольствие в людских обычаях. Я же родилась на воле и на многое способна.

— А я должен поломать обычаи этого мира. Я хочу убежать с тобой в неведомые дали. А перед уходом надо бы оставить по себе память в замке.

— И свидетельством ваших деяний будут заросли пурпурных астр? Каждую осень, зацветая, они будут являться людям и напоминать о вас. Это, пожалуй, надежней любых записей.

Мунэёри поднял чарку. Тикуса, наливая ему сакэ, сказала:

— Коли разговор зашел про замок, похоже, что гадательные палочки этого Фудзиути перемешались под влиянием ваших стрел. Я и раньше пыталась выведать намерения хитреца, но он в гадании нечист на руку, а это препятствует моему колдовству, поэтому мне было трудно разобраться в его замыслах, а сегодня я вывела его на чистую воду. Как вы и предполагали, Фудзиути родился в скалистых горах. Он был злонравен, ему чужды были прозрачные воды его края, и он тянулся к обычаям земли, где извлекают выгоду из людской толкотни и стремятся к богатству и славе. Не стерпев жизни в родной деревне, он преодолел скалистые горы и, утаив свое происхождение, проник во дворец, чтобы при случае выбиться в люди. Обладая сметливостью и разбираясь в гадании на палочках, он даже пробился в управляющие. И, несомненно, метит выше — он хочет подставить князю ловушку и влить ему в спину яд.

— Удача в дурных делах — защита моей спины. Ее не берет ни стрела, ни яд.

— Фудзиути, рассчитывая на раздор между вами и Юмимаро, замыслил поединок, в котором погибли бы оба соперника. Вы уцелели, и его планы расстроились. Но и сейчас он строит козни и не оставит своих намерений.

— Чего же достигнет этот негодяй, погубив меня?

— Фудзиути метит на должность наместника.

— Должность?

— Он замышляет получить это место после вашей смерти.

— Так это звание для меня ничего не значит. Будь у меня желание — все соседние провинции были бы у меня под пятой. Впрочем, меня интересует другое. Но если бы я погиб, этот негодяй Фудзиути не смог бы стать наместником — на эту должность назначают по указу из столицы.

— Так Фудзиути вчера ночью тайно отрядил верного слугу в столицу с секретным поручением. Он должен подать жалобу и оклеветать вас, выставив сумасшедшим. Более того, этот тип намеревается стать мужем Уцуро-химэ, чтобы занять должность наместника.

— Неужто и этот ублюдок снюхался с ней?

— Нет, в замке он единственный, кто не побывал еще в ее опочивальне. Дело в том, что Фудзиути родился обделенным природой. Уд у него до смешного маленький, да еще упрятан под кожицу так, что ему, бедняге, и не подняться. Фудзиути стыдится своего естества и вряд ли осмелится кому-нибудь его показать. И уж тем более Уцуро-химэ, — разве ей угодишь с такой крохотной кисточкой! Да Фудзиути и не из тех, кто в момент, когда будет решаться его судьба, пойдет и силой овладеет беззащитной во сне госпожой.

— Ну, ладно! Разговор ведь не о должности и Уцуро-химэ. Таким ничтожеством, как Фудзиути, я не стану осквернять свою стрелу, но чтобы отрубить ему голову и выставить ее на площади, не надо много времени. Сегодня же вынесем приговор. Я больше не могу проводить здесь время попусту. Есть у меня одно дело…

Мунэёри пил не хмелея и почти не слушал Тикусу. Мыслями он был не с ней. Блестящими от нетерпения глазами вглядывался он в ему одному ведомую даль.

— Как вы себя чувствуете, господин?

Мунэёри, бросив чарку, резко поднялся.

— Вершина скалистой горы зовет меня. И я должен позвать ее. Как окликнуть вершину?

Тикуса, припав к его ногам, сказала:

— Господин! Ведь это безумие. Успокойтесь, прошу вас.

— Молчи! И тело, и душа мои спокойны. Сердце подсказывает мне, что я должен пойти на вершину.

— Зачем?

— Слышала ли ты о человеке по имени Хэйта, который живет там?

— Да, — ответила Тикуса, и по лицу ее пробежала тень.

— Я должен посоветоваться по одному важному делу с Хэйтой.

— Вы, наверно, собираетесь поговорить с ним об исходе поединка с Фудзиути? Я, по правде говоря, затаила обиду на господина Хэйту.

— Что за обида?

— Как-то раз, когда господин Хэйта был в деревне у подножия горы, я решила обмануть его, обернулась изящной столичной дамой и под покровом ночи прокралась в деревню. Но он догадался, повалил меня наземь и больно высек веткой персикового дерева. Натерпелась я стыда. Для лисы — нет, для женщины — нет большей обиды! Так в чем же наместник рассчитывает на господина Хэйту?

— Хэйта — это ведь я.

— Что?

— И я, и не я. Здесь — я. А на вершине скалистой горы — совершенно чужой человек, незнакомец. Так вот он — почти что я, хоть и далеко от меня. И я должен, не медля ни минуты, подняться на вершину. Иначе мне нет житья в этом мире. Мои стрелы уже парят там, вдали. А я теряю здесь время. Ну, пойдем! Пойдем со мной!

Тикуса грустно покачала головой.

— Мне очень хочется сопровождать вас, но это невозможно.

— Почему?

— На той вершине есть фигура будды, ее изваял господин Хэйта. В этом человеке соединены добродетель будды и священный дух скалистой горы. И если на гору пойдет существо, обладающее колдовскими чарами, то не успеет дойти до вершины, как рассыплется в прах.

— Да что ты!

Подумав немного, Тикуса решительно поднялась.

— Я кое-что придумала. Если господин не будет выпускать меня из рук, я, пожалуй, смогу приблизиться к вершине.

— Это как же?

— Я обернусь луком и, прильнув к вам, поднимусь на гору.

— А ты искусно обернешься?

Тикуса мигом исчезла, и на ее месте Мунэёри увидел тугой лук. С первого взгляда было ясно, что он заколдованный. Но когда он взял его в руки, колдовство унялось, и в луке появилась такая мощь, что хоть по луне стреляй.

IX

Взяв лук, Мунэёри оседлал коня и в одиночестве выехал из дворца. Не сказав никому ни слова и никем не замеченный. Когда Мунэёри спешился у подножия горы, солнце уже перевалило за полдень. Горную тропу размыл моросящий дождь, но лук указывал путь, и Мунэёри неожиданно быстро продвигался по крутой дороге. К заходу он добрался до вершины. Деревню затянула дымка вечернего тумана. Но хижину Хэйты он распознал сразу — по слабому свету, сочившемуся из дверной щели.

Подойдя к двери, Мунэёри заглянул в щелку и увидел сидящего у огня Хэйту, который тихо, нараспев, читал свиток, похожий на сутру.

— Кто там? — окликнул он Мунэёри из-за двери.

— Это я, наместник.

Открыв незапертую дверь, Мунэёри было вошел.

— Зачем ты пришел? Я же сказал, чтобы ты здесь больше не появлялся.

— Тогда ночью ты оказал мне теплый прием. И я не успокоюсь, пока не отплачу тебе тем же. Я принес редкую в ваших горах вяленую рыбу и сакэ. Я уйду до рассвета. Только отдохну немного.

Мунэёри решительно вошел в хижину. Хэйте не оставалось ничего другого, как впустить наместника. Оба безмолвно уселись у огня и разлили сакэ.

Хэйта пристально вглядывался в лицо Мунэёри.

— Господин, а ведь тебя околдовал злой дух.

— С чего ты взял?

— У меня в глазах порчи нет. Я же вижу, что ты пришел со злым умыслом.

— Да?

— Это видно даже по тому, как ты говоришь. Если есть, что сказать мне, выкладывай.

— Ладно. Слушай!

Мунэёри устроился поудобнее напротив Хэйты.

— На той скале высечены будды. Их много, — которая из этих фигур сделана твоей рукой? Если ее не видно из хижины, объясни хоть ее расположение. Прошлый раз я слышал, что она на утесе, но, верно, есть какой-нибудь отличительный знак. Объясни.

— И что, если я скажу?

— Выстрелю.

— Как выстрелишь?

— Не увиливай! Молчишь? Тогда стреляю сразу!

Хэйта молчал и не сводил глаз с огня.

— Трусишь? Испугался моего лука?

В ответ раздался пренебрежительный голос.

— Вот еще! Будда прямо над этой деревней. Если упрямец решит стрелять, может пускать стрелу на все четыре стороны — она все равно к нему вернется.

— Да нет! Я не про того будду, который царит всюду. Я — про того, что ты высек своими руками. Тот будда несет на своей спине всю гору, и невозможно стрелять с противоположной стороны горы. Поэтому я и поднялся сюда. Назови примету!

— Неужели рука поднимется?

Печаль в лице Хэйты только распаляла Мунэёри.

— А хочешь, на спор выстрелю? Скажешь тогда?

— Я не ставлю на карту будду, которого высек своими руками.

— Зато я ставлю — лук со стрелами.

Хэйта опять замолк. Мунэёри теснее придвинулся к нему:

— Не скажешь?

— Так ведь погибнешь ты, господин!

— Говори!

И тут глаза у Хэйты загадочно сверкнули. Мунэёри даже вздрогнул, так режуще-остр был их блеск.

— Хорошо. Скажу. Тремя утесами высится скала. Третий, верхний утес увит цветами, у него самые красивые очертания. Сейчас восходит луна шестнадцатой ночи, и там, где небо сливается с ущельем, хорошо виден этот утес. Там и высек я изображение будды. И в него вселился будда, покровитель неба над нашей деревней. Стало быть, господин наместник собирается в него стрелять? Несчастный! Здесь, где буйно растет трава забвения, я один. И никто не увидит, что станет с наместником. Запомни это. А теперь ступай!

Мунэёри в гневе вскочил.

— Ты увидишь!

Голос потонул в лунном сиянье, льющемся в растворенную дверь.

X

Под вечер во дворце, в спальне Уцуро-химэ, слышался торжествующий голос Фудзиути:

— Вот чудеса! Сам удивляюсь! Я думал, что он ни на что не способен, а гляди-ка, на славу послужил. И впрямь пронзил Уцуро-химэ! Теперь судьба у меня в руках. И должность наместника в кармане. Как бы не прозевать своего счастья.

В одной из потаенных комнат дворца мигом собрались преданные Фудзиути люди. Сидя на почетном месте, он грозно сказал:

— Слушайте все внимательно! Я, Фудзиути, и госпожа Уцуро-химэ сегодня вечером дали друг другу супружескую клятву. Вообще-то сама госпожа Уцуро-химэ должна назначать на должность наместника, то есть нужно поставить человека, которого не стыдно было бы взять ей в мужья. Теперешний наместник пренебрег Уцуро-химэ и забавлялся с оборотнем без роду без племени. И, стало быть, уже потерял должность. Не говоря уж о том, что вся провинция ненавидит его за лютость. Отныне я — муж госпожи Уцуро-химэ. Стало быть, я настоящий наместник. Спину мою, как щит, прикрывает могущественный род Уцуро-химэ из столицы. Вскорости из столицы поступит желанный указ. Как я и раньше предупреждал, непутевого наместника сгубило то, что он в открытую нарушил свой долг, разорвав супружеские узы. Сегодня же схватите нечестивца. Этот разбойник, пока светит солнце, носа из спальни не кажет. Из луков не стрелять. Врывайтесь в спальню и хватайте. И Тикусу прихватите. Если охота, можете все позабавиться с ней.

В величественно-властном, знающем себе цену человеке трудно было угадать прежнего Фудзиути. Это превращение было еще удивительнее его неожиданной удачи в спальне Уцуро-химэ.

— Эй, кто-нибудь! Подите и посмотрите, что делает этот негодяй!

Несколько человек вышли и вскоре вернулись, доложив, что Мунэёри с Тикуса, похоже, спокойно спят. Только лук, с которым наместник не расставался, почему-то валяется за пологом.

— Для этого мерзавца забыть лук все равно, что потерять голову. Эй вы, глядите в оба! Ну, смелее!

Сверкая длинными мечами, они толпой ввалились в спальню. Подняв над головой свечи, они увидели только два пустых изголовья — Мунэёри и Тикуса бесследно исчезли. Обшарили все закоулки во дворце: их и след простыл.

— Неужто сбежали? Если и удрали — вряд ли выехали за пределы провинции. Поймать и прикончить их!

Во дворце распределили основные посты меж людьми и начали пировать. В самый разгар веселья на дом обрушился проливной дождь, перешедший в косой ливень. Пьяный Фудзиути на подкашивающихся ногах вышел на галерею. Втянув голову в плечи от брызжущего с крыши дождя, он посмотрел вдаль — в безоблачной выси над горной вершиной ярко сияла луна.

XI

Мунэёри стоял у края скалы, залитой лунным светом. У ног разверзлась бездонная пропасть. Черным заливом легло пред ним ущелье. В море тьмы полуостровом врезалась трехглавая скала, сдерживая натиск бьющейся об ее сверканье тьмы. Венчавший скалу утес горделиво взметнулся ввысь. Здесь, где мрак непроглядно черен, утес ярко-светел, — небо и ущелье оспаривают свои владения, Мунэёри ясно увидел красивый и ночью силуэт верхнего утеса. Луна стояла как раз над ним.

Мунэёри уперся ногами в землю и, сосредоточенно глядя на утес, до отказа натянул тетиву. Три стрелы решительно и беззвучно, как живые, умчались во мрак. Вытянулись во тьме в одну линию, засверкав в лунном свете. Первая и вторая, ударившись об утес, тут же рассыпались, третья стрела в мгновенье ока прошла сквозь вершину, полетела к луне, скрывшись из виду.

— Выстрелил! Я выстрелил! Эй, Хэйта! Запомнил? Тикуса, и ты не забывай!

Едва Мунэёри прокричал это, как край скалы под его ногами, прежде твердокаменный, треснул, и Мунэёри сорвался в черную пропасть, рухнув на дно ущелья. Лук вылетел из его рук, вспыхнуло пламя, лук обернулся сияющим, как лунный свет, лучом, метнулся из ущелья к вершине, поднялся над ней и, кружась в небе, унесся по направлению к дворцу.

Хэйта все еще сидел в хижине у огня со свитком сутры в руках. Когда просвистела третья стрела, свиток выскользнул у него из рук и с шелестом упал на пол. «Я выстрелил!» — донесся до него крик. Эхо подхватило крик, и голос Мунэёри летал над хижиной. Не обращая внимания на упавший свиток, Хэйта, не шелохнувшись, долго сидел на корточках, будто забыв о голосе, пронзившем слух. Огонь затухал, но Хэйта не подбрасывал в него щепок, и прогоревшие ветки начали тлеть. Головешки рассыпались. Вдруг из пепла на пол выскочила горящая ветка, огонь перекинулся на край свитка. Свиток занялся, полыхнуло пламя. В дрожащем пламени показалась очаровательная девичья фигурка в узорчатом платье и тотчас исчезла. Пламя опало, оставив на полу горстку пепла от сгоревшего свитка.

— Неужто и лисица сгорела в пламени людской злобы?

Ворча что-то себе под нос, Хэйта прилег на пол. Со стороны казалось, будто он задремал, пригревшись у неостывшего тепла, но, он был мертв. Несмотря на всклокоченные волосы, его юное лицо было красиво и удивительным образом походило на лицо Мунэёри.

XII

Той ночью в самый разгар пира на дворец нежданно-негаданно упал ярко светящийся луч, и дворец, как был под проливным дождем, заполыхал и в один миг сгорел дотла, а с ним и все живое.

Когда занялся ясный день, на пепелище, где еще вчера был дворец, лишь кое-где чадили тлеющие деревья. И только в одном месте, колыхаясь на ветру, ярко зеленели травы, меж ними — цветущие кусты. Это были пурпурные астры. Сквозь заросли проглядывало что-то обуглившееся, бесформенное. Это была мертвая лисица.

Голо было на пожарище. Там, где прежде стоял дворец, ныне раскинулась равнина, она доходила до горной реки, до гор и долин, где, бывало, охотились, и тянулась к дальним скалам.

Отсюда видны неизменные, что в пасмурный, что в ясный день, очертанья гор, поросших теми же пурпурными астрами.

На вершине одной скалы равнодушные к этим астрам будды, что высечены в камне, изо дня в день взирают на мир милосердными ликами. Каждую зиму умирают пурпурные астры, чтобы возродиться следующей осенью. Будды не умирают. Умирают скалы. Рушится скала, и с ней разрушаются лицо, руки. Рухнет гора — и нет им возрожденья. Только будды верят в вечную жизнь скалы, для них она вечна.

Среди этих не ведающих смерти будд был один, у которого недоставало головы. Верхнюю часть утеса, которая служила будде головой, словно сковырнули, и она скатилась, но не на дно ущелья, а в углубление на соседней скале, да так и осталась там лежать. Голова была необычна для будды: гневно вытаращенные глаза, оскаленные клыки, огнедышащий зев, — не злой ли дух в своем неистовстве. Глядя на нее, люди тряслись, как от мартовской лихорадки. Голову не раз поднимали и ставили на прежнее место, на вершину утеса, и она вроде приставала вплотную. Страшное обличье исчезало, как наваждение, и появлялся многострадальный, исполненный милосердия лик. Но с наступлением ночи, хотя к ней вроде бы никто и не притрагивался, голова падала в углубление под утесом. Ее ставили на прежнее место, но она снова скатывалась. И, наконец, ее уже нельзя было сдвинуть оттуда. На краю утеса меж чинно выстроившихся будд проглядывала голова злого духа, озиравшая окрестности.

Ясными лунными ночами, когда небо полнит сиянье, а ущелье погружается во мрак, на утесе, на границе света и тьмы, слышится голос. Что он говорит, неизвестно. Сначала он едва слышен, потом его подхватывает и разносит эхо. Голос становится все громче, сильнее, он звучит в ущелье и на утесе, звенит на вершине и грохочет в небе. Преодолев горы, он доносится и до дальней деревни. Долетает он и до буйных зарослей пурпурных астр. По ночам, когда над скалами светит луна, здесь шумит непогода. Этот голос рвет ветер и заливает дождь, но голос, ужасающий и в то же время печальный, находит мелодию, рождая стихи. Что воспевают эти стихи — неизвестно, но только ночи напролет не дает он покоя людям. Говорят, это песнь духа зла.

1956

ТАКЭСИ КАЙКО

ГОЛЫЙ КОРОЛЬ Перевод З. Рахима под редакцией С. Митиной

I

В мою студию будет ходить Таро Ота. Его прислал ко мне Ямагути, преподаватель рисования в начальной школе. Этот Ямагути — художник, пишет абстрактные картины, и когда кружок абстракционистов устраивает выставку, Ямагути, конечно, уже не до школы.

А сейчас как раз близится выставка его собственных работ. Вот он и попросил меня позаниматься с Таро, учеником того класса, где он ведет рисование. Сам он, мол, занят по горло только вечером, после школы, и удается немножко поработать.

— Таро — единственный отпрыск моего патрона, — сообщил он мне. — Сразу же после выставки я его заберу. А пока что позанимайся с ним, будь другом.

И я согласился, — правда, без особой охоты…

О Таро и его родителях Ямагути рассказывал мне и раньше. Отец Таро, господин Ота, — владелец известной фирмы красок; мать Таро, первая жена господина Ота, умерла давно, еще до того, как глава семьи стал преуспевающим коммерсантом. Мальчика воспитывает мачеха — нынешняя госпожа Ота. Своих детей у нее нет.

Фирма господина Ота окрепла и выросла за последние годы. Раньше у него было маленькое дело, — правда, с независимым капиталом. А теперь он прибрал к рукам обширную сеть магазинов и повел наступление на позиции крупных старых фирм. Его товары есть в любом писчебумажном магазине. Для своей студии я тоже покупаю его краски, — кроме гуаши, которую составляю сам.

С госпожой Ота Ямагути познакомился на родительском собрании. Несколько таких встреч — и готово дело: переброшен мостик к самому господину Ота. О, Ямагути сумел понравиться главе фирмы! Теперь тот покупает его картины. Какой бы случай ни подвернулся — выставка ли кружка абстракционистов, выставка ли самого Ямагути, а уж он сумеет всучить господину Ота парочку своих опусов. Что ж, в таких делах он мастак!

Зато когда господин Ота выпускает новые образцы пастели или красок для рисования пальцем, тут Ямагути старается, как может, — надо же отблагодарить патрона! Раз — и новая краска дана на пробу ученикам его класса. Раз — и в учительских журналах появляется сообщение: дети в восторге от новой краски.

Ямагути — авангардист, и всякие новшества — его страсть. У себя в школе он вечно экспериментирует с каким-нибудь мудреным приемом — то это коллаж, то декалькомания, то фроттаж. Вокруг его экспериментов всегда много шуму — бесконечные разговоры, дискуссии в печати. А между тем польза от всех этих новшеств — весьма сомнительная. Они бьют на внешний эффект и мешают ребенку проявить себя, что, впрочем, не уменьшает их популярности — особенно среди молодых учителей рисования. Вот и недавно Ямагути опубликовал очередную новинку под названием «фотокомпозиция». На фотобумагу кладется какой-нибудь предмет, потом она засвечивается. Многие учителя возражали — школьникам это не по карману. И все-таки идея Ямагути была признана новаторской и смелой.

— Воображение ребенка совершенно подавлено еще до школы. Надо его пробудить. А для этого любой способ хорош, — важно твердил Ямагути тем консерваторам, которые осмеливались объяснять ему, что цель и средства — понятия разные. Он упорно стоял на своем, разубедить его не было никакой возможности.

Особой сноровки эти приемы не требуют. При коллаже друг на друга в беспорядке наклеиваются клочки газет, обрывки цветной бумаги и пестрые лоскуты. А вот фроттаж: бумагу плотно прижимают к куску дерева или камня, потом штрихуют цветным карандашом, и рисунок готов — срез дерева, поверхность камня. Декалькоманию придумал Макс Эрнст: на лист бумаги капают краской, потом складывают его вдвое и снова раскрывают — на обеих половинках листа получается по одинаковому асимметричному рисунку. У всех этих приемов — один общий недостаток: они не дают ребенку раскрыть себя. Конечно, в какой-то мере они помогают ему избавиться от шаблонных представлений, поэтому я иной раз и сам ими пользуюсь. Но нельзя же сводить всю детскую живопись к коллажу, фроттажу и декалькомании! А Ямагути… Что ж, его новаторство всегда отдавало карьеризмом. По правде сказать, меня всякий раз настораживает холодная, неживая красота рисунков, которые делают его ученики.

Не знаю почему, но при мне Ямагути всегда говорит о госпоже Ота зло и пренебрежительно, хоть и пользуется покровительством этой семьи:

— Вполне заурядная дамочка. Таких в АРУ[29] полным-полно. Ну, может, немного щедрее других. Да что мне до нее! Лишь бы деньги давала.

Ямагути вообще не прочь позлословить о госпоже Ота: и заботу свою о Таро она выставляет напоказ, — еще бы, ведь он ей неродной! — и на людях слишком любит бывать, не сидится ей дома! Иной раз он позволяет себе даже игривые замечания насчет супружеской жизни господина и госпожи Ота. Быть может, их покровительство ущемляет его самолюбие и, перемывая им кости, он вырастает в собственных глазах. Как бы то ни было, я этих выпадов никогда всерьез не принимаю.

Ямагути — изрядный эгоист: он всегда постарается переложить свои тяготы на другого. Вот и сейчас он насел на меня — ему, видите ли, неудобно бросить ученика, — так, может, я его выручу? А то у него самого положение пиковое — выставка на носу, и он просто зашился, а надо еще натянуть все холсты на рамы…

— Хорошо, я беру Таро, — сказал я. — Только пусть ходит в студию пешком. Имей в виду, если мальчишка хоть раз припожалует на машине все будет кончено. Мои ученики — из бедных семей. Так что собственная машина у ворот студии — неподходящее для них зрелище.

Вот и все, что я сказал Ямагути. Сказал и повесил трубку. В каких словах он передал мое требование госпоже Ота, я не знаю. Как бы то ни было, в назначенный день она вместе с мальчиком пришла ко мне в студию пешком. Но когда, провожая ее, я вышел на крыльцо, то увидел через квартал от моего дома новехонький шевроле. Госпожа Ота, ведя пасынка за руку, подошла к машине, похожей на лакированный домик. Тотчас же выскочил шофер в форменной куртке и фуражке и вытянулся у дверцы. По счастью, ученики мои были заняты делом и ничего не заметили. Но мне стало горько…

Таро оказался запуганным, замкнутым, молчаливым, — словом, был исковеркан гораздо больше, чем я предполагал. Пока я беседовал с госпожой Ота, он сидел очень прямо и неподвижно, словно застыл… Не шелохнется, не поведет бровью. Такой воспитанный, сдержанный, невозмутимый маленький джентльмен. Я принимал их в комнате, служившей мне кабинетом, гостиной и спальней одновременно. Стены ее увешаны детскими рисунками, обычно вызывающими у новых учеников восторг и острое любопытство. В окно лился яркий свет послеполуденного солнца. А Таро сидел, не двигаясь, и с тоскою смотрел на пыль, густым слоем покрывавшую стол. Лишь когда мачеха произносила его имя, мальчик бросал на меня быстрый взгляд. В его смышленых глазах мелькал испуг. Но, убедившись, что я на него не смотрю, он тотчас же успокаивался, и на его бледном, красивом лице появлялось прежнее безразличное выражение. Я поглядывал на него украдкой и всем своим существом чувствовал, как он изранен.

У детей — свой особый запах. Он идет даже от моих рук. Я им так пропитался, что порою мне кажется — у меня детская кожа. Чуть сладковатый резкий запах влажной соломы и высыхающей на солнце травы. Он ручейками стекает с ребячьих рук, ног, шей, и когда дети надвигаются на меня, я чувствую их тепло. А у Таро этого тепловатого сладкого запаха не было. Взгляд мальчика время от времени скользил по детским книжкам, завалившим полки, по детским рисункам на стенах, но лицо его оставалось безразличным. Мою комнату наполняли пойманные и закрепленные на бумаге ребячьи эмоции, рисунки смеялись, визжали, веселились, мечтали. Но все это словно не трогало Таро, не доходило до него. Казалось, он может просидеть вот так вот, не шевелясь, и час, и два, и три. Лишь время от времени он поправлял свой костюмчик, чтоб не измялся. Я посмотрел на его чинно сложенные на коленях руки с вычищенными, аккуратно подстриженными ногтями, и мне почудилось — передо мною сидит ухоженная комнатная собачка.

— Учится он хорошо, не капризничает. Но какой-то он несамостоятельный, беспомощный. Усадишь его рисовать — рисует кукол или тюльпаны, а ведь он мальчик. Правда, муж говорит: ничего, лишь бы по основным предметам успевал, а уметь рисовать вовсе не обязательно. И все-таки…

Хоть госпожа Ота и жаловалась на беспомощность пасынка, чувствовалось, что она гордится его воспитанностью. Если бы я не знал, что и как, то, вероятно, принял бы ее за родную мать Таро. Держалась и разговаривала она скромно, с достоинством. Платье на ней было простой и строгой расцветки. Может, она и навязывается Таро со своей опекой — не знаю. Но уж, во всяком случае, никак не похожа на любительницу развлечений, этакую пустенькую веселую дамочку, какою ее изображал Ямагути.

Она сидела передо мной серьезная, чинная, как и подобает матери такого большого мальчика, второклассника, но не могла притушить блеска своей молодости. Порою в каком-нибудь жесте, в выражении глаз прорывалась неуемная живость. Когда она поднимала руку или поворачивалась, под платьем угадывались изящные линии ее гибкого тела. Гладкий подбородок, упругая шея, нигде лишнего жира.

— Должно быть, вы знаете — муж страшно занят. Совсем не может уделять ему время. Так что я сама купила Таро учебник рисования. Впрочем, я ничего в этом не смыслю. Усадишь его рисовать, но стоит только отвернуться, как он тут же бросает.

Госпожа Ота с горькой усмешкой раскрыла альбом Таро. Она переворачивала страницы, показывала мне каждый рисунок и подробно объясняла, как добилась успеха в том или ином случае. Таро сидел все в той же позе хорошо воспитанного мальчика и внимательно слушал. Я взял у нее альбом и незаметно перевел разговор на другую тему.

Как любая мать, хоть сколько-нибудь разбирающаяся в детских рисунках, она пыталась разгадать душевное состояние мальчика. Но нельзя ж это делать в его присутствии! В таких случаях взрослые, желая ребенку добра, лишь причиняют ему ненужную боль. Ведь рисуя, дети пытаются исправлять действительность на свой лад, а тут кто-то грубо вторгается в их душевный мир, и им от этого больно, словно их режут по живому, да еще посыпают рану солью… Словом, мне вручали комочек скованной ужасом плоти. А безразличие мальчика — просто тонюсенькая защитная пленка. Дети — те же эзоповские лягушки. Мать невзначай обронит резкое слово, и они уже съеживаются. Потом эта скованность начинает их мучить, а откуда она — им не понять.

Я вскипятил на электрической плитке чай, подал чашки и завел разговор на общие темы, пытаясь попутно выяснить, в какой обстановке живет Таро. Госпожа Ота рассказала, что у него есть домашний репетитор и учитель музыки. Очевидно, ей в голову не приходило, что непрерывная муштра убивает в мальчике всякую внутреннюю свободу. Потом я коротко изложил ей свой метод преподавания и обещал, что посоветуюсь относительно Таро с Ямагути. Госпожа Ота вздрогнула. Я удивился — это так не вязалось с ее выдержкой и скромным достоинством.

— Нет, на него нельзя положиться! — произнесла она шепотом — вероятно, чтоб не услышал Таро.

Это было сказано мягко, но очень категорично. И я почувствовал, что ее решительность подавляет меня. Она бросила на меня быстрый взгляд и тут же отвела глаза, но я успел заметить в них озорной огонек.

Мы договорились, что я начну заниматься с Таро со следующего воскресенья. Когда они ушли, я снова перелистал альбом Таро. Так и есть: трамваи, тюльпаны и куклы всех цветов. Обычно в этом возрасте дети уже отказываются от плоскостного, условного изображения предметов и в их рисунках чувствуется известный реализм. Таро же, судя по всему, застрял на более ранней ступени. Рисунки его повторяли друг друга, нисколько не улучшаясь. Он все их бросал, не закончив. На каждом листе оставалось много свободного места. Чувствовалось полнейшее его безразличие к предмету, который он рисует. И нигде ни одного человека. А это значит — у мальчика полностью подавлена фантазия. Я вглядывался в безмолвные белые страницы и все думал, думал о том, как избавить его от мучительного одиночества…

С воскресенья Таро стал ходить ко мне в студию. Я позвонил госпоже Ота и попросил, чтобы мальчика больше не привозили на машине и чтобы его не сопровождала прислуга. И не надо давать ему с собой бумагу и краски, — пусть, как и все остальные мои ученики, пользуется теми, что есть в студии. Я боялся малейшего повода, который мог бы вызвать отчужденность между Таро и другими детьми.

Придя в студию, Таро садился, аккуратно поджав ноги, и не делал ни малейшей попытки устроиться поудобнее, пока я ему не скажу.

Я не обучаю детей техническим приемам. Когда они спрашивают меня, как делать то, как делать другое, я тут же перевожу разговор, чтобы их отвлечь. Ведь чувство формы, пропорции и перспективы у ребенка врожденное. Мне хочется лишь помочь ему уверовать в собственные силы, избавиться от всего наносного. Вместо того чтобы дать ребенку готовый ответ, я беру его с собой в увлекательное путешествие по знакомому ему миру, превращаюсь то в сказочника, то в поэта и лишь изредка намекаю на возможное решение задачи. А открытие пусть сделает сам. Допустим, кто-нибудь из ребят нарисовал пустой трамвай. Я спрашиваю: почему он пустой? И ребенок пускается на хитрость:

— Трамвай доехал до конечной остановки, все уже вышли.

Я беру рисунок, начинаю его рассматривать.

— Вот оно что! До чего здорово! Никогошеньки нет, ни души. Все разошлись.

Торопливо роюсь в памяти, припоминаю: мальчуган этот увлекается бейсболом, он страстный болельщик. Радостно хлопаю себя по коленке:

— Ну, ясно! Теперь понял! Пассажиры помчались смотреть бейсбол. Спешат, а то на трибунах займут все места…

Мальчишке хочется прихвастнуть:

— Ну вот еще, чего спешить! У нас с папкой абонемент, мы всегда у самой сетки сидим!

Он приходит в волнение, спорит, протестует, доказывает. Помогая себе руками и ногами, старается объяснить, до чего ж это здорово — бейсбол! А я, улучив момент, подсовываю ему чистый лист бумаги. И если перед глазами у него вдруг пронесется мяч, замельтешат взволнованные болельщики, он не выдержит, возьмется за карандаш. И вот трамвай, который только что был совсем пуст, уже переполнен людьми, возвращающимися со стадиона.

Разумеется, не всегда один и тот же прием дает одинаковые результаты. Надо тщательно изучать жизнь и характер каждого ребенка. И тогда непременно найдешь ключ к его внутреннему миру. Мне, во всяком случае, хочется в это верить…

Прошло уже немало времени, а Таро еще ни разу и не попытался хоть что-нибудь нарисовать. Другие ребята шумели, смеялись, визжали, а он ни на что не обращая внимания, одиноко сидел на полу и время от времени тоскливо озирался по сторонам. Перед ним лежал чистый, нетронутый лист бумаги, стояли чистые сухие блюдечки для разведения красок и сами краски, но он не прикасался к ним.

Дети любят рыться во влажном песке — приятное ощущение податливого материала расковывает их, подстегивает воображение. Я попробовал дать Таро бутылочку с жидкой краской для рисования пальцем.

— Костюм испачкаю, мама будет сердиться, — сказал он, сдвинув тонкие брови. И макать палец в краску не стал.

Таро приходил всегда точно в назначенное время, сидел целый час, не шелохнувшись, потом уходил. И, глядя на его удалявшуюся прямую фигурку, я невольно восхищался госпожой Ота — вот это вышколила мальчугана, ничего не скажешь!

Мне не раз удавалось избавлять детей от скованности. И я всегда с радостью наблюдал, как ребенок, который прежде ни за что не хотел рисовать, вдруг хватается за карандаш или за кисть.

Однажды мы отправились в парк. Среди детей был один мальчик, который, как и Таро, принадлежал к унылой школе тюльпанистов и в детском саду только раскрашивал готовые рисунки. Он и не подозревал, что может рисовать сам. Я расстелил на земле хлорвиниловую скатерть, приготовил бумагу, карандаши, краски, а потом покачался с ним на качелях. Сперва он весь съежился от страху, но потом ему стало весело, и когда мы взлетели в поднебесье, он вдруг закричал:

— Ух ты, на нас небо валится!

Вот это и послужило толчком; мальчик еще часок поиграл, а потом принялся рисовать. Мертвых, застывших линий как не бывало. Рисунок был полон стремительного движения, — малыш еще весь находился во власти пьянящего полета.

Случалось, хорошие результаты давали борьба, бег, перетягивание каната. Но растормошить ребенка физически — иной раз только полдела. Чего только дети не придумывают, лишь бы не браться за рисунок. Помню девочку, которая взялась за кисточку лишь после того, как и позволил ей покрыть всю стену позорящей ее обидчика надписью: «Тосио дурак!» А один мальчик все рисовал енота и, густо замазав его красной краской, каждый раз облегченно вздыхал. Оказывается, у него был старший брат по кличке Енот, который вечно его изводил.

С Таро мне приходилось трудно еще и потому, что я совершенно не знал, как он живет. Я понятия не имел, как проходят его дни в красивом особняке за ажурной чугунной оградой. Впрочем, кое-что мне было известно, — госпожа Ота с помощью репетитора и учителя музыки усердно муштрует Таро, строго следит за его поведением и манерами. А вот как относится в этому сам Таро, я не знал. У меня пока не было возможности заглянуть ему в душу. Он почти все время молчал, а по лицу его ничего нельзя было прочесть — не то что у других детей. После того как он наотрез отказался обмакнуть палец в краску, я собрал вокруг себя ребятишек, посадил его между ними и стал им рассказывать сказку. Таро слушал внимательно, глаза его светились умом, но сказка моя его не расшевелила. Едва я кончил, дети схватили кисточки, краски, бумагу и разбрелись по всей студии. А Таро так и остался сидеть неподвижно.

Несколько раз я качал его на качелях, но ничего не добился. Когда качели взлетали, он вцеплялся в веревки с такою силой, что белели суставы пальцев, но упорно молчал. Ни разу не вскрикнул, не засмеялся. А когда я спускал этого пай-мальчика на землю, руки у него всякий раз бывали холодные и мокрые, словно брюхо лягушки. И мне становилось стыдно за свою толстокожесть и грубость: ведь он не испытывал ровным счетом ничего — кроме страха. В общем, мне стало ясно одно: под этой холеной чистенькой оболочкой — девственная почва. А как подступиться к мальчику — неизвестно. Придется побродить вокруг да около, пока он каким-нибудь невзначай брошенным словом сам не укажет мне лазейки. Но только он может прошептать это слово так тихо, что, пожалуй, и не расслышишь. Так что надо все время быть начеку.

В моей студии — двадцать учеников. Есть среди них один мальчуган со странной особенностью: что бы он ни рисовал, на бумаге непременно должно появиться ровно столько предметов или людей, сколько он видел в каком-то конкретном случае. Иначе он места себе не находит. Вот, скажем, мальчик помнит: их школа ходила в туристский поход, в нем участвовало пятьдесят три человека. Он специально пересчитывал их по пальцам, а потом втискивал в свой рисунок ровно столько же взбирающихся на гору фигурок. В таких случаях мне приходилось склеивать бумагу и делать для него лист в полтора-два метра длиной.

Как-то раз этот мальчик вместе со старшим братом ловил речных крабов. На следующий день, еще шальной от солнца, песка и воды, он попросил у меня бумагу. В его круглой, как репка, головенке теснились и шевелили клешнями ровно двадцать семь крабов.

— Дядя, мы двадцать семь крабов поймали, целых двадцать семь!

Получив бумагу, он отправился на свое излюбленное место, в самый уголок студии, сел на пол и, шмыгая носом, принялся рисовать. Нарисовав одного краба, он облегченно вздохнул и стал рассказывать сидящим поблизости ребятишкам, как этот краб пытался удрать, когда его вытащили из норы, и чем он отличался от всех остальных.

— А рука у меня вон докуда в нору ушла! — сказал он с азартом и постукал себя по плечу. Потом кончиком карандаша выскреб из-под ногтя засохшую тину и показал всем. Его обступили. Ребята, перебивая друг друга, торопливо выкладывали все, что знали про крабов. В студии стало очень шумно.

Вдруг Таро, одиноко сидевший в другом углу и с тоской теребивший кисточку, тихонько поднялся. Подошел к ребятам, встал на цыпочки и через их головы взглянул на рисунок. Посмотрел-посмотрел и отошел. Должно быть, ему снова стало неинтересно. Он вернулся на свое обычное место. Такой же, как всегда, — застенчивый, безразличный. Но когда он проходил мимо меня, я расслышал едва уловимое бормотанье:

— На сушеного кальмара надо было брать…

Вот оно, наконец-то! Я понял — мне брошен крошечный ключик от потайной двери.

Оставив бутылку с гуашью, я подошел к Таро и сел рядом с ним, скрестив ноги.

— Послушай-ка, разве речной краб ловится на сушеного кальмара?

Вопрос был неожиданный. Таро, застигнутый врасплох, смутился и нахохлился. Я закурил сигарету, затянулся.

— На червяка мне приходилось брать, но на сушеного кальмара — первый раз слышу! — Я удивленно покачал головой.

Мальчик успокоился, опустил плечи. Задумчиво постучал кисточкой по бумаге, потом поднял глаза и уверенно сказал:

— Да, на сушеного кальмара! Правда, на червяка тоже здорово. Но если на кальмара, не надо наживку менять. Лови на одну наживку, сколько хочешь.

— Ну да! На одну наживку?!

— Угу.

— Чудеса. — Я вынул сигарету изо рта. — Сушеный кальмар… Ведь кальмар в море живет. Что ж это получается — речная тварь пожирает морскую?..

Я тут же спохватился — как бы не перегнуть палку. Ведь раковина может захлопнуться. Я хотел было встать и отойти, чтобы потом начать все сначала, но Таро повернулся ко мне всем телом.

— Речной краб, — он спешил и захлебывался, словно боясь, что его перебьют, — речной краб любит запах сушеного кальмара. Честное слово! Я знаю! Я сам ловил! Раньше, в деревне.

В светло-карих глазах Таро вспыхнула откровенная обида — как это я ему не верю? И мне показалось, я слышу скрип поворачиваемого в замке ключа. Значит, ключ подошел!

Ни госпожа Ота, ни Ямагути ни разу не говорили мне, что Таро прежде жил в деревне. Правда, я знал, что госпожа Ота ему не родная мать, но почему-то думал, что вырос он в столице. Стало быть, целину только потом залили асфальтом, и там, в темноте, тихонько шелестят тоненькие зеленые травинки, дремлют прозрачные озера. Надо только впустить туда солнце!

Странно все-таки: почему мне никто не сказал, что мальчик вырос в деревне? Для чего такая таинственность? Предположить, что нынешняя госпожа Ота сама из деревни, было бы просто нелепо. Я уселся поудобней, и мы разговорились. Речь шла только о крабах.

И вот на следующий день, впервые в моей педагогической практике, я ради одного ученика пожертвовал интересами остальных. Был понедельник — у его репетитора и учителя музыки выходной. Я решил пойти с Таро на речку. Сказал ученикам, что у меня дела, и после полудня распустил их. А сам отправился в особняк господина Ота. Накануне мальчик говорил со мной только о крабах, а о матери упомянул вскользь — это она давала ему сушеных кальмаров. Мне показалось, что Таро очень не хочется вспоминать те времена. Поэтому я и не стал ни о чем расспрашивать госпожу Ота. Просто сказал, что собираюсь взять Таро на прогулку — пусть попишет этюды. Она очень обрадовалась:

— Вы знаете, он у нас единственный; должно быть, поэтому такой нелюдим. Нет у него ни одного товарища. Только с соседской девочкой и играет.

Я дожидался Таро в гостиной — он еще не пришел из школы.

Госпожа Ота собрала краски, принесла роскошный этюдник: все продукция фирмы Ота. Сквозь стеклянную стену в гостиную било яркое солнце, на молодой женщине был облегающий шерстяной костюм лимонного цвета, и когда она сновала по комнате, под тонкой тканью непроизвольно возникали и исчезали очертания ее стройного тела.

Наконец Таро вернулся. Увидев меня, он смутился и покраснел. Потом, выслушав мачеху, молча снял ранец и закрепил за спиной этюдник, — видно было, что он подчиняется ей беспрекословно. Госпожа Ота предложила мне взять машину, но я отказался. Уже у дверей я заметил, что Таро — в светлых брюках и новеньких спортивных туфлях.

— Как бы он не испачкался, — сказал я.

Госпожа Ота вежливо улыбнулась:

— Когда он с вами, сэнсэй, это не страшно. Пусть испачкается.

Какое глубокое безразличие было в ее спокойном, учтивом тоне! Холодок его преследовал меня всю дорогу, до самой реки.

…Мы сели в электричку и сошли на следующей станции. Дамба была совсем рядом. Стараясь идти со мной в ногу, Таро почти бежал. Этюдник то и дело стукал его по спине.

Речная долина, полная той особенной тишины, какая бывает только по понедельникам, купалась в лучах послеполуденного солнца. Поблескивала вода. Шелестел камыш. Вокруг — ни души. Лишь вдоль того берега скользила рыбацкая лодчонка, лавируя между вбитыми в дно кольями. Она поднималась вверх по течению, но время от времени останавливалась. Тогда на фоне огромного неба появлялась человеческая фигурка, рыбак выдергивал колья и снова их забивал. Я взял Таро за руку, и мы спустились вниз с поросшей травой дамбы.

— Смотри — рыбу ловит.

В глазах мальчика я прочел удивление.

— Понимаешь, — объяснил я ему, — когда река такая большая, трудно определить, как идет рыба. Вчера вечером он забил колья, у берега образовалась запруда, рыба решила, что там для нее отличное жилье, пошла туда и попалась.

Мы уселись под развалинами моста неподалеку от железобетонных свай. Мост этот разбомбили во время войны и взамен его теперь построили новый, железный, чуть выше по течению. Искореженные сваи торчали из воды, напоминая о страшном взрыве. Воронка от бомбы превратилась в тихий, заросший камышом прудик. Как только мы сели, Таро снял со спины этюдник и собирался было его открыть, но я придержал его руку и подмигнул правым глазом:

— Не надо. Давай-ка лучше поиграем. Крабов, что ли, половим.

— Но мама…

Я рассмеялся и подмигнул левым глазом.

— А ты ей скажи, что этюд я забрал.

— Соврать?

Таро заглянул мне в глаза. Взгляд был не по летам проницательный. Я молча поднялся и пошел в заросли камыша.

При каждом моем шаге камыш словно оживал — десятки, нет, сотни, крабов брызгали в разные стороны. Казалось, это пруд растекается ручейками. Торопясь и толкаясь, мы с Таро ловили крабов, то и дело наступали на них ногами, давили. Сперва Таро старался не запачкаться, но после того, как на туфлях у него появились первые пятна, он отважно полез в топкие заросли. Увлекшись, он по локоть погружал руки в густую липкую грязь, обламывал ногти о корни камыша. Понемногу он отошел от меня и теперь действовал сам. Иногда до меня доносился его негромкий радостный вскрик. Удостоверившись, что поблизости нет предательских бочагов, я вернулся под сваи.

Мне захотелось смастерить камышовую дудку. Я так увлекся работой, что не заметил, как подошел Таро. Он ступал осторожно, лицо его побледнело от волнения. Едва переводя дух, он выдохнул шепотом:

— Сэнсэй, карп…

— Что, что?

— Да, да, карп! Показался и сразу удрал.

Он в нетерпении откинул со лба слипшуюся прядь и повернул к пруду, стараясь идти совершенно бесшумно. Я пошел за ним. Подойдя к воде, Таро вдруг лег на живот, прямо в грязь. Подле моей руки подрагивало худенькое детское плечо. Он горячо зашептал мне в самое ухо:

— Вон, вон, смотрите! Вон туда он удрал.

Там, куда он указывал, густою стеной стояли водоросли. Они поднимались со дна, совершенно прямые, словно тонкие молодые деревца. Их пронизывали лучи солнца, и на светлом песчаном дне колыхались синеватые тени. Казалось, все живое попряталось в этой темной чащобе. Мелкие рыбки, раки и водяные насекомые время от времени появлялись на светлой песчаной опушке, грелись на солнышке и вновь уходили в чащу.

Мы с Таро, затаив дыхание, разглядывали подводный мир. Под толщей воды были пастбища, заповедные леса, причудливые, полные обитателей замки. Вот на поверхности появилась стайка мальков хая. В глубине зарослей серебристыми лезвиями ножей заблестели спины каких-то рыбок. Смешно подпрыгнул похожий на стеклянную игрушку черный рак. На гладком песке клинописью расписался бычок. Солнце начало припекать. Легкий ветерок пробежал по воде и лизнул мне лоб.

И вот, когда жизнь пруда захватила нас целиком, неожиданно раздался громкий всплеск, в воде мелькнула огромная тень и тотчас пропала в чаще водорослей. Стайка хая рассеялась, рак исчез, над светлым песком завихрились мутные столбики. Водоросли долго раскачивались, сгибаясь под грузным телом карпа. Таро поднял мокрое лицо и огорченно сказал:

— Все. Улизнул…

Он глядел на меня растерянно. Его волосы пахли тиной и водорослями. Глаза были полны слез и все же сверкали так горячо, так ярко, что я подумал — никакой он не хилый. Он крепкий, здоровый мальчуган. В воздухе стоял сладковатый запах детского пота.

II

Жила в Нью-Йорке одна девочка, забыл, как ее звали, — ну, скажем, Кэрол. У нее был детский паралич, и с малых лет она лежала в больнице. Ей наскучила белая палата, и вот однажды она попросила, чтобы койку ее переставили к окну. А потом попросила сестру принести ей бумагу и конверты. И стала писать письма, хоть и плохо владела рукой. Опишет подробно свой день, вложит листочек в конверт, заклеит его и бросает прямо на улицу. Напишет письмо и бросит, опять напишет, опять бросит, и так — каждый день. Окно палаты выходило на шумную Пятую авеню. Недели через две на ее письма-дневники начали приходить ответы. На больничной тумбочке росла горка листков — белых, голубых, желтых. Строчки, написанные чернилами разных цветов, простым и чернильным карандашом, кричали ей: «Ты молодец, Кэрол! Держись, Кэрол! Поправляйся, Кэрол!» Со всех концов света — из Манилы, из Лиссабона, из Лондона — приходили подарки. И все это были ответы на письма, адресованные «Кому-нибудь».

Когда к Кэрол пришли из газеты, мать помогла ей дотянуться до окна. Девочка высунулась — отсюда, с пятнадцатого этажа, улица казалась глубокой пропастью. И Кэрол взглянула наверх. Показала на небо. «Я бросала письма оттуда», — сказала она корреспонденту.

Историю эту я вычитал месяца три назад в «Нью-Йорк таймс», причем совершенно случайно: Ямагути завернул в эту газету две книги, которые брал у меня почитать; и вот, сидя в столовой за порцией лапши по-китайски, я от нечего делать просматривал заголовки, пока не наткнулся на заметку о девочке. Вот это да! Совсем по-американски завоевала себе Кэрол право на жизнь. Газету вместе с книгами я принес домой, но потом куда-то засунул и, сколько ни искал ее, так и не смог найти.

Давно уже я мечтаю посмотреть рисунки детей из разных стран. Правда, иной раз газетные тресты или ЮНЕСКО устраивают выставки детского рисунка, но там всегда толпы народа, да и открыты они недолго. А чаще всего мне просто некогда туда сходить — дел у меня невпроворот. Репродукции лучших рисунков печатаются в художественных журналах, но, как и всякие репродукции, они не могут полностью передать цветовую гамму. А черно-белые и вовсе никуда не годятся; самое большее, что можно на них уловить, — это форму и композицию. В общем, такие выставки мне ничего не дают. Ведь мне хочется подержать все картинки в руках, почувствовать детей, которые их рисовали.

Как-то вечером я пошел в привокзальный ларек выпить чашку картофельной водки. Пока жарились потроха, я медленно потягивал водку, глядел на бутыль с соусом и думал, сколько же времени нужно было его выдерживать, чтобы цвет его наводил на мысль о пучине. Даже Эмденская впадина не могла бы тягаться с ним своим глубоким тоном. И вдруг, когда тепло от водки разлилось по всему моему телу, мне пришла мысль написать в Копенгаген. Да, вот это идея! Удивительно, до чего запала мне в душу история с Кэрол. Но что самое поразительное — план действий сложился у меня мгновенно.

В этот вечер я удовольствовался одной чашкой водки. А вернувшись домой, сразу же снял с полки словарь, разложил бумагу и принялся набрасывать черновик своего послания. После долгих блужданий по словарным джунглям я накатал длиннющее письмо, смысл которого сводился примерно к следующему: давайте обменяемся детскими рисунками на тему какой-нибудь из сказок Андерсена. Адрес я написал такой: Дания, Копенгаген, Ассоциация детского рисунка при министерстве просвещения. Достоверным тут было только одно — что Копенгаген столица Дании. А все прочее — плод фантазии, подогретой чашкою водки. Ну, да ладно. Лишь бы хоть кто-нибудь это письмо прочел. Не получу ответа, буду писать еще и еще, решил я. В голове у меня шумело.

На следующий день я пошел в библиотеку и, с разрешения библиотекаря, перепечатал письмо на машинке, чтобы все было как полагается.

В письме я рассказал о себе, о своих взглядах на детский рисунок. И о своей студии тоже: сколько у меня учеников, и сколько им лет, и каких методов обучения я придерживаюсь. Словом, выложил все как есть. И добавил, ссылаясь на опыты специалистов, что рисунки на темы сказок — лучший способ расшевелить фантазию ребенка. Письмо получилось ужасающе длинное. Мне казалось, что я смогу убедить своего безыменного адресата только полнейшей искренностью, безыскусной и немудрящей, как майский жук, и потому писал обстоятельно и нудно. В конце письма я предлагал: пусть дети сделают рисунки на тему сказок Андерсена, а мы потом этими рисунками обменяемся и проведем их сравнительное изучение. Мне казалось, что если дать детям одну и ту же тему, легче будет избежать ошибок в оценке их работ. А иначе такие ошибки неизбежны из-за различия в нравах и обычаях наших стран. И хорошо бы нам сверить свои наблюдения — это поможет понять, что стоит за каждым детским рисунком.

На первое письмо ответа не последовало. На второе тоже. Я послал третье. И вот, когда я уже решил, что больше писать нет смысла и надеяться не на что, вдруг прибыл ответ. На конверте значился адрес отправителя: Дания, Копенгаген, Восточная улица, Общество Андерсена. Письмо было подписано некоей Хельгой Либефрау. Я очень обрадовался — предложение мое было принято с энтузиазмом. Хорошенько поползав по словарю, я опять написал в Копенгаген. Я благодарил миссис Либефрау и предлагал ей обменяться детскими рисунками ровно через три месяца. Очень скоро Либефрау сообщила, что, как только получит от меня бандероль с рисунками, вышлет мне авиапочтой рисунки датских ребят. Письмо было совсем коротенькое, но с постскриптумом:

«Еще подростком я постоянно служила мишенью для всякого рода обидных и мрачных шуток. А теперь, совершенно неожиданно, стала такой же мишенью и для Вас. Всему виной — моя немецкая фамилия, за которую я, разумеется, не могу быть в ответе.

Я хотела бы обратить Ваше внимание на то обстоятельство, что еще не состою в браке. И потому просила бы вас впредь называть меня не „миссис“, а „мисс“. Искренне ваша

Хельга».

И действительно, смутно помня, что «либе фрау» по-немецки «милая жена», я допустил неловкость — в своих письмах называл незамужнюю Хельгу «миссис». И теперь в письме слово «мисс» было напечатано заглавными буквами и дважды жирно подчеркнуто. Я побежал в библиотеку и торопливо настукал на машинке ответ. Таро стал ходить ко мне в студию как раз с того дня, когда я получил от мисс Хельги второе письмо. Мы с нею условились обменяться рисунками через три месяца, так что мне предстояло основательно потрудиться. Голова у меня распухла от множества планов. Я задумал провести со своими учениками дополнительные занятия — пусть порисуют на темы сказок. Страшно хотелось рассказать ребятишкам, что их рисунки поедут в Данию. Но я твердо решил ничего им не говорить. Эта новость их выбьет из колеи, да и родители ради такого случая полезут им помогать. Вообще, это палка о двух концах: правда, ребята все время будут думать о рисунках, но зато потеряют всю свою непосредственность. Мысль о Дании свяжет им руки. Ведь для ребенка рисунок — всего-навсего преодоление какой-то трудности, с которой ему пришлось столкнуться в данный момент. Нарисовал — и тут же забыл об этом. Его уже несет дальше. Самый процесс рисования не так уж его привлекает. А вот родители, узнав, что рисунки пойдут за границу, безусловно, взволнуются. Они не выдержат и начнут помогать ребятам — можно не сомневаться. И непременно станут навязывать им свои вкусы, — это скажется и на форме предметов, и на раскраске. Ведь во взрослых прочно засели те трафаретные представления, которые им так упорно и долго прививали. Такой вот родительский нажим сковывает детское воображение. На первый взгляд это, может, и не заметно, но дело обстоит именно так. Ребенок с сильной индивидуальностью, пожалуй, еще найдет выход: нарисует так, чтобы понравилось и мне, и родителям. А вот слабый будет метаться между двух огней. Поэтому лучше помалкивать до поры до времени — тогда родители не станут лезть к ребятам со своими советами. Ведь большинство из них посылает детей в студию лишь потому, что в среде мелких служащих это модно.

Между тем дело, которое я затеял под впечатлением случая с Кэрол, приняло неожиданный оборот. Примерно через неделю после того, как от мисс Хельги пришло второе письмо, мне вдруг позвонил секретарь господина Ота и передал, что его патрон хочет срочно меня повидать. Вечером того же дня за мной прислали машину. Шофер привез меня в отель и сказал, что господин Ота ждет в ресторане. Администратор тут же ему позвонил, и бой провел меня в отдельный кабинет. Господин Ота сидел один за накрытым столом. Роскошный обед начался с мартини и кончился коньяком.

Казалось, господин Ота излучает тепло и радушие.

— Я слышал, что вы уделяете моему сыну много внимания, и мне захотелось отблагодарить вас, — начал он.

Впрочем, как выяснилось позднее, пригласил он меня совсем не для этого. За обедом мы болтали с ним о знакомых художниках, занимающихся с детьми, о бюджете частных школ рисования, о винах, о разных мелочах жизни. Потом поднялись из-за стола и с коньячными рюмками в руках расположились в глубоких кожаных креслах. Только тут господин Ота перешел к делу. Оказывается, ему стало известно о моей переписке с Копенгагеном. Меня словно громом поразило.

Господин Ота уселся поудобнее и, повернувшись ко мне, с любезной улыбкой сказал:

— Блестящая мысль! Не знаю, как вы до этого додумались, но выражаю вам свое искреннее восхищение! Будь вы служащим моего конкурента, я бы все силы приложил, чтобы переманить вас к себе, и назначил бы вам высокий оклад.

Он извлек из кармана пиджака письмо и протянул его мне. Увидав, что отправитель его — Хельга, я так и подскочил от неожиданности. А когда прочитал письмо, то все понял. Господину Ота пришла в голову точно такая же мысль, как мне, но я опередил его на неделю. Он предложил послать обществу Андерсена детские рисунки, которые будут собраны со всех концов Японии, с тем чтобы в обмен получить рисунки датских ребят. Но Хельга отказалась, объяснив, что уже успела договориться с другим человеком. Общество Андерсена, писала она, весьма признательно обоим господам за интересное предложение, но опасается, что два одинаковых мероприятия только запутают детей, и потому решило принять то предложение, которое поступило первым. Далее была указана моя фамилия и адрес. Я вернул письмо господину Ота. Он усмехнулся.

— Сперва мне стало досадно. Я решил, что дело проиграно. Потом стал собирать о вас сведения. И что же — оказывается, это учитель моего сына! Признаться, я был поражен. Я и понятия не имел, что сын учится рисовать. Право, мне стыдно, но ничего не поделаешь… Так вот, я пригласил вас сюда, чтобы как следует все обсудить.

В этот вечер мы с ним беседовали до девяти часов. Мысль его, коротко говоря, заключалась в том, чтобы устроить конкурс, в котором участвовали бы все школы страны. В принципе я был согласен с ним, что это повсюду вызовет интерес к рисованию. Но вот что меня смущало: ведь если преподаватели станут подхлестывать своих учеников и натаскивать их, чтобы побольше ребят отличилось на конкурсе, тут ничего хорошего не жди. Дети, которые получат премии, загордятся, начнут повторять самих себя, а остальные станут им подражать. И вообще, если господин Ота намерен использовать конкурс как рекламу для своей фирмы, я на это не пойду. А ведь как-никак общество Андерсена договорилось именно со мной. Если же господин Ота готов действовать бескорыстно — что ж, я согласен, чтобы он взял на себя организационную сторону. Он выслушал меня и степенно кивнул:

— Прекрасно вас понимаю. Но, поверьте, конкурс никак не поможет мне увеличить сбыт красок. Ведь по рисунку не угадаешь, чьими красками он сделан — моей фирмы или какой-нибудь другой. Допустим, учитель посоветует детям пользоваться моими красками. Но им же не возбраняется покупать краски и у других. Так что я тут ничего не выигрываю.

На обратном пути, в машине, он предложил мне стать консультантом в его фирме; бывать там нужно лишь изредка, в те дни, когда у меня нет занятий в студии. Решил, видно, откупить мое первенство. Но я отказался; единственное, чего я хочу, объяснил я ему, — это знакомиться с детскими рисунками в подлиннике. И никаких расчетов на этом не строю. Тогда господин Ота переменил тему и стал расспрашивать о моих принципах художественного воспитания. Я вкратце рассказал ему, каких методов обучения придерживаюсь в своей студии. Он внимательно слушал, понимающе кивал, затем проговорил:

— Другими словами, вы добиваетесь того, чтобы, рисуя, ребенок чувствовал себя свободно. Вы хотите привить ему любовь к предмету, избавить от скованности.

— В общем, да.

— Отлично. Мне это на руку.

— ?..

— Красок будут покупать больше…

Господин Ота обронил эту фразу словно бы невзначай, небрежно развалясь на сиденье. Но с меня мигом слетел весь хмель. На душе стало скверно.

Дней через десять мои неприятные предчувствия подтвердились. Господин Ота пригласил меня к себе домой и показал тщательно разработанный и отпечатанный на ротаторе проспект конкурса детского рисунка. Адресован он был директорам всех школ страны. На первой странице красовалось совместное обращение министра просвещения Японии и датского посла — уж не знаю, как господину Ота удалось его раздобыть. Затем шел длинный список членов жюри — художники, обозреватели по вопросам педагогики, разные деятели, представляющие как прогрессивные, так и консервативные направления в искусстве. Дочитав последний абзац, я понял, что от первоначального моего замысла не осталось и следа: школам, которые представят на конкурс наибольшее число отличных рисунков, будет присуждена коллективная премия. В проспекте об этом говорилось лишь вскользь, где-то в нижнем углу страницы — ни жирного шрифта, ни восклицательных знаков. Если не считать кратенького упоминания о том, что фирма «Краски Ота» поддерживает обращение министра и датского посла, ее владелец никак не рекламировал собственной продукции.

— Я попросил бы и вас представить на конкурс самые лучшие рисунки, — проговорил он любезным тоном.

Откинувшись на спинку дивана, заложив ногу за ногу, господин Ота дымил дорогой сигарой. Весь вид его говорил о полнейшем довольстве жизнью. Был он среднего роста, не очень плотный. Однако здоровый цвет лица и живой, острый блеск его глаз свидетельствовали о незаурядной силе, и ему, как видно, очень хотелось, чтобы я ее почувствовал.

— Премию обещаете? — спросил я, давая ему понять, что он нарушил наш уговор.

Не взглянув на меня, он спокойно проговорил:

— A-а, вы об этом… Не знаю, читали ли вы сегодняшние газеты… Опять сокращены бюджетные ассигнования на школы. Мне думается, при таком положении дел коллективная премия — более разумная трата денег, чем индивидуальная.

Я молча уставился на него. Ловкий ход! Посмей после этого упрекнуть его в том, что он подстегивает честолюбие учителей и создает нездоровый ажиотаж среди ребятишек! А до чего же красиво все подано — ведь в проспекте как будто бы и не пахнет рекламой. Я медленно размешал ложечкой кофе, потом сказал:

— Вы обещаете премию, чтобы заинтересовать конкурсом побольше детей. В прошлый раз вы мне сказали, что дети вольны пользоваться красками любой фирмы. Выходит, вы готовы пойти на такие расходы ради того, чтобы все фирмы продавали как можно больше красок?

— Не совсем так.

Он стряхнул сигарный пепел прямо в кофе и улыбнулся.

— Мой рынок — восточная Япония, все районы к востоку от Токио. Тут у меня конкурентов нет. И если дети станут покупать краски, то непременно в моих магазинах. Это и есть моя доля прибыли.

Он помолчал, взглянул мне в лицо и продолжал уже более мягким тоном:

— А в западных районах дело будет обстоять именно так, как вы сказали. Тут уж старайся не старайся, все равно прибыль достанется конкурентам. Так что с чисто коммерческой точки зрения эта операция невыгодна. Будь я помоложе, и браться не стал бы. Кто поверит в благотворительность делового человека? Мои же служащие наговорили мне по этому поводу кучу неприятных вещей.

Его спокойные слова прозвучали веско. И в то же время подчеркнуто скромно. Я почувствовал раздражение и неприязнь. Он сидел, развалясь на диване, такой великодушный, неуязвимый — и непонятный. Я отпил кофе и попробовал возразить:

— Но если будет обещана премия, вряд ли вам удастся получить стоящие рисунки. Дети ведь очень сообразительны, — они сразу поймут, чего хотят от них взрослые. И вы соберете самые заурядные, аккуратненькие, приглаженные картиночки.

— Знаю, — кивнул господин Ота и бросил недокуренную сигару в чашку с кофе. Словно и не почувствовав в моих словах горечи, он деловито сказал: — Я знаю, в этом смысле премия ничего не даст. Но в Японии ни один человек не станет рисовать просто так, если ему ничего не посулить. Ведь как у нас обстоит дело: детский сад готовит в начальную школу, начальная школа — в среднюю, а колледжи и университеты, в свою очередь, готовят молодежь для работы в учреждениях и в фирмах. Конечно, лозунг «Рисование формирует личность ребенка» сам по себе хорош. Но жизнь диктует свои законы. Люди только о том и думают, как бы кончить школу, поступить в университет, потом устроиться на хорошую службу. А на рисование всем наплевать. Вот потому я и думаю — пусть дети рисуют, как хотят, только бы рисовали. По-моему, это самое главное.

Закончив эту тираду, он вздохнул и придвинул поближе бутылку виски и стаканы, стоявшие на столике у дивана. Потом налил нам виски, поднял свой стакан, слегка кивнул мне и сказал:

— Все это, конечно, печально….

Сделав глоток, господин Ота поставил стакан на столик и снова посмотрел на меня. Глаза его излучали отеческую теплоту. Взгляд был безмятежный, он явно наслаждался сознанием собственной добродетели, он неторопливо пережевывал ее, словно корова — жвачку.

Здорово он обвел меня вокруг пальца! Легко, без всяких усилий. Заранее все обдумал и ждал подходящего момента. Сидит теперь, спокойный, самоуверенный, и ничем его не проймешь. До чего гладко все у него получается. Очень похоже на правду — именно потому, что где-то тут кроется ложь. Фразы прилизанные и ровные, как подстриженный газон. Он преисполнен любви к ближнему. И подкупающе откровенен… На такие-то прибыли он рассчитывает, таких-то убытков ждет. Да, он согласен, премии развращают детей — но надо же прививать им любовь к рисованию, оно их избавит от скованности! Критикует систему образования и собирается пожертвовать на нее кругленькую сумму. А в довершение всего с грустной миной дает мне понять, что двадцать миллионов детей страдают от сознания социального неравенства. Где уж мне с ним состязаться! Мне нечем крыть. Ведь я не имею возможности подсчитать, какую именно прибыль он извлечет из собственной добродетели. Ну на что я могу сослаться? Лишь на то, что его благородные доводы припахивают ложью, как и все чересчур совершенное, и что запах этот раздражает мое обоняние? Нет, не могу я бороться такими методами… Я был подавлен весомостью его доводов; к тому же он не давал мне на них возразить. Словом, сопротивление мое было сломлено. На это он, видимо, и рассчитывал.

— Так. Ну что же вы скажете?

Он протянул мне бутылку виски. Я налил себе и залпом выпил.

Как уверенно он наполнял свой стакан! До самого края. И быстро приподнимал бутылку, чтобы не пролилось ни капли. В нем совсем не чувствовалось неотесанности нувориша — разве только, что бросил в чашку с кофе недокуренную сигару. Ничего не скажешь, у него вид истого джентльмена, хотя в трудную послевоенную пору жизнь его, очевидно, проходила в жестоких, кровопролитных схватках.

— Так как же, может, вы все-таки согласитесь с нами сотрудничать?

Господин Ота поставил бутылку на столик и внимательно посмотрел на меня. Я только рукой махнул:

— Да нет, где уж мне!

— Но идея-то ваша.

— Пустяки! Датчане рады будут установить с вами контакт, Ота-сан. А мне только бы получить детские рисунки.

Господин Ота кивнул, словно знал мой ответ заранее, и опять протянул мне бутылку. Но я заткнув ее пробкой и молча вернул ему. Затем, словно между прочим, спросил:

— А вы видели рисунки Таро-куна?

От такого неожиданного поворота он растерялся, часто заморгал. Потом с неловкой усмешкой отвел глаза:

— Нет… Что ж поделаешь, я очень занят.

Странно все-таки: ни при первой нашей встрече, ни сегодня он не поинтересовался успехами сына — тогда, в ресторане, только упомянул о нем, но ничего у меня не спросил. Разговоры наши носили чисто деловой характер. И еще мне показалась странной тишина, царившая во всем доме. Сегодня, как и в прошлый раз, господин Ота принимал меня один. Приглашение мне передал по телефону его секретарь, у входа меня встретила угрюмая пожилая прислуга. Ни госпожа Ота, ни Таро не появились. После того как за мною закрылась тяжелая дверь кабинета, из других комнат за все время не донеслось ни единого звука. Дом казался необитаемым. Лишь один раз бесшумно вошла прислуга, подала кофе. Госпожи Ота могло не быть дома. Но где же Таро? Что он делает? Я взглянул на массивные стены, на тяжелую дверь. Нет, свежим запахам водорослей и влажной земли сюда не проникнуть.

— Я как-то спрашивал Ямагути-куна. Он сказал, что по программе Таро успевает не хуже других.

— Отметки еще ни о чем не говорят. Дело совсем не в этом. Таро-кун не может рисовать. Вернее, у него совершенно нет тем для рисунков.

Заложив ногу за ногу и облокотившись на ручку дивана, господин Ота некоторое время с принужденной улыбкой почесывал голову. Вдруг он хлопнул себя по лбу, словно его осенило.

— В меня пошел! Сказать по правде — тут доля моей вины. Я ведь никогда не умел рисовать, да и не любил. Только и думал, как бы удрать с урока рисования. А теперь у меня фирма красок. Вот ирония судьбы, не правда ли?

Тут он громко, прерывисто рассмеялся, в горле у него забулькало, заклокотало. Вспомнил, должно быть, что-то свое и развеселился. Потом сказал:

— Конечно, мне неудобно говорить вам такие вещи, но ведь в университет можно попасть и не умея рисовать. Верно?

Я слушал его в пол-уха. Меня тоже разбирал смех, и, чтобы не расхохотаться, я потянулся за бутылкой. Ну вот, господин Ота, наконец-то вы имели неосторожность признаться во лжи! В вашем крепостном валу образовалась брешь. Заметив, что я улыбаюсь, он с довольным видом развалился на диване. Достал сигару, с наслаждением понюхал ее, потом закурил. Нет, больше ему не провести меня. Я его раскусил. Передо мной просто-напросто торгаш. Напористый и ловкий. Сумел же он обработать датского посла и министра просвещения! Теперь вот решил использовать в своих целях всех школьников и учителей рисования в стране. А его собственный сын мучается — не в силах сделать самого простенького рисунка. Господин Ота понятия не имеет о физиологии детской живописи. Для него это только вопрос сноровки. Все его нападки на нынешнюю систему образования, не заботящуюся о формировании личности, — пустые слова. Сам-то он озабочен лишь тем, чтобы сын его в положенное время получил университетский диплом. Остальное ему безразлично.

В меня снова вошла мертвящая тишина особняка. До чего этот дом похож на самого Таро! Красивая, аккуратная пустота без пятнышка и пылинки. Пустота разделена на комнаты, и в них, словно в клетках, живут люди. Им нет никакого дела друг до друга. Бури никогда не сотрясают этих стен. Ни вздох, ни живой человеческий голос не нарушают тишины. Даже сам хозяин живет в своих покоях, словно квартирант.

— Разрешите задать вам один вопрос…

Не выпуская изо рта сигары, господин Ота кивнул.

— Ваша супруга, кажется, сама выбирает друзей для Таро-куна?

— Очень может быть. Она воспитательница весьма строгая. — Господин Ота пристально взглянул на меня. — Однако вы хорошо осведомлены…

— Таро-кун рисует только кукол. Потому что играет только с соседской девочкой. Ни на одном из его рисунков нет человека. Он ни разу не нарисовал ни папу, ни маму. По-моему, ему просто не хочется их рисовать.

Господин Ота почуял, что в тоне моем что-то изменилось. Он даже вынул сигару изо рта.

— Интересно знать: почему?

— Не могу вам сказать. Ведь я не слишком близко знаком с вашей семьей. Мне ясно одно — Таро-кун очень одинок. И потому не может рисовать. Дело тут вовсе не в недостатке способностей. Если так будет и дальше, я все равно ничему не смогу его научить, сколько бы ни старался.

Господин Ота молча дымил сигарой. Атмосфера в кабинете сгустилась. Каждой клеточкой тела я ощущал ее давящую тяжесть.

— Впечатление такое, что сами вы не уделяете сыну никакого внимания, а ваша супруга, наоборот, чрезмерно его опекает. Ведь это жестоко — заставлять ребенка заниматься с репетитором, учиться музыке, да еще и рисованию.

Господин Ота приподнялся, протянул было руку к звонку, но, видимо, передумал и только прищелкнул языком. «А, все равно, тут ничего не поделаешь», — как бы говорило его лицо. Мне показалось, что в кабинете стало темнее. Господин Ота ненадолго задумался, потом, словно отгоняя неприятные мысли, энергично тряхнул головой. Глаза его смотрели безмятежно, на лице играла уверенная улыбка богача. И я понял — слова мои нисколько его не ранили.

— Мне хотелось бы что-нибудь преподнести вам в знак благодарности.

Я взглянул на него с удивлением.

— Разумеется, после выставки мы передадим вам рисунки. Это само собой. Но, мне кажется, этого мало. Неудобно все-таки забирать вашу идею даром.

— С меня достаточно красок и рисовальной бумаги.

Резко, едва не опрокинув кресло, я встал — не дождался даже, пока поднимется господин Ота, — и вышел в коридор. Здесь было чисто, светло, бледно-кремовые стены сияли улыбкой, излучали покой, но безмолвие подавляло, — казалось, идешь по больнице или по дну аквариума. Я чувствовал — где-то здесь, за стеной, скорчилось под одеялом хрупкое детское тело.

Я направился к вокзалу, решил — выпью водки в ларьке, а потом уж пойду домой. Наступила ночь. Все привокзальные магазины давно закрылись. В окнах домов не было света. На пустынной площади два молодых железнодорожника играли в мяч. Днем, наверное, некогда — работают. Они вглядывались в темноту, подавали голос и на голос бросали мяч. Мелькая смутной тенью, он неуверенно перелетал от одного к другому.

Я выпил две чашки картофельной водки и снова вышел на площадь. Железнодорожников уже не было. Только что подошла электричка. Шурша шинами, поскрипывая тормозами, на площадь со всех сторон выскакивали такси, — подобрать ночных пассажиров; официантов, девушек из дансингов. Я миновал контроль и сверил часы. Пахло пылью и бензином, но когда я проходил мимо женщины, садившейся в такси, на меня повеяло пряным запахом духов и вина. Она села в машину, прижалась лбом к стеклу и стала смотреть на улицу. Лицо ее было бледно, влажные глаза лихорадочно блестели. Кто ее провожал? Я проследил за ее взглядом. Стояла глубокая ночь. Ни человека, ни тени. Я поспешил к ней, но тут раздался визгливый гудок, и машина с госпожой Ота ринулась в темноту.

III

С того дня, как мы с Таро побывали на речке, между нами пролегла узенькая, едва заметная тропка. Приходя в студию, мальчик сразу садился рядом со мной, прижимался ко мне плечом и внимательно наблюдал за моими руками, растиравшими гуашь. Я беден и не могу покупать ребятам дорогие краски. Убедившись, что гуашь моего собственного производства мало чем отличается от фабричной, я стал приготовлять ее каждый день: смешиваю клей, льняное масло и краски в порошке. А иногда делаю сам даже масляную краску и натягиваю холст на подрамник — на случай, если кто-нибудь из ребят постарше захочет пописать маслом. Обычно я сажусь на пол, рассаживаю детей вокруг и, орудуя шпателем, что-нибудь им рассказываю.

Таро всегда внимательно слушал мои рассказы о животных и чудаках. В самых интересных местах он закидывал голову и тихонько смеялся. Всем своим существом я ощущал его теплое дыхание, вырывавшееся из красиво очерченных ноздрей. Молочно-белые, чуть прозрачные у краев, зубы его влажно поблескивали. Много раз мы с ним вспоминали улизнувшего карпа.

В воде все кажется больше, чем на самом деле. Но этот и вправду был великан. Иначе водоросли не раскачивались бы так сильно. Должно быть, он хозяин пруда.

Когда я умолкал, в ясных глазах Таро появлялось мечтательное выражение. Я знал, — он видит сейчас огромную рыбину, уходящую в чащу водорослей. Я и сам это видел, наблюдая, как меняются глаза Таро во время моего рассказа — то загораются, то мрачнеют. Ведь он дал мне ключ от потайной двери.

В мою студию ходит около двадцати детей. И каждый дарит мне присущие только ему слова и выражения. Дарит образы, порожденные его фантазией. И только расшифровав эту тайнопись самым тщательным образом, можно проникнуть в их внутренний мир. А ведь у каждого ребенка свой шифр. С чужим шифром лучше и не суйся. У мальчика, который управлял королевством игрушек, я иногда спрашивал о соотношении сил в кабинете министров.

— Кто у них теперь главный? Енот?

— Нет, слон.

— А что же енот? Вышел в отставку?

— Да, в последнее время он что-то не очень был в чести. Упал с лестницы, переломал себе кости.

— Жаль, он ведь толковый!..

Во время таких вот разговоров между нами устанавливалось взаимопонимание.

Вскоре после того как Таро дал мне ключик от двери, он начал перебивать меня во время рассказов и просить:

— Сэнсэй, бумагу!

После того как это повторилось несколько раз, я попробовал пошутить:

— Что, опять в уборную?

— Фу, сэнсэй! Рисовать буду.

Так, болтая со мной, он понемногу приучался к бумаге, кисточкам, краскам.

Словом, Таро получил первый заряд энергии, но сам этой энергии пока что не излучал. На то, чтоб он стал излучать ее, потребовалось немало времени. Его внутренний мир был подобен морскому берегу, усеянному обломками многих кораблекрушений. Поди разберись в этом хаосе! Ни мне, ни ему самому это было еще не под силу. Пока он со мной разговаривал, просил у меня бумагу, ему страстно хотелось рисовать. Но стоило ему взяться за кисточку, как им овладевала растерянность: что делать? Просить помощи у мачехи? Срисовывать картинки с учебника? Или снова и снова рисовать надоевших кукол?.. Ничего другого он не умел и теперь мучился над чистым листом, не в силах перенести на бумагу одолевавшие его образы. Иногда Таро приносил мне заляпанную краской бумагу и шептал:

— Сэнсэй, нарисуй! Ну, пожалуйста, того карпа, ну…

Прижимался ко мне ласково и чуть робко. Но за этим чувствовалась избалованность единственного ребенка, — если я молчал, он толкал меня, тыкал пальцем мне в грудь, а не то заходил за спину и щипал. И не просто, а с вывертом, сильно вцепляясь в кожу двумя ноготками. Я вздрагивал от обжигающей боли и чувствовал — мальчика так и трясет. Но мне было радостно — наконец-то с него начинает слезать оболочка. Он наступал на меня, пытаясь избавиться от скованности, терзавшей его, словно опухоль. В таких случаях я отдаю себя на съедение. Не умею увертываться, как Ямагути. Тот, чтобы сберечь свои силы, приучает детей к автоматизму. А я, беспрестанно возясь с ребятишками, упустил какой-то момент и теперь уже не могу писать сам. Живые человечки заменили мне краски и холст.

Ведь тогда я взял Таро ловить крабов, чтоб он полюбил песок, реку и пруд. Чтоб перестал быть таким чистюлей. И он почувствовал, как прекрасна, мягка и тепла земля. На следующий день, едва он пришел в студию, я протянул ему пузырек с красной краской для рисования пальцем. Он уже без всякой брезгливости раскупорил бутылочку, обмакнул палец и стал красить бумагу, пока не закрасил всю сплошь, — обычно так делают малыши из детского сада. Протягивая мне лист, он смущенно сказал:

— Оборотень.

— Гм…

— Оборотень в горах, — и постучал по бумаге пальцем.

Немного спустя, когда я кончил смешивать гуашь и закурил, Таро опять подошел ко мне. Я спросил его — одними глазами, в чем дело. С очень серьезным видом он зашептал:

— Знаешь, куда пошел оборотень?

— В горы, да?

Таро недовольно покачал головой. Словно невзначай я вытащил чистый лист бумаги и сказал:

— У, оборотни — они шустрые. Я знал одного — он как-то напился сакэ и давай бежать со всех ног!

У Таро заблестели глаза.

— Куда?

— В Данию.

— Ну… А мой на улицу!

Он взял у меня бумагу, сунул кисточку в краску и начал рисовать — порывисто, но неуверенно. Потом протянул мне еще не просохший лист, и я увидел нечто бесформенное и непонятное.

— Оборотень стал мальчиком, — объявил он.

— Ишь ты!

— И сел в автобус.

— Вон оно что!

— А потом сдох.

Таро снова обмакнул палец в краску и закрасил часть рисунка.

В этот день Таро сделал два рисунка. Интересно, что оба раза он пользовался только красной краской. Это значило, что в своем эмоциональном развитии он на несколько лет отстает от детей своего возраста. Мне известно по опыту, что красный цвет — это цвет гнева, символ атаки и замешательства. Таро с чем-то боролся. Почему оборотень вдруг превратился в мальчика, сошел с гор и сел в автобус?

У Таро нет друзей. Дети из нашей студии его тяготят. Играть с невоспитанными, грязными ребятишками с улицы мачеха не позволяет, и он всегда одинок. Рисунком Таро мстил за свое одиночество. Вот почему оборотень стал мальчиком, а потом умер. Так что странная выдумка Таро имеет довольно ясную подоплеку. И он по-своему прав.

Но я не мог довольствоваться этим изящным логическим построением, В ярко-красной мазне мне чудилась фигурка Таро. Мальчик рвался из привычной среды, ему хотелось куда-то бежать, но куда же, куда?.. Я смотрел на закрашенную красным бумагу, где никто, кроме меня, ничего бы не смог разобрать, и видел открытую рану. Рану эту необходимо углублять. Вот о чем я раздумывал, сидя в темнеющей студии, пропитанной сладковатым ребячьим запахом.

Вскоре я побывал у госпожи Ота, предварительно созвонившись с нею. Мне хотелось кое о чем ее расспросить. С господином Ота отношения у меня были сложные, не то что у Ямагути. Я не мог откровенно сказать ему, в чем вижу причину изломанности Таро. Господин Ота вышел у меня из доверия. Может, он и способный коммерсант, но отцовских чувств лишен начисто. Так что он может лишь затруднить мою задачу.

Я стоял в холле и с острой тревогой ожидал появления хозяйки дома. Как-то она встретит меня, какими глазами посмотрит? Но вот она появилась, такая же, как всегда, — цветущая, выхоленная, подтянутая, примерная мать и жена. До чего это все не вязалось с ней — картина ночного вокзала, последняя электричка, запах вина. Увидев меня, она низко поклонилась.

— Я вас ждала. Проходите, пожалуйста.

Она провела меня по коридору в гостиную. Я уже был в этой комнате — в тот раз, когда повел Таро на речку. На светлых стенах плясали яркие блики весеннего солнца. Там, где лучи его падали на картины, холст казался прозрачным. Полотна, видимо, принадлежали художникам, которые пользовались покровительством господина Ота, и говорили о довольно капризном вкусе хозяина. Здесь все было вперемежку — натюрморт в стиле Сезанна, а рядом — абстрактное полотно Ямагути под Никольсона. Должно быть, господин Ота приобретал картины заочно, — просто давал секретарю деньги на их покупку. Я закурил, ожидая, пока госпожа Ота сядет.

Началась светская беседа, и вскоре я стал раскаиваться, что пришел. Госпожа Ота уверенно играла роль преданной жены и мудрой матери. И постоянно впадала в штамп. Ей и в голову не приходило, что я видел ее тогда, ночью, на привокзальной площади. Я говорил о характере Таро, о его рисунках, а она усердно кивала, соглашалась со мной во всем. Потом вздохнула.

— Да, наш сын — мальчик со странностями. Может, он не совсем обычный?

Весь ее вид и даже голос выражали искреннюю озабоченность, к которой примешивалась едва уловимая ирония. Я ничего не ответил. Из десяти матерей моих учеников — а это все дети из бедных семей восемь задают тот же самый вопрос. Только вкладывают в него совсем иной смысл — они боятся, что дети у них необычные. Когда же я начинаю их разубеждать, они вдруг скисают. В общем, и так плохо, и этак плохо: говоришь, что ребенок необычный, — пугаются, говоришь, что обычный, — расстраиваются. Причем тек реагируют все, словно сговорились. Возможно, это происходит от неосознанного желания каждой матери считать своего ребенка гениальным.

— В последнее время Таро-кун несколько изменился. Впрочем, скоро вы это сами увидите.

Словом, я увильнул от ответа на вопрос госпожи Ота, потому что не был уверен, что это ее действительно интересует. Просто она в совершенстве владеет искусством светской беседы — знает, когда что спросить, когда что ответить.

Я объяснил ей, как мне удалось выведать у Таро, что он жил в деревне. И вновь восхитился ловкости, с которой она разыгрывала примерную жену и заботливую мать. По правде сказать, я раскрыл ей свои карты с некоторой опаской, но она продолжала сохранять полную безмятежность.

— Наверное, воспоминание о том, как он когда-то ловил крабов, долго будет играть важную роль в душевной жизни Таро, — сказал я. А потом стал, словно невзначай, расспрашивать о его тогдашнем житье-бытье: — Насколько я знаю, они с матерью частенько сиживали на берегу речушки…

— С удочками в руках, — спокойно докончила госпожа Ота мою осторожную фразу. — Мать Таро была прекрасная женщина. Я слышала, что она очень серьезно относилась к его воспитанию… Но ведь вы сами понимаете — провинция, развлечений никаких, разве что бродячая труппа заглянет. Говорят, перед каждым спектаклем она, бывало, всю ночь напролет читает пьесу. И только если удостоверится, что Таро полезно ее посмотреть, берет его с собой в театр. Насколько я могу судить, она была человек очень тонкий.

Госпожа Ота взяла со столика чашку с кофе, сделала маленький глоток и печально добавила:

— Я ведь тоже стараюсь изо всех сил… Но только и слышу, что слишком строга, что слишком усердно прививаю ему хорошие манеры…

Она опустила глаза и беззвучно поставила чашку на блюдце.

Так. Моя карта бита. Я почувствовал раздражение и стал поспешно припоминать все, что мне было известно об этой женщине. Вспомнил, как при первой нашей встрече она двумя словами дала характеристику Ямагути точную и убийственную. Вспомнил, как она собирала Таро на речку и как не вязались ее заботливые слова с безразличным и отчужденным выражением глаз. И вдруг я увидел совсем другие глаза, с загадочной поволокой, затуманенные вином, — мне вспомнилась привокзальная площадь ночью. И все-таки больше всего мне запал в душу один пустячный эпизод. Было это в тот раз, когда мы с Таро собирались на речку. Уже в дверях, взглянув на его новенькие спортивные туфли, я сказал госпоже Ота, что он может испачкаться. Она ответила тогда, что если мальчик со мной — то ничего, пусть испачкается. И все. Но я остро почувствовал холод — он исходил от той части айсберга, которая скрыта под водой… Ее явно раздражало, что первая госпожа Ота считалась образцовой матерью. В этом можно не сомневаться. Уж слишком усердно она заботилась о манерах мальчика и муштровала его. Впрочем, скорее всего, как и говорил Ямагути, она делала это из самых благих побуждений. Конечно, она молода, неопытна, потому и не знает, как надо воспитывать ребенка. Мать это чувствует сердцем, но Таро ей неродной. Беспрерывная муштра опустошает детскую душу. Правда, госпожа Ота призналась, что ее осуждают за излишнюю строгость, но сама она вряд ли понимала, какое зло причиняет мальчику.

Заметив, что я допил кофе, она нажала кнопку звонка. Должно быть, у них тут звонки в каждой комнате. Учтиво осведомившись, не желаю ли я зеленого чаю, она приказала прислуге подать его. Потом вышла из комнаты и через минуту вернулась со спицами и мотком шерсти. Я увидел почти готовый детский свитер. Она развернула его, посмотрела на свет, усмехнулась.

— Уже весна, а я… — и принялась вязать.

И опять потекла непринужденная светская беседа. Когда прислуга принесла чай и печенье, госпожа Ота стала усиленно угощать меня — вообще оказывала мне всяческое внимание. И странно мне было в эту минуту вспомнить ту женщину, которую я увидал ночью на привокзальной площади. Она ни на секунду не выпускала спиц из рук. Пальцы ее порхали, метались вправо и влево, атаковали шерсть, нацеливали спицы на петли — и ни разу не промахнулись. Вот не подумал бы, что она такая… Как знать, может, я в ней и ошибся. После некоторых колебаний я решил повторить ей то, что уже говорил господину Ота.

— В последнее время Таро-кун несколько изменился. Но все же, мне кажется, он очень одинок. Единственный ребенок — потому и развивается не совсем правильно. Вот, к примеру — Таро-кун никогда не рисует детей. Посоветуйте ему чаще играть с ребятами.

Некоторое время она размышляла, продолжая вязать, потом подняла голову.

— Вы совершенно правы. Он такой замкнутый, ничего с ним не поделаешь. Муж говорит, что я без того слишком вмешиваюсь в его жизнь. Но не могу же я предоставить его самому себе. Ведь среди его одноклассников есть и дурные дети. А если я начну ему что-нибудь советовать, он тут же обидится и уйдет в себя…

— Видите ли, у детей свой особый мир.

— Все это верно, но…

— Простите, если это вам покажется грубым, но, по-моему, надо учить Таро не быть таким паинькой. Пусть дерется до крови. Нет, конечно, я это не в буквальном смысле, я вовсе не хочу, чтобы дети устраивали кровопролития. Но пусть хоть иногда поозорничает. Тогда и рисунки у него будут настоящие. А умение рисовать, знание приемов — дело десятое.

— Почему же?

— Да потому, что в первую очередь мне хочется воспитать в детях душевную силу, умение бороться со средой. Пускай рвут штаны, пачкают руки. Только у таких вот ребят и получаются хорошие рисунки — сильные, настоящие. А так… Нет, слишком тоскливо живется Таро-куну…

— Мне кажется, тут вы расходитесь в мнениях с Ямагути-саном.

— Ну, он-то у себя в школе обрабатывает детей, как на конвейере. Знай себе штампует. Станет он возиться с каждым в отдельности… — Я спохватился, что говорю слишком резко, и продолжал уже более спокойным тоном: — После выставки Ямагути, должно быть, тоже откроет детскую студию. Так что, если вам будет угодно, вы сможете отдать Таро-куна ему.

Госпожа Ота прекрасно все поняла, но ничего не ответила и снова взялась за спицы. Глядя на ее быстро мелькавшие пальцы, я вспомнил, как она отзывалась о Ямагути, и решил, что от него-то, по крайней мере, Таро спасен. Некоторое время она молча вязала, потом остановилась, чтоб сосчитать петли, и вдруг тихо проговорила:

— Ну, одинок не только Таро…

Она мельком взглянула в окно, и спицы снова задвигались, будто эти слова и не были произнесены. Казалось, пальцы ее живут самостоятельной жизнью, не подчиняясь чувствам, — они сновали неустанно и равномерно. На мгновенье я вновь ощутил в ней удивительную полноту жизни. Мне захотелось заглянуть ей в глаза. Под опущенными веками, должно быть, пряталось сияние ночи.

Слова рвались наружу, но я проглотил их. Быстрые движения ее пальцев словно отвергали меня. Эти стены и жесткое безмолвие утра стискивали мое тело. Не было сил шевельнуться. Да, это ясно — под тоненькой оболочкой светского безразличия скрывается та же горечь, какую я ощутил в первых рисунках Таро. Мне оставалось только молчать — в этом доме властвовал господин Ота. И спицами своими госпожа Ота не вязала, а убивала…

Вскоре я получил от Ямагути пригласительный билет на его выставку. Он бывал там после занятий в школе, и потому я пришел туда под вечер. Расписался в книге для посетителей, потом стал смотреть его работы. Под лампами дневного света висело десятка два абстрактных картин — всё приятные комнатные мотивчики. Ну что ж, значит, мы с Ямагути окончательно разошлись. Он забыл боль угловатых, изломанных линий и теперь развлекался, экспериментируя с разными материалами и красками. Одним словом, превратился в маленького эпигона никольсоновской школы.

Накануне Ямагути до поздней ночи возился со своими холстами. Волосы у него были всклочены, от рук шел едва уловимый запах масляной краски. Мы с ним немного поболтали в комнатке, примыкавшей к выставочному залу.

— Папаша Ота носится с новой идеей. Конкурс устраивает. Вот предложил мне быть членом жюри, — сказал он небрежно, но по всему было видно — он рад-радешенек, что ему оказали такую честь.

В тот вечер я получил от него массу сведений о семье Ота.

Сразу же после войны господин Ота ушел из фирмы красок, где он в то время служил, и открыл собственное дело. Построил крошечную фабричку и стал выпускать пастельные карандаши. Поначалу на этой, с позволения сказать, фабрике все делалось вручную. А через два года Ота так развернул дело, что захватил половину рынка. Он был человеком неукротимой энергии. Все это время его жена и ребенок находились в деревне, а сам он жил на фабрике, в дежурке. Не знал ни сна, ни отдыха, крутился, как белка в колесе. Он был так поглощен делами, что совершенно не интересовался семьей, даже писем не писал, только раз в месяц посылал деньги на жизнь. Но то, что положено, посылал неизменно, даже когда ему самому приходилось очень туго. Впрочем, если вдуматься, забота его объяснялась скорее привычкой быть аккуратным в делах, нежели привязанностью к домочадцам. Когда умерла жена, он был занят по горло — готовился к решающей атаке на конкурентов — и съездил в деревню лишь на один день, чтобы забрать прах. Для Таро у него времени не было, он отдал его своим родителям и с тех пор уже больше не интересовался жизнью мальчика.

И вот этого заброшенного, не знавшего отцовской ласки ребенка взяла под свое попечение нынешняя госпожа Ота. Она происходила из старинной семьи, связанной родственными отношениями с кем-то из членов правления фирмы Ота. У отца ее была фабрика конторского оборудования, но дела его в ту пору шли плохо. Господин Ота вовремя помог ему капиталом и потом женился по сватовству на его дочери. Злые языки говорили, что он купил ее у папаши вместе с кассовыми аппаратами.

Но и после второй женитьбы господин Ота не стал горячим семьянином. Хоть фирма его упрочилась и процветала, он все равно не знал покоя. У него не было никаких увлечений — он не играл в гольф, не заводил любовниц. Все его силы, все помыслы были направлены на то, чтобы сбывать побольше красок и разрабатывать новые стратегические комбинации. Семьи для него попросту не существовало. Он приобрел особняк какого-то разорившегося аристократа, пил коньяк, курил дорогие сигары, но по-прежнему словно жил в фабричной дежурке.

Очутившись рядом с этим пронырливым бизнесменом, молодая госпожа Ота растерялась. Как женщина умная, она прибегала ко всевозможным уловкам — хоть и бесплодным, — чтобы скрыть от посторонних глаз холодность их супружеских отношений. Но вскоре махнула на мужа рукой и с удвоенным пылом принялась лепить Таро. И вылепила неживую глиняную фигурку, которую потом отдали мне. Как ни старалась мачеха, как ни билась, она не могла проникнуть в душу мальчика. Он быстро смекнул, что ее усиленные заботы о нем — плод одиночества, испугался и поспешил отгородиться крепостным валом из тюльпанов и кукол. Госпожа Ота старалась изо всех сил — она стала членом ассоциации родителей и учителей, вступила в кружок детского воспитания, наняла Таро учителя музыки и репетитора, сама выбирала ему товарищей. Но мальчик во всем этом видел только коварный умысел — поймать его в сети — и еще больше замыкался в себе. Контролируя каждое движение Таро, госпожа Ота не имела никакого контроля над его внутренним миром. Как мать она была слишком неопытна, как жена — отчаянно одинока.

— Если по-настоящему разобраться, — говорил Ямагути, — так она несчастнейший человек. У папаши Ота есть его дело. У Таро появился ты. А мадам некуда себя девать. Тут как-то вечером писал я дома картину, вдруг она заявляется. То да се, поболтали, потом вдруг решили выпить. И не припомню даже, сколько мы кабаков тогда обошли. Я страшно боялся, как бы она не вздумала откровенничать. И ухватился за выпивку, как за спасательный круг. А не выпили бы — глядишь, и вышла б какая-нибудь сентиментальная чепуха…

Он помолчал и устало, без обычной своей циничности добавил:

— Такая уравновешенная, спокойная на вид дама, — а вот ведь, оказывается, тоже может дойти. Нет, разумеется, ни рыданий, ни воплей не было. Но пила она здорово. Я и то под конец спасовал. Да, она говорит, что очень тебе благодарна, а вот выпить с тобой не могла бы.

— Почему?

— Как видно, ревнует.

— ?

— Ревнует к тебе Таро. Говорит — то, над чем она без толку бьется столько лет, ты в два счета сделаешь. Страшно тебя расхваливала. В общем, ты отнял у нее Таро. А я, его школьный преподаватель, обмишурился. Вот теперь окончательно вышел у нее из доверия.

Ямагути шумно глотнул остывший чай, усмехнулся, у глаз его собрались морщинки. На худой, длинной шее медленно поднимался и опускался кадык. Он поставил чашку на стол и задумался. Потом процедил сквозь зубы:

— Значит, со мной она пила, потому что меня презирает.

Он рассеянно схватил чашку, снова поставил ее на место и принялся ломать спички. Впрочем, он довольно быстро взял себя в руки. Торопливо собрал разбросанные по столу пригласительные билеты, сунул их в карман и бросил на меня ледяной взгляд:

— Прости, мне нужно идти к критику. Так что…

На меня снова смотрел хитренький карьерист. Я вышел вслед за ним и стал спускаться по лестнице. Его спина и огромная голова, покачивавшаяся на тонкой шее, выражали нелепую печаль.

Расставшись с Ямагути, я сел в электричку, сошел на своей станции и направился, как обычно, в привокзальный ларек. Пил там картофельную водку из щербатой чашки с темно-синим, весьма экспрессивно исполненным рисунком, изображающим водоворот, закусывал потрохами и думал о глазах госпожи Ота — какими я их увидел в ту ночь. Пожалуй, Ямагути, в основном, правильно понял, как складываются отношения в этой семье. Полный отчаяния взгляд госпожи Ота тогда, в холле, когда мы с Таро уходили на речку, ее странная отчужденность — это ли не расписка в одиночестве? А что побудило ее выскочить из дому? Не знаю. Должно быть, просто не могла больше вынести одиночества. Сидела, наверное, в ярко освещенной гостиной, вязала — и вдруг почувствовала, как умирают ее пальцы. А потом, на ночном вокзале, алкоголь взбодрил ее, и она показалась мне сверкающей и холодной, словно кристалл. Но, окликни я ее тогда, у нее, быть может, вырвались бы слова, полные мучительной горечи, куда более близкой мне, чем ее светский такт и ум. За стеклом машины мерцали влажные глаза — взгляд их прорвал привычную завесу условности. Бледная от волнения, о чем она думала, во что вглядывалась?

IV

Моя переписка с Хельгой прекратилась, но я не отказался от своего замысла — рассказать детям сказки Андерсена. О конкурсе, устроенном господином Ота, писали в газетах и журналах, во все школы были разосланы плакаты, так что дети узнали о премии. Мои ученики приходили ко мне и спрашивали, что и как рисовать. Но мне не хотелось, чтобы они участвовали в конкурсе. По рисункам, которые дети делали теперь в студии, выполняя домашние задания, мне было ясно — они пуще всего боятся сделать что-нибудь не так. А потому старательно перерисовывают картинки из детских журналов и книжек. Но как бы удачно эти рисунки ни получались, они были, по существу, перепевом работ иллюстраторов. Подгоняемые учителями, дети перестали задумываться, выбрали легкий путь подражания. Грустно было мне видеть, как они обмениваются книжками с картинками и без конца рисуют одно и то же — оловянных солдатиков и принцесс. Если б не коллективная премия, перегруженные работой учителя, безусловно, не стали бы так усердствовать. А теперь они заставляли детей рисовать и в школе и дома. Но это вовсе не говорило об их увлеченности своим предметом! Напротив, вся эта история показывала беспомощность нашей школьной системы. А тут еще господин Ота со своими коммерческими комбинациями…

Впрочем, и в том эксперименте, который я затеял у себя в студии, тоже таилось немало опасностей. Я пересказывал детям сказки Андерсена простыми, будничными словами, не впадая в дидактику. Сохранял лишь сюжетную канву, а имена собственные и названия стран и городов изменял на японский лад или попросту опускал их. Ведь если дети почувствуют хоть какой-то намек на экзотику, они тут же кинутся к иллюстрированным книжкам в поисках готовых решений. Я, разумеется, понимал, что дети живут не в вакууме. Как ни старайся, а книжки с картинками сделают свое дело. И потом — вокруг кучами навалены готовые декорации из знакомых пьес и фильмов, стоит только протянуть руку. Попробуй-ка, например, заставь ребятишек выкинуть из головы марионеток, глядящих на них со страниц иллюстрированных журналов, со сцен кукольных театров, с киноэкранов. Надо хотя бы постараться, чтобы они наполнили эти готовые образы каким-то своим содержанием. Пусть сказочные лебеди и оловянные солдатики оживут. Пусть они так же подстегивают ребячью фантазию, как, скажем, качели или карп. А потом вот еще что — Андерсен вовсе не так увлекает детей, как это считают взрослые. Властители джунглей и отважные герои гораздо понятней и ближе детворе, чем утонченные русалочки и лебеди. Надо, чтобы Андерсен вошел в их сознание так же естественно, как крабы, которых они ловят на речке. Чтобы они говорили о нем так же просто, как говорят со своими матерями о загородной экскурсии.

Вот я и рассказал ребятишкам сказки Андерсена примерно так, как если бы говорил с ними об изменениях в правительстве кукольного королевства или о том, куда подевался оборотень. В комнате у меня навалом лежат детские книжки, но я их нарочно не показывал своим ребятам. Я водил их не на фильмы Диснея, а в зоопарк, не в картинные галереи, а на речку. Я собирался послать их рисунки в Данию, но ни словом об этом не обмолвился. Я расхваливал все их рисунки и всем подряд ставил отличные отметки. Поначалу дети никак не могли избавиться от школьных привычек, отметки были им просто необходимы. Но вскоре мое благодушие им надоело, и они перестали гнаться за отметками.

Меня смущало только одно — надолго ли хватит моего влияния? Ко мне в студию они ходят всего раз или два в неделю. А в остальное время мне до них просто не дотянуться. Я делаю все, чтобы дети обрели свое «я», а за неделю они полностью теряют его — в школе и дома их усердно обливают сахарным сиропом, и мне снова и снова приходится разбивать эту сладкую корку. От этого дико устаешь. И все же странствие по внутреннему миру ребенка, даже самому сложному и запутанному, никогда так не выматывает, как мысль о ледяной пустыне, которая окружает его дома. Эта мысль лишает последних сил. Остается только глушить себя водкой.

Сначала я очень уставал от Таро. А когда узнал всю подноготную семьи Ота, мне стало еще тяжелее. Я понял — тут не за что уцепиться. Супруги Ота вот уже несколько лет, по существу, убивают мальчика один своим равнодушием, другая чрезмерной опекой. Многим моим ученикам дома холодно и неуютно. Но все они из небогатых или совсем бедных семей и предоставлены самим себе. У них своя жизнь, свои интересы, у них есть друзья, от них пахнет влажной землей. А вот у Таро нет ничего. Я пытался втолковать это сперва господину Ота, потом его жене, но тщетно. На их помощь рассчитывать нечего. И я решил — буду бороться за Таро в одиночку… Вот он уходит домой, закрасив красным оборотня, который стал мальчиком, а я смотрю ему вслед, мысленно вижу благоустроенную пустыню, которая ждет его дома, и на душе у меня тревожно: что-то будет в следующее воскресенье?

Но постепенно у меня стала зарождаться надежда. Таро явно оттаивал, хоть и медленно. Разговаривая со мной, он привык к нашей студии. Понемножку сближался с другими ребятами — Крабом, Молотком, Скакуном, Пикой, стал играть с ними в парке и на речке. Они его приняли в свои игры, хотя он и слабосильный. Он перетягивал с ними канат, боролся. И больше уже не потел от страха, когда я качался с ним на качелях. Но до чего же туго все это шло! В ребячью среду он входил боязливо, с опаской. Чаще всего держался в сторонке, но веселые голоса товарищей, их неуемная энергия оживляли его. Чем скучнее ему было дома и в школе, тем сильнее тянуло его в студию. Сделав рисунок, Таро думал о нем всю неделю. А придя в студию в следующий раз, рисовал продолжение. Однажды он нарисовал дом, вокруг дома наставил точек и объяснил мне:

— Все играют, а я гляжу из окошка, со второго этажа.

Оказалось, что дом — это школа, а точки — ребята в школьном дворе. Он смотрел на них сверху, потому что в тот день был простужен и ему не позволили играть во дворе. В следующее воскресенье на рисунке уже не было дома. Таро опять наставил много-много точек, а сбоку пририсовал примитивную человеческую фигурку.

— Это я бегу, — объяснил он.

— Значит, простуда прошла.

— Да. Скоро школьные соревнования, и я тренируюсь.

— А ребят-то как много! Словно головастиков в луже.

— Ну да! Ведь наш школьный двор очень тесный.

Я повел его вместе с другими ребятами в парк, там они бегали наперегонки. У Таро хорошее сложение, но спортом он, как видно, занимается мало — бегал