КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Лейтенант Шмидт [Марк Борисович Чарный] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Марк Чарный Лейтенант Шмидт

Коротко об авторе

М. Чарный родился в 1901 г. в семье служащего. В начале 1918 г., еще гимназистом, начал сотрудничать в большевистских газетах. В августе 1919 г. отправился на Восточный фронт. В марте 1920 г. вступил в КПСС.

После гражданской войны был откомандирован в Москву и возобновил работу в газетах. Много лет М. Чарный работал журналистом, пройдя все ступени газетно-журнальной лестницы — от организатора рабкоров до ответственного редактора («Рабочая газета», «Вечерняя Москва», «Известия», «Литературная газета», «Красная Нива», «Октябрь») и корреспондента ТАСС во Франции и Италии.

Работая, М. Чарный кончил Институт журналистики, факультет общественных наук Московского университета, Институт красной профессуры литературы. В годы Отечественной войны был корреспондентом в Военно-Морском Флоте.

Помимо многочисленных статей и очерков, М. Чарный написал более ста журнальных работ и десять книг, главным образом литературно-критического характера. Наиболее значительные из них — «Певец партизанской стихии» и «Жизнь и литература». Некоторые из работ М. Чарного были переведены на иностранные языки и изданы за границей.

Историческая повесть М. Чарного о герое Севастопольского восстания лейтенанте Шмидте — одно из первых художественных произведений об этом замечательном человеке. Большая часть книги посвящена Севастопольскому восстанию в ноябре 1905 г. и судебной расправе со Шмидтом и очаковцами. С волнением читаются страницы о романтической любви Шмидта к почти незнакомой ему женщине. В книге широко использован документальный материал исторических архивов, воспоминаний родственников и соратников Петра Петровича Шмидта.

Автор создал образ глубоко преданного народу человека, который не только жизнью своей, но и смертью послужил великому делу революции.

I. Встреча в Киеве


Двадцать второго июля 1905 года лейтенант Шмидт сошел с поезда на киевском вокзале. Он был в форменной фуражке и черном плаще, не соответствовавшем погоде. Стоял один из тех жарких летних дней, когда улицы заливает зной, не смягчаемый ни дуновением ветерка, ни близостью днепровской воды. Впрочем Шмидт, одессит по рождению, моряк, привыкший к южным широтам, легко переносил жару. А плащ имел особое назначение: прикрывал погоны офицера императорского военно-морского флота, которые Шмидт имел основание не демонстрировать слишком откровенно.

Лейтенант направлялся из Измаила, где стоял его миноносец, в Керчь к сестре Анне; ее осложнившиеся семейные дела требовали вмешательства брата. Обращаться с просьбой об отпуске к начальству было делом долгим и почти безнадежным. И он решился на самовольную отлучку. Добираться в Керчь морем было рискованно: его наверняка узнали бы, и тогда не удалось бы избежать неприятностей. Поэтому он предпочел кружный путь по железной дороге. В Киеве — пересадка.

Оказалось, что поезд в Крым отходит поздно вечером. Куда девать время? Петр Петрович прошелся по опустевшему вокзалу, купил местные газеты. Морщина боли и презрения пересекла его лоб. В империи кипело, как в котле. Забастовки, протесты, нескрываемое негодование. Только недавно, как факел, озаривший весь мир, вспыхнуло восстание на «Потемкине». Вот-вот, кажется, клокочущий пар взорвет котел и все разнесет вдребезги… А газеты!.. На первой странице и других видных местах — аршинные буквы объявлений: «Олимп. Дирекция I. М. Хржановского. Пари ки данс. Танцующий Париж. Дебют Бетти Беттини, Паласи, Конрада, Станиславской». И еще много других Бетти, обещающих немало удовольствий.

«Совершеннейшие в мире галоши «Колумб»! — кричит крупный косой шрифт, сопровождаемый рисунком новехонькой подошвы. — Не скользят и предохраняют от несчастных случаев. Крещатик, 23». Рядом с галошей императорский двуглавый орел.

Галоши лейтенанту не нужны. Вот бега… Съездить разве, убить несколько часов?

Ипподром. Столики. Бегут лошади, выбрасывая длинные стройные ноги. Рядом делают ставки. Но жара, видимо, обладает способностью умерять страсти и погашать азарт. Игра идет вяло, люди бродят между столиками, то и дело присаживаясь, чтобы заказать прохладительное, и лениво бросая взгляды за барьер, где бегут лошади.

Лейтенант Шмидт смотрит не столько на лошадей, сколько на людей, развлекаясь обычной игрой: по лицу, жестам, походке человека, манере носить шляпу пытается определить его профессию, занятия, характер. Последние десять лет Шмидт провел больше в океане, чем на суше, почти все время в дальних плаваниях, и видел мало людей, если не говорить об экипаже корабля. Видимо, этим теперь и объяснялось его острое любопытство к людям.

Вот господин в сером котелке, самоуверенно сдвинутом на затылок, с добродушным брюшком, ходит неторопливо, мелкими шажками… Ну ясно: десятин пятьсот, собственный дом в Киеве. Занятия… гм, зимою вист, брань по адресу смутьянов, колеблющих державу…

А за тем столиком женщина. Что я знаю о ней? Ничего. Нет, неверно, уже знаю. Она сидит как-то неуверенно, бочком, и смотрит… смотрит в никуда. Какой печальный взгляд. И глаза какие-то нерусские… испанские. Что такое красивые глаза, о которых толкует каждый гимназист, каждая барышня? Понимают ли они, что кроется за этими привычными, опошленными словами? Это не цвет, не размер — «большие глаза», не форма… Все это пустое. Жизнь, характер, неуловимые, самые затаенные движения души — вот что такое глаза.

Женщина повернулась. Теперь она смотрит в чашку своего холодного кофе, но не замечает его. Вот она почувствовала мой взгляд, и ей стало неловко. Как приятна эта неловкость! Жаль, что она отвернулась. Но все равно она чувствует мой взгляд. Чуть вздрагивает ее круглое плечо, обтянутое легкой материей. И движение руки, протянувшейся к чашке, затрудненное, нарочитое, — оно должно помочь справиться с неловкостью.

Лейтенанту тоже стало неловко. Кажется, он смутил даму. Это нехорошо. Он заставил себя резко повернуться, и под ним громко заскрипел стул. Шмидт углубился в газету. Галоша «Колумб», осененная императорским гербом, маячила у него перед глазами. Из-за строчек статьи о проблемах городского водопровода он, не подымая глаз, видел круглое плечо с кружевным буфом у рукава и чувствовал взгляд испанских глаз.

Бега кончились. Петру Петровичу казалось, что незнакомка давно интересует его. Он уже не раз думал о том, что между людьми, близкими друг другу какой-то внутренней духовной общностью, существует незримая связь еще до того, как они сталкиваются где-нибудь на жизненных путях. Они инстинктивно ищут друг друга в бесконечных толпах людей, наполняющих города и дороги. Можно искать долго, годы и годы, можно жить, работать, внешне даже преуспевать, но весь грохот жизни не в состоянии заглушить тоски незавершенного искания, которая живет в затаенной глубине души, заставляя ждать, ждать, ждать…

Но если они столкнулись — достаточно мелочи, взгляда, одного касания, и, счастливые, они безошибочно узнают друг друга.

Лейтенант решительно поднял голову. Боже, как он не почувствовал, что женщина только что вышла из-за столика? Вот она уже удаляется. Не одна. С ней дама и какой-то мужчина. Она уходит медленно, словно нехотя, но уходит. Она среднего роста, молодая, стройная. Большая шляпа на ее голове, надетая по моде чуть набок, покачивается, как лодка на легкой летней волне.

Шмидт следил за этой лодкой, пока она не скрылась в пестрой толпе светлых и темных платьев, пиджаков и мундиров. Следил, не смея сделать ни шагу. Проклятые условности! Неужели это уходит счастье, впервые промелькнувшее так близко?..

Побродив по городу, пообедав в ресторане, прочитав в газетах все статьи и объявления, Шмидт, уставший и все еще взволнованный, поздно вечером вернулся на вокзал. Поезд был уже подан. Огромный косолапый носильщик в фартуке с медной бляхой получил в камере хранения чемодан и быстро потащил его к вагону второго класса, беззастенчиво задевая встречных. В вагоне за стеклами фонариков тускло горели свечи, их убогое пламя вздрагивало с каждым хлопком вагонной двери. Шмидт шел за носильщиком.

Хотя пассажиров в вагоне было немного, носильщики спорили из-за мест, привычно обшаривая полутемные уголки купе.

— Вот здесь, ваше благородие, — сказал косолапый и по-хозяйски задвинул чемодан на полку.

У окна было свободное место. Шмидт сел, снял фуражку и взглянул на соседа напротив. Нет, на соседку!

— Вы? — изумленный, он даже привстал, широко раскрытыми глазами глядя на «испанку». — Вы б-были сегодня на бегах? Из-звините… я вас, кажется, видел…

Женщина была изумлена не меньше. Какое странное совпадение… Тот самый господин, который сегодня на бегах смутил ее своим пристальным взглядом.

— Да, — ответила она нарочито холодным тоном.

Оказывается, она не собиралась ехать этим поездом.

Договорилась с сестрой о семичасовом, дачном, опоздала и теперь попала на дальний.

Шмидт был не в силах оторвать взгляда от своей соседки.

— Можно ли верить в судьбу? — Он больше размышлял вслух, чем спрашивал. Он был убежден, что эта встреча не могла быть случайной. — Извините, если мое поведение…

— Нет, что вы… — заученно ответила дама, однако поднялась со своего места и перешла в другое отделение. Странный человек, странный… Но места в другом отделении не оказалось. Чего же, собственно, бояться? Почему бежать? И ехать ей только до Дарницы, минут сорок. Она вернулась и села на прежнее место.

— Я понимаю, — продолжал незнакомец, — вы можете счесть меня искателем приключений, даже вагонным шулером… Уверяю вас, очень скоро вы убедитесь, что это не так. Неужели люди не могут разговаривать просто, по-человечески, как хочется… отбросив весь этот груз условностей…

Он говорил так убежденно, в глазах его светилась такая искренность, что женщина не только перестала бояться его, но, безошибочным женским чутьем угадав воздействие своего обаяния, почувствовала себя уверенно.

— О чем разговаривать совершенно незнакомым людям? Мы встретились пять минут назад, а через тридцать расстанемся, потому что я схожу в Дарнице, — слегка усмехнувшись, сказала она.

— Тем более! — воскликнул Шмидт. — Мне надо так много сказать вам…

— Кажется, вы морской офицер, а я было приняла вас за почтового чиновника! Я плохо разбираюсь в формах.

Зинаида Ивановна (так звали даму) уже отметила про себя большой лоб с глубокими залысинами и мягкий взгляд больших светлых глаз. Скромные усы опущены книзу. На плечах топорщатся погоны. Повешенный в углу купе черный плащ застегивается на груди медной пряжкой в виде львиной головы. Этакий добропорядочный интеллигентски-профессорский плащ.

Вскоре разговор выбился из недр условностей. Зинаида Ивановна язвительно заметила, что теперь не очень большая честь быть морским офицером, если вспомнить о «доблестном» ходе и исходе японской войны.

Шмидт рассмеялся, но тут же сказал, что смешного в этом мало. Он мог бы многое рассказать ей о войне. Виноваты не матросы и даже не офицеры, которых связывает по рукам и ногам вся бюрократическая система империи. Русский флот еще скажет свое слово. А «Потемкин»? «Потемкин» — это сигнал.

— Кому?

— Народу. И векам.

Шмидт говорил, что, хотя имеет военное образование, предпочитал служить в коммерческом флоте и только в связи с японской войной снова призван в военный флот. Сейчас он командует миноносцем.

Зинаида Ивановна была замужем, но с мужем разошлась, разошлась «по-современному», дружески, и теперь живет одна. Шмидт изумился. Какое совпадение! Он тоже был женат, тоже разошелся с женой, но нет, совсем не дружески. Такая грязь, такая гнусность… Лучше не вспоминать… Сыну его уже семнадцатый год.

Разговор шел так легко и непринужденно, что Шмидт испугался, обнаружив, что до Дарницы осталось минут, десять, не больше. В полумраке блестели большие испанские глаза Зинаиды Ивановны. Шмидт поднялся:

— Простите меня… У меня просьба, которая, может быть, покажется вам дикой. Разрешите мне писать вам.

Зинаида Ивановна насторожилась, как в начале встречи. Получасовой вагонный разговор… ну, это куда ни шло. Но переписка? На каком основании?

— Вы очень… оригинальны. И смелы. Но смелость хороша на войне…

Она дружелюбно заглянула в покорные, просящие глаза лейтенанта.

— Очень, очень прошу вас, — тихо сказал он. — Вы и сами понимаете, что я никогда не позволю себе ни жеста, ни слова, которые могли бы обидеть вас.

Его лицо, белевшее в полумраке, было освещено такой добротой и искренней мольбой, что жестоко было бы обмануть его ожидании.

Поезд замедлял ход. За окном уже мелькали одинокие огоньки пристанционных построек.

— Дарница, Лесная, 25, — быстро сказала Зинаида Ивановна и ужаснулась.

— Спасибо, — растроганно поблагодарил Шмидт и назвал свой адрес: — Измаил, миноносец № 253. Надеюсь, вы мне ответите?

— Если письма будут интересными, если они будут стоить…

Шмидт рассмеялся, спустил свой чемодан и вынул большую красную коробку — «Сухое варенье. Балабуха».

— Возьмите.

— Нет, нет, благодарю вас! Если вы всем попутчицам будете раздавать конфеты, от лейтенантского жалованья ничего не останется.

Шмидта забавляло задорное остроумие собеседницы, но он умолял принять этот скромный подарок. Этих конфет Зинаиде Ивановне хватит на неделю, и она волей-неволей будет вспоминать своего странного спутника.

«Именно странного», — подумала она, принимая коробку и поднимаясь — поезд подходил к станции.

Шмидт протянул руку. Миг замешательства. Казалось, она не решалась протянуть ему свою. Нет, она подала руку. Шмидт склонился в поцелуе. Зинаида Ивановна вздрогнула.

— Очень прошу вас, Зинаида Ивановна, если вам будет тоскливо, одиноко, тяжело, вспомните обо мне, не скрывайте от меня ничего… Может быть, мне удастся помочь вам.

— Спасибо, — сказала она и легко вышла из вагона. Шмидт вышел за нею, остановился у ступенек и проводил взглядом фигуру женщины, быстро таявшую в ночной темноте.

У дверей вокзала Зинаида Ивановна оглянулась. На темном фоне двери четко выделялся белый морской китель лейтенанта.

II. Переписка начинается

В Измаиле жара и скука. Гнетущую тишину нарушает только резкое кваканье лягушек. Нудный ритуал службы. Миноносец раскален безжалостным солнцем. А в России до предела накалены социальные страсти. Позорная японская война, расстрел мирной демонстрации у Зимнего дворца, забастовки рабочих, служащих, студентов, профессоров, адвокатов, врачей, дворников — кто только не торопился высказать свое недовольство и протест! А восстание на «Потемкине», показавшее всему миру, каким негодованием охвачена страна? И все это — в один год.

В Измаиле же унылая тишина, и событие, приковавшее умы «общества», — это несколько эксцентричное поведение молодой вдовушки. Надо же было попасть в этакую дыру!

Шмидт заставил себя испробовать обычные способы борьбы с одиночеством. В океане, где-нибудь между Калькуттой в Гонконгом, в долгие часы, когда судно шло нормально и присутствия капитана на мостике не требовалось, он спускался в каюту, доставал из футляра свою виолончель и, воскрешая мелодии Моцарта и Чайковского, отдавался сладостному волнению, знакомому с детства.

Но сейчас это средство почти не действовало — привычное утешение не приходило. Может быть, он привык к сочетанию утонченной музыки и безбрежности? Нет, не в этом дело. Он слишком близок к тому, что творится на родной земле. Близок и нелепо далек.

Был у Шмидта еще один способ скрашивать часы одинокого досуга. Он писал акварелью бесхитростные пейзажи приморских поселков, любил портретные зарисовки.

У него скопилась порядочная коллекция самых разных лиц, написанных во всевозможных портах земного шара и на долгих морских путях между ними: корейских кули, жидкобородых китайских стариков с мудростью стоиков во взгляде, арабских грузчиков с печатью страданья на потных шоколадных лицах. Но больше всего было портретов простых русских матросов.

Шмидт любил рисовать матросские лица. Он запечатлевал их во время отдыха и в часы вахтенного напряжения. Вглядываясь в эти лица, особенно в лица пожилых матросов, он не переставал удивляться скрытой в них душевной силе, умному и ясному выражению глаз. Ему вспоминался «Крестьянин с уздечкой» Крамского, другие его крестьяне, виденные как-то в Петербурге на одной из передвижных выставок, и гневное изумление начинало жечь его сердце.

Это удивительно! Честные, непредубежденные, талантливые люди — писатели, художники, композиторы, ученые — давно открыли миру широкое душевное богатство русского человека из народа, его ум и благородство. Никак не могут открыть этого только господствующие, царствующие, управляющие, третирующие великий народ как «мужичье», недостойное человечного обращения. В многолетних плаваниях по чужим морям Шмидт имел много поводов для горестных раздумий и сравнений. Немало видел он нищеты, гнета, несправедливостей, но, кажется, ни в одной цивилизованной стране не встречал такого глупо-жестокого отношения к народу, как в империи Романовых.

Сколько это может продолжаться? Подземные толчки раздаются то тут, то там, накапливаются вулканические силы. Он заговорит, вулкан, он заговорит!..

А тут — Измаил. Или адмирал Чухнин намеренно загнал лейтенанта Шмидта в глушь, подальше от Севастополя с его беспокойными матросами, дерзкими рабочими и «умничающими» интеллигентами?

Пронесся же в Севастополе слух, будто восстание на «Потемкине» возглавил лейтенант Шмидт. Нелепый слух. В дни восстания Шмидт находился далеко и сражался с тяжелым приступом болезни почек. Но репутация вольнодумца уже вилась над ним.

Сын адмирала, Петр Петрович Шмидт с детства привык к морю и среде моряков. В одесской квартире, где прошли его детские годы, из всех окон открывался сверкающий морской простор. Поэзия моря вошла в его душу вместе с любовью к музыке, с обожанием матери — деликатной, грустной, самоотверженной, восторженной идеалистки. Никогда не забыть ему и отца, властного до самодурства, необычайно вспыльчивого и резкого.

Демократические веяния шестидесятых годов оставили глубокие следы в чуткой душе матери. Аристократка по происхождению, она много читала, мечтала о добре и образовании. Она подала заявление в Одесский университет с просьбой допустить ее к экзаменам за весь курс юридического факультета. Ей отказали, как женщине.

Шестнадцати лет Шмидт приехал в Петербург и поступил в Морское училище. Отцовская линия нашла продолжение в деревянно-формальном преподавании, в муштре, в отвратительных развлечениях гардемаринов, для которых пошлость была привычкой, а разврат доблестью. Но и материнская линия не заглохла, побуждая читать книги, зовущие к добру и будящие мечту о подвиге.

Шмидт — юноша в матросской форменке, с нежным овалом лица, копной мягких волос и сосредоточенным взглядом чистых светлых глаз — жадно набросился на книги. Интересы этого гардемарина не ограничивались морскими походами и чтением романов о пиратских набегах. Он читал статьи Михайловского, которыми зачитывалась тогда российская интеллигенция, размышлял над горькой судьбиной мужика, знакомился с иностранными авторами. Он был потрясен Достоевским. И, бродя по хмурым петербургским улицам, наблюдая толпы униженных и оскорбленных, угадывал: вот идет Мармеладов…

Интерес к социальным вопросам соперничал в его душе с любовью к морю. Одаренного ученика вскоре прозвали «магистром». У «магистра» был товарищ, которого он знал еще в детстве, — Миша Ставраки. В недавние годы они страстно увлекались мальчишескими играми, и милые воспоминания об одесских днях, о которых он, опасаясь сентиментальности, старались говорить в ироническом тоне, сближали их в сумрачно-строгом петербургском Училище. Но вскоре случилось так, что Петя Шмидт стал все больше времени и внимания уделять другому. Анекдоты и гардемаринские похождения Миши Ставраки уже не развлекали его.

Другого нового товарища Шмидта звали Шелгунов. Фамилия эта была хорошо известна русской интеллигенции во второй половине XIX века. Отец ученика Морского училища Н. В. Шелгунов, писатель-публицист, привлек внимание читателей к социальным вопросам, заставив задуматься, в частности, о роли пролетариата, который в то время начал быстро расти в России. Юный Шмидт бывал в семье Шелгуновых.

Гардемарины, блестящие кавалеры и завидные женихи, волновали сердца салонных барышень, влекли расчетливые взгляды мамаш и слегка тревожили начальство своими шалостями в местах приличных и не очень приличных. Но «магистр» Шмидт и два-три его товарища, забираясь в укромные уголки, читали и страстно спорили об общественных проблемах, социалистических учениях, о статье Михайловского, книге Милля. В помещении Морского училища друзья завели гектограф и размножали на нем некоторые достойные произведения, например «Исторические письма» Миртова.

Юный энтузиаст в морской форме, Шмидт с негодованием говорил о грубости, пошлости и развращенности среды, в которой ему приходится жить, ставил под сомнение пример отца, деспота даже в собственной семье. Намечтавшись о добром, чистом, справедливом, он так хотел сам сделать что-нибудь героическое, достойное этой мечты.

Получив первый офицерский чин, мичман Шмидт приехал в отпуск к семье в Бердянск. Здесь была похоронена мать. Окрестности этого южного городка были насыщены прелестью и покоем. Походы в море на лодке в поэтическом одиночестве и книги, книги, книги… Можно читать, не оглядываясь ни на какое начальство. И вдруг мичман Шмидт, гордость семьи, привел в замешательство отца, адмирала в отставке, и сестер странной фантазией: он решил поступить на местный завод сельскохозяйственных орудий. Помилуйте, зачем? Что делать? В каком качестве? Поработать. Рабочим. Зачем? Чтобы лучше познакомиться с рабочими.

Шмидт сбросил офицерский мундир и надел рабочую блузу. Возвращаясь вечером к нетерпеливо и тревожно ожидавшим его сестрам, усталый и возбужденный, он рассказывал о хороших людях и тяжелых условиях труда, о новом, что каждый день открывалось ему в убогих цехах маленького завода.

А осенью, уже в Петербурге, девятнадцатилетний мичман встретил на улице женщину. Она была миловидна, но почти неграмотна, молода, но уже в положении весьма двусмысленном. Вот случай. Разве не следует помочь человеку? Тем более женщине! С детских лет его окружала женская забота и ласка — матери, сестер. Под влиянием светлой памяти доброй, самоотверженной матери он создал культ женщины-друга. А это юное существо на петербургской улице! «Подойдем-ка мы к ней и расспросим, как дошла ты до жизни такой».

Вот подвиг! Надо поднять человека, просветить, пусть заиграют в нем лучшие стороны души. И подвиг совершен — мичман Шмидт женится на девице из мещан Доминикии Гавриловне Павловой.

Возможно, это было первым крушением иллюзий молодого Шмидта. Мещанка Доминикия обнаружила полное равнодушие к наукам и предельное презрение ко всем интересам и мечтам законного супруга, но зато проявила незаурядный интерес к деньгам. Она родила сына Евгения, и даже интерес к сыну оказался куда мельче страсти к тряпкам, деньгам и развлекавшим ее мелким и крупным пакостям.

Подвига не получилось, жертва оказалась напрасной. Шмидт ушел из военного флота в коммерческий и целые месяцы охотно проводил в дальних рейсах. Он давно заметил, что море и небо вносят в его душу мир и спокойствие. Возвращаясь домой, он находил не дом, а разоренное гнездо и полубеспризорного сына.

Семейная жизнь, такая чистая по замыслу, получилась отвратительной, безобразной на деле. Добрый и снисходительный, он мысленно наградил жену орденом «Черной души». Ему удалось добиться того, что сын, Женя, остался с ним: эта удивительная мать легко отказалась от сына. Наконец, он совсем разошелся с женой.

И вот теперь эта встреча в Киеве. Встреча, которая кажется ему ниспосланной провидением. На обратном пути из Керчи в Измаил он снова провел сутки в Киеве, мечтая о чуде новой встречи и боясь ее. Он снова пошел на бега. Однако чуда не произошло.

Он написал Зинаиде Ивановне из Киева, и с пути, и тотчас по приезде в Измаил. Он писал обо всем. О том, как мечтал о встрече, сознавая, что лучше ее избегать, и что снова пошел на бега, надеясь все-таки встретить Зинаиду Ивановну. И подписался: «Ваш дикий попутчик, П. Шмидт».

Зинаида Ивановна ответила. Так началась переписка, нашедшая отражение в поэмах, так началась необыкновенная любовь замечательного человека, кончившаяся так трагически.

Шмидт писал, доверчиво раскрывая все порывы истомленной одиночеством души. Болезненно пережитая неудача с женитьбой сначала оттолкнула его от людей. С тех пор прошло полтора десятилетия. Теперь, когда он был захвачен живым ощущением революционной бури, еще настоятельнее стала потребность в близком человеке, в друге.

Зинаиду Ивановну удивил внезапно обрушившийся на нее поток чувств, признаний, призывов. Что это: сентиментальность начитанного чиновника, которому хочется казаться влюбленным? Или банальное ухаживание ловеласа, пытающегося трескотней красивых слов оглушить молодую женщину? Не похоже. Байронически-печоринские позы были тогда в моде среди некоторых кругов интеллигенции. Но этот офицер… Он уже не первой молодости, бывалый моряк, потом… Что-то трудно уловимое в его словах, жестах, интонации говорило не только о культуре, но о чистоте и убежденности. О, если бы она не почувствовала этого, не было бы ни разговора в вагоне, ни обмена адресами. И все же… странный попутчик, странный корреспондент…

И Зинаида Ивановна отвечала с осторожной сдержанностью. На пять писем Шмидта ответом было одно. От неуверенных подозрений она перешла к нападкам, обвиняя Шмидта в том, что он подозрительно быстро обнаружил «сродство душ», что он, пожалуй, слишком сентиментален, а в своей попытке так быстро завоевать «душу» несколько самонадеян.

С чувством превосходства, которое подчас невольно обретают даже самые простодушные женщины, почувствовав силу своего воздействия на мужчину, Зинаида Ивановна писала Шмидту, что его тоска не слишком оригинальна, а красивые фразы шумны, но малосодержательны.

Эти обвинения сначала оскорбили Шмидта. Он жаловался Зинаиде Ивановне, что она лишена дара проникновения в чужую душу. Но душа самого Петра Петровича так жаждала дружбы, общения с милой умной женщиной, что обида чудесным образом переходила в радость.

«Рад от души, что вы написали мне несколько недобрых слов, я даже не знаю, было ли бы мне приятней, если бы вы умудрились влить не так много яда в такую маленькую записочку; простите меня, но, несмотря на ваш несправедливый гнев, ваша записочка вместо того, чтобы повергнуть меня в мрачное настроение несправедливо осужденного, привела меня в превосходное, радостное настроение. Я пожалел, что вы пользуетесь такими крохотными листками и не имеете места наговорить мне больше неприятностей, чем сказали. Ваш гнев показал мне, что вы больше женщина, чем я думал, и это открытие меня обрадовало. Мне приятно было вступить с вами в переписку, как с умной женщиной, а теперь я смотрю на вас, как на умную женщину в высшей степени».

Так иногда вызывают восхищение выходки ребенка, которые, может быть, и похожи на каприз и которые нельзя оставить без замечаний, но они трогают взрослых своей «детскостью», всегда неожиданной и непосредственной. Как противоречива Зинаида Ивановна в своих рассуждениях и поступках! Но разве это не чисто женское противоречие? Лев Толстой где-то сказал, что недостатки хорошенькой женщины только подчеркивают ее прелесть.

И восторженный Шмидт терпеливо и радостно разъяснял своей корреспондентке, что некоторая аналогия в условиях жизни не есть еще «родство душ», которого так испугалась Зинаида Ивановна и которое в данном случае, возможно, и в самом деле существует. А усталость, на которую он жаловался, — это вовсе не разочарование. В действительности он любит жизнь, и любовь напряженная, «неприличная», как говорил Иван Карамазов, — это основная черта его натуры.

Что же касается усталости, то он устал потому, что жизнь принесла ему много горя. Но он вовсе не хочет выглядеть «страдальцем». А если в его письма врываются «красивые фразы», то они, вероятно, ошибочны, но не самонадеянны. Честное слово, нет, этого упрека он не заслужил.

И нельзя ли просить ее — милую, полузнакомую, но чем-то очень, близкую Зинаиду Ивановну — не относиться к нему с предубеждением? Он идет к ней навстречу просто, искренно. Он готов сообщить ей о своей жизни все, но пока боится испугать ее своей навязчивостью. И потому просит ее писать, писать возможно чаще. Если б она знала, как ему тоскливо в этом Измаиле! И как хорошо беседовать с нею, хотя он видел ее так недолго, что теперь с трудом воспроизводит в памяти ее черты…

Как несправедлива она, дорогая, недобрая Зинаида Ивановна, обвиняя его в том, что больше всего на свете он любит самого себя! Что угодно — только не это. Недостатков у него много, он весь из недостатков, но пусть она не говорит, что он живет для себя и любит только себя. Это жестокая неправда. Он старается жить только общественными интересами. «Больно говорить, когда чувствуешь, что тебе не верят». И письма заполняются мольбами о доверии. Она узнает, она увидит.

И опять целительный поворот: недоверчивость Зинаиды Ивановны — только следствие драмы ее личной жизни. Но она поверит, должна поверить.

III. Неспокойный Севастополь

Прекрасны, несравненны, неповторимы севастопольские бухты. Сочетание уюта и простора. Ласковые краски южного моря и щедрая зелень земли. Естественные гавани, как укромные домашние углы. Не зря уже тысячи лет назад эти благословенные берега заселяли люди.

В бухтах и на рейде оживленно. Стоят могучие броненосцы, крейсеры, их легкие изящные собратья — миноносцы, канонерки, множество других кораблей большого Черноморского флота. Вот «Ростислав», а там «Три святителя». В стороне молодой богатырь трехтрубный «Очаков». Невдалеке «Пантелеймон». Ежеминутно отчаливая от кораблей и Графской пристани, бухту во всех направлениях деловито бороздят юркие катера, сверкающие на солнце.

Чудесный осенний день, в голубом небе ни облачка, но неспокойно в Севастополе. Тревога охватила души людей, тревога отражается на всех лицах, тревога чувствуется в самом воздухе города.

Повиснув в люльке высоко над морем, матрос надраивает на туловище громадины броненосца большие латунные буквы: «С-в-я-т-о-й П-а-н-т-е-л-е-й-м-о-н». Но даже с берега можно рассмотреть на нем темные следы прежнего названия — «Князь Потемкин Таврический», тот «Потемкин», самый сильный и быстрый броненосец, который в июне поднял красное знамя восстания и, бороздя Черное море, наводил ужас на власти прибрежных городов, а оставшись без угля и поддержки, вынужден был уйти в Румынию. Часть команды сошла на чужой берег, и корабль вскоре был передан Румынией царской России.

Чтобы стереть все следы крамолы, царь приказал переименовать корабль, предать забвению само имя Потемкина, которое отныне приобрело в русской истории новый, грозный смысл. Но, кажется, и святому Пантелеймону не удалось вдохнуть в мятежное судно дух смирения и покорности. Из оставшихся на корабле потемкинцев многие были арестованы и упрятаны в плавучую тюрьму «Прут».

На восстание «Потемкина» и волнения среди команд других кораблей вице-адмирал Чухнин, главный командир Черноморского флота и портов Черного моря, ответил жестокими репрессиями. Только и слышно было: вчера расстреливали матросов вблизи Херсонесского монастыря, третьего дня — в Камышовой бухте. Без суда. Скорострельная юстиция военно-морского сатрапа.

Вице-адмирал Чухнин был назначен главным командиром Черноморского флота и портов Черного моря еще в 1904 году вместо вице-адмирала Скрыдлова, который считался «либералом». О Чухнине уже давно шла слава как о сухом и черством формалисте, держиморде первого ранга. Среди моряков рассказывали, что, командуя кораблем, Чухнин за пустяковые проступки вешал матросов на концах рей, и те висели на поясах по нескольку часов. Говорили даже, будто иногда вешал не за пояс, а за шею и входил в иностранные порты с висящими на реях трупами, как с флагами расцвечивания.

Появившись в Севастополе, Чухнин счел необходимым продемонстрировать твердость и пошел наводить порядок, награждая направо и налево офицеров — гауптвахтой, матросов — дисциплинарным батальоном и плавучей тюрьмой. Всем своим поведением, самой манерой держаться, надменной и высокомерно-брезгливой, он старался показать, что скрутит этих «курортных моряков» в бараний рог. Вместо прежнего обычного приветствия: «Здорово, славные черноморцы», матросы слышали теперь только невнятное мычание: «Зда… о-о…»

Матросы стали редко сходить на берег — боялись встретиться на улице с приспешниками Чухнина, а то и с ним самим, что всегда грозило неожиданными осложнениями. У ворот Приморского бульвара стояли патрули, подчеркивая значительность вывешенных черных досок-объявлений. На них большими белыми буквами было начертано: «Вход в сад нижним чинам, чернорабочим, лицам в нетрезвом виде и с собаками воспрещается».

Не видно было матросов на бульваре, зато все чаще пробирались они на Малахов курган, в катакомбы и в инкерманские пещеры — на сходки. Смелые ребята вели свободные разговоры, читали революционные листки и книжки.

Чтобы совсем отрезать матросов от берега, Чухнин приказал прекратить выдачу им пропусков по личным делам. Все матросы оказались на положении арестованных. А занимать их делом Чухнин находил немало способов. Ежедневно объявлялись всевозможные тревоги: боевые, минные, пожарные, подводные. Это не столько тренировало команды, сколько изнуряло людей до такой степени, что они не могли думать ни о чем, кроме своих измочаленных мускулов.

Три-четыре раза в день матросам приходилось переодеваться. То «черные брюки, белая форменка», то «белые брюки, суконные фланелевки», то «все белое» или «все черное».

Большой был щеголь вице-адмирал Чухнин.

Негодование матросов прорывалось то тут, то там. Иногда в самой неожиданной форме. Так, шестого октября 1904 года в казармах некоторых экипажей, особенно в 31-м и 32-м, матросы принялись ломать и бить все, что находилось в помещениях: столы, шкафы, стекла, железные кровати и те погнули, изломали, изуродовали. Выдрали оконные рамы, привели в негодность трубы парового отопления и водопровод. Вода начала заливать помещения.

И все это происходило без единого крика — спокойно, сосредоточенно, в угрожающей тишине.

Для подавления «бунта» были вызваны два полка солдат — Брест-Литовский и Белостокский — с винтовками и пулеметами. Начался обстрел. Безоружные матросы прятались за колоннами, стенами, под окнами. Были убитые и раненые.

Восстание на «Потемкине» было чрезвычайным событием, и Чухнина вызвали к царю. Царь Николай II был жалок, как всегда. Вероятно, он плохо представлял себе положение на флоте и в стране. Царь морщился, словно ему не давала покоя надоедливая муха, делал маленькие шажки, мямлил и глядел на Чухнина не столько гневно и властно, сколько недоуменно и вопросительно. Весть о восстании лучшего на Черном море броненосца ошеломила царя. Деревянным голосом он вяло говорил о беспощадности к бунтовщикам: «Офицеров крепко наказать, с мятежниками матросами расправиться беспощадно».

Чухнин, сжавшись, стоял перед царем, как стоит матрос перед боцманом с тяжелой рукой. Он видел перед собой не маленького, жалкого и растерянного царя, а того всемогущего самодержца, каким, в усердии ревностного служаки, он привык воображать себе императора всея Руси, на преданности которому строил свою карьеру и благополучие. И мог ли он ждать от этого царя иных слов, кроме «наказать, расправиться беспощадно…»

Чухнин вышел от царя и, вздохнув, вытер обильный пот, покрывший его вдавленный лоб. Под густыми, будто наклеенными бровями глубоко прятались бесцветные, мутные глаза. Низко опущенные моржовые усы и бородка были точно такие, как у Николая II.

Положение было тревожное и постыдное, но Чухнин считал, что его вряд ли могут винить, так как в Черноморский флот он назначен сравнительно недавно и о распущенности команд неоднократно доносил в рапортах. Сам факт аудиенции у царя он рассматривал как приближение к «сферам», сулящее приятные неожиданности. Поэтому настроение у командующего отнюдь не было удрученным.

Тут же, из Петербурга, Чухнин послал в Севастополь приказ начальнику эскадры: немедленно выйти в Одессу со всеми броненосцами и предложить «Потемкину» покориться, а если откажется, то потопить с миноносцев. При попытке команды оказать сопротивление или спастись бегством — расстреливать.

Вернувшись в Севастополь, он узнал, что мятежный «Потемкин» не покорен. Корабли эскадры упустили броненосец, не выполнили приказа. Вице-адмирал рассвирепел и начал приводить флот в порядок. В ночь с 18 на 19 июня была арестована почти четверть всего матросского состава. Посыпались телесные наказания. Заковывание в кандалы и другие меры чухнинско-воспитательного воздействия применялись в неслыханных масштабах.


На «Очакове» еще оставались следы строительных работ. Заложенный в 1901 году могучий красавец длиною в сто тридцать четыре метра, он достраивался всю первую половину 1905 года. Кое-какие недоделки устранялись и во второй половине года.

Как ни подозрительно относилось начальство к рабочим, как ни старался Чухнин изолировать матросов от гражданского населения и прежде всего от рабочих, обойтись без них оказалось невозможно. Адмиралы приказывали стрелять из пушек, но устанавливать орудия могли только рабочие. Рабочие создавали пушки на заводах, и только они могли правильно установить их на корабле. Рабочие строили на верфях корабли, клепали на заводах котлы и собирали машины. И чухнины, ненавидя рабочих, как основной источник беспокойства, смуты и крамолы, вынуждены были обращаться к ним, привозить их работать на корабли и даже посылать матросов в командировки на заводы.

В 1905 году на «Очакове» работало около двухсот квалифицированных петербургских и севастопольских рабочих. И, может быть, поэтому очаковские матросы лучше других знали о том, что происходит в стране.

…Из люка высунулась голова. Круглое молодое лицо с энергичным ртом и упрямыми глазами под дугами густых бровей, со следами машинного масла. Это машинист 2-й статьи Гладков. Он похож на слесаря или токаря. И действительно, до призыва во флот он работал токарем.

Окинув взглядом палубу, он увидел ладную фигуру Антоненко и открыл было рот, чтобы крикнуть: «Самсон!», но тут заметил боцмана Каранфилова. Каранфилов, трехаршинного роста, восьми пудов весу, славился кулаками, как говорили матросы, не меньше десяти фунтов в каждом. Еще говорили, что этот гигант съедал по пяти фунтов хлеба в день. В гражданской жизни он выше подпаска в имении известного на юге немца-помещика не мог дослужиться, но во флоте был быстро оценен: начальство решило, что с таким кулаком пропадать человеку негоже. Каранфилов молниеносно сделал карьеру — стал боцманом.

Десятифунтовый кулак нашел широкое применение. Боцман обнаружил собачий нюх, выискивая всевозможные запрещенные листки и прокламации. Когда он уходил из кубрика, перерыв матросские сундучки, перетряхнув нехитрое бельишко, письма от родных и карточки невест, матросы говорили: ну вот, еще один каранфиловский погром.

Кроме того, Каранфилов был мастер «зажимать», то есть при всяком удобном и неудобном случае выжимать из матроса деньгу. Правда, в этом он не был оригинален. Казначеи, интенданты, ревизоры и прочие начальствующие лица строили в лучшей части города собственные дома, хотя до службы не имели никаких капиталов. Да и более мелкие сошки проявляли немало предприимчивости. Каждый раз, обращаясь с какой-нибудь просьбой к старшему писарю, фельдфебелю или боцману, матрос должен был преподносить им некую мзду.

Когда Гладков через некоторое время снова выглянул из люка, боцмана уже не было, и, поискав глазами Антоненко, он окликнул друга: «Самсон!». Не добавив больше ни слова, он так выразительно показал глазами вниз, что тот все понял.

Вскоре в одном из трюмных отсеков собралась группа матросов. Здесь были Гладков, Антоненко, Карнаухов, Частник, еще два-три человека. Саша Гладков, еще до флота связанный с социал-демократической организацией, как-то назвал этот отсек конспиративной квартирой, находящейся на пятнадцати футах ниже уровня моря.

— И чого ж вы, хлопцы, мэнэ сюда затягнулы, — посмеиваясь добродушными глазами, сказал Антоненко. — Я ж мужик, мое дило хозяйнуваты на хутори, волам хвосты крутыть…

Товарищи знали манеру Антоненко подшучивать над самим собой, манеру, которая вызывалась, по-видимому, невероятной силой этого человека. В силе он не уступал боцману Каранфилову, и товарищи прозвали комендора Самсоном. Восьмидюймовое орудие он один поворачивал вручную. Никита Петрович Антоненко был не только силен, но и красив — высокий шатен с бархатными глазами, с черными, загнутыми, как у девушки, ресницами. Поэтому офицеры «Очакова» дали ему другое прозвище, ничего не говорившее сердцу матросов, — «Аполлон».

Матросы «Очакова» считали, что красота Никиты немало навредила ему. Девчата засматривались на него, когда он был еще мальцом, и отец Никиты, екатеринославский хлебороб, поторопился, от греха подальше, женить восемнадцатилетнего сына. И вот, призванный на военную службу, Антоненко должен был покинуть не только молодую жену, но и двоих сыновей, к которым успел привязаться.

Матросы любили Антоненко и за его отцовскую грусть, и за добрую богатырскую силу, которой он пользовался всегда в защиту справедливости, и за искорки украинского юмора.

Да и над мужицкой своей темнотой Самсон напрасно подшучивал. За три года службы во флоте сильно изменился украинский хлопец. Окончив школу комендоров, он помогал устанавливать на «Очакове» дальнобойные орудия. Специально для этого выписали в Севастополь мастеров с Путиловского завода. Знакомство с рабочими, да еще какими — из самого Петербурга! — перевернуло душу Самсона. Путиловские специалистывнушали ему глубокое уважение знаниями и умной силой, которая позволяла им создавать такие чудовища, как дальнобойная пушка, и управлять ими.

Путиловцы охотно просвещали любознательного матроса, рассказывая не только о механике, но и о жизни. Дружба и взаимное доверие так выросли, что путиловцы частенько приносили ему прокламации, от которых в голове гудело, а сердце восторженно сжималось. Забираясь потихоньку в орудийную башню или в снарядное отделение, матросы читали революционную литературу.

Хотя все знали склонность Антоненко к шуткам, Карнаухов подхватил этот излюбленный у моряков тон:

— Брось травить!.. Волы… при чем тут волы? Сегодня суббота, и ты замечтался сходить на берег навестить какую ни на есть кухонную администрацию…

Кто-то фыркнул, а Самсон слегка смутился и стал оправдываться:

— Ни, я, братцы, женатый. А що до берега, так цэ ж воля Чухны. Теперь вин нас почухае… Мы знаемо, як вин чухав матросив в Балтийском море.

Гладков остановил разошедшихся ребят и приступил к делу. Откуда-то из тайников отсека он извлек листок и начал читать, медленно, тихо, почти по складам:

— «Во всех концах России рабочие восстали на борьбу. В Москве и Варшаве, в Саратове и Риге, в Ревеле и Вильно, в Екатеринославе и Ковно, в Гомеле и Юзовке и других городах рабочие тысячами бросали работы, заявляли о своем сочувствии петербургским рабочим, о своей готовности к решительной, энергичной борьбе… Неустанно, не покладая рук, должны мы готовиться ко дню окончательной схватки с самодержавием. Только народная республика даст возможность свободно вздохнуть русскому народу».

Гладков прочитывал фразу, потом поднимал глаза на товарищей, как бы спрашивая: видите, братцы, до чего дело дошло?.. И каждый из присутствовавших отвечал ему взглядом молчаливого одобрения, которое могло означать только одно: ничего, браток, и мы быстро подведем пластырь под пробоину, за нами дело не станет.

Тогда Саша Гладков еще медленнее и торжественнее прочитал последнюю строку заветного листка: «Российская социал-демократическая рабочая партия. Крымский союз».

IV. «Бронированная» женщина

Везет. Клево, как говорят матросы. Переводят в Севастополь. В резерв. Шмидт обрадовался переводу. Во-первых, он будет рядом с сыном, Женей, который учится в севастопольском реальном училище. Бедный мальчик, лишенный матери… Не слишком ли жестоко оставлять его и без отца? Потом — библиотеки, знакомые, кипучая жизнь столицы Черноморского флота.

С сыном и денщиком Федором Петр Петрович поселился в маленькой квартирке на Соборной, 14. Скромный флигелек во дворе, снятый за сравнительно недорогую цену, имел много преимуществ. Стоял он на горе. Внизу со всех сторон море, бухты, далекий рейд, сливающийся с небом. Тихо, никаких магазинов, никакой суеты. А через несколько минут ходьбы — Графская пристань, и Морское собрание с библиотекой, и севастопольский центр.

Особую ценность для Шмидта представляла библиотека. В Измаиле его раздражала оторванность от книг, газет, от всего, что волнует страну. Забастовки, волна за волной прокатывавшиеся по российским просторам, снова привлекли его внимание к рабочему классу. Никогда еще не проявлялась так наглядно роль этого класса в общественной жизни. Центральная, ведущая ось, больше того — мотор. Останавливается мотор — замирает жизнь. И все эти громоздкие и пышные надстройки власти и общества — всевозможные институты, департаменты, министерства, как будто незыблемые и существовавшие извечно, — все они оказывались до смешного беспомощными, эфемерными, стоило рабочим прекратить работу.

Петр Петрович набрал кучу книг и новейших журналов по рабочему вопросу и засел за них. Делал выписки, конспекты, записывал возникающие при чтении мысли.

В Собрании много знакомых. Вот инженер-механик Владимирко, призванный во флот в связи с войной, милый человек с умными, смеющимися глазами. Придерживаясь либеральных взглядов, он чувствовал себя неловко в офицерской среде и ходил по Собранию бочком, словно боясь кого-то задеть или опрокинуть стул. Происходило это оттого, что скрывать свои взгляды он считал недостойным, а высказывать — только гусей дразнить.

В первый же день встретил Шмидт и Михаила Ставраки. Есть что-то радостное, бодрящее во встречах с друзьями детства и юности, не омрачаемое неизбежно-грустным: «А сколько лет прошло!» Восклицание о прошедших годах только формальная дань арифметике, и вы радостно отдаетесь воспоминаниям о милом, давно исчезнувшем времени.

От Ставраки веяло сытостью и благополучием. Полное холеное лицо с тщательно расчесанной бородой под Александра III. Эполеты на круглых женских плечах. Свободный воротник, крупный, как кулак, узел черного галстука. Аксельбанты, напоминавшие, что лейтенант Ставраки является флаг-офицером самого главного командира вице-адмирала Чухнина.

— Ну как ты? Как жилось до войны?.. Купец, купец, слышал… Известный капитан торгового флота… — он тряс Шмидта за плечо и внимательно вглядывался в его желтоватое, усталое лицо. — Но хоть денег много. Говорят, на коммерческом флоте капитан тысяч до шести в год получает…

— У меня ни гроша, — рассмеялся Шмидт. — Но зато поплавал. Сколько миль наплавал — и счет потерял. Не то что ваш брат военный. Иной годами командует в Севастопольской бухте спуском трапов и сушкой командных подштанников.

Ставраки состроил мину оскорбленного достоинства:

— Вот так так, учудил магистр! А кто воевал?

— Как воевали — лучше не будем говорить, стыдно.

— Ну-ну, полегче! Сам военную службу бросил…

— Потому и бросил, что хотел остаться моряком, а не поклоняться блеску судовых медяшек.

Ставраки сокрушенно покачал головой, глядя на желтоватую кожу Шмидта. Вероятно, он не догадывался, что это след долгих скитаний под тропическим солнцем. Ему вспомнились пламенные споры в Морском училище, взволнованные речи «магистра». И он заговорил на более нейтральную тему — о давних годах и товарищах по Училищу.

О да, одного из них Шмидт как-то встретил, никогда не забыть. После нескольких лет отсутствия в столице и двух месяцев плавания попал он в Петербург — привез из Китая чай. Вдали от суши, от обычных тревог и городской сутолоки у Шмидта всегда появлялось настроение, которое он сам называл близким к нирване. Прикосновение к родным берегам вызывало пробуждение.

И вот Петербург! Отчего многие русские не любят Петербурга, считают его холодным и неприветливым? Сейчас все казалось Шмидту милым и славным, начиная от сутулого извозчика, вяло понукающего свою лошаденку. Все мужчины — молодцы, все женщины — красавицы. Доехали до Невского. Остановив извозчика, он пошел пешком, наслаждаясь встречей с каждым знакомым мостиком, с каждой витриной, пробуждавшими дорогие сердцу воспоминания.

И вдруг — ба! — знакомое лицо. Прошло восемнадцать лет, но это Добровский, кто же иной! Однако почему он в элегантном штатском платье?

Добровский изумленно прикоснулся к цилиндру. А, тоже узнал, наконец. Узнал! Слышал, что «магистр» ушел в торговый флот, но — разве это так выгодно?

Боже, от кого он слышит эти слова? Неужели от Добровского, одного из самых ревностных участников кружка гардемаринов, совладельца гектографа, горячего пропагандиста общественных благ для всего народа?

Добровский поморщился:

— Да, mon cher[1], юность — всегда юность. Мы жили не на земле, а в облаках. Это забавно, но… надо же считаться и с реальной жизнью. Я оставил флот, перешел в министерство иностранных дел — у меня там связи, если помнишь, — можно продвигаться…

Шмидт уставился на идеальный цилиндр бывшего товарища по мечтам и подвигам, взглянул в его по-прежнему острые глаза, и ему стало жутко. Вот он, родной берег… Не лучше ли снова в море?

Теперь он рассказывал об этой встрече Ставраки легко, уже перестрадав тогдашнее впечатление. Ставраки убежденно ответил:

— А что? Действительно, надо же считаться с жизнью!

Он смотрел на изжелта-бледное лицо Шмидта с недоумением, смешанным с каплей презрения. Подумать только — морской офицер, сын адмирала! А мать, мать чуть ли не гедиминовского рода, из князей Сквирских — ветвь древнего дерева польских королей и литовских великих князей! Потомок же их Пьер, подававший такие надежды, из-за какой-то блажи отказывается от большой карьеры и доходит в своих умствованиях до того, что вынужден ютиться в чужом флигельке где-то на заднем дворе…

У него, Ставраки, на той же Соборной улице, в нескольких минутах ходьбы от дома номер 14, — собственный трехэтажный особняк из массивных каменных плит. Просторные окна, балконы, сад, спускающийся террасами. А шмидтовская ученость… Ах, этот либ-берализм… дем-мократизм и прочие модные словечки! Карьера погублена, карьера, которая имела все шансы быть блистательной!..

Ставраки хотел сказать об этом Шмидту прямо и дерзко, как когда-то в детстве, но инстинкт осторожности удержал его.

Впрочем, нет, не только осторожность — Ставраки невольно испытывал привычное уважение к «магистру», прежде так выделявшемуся своими способностями. И даже самая блажь Шмидта, его идеализм и бескорыстие вызывали у Ставраки чувства, в которых он не мог разобраться, — смесь удивления, уважения и зависти. Чем меньше сам он был способен на бескорыстие, тем с большим удивлением ценил его в Шмидте.

И все-таки он не без самодовольства сказал:

— Приходи, Петя, ко мне, посмотришь мой дом. Да и вина у меня вполне comme il faut[2].


После целого дня хлопот Шмидт вернулся домой усталый и решил вечером больше не работать. Но ему не спалось. В два часа ночи он осторожно встал, чтоб не разбудить спавшего в соседней комнате сына, зажег свет и сел за очередное письмо к Зинаиде Ивановне.

Эта переписка стала необходимостью для Шмидта, первейшей душевной потребностью. Такой же возвышающей и облагораживающей была она и для молодой киевлянки.

Первый же проблеск доверия вызвал у Шмидта взрыв бурной радости. Впрочем, не требовалось особой догадливости, чтобы понять, чем диктовалась сдержанность молодой женщины. Петр Петрович с восторгом и нежностью принял объяснение. «Разве вы не поняли, Зинаида Ивановна, что мой упрек в том, что вы злая, — это ласковый упрек человека, который хочет стать ближе к вам и которому больно, что вы его отстраняете».

Чтобы «бесплотный дух» — как Шмидт назвал в одном из писем свою корреспондентку — несколько материализовался, Петр Петрович попросил Зинаиду Ивановну прислать ему фотокарточку. Разговоры о карточке перемежались с обсуждением политических проблем. Зинаида Ивановна поинтересовалась его политическими убеждениями. Шмидт ответил: «Докладываю вам, сударыня, что я не монархист, а принадлежу с юных лет к крайней левой нашего грядущего парламента, так как я социал-демократ и всю жизнь посвятил пропаганде идей научного социализма. Вследствие этого я, выйдя в офицеры, не оставался на военной службе, а перешел по вольному найму в торговый флот, войдя таким образом в ряды рабочего пролетариата, жил и живу интересами рабочего сословия. Таким образом, я очень мало прикасался к земле, так как, например, последние десять лет плавал только на океанских линиях, и в году набиралось не больше 60 дней стоянки в разных портах урывками, а остальное время обретался между небом и океаном. Последние пять лет был капитаном больших океанских пароходов. Теперь призван на время войны на действительную службу и жду, чтоб меня уволили, так как опять уйду в торговый флот».

Шмидт писал Зинаиде Ивановне обо всем, чем жил, что занимало и волновало его, — о политических событиях, о сыне Жене и его товарищах, о служебных делах и денежных неприятностях и прежде всего о том, как ему близка далекая, почти незнакомая Зинаида Ивановна.

Отвечая на настойчивые расспросы Петра Петровича, Зинаида Ивановна сообщала ему о том, как она проводит день, что слышала в концерте, о своих родных и знакомых, а также о денежных делах, которые и у нее были не блестящи. («Я не допускаю, чтобы такая дрянь, как деньги, могла портить вашу и без того тяжелую жизнь», — писал Шмидт, мечтая с возвращением в торговый флот поправить дела и свои и своей подруги).

Эти детали быта, о которых она сообщала, помогали Шмидту ежедневно, ежечасно видеть и чувствовать далекого друга.

Пришли, наконец, фотоснимки. Боже, она ли это? Петр Петрович не находит почти никакого сходства — не с той, которую он видел мельком на киевских бегах и в полумраке вагона, а с той, которая все эти месяцы жила в его сердце. Нет, сходство все-таки есть — в глазах, зовущих и сдержанно-печальных… Она красива, пожалуй теперь даже лучше, чем тогда.

Карточек несколько. Зинаида Ивановна в большой шляпе с зонтом на коленях. Дома в кресле, глаза опущены, задумавшись, она что-то рассматривает… На этой карточке в лице ее чувствуется некоторое самолюбование, ощущение своего женского обаяния. А вот она с книгой. И все это… не она, а они! Потому что лица разные, выражения разные.

Шмидт с болью думает об этой разности. Что это: произвол фотографа или богатство, выражений одного лица? И как согласовать это многообразие с той единственной Зинаидой Ивановной, к которой он уже так привык?

Вот он видит ее. Стройная фигура в осеннем дарницком лесу. И этот легкий поворот головы. И книга в руках. Что за книга? А, томик Гейне. Как бы хотелось ему очутиться около нее, говорить обо всем — о жизни, о себе, о России… Почему Гейне? Он любит и ценит его, но до лирических ли теперь стихов? Другим живет сейчас Россия.

И Шмидт писал: «Я хочу взять вас за руку и идти вместе с вами к одной общей нам обоим высокой цели. Ну, до свидания, хорошая моя Зинаида Ивановна, целую вашу руку, жду с нетерпением писем от вас. Много, много о вас думаю. Преданный вам П. Шмидт».

Доверие установлено. Не могла не подействовать сила его открытого добросердечия, тоска по любви, которыми были насыщены его письма. Доверие установлено. По крайней мере, так ему казалось. В одном письме Зинаида Ивановна обронила слова, что потерять Шмидта было бы для нее несчастьем.

Но и счастье это было трудное. Осторожность или женский инстинкт заставляли Зинаиду Ивановну всегда быть готовой к отступлению. Ее признания обычно сопровождались оговорками: «отношусь я к вам хорошо, насколько знаю по письмам».

Как завоевать расположение этой «бронированной» женщины? Как поколебать ее ужасную уравновешенность?

Он понимает, он согласен — женщина, не знающая строгого контроля рассудка, может попасть в тяжелое положение. Зинаида Ивановна обожглась однажды. Но ужасно, когда рассудочность убивает самую возможность чувства. Где тот высший закон, который, оставляя свободу рассудку, не накладывает цепей рабства на чувство?

Сам Шмидт обжегся уже не раз, но не желал из-за этого избегать огня. Что за жизнь без горения, борьбы, чувств? И он писал Зинаиде Ивановне:

«Пусть вас жизнь больше не обманет, пусть вы больше не обожжетесь, застраховав себя в надежном «рассудке», а я желаю остаться незастрахованным, понимаете? Незастрахованным был, есть и буду. Это страховое общество «Рассудка» налагает на меня такие суровые правила, так стесняет мою жизнь, я говорю о моей частной, личной жизни, что я предпочитаю остаться при риске погореть, но с ним вечного контракта не заключаю. Слишком дорого это спокойствие не погореть обходится. Помилуйте! Уж одно требование не жить на 10-м этаже, а никак не выше 5-го, 6-го, да еще непременно с каменной лестницей, которая могла бы меня со всем моим скарбом во всякий момент вывести на землю в безопасное место. А я желаю не только на 10-м, а в 100-м этаже обитать, и на землю желаю не по каменной лестнице осторожненько спускаться, а прямо, может быть, мне любо будет с 100-го этажа вниз головой на каменную мостовую выкинуться! И выкинусь, и разобьюсь, а все же страховое ваше общество мне не указ! Не нужна мне рекомендуемая вами «гарантия к дальнейшему спокойствию». Гарантию не принимаю, так как от самого спокойствия отказываюсь. Не имел я его никогда, не имею и иметь не желаю! Вы довольны, что научились давать всему определение, ясную, точную оценку. Голубчик! Умоляю вас, ради всего святого, не давайте мне никакой оценки, а оставьте меня, как не подлежащего определению, в стороне».

Иногда полемика с «бронированной» женщиной причиняет ему боль, но он признается себе, что и в этом находит подлинное счастье. В полемике они раскрывают себя друг другу, и разве она не заговорила с ним, как близкий, родной человек? Даже все ее противоречия и несообразности кажутся, в конце концов, очень милыми. Разве они существуют не для того, чтобы он мог дружески, любя раскрывать и опровергать их?

Переписка — это дуэт. Они поют разными голосами, дополняя друг друга. Даже если замкнутость и сдержанность подруги порой вносит в их дуэт диссонанс, он все равно уверен, что скоро их голоса сольются в гармоническое созвучие.

Почтальон приходил на Соборную, 14, к вечеру. Это был солидный человек с большими, через всю щеку, тщательно подкрученными усами, которые придавали ему вид чиновника. Шмидт давно подметил, что у почтальона, усталое, грустное лицо человека, выполняющего непосильную для него работу. Петр Петрович как-то заговорил с ним. Так и есть: с больным сердцем трудно таскаться по севастопольским горам, но большая семья… Петр Петрович удвоил чаевые. Он полюбил этого славного человека, который приносил ему газеты, журналы, письма, главное — письма Зинаиды Ивановны.

Но иногда несчастный почтальон начинал раздражать Шмидта. Раздражали его голос, его услужливость, разбухшая сумка, отекшее лицо. Это случалось в те дни, когда писем от Зинаиды Ивановны не было.

Почему она молчит? Кажется, чего бы он только не сделал ради этой женщины, ради ее счастья! А она забывает регулярно отвечать на письма! Или она заболела? Но почему же тогда нет телеграммы? Подождем до утра. Если и утром не будет телеграммы, придется телеграфировать ее сестре. Работа валится из рук.

Наступает утро. Ах, вот, наконец, и телеграмма! Ничего не случилось, просто незначительная простуда. По-видимому, все дело в разнице характеров, темпераментов, отношения друг к другу. Иногда ему кажется, что для Зинаиды Ивановны эта переписка — просто развлечение. Есть письма — хорошо, нет — невелика беда. Эта мысль жжет его, как оскорбление.

И он пишет: «Подумайте еще раз. Вспомните, проникнитесь тем, что вы у меня в жизни одна».

Но тут же переходит к мольбе: «…Голубчик, пишите мне пока хоть эти дни каждый день, хотя по несколько слов, если утомительно писать больше, пишите хоть по одной фразе, но каждый день».

Никакие слова не имеют самодовлеющего значения. Все зависит от того, когда и как они произнесены, в каких условиях люди слышат их. Зинаида Ивановна получила это письмо с угрозами и мольбами, униженными признаниями в восторженными объяснениями в нехороший час. Простуда ли или тысячи других почти неуловимых причин в сочетании друг с другом окрасили для нее мир в мрачные тона.

На киевской улице навстречу ей попался нищий с обрубками рук. Высунув свои руки-уроды, он поднес их чуть ли не к самому лицу женщины.

Но ей было не до нищеты. И так на душе пасмурно, а ей еще тычут в лицо чужие страдания. У нее своего горя достаточно, но ведь она же молчит, до этого никому нет дела. И в гневе она чуть не ударила зонтом нищего калеку.

Обо всем этом она написала Шмидту. Ее гнев еще не остыл. Нищего она только хотела ударить, Шмидта ударила, ударила больно, наотмашь. За его признания в душевном смятении, за высокие слова и униженные мольбы она окрестила его «декоратором», хуже того — «паяцем».

Последовала почтово-телеграфная буря. Письма, потом телеграммы с просьбой не читать эти письма и вернуть их обратно. Новые письма и новые телеграммы.

Шмидт был потрясен.

Его последнее письмо было насквозь пропитано ядом и ненавистью, на которую, казалось, была не способна его добрая душа. Он возненавидел Зинаиду Ивановну за то, что она отняла у него те крохи, которые сама дала, он проклинал самого себя за постыдные неудачи и ошибки и заявлял, что лишается возможности продолжать переписку.

Потом последовало новое письмо с признанием, что предыдущее, бредовое, письмо никогда бы не было отправлено, если бы пролежало на столе хоть полчаса. Но денщик Федор отправлялся в город, лейтенант сунул ему письмо и бросил только одно слово: «Заказным!» Придя в себя, он послал телеграмму с просьбой не читать заказного письма и вернуть его обратно.

Было около пяти часов утра, но Шмидт еще не ложился. Наступила бессонница, с которой он боролся весьма своеобразным способом: старался не признавать ее и не принимать против нее никаких мер. Он не спал уже третью ночь и удивлялся, почему бессонницу называют мучительной. Наоборот, ему казалось, что в эти бессонные ночи мысль становится острее и глубже, дух бодрее. Или это только напряженное состояние нервной системы?

Из раскрытого окна веяло бодрящим, холодком. Осень осторожно напоминала о своем приближении.

Через час, подавляя одышку, появился почтальон и, увидев в окно лейтенанта Шмидта, с улыбкой протянул телеграмму.

Зинаида Ивановна сообщала, что она оскорблена недоверием. Вскоре пришло и письмо с раскаянием. Да, то, что она писала о нищем, и вообще все то письмо, написанное в болезненном состоянии, было нехорошее, злое. Кажется, под влиянием своего корреспондента молодая киевлянка начинала анализировать свои поступки, училась осуждать самое себя. Разумеется, ей было еще далеко до глубин психологического анализа, которых отваживается достигать Шмидт под влиянием любимого им Достоевского. Но он принимал ее раскаяние с признательностью и восторгом.

Не доверять ей, Зинаиде Ивановне? «Сомневайтесь во всем, не доверяйте мне, это будет мне тяжело, но я могу это допустить, но признать мою бесконечную, глубокую, сильную, светлую веру в вас вы обязаны. Слышите, обязаны, потому что есть вещи, отрицать которые грешно».

А что касается упреков, «паяца» и прочего, то он искал утешения в мысли, что почти все женщины склонны к упрекам и подозрительности… И он обратил в шутку то, что два дня назад чуть не довело его до безумия.

«Я не могу жить без ваших писем. Поняли? Не могу».

V. Офицеры императорского флота

День был особенно утомительный. Начальство воспользовалось переменной погодой, чтобы, как говорили матросы, вовсю закрутить чухнинский маскарад. В течение дня было три переодевания и две тревоги. Матросы «Очакова» ходили пасмурные, даже всегда ровный и приветливый Самсон потускнел. Поэтому Саше Гладкову особенно бросилось в глаза необычное оживление подшкипера Карнаухова.

— Ты что, — потихоньку спросил он, проходя мимо, — наследство от тещи получил?

Но Карнаухов только весело и многозначительно напомнил о трюмном отсеке.

К вечеру, когда рвение боцманов, гонявших матросов взад и вперед, несколько улеглось, в трюмном отсеке собрался кружок испытанных друзей. Героем дня был Карнаухов. Он сообщил, что лейтенант Шмидт в Севастополе. Об этом необычном лейтенанте, о его свободолюбии и удивительном отношении к матросам слухи дошли и до очаковцев, но Карнаухов был очевидцем. Он сам служил в торговом флоте на судне капитана Шмидта.

— Я тогда был салажонок, штурманский ученик, франт, все как полагается: черные диагоналевые брюки, такой же мундир, надраенные пуговицы блестят, погоны тоже. И одна мечта: попасть в плаванье!

— Сиживали мы бывало всей братвой штурманских учеников в трактирчике на Дерибасовской, и разговор у нас шел только о вакансиях. Кто уж и пропился в лоскуты, а вакансии все нет. И вот мне счастье подвалило: попал на «Игоря». О командире «Игоря» давно уже слух прошел, что это бесстрашный моряк и ученый, ходил с Макаровым в Ледовитый океан, а с военной службы уволили за какие-то запрещенные книжки. А кто говорил, сам он бросил военную службу, сменил золотые погоны на крученый жгут коммерческого флота. Чтоб жить повольнее… Но дисциплинка у него — только держись! Заметит неправильно надетую фуражку — сейчас майнает ее за борт…

— И вот зовет нас капитан «Игоря» в кают-компанию. У меня аж ноги подкашиваются, а он приглашает сесть и говорит так душевно: вы не чижики (ну, знаете, так на гражданке дразнят штурманских учеников), вы, говорит, не чижики, а будущие морские орлы!

— Мы тут осмелели и давай выкладывать, кто что знает, всю науку, что в мореходной школе получили. Не зря, видим, говорили об этом капитане. Завоевал он наши сердца с первого приступа.

Карнаухов рассказывал, и очаковцы слушали раскрыв рты, как в детстве слушали сказки. Как будто ничего особенного не было в его рассказе, но жизнь у очаковцев была такая каторжная, что даже эти мелкие подробности привели матросов в необычайное возбуждение.

— Книжки давал читать матросам, помню, Некрасова. Если что непонятно — объяснял. Штурманам приказал заниматься с малограмотными матросами и отвел для этого особое время. Учебники покупались за счет судна. А сам «учитель Петро», как мы его назвали, садился на шканцах среди команды и рассказывал, какие где страны и какой в них порядок, где демократия, а где монарх-самодур. И об истории рассказывал, особенно о декабристах, за что их казнили, а кого на каторгу отправили.

— Вот бы насчет царицы Екатерины и ее хахалей… — усмехнулся Антоненко.

— Спрашивали. Знаешь, наш брат матросы любят похохотать. Ржут, как жеребцы.

— Ну, а он что?

— Разъяснял, но больше с государственной точки. И все клонил к тому, что Россия должна быть и будет свободной.

Очаковцы слушали рассказ и только покряхтывали от изумления и сладкой тревоги, сжимавшей их сердца.

— А служба как? — спросил Частник.

— Служба? Когда Шмидт подает команду, то ловишь, бывало, каждое его слово, дыхание. Вкладываешь в рукоятку всю душу и весело орешь: «Есть пять градусов право!.. Есть девять румбов лево!»

— Бывало, когда заштормит, бросает нашего «Игоря» с волны на волну, как бочонок. Случалось, Петр Петрович часов по тридцать не сходил с мостика.

— Ну, а если какой-нибудь лоботряс чего отмочит, заставлял капитан и чистить вне очереди медяшку, и надраивать с песком палубу «по субботнему расписанию». Шлепаешь тогда босыми ногами по воде, и ноги от холода красные, как у гуся лапы. Но не признавал Петр Петрович ни карцера, ни штрафов, ни увольнения с парохода. О мордобое и говорить нечего. Если какой-нибудь боцман был слаб на руку — вроде нашей каранфиловской шкуры, — в первом же порту списывал. Держимордам, говорит, у меня места нет, я от них с военной службы ушел. Здесь матрос — гражданин.

— Ох ты-ы… — восхищенно протянул кто-то в углу.

— Поверите, случая не было, чтоб выругался. А дисциплина — во! Посмотрит только взглядом своим, добрым таким и строгим, и все.

— И стал он для нас, про себя уже не говорю, таким человеком… дороже нет. Как-то, помню, говорит мне: «Ого, да ты, брат, рожден в 1881 году. Знаменитый год!» А я и понять не могу: чем же это знаменитый? Что штурманский ученик родился? Эко диво, подумаешь…

— Учитель Петро задумался и добавил: «Бомба Кибальчича всколыхнула закрепощенную Россию…». Только до нас стало доходить, как Петр Петрович решил, что на сегодня хватит.

— А що це за бомба? — заинтересовался Антоненко и даже поднялся на ноги, отчего в отсеке сразу стало теснее.

Карнаухов посмотрел на гигантскую фигуру Самсона и, как его учитель Шмидт, решил, что от дальнейших разъяснений благоразумнее пока воздержаться.


Стояло свежее и ароматное сентябрьское утро. Шмидт умылся холодной водой, с удовольствием сделал привычные гимнастические упражнения и выглянул в окно, откуда открывался вид на бухту и далекий рейд. Вдали, освещенный солнцем, шел корабль, тихо и красиво, как во сне. Все было прекрасно в этом утреннем мире — воздух, насыщенный запахами моря и фруктов, солнце, морской простор, успокаивающий и манящий.

Позавтракав, Петр Петрович взялся за «Крымский вестник» — газету, выходившую в Севастополе. На первой странице главное место занимали братья Кефели, владельцы мануфактурного и галантерейного магазина, которые крупными буквами извещали, что у них большой выбор «последних сезонных новостей», а именно: фуфаек, кальсон, чулок и носков. Шмидт скользнул взглядом вниз. В Симферополе продавались участки земля, а доктор Перониус возобновил прием по венерическим болезням. Наконец в самом углу страницы начинались телеграммы. Белосток. Полиция и войска стреляли в толпу. 38 убитых, 39 раненых. Тифлис. Толпа в 2000 человек, преимущественно социал-демократов, ворвалась в помещение городской думы. Окружившие помещение казаки открыли огонь. 27 убитых, 70 раненых. Баку. Татары открыли стрельбу из дома Алиева. Дом разрушен снарядами артиллерии. Варшава. Приговоренные к смертной казни Мартин Каспржак и Абрам Хмельницкий повешены. Передовая статья была посвящена событиям на Кавказе и начиналась так: «С февраля Закавказье не видело ни одного спокойного дня. Пожары, убийства…»

Мелкий шрифт телеграмм и корреспонденций кричал о том, что терпение народных масс во всех губерниях империи подходит к концу.

В центральной России ряд губерний страдал от голода, и сердобольные дамы устраивали благотворительные вечера и балы «в пользу голодающих». Но неблагодарные крестьяне то тут, то там нападали на помещичьи имения, и телеграммы коротко и мрачно говорили об «аграрных беспорядках».

Шмидт вскочил и нервно зашагал по комнате, покусывая усы. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь из друзей, ну хоть с Александром Ильичом Владимирко. Флотский офицер, инженер-механик Владимирко также был призван во время войны из запаса. Это был культурный, милый человек, как говорили — отчаянный либерал, и Шмидт считал его своим единомышленником.

Петр Петрович быстро сбежал с Соборной вниз и вошел в Морское собрание. Владимирко был здесь. За столиком рядом с ним сидел Ставраки. Они вели разговор о командующем Чухнине.

— Верно ли, — осторожно спрашивал Александр Ильич, — что он, как говорят, «ходячий устав»?

— М-да, строг, безусловно строг… — снисходительно отвечал Ставраки. — Но… — Он произнес это «но» с оттенком самодовольства, который должен был означать: вот видите, некоторым удается и при Чухнине преуспевать, даже быть при нем флаг-офицером.

Шмидт присел к столику.

— Ну вот хоть вчера, — продолжал Ставраки, — я встретил офицера, который служил с Чухниным, когда тот был старшим офицером на полуброненосном фрегате «Генерал-адмирал». Представьте, отозвался о нем весьма лестно. Спартанец, говорит, форменный. Круглый год ходил в одном легоньком сюртучке, какая бы анафемская погода ни была. И других приучал. А силища! С ним на конце вся кают-компания тянулась — перетянуть не могла.

— А как насчет того? — спросил Шмидт и сделал выразительный жест сжатой в кулак рукой.

— Спрашивал… — усмехнулся Ставраки. — Нет, говорит, не очень. Один раз, правда, смазал по роже подлеца минера. Слегка, а пришлось в лазарет нести.

Смешок в глазах Владимирко погас. Ставраки заметил и сказал, кивнув на Шмидта:

— Не переносит… знаю… Но, господа, дисциплина — всегда дисциплина. И притом традиции… грозный русский флот…

— Ничего ты не знаешь о традициях русского флота, вот что я тебе доложу… — Шмидт говорил с едва сдерживаемым гневом. — Лучшие адмиралы, слава русского флота, по-другому понимали дисциплину. Сенявин, например, возмущался крепостническими порядками. Сажал под арест офицеров, которые позволяли себе рукоприкладство. Он считал, что офицеры должны вселять в подчиненных не страх, а любовь и доверие. Тогда и дисциплина будет лучше. Знаешь замечательные слова одного из сенявинских приказов? «Офицеры должны знать дух русского матроса, которому иногда спасибо дороже всего».

— Право, не помню…

— Вот именно, не помнишь. А что до Сенявина еще были в России Ушаков, Суворов — это ты помнишь?

Ставраки был уж не рад, что затеял разговор о традициях. Но у Шмидта этот случайный разговор связался с тем, о чем он передумал, читая телеграммы утренних газет.

— Все к одному. На концах тянуться мы умеем. А вот управлять маневрами корабля… Вчера я наблюдал, как снимался с бочки «Пантелеймон». Не видели? Ну, зрелище, доложу я вам. Снимался с бочки и разворачивался носом к выходу четыре часа. Четыре часа! Бедные мичманы!.. Один такой классический аврал способен убить в человеке все морское…

Владимирко слушал Шмидта с интересом. Его смущала только горячность тона Петра Петровича — он словно забыл, где находится. И Александр Ильич, стараясь говорить спокойнее, заметил:

— Частный случай еще ничего не доказывает…

— Нет, Саша, не частный случай, отнюдь не частный. Многие офицеры готовы у нас всю жизнь плавать в Севастопольской бухте и командовать уборкой трапов, подъемом и спуском шлюпок, подачей и выборкой концов. Шли бы только чины! И заметь — это офицеры из наиболее благонадежных и пользующихся расположением начальства. А в результате — Цусима. Гибнут люди и корабли…

Разговор о Цусиме неизбежно возникал повсюду, не только среди моряков, но и среди всех слоев российского населения. Воспоминание о ней вызывало боль и стыд, и Ставраки, который не мог бы ответить на вопрос, «как все это произошло», считал, что лучше не портить себе настроения. Поэтому он угрюмо сказал:

— Дело прошлое… А вот что сейчас происходит в России-матушке… И не поймешь, к чему все идет.

— К чему идет? К шторму идет, Миша, — вот к чему. Все барометры указывают на шторм.

— Так куда же ты смотришь? — ехидно спросил Ставраки.

— Как куда? Вперед. Я впередсмотрящий.

Ставраки скривил губы:

— Впередсмотрящий… Впередсмотрящими назначают матросов, а ты офицер, сын контр-адмирала. Не забыл об этом? Что посоветовал бы тебе отец?

Шмидт усмехнулся:

— Жизнь наших отцов, Миша, никогда не казалась мне идеалом. Даже больше. А впрочем, извини… — Шмидт заметил, как беспокойно задвигался на стуле его друг Владимирко. Это был призыв к осторожности. И улыбнувшись, он закончил: — Кажется, бесполезно говорить об этом…

Владимирко поднялся, собираясь уходить. Встал и Шмидт. Когда они вышли из здания Морского собрания, Петр Петрович сказал другу, что хотел бы поговорить с ним по-настоящему, и пригласил Александра Ильича заглянуть сегодня вечерком.

В этот вечер во флигельке Шмидта было шумно. Собрались ученики местного реального училища, товарищи Жени Шмидта. Почувствовав ласковое расположение Петра Петровича, реалисты охотно приходили сюда, горячо обсуждали события не только школьной жизни, но и всей страны. Шмидт иногда принимал участие в их разговорах, рекомендовал реалистам книги, например дал им «Историю цивилизации Англии». Реалисты прочли и теперь взволнованно делились впечатлениями. Не прочел только Женя Шмидт — он предпочитал «Трех мушкетеров».

Петр Петрович был огорчен. Его сын, кажется, отстает от сверстников. Да и учится неважно. Не результат ли это отцовских скитаний по океанам? Но ведь когда они вместе, особенно в последнее время, он уделяет сыну столько внимания… Ну что ж, подождем еще год. И он ласково обнял Женю.

— Оболтус ты мой, оболтус! Что мне с тобой делать?

Реалисты заполнили столовую, и в кабинет Шмидта доносились их возбужденные голоса. Сначала Петр Петрович писал, стараясь не вслушиваться в споры, но внезапный всплеск голосов заставил его оставить свое занятие. Обсуждался вопрос о создании кружка самообразования. Шум возник из-за проблемы: допускать ли в кружок гимназисток? Большинство, пожалуй все — за девочек. Да это и в духе равенства, которого так жаждет страна. Против гимназисток выступал только Женя Шмидт. И как выступал — сердито, упорно, решительно.

Петр Петрович мягко улыбнулся. Смешной он, его мальчик. Какое настойчивое, почти угрюмое отрицание гимназисток! Шестнадцать лет — в этом возрасте мальчики обычно начинают отказываться от прежнего презрительного отношения к девочкам, меняя его на более благосклонное.

Но тут новая мысль омрачила его. Дело не в возрасте. Не его ли, отца, неудавшаяся, позорная семейная жизнь внушает сыну предубежденное отношение к женщинам? Не оттого ли Женя с такой недоверчивой сдержанностью принял известие, что у отца появилась, пусть далекая, подруга?

И Шмидт вдруг испугался, что двери кабинета распахнутся и молодые люди вбегут к нему, требуя, как обычно, его вмешательства и совета.

Петр Петрович завоевал у реалистов большое доверие. В седьмом классе вспыхнула забастовка, и хотя сын Шмидта Женя был в младшем классе, семиклассники потребовали, чтобы на родительское собрание был приглашен лейтенант Шмидт. Он не только присутствовал, но и председательствовал на этом собрании.

Вообще дела учащейся молодежи Севастополя отнимали у него много времени, но он не жалел об этом. Кипение страны, рвущейся к новой, свободной жизни, отражалось и на учащихся. В студентах власти видели самых отъявленных бунтовщиков. Но и среди учащихся средних школ непрерывно вспыхивали «беспорядки». Забастовки с требованием обновить пропитанную рутиной казенную школу прокатывались по всей стране.

Шмидт вступал в бой с местным школьным начальством, даже с попечителем округа, добиваясь хотя бы элементарной справедливости для учащейся молодежи. Он отстоял нескольких реалистов-евреев, которым угрожало исключение. Он был в курсе всех дел молодежи, был ее другом и советчиком.

«Юность, — думал он, — ты одна умеешь целиком отдаваться призыву совести, без колебаний и робости жертвовать собой». Ему, Шмидту, уже тридцать семь лет. Не в этом ли возрасте начинаешь катиться вниз по наклонной плоскости?

Нет, все его существо протестует против этого спада. Он чувствует, что может вместе с юностью идти вперед на подвиг во имя счастья и справедливости.

Шум за стеной не утихал. То и дело раздавались выкрики, речи, прерываемые дружным смехом. Вот-вот молодежь ворвется сюда, в кабинет. И надо приготовиться к спокойному и внушительному ответу.


Едва ушли реалисты, как раздался деликатный стук. Это Владимирко Александр Ильич и его милейшая жена Мария Петровна. Шмидт обрадовался им обоим. Александр Ильич был дорог ему не только как человек, с которым всегда легко и приятно. Он вместе со Шмидтом организовал «Союз офицеров — друзей народа». Правда, «Союз» был не велик — всего четыре человека.

Потрясенные цусимским разгромом, они говорили о необходимости что-то предпринять для спасения чести России, спорили, искали, убежденные, что дальше так продолжаться не может. Шмидт еще верил, что офицеры могли бы воздействовать на царя. Если бы офицеры флота подали петицию, думал он, а за ними последовали другие военные, царь вынужден был бы пойти на реформы. «Верность присяге, — говорил Петр Петрович, — обязывает нас довести до сведения государя, что мы, флот, дети народа, не можем, не хотим идти по велению преступных царских советчиков против своего народа».

От имени «Союза офицеров — друзей народа» Шмидт по всем кораблям разослал воззвание. Его читали, переписывали, многие с ним соглашались, но высказывать согласие вслух решались очень немногие, а действовать — совсем одиночки.

Шмидт с горечью убеждался, что у большинства господ офицеров кастовые интересы, соображения карьеры и собственного спокойствия способны заглушить все тревоги о судьбах родины и народа. Они избегали даже «опасных» разговоров. Любительские спектакли в Морском собрании и зеленый карточный стол были и привычнее и спокойнее.

Александр Ильич не избегал разговоров со Шмидтом, наоборот, с интересом и одобрением слушал его, но считал неразумным лезть на рожон. Мария Петровна, хрупкая женщина с большими тревожными глазами, была под еще большим воздействием шмидтовского обаяния. Она часто присутствовала при разговорах мужа со Шмидтом, но сама говорила редко и только не отрываясь смотрела на Шмидта, на его бледный лоб, светящиеся глаза.

Супруги Владимирко очень полюбили маленькую квартирку на Соборной, 14, и особенно небольшой шмидтовский кабинет.

Проведя значительную часть своей жизни на море, Петр Петрович привык к кораблю, где на малой площади кают целесообразно и удобно располагается наибольшее количество вещей. И он сумел с особым вкусом обставить квартиру. Три маленькие комнатки во флигеле на Соборной напоминали каюты, но Петр Петрович провел электричество и водопровод, устроил английскую уборную с умывальником, оклеил стены скромными обоями и без всякой роскоши, которую считал проявлением безнравственности и дурного вкуса, добился наибольшего комфорта, какого только могли позволить его ограниченные средства.

Особое внимание уделил он своему кабинетику. Спокойная расцветка обоев напоминала ковер, и глаза отдыхали от утомительного южного солнца. Большой письменный стол. Старинная чернильница, принадлежавшая еще бабушке Шмидта княгине Сквирской. Эту чернильницу очень берегла мать Петра Петровича, и Шмидт относился к ней с особой нежностью. Во время одной из семейных сцен жена Шмидта, мещанка Доминикия, желая причинить боль своему мужу, на его глазах разбила драгоценную реликвию… Потом Петр Петрович собрал чернильницу по кусочкам и тщательно склеил.

На столе же находились фотокарточки матери и сына, небольшая изящная коробочка, тоже память о матери, и большая художественная фотография Эддистонского маяка (о, это особая история! С этим маяком при выходе из Ла-Манша в океан у Петра Петровича связаны воспоминания о тяжелых днях в зимнем океане). В углу стола высился звездный глобус, сопровождавший Шмидта в дальних плаваниях. Тут же лежали морская подзорная труба, счеты и календарь. Слева — обычно находились стопки книг, материалы для текущей работы. Теперь со стола не убирались журналы и тетради по рабочему вопросу.

Стол занимал центральное место в кабинете, и за ним Петр Петрович проводил лучшие часы своей жизни. В самом уютном уголке кабинета стоял простой диван-оттоманка и кресло. Много места занимал вместительный книжный шкаф. В простенке между окнами висел большой портрет матери, на другой стене — барельефная модель парохода «Кострома», на котором Шмидт много плавал. Эта превосходная модель была сделана в Японии из панциря черепахи.

На шкафу стояла медная модель якоря, подарок матросов; над ним в двойной рамке висели портреты адмирала Макарова и погибшего вместе с ним на «Петропавловске» братаШмидта. Если упомянуть еще о стоящей на подоконнике мраморной головке «Stella» работы Годнини, купленной Шмидтом во Флоренции, то описание кабинета будет закончено.

Александр Ильич свободно разместился на оттоманке и смеющимися глазами следил за Шмидтом, который шагал по кабинету. Мария Петровна расположилась в кресле.

Разговор зашел опять о народном возмущении, о войне, о позоре поражения, которое маленькая Япония нанесла громадной царской России.

— Гибнут люди, миллионные корабли… и без результатов, не подвигая дела вперед. Сознание этого невыносимо. — Шмидт остановился и провел рукой по высокому лбу, точно пытаясь смягчить головную боль. — И ведь неизбежно… неизбежно было. Я был там, был в Либаве, в Ревеле, собственными глазами видел все ужасы этого приготовления. Покупочки этих вспомогательных крейсеров-разведчиков… Россия покупает корабли… у Аргентины — ну не позор ли? До чего эти господа довели великую Россию! А изготовление кораблей к бою, а личный состав… Да что говорить, ты сам знаешь. Я видел адмиралов, которые при осмотре боевых кораблей впадали в истерику при виде неправильно развешенных для просушки фланелевок и не могли задать ни одного вопроса о мореходных качествах корабля.

— А ты не преувеличиваешь?

— Нет, нет! — вскинулся Шмидт. — В том-то и вся беда! Глупая форма, мелочи, показное возведено в культ. Благонадежность, рвение к пустякам, забота о блеске судовой медяшки и выправке фалрепных выводит людей в адмиралы при полном невежестве в морском и военном деле. Душу живую вынули из флота — вот в чем суть! Ты знаешь тип флотского офицера из тех, что у начальства на отличном счету. Посмотри на него повнимательней: тугой наимоднейший стояче-отложной воротничок, прическа и даже манеры — все под англичанина. А на лице — выражение полной апатии. Да и что с него взять — многолетняя стоянка на якоре, бессмысленная вахтенная служба, состоящая из одних формальностей, и ни одной мысли! Полная невинность по части морского дела! Словом, чист человек до… полной благонадежности. Ты бывал, конечно, на корабле во время учебной стрельбы…

— Бывал.

— На всех лицах написано: «Господи, когда же это кончится?» Даже командир не дает покоя артиллерийскому офицеру: «Скоро ли вы кончите, черт возьми? Сколько выстрелов осталось?» Мало кого интересует попадание, обучение матросов. Разделаться бы поскорее с этой ненавистной стрельбой, надраить медяшку и снова долгие месяцы украшать собою рейд. А ты говоришь, преувеличиваю. Чистка медяшек и сушка белья сыграли видную роль в судьбе нашей несчастной родины.

У Владимирко в глазах прятался смешок, и трудно было понять, знак ли это сочувствия или скептическая усмешка. Он попросил Шмидта придерживаться личного опыта — это всегда убедительнее. Пожалуйста, Петр Петрович согласен.

Вскоре после призыва на военную службу его назначили старшим офицером на транспорт «Иртыш». Стояли в Либаве. Идет война, а тут неделями выясняют, принимать ли уголь для эскадры Рожественского или не принимать.

— Наконец приходит телеграмма: принять и через три дня выйти в Порт-Саид. Через три дня? Помилуйте! Угля надо взять восемь тысяч тонн. Погрузочных средств — никаких. Выезжаем только на матросских спинах. Докладываю командиру: сколько бы людей мне ни дали, выполнить работу в три дня невозможно. Если работать день и ночь, и то потребуется неделя. Вот простой расчет: уголь — спина, уголь — спина.

— Крик, шум! Принять уголь — и конец! Раз адмирал приказал — значит возможно и арифметика здесь ни при чем. Вы, сударь, слишком долго были в коммерческом флоте, отвыкли от настоящей службы, да-с… Объяснить адмиралу обстоятельства дела? Но на военной службе надо «исполнять», а не «объяснять».

— Что ж, начали. Грузим день, грузим ночь… Осень, дожди, матросы выбиваются из сил, спины в кровоподтеках. Случалось, падали матросы с трапов. А сверху все окрики да понукания.

— Трое суток прошло. Сколько ни надрывались — не успели. Арифметика оказалась особой строптивой.

— Вызывает командир. Думаешь, не смотрит мне в глаза? Смотрит, даже с этакой самоуверенной начальственной твердостью. Приказывает: двойное дно, то есть балластные цистерны транспорта, наполнить морской водой. Для чего? Э, где тебе догадаться! Для того, чтобы дать транспорту осадку и он имел такой вид, будто в трюмах у него полно угля.

— Изобретательно, черт возьми! — воскликнул Владимирко.

— Дьявольски изобретательно! Покупать транспорт специально для угля, затратить вместе со всякими переделками около двух миллионов, рисковать жизнью людей, успехом военной операции и в конце концов доставить находящемуся в океане Рожественскому… морскую воду.

Владимирко тяжело повернулся на оттоманке и что-то растерянно промычал.

— И все, учти, с умыслом, все оправдано целью.

— Какой же? — с мольбою протянул Александр Ильич.

— Доложить адмиралу, что приказание выполнено, уголь принят за три дня. Адмирал доложит в Петербург, а там, может, последует высочайшая резолюция: «Молодцы, моряки!» — и награды, чины…

— Итак…

— Итак, я имел дерзость заявить командиру: «Приказывайте кому-нибудь другому, а я в преступлении участвовать не буду». Снес командир дерзость. Адмиральского приказа мы не выполнили, но уголь все-таки погрузили.

Шмидт устало опустился в кресло. Все это было думано и передумано, и теперь возможность высказать наболевшие мысли облегчала его душу.

— Вот, пожалуйста, сам посуди, это по твоей части. Я не инженер, но, глядя, как примитивно поставлена у нас погрузка угля, кое-что придумал, чтобы облегчить погрузку, особенно в море, в условиях штормовой погоды, когда понадобилось бы передавать уголь на боевые корабли. Вот, смотри.

Шмидт схватил со стола лист бумаги, карандаш и стал быстро набрасывать чертеж.

— Механизация несложная: восемнадцать кадок, опрокидывающих по одной тонне, рельсовая висячая передача угля из трюма в трюм, кранцы, грузовой рей для вывода угля за борт на тридцать футов от борта или удлинение вот таким образом двух из четырех стрел на грот-мачте, еще кое-что. Время погрузки значительно сократилось бы, труд матросов был бы облегчен.

— Дельно. Ну и что же?

— А то же. Проект был представлен, как полагается: докладная записка, чертежи, цифровые выкладки, — но погиб, погиб где-то в недрах канцелярий. А ты говоришь — война. Как можно воевать в таких условиях? Японцы много лет готовили свой флот к войне, а не к смотрам и парадам, как мы. Да и зарвались мы с нашей манией расширять территории. Теперь приходится горько расплачиваться.

Владимирко немного успокоился и обычным своим добродушно-ироническим тоном попросил уточнить, кого Шмидт имеет в виду под «мы». Петр Петрович живо откликнулся. Русскому народу не свойственны воинственные наклонности. Он мирно сидел дома и мыкал свое вековечное горе, а если его повели на заклание в далекую, чуждую ему землю, для чуждых ему целей, то в этом не его вина. И не он, русский народ, несет теперь позор поражения. Этот позор пал на головы тех, кто вовлек великую нацию в недостойную авантюру. Мы, русские люди, в глубоком горе оплакиваем безвинно погибших, но можем торжествовать, что опозорены те, кто вел народ на позорные, дела.

Александр Ильич в общем разделял суждения Шмидта, хотя порой они казались ему слишком резкими. Он только удивлялся, почему же при такой оценке войны Шмидт просил о назначении в действующий флот. Так ведь?

Да, так. Он, Шмидт, моряк и патриот, не любитель отсиживаться в тылу. А его назначили на транспорт, где тяжело, грязно, утомительно и главное — силы применить негде. Когда Порт-Артур был осажден, он подал проект прорвать блокаду с особым отрядом кораблей и доставить голодающим припасы. Он предлагал сам возглавить этот отряд. Но проект остался проектом. Потом он просил назначить его на подводную лодку. Если воевать — так воевать новейшим и наиболее эффективным оружием. Но из этого тоже ничего не вышло.

— А что, по-твоему, надо сделать теперь, чтобы поправить дело, выветрить эту мертвечину? Дело не в одном флоте. По всей стране что делается…

— Вот-вот… что делается… — Шмидт снова вскочил. — Все, что умеет лгать, воровать и не думать, все это нагло лезет наверх и командует не только кораблями, но и всей страной. А тех, кто стремится к живой работе, кто мыслит и чувствует, тех считают полупреступными, даже преступными, и подавляют, подавляют. Они, эти властители, погубили сотни тысяч людей в войне с Японией, а теперь губят не меньше внутри страны.

Владимирко поморщился. Все это как будто правильно, но так страшно, что не хотелось верить. А Петр Петрович возбужденно продолжал говорить о выстраданном и передуманном:

— Стране тесно в старых одеждах, она задыхается в каменном мешке и молит: дайте хоть глоток свежего воздуха, я жить хочу… А сверху раздается: «Бессмысленные мечтанья», «Не допущу!», «Расстреляю!». О подлецы, подлецы…

— Хорошо, — сказал Владимирко и взял Шмидта за руку, — но давай спокойнее. Надо же найти средство…

— Средство? О, средство есть. Оно, правда, радикальное, и его не согласится принять разлагающийся режим. Нужна новая, молодая Россия! От гнилого корня не пойдут здоровые ростки…

— Понимаю, ты опять о конституции. Но дадут ли и какую?

Шмидт посмотрел на своего друга и в раздумье остановился. Потом глубоко вдохнул, как перед прыжком в воду, и резко сказал:

— Кажется, теперь каждый школьник начинает понимать, что конституции не дарят, как конфетку, за благонравие и доверие к начальству… Народ отвоевывает свои права борьбой… да, тяжелой борьбой…

Александр Ильич взглянул на Шмидта с испугом. Что-то происходит с этим чудесным человеком, с его другом. Но его смутили не столько слова Шмидта, сколько интонация, решительная и неожиданно жесткая.

Легко сказать: «тяжелой борьбой»… Куда и как это повернется? При всем своем свободомыслии Александр Ильич не был подготовлен к борьбе.

VI. Любовь без деспотизма и рабства

Утро во флигельке на Соборной, 14. Несмотря на почти бессонную ночь, Шмидт встал в семь утра. Для этого есть сегодня причина: он отпустил своего Федора на сутки (приехала к парню родня погостить). Поднявшись, лейтенант начал с приборки комнат, потом заторопился с самоваром, с чисткой платья и сапог, своих и сына. Ведь сынишка встает в восемь и спешит в училище.

К утреннему чаю, как почти всегда, пришел Макс и принес с собой какой-то свежий, веселый ветерок. Макс — большой друг Жени, да и самого Петра Петровича. Этот одинокий еврейский мальчик стал в семействе Шмидтов своим, и Петр Петрович сам не понимал, как возникла эта взаимная нежность.

Петр Петрович накормил юношей, и они отправились в свою «реалку». Шмидт прислушался к тишине, которая сразу установилась в маленькой квартирке, особенная, утренняя тишина. Через открытые окна едва доносились снизу звуки проснувшегося города: торопливые шаги прохожих, звонкое цоканье копыт по каменной мостовой, далекие гудки пароходов.

Мягкая южная осень. Чистая и глубокая синева неба оттеняется легкими пятнами облаков. Хорошо дышится под этим высоким небом. Ясные солнечные дни только изредка нарушаются грозами с ветрами и ливнем. Моряк, привыкший уважать исполинскую силу ветра, Шмидт наслаждался спокойствием ясного дня.

Девять часов. Он перечитывает письма Зинаиды Ивановны, как делает это перед сном и еще несколько раз в день. Это единственный способ общения с нею, несущего радость высокого волнения, иногда боль, но и боль вдохновляющую.

Зинаида Ивановна продолжает свои испытания. Она испытывает и себя и его, своего «дикого попутчика», такого доверчивого и требующего доверия, склонного к экстазу и в то же время серьезного.

В последнем письме она задала ему вопрос: «Сильны ли вы?»

Естественно для умной женщины определять ценность человека, который стремится быть ей близким, учитывая силу его характера, воли, нравственного чувства. Но тут вопрос попал в самое чувствительное место. Разве он сам, Петр Петрович, тысячи раз не задумывался над свойствами своего характера, над тем, каким бы он хотел его воспитать, над его, увы, очевидными недостатками?

И с той беспощадной, требовательной честностью, которую он вынашивал в себе с детских лет, Шмидт отвечал:

«Нам приходится рассматривать теперь два вопроса, Чтобы ответить вам: 1) велика ли во мне сила убеждения и чувства (нравственная сила) и 2) вынослив ли я? На первый вопрос отвечу вам: да, силы убеждения и чувства во мне много, и я могу, я знаю, охватить ими толпу и повести ее за собой. На второе скажу вам: нет, я не вынослив, а потому все, что я делаю, это не глухая, упорная, тяжелая борьба, а это фейерверк, может быть способный осветить другим дорогу на время, но потухающий сам. И сознание это приносит мне много страданий, и бывают минуты, когда я готов казнить себя за то, что нет выносливости во мне.

Вообще все, о чем я пишу вам сегодня, самое мое копание в этих мучительных для меня вопросах, самое письмо это приносит мне боль».

Уже не раз в этой переписке его мучили сомнения: нужна ли эта откровенность? Зачем он пишет о своих терзаниях, о своей зависимости от ее писем? Разве не глупо идти на риск изображать самого себя этаким слезливым мужчиной? Зачем открывать свои слабости? Разве открывать слабости не значит усиливать их?

Может быть, ей смешно читать эта излияния? Может быть, в душе ее шевельнется презрение?

Да, но ему, Шмидту, нужна женщина чуткая, нежная, умная и, главное, доверяющая ему. Сильный, выносливый человек не ищет в любимой женщине опоры. Ему нужна только подруга, а в случае необходимости он и без нее пойдет по намеченному пути, веря в себя, поддерживая и укрепляя других. Шмидту нужна опора. Женщина, которая молча положит прохладные, нежные руки на его усталую, пылающую голову. И это участливое прикосновение вдохновит его, утроит его силы.

Так пусть же Зинаида Ивановна знает все его слабости. И пусть она любит его таким, каков он есть. «Не в силе бог, а в правде».

В литературе последних лет стало модно изображать любовь как идеализированное влечение полов. Разве это не ошибочно? Не только ошибочно — оскорбительно. Шмидт уверяет свою корреспондентку, что любовь к женщине есть чувство совершенно самостоятельное, интеллектуальное, не имеющее ничего общего с другими влечениями. Когда возникает гармоническая привязанность людей, свободная, взаимная, можно говорить о любви, любви без деспотизма и рабства.

Поглощенный своей любовью, Шмидт иногда ужасался: а не скрывается ли в этом счастье яд измены? Что такое счастье? Неужели изоляция двух, уединенный остров любви в океане жизни? Это было бы чудовищно.

Вот вчера милейший Владимирко привел к нему славную пару. Оба молодые люди. Он недавно кончил в университете, сейчас отбывает воинскую повинность. Прекрасно поют: он баритоном, она контральто. Молодость, здоровье, талант, взаимное доверие, даже нежность друг к другу. Но какая-то скука, апатия серой пеленой покрывала их лица, сковывала движения. Все как будто на месте, а счастья нет.

Шмидт испытующе смотрел на эту пару и, как опытный врач, определял данные для диагноза. Да, диагноз ясен: нет цели, нет великой цели, которая одухотворяет каждый день и дает смысл всей жизни.

У Шмидта эта цель есть. Но не может ли случиться так, что любовь его, безмерная и всепоглощающая, придет в столкновение с общественными идеалами, с долгом? И он торопился сказать Зинаиде Ивановне слова, которые звучали, как присяга:

«Представьте, что вы пожелали бы, чтобы я с завтрашнего дня изменил бы в корне свою жизнь, отвернулся бы от убеждений и деятельности, которая наполняет мою жизнь, и для большей безопасности превратился бы в самого благонамеренного обывателя. Требование, конечно, невозможное, и вы бы сразу упали бы с той высоты, на которой вы стоите, если бы пожелали этого, перестав быть человеком и сузившись до самой обыкновенной женщины. Требование, говорю я, несовместимо со всей вашей личностью, но представьте, что по щучьему велению вы поставили бы мне такое свое желание. Я бы ответил вам: нет, Зинаида Ивановна, я для вас этого не сделаю. Поймите: шкуру свою, здоровье, труд, заработок мой, все это отдать вам для меня большое счастье, но для вас я не поступлюсь ни одним своим убеждением, если вы мне не докажете, что вы, а не я владею истиной.

В этой области я навсегда останусь самостоятельным, и нет такой силы, которая могла бы изменить это. Молюсь вам, живу вами, верю вам, но это все преданность, и тут нет и тени рабства. В слепом же выполнении желаний есть одно недостойное человека рабство, и на это я не способен».

Но это только предупреждение на крайний случай, только отпор сомнениям, которые шевелятся в нем самом. Зинаида Ивановна не ставит никаких требований, не пугает никакими просьбами. До сих пор, во всяком случае.

Вот она прислала телеграмму, что идет в театр. Как это чутко с ее стороны, какая способность угадать, что ему нужно! Шмидт обладал тем редким даром воображения, которое при всех обстоятельствах наполняло его жизнь видениями, событиями, эмоциями. «Бесплотный дух» Зинаиды Ивановны он оживлял воображением. Он видел ее не только на киевской улице — он вводил ее к себе на Соборную, 14, брал за руку, показывал комнаты, отчетливо представлял, как она опускается на оттоманку, улыбку, с которой отвечает ему.

Но жизнь в воображении, сладостная и волнующая, изнуряла его. Поэтому письмо, телеграмма с сообщением о реальном факте жизни Зинаиды Ивановны, о том, где она бывает, с кем встречается, по каким улицам ходит, приводили его в восторг. Реальность поддерживала, питала воображение.

Он отвечал ей большими, доверчивыми письмами. Писал ежедневно, иногда несколько раз в день, обо всем, что делал, чем жил, что ощущал.

Осенняя южная ночь. Тишина, насыщенная запахами цветов, моря, отдыхающей от дневного зноя земли. Шмидт за письменным столом. Свет лампы падает на фотографии Зинаиды Ивановны. Раскрытая книга — биография Лассаля.

Верный своей манере, Шмидт отвечает Зинаиде Ивановне на ее телеграмму и пишет о Лассале. Он хорошо знает сочинения Лассаля по заграничным изданиям. А сейчас, в 1905 году, впервые разрешено русское издание. Петр Петрович выписал первый том из Одессы — в Севастополе не достать — и теперь с увлечением читает биографию Лассаля.

И вот мысль: он пошлет ей этот первый том, который стал ему так дорог. Пусть она, милая Зинаида Ивановна, сама переплетет его, и обязательно в переплет ярко-красного — революционного — цвета. Потом вернет его, а на первой странице напишет несколько слов и подпишется «Зинаида». Хорошо? Все книги у него в шкафу в черных переплетах, и эта, красная, лассалевская, будет выделяться. И на ней останутся следы рук и труда Зинаиды Ивановны.

В одном из писем Зинаида Ивановна скучающе писала, что не видит «цели». Шмидт ответил страстным письмом. Он бесконечно удивлялся, как может хороший, честный человек, живущий в таком культурном центре, как Киев, изолировать себя от жизни. Жизнь в ее широком объеме, народная жизнь, полна благородных задач, высоких страстей и борьбы. Неумно и нечестно отворачиваться от нее. Она может принести немало страданий, это верно, но даже страдания очищают душу, отказавшуюся от эгоистической личной жизни. Именно участие в общей жизни, сознание выполненного долга дает минуты самого высокого счастья, какое только доступно человеку.

Зинаида Ивановна нашла кружок, в котором многие интеллигентные женщины обучались разным ремеслам, в том числе переплетному делу. Это занятие вошло в круг интересов, объединявших ее со Шмидтом. Дама «из общества» хоть в этой скромной форме надеялась приобщиться к миру труда. Шмидт с восторгом писал, что завеса, скрывавшая от нее настоящую жизнь, теперь приподнялась, пусть чуть-чуть, но: «Вы уже охвачены ее светом и смыслом».

Все настойчивее втягивал он Зинаиду Ивановну в круг своих интересов и переживаний. Шмидт внимательно следил за еженедельной юридической газетой «Право». В крепостнической России вопросы права имели особую остроту. Читает ли Зинаида Ивановна «Право»? Нет? В таком случае он будет делать в газете отметки и посылать ей. Он хочет, чтобы ни одна мысль, которая волнует его, не проходила мимо Зинаиды. Он просит и ее делиться своими мыслями, давать ему советы. Она написала, что думает относительно женского влияния на общество, — хорошо, спасибо. «Нашептывайте еще, делайте меня умным и талантливым».

Обсуждались в письмах и политические проблемы. Царский министр Витте, хитрец, пытавшийся одно время сочетать либеральное красноречие с рабской преданностью самодержавию, произнес в октябре речь, наделавшую много шуму. В связи с этим Зинаида Ивановна послала Шмидту телеграмму.

Петр Петрович обрадовался беспредельно. Его ответное письмо было переполнено благодарными и ласковыми словами. Какая она умница, его Зинаида, Найда, Аида, Ида… Умеренно-либеральная речь Витте, разумеется, не представляет ничего особенного. Ни с точки зрения политики, ни с точки зрения ораторского искусства. Она служит только еще одним симптомом непобедимости освободительного движения. Витте, конечно, не думает о народе. Заботясь об укреплении власти царя, он спокойно шагает по трупам. А сейчас пытается играть в старую игру «и нашим и вашим».

Шмидт отчетливо видит преступность и безнадежность господствующего режима, он за свободу, за народ. Но как он относится к партиям? В одном из писем к Зинаиде Ивановне он объявляет себя социал-демократом, в другом — «в общем» склонен согласиться с новой программой эсэров и хотел бы договориться о связи с ними, в третьем — готов встретиться с вождем либеральной буржуазии Милюковым.

Последние десять лет Шмидт мало бывал не только в России, но и вообще на суше. Может быть, поэтому он не успел разобраться в борьбе русских партий и не представлял, что за программами разных партий скрываются разные пути будущей России. Склонный к благодушию, он мечтал о соединении всех стремящихся к свободе и к социализму в одну партию социалистических работников.

Предчувствуя близость надвигающейся революционной грозы, он просил Зинаиду Ивановну о встрече. Сколько можно жить, оживляя «бесплотный дух» воображением? Он просил позволения приехать в Киев, хотя бы на один день. «Переживаем мы дни тревожные, готовые разразиться грозой, и гроза эта не за горами. Я принимал до войны самое активное участие в подготовительных работах к тому положению, которое должно разразиться революцией. Она, конечно, поглотит меня целиком, и кто ведает, буду ли я к лету среди уцелевших или лягу со многими другими».

Но Зинаида Ивановна не разрешала. Она откладывала. Встреча после такой переписки, казалось ей, была втройне ответственной. Она не могла на нее решиться.

Шмидт недоумевал. Почему Зинаида Ивановна при такой чуткости, уме и доброте продолжает прятаться за броней холодной рассудочности? Не женщина — сфинкс, и он снова молил о доверии.

Необычным способом пытался он воздействовать на сфинкс. Ведь она, Зинаида Ивановна, совсем не видела его — на бегах не смотрела, а в вагоне было темно. Шмидт уверял ее, что он выглядит очень старым, лицо у него все в морщинах, которые незаметны на фотографических снимках. Многие дают ему сорок два, даже сорок пять лет. Но в действительности ему тридцать восемь. Шмидт усиленно подчеркивал, что он старше Зинаиды Ивановны на двенадцать лет. Разве это не основание для того, чтобы поскорее встретиться?

«Повидать вас, показать вам свои морщины, и тогда до лета я буду послушен и не буду соваться!.. Пожалейте, наконец, меня, Зинаида Ивановна, разрешите приехать в Киев… только на 40 минут, как тогда в вагоне; через 40 минут вы меня выгоните. Да? Можно?»

VII. Очаковцы и другие

Шмидт усиленно занимался рабочим вопросом. Он собрал все книги, какие мог достать по этому вопросу в Севастополе, некоторые выписал из Одессы и других городов. Прочитал брошюру А. Баха «Экономические очерки» и восторженно назвал ее блестящей популяризацией научного социализма. Шмидт тут же порекомендовал Зинаиде Ивановне прочесть «Очерки».

Потом он увлекся темой «влияние женщин на жизнь и развитие общества». Может быть, личный опыт, долгие размышления и переживания привели его к этой теме? Но, оттолкнувшись от частного случая, он перешел к проблеме большого значения, которая волновала широкие круги народа. Иногда Шмидту казалось, что он слышит голос Зинаиды Ивановны: женское влияние — жены, матери, сестры — сложный психологический процесс, в результате которого это влияние превращается в реальную общественную силу. Учтите.

Ему хотелось прочесть публичную лекцию на эту тему, а деньги — в пользу голодающих. Он перечитал огромное количество книг, около ста сорока. Сделал выписки из Канта, Энгельса, Шекспира, Мильтона, Карлейля, Спенсера, Милля. И с огорчением отметил, что почти все авторы говорят главным образом о женщинах Западной Европы или Америки, а о положении женщин в России — почти ничего.

Кроме того, Шмидт писал иногда для одной петербургской газеты статьи о флоте и ее людях, подписываясь по-английски «Old captain»[3] и охраняя тайну псевдонима, потому что офицер-литератор, да еще автор критических статей, безусловно навлек бы на себя гнев начальства.

Увлекаясь, Шмидт проводил иногда за письменным столом шестнадцать часов в сутки. Вероятно, он и не замечал бы этого, если бы не давала себя знать жестокая мигрень. Тогда он вспоминал, как хороши в Севастополе прогулки.

Испытанный способ борьбы с головной болью — забраться в укромный уголок бухты и устроиться так, чтобы волны подкатывали к ногам. Есть какая-то особая, таинственная прелесть в этом ощущении себя на самой границе двух исполинских сил: тверди и моря. Легкий-бриз ласково шевелит волну, и она рябит под солнцем, мягко, безмятежно касаясь прибрежных камней.

Пройдет баркас, и море, словно недовольное нарушением покоя, лиловеет, но вскоре лиловая дорожка начинает таять и поглощаться невозмутимой синевой.

Постепенно бухта переходит в далекий рейд, в безбрежность, которая будит в душе сладкое томление, тревожный порыв в далекое и неизведанное.

У выхода из бухты через всю ее ширину, от берега до берега, тянется отчетливая пунктирная линия — боны заграждения как напоминание мечтателям, что еще не все пути доступны и свободны. А вдоль этой линии — белые точки, словно белые цветы на чуть колеблющемся синем бархате моря. Живые цветы — чайки.

Но Шмидт не мог долго отдаваться сладости безмятежного созерцания. Он вспомнил, что ровно пятьдесят лет назад, во время обороны Севастополя, именно здесь, где играют чайки, разыгралась трагедия. Русские корабли покончили массовым самоубийством — они пошли на дно, чтобы своими телами загородить врагу вход в бухту.

Пятьдесят лет назад… Какие-то комитеты во главе с великими князьями отмечают эту дату открытием часовен и медалями оставшимся в живых одиноким ветеранам. Извлечены ли уроки истории? Порыжевшие, расцвеченные красками осени холмы — не проступает ли это обильно пролитая здесь кровь?.. На Малаховом кургане батареей командовал отец Шмидта. Он был дважды ранен. Но доблесть русских воинов была сведена на нет крепостническим режимом. А сейчас, через пятьдесят лет?

Режим еще бездарнее, порядки еще преступнее. В японской войне многие царские адмиралы и генералы героической смерти предпочли позор японского плена.

Шмидт снова взглянул на живые белые цветы. Да, корабли добровольно шли на смерть. Иногда это имеет смысл. Не так ли бывает и с людьми? Смерть служит жизни, ее славе, ее достоинству. Но бывает и жизнь темнее смерти.

Вместе с сыном и Владимирко Шмидт ходил к Георгиевскому монастырю или предлагал заплыв через всю Северную бухту. Хорошо плыть, ощущая легкость и силу тела; хорошо отдыхать, ухватившись за буек, обросший бархатистыми водорослями. Потом бывал вдвойне приятен обед на открытой веранде приморского ресторана.

У этого города свое несравнимое очарование. Окруженный бесчисленными голубыми бухтами, он возвышается, как остров, со всех сторон омываемый ласковыми волнами. Внизу, у подножия холма, кольцами протянулись улицы — Екатерининская, Нахимовский проспект, Морская. Выше было второе кольцо, еще выше — третье. Эти кольца соединялись сквозными лестницами, каменными трапами, которые, стремительно сокращая городские расстояния, вместе с зеленью садов создавали удивительное ощущение уюта.

От центрального холма во все стороны разбегались по пригоркам веселые дома. Казалось, они, как путники, остановились на полдороге, чтобы с удовольствием оглянуться всеми своими окнами на сияющую синевой бесконечность моря.

Шмидт любил в одиночестве бродить по севастопольским улицам и заросшим зеленью уличкам-трапам, отыскивая старые дома, построенные еще заботами Ушакова и Лазарева. Эти славные адмиралы строили дома с большим вкусом. В благородных пропорциях окон, в стройности колонн и портиков Петр Петрович угадывал великие образцы античности, которым охотно следовали в старом Севастополе.

Иногда Шмидт садился в ялик и добирался до Херсонесского монастыря. Здесь он наслаждался волнующими душу памятниками античности. Земля Крыма хранила многочисленные остатки богатых древних цивилизаций разных народов, которые, сменяя друг друга, с незапамятных времен населяли эти благословенные берега. Под презрительным оком равнодушного начальства одинокие энтузиасты десятилетиями копались в земле Херсонеса и постепенно открыли целое государство, процветавшее за несколько веков до нашей эры.

С неутихающим чувством удивления и трепета перед живым ликом истории рассматривал Шмидт крепостные стены, остроумно сооруженные башни и ворота столицы Херсонесского государства. Части мраморных саркофагов. Глиняные лепные сосуды с изящным орнаментом, сосуды, расписанные черным и красным лаком. Как заманчиво таинственны эти женские фигуры в плащах и головы мраморных атлетов, глядящие из глубины тысячелетий!

Лекифы — кувшинчики-флаконы для благовоний и масел — так изящны, браслеты, серьги, кольца так похожи на современные, даже лучше, что становилось страшно.

Особенно долго стоял Шмидт у мраморной плиты, покрытой письменами. Древнегреческий текст перевели на русский язык. Он оказался присягой, которую две тысячи двести лет назад принимали граждане Херсонеса: «Клянусь Зевсом, Землей, Солнцем, Девой, богами и богинями Олимпийскими и героями, кои владеют городом и укреплениями херсонеситов: я буду единомыслен относительно благосостояния и свободы города и сограждан и не предам ни Херсонеса, ни Керкинитиды, ни Прекрасной гавани, ни прочих укреплений, ни прочих земель, которыми херсонеситы владеют или владели, ничего — никому — ни эллину, ни варвару, но буду охранять для народа херсонеситов. И не нарушу демократии и желающему предать Или нарушить не дозволю и не утаю вместе с ним, но заявлю городским демиургам».

Граждане Херсонесского государства клялись действовать только по законам, только в пользу общины херсонеситов и ее граждан, охранять демократию и свободу. Мраморная надпись заканчивалась следующими словами: «Зевс, и Земля, и Солнце, и Дева, и боги олимпийские, пребывающему мне в этом да будет благо и самому, и роду, и моим, а не пребывающему — зло и самому, и роду, и моим, и да не приносит мне плода ни земля, ни море, ни женщина, да не…»

Шмидт уезжал из Херсонеса встревоженный и счастливый, размышляя о сложных, извилистых путях истории.

Неужели после двух тысяч лет развития мы не достойны гражданской свободы? В рабовладельческом Херсонесском государстве демократия существовала только для свободных граждан, и то она сопровождалась таким искусством в ремеслах и постройках, такой лучезарной гармонией в искусстве, которые сейчас кажутся чудом.

Глядя на улицы Севастополя, террасами спускающиеся к морю, Шмидт думал о том, что этот естественный амфитеатр самой природой и историей создан для народных сборищ, для торжества демократии и свободы.


Попав на берег, подшкипер 2-й статья Василий Карнаухов улучил минутку и, оглянувшись по сторонам, постучался во флигелек на Соборной, 14.

Шмидт тотчас узнал матроса, с которым плавал еще на «Игоре», обрадовался ему, провел в кабинет, усадил на оттоманку и забросал вопросами, как и где жил он в последние годы.

Чувствуя себя легко и свободно с «учителем Петро», Карнаухов рассказал, что еще в 1903 году был призван на военную службу и назначен сначала в экипаж, а потом на крейсер «Очаков».

— Ну как твой «Очаков»? Говорят, последнее слово техники…

— Да, корпус и машины мощные… Будем делать узлов по двадцать пять. Шутка сказать, «Очаков» обошелся, говорят, почти в восемь миллионов рублей.

— Восемь миллионов… — задумчиво повторил Шмидт и зашагал по кабинету, приглаживая свои густые волосы. — Действительно, последнее слово техники казнокрадства. В Англии самый лучший дредноут стоит три миллиона.

Шмидт помолчал, потом вдруг живо спросил:

— Как ты думаешь, Василий, если б повторилось революционное выступление… Как на «Потемкине», да еще посерьезнее. Ведь теперь, после позорного поражения в войне, многим ясно, что руль государства не в тех руках… Много кораблей примкнуло бы?

Карнаухов замялся. Потом сказал, что надеяться можно, пожалуй на «Очаков», да еще, говорят, на «Пантелеймон», то есть на «Потемкин», и на некоторые миноносцы… А вообще трудно сказать.

— А не добавить ли к этому списку, — возбужденно проговорил Петр Петрович, поднимаясь с кресла, — «Трех святителей» и кое-какие номерные миноносцы?..

Карнаухов неуверенно возразил, что велик риск — связь между кораблями плохая.

Через несколько часов на «конспиративной квартире» в трюмном отсеке «Очакова» он взволнованно рассказывал товарищам о последней встрече с лейтенантом Шмидтом.

После восстания на «Потемкине» мысль о новых выступлениях стала всеобщей. Она была в умах, в сердцах, ею был насыщен воздух.

Матросы «Потемкина» прикрепили к трупу убитого офицером матроса Григория Вакуленчука записку, в которой призывали народ: «Отомстим кровожадным вампирам! Смерть угнетателям! Смерть кровопийцам! Да здравствует свобода!» Потом один из матросов добавил: «Один за всех — все за одного». Этот лозунг безымянного потемкинца передавали из уст в уста. Для тысяч матросов, сознание и чувство которых было потрясено, он становился священным заветом.

Многие матросы из рассказов и листовок уже знали, что такое социал-демократическая партия. Далеко не всем очаковцам было известно о революционных делах машиниста Саши Гладкова, но этого крепыша с энергичным, веснушчатым лицом и живыми черными глазами уже прозвали «Сашей-бунтарем».

Сын рабочего, Александр Григорьевич Гладков еще мальчиком начал работать у слесарного станка. Отец его интересовался революционной литературой и давал сыну читать запрещенные книжки. А когда Гладков стал машинистом на «Очакове», его командировали в Сормово для приемки машин корабля. Тут он вступил в социал-демократическую партию. Сормовский комитет был большевистским.

Разговаривая с матросами, Саша Гладков умел осторожно, но недвусмысленно намекнуть, что накапливаются силы для освобождения народа от тирании царя. И матросы начинали верить в эту силу, находя в карманах своих бушлатов листовки большевистской партии, наблюдая, как смелеют товарищи и озлобляется растерянное начальство.

Связанные с революционерами матросы знали, что существует Центральный флотский комитет РСДРП — «матросская Централка». Кто входил туда, где комитет собирался — хранилось под величайшим секретом, и даже на «Очакове» никто не подозревал, что машинист Гладков, который так редко сходил на берег, встречается в лесу за инкерманской дорогой с другими членами неуловимой, грозной «Централки».

Гораздо больше говорили о «товарище Михаиле» — матросе, кажется, с броненосца «Екатерина II». Михаил появлялся то на корабле, то в экипаже, то на массовке в Инкермане, и его пламенные речи зажигали огонь надежды и отвагу в сердцах матросов и рабочих.

Когда Василий Карнаухов закончил радостный рассказ о встрече с лейтенантом Шмидтом, все вдруг заметили, как мрачен Саша Гладков.

— Братцы, — сказал он, справившись с волнением, — товарища Михаила больше нет. На днях его расстреляли. На рассвете, между Константиновской и Михайловской батареей.

И он рассказал о том, что еще несколько дней назад было строжайшей тайной. Товарищ Михаил — это матрос Александр Петров, социал-демократ, большевик, член «Централки».

Выросший в семье революционера, Александр Петров восемнадцати лет вступил в социал-демократическую организацию города Владимира. Во флот он пришел уже испытанным большевиком, хорошо знакомым с ленинской «Искрой». Это он составил листовку «Требования матросов «Екатерины II», изданную севастопольским комитетом РСДРП и распространявшуюся на всех кораблях, в том числе на «Очакове».

Сокращение срока службы во флоте, точное определение рабочего дня матроса, назначение достаточного жалованья, обеспечение при несчастных случаях и болезни, контроль над средствами, отпускаемыми на питание матросам, покупка продуктов самими матросами — вот основные требования Петрова и его товарищей. Требования были элементарные, но они отражали тяжелую жизнь матроса-рабочего, обкрадываемого бесчисленными интендантами и подрядчиками. На кораблях эта листовка вызвала бурю восторга.

Чухнин ответил тем, что подозрительных матросов стали списывать с кораблей. Списали и Петрова, который оказался на учебном судне «Прут».

«Матросская Централка» готовила единое, согласованное выступление команд если не всех судов эскадры, то по крайней мере основных. Внезапное восстание на «Потемкине» нарушило эти, планы. Отсутствие связи между революционно настроенными командами судов, которые командование намеренно разъединяло, посылая в разные концы Черного моря, привело к тому, что восстание на «Пруте» тоже оказалось изолированным.

Руководил восстанием Петров. Он не допустил расправы с офицерами, а когда увидел, что кровопролитие бесполезно, освободил арестованных и позволил увести судно, окруженное миноносцами. Офицеры обещали прутовцам предать забвению случившееся. Даже Чухнин, опасаясь осложнений, согласился с ними.

Но тот аппарат тупоумия и жестокости, который находился в Петербурге, решил иначе. Сорок два матроса с «Прута» были отданы под суд. Заседания суда происходили за городом, в глухой Киленбухте. С берега всю местность на расстоянии версты от бухты оцепил батальон солдат — матросам не доверяли. Вход в бухту охранялся двумя миноносцами. Судей из зала суда доставляли на Графскую пристань тоже под охраной миноносцев.

Петров взял всю ответственность на себя и не просил пощады. Прокурор уговаривал его назвать других участников «Централки», обещая за это помилование. Петров отказался. Его и трех товарищей приговорили к расстрелу.

Как рассказывал потом защитник, товарищ Михаил мало думал о предстоящей казни; его больше интересовало, какой отзвук нашло в стране потемкинское восстание.

Защитники послали кассационную жалобу, просили отменить смертную казнь. Ведь даже по царским законам подсудимые не нанесли существенного ущерба ни судну, ни его командованию.

Но тот самый Чухнин, который совсем недавно обещал оставить случившееся без последствий, теперь, когда дело дошло до царя, своим твердым писарским почерком написал: «Жалобу и протест отвергаю, приговор конфирмую. Казнь привести в исполнение немедленно. Чухнин».

— А расстреливали вот здесь… — Гладков показал в сторону Константиновской батареи, которую было хорошо видно с палубы «Очакова». — И еще товарищ Петров успел крикнуть перед смертью: «Вместо нас встанут тысячи!»

— У-ух… — простонал Антоненко, потер кулаками глаза и стал тяжело подниматься по крутому трапу.

VIII. Народ заполняет улицы

Царь, его министры, генералы, адмиралы и прокуроры, негодуя, в страхе перед размахом народного движения, требовали неслыханно жестоких репрессий. Каторга, виселица, расстрел — эти приговоры выносились каждый день.

Газеты то и дело сообщали о расстрелах мирных демонстраций рабочих и работниц, требовавших хлеба; о виселицах, сколачиваемых на рассвете по всей огромной России; о длинных вереницах каторжан, что гремят кандалами на тысячеверстных дорогах Сибири.

Но странное дело: чем больше старались царские власти напугать народ, тем быстрее росли в стране не покорность и страх, а негодование и стремление покончить со всеми этими ужасами и с их виновниками.

Необыкновенная храбрость овладевала самыми мирными людьми. Безоружные рабочие лоб в лоб сталкивались с вооруженной казачьей конницей. Подростки разоружали городовых. Даже матросы, приученные застывать перед офицерскими погонами, стали все чаше и смелее выступать против «драконов».

Что может быть серьезнее угрозы смертью? Но бывают исторические эпохи, когда правда народа, правда истории выражены с такой ясностью, с такой экспрессией, что сама эта правда становится чудесной силой, вооружающей массы беспредельной отвагой. И тогда даже смерть отступает перед этой храбростью, а угрозы удваивают силы народа.

Как ни чудовищна была расправа с Петровым и его товарищами, как ни бесновался Чухнин, репрессии не испугали черноморских матросов. Наоборот. Они начали с требований увеличить жалованье и не обкрадывать на снабжении, но с каждым днем крепло убеждение, что не в этом суть. Корень — в самой системе помещичье-бюрократической власти.

Шестого октября началась забастовка железнодорожников. В течение нескольких дней стали все железные дороги империи. Замерла экономическая жизнь страны. Все с изумлением увидели, кто является подлинным двигателем жизни. Рабочий! Рабочий, которым помыкал любой купчишка, над которым мог безнаказанно издеваться любой городовой, в виде протеста сложил руки и остановил жизнь гигантской империи.

Лейтенант Шмидт был в восторге. От силы рабочего класса. От беспомощности ненавистной бюрократии. Движение, охватившее русское рабочее население, — это не только симптом пробудившейся гражданственности. Русские рабочие поняли, какое место они занимают в общем строе жизни, и вышли на борьбу за свои интересы. Их движение сливается срабочим движением Запада, но вместе с тем это борьба за то, чтобы вывести Россию на путь широкого исторического развития, спасти ее от начавшегося разложения.

Шмидт исписал целые тетради размышлениями о рабочем вопросе. Да, недаром прошло полвека самоотверженной пропаганды социалистов. Лучшие представители интеллигенции пошли вместе с народом, вооруженные только любовью, верностью, наукой. Удивительная сила родилась от этого сочетания науки, любви и труда. Еще совсем, недавно, в годы Морского училища, разве мог восторженный гардемарин Шмидт представить себе тот могучий разлив сил, который сейчас, в 1905 году, очевиден для всякого, кто не закрывает глаз?

И ничто не остановит этого разлива — ни жестокость царских опричников, ни тюрьмы, ни каторга, ни виселицы.

Шмидт был с юности убежден, что социализм — исторически логичная и в конце концов неизбежная форма государственности. А кто прикоснулся умом и душой к социализму как к великой и благословенной исторической неизбежности, тот навсегда  останется верен его идеям.

И кто знает, может быть именно России суждено повести цивилизованный мир к социализму? Да, конечно, именно России с ее огромным запасом нетронутых сил, которые только, начали приходить в движение. Если бы объединить и направить эти силы…

А пока действие этих сил лишило Шмидта переписки с Зинаидой Ивановной. Забастовка!

Господи, неужели надолго? Забастовка на Кавказе, например, продолжалась две недели.

Не в силах оторваться от общения с любимой, Шмидт продолжал писать ей. 11 октября он писал ей в шесть часов утра, потом в два часа дня, в семь вечера. Писал о том, как она нужна ему в эти дни, о пакостях Витте, о том, что ее тактика отказа от встречи жестока и грешна.

Он послал Федора отправить Зинаиде Ивановне в Киев ящик винограда. Федор вернулся домой с виноградом и сообщил, что отправка грузов и пассажиров прекращена.

Шмидт писал каждый день, и кипа неотосланных писем быстро росла. 15 октября он отправил в Киев телеграмму: «Мы отрезаны друг от друга. Поглощен общей работой. Не забывайте меня, будьте со мною в эти грозные дни».

В Киеве в эти часы было тревожно, как и в других российских городах. По городу разъезжали казачьи патрули и, увидев толпу, не задумываясь пускали в ход нагайки. По городу шли обыски и аресты.

К зданию университета не подойти: окружено войсками. Жандармы разгоняли студенческие собрания.

Том Лассаля в ярко-красном переплете уже лежал на столе у Зинаиды Ивановны, но отправить его не удавалось: почта не работала. Не было и писем из Севастополя.

Получив телеграмму, Зинаида Ивановна ответила: «Работайте, сочувствую, я около вас, будьте осторожны, лишиться вас для меня несчастье. Зинаида».

Она уже начинала приходить к мысли, что противиться приезду Шмидта и жестоко и, пожалуй, бессмысленно. Но теперь, это не зависело от нее.

Телеграмма Зинаиды Ивановны окрылила Шмидта. В Севастополе он был новичком, но его хорошо знали в Одессе моряки торгового флота, — многие из них прошли под его командованием не одну тысячу миль. И он начал писать одесским морякам, вкладывая в письма весь свой ум, всю страсть, убеждения, и сам с удивлением замечал, что важность момента вызывает слова необычайной силы.

Он призывал матросов торгового флота примкнуть к забастовке. Письма пришлось отправлять всякими оказиями, но они дошли. Кто учтет, какова была их роль? Но пароходное движение остановилось.

На Соборную, 14, то и дело прибегали реалисты и гимназисты. Они тоже волновались. В учебных заведениях были свои тираны. Жестокость и чиновничья сухость директора гимназии Ветнека славились на весь Севастополь. Но Петр Петрович видел суть дела не только в жестоком обращении с детьми. Эти чиновники в мундирах преподавателей делали все, чтобы превратить учащихся в идиотов и сыщиков.

Он ласково пожимал руки депутатам от учащихся, которые приходили к нему домой, и обещал вмешаться. В письме к учащимся старших классов Шмидт призывал к самоотверженной борьбе. «Мы, родители, сами обязаны стоять в рядах людей, готовых отдать жизнь свою за освобождение измученной России, и мы не можем, мы не имеем права скрывать от вас это. Бывают минуты в жизни народов, когда каждый должен отказаться от всех своих личных интересов и привязанностей, забыть свою личную жизнь и твердо идти к одной, общей для всех великой неотложной цели, идти до конца». «Стремление юности встать в ряды освободительной армии можно только приветствовать».

На улицах Севастополя необычное оживление. Сердца людей полны неясной тревоги и надежды, все чего-то ждут. В такие часы не сидится дома, людей тянет друг к другу, и они выходят на улицы.

Начальство усилило наряды полиции и выслало на улицы казачьи патрули. Но осмелевших севастопольцев это, казалось, ничуть не смущало.

Изменился облик центральных улиц и бульваров. Раньше здесь преобладали щегольские черные с золотом кителя морских офицеров и роскошные дамские туалеты, а теперь они растворились в массе дешевых пиджаков, косовороток и темно-синих матросских фланелевок, и по тому, как эти косоворотки и фланелевки двигались по Екатерининской, по Нахимовскому проспекту и Приморскому бульвару, чувствовалось, что происходит что-то необычное.

На площадях и перекрестках, сталкиваясь, собирались толпы людей, и потом никто не мог сказать, как возник митинг на Екатерининской улице. В какой-то миг толпа сгустилась и обратила внимание на музей Севастопольской обороны, на крыльце которого появился морской офицер с большим открытым лбом и призывным взглядом добрых глаз. В согнутой, как на молитве, левой руке он держал фуражку.

Он говорил о значении великой всероссийской забастовки. Это поднялся народ во всей своей могучей силе, требуя улучшения своего положения, требуя прав. Исход великой забастовки может быть только один. Родина, Россия будет освобождена. Она не может не быть освобождена.

Хотя эти простые слова давно созрели в сердце каждого, они прозвучали смело, потому что сказаны были вслух, открыто, в царской России, на улице, прямо перед дворцом Чухнина. И самое поразительное, что исходили они от офицера. В толпе немногие знали Шмидта, и слова «лейтенант Шмидт» передавались из уст в уста, вызывая восторг и удивление.

Усталый и счастливый вернулся Петр Петрович к себе и до поздней ночи просидел за письменным столом. Он готовился к новому митингу, который был намечен на завтра. Шмидт намеревался говорить об избирательном праве. Но завтра оказалось особым днем.

Семнадцатого октября во второй половине дня Севастополь ошеломило донесшееся из Петербурга известие о «Манифесте свободы»: Шмидт бросился в редакцию «Крымского вестника» читать только что полученные телеграммы. Да, манифест. С обещанием даровать стране «незыблемые основы гражданской свободы: действительную неприкосновенность личности, свободы совести, слова, собраний и союзов».

Шмидт читал и перечитывал, потрясая рукой, в которой, как обычно, держал фуражку. Вокруг начали собираться типографские рабочие. Они с долей недоверия смотрели на морского офицера, его слова явно не сочетались с погонами, но сегодня все было необычно.

Рабочий со следами типографской краски на руках и лице протиснулся к Шмидту и сказал:

— Товарищ, там…

Горячая волна восторга подхватила Шмидта, когда он услышал слово «товарищ». Петр Петрович порывисто заключил рабочего в объятии. Их звали на улицу, где уже собралась толпа. Люди сидели на заборах, некоторые даже взобрались на столбы. Типографский рабочий с пахнущим краской листом в руках читал сообщение о манифесте.

Вдруг на беговых дрожках примчался полицмейстер Попов в сопровождении отряда казаков. Приподнявшись, низкорослый, с огромными усами Попов сердито закричал:

— Не сметь читать! Раз-зойдись!

Кто-то ответил ему:

— Не имеете права! Объявлена свобода слова!

Но полицмейстер по привычке продолжал кричать, а видя, что это не производит на толпу никакого впечатления, приказал казакам обнажить шашки. Конные казаки стали угрожающе наезжать на толпу.

Раздались крики:

— Долой казаков! Долой полицию!

В это время появился какой-то полковник, осведомленный, по-видимому, лучше Попова. Он что-то шепнул Попову, и полицмейстер с казаками исчез.

К возбужденной толпе обратился Шмидт. Вся ночная подготовка пошла насмарку. Он говорил без плана, но с той внутренней последовательностью и силой, которые идут от сердца и убежденности.

— Царское правительство испугалось собственного бессилия. Испугалось поднявшегося народа. Кто завоевал свободу? Рабочий, рабочий! — крикнул Шмидт и снова обнял стоявшего, возле него печатника. В толпе громыхнуло «ура» и, нестройное, восторженное, понеслось по чинному Приморскому бульвару.

— Одно дело — завоевать свободу, другое — воспользоваться ею. Кто воспользуется свободой? — поднимая руку, гремел Шмидт, и в голосе его вдруг прозвучали металлические нотки. — Мы, рабочие, должны довести свои требования до конца…

В глубине толпы огнем вспыхнуло красное знамя. И снова «ура» прокатилось по бульвару. Оно прокатывалось волна за волною, как вдруг на эстраде появился молодой человек и привычным жестом оратора призвал к тишине.

Молодой человек произнес слово, которое, впервые произнесенное открыто, перед массой народа, свидетельствовало о необыкновенных, радостных переменах. «Мы, социал-демократы…»

— Мы, социал-демократы, знаем, что манифест — это еще далеко не все. Свобода слова обещана, но цензура не отменена. Дана конституция, но самодержавие остается. Обещана неприкосновенность личности, а тюрьмы переполнены политическими заключенными.

— Освободить! Освободить!

Людей тысячи, но мысль одна, воля одна, желание одно.

Откуда-то появился оркестр, и над толпой полились хватающие за душу звуки «Марсельезы».

Все обнажили головы. «Марсельеза» звучала смелым призывом к всеобщему обновлению. Рядом со Шмидтом стояли печатник, социал-демократ, какая-то девушка, он был окружен толпой счастливых людей и, стоя с обнаженной головой, чувствовал, что глаза его наполняются слезами радости и счастья.

Сквозь толпу протискивался какой-то офицер. Он демонстративно не снял фуражку, губы у него кривились презрительной усмешкой. Да это Миша Ставраки!

Не здороваясь, он спросил у Шмидта:

— Почему играют французский гимн, а не русский?

Шмидт увидел презрительно-враждебную гримасу, но не сразу понял суть вопроса. Ему показалось, что с ним говорит не русский, а какой-то иностранный офицер.

— Да как же… — удивленно ответил он. — Ведь сегодня Россия сбросила иго тирании. Мы, русские, слушаем песнь победы, песнь свободы… Разве не ясно? Каждый имеет право обнажать голову перед тем, что считает достойным.

— А я имею право раззнакомиться с вами… — резко произнес Ставраки и повернулся кругом.

— Да, да, по-видимому, так и должно быть, — прежним радостно-удивленным тоном отозвался Шмидт, обращаясь к окружавшим его рабочим.

Тысячная толпа, собравшаяся на Приморском бульваре, вышла на Нахимовский и со знаменами и оркестром двинулась по проспекту.

Встречные присоединялись к демонстрации или, оставаясь на тротуарах, снимали головные уборы.

Попадались и офицеры.

— Господа, — замечая офицеров, говорил им Шмидт, — не стыдитесь, почтите великий, святой праздник освобождения России!

Но офицеры торопливо проходили мимо, одни с видом надменным и холодным, другие с выражением лица робким и пристыженным.

«Как далеки эти господа от вскормившего их народа», — с горечью думал Петр Петрович.

Вечером на Приморском бульваре снова возник митинг. Кончился он, однако, не так благополучно, как дневной. Снова выступали представители социал-демократической партии и Шмидт. Была принята резолюция потребовать освобождения арестованных потемкинцев и других политических заключенных.

Затем толпа участников митинга, обрастая по дороге сочувствующими, двинулась из центра по узким, крутым севастопольским улицам к тюрьме.

Приземистая, точно вросшая в землю севастопольская тюрьма была окружена широкой, обмазанной глиной и мелом стеной. Подступившая к ней толпа была так велика и празднична, что мрачное узилище казалось особенно нелепым.

Быстро опустилась темная южная ночь. За тюремным забором в узких окошечках появились огоньки. Они подействовали на толпу, как мольба томящихся там товарищей.

— Освободить! Освободить!

Люди призывали взять тюрьму приступом. Шмидт успокаивал нетерпеливых: «Свобода не нуждается в насилии!»

Он отправился на переговоры с администрацией. Разве ей неизвестен манифест, провозгласивший свободу слова, собраний, совести? Но ведь в тюрьме многие томятся именно за слово, за убеждения. Даже по царским законам теперь они должны быть освобождены.

Начальник тюрьмы, толстяк с багровым лицом, обещал «снестись», потом наконец сообщил, что через двадцать минут политические будут освобождены.

Толпа в радостном ожидании колыхалась у тюремной стены, как морской прибой. Выкрики, обрывки песен, веселое оживление.

Вот ворота тюрьмы шевельнулись, заскрипели петли и запоры.

— Ура-а!

Но едва вспыхнувшее «ура» замерло. Внутри тюремного двора стоял военный караул с винтовками на изготовку. Резкая команда — залп.

Крики ужаса, боли, негодования.

Рядом со Шмидтом упала, схватившись за грудь, черноволосая девушка. Пронесли залитого кровью рабочего.

Какой-то матрос, придерживая левой рукой правую, с дикой бранью начал взбираться на тюремную стену.

Бледный Шмидт помогал увозить раненых, успокаивал плачущих, но сам чувствовал, что в нем что-то оторвалось, что теперь все должно измениться.

Когда были убраны трупы и увезены раненые, народ во главе со Шмидтом среди ночи отправился к городской думе. Шмидт потребовал экстренного вызова гласных. Через его руки проходили телеграммы протеста, которые на ходу, задыхаясь от негодования, составляли представители разных слоев населения.

Восемь человек было убито, около пятидесяти ранено.

Дума заседала всю ночь и день.

А на Приморском бульваре снова шумел митинг, организованный социал-демократами. Вот они, бумажные обещания царя! Не успела высохнуть краска на манифесте, как царские прислужники снова совершили убийство невинных безоружных людей. Митинг потребовал наказания виновных в убийстве.

Были выбраны депутаты от народа, которые присоединились к гласным в думе. Им было поручено внести на утверждение думы намеченную на народных собраниях программу. С согласия думы или без него народный митинг потребовал установить в городе новый порядок.

Среди избранных народом депутатов был лейтенант Шмидт.

В думе сразу привлек общее внимание необычный оратор. Человек средних лет, в черном сюртуке с погонами и медными флотскими пуговицами, он говорил просто, без аффектации, но с таким внутренним подъемом, что притягивал к себе все взоры. Это был Шмидт.

Едва он закончил речь, как в зал вошли депутаты, избранные на митинге. Их было человек тридцать, рабочих, социал-демократов. Революционная улица с атмосферой народного брожения ворвалась в чинный зал думских заседаний. Депутаты потребовали предания суду властей, виновных в убийстве у тюремных ворот, и создания городской милиции, а также выдвинули требования общероссийского, политического характера.

«Отцы города», привыкшие с оглядкой решать проблемы починки местных тротуаров, смутились. Тогда депутаты заявили: гласные думы не являются подлинными представителями города, так как избраны кучкой состоятельных жителей. А народ находится за пределами зала заседаний. Он ждет ответа. Он разгневан подлым убийством. Если его требования не будут немедленно удовлетворены, никто не поручится за последствия.

Лейтенант Шмидт немедленно присоединился к социал-демократам.

Под натиском народных избранников почтенные гласные были вынуждены принять энергичные решения. Вся дума в полном составе последовала за Шмидтом к коменданту крепости и потребовала убрать войска с улиц города.

Войска исчезли. На улицах не осталось ни одного казака. В городе появились патрули из рабочих, которые наблюдали за порядком.

Дума требовала освобождения потемкинцев.

Дума требовала удаления полицмейстера.

Еще одно предложение Шмидта приняла дума под давлением возмущенного народа. На стенах думы, до сих пор покорной служанки «властей предержащих», будет вывешен на вечные времена пергамент с именами начальствующих лиц, совершивших гнусное убийство свободных граждан. Пусть вечный позор падет на головы убийц!.

Имя Шмидта облетело весь город. На улицах его узнавали, и уже несколько раз при его приближении раздавались возгласы: «Да здравствует Шмидт!» В думе в знак благодарности в его честь провозгласили «ура».

Он был счастлив, но чувствовал себя безмерно усталым. За последние пять суток морщины так глубоко прорезали его лицо, точно он постарел лет на пять.

Ночью 19 октября он возвратился к себе на Соборную. Флигелек, письменный стол, фотоснимки Зинаиды Ивановны возвратили его к привычным ассоциациям. Отдышавшись, он взялся за письмо Зине с рассказом об этих необыкновенных днях.

«Здравствуйте, дорогая подруга моя, здравствуйте, моя опора, моя сила, моя радость. Здравствуйте, свободная гражданка. Я жил эти дни так, как не удается жить никому никогда. Горел… Ваша телеграмма, что вы со мной, не покидает меня ни на минуту, я живу ею. Живу вами. Радость моя, подруга моя, я люблю вас всей силой духа. Если я не буду предан военному суду за политические убеждения, явно мною выражаемые и подрывающие невольно доверие народа к моему прямому военному начальству, то, конечно, после всего пережитого приеду к вам. Я требую этого. Я имею на это право. И нет силы, которая может остановить меня. Приеду отдохнуть дня на три, когда жизнь города войдет в колею и когда достану денег, теперь не густо. Думаю, что ошеломленное начальство побоится арестовать меня, так как слишком велика власть народа в эти дни и велика моя популярность в городе. Если это и был фейерверк, то он принес много пользы. Если же арестуют надолго, то приезжайте вы. Не спал три дня».

IX. Клятва на кладбище

На 20 октября были назначены похороны жертв расстрела у тюремных ворот. Дума постановила принять похороны на общественный счет. Так как среди убитых были матрос и два солдата, дума обратилась к Чухнину с просьбой разрешить матросам участвовать в похоронах. Утром двадцатого Чухнин прислал ответ, краткий, но ясный: «Прошу Севастопольского городского голову и Думу не вмешиваться не в свои дела».

Одновременно вице-адмирал приказал послать с броненосца «Ростислав» в городскую больницу роту вооруженных матросов и нескольких офицеров, чтобы забрать труп матроса, а если встретится препятствие — пустить в ход оружие.

Узнав об этом, городской голова дрожащим голосом распорядился по телефону: выдать труп матроса.

Но севастопольские события стали известны всей России. Только что провозглашенная царским манифестом свобода — и расстрел безоружной толпы… Это произвело такое впечатление, что в правительстве заколебались.

Не успела рота матросов забрать труп, как Чухнин получил из Петербурга телеграфное распоряжение: разрешить городу похоронить убитых воинских чинов. Начальник штаба местной пехотной дивизии с готовностью известил городского голову, что он выделяет в распоряжение города полковой оркестр для участия в похоронной процессии.

К десяти часам утра все улицы у больницы заполнились людьми. Тысячи, десятки тысяч. Собрался весь Севастополь. Ни полиции, ни войск. Порядок поддерживала охрана главным образом из портовых рабочих. Вскоре по всему пространству от больницы до кладбища — более версты — протянулась похоронная процессия. Над головами много флагов — красных, черных. Три оркестра и венки, венки…

Сорок тысяч собралось на похороны, и все сорок тысяч чувствовали, что дело не только в том, чтобы достойно предать земле прах невинно погибших. Начиналось что-то новое в истории столько видавшего Севастополя. Не только Севастополя — всей России. И вот здесь похоронами этих восьми жертв отмечалась историческая грань.

У открытых могил произнес речь городской голова. Потом над толпой поднялся лейтенант Шмидт. Он был в черной морской шинели с красной повязкой на рукаве. Форменная шинель, золотые погоны и — красная повязка! Это было ново до чрезвычайности.

Гробовая тишина стояла над многотысячной толпой. И в этой тишине раздался тихий, проникновенный голос:

— У гроба подобает творить одни молитвы, но да уподобятся молитве слова любви и святой клятвы, которую я хочу произнести здесь вместе с вами.

Шмидт оглядел огромную массу людей, застывшую в благоговейном молчании, ощутил их доверие, их близость и с новой силой продолжал:

— Когда радость переполнила души усопших, то первым их движением было идти скорее к тем, кто томится в тюрьме, кто боролся за свободу и теперь, в минуты общего великого ликования, лишен этого высшего блага. Они спешили передать заключенным весть радости, они просили выпустить их, и за это были… убиты. Они хотели передать другим высшее благо жизни — свободу и за это лишились самой жизни.

Кто-то в толпе зарыдал.

Голое Шмидта зазвенел:

— Страшное, невиданное преступление!

— Великое, непоправимое горе!

— Теперь их души смотрят на нас и вопрошают безмолвно: что же вы сделаете с этим благом, которого мы лишены навсегда, как воспользуетесь свободой, можете ли вы обещать нам, что мы последние жертвы произвола?

— И мы-должны успокоить смятенные души усопших, мы должны поклясться им в этом.

Шмидт передохнул, снова окинул взором десятки тысяч людей, в напряженном молчании стоящих вокруг, и опять ощутил редкое чувство безграничной слитности с массой.

— Клянемся им в том, — крикнул он, — что мы никогда не уступим никому ни одной пяди завоеванных нами человеческих прав! Клянусь!

И Шмидт вскинул вверх обе руки.

— Клянусь! — прогремела многотысячная толпа.

— Клянемся им в том, что всю работу, всю душу, самую жизнь мы положим за сохранение свободы нашей. Клянусь!

И снова из тысяч грудей вырвалось:

— Клянусь!

— Клянемся им в том, что свою свободную общественную работу — мы всю отдадим на благо рабочего неимущего люда. Клянусь!

— Клянусь!

То там, то тут в толпе раздавались рыдания.

— Клянемся им в том, что между нами не будет ни еврея, ни армянина, ни поляка, ни татарина, а что все мы отныне будем равные, свободные братья великой, свободной России. Клянусь!

— Клянусь! Клянусь! — кричали люди, и эхо священной клятвы, как гром, разнеслось по окрестной равнине и холмам. Оно разнеслось по всей России и далеко за ее пределы.

Едва Шмидт кончил, его обступили со всех сторон, благодарили со слезами на глазах, обнимали. Какой-то незнакомый матрос бросился целовать лейтенанта, и это нарушение субординации было так значительно и трогательно, что кругом все заплакали.

Петр Петрович был бледен. Речь на кладбище стоила ему такого нервного напряжения, что он едва держался на ногах.

Словно сквозь сон слышал он, как его благодарили, восхищались его речью. Кто-то, кажется, один из местных адвокатов, сказал: «Вы трибун, за вами пойдут сотни тысяч». Но Шмидту начинало казаться, что речь идет о ком-то другом, что не он сейчас произносил клятву, а кто-то другой, и что твердый голос, который он слышал, мало похож на его собственный. Он хотел закурить, но дрожащие руки не слушались.

И вдруг едва не произошла катастрофа. Массы людей, столпившихся на кладбище, пришли в движение. Чтоб лучше видеть и слышать ораторов, тысячи людей начали взбираться на кладбищенские стены, они не выдержали и рухнули. Толпа стала подаваться вперед, задние нажимали на передних, которые стояли у открытых могил. Еще полшага — и первые ряды были бы сброшены в могилы.

Шмидт заметил угрозу и увидел ужас в глазах людей. Он почувствовал себя, как на капитанском мостике во время шторма.

— Марш! — крикнул он и махнул рукой оркестру.

Раздались звуки похоронного марша. Толпа благоговейно остановилась.

Под торжественно-печальные аккорды гробы опустили в могилы. Быстро выросли свежие холмики, а над ними — горы венков.

Не без труда, с помощью оказавшегося здесь Федора, Шмидту удалось выбраться из толпы и вернуться домой.

В тот же день на квартиру Шмидта пришел адъютант командующего флотом вице-адмирала Чухнина и передал, что лейтенанту Шмидту предлагается прибыть в штаб.

— Зачем?

— Будьте в полной парадной форме и приготовьтесь явиться по первому требованию.

Эта торжественность вызывала подозрения, но Шмидт направился в штаб и предстал перед начальником штаба адмиралом Данилевским.

Адмирал с трудом сдерживал гнев. Он тяжело поднимал глаза на стоявшего перед ним лейтенанта, опускал их, снова поднимал и, кажется, никак не мог найти слов, которыми следовало начать разговор.

— Как вы себя чувствуете?

— Отлично.

И то, с какой готовностью Шмидт сказал «отлично», и весь его ликующий вид представились Данилевскому неслыханной дерзостью.

— А ликовать не с чего! Да-с, совершенно не с чего… — повторил он, едва сдерживая гнев. Адмирал ни слова не сказал ни о том, что случилось в Севастополе, ни о том, что происходит в. России. Но Шмидт прекрасно понимал его, и Данилевский знал, что Шмидт понимает его. — При форме, которую вы… э-э… изволите носить, неприлично, более того — непозволительно проявлять теперь чувства… э-э… подобные чувства.

Шмидт хотел выразить удивление, что форма может помешать кому-либо радоваться со всем русским народом в дни, когда он одерживает победы в освободительной борьбе. Неужели нельзя ликовать, пока этого не предпишет начальство? Он хотел бы еще добавить, что этот доблестный мундир напялили на него, помимо его воли, призвав на войну делить победные лавры… Но он не сказал ничего.

На следующий день, утром, на Соборную прибыл отряд вооруженных солдат. Начальник конвоя заявил об аресте лейтенанта Шмидта и повел его к Графской пристани.

Странное чувство испытывал Петр Петрович, идя под конвоем по знакомым улицам Севастополя. Встречные изумленно раскрывали рты. Конфузливо опускали глаза конвойные солдаты, и сам начальник стыдливо держался на некотором расстоянии. А Шмидту было весело, точно он получил орден. Сколько достойных русских людей, думал он, ходили вот так, под конвоем. Да каких людей, превосходных, которым он, Шмидт, не достоин и шнурка на ботинках завязать!

Он посмотрел на смущенных конвойных и весело сказал:

— Ну, что уж там… ведите, как полагается, по уставу!

На Графской пристани арестованного лейтенанта посадили на катер и доставили на броненосец «Три святителя». Здесь его поместили в камеру — железную коробку без окон, освещаемую тусклой электрической лампочкой.

Чухнин негодовал. Надувалась и багровела его толстая шея на бочкообразном туловище. Он легко поддавался гневу, но ничто, кажется, не приводило его в большее неистовство, чем сознание собственного бессилия. Все привычные, десятилетиями испытанные приемы давали осечку. Репрессии никого больше не пугали. Глухое брожение разъедало флот, как ржавчина корпус старого корабля.

Вести о падении дисциплины, о еле сдерживаемой ненависти матросов к начальству приходили со всех сторон. И вице-адмирал ходил по своему дворцу, царящему над Севастополем, багрово-синий от гнева.

Он выглянул в окно кабинета и криво усмехнулся. С некоторых пор охрану дворца несли уже не матросы, а солдаты, и не просто солдаты, а солдаты так называемой «дикой дивизии», составленной из чеченцев, черкесов и других «инородцев», неграмотных, едва понимающих по-русски. «Эх-хе-хе, дожили, — промычал про себя Чухнин, — русскому матросу доверять нельзя…»

А что сие означает? Что громадное большинство матросов не получает в семье никаких нравственных устоев ни в смысле христианском, ни в смысле семейном, ни в смысле государственном. Серая масса… Именно так оценил он матросов в одном из рапортов. Чухнин вздохнул. Э-эх… никто не обращает внимания. Невозможно понять, что происходит. У властей какая-то апатия, недостаток воли. У него, Чухнина, воли хватит. После «Потемкина» он не остановился перед тем, чтобы ввести на палубы броненосцев батальоны солдат. Заявил прямо, что расстреляет каждого десятого, если не выдадут зачинщиков.

А толку что? Все кругом шатается. Столетия неколебим был строй России, а теперь зашатался. Какие-то требования… Рабочие требуют, интеллигенты требуют, мужики — и те требуют. Выгода одного человека всегда противоречит выгоде других, так всегда было, как же иначе? Матросы стали рассуждать… Кто будет служить, если все примутся рассуждать?

Чувствуя, что гнев его разрастается, и тем сильнее, что неизвестно, на ком и как его выместить, Чухнин вышел в сад. Он любил цветы, и в саду вокруг дворца было много цветов. Только сирени двенадцать сортов, которыми адмирал особенно гордился. Теперь пышной прощальной прелестью наполняли сад осенние цветы. Но сейчас Чухнин равнодушно прошел мимо них, мучимый тревогой.

Конечно, вице-адмирал не смеет оспаривать манифест, который угодно было подписать его величеству. Но нельзя не видеть, что манифест 17 октября, состряпанный Витте как уступка революционным партиям, окрылил эти партии, ослабил власть, позволил черни еще выше поднять голову. Матросам кажется, что теперь они могут говорить и делать все, что им угодно. И главное — какая дерзкая уверенность в своей правоте!..

Бунтовщик Петров крикнул перед расстрелом: «После нас встанут тысячи!» И вице-адмирал с отвращением и ужасом думал, что матрос с «Екатерины» был, пожалуй, прав. Судя по всем донесениям, на кораблях действует невидимая рука, посеянные семена дают всходы. Несмотря на запрещения, все больше матросов появляется на городских митингах, на тайных загородных сходках. На кораблях и в экипажах все чаще обнаруживаются революционные листки. Их находят под подушками и матрацами, в печи, в гальюне и черт знает где… На сходках проповедуются возмутительные учения, отрицающие все устои. И ни одного человека нельзя уличить — никто никого не выдает.

Как бороться с тайной организацией революционеров? Чухнин написал в Петербург морскому министру Вирилеву рапорт: «Целый год, начиная с бунта 3 ноября 1904 г., я указываю, что против тайной организации мы совершенно бессильны, что в военной форме и в строю бороться с тайной организацией нельзя, против нее может бороться только тайная же организация, предупреждающая нас, без этого мы, официальные лица, ходим впотьмах и идем уверенно и спокойно к пропасти, о существовании которой можем даже и не знать».

Адмирал писал уверенно, но сам пугливо отгонял от себя мысль: в организации ли дело? Опасность тайны в том, что она угнездилась в душе матроса. Как до нее доберешься? И как ее изгонишь?

Час от часу не легче. В последние дни обнаружилось, что, яд вольнодумства проник и в среду императорского офицерства, Подумать только, лейтенант Шмидт, дворянин, сын вице-адмирала, принимает деятельное участие в сходках и выбран революционной партией в число представителей от народа. В думе Шмидт сам предложил способ осуждения законных действий начальства.

Кроме того, Чухнин получил анонимное письмо с доносом, что лейтенант Шмидт ходил по городу, с матросами и народом, пел «Марсельезу» и одобрял команду «Потемкина», которая сделала якобы только первый шаг к настоящей смуте.

Чухнин донес морскому министру, что ввиду подобных действий лейтенанта Шмидта он приказал арестовать его.

Но что такое арестовать одного лейтенанта? Чухнин понимал, что нарастающие события слишком, серьезны, чтоб их можно было остановить этим арестом. Вне себя от собственной бездеятельности, он, однако, не мог придумать, что же ему предпринять.

Похоже, что и в Петербурге растерялись. Манифест, который должен был «успокоить», положить конец «смуте», никого не успокоил. В одних губерниях губернаторы подлаживались под либералов, произносили сладкие речи. В других предпочитали разговаривать языком казачьих нагаек.

Между тем силы революционной организации в Севастополе, которая казалось Чухнину вездесущей и всесильной, были не так уже велики. Большевик Александр Петров был расстрелян, Григорий Вакуленчук с «Потемкина» убит, а это два члена боевой «Централки». Казнены были также большевики Дорофей Кошуба и Семен Дейнега с «Георгия Победоносца». Незадолго до октября полиция разгромила последний военный комитет в Севастополе, и матросы растеряли почти все связи с социал-демократами.

Только в конце октября организация начала восстанавливаться. Восстанавливали ее в основном те, кто совсем недавно благодаря амнистии вышел из тюрьмы. Среди них был Иван Петрович Столицын. Он еще юношей участвовал в рабочем движении, сидел в тюрьмах, был в ссылке в Архангельской губернии, бежал оттуда за границу, нелегально вернулся для партийной работы, был арестован и просидел до октября пятого года, Столицын был сыном полковника царской службы и от роду имел всего двадцать лет.

Другим активным деятелем севастопольской организации был Николай Лазаревич Канторов, фармацевт по профессии и революционер по призванию, тоже вышедший на волю только в октябрьские дни.

Революционную социал-демократическую агитацию вели главным образом портовые рабочие и матросы, такие, как Гладков и Антоненко на «Очакове» или Сиротенко на «Пантелеймоне». Но сильнее всякой агитации было воздействие взбудораженной, охваченной освободительным движением страны. В городах не прекращались забастовки, а в деревнях все выше поднималась волна крестьянских бунтов.

В Севастополе митинги возникали уже не только на Приморском бульваре и в рабочих слободках. Перевозит баржа рабочих с судостроительного завода на другой берег бухты — возникает митинг. Матросы и солдаты на этих рабочих митингах из слушателей постепенно превращались в участников. Стали появляться и ораторы в военной форме.

Чухнин запретил военным участвовать в общих митингах. Тогда собрания начали возникать возле казарм.

На крейсере «Очаков» все шло своим порядком. Вахты, караулы, подъем и спуск флага. Командиром «Очакова» был сначала капитан 1 ранга Овод, обжора и соня. Маленького роста, раздувшийся от лени и обжорства, с крохотными глазками, заплывшими жиром, он был вял, скучен и редко показывался на палубе.

С точки зрения команды, старикан был относительно безвреден, так как дальше кают-компании и шканцев при спуске флага не появлялся. Если чрезвычайный случай заставлял его подняться на мостик, он пыхтел, кряхтел, сопел и спешил при первой возможности вернуться в каюту.

Начальство, видимо, решило, что Овод не может быть образцовым командиром для новейшего крейсера Черноморского флота, и заменило его капитаном 1 ранга Глизяном. Глизян уже завоевал некоторую известность среди моряков как рыцарь карточных и бильярдных столов.

Старшим офицером на крейсере был капитан 2 ранга Скаловский, небольшого, как и Овод, роста, но очень подвижной, с живым взглядом серых глаз. Он был подлинным хозяином корабля и славился прежде всего виртуозной семипалубной бранью.

Новый командир приказал собрать команду на церковной палубе. Когда все вытянулись по стойке «смирно», Глизян завел такую речь: нам, военным, незачем знать, чем интересуются штатские. Не надо нам ни политики, ни газет. Матрос должен беспрекословно повиноваться. Кто не повинуется — тому тюрьма. Вот в Кронштадте дело дошло до такого вольнодумства, что многие матросы теперь подлежат расстрелянию. Ну, а у нас для острастки трое матросов за нерадивость поставлены на верхнюю палубу под ружье.

Матросы знали об этом. Они уже почувствовали, какую музыку с самого начала заводит новый командир.

Некоторые офицеры начали подражать командиру. Вчера лейтенант Зеленый заметил беседующими подшкипера Карнаухова и строевого квартирмейстера Симакова. Карнаухов давно был на примете как «слишком грамотный». У Симакова оживленно блестели глаза, и Зеленому это показалось предосудительным. Он подошел:

— Ты что, пьян?

— Никак нет, ваше благородие.

— Врешь, сукин сын!

Незадолго до этого Симаков опрокинул казенную чарку и воспользовался чаркой непьющего товарища. Запах водки дошел до обоняния лейтенанта. Но пьян Симаков не был. Карнаухов подтвердил это.

Вмешательство «слишком грамотного» вывело из себя лейтенанта.

— Молчать! — закричал он, схватив грязную швабру, ударил ею Симакова по лицу и стал вталкивать ему тряпку в рот. Только появление Скаловского прекратило эту отвратительную сцену.

Теперь команда с особым напряжением слушала, что и как говорил Глизян о матросах, поставленных под ружье.

— Пусть постоят, — презрительно цедил тот, — не до газет им там будет. Зачем вам газеты…

До сих пор матросы слушали молча. Но сейчас он как будто задал вопрос. И вдруг мрачное молчание прервал густой голос. Товарищи сразу узнали Чураева.

— Что же нам, в темноте быть? Как держали столетия…

За этим последовало сочное присловие, которому позавидовал бы сам старший офицер Скаловский.

Командир опешил и поторопился уйти.

Все почувствовали, что тучи сгустились.

Гальванер Чураев давно привлекал внимание Гладкова и Частника. Это был неглупый матрос, ладно скроенный, красивый, с глазами цвета морской воды. Иногда в этих синих глазах вспыхивала такая ярость, что, казалось, парень вот-вот взорвется. И была у матроса одна особенность: все события своей жизни записывать. Точно кипевшие в нем страсти успокаивались, выливаясь на бумагу. Он часто писал длинные письма отцу в Кострому, каким-то приятелям, длинно и цветисто описывая все, что видел и переживал.

Гладков с Частником уже не раз с опаской говорили, как бы Чураев со своей горячностью не подвел себя и товарищей.

Теперь Частник подошел к нему:

— Зря ругался, браток. К чему раньше времени зарываться? Может, командир еще не так плох.

— Что же делать… — виновато ответил гальванер и махнул рукой. — Молчишь, молчишь, а потом и взорвешься. Котел и тот не выдерживает, когда перегреют.

X. В камере «Трех святителей»

В железном ящике-камере, где сидел арестованный Шмидт, было душно — не хватало воздуха. Чтобы арестант совсем не задохнулся, воздух накачивали через трубу.

У Шмидта начались невралгические боли, но в общем настроение было отменное. Он сидел уже несколько дней, арестованный, по-видимому, за надгробное слово на похоронах убитых у тюрьмы. Интересно, появится ли это «слово» в печати. Вряд ли, цензура не пропустит.

Нет, право же, в этом аресте есть что-то забавное. Всю жизнь человек не скрывал своих политических убеждений, старался по мере сил пропагандировать их и — ничего. А теперь, когда объявлена свобода слова и «действительная неприкосновенность личности», его обманом приглашают в штаб, потом берут под конвой и, как мошенника, под стражей отправляют на корабль — под арест. Надолго ли — неизвестно.

Обидно быть оторванным от жизни, когда все кругом завертелось. Социал-демократы уже объявили о митинге, на котором Шмидт должен был выступить на тему «Как мы стали свободны и как свободу могут теперь отнять у нас». А теперь сиди в этом ящике и свисти в кулак.

В сущности, это даже справедливо, что он, Шмидт, наконец арестован. Раньше других хватали, сажали, судили, а он только поглядывал. Теперь очередь дошла до него, хоть и поздно, во время «свобод», но все-таки дошла. Если вспомнить, что благороднейшие люди высиживали в Петропавловской крепости по двадцати лет, то его арест просто смешон. Здесь у него чернила, бумага, книги, электрическое освещение.

Но насильники остаются насильниками. Вот вопрос: можно ли освободиться от насильников без насилия? Еще несколько месяцев назад он придавал большое значение петициям, которые потоком хлынули со всех сторон к трону. Сила правды, думал он, так велика, что она не может не победить даже упорствующих.

Как все изменилось в эти штормовые дни! Россия поняла, что нечего надеяться на прозрение слепых. Царские прислужники вроде кровожадного зверя Трепова или местных севастопольских треповых льют кровь, как Малюта Скуратов. Нет, теперь нужны новые, решительные методы, массовые выступления.

Вот забастовка… Тут русский рабочий показал, как надо действовать. Недаром полвека не щадили себя социалисты. Недаром умирали они на виселицах, в крепостях, на каторге.

Шмидт вскочил, чувствуя, что мысль, ставшая вдруг пронзительно ясной, просится наружу. О, как бы заговорил он сейчас, если б стоял на трибуне Приморского бульвара! Он шагнул и стукнулся о железную стену своего ящика. Десятки лет гибли лучшие люди земли русской, чтобы донести до народа идеи свободы и борьбы. Их мучили в крепостных застенках, их вешали в глухой предрассветный час, их загоняли за тысячи километров в рудничные могилы, и могло показаться, что вместе с ними гибнет светоч свободы, святая, но беспомощная идея…

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды…
Нет, не рано. Не рано! Все вовремя. Сейчас всходят семена, политые кровью. Многократно, миллионнократно возрождается в народе сила, отданная погибшими бойцами. Слава, слава погибшим!

Взволнованный, Шмидт присел к укрепленной на стене доске, служившей ему столом.

Вдруг послышался шум шагов. Звякнул замок, дверь отворилась, и Шмидт увидел прилизанного лейтенанта — начальника караула, командира корабля Веницкого и Женю. Петр Петрович долго добивался свидания с сыном. Наконец-то!

Женя вбежал в каюту, они обнялись. Но вслед за Женей вошел капитан 1 ранга Веницкий, маленький, толстый человечек с мрачным лицом и длинными седыми усами, которые предназначены были как-то скрасить невзрачность бравого командира. Он уселся на стул и уставился на свои сапоги, видимо намереваясь слушать разговор Шмидта с сыном.

А Женя рассказывал новости. Говорят, речь Шмидта на кладбище записана кем-то из местных литераторов и ходит по рукам. По всему Севастополю идут митинги с требованием освободить Шмидта. К Чухнину послана специальная делегация с таким требованием. А большое собраниерабочих избрало Шмидта своим пожизненным депутатом.

Петр Петрович взволнованно поднялся с места:

— Неужели? Серьезно? Что же ты сразу не сказал? Ну, спасибо, спасибо за такую весть. Депутатом рабочих, пожизненным…

На гребне поднимающейся революции, особенно в ходе октябрьской всероссийской забастовки, в Петербурге и Москве, в Красноярске и Екатеринославе, в Твери, Баку и многих других городах появились избранные рабочими Советы рабочих депутатов.

Еще никто не знал, что через двенадцать лет русское слово «совет» не только перевернет Россию, но и войдет во все языки мира как обозначение новой эпохи в истории человечества.

Меньшевики еще спорили о роли Советов, но массы повсюду избирали их как органы революционного действия, и гений Ленина провидел в рождающихся Советах начало завоевания: пролетариатом политической власти…

В Севастополе еще не было Совета, но депутатов уже избирали. И среди них первым был назван он, Шмидт.

Сияя, он повернулся к Веницкому:

— Поздравьте меня! Какая честь, подумайте! Неужели вы не хотите поздравить меня?

— Не вижу никакой чести для офицера флота его величества, никакой… — буркнул капитан 1 ранга, не поднимая глаз от своих сапог. — И прошу вас, лейтенант, впредь не обращаться ко мне с такими неуместными просьбами.

Шмидт с недоумением взглянул на него и махнул рукой:

— Эх вы… Казенные кляксы! Да и я-то хорош, забыл, с кем разговариваю…

— Лейтенант, лейтенант! — вскочил Веницкий. — Вы забываетесь. Я сегодня же подам на вас рапорт командующему. Я не клякса, а капитан 1 ранга, прошу заметить. И… прошу молчать, иначе я прикажу ввести сюда часового. Клякса! Да знаете ли вы…

Веницкий побагровел, лысина у него покрылась испариной. Но чувствуя, что он становится смешным, капитан 1 ранга взял себя в руки и официальным тоном заявил:

— Если вы хотите иметь свидание с сыном, то говорите только о семейных делах. Политической пропаганды не допущу-с.

— Да что вы, командир, — рассмеялся Шмидт, — кого же я могу тут распропагандировать? Не за себя же вы опасаетесь…

Веницкий снова побагровел и замахал руками, и Шмидт примирительно сказал:

— Ну хорошо, о семейных так о семейных…

Петр Петрович осведомился, нет ли писем от Зинаиды Ивановны, попросил принести все ее письма, а также ее портрет, что стоит у него на письменном столе. Они договорились о следующих свиданиях, которые стали теперь регулярными.

Вскоре Шмидту доставили газеты, из которых он узнал о «помиловании» политических заключенных. Не правда ли, забавно читать подобные документы, находясь в одиночном заключении и не зная, когда тебя выпустят? Возмущенный этим «помилованием», Шмидт написал обращение к гражданам Севастополя. Амнистию он назвал судорогами отживающего режима. Русскому народу предстоит сделать последние, решительные усилия для действительного завоевания прав и свободы. Бесполезно ждать от царя «разъяснений и положений». Каждый, кто дорожит счастьем народа, должен немедленно осуществлять права человека так, как они поняты всеми свободными народами Мира.

И Шмидт заканчивал обращение просьбой добиваться, чтобы суд над ним был гласный, с широким доступом населения и представителей печати. Тогда «скамья подсудимых превратится для меня в трибуну, с которой я нанесу последний тяжкий удар ненавистному режиму».

И подписался: «Гражданин лейтенант П. П. Шмидт (социалист вне партий)».

Петр Петрович встал с койки, надеясь ходьбой унять волнение. Но ходить в камере было невозможно. Он снова сел и провел рукой по лбу. Глаза его туманились от счастья, голова кружилась.

Депутат рабочих… Что может быть более чуждо рабочим, чем царский офицер? Значит, своими чуткими душами они сумели понять меня и признали во мне товарища, друга, защитника их интересов. Пожизненный депутат! Этим они выделяют меня даже из своих депутатов, подчеркивают доверие на всю жизнь. Есть ли на свете что-нибудь выше этого звания?

Преступное правительство может лишить меня всех глупых ярлыков: дворянства, чинов, прав состояния, — но не в его власти лишить меня моего отныне единственного звания — пожизненный депутат рабочих!

Шмидт снова встал, подсел к столику, схватил лист бумаги. Ему хотелось сделать что-то необычайное, как-то запечатлеть высокое волнение души. Он начал писать Зинаиде Ивановне, рассказывая о своем аресте, о необычайном доверии севастопольских рабочих. «О, я сумею умереть за них. Сумею душу свою положить за них. И ни один из них никогда, ни они, ни их дети не пожалеют, что дали мне это звание».

Ему стало весело, когда он вспомнил о севастопольском «обществе», чопорном и спесивом. Какой конфуз! Какой шокинг! Среди них, в Морском собрании, находился офицер, который стал депутатом рабочих! Он увидел бычью шею и багровое лицо Чухнина, готового лопнуть от гнева. Крамола в самом сердце!

Ничего, господа, не поделаешь, за прошлую пропаганду я не подсуден — амнистия все-таки… Да и держать долго вряд ли меня удастся. Протесты идут со всех сторон, даже в столичных газетах печатают. Вам, господа, даже выгоднее избавиться от меня поскорее. Ну, дали бы отставку! Сколько я о ней просил! А уж когда я освобожусь от вашего милого общества, ей-богу, пудовую свечу поставлю.

Вот только если уволят в отставку, то, вероятно, без пенсии. Ну бог с вами, господа. Правда, деньги проблема серьезная. Если отпустят, первым делом придется позаботиться о деньгах. Достать бы хоть рублей двести на первое время: часть жене на расходы, а на остальные махнуть в Одессу и в Киев, к Зинаиде Ивановне, дня на три.

И он отдался мечтам о встрече с Зинаидой, о будущей жизни.

Вот у него лежит том Герцена. Недавно купил. Что за красота, что за волнующая радость! Вот бы почитать вместе с ней, с Зиной, вслух. Боже, как вкусна может быть жизнь! Ну, о практических делах тоже надо подумать. Сам он непрактичен до крайности. Зина — умница, с ней можно будет все обсудить. Милая Найда, Аида, Идочка… Она, вероятно, не знает, что он, ее Шмидт, пользуется репутацией отличного капитана, опытного моряка. Ему охотно доверят лучшие пароходы. А это деньги, и весьма солидные. Но снова уйти в дальнее плавание — значит два месяца в океане и пять-шесть дней на берегу… Хорошо для одиночества, а сейчас он больше не одинок, нет. Сейчас он хочет как можно дольше побыть на берегу, вместе с Зиной. На берегу же денег мало. Положим, многого и не надо. Если Зинаиде сто, да ему с Женей сто, получается двести, не меньше. Двести рублей заработать на берегу он сможет, хотя это и нелегко. Но у него еще долгов накопилось за эти годы тысяч пять, да жена… Она забирает четверть всего заработка.

Воспоминание о жене омрачило его, но вдруг на ум ему пришла озорная мысль: вот бы отдать Доминикию в жены Чухнину или царскому министру Трепову. Честное слово, лучшей казни не придумаешь!

Усилием воли он заставил себя забыть о своей бывшей жене. Сын принес целую пачку писем Зинаиды Ивановны за последние две недели. Он читал их четыре часа, перечитывал, снова возвращался к этим строчкам, переполненный счастьем. «Первый раз понял, — писал он в ответ, — что мне жизнь дорога, а раньше пренебрегал ею до преступного… Люблю вас, молюсь вам, страдаю за вас».

Письмо было переполнено льющейся через край нежностью: «Голубка моя, рыбка моя, милая, как дороги вы мне и близки… вы моя ясная звездочка, светите мне, не отходите от меня…»

Теперь ему казалось, что если, до сих пор в свои тридцать восемь лет он не знал любви, то это потому, что берег свою душу для ничем не ослабленного чувства к Зинаиде Ивановне. Да он и боялся любви обыкновенной. Об этом она, Зина, должна знать. Он мечтает о женщине-друге, равноправной и свободной, о женщине-гражданке, «любовь к которой не была бы обузой для главной жизненной цели, а давала бы силы идти на работу, на самую смерть».

Он писал об этом тем более решительно, что был уверен: Зинаида Ивановна и есть такой равноправный и свободный друг для общего счастья и общих битв. «Когда я получил вашу телеграмму о том, что вы около меня, я уже почувствовал, что я не преступен перед своей главной целью, не преступен тем, что так сильно люблю вас».

Но вот он перечитывает новые письма, еще, еще раз. Нет, броня рассудочности до сих пор не снята. Как понять эту женскую душу, манящую и безжалостную? Иногда ему казалось, что это наивная женская уловка: она намеренно мучает его, чтобы испытать, чтобы тем сильнее привязать к себе. Нет, она положительно не понимает, насколько он ее любит. Он уже не безразличен ей, нет, конечно. Но какая разница привязанностей! Она думает о нем, волнуется, но, по-видимому, только тогда, когда он находится в пасти крокодила. Он же думает о ней всегда, неизменно, беспрерывно. Мысль о ней — это стрела, вонзенная в его сердце, и чем бы это сердце ни жило, стрела всегда в нем.

И вдруг его встревожила мысль об этой всепоглощающей любви. Счастливая, огромная, не ослабит ли она в нем бойца, воина? И с вызовом Зинаиде Ивановне, а больше всего самому себе он писал:

«Люблю бесконечно, нежно и сильно, а все-таки мне в бою будет не до вас. И теперь повторяю это, и если бы этого не было, если бы вы могли отвлечь меня от боя, то вы сами потеряли бы ко мне уважение и я сам был бы недостоин вас. А теперь, когда мне в бою «не до вас», я знаю, что я достоин вас, и смело протягиваю вам руку, как равноправный друг, а не раб. Хотя мне очень хочется опуститься перед вами на колени, право, хочется, — но и тогда, на коленях, я останусь просто безумно, чисто, свободно любящим, а не рабом. Не рабом своего счастья, понимаете?»

И он просит Зинаиду Ивановну: купить медальон, самый дешевый, стальной или железный, но такой, чтобы в нем могла поместиться туго свернутая телеграмма. Та самая, которую она прислала ему: «Работайте, я около вас…» Этот медальон он будет носить на груди, как верующие носят крест.

Шмидт закончил письмо. Крупные слезы скатывались из его глаз. Он был счастлив.

После двухнедельного пребывания под арестом на «Трех святителях» лейтенант Шмидт был освобожден. Было одиннадцать часов утра. Накануне, видимо, прошел дождь, проливной южный дождь, и сейчас все: деревья, здания, мостовые, колонны Графской пристани — все сверкало под солнцем ослепительно-радостным блеском. Петр Петрович на миг зажмурился. Голова у него кружилась. То ли от этого сияния, то ли от сладкого, как вино, воздуха, то ли от слабости. Или от счастья?

Он поднялся на Соборную, обнял сына, Федора, на глазах у которого блеснули слезы, и попросил его:

— Голубчик, Федор, вот деньги, сходи в аптеку за бромом.

Не успел Петр Петрович с радостью удостовериться, что все на своих местах: книги, чернильница, портреты, — как Федор вернулся. Вот бром, а что касается денег, то аптекарь просил передать, что от лейтенанта Шмидта денег не берут — отпускают лекарство в пользу революции.

Вот это да! Петр Петрович нервно засмеялся и вдруг снова почувствовал, как все в нем напряглось. Представилось, что он опять стоит на кладбище, а перед ним море голов, тысячи людей, которые ждут его слова.

Совладав с собой, он попытался пошутить. Революция начинает кормить его — недурственно! Сторонники освободительного движения даром лечат нервы своего агитатора…

Но надо торопиться. Рабочие заочно удостоили его избрания своим депутатом. Он еще не говорил с ними как депутат. Они ждут его. Они, конечно, знают, что он уже на свободе. И Шмидт немедленно подал градоначальнику просьбу — разрешить ему провести на Приморском бульваре народное собрание.

Только теперь Петр Петрович заметил, как он устал за эти недели. Постарел. Морщины еще глубже прорезали лицо. Густые волосы начали редеть.

Не успел Петр Петрович отдышаться, как к нему во флигелек хлынули гости. Представители городской думы советовались о разных делах. Пришли из родительского комитета, который продолжал воевать с реакционными порядками в гимназии. Директора по настоянию Шмидта убрали, но в учебных заведениях, как и во всем городе, продолжало бурлить. Пришли представители социалистических партий.

Звонок. Из-за стола Шмидт видел в окно, что у подъезда кто-то стоит. Показалась черная женская шляпа. Сердце ему пронзило иглой. Она! Какое безумие! Ему показалось, что это Зинаида Ивановна. Нет, это две женщины из партии эсеров. Хотят поговорить.

Может быть, оттого, что он устал, а может быть, оттого, что в нем до сих пор было живо яркое воспоминание о том, как огромная толпа на кладбище в благоговейном молчании ждала его слов, — разговор с эсерами вышел вежливый, но сухой. Он, Шмидт, всю жизнь чувствовал себя социалистом, но от партий и партийных распрей был всегда далек. Он не согласен с тактикой эсеров, с методами их пропаганды. Ему кажется, что активный социалист не может исходить из предрешенной тактики, так как действительность и общественные силы непрерывно меняются.

С социал-демократами разговор получился не более теплый. Да, в рабочем вопросе он полностью согласен с социал-демократами. Как социалист он считает, что необходимо скорее добиваться неизбежной формы общественного устройства — социалистического государства. Но вот в аграрном вопросе, ему кажется, социал-демократы упускают… И еще психические факторы… Их тоже нельзя игнорировать.

От имени социал-демократов говорил Иван Петрович Столицын. Почтительно глядя на лейтенанта Шмидта, который за несколько дней так прославился в Севастополе и за его пределами, он осторожно заметил, что Петр Петрович, по-видимому, не очень хорошо осведомлен о действительных взглядах и практике социал-демократии.

Улыбнувшись, Шмидт дружелюбно ответил молодому человеку, что это, возможно, и так. Но он твердо убежден, что все социалисты могут и должны объединиться в одну «великую Всероссийскую партию социалистов-работников».

Представители партий ушли. Петр Петрович проводил их дружески, но у него осталось впечатление, что, привыкнув к своей строгой организованности, они не очень довольны его желанием остаться самостоятельным.

О, пройдет совсем немного времени, и Шмидт убедится, что его мнимая самостоятельность была скорее трагической оторванностью от тех, кто только и мог привести революцию к победе.

В ту же ночь Шмидт написал обращение «Объединяйтесь!», в котором попытался раскрыть свои социалистические воззрения и призывал социалистов разных направлений объединиться. Обращение Шмидта напечатали многие газеты, поддерживавшие освободительное движение.

Утром Шмидта опять вызвали в штаб. Заподозрив недоброе, Шмидт сослался на болезнь. Через некоторое время принесли пакет: «Экстренно. Лейтенанту Шмидту». Начальник штаба контр-адмирал Данилевский сообщал его благородию личный приказ главного командира Чухнина: «Штабу немедленно потребовать лейтенанта Шмидта и объявить: ежели он будет присутствовать на сходке или вообще заниматься агитаторством, то немедленно же будет арестован и предан суду да неисполнение лично отданного ему приказания».

Угроза приобретала особое значение. Все приходившие к Шмидту лица, в том числе городской голова, человек весьма робких либеральных взглядов, уверяли Шмидта, что настроение народа таково, что его новый арест неизбежно вызовет столкновение и тогда возможно кровопролитие.

Итак, опять неволя! Там: в порту, на заводе, на улицах, на кораблях — все бурлит, волнуется, а он должен сидеть у себя на квартире взаперти! Просто смешно! Неужели одно его появление среди народа кажется начальству таким уж опасным? Хоть бы отставку скорей разрешили… А ее все нет и нет. Задерживает Петербург, или это Чухнин намеренно не желает выпускать его из своих лап?

Опять задержка с письмами Зинаиды Ивановны. По-видимому, цензура. Лейтенант Шмидт стал фигурой, которой интересуются многие официальные инстанции. Но он ежедневно продолжает писать ей длинные послания, благословляя каждое ее доброе слово, каждое доверчивое сообщение о детали ее киевского быта, заполняя страницы мечтами о будущей встрече. Ему всегда грезилась женщина свободная, полноправная, с сильной душой и ясным умом, женщина социалистического общества будущего. Разве Зинаида Ивановна не чудесный прообраз? Он ясно видит ее глубокие глаза…

Наконец Шмидт получил телеграмму, которая привела его в восторг. Все в порядке, она здорова. И подпись — Зинаида. Близкое, ласковое «Зинаида» вместо обычного в письмах «Зинаида Ивановна». Он смеется над самим собой: его любимую только экономия сделала щедрой. Все равно — она прелесть! А вдруг она окажется здесь, в Севастополе? Ведь бывают же в жизни чудеса! Он будит ее в шесть утра. Да, обязательно в шесть, не позже. Они спускаются вниз, к Приморскому бульвару, к бухте. Синяя севастопольская бухта полна особого очарования именно утром. Такое дивное спокойствие…

И он опять смеется над собой, над сладостью, и слабостью своих мечтаний. Какое спокойствие? Разве он может обещать любимому человеку хоть самый элементарный покой? Человек он неспокойный. Да и вообще — грядет буря. Но для людей с душой борцов разве не в буре счастье?

XI. Восстание началось

Севастополь митинговал. Митинги вспыхивали, как степные пожары в знойные июльские дни. Из центра города они давно перекинулись в рабочие районы, в расположение флотских экипажей и солдатских казарм. Раздраженный своим бессилием, Чухнин сообщал в Петербург морскому министру, что полиция не в состоянии не только совладать с этими бесконечными сборищами, но даже вовремя узнавать о них.

У казарм Брестского полка, по соседству с казармами флотской дивизии, сходки стали ежедневными. Ораторы требовали освобождения арестованных потемкинцев, уменьшения срока службы, улучшения обращения с матросами и солдатами.

Чухнин высылал специальные роты, чтобы не допускать участия военных в митингах. 10 ноября к вечеру у Брестских казарм опять начала собираться толпа. Здесь было много мастеровых с ближайшего завода и из порта, разных вольных людей… Но когда переодетые агенты Чухнина и полиции пробрались в середину толпы, они с ужасом увидели, что в центре почти сплошь матросы и солдаты.

Во дворец к Чухнину явились городской голова и несколько гласных. От имени населения они обратились к главному командиру с убедительной просьбой. Если он хочет, как и они, успокоения в Севастополе, то пусть поручит это лейтенанту Шмидту.

Чухнин растерялся. Своим тяжелым взглядом он, казалось, хотел раздавить собеседников.

— Кому?!

Городской голова сослался на общественное мнение. С искренним недоумением Чухнин возразил:

— В Морском Уставе об общественном мнении не говорится.

Посетители ушли, а Чухнин долго не мог опомниться после наглого предложения господ гласных. Умопомрачение… умопомрачение во всей стране. Месяц назад он бы собственной властью повесил этого Шмидта, а теперь и судить его нельзя. Свобода… права… Какие права? Избирательные? Кому? Мужикам? Свобода! Кому? Тем же мужикам? Даже лондонская «Таймс», на что уж англичане любители свобод и вековой опыт имеют, и то пишет: «Предоставить избирательное право русскому крестьянству, самому невежественному в Европе, вряд ли уместно».

Особенно ужасало Чухнина общее, как ему казалось, паралитическое состояние всех, кто не принадлежит к революционным партиям, странная индифферентность властей предержащих, непонятная слабость тех, кто еще вчера был всемогущ.

На следующий день должен был состояться большой митинг на Корабельной стороне, то есть опять-таки вблизи флотских и армейских казарм. Чухнин приказал выслать роту вооруженных винтовками матросов. На случай, если этих сил окажется мало или если матросы будут колебаться, была выслана учебная команда Белостокского полка. Командование этой боевой операцией по разгону митинга Чухнин поручил контр-адмиралу Писаревскому.

Как и раньше, из казарменных корпусов толпами выходили матросы, пробегали по делам службы. Ничто, казалось, не предвещало ничего чрезвычайного.

Писаревский, начальник Учебного отряда Черноморского флота, бородач с выпяченной грудью, перед митингом выстроил роту в стороне и обратился к ней с речью. Речь была краткая и выразительная: так и так, мол, крамольники заводят бунт. Мы их разгоним. Если не разойдутся сразу, пустим в ход оружие.

Писаревский величественно повернулся, чтобы подойти к стоявшему тут же командиру команды Белостокского полка штабс-капитану Штейну, но его задержал голос:

— А если на митинге братья наши и отцы?

Это была неслыханная дерзость. Вопрос осмелился задать матрос Петров.

Писаревский не знал Петрова и понял только, что голос принадлежит матросу. И он яростно закричал:

— Стрелять! Стрелять прикажу, и будешь стрелять!

Петрова затрясло от гнева. Что-то обожгло ему внутренности, словно он проглотил пылающий уголь. Контр-адмирал Писаревский был одним из преследователей восставших потемкинцев. Во главе эскадры он пришел в румынский порт Констанцу и увел «Потемкина» обратно в Россию.

Командир роты начал распределять матросов по местам. Четырех человек он поставил у дороги к Корабельной стороне, пятерых — вблизи того места, где вчера собирался митинг. Среди них был и Петров. Едва держась на ногах от волнения, он прислонился к забору. И вдруг услышал голос, который заставил его насторожиться.

Он приник к заборной щели и увидел Писаревского. Важно расчесывая бороду на две стороны, адмирал говорил штабс-капитану Штейну:

— Э-э, капитан, я думаю так… Надо дать им собраться. Пусть. А когда их соберется побольше, из машинной школы раздастся выстрел… Может ведь так случиться… А вы, не давая им опомниться, подаете команду: «В ружье, в нас стреляют!»

Петрову показалось, что пышная борода адмирала покраснела от крови.

Он опустился на колено, привычным движением вскинул винтовку и, прицелившись, дал один за другим три выстрела. Первая пуля попала в Писаревского, вторая — в штабс-капитана Штейна.

Поднялась невероятная суматоха. Забегали кругом матросы и офицеры. Раздались крики: «Смерть драконам! Восстание! Восстание!»

Раненые лежали на земле. Одни не хотели, другие не смели приблизиться к ним.

В этой суматохе раздался голос поднявшегося с колена Петрова:

— Лучше одному погибнуть, чем многим. Арестуйте же меня, арестуйте!

Офицеры опомнились. Кто-то приказал роте зарядить винтовки. Поднялась буря криков:

— Не будем! Не будем!

Какой-то офицер подошел к окруженному матросами Петрову:

— Это выстрел случайный, не так ли? Скажи, что случайный.

— Почему случайный… — глядя на него ничего не видящими глазами, отвечал Петров. — Я убил дракона. Арестуйте же, чего стоите!

Подошел караул, у Петрова отняли винтовку и повели его в расположение дивизии.

Весть о том, что матрос застрелил контр-адмирала Писаревского, мгновенно облетела весь район флотской дивизии. Собралась огромная толпа матросов. Все были возбуждены. Раздавались крики: «Ура! Долой кровопийц!». Дежурный офицер лейтенант Сергеев пытался успокоить матросов, но его никто не слушал.

Когда приблизилась рота с арестованным Петровым, возбуждение достигло предела.

— Долой роту! Распустить ее! Освободить товарища!

Толпа так наседала на роту, что вскоре она растворилась в толпе. Некоторые матросы из караула вдруг обнаружили, что в этой давке у них пропали патроны. А вскоре и сам капитан Кинд, командир роты, заметил, что его револьвер и сабля исчезли.

Петрова доставили в казарму, но требование освободить его стало настолько угрожающим, что побледневший дежурный офицер Сергеев не мог не уступить. А через несколько минут Петров уже произносил речь перед огромной толпой матросов.

Он стоял на бочке. Бушлат распахнулся, из-под него выбилась тельняшка. Размахивая рукой и поводя блестящими глазами, Петров говорил:

— Братцы! Сколько ж терпеть?.. Убил я дракона… Не стерпел… Свободу надо брать — сама она не придет. И от адмиралов ее не получишь!

Матросы кричали «ура», бросали в воздух бескозырки. Появились матросы, вооруженные винтовками и револьверами. Из казарм экипажей сбегались новые группы матросов. Все громче и чаще вспыхивало, как молния, слово «восстание».

До службы Петров был московским рабочим-булочником, посещал социал-демократические кружки. Но среди матросов дивизии его мало знали. Кто-то из матросов, связанных с севастопольским комитетом социал-демократической партии, видя, что дело принимает крутой оборот, бросился в город искать партийных руководителей. На улице встретил товарища Наташу, молодую девушку, уже не раз выступавшую на митингах, потом дал знать Столицыну.

Вскоре над пятитысячной толпой взволнованных матросов поднялась женская голова.

У Наташи был немалый опыт внутрипартийных споров и выступлений, на митингах, но, поднявшись над бушующей, как море в непогоду, толпой матросов, она смутилась. Толпа вдруг смолкла, не сводя, глаз с молодой революционерки и ожидая ее слов.

Тогда она почувствовала себя увереннее и заговорила о деспотии царизма, о тяжелой жизни рабочих и матросов, о преимуществах демократической республики. Вскоре на помощь ей пришел Иван Петрович Столицын. Он тоже говорил о проклятом самодержавии, о необходимости бороться за свои права. Но что делать сейчас, сию минуту, когда пять тысяч матросов, выйдя из подчинения своим офицерам и отчасти уже разоружив их, стояли, готовые действовать немедленно, — об этом они не сказали.

В апреле 1905 года III съезд РСДРП принял предложенную Лениным резолюцию, в которой говорилось: «III съезд РСДРП признает, что задача организовать пролетариат для непосредственной борьбы с самодержавием путем вооруженного восстания является одной из самых главных и неотложных задач партии в настоящий революционный момент».

По всей России большевики-ленинцы, где и как могли, проповедовали ленинскую идею всенародного, вооруженного восстания против царизма. И готовили его, и становились во главе рвущихся к бою масс.

Столицын знал об этом. Но он знал и о том, что руководители меньшевиков высказывались против этой тактики. Мы за революцию, говорили они, да, конечно, но революцию нельзя организовать — она возникает стихийно; мы за вооружение пролетариата, да, но… прежде всего за идейное вооружение; мы за восстание, но… когда оно будет, сие никому неизвестно.

И Столицын, и Наташа разделяли взгляды меньшевиков. Они охотно говорили на митингах о революции, готовы были, сидеть за нее в тюрьме, но, увидев во дворе флотской дивизии пять тысяч восставших матросов, они смутились. Узнав о ранении контр-адмирала Писаревского и капитана Штейна, они испугались эксцессов. Собственно, они всегда считали, что революцию будут делать рабочие, а матросы и солдаты пусть только не мешают.

В последнее время связь социал-демократического комитета с матросами была ослаблена. Незадолго до октября жандармерия и охранка разгромили последний военный комитет РСДРП в Севастополе. Только несколько дней назад началось восстановление военной организации. Из уцелевших активными социал-демократами были машинный квартирмейстер Сиротенко с «Потемкина» и машинист Гладков с «Очакова». На двух собраниях военной организации, которые состоялись на днях, присутствовало человек по двадцать матросов. На митинги, устроенные военной организацией, приходило человек четыреста-шестьсот. Настроение у всех было приподнятое, однако Столицын никак не ожидал, что события будут нарастать так стремительно. Не следует ли удержать волнующихся матросов, направить их энергию на организацию, подготовку, на еще более широкий охват масс?..

И вот он снова и снова говорил о тяжелой жизни матросов, об Учредительном собрании, о составлении требований матросов, об освобождении потемкинцев и других политических и, наконец, предложил выбрать депутатов и создать временный Совет депутатов.

В это время во двор дивизии начали приходить прослышавшие о событиях солдаты соседнего Брестского полка, тысячи рабочих адмиралтейства. Рабочие требовали объявления забастовки, солдаты и матросы говорили о своих повседневных нуждах.

Столицын пытался направить поток предложений в одно русло. Приняли двадцать пунктов, в том числе: освобождение политических заключенных, Учредительное собрание, устройство библиотек, ремонт казарм, погрузка угля, наемные рабочие. Выбрали депутатов. Но среди многих хороших слов о ремонте, библиотеках и прочем слово «восстание» затерялось, поблекло. Получалось так, что боевой революционный порыв переходил в русло привычного митингования.

Раненые Писаревский и Штейн все еще находились в казарме дивизии. Надо было отправить их в госпиталь, но офицеры боялись и напомнить матросам о ненавистных драконах. Теперь, когда матросы занялись деловым обсуждением разных проблем, дежурный офицер Сергеев набрался смелости и обратился к матросу, только что выбранному депутатом, с просьбой дать пропуск и людей для переноски раненых. Он получил и то и другое. Доставленный в госпиталь, тяжело раненный в живот капитан Штейн скончался.

На следующий день, 12 ноября, участок флотской дивизии, то есть дворы, площади, застроенные корпусами флотских экипажей, превратился в матросскую республику.

В одном из корпусов со вчерашнего вечера почти без перерыва заседал Совет депутатов. Председателем Совета был избран представитель севастопольского комитета РСДРП Иван Петрович Столицын. Все матросы знали этого сутуловатого молодого человека в очках, со смуглым лицом, с бородкой, с большим кадыком, до которого он в волнении то и дело дотрагивался. В Совете были и другие социал-демократы, в том числе Наташа.

По распоряжению Совета офицеров в казармы не допустили. На мачте дивизии подняли сигнал всем кораблям эскадры: «Прислать депутатов!» Немедленно были выделены патрули в город. Они должны были следить за порядком и задерживать матросов, которые не имели пропусков с подписью председателя Совета депутатов.

С раннего утра на площади снова зашумел митинг. Говорил Петров и другие матросы, говорили штатские. Флотские дела переплелись с рабочими, крестьянскими, общероссийскими.

— Освободить всех политических — матросов и солдат! Отдать их на поруки матросам и солдатам, а если судить, то гласным судом!

— Устроить библиотеку и читальни за счет казны! Выписывать книги и журналы по желанию нижних чинов!

— Удалить из города казаков! Снять военное положение! Отменить смертную казнь!

При общем сочувствии Столицын говорил, что огромные земли, принадлежащие царской семье и монастырям, надо отобрать.

Какой-то юный матросик предложил включить в требования:

— Обращение офицеров с нижними чинами на «вы» и отмена титулов вне службы!

Ему ответили дружескими смешками, ироническими репликами («А как же без матюков и кулаков! Мыслимое ли дело?») и тут же одобрительно подняли руки.

— Полная свобода вне службы! Право посещать все общественные места и собрания.

— Увеличение жалованья от пяти до десяти рублей в месяц.

— Уменьшение срока службы: для солдат до двух лет, для матросов до четырех.

— Рабочему классу восьмичасовый рабочий день!

— Долой денщиков! Офицеры не должны иметь военной прислуги для своих домашних надобностей.

Представители музыкантов заявили о своих требованиях: меньше отчислений из заработанных денег, регулярные занятия, учреждение школы для детей матросов и солдат.

Требование созвать Учредительное собрание шло в соседстве с подробно разработанным требованием увеличить оклад на приварочное довольствие и заботиться о том, чтобы оно попадало в котел, а не в бездонные карманы интендантов. Вольнонаемный музыкант Тюпалов вскочил на бочку и, размахивая фуражкой, крикнул:

— Да здравствует Россия! Не надо нам царя!

С криками: «Ай да молодец!» матросы восторженно подняли его на руки и стали качать.

В это время Петров зашел в канцелярию одного из экипажей и с удивлением обнаружил, что часть писарей продолжает заниматься своими бумагами как ни в чем не бывало.

— А вы что же? Вам не нужна свобода? Сердца у вас нет!..

Пристыженные писаря выскочили во двор. Здесь толпы матросов начали строиться в колонны. Во главе встали оркестры. С музыкой, громко провозглашая лозунги свободы и новой жизни, взволнованные матросы колоннами двинулись к соседним казармам Брестского полка.

По дороге к матросам присоединились солдаты запасного батальона и часть артиллеристов с крепостных батарей.

У брестцев тоже с утра шел митинг, но не с таким боевым напором, как у матросов. Офицеры находились тут же, хотя не в силах были помешать «сборищам». Появление колонн матросов брестцы встретили восторженными криками «ура». Через несколько минут солдаты оказались в рядах матросов, гимнастерки перемешались с флотскими фланелевками.

Под крики «ура» и веселые прибаутки были разоружены офицеры. Разоружены и тут же под честное слово отпущены домой. Через некоторое время прибыл командир полковник Думбадзе, вскоре прославившийся на всю Россию своей тупой свирепостью. Не успел он оглядеться и, выпучив глаза, крикнуть: «Эт-та что такое?» — как был окружен матросами и солдатами и обезоружен.

— Катись, катись отсюда, ваше высокоблагородие…

Думбадзе сообразил, что лучшего нечего и ждать.

И незаметно исчез.

Митинг продолжался. Говорили о братском единстве матросов и солдат, которых начальство пытается настроить друг против друга.

— Настроят, — говорил Петров, — а потом нас нашими же руками перестреляют. Вон глядите, — он махнул рукой на высившийся по ту сторону бухты берег, — на Историческом бульваре уже пулеметы стоят. Зачем они там? На нас нацелены!

Вскоре к празднично настроенным матросам и солдатам пожаловали новые почетные гости. В экипаже, запряженном парой лошадей, ко двору казарм приближались комендант Севастопольской крепости генерал-лейтенант Неплюев и командир пехотной дивизии генерал Седельников.

Они подъехали и тотчас были окружены морем матросов и солдат. Хорошо зная о настроении в казармах, генералы решили испробовать тон ласково-успокоительный.

— Братцы, что за шум?.. И порядка что-то маловато…

— А это порядок — пулеметы ставить в городе?

Генералы продолжали сидеть в экипаже, чувствуя, что лучше не спускать ног на горящую землю. Но экипаж все теснее окружала толпа. Один матрос уже встал на подножку и, вплотную приблизившись к генералам, спросил:

— Для кого пулеметы, ваше превосходительство? В центре города, на Историческом бульваре?

— Может, против японцев? — ироническую реплику из толпы покрыли раскаты смеха.

— До японцев они не достанут, куда им.

— Против народа эти пулеметы, вот против кого, — сказал матрос и решительно спрыгнул с подножки.

— Убрать пулеметы! Убрать пулеметы! — неслось со всех сторон.

Матрос взялся за ручку дверцы:

— Прикажите, ваше превосходительство, немедленно убрать пулеметы с Исторического бульвара.

Генерал Неплюев качал головой, пытаясь сохранить достоинство, но кончики его усов дрожали:

— Но, господа… братцы, я не имею права… я не…

Терпение толпы истощалось. Раздались крики:

— Судом их! Своим судом!

— В таком случае — амба! — сказал матрос, решительно дернул дверцу и с таким видом, точно ему не впервой разъезжать в экипажах, уселся против генералов, испуганно хлопавших глазами.

Другой матрос подхватил лошадь под уздцы.

В сопровождении толпы кортеж отправился во флотскую дивизию. Здесь генералов разоружили и, объявив арестованными, поместили в дежурной комнате.

Настало время обеда. Пообедали шумно, весело, коки и кашевары старались вовсю. После обеда решили пойти к казармам Белостокского полка, чтобы призвать солдат тоже присоединиться к народу. Но к Белостокскому полку надо было идти через центральные улицы города. Что приготовил Чухнин? Не заговорят ли пулеметы с Исторического бульвара?


В Совете депутатов шумели и спорили. Вдруг в Совете появились солдаты-артиллеристы, делегаты от крепостной артиллерии. Как быть с крепостными орудиями? Заклепать их? Или арестовать офицеров, а самим оставаться при пушках?

Председателю Столицыну никак не удавалось унять шум. Как же быть с белостокцами? Что ответить артиллеристам? В общем, конечно… надо быть на страже, надо принять меры… Артиллеристы так и не получили определенного ответа.

Между тем во дворе уже строились колонны. Кроме матросов, здесь было много солдат из разных частей, еще больше рабочих. Всего собралось несколько тысяч человек. Два военных оркестра, красные знамена в руках рабочих — и никакого оружия.

Демонстранты обошли бухту и вступили в центральную часть города, обрастая по дороге новыми сторонниками. Вот они уже на Екатерининской улице. Здесь Морское собрание. Рядом высится на горе дворец Чухнина.

Тысячи демонстрантов с красными знаменами решительно продвигались вперед, сметая со своего пути полицейских, жандармов, офицеров. Вот Новосильцевская площадь. На ней выстроились солдаты Белостокского полка, с офицерами, с командиром полковником Шульманом.

И вдруг произошло нечто совершенно неожиданное. Неизвестно по чьей инициативе, а вероятнее всего по инерции, оркестр демонстрантов грянул… «Боже, царя храни».

Услышав гимн, полковник Шульман гаркнул:

— На к-краул!

Белостокцы четко проделали привычный маневр и закричали «ура».

Пораженные, демонстранты нерешительно остановились, но вскоре пришли в себя. Начался митинг. Солдаты Белостокского полка охотно слушали ораторов, но то и дело поглядывали на офицеров. Однако полковник Шульман решил, что рискованно позволять солдатам слушать революционных ораторов, и скомандовал:

— Кругом!

Белостокцы подчинились. Демонстранты последовали за ними. Это было странное шествие. Дружба и братство или вражда? Впереди шел полк с царскими офицерами, а за ним демонстранты с лозунгами свободы и знаменами революции. Полк уходит от революции, революция пытается настигнуть его.

Но, не подойдя к своим казармам, белостокцы вдруг повернули. Шульман повел их в поле.

Демонстранты остановились. Что это значит? Уж не провокация ли? Не собираются ли заманить безоружных людей в поле, чтобы там расправиться с ними?

Овеянные свежим ветром революции, белостокцы взволновались, но еще не освободились от привычного страха перед начальством. Подчиняясь приказу командира, они направлялись в поле, а демонстранты повернули назад.

Матросы вернулись во флотскую дивизию. Здесь их ожидало новое известие. Пришли какие-то военные из крепостной артиллерии для переговоров об арестованных генералах Неплюеве и Седельникове.

— Вы своих драконов не арестовали. Чухнин вон во дворце сидит, как сидел. Чего ж наших генералов…

— Да мы б в охотку…

Пришедшие требовали освободить генералов.

— Как можно без начальства? — говорил маленький солдат Иван Тихонов, глядя на всех большими светлыми глазами, полными мучительного недоумения. — Да тут такое пойдет… Не приведи господи…

Столицын и Петров уговаривали Совет не выпускать заложников. Тогда кто-то из артиллеристов намекнул, что крепостной артиллерии, дескать, нетрудно достать до морских казарм.

Тихонов предлагал взять с генералов честное слово, что они не отдадут приказа стрелять в народ. Кричали все сразу:

— Не выпускать! Выпустить! Назад!

Но большинство решило отпустить. Генералам подали линейку. Хотя и не так пышно, как раньше, их превосходительства поспешили покинуть расположение флотской дивизии.

Не прошло и нескольких дней, как матросы снова столкнулись с генерал-лейтенантом Неплюевым.

XII. Офицеры покидают корабль

Происходило нечто невероятное. Привыкнув к власти неограниченной, грубой, жестокой, к повиновению беспрекословному, рожденному животным страхом перед командирским гневом, Чухнин физически ощущал, как власть с каждым днем ослабевает, тает, словно лед под жарким солнцем.

Он созвал морских и сухопутных начальников и, преодолевая отвращение к совещаниям с подчиненными, поставил перед ними вопрос: как быть?

Командиры сухопутных частей прямо заявили, что не могут положиться на своих солдат. В частях большой процент запасных, настроенных очень нехорошо. Запасный батальон не только не надежен, но даже опасен. Пожилые солдаты деморализуют молодых. Каковы настроения матросов — Чухнин уже знал.

Все признавали, что в таких условиях пытаться силой разгонять толпу, тем более применять оружие крайне опасно. Матросы и солдаты не поднимут оружия против своих товарищей, и тогда, как выразился Чухнин, «пропадет всякая власть, даже фиктивная».

Он телеграфировал в Петербург морскому министру, что «настроение в командах ненадежное», что можно ожидать бунта, по привычке заявлял, что «нужны крайние меры», и тут же, не замечая противоречия, признавался: «Арестовать тысячи нельзя, на действие оружием против них рассчитывать тоже нельзя, чувствую, что с арестами и при действии оружием восстанет весь флот».

Пытаясь оправдаться, он ссылался на «психическую заразу», которая охватила всю страну. Особенно действует на умы черноморцев, писал он, восстание матросов в Кронштадте. «В воздухе носится готовое взорваться в каждый момент взрывчатое вещество. Что нас ожидает здесь не только каждый день, но и каждый час, никто не знает…»

И вот Чухнин, щеголявший жестокими расправами с матросами, стал вдруг либералом. Требования матросов… Ну что ж, некоторые можно бы и удовлетворить. Он обещал ходатайствовать о сокращении срока службы, об увеличении жалованья, о частичной демобилизации. Вместо семи лет службы во флоте — пять, в армии — год восемь месяцев. Жалованье сухопутным войскам вместо сорока двух копеек в два месяца — рубль десять копеек в месяц. Все это, разумеется, только «после прекращения мятежа».

Но Чухнин оставался таким же, каким был. Если матросы не хотят стрелять в матросов, надо найти солдат, которых можно будет пустить в дело. Если севастопольские солдаты ненадежны, надо поискать других. И он просил министра, «не медля ни одного дня, усилить войска, так как на здешние положиться нельзя». Он подтверждал, что «пока агитаторы мирно действуют, как действовали в Петербурге стачечники и железнодорожники». Тем более необходимо, считал он, воспользоваться этим.

Чухнин не гнушался и другими средствами воздействия. Он пускал в ходслухи, обещания, щедрое угощение. На «Ростиславе», «Синопе», «Георгии Победоносце» и других кораблях выносилась на палубы медная «ендова» и водка лилась рекой. Пей, мол, братец, сколько душа позволяет, а завтра будешь уволен от службы и пойдешь домой.

Полковник Думбадзе, великодушно освобожденный матросами и солдатами, ночью направил в казармы Брестского полка попа и интендантов. Поп стал приводить солдат к присяге, говорил им о верности царю-батюшке. Интенданты угощали солдат водкой и бубликами. Неизвестно по какому случаю, но раз дают — бери, зачем отказываться?

Пока пили водку, закусывая бубликами, кто-то пустил слух, будто матросы затеяли шум и приходили в казармы к брестцам потому, что хотели ограбить полковую кассу. Ограбить кассу и обчистить солдат…

Брестцы поставили вокруг кассы особый караул и стали готовиться к защите от нападения.

Чухнин действовал. Никогда еще севастопольский телеграф не работал с такой нагрузкой, как в эти дни. Шифрованные телеграммы в Петербург шли почти беспрерывно. Ввиду чрезвычайных событий Чухнин обращался не только к министру, но и к самому царю.

Двенадцатого ноября в два часа десять минут он телеграфировал царю: «Для подавления силой указанного движения необходима присылка больших военных сил с артиллерией». В четыре часа двадцать пять минут: «Войска восстали, кроме крепостного батальона, Белостокского полка и 13-й артиллерийской бригады». В четыре часа тридцать две минуты — о беспорядках на «Пантелеймоне», в пять часов двадцать минут — об аресте восставшими генералов Неплюева и Седельникова, о разоружении офицеров Брестского полка, в шесть часов двадцать пять минут — новые подробности и т. д. и т. п.

В двенадцать ночи Николай II ответил: «Помощь будет прислана. Не теряйте бодрости духа». Царь предлагал объявить восставшим: «Если они не образумятся немедленно, то я с ними поступлю, как с клятвопреступниками и изменниками».

Получив эту телеграмму, Чухнин поручил некоторым офицерам прочитать ее матросам, а сам отправился на броненосец «Святой Пантелеймон». Он уже не раз получал донесения, что дух революционного «Потемкина», несмотря на все чистки команды, продолжает жить на корабле, который начальство рассчитывало сделать гордостью Черноморского флота.

На «Пантелеймоне» матросы митинговали непрерывно, используя закоулки корабля для сборищ, издевались над сверхсрочниками за то, что они за деньги добровольно продались в рабство, дерзко отвечали начальству. Активным агитатором показал себя кочегарный квартирмейстер Сиротенко. Командир попытался было списать Сиротенко с корабля, но матросы так энергично запротестовали, что от этого пришлось отказаться.

Главный командир вице-адмирал Чухнин прибыл на «Пантелеймон». После всех церемоний команду выстроили на юте. Нелегко было Чухнину выступать в непривычной роли оратора, да еще перед матросами. Но, чувствуя себя исполнителем прямой воли даря, он говорил не по-командирски длинно и наукообразно. О пагубных учениях, опасных для нравственности и общественного благосостояния. О том, что распространители этих учений стараются внушить нижним чинам, будто все порядки следует разрушить. И он предостерегал матросов от увлечения наущениями, которые могут совлечь с пути исполнения законов. Вожаки нового модного учения призывают к разрушению общества, чтобы создать на земле райское блаженство. Но сие есть соблазн, подобный соблазну первородного греха. Отсюда и беспорядки, и неистовство толпы, потерявшей разум.

Матросы удивленно слушали знаменитого «дракона», говорившего не то как поп, не то как неизвестно кто. Удивлялись и молчали.

Чухнин решил, что ему удалось убедить аудиторию. В самом деле, матросы послушно молчат, как всегда было. И он заговорил увереннее и громче. Все еще можно наладить! Он заканчивал длинную речь грозным предупреждением, что революционеры — это враги родины, предатели, а потому…

Но эффектного конца не получилось. Из строя выскочил матрос с красивым смуглым лицом. Слова его звучали резко, как выстрелы:

— Я вот революционер. Кому я продался? У меня ничего нет. Вот тельняшка только. И ничего не надо, если хотите знать. Мне справедливость нужна, свобода. Я враг родины? Вранье! Я за родину, за родной мой народ хоть сейчас голову положу…

Матросы загудели одобрительно и угрожающе.

Оглушенный, испуганный, Чухнин растерянно оглядывался по сторонам и видел красные, жалкие лица офицеров. Вне себя от гнева, втянув голову в плечи, он закричал:

— Арестовать!..

Кто-то из свиты адмирала направился было к Сиротенко, который продолжал стоять перед строем, словно собираясь продолжать речь. Но матросы вдруг задвигались, четкий строй нарушился, раздались сотни голосов:

— Не трогать Сиротенко! Долой драконов!

Чухнин бессильно махнул рукой и повернулся к выходу. За ним поспешили офицеры свиты. Они не без удивления заметили слезы на посеревшем лице адмирала.

В тот же день командующий флотом собрал в Морском собрании офицеров. Их было около трехсот. Бунтовали матросы, но и многие офицеры вызывали у Чухнина негодование. Ему было известно, что в кают-компании «Трех святителей» громогласно велись странные разговоры. Господа офицеры обсуждали, как им поступить, если команда взбунтуется. Большинство склонялось к тому, что надо будет, сдаться и даже позволить связать себя, так как сопротивляться все равно бесполезно.

Осунувшийся, словно ставший меньше ростом, Чухнин говорил в Морском собрании:

— Господа офицеры, жизнь наша и детей наших в опасности. Сотни слуг царя в руках мятежников… Не дадим мужикам топтать нашу честь в грязи, иначе мы все погибнем.

В разгар собрания в зал вбежал швейцар и сообщил, что матросы ведут подкоп, чтобы взорвать здание. Все бросились к выходу.

Но слух не подтвердился.

Командир крейсера «Очаков» Глизян хорошо помнил, каким насмешкам подвергался его предшественник Овод за ленивое равнодушие, и старался проявить двойное рвение. Однажды, осматривая корабль, он заметил подозрительное сборище матросов. Остановившись на почтительном расстоянии, он осведомился, кто тут собрался. Оказалось, что матросы из кочегарной и машинной команды.

— Что за сборище? Разойдись, сукины сыны, по своим помещениям! — крикнул он.

Матросы зашевелились, но не тронулись с места. Тогда Глизян, по-прежнему не приближаясь к матросам, обрушился на них с бранью и угрозами.

В ответ из толпы матросов раздались возгласы:

— Не пугай! Нам хуже не будет! Долой командира!

Глизян предпочел удалиться, а к матросам подошел старший офицер Скаловский. Еле сдерживая негодование, они сообщили, что три матроса, поставленные по приказу командира под ружье, продрогли под холодным ветром на верхней палубе. Но Скаловский почувствовал, что дело не только в этом.

На следующий день утром, как всегда, подняли флаг, и командир поздоровался с командой. Но что такое? На приветствие ответили кондукторы и караул, из состава второй вахты — только несколько, из первой вахты — один дребезжащий голос, который подчеркнул угрожающее молчание остальных.

Едва отзвучала команда разойтись, как на правых шканцах собралась толпа матросов, и вскоре оттуда понеслись крики:

— Долой командира! Долой!

Глизян еще вчера донес Чухнину, что кочегарная и машинная команда оказала неповиновение, и теперь на крейсер прибыл военно-морской прокурор. Навстречу ему вышел машинист Гладков.

Это уже не был разговор полушепотом в «конспиративной квартире» в трюме. За несколько дней обстановка изменилась, и менялась с каждым часом. И вот Гладков от имени всей команды громко говорил о жестоком и грубом обращении с матросами командира корабля, о плохой пище, о том, что матросов интересуют события в России.

Появление прокурора нисколько не испугало очаковцев. То тут, то там люди собирались группками и оживленно обсуждали положение. Приблизится офицер — разговор умолкнет; отойдет — и снова взволнованные, возбужденные беседы.

Одиннадцатого ноября около трех часов дня «Очаков» возвратился на Севастопольский рейд после утренней проверки башенных орудий и стал на якорь вблизи Константиновской батареи. Вскоре по крейсеру разнесся слух, что во флотской дивизии произошло восстание, адмирал Писаревский ранен, а кто-то из офицеров Белостокского полка убит. Команда была крайне возбуждена.

Не надеясь воздействовать на матросов страхом и силой, старший офицер Скаловский вспомнил о… литературе. После ужина он собрал матросов и стал читать им «Акацуки» — дневник японского офицера о днях русско-японской войны. Но литературный вечер не удался. Команду не интересовали приключения японца, вызвавшие немало споров в кают-компании. Люди вполголоса переговаривались, и до чуткого уха старшего офицера долетали слова, не имевшие никакого отношения к «Акацуки»:

— Трюмного механика не надо… (Это сказал, кажется, хозяин трюмных отсеков Фоминов писарю Туркевичу.)

— Расстрелять и все…

Скаловский скомкал чтение, а на следующее утро отправился на берег к командующему. Путаясь и заикаясь, он доложил Чухнину, что над командиром Глизяном нависла угроза — команда настроена против него.

Чухнин с презрением посмотрел на старшего офицера крейсера, но все-таки распорядился, чтобы командир «Очакова» капитан 1 ранга Глизян подал рапорт о болезни и съехал с корабля.

Между тем на «Очакове» заметили сигнал из дивизии: «Прислать депутатов». Депутатов! Депутатов! Радостное оживление охватило всю команду. Еще не было ясно, что последует за сигналом, но в нем был призыв и обещание поддержки, перспектива каких-то новых, радостных возможностей.

Старший офицер Скаловский, оставшийся за командира, и другие офицеры пытались уговорить матросов не волноваться, потому что, дескать, «это нас не касается», но вся команда во главе с Гладковым, Чураевым, Карнауховым и Докукиным решительно настаивала на посылке депутатов. Возбуждение росло, и офицеры поняли, что с разрешения или без него, депутаты будут посланы.

Скаловский снова поехал к командующему. Чухнина атаковали подобными сообщениями и с других кораблей. Создание Совета депутатов в дивизии и призыв ко всем кораблям и частям выделить депутатов вызвали такое возбуждение, что командование растерялось. Чухнин не знал, на что решиться. Запретить? Но достаточно ли у него сил, чтобы заставить матросов и солдат считаться с этим запретом? А вдруг запрет вызовет еще большее возбуждение? Может быть, не следует запрещать… Манифест 17 октября и объявленные им «свободы», туманная и противоречивая политика Петербурга, маневры этого господина Витте окончательно сбили его с толку. Кто знает, может, депутатам с кораблей удастся воздействовать на мятежников?

И он дал согласие на выбор депутатов.

На «Очакове» тотчас избрали Гладкова и Докукина, которые немедленно отправились в дивизию. Они присутствовали на митинге в Брестском полку, видели, как матросы и солдаты арестовали генералов Неплюева и Седельникова, поговорили с членами Совета депутатов, узнали о выработанных там требованиях. Вернувшись, они обо всем рассказали команде.

На корабле все были настроены празднично и чувствовали себя свободно. Гладков, Антоненко, Чураев, Карнаухов говорили теперь открыто, не обращая внимания на офицеров. Требования матросов должны быть удовлетворены. Россия должна завоевать свободу. Матрос такой же гражданин, как другие.

К Гладкову, окруженному толпой матросов, подошел Скаловский и, кривя в улыбке рот, спросил:

— И где ты, машинист, научился таким словам?

— А я, — просто ответил Гладков, — социал-демократ… И давно уже…

И видя, какое впечатление произвело это признание на офицера, добавил:

— Да не я один, ваше высокоблагородие. Нас, членов партии, много на корабле. Матрос теперь раскрыл глаза…

К вечеру Чухнин решил, что следует запретить поддерживать какую бы то ни было связь с восставшей дивизией. По его поручению исполняющий обязанности командира «Очакова» Скаловский собрал команду, объявил, что в дивизии мятеж, и приказал: кто считает дивизию мятежной — три шага вперед!

На миг в рядах матросов произошло замешательство. Что это значит? Но Гладков, Антоненко, а за ними и другие сообразили: Чухнин хочет разделить команду и одну часть натравить на другую.

— Ни шагу! — крикнул Гладков.

Матросы заволновались, зашумели, но вперед не вышел никто.

Начальству оставалось сделать вывод, что вся команда сочувствует восставшей дивизии.

Вскоре на крейсер явился посланец Чухнина с приказом командующего: если «Очаков» еще раз ответит на сигнал дивизии, крепость и эскадра откроют по крейсеру огонь.

Наступал решающий момент. Было еще неясно, как станут развиваться события, но в сердцах матросов созревала решимость.

— Ребята, на бак! Надо обсудить это, — раздался голос Гладкова.

Машинист 2-й статьи Александр Иванович Гладков становился фактическим командиром корабля. Команда немедленно последовала за ним. Матросы знали, что происходит в дивизии и в городе, где рабочие снова объявили забастовку; они знали, что огонь возмущения загорелся и на других кораблях. Сам флагман «Ростислав» ответит, когда в дивизии поднимут сигнал. Пусть стреляют, посмотрим…

Наступил час обеда, и Скаловский решил воспользоваться моментом. Чтоб помешать команде сообщаться с дивизией сигналами, он приказал стоявшему на вахте мичману убрать сигнальные фалы. Фалик с шумом упал на продольный мостик.

Матросы вскочили, отбросив котелки в сторону, и с криками помчались на мостик.

— Все сюда, чего сидите! — кричал комендор Антоненко, размахивая ложкой. — Офицеры сами на бунт вызывают!

Матросы были возмущены, и кулаки замелькали перед глазами Скаловского. Шум утих, когда стало известно, что на крейсер прибыли депутаты из дивизии. Их было четыре человека. Побледневший Скаловский продолжал бормотать, что командующий запретил поддерживать связь с мятежной дивизией, но его не слушали.

Депутаты рассказали о положении в дивизии, на кораблях, в сухопутных войсках.

— Товарищи, поддержите ли вы требования Совета депутатов?

Очаковцы грохнули, как на смотре:

— Поддержим!

Скаловский созвал в кают-компании офицеров и объявил им, что согласно ранее полученному им приказу командующего офицеры должны покинуть крейсер ввиду открытого неповиновения команды.

К правому трапу был подан катер. В него спускались офицеры и часть кондукторов. Когда на трапе показалась грузная фигура боцмана Каранфилова, свесившиеся с борта матросы весело закричали, махая руками:

— Прощай, барабанная шкура! Скатертью дорожка!

Катер взял направление на броненосец «Ростислав».

Уезжая с «Очакова», офицеры выполняли приказание Чухнина, но когда Скаловский явился к командующему доложить об этом, Чухнин, нервно шагая по кабинету и с трудом поворачивая голову на толстой бычьей шее, приказал ему и офицерам немедленно вернуться на корабль. Вернуться и попробовать разоружить матросов.

Скаловский с офицерами вернулся на корабль около десяти вечера. Значительная часть команды уже спала. Всех разбудили и вызвали наверх. Скаловский передал очередной приказ Чухнина: выдать ударники от орудий и винтовки.

Из задних рядов раздался свист, насмешливый, презрительный.

Скаловский пытался уговорить матросов: ну что им стоит, не воевать же они собираются… А начальство утихомирится…

— Пусть берут, зачем оно нам… — раздался чей-то вялый спросонья голос. Но тут же его прервал решительный крик:

— Оружия не отдавать! Не отдавать!

Это был Самсон, комендор Антоненко.

— Что вы, очумели? — загремел он. — Отдавать оружие драконам!. Да они нас, как цыплят, передушат! Это ловушка!

Команда наотрез отказалась сдать оружие, и Скаловский со всеми офицерами снова покинул корабль.

Среди оставшихся на «Очакове» самым опытным моряком был старший баталер Сергей Петрович Частник. Он служил во флоте уже десять лет и носил на рукаве узкий и широкий шевроны за сверхсрочную службу. В отличие от других сверхсрочников Частник пользовался у команды уважением и любовью. Уважением — за образованность (до службы Частник был народным учителем в родном селе, в Таврической губернии), за знание морского дела, любовью — за справедливость и доброту.

Высокого роста, стройный брюнет, с красивым, почти нежным лицом, большими карими глазами и полукругом ровных белых зубов, Частник до службы во флоте принадлежал к секте «духовных христиан», и, может быть, поэтому, попав в среду военных моряков, он был особенно сдержан и говорил мало и тихо. Но его тихая речь всегда звучала с удивительной убежденностью.

В последнее время Частник установил связь с социал-демократической организацией и жадно читал революционную литературу.

Теперь, когда корабль остался без офицеров, команда собралась на палубе, сознавая, что необходим новый командир. Все повернулись к Частнику. Чувствуя требовательные взгляды матросов, Частник тихо проговорил:

— Уже около десяти лет я сторонник свободы…

Матросы избрали его командиром корабля.


Взволнованный событиями последних дней, гальванер Чураев забрался в укромный уголок кубрика, чтоб написать письмо в Кострому старику отцу, искусному столяру и большому любителю порассуждать о жизни.

«В городе на Приморском бульваре, — писал Чураев, — каждый вечер собирается вся публика, которая называется «митингом», из среды которых ученые, даровитые люди внушают каждому и всякому, какие нужно устроить государственные порядки, чтобы всем жилось хорошо. Одним словом, политика или прокламация свободно действуют, беспрепятственно… Ждем кровопролития со дня на день, так как начальство умышляет прибегнуть к оружию против народа. Офицеры сделались маленькими. Всякий матрос без стеснения в глаза офицеру говорит, что они драконы и мучители. Даже я беспрепятственно протестовал против ревизора Киселя-Кекуатова, как он нас ограбил на Пасху: не только то, что полагалось нам от казны, но даже подаренное прочими державами загреб в свои руки, и как наше дареное молоко продавал нам по 40 копеек баночку. Одним словом, свобода печати и слова… Не чаю, как вырваться живым из рук драконов, стремлюсь к свободе и воле, томлюсь день и ночь, как птичка, запертая в клетке».

XIII. Шмидт на «Очакове»

Утро 13 ноября на Соборной, 14, началось с того, что Федор осторожно постучал в дверь кабинета Шмидта. Разговор предстоял малоприятный, но делать было нечего. Извиняющимся тоном, хотя он ни в чем не был виноват, Федор доложил, что денег на расходы по дому не осталось ни копейки.

Шмидт проверил содержимое своего кошелька, обшарил карманы кителя и пиджака — ничего. Тогда он подсел к столу и написал жене Александра Ильича Владимирко: «Дорогая М.П., дайте моему Федору пять рублей, мне на пропитание».

Мария Петровна, от души желая быть полезной Шмидту, прислала пятьдесят рублей. Петр Петрович обрадовался и заплатил за обеды себе и сыну на месяц вперед.

В тот же день на Приморском бульваре состоялся большой митинг. Шмидт решил не считаться с запрещением Чухнина. Во-первых, невмоготу было сидеть вдали от тех, кто оказал ему высокое доверие, избрав депутатом, а во-вторых, пришло наконец долгожданное сообщение об отставке. По закону Чухнин уже не мог больше преследовать его как военнослужащего.

Шмидт говорил на митинге вдохновенно, всем существом ощущая радостную слитность с тысячами своих слушателей. Он напомнил историю многострадального русского освободительного движения. Не надеясь на демонстрации и разрозненные мятежи; он призывал к забастовке. Вот могучее оружие в руках рабочих! Надо связаться с московским стачечным комитетом. Но экономические требования — это не главное. Нужна политическая забастовка с требованием Учредительного собрания.

Он кончил восклицанием:

— Да здравствует молодая, свободная, счастливая социалистическая Россия!

Эти слова были встречены криками восторга и одобрения.

Счастливый и измученный, Шмидт вернулся домой. Он безмерно устал, точно эта речь потребовала не только всей страсти сердца и ума, но и всех физических сил.

Надо было отдохнуть, потому что завтра он собирался в Одессу — поднимать на забастовку моряков торгового флота. А из Одессы — в Киев, для встречи с Зинаидой Ивановной. Но отдохнуть не удалось. Вскоре к нему постучали.

На Каменной пристани собрались депутаты с разных кораблей. От «Очакова» был Гладков. Недолго думая, они решили, прежде чем идти в дивизию, посоветоваться со Шмидтом. Дорогу на Соборную, 14, знали уже многие матросы.

С особым чувством радостной непривычности матросы жали приветливо протянутую руку лейтенанта Шмидта. Петр Петрович обрадовался им, как всегда, усадил.

Депутаты показали листок с матросскими требованиями. Он прочел о ремонте, библиотеках, продовольственных деньгах и улыбнулся понимающей улыбкой человека, знающего горько-соленую матросскую жизнь. Это все правильно, но главное — нужно добиться свободы, права народу распоряжаться своей судьбой. Вот Учредительное собрание…

Гладков рассказывал о том, что произошло на «Очакове». Шмидт смотрел на крутой лоб Гладкова, на его умные, глубоко сидящие глаза. У матроса был напряженный взгляд человека, уже немало передумавшего на своем недолгом веку. Чем-то трудно уловимым он отличался от остальных. В прямом и доверчивом взгляде молодого машиниста, в том, как твердо лежала на столе его руна со следами въевшегося в кожу машинного масла, в самом голосе чувствовалось что-то настойчивое, уверенное. Пожалуй, он даже несколько критически относится к нему, Шмидту. И Петр Петрович понимал, что от этого матроса вряд ли можно ждать безотчетного обожания. Но, может быть, именно поэтому он с таким радостным изумлением слушал Гладкова.

Делегат с «Очакова» кончил свой рассказ. Петр Петрович задумался.

Затем Шмидт заговорил о положении в стране, сказал, что собирается в Одессу и в другие города, где намерен встретиться с рабочими. Надо помешать переброске на Крымский полуостров верных правительству войск, тогда Севастополь останется в руках восставших.

Матросы попросили Шмидта поехать вместе с ними в дивизию.

Петр Петрович посмотрел на сидящих перед ним матросов долгим, вдумчивым взглядом. У делегата с «Очакова» лицо мастерового, у того, с «Ростислава», — лицо крестьянина, обожженное степным солнцем. Какие энергичные, умные люди! Что за молодцы!

— Хорошо, — согласился он и предложил матросам спросить в Совете депутатов, желательно ли его, Шмидта, участие.

В Совете не только не возражали, но даже обрадовались. Популярность Шмидта среди матросов и всего населения Севастополя, его военные знания — все это могло оказаться как нельзя более кстати. Для приглашения лейтенанта Шмидта выбрали делегацию из трех человек — во главе с Константином Петровым.

Когда они пришли во флигелек на Соборной, Шмидт сказал:

— Я рад, товарищи, что на мою долю выпал случай помочь вам. Сделаю все, что смогу. — Он остановил теплый взгляд на Петрове.

— Вы Петров, тот самый?..

— Да, — ответил Петров, догадавшись, что Шмидт намекает на случай с адмиралом Писаревским.

Шмидт ласково потрепал его за плечо и задумчиво произнес:

— Неизвестно, кто из нас останется в живых, но надо действовать. Будем стараться!

Петр Петрович расстегнул ворот, снял с шеи золотой крестик и протянул его Петрову:

— Возьми, Петров, на память.

Когда лейтенант Шмидт появился в дивизии, его тотчас узнали находившиеся во дворе матросы. Раздались крики «ура». Он помахал матросам и только хотел спросить, где заседает Совет, как чьи-то могучие руки осторожно подхватили его. Так, на руках, матросы и внесли его в помещение экипажского суда, где находился Совет.

Здесь шло напряженное обсуждение программы дальнейших действий. События развертывались стремительно, и одних разговоров было уже недостаточно. Сам Чухнин вынуждал матросов принимать меры защиты.

Председательствовал Столицын. Когда вошел Шмидт, к нему обратились все взгляды. Иван Петрович Столицын приподнялся, снял очки и, с улыбкой протирая их, дал слово Шмидту.

Может ли победить одиночное, местное восстание? Он, Шмидт, рассчитывает на всероссийское выступление. Поэтому он собирается побывать в ряде революционных центров, чтобы договориться о единстве действий. Увлеченный своей мечтой, Петр Петрович нарисовал картину высокоорганизованного восстания, когда по указанию из центра — нажата кнопка — все мгновенно приходит в движение, и враг оказывается бессильным.

Столицын возразил. То протирая очки, то нервно дотрагиваясь до кадыка, он утверждал, что такое сверх-организованное восстание по сигналу — чистейшая утопия. Повсюду в России уже происходят стихийные восстания. Революционные партии обязаны придать им организованный характер и направить по политическому руслу. Несколько дней назад стихийно произошла вспышка в Кронштадте. Политическое руководство выступлением матросов отсутствовало, и это не могло привести ни к чему хорошему.

Захваченный событиями, Столицын стал забывать о меньшевистских резолюциях и увертках меньшевистских теоретиков. Революционная масса требовала действий.

Помолчав, он обратился прямо к Шмидту:

— Как же, товарищ Шмидт, неужели оставлять матросов на произвол судьбы?

— Никоим образом! — Шмидт взволнованно вскочил. — Никоим образом!

Тогда заговорили матросы. Они убеждали Шмидта, что они тоже за Учредительное собрание, но людям стало невтерпеж.

— Народ горит, — сказал Гладков, — матросу хочется наконец почувствовать себя человеком.

Другие депутаты тоже утверждали, что события неизбежны и надо что-то предпринимать. Говорили и солдаты: артиллеристы, пехотинцы, саперы. Не привыкшие к хитроумным политическим расчетам, они говорили не столько о реальном положении вещей, сколько о том, чем горели их нетерпеливые сердца.

— Сколько за вами людей? — спросил Шмидт Гладкова.

— Команда «Очакова» вся как один.

От имени «Пантелеймона» говорил Иван Сиротенко. Стремясь пресечь его революционную агитацию, особенно после столкновения с Чухниным во время посещения командующим «Пантелеймона», начальство решило во что бы то ни стало избавиться от него. Матросы не позволили арестовать Сиротенко, но командование, воспользовавшись тем, что он отслужил на флоте уже семь лет, уволило его в запас. В Харьковской губерний Ивана Сиротенко давно ждала жена с двумя детьми. Он преодолел в себе тоску по дому и на собрании социал-демократической военной организации заявил, что не уедет, пока нужен будет здесь, в Севастополе. И теперь он уверенно говорил, что на команду «Пантелеймона» можно положиться.

На «Ростиславе», по словам депутатов, дела были не так хороши, но все-таки сознательных было не меньше половины. На «Синопе» и «Трех святителях» еще пользовались влиянием шкуры и драконы. Но в общем создавалось впечатление, что большинство если не примет прямого участия в восстании, то во всяком случае не будет противодействовать.

Вдруг со двора донесся мерный топот шагов, оборвавшихся по команде. О землю разом стукнули опущенные к ноге винтовки. Через минуту Совет узнал, что к дивизии присоединилась саперная рота, прибывшая с винтовками и полным комплектом патронов. Привел ее старший унтер-офицер Максим Барышев.

От восторженных криков задрожали стекла в здании экипажского суда, полетели вверх матросские бескозырки.

Захваченный общим порывом, Шмидт решил не уезжать из Севастополя, как предполагал раньше, и принять все меры, чтобы к восстанию присоединились остальные суда эскадры.

Важно было в первую очередь привлечь на сторону восставших флагманский броненосец «Ростислав». Возникали всевозможные планы овладения эскадрой. Так, если бы матросы захватили флагманский корабль, можно было бы вызвать на него командиров других судов, арестовать наиболее реакционных и таким образом облегчить присоединение команд к движению.

Транспорт «Буг» был нагружен более чем тремястами минами — тысяча двести пудов пироксилина. Не использовать ли «Буг» для прикрытия «Очакова» от обстрела? Вряд ли Чухнин решится открыть огонь в таких условиях. Если взорвутся мины на «Буге», от детонации взлетят на воздух пороховые погреба. А это катастрофа — погиб бы весь флот, а то и Севастополь.

Нет, это невероятно. Флот не погибнет, он будет служить народу. А когда повстанцы овладеют Черноморским флотом… О, тогда откроются совершенно новые перспективы! Можно будет образовать в Севастополе революционное правительство. Можно будет распропагандировать и тех солдат, которые правительство сейчас подтягивает к Севастополю из разных мест. Можно будет отряду кораблей пойти в Одессу, поднять одесский гарнизон, потом в Феодосию и Керчь. Можно будет отрезать весь Крымский полуостров и сделать его базой всероссийской революции.

— Весь народ с нами… — все больше возбуждаясь, говорил Шмидт. — Весь российский народ, который уже не в состоянии терпеть эти бесконечные насилия. В самом деле, может быть русской революции действительно суждено начаться не в центре, а на юге. И вот мы начинаем ее…

Депутаты кольцом окружили Шмидта. Каждому хотелось подойти поближе, чтобы не пропустить ни одного слова.

Было условлено, что лейтенант Шмидт прибудет на крейсер «Очаков».

В восторженный гул голосов вдруг ворвался сочный голос депутата с «Очакова» машиниста Гладкова.

— А рабочий класс? Где рабочий класс?

Столицын призвал к тишине и удивленно повторил:

— Как же рабочий класс?..

На заседании, помимо представителей кораблей, Брестского полка, крепостной артиллерии и других частей, присутствовали делегаты от портовых рабочих — железнодорожников, почтово-телеграфных, служащих, моряков берегового, флота. Без долгих споров постановили: сообщение с Симферополем прекратить, так как оттуда идут войска; движение грузовых и пассажирских судов в районе Севастополя тоже прекратить; зашедшие в Севастополь суда из порта не выпускать; призвать рабочих всемерно помогать морякам, вставшим за дело свободы.

С утра 14 ноября на квартире Шмидта снова появились депутаты от эскадры. Здесь были молодые и более пожилые матросы, боцманы и фельдфебели. Петр Петрович попросил сына и его друзей выйти и заперся с депутатами.

Когда матросы разошлись, Петр Петрович еще долго озабоченно ходил по кабинету, поглаживая высокий лоб.

Затем он сел за стол, написал телеграмму и вызвал Федора. Телеграмма была адресована Зинаиде Ивановне: «Задержали события. Переведу деньги телеграфом немедленно. Выезжайте через Одессу Севастополь. Рискуем не увидеться никогда. Писем не пишу».

Вскоре после полудня к Шмидту постучал матрос, запыхавшийся от быстрого бега. Он принес записку с «Очакова». Частник и Гладков писали, что Чухнин объезжает эскадру. Суда разоружают, а казармы флотской дивизии окружают артиллерией.

Было ясно: готовится расправа.

Шмидт откинулся на спинку дивана, потом стремительно поднялся, тряхнул головой:

— Едем! Будь что будет, откладывать больше нельзя.

Матрос побежал за извозчиком. Шмидт надел плащ, схватил чемодан, который был уложен для поездки в Одессу, и вскочил в пролетку. На Графской пристани очаковец просемафорил на крейсер и вызвал шлюпку.

Наступил момент, когда решительность и быстрота действий определяли успех дела. Шмидт по своему долгому капитанскому опыту знал эти минуты напряжения, когда вся воля, весь разум концентрируются, в одной точке, чтобы немедленно принять спасительное решение. Он хотел настигнуть. Чухнина и тут же, в катере убедить или, в крайнем случае, заставить силой прекратить подготовку к бойне.

Но Чухнина на рейде уже не было — он закончил объезд.

Шлюпка направилась к «Очакову».

Когда Шмидт ступил на трап, загремели раскаты громового «ура». Команда стала по стойке «смирно». Очаковцы отдали лейтенанту Шмидту адмиральские почести.

Вероятно, никогда ни на одном корабле привычная команда: «Смирно!» не приводила людей в такое радостное напряжение. Никогда оказененное приветствие: «Здорово, братцы!» и ответ: «Здравия желаем, ваше благородие!» не звучали с такой сердечной силой.

Впереди стоял подшкипер 2-й статьи Василий Карнаухов, старый ученик Шмидта. Петр Петрович увидел его сияющее, застенчивое лицо, обнял и поцеловал:

— Ну, Вася, будем действовать…

Строго соблюдая форму и ритуал, Частник отдал рапорт о состоянии крейсера.

Шмидт сбросил плащ, отдал его Карнаухову и, держа фуражку в левой руке, поднялся на мостик.

С капитанского мостика раздались слова, которые с этого места никогда не звучали ни на одном корабле царского флота. Разве только на восставшем пять месяцев назад «Потемкине».

— Льется кровь русских людей, русских крестьян, — говорил Шмидт. — Пора покончить с режимом насилия. И тут русским матросам суждено сказать веское слово правды.

Он снова говорил об Учредительном собрании, которому придавал большое значение, о возможности неповиновения царским министрам, но избегал резких слов, о самом царе, считая, что большинство народа все еще отделяет царя от его правительства и склонно верить в царские милости.

— С нами весь народ! — говорил Шмидт, потрясая руками. — Это не мятеж, мы поднялись за народную правду, и за эту правду я готов умереть!

Слова о смерти вырвались у него не случайно. Опытный офицер не мог не видеть беспомощного положения крейсера. «Очаков» еще не был до конца оборудован. Без брони, с машиной, которая может дать едва восемь узлов ходу, по существу, без артиллерии — действовали только два орудия — крейсер вряд ли был способен даже к активной самообороне, не говоря уж о наступательных действиях. Он не мог даже уйти от опасности.

Но ведь люди… Разве не все определяют люди? Большинство матросов связывает свои надежды с восставшими матросами флотских экипажей, с «Очаковом». Это и есть народ, часть народа: лучшая, молодая, самоотверженная. Часть того народа, который, изнемогая, голодая, протягивает к нам руки. О, этот народ, исполосованный казацкими нагайками, когда он подымется всей своей стомиллионной громадой…

Видит бог, он, Шмидт, никогда не был сторонником насилия. Еще вчера на городском митинге он говорил о мирной борьбе. Но самый мирный человек, видя, как готовится массовое убийство людей, не может не кинуться на их защиту.

Отвернуться в такой момент, когда его позвали, когда он нужен матросам… Нет, это немыслимо. Он бы не смог смотреть людям в глаза, он был бы изменником. Нужно сделать все, чтобы не допустить новых убийств. В крайнем случае — противопоставить силе силу. А если и это не поможет — умереть вместе с матросами, высоко взметнув знамя свободы.

Вместе с руководителями команды Шмидт спустился в кают-компанию. Распределили обязанности: за командира корабля — Частник, за главного механика — Гладков, за командира артиллерийской части — Антоненко, за ревизора — Карнаухов.

Шмидт оглядел новый командный состав, рожденный волею народа и революции, увидел лица, освещенные сознанием ответственности и великой решимостью, и сказал со строгой улыбкой:

— Порядок должен быть образцовый. Чтобы пьянства и не…

Он не договорил, прочитав ответ в решительно сверкнувших глазах товарищей. Наступал святой час борьбы, и люди хотели быть чистыми, как никогда.

Что делать? Гладков предложил выслать на берег роту матросов, чтобы врасплох застать солдат-артиллеристов и занять батареи. Это предложение показалось Шмидту рискованным. Пойти против армейцев — значит вызвать кровопролитие. Не лучше ли действовать совместно с береговой командой?

Предложений было много. Все чувствовали себя на боевом посту, и в горячей голове каждого рождались планы, догадки, проекты.

Решили вызвать депутатов с других судов, прежде всего с броненосцев. Завтра предпринять объезд эскадры. Реакционных офицеров арестовать, а командам выстроиться на верхних палубах, когда очаковцы во главе со Шмидтом будут обходить суда.

Беспокойство вызывало то, что Чухнину удалось разоружить ряд кораблей: ударники от орудий были сняты и увезены на берег.

Шмидт попросил лист бумаги и крупным, четким почерком написал в Совет депутатов Столицыну: «Товарищу председателю. Завтра утром с подъемом флага произведу салют и подниму флаг свободы. Прошу вас завладеть ночью ударниками и доставить их все на «Очаков» ко мне.

Товарищ Шмидт».

Как необыкновенно и торжественно это сочетание — «товарищ Шмидт»! Петр Петрович подумал и добавил: «Прошу вас прислать мне с катером оркестр теперь же, это необходимо мне. Если у вас кто-нибудь есть из депутатов эскадры, то передайте, что ночью надо запереть офицеров в каютах. П. Шмидт».

Оказалось, что перед уходом с «Очакова» офицеры распорядились выпустить жидкость из орудийных компрессоров. Да, они сделали все, чтобы оставить матросов беспомощными и безоружными. Шмидт приказал немедленно заполнить компрессоры. Мало того — приготовить снаряды и вынести их на палубу.

Вечером к борту крейсера подошел катер. Прибыли представители Совета депутатов. Среди них были Столицын, Константин Петров, Сиротенко. Начали вырабатывать, совместный, план действий. Силами дивизии решили захватить арсенал в порту. Там, кроме пулеметов и винтовок, хранились, вероятно, ударники, снятые с орудий «Потемкина» и других кораблей. Решено было также овладеть рядом мелких судов. Утром Шмидт должен поднять красный флаг на «Очакове» и присоединившихся судах, освободить заключенных на «Пруте» потемкинцев, овладеть эскадрой и объявить себя командующим флотом.

План начал осуществляться тотчас же. На суда отправились депутаты. Сиротенко — на контрминоносец «Свирепый». На некоторых кораблях обстановка так накалилась, что для взрыва достаточно было крохотной искры. На «Свирепом», минном крейсере «Гридень» и нескольких номерных миноносцах команды были почти единодушны. Немногих колеблющихся свезли на берег и заменили добровольцами из дивизии. Офицеров арестовали.

«Свирепый» развел пары, снялся с якоря и направился к выходу на рейд, чтобы стать близ «Очакова». Но когда он поровнялся с канонерской лодкой «Терец», ему в лоб ударил яркий луч боевого прожектора. С «Терца» раздалась команда: «На миноносце застопорить машину, буду стрелять». Со «Свирепого» ясно увидели, как на лодке зашевелилось 75-миллиметровое орудие.

Значит, не на всех кораблях матросы осмелели. Старшим офицером на «Терце» был Михаил Ставраки.

— Дорогу миноносцу — мину пущу! — крикнул Сиротенко, сжимая кулаки. Сиротенко не знал, есть ли на «Свирепом» мины, но угроза подействовала. Луч прожектора скользнул в сторону и погас. Миноносец вышел на рейд и стал на якоре за кормой «Очакова». Неподалеку стали три номерных миноносца.

Среди тревог этой ночи Шмидт вспомнил о сыне. Когда Петр Петрович уходил из дому, он второпях не подумал, что будет с Женей. Если Чухнин готовит расправу с восставшими матросами, он не оставит в покое и город. Тогда жандармы и казаки могут отомстить сыну за отца.

Шмидт попросил Частника послать матроса на Соборную и привести сына на «Очаков».

XIV. 15 ноября

Утро 15 ноября было полно такого солнечного сияния, такого ласкового тепла, какие бывают в осенние дни только, кажется, в Крыму. И проснувшиеся очаковцы радостно жмурились, глядя на чуть играющее море, на безмятежную синеву небес.

Около семи утра на горизонте появилось судно. Оно быстро приближалось. Вскоре определили: пароход. А что на пароходе? Может быть, войска, которые правительство пытается подтянуть к Севастополю?

Когда пароход «Пушкин» подошел ближе, намереваясь войти в порт, с палубы «Очакова», заполненной матросами, закричали:

— Полный назад! Назад!

Капитан «Пушкина» брезгливо поморщился: расшумелись матросики… Смутное время!.. И продолжал идти прежним курсом.

Но с «Очакова» снова донеслось:

— Полный назад, а то стрелять будем!

Капитан испуганно крикнул в ответ:

— Сию минуту… сию минуту…

С «Очакова» последовала команда:

— На якорь!

Вскоре к пароходу подошла шлюпка с пятью матросами, потом катер и баркас. Войск на пароходе не оказалось. Но из предосторожности Частник предложил пассажирам перейти на «Очаков».

С удивлением, смешанным со страхом, вступали пассажиры на палубу крейсера, чувствуя, что происходит что-то необыкновенное. Лица матросов, их взгляды и движения были радостны и тревожными.

Появился Шмидт.

— Товарищи! — негромко сказал он, и гул голосов мгновенно угас. — Мы восстали против несправедливости, против рабства. Начатое дело будем продолжать до конца. Чем умирать в Тихом океане, в войне с японцами, за интересы одного или нескольких грабителей, лучше отдать жизнь за свободу, за счастье всего народа. Согласны ли вы продолжать нашу справедливую борьбу, не сворачивая с пути?

— Согласны! — дружно прогремели матросы. В воздух взлетели бескозырки, как стая чаек в непогоду. Волнами покатилось могучее «ура».

Шмидт протянул руку, восстанавливая, тишину.

— Так поднимем же красное знамя и поклянемся, что не опустим его. Свобода или смерть!

Крики «клянемся» и «ура» смещались с торжественными звуками оркестра. На фок-мачту быстро, как ловкий матрос, поднималось красное знамя.

В ту же минуту заалел красный флаг и на мачте флотской дивизии. Присоединившиеся за ночь корабли один за другим передали: «Ясно вижу» — и подняли красные флаги.

Ликующие матросы бегали от борта к борту.

— Смотри, «Гридень» поднял!

— Красный флаг над «Свирепым»!

— «Заветный» тоже!

— Миноносец 268-й!

— И 265-й!

— 270-й!

Тогда над «Очаковом» был поднят сигнал, который мгновенно облетел всю Россию и весь мир: «Командую флотом. Шмидт».

В это чудесное утро воздух был прозрачен и видимость на море отличная. На Приморском бульваре толпились тысячи людей. Они с волнением и радостью следили за тем, что происходит в бухте и на рейде. Вспыхнувшие на солнце красные флаги «Очакова» и других кораблей вызвали и здесь, на берегу, восторженное «ура».

В порту и на морском заводе рабочие начали арестовывать самых ненавистных начальников. Высоко над «Очаковом» реял красный флаг,трепещущий под свежим ветром. «Очаков». стоял мористее, а другие крейсера и броненосцы берег закрывал от ветра, и андреевские флаги на них повисли, как тряпки. Восторженным зрителям с набережной казалось, что царские флаги сникли перед гордым красным флагом восставшего «Очакова».

Но Шмидту, Частнику, Гладкову, всем матросам, следившим за эскадрой, андреевские флаги, остававшиеся на многих кораблях, внушали тревогу.

Пора было начинать задуманный еще вчера объезд эскадры. Шмидт перешел на контрминоносец «Свирепый». С ним были Гладков, Сиротенко, другие депутаты, рота матросов, музыканты.

«Свирепый» почти вплотную подошел к «Пантелеймону». На бывшем «Потемкине» после списания с корабля Сиротенко происходила тяжелая борьба. Одни матросы были запуганы офицерами и кондукторами, другие, лишившись своего руководителя, растерялись.

Шмидт без фуражки стоял на командирском мостике «Свирепого» и смотрел на палубу «Пантелеймона». Многих матросов явно не хватало, зато то тут, то там мелькали офицерские погоны. Большинство матросов, очевидно, не выпустили наверх.

Но он все-таки обратился к команде с призывом.

— Присоединяйтесь! С нами бог и весь русский народ!

В ответ понеслось «ура» — с палубы, из глубины корабля, из трюмов. Но красного флага не было видно.

Шмидт побледнел. Сиротенко что-то сказал ему на ухо, но он ничего не слышал.

«Свирепый» пошел дальше. Приблизились к «Ростиславу». Еще хуже. На палубе почти не видно матросов. На обращение Шмидта офицеры с перекошенными от злобы лицами ответили бранью:

— Изменники! Продались!

На побледневшем лице Шмидта задрожал мускул:

— Изменники — это вы! Изменник тот, кто выступает против народа!

Находившиеся на «Свирепом» матросы с замиранием сердца следили за словесной дуэлью. Контрминоносец проходил у самого борта огромных крейсеров. Казалось, вот-вот кто-нибудь из беснующихся офицеров схватится за револьвер. Но Шмидт стоял во весь рост и, обходя корабль за кораблем, продолжал призывать матросов подняться во имя свободы.

«Свирепый» приближался к «Пруту» — транспорту, превращенному Чухниным в тюрьму. Здесь уже несколько месяцев находились арестованные потемкинцы. Шмидт вместе с командой матросов перешел на катер «Удалец», который вскоре оказался у трапа «Прута».

Шмидт стал подниматься по трапу, за ним следовали очаковцы.

Это было так дерзко, что тюремщики на «Пруте» оторопели. Вахтенный начальник побежал навстречу Шмидту и, увидев прославленного красного лейтенанта у себя на палубе, дрожа и заикаясь, Отдал ему рапорт.

— Мы пришли освободить борцов за свободу, — ровным голосом сказал Шмидт. — Немедленно откройте камеры.

Офицеры «Прута» начали приходить в себя. Полуотвернувшись от Шмидта, караульный начальник презрительно процедил:

— У меня нет ключей от кают арестованных. Я выбросил их за борт.

Шмидт не растерялся.

— Вы офицер русского флота? Вы недостойны этого звания. Именем революции я арестую вас. Сдайте оружие!

За спиной у Шмидта зашевелились очаковцы. Караульный начальник оглянулся — никто из прутовцев не торопился к нему на помощь. Он снял кортик и отдал его Шмидту.

Караульные матросы не оказали никакого сопротивления. Шмидт приказал сбить замки.

Пока арестованных офицеров спускали на катер, чтобы отвезти на «Очаков», взволнованные очаковцы, торопясь и сбивая себе руки, ломали замки. Из камер со слезами выбегали потемкинцы и обнимали освободителей.

Когда на «Свирепом» заметили, что по трапу спускаются освобожденные, там началось ликование. Вот они, первые плоды борьбы! Двери тюрьмы распахнулись. Борцы и мученики получают свободу. Суровые, прокаленные в семи огнях матросы не могли сдержать слез.

Шмидт вернулся на «Очаков» вместе с освобожденными потемкинцами. Сюда уже доставили арестованных офицеров, которым Шмидт объявил, что берет их в качестве заложников. У трапа арестованных встретил Частник. Взяв под козырек, он заявил:

— Ваши благородия, от имени команды предупреждаю: кто будет покушаться на жизнь нашего командующего Шмидта, тот будет наказан смертью.

Офицеры поеживались и что-то бормотали. Частник приказал обыскать их. Какой-то капитан 2 ранга, выворачивая карманы, клялся:

— Ей-богу, денег нет, господа, только мелочь.

Один из матросов остановился и наставительно сказал:

— Нам деньги ваши не нужны. Нам нужна свобода.

Толстый лейтенант с заплывшими глазками громко всхлипывал, неуклюже поворачивался и все порывался объяснить что-то конвойному матросу, но тот нетерпеливо отмахивался…

Частник указал каюты, куда посадить арестованных, назначил караул и распорядился о зачислении офицеров на довольствие.

Гордый тем, что удалось освободить узников с «Прута», Шмидт все же не мог избавиться от гнетущего чувства. Красный флаг взвился над «Прутом» и несколькими мелкими судами, но не на это рассчитывав Шмидт. Он был бледен и удручен.

— Я не ожидал… — говорил он матросам. — Я надеялся, что присоединятся все. Товарищи дорогие, — если даже останемся одни, все равно будем бороться.

Он обвел затуманенным взглядом бухту с линией кораблей, полукружье города.

— Ох, рабы, трусы, чухнинские холопы, будьте вы прокляты…

И вдруг из груди его вырвалось рыдание. К нему бросился стоявший рядом матрос. Подбежал Гладков:

— Петр Петрович, что вы, что вы, не надо…

Матросы обнимали, целовали плачущего Шмидта. У многих тоже на глаза навернулись горячие слезы. Карнаухов успокаивал взволнованного Частника, говоря, что он как-то видел такой же припадок у учителя и что скоро все пройдет.

Действительно, через несколько минут Шмидту стало лучше. Смущенно улыбаясь, он извинялся перед товарищами.

Подошли два матроса, депутаты с «Пантелеймона», утром прибывшие на «Очаков».

— Товарищ Шмидт, «Пантелеймон» с нами, с нами.

— Как с нами? — воскликнул Шмидт. — Почему же нет красного флага? Почему не арестованы офицеры?

— Подождите, товарищ Шмидт…

— Нет, — нет, я вам не товарищ! Если не хотите стать предателями, немедленно идите на «Пантелеймон», поднимите знамя свободы, арестуйте офицеров. Станьте же снова потемкинцами!

Тут же решили послать на «Пантелеймон» депутатов вместе с ротой очаковцев.

Частнику помедлив, сказал:

— Братцы, идите и возвращайтесь с победой. Лучше умереть, чем отступить.

Матросы мигом собрались, погрузились на миноносец и во главе со Шмидтом пошли к «Пантелеймону».

Остальные столпились у мачты, на которую взобрался наблюдатель. С биноклем в руках он следил за каждым движением на «Пантелеймоне» и сообщал вниз, товарищам:

— Подходят наши.

— Поднимаются.

— Принимают, принимают депутатов!

— Стой, стой, что-то не пойму!..

— Кажется, офицера арестуют. Верно, арестовали.

Матросы вытягивали шеи, забирались на возвышения.

Всем хотелось увидеть, что происходит на «Пантелеймоне».

— Красное знамя принесли!

Через минуту все увидели взвившееся над броненосцем знамя борющейся и побеждающей революции. «Потемкин» воскрес.

Вскоре с броненосца доставили арестованных офицеров.

Шмидт вернулся к себе в каюту. Он распорядился, чтоб пассажирам «Пушкина» дали возможность продолжать свой путь. Два студента упросили его оставить их на «Очакове». Потом спохватился: что же мы медлим? Нельзя терять ни минуты. Надо вооружить «Потемкин», вернуть ему снаряды и ударники от орудий, без которых этот великан все равно что беспомощное корыто. Чухнин еще в сентябре разоружил крамольный «Потемкин»…

Тотчас же несколько матросов сели в катер, и направились в арсенал.

А Шмидт начал составлять телеграмму адресату, с которым до сих пор не состоял в переписке, — Николаю II: «Славный Черноморский флот, свято храня верность своему народу, требует от вас, государь, немедленного созыва Учредительного собрания и не повинуется более вашим министрам. Командующий флотом гражданин Шмидт».

Гладков увидел текст и усмехнулся.

— Стоит ли, какое действие… Я надеюсь на социал-демократию, на рабочий класс, это понадежнее.

Шмидт посмотрел на упрямый гладковский подбородок и возразил. Он и не рассчитывает на прямое действие телеграммы. Не в этом дело. Но какой эффект! Пусть она прокламацией облетит всю Россию…

Успех с «Пантелеймоном» навел на мысль послать депутатов на «Ростислав». Вскоре и над этим гигантом появилось красное знамя. Но не успели очаковцы, матросы других восставших кораблей и тысячи людей, собравшихся на Приморском бульваре, возликовать, как красное знамя начало сползать. На его месте снова появился андреевский флаг. Было ясно, что на «Ростиславе» идет борьба. Прошло несколько минут, и над кораблем опять сверкнул надеждой и призывом красный флаг.

К борту «Очакова» подошел паровой катер. Председатель Совета депутатов Столицын привез Шмидту неважные вести. По всем данным, Чухнин и Меллер-Закомельский усиленно готовятся. На крепостных батареях революционные и даже нейтрально настроенные команды заменяются офицерами и специально подобранными людьми. На Северной стороне расположилась полевая артиллерия, — которая готовится к бою. Брестский и Белостокский полки изменили.

Шмидт выслушал эти сообщения, сжав губы. Только под правым глазом чуть дрогнула щека.

— Все равно, — сказал он. — Бежать с революционного рейда было бы вероотступничеством.

С утра на улицах Севастополя появились листовки, в которых говорилось о твердой решимости восставших матросов продолжать борьбу.

«В случае каких-либо насильственных действий со стороны казаков по отношению к гражданам я буду вынужден принять решительные меры.

Командующий Черноморским флотом Шмидт».

«Если мои люди, арестованные властями, не будут освобождены или с ними учинено будет какое-нибудь насилие, то я так же поступлю с офицерами, находящимися у меня на борту крейсера; начну по старшинству.

Командующий Черноморским флотом Шмидт».

Шмидт приказал привести арестованных офицеров в кают-компанию. Они вошли, испуганно озираясь по сторонам. На красном бархатном диване лежала матросская бескозырка. Капитана 2 ранга, того самого, который при обыске уверял, что у него нет денег, передернуло от страха.

— Господа заложники! — сказал Шмидт. — Вы арестованы именем революции. Исполнителем народной роли является крейсер «Очаков». Если он погибнет, с ним погибнете и вы. Не от руки революции, а от руки Чухнина. Я предлагаю вам самим сообщить ему об этом.

Заложникам дали бумагу и чернила. Они начали писать, не раздумывая. Все умоляли не стрелять по «Очакову». Письма были запечатаны и немедленно отправлены с курьерами по назначению.

Не слишком рассчитывая на гуманность Чухнина, командование революционного крейсера готовилось к бою. Антоненко бегал от орудия к орудию, проверяя их готовность, расставляя, инструктируя людей. Матросы увидели добродушного Самсона в новой роли. Бортовые орудия повернуть в сторону эскадры Чухнина! Носовую и кормовую башни — в сторону сухопутных крепостей!

Могучая физическая сила Антоненко словно перешла в непреклонную решимость. Глаза его, всегда светившиеся мягким добрым светом, теперь горели огненной отвагой. Не нужно было быть таким опытным артиллеристом, как этот комендор, чтобы видеть чудовищное неравенство сил. Против «Очакова», по-видимому, все сухопутные крепости, армейская артиллерия, большинство крупных кораблей. На «Ростиславе» шесть раз вздымалось красное знамя и шесть раз черные силы заставляли его спускаться.

— Мы вроде как с пулеметом против 24-дюймовых орудий, — сказал Антоненко Гладкову.

Шмидт стоял на командирском мостике. Он распорядился приготовить пожарные шланги и спасательные пояса. Рядом с ним на мостике находился Женя.

Петр Петрович оглянулся на сына, который с любопытством следил за всеми приготовлениями на «Очакове», за кораблями, такими красивыми, в этой блещущей солнцем и синью бухте.

— Женя, перейди на миноносец. Оставь нас… Ты должен жить. Для борьбы. Да, для борьбы за наши идеи, за наше славное народное дело.

Женя сошел с мостика, чтобы перейти на борт миноносца.

Около, трех часов пополудни на «Очакове» заметили сигнал, поднятый по приказу Чухнина: «Приказываю восставшему крейсеру «Очаков» сдаться и повиноваться государю императору».

«Очаков» ответил:

— Не сдамся.

XV. Адмирал и барон

Революционное пламя 1905 года то там, то тут пробивалось сквозь толщу трехсотлетнего режима. Вся страна от Вислы до Тихого океана, «от финских хладных скал до пламенной Колхиды» была в брожении. Но события в Севастополе особенно волновали.

Четырнадцатого ноября Петербургский Совет рабочих депутатов послал на имя лейтенанта Шмидта телеграмму со словами горячего привета и с выражением уверенности в том, что союз революционного пролетариата и революционного войска положит конец всем остаткам самодержавия и водворит на развалинах его свободный демократический строй.

Телеграмма не была доставлена Шмидту, но из газет о ней узнала вся страна. Московский Совет рабочих депутатов тоже обратился с приветствием к солдатам и матросам Севастополя. В обращении Московского комитета РСДРП к рабочим и солдатам о грозном восстании в Севастополе говорилось: «Свершилось то, чего мы ждали с таким горячим нетерпением».

На Урале, в Екатеринбурге, на одном из старейших заводов — Верх-Исетском — собрался митинг рабочих, и товарищ Андрей, то есть Яков Михайлович Свердлов, с энтузиазмом говорил, что на сторону рабочего класса начинают переходить армия и флот.

Тридцатипятилетний Ленин писал 14 ноября: «Восстание в Севастополе все разрастается… Командование «Очаковом» принял лейтенант в отставке Шмидт… Севастопольские события знаменуют полный крах старого рабского порядка в войсках, того порядка, который превращал солдат в вооруженные машины, делал их орудиями подавления малейших стремлений к свободе.

…Теперь армия бесповоротно отпала от самодержавия. Она еще не вся стала революционной. Политическая сознательность солдат и матросов еще очень низка. Но важно то, что сознание уже проснулось, что среди солдат и матросов началось свое движение, что дух свободы проник в казармы везде и повсюду».

Выстрелы Петрова, который ранил адмирала Писаревского и убил штабс-капитана Штейна, привели Чухнина в отчаяние. Все рушилось, как при землетрясении. Никто не желал слушать начальство. Более того: опасаясь насмешек, а то и, ареста, офицеры не осмеливались появляться на улицах. По городу разъезжал верхом (!) какой-то матрос и открыто агитировал против начальства. И его нельзя схватить, потому что симпатии черни на его стороне! Удалось только узнать, что фамилия его Родионов и что это он передал командиру Белостокского полка требования матросов и солдат.

Да что там Родионов! Чуть не на каждом перекрестке митинга, агитация в пользу матросов, призывы к неподчинению начальству. А он, командующий, вице-адмирал, гроза всего Черноморского флота, Причерноморья, его портов и городов, беспомощен, как нищенка на церковной паперти.

Начальник жандармского управления сообщал, что даже его агенты, перепуганные грозными событиями, отказываются выполнять приказы. Жуть!

Чухнин бессильно скрежетал зубами.

Уговаривая матросов и выступая с умильными речами, Чухнин в строгой тайне готовился применить более действенные средства, которые, по его мнению, должны были сразу образумить бунтующую чернь. Секретным приказом он отдал распоряжение, чтобы миноносец «Завидный» держал наготове боевые мины — в подходящий момент ими следовало взорвать «Очаков» со всей его мятежной командой. Но вскоре выяснилось, что команда «Завидного», считавшаяся до сих пор вполне надежной, заколебалась. План покончить с «Очаковом» одним ударом пришлось отставить.

Почерневший от злобы и гнетущего беспокойства, Чухнин телеграфировал морскому министру: «Боевые роты отказались стрелять. Есть сведения, что войска сухопутные тоже не будут стрелять. Положение безвыходное. Матросы, вероятно, поставят какие-нибудь условия, которым придется подчиниться или распустить флот»..

Разумеется, подобные телеграммы не вызывали в Петербурге восторга. Правда, в усердии Чухнина там не сомневались, но флот был явно ненадежен. События в Кронштадте подтвердили это. Поэтому командующим войсками, которые должны усмирить мятежный черноморцев, был назначен генерал-лейтенант барон Меллер-Закомельский.

Барон командовал на юге корпусом и уже успел завоевать себе славу искоренителя смуты и беспорядков. Кроне того, были особые причины, побудившие барона с охотой взяться за новое поручение. В последнее время возникло, э-э, неприятное дельце. Барон продал майоратское[4] имение Господарис. В купчей крепости была указана цена, несколько отличавшаяся от действительной. Эта маленькая разница принесла барону чистый выигрыш в двести десять тысяч рублей. Нашлись законники, которые донесли о сем в Петербург. Теперь под угрозой находилось не только доблестное имя генерал-лейтенанта, изобличенного в незаконных коммерческих операциях, но и двести тысяч, которые по закону, должны были остаться в неприкосновенном майоратском фонде. Барон надеялся, что шум севастопольских событий и его, генеральские, подвиги помогут заглушить то неприятное эхо, которое достигло ушей высокопоставленных чиновников в министерстве юстиции.

Едва прибыв в Севастополь, Меллер, поторопился передать царю телеграмму, заверяя, что он и находящиеся в его ведений части «глубоко осчастливлены милостивым вниманием» его величества к их верной и честной службе и что он употребит «все силы, чтобы оправдать высокое доверие».

Опытный делец и знаток великосветского обхождения, Меллер-Закомельский сообразил, что ему важно не столько разгромить безоружных и почти неорганизованных матросов, сколько представить эту операцию в должном свете.

И барон, не жалея красок, изображал положение на флоте в самом худшем виде. «У большинства броненосцев, — телеграфировал он царю, — сняты ударники, и орудия лишены возможности стрелять. Часть этих принадлежностей, по оплошности морского начальства, была сложена в порту, где ею овладели мятежники».

Барон не ограничивался одними намеками на нераспорядительность морского начальства. В предвкушении грядущей славы и наград он повел атаку на самого Чухнина: «Главного командира флота не слушают, офицеры и командиры его ненавидят, жалуются на плохое довольствие, обмундирование и обкрадывание портового начальства».

Коварный барон не преминул воспользоваться недовольством среди части морского офицерства. 14 ноября на броненосце «Ростислав», собралось около двухсот офицеров с разных кораблей практической черноморской эскадры! Офицерам было ясно, что готовится, кровавая расправа с восставшими матросами. Многие из них не скрывали от себя, что корень зла отнюдь не в злой воле восставших! И в час, когда трагедия должна была вот-вот разразиться, более восьмидесяти офицеров подписали протокол, в котором говорилось: «1. Офицеры флота не желают кровопролития. 2. Вследствие непоследовательной и неискренней политики высшего местного морского начальства и игнорирования офицеров подорвано доверие команд к офицерам. 3. Сейчас же пойти на удовлетворение через собрание офицеров приемлемых экономических требований матросов».

Чухнин был взбешен, когда узнал об этом собрании. Вот куда проник дух крамолы! Офицеры осмеливаются что-то предлагать! Они дерзают открыто выступать против него, главного командира!..

Но не только это возмутило Чухнина. Как посмели морские офицеры направить протокол Меллеру-Закомельскому в обход его, главного командира флота?

Едва справившись с приступом удушья, вызванного страхом и негодованием, Чухнин закричал, что решительно запрещает посылать какие бы то ни было депутации к Меллеру-Закомельскому и безусловно запрещает офицерам собираться.

Чухнин почуял в самоуверенном бароне конкурента, который пытается не только оттеснить его, но и скомпрометировать. Он немедленно предпринял контрманевр. В секретном рапорте морскому министру, описывая силы, работающие для «разрушения государства», Чухнин сделал особый нажим на «страшной расшатанности понятий даже среди офицерства». В качестве примера он приводил следующий факт: 14 ноября, когда «напряженное состояние достигло высокой степени», командир 7-го корпуса, то есть Меллер-Закомельский, прислал ему, Чухнину, проект приказа по флоту, в котором предлагалось: узнать нужды команд, собрать выборных от кают-компаний и немедленно установить «приемлемые нужды и способ их удовлетворения, возложив таковой на особо-выбранную самими же офицерами из своей среды комиссию», представить все сие «на санкцию его превосходительства командующего 7-го корпуса генерал-лейтенанта Меллера-Закомельского», объявить команде «Очакова» о принятых пунктах, разрешить собрания офицеров по их желанию.

Тщательно, обдумывая выражения, чтобы возможно тоньше и неотразимее нанести удар, Чухнин писал министру: «Я не мог себе уяснить, как можно было предположить, что я мог бы сделать подобное приказание. Оно означало бы полную сдачу на милость врага».

Намекнув, что собрание офицеров на «Ростиславе» и требование Меллера-Закомельского разрешить офицерам и дальше собираться по их усмотрению находятся в непосредственной связи, Чухнин нанес решительный лобовой удар: «Такое действие есть сходка и заговор против действий своего начальника… Я считаю такое состояние умопомрачением».

Николай II и его министры во всяких предложениях о собраниях, матросских требованиях и переговорах видели такое же умопомрачение, как Чухнин. Извечно существовал такой порядок: царь царствовал, министры управляли, помещики хозяйничали, мужики и прочий простой народ работали. Этот порядок вполне устраивал царя и его министров. Все иное — от лукавого.

Когда Николаю II доложили, что севастопольская городская дума приняла от восставших какую-то петицию, он изволил собственноручно начертать карандашом следующую резолюцию: «Удивлен вмешательством думы не в свое дело. Приведение восставших к покорности возложено на военную власть. О принятии каких-то требований, предъявляемых мятежниками, речи быть не может… С ними будет поступлено, как с клятвопреступниками и изменниками. Н.»

И военная власть, несмотря на взаимные подкопы ее высших представителей, продолжала действовать. Дух протеста и возмущения глубоко проник в толщу армии и флота, коснулся даже младших и старших офицеров, но огромные слои спрессованной веками косности оставались пока не тронутыми. Военная машина действовала могучей силой инерции. К Севастополю направлялись войска из Симферополя и Одессы, из Екатеринослава и Кишинева, из Феодосии, Павлограда и других городов империи.

Петербург торопил. Военный министр Редигер телеграфировал: «С большим нетерпением жду для доклада его величеству сведений о силах, посылаемых в Севастополь».

Войска высаживались в двадцати верстах от города и направлялись к нему пешком. Рабочие и служащие железнодорожной станции Севастополь бастовали. Кроме того, Меллер-Закомельский и Чухнин опасались, как бы матросы, заметив движение подходящих войск, не встретили их огоньком. И царские батальоны продвигались к Севастополю, как по неприятельской территории, маскируясь по глубоким балкам. Солдатам говорили, что матросы взбунтовались против царя, грабят население, насилуют женщин. Чтобы доводы звучали убедительней, начальство не скупилось на водку.

Комендант Севастополя генерал Неплюев, тот самый, которого освободили из-под ареста добродушные матросы, развил дьявольскую энергию, мобилизуя части, оставшиеся верными правительству. На некоторые корабли, в том числе на «Ростислав» и «Три святителя», заявившие о покорности, были возвращены ударники от орудий.

Особое внимание комендант обращал на крепостные батареи. Всех сколько-нибудь подозрительных артиллеристов так напоили вином, что они не заметили, как оказались запертыми в погребах и казематах. К орудиям стали офицеры.

К 15 ноября в распоряжении. Меллера-Закомельского было уже восемнадцать батальонов, восемь батарей, четырнадцать пулеметов, эскадрон и сотня. Штабы, обнаружившие такую бездарность в войне с японцами, сейчас проявляли неслыханную распорядительность и настойчивость.

Меллер-Закомельский решил, что пора начинать.

XVI. Пушки заговорили

Крымское солнце продолжало безмятежно сиять, наполняя город и море светом и теплом. Но восставшие были напряжены до предела. Тревога электрическим током пронизывала людей и в казармах флотской дивизии, и на кораблях, и на Приморском бульваре, где тысячи мужчин и женщин с замиранием сердца следили за каждым движением в бухте и на рейде.

К Шмидту прибежал испуганный сигнальщик. Комкая слова, он сообщил, что «Ростислав» наводит орудия на «Очаков». Шмидт внешне спокойно ответил:

— Прекрасно, навести и наши, — и поспешил на палубу.

Здесь все были в тревоге. Одни куда-то торопливо бежали, другие бросались к шлюпбалкам и лихорадочно разматывали канат. Кто-то влез на ванты и, махая бескозыркой в сторону «Ростислава», надсадно кричал:

— Не стреляй! Не стреляй!.

При появлении Шмидта шум утих. По палубе навстречу Шмидту спешил Частник. Уверенные шаги старшего баталера говорили о полном его самообладании.

— Сергей Петрович, — сказал ему Шмидт, — распорядитесь поднять сигнал «Имею много пленных офицеров». Поторопитесь.

Частник бросился исполнять приказание, и вскоре сигнал уже развевался на мачте.

С «Очакова» было отчетливо видно, как готовился к бою «Ростислав». Все орудия его левого борта были наведены на «Очаков». Вот кормовая башня стала медленно поворачиваться. Огромные стволы 12-дюймовок задвигались, словно выискивая жертву.

Антоненко бегал от одного орудия к другому, проверяя их готовность.

Арестованные офицеры поняли, что наступает решающая минута, и застучали в двери, охраняемые часовым.

— Отворите! — вопили они. — Вы не имеете права… Мы здесь погибнем! Спустите красный флаг! Позовите лейтенанта Шмидта! Спасите! Помогите!..

Шмидт спустился к каюте арестованных и распахнул дверь.

— Если сейчас начнется бой, благодарите Чухнина… Он знает, что вы здесь, но ему на все наплевать… Часовой! Никого не выпускать!

— Есть! — с радостью ответил матрос и щелкнул затвором винтовки, досылая патрон. Потом, обратившись к арестованным, сказал спокойно, но внушительно: — Сиди смирно!

И захлопнул дверь.

За дверью продолжали кричать:

— А-а… о-о… Флаг… Лейтенант, ради бога!..

Но Шмидт уже был наверху.

И вдруг громыхнул выстрел.

Орудийный выстрел! Откуда? Куда? В первые секунды трудно было ориентироваться. Толпу на Приморском бульваре вдруг качнуло, как волной, и на «Очакове» подумали, что стреляют по толпе.

Находясь в боевой рубке, Шмидт отдал приказание изготовиться к бою. Контрминоносцу «Свирепому» приготовить мины и орудия.

К Шмидту подбежал Иван Сиротенко.

— Товарищ Шмидт, я здесь!

Петр Петрович взглянул на вдохновенное лицо Сиротенко и назначил матроса командиром «Свирепого». Вместе с Сиротенко на контрминоносец перешел и председатель Совета депутатов Столицын.

Иван Сиротенко взлетел на командирский мостик миноносца и с такой силой ухватился за поручни, точно хотел поднять на свои богатырские плечи весь корабль. Его смуглое красивое лицо выражало непреклонную решимость.

— Мы им покажем, как стрелять в народ! Мы им покажем!

Обогнув Павловский мысок, «Свирепый» из Южной бухты направился к Большому рейду. На его пути стояли два гиганта — «Ростислав» и «Память Меркурия». «Свирепый» направился между ними.

До сих пор восставшие матросы митинговали, принимали резолюции, выдвигали требования, но еще не применяли силы. И теперь Шмидт, Столицын и многие очаковцы продолжали надеяться, что верные правительству суда, увидев готовность революционеров к бою, не станут стрелять.

Вот в бухте показался катер. Он быстро шел к революционным судам. Не он ли везет ударники для орудий «Потемкина», за которыми посылал Шмидт?

Поздно! Еще за два часа до того на верных Чухнину кораблях был получен приказ главного командира о прекращении всяких переговоров с мятежниками и «принятии решительных мер с применением огня для подавления». Было приказано открывать огонь по любому судну, выходящему из Южной бухты.

На канонерской лодке «Терец» старшим офицером служил Михаил Ставраки. «Терцу» было приказано начать.

В три часа пять минут «Терец» открыл огонь по безоружному катеру. Снаряд угодил в котел. С «Очакова» и со «Свирепого» видели, как катер развалился пополам и начал погружаться. Оставшиеся в живых матросы бросились в воду.

Выстрел «Терца» был, по-видимому, сигналом. Тотчас загремела канонада. По революционным судам и прежде всего по «Очакову» ударил из левой носовой башни «Ростислав», потом «Память Меркурия» и минный крейсер «Капитан Сакен». Очаковцы не успевали называть предателей. Вот огонь хлестнул с «Синопа», «Чесмы», «Георгия Победоносца», «Евпатории».

Вот включились морские батареи и армейская артиллерия. Некоторые корабли находились всего в двухстах, ста, даже пятидесяти саженях от «Очакова». Это был расстрел в упор. С Северной стороны летела шрапнель полевой артиллерии.

Тяжелый снаряд с Константиновской батареи попал в «Очаков» под ватерлинией. Вода хлынула в трюм, но благодаря водонепроницаемой переборке затоплен был пока только один отсек.

Шмидт стоял на командирском месте. Частник, Антоненко, Гладков бегали по кораблю, выполняя его приказания. «Очаков» отвечал из своих немногих орудий. Но что это за сила против ураганного огня десятков кораблей и береговых батарей!

«Очаков» загорелся. Шмидт, побледневший от напряжения, приказал пустить в ход пожарную помпу. В это время от Графской пристани отчалил минный транспорт «Буг» с огромным запасом взрывчатки.

Шмидт увидел его и на миг застыл от ужаса. О, эти «герои» Цусимы не знают никаких границ в контрреволюционном бешенстве… Задыхаясь от дыма он крикнул:

— «Буг»! «Буг»! Пустите ко дну «Буг»! Смотрите, «Буг» взорвется!

Очаковцы воспаленными от дыма глазами смотрели на роковой транспорт. Вот-вот взорвется… Случайное или неслучайное попадание, детонация и… взлетят на воздух береговые погреба!

— Пустите ко дну «Буг»! Ко дну!

«Буг» остановился и через мгновение стал медленно погружаться в воду. Матросы исполнили команду «красного адмирала» — они открыли кингстоны. Транспорт со своим жутким грузом пошел на дно. Смертельная опасность, угрожавшая всему населению Севастополя и его окрестностей, была предотвращена.

«Очаков» горел. Пожар, потушенный в одном месте, возникал в десятках других. Матросы сбились с ног. Было уже много убитых и раненых!

Вдруг кто-то крикнул, что вода проникла в машинное отделение. Это значило, что могут взорваться котлы. На палубе началась паника. Несколько матросов бросилось за борт.

— Мы не уйдем! — загремел Частник, стараясь перекричать грохот, орудий и взрывов. — Мы не уйдем! — кричал он, показывая на реявший над «Очаковом» красный флаг.

Ураганный огонь продолжал обрушиваться на революционный крейсер. Он горел и уже не мог сопротивляться.

Почти оглохший от грохота, с черным от копоти лицом, Шмидт старался спасти раненых. От горящего «Очакова» отделилась шлюпка, полная людей: не успела она пройти и двадцати кабельтовых, как на «Ростиславе» прицелились. Пушечный выстрел и дикий вопль раздались одновременно. Шлюпка исчезла. В волнах появились были человеческие головы, но скоро исчезли.

На берегу, где тысячи мужчин и женщин наблюдали за этой кровавой драмой, раздавались крики, проклятия убийцам, рыдания женщин.

С горящего «Очакова» матросы бросались в воду. Василий Карнаухов быстро снял с себя одежду, обвязал вокруг шеи брюки с матросскими четырьмястами рублями и бросился за борт. Он решил плыть на Северную сторону. Но бухта кипела от пуль и шрапнельных осколков. И справа и слева Карнаухов видел, как матросы вдруг дергали головой и уходили на дно, оставляя на поверхности пятна крови.

Подплыв ближе к берегу, Карнаухов увидел, что солдаты расстреливают или закалывают штыками тех, кому удалось доплыть. И он решил вернуться на «Очаков».

По бухте уже шныряли паровые катера Чухнина, десятками расстреливая выбивавшихся из сил матросов, которые не сдавались, предпочитая лучше умереть, чем попасть в руки разъяренных карателей.

«Очаков» горел. Карнаухов поплыл к носовой части, еще не охваченной огнем. Он увидел спущенную сверху веревку, судорожно схватился за нее и только теперь почувствовал, что сил больше нет. Тело обмякло и закачалось на волне, как мертвое. Но руки мертвой хваткой держали веревку.

Отдохнув, Карнаухов стал взбираться по веревке на палубу. Когда он поднялся наверх и ступил ногой на родную палубу, тяжелый удар свалил его с ног. Карнаухов потерял сознание.

Большая часть крейсера пылала. Люди были перебиты, изранены, многие бросились искать спасения вплавь. Больше на беспомощном крейсере делать было нечего. Каждую минуту можно было ждать появления карателей. Шмидт разделся, бросил одежду в огонь и прыгнул за борт. Он решил добраться до миноносца, на котором должен был быть Женя.

Офицеры-заложники, запертые в каюте, заметив, что революционный крейсер уже не в состоянии обороняться, осмелели. Выломав двери, они бросились наверх. Над израненным, горящим кораблем по-прежнему развевался красный флаг. Повсюду на палубах лежали защитники крейсера. Одни были убиты, другие, тяжело раненные, стонали.

Один из офицеров подбежал к фок-мачте и, поминутно оглядываясь, начал спускать красный флаг. Офицеры надеялись, что после этого обстрел прекратится и не пострадавшие во внутренних каютах заложники не понесут никаких потерь……

Белого флага под рукой не было. Кто-то схватил со стола в каюте скатерть и начал судорожно поднимать ее.

Шмидт прыгнул неудачно. Очевидно, при падении он зацепил за что-то, потому что, оказавшись в воде, вдруг почувствовал режущую боль в правой ноге. Преодолевая боль, он плыл к миноносцу. Тот был недалеко, но яростный обстрел продолжался. Рвались снаряды, вздымая, то тут, то там гейзеры воды, и море кипело от пуль и осколков снарядов.

Шмидт оглянулся на горящий «Очаков» и тут вспомнил, что в кителе, который он бросил в огонь, остались письма Зинаиды Ивановны. С ними он никогда не расставался. В глазах у Шмидта все поплыло. Он начал тонуть, но, инстинктивно работая руками, снова вынырнул на поверхность. Сверкнула мысль, что силы иссякают…

Вдруг чья-то крепкая рука подхватила его и потянула за собой. Повернувшись, Шмидт совсем рядом увидел сжатые челюсти Гладкова и его мускулистую руку, уверенно загребающую воду.

— Дойдем… — выдохнул Гладков, и Шмидт почувствовал, что силы возвращаются к нему.

До миноносца было уже рукой подать, но и он был, видимо, поврежден снарядами.

Их заметили и помогли подняться на палубу. Шмидт дрожал от холода, и кто-то накинул на его голые плечи матросскую шинель.

Когда «Ростислав» и другие верные царю корабли открыли огонь, командир контрминоносца «Свирепый» Иван Сиротенко почувствовал, что его час настал. Глаза у него были широко раскрыты от боевого нетерпения.

— Огонь! — крикнул он.

Орудие контрминоносца дало несколько выстрелов по «Ростиславу». Но на каждый выстрел «Свирепого» приходилось сто выстрелов чухнинской эскадры.

Через несколько минут после начала стрельбы снаряд попал в машинное отделение «Свирепого». Машина остановилась. Осколки снарядов и пули градом стучали по бортам, палубе, надстройкам. Канонир, стоявший рядом с Сиротенко и Столицыным, был убит.

На палубе были разрушены почти все надстройки, а «Свирепый» продолжал стрелять, в красный флаг развевался над израненным кораблем.

Но вскоре разрушенная неоднократными попаданиями корма стала оседать в воду. Одни матросы начали бросаться за борт, другие пытались укрыться в носовом кубрике. Туда же Сиротенко втолкнул Столицына, хотел было войти сам, но, подумав секунду, выбежал на палубу и бросился в воду.

Наполовину затопленный, контрминоносец не двигался, орудия его смолкли, но каратели продолжали обстрел, не смея приблизиться к революционному знамени, которое, словно напоенное кровью, ярко алело в вечернем небе.

Целый час не прекращался обстрел. Пули стучали по броне кубрика и опустевшей палубе. Они сыпались на корабль до тех пор, пока какой-то матрос не пробрался к мачте и не спустил флаг, чтобы спасти оставшихся в живых беспомощных людей.

Только после этого к полузатонувшему миноносцу подошли шлюпки, сняли находившихся на нем раненых и доставили их на «Ростислав».

Когда Столицын, подталкиваемый сзади пинками, поднялся на палубу флагмана, там уже находилось несколько человек, подобранных в воде. Дрожа от холода, они лежали на палубе, но их заставили подняться и вместе с доставленными со «Свирепого» выстроили в ряд.

Принимать этот кровавый парад вышел известный на эскадре Феодосьев, хромой адмирал с окладистой седоватой бородой. Изрыгая ругательства, он топал ногами и яростно размахивал руками. Его гнев дошел до исступления, когда он увидел среди пленных человека в штатском пальто. Это был председатель Совета депутатов Столицын.

Человек в штатском — значит агитатор. Брызгая слюной, хромой адмирал закричал:

— Расстрелять его! Сию секунду расстрелять!

Столицын медленно снял с себя пальто, отдал его дрожащему от холода матросу и отошел в сторону.

Из команды «Ростислава» вышли шесть матросов с винтовками. Остановились. Стукнули прикладами о палубу. Столицын стоял молча, безразлично наблюдая за приготовлениями. Скорее бы все кончилось!

Это внешнее равнодушие неожиданно погасило ярость адмирала. Он ожидал испуга, слез, мольбы, хотел насладиться унижением врага. Но не дождался. И крикнул, как ужаленный:

— Отставить!

Офицер стал переписывать пленных. Он спросил Столицына:

— Вы революционер?

— Да, я социал-демократ.

Офицер поднял глаза и внимательно посмотрел на молодого человека, которого только что чуть было не расстреляли.

Положительно, этих людей трудно понять.


Миноносец № 270, на котором оказались Шмидт с сыном, сделал попытку подойти к берегу, но, подбитый снарядами с «Ростислава», вскоре остановился. Обстрел беспомощного корабли продолжался, и люди начали бросаться в воду. Тогда огонь был перенесен на плывущих.

Шмидт лежал в каюте почти без сознания. Тело его беспрерывно вздрагивало — Петр Петрович никак не мог согреться. Матросская шинель, которой его накрыли, была мокрая, и, по-видимому, раньше валялась в угле — по телу Шмидта потекли черные ручейки. Сын его тоже был в шинели, надетой на голое тело.

Вдруг раздался голос:

— Вставайте! Я пришел вызволить вас из беды.

Это был офицер с катера, высланного «Ростиславом», Шмидту помогли подняться и почти внесли на «Ростислав». На палубе флагмана на него с неистовей бранью налетел старший офицер лейтенант Карказ:

— А, вот он, «командующий флотом»! Ах ты, сволочь! Тащите его сюда, тащите, эту сволочь!

Шмидта несли на руках. Едва сознавая что происходит, ощущая острую боль в ноге, он понял только, что сыну здесь может угрожать опасность. С трудом поверившись, он слабо крикнул:

— Сынок, за мной… за мной…

Но Карказ с перекошенным от злобы лицом снова закричал:

— Берите мальчишку! Этой молодой сволочи тоже достанется, как и старому мерзавцу!

Женю окружил конвой и куда-то увел. Шмидта втащили в кают-компанию, посадили в угол дивана. Вокруг стала многочисленная стража.

Карказ продолжал неистовствовать. С ужимками юродивого он вертелся около Шмидта, бранился, размахивая перед его лицом кулаками. Входили офицеры, и Карказ призывал их полюбоваться на плененного врага. Но большинство офицеров, чуть бледнея, смотрели на Шмидта издали и делали вид, что он не интересует их. Кто-то даже попытался оттащить Карказа от Шмидта.

Петр Петрович приподнялся:

— Где мой сын?..

— Замолчи, мерзавец! Пикнешь — живо рот заткну!

Снова замелькали кулаки Карказа. Шмидт впал в беспамятство.

Наступило время ужина. Кают-компания наполнилась офицерами. Все уселись за столы, покрытые белыми скатертями, уставленные блюдами и графинами. Карказ крикливо провозгласил тост «за победу».

После нескольких рюмок галдеж «победителей» усилился. Карказ, хмелея от вина и безнаказанности, угрожающе говорил:

— Что на него смотреть, господа! Вздернем на нока-рее, и дело с концом…

Кто-то кивнув на лежащего в углу Шмидта, крикнул:

— Выпьем за веревку, на которой его повесят!

Шмидт очнулся от пьяного шума, а может быть, от внезапной тишины, которая вдруг оборвала веселье. Вошел адмирал Феодосьев.

Адмирал огляделся вокруг, потом внимательно посмотрел на Шмидта. Он с трудом узнал прославленного лейтенанта. Землистое, осунувшееся лицо Шмидта было иссечено морщинами. Между бровями залегла тяжелая складка, которой раньше не было. За несколько часов он изменился так, как не стареют люди и за несколько лет.

Заметив, что Шмидт один, адмирал приказал привести сюда сына… Женю привели и посадили рядом с отцом. Затем Феодосьев распорядился дать им поесть. Но озябшие, измученные пленники не могли есть. Тогда адмирал велел принести чаю, предложил рому, протянул свой раскрытый портсигар Шмидту.

Шмидт и Женя с жадностью выпили чай, обжигая язык.

Принесли сухое белье и платье… Петр Петрович, одел сына, а самому одежды не хватило. Кто-то дал ему тужурку, но белья и брюк не было.

После ухода адмирала лейтенант Карказ снова зашумел. Шмидта с сыном перевели в каюту без коек, на пол кинули узкий пробочный матрас… Карказ приказал одному из кондукторов, сидеть у дверей и держать их открытыми. В каюту несло холодом. Не успевшего, согреться Шмидта снова затрясло. Он попросил закрыть двери, но Карказ ответил, что предпочел бы видеть пленников «издохшими от холода».

Кондуктор, видимо не случайно выбранный Карказом, устроил уоткрытых дверей спектакль, зазывая всех проходящих полюбоваться на дрожащего от холода полуголого Шмидта с черным от угольной пыли лицом.

Вошел мичман — флаг-офицер, посланный адмиралом, и спросил у Шмидта, в чем он нуждается. Петр Петрович попросил одеяло или одежду для себя, а если это невозможно, то хотя бы горячего чая для сына. Через несколько минут принесли большой чайник, но пока ждали стаканов, появился Карказ. С бранью и угрозами он отнял чай и выхватил из рук Шмидта папиросы.

— Но эти папиросы дал мне адмирал, — возразил Шмидт.

— Ах вот как, — ухмыльнулся Карказ, — хорошо. Адмирал дал папиросы, но спички я запрещаю и не разрешаю прикуривать у часового.

Пришел фельдшер, чтобы перевязать Шмидту ногу. Руки у него дрожали, он торопился, словно боялся, что кто-нибудь войдет и помешает ему сделать перевязку.

Действительно, вскоре снова вошел Карказ. Шмидт попросил подушку и одеяло для больного сына.

— Я не прошу одолжения, — сказал он, — но подушка и одеяло полагаются во всех тюрьмах.

Карказ удивился и вдруг пришел в веселое настроение. Подушка? Ха-ха… Эй, мальчик! Он с бранью приказал Жене взять ночную посуду и пройти с нею из каюты через все помещение команды.

Матросы сумрачно поглядывали на забавы своего старшего офицера…

Вероятно, уже спустилась ночь, но об этом Шмидт мог только догадываться — в каюту-камеру дневной свет не проникал. Без одеял, почти на голом полу, Шмидт с сыном согревали друг друга своими телами.

Опять вошел Карказ и, осыпая пленников бранью, бросил на пол кусок черного хлеба. Появились вооруженные часовые с каким-то рыжим лейтенантом. Они принесли Шмидту одежду, приказали ему и сыну надеть на голову башлыки и вывели на катер. Ночь.

Куда везут? На расстрел?

Конвойных на катере было подозрительно много. Рядом со Шмидтом встал тот самый кондуктор, который развлекался у раскрытых дверей камеры. В руках он держал бинты. Рыжий лейтенант объявил: если Шмидт произнесет хоть одно слово, ему будет немедленно завязан рот. Вооруженные винтовками и пулеметами, они боялись слов, которые могли вырваться из уст больного, безоружного пленника.

Узников привезли на главную гауптвахту.

XVII. Каратели почувствовали силу

У каменного парапета Приморского бульвара целый день толпились тысячи людей. С утра они, ликуя, наблюдали за безмолвной дуэлью красных и андреевских флагов, взлетавших в небо над кораблями; с замиранием сердца следили за тем, как красный лейтенант Шмидт с отчаянной смелостью объезжает эскадру. Когда в бухте показались шлюпки с освобожденными потемкинцами, направлявшимися на «Очаков», «ура» разнеслось по берегу и слилось с радостными криками, которые доносились с кораблей в бухте и на рейде.

Какой-то старик, видимо отставной моряк, шептал, утирая слезы:

— Ну, первый шаг сделан… Дай-то бог, чтоб последний удался.

После трех часов пополудни толпу всколыхнула стрельба. Кто-то вскрикнул, несколько человек бросились бежать. Близ памятника Нахимову, выбивая осколки, ударили в мостовую пули. В гостиницу «Гранд-отель» попала граната. Люди с набережных бежали, прижимаясь к стенам домов, набивались в подъезды.

Стрельба усиливалась с каждой минутой, но толпа на Приморском бульваре не убывала. На мгновенье редея, она сгущалась вновь и вновь. Люди не могли оторвать глаз от того, что происходило на море.

На набережных и бульваре появились солдаты во главе с офицерами, но они не разгоняли толпу. Видимо, Меллер-Закомельский и Чухнин рассчитывали, чтобы подготовленный ими кровавый спектакль увидело как можно больше жителей мятежного Севастополя.

Начался пожар на «Очакове», и вскоре в волнах показались головы кинувшихся вплавь и шлюпка, переполненная людьми. Крик ужаса взметнулся над толпой, когда шлюпка была потоплена снарядами, а затем началась охота за пытавшимися спастись вплавь матросами.

С берега было видно, как на мачты «Очакова» взбирались люди, махали руками, кричали. Всем казалось, что матросы кричат:

— Боритесь, товарищи! Прощайте!

Вскоре стало понятно, зачем пришли на Приморский бульвар солдаты Литовского полка, присланные из Симферополя.

Офицер, молодцевато перетянувший ремнем большой живот, приказал расстреливать подплывающих. Дрожащими голосами, со слезами на глазах женщины умоляли, проклинали офицера и солдат. Потом из-за кустов полетели камни.

Кое-кому из матросов все-таки удалось выбраться на берег. Доплыл и один матрос могучего телосложения. Синий, окоченевший, он последним рывком выбросился на сушу и замер, словно в этой смертельной борьбе иссякли даже его богатырские силы. Это был Антоненко.

Но и эти добравшиеся до берега матросы еще не были спасены. Их окружали мужчины и женщины из толпы. Они растирали их, пытаясь согреть, потом торопливо раздевались сами. Кто снимал рубаху, кто брюки, кто пиджак. Кое-как одетых матросов, обходя солдат, уводили в город, на квартиры.

Стремительно пала южная ночь. По бухте забегали лучи прожекторов, рыская по черной воде, — не обнаружится ли где шлюпка или головы плывущих.

Вот шагах в девяти от берега появился человек. Он встал, покачиваясь, попытался сделать шаг, но пошатнулся. Рабочие Чепурко и Кузьменко прыгнули в воду и, взяв его под руки, повели. На лестнице человек вдруг отяжелел и бессильно опустился на землю. Из живота его вывалились внутренности. Матрос скончался.

В толпе на Приморском бульваре стоял среднего роста человек, нервно поглаживая усы. Он примчался из Балаклавы, как только узнал о событиях в Севастополе. С трудом уговорил извозчика ехать в объятый пламенем революции Севастополь. Уже в пятнадцати верстах от города чувствовалась паника, охватившая состоятельную часть населения. Навстречу бесконечным потоком двигались коляски, дроги, телеги, нагруженные впопыхах собранным имуществом.

За несколько верст от Севастополя были видны дымы огромного пожара. И вот человек из Балаклавы (это известный русский писатель Александр Иванович Куприн) стоит на Приморском бульваре, и угрюмо смотрит на черную воду бухты, пламя, рыскающие лучи прожекторов…

Гигантский крейсер «Очаков» горел ослепительно ярко, как чудовищный костер, и вода вокруг него казалась черной, как тушь. Почти весь огромный корпус «Очакова» охвачен пламенем, не затронута только часть носа, освещенная прожекторами «Ростислава» и других кораблей. В мертвенном свете прожекторов и оранжевых языков пламени Куприн видел бронированную башню крейсера и на ней маленькие черные человеческие фигуры.

Вдруг, в толпе зашикали:

— Да тише вы! Тише! Там кричат!..

Стало тихо, «до ужаса тихо». И Куприну вместе с другими показалось, что оттуда несется протяжный высокий крик:

— Бра-а-тцы-ы!..

Куприн был потрясен. Этот костер из человеческого мяса… Адмирал Чухнин войдет в историю преступлений… Благородная самоотверженность матросов, их безукоризненное отношение к жителям Севастополя, подлая, бессмысленная жестокость карателей…

Рядом, на Графской пристани, обычно стояли сотни частных и общественных яликов. Куприн вместе с другими побежал к причалу. Они умоляли дать лодки для спасения людей, гибнущих в бухте. Но каратели отвечали ругательствами. И усиливали обстрел бухты.

«Очаков» продолжал гореть. Отсветы, которые огонь бросал на черную воду, казались Куприну пятнами крови. Его охватило удушающее чувство беспомощности.

Поздно вечером, когда всякое сопротивление на кораблях прекратилось, Чухнин приказал снять с «Очакова» остатки команды, живых и мертвых. Пожар затихал под струями хлынувшей на крейсер воды.

Около десяти часов вечера к «Очакову» подошли шлюпки и паровые катера.

Со страхом, ежесекундно оглядываясь по сторонам, вступил на палубу корабля мичман Холодовский. Но кругом было тихо. Только доносились откуда-то стоны раненых, да на корме раздавался треск догоравших и обрушивавшихся надстроек.

Началась погрузка. Приказ Чухнина выполнялся с точностью: с крейсера снимали живых, раненых, убитых; даже разорванные на части тела собирали и бросали в катер.

Увидев Частника, мичман Холодовский сначала испугался, но потом заметил, что Частник не двигается с места, пригвожденный к стене безмерной усталостью, и обрадовался ценной «добыче». Во время боя Частник отказался покинуть «Очаков», предпочитая умереть на нем. Но теперь он безучастно сошел вниз вместе с другими очаковцами.

Мичман Холодовский распоряжался с таким видом, словно одержал вторую синопскую победу. Частник повернулся и сказал ему тихим, размеренным голосом, ударяя каждым словом, как тяжелым молотом:

— Вы хотите потопить нас в крови. Но весь народ не потопишь!

— Молчать!

— Теперь вы нас убиваете, а через несколько дней, ну через год, мы будем с вами делать то же; да еще и похуже…

— Через год вы будете в царствии небесном.

— Не я, так другие найдутся, которые за нас отомстят… И еще больше их будет…


Василий Карнаухов пришел в себя и прежде всего заметил, что он весь красный. Испуганный, не понимая, где он и что с ним, он изумленно глядел на свой голый живот, ноги, руки… Что же это? Кожу сняли? Тогда почему нет боли? Болела только голова, тяжелая, словно на нее надели пудовый железный обруч.

Он поднял руку, чтобы сбросить этот груз, увидел красную от плеча руку и опять провалился в мягкую черную пропасть.

Поздно ночью он очнулся и в полумраке — рядом с собой увидел знакомый профиль Частника. Повернул голову и различил других очаковцев.

— Мы на «Ростиславе», — объяснил Частник, — в трюме. У тебя был обморок. Сейчас-то как, ничего? Ты все бредил, кричал: «Где моя кожа?»

— Как же так? — пробормотал Карнаухов, приподнимаясь на локте и туманным взглядом скользя по своему красному телу.

Частник сказал ему, что он в крови товарищей, так как в катер кидали всех без разбора, в одну кучу. Карнаухов был раздет и потому перепачкался в крови.

Подошел Симаков:

— Ты, браток, хоть и без памяти был, а буянил. Кричал, что Чухнин с тебя шкуру снял. А они тебя за ноги да по трапу, как мокрый мат. Офицеры еще ногами тебя пинали. А зачем Чухнину твоя шкура? На чучело, что ли? Нет, друг, он нас представит на тот свет в собственной, шкуре.

В темном трюме раздавались стоны. Кто-то слабеющим голосом просил:

— Во-оды… Пить… Умираю…

У Карнаухова по-прежнему болела голова. Острые шипы боли вонзались в нее со всех сторон. Тело и голова были покрыты запекшейся кровью. Стягивая тело, она вызывала неприятное ощущение связанности, которое казалось Карнаухову хуже боли. Пересохшее горло требовало хоть глотка воды, но воды не было.

Так прошли сутки. Потом тяжелораненых отобрали и увезли. По-видимому, в госпиталь. В трюме осталось около пятидесяти очаковцев. Прошел еще день, и узникам наконец дали хлеба и воды. Включили свет. К счастью, в трюме оказалось тепло. Рядом было машинное отделение, и железные переборки быстро, нагревались.

Карнаухов понемногу приводил себя в порядок: освобождался от кровавых корок, расчесывал пальцами слипшиеся от крови волосы. Боль утихала, и хотя прошел слух, что всех очаковцев посадят на баржу, отведут в Камышовую бухту и там взорвут, у Карнаухова было радостное ощущение возвращающегося здоровья, жизни.

Симаков продолжал свои шутки:

— Твой адамов костюм, Вася, четырехцветный — черно-сине-красно-желтый.

Карнаухов только сейчас заметил, что тело его покрыто многочисленными синяками и кровоподтеками всевозможных оттенков. Но это уже пустяки.

Караул у трюма состоял из матросов, не принимавших прямого участия в восстании, но — такова матросская душа! — сидевшие в трюме арестанты были им ближе чухнинских барбосов. Караульные пользовались каждым удобным случаем, чтоб передавать в трюм последние новости и слухи. Говорили, что на Чухнина готовится покушение и будто бы приговор ему уже вынесен. Эти слухи действовали живительно, как вода на пересохшее горло.

В трюм втолкнули еще несколько очаковцев. Батюшки, Самсон! Антоненко, который остался невредим под ураганным огнем, благополучно проплыл под пулями всю бухту и выбрался на берег, — богатырю Антоненко не повезло у самого порога спасения. Боцман Каранфилов опознал его на Приморском бульваре и выдал.

В трюме шел оживленный разговор, когда раздалась команда сверху:

— Собирайтесь с вещами!

О вещах было сказано или по шаблону или с намеренной издевкой, потоку что добрая половина очаковцев были совершенно раздетыми.

Караульный матрос шепнул, что всех революционеров перевозят в 31-й флотский экипаж. Экипаж? О, это не баржа и не стальной гроб проклятого трюма. А главное — все вместе. Что может быть лучше?


Обстрел находившихся на горе казарм флотской дивизии начался вскоре после обстрела революционных кораблей. Снаряды и пули полетели со всех сторон, в том числе с Исторического бульвара и Малахова кургана.

Сначала это вызвало растерянность. Хотя в последние дни чувствовалось, что готовится расправа, матросы восставшей дивизии все-таки были удивлены. К тому же они были так мирно настроены. Они выдвигали требования об улучшении каторжной матросской жизни, да и всего народа, но не помышляли о боях. Ведь царский манифест обещал свободу…

Четырнадцатого ноября был «табельный день» — именины матери царя Марии Федоровны. Чтобы подчеркнуть свое миролюбие и доказать умение и без офицеров соблюдать порядок, матросы решили провести, как это делалось каждый год, военный парад на Лазаревском плацу. Социал-демократы, входившие в Совет депутатов, поморщились, узнав об этом намерении, но возражать не стали. Высоко на мачте развевался красный флаг, а внизу, на плацу, парадным шагом шли матросы под звуки царского гимна.

Полицейские провокаторы пустили по городу слух, будто восставшие собираются громить дома мирных жителей. Совет матросских и солдатских депутатов немедленно составил и распространил заявление: «Мы, нижеподписавшиеся, депутаты, выбранные матросами и солдатами, заявляем, что это хулиганы намеренно сеют панику. Мы войдем в город с оружием только в том случае, если хулиганы осмелятся посягнуть на жизнь и имущество граждан».

Барон Меллер-Закомельский в рапорте царю вынужден был признать: «Мятежники, сосредоточившись в районе казарм флотских экипажей и порта, держали себя довольно пассивно…» Меллер использовал эту пассивность для сосредоточения присланных из разных городов России войск.

Матросы почувствовали, что дело близится к кровавой развязке, только в самый канун событий. В праздничный шум митингов вплелась густая струя тревоги. Уже на заседаниях Совета говорили о необходимости приготовиться ко всему. Кто-то предложил пригласить лейтенанта Шмидта.

На этом же заседании известный молчун матрос Крошка выступил с речью, неожиданной для председательствовавшего Столицына и других социал-демократов.

Упершись взглядом в кудрявую голову сидевшей сбоку социал-демократки Наташи, Крошка стал выжимать из себя слова:

— Вот у нас тут бабы… то есть, извиняюсь, женщины. А женщины что… они не воюют. На корабле нельзя, чтоб бабий дух. И вообще матросам с женщиной неспособно…

Крошка предложил удалить трех женщин — социал-демократок, которые принимали участие в работе Совета и находились в помещении дивизии. Ему возражали Константин Петров и другие. Революционерок товарищей Наташу, Нину и Ольгу матросы хорошо знали по выступлениям на митингах. Их советы бывали очень полезны. Кто-то пытался отделаться шуткой:

— Да ты, брат, вояка, Крошка. Не Крошка, а прямо-таки матрос Кошка. Чем женщины помешали тебе?

Но женщинам, да и всем другим было ясно, что большинство депутатов, хоть и несколько стыдливо, соглашается с Крошкой. Женщины поднялись и покинули расположение дивизии.

Стрельба началась сразу, интенсивная, прицельная. И тут обнаружилось, что дивизия совсем не готова к бою. Никто не знал, что ему делать и где быть. Началась суета. Одни бросились со двора в казармы, другие — через задний двор и забор к выходу с территории дивизии.

Здесь снова появился на сцене Крошка.

Пятнадцатого ноября он был дежурным по дивизии. Надвинув на лоб бескозырку и гремя подвешенной сбоку офицерской саблей, ой ворвался в 28-й экипаж, где толпилось особенно много матросов. Крошка выхватил наган, выстрелил в воздух и, подкрепляя этот решительный жест не менее решительной матросской прозой, погнал людей во двор.

Здесь он выстроил матросов и коротко объявил, что тот, кто не пойдет отбиваться от драконов, достоин расстрела.

Чем отбиваться?

Во дворе находились десятки ящиков с новыми револьверами, а патронов к ним не было. Днем из артиллерийского склада успели притащить ящики с винтовочными патронами, но не хватало винтовок.

Константин Петров вспомнил, что где-то должны быть два пулемета. Побежали, нашли, притащили. Долго искали по экипажам пулеметчиков. А когда нашли, оказалось, что к новеньким пулеметам почти нет лент.

Счастливые обладатели винтовок с патронами устраивались у окон второго этажа.

Считанные винтовки против пушек и пулеметов!

Вскоре снаряд ударил в стену казармы 31-го экипажа. Другой пробил брешь в казарме 28-го экипажа. Были повреждены водопроводные трубы. Вода стала заливать казарму. Ошеломленные матросы, торопливо подбирая раненых, выбежали во двор.

— Товарищи, чего стоите? За нами!

Кому принадлежал этот голос, прорвавшийся сквозь грохот, разрывов и свист пуль? Никто не знал, но люди побежали. Они ворвались в какой-то подвал. Здесь, спокойнее, хотя канонада доносится и сюда. На ящиках, бочках, скамьях сидят, полулежат и лежат матросы и саперы. Не все они ранены, но все вышли из боя — им нечем сражаться. Они недоумевают. Что происходит в эскадре? Почему не слышен мощный голос «Потемкина»? Что с «Очаковом»?

Некоторые матросы, не склонные унывать ни при каких обстоятельствах, покуривали и награждали, нелестными эпитетами драконов и поддавшихся им «мослов», то есть пехотинцев. Кто-то передразнивал уханье орудий, демонстрируя свое презрение к драконовым пушкам.

Между тем опасность нарастала. Депутаты-руководители Совета сидели в маленькой комнатушке и ожесточенно дымили папиросами. Столы и пол были усеяны грудами листовок, воззваний, изорванной бумагой. Депутаты были бледны. Они не сомневались, что утром, как только ворвутся каратели, им не избежать расстрела. Черная борода Канторова оттеняла желтизну лица, не успевшую исчезнуть после недавнего тюремного заключения.

Канторов предлагал на рассвете выйти и заявить карателям: вы победили, но правда за нами.

Железным спокойствием было сковано лицо Касасимова, огромного, широкоплечего матроса, который медленным движением подносил ко рту папиросу.

Между тем стрельба не утихала. Лучи прожекторов шарили по дворам дивизии, по этажам экипажных казарм, помогая наводчикам и стрелкам точнее целиться по оконным проемам и дверям. Ничтожный запас патронов у восставших подходил к концу, они уже почти не отвечали, а огонь карателей, артиллерийский, пулеметный и винтовочный, продолжался с таким ожесточением, что напоминал некоторым о малославных днях недавней японской войны.

Когда восставшие совсем замолчали, Меллер-Закомельский дал приказ о штурме. Впоследствии в рапорте царю он описывал штурм, как чуть ли не один из труднейших в истории войн. «Честь» начать атаку была доверена Брестскому полку. Свирепостью он должен был искупить кратковременное заигрыванье со свободой.

Чтобы «поднять дух» солдат, полковник Думбадзе, расщедрившись, приказал ежедневно выдавать каждому солдату по два куска сахару.

В мертвенно-голубом свете прожекторов брестцы двинулись в атаку и, потеряв за всю кампанию одного убитым и двух раненными, начали занимать казармы экипажей. Впереди бежали офицеры с револьверами в руках, за ними — угрюмые солдаты. К шести часам утра все казармы и дворы дивизии были заняты.

Было взято в плен 1611 человек.

Среди пленных усмирители искали прежде всего руководителей движения. Особенно ненавистен был им Константин Петров, который стрелял в адмирала Писаревского. Петрову грозила неминуемая казнь, и о нем вовремя позаботились товарищи. В сопровождении опытного конспиратора Петров был отправлен в Одессу, а оттуда за границу.

XVIII. Остров морской батареи

Шмидт не мог знать, что им интересовался царь и его окружение. Между тем с середины ноября это имя не давало Николаю II покоя. По всей России вздымались волны забастовок, возмущений, восстаний. Крестьянские «беспорядки», едва утихнув в одном месте, вспыхивали в другом. Николай II был убежден, что корень зла в том, что «не хватает войск или казаков, чтобы поспевать всюду».

Именно так писал он своей матери Марии Федоровне, заявляя: «Но что хуже всего, это новый бунт в Севастополе в морских командах на берегу и в некоторых частях гарнизона». Еще до разбора дела, 17 ноября, он со страхом и озлоблением писал о бывшем лейтенанте Шмидте: «Его, конечно, придется расстрелять».

И Мария Федоровна, высокая дама, любившая фигурировать в качестве попечительницы всевозможных благотворительных учреждений, торопила своего августейшего сына: «Надеюсь, что с Шмидтом покончили, а то, пожалуй, он еще убежит, с такими канальями церемониться не надо».

Ничего этого Шмидт не знал. Но он видел, что начальство явно нервничает. Сначала держали на «Ростиславе», потом на гауптвахте, затем через сутки перебросили на «Дунай». А еще через сутки тайно перевезли в город Очаков, оттуда на пустынный остров и заперли в каземате морской крепости. Здесь Шмидт находился вдали от матросских и рабочих центров, и Чухнину было спокойнее.

Шмидт почти не реагировал на эти перемещения. По-видимому, организму нужно было сначала справиться с физическими страданиями и нервным потрясением. На транспорте «Дунай» впервые за четверо суток Шмидту разрешили помыться, накормили, дали папиросы. Врач перевязал ногу.

На «Дунае» инженер-механиком служил Владимирко. Транспорту было приказано маневрировать около херсонесской гауптвахты и кого-то ждать. Александр Ильич видел, как от берега отделилась шлюпка. Когда она приблизилась, Владимирко, потрясенный, узнал Шмидта и его сына. Они были окружены усиленным конвоем. Арестованные поднялись, по трапу на «Дунай» и были тотчас же сведены вниз, в трюм.

Александр Ильич был ошеломлен не только внешностью неузнаваемо изменившегося, измученного, больного друга. Владимирко принадлежал к тому типу интеллигентов, у которых беспокойная ищущая мысль подчас непроходимой пропастью отделена от действия, которое, казалось бы, логически вытекает из этой мысли. Он болезненно переживал севастопольские события, тревожился за судьбу Шмидта и терзался смутным ощущением собственной вины.

Оказавшись на «Дунае», Петр Петрович написал записку Владимирко, но она попала в руки старшего офицера. На следующий день Владимирко снова увидел Шмидта. Было хмурое, холодное утро. «Дунай» остановился на очаковском рейде. Шмидта вывели на палубу, к трапу. Он допытался спуститься сам, но пошатнулся… Матросы подняли его и осторожно снесли в шлюпку…

Теперь, в крепости, Шмидту предстояла большая работа. Нужно было продумать и понять все, что произошло. Нужно было собрать силы, чтобы справиться с бурей неизбежных испытаний.

Каземат был довольно большой — двенадцать шагов в длину, восемь в ширину. Говорят, некогда он служил бараком для чумных. Сводчатый потолок. Грязные стены. Два окна с решетками, запыленные стекла. В одно окно видна глухая стена маяка. По обеим сторонам каземата протянулись камеры, стены которых были так тонки, что туда доносилось каждое слово, произносимое в каземате. В эти камеры поместили жандармов, по пять человек в каждую. В самом каземате стояли две маленькие железные койки, столик, три табуретки. Здесь часто бывал жандармский ротмистр Полянский, при всей своей жандармской выучке куда более учтивый, чем лейтенант Карказ.

Физическая боль утихала, зато нравственная не давала Шмидту покоя. Он смотрел на сына, находившегося рядом с ним, в каземате, и с ужасом вспоминал о десятках убитых, искалеченных на палубе «Очакова», о матросах, которых расстреливали в воде. Хватаясь за голову, он бегал по каземату, потом, стискивая зубы, заставлял себя сесть.

Долго ли это может продолжаться? Почему народ позволяет Меллерам и Чухниным заливать Россию кровью? Немыслимо… Немыслимо…

Почему восстание не поддержали многие, самые крупные, корабли? Почему изменил Брестский полк? Разве не чудовищно, что люди идут против самих себя, против своих кровных интересов, против народа?.. Как заметались некоторые даже на «Очакове», когда начался обстрел и на крейсере возник пожар. Животный страх перед смертью… Чтобы преодолеть его, мало быть просто смелым человеком. Нужна вера, убежденность в правоте дела, которое защищаешь. Вот Гладков… И Шмидт с прежним удивлением и радостью вспоминал ясность и решительность гладковского взгляда, уверенное звучание его голоса, когда они плыли: «Дойдем!.. Дойдем!»

Или Гладковых и Частников еще мало?. Нет, нет, их много, их многое множество, но они зреют, зреют. И он вспомнил строки Некрасова, которые так волновали его еще в Морском училище:

Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь…
Иди и гибни безупречно.
Умрешь не даром… Дело прочно,
Когда под ним струится кровь.
Чувство глубокого облегчения охватило Шмидта, и сразу, как волной, смыло гнетущую головную боль. Да, иначе он поступить не мог. И он, и его товарищи. Все на пользу, что бы там ни было. И победа, обагренная кровью, будет тем верней и быстрей.

Но пока… пока все возможно. Его, Шмидта, расстреляют. Более чем вероятно. Он увидел себя расстрелянным. Бездыханный труп. Без чувства. Без мысли. Без желания. Странное ощущение, странное состояние — смотреть на себя со стороны и видеть: он умер, его больше нет. И никогда не будет. Все. Биография Петра Шмидта закончилась на тридцать восьмом году жизни. Что может быть проще? Но ведь «он» — это я! Жутко. Непостижимо жутко.

Сердце сжималось мучительной тоской. И вдруг прорвался тонкий луч надежды: позволит ли Россия предать Шмидта смертной казни?

Шмидт не знал о буре волнения и негодования, которая всколыхнула всю мыслящую Россию после кровавой расправы над севастопольцами. Ему не давали газет, запретили переписку. Но он чувствовал, чем живет Россия, представлял себе, какой отклик вызвали севастопольские события. И размышляя об этих откликах, он все чаще и охотнее думал, что народ, Россия не позволят казнить его, Шмидта, который стремился только к народному благу, был готов умереть за него. Да и сейчас готов.

Но вдруг в голову ему пришла мысль, от которой перехватило дыхание. Стоит ли ему, Шмидту, жить? Может быть, его смерть под топором палача будет для измученного народа полезнее всей его последующей жизни?

Он вспомнил восьмидесятые годы, которые уносили одну жертву за другой. Репрессии, пытки, казни. Борцы за народное освобождение погибали на виселицах, в крепостях, на каторге. А число борцов не уменьшалось, нет. Святая кровь мучеников обладала чудодейственной силой: она порождала сотни новых героев.

И он сам, юноша Шмидт, стремился скорее стать в их ряды. Необыкновенно живо представлялись ему теперь тайные собрания гардемаринов на квартире Шелгунова. Как они радовались гектографу, как мечтали о подвиге!

И вот пробил час. Он умрет. Не просто умрет, а погибнет от руки палача. Как погибли незабвенные декабристы, народовольцы, герои рабочего движения, чьи имена, как святыню, хранит в своем сердце каждый честный человек. Эта смерть сейчас, когда бушующая революция то тут, то там ломает решетки самодержавного режима, может поднять новую волну народного гнева, который сметет ненавистных опричников.

Да, ради, этого он готов умереть. Успокоившись, Шмидт зашагал по каземату.

Но где-то рядом жило убеждение, что казнить его не дадут. Не дадут, не допустят. Он взглянул на Женю, который безучастно лежал на своей койке, и заговорил с ним о планах на будущее.

В эти дни ничто не причиняло Шмидту такой боли, как думы о мальчике, который по вине отца подвергся стольким испытаниям.

При первой же встрече со следователями и прокурором Шмидт заявил протест: почему держат под арестом его сына? Неужели месть борцам за свободу доходит до того, что преследуют даже детей?

Женю обещали освободить. И теперь счастливый отец то и дело заговаривал с сыном о том, что он должен делать на воле. Как томительно-сладостна в тюрьме мечта о свободе! Как соблазнительна возможность просто ходить по земле, ехать в любом направлении, дышать свежим воздухом И делать все, чего пожелает сердце, о чем тоскуют мускулы.

О матери думать, увы, нечего. Женя свяжется с тетей Асей, сестрой Шмидта, которая, несомненно, не откажет ему в покровительстве. Да и Россия не оставит на произвол судьбы сына Шмидта. Была еще одна тема, которой Петр Петрович касался осторожно и радостно, потому что, казалось ему, именно она давала возможность говорить с сыном, как со взрослым, как с другом. О Зинаиде Ивановне.

Женя давно знал о ней. Он приносил письма Зинаиды Ивановны отцу, когда Шмидт находился: под арестом на «Трех святителях». По поручению отца он посылал ей телеграммы. Теперь, в полумраке очаковского каземата, отец взволнованно говорил сыну о том, что он бесконечно любит эту женщину, что они были бы счастливы все вместе. И какое это было бы умное, благородное счастье! Увлекаясь, они начинали мечтать о том, как можно было бы перестроить квартиру на Соборной, какие книги вслух читать по вечерам. Разговоры о разных милых мелочах — о перегородках, книгах, картинах в кабинете и столовой — делали мечту совсем реальной, и Шмидт был счастлив.

Но вот стук шагов, грохот открываемого замка — ага, час ужина — обрывает иллюзию. Шмидт шепчет сыну, что, выйдя на свободу, он должен немедленно связаться с Зинаидой Ивановной. Потом обратиться к Кире Рустановой, у которой большие связи в Одессе. Она в хороших отношениях с самим Каульбарсом, командующим войсками, который может разрешить Зинаиде Ивановне свидание.

Уже две недели Шмидт находился в заключении. За это время он не имел никаких известий от Зинаиды Ивановны. Что с ней? Как она переносит все, что произошло в Севастополе и с ним, Шмидтом? Как ему нужно письмо от нее!.. Почувствовать биение ее сердца, ее печальный взгляд…

Отсылая Шмидта в Очаков, Чухнин рассчитывал, что в этом захолустном городишке красный лейтенант будет оторван от своих друзей и единомышленников. Но он ошибался — нет такой глуши, где сердца людей не согревались бы мечтой о свободе. Через несколько дней после прибытия в очаковский каземат Шмидт почувствовал, что к нему протягивается рука друга. Если на конверте написать: «г. Очаков, г-ну Гороховскому для передачи Алейникову», то письмо преодолеет все заслоны и дойдет до Шмидта.

Окрыленный Шмидт принялся за письмо к Зинаиде Ивановне. «О голубка моя, дорогая…» Он не только жив, но уже здоров и совершенно счастлив. Да, счастлив, как никогда в жизни. Ибо что может быть радостнее сознания исполненного долга?

Он писал о казни, о том, что смерть во имя свободы может оказаться полезнее, чем жизнь. Но все его письмо было пропитано жаждой жизни и свидания.

Царь торопил. 19 декабря морской министр А. А. Бирилев телеграфировал Чухнину: «Государь повелел выделить дело Шмидта, из прочих дел и вести его наискорейшим образом. Скажите Крамаревскому, что если он осмелится потерять хотя бы один, день, то будет уволен со службы. Государь уже дважды спрашивал, когда кончится дело».

Прокурор Крамаревский и не собирался разводить волокиту. Но по делу о Севастопольском восстании было арестовано несколько тысяч человек. Шмидт оказался во главе целого движения. Самая элементарная юридическая процедура требовала опроса многочисленных обвиняемых и свидетелей, а на это необходимо время. Но Петербург ни с чем не желал считаться. В другой телеграмме министр Бирилев приказывал Чухнину: «Предпишите прокурору Крамаревскому вести дело без малейшего промедления. В противном случае будет предан суду».

Прокурор не имел никакого желания рисковать карьерой ради юридических процедур. Вопреки логике дело Шмидта и части очаковцев было выделено, чтобы как можно скорее сварганить обвинительный акт и провести судебный процесс.

Двадцать первого декабря Шмидта посетила следственная комиссия. Ему объявили, что следствие уже закончено и приступлено к составлению обвинительного акта. Обвинение будет предъявлено по двум статьям — сотой и сто девятой. По каждой из них полагается смертная казнь.

Мозг Шмидта работал с удвоенным напряжением. Двойная казнь… Двукратное повешение, вполне достойное правительства Витте и Дурново. Обычные казни не приостановили революции, теперь хотят испробовать двойные…

Следователи были до отвращения лаконичны. Прокурор, автор обвинительного акта, подчеркнуто внимателен и вежлив. В его бесцветных, беспокойных глазах Шмидт уловил почти нежность. Нежность к жертве, на смерти которой можно сделать карьеру.

Привычное презрение к такого рода людям помогло Шмидту справиться с приступом тошноты.

— Господин прокурор, я прошу только об одном. У меня есть друг, самый близкий мне человек, женщина. Разрешите ей свидание со мной. В моем положении…

Прокурор обрадовался незначительности просьбы и торопливо пообещал.

Но прежде Шмидт услышал об Анне Петровне — своей сестре. С Асей Петра Петровича связывали сложные отношения. Она была старше и по привычке опекать Петю в юности не оставляла его и потом. Она не разделяла его увлечений, ни личных, ни общественных, и строгая холодность, ее суждений иногда казалась ему нелюбовью. Но их объединяли воспоминания детства, светлая память о матери и невеселая судьба обоих. Летом 1905 года, с которого мы начали свой рассказ, Шмидт, рискуя навлечь на себя неудовольствие начальства, оставил свой миноносец в Измаиле и помчался в Керчь, чтобы помочь Асе уладить ее сложные семейные дела. Теперь, узнав из газет о трагической судьбе брата, Анна Петровна оставила свой дом, маленьких детей в в крайней тревоге направилась в Одессу.

Здесь пошли в ход все старые связи, и Петины, и ее собственные, и покойной матери, чтобы добиться приема у командующего войсками Каульбарса. Генерал оказал такой подчеркнуто холодный прием, что Анна Петровна была в отчаянии. В свидании отказал. В смягчении режима отказал. В переписке отказал. Уклончиво промямлил что-то в ответ на просьбу отправить Шмидту кое-какие необходимые ему вещи.

Но когда на следующий день Анна Петровна привезла во дворец командующего вещи для брата, она была изумлена необычайной переменой. Каульбарс встретил Анну Петровну у дверей кабинета, на его толстом лице порхала любезная улыбка. Он выразил готовность переслать в Очаков вещи и даже улучшить питание заключенного. В довершение всего неожиданно доброжелательный командующий познакомил сестру государственного преступника со своей дочерью.

Анне Петровне было не до того, и она не задумалась о причине этих подозрительных перемен. Впрочем, в тот же день она случайно узнала, что Каульбарс обеспокоен волнениями в некоторых частях вверенного ему округа. Она тотчас же выехала в Очаков.

Из Очакова хорошо виден остров Морской батареи, безлюдный и мрачный. В бинокль на нем нетрудно различить прижатые к земле серые стандартные постройки. Казематы. То тут то там пушки. Возле них часовые. Больше ничего. В одном из этих казематов — Шмидт.

Заключенный Шмидт находился в распоряжении жандармского ротмистра Полянского. Приятная улыбка на круглом розовом лице ротмистра свидетельствовала о том, что ему лестно видеть даму «из общества», которую принимал сам Каульбарс. Любезность Полянского зашла так далеко, что он предложил Анне Петровне написать брату письмо.

Полянский уверял, что Шмидт вполне здоров, его сын тоже. Вещи, посланные из Одессы, переданы.

Дрожащей рукой Анна Петровна лихорадочно набрасывала письмо. Первое письмо, которое брат должен был получить в каземате? Она пыталась вложить в торопливые строки всю бодрость, какая только могла найтись в ее душе. Но вряд ли она сознавала, что сильнее всего звучал в письме безнадежный стон.

Когда Анна Петровна вышла от Полянского, уже стемнело. Она повернулась к острову Морской батареи. Вдруг там вспыхнул красный огонь. Она вздрогнула и только через несколько минут поняла, что это обыкновенный маячный огонь.

Пустынно и темно было на очаковских улицах. Не зная, куда девать себя в ожидании ответа, обещанного Полянским, сестра Шмидта бродила по узким уличкам. И отовсюду, из любого угла видела красный, словно пятно крови, огонь у того места, где томится Шмидт.

Через несколько часов Полянский с улыбкой вручил ей небольшой листок. Это была записка Пети. Своим отчетливым, как всегда, почерком он благодарил за письмо и вещи, ободрял, а в самом конце добавлял: «Обо всем, что я сделал, — не жалею. Считаю, что поступил так, как должен был поступить каждый честный человек»…

О, Анна Петровна тотчас узнала и почерк и душу брата. Это был он, Петя, неизменный, непоколебленный. Она заплакала, томимая гордостью и тревогой. Она еще перечитывала записку, но к ней уже протягивал руку ротмистр Полянский. Ведь переписка не разрешена, и он, Полянский, вынужден отобрать записку.

В тот же вечер Анна Петровна выехала в Севастополь, потом снова в Одессу. Она стучалась в двери прокуроров, связывалась с адвокатами, с общественными деятелями. Прокуроры подтвердили, что свидание может быть разрешено только после следствия. Адвокаты восхищались Шмидтом, выражали готовность взять на себя его защиту, давали кое-какие советы, но не скрывали, что дело очень трудное. Газеты были переполнены описаниями севастопольской трагедии. Имя лейтенанта Шмидта стало символом беззаветного стремления к свободе. Символом подвига русской интеллигенции. Но тем упорнее стремились власти как можно скорее расправиться со Шмидтом, вытравить из людских сердец этот опасный символ.

Письмо Аси вызвало в душе Шмидта взрыв радости и горечь раскаяния. Ему иногда казалось, что Ася недолюбливает его. А она бросила детей, с трудом наскребла денег на дорогу и вот уже около месяца мечется по его делам. Ах, боже, зачем эти хлопоты, что они могут дать… Но как отрадно сознавать, что кто-то стучится к тебе в тюремную дверь, что родное сердце бьется где-то совсем рядом. Может быть, это эгоизм, но почему нам становится легче, когда нашему горю сострадает другой?..

Ася сообщала, что петербургский союз адвокатов готов взять на себя защиту Шмидта и его товарищей. О, какие имена… Зарудный, Грузенберг. Звезды первой величины. Раньше, думая о предстоящем суде, Шмидт хотел отказаться от защитников. Кто скажет о нем и о его деле лучше, чем он сам? Да и к чему здесь доводы логики и цветы красноречия? Разве мало примеров, когда неотразимые доказательства талантливейших адвокатов отскакивали от медных лбов и гуттаперчевых сердец военных судей! А тут судьями будут выступать враги Шмидта в открытом бою 15 ноября, враги, которые уже обнаружили свою мстительность и жестокость.

Но на скамье подсудимых будет не только он, Шмидт. Будут матросы. Разве он имеет право отказываться хотя бы от малейшего шанса облегчить их судьбу? Такие защитники — слава русской адвокатуры… К тому же их участие в процессе привлечет внимание всей общественности. И он с благодарностью согласился на защиту.

Неожиданно в камеру явилась врачебная комиссия. Шмидт изумился. Боль в ноге давно прошла. Да и вообще — к чему теперь врачи? Вскоре все выяснилось. Анна Петровна по совету какого-то адвоката решила доказать, что Шмидт психически ненормален и, следовательно, не может отвечать за свои действия. Припадки, которые с ним бывают…

Петр Петрович побледнел от досады. Но мысль о бедной Асе, которая готова пойти на все, лишь бы спасти брата, помогла ему справиться с собой. Он взволнованно зашагал по каземату, потом обернулся к следователям и врачам:

— Если я ненормален, то ненормальны все сто тридцать миллионов населения России, то есть вся революционная Россия!

— О… — члены комиссии испуганно переглянулись. — Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать, — жестко продолжал Шмидт, — что если бы меня выпустили на свободу теперь, через тридцать семь дней после случившегося, то при тех же обстоятельствах я поступил бы точно так же.

Следователи и врачи поднялись и торопливо вышли.

Милая Ася! Как он в ней ошибался… Не разрешили ей свидания, а она все равно приехала в Очаков. Хоть издали посмотреть на то место, где он заключен. Хоть говорить с теми людьми, от которых зависят условия его жизни, И ведь добилась, добилась кое-чего.

Но радостная теплота, согревшая ему душу, вскоре сменилась леденящей болью. Зинаида Ивановна не приехала… Непостижимо, почему она не приехала? Может быть, до сих пор не получила никаких известий о нем? Не дошли письма? Но ведь газеты!.. Боже мой, неужели она из газет не узнала о своем Шмидте? Почему сердечный порыв не толкнул ее к любимому, когда он, может быть, доживает последние дни?..

Шмидт вскочил с койки и оглянулся на Женю. Ему казалось, что сын видел эти стыдные муки отца, в которых он не хочет признаваться и самому себе. Но Женя спокойно лежит и, ожидая обещанного освобождения, кажется, занят солнечным зайчиком, скачущим по серому сводчатому потолку.

Петр Петрович попытался трезво рассудить, учесть все обстоятельства. В самом деле, куда и как она может приехать? Помимо того, что не хватает денег, кто разрешит ей свидание, по какому праву? Посторонней женщине, не связанной никаким родством, никакой бумагой с гербовой печатью? Как она, вероятно, страдает, вдвойне страдает: и за него, и от своей беспомощности.

Но Шмидт не убедил и не утешил себя. Это все доводы того же «рассудка», доводы, заимствованные в «обществе страхования». Они могут иметь какое-то значение, только когда нет любви. Подлинная, всепоглощающая любовь сжигает все препятствия.

Зинаида, Наидочка… Она не может не знать, что осужденный на смерть имеет право попрощаться. Он спросит Зину, а ее нет…

Эта мысль разрушала душевное равновесие, которого ему удалось достигнуть, мешала думать о достойной смерти.

Особенно трудно было по ночам. Обида жгла неутихающим огнем. Иногда ему казалось, что дело не в разрешении. Пусть он даже выхлопочет разрешение на свидание — она все равно не приедет. Что делать? Что делать? Оставалось одно: забыть, заставить себя забыть, вырвать из своего сердца. Как будто не было этой странной встречи на киевском ипподроме и в полутемном, вагоне, не было этой четырехмесячной переписки. Была страстная выдумка, может быть, сон, видение, как привидится вдруг земля моряку, месяцами изнывающему в океане.

Вырвать ее из сердца, чтобы сохранить свое достоинство революционера, которое сейчас, в эти предсмертные дни, нужнее, чем когда бы то ни было.

Слезы душили Шмидта. Ему стало жаль себя. Разве мало горя выпало, ему на долю, чтобы и в эти последние дни жизни подвергать такой мучительной операции собственное сердце? Как хотелось бы жить в эти последние дни, чувствуя тепло любви и сохраняя веру в женщину-друга…

За стеной раздавались равномерные, глухие шаги тюремщиков. Женя заворочался на койке. Петр Петрович сдержал дыхание. Сын не должен видеть его в состоянии такой слабости и отчаяния. Но сын спал. Измученный, уснул и Шмидт…

Когда он проснулся, уже рассвело. За месяц жизни в этой тюрьме он научился определять время по тому, какую часть окна пересекает тень — верхний угол слева, одну треть, половину, две трети… Было уже поздно. Петр Петрович поднялся и подошел к окну. Осторожные лучи декабрьского солнца скупо освещали серый простор моря, безграничный, свободный, такой милый сердцу Шмидта.

Он оглянулся на сына и с облегчением подумал, что вскоре Женя будет на свободе. Непонятная, возмутительная задержка! Почти полтора месяца мальчика держат в заключении, но на днях все-таки освободят. И вдруг сверкнула мысль: «Что может, быть лучше! Женя возьмет письмо, передаст его Зинаиде Ивановне. Это уж будет наверняка, надежно. Если она не получила прежнего письма, то это обязательно получит».

Ночные кошмары растаяли при свете утреннего солнца, сомнения отступили перед непреодолимой потребностью веры в лучшее. Как он посмел плохо думать о Зинаиде Ивановне, которая живет в нем, несмотря ни на что? Ничего же еще неизвестно. Надо написать, узнать, выяснить…

Он присел за маленький столик и стал торопливо писать, «Много прошло времени, целая вечность протекла для меня с тех пор, что я получил твое последнее письмо…» Твое? Шмидт остановился. Никогда еще он не обращался так к Зинаиде Ивановне. Что толкнуло его на это близкое «ты»? «Наидочка моя, ты прости меня, моя голубка, нежно, безумно любимая, что я пишу тебе так, говорю тебе «ты», но строгая предсмертная серьезность моего положения позволяет мне говорить тебе «ты», бросить все условности, кому-то и неизвестно для чего нужные при жизни и смешные, да и тяжелые, как лишняя обуза, в моем положении».

И он продолжал писать о своих сомнениях, о той пытке неизвестностью, которой он непрерывно подвергается, не зная, что с ней, не получая ее писем и не видя ее здесь. Писал о приезде сестры Аси, о ходе следствия, об адвокатах, о надеждах, о том, как эти надежды исчезают.

«Я тебе писал, что надеюсь избегнуть смертной казни под влиянием общественного мнения. Я лгал тебе, Зина, я боялся твоих страданий, а теперь, когда мне остался последний месяц жизни, я не хочу лгать, особенно тебе, мы начали и должны кончить наши отношения правдой… Свою смерть считаю очень плодотворной в смысле революционизирования России. Верю в то, что моя казнь вызовет лишнюю волну народного протеста в его конвульсивной кровавой борьбе с преступной властью. Знаю, что умереть сумею, не смалодушничаю. Буду думать в минуты казни о Жене и о тебе».

И он думал о ней, такой молодой и достойной счастья, но до сих пор лишенной его. О, он бы мог ее сделать счастливой. Вряд ли кто-нибудь полюбит, ее так глубоко и чисто, как любил он. Если бы увидеть ее, посмотреть ей в глаза, заглянуть в душу. Вот ее руки, несказанно прекрасные, манящие… Он целует их. Этими руками она прижимает к груди его горящую голову…

Женя еще здесь, но на следующий день Шмидт снова пишет Зинаиде. 24 декабря, сочельник. Шмидт был далек от официальной религии, но сейчас, в каземате, он охотно вспоминал, какое умиротворенное, светлое настроение вызывал этот вечер, в детстве.

Он писал о матери, о любви к ней, Зинаиде, об удовлетворении, которое наполняет его, несмотря ни на что:

«Это какое-то проникшее все мое существо сознание, что я исполнил долг свой, тоже отдал душу свою за други своя. Это сознание как-то успокоило мои прежние муки за народ, оно внесло какое-то спокойствие, и нет теперь в моей душе прежней бури негодования, а, напротив, полное примирение с тем, что этими народными муками, покупается счастье грядущих поколений. Веры в победу революции во мне всегда было много, но теперь эта вера как-то особенно тверда во мне и спокойна».

И он рассказывал. Зинаиде Ивановне, какую речь произнес перед севастопольскими рабочими накануне восстания. Он говорил тогда: чем тяжелее достаются народу его священные права, тем решительнее он будет охранять их и никогда не позволит преступной власти посягнуть на свои свободы. Да здравствует же грядущая молодая, свободная, счастливая, социалистическая Россия! Как слушали его эти люди, изголодавшиеся по новой жизни. Восторги, объятия, поцелуи…

Ну вот, он сделал все, что мог. Разве он не оправдал доверия народа? Правда, он принес бы, возможно, больше пользы, если б на другой же день уехал, как предполагал, в Одессу, чтобы поднять моряков торгового флота, и в другие города. Тогда он был бы сейчас с ней, Зинаидой, в Киеве или в Москве, а не сидел бы в каземате, ожидая суда и смертной казни. Но нет, он не мог бросить восставших севастопольских матросов. Пусть они несвоевременно поднялись. О боже, разве он не видел, что эскадра еще не готова, разве он не пытался убедить… Но нет, нет, он ни о чем не жалеет. И Шмидт торопится объяснить: «Но все-таки я ни минуты не сожалею о случившемся. Если каждый из нас будет отворачиваться от дела, думая, что оно недостаточно велико для него, то никто не будет ничего делать. Это самая опасная для дела точка зрения».

Найдя это главное и с удовлетворением поставив точку, Шмидт позволяет себе помечтать. Если бы следствие не было таким ускоренным, а протянулось месяца три-четыре… Пожалуй, к тому времени народное движение добилось бы отмены смертной казни. А может быть, даже амнистии… О, тогда бы они были вместе, он и Зина. Они вместе бы работали; вместе, рука об руку, шли по жизни… О, какое счастье!

Но рассудок не позволял надолго отвлекаться от реальной действительности. Шмидт горько усмехнулся. Не случайно следствие идет на всех парах. Чухнин знает, что делает. Однако мечта не желала сдаваться. Пусть суд, военно-морской, скоротечный, но приговор… Нет, не смертная казнь, а каторга. Могла бы Зина любить его с бритой наполовину головой, в арестантской одежде, в кандалах? Пожалуй, нет. Страдать за него могла бы, жалеть могла бы, но любить просто так, всепоглощающе, без всяких условий, без оговорок, не могла бы.

И Шмидту вдруг стало страшно, что Зинаида, приехав сюда на свидание, увидит его обросшим, изможденным, одетым в какую-то вязаную куртку, которую прислала Аня. Зеркалом ему служила форточка. Если ее оттянуть поближе к темно-коричневой стене, в стекле возникает тусклое отражение. Даже в этом зеркале отчетливо видно, что за последние недели морщин стало вдвое больше. Она, молодая, красивая, приедет и увидит больного, отекшего арестанта…

Нет, нет, ему не нужно любви из сострадания, ему нужна проста любовь, чистая, без всяких примесей, потому что так его никогда не любили. Если бы каторга… поехала бы Зина за ним туда по влечению сердца, без надрыва, без жертвенности?

Больно признаться, но, пожалуй, не поехала бы. Бросить удобную, уютную, обжитую комнату в красивом, теплом, веселом городе и отправиться в холодную Сибирь на тяжкие лишения… У княгини Волконской были деньги, ее, жену декабриста-каторжанина, встречали на пути сибирские губернаторы и приглашали в свои дворцы… У Зины же денег нет, у него тоже.

Но кто-то безжалостно подсказывает: дело не в деньгах и лишениях, дело в том «страховом обществе рассудка», которое владеет Зинаидой Ивановной. Шмидт съеживается от боли. Ведь не приехала же она в Очаков, а это куда ближе Сибири. Не отыскала возможности передать хоть одну записку, хоть одно словечко. Пусть не записку — свою фотографию, ее комендант наверняка не задержал бы. Прошло уже сорок дней…

Нет, нет, он несправедлив к ней и к себе. Разве она не забыла в последнее время о своем «рассудке»? Разве она не писала, что лишиться его было бы для нее несчастьем? Разве не телеграфировала в самый канун восстания, что она с ним? И новый взлет мечты: каторга только до первой амнистии, а потом ссылка. Они поселятся в маленьком сибирском городке, будут зарабатывать эти проклятые рубли (много им не нужно) уроками, или переплетным ремеслом. Не зря же она, Зина, научилась переплетать. Они будут вместе, читать Герцена, как он мечтал об этом в Севастополе, и Лассаля, которого она переплела. У них появятся новые друзья. А потом придет конец и ссылке. И вот они снова в России, сильные, энергичные, готовые трудиться во имя ее. К тому времени и Россия будет другая — кипучая, возродившаяся к новой жизни. И перед ним, Шмидтом, откроются горизонты общественной, политической деятельности…

Шмидту трудно писать. Дома, в Севастополе, садясь за письменный стол, он закрывал двери, чтобы ничто не мешало его мыслям и чувствам, ничто не отвлекало от этого прекрасного единения на расстоянии. В каземате стол маленький и рядом Женя. Но Шмидт пишет и пишет, рассказывая о своих терзаниях и мечтах, о революции и любви. Может быть, именно в этот час Зина тоже пишет ему, надеясь, что настанет время, когда она сможет переслать ему эти письма. О, тогда он будет вознагражден — за все эти сорок мучительных суток. И Петр Петрович дает практический совет: «Если ты приедешь, когда Женя или Аня напишут тебе, что тебе разрешены свидания, то привози мне свои письма, спрячь их за корсаж, ведь у тебя нет, наверное, карманов — возмутительная мода; если не спрячешь, то придется давать жандармскому офицеру читать, хотя между нами нет политических тайн и хотя он знает, что ты мне близка, но мне как-то больно отдавать твои письма в чужие руки для цензуры».

Шмидт так ясно представил себе свидание, что закрыл глаза от счастья и страха. Вот она входит… Но они привыкли разговаривать друг с другом только в письмах. Как это произойдет при встрече? Вероятно, они не найдут слов… И жандармы. Они наверняка будут здесь. Надо собрать все силы, чтобы не замечать их. Как будто их нет. Не обращать внимания. И он советует Зине забыть об их присутствии: «Ведь, право, это почти не люди, а так, какие-то льдины застенков».

Он закончил письмо просьбой прямое просто и правдиво разрешить все его сомнения. После почти двухмесячного перерыва в переписке ей легче разобраться, не было ли ее чувство случайным нервным подъемом и не жалеет ли она о том, что так сблизилась с ним. Готова ли она делить с ним жизнь, если ему еще суждено жить? Но во всяком случае пусть она приедет. При любом решении. Он имеет на это право. Его положение дает ему это право.

Труднее всего было без газет. Была ли это рассчитанная пытка или нет, но для Шмидта, привыкшего каждый день, каждый час жить жизнью всей страны, болеть ее тревогами, такое неведение было равносильно медленному умерщвлению. Что происходит в Севастополе после трагедии ноябрьских дней? А в Одессе? Как моряки торгового флота? А что в Петербурге и других рабочих центрах? Действует ли кавказский вулкан и вообще каков сейчас пульс великой несчастной России?

Ему было совершенно ясно, что судьба его, Шмидта, и других очаковцев прямо зависит от того, что происходит в стране.

Он каждый день настойчиво просил жандармского ротмистра Полянского разрешить ему получать газеты, но добился только комплекта журнала «Нива» за 1902 год. Он пытался в разговоре выудить хоть отрывочные сообщения о важнейших событиях в России, но Полянский был искренне туп, и эта жандармская тупость изводила пуще жандармского коварства.

Тогда Шмидт попытался воздействовать на рядовых жандармов. Наиболее располагающим казался молодой Хлудеев. Он только год назад был переведен в жандармерию из армии и, возможно, еще не успел закостенеть. По чуть тревожному выражению глаз Хлудеева, особенно когда он оставался в камере узников один, без других жандармов, по осторожно-скованным движениям, по многим другим неуловимым признакам Шмидт понял, что молодой жандарм относится к нему с сочувствием.

И действительно, однажды Хлудеев зашел в камеру один, поздоровался, нерешительно оглянулся, помедлил и вытащил из-за голенища «Одесский листок».

— Извольте, — сказал он торжественно-печальным тоном, — только сделайте милость, читайте, чтоб часовым незаметно. Не то — пропали мы все.

Шмидт взволнованно пожал ему руку.

Дни дежурства Хлудеева стали праздничными. Каждый раз он приносил газеты и потом уносил их обратно.

Меллеру и Чухнину удалось расправиться с севастопольскими матросами, но революционное кипение в стране продолжалось. Это было ясно даже из отрывочных сообщений газет. Потом — весть о восстании в самой Москве. Баррикады, героические рабочие Пресни. Восторг надежды охватил Шмидта. О нет, кровавые безумства Треповых в Петербурге и Чухниных в Севастополе не испугали народ, рвущийся к свободе. Конечно, так и должно было быть. Если так пойдет, то, пожалуй, и военно-морской суд не успеет собраться…

Но вскоре газеты сообщили о подавлении Московского восстания.

Теперь имя Шмидта все чаще упоминалось в газетах. Печатались разные слухи о его состоянии, воспоминания бывших сослуживцев, статьи, даже стихи. Вокруг имени Шмидта создавался ореол подвижничества. Петр Петрович читал это со странным чувством удовлетворения и отрешенности, словно речь шла не о нем.

Одна газета сообщала, что Шмидт уже казнен. Петр Петрович вздрогнул. Пожалуй, смешно. Но кому приходилось читать о собственной смерти? Ему стало жутко, он впервые ощутил все правдоподобие этого слуха. Жутко почувствовать свое небытие, окончательное, бесповоротное исчезновение из мира, который продолжает существовать.

Как-то вечером Шмидт услышал слабый стук в окно. За решеткой мелькнул силуэт часового. Шмидт подошел поближе. Странно. Кажется, часовой делает какие-то знаки. Шмидт вплотную приблизился к окну и открыл форточку. В тот же миг часовой бросил в форточку скомканный листок бумаги и быстро отошел. Петр Петрович дрожащими руками поднял бумажный шарик, развернул и увидел кривые, летящие вниз строки: «Мы, солдаты очаковского гарнизона, сочувствуем вам и желаем благополучия. Понимаем, что вы страдаете за народ. Господь не попустит свершиться злому делу. Будьте благонадежны, выручим».

Шмидт заплакал счастливыми, облегчающими слезами, не стыдясь сына, забыв обо всем.

Где, когда, кто и как выручит — неясно. И даже сомнительно. Записка была очевидно наивна, но это и было доказательством ее подлинности. Чувства солдат искренни, и этого достаточно для того, чтобы быть бесконечно счастливым. Он верил в народ, в его благородную душу и будет верить до последнего вздоха.

На следующий день Хлудеев вошел в камеру с выражением особой значительности. Передав Шмидту очередную пачку газет, он осторожно спросил:

— Изволили прочесть?

Ясно, речь идет о записке.

— Читал, голубчик, как же…

Хлудеев наклонился к самому лицу Шмидта и взволнованным шепотом проговорил:

— Вся крепость за вас… Ежели, говорят, такому человеку погибать, где же тогда правда на свете?

По-видимому, Хлудеев — один из участников, а может быть и организаторов заговора в крепости, если действительно до этого уже дошло. Обычно гарнизон острова Морской батареи не превышал одного батальона, но когда здесь появился Шмидт, гарнизон усилили до полка.

Хлудеев не успел сообщить. подробностей, как раздалось звякание замков. Шмидт, только сунул газеты под матрас, как в камеру вошел ротмистр Полянский. Он взглянул на Хлудеева без удивления, равнодушно, как всегда смотрел на нижних чинов, и не заметил его беспокойных глаз.

— Ты что, дежурный сегодня?

— Так точно, вашескородие!

— Ступай!.

Хлудеев сделал привычное «кругом» и вышел.


После долгих хлопот Анна Петровна получила, наконец, извещение, что свидание с братом разрешено. Она снова приехала в Очаков. Еще двое суток игры на нервах, и вот она в сопровождении жандармского ротмистра садится на катер, направляющийся к острову Морской батареи.

Лиман начало затягивать льдом, и было бесконечно грустно следить за тем, как утлый катеришко, напрягая все силы, пробивается между льдинами. Пристали. Ротмистр и три жандарма быстро пошли к низкому зданию с решетками на окнах. Анна Петровна, задыхаясь, еле поспевала за ними.

Она попросила подождать хоть минутку, чтобы приготовиться к свиданию, но ротмистр заторопил. Словно свидание — тоже государственное преступление, которое нужно скрыть.

Жандарм повернул ключ. Тяжелая дверь медленно отворилась. На пороге стоял Шмидт, протягивая к сестре руки.

Впоследствии Анна Петровна никак не могла вспомнить, о чем они говорили в первые минуты свидания. Но она хорошо запомнила бледное лицо брата, его горящие глаза, в которых сквозила не то боль, не то ободрение. Она сидела на одной койке, Женя на другой, а Петр Петрович шагал по каземату, ерошил свои волосы и говорил, не обращая внимания на жандармов:

— Прежде всего ты должна знать, что я не жалею ни о чем, что я сделал… Вся ответственность должна лежать на мне одном, пусть меня одного и судят! Но чего хотят от матросов? Это меня гнетет. В чем их обвиняют? Узнай непременно, где они, что с ними, узнай непременно.

Анна Петровна сказала, что все очаковцы еще в Севастополе, что их посетили адвокаты, приехавшие по поручению петербургского совета присяжных поверенных.

Это сообщение обрадовало Шмидта. Он удовлетворенно закурил и сказал:

— Я счастлив. Мне кажется, что я исполнил свой долг. Внес и свою лепту в народное дело и, может быть, не даром прожил…

— Э-э… — зашевелился ротмистр Полянский, уже сделавший несколько попыток прервать Шмидта. Но Петр Петрович взглянул на него, словно не замечая, и продолжал:

— А все-таки удалось поднять красный флаг на десяти кораблях… Десять кораблей Черноморского флота!

Анна Петровна испугалась, что эти речи могут осложнить и без того трагическую судьбу брата:

— Ну иди сюда, посиди со мной. Что ты все ходишь?.. Посидим, как когда-то…

Шмидт улыбнулся наивной уловке сестры, сел около нее на койку и, как бывало в детстве, положил голову ей на колени.

— Ну, как твои детишки, как Коля?

Ротмистр Полянский поднялся, со значительным видом разгладил свои длинные усы и подошел к окну. Может быть, ему было скучно слушать о семейных делах Шмидтов, может быть заговорили остатки совести, но он повернулся к Шмидтам спиной и стал тщательно рассматривать стену маяка, торчавшую перед самым окном.

Анна Петровна оглянулась, обняла голову брата и зашептала:

— Петя, я все узнала. Сумасшествие — единственное спасение… Я тебя умоляю, согласись… ради нашей покойной мамы, ради Жени…

— Но комиссия уже была… я заявил…

— Знаю, знаю. Будет еще комиссия врачей, во время суда. Пойми, иного спасения нет.

Шмидт нежно погладил руку Анны Петровны и постарался перевести разговор на другую тему:

— Вот видишь, Женя уже пришел в себя после всех передряг. Он поедет к тебе, и тогда я буду спокоен за него. А мне… мне вот нужен штатский костюм и пальто. Неудобно в суде в этой вязаной куртке. Закажи темно-синий костюм, очень темный. Для мерки можно взять на севастопольской квартире сюртук и брюки. Дорогого не надо. И вот еще: привези, пожалуйста, две мои крахмальные сорочки, с воротничками и запонками.

Разговор о костюме и сорочках подействовал на Анну Петровну успокоительно. Она благодарно сжала голову брата. Шмидт замолчал, потом тихо продолжал:

— Женя будет жить у тебя, а потом можно будет перевести его в Одессу, в реальное училище, потом… — и Шмидт понизил голос до шепота, — когда со мной уже покончат.

Анна Петровна вздрогнула, но Шмидт крепко обнял ее за плечи.

— Слушай, Асенька, что я тебе скажу. Я должен сказать тебе очень важное…

И Петр Петрович рассказал о киевской встрече, о переписке с Зинаидой Ивановной, о том, как бесконечно дорога ему эта женщина. Прошло уже полтора месяца после «Очакова». Он писал ей, и она бы давно должна была приехать сюда. Вероятно, она больна. Найди ее, Аня, найди.

Анна Петровна изумленно и испуганно смотрела на широко раскрытые, влажные глаза Шмидта. Шевельнулась досада (ах, опять он что-то сфантазировал), но она заверила брата, что сегодня же вечером непременно выедет в Киев, найдет Зинаиду Ивановну и скажет, как ее ждут.

Жандармский ротмистр решительно повернулся и напомнил, что свидание предоставлено госпоже Избаш для того, чтобы она могла забрать племянника, и что теперь оно подходит к концу. Женя быстро надел форму реального училища, которую привезла ему тетя Ася, повертелся перед форточкой-зеркалом и даже пожалел, что тетя привезла ему ученическую форму, а не серый штатский костюм и шляпу, о которых он мечтал.

Женя так спешил на свободу, что, не дожидаясь Анны Петровны, попросил жандарма выпустить его. Дверь широко раскрылась, и, сияя от радости, Женя вышел.

Шмидт молча глядел в открытую дверь.

Потом встал и крепко обнял сестру.

Вернулся Женя и тоже простился.

Нужны были какие-то слова, чтобы заглушить тревогу этих минут, и Анна Петровна пробормотала, что завтра утром будет в Киеве и непременно повидает Зинаиду.

Анна Петровна и Женя уходили, а Шмидт все стоял у дверей, окруженный конвойными. Кажется, он кланялся, кажется, он улыбался…

XIX. В плавучей тюрьме

В 31-й флотский экипаж понатолкали около двух тысяч арестованных матросов. Скоро обнаружилось, что среди них немало и таких, кто к восстанию не имел никакого отношения. Мстя за свою растерянность в дни мятежа, Чухнин теперь усердствовал вовсю. Да и нужно было показать Петербургу, что свирепостью расправ он не уступит Меллеру-Закомельскому.

В Севастополе хватали направо и налево. Задержится матрос у своей Марьи Ивановны и опоздает в экипаж на три минуты — под арест его, в 31-й, как мятежника. Или перешьет себе робу с казенного образца по-своему, сообразуясь с последним криком матросской моды, — явное вольнодумство! Арестовать, в 31-й! Кое-кто испугался артиллерийской пальбы и спрятался в окрестностях. Таких ловили и приводили сюда же, в 31-й.

Прошло несколько дней. Матросы понемногу приходили в себя. Приглядывались друг к другу, проверяли, кто есть, кого нет. О Шмидте был слух, что он жив, но отправлен в Очаков. Точно неизвестно. А остальные где?

В самый разгар событий севастопольская газета «Крымский вестник» не выходила. 20 ноября она вышла с большим сообщением на первой странице, которое вызвало общее негодование. Севастопольские события излагались в тупой полицейской манере, глупая, очевидная ложь перемежалась с помоями, которыми авторы обливали Шмидта и других участников восстания. На умеренно-либеральный «Крымский вестник» это было не похоже. Вскоре все выяснилось. Накануне в редакцию явились посланцы Чухнина и коменданта крепости Неплюева. Сунув редактору сочинение своих хозяев, они приказали: немедленно напечатать, и на первой странице! В противном случае газета будет закрыта, а редактор выслан не в двадцать четыре часа, как это делалось раньше, а в двадцать четыре минуты. Редактор взмолился: хорошо, но пусть под сообщением стоит подпись авторов. Авторы скромно отказались ставить свою подпись. Тогда редактор предложил: поскольку сообщение исходит от официальных властей, напечатаем его в официальном отделе. Чухнин и Неплюев снова отказались. Редактору в последний раз пригрозили, иначе — в двадцать четыре минуты…

Потом некоторые российские газеты и литераторы, в том числе Куприн, рассказывали об этом печальном эпизоде из истории российской печати. Сообщение появилось в том виде, в каком его дали Чухнин и Неплюев, но уши авторов торчали из каждой строки и видны были всем, севастопольцам и несевастопольцам.

В сообщении приводились следующие данные о жертвах 15 ноября: у революционеров убитых одиннадцать, раненых семьдесят один; у правительственных войск — убитых три и раненых столько же. На следующий день всплыло восемнадцать трупов.

Но арестованные очаковцы вели свой счет. Только на «Очакове» команда состояла из трехсот восьмидесяти человек. Кроме того, на крейсере были освобожденные потемкинцы и другие товарищи. Теперь под арестом находится менее сорока очаковцев. Где же остальные? Палачи боялись назвать количество жертв. Затем к «Очакову» примкнуло еще девять кораблей. А среди тысяч арестованных и заключенных только немногие были с восставших кораблей. Где матросы со «Свирепого», с номерных миноносцев и с других кораблей? Те, кто видел, как расстреливали плывущих по бухте, как закалывали пловцов, добиравшихся до берега, знали, где они.

Власти уверяли, что в одном из всплывших трупов был опознан квартирмейстер Сиротенко с броненосца «Пантелеймон». Матросы не верили. Ходили слухи, что каратели замучили ненавистного им Сиротенко.

В первые же дни стали возникать планы побега. Было ясно, что кое-кому не избежать пули или чухнинской «удавки». На этот счет мнение было единодушное: нет хуже смерти, как на виселице. Лучше быть три раза расстрелянным.

Кто-то возразил:

— Ишь ты… не сумел доказать Чухнину, как надо жить в демократическом строе, так будь доволен тем, что покажешь ему язык, когда тебя повесят…

Частник и Карнаухов насторожились. Чьи это ядовитые шутки? Ага, Федя Симаков… Строевой квартирмейстер Федор Симаков всегда развлекал команду своими шутками, подчас довольно солеными. Но теперь надо ему было быть поосторожнее. По некоторым признакам, среди арестованных появились какие-то личности в матросском платье, подслушивающие, подзуживающие и, конечно, докладывающие.

Федя Симаков, разумеется, не то. Этот долговязый парень презирал Чухнина и карателей и в самые отчаянные минуты с мужественным хладнокровием подшучивал над собой и товарищами.

Гальванер Чураев считал, что самое время описать друзьям, а прежде всего отцу все, что происходит в Севастополе. «Уведомляю вас, дорогие родители, что с 15 ноября, то есть с тех пор, когда у нас произошел бунт за насущный кусок хлеба, я сижу арестованный, жду суда. А потому, дорогие родители, не удивляйтесь, если прочитаете в какой-нибудь газете, что я осужден на казнь или в каторжную работу, но история оправдает черноморских моряков, как истинных детей русского народа. Я не дрожу перед судом наших единичных судей, потому что я знаю, что меня оправдает суд всеобщий. Наши теперешние судьи предадут нас вместе с нашими священниками вечному проклятью как бунтовщиков, а весь русский народ будет прославлять и благословлять как истинных героев, которые, находясь под гнетом насильственно душащей их присяги, подняли голос за лучшее будущее…

Дорогие родители, когда получите это письмо, то не хороните его, но отдайте другим, — пусть они читают и знают, что более четырехсот матросов и солдат севастопольских погибают не из личных интересов, но за благо всего русского народа».

Едва матросы пришли в себя, как то тут, то там стали возникать песни. Пели старину матросскую, но гораздо охотнее «Вихри враждебные» и другие революционные песни. Арестованные сидели на трех этажах. На каждом этаже был свой хор, и этажи состязались, кто лучше и громче споет. Пели так громко, что песни разносились по всей округе. А там народ живет, штатский, мастеровой.

Начальство запретило петь. Но матросы не подчинились и стали подходить к окнам, чтобы песни были слышнее за стенами тюрьмы. Тогда полковник Думбадзе, чьи солдаты несли караул, приказал стрелять по окнам и объявил, что каждый солдат, который застрелит у окна матроса, получит три рубля.

Матросы стали ложиться вдоль стен под окнами, и опять далеко разносилось «Вихри враждебные веют над нам»…»

Доложили Чухнину. Он приказал лишить арестованных пищи. Песни продолжались, да еще со всякими добавлениями.

О событиях в 31-м флотском экипаже узнали в городе. В газетах появились сообщения, что арестованных морят голодом. Тогда Чухнин приказал вызвать лучших певцов. Одного за другим их отправляли неизвестно куда. По-видимому, сказалась работа каких-то личностей в матросской форме, затесавшихся среди арестованных.

Власти спешили со следствием. Всех арестованных разделили на три группы: первая — очаковцы, вторая — матросы с кораблей, примкнувших к «Очакову», третья — участники восстания на берегу. Вскоре вызвали всю группу очаковцев и куда-то повели под усиленным конвоем. Куда? Вскоре очаковцы оказались на берегу, у гнилой угольной баржи.

Гладков прошептал Частнику:

— На «Прут», в плавучую тюрьму, или, может, в очаковскую крепость?

Частник понял друга. Если в очаковскую крепость, то не удастся ли увидеться со Шмидтом?

Но уж очень плоха баржа. Не собирается ли Чухнин вывести ее в море за Константиновскую батарею и покончить со всеми очаковцами одним ударом?

Раздался спокойный, иронический голос Симакова:

— А что же вы думаете? Даст Чухнин один вонючий гроб на всех, и хватит с вас. Он, Чухнин, экономный. На каждого гроб — сколько расходов казне? Вон прутовцев вовсе без гробов похоронили, да еще в земле, а на нас пожертвуют одну мину, — и пойдем крабов кормить. Все-таки вроде почета. Эта самая мина Уайтхеда, или как там вы, минеры, говорите, сильно рвет, каналья… Всех сразу, без всякого различия. Чухнин, он, брат, тоже демократ…

Матросы молчали, привыкнув к мрачному юмору Симакова, но при слове «демократ» спохватился караульный солдат из питомцев Думбадзе.

— Ты чего недозволительные слова говоришь? — он щелкнул затвором.

Симаков отступил вглубь, за спины товарищей. Вдруг баржу сильно встряхнуло, словно она ударилась о подводный камень. Корпус ее вздрогнул и затрещал. Караульные солдаты, не привыкшие к морю, повалились друг на друга. Один из них, на верхней палубе, упал за борт.

Матросы не без злорадства наблюдали за растерянностью «армяков». Упавшему за борт караульному бросили веревку и вытащили наверх.

— Тащат, как мокрую собаку… — презрительно фыркнул Симаков.

— Сволочи! Палачи! — цедил сквозь зубы Чураев, задыхаясь от ненависти. Когда гальванер, спасаясь с горящего «Очакова», подплывал к Северной стороне, стоявшие на берегу солдаты полка Думбадзе чуть не закололи его штыками. Он повернул в море и, теряя последние силы, едва добрался до парохода-водолея, где потом и был схвачен.

Вскоре угольная баржа пристала к борту «Прута» — плавучей тюрьмы.

«Вот судьба! — подумал Частник. — Офицеры с «Прута» были у нас заложниками. Теперь мы попадаем к ним в лапы».

Как только арестованных спустили в трюм, туда пришел лейтенант, который был на «Очакове» заложником.

— Вот мы и поменялись ролями! — злорадно сказал он.

Но Частник спокойно ответил:

— Перемены всякие бывают… Только, думаю, от вас не дождешься такого хорошего отношения.

В трюме с каждой стороны было по три иллюминатора, но свет попадал лишь через небольшое окно сбоку. Сквозь толстые стекла и решетки едва пробивался солнечный луч. Командование на «Пруте» было морское, а караульная администрация — армейская. Караулу даны были жесткие указания: стоять против люка — нельзя, смотреть в люк и даже на караульного — тоже нельзя. Кормили арестованных по-морскому: наваристый борщ и гречневая каша. И начавшаяся кое у кого из арестантов цинга приостановилась.

Антоненко вспомнил очаковского кока Красильникова, и потоком полились радужные воспоминания. Такой был кок мастер, что нередко матросы одаривали его высшей наградой — отдавали свою чарку водки. От обилия этих наград результат иногда получался плачевный: каша пригорала, а щи оказывались так пересоленными, словно готовились на воде, взятой за бортом. Но в общем душа был парень. Во время восстания он получил от начальства награду: разорвало его на части тяжелым снарядом.

Потянулись томительные дни неволи в плавучей тюрьме. Антоненко грустил о своих сыновьях.

— Дали бы мне каторгу, хоть бессрочную, — говорил он, и его голубые глаза затуманивались, — может, привелось бы увидеть сыновей… Смерти не боюсь, а повидать… Ух, как хочется. — И он до хруста в суставах сжимал свои могучие кулаки.

— Сыны сорвут с тебя оковы, не кручинься, — говорил ему Гладков.

Антоненко молчал, в его красивых глазах застыло бездонное горе отца, который чувствует, что быть его маленьким сыновьям сиротами.

В плавучей тюрьме все напоминает о вольной жизни. Утром — дудка. Потом, как гром, гремит на палубе брань боцманов. Доносятся команды: выбери слабину… подтрави конец… голиком три, да хорошенько, давай сюда шлом… Потом ласковый звук струящейся воды, кто-то пробегал легким шагом… Палубу моют. И эта жизнь казалась дьявольски соблазнительной тем, кто сидел в темном сыром трюме.

Утешение приходило, когда начинало штормить. Караульные «армяки» в шторм мигом теряли всю свою спесь и становились жалкими, несчастненькими. Однажды в декабре разгулялся такой шторм, что плавучую тюрьму целые сутки кидало, как мяч. Матросы с веселым шумом катались по трюму от борта к борту. Но еще больше смеха и шуток вызывали «армяки», которые ползали по палубе, держа винтовку в окоченевших руках, стонали, мычали, до крови кусали губы. Некоторых закачивало до полусмерти, хотя во время шторма караульных часто сменяли.

А матросы еще подначивали:

— Га, шкуры, моряна вывернет вам чугунные желудки! Будете знать, как соваться на флот…

В бешеной злобе «армяки» щелкали затворами и стреляли. Но трюм был защищен стальной броней.

Доставалось караульным и от матросов из команды «Прут». Убирает прутовец палубу и сунет, как бы невзначай, шваброй в рожу караульному:

— У, сахарники! Человекогубители!

Загнет еще по-морскому да распроклятого Чухнина недобрым словом помянет.

— Сахарники! За два куска сахару в людей стреляли… Палубу только поганите своими кровавыми сапожищами…

Прошло почти три месяца трюмной жизни. Лица у арестантов побледнели. Мучила неизвестность. Что со Шмидтом? Гладков и Частник снова и снова пытались найти и понять причины трагической неудачи восстания. Частник привык оперировать моральными категориями и сейчас объяснял все тем, что свет правды еще не дошел до большинства народа, но дойдет, не может не дойти. Но Гладков, который был участником социал-демократических кружков, еще до службы в флоте читал ленинскую «Искру» и знал о спорах между меньшевиками и большевиками, не мог удовлетвориться этим общим объяснением. Ведь вот на «Ростиславе» шесть раз поднимали и спускали красный флаг. Разве там мало было людей, до которых уже давно дошел свет правды, как говорит Частник? Большинство матросов, огромное большинство, горит огнем ненависти к старой жизни, к этому строю мордобоя и унижения. А все же… Организация! Слово вспыхнуло, как яркий свет маяка. «Организация, организация, — повторял про себя Гладков. — Разве партия не учит нас этому? Уметь управлять своими силами… Ох, если бы в ноябрьские дни была на месте матросская «Централка»! Если бы Александр Петров и другие опытные друзья…»

И Гладков мучительно раздумывал над ошибками, которые допустили они, очаковцы, и вообще восставшие матросы. Подумать только: схватили коменданта крепости Неплюева, а потом сами же выпустили его через несколько часов. А он и повернул всю крепостную артиллерию, повернул против восставших…

Антоненко по-прежнему грустил о своих сыновьях, и странно было видеть, как этот гигант таял под тяжестью навалившегося на него горя.

Заметно осунулись и остальные арестанты. Шутка ли — три месяца быть заживо погребенными в этой трюмной могиле. Хоть бы глоток свежего воздуха!.. Гладков постучал в люк и потребовал караульного начальника. Даже каторжным полагается прогулка, а ведь матросы еще не были под судом. Впрочем, ссылаться на закон тут было все равно, что взывать к совести Чухнина или Думбадзе. В прогулках отказали.

— Что ж, пошумим… а там посмотрим, — тихо, словно между прочим, сказал Симаков.

И очаковцы твердо решили бороться за свои права всеми возможными в их положении средствами.

Однажды плавучую тюрьму повернуло ветром так, что ее левый борт оказался параллельным Приморскому бульвару. Матросы кинулись к иллюминаторам. По бухте сновали шлюпки, катера, вельботы. На Графской пристани было полно народу. Жизнь! Арестанты, оторванные от жизни, всегда удивляются; обнаруживая, что и без них жизнь продолжается, как будто ничего не случилось. Скажи, шлюпки… скажи, солнце… По Приморскому бульвару плавно ходят женщины… Жизнь!

Узники открыли иллюминаторы и закричали:

— Спасите! Душат нас! Спасите!

Погода была солнечная, ясная, легкий бриз донес эти крики до берега. На Приморском бульваре, Нахимовском проспекте и на Северной стороне останавливались люди, собирались толпы. Все указывали на бухту, где мрачной громадой покачивался «Прут». Такой большой стихийной демонстрации еще не было после подавления восстания.

Разгневанные тюремщики решили отомстить арестованным матросам. Были открыты пожарные трубы, находившиеся в трюме. Со всех сторон хлынула вода. Скоро в трюме не осталось ни одной сухой вещи — ни тюфяка, ни одеяла, ни одежды. Люди промокли до костей. Предусмотрительное начальство выключило паровое отопление, чтобы промокшие узники не смогли быстро отогреться.

Демонстрация обошлась недешево. Многие заболели, а у некоторых, например у Карнаухова, простуда перешла потом в туберкулез.

— Неплохо мы пошумели, право слово, — говорил неунывающий Симаков. — Настоящий принципиальный шумок. Ранговой сволочи наступили на мозоль.

Однажды в полночь арестантов разбудил сильный луч электрического света, ворвавшийся в люк. Вошли неизвестные люди в штатском.

— Мы ваши защитники, — сказали они.

Это была первая весточка с воли. Матросы отнеслись к адвокатам несколько настороженно и все-таки обрадовались. От защитников матросы узнали, что Шмидт в очаковской крепости, что судить их будут вместе и что всю вину Шмидт берет на себя.

В начале февраля узникам объявили, что их повезут в Очаков на военно-морской суд. Видимо, следствие было закончено. Стараясь вообразить себе предстоящий суд, каждый снова и снова перебирал в памяти вопросы следователя, который пытался не столько выявить то, что было, сколько приписать и раздуть то, чего не было.

— Помнишь Пантюху… Коровина? — задумчиво спросил Карнаухова Антоненко. — Подколол он меня, сукин сын, здорово подколол…

Карнаухов помнил Пантюху — последнего человека на «Очакове», труса, лодыря, наушника, к тому же нечистого на руку. Пантюхе не раз здорово попадало от матросов за отлынивание от работы и за доносы. Спал он в кубрике рядом с Антоненко, и добродушному Самсону иногда приходилось спасать его от кулаков разгневанных матросов.

Когда Пантюху снова поймали на какой-то мелкой краже, матросы вовсе перестали разговаривать с ним. Пнут только иногда ногой, как паршивую собаку.

Но Пантюха словно не тяготился этим. Только бы кормили да не сильно били. Он любил сытно поесть, а на берегу выпить и приударить за какой-нибудь мамзелью, не слишком дорогой.

Пантюху арестовали вместе с другими очаковцами, и он сидел с ними в 31-м экипаже, где опять устроился возле Антоненко. Потом его почему-то выпустили.

Теперь, вспоминая вопросы военного следователя и обвинения, которые ему предъявили, Антоненко удивлялся: откуда следователь может знать о событиях, при которых как будто не было свидетелей? Например, Антоненко пересчитывал на «Очакове» снаряды, прикидывая, сколько можно будет послать в чухнинцев… Нет, свидетель тогда был — Пантюха.

Припоминая многие вопросы в ходе следствия и сопоставляя их с событиями на «Очакове» и разговорами в 31-м экипаже, Антоненко вдруг отчетливо увидел подлую въедливость и принюхивание Пантюхи. Впрочем, скоро и защитник подтвердил, что против Антоненко дает показания свидетель Коровин.

От досады Самсон был готов кусать себе пальцы. Не то обидно, что свободно ходит по земле еще один мерзавец, а то, что он, Антоненко, оказался таким зеленым дурнем.

XX. Свидание в каземате

Оставшись один, Шмидт снова затосковал. Женя был наконец на свободе. Чувствуя себя виновным перед мальчиком, он крепился изо всех сил, старательно скрывал от него свое смятение. Кажется, это удалось. Женя был по-детски спокоен рядом с отцом, отлично спал и был уверен, что в освобожденной России его отец будет играть великую роль. Словно смертная казнь не угрожала ему с такой железной неизбежностью, с какой январь следует за декабрем.

Теперь не было нужды таить свои чувства. И тоска так грубо сдавила его холодными тисками, что, казалось, сердце не выдержит. Шмидт рванул ворот сорочки, дрожащей рукой чиркнул спичкой. Почему 15 ноября он не погиб там, на мостике «Очакова»? Какая сила сохранила его под ураганным огнем? Как легко и почетно умереть в бою! Но с беспощадной ясностью мысли он тут же понял, что дело не в почете. В самом страшном бою у человека всегда остается, пусть ничтожная, надежда, что он будет жить. А здесь надежды никакой. Статьи царского закона и чухнинское правосудие предрекают одно. Конец — дело нескольких недель.

Эта мысль о близком конце была так страшна, что не укладывалась в мозгу. Происходило автоматическое переключение. И Шмидт вспоминал, как Женя уходил из каземата. Как он торопился. Как жалел, что тетя Ася привезла ему форму, а не штатский костюм и шляпу. Снова переживая минуты расставания, Шмидт отметил, что Женя, кажется, едва взглянул на отца — так он торопился на волю.

Ах, сын, сын! Шмидт любил своего единственного сына и надеялся, что ему удалось воспитать в Жене незыблемую честность и порядочность. Но иногда он с испугом замечал в нем намеки на знакомые черты, которые отравили ему супружескую жизнь: эгоизм, сухость души, какую-то жестокую спесь, отсутствие идеалов. Жена! Проклятие наследственности — неужели онопогубит Женю?

Петр Петрович был измучен. Он бранил себя за мнительность, несправедливость к собственному сыну, за отчаяние, которому не мог не поддаться. Мысли о жене, тронув его старую, но уже затянувшуюся рану, сменились раздумьями о Зинаиде Ивановне.

Зинаида, «бронированная» Зинаида, застрахованная в ненавистном «страховом обществе рассудка», но все же славная, любимая, желанная. Забыть его, отречься от него она не могла, нет, нет, не могла. Может быть, она больна, а может быть, переменила адрес, уехала и не получает писем? Но теперь Аня и Женя разыщут ее, обязательно разыщут. Как не хватает ее писем! Старые, читанные-перечитанные письма сгорели на «Очакове». Но он так хорошо помнит их, что видит и сейчас каждый листок, каждую строчку.

И он опять садится писать Зинаиде Ивановне. Писать ей — уже счастье. Может быть, это письмо она получит к Новому году. И вот мысль: «Когда будет без четверти 12 ночи под Новый год, думай обо мне и так думай, пока не пройдет полночь. Я тоже здесь в каземате буду думать о тебе в это время, и если даже наши часы расходятся немного, то все же будут такие минуты, когда мы наверное будем единовременно думать друг о друге».

Он просил ее подробно написать, где и как она встретила Новый год. Вероятно, будет много народу, ей будут мешать думать о нем, но она все-таки должна думать. Пусть она напишет, в каком платье встречала Новый год. Он хотел бы, чтоб она надела серое платье. В одном из писем Зина писала о вечере удивительного душевного взлета, когда она особенно ясно почувствовала, что любит далекого, почти неизвестного лейтенанта. Тогда она была в сером платье. С тех пор это серое платье казалось ему частью самой Зинаиды Ивановны. Может быть, она сфотографируется в этом платье и пришлет ему снимок?

Ему становилось больно от таких обычных, жизненных желаний. Ведь жизни-то скоро не будет! Жизни, жизни… «Голубка моя, если суждено мне прекратить жизнь, забудь, забудь скорей меня. Пусть тогда все, что протекло в нашей с тобой жизни-переписке, пусть все это отойдет от тебя, как сон, и не налагает страданий на твою осиротевшую душу, забудь тогда и живи. Живи, моя радость, пусть Новый год отстранит от тебя тяжесть жизни и пошлет радость и счастье в твою душу. Если же я останусь жить, то не забывай меня, тогда будь со мной, тогда мы, соединясь, встретим бодро все беды жизни и в самой тяжести и невзгодах будем счастливы. С Новым годом, Зина. Твой Петруся».


Зинаида Ивановна не заболела. Не переменила адреса. Она была оглушена.

Когда 12 ноября пришла телеграмма: «Вышел в отставку, на днях приеду Киев», она испугалась предстоящей встречи. Два тома Лассаля, переплетенных в красную обложку, лежали на письменном столе. В столе была заперта толстая пачка писем лейтенанта Шмидта. Все четыре месяца переписки! Зинаида Ивановна жила в таком умственном и нервном напряжении, что за это время стала, кажется, вдвое старше. Но ведь это только переписка! Не так уж трудно понять, насколько отличается реальная, живая встреча от знакомства на расстоянии. Каков он, не в письмах, а в действительности? Она помнила только его крутой, чистый, умный лоб, его мягкие, добрые глаза.

Какой покажется ему она? Судя по всему, лейтенант Шмидт не лишен воображения. Что будет, когда его воображение столкнется с реальностью?

Четырнадцатого ноября ее взволновала новая телеграмма: «Выезжайте немедленно Одесса Севастополь. Рискуем никогда не встретиться». Совершеннейший сумбур. Не заболел ли он? В последнем письме он сообщал, что не спал несколько ночей, много работает, просидел у письменного стола четырнадцать часов кряду. В ответном письме она заботливо порекомендовала ему бром.

Но чувство, опережая мысль, подсказывало ей, что происходят чрезвычайные события. И это чувство толкало ее вперед, навстречу этому загадочному, не совсем понятному, но уже ставшему ей близким человеку. И она собралась ехать ближайшим поездок. Но опять железнодорожная забастовка.

Зинаида Ивановна вернулась к себе в смятении, полная тревожных предчувствий. Письма больше не приходили. Телеграммы тоже. В разгар забастовки не выходили и газеты. Самые страшные слухи обгоняли друг друга. Наконец появились газетные телеграммы. В Севастополе восстание. Крейсер «Очаков». Во главе Шмидт. Шмидт. Шмидт. Шмидт. Калейдоскоп разноречивых телеграмм. Зинаида Ивановна напрасно пыталась увязать в сознании эти слова — «восстание» и Шмидт. Как, неужели? Скромный вагонный спутник с добрым светлым взглядом и — красный адмирал, который возглавил восставший флот… Неужели это тот же Шмидт?

Она достала заветную пачку писем, лихорадочно перечитывала одно за другим. Неужели она не заметила никаких предзнаменований? Но она и теперь ничего не находила. Только доброта, участие, рвущаяся наружу жажда нежности, любви и ничего похожего на то, что волнует сейчас всю Россию.

Говорят, в Севастополе много жертв. Господи, что же со Шмидтом? По одним сообщениям — он бежал, по другим — убит, по третьим — утонул. Хоть бы узнать правду… Зинаида Ивановна знала об энергичной работе Шмидта в городской думе в октябрьские дни и написала письмо городскому голове, умоляя его сообщить о судьбе Шмидта. Городской голова ответил, что ничего не знает. То ли он действительно не знал, то ли был настолько испуган, что боялся сообщить.

Прошло некоторое время, и сообщения газет стали более единодушными и достоверными: Шмидт жив и вместе с сыном находится в каземате очаковской крепости, красному лейтенанту грозит смертная казнь.

Почти все газеты заполнены откликами на севастопольские события. Вся Россия, все мыслящее и чувствующее в стране принимало близко к сердцу трагедию Севастополя. Предать смертной казни Шмидта и его товарищей — значит расправиться с лучшими русскими людьми, которые хотели только свободы и счастья родине. Казнить Шмидта — значит положить на плаху честность и благородство.

Наиболее дальновидные из людей, близких к трону, понимали, что казнь Шмидта — это опаснейший вызов народу и может обернуться против самих же правящих верхов. Имя Шмидта становилось символом, легендой.

Какое отношение имела скромная киевлянка Зинаида. Ивановна к легендарной славе Шмидта, к севастопольской трагедии, которая стала трагедией всей России? Взволнованная и растерянная, она не знала, что делать. Ее личное, интимное вдруг оказалось в свете огромных событий. И она никак не могла совместить героя своих мечтаний и писем с этим лейтенантом Шмидтом, о котором вдруг заговорила вся страна. Ехать к нему, требовать свидания ей и в голову не приходило. Какие у нее права? Кто ее послушает? Не жена, не невеста, не любовница. Корреспондентка? И чина такого нет не только в семейных и гражданских кодексах, но даже в романах. Ей оставалось лишь неизбывное горе наедине, смятение над газетным листом, страх перед нависшим, как дамоклов меч, вопросом: что же будет? Что же будет?

И вдруг письмо. Розовый конверт, штемпель. Она дрожащими пальцами разорвала конверт, узнала знакомый, родной почерк. «Каземат очаковской крепости». Строки задрожали, запрыгали, поплыли. Собравшись с силами, Зинаида Ивановна снова взялась за письмо. Ну да, это он. Его голос, его милая манера, доброта и ум. Подробный рассказ о восстании, о жизни в каземате и об ожидании… смертной казни. И он говорит об этом так же естественно, просто и спокойно, как говорил когда-то о совместном чтении Герцена.

Теперь застенчивый, любящий лейтенант четырехмесячной переписки и красный лейтенант Шмидт, о котором говорила и печалилась вся Россия, слились в ее сознании в один образ. Как в стекле фотоаппарата, двойное изображение вдруг стало отчетливым и резким. Страшно отчетливым.

Зинаида Ивановна зарыдала.

Наступали рождественские праздники. Не зная, куда себя девать, не желая оставаться в своем кругу, где все в эти дни будут веселиться, Зинаида Ивановна уехала к друзьям в городок Ромны. На станции, в вагоне, кажется, в самом воздухе не смолкало имя Шмидта. А 30 декабря телеграмма: «Очень прошу срочно приехать в Киев. Избаш». Избаш… Да это же сестра Петра Петровича! Зинаида Ивановна почувствовала, что кто-то бросает ей спасательный круг. Она немедленно выехала в Киев.

Да, это Анна Петровна. Зинаида держала ее за руки и искала в лице Петины черты. Какое изможденное у нее лицо, сколько в нем муки… Если бы Зинаида Ивановна была спокойнее, она, вероятно, уловила бы во взгляде Анны Петровны не только страдание, но и тревожное любопытство: так вот она какая, эта женщина, так уверенно овладевшая сердцем и помыслами брата…

Но надо было торопиться. Анна Петровна привезла четыре письма Шмидта и его настойчивую мольбу: приехать. Он хочет видеть Зинаиду во что бы то ни стало. Если это последнее свидание перед смертью, то тем более… Ведь она поедет?

Обе женщины заплакали.

Они выехали в канун Нового года. Из Одессы Анна Петровна отправилась в Севастополь снова хлопотать по делу, Зинаида на пароходе поехала в Очаков. В Одессе Зинаида Ивановна купила корзину цветов — гиацинты и ландыши. Цветами скрасить последние часы человеку, идущему на казнь?

Через несколько часов на горизонте показался Очаков. Вдруг публика на палубе зашевелилась, все перешли на один борт. Вот остров, на котором держат в каземате лейтенанта Шмидта. Что-то тусклое, бледное едва виднелось над водой. Маяк. На всем земном шаре нет такого грустного маяка.

Пароход круто повернул к очаковскому берегу, оставив остров в стороне, и остановился на рейде. Подошла унылая фелюга, в нее спустились два жандарма, несколько солдат, три бабы. С замирающим сердцем сошла в нее и Зинаида Ивановна.

В этом городе все вызывало у нее ужас. И сам город (одна улица приземистых домиков), и пропахшая тухлятиной единственная гостиница «Номера Таковенко», и розовый жандармский ротмистр Полянский.

Стоял январь, но снега не было, и колеса извозчичьей таратайки оглушительно дребезжали по мерзлой земле — того и гляди, сбежится весь Очаков. Но кругом ни души. Зинаида Ивановна съежилась от страха. Этот ископаемый извозчик, вымершая и вымерзшая улица, мрачные форты крепости, а рядом в каземате томится человек, о котором с тревогой и любовью говорит вся страна. Все так страшно, дико, словно каким-то колдовством ее перенесло в средневековье, в эпоху чумы, голода и мора.

Ротмистр улыбается, предлагает стул, и это тоже странно и страшно. Улыбкой он прикрывает решительный отказ. Да, он что-то слышал, военно-морской прокурор как будто разрешил свидание, но сам он ничего сделать не может. Вот разве комендант крепости генерал Григорьев…

— Может быть, вы передадите Шмидту евангелие, — робко попросила Зинаида Ивановна.

Опять любезная светская улыбка:

— Нет, к сожалению, никак не могу.

— Прошу вас, сообщите Шмидту, что я уже здесь… Это его обрадует.

— Помилуйте, как можно?.. Зачем ему лишние волнения?

Кик во сне Зинаида Ивановна попрощалась и отправилась на другой конец города, к коменданту.

У генерала Григорьева большие теплые комнаты, ярко натертые полы, в углу щедро украшенная елка. По случаю святок генерал настроен добродушно и склонен потерять несколько минут, чтобы спасти заблудшую душу, тем более, если имеешь дело с молодой хорошенькой женщиной…

— Да, да, я слыхал, — басит он, борясь с икотой, — какие-то письма, странная переписка… А вы знаете, что он — госу-дар-ствен-ный преступник? Да-с…

— Для меня он не преступник.

— Я все знаю, да, и порицаю вас, порицаю. Подумайте, вы еще ребенок, а с кем вы связали свое имя, куда идете — знаете?

Зинаида Ивановна покачала головой, отклоняя непрошенные советы, и снова потребовала обещанного свидания. Действительно, генерал слышал о разрешении прокурора, но до сих пор не имеет официального подтверждения.

— Тогда разрешите пока передать евангелие…

Генерал взглянул на протянутую ему книгу.

— Много подчеркнутых мест… Нельзя.

— Я привезла цветы… разрешите передать…

— Какие цветы? — багровая — шея генерала врезалась в воротник кителя.

— Гиацинты и ландыши… Может быть, они скрасят…

Генерал фыркнул.

— Цветы… Да они ведь с корнями! Нельзя.

— Если нельзя с корнями, я срежу…

Святочное благодушие исчезло. Генерал начал раздражаться. И так этому государственному преступнику кадят во всех либеральных газетах, а тут еще цветы… Нет, нет, нет. Нельзя. Он поднялся с кресла, давая понять, что разговор окончен.

Зинаида Ивановна ушла. Ее качало от усталости и отчаяния. Ночь. Пронзительный ветер с моря. И вдруг красный свет — маяк! Это его свет, это маяк Шмидта. Вдруг ей пришло в голову послать телеграмму Анне Петровне в Севастополь. Ведь свидание обещано, все об этом знают, почему же…

Утром пришел ответ, что разрешение будет. Кончился еще один томительный день. Вечером в дверь комнаты Зинаиды Ивановны постучали. Вошел жандарм.

— Ротмистр приказали передать, чтобы завтра к шести утра были готовы. Они заедут за вами для свидания с лейтенантом Шмидтом.


В шесть часов было еще совсем темно. Январское утро только подкрадывалось откуда-то из-за моря. Тускло горели очаковские фонари. С моря дул резкий ветер. Дрожа от холода и волнения, Зинаида Ивановна спустилась вниз и села в экипаж. За ней вошел ротмистр Полянский. Оказывается, на передней скамейке уже сидят двое. Жандармы?

С грохотом промчались по утопавшему во мраке и тишине городу, проехали по дамбе. Размеренный стук машины — катер. На нем матросы и солдаты. Они с удивлением уставились на необычного пассажира — женщину, окруженную жандармами.

Свет каюты несколько смягчил тревогу. С уже знакомой предупредительностью Полянский сказал:

— Сударыня, будьте любезны, покажите, что находится в вашей сумочке и карманах.

Носовой платок в сумочке не вызвал подозрений, карманы были пусты. Господи, но почему же катер не отправляется?

Катер чем-то нагружали. Потом оказалось, что ночью бухту затянуло ледком. Необходима помощь ледокола. Препятствия возникают, как по воле рока. Чувствуя себя арестованной, Зинаида Ивановна попросила разрешения выйти на палубу.

С палубы был ясно виден маяк. Тот самый маяк, что находится у окна шмидтовского каземата. Как Петр Петрович? Как произойдет эта встреча, такая необыкновенная после удивительного знакомства? Оказывается, ротмистр все-таки предупредил Шмидта о приезде Зинаиды Ивановны.

Катер отчалил, когда рассвет уже ворвался в темноту ночи. Минут через двадцать он был у острова.

— Крайние два окна, — проговорил Полянский. И напомнил: — Во время свидания никаких политических вопросов, события в Севастополе не затрагивать.

Взгляд Зинаиды Ивановны не отрывался от двух крайних окон. В одном открыта форточка. Кажется, за решеткой голова…

Разворачиваясь, катер застучал сильнее и наконец причалил. Спустили трап. Остров был занесен снегом. Увязая в снегу, Зинаида Ивановна спешила за жандармами. Часовые вытягивались перед ротмистром. Загрохотали большие замки.

— Ну вот, ну вот… Наконец-то…

Это Шмидт. Он протягивает руки, и Зинаида Ивановна падает в его объятия.

Оба молчат, боясь разрыдаться. Шмидт первый овладевает собой:

— Садитесь… Что же вы не садитесь?.. Я вас плохо принимаю, совсем растерялся.

Двое жандармов уселись на табуретках у двери. Ротмистр прошел в глубь каземата. Шмидт не выпускал руки Зинаиды.

— Думала ли ты, что сорок минут в вагоне приведут тебя сюда? Прости, я говорю «ты», но, кажется, имею право. Имею, да? В моем положении…

Лицо Шмидта иссечено морщинами, пожелтело, голубые глаза поблекли, в них застыло страдание. Зинаида Ивановна хочет как-то утешить его, но говорит:

— Успокойтесь, Петр Петрович… Все будет хорошо…

— Будет, будет…

Ироническая улыбка тронула его губы. Ирония словно придала ему силы.

— Стоит ли говорить о том, что будет. Даже думать вряд ли стоит. Вот что сейчас… Дай-ка я погляжу на тебя. Бедная моя, бедная… Ты и в вагоне боялась говорить со мной, и в письмах все оглядывалась. Инстинкт предупреждал. Куда я привел тебя?

Из груди Шмидта вырвался стон, голова упала на столик.

Зинаида Ивановна оглянулась на сидевшего рядом ротмистра и положила свои руки на дрожащие руки Шмидта. Он поднял голову. Пересиливая себя, заговорил об Анне Петровне, спросил, как Зинаида встретилась с нею. Говорил и, не отрываясь, смотрел на руки Зинаиды Ивановны, гладил их снова и снова…

— Да, Асины дети… Она их совсем покинула… и все из-за меня, из-за меня…

И умолк. Все сказано сейчас глазами Шмидта, его изумленным и благодарным взглядом, устремленным на Зинаиду Ивановну. Серое платье… то самое…

Зинаида Ивановна не могла не оглядываться на ротмистра. Присутствие жандармов связывало ее слова и движения. Шмидт догадался и пришел ей на помощь.

— Воображаю, как господину ротмистру дико слушать наш разговор… — попытался усмехнуться Петр Петрович.

Полянский охотно ответил:

— Приблизительно я знаю ваши отношения…

— Ах, знаете… Вот видишь, Зина, они все знают, служба такая… Я надеюсь, вы не будете мешать нашим свиданиям.

— Не от меня зависит.

Шмидт не спускал глаз с Зинаиды.

— Все зависит, вероятно, от тебя. Да, от тебя?.. Свидания будут каждый день, каждый день, скажи, да?

Зинаида Ивановна спросила об обвинительном акте, о защитниках.

Ах, обвинительный акт? Еще не вручен… Защитники? Он не знает. И вообще ему не хочется говорить сейчас об этом. Он весь поглощен созерцанием, растворился в нем. Какое счастье видеть, чувствовать эту руку…

Свисток. Ротмистр поднялся. Еще свисток. Это зовет катер. Свидание закончилось. Зинаида Ивановна вышла, и Шмидт упал на жесткую койку.

Но тут же вскочил и зашагал по камере крупным нервным шагом.

Он ни о чем не думал. Он не мог сосредоточиться ни на одной мысли, весь поглощенный необыкновенным волнующим чувством До сих пор он только воображал себе Зинаиду Ивановну и теперь не мог разобраться в своих чувствах. Реальная, живая, осязаемая — сливается ли она с тем образом, который он создал за полгода ожиданий? Это была она и не она. Может быть, даже лучше.

Как прекрасны ее руки! Он до сих пор чувствует их прикосновение. От серого шерстяного платья исходило такое чудесное тепло. Как отрадно видеть ее всю, каждое ее движение, эту опущенную голову, испанские глаза… Как отрадно слышать ее тихий, дрожащий от волнения голос. Да, теперь ясно: без нее нет для него жизни. Зинаида… Она стала частью его души. Без этой женщины — холод, ночь, смерть. С нею — свет, счастье, жизнь.

Шмидт с удивлением заметил, что после свидания прошло уже несколько часов. А он все ходил из угла в угол и все думал, все наслаждался счастьем. Снова и снова, в сотый раз ощущал каждое ее прикосновение.

О, он мог бы дать ей счастье! Все его лучшие порывы, вся нерастраченная нежность были бы отданы ей. Заживут все раны, и прошлое останется только испытанием, которое очистило и укрепило душу.

Придет ли она завтра? Ротмистр сказал «не знаю». В жандармских устах это отказ. Сколько должно быть железного равнодушия, чтобы отказать в таких условиях! Хотя бы три свидания подряд, чтобы привыкнуть друг к другу, чтобы она освободилась от этого страха, который связывает ее уста и движения. Как он неосторожно сказал: «Все зависит от тебя». Ах, как глупо, как грубо! Зинаида могла увидеть в этом упрек, обвинение… Эти слова причинили ей боль, а она и без того страдает.

Шмидт стремительно подошел к столику. Немедленно, тотчас же написать ей, объяснить. Строки ложились вкривь и вкось, перо насквозь протыкало бумагу. Он начинал снова и снова, пока не вошел в обычный ритм:

«Мы почти не виделись с тобой никогда, и мы увидимся, чтобы не расставаться. Духовная связь, соединившая нас на расстоянии, дала нам мало счастья и много горя, но единение наше крепло в слезах наших, и мы дошли до полного, почти неведомого людям, духовного слияния в единую жизнь. В этом — таинство любви, в этом — святость брака. В этом браке нет места злу и лжи, потому что он сам есть высшая любовь и правда… Здравствуй же, жена моя любимая!»

Шмидт перечитал написанное и вздрогнул. Не письмо, а молитва. Ну и пусть. Так говорит его душа. И тотчас же он с болью вспомнил, что это письмо придется передать в руки жандарма. О, ч-черт… Петр Петрович заскрежетал зубами от обиды и унижения. Но разве он не убедил себя, что к жандармам следует относиться как к нелюдям, как к решеткам на окнах? С ними приходится считаться, но обижаться на них нелепо. Все равно, он будет продолжать.

«Не знаю, Идочка моя, что ты теперь чувствуешь, какими мыслями и ощущениями полна после нашего первого давно жданного свидания. Я же не могу разобраться в себе… Знаешь, Зинок, я никогда не думал, что ты так будешь тянуть меня к себе своей оболочкой, как это оказалось. В мою большую любовь к тебе закралась сегодня самая земная влюбленность. Я знал, что она рано или поздно явится, ведь не духи же мы в самом деле бесплотные. Но я не думал, что это влечение явится так быстро…

Это новое чувство, которое не могло иметь места на расстоянии, так сильно и так жизненно, оно так властно гонит прочь мысль о смерти, что мне под влиянием этого чувства смертная казнь кажется чем-то совершенно невероятным, уродливым, противоестественным и прямо несбыточным. Это и есть та «неприличная жажда жизни», о которой говорил Иван Карамазов Алеше в трактире (помнишь) — «клейкие листочки березы»… Я болезненно жить хочу, Зина, я требую жизни! Под этим наплывом счастья любви, которое ты внесла ко мне, я протестую, протестую перед всеми законами мироздания, перед небом и звездами, протестую перед вселенной против ожидающей меня казни. Ее не должно быть, ее не будет.

Мы будем счастливы, Зина, будем жить».

XXI. «Первый план» и право на любовь

Потеряв чувство времени, Шмидт чуть не с полуночи дежурил у открытой форточки. Не мелькнет ли в темноте моря огонек катера? Не донесется ли издалека стук мотора? Но огней не было, и в однообразный гул зимнего моря не врывались никакие посторонние звуки.

Шмидт зашагал по каземату — туда и обратно, туда и обратно — к форточке, к форточке. Начинало светать, и ему вдруг показалось, что он различил в далекой серой мгле палубу катера и на ней легкую фигуру ее, Зинаиды. Нет, мираж. Никого.

Шмидт вздрогнул. Так же отчетливо, как минуту назад он видел катер, он увидел унылый холодный номер гостиницы, а посреди него, на стуле, Зинаиду. Она рыдает, плечи у нее судорожно вздрагивают. А у дверей стоят два жандарма, готовые, кажется, вот-вот схватить ее.

Это страшное видение было так ясно, что Петр Петрович схватился за голову. Он побледнел, губы у него затряслись. Он еле добрался до койки. Как ненавистны ему жандармы, как отвратительна их голубая форма, их пустые, ледяные глаза. Кажется, никогда в жизни он не испытывал такого приступа ненависти.

Катер пришел после полудня. Зинаида, в том же сером платье, была смущена и взволнована, как вчера, но показалась Шмидту посвежевшей. Пятнадцать минут прошли в счастливом тумане.

В этом тумане до него не дошла даже новость, которую с убитым видом сообщил Хлудеев. Пехотный полк, где было так много сочувствующих Шмидту, полк, уже почти подготовленный к освобождению дорогого узника, внезапно снят и уведен. На острове несут караул солдаты другого полка.

Шмидт выслушал это сообщение, доносившееся словно издалека. Печальная весть, но Петр Петрович весь был пронизан счастьем, и это счастье, как броня, предохраняло его душу от ударов горя и отчаяния. Пожалуй, оно и к лучшему, подумал он. Выступление полка могло бы опять привести ко многим жертвам. И Шмидт ласково потрепал по голове удрученного Хлудеева.

Свидания стали регулярными. Если не каждый день, то через день. Зинаида Ивановна избавилась от страха перед замками и сводами каземата. Конвойные встречали ее, как хорошую знакомую, и с улыбкой торопились открыть замки.

Матросам на катере не трудно было понять, что от темпов погрузки катера зависит продолжительность свиданий в каземате. Однажды старшина катера улучил момент и шепнул Зинаиде Ивановне: «Сегодня катер задержится, большая погрузка, так что…».

Зинаида Ивановна прижала руку к сердцу. Когда она рассказала Шмидту о старшине, лицо Петра Петровича осветилось радостной, гордой улыбкой.

— Тебе бы нужно знать, Зина, как ко мне относятся матросы. О военных ты слышала, читала. Но с военными я пробыл мало. Когда будешь в Одессе… Там много моряков, которые служили со мной. Они любили меня, знаю.

Шмидт задорно взъерошил свои густые волосы.

— Плохо относился я только к начальству, может быть даже не всегда справедливо. Ко всякому — гимназическому, потом в Морском училище, на службе. Я всегда был нужен начальству просто как моряк, знающий свое дело. Иной даже заискивает! Смешно: невежда, приходится поступиться и своей спесью. Но почти все начальники не любили меня за «дерзость». А тебя в гимназии тоже не жаловали?

Он легко прикоснулся к ее плечу и медленно провел ладонью вдоль ее руки до локтя и ниже, до запястья. Зинаида осторожно отстранилась. Петр Петрович замолчал.

Зинаида Ивановна ласково взглянула на его помрачневшее лицо и подумала, что со времени первого свидания он стал, кажется, лучше выглядеть. Меньше морщин, светлее лоб. Чтобы отвлечь его от раздумья, она напомнила, что Анна Петровна прислала ему рыбные консервы, а она, Зинаида, принесла одеколон. Шмидт оживился и предложил Зине вместе пообедать. Обед уже остыл, но, увлеченный ролью хозяина, Шмидт усиленно угощал и сам ел с видимым удовольствием. И все было совсем «как дома».

Однажды Зинаида Ивановна так осмелела, что протянула жандармскому ротмистру два тома Лассаля:

— Разрешите отдать их Шмидту. Он очень любит этого писателя.

Еще в Киеве она, помня просьбу Шмидта, написала на первой странице книги: «Дорогому П. П. Шмидту. Но из песен одна в память врезалась мне: это песня рабочей артели. Зинаида».

Полянский повертел книги в руках, заглянул на титульный лист. К севастопольским делам господин Лассаль, кажется, не имеет никакого отношения.

— Переплеты вот только красные…

Но Зинаида Ивановна так умоляюще посмотрела на него, что он разрешил.

Петр Петрович обрадовался книгам, как вестнику свободы, как воскрешению давних надежд. Какая же она славная, Зина. И подписалась, как он просил, и строчку выбрала значительную. В порыве благодарности он на той же странице написал: «Когда я посылал тебе эту книгу, то в то время я уже любил тебя, но не знал, имею ли право на любовь твою, потому что не знал, как поступлю я, когда от меня потребуют дела, а не слов. Я тогда был свободен. Ты мне прислала эту книгу в каземат. Ты сама принесла мне ее сюда, и ты осталась навсегда около меня. Я теперь знаю, что имею право на любовь твою. Ты чиста и прекрасна, а потому только страданиями за других можно стать достойным любви твоей. Это сознание дает мне силы перенести твердо и стойко все до конца. Возьми мою жизнь. Твой Петя».

Счастливый своей любовью, ясностью мыслей, чувств и решений, он листал книги, вновь и вновь перечитывал надпись, сделанную Зинаидой. В камеру вошел жандарм. Он принес письмо. В дни, когда не было свиданий, Зинаида Ивановна использовала любую возможность, чтоб послать в каземат весточку.

Письмо заканчивалось так: «А знаешь, за что я тебя полюбила? За то, что у тебя не на первом плане была… Видишь, как я знаю тебя…»

Шмидт был потрясен. Какая чуткая связь сердец, объединенных на расстоянии одним порывом. Какое чудо любви, угадывающей и постигающей, все разъясняющей и просветляющей.

«Как я знаю тебя»… Знает ли она меня? Знаю ли себя я сам? Вот он написал ей: «Возьми мою жизнь», — а она в этот самый момент, осененная чудесной силой любящей женской души, писала ему: люблю потому, что я у тебя не на первом плане… Что это — напоминание? Предупреждение? Или, может быть, просто постижение?

Он многому ее научил за месяцы переписки. Разве это та Зинаида, которая когда-то жаловалась, что не находит смысла жизни? Он научил ее понимать его, Шмидта. Теперь она помогает ему не забывать себя самого. Даже больше: не только не забывать и быть самим собой — быть лучше, быть тем, кем он должен быть.

Возвращенный к «первому плану» неожиданным напоминанием Зинаиды, он задумался над некоторыми тревожными признаками, появившимися в последние дни. При следующем свидании, пожимая Зинаиде руку, он незаметно сунул ей записку. Вернувшись в гостиницу, она обнаружила, что записка содержит целую инструкцию о том, как вести себя с жандармами.

«Помни, что все жандармы — всегда жандармы, и не доверяйся никому, что бы они тебе ни говорили». Дальше следовал ряд практических советов, как держать себя в гостинице и каземате, как передавать ему, Шмидту, записки. «Они, кажется, вообразили, что ты приехала организовать мой побег! Какие они все идиоты! Сколько труда кладут даром. На этом деле откармливаются, а не научились отличать людей. Ты смутила их своим умом и «ученостью». Несчастная Россия, до сих пор эта «ученость» считается преступной».

Предупреждение оказалось своевременным. Вскоре в гостиницу к Зинаиде Ивановне явился ротмистр Полянский. Покрутив усы и сохраняя все ту же позу официального джентльменства, он попросил показать ему все письма Шмидта. Зинаида Ивановна с облегчением вздохнула. Только накануне она сожгла письма и записки, которые могли быть компрометирующими.

Вечером явился другой жандарм. Председатель следственной комиссии генерал Колосов, просит пожаловать к нему…

У Зинаиды Ивановны не было ни опыта, ни желания общаться с жандармскими и следственными генералами. Но когда «просят пожаловать», отказываться, видимо, не приходится. И вот она смотрит на блестящий жирный круг генеральского лица. Глаза заплыли и еле виднеются сквозь жировую толщу. Из складок жира доносится хриплый голос:

— Вы знаете лейтенанта Шмидта?

Последовала серия протокольных вопросов с угрожающим напоминанием «говорить одну правду». Нетрудно было установить, что о Севастопольском восстании Зинаида Ивановна узнала только из газет, как и все российские обыватели. Ее отпустили, на следующий день были возвращены письма.

К концу января в воздухе решительно повеяло весной. Солнце настойчиво напоминало о юге. Снег на острове Морской батареи быстро исчезал. И в каземат проникло тревожащее чувство весеннего тепла и возрождения! Шмидт стоял у открытой форточки, взволнованно вдыхая теплый ветерок, веющий с моря, и слушая резкие крики возбужденных чаек.

Сквозь щель форточки и переплет решетки он видел привычную даль моря. Бесконечные дороги, таинственная красота мироздания, свободное дыхание безбрежных просторов, несравненная радость штурвала, гордое сознание, что ты справляешься с этой великолепной грозной стихией… Есть какая-то волнующая радость в ощущении, что корабль чутко следует твоей воле, в живом чувстве особой слитности с кораблем.

Ему вспомнилась «Диана». Они шли тогда из Риги в Одессу. Поздняя осень, балтийская непогода. Петр Петрович двое суток не сходил с мостика. На третьи сутки море немного успокоилось. Шмидт решил, что можно отдохнуть, оставил на мостике помощника и попросил в случае осложнений немедленно разбудить. Не прошло и двух часов, как налетел туман. Ночь. Шторм. Помощник не стал будить капитана — то ли пожалел его, измучившегося за двое суток шторма, то ли понадеялся на себя. Вдруг страшный, толчок, треск, пароход задрожал, как в лихорадке. Весь экипаж вылетел на палубу. «Диана» наскочила на гряду камней у острова Мен.

Начиналась паника, но тут с мостика раздался твердый голос Шмидта. О, голос капитана в решающую минуту! Он, как волной, смывает животный страх, превращает стадо обезумевших в организованный, спаянный коллектив борцов, и силы каждого мгновенно увеличиваются во сто крат.

Шмидт приказал подготовить шлюпки, распорядился посадкой экипажа. Не забыл о наиболее ценном имуществе. Помощник, мучимый чувством вины, умолял Петра Петровича пересесть в шлюпку. Но в свете корабельной лампочки он увидел знакомую улыбку Шмидта:

— Капитан остается до конца.

Он и остался до конца. Экипаж был в безопасности, а Шмидт, обследуя судно, думал над тем, как бы спасти и его. Он не оставил судна, пока не подошли спасательные пароходы. Потом в порту, давая отчет о происшествии, Шмидт взял всю вину на себя и поплатился временным переводом в резерв, а это означало материальный и моральный ущерб. Впрочем, в секрете ничего не осталось. Все моряки узнали о событиях на «Диане» и оценили искусство и выдержку капитана Шмидта.

Свидания в каземате продолжались. Шмидт был счастлив. И однажды Зинаида даже пошутила, что он в экстазе. В экстазе? Свидания кончались так быстро, сколько бы они ни продолжались, что только после ухода Зинаиды Шмидт начинал разбираться в своих чувствах. Иногда и в день свидания он садился к столику, чтобы написать ей, как писал когда-то дома, проводя полночи за письмом и не замечая, как бежит время. Письма к Зине помогали ему лучше понять самого себя.

Экстаз… Но ведь он продолжается уже несколько месяцев, несмотря на разделявшее их расстояние. Разве это не горячая, нежная, чистая привязанность, разве это не преклонение? А теперь, когда они видятся считанные минуты… Долгие месяцы он тосковал, не имея возможности заглянуть ей в глаза. Что ж удивительного, если сейчас чувства его прорвались? Это так естественно именно для любви, истинной и прочной, а не для случайного временного экстаза.

Шмидт сжался от боли. Пришла старая, страшная мысль: она не верит. Вероятно, поэтому она так сдержанна. Ее смущают жандармы, это несомненно, но все же… не отталкивает ли ее недоверие к Шмидту? А ему нужно, чтобы в него верили. Так нужно! Вера окрыляет его, он становится лучше, он сам начинает верить в себя. Есть люди, которые становятся тем сильнее, чем хуже к ним относятся. Но он, Шмидт, не таков. Он становится сильнее не от зла, а от добра, от любви.

Ужас его семейной жизни был в том, что жена всегда была склонна видеть в нем плохое, какой-то низменный расчет. Это было так отвратительно, что иногда он начинал терять веру в себя. Он снова обрел себя только после разрыва с женой.

О, если бы Зина поверила в него! Одно это сделало бы его вдвое сильнее и лучше. И жить было бы так легко, весело. Эта вера в него должна прийти, обязательно должна. Настороженность оттого, что Зинаида все-таки мало знает меня. Она не может представить меня в обыкновенной жизни, в нормальных человеческих отношениях. Ведь все у нас вышло необыкновенно, чрезвычайно. Эти исключительные обстоятельства сделали нас друг для друга, вероятно, не такими, какими мы бываем в обычной жизни.

Какою ты бываешь, Зина, когда недовольна, когда сердишься? Наверное, ты уходишь в себя, замыкаешься. А я не выношу замкнутости. Делай со мной, что хочешь, отколоти, только не уходи в себя. Слышишь? Хорошо? Все должно быть ясно — сомнения гнетут душу.

Шмидт достал медальон Зинаиды Ивановны и с бесконечной нежностью поцеловал ее портрет.

«Я тебя люблю, Зина, но не такою, какою ты представляешься моим глазам, которые могут ошибиться (правда?), а я люблю тебя такою, какая ты есть и какою ты останешься навсегда. Люблю тебя, а не свое представление о тебе».

Зинаида как-то сказала, что ей было трудно приехать к нему. Вспомнив эту фразу, Шмидт упрекнул себя: имел ли он право вызывать ее, ссылаясь на свои страдания? Он готов для нее на все, даже на смерть, если бы это облегчило ей жизнь. Ему казалось: если она примирилась с потерей Шмидта, она не приедет, а если нет, ей было бы хуже одной, вдали от него. Но что скрывать — ему было невыносимо без нее, а теперь хорошо. Может быть, это эгоизм? Эгоизм подчас прячется так глубоко, что его никак не обнаружишь.

Да, если ему суждено жить, он уговорит Зину вернуться в Киев, отдохнуть и только потом, когда ей самой станет невмоготу, приехать. Долгие годы заточения… Чего можно требовать от молодой женщины, которая так достойна счастья и так долго лишена его? Нет, нет, не надо никаких жертв. Только знать, что она жива, здорова, что ее каблучки стучат по киевским тротуарам. Может быть, она встретит достойного человека и будет счастлива… И в этом случае ни слова упрека, нет…

Шмидт расстегнул ворот сорочки. Как душно! К чему эти терзания? Разве она не приехала по доброй воле, по чистому влечению? Вот она пишет в последней записке, как ей отрадно прижимать к себе его голову, теребить пальцами его пышные волосы. О, Зина… Как бесконечно он любит ее, вот такую, какая она есть, с ее злинкой, с броней рассудочности, с другими возможными недостатками, но и с той непостижимой тайной очарования, которую он почувствовал, кажется, с первого взгляда на бегах.

Как бы хорошо, как дивно жили они вместе! Кажется, Кант сказал, что мужчина и женщина, дополняющие друг друга, вместе составляют гармонического человека. Именно так они с Зиной дополняют друг друга. Мечтая о совместной жизни, он особенно часто видит, как они читают, читают, читают вместе… Он любит читать вслух. Можно было бы заняться и иностранной беллетристикой, которую он знает, пожалуй, недостаточно глубоко.

А если бы понадобилось для нее, для счастья Зинаиды расстаться с общественной работой, бросить борьбу… Способен ли он? Прислушавшись к самому себе, Шмидт с удивлением обнаружил, что, кажется, да, способен.

«Единственное спасение, — сумасшествие», — шептала ему Ася. Наверное, ей посоветовали адвокаты. Согласиться с версией ненормальности, невменяемости, даже не согласиться, а только промолчать, не мешая экспертам и адвокатам, и тогда — жизнь, не только жизнь, но и скорая свобода и счастье, счастье с Зиною навеки. Как выразительны ее руки… как пахнет ее платок…

Шмидт заснул. Проснулся он от ударившего в глаза яркого света. Что такое? Он подбежал к окну. Пароход! Большой пароход шел, рассекая ночь, сверкающий огнями, полный надежд. Прожектор направили прямо на каземат. Неужели едут освобождать? Но пароход прошел мимо и снова стало темно.

Шмидт больше не уснул. Свет, сила, движение вернули его к действительности. Пароход. Пассажиры. Матросы. А какой гнетущий был сон… Что же снилось? Шмидт сильно тер лоб. Какое-то отречение… Ах да, ненормальность… Шмидт согласился признать себя невменяемым… Что это значит? Что восставшие матросы избрали своим вождем сумасшедшего? Во главе революционного флота — и кто же?.. Дать врагам революции такой козырь… Никогда! Никогда! Это было бы чудовищно.

Шмидт застонал от боли и стыда. Точно прожектор парохода вдруг осветил все слабое, стыдное, больное, что когда-либо было в нем, нет, даже не было, а только мелькнуло, возомнилось, как возможное.

Пароход — огни — матросы. Это была жизнь. Жизнь, зовущая к борьбе. И эта жизнь напоминала о неизбежности скорой смерти. Что-то еще сопротивлялось в нем самому себе. Тихонько, исподтишка подсовывая доводы, напоминая о жажде любви, о страстном ожидании счастья вместе с Зиной. Но будет ли это счастьем? Он вспомнил молодую пару, которая приходила к нему в Севастополе. Почему такая невысказанная скука застилала глаза молодоженов? Еще тогда он пришел к выводу, что без большой цели, без идеала люди теряют интерес, вкус к жизни. Разве мало молодых жизней тянется вяло, серенько, без взлетов, без борьбы и достижений? Ежедневное поглощение котлет. Прошел год, два, три… Еще несколько тысяч котлет…

Севастопольская пара говорила, что приходит к Шмидту набираться чего-то такого, что нужно для жизни и что, по их мнению, есть в Шмидте.

В меня верят, думал Шмидт, и сам я верил в себя. Зинаида меня любит именно таким. Разве я не писал ей, что настоящего человека достойна только любовь без рабства и деспотизма? Разве я не писал ей, что, при всей моей любви, определяющим, ведущим будет для меня Дело? Если я отступлю от Дела во имя любви — значит, я раб любви… Гордая, умная женщина не может любить раба. Я стал бы недостоин Зинаиды. Безумие, безумие! Как выйти из этого лабиринта противоречий?

Он вспомнил те дни, часы, недели, когда он не знал, приедет ли Зина, свое мучительное горе, мольбы приехать во что бы то ни стало, и теперь эти мольбы показались ему унизительными. До какой неврастенической расслабленности он позволил себе дойти! Он был раздавлен своей любовью и горем. Но ведь это и значит стать рабом своего чувства!

Воин, борец, не стал ли он истериком, которого любовь к женщине заставила забыть об основном, о «первом плане»?

Эта жажда жизни с нею, не жизни вообще, не жизни-борьбы, а именно «с нею», — не привела ли она его на край измены? Разве не показалось ему таким, заманчивым солгать, только бы ухватиться за жизнь, за «жизнь с тобой и для тебя»?

Шмидт ужаснулся портрету, который нарисовало его беспощадное воображение.

Он писал и говорил Зинаиде, что нисколько не жалеет о случившемся с ним в Севастополе. Правда ли это? А может быть, он только взвинчивал себя, бравировал своей самоотверженностью? Неужели это та самая фейерверочность, которую он не любил в себе, осуждал, годами пытался вытравить?

Эта мысль испугала Шмидта. Сжав кулаки, стиснув зубы, он взволнованно забегал по камере. Он презирал самого себя. Как? Именно теперь, после того, как за ним пошли тысячи матросов и рабочих, когда они, веря ему, шли на смерть и муки, теперь, когда имя Шмидта на устах всех граждан России, теперь вдруг так ослабеть, забыть о главном?

Боже мой, ведь именно она, Зинаида, совсем недавно напомнила ему о «первом плане»! До чего он дошел! Женщина показывает ему образец достоинства и спокойствия. Может быть, она сама хорошенько не понимала, что означает в его жизни этот «второй план». Может быть, но не в этом суть. Верно, сама Судьба продиктовала ей эти слова. Или инстинкт справедливости?

Да, да, вот она приедет, и сегодня, сегодня же он скажет ей все. И никаких колебаний, никаких сомнений. Асе тоже скажет. И адвокатам. И суду.

Но в этот день Зинаида не пришла. Терзаясь нетерпением, Шмидт написал ей письмо.

«Если только кто-нибудь из вас будет говорить или писать, что я больной, то я отвечу таким вызывающим поведением на суде, что вы пожалеете сами. Раз уже приходила комиссия, и она меня так взвинтила, что я сейчас же прибавил в своих показаниях обстоятельства, отягощающие виновность мою, и буду делать так в будущем.

…Я буду для суда здоров, и никакие врачи под меня не подкопаются. Это ваши любящие сердца жаждут моей болезни, а я не желаю, и вам это не удастся».

Зинаида Ивановна не приехала и на следующий день. По неизвестной причине свиданиябыли внезапно прекращены.

Для себя Шмидт уже все решил. Он видел суд и себя на этом суде, видел казнь и себя на этой казни таким, каким он хочет и должен быть. Он видел Россию, взволнованную и разгневанную. Он почувствовал, что может видеть дальше своего физического существования. Что-то необычайное поднялось и выросло в нем, и он судил о жизни в большой исторической перспективе, даже себя, Шмидта, наблюдал как будто со стороны. И его обязанностью, его повелительным долгом было сейчас сделать все, чтобы дело Шмидта, бывшее дело бывшего Шмидта, было доведено до конца с наибольшей пользой и наивысшим смыслом.

Петр Петрович схватил лист бумаги и написал:

«После казни прошу:

Настоять через печать и всеми средствами, чтобы тело мое было выдано для погребения севастопольским рабочим, чтобы они были полными хозяевами и распорядителями при похоронах. Я их депутат, званием этим горжусь, и они одни дали мне больше счастья, чем вся моя жизнь, со всеми людьми, с которыми я встречался.

Желал бы, чтобы были учебные заведения Севастополя, дети выказали мне много доверия. Если разрешат им — пусть будет и оркестр реального училища.

Место для могилы взять на Севастопольском кладбище, рядом с братской могилой несчастных жертв, убитых в Севастополе в ночь с 18 на 19 октября у здания тюрьмы.

На этом месте, где братская могила, я произнес клятву и остался ей верен, а потому и хочу лежать там, где и клялся.

На похоронах чтобы было все красное, ничего черного, не исключая обивки гроба.

Если когда-нибудь в будущем город даст деньги на памятник, то положить скалу, вырезать на ней мою клятву. На скале бросить якорь (корабельный, настоящий), не сломанный, как это принято делать на памятниках, а целый якорь, и воткнуть, в скалу флагшток с красным флагом из жести.

Я поднял знамя революции русского флота, оставшегося верным народу, и пусть этот флаг свободы развевается на моей могиле.

Такой памятник не будет стоить дорого».


Свидания были запрещены, и Зинаида Ивановна не могла добиться от местного начальства вразумительного объяснения. Ей только намекнули, что запрещение пришло из Севастополя.

А в Севастополе произошло следующее. Во дворец командующего Черноморским флотом явилась молодая женщина, которая назвала себя дочерью адмирала Чалеева. Она заявила, что хочет подать прошение лично командующему. Чухнин увидел эффектную женщину, изысканно одетую, с пышной сложной прической.

Он подошел, взял из рук дамы прошение и стал читать. В это время женщина подняла руку к голове, вынула спрятанный в пышных волосах маленький револьвер и выстрелила в Чухнина. Адмирал упал. Грозный адмирал был только легко ранен и упал от ужаса перед возмездием, которое пришло в таком неожиданном облике. Оказавшись на полу, он полез под стол. Женщина сделала еще два безрезультатных выстрела, но тут в кабинет влетел обеспокоенный выстрелами адъютант. Он выбил из рук женщины револьвер и арестовал ее.

Чухнин выполз из-под стола, дрожа от бешенства.

— Рас-стрелять! Рас-стрелять! — визжал он, задыхаясь от негодования.

Женщину вывели на караульный двор, привязали к столбу и тут же расстреляли.

XXII. Суд

Зинаиде Ивановне было невыносимо тяжело сидеть в холодном номере очаковской гостиницы теперь, когда она не могла видеть Шмидта и не знала, что с ним. И она на день-два уехала в соседнюю Одессу, где у нее были друзья. Не успела она приехать в Одессу, как получила телеграмму от сестры Шмидта с просьбой немедленно вернуться. 5 февраля Анна Петровна приехала в Очаков вместе с защитниками. Оказывается, на 7 февраля был назначен суд.

За два дня Очаков изменился до неузнаваемости. На пустынных прежде улицах сновало множество военных. Город был объявлен на военном положении. Повсюду расхаживали усиленные наряды полиции. То тут, то там появлялись казацкие патрули. Блестело золотое шитье нарядных моряков, которые раньше редко заглядывали в Очаков. Это пришел транспорт «Прут», превращенный в плавучую тюрьму. На нем доставили очаковцев. Там же находился весь судейский аппарат и свидетели обвинения.

Странно. Все они прибыли в Очаков. Казалось бы, так легко привезти одного Шмидта в Севастополь. Так нет, начальство предпочло тащить десятки подсудимых, суд, свидетелей в Очаков. Одна мысль о том, что Шмидт снова окажется в Севастополе, ужасала Чухнина.

Прибыв в Очаков, Анна Петровна стала хлопотать, чтобы дали пропуск на остров Морской батареи для свидания с братом. Но Шмидт уже был перевезен в город и помещен на гауптвахте.

Это случилось 5 февраля, в день рождения Петра Петровича.

— Нет, поистине, я не зря всегда был оптимистом, — говорил он потом сестре. — Вот день рождения, и судьба вкупе с начальством преподносит мне подарок. Не цветы и прочую заофициаленную ерунду, а широкий вид на морской простор, на небо, божий мир… Чудесно! И дышать как вкусно… Ехал на извозчике. Жандармы не в счет. Ни они, ни крыша пролетки не мешали дышать и смотреть. Я видел улицу, людей. Проехали фотографию, на витрине снимки. Вероятно, сам господин ротмистр с торчащими как пики усами… Чудесно! Жаль только, быстро доехали.

Гауптвахта мало напоминала каземат на острове Морской батареи. Обыкновенный одноэтажный дом, каких много в Очакове, только на окнах решетки. Шмидта поместили в просторную комнату. Клеенчатая кушетка, два таких же кресла, висячая керосиновая лампа.

Шмидт обрадовался, порывисто вскочил, увидев входящую сестру.

— Я знал, я чувствовал, что сегодня ты придешь… Ну иди сюда, расскажи, какие новости…

Она заговорила, и тут он заметил, как осунулась, поблекла, постарела за эти недели Анна Петровна.

Шмидт погладил руку сестры.

— Что с тобой, Ася? На себя не похожа. Все горюешь, милая? Пожалей себя, хоть для детей. Честное слово, ты волнуешься за меня больше, чем я сам. Что особенного? Меня ждет участь, достойная честного человека. Умирают же люди от простуды, без всякой пользы для общества. А моя смерть принесет плоды. Разве это не утешает, не успокаивает? Вот матросы… Где они содержатся? Их могут замучить в плавучих тюрьмах. Это не дает мне покоя. Надо спасать их, использовать все средства. Писать, говорить на митингах, выносить резолюции. В Севастополе есть доктор Вейнмарн, честнейший, интеллигентный человек. Пусть он напишет в газеты. Скажи ему, что я прошу.

Анна Петровна обрадовалась перемене темы. Она рассказала о защитниках, о том, что, вероятно, завтра же они посетят Шмидта.

Петр Петрович улыбнулся:

— Интересно, интересно… Поговорим… Я так давно лишен был общества. Ну что в Севастополе? Как родственники?

Анна Петровна рассказала, как испугались их высокопоставленные родственники, когда она попросила их заняться делом брата. Им мерещилось, что скандальная революционная репутация Шмидта может сорвать их карьеру. Они морщились и, бормоча что-то невразумительное, торопились закончить разговор.

Шмидт от души смеялся, слушая рассказ сестры.

Однако новости из Севастополя были совсем не веселыми. Александра Ильича Владимирко за приятельские отношения со Шмидтом уволили из флота без пенсии и мундира. Его жена, милейшая Мария Павловна, заболела. Анна Петровна умолчала, что Мария Павловна, потрясенная севастопольскими событиями и судьбой Шмидта, заболела нервным расстройством и через две недели умерла.

Умолчала она и о том, что бывшая жена Шмидта воспользовалась случаем, чтобы нанести визит на Соборную, 14. При попустительстве властей она проникла в квартиру Шмидта и забрала оттуда все ценные вещи и все, что было особенно дорого Петру Петровичу, как память о матери.

Ротмистр Полянский поднялся, напоминая о конце свидания. Шмидт шутливо пригрозил ротмистру:

— Не торопите, дайте нам еще посидеть, не мешайте, а то, смотрите, буду потом являться к вам с веревкой на шее.

Полянский озадаченно развел руками и снова сел.

На следующий день к Шмидту были допущены защитник и Зинаида Ивановна. Петр Петрович осунулся, под глазами у него набухли мешки — он провел ночь без сна. В руках он держал обвинительный акт. Чтение обвинительного акта снова всколыхнуло в нем севастопольские переживания. Нет, эти люди верны себе. Сколько намеренной лжи, сколько фальсификации! И где же здравый смысл? Великую народную борьбу за право на жизнь хотят подвести под статьи военно-морских законов. И кого бы они хотели судить? Разве одного Шмидта? Всю Россию! А если Чухнины пошли открытой войной на русский народ, то зачем суд? К чему эта комедия?

Защищать Шмидта и других очаковцев взялись лучшие русские адвокаты. Они оставили все дела в Петербурге и Москве и приехали в Севастополь и Очаков. О гонораре не было и речи — они работали безвозмездно, по поручению всей страны, по долгу совести. Но с первых же шагов защита столкнулась с необычными даже для царской России препятствиями. Оказалось, что еще до суда Чухнин отдал официальный приказ — очаковцам будет отказано в подаче кассационной жалобы. Возмущенные нарушением элементарных норм юстиции, защитники послали телеграфную жалобу председателю совета министров, министрам морскому и юстиции. Приказ Чухнина был отменен.

Открытым, подлым нарушением закона было и то, что в состав суда были назначены три человека, лично заинтересованные в исходе дела, — командиры «Синопа», «Ростислава» и «Памяти Меркурия». 15 ноября они расстреливали «Очаков», а теперь им же предлагалось вынести свое «беспристрастное» суждение о событиях. В довершение прокурор в самый канун суда объявил, что давать показания будет разрешено только свидетелям обвинения, а свидетели защиты допущены на суд не будут.

Суд должен был начаться в Очакове 7 февраля.

Шмидт нервно ходил по комнате гауптвахты, поглядывая на Зинаиду Ивановну.

— Ни тебе, ни Асе не разрешено присутствовать на суде. Так… Может, оно и лучше… Бедная ты, бедная моя, вот попала в переделку…

Он много курил в этот вечер. Заметив растерянный взгляд Зинаиды Ивановны, он повернулся к ней с горькой улыбкой:

— Ну ничего, Зинаида, успокойся. Мучительна неизвестность. А теперь все будет ясно… Скоро. До завтра.

И ласково потрепал ее по плечу.

Седьмого февраля рано утром две женщины, оглядываясь по сторонам, торопливо подошли к зданию гауптвахты. Но часовые попросили их отойти. Они перешли на другую сторону улицы, не отрывая глаз от окон комнаты, в которой находился Шмидт. Это были Анна Петровна и Зинаида Ивановна. Сквозь белые занавески в комнате ничего нельзя было рассмотреть.

Вдруг из-за поворота дороги показалась большая колонна. Верховые казаки, стражники. Целый эскадрон двигался замкнутым кольцом. Внутри кольца — матросы. Молодые лица лимонного оттенка. Но оживленные глаза с интересом смотрели вокруг. После нескольких месяцев плавучей тюрьмы у очаковцев закружилась голова, как только их вывели на свежий воздух. Глаза резало от яркого солнечного света.

Под суд отвели Военное собрание — длинное одноэтажное здание казенного стиля, находившееся недалеко от гауптвахты и от крепостного каземата, куда поместили очаковцев. Откуда ни возьмись на улицах выросли толпы народа… Люди стояли по обеим сторонам мостовой, выглядывали из окон и ворот, некоторые забрались на крыши.

— Очаковцы! Очаковцы!

Вдруг в толпе раздался голос:

— Привет вам, славные борцы!

Очаковцы оглянулись. Кто-то махал им рукой. Выкрики и приветствия слились в многоголосый гул.

Антоненко, возвышавшийся над всей колонной, повернулся к толпе и по-военному отдал честь.

Гладков, улыбаясь, приподнимал в знак приветствия бескозырку.

Частник шел с высоко поднятой головой. Он исхудал и побледнел. Его изможденное лицо было красиво той впечатляющей красотой, которая свойственна лишь благородным, чистым душам.

Приветственные крики из толпы оживили матросов. Они зашагали бодро, почти весело. Конвойные не то от усердия, не то из страха сердито подталкивали их. Матросы прибавили шагу.

Какая-то старушка пробралась поближе. Крестясь и вытирая слезы, она спросила у конвойного казака, нет ли среди арестованных ее сына. Давно ушел на службу, а вестей все нет и нет.

— Нэ пидходь! — закричал казак, дергая лошадь и замахиваясь плетью.

Вдруг в колонне арестованных матросов вспыхнула песня:

Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
Кажется, это Симаков. Сразу, как огнем, охватило всю колонну:

Нам не надо златого кумира…
Вот песню подхватили и в толпе. Казаки начали теснить людей лошадьми.

— Ос-сади! Иды, иды!

Из толпы в колонну очаковцев полетели цветы, деньги, куски пирога. Кто-то махнул рукой и крикнул:

— Товарищи, на память что-нибудь!..

Матросы стали срывать с себя погоны, ленты с бескозырок, галуны, нашивки и бросать их в толпу. Люди ловили драгоценные сувениры на лету, поднимали с земли, рискуя попасть под копыта казачьих лошадей.

Вот и здание суда. Унылый зал, выкрашенный водянистой краской, в углах и на потолке пятна сырости. В глубине покрытый красным сукном стол для судей. Матросы оглядывались: где же Шмидт? Но его еще только выводили из гауптвахты.

Впереди жандармы, по сторонам и сзади солдаты с винтовками. Шмидт в черном штатском пальто, на голове барашковая шапка. Он идет бодро, широким легким шагом, как ходят хорошие строевики и спортсмены. В руке папироса. Почувствовав взгляд, он обернулся и увидел сестру и Зинаиду Ивановну. Петр Петрович издали улыбнулся им и поклонился.

Улица была пуста — людей разогнали прикладами и нагайками. Этот февральский день был полон весеннего предчувствия. Солнечно, тепло. Шмидт с удовольствием поворачивал голову навстречу свежему морскому ветерку. Где-то прозвучал военный сигнальный рожок.

Когда Шмидта ввели в зал суда, матросы поднялись и дружно приветствовали его:

— Здравия желаем, Петр Петрович!

— О! — Шмидт слегка развел руками. — Сергей Петрович! Какая борода!

Петр Петрович обнял и расцеловал Частника, чье побледневшее лицо было окружено кольцом черной бороды. Затем обнял и поцеловал каждого матроса.

Все были оживлены и обрадованы, словно забыли, что встретились на скамье подсудимых, а не дома за дружеским столом.

— Как здоровье, Петр Петрович?

— Под такой заботливой охраной не может быть плохо, — Шмидт кивнул в сторону жандармов. — А вы как, друзья? Вася, ты, брат, побледнел…

Потом они условились, что на все каверзные вопросы суда и обвинения будет отвечать Шмидт. Это предложил Петр Петрович, и матросы охотно согласились. Их вера в лейтенанта Шмидта не была поколеблена.

Раздался звонок, и судьи в парадных морских мундирах заняли свои места. В зале сидели офицеры, тоже одетые как на парад. Все это знакомые, некоторые даже очень хорошие знакомые Шмидта. Но лица их так торжественно холодны, словно и на них натянуты мундиры.

Началась процедура формального опроса. Фамилия, имя, отчество, год рождения, вероисповедание.

В первые минуты судьи и прокурор пристально вглядывались в лица обвиняемых.

— Фамилия… э-э…

Дошла очередь до Гладкова.

— Машинист Гладков, вероисповедание?

На бугристом лбу Гладкова появились морщинки.

— Вероисповедание? Какое же?.. Социал-демократическое, революционное… да.

Председатель суда удивленно поднял брови. Что это — наивность простодушного морячка или политическая демонстрация? Сразу, с самого начала… Он решил сделать вид, что не придает значения дерзости ответа.

Антоненко, сидевший рядом с Гладковым, восхищенно хмыкнул. Когда Самсону задали тот же вопрос, он с радостной готовностью ответил:

— Революционное, революционное…

Так ответили почти все матросы:

— Социал-демократическое… Революционное… Социалистическое…

Прокурор нервно постукивал карандашом. Председатель суда ускорил опрос и объявил перерыв.

Не обращая внимания на жандармов, матросы подхватили Шмидта под руки и вышли с ним в коридор. Они спешили поделиться со Шмидтом событиями последних месяцев. Рассказывали о плавучей тюрьме, о «бане», которую устроил им командир «Прута».

— А, «Прут»… Я у них с трудом выпросил карандаш… — сказал Шмидт. — А рисовать — моя страсть, вот Вася знает…

— Петр Петрович, — протиснулся Симаков, — угадайте, кто мои злейшие враги?

— Мой друг, вы так молоды, какие же у вас враги… Разве боцман-мордошлеп.

— Не угадали. Самые злые мои враги — рыжие жандармы. Жандарм, да еще рыжий… не могу!..

После перерыва началось чтение обвинительного акта. Оно тянулось долго, несколько часов. По делу привлекались, кроме Шмидта, тридцать семь матросов «Очакова» и оказавшиеся на крейсере во время восстания студенты Пятин и Моишеев и крестьянин Ялинич. Составители обвинительного акта собрали множество фактов и фактиков, пытаясь утопить в них суть событий, вызвавшую народное возмущение. Матрос Артамон Осадчий вел себя «дерзко и вызывающе». Это выражалось, оказывается, в том, что он «подбежал к старшему офицеру вплотную и что-то кричал ему в ухо». Комендор Иоганнес Сабельфельд «не ответил на приветствие командира крейсера». Боцманмат Исаак Уланский «играл видную роль на «Очакове» во время пребывания Шмидта», ибо «подписывал увольнительные билеты съезжавшим с крейсера нижним чинам».

Что касается действительных руководителей движения, то прокурор Крамаревский, зная их популярность среди матросов, и не только среди матросов, старался очернить их, не гнушаясь никакими средствами. О Шмидте он дважды сказал, что отставной лейтенант «после первых же выстрелов бежал с крейсера и пытался, переодетый в матросское платье, скрыться». О Частнике — что он «вел себя нагло и вызывающе».

Матросы слушали прокурорское сочинение, поражаясь, как бессовестно можно извратить общеизвестные факты. Нервно покусывая губу, Шмидт то и дело теребил свои волосы.

Поднялся защитник Зарудный. Он заявил, что три человека в составе суда — командиры «Синопа», «Ростислава» и «Памяти Меркурия» — участвовали в расстреле «Очакова» и потому, как заинтересованные лица, должны быть отведены. Посовещавшись, суд не принял протест защитника.

Поднялся защитник Врублевский. Известно, что Шмидт часто болеет. Иногда у него бывают припадки. Ближайшие родственники говорят о его душевной болезни. Элементарная справедливость требует проведения медицинской экспертизы.

У Шмидта дрогнула щека.

Опять? Неужели не отстанут? Вот и в печати… Милюков писал в газете «Русь», что «Шмидт заболел чем-то вроде припадка острого помешательства». Он опасался, как бы экспертам не пришлось устанавливать это «по письменным документам» уже после казни подсудимого. И все это под предлогом гуманности и желания спасти. А по существу… по существу разве не клевета на восставших матросов, на командующего революционным флотом?

Чушь! Чушь! Оскорбительная чушь. Он не хочет жизни, купленной ценой такого унижения. Унижения и отступничества…

Возмущенный, Шмидт вскочил со своего места:

— Прошу прекратить. Я не хочу никакой экспертизы.

Лицо его почернело, глаза потускнели, в горле раздались хрипы. Он потерял сознание и начал оседать на пол, но матросы подхватили его. Шмидта унесли.

Пожимая плечами, защитники выразительно посмотрели на судей: дескать, нужны ли еще доказательства?

Но суд отказал в проведении экспертизы.

На следующий день перед судом начали появляться свидетели. Это были главным образом офицеры типа Карказа, натренированным чутьем карьеристов определившие, что настал их час. Когда объявили о вызове свидетеля лейтенанта Зеленого, Гладков шепнул Карнаухову:

— Ну, держись, мордошлеп тебя выкупает…

Зеленый был одним из самых ненавистных на «Очакове» офицеров. Особенно невзлюбил он Карнаухова, подшкиперскую называл «подпольником». Зеленый говорил о том, что видел и чего не мог видеть, что было и чего не было, бросая матросам самые тяжелые обвинения.

Прокурор удовлетворенно развалился в кресле. Но следующий свидетель заставил его насторожиться. Старший офицер «Очакова» Скаловский говорил что-то не то: сидящие здесь подсудимые были всегда самыми дисциплинированными и толковыми матросами. Они выделялись своим умом и развитием.

Прокурор возмущенно прервал свидетеля. Как же так? Возможно ли это? Ведь на предварительном следствии…

Скаловский настойчиво подтвердил: да, это именно так, это правда. Кто из офицеров лучше его знает команду «Очакова»? Скаловский знал и Шмидта. Они вместе учились в Морском училище. Он может подтвердить, что юного Шмидта любили за благородство характера и способности к наукам.

Прокурор был взбешен, председатель суда беспокойно заерзал в кресле. Показания Скаловского поспешили закончить. Но и показания других свидетелей не всегда устраивали обвинение. Некоторые офицеры отрицали свои показания на предварительном следствии, стыдливо признаваясь, что давали их под давлением начальства.

Мичман Холодовский, увидев Шмидта, Частника и других очаковцев, так разволновался, что потерял дар речи. Переминаясь с ноги на ногу, он дрожащей рукой покачивал кортик и мычал что-то неразборчивое. Прокурор начал выжимать из него слово за словом. Зал затих в напряженном ожидании. Мичман дрожал, бледнел и, казалось, безнадежно запутался, не в силах отличить правду от лжи.

Наконец прокурор заставил его вспомнить слова Частника: «Если не мы, то другие отомстят за нас», — и отпустил свидетеля, весь вид которого говорил о смятении, охватившем даже некоторых офицеров.

Допрос свидетелей продолжался несколько, дней. Заседания суда были объявлены закрытыми, но сведения о нем все-таки проникали в печать, волнуя всю страну. Матросы и солдаты, арестованные за участие в Севастопольском восстании и содержавшиеся в лазаревских казармах, обратились к рабочим с воззванием. Они призывали протестовать против расправы царских палачей с матросами. «Товарищи! Вам известна наша борьба, вам известна цель нашего движения. Товарищи! Вам известно, что мы боремся вместе с вами против наших угнетателей». В воззвании сообщалось, что из казарм ежедневно выводят по три-четыре арестованных, которые потом бесследно исчезают. «Нам лучше умереть от одной пули в святой борьбе». Это воззвание подписали две тысячи заключенных.

Севастопольские рабочие ответили матросам письмом, выражая чувства братской солидарности и уверенности в грядущей победе: «Русский народ воскрес, и нет той силы в мире, которая преградила бы ему путь к освобождению и умиротворению нашей исстрадавшейся родины».

Среди солдат и матросов Севастополя распространялся длинный белый листок, на котором в два столбца было напечатано обращение Российской социал-демократической рабочей партии. В обращении говорилось о царском правительстве: «Ему мало того моря солдатской крови, которое оно пролило в Маньчжурии, мало крови рабочих, крестьян, матросов и солдат, которую оно проливало и проливает в Москве и Варшаве, в Ростове и Екатеринославе и во многих и многих других городах и селах нашей родины. Мало ему той бойни, которую оно устроило здесь, в Севастополе. Правительство собирается еще мстить своим жертвам: оно устраивает комедию суда, и неправедные судьи, невзирая на защиту, приговорят к смерти тех, кого Чухнин и компания захотят убить. Нет, не ждите пощады от тех, кого великодушно пощадили восставшие матросы».

О судьбе севастопольцев перешептывались, говорили, кричали во всех уголках страны. Съезд учителей северных районов России, отложив все свои текущие дела, принял резолюцию с призывом: стать на стражу судьбы и жизни севастопольцев. Председатель общественной организации «Союз союзов» опубликовал в газетах письмо сестры Шмидта Анны Петровны — о подготовке суда над братом и призвал употребить все усилия, чтобы не дать свершиться злодейскому делу в Севастополе.

Даже союз военнослужащих города Читы (офицерская организация!) послал для всеобщего сведения телеграмму, в которой говорил: «Выражая полное сочувствие и заявляя свою полную солидарность и готовность идти на помощь своему единомышленнику гражданину лейтенанту Шмидту, заключенному ныне в тюрьме, союз военнослужащих в городе Чите, возмущенный и негодующий, требует немедленного объяснения от правительства этого нового случая гнусного произвола, требует гласного и честного суда над ним».

Ежедневно во время перерыва в заседаниях суда или вечером после их окончания к Шмидту приходили сестра, Зинаида Ивановна, защитники. Процедура подбора свидетелей и их допроса произвела на него тяжелое впечатление. Он нервно ходил по комнате, то и дело оттягивая душивший его воротничок.

— Зачем эта ложь… все эти гнусности… Расправились бы лучше без суда. Ведь все предрешено заранее!

Ротмистр Полянский, неизменно присутствовавший при свиданиях, остановил Шмидта, предложив ему не выражать неуважительного отношения к суду. И хотя это было сказано в удивительно корректной для жандарма форме, Шмидта охватил необычайный гнев.

— Вы можете живым закопать меня в землю, но не смейте мешать мне говорить все, что я хочу!

Жандарм умолк.

Иногда Шмидт приходил из суда возбужденный, но вполне владеющий собой, и тогда с сестрой и Зинаидой Ивановной начинался оживленный разговор о всякой всячине, о любимых книгах. Однажды Петр Петрович вспомнил о произведении, в котором речь шла о приговоренном к смертной казни. Уже готов был эшафот, и палач поднял топор. В этот последний миг пришло помилование. Шмидт задумался.

— Нет, я бы этого не хотел, — сказал он наконец.

И, усилием воли отгоняя нахлынувшую тоску, воскликнул:

— А хорошо бы все-таки в крепость, пусть на долгие, долгое годы, пусть в одиночке, только бы книг! Побольше книг…

Четырнадцатого февраля слово было предоставлено обвиняемому Шмидту. Наступила тишина, о которой принято говорить — мертвая. Но она не была мертвой, потому что сердца всех — и подсудимых, и судей, и караульных, и всех присутствовавших в зале — забились сильнее. Шмидт поднялся какой-то удивительно легкий, с чуть запрокинутой лобастой головой, со светлым взглядом, устремленным поверх судей, за пределы судебного.

— Мое мировоззрение согласуется с мировоззрением всего русского стомиллионного населения. Именно в этой согласованности моих идеалов и стремлений с идеалами в стремлениями всего народа русского в заключается вся особенность настоящего процесса. Как социалист, я ставлю требованием расширение нашего общинного землевладения до полной социализации земли, и требование это совершенно совпадает с требованиями многомиллионного русского крестьянства. Конечно, этим не ограничиваются мои экономические требования, как социалиста, но мы не можем говорить о делах следующих поколений. В настоящем же мои экономические стремления совершенно совпадают с народным идеалом. В политических убеждениях я также солидарен совершенно со всем народом русским.

— Пройдут года, забудутся наши имена, но ту боевую силу, которая присоединилась к «Очакову» и тем осталась верной народу и присяге, имена этих десяти судов флота не забудут, и они всегда останутся в летописях народа.

— В такое время государственного хаоса, когда все в стране так спуталось, что русские власти пошли войной на Россию, нельзя руководиться статьями закона, нужно искать иных, общих, всем народом признанных определений преступного и непреступного. В такое время, чтобы оставаться законным, приходится изменять присяге и, оставаясь верным присяге, приходится нарушать законы. Не преступен я, раз мои стремления разделяются всем народом и не противоречат присяге, а, напротив, опираются на нее. Не преступен я, раз в моих деяниях не видит преступления весь стомиллионный народ русский.

— Вся Россия признала, что представители полицейского режима способны только на дальнейшие злодеяния и хищения и что не им, а только народу можно доверить творческую работу строительства освобожденной России. И как бы ни откладывали созыва Учредительного собрания представители спасающей себя полицейской власти, эти откладывания только зальют кровью всю Россию, но не устранят созыва.

— Исторические законы, как неумолимый рок, приведут к нему, и оно одно, устранив бюрократию, властно вступив в свои права, спасет Россию. Это понимается всеми, это прекрасно понимает и бюрократия, но ведь она не задается целью спасти Россию, ее вожделения не идут дальше стремления прохозяйничать бесконтрольно хоть еще несколько месяцев, а там хоть трава не расти. Народ не нуждается в этом… Он-то не враг себе и своим детям, а потому и возникает борьба — борьба народа за право устроить свою жизнь, борьба за право дышать, не задыхаясь. Эту тяжелую великую борьбу всего стомиллионного народа бюрократия называет мятежом, вооруженным восстанием, государственным преступлением.

За столом судей началось движение. Одни нервно заерзали в креслах, другие с тревожным недоумением поглядывали на председателя. Выступление Шмидта, начатое в тоне лекции о праве и законности, превращалось в острую критику господствующего строя. Обвиняемый становился обвинителем. Но прокурор с демонстративным равнодушием вяло рылся в своих бумагах. И никто не посмел прервать Шмидта.

Он говорил об Учредительном собрании, о монархии и республике. Он исходил из того, что большинство крестьян еще склонно отделять царя от преступной царской власти, но предсказывал, что этой наивной вере скоро придет конец.

— Бюрократия огнем и мечом может довести народ до безумного отчаяния; когда он потеряет веру и придет к убеждению, что сам царь хочет зла народу, тогда наступит взрыв невиданного в мире народного гнева, неслыханных жертв, потрясений и страданий и будет республика.

— Когда я вступил на палубу «Очакова», то, конечно, с полной ясностью понимал всю беспомощность этого крейсера, безбронного, с машиной, которая едва могла дать восемь узлов ходу, и без артиллерии; там имелось всего две рукоятки от шестидюймовых орудий, остальные орудия действовать не могли. Я понимал всю беспомощность крейсера, не способного даже к самообороне, а не только к наступательным действиям, не способного даже уйти от опасности. Эскадра же, большинством своих матросов сочувствовавшая и казармам и «Очакову», была разоружена до моего приезда на «Очаков»; стало быть, и тут нельзя было ждать никакой боевой силы, нужной для вооруженного сопротивления. В казармах тоже почти не было оружия, что мы знали. Но я знал, что не дальше, как завтра, будет открыт артиллерийский огонь по казармам, знал, что это страшное злодеяние уже подготовлено, что беда неминуемо стрясется и унесет много неповинных жизней; и это сознание не позволяло мне покинуть ту горсть безоружных людей, которая была на «Очакове» и которая геройски готова была, хотя бы пассивно, одним поднятием красного флага протестовать против массового убийства.

— Команда знала от меня, что первым условием моего участия в деле было — не пролить ни капли крови, и команда, сама не хотела крови.

— Что же давало нам убеждение в необходимости, в полезности вашего протеста, — что делало нас восторженными и верующими, когда все кругом было так безнадежно и бессильно? Откуда мы почерпнули ту высокую радость, которая осветила всех нас, несмотря на всю грозность надвигавшихся событий? Как мог я, болезненный и слабый человек, лишенный трех предыдущих суток сна, не только оставаться сильным духом и верующим, но поднять и укрепить веру в других? В чем была наша сила, идущая, как казалось, вразрез со здравым смыслом?

— Сила эта была в глубоком, проникнувшем все мое существо и тогда и теперь сознании, что с нами бог, с нами русский народ. Да, с нами русский народ. Да, с нами русский народ, всею своею стомиллионною громадою. Он, истощенный и изнемогающий, голодный, изрубцованный казацкими нагайками, он, этот народ, с засеченными стариками и детскими трупами, как страшный призрак нечеловеческих страданий, простирал ко мне руки и звал.

— То были минуты ожидания диктатуры, дни истязаний крестьян в шести губерниях за то, что они обезумели от голода и, смотря на своих пухнувших детей, потеряли сознание неприкосновенности собственности.

— Часть этого народа, лучшая, молодая и самоотверженная, находилась у нас на глазах в казармах экипажей, там были сыновья и мужья тех обездоленных деревенских людей, а против них наши представители спасающей себя бюрократической власти уже направили свои пушки.

— Мне говорят о статьях закона, о военном положении и т. д. Я не знаю, не хочу, не могу оценивать все происшедшее статьями закона. Я знаю один закон, закон долга перед родиной, которую вот уже три года заливают русской кровью. Заливает малочисленная, преступная группа людей, захвативших власть… Они из-за своих хищных расчетов уложили больше ста тысяч трупов в войне с Японией, они же теперь из-за тех же расчетов начинают войну с Россией.

— Где же измена? Кто государственный преступник?

— Сегодня в их глазах преступен я, как и весь народ русский, который, пробудясь, осмелился стать на дороге их истребительной резни. Но завтра в глазах грядущего суда преступниками будут объявлены они.

Шмидт говорил так, словно видел перед собою не судей в раззолоченных мундирах царского флота, а народ, Россию. Говорил, вдохновленный всей страстью своей жизни, как говорил на севастопольском кладбище. Говорил, убежденный, что его слова прорвутся сквозь стены закрытого суда, выйдут на простор страны и проникнут в сердца миллионов. Он почувствовал горячее дыхание сидевших рядом с ним матросов, оглянулся и продолжал:

— Имел ли я право не идти вместе с ними, если предотвратить беду оказалось не в моих средствах и я знал, что не дальше, как завтра, прольется опять кровь народная?

— Если бы я отвернулся от них, когда они нуждались во мне и когда беда уже была неминуема, я не имел бы права смотреть в глаза народу русскому, как изменник. И я пошел, чтобы сделать все, что мог, чтобы остановить, не допустить убийства, противопоставить силе силу, а если и это не поможет, то хоть умереть с ними, пассивно протестуя поднятием красного флага.

— Если бы я не пошел к ним, когда они меня звали, то, оставаясь дома, при первых звуках канонады я сам бы наложил на себя руки.

Шмидт остановился, словно ужаснувшись одной возможности оказаться трусливым отступником в тот самый момент, когда подымается народ. Он снова посмотрел на матросов, увидел их горящие глаза и вспомнил всю гнусную ложь, которую изрыгал здесь лейтенант Зеленый и другие офицеры.

— Как командующий революционной эскадрой, — продолжал Шмидт, — я издавал приказы, и эти приказы исполнялись матросами. Дисциплинированные русские моряки, они не могли не исполнять приказов. Следовательно, за все отвечаю я. Зеленый не видел, что происходило у меня в каюте, не слышал сказанных мною слов и напрасно говорил здесь о подшкипере Карнаухове и матросах. Лейтенант Зеленый носит мундир, которого он не достоин, он лжет.

— Мои приказы исполняли не только матросы, но офицеры, и даже с судов, не входивших в революционную эскадру. Вы помните, как мы освобождали политических арестованных на «Пруте» и арестовали заложников. Офицеры не протестовали ни против того, ни против другого. Да, вы подчинялись моим распоряжениям и приказам. Я подымался на борт ваших судов, где были команды в сотни и тысячи человек, не с десантом, а с тремя матросами. И по одному моему приказанию мне сдавали оружие и подчинялись аресту.

— Теперь вы обвиняете матросов в том, что они принимали участие в революционном восстании вместе со мной. Вы должны знать, что матрос, любящий своего офицера, не уходит от него, не оставит его в опасности. Вините меня, но не матросов, преданных своему командиру.

— Да, я выполнил долг свой, и если меня ждет казнь, то жизнь среди народа, которому изменил бы я, была бы страшнее самой смерти.

— Не горсть матросов, нарушивших дисциплину, чтобы остаться верными присяге, и не гражданин Шмидт перед вами. Перед вами здесь, на скамье подсудимых, вся стомиллионная Россия. Ей вы выносите свой приговор, она ждет вашего решения.

Шмидт сел. Председатель суда уже поднял руку, чтобы объявлением перерыва уйти от грома шмидтовских слов, которые еще раздавались в ушах, как вдруг раздался крик:

— Не могу! Не могу больше!

Один из караульных солдат, Пономаренко, выбежал во двор и бросил винтовку наземь с криком:

— Не могу больше… не могу… Мученики за народ… мученики!

Толпа, собравшаяся у здания суда, караульные солдаты и жандармы были так потрясены и растеряны, что не скоро увели кричавшего солдата.

Во время перерыва матросы окружили Шмидта. На лице его лежали тени только что пережитого напряжения. Он курил папиросу за папиросой.

— Зря вы все берете на себя, Петр Петрович, — говорил Гладков. — Это очень опасно. Зачем? Будем все вместе отвечать!

Страдальческая улыбка осветила лицо Шмидта:

— Друзья мои, я не ищу спасения. Не жду пощады. Так нужно. Я сумею…

Матросы обратились к суду с ходатайством, чтобы в эти последние дни их содержали в одном помещении с лейтенантом Шмидтом. Суд отказал. Как и прежде, матросов отвели в каземат, Шмидта — на гауптвахту.

Оказавшись в своей камере, Шмидт сел за стол и стал записывать речь, которую только что произнес. Ни на минуту его не покидало сознание, что все, что он делает сейчас, важно не столько, для его собственной судьбы, сколько для Дела. Пришли защитники. Петр Петрович показал им почти дословную запись речи.

А вот и Зинаида Ивановна. Как и все эти дни, она попыталась по глазам Шмидта определить, как прошел день. И почти всегда убеждалась, что внешнее впечатление ошибочно. Глаза у Петра Петровича ввалились и лихорадочно блестели. На щеках появлялся и исчезал легкий румянец. Продольная морщина на лбу стала резче, глубже. В штатском костюме Шмидт почему-то казался выше. По жестикуляции Зинаида Ивановна тоже пыталась определять его настроение.

Но сегодня Петр Петрович был на удивление ровен и деловит. Он протянул ей несколько исписанных листов со своей речью и попросил переписать. Оригинал будет для Жени, сына, копию он посвящает ей.

Зинаида Ивановна заглянула в листок, увидела слова Шмидта о вероятной казни, и руки у нее опустились, листы рассыпались по полу.


Прокурор говорил долго. Устав, нарушение, статья. Статья, нарушение, устав. Сначала Шмидт пытался слушать. Но это был все тот же голос старого мира, закосневшего в своей спеси, в своих от бога данных привилегиях, не желавшего и не могущего понимать ничего, что происходит в стране и народе.

Походя прокурор обозвал Частника «хулиганом». Шмидт услышал и вскипел от негодования. Защитник Зарудный успокоил его, громко, с пренебрежением сказав: «Не стоит обращать внимания».

Тогда Шмидт занялся рисованием — автоматически чертил петушков, профили, геометрические фигуры. Это успокаивало его. На одном листе он написал: «Чтение прокурором статьи 100-й в применении ко мне. 2 часа пополудни. П. Шмидт».

Потом ему пришла мысль, что если уж рисовать, то следует нарисовать что-нибудь полезное. Он стал намечать схематический план судебного зала. Длинный и узкий, как гроб, четырехугольник. Над ним шесть кружков — это судьи. Слева от них квадратик и кружок — прокурор. За ним, у самой стены, ряд кружков — офицеры. Справа стол защиты — шесть кружков с обозначением, где какой защитник. За адвокатами в глубине зала семь скамей подсудимых. Кругом них крестами обозначил часовых. У стены слева тридцать пять кружков — это свидетели.

Петр Петрович осмотрел рисунок и остался доволен. Все-таки документ, на память. И написал в левом углу: «Зал суда. Рисовал во время речи прокурора для Зинаиды. П. Шмидт». Потом он сделал точно такой же план судебного зала «для Аси».

Вечером, после заседания суда, когда на гауптвахту пришли сестра и Зинаида Ивановна, он роздал им свои подарки. Зинаида Ивановна о изумлением и страхом смотрела на Шмидта, оживленного, казалось, более обычного. Он почему-то вспомнил знаменитого певца Фигнера и популярный романс в его исполнении «Я помню вечер». Шагая из угла в угол, Петр Петрович запел, стараясь воспроизвести манеру Фигнера. Дверь открылась, показались жандармы, встревоженные необычным на гауптвахте концертом. А Шмидт пел. Анна Петровна подошла к окну и устремила невидящий взгляд в темноту. Ее душили слезы.

Шмидт сказал, что проголодался. Была масленица, а сестра с Зинаидой Ивановной принесли блины, масло, сметану. Он ел с аппетитом. Анна Петровна и Зинаида усиленно пытались держаться, как обычно, Шмидт вдруг произнес:

— Да мы лучше проводим время, чем наш прокурор. Он, бедняга, вероятно, устал от многочасовой брехни. Что ж, не так просто делать карьеру на Шмидте.

Петр Петрович заметил, что сестра с трудом сдерживает слезы. Он взял листок бумаги, подумал и написал:

Сестра моя, когда б названье было бы
Нежней, то было бы твоим;
Меж нами даль, нас море разделило.
Но все ж тобой я должен быть любим.
Твой брат П. Шмидт.
Анна Петровна прочла эти строки из Байрона и прижала листок к груди. Слезы прорвались. Всхлипывая, она сказала:

— Между мной и тобой всегда стоит кто-нибудь…

Это был намек не на прежние семейные неурядицы. Анна Петровна имела в виду Зинаиду, которая только что вышла из комнаты.

Шмидт понял ее и болезненно поморщился.

Как странно, у некоторых людей в самые трагические минуты, при всей искренности переживаний, вдруг прорываются нотки мелкой, если не низменной, обыденщины. Анна Петровна извелась в хлопотах и переживаниях. И все-таки в ее измученной душе еще оставалось место для тревог, казалось бы так не уместных теперь, когда над братом нависла смертельная опасность.

Шмидт любил Зинаиду Ивановну, но Анна Петровна считала ее не достойной любви брата. Она ревновала Зинаиду так, как матери ревнуют невестку к любимому сыну. Имя Шмидта прогремело на весь мир, над ее братом уже горел ореол героя. И Анне Петровне было досадно, что лучи этой славы, пусть стороною, падают на какую-то Зинаиду. По просьбе защитников Зинаида Ивановна дала им на время письма Шмидта. Анна Петровна хотела бы, чтоб письма не возвратились к той, кому они были адресованы. Сестра такревниво оберегала славу еще живого брата, что не заметила, как неосторожно коснулась его сердца.

Зинаиде Ивановне пришлось задать Шмидту довольно странный вопрос:

— Кому принадлежат письма, которые ты мне писал?

— Ах боже мой, тебе, конечно, тебе! Кому же еще?

Шмидт дернул воротник. Ему стало душно.


Защитники разделили между собой обязанности. Один разбирал, насколько основательно применены статьи Военно-морского Устава и Уголовного уложения. Другой говорил о личности подсудимых. Третий касался моральной стороны дела и общей обстановки в России. Весь опыт и талант, все искусство и красноречие лучших русских адвокатов были использованы, чтобы спасти обвиняемых.

Зарудный убедительно доказал, что в данном случае не может быть и речи о вооруженном восстании — ведь ни очаковцы, ни Шмидт не хотели применять оружие. Оружие пустили в ход правительственные войска. Шмидт действовал из благородных побуждений, чего не может отрицать даже прокурор. Защитник Александров говорил о Шмидте как о человеке, который самоотверженно любит родину и готов тысячу раз пожертвовать для нее жизнью. Вся Россия окружила имя Шмидта ореолом мученичества. Казнить Шмидта — значит оскорбить народ в его самых святых чувствах, убить его веру в правду и справедливость…

Речи были длинные, страстные. Защитники прозрачно намекали на то, что подсудимыми руководили чувства, которые волнуют всю Россию.

Однако и адвокаты, и подсудимые, и судьи отлично понимали, что исход этого процесса меньше всего зависит от логики, совести и даже самих положений закона.

Дошла очередь до последних слов обвиняемых. Матросы один за другим отказались от последнего слова. Тогда в тревожной тишине снова поднялся Шмидт.

— Господа судьи! Перед вашими беспристрастными глазами прошло дело, во главе которого был я. Не могло это дело стать совершенно ясным, так как оно явилось здесь как обрывок общего великого русского дела, сама сложность которого не позволяет нам, современникам, обнять его беспристрастным взором. И этот обрывок русского дела, слабо освещенный свидетельскими показаниями, ждет теперь над собой вашего приговора.

— Я говорил вам, господа судьи, что не должно быть в этом деле произнесено ни одного слова неправды — только одну правду вы слышали от меня, и, я знаю, вы верили мне.

— Предсмертная серьезность моего положения, ответственность перед родиной побуждают меня еще раз сказать вам о тех молодых жизнях, которые ждут со мной вашего приговора. Клянусь вам, что те случайные свидетельские показания, которые устанавливали ряд улик против того или другого матроса и тем увеличивали вину некоторых из них, не могут, не должны быть приняты во внимание. Верьте мне, что стройное накопление улик не может руководить вами. Верьте мне, что все они были совершенно однородной массой, что никому из них нельзя вменить в вину близость к Шмидту. Все они были одинаково близки, мне, и сама правда требует, чтобы ответил я один за это дело, в полной мере. Сама правда повелевает выделить меня.

— Я не прошу снисхождения вашего, я не жду его. Велика, беспредельна ваша власть, но нет робости во мне, и не смутится дух мой, когда услышу ваш приговор.

Шмидт пошатнулся. Глубоко вдохнув воздух, он провел рукой по бледному лбу и продолжал:

— Не первая Россия переживает дни потрясений, и в истории всех народов при взаимном столкновении двух начал — отжившей и молодой народной жизни — были всегда жертвы.

— В минуту государственного хаоса не могут не возникать такие глубоко трагические недоразумения.

— Я встречу приговор ваш без горечи, и ни минуты не шевельнется во мне упрек вам. Я знаю, что и вы, господа судьи, страдаете, вы так же, как и мы, жертвы переживаемых потрясений народных.

— Без ропота и протеста приму смерть от вас, но не вижу, не признаю вины за собой!

— Когда провозглашенные политические права начали отнимать у народа, то стихийная волна жизни выделила меня, заурядного человека, из толпы, и из моей груди вырвался крик! Я счастлив, что этот крик вырвался именно из моей груди.

— Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины. Сознание это дает мне много силы, и я пойду к столбу, как на молитву…

— Позади за спиной у меня останутся народные страдания и потрясения последних лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию.

— Великая радость и счастье наполнят мне душу, и я приму смерть!

Последние слова Шмидт почти выкрикнул. Он сказал все, что надо, все, что хотел. Теперь силы покинули его. Он побледнел и стал медленно оседать на пол. Матросы подхватили его и в окружении жандармов отнесли в комнату, где дежурил врач. На скамьях матросов кто-то застонал, кто-то всхлипнул.

Конвойные солдаты рукавом шинели вытирали слезы, прислонив винтовки к плечу. Присяжный поверенный Александров, уронив голову на стол, громко рыдал.

Был объявлен перерыв до следующего дня. Завтра приговор. Вся Россия затаила дыхание.

Вечером на гауптвахте Шмидт записал свое последнее слово. Пришли защитники. Петр Петрович вполне овладел собою. Чувствовалось, что он удовлетворен своей речью. Он охотно сфотографировался с Зарудным. Александрова обнял и шутливо поблагодарил:

— Спасибо, спасибо за речь. Я и не знал, что я такой хороший…

Приехал из Керчи Женя. Встретился с отцом тут же, на гауптвахте. Отец с сыном уселись вдвоем на кушетку.

— Знаешь, отец, — начал Женя, — я просто не могу понять, что происходит. Смотрю на тебя и не понимаю. Не могу себе представить, что ты должен умереть…

— А я понимаю, — ответил Шмидт. — Я рад, что ты не падаешь духом. Ты уже большой и можешь жить один, самостоятельно. Беги, Женя, бог с тобой. Помни: всеобщее, прямое, тайное избирательное право. Это все мое наследство.

Женя снова заговорил было о том, что «не понимает», но Петр Петрович перебил его:

— Видишь ли… пусть это не покажется тебе странным… я боюсь, как бы ты не опоздал на пароход. Тебе надо уходить.

Шмидт судорожно прижал сына к груди. Женя вышел. Петр Петрович подошел к окну. Сквозь решетку он видел удаляющегося Женю.

— Ну вот… — сказал он сидевшим в комнате защитникам. — Самое тяжелое позади.

Потом было свидание с Зинаидой Ивановной. Она хотела спросить его о последнем слове, но не смогла. Шмидт шагал по комнате, подходил к окну, к открытой форточке. С улицы веяло весенним ветерком, слышался приветливый шум моря.

— Чудный вечер… — сказал он. — Такие вечера, звездные, бывают только у нас на юге. Если бы ты знала, как я люблю море… Это очень хорошо, что меня перевели сюда, в Очаков. Прожить последние дни в какой-нибудь печальной степи было бы мукой. Да, развязка скоро.

И вдруг изменившимся голосом добавил:

— Вот к чему привели тебя сорок минут в вагоне. Скажи: если бы ты знала, что все это приведет сюда, ты бы не позволила писать тебе?

Он быстро зашагал по комнате. Туда и обратно. Туда и обратно. Потом тихо сказал:

— Умереть в борьбе легко. На эшафоте… да, это трудно.

Когда Зинаида. Ивановна вышла из гауптвахты, ноги не держали ее. Она прислонилась к забору, и слезы полились из ее глаз, не облегчая мучительной боли.

Последнюю ночь перед приговором очаковцы провели без сна. Никто в каземате не мог уснуть. Мелькала в камере высокая фигура Частника, который на ходу что-то шептал. Гладков сидел, опустив на руки свою крупную лобастую голову. Кто-то стонал, кто-то бредил.

В юности Частник много думал о Христе, погибшем за веру. Теперь его не оставляла мысль о том, что именем Христа Чухнины распинают народ. И вот приходится умирать за правду…

К Антоненко приехал на свидание брат. Но дети, дети… Неужели так и придется помирать, не увидав своих сынов?..

В каземат проскользнули немощно-бледные лучи рассвета. Ночь кончилась. Принесли завтрак, но никто не прикоснулся к нему. Пересохшими губами матросы отпили только несколько глотков чаю.

Приказ: собираться с вещами.

Куда? Неужели сразу после приговора на тот свет? Даже Симаков не шутил.

Вышли. Конвой новый, усиленный. Команда:

— Караул, заряжай! Казаки, шашки наголо! Шагом марш!

Оказалось, что Шмидт уже в зале суда. Он улыбнулся матросам знакомой доброй улыбкой. В ней и страдание, и вера, и ласка. Около Шмидта сидели защитники с газетами в руках.

Шмидт сказал матросам:

— Вся Россия протестует. Народ за нас. Нет, вас не казнят, не может быть…

Защитник Балавинский прочитал матросам протесты, напечатанные в газетах. Против смертной казни очаковцам выступали известные деятели русской интеллигенции, князь, священник.

Все члены военно-морского суда — и профессиональные юристы, и командиры кораблей, — как защитники и даже сам прокурор, отлично знали, что Шмидт — один из самых образованных и благородных офицеров русского флота. Что его поступками руководили только соображения блага, родной страны. Что он, как никто из них, страдал от позорного и несчастного положения, в котором оказалась в последнее время Россия. Они знали и то, что матросы-очаковцы, попавшие на скамью подсудимых, были самыми толковыми, развитыми и дисциплинированными моряками крейсера «Очаков». Но они помнили и о том, какой ужас и злобу вызвали у самого царя известия о восстании в Севастополе.

Всем тем, кто проявил малейшее сочувствие к повстанцам и не выказал достаточного усердия в расправе с ними, грозили опала, крушение карьеры, даже суд. И члены суда убеждали самих себя, что Шмидт и другие — опасные мятежники, угрожающие существованию русского государства.

И все-таки, как потом говорили, голоса судей разделились: два — за казнь Шмидта, два — за каторгу. Запросили главного командира Чухнина. Он ответил: «Если вы все желаете, чтобы негодяй Шмидт был в мае месяце морским министром, то даруйте ему жизнь. Мне же кажется, что этого негодяя нужно как можно скорее повесить».

Звонок. Суд идет.

Началось чтение приговора.

«По указу его императорского величества… слушали». Фамилии, звания… «Преследуя революционные цели и стремясь к ниспровержению существующего в России государственного строя…» Словно сквозь густой туман, доносился до слуха подсудимых монотонный, равнодушный, страшный голос. Господи, хоть бы скорее… Какая пытка! Ведь все уже решено.

Чтение приговора продолжалось час, может быть, два, бесконечность. Напряженный слух так устал, что уже ничего не разбирает. Но что такое… последнее усилие… Вот тот же монотонный голос с прежним деревянным равнодушием произносит:

— Отставного лейтенанта Петра Шмидта лишить прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.

— Старшего баталера Сергея Частника, комендора Никиту Антоненко и машиниста Александра Гладкова, исключить из службы с лишением воинского звания, лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через расстреляние.

— Крестьянина Григория Ялинича, сына священника Александра Пятина…

Дальше последовали каторжные работы — бессрочно, на двадцать лет, на пятнадцать, десять…

Кто-то из матросов теряет сознание. Остальные окружают Шмидта, обнимают, благодарят. Он тоже благодарит их, прощается. Он словно вырос за эти последние дни, прекрасно-сдержанный, с гордой осанкой.

Сестра и Зинаида Ивановна ждали приговора на извозчике у здания суда. Кто-то подошел к ним и сказал, что разрешено проститься… Женщин ввели в небольшую комнату. Через некоторое время, окруженный конвоем, входит Шмидт. Сияние его глаз поражает женщин, онемевших от горя и отчаяния. Он говорит:

— Приговора этого я ждал. Жаль только, что к повешению… Эх, да все равно. — Он махнул рукой. — Как хорошо матросы прощались со мной…

Анна Петровна набралась сил:

— Петя, если бы мама была жива, она стала бы на колени и поклонилась тебе до земли…

Шмидт улыбнулся. В глазах его блеснули слезы.

Снова замолчали. Зинаида Ивановна не находила слов. Шмидт пришел ей на помощь:

— Хорошо так молчать… Хорошо, что ты не плачешь, Ася…

Анна Петровна молча гладила рукой колено брата.

К Зинаиде:

— Пришли мне бертолетовой соли, что-то горло болит…

И не удержался:

— Что ж, они будут вешать за больное горло?

Вошел ротмистр. Подал знак, что свидание окончено.

— Дали бы нам хоть немного помолчать, — сказал Шмидт, поднимаясь.

Ротмистр торопил. Шмидт обнял сестру, поцеловал дрожащую Зинаиду Ивановну. Последнее свидание…

Когда обе женщины, обогнув здание суда, подошли к воротам, приговоренных матросов уже выводили. Впереди шли Гладков и Антоненко, за ними остальные. Потом вывели Шмидта. Анна Петровна и Зинаида, не обращая внимания на конвой, приблизились к нему, взяли за руки и пошли рядом. Никто не посмел помешать им.

— Сколько людей… — произнес Шмидт, оглядываясь.

Кажется, собрался весь Очаков. Люди стояли по обеим сторонам дороги, сидели на деревьях и крышах. То тут, то там раздавались рыдания.

Матросы шли молча. Потом кто-то запел, кажется, студенты Пятин и Моишеев. Шмидт повернулся к ним и тихо попросил:

— Не нарушайте торжественности…

Снова пошли молча. Некоторые матросы срывали, с себя погоны и бросали под ноги. Шмидт нагнулся, поднял чьи-то погоны, сдул с них пыль и положил сестре в муфту.

Вот уже пристань. Издали Зинаида Ивановна увидела катер, на котором она столько раз переправлялась на остров Морской батареи. На рейде стоял большой белый транспорт. Это был «Прут», плавучая тюрьма.

— Дальше нельзя.

Женщины торопливо простились. Конвой сомкнулся.

Защитник Александров стоял на капитанском мостике небольшого каботажного парохода. Он видел, как показалось густое кольцо конвоя — целый отряд пехоты и кавалерии. Внутри — очаковцы. Гладков заметил адвоката и крикнул:

— Прощайте… Спасибо… Идем на смерть!

А вот и Частник. Милая улыбка даже сейчас освещала его тонкое лицо. Он прижал обе руки к сердцу, молча поклонился и исчез в трюме.

Шмидт шел обычной независимой походкой, словно не его вели солдаты, а он их.

Накануне Александров был у него на гауптвахте.

— Как вы себя чувствуете сегодня? — спросил он, осторожно заглядывая Шмидту в глаза.

— Если можно говорить о спокойствии человека, обреченного на смерть, то я спокоен…

И он заговорил на общие темы. О том, что, несмотря на вакханалию репрессий, перелом свершился. Великий перелом.

Шмидт уже подошел к трюму, когда почувствовал взгляд. Он обернулся, увидел защитника и высоко приподнял шапку. Горячей пеленой Александрову застлало глаза, и он отвернулся. Через минуту баржа отошла, взяв направление на «Прут».

XXIII. Накануне

Крики негодования прокатились по всей огромной стране от Вислы до Тихого океана. Московский комитет РСДРП издал листовку в связи с приговором Шмидту и другим очаковцам. «Каждый день в разных уголках России выносятся смертные приговоры, — говорилось в листовке. — В одних случаях устраивают комедию суда и казнят по суду, в других — без суда расстреливают, вешают, сжигают. Кровавый туман застилает нашу родину… Еще четыре казни, еще четыре жертвы, еще двадцать семь человек будут томиться по тюрьмам и казематам. Всю Россию они превратили в сплошную тюрьму, в застенок и пытают в этом застенке всех, кто встает за право народа, за лучшую жизнь. И один за другим всходят на эшафот борцы.

…Пусть палачи совершат свой суд над народом, пусть тешатся они предсмертными муками борцов — им не остановить той огромной силы, того огромного народного потока, который все растет, ширится, разливается, выходит из берегов и затопит их всех, всех смоет. Надвигается, набегает девятый вал».

В Варшаве в листовке военно-революционной организации говорилось: «В Очакове, в глухом застенке, вдали от людских взоров совершено гнусное преступление: лейтенант Шмидт и трое матросов приговорены к смертной казни… Солдаты! Эти смертные приговоры имеют в виду запугать вас! Но не заглохла еще совесть в солдатах… Да здравствует революция!»

В Сибири распространялось отпечатанное на гектографе обращение от имени матросов: «Граждане! Мы переживаем такое смутное время, в которое вешают наших братьев за то, что они вступились за правду, хотели улучшить народную долю, улучшить так, чтобы русскому народу жилось светлее… Требуйте отмены смертной казни над лейтенантом Шмидтом и над всеми вообще!»

Сто пять матросов-черноморцев написали письмо лично Шмидту: «Петр Петрович! Мы глубоко возмущены, и в случае исполнения вашего приговора мы обещаем вам идти за вами, и тогда мы разобьем и разметаем подлецов и мерзавцев. Мы разовьем всеобщую республику, и тогда земля в ужасе воспрянет». Все сто пять человек подписались и бросили письмо в почтовый ящик. С почтовыми штемпелями «Гайсин» и «Одесса» оно дошло до Очакова.

Бросая вызов всем Чухниным, капитан 2 ранга Плишко из Кронштадта послал открытую телеграмму Шмидту на адрес очаковской крепости: «Болею душой. Умрите честно и сознайте, что умираете за матушку Россию. Заочно целую, благодарю за все то, что мне дорого. Умрите же честно. Позвольте вас поцеловать».

В газетах всей империи отражались тревога и гнев, охватившие страну. Даже либерально-буржуазные «Русские ведомости» писали: «Внимание всей России сосредоточено сейчас на участи одного человека… Право ли общество, так выделяя одного человека над массой других, расстреливаемых, вешаемых, казненных?.. Право оно потому, что в судьбе несчастного лейтенанта Черноморского флота видит типичное, выражение своей собственной участи. Экзальтированный, пораженный величием открывающейся перед ним цели, — человек, не столько руководящий событиями, сколько вдохновляемый ими, — таковым представляется нам лейтенант Шмидт».

Защитники очаковцев, умудренные опытом борьбы с царским правосудием, не слишком рассчитывали на успех. Но выслушав приговор, они не сочли свои обязанности законченными. Балавинский направился в Севастополь подавать кассационную жалобу главному командиру Черноморского флота Чухнину. В этом необыкновенном процессе столько раз нарушались самые элементарные нормы права, что недостатка в поводах для кассации не было — на суд даже не были допущены свидетели защиты.

Зарудный вместе с Анной Петровной, сестрой Шмидта, поехал в Петербург, надеясь, что обращение к высшим сферам может привести к отмене смертного приговора. Защитник Винберг остался в Очакове, чтобы, встречаясь с осужденными, помогать им всеми возможными средствами.

Анна Петровна развила в Петербурге энергию, которой часто поражают слабые люди, оказавшиеся в трагических обстоятельствах и вдруг обнаружившие необычайную выносливость, настойчивость и волю. Она ходила к князьям, стучалась в двери министров, настояла на приеме у самого председателя совета министров знаменитого графа Витте. Предупрежденный газетами и адвокатами, Витте принял ее немедленно и как будто даже охотно.

В длинном, неуютном кабинете он поднялся навстречу сестре приговоренного к смерти Шмидта, протянул ей руку, пригласил сесть. Он был внимателен, вежлив, даже, участлив. Старый хитрец, выслуживавшийся перед царем ради титулов и поместий, он на всякий случай прикинулся либералом.

— Да, — говорил он, разводя руками, — если бы со Шмидтом случилось что-нибудь на «Ростиславе», в разгар событий, это было бы понятно. Но казнить сейчас — никому ненужная жестокость…

Он убедил Анну Петровну, что сам он, разумеется, за смягчение приговора лейтенанту Шмидту. Разные лица высказывали уверенность, что казнь будет отменена. Создавалось впечатление, что опасность действительно отступила. Правда, морской министр Бирилев отказался принять Анну Петровну. Министр внутренних дел, отмеченный мрачной фамилией Дурново и еще более мрачными делами, тоже не принял сестру Шмидта. Это было дурным предзнаменованием. Но сердце человеческое склонно обращаться даже к последнему предзакатному лучу надежды. И Анна Петровна снова проводила долгие часы в приемных министров, членов государственного совета и прочих, от кого, казалось, могла зависеть судьба ожидающего казни лейтенанта Шмидта.


В плавучей тюрьме «Прут» приговоренных разместили по камерам. Смертников — Шмидта, Гладкова, Частника, Антоненко — по одну сторону коридора, каторжан — по другую. Коридор — шириною в сажень. Двери камер — решетчатые, и заключенные, хоть и плохо, могли видеть друг друга.

Шмидт вошел в отведенную ему камеру. Что-то знакомое… Как будто он уже бывал здесь. И вспомнил: ну да, конечно, был. Когда освобождали на «Пруте» потемкинцев. В этой камере сидел… Кто же?.. Ну да, доктор Голенков. Петр Петрович вспомнил, как на глазах доктора заблестели слезы счастья и как он заикался, не в силах выразить благодарность. И Шмидт горько улыбнулся.

Но вот из камеры напротив донеслись голоса, нет, не голоса, а скорее стон. Смысл приговора постепенно доходил до потрясенного сознания узников. Наступила ночь, но в камерах никто не спал. Утром пришел защитник Винберг, принес газеты. Винберг уверял, что приговор будет изменен, казни не состоятся. Шмидт не верил.

Нет, теперь все ясно. Надо напрячь силы, освободиться от инстинктов, цепями привязывающих к жизни, от тоски, хватающей за горло, надо постараться продумать смысл событий, чтобы принести пользу Делу. Судьба не всегда слепа. Она бывает мудра. Разве 15 ноября судьба спасла его от огня и от расправы озверевшего Карказа на «Ростиславе» не для того, чтобы он мог объяснить русским людям, как и за что можно достойно умереть?

Как бы то ни было, народ уже знает Шмидта, страдает за него, верит ему, и он, Шмидт, не может обмануть его святого доверия. Перед ним вновь возникали события октября и ноября — стихийные митинги, клятва на кладбище, заседания Совета депутатов во флотских казармах, буря на «Очакове».

Кем был он, Шмидт, во всех этих событиях? С той ясностью мышления, которая не раз приходила к нему в решающие минуты, Петр Петрович сказал себе: капля в девятом вале народного протеста… Этот вал опрокинул, но еще не смыл всю мерзость режима.

Почему они потерпели поражение? Разве мало всенародного порыва, выстраданной веры лучших людей России, исторического опыта других народов? И его снова охватывало чувство щемящей обиды и горечи, как в те дни, когда он обнаруживал в восставшей дивизии и на кораблях то неподготовленность к событиям, то растерянность, то поразительную беспечность.

Организация, сказал Гладков. Шмидт отчетливо представил себе углубленный взгляд машиниста, интонацию безусловной убежденности, с которой он сказал тогда в каюте «Очакова», что он, социал-демократ, рассчитывает на организацию.

Не прав ли был машинист Александр Гладков?

У Шмидта закружилась голова от мысли, что многое было сделано не так, как следовало, что, по-видимому, и он, Шмидт, плохо использовал время. И в те осенние месяцы, и, может быть, в долгие годы до них. Тем важнее умереть на виду всей России, во имя ее, с призывом завершить начатое.

Убедив себя в необходимости и значительности своей смерти, он почувствовал чудесное облегчение. Да, это легко и даже радостно.

Он вспомнил о Зинаиде. Вспомнил умозрительно, без прежнего чувства сердечной дрожи, восторга и боли. Он сел за столик и написал:

«Прощай, Зинаида!

Сегодня принял приговор в окончательной форме, вероятно, до казни осталось дней 7–8. Спасибо тебе, что приехала облегчить мои последние дни. Живи, Зинаида. Забудь тяжелые дни и люби жизнь по-прежнему. Не жди приговора в России, поезжай в Испанию, там рассеешься, из газет все равно узнаешь, когда совершат казнь. Я совершенно счастлив и покоен.

В моем деле было много ошибок и беспорядочности, но моя смерть все довершит, и тогда, увенчанное казнью, мое дело станет безупречным и совершенным.

Я проникнут важностью и значительностью своей смерти, я потому иду на нее бодро, радостно и торжественно.

Если бы даже мне вернули жизнь, то и тогда не ломай своей, не иди за мной, а живи, Зинаида, для себя или людей, они везде есть, будь счастлива…

Прощай, Зинаида. Еще раз благодарю тебя за те полгода жизни-переписки и за твой приезд. Обнимаю тебя, живи, будь счастлива.

Твой Петя».

Шмидт, перечитал написанное. Свои же удачно найденные слова подействовали на него убеждающе. Он ощутил тончайшую радость умиротворения. Перечитал еще раз и добавил:

«Я далеко отошел от жизни и уже порвал все связи с землей. На душе тихо и хорошо. Прощай.

Защиту перешли Жене и проси его телеграфировать мне на «Прут», что он ее получил».

Он вспомнил о сыне и написал ему телеграмму:

«Сыночка милый, будь мужествен. Я спокоен и счастлив. Принял приговор и буду тверд до конца. Крепко люблю тебя, обнимаю твой друг папка».

Потом телеграмму сестре:

«Моя Ася, будь покойна, как покоен я. Мне очень хорошо. Дают все, даже папиросы. Душевное состояние тихое, счастливое. Крепко люблю тебя, не страдай, голубка моя».

Написал и представил себе, как получает Ася казенный бланк телеграммы. Кто-то торопливым бездушным карандашом набросал с телеграфной ленты его предсмертные слова. Это будет больно Асе, оскорбительно больно. Лучше письмо. И в тот же день Шмидт написал сестре длинное ласковое письмо, пытаясь успокоить и утешить ее.

«Ася, милая, если бы ты могла заглянуть мне в душу, если бы ты могла постичь, как хорошо мне, как спокойно я жду своей казни, то ты, наверное, не страдала бы, а радовалась бы за меня.

Я остался верен главному, и сама смерть, направленная на «Очаков» со всех сторон, не победила меня.

Если бы я был убит в бою, то это не было бы жертвой, а теперь моя смерть на эшафоте все покрывает, все очищает и успокаивает мою душу.

…Проникнись же, Ася, чистотой моей смерти и не страдай, а радуйся за брата своего!»

Шмидт передал письмо защитнику Винбергу, который каждый день навещал приговоренных и проводил в камерах по нескольку часов. После этих посещений он отправлял Анне Петровне телеграммы, почти всегда одного и того же содержания: «Брат здоров, бодр, хорошо спит и спокоен». Трудно было понять, что руководило им — желание ли умерить тревогу сестры или неумение благожелательного адвоката понять сложность чувств Петра Петровича Шмидта.

Граф Витте не обманул Анны Петровны. Но и не мог не быть самим собой. Он подал царю доклад, в котором писал: «Мне со всех сторон заявляют, что лейтенант Шмидт, приговоренный к смертной казни, — психически больной человек и что его преступные действия объясняются только его болезнью». Но тут же Витте поспешил прибавить: «Я не имею и не могу иметь по этому предмету никакого мнения, так как дело это мне совершенно неизвестно».

Понял или не понял Николай II своего министра — не имело в данном случае существенного значения. Достаточно было его животного страха перед революцией, страха и непонимания всего того, что происходило в стране. Синим карандашом он начертал в левом верхнем углу: «У меня нет ни малейшего сомнения в том, что если бы Шмидт был душевно больным, то это было бы установлено судебной экспертизой». И не потрудился узнать, была ли такая экспертиза, или сделал вид, будто не знает, что суд отказал в экспертизе его же, царским, именем.

В кругу приближенных к царю лиц решено было утверждение приговора передать на усмотрение адмирала Чухнина. Надеялись, что верный слуга знает свое дело.

Чухнин не только знал, как угодить царю. Ему было известно и о том, что Меллер-Закомельский во всех докладах в Петербург о подавлении Севастопольского восстания усиленно подчеркивал роль сухопутных войск. Пройдоха барон изображал дело так, будто весь Черноморский флот под командованием вице-адмирала Чухнина был разложен революцией и только его, меллеровские, батальоны спасли положение. В рапортах Чухнина сквозила досада и обида. Вице-адмирал опровергал доводы барона и доказывал, что одни сухопутные войска никогда бы не справились с восставшими кораблями. С жалобной миной оскорбленной невинности он напоминал, что моряки с судов, расстреливавших «Очаков», стреляли по своим товарищам. Его, Чухнина, не остановило то, что на «Очакове» находились десятки офицеров-заложников. Это тоже надо оценить…

Как бы то ни было, но руководство подавлением восстания матросов было поручено «варягу» Меллеру-Закомельскому, а ему, главному командиру, было предложено, выполнять распоряжения барона. Адмиральское сердце жгли страх и самолюбие. Неужели это начало конца карьеры, которой он десятки лет добивался так упорно и успешно.

Теперь, когда восстание подавлено, царь дает еще одну возможность проявить усердие. Чухнин не колебался. Адвоката Балавинского, приехавшего к нему с кассационной жалобой на приговор суда, он отказался даже принять. Приговор он конфирмует. Повесить… расстрелять… повесить…

И вдруг возникло неожиданное препятствие — нет палача. Кто будет вешать? Чухнин выслушал доклад, и его плечи недоуменно поднялись. В этом сумасшедшем мире забастовок и мятежей дошло до того, что исчезли палачи. В последнее время было несколько случаев убийства палачей. В Тифлисе палач казнил террориста, стрелявшего в генерала. Вскоре нашли тело палача — на нем были десятки штыковых ран. Видимо, с ним расправились солдаты. Другой палач был убит в тюрьме. Человек, которого заподозрили в том, что он едет вешать Шмидта, был ранен.

Чухнин провел рукой по мутным глазам. Хорошо, он проявит милость, Повешение будет заменено расстрелом.

Чухнин вызвал к себе своего бывшего флаг-офицера, а ныне старшего офицера «Терца» Михаила Ставраки.

XXIV. Казнь

Шмидт расхаживал по камере, подходил к иллюминатору. Сквозь решетку было видно море. Обращение к морю было как обращение к детству. Просторно, чисто, ощущение бесконечных перспектив, жажда движения. Пролетает чайка, делая крутой вираж. Подбегает волна, как будто торопится передать радостную весть.

Из иллюминатора виден низкий невзрачный остров. Это остров Морской батареи. Шмидт узнает его. Ведь он провел на нем три с половиной месяца в ожидании суда. Шмидт взял лист бумаги, подвинул чернильницу и начал делать набросок — «мой остров».

Четвертого марта стало известно о бесплодных попытках адвоката Балавинского в Севастополе. Последовательно и неуклонно все шло к одному. Шмидт уже настолько отрешился от себя, что мог судить о событиях «вообще», с общей точки зрения. В письме к Балавинскому он говорил:

«Дорогой Сергей Александрович!

Тяжелую обязанность вы взяли на себя! После приговора вы поехали стучаться в двери к Чухнину. Тяжело это!.. Вы попали в то положение, в котором был я до Севастополя. Он не принимал меня, не принял теперь вас. Они не любят принимать людей, которые могут помешать убийствам!

Пусть убивают, пусть не принимают, все же мы счастливее и сильнее, чем они, все же победа за нами!

Спасибо вам за все! Любящий вас и глубоко уважающий П. Шмидт».

На следующий день, 5 марта, часа в три пополудни к «Пруту» подошел катер. Привезли официальное сообщение, что приговор утвержден. Шмидт побледнел, но устоял на ногах.

В это время в камере находился защитник Винберг. Он хотел что-то сказать, но от волнения не мог произнести ни слова.

Шмидт посмотрел на него и вдруг упал на койку и зарыдал.

— Меня — хорошо… но зачем же, зачем матросов…

Винберг попытался успокоить Шмидта, но сам залился слезами. Петр Петрович поднялся. Его бледное лицо было по-прежнему спокойным. Теперь он успокаивал защитника:

— Что вы, что вы, голубчик, не надо…

На столе в камере стоял обед.

— Давайте обедать вместе, что ли… — сказал Шмидт. Но сам подошел к иллюминатору. Уже было известно, что казнь состоится на Березани. Из иллюминатора был виден и этот островок.

— Мне будет хорошо умирать на Березани… Вокруг море… И небо, высокое небо…

В камере трех смертников молча выслушали сообщение о конфирмации приговора. Только Антоненко рубанул рукой по воздуху: «Э-эх…»

Гладков тихо сказал:

— Передайте спасибо Чухнину…

Частник походил по камере и сел писать письмо черноморским матрасам.

«Я и другие товарищи «Очакова» приговорены к смертной казни. Сегодня или завтра нас расстреляют.

Накануне смерти я хочу сказать вам несколько слов.

Грядущей смерти я не страшусь умереть за правду легко.

Но меня мучит одна мысль, что некоторые из вас сделались убийцами своих же товарищей, боровшихся за лучшую долю нижних чинов армии и флота и за благо Родины. Люди эти пролили невинную кровь мучеников — борцов за свободу измученного русского народа.

Я был свидетелем страданий и гибели этих людей. Там была страшная картина, не поддающаяся описанию: там были стоны, крики, плач нечеловеческий; и всю эту расправу проделали свои же товарищи! Они приняли на себя роль палачей, убили четыреста жизней чистых и бескорыстных борцов за освобождение от крепостничества. Им этого не простит ни бог, ни русский народ, ни весь мир!

Горький плач матерей, жен и детей-сирот, оставшихся у убитых на «Очакове» товарищей, не даст им покоя во всю жизнь.

Я не удивляюсь, если подобные поступки делают власть имущие люди; они искалеченные душой эгоисты; у них нет правды, они сами только хотят жить. Но нам, людям того же народа, во имя которого идет великая борьба, так поступать нельзя. Народ просит хлеба и свободу, а вы будете давать ему пули в сердце! Это непростительное братоубийство.

Вас самих, как нижних чинов, начальство не признает за людей, считая вас за какой-то скот, и совершенно не признает ваших человеческих прав. Сказать открыто правду в защиту человеческих прав — значит совершить тяжкое преступление. Вам говорят начальники: стреляйте!

Товарищи! Передо мной стоит смерть, и завтра меня не станет, но говорю вам, что всякий начальник, приказывающий стрелять в людей, которые требуют лучшей доли русскому народу, сам является изменником родине.

Подумайте, ведь русские люди, кроме сильных мира сего, чиновников, офицеров, капиталистов и помещиков, требуют лучшей доли! Значит, выходит, все русские люди — изменники, кроме этой бесчестной кучки эгоистов? Нет, это наглая ложь начальников… Кто же тогда родина? Неужели эта кучка людей? Нет и нет!!!

140 миллионов людей, вся русская земля и ее сокровища — вот что называется нашей родиной. И ни один честный офицер или вообще начальник не станет теперь поддерживать правительство, так как оно из-за своей выгоды залило кровью русскую землю и приводит нашу страну к явной гибели!»

Частник писал медленно, с трудом. Он не привык писать, не умел выступать с публичными речами. Тем сильнее он чувствовал потребность теперь высказать все, что вызрело в нем за долгие годы размышлений, особенно за последний штормовой год. Он перечитал написанное. И то и не то. Не все, что рвется из груди. И он добавил:

«Еще бы писал, но уже сказано готовиться к казни. Мой предсмертный совет вам, дорогие сослуживцы: помогите несчастному русскому народу добыть лучшую долю!

Не будьте на будущее время братоубийцами — и вы утрете слезы миллионам русских матерей и сирот.

Шлю вам свой искренний последний привет.

Прощайте навеки!

Кондуктор Частник».

Он протянул письмо Гладкову и Антоненко. Они прочли, и Гладков молча указал пальцем на оставшееся под подписью место. Частник понял, он взял письмо и дописал еще одну строку:

«Шлют свой прощальный привет Гладков и Антоненко».

Этот последний вечер и почти всю ночь Шмидт тоже писал. Писал длинные письма и короткие записки. Ложился на койку отдохнуть, подумать в снова писал. Защитнику он написал: «Приходите на нашу казнь и расскажите всей России, всему миру о том, как умирают русские люди за свободу Родины и народа».

Частник, Гладков и Антоненко попросили, чтоб им разрешили провести последнюю ночь вместе со Шмидтом. Узнав об этом, Петр Петрович присоединился к их просьбе. Начальство отказало.

Ближе к рассвету приговоренных посетил священник, высокий, чернобородый. Он предложил покаяться. Антоненко молча отвернулся. Гладков пробормотал что-то непочтительное. Частник смерил священника пронзительным взглядом:

— В евангелии что сказано? Не убий. Почему же нас убивают? Пусть каются те, кто убивает. Мы никого не убили.

В камеру Шмидта вошел врач. Петр Петрович обрадовался. Это был старый военно-морской врач, знакомый семьи Шмидтов еще по Бердянску.

Врач вспомнил об отце Петра Петровича.

— О, мой отец…

Шмидт замолчал и закрыл лицо руками.

Потом он заговорил о смертном приговоре матросам. Это ужасно. Все-таки он не ожидал этого.

Врач осторожно начал подходить к цели своего посещения:

— Петр Петрович, у вас не болит голова? Может быть, вам нездоровится?

Шмидт испытующе  взглянул на доктора, поднялся и быстро заходил по камере.

— Нет, я совершенно здоров… Была болезнь почек, но это не имеет значения… До места казни дойду превосходно.


На баке пробили склянки. Четыре. Значит, ночь кончается.

Вскоре раздался стук мотора, лязг цепей. К «Пруту» подошел катер.

Было слышно, как заскрипели петли дверей и люков. С грохотом опустился железный трап.

Шмидт попросил, чтобы ему дали умыться. Он умылся, переоделся, причесался.

Потом заметил лежавший на столе деревянный нож для разрезания бумаги. Написал на нем чернилами: «П. Шмидт. 1906 г. 6 марта». До последней минуты он был деятелен. До последней минуты он думал не столько о себе, сколько о том, что будет после него.

На «Прут» поднялся усиленный конвой. Смертников уже стали выводить из камер, когда выяснилось, что везти их должны были на другом катере. Стали ждать.

Гладков не выдержал:

— Скорей казните, палачи! Довольно мучить!

Наконец подошел второй катер. Приговоренных вывели.

К решетке камер напротив, где сидели осужденные на каторгу, прильнули матросы.

Глаза их горели мукой. Шмидт крикнул им:

— Прощайте, товарищи!

Гладков, Частник, Антоненко тоже помахали матросам и крикнули:

— Прощайте, братья! Идем умирать…

Кто-то зарыдал. Кто-то, вцепившись в решетку, кричал:

— Прощай, Шмидт! Прощайте, товарищи герои!

Конвойный офицер прошипел:

— Молчать!

Но матросы еще долго шумели, кричали, всхлипывали, а потом, когда смертников провели, бросились к иллюминаторам.

Шмидт попросил, чтобы его и товарищей не связывали. Спускаясь по трапу, он оступился, и на него тотчас накинули веревку. Побледнев от негодования, он воскликнул:

— Вы же обещали…

Веревку сняли.

Приговоренных спустили в трюм катера.

До острова Березань ходу около часа. Но к самому берегу катер подойти не мог. Пришлось пересесть в лодки.

Светало, и серое небо на востоке нежно порозовело. Море настороженно притихло перед восходом солнца, и блеклое утро было печально-ласково.

— Хорошо… — сказал Шмидт, оглянувшись.

Он обнял за плечи сидевшего рядом Частника:

— Бодритесь, Сергей Петрович! — потом сказал, обращаясь к Гладкову и Антоненко: — Я в детстве очень любил выезжать на лодке по утрам…

— А я в детстве, — сказал Гладков, — моря не видел. Зато перед смертью вижу.

Надвигался берег.

Остров Березань — унылая полоска земли, едва выступающая из моря. 852 метра с севера на юг, 400 метров с запада на восток. Шумит камыш, глухо, плещется море. Даже с проходящих мимо кораблей не всегда увидишь остров, обычно окутанный туманом.

Чтобы расстрелять четырех революционеров, Чухнин и его штаб разработали целую боевую операцию. Такой предусмотрительности, пожалуй, не проявляли царские адмиралы и генералы в недавней войне с Японией. На плавучую тюрьму «Прут» были нацелены орудия морской крепости. Всю ночь с 5 на 6 марта прожектора беспрерывно прощупывали Очаков, Березань и все пространство Черного моря вокруг. Канонерская лодка «Терец» подошла к острову, чтобы в случае необходимости покрыть огнем своих пушек весь остров.

Для расстрела была назначена рота из молодых матросов «Терца». За ней разместили четыре взвода солдат из очаковской крепостной артиллерии. Им было приказано: если матросы начнут колебаться, открыть по ним огонь. Матросский отряд из первой линии получил приказ: если сзади начнут стрелять солдаты, повернуться, залечь и открыть огонь по второй линии. Тогда расстрел четырех осужденных произвести лично командирам взводов. Если же неповиновение обнаружат и матросы и солдаты, в дело должны будут вступить пушки «Терца».

Приговоренных вывели на берег. Они шли спокойно. Свободная осанка и гордо поднятая голова Шмидта сильнее всяких слов действовали на всех, от священника с «Прута» до жандармов очаковской крепости. Когда проходили мимо наряда солдат и матросов, первым, кого увидел Шмидт, был его товарищ детских лет и однокашник по Морскому училищу Михаил Ставраки. Шмидт не удивился и не возмутился.

В западной части острова на самом берегу моря были врыты четыре столба. Севернее были приготовлены четыре гроба и четыре могилы.

Подошли к столбам. Помощник секретаря военно-морского суда Васильев начал читать приговор, но от волнения не смог продолжать. Его сменил военный прокурор.

Все четверо попросили не надевать на них саванов, не завязывать глаз, не привязывать к столбам. Прощаясь, они сердечно обнялись и поцеловались друг с другом. Глаз осужденным не завязали, но к столбам все-таки привязали.

Шмидт обратился к взводам матросов с винтовками:

— Помните о нас! Погибаем за русский народ, за Родину, за вас…

Увидев Ставраки, который стоял с белым флажком в руках как командир отряда матросов, Шмидт сказал:

— Миша, прикажи целиться прямо в сердце…

Частник и Гладков крикнули:

— Умираем за свободу!

Сбоку стояло несколько барабанщиков. Лица у них были желтовато-серые, как натянутая на барабанах кожа.

— Дробь! — крикнул боцман Каранфилов. Грохнули барабаны, заглушая последние слова смертников. Сквозь грохот прорвался только крик Гладкова:

— Казните! Я готов!

Ставраки махнул белым флажком. Раздался беспорядочный залп. Шмидт беспомощно повис на веревках, которыми его привязали к столбу. У Частника голова упала на грудь. Оба были убиты с первого выстрела. Гладков и Антоненко еще стояли.

Ставраки снова махнул. Прогремел второй залп. Позади взметнулся пронзительный крик — один из солдат минной роты выронил винтовку и упал без чувств. Несколько других солдат и два артиллерийскихофицера отвернулись, не в силах сдержать слезы.

У Ставраки задергалась голова. Он взмахнул третий раз. Раздался третий залп.

После грохота выстрелов наступила оглушающая тишина. К расстрелянным нетвердыми шагами приблизилось несколько офицеров и врач. Из окровавленной груди могучего Антоненко вырывались хрипы. В агонии метался Гладков. Ставраки вызвал старшего унтер-офицера Далуда. Тот сделал два выстрела в упор: один в Гладкова, другой в Антоненко.


Крик боли и негодования вырвался из груди потрясенной России. В разных городах вспыхивали демонстрации. Учащиеся прекращали занятия. Панихиды больше походили на политические митинги. В тюрьмах объявлялись голодовки. Газеты по-разному отражали эту великую боль и гнев. Одна газета писала:

«Ужасное свершилось… Сила злобы и мести победила. На кладбище русских упований прибавилась новая могила, в пантеоне русского освобождения — новый мученик.

История русского освобождения — история мученичества! Путь его — крестный путь. Вчера по этому пути сделан новый шаг. Нет меры отчаянию и скорби русского общества. Если только в такой скорби может быть утешение — оно есть. Отдавший делу свободы жизнь свою лейтенант Шмидт послужит ему и своей смертью, венцом мученика, одетым слепыми людьми на его вдохновенную голову.

…Русское освобождение уже имеет свою легенду, и эта легенда, упоительно-красивая и безгранично-печальная, называется лейтенант Шмидт.

…Есть в рядах русского освободительного движения сотни деятелей, поработавших больше Шмидта, но только лейтенанту Шмидту выпало великое счастье «ударить по сердцам с неведомою силой!». Из многих сотен мучеников и жертв русского освобождения он стал символом этого движения, он воплотил его энтузиазм, он имел исключительное счастье сгореть в лучах его поэзии. И мертвый еще больше, чем живой, он вспыхнет яркою легендой великой и страстной эпохи и зажжет новым пламенным энтузиазмом тысячи сердец, которым брошен этот вызов…»

Царские власти ответили привычными мерами. Министр Дурново разослал губернаторам и градоначальникам телеграммы: «Никакие демонстративные панихиды или демонстрации по поводу казни лейтенанта Шмидта ни под каким видом и во что бы то ни стало не должны быть допускаемы». Учащихся исключали из учебных заведений и арестовывали. Церкви и соборы окружали нарядами полиции, чтобы не допускать панихид. Многие газеты были конфискованы. Книжным магазинам запрещалось продавать портреты Шмидта.

Анну Петровну известие о казни застало в Одессе. Вероятно, она сошла бы с ума, если бы инстинкт жизни не подсказал ей в эту минуту: не удалось вырвать из рук палачей брата, забрать хотя бы его тело.

Она снова поехала к командующему войсками Каульбарсу. Ее направили на канонерскую лодку «Терец», которая только что прибыла из Очакова и стояла на одесском рейде. Анна Петровна наняла лодку и подъехала к «Терцу». Наверху у трапа стоял офицер. Узнав, что подъехавшая дама сестра лейтенанта Шмидта, он сбежал вниз и протянул ей руку. Но Анна Петровна не могла дотронуться до его руки и поднялась сама.

Подошла группа офицеров. Они просили выслушать каждого из них в отдельности. Первым в кают-компании появился доктор, который знал семью Шмидтов еще в Бердянске. Поглаживая руку Анны Петровны, заикаясь, он рассказал о последних часах Шмидта. Доктора сменил какой-то офицер. Бледный, с дрожащей челюстью, он долго оглядывался, а потом заговорил быстро-быстро, так что сначала она не могла разобрать ни слова:

— Войдите в мое положение… Меня назначили… Я не мог отказаться…

Это был Михаил Ставраки.

Глотая слова и слезы, он говорил, что знал Петю с двенадцати лет, что они вместе учились, что… Рыдая, Ставраки уверял, будто Петя на него не сердился и, увидев на Березани, даже ласково ответил на поклон.

Анна Петровна слушала его, не понимая, смотрела, не видя. Вскоре она ушла. О теле брата ей ничего не могли здесь сказать. Тогда она направилась на телеграф. Послала телеграмму защитнику Зарудному, спрашивая его, как добиться, чтобы выдали тело. Телеграфистка в окошечке взяла телеграмму, начала было механически подчеркивать и считать слова и вдруг закрыла лицо руками и зарыдала. Несколько раз принималась за подсчет и снова начинала плакать.

Выяснилось, что обращаться нужно все к тому же Чухнину. Чухнин ответил, что «из-за возможной демонстрации» выдать тело не может. Мертвого Шмидта власти боялись не меньше, чем живого.

Около трех тысяч матросов содержалось под стражей в лазаревских казармах. Большинство из них после расправы в Очакове ждало суда. Но царские власти еще не знали, как организовать суд таких неслыханных масштабов. После подавления Кронштадтского восстания, вспыхнувшего недели за три до севастопольского, тоже было арестовано несколько тысяч матросов и солдат.

Потоплено в крови декабрьское восстание в Москве, где рабочие несколько дней выдерживали на баррикадах натиск казачьих полков и артиллерийский огонь. И во многих других краях и городах у царских властей еще нашлись силы для расправы. Революция, казалось, шла на убыль. Чухнин почувствовал себя увереннее. Во всяком случае, он остался на посту главного командира Черноморского флота и портов Черного моря. Он расправился не только с матросами, но и с офицерами, осмелившимися проявить дерзостный дух свободомыслия. Тотчас после подавления восстания он потребовал, чтобы ему немедленно доставили протокол, подписанный восьмьюдесятью офицерами, собравшимися накануне на «Ростиславе». Но протокол бесследно исчез. Тогда Чухнин приказал по пунктам восстановить протокол. Было начато следствие, в результате которого все подписавшие протокол офицеры «с высочайшего одобрения» подверглись дисциплинарным взысканиям и в конце концов были изгнаны из Черноморского флота.

Зато достойные слуги были осыпаны милостями. Вскоре после трагедии на острове Березань лейтенант Ставраки получил звание капитана 2 ранга. Лейтенант Карказ, отличившийся на «Ростиславе» издевательством над Шмидтом, начал быстро продвигаться по лестнице чинов и благополучия. А барон Меллер-Закомельский… О, барон удостоился личной телеграммы Николая II, выразившего благодарность за энергичное и быстрое подавление мятежа.

Не теряя времени, барон тотчас выехал в Петербург. Дельце с жульнической продажей имения находилось в министерстве юстиции. И когда сам министр доложил царю, что «генерал от инфантерии барон Меллер-Закомельский изобличается в присвоении 210 тысяч рублей, полученных им за продажу майората «Господарис» сверх продажной цены, показанной в купчей крепости, и подлежавших… внесению в неприкосновенный майоратский фонд», царь, ознакомившись с докладом, изволил наложить резолюцию: «Желаю ввиду его заслуг, чтобы дело о нем было прекращено».

Реакция торжествовала. Но в стране происходили события, не поддававшиеся статистическому учету, не всегда заметные поверхностному взгляду и не подвластные никакому полицейскому надзору. В сердцах народов затаились боль и гнев. Неутихающая боль, великий гнев. А это тоже сила, способная повлиять на историю. Накопившись, она в подходящий момент скажет свое слово, и это слово будет решающим.

Эпилог

Тихим летним утром 28 июня 1906 года вице-адмирал Чухнин отправился на катере на свою дачу «Голландия». Адмирал был в белом кителе. С ним следовали жена, адъютант, двое конвойных. На даче его встретили фельдфебель, переодетый жандарм, управляющий, целый штат военных, обслуживавших дачу. Заядлый любитель цветов, Чухнин прошелся по саду и убедился, что недавно взятый садовник матрос Акимов знает свое дело. Акимов ухитрился вывести тринадцатый сорт сирени. Похвально, весьма похвально.

Погуляв по саду, Чухнин остановился у площадки для лаун-тенниса… Что-то заставило его обернуться. Повернув голову, он увидел матроса. Что за черт: стоит матрос и не вытягивается в струнку, не отдает чести. Чухнин не успел удивиться и разгневаться, как увидел нацеленное на него дуло винтовки. Он только крикнул: «Матрос!» — и утреннюю тишину разорвал выстрел, другой. Чухнин упал, смертельно раненный в голову и в грудь…

Поднялась паника, и стрелявший успел незаметно скрыться. Только потом выяснилось, что с дачи исчез матрос Яков Акимов, проявивший такое искусство в садоводстве.

Чухнина положили на корме того катера, с которого он всего час назад наслаждался спокойствием утреннего моря, и доставили в морской госпиталь. Здесь он вскоре скончался.

Комендант севастопольской крепости генерал Неплюев оказался счастливее Чухнина. Тот самый солдат Иван Тихонов, который добивался в Совете депутатов освобождения генерала, арестованного матросами решил отомстить ему за все жестокости, за обман, за крушение своих иллюзий.

Тихонов сделал бомбу и подкараулил Неплюева, когда самодовольный генерал, сверкая золотым шитьем мундира, собирался на какой-то торжественный молебен. Но оттого ли, что бомба была приготовлена не так, как следует, или оттого, что Тихонов очень волновался, — только от взрыва погиб сам Тихонов. Неплюев остался цел.


Пришел 1917 год. Весь старый строй жизни рухнул с быстротой горного обвала. То, что казалось огромной неприступной горой, было со всех сторон подточено подземными потоками, ручьями и ручейками.

Останки Шмидта, Частника, Гладкова и Антоненко были разысканы на острове Березань и торжественно доставлены в Севастополь. Майский день был напоен ласковым теплом. Корабли на рейде и в бухте украсились сигнальными флагами различных цветов и сочетаний. На берегу собрался весь Севастополь. Прохладный бриз слегка колыхал знамена. Кормовые флаги кораблей были приспущены в знак траура. Сто одним выстрелом салютовали корабли событию исторического значения.

В эти волнующие минуты встречи останков Шмидта и его товарищей к народу, набиравшему все больше революционных сил, поспешили примазаться люди, ничего общего не имевшие с революцией, более того — ее враги. На почетном месте стоял, поигрывая золоченым кортиком, командующий Черноморским флотом адмирал Колчак. Где-то в толпе мелькнул офицер колчаковского штаба Ставраки. Увидев приехавшего из Петербурга сына Шмидта, Евгения, он деловито свернул в сторону.

Останки четырех революционеров были похоронены в склепе Владимирского собора с высшими гражданскими и церковными почестями.

Возвращались с каторги оставшиеся в живых очаковцы. Вернулся Василий Карнаухов, нажив в тюрьме туберкулез. Царские тюремщики отбили ему легкие мешками с песком. Бывшего подшкипера крейсера «Очаков» и ученика Шмидта избрали почетным моряком Черноморского флота.

Но девятый вал революции еще только надвигался. В октябрьские дни 1917 года возле штаба революции в Петрограде, у Смольного, где находился Ленин, появился броневик, на котором крупными неровными буквами было написано: «Лейтенант Шмидт». Имя Шмидта, образ Шмидта, сердце Шмидта, горевшее любовью к свободе и трудовому люду, как знамя, подняли борцы, ринувшиеся в атаку за новую жизнь.

Над Крымом, как и над всей страной, закружились вихри гражданской войны. Золоченый кортик адмирала Колчака был брошен на дно Черного моря. А сам Колчак, «правитель омский», был схвачен в Сибири и расстрелян.

После окончательной победы революций пришло время выполнить последнюю волю лейтенанта Шмидта. Останки четырех героев перенесли на Коммунистическую площадку — на кладбище, где похоронены лучшие люди Севастополя. Гробы Шмидта и его товарищей несли молодые матросы-комсомольцы, несли, чувствуя великую ответственность и гордясь тем, что на долю им выпало продолжать дело героических отцов. Памятник поставили простой и величественный, с корабельным якорем, такой, как просил Шмидт.


Когда очаковцам был вынесен смертный приговор, Зинаида Ивановна уехала, в последний раз попрощавшись со Шмидтом. Она уехала не в Испанию, как советовал в прощальном письме Петр Петрович («там рассеешься»). Да и где укроешься от тупой боли, которая леденит мозг, сушит сердце? Потом она не могла вспомнить, как оказалась на очаковском вокзале, кто купил ей билет, когда она приехала в Киев. Туман, туман… в котором сиял только светлый взгляд, умный и доброжелательный.

— Прощай, Зинаида…

Не хватало сил подумать, взвесить, что произошло с ней всего за полгода со дня короткой встречи в поезде до этого выстрела в Березани, который пронзил сердце всей России. Казалось, прошло не полгода, а жизнь, вечность…

Но время затягивает все раны. Немеркнущий образ Шмидта все глубже уходил в историю, становился легендой.

Через одиннадцать лет Зинаида Ивановна вышла замуж за киевского профессора.

Теперь, когда я пишу эти строки, Зинаида Ивановна, все еще энергичная женщина почтенного возраста, живет в Москве. Она персональный пенсионер. На столе в ее комнате стоит небольшая фотография П. Шмидта с его личной надписью-посвящением. Шмидт смотрит прямо и пристально. И кажется, взгляд этот устремлен в глубину веков.


В 1917 году вспомнили и о злополучном лейтенанте Карказе, издевавшемся над Шмидтом на «Ростиславе». Оказалось, что за каких-нибудь десять лет после подавления Севастопольского восстания Карказ дослужился до чина генерал-майора и продолжает свою доблестную карьеру. Солдаты и матросы написали об этом в Севастопольский Совет депутатов, требуя отдать мерзавца под суд. Но пока не победила Октябрьская революция, а в трибуналах заседали эсеры, дело застыло на мертвой точке.

Наконец трибунал приговорил Карказа к десяти годам тюремного заключения. Под давлением матросов, возмущенных мягкостью приговора, Севастопольский Совет вынес постановление о пересмотре дела. Но события опередили судебную процедуру. Весною 1918 года на Севастополь начали наступление немцы. Оставляя Севастополь, революционные матросы, чтобы не пускать акулу в море, расстреляли Карказа.

А в середине 1922 года в Батуме арестовали невзрачного старичка в потрепанной шинели и с крупным носом фиолетового оттенка, свидетельствовавшего о неумеренном потреблении спиртного. Арестованный заведовал батумскими маяками, для освещения коих в значительных количествах выписывал спирт. Но маяки освещались плохо, а спирта шло много, хотя никаких записей об этом в отчетных книгах не было. Опустившегося старичка звали Михаилом Ставраки. Как? Не тот ли самый?

Накануне революции Ставраки за свое рвение и усердие был удостоен должности помощника военного губернатора. После Февральской революции он получил высокий пост в штабе адмирала Колчака. После Октября Ставраки внезапно почувствовал революционный пламень в груди и, скромно умолчав о былых чинах и деятельности, подал заявление о приеме в Российскую Коммунистическую партию большевиков. Ему удалось стать кандидатом в члены РКП(б). Правда, при первой же чистке партии его исключили. Но в Батуме он стал начальником управления по обеспечению безопасности кораблевождения, а потом смотрителем маяков. И все было бы хорошо, да вот спирт…

В первых числах апреля 1923 года в бывшем Морском собрании Севастополя, а теперь клубе имени П. П. Шмидта, происходил суд над Михаилом Ставраки. Из Москвы приехала выездная сессия военной коллегии Верховного Суда. Большой зал клуба был переполнен. В карауле стоял отряд молодых моряков. Часовые еле сдерживали толпу, стремившуюся попасть в зал. На сцене стоял длинный, покрытый красным сукном стол для судей. Над ним с большого портрета, чуть склонив в задумчивости лобастую голову, в зал пристально смотрел Шмидт.

Ставраки пятьдесят шесть лет (столько же было бы сейчас Шмидту), но выглядит он значительно старше. Остатки волос едва прикрывают лысину. Осевший лоб, тусклые апатичные глаза, помятый подбородок, торчащие редкие усики, сгорбившаяся спина, вяло опущенные руки. Одет Ставраки в измызганную матросскую шинель с оторванным хлястиком. Ожидая начала суда, он медленно жевал хлеб.

Шевельнулась ли в его голове мысль об уроках истории? Почувствовал ли он взгляд Шмидта, идущий из глубины времен?

В двух лейтенантах, ровесниках и однокашниках, судьба столкнула два мира, два начала, два полюса: идейность и корыстолюбие, благородство и подлость, революцию и реакцию, жертву и ее палача.

И вот финал. Что осталось у Ставраки от его самоуверенности, чинов и богатства?

Ставраки защищался вяло, нехотя. Он заявил, что его заставили участвовать в казни. Но свидетель — бывший офицер «Терца» Гедримович показал, что накануне казни офицеры «Терца» метали жребий: кому идти. Жребий выпал лейтенанту Сухомлину, а на Березани оказался Ставраки.

Тогда Ставраки сказал, что взводом, расстреливавшим Шмидта, командовал некий Бойченко. Но пришедший на суд настоятель Никольского собора в Севастополе священник Мельников отчетливо помнил, что вскоре после казни сам Ставраки рассказывал ему, как он командовал и как Шмидт просил его: «Миша, прикажи целиться прямо в сердце…»

И все-таки Ставраки упорно твердил, что был другом Шмидта. Он не мог не понимать, что это звучит кощунственно, что доводов для защиты нет и быть не может. Что он обречен. Но в этих настойчивых заявлениях о дружбе со Шмидтом была, может быть, полуосознанная попытка смягчить хоть в собственных глазах свою подлость и ничтожество.

Суд приговорил Михаила Ставраки к расстрелу.

Приговор этот был объявлен особым приказом по флоту и Народному комиссариату по морским делам с тем, чтобы его прочли во всех учреждениях и частях, на всех кораблях Красного Флота. В конце приказа торжественно говорилось:

«Память же о лейтенанте Шмидте будет вечно жить среди красных моряков и всего революционного народа».


И вот прошло уже более полувека со дня гибели на острове Березань четырех моряков-революционеров. Мир неузнаваемо изменился. Самые дерзновенные мечты Шмидта и его товарищей давно осуществлены. В разных городах на юге в севере, западе и востоке великой социалистической державы улицы, площади, мосты, заводы и клубы, корабли носят славное имя лейтенанта Шмидта.

Благодарный советский народ не забывает своих героев и мучеников, чьи благородные сердца горели стремлением к свободе и чьи жизни были отданы во имя ее торжества. Память эта — не только дань прошлому. Она освещает Дела нашего сегодня и завтра.

Когда я думаю о пройденном, достигнутом и пережитом, когда я думаю о том, чем мы обязаны поколениям отцов и дедов, к чему обязывают нас их мечты и жертвы, в великом созвездии имен я вижу четыре скромных, но ярких и чистых звездочки, четыре жизни, четыре имени: Петр Шмидт, Александр Гладков, Сергей Частник, Никита Антоненко.


Москва, 1957.

Примечания

1

Мой дорогой (франц.).

(обратно)

2

Отличные (с франц., буквально — «как надо»).

(обратно)

3

Старый капитан (англ.).

(обратно)

4

Майорат — имение неотчуждаемое и нераздельное, переходящее по наследству обычно в порядке первородства.

(обратно)

Оглавление

  • Коротко об авторе
  • I. Встреча в Киеве
  • II. Переписка начинается
  • III. Неспокойный Севастополь
  • IV. «Бронированная» женщина
  • V. Офицеры императорского флота
  • VI. Любовь без деспотизма и рабства
  • VII. Очаковцы и другие
  • VIII. Народ заполняет улицы
  • IX. Клятва на кладбище
  • X. В камере «Трех святителей»
  • XI. Восстание началось
  • XII. Офицеры покидают корабль
  • XIII. Шмидт на «Очакове»
  • XIV. 15 ноября
  • XV. Адмирал и барон
  • XVI. Пушки заговорили
  • XVII. Каратели почувствовали силу
  • XVIII. Остров морской батареи
  • XIX. В плавучей тюрьме
  • XX. Свидание в каземате
  • XXI. «Первый план» и право на любовь
  • XXII. Суд
  • XXIII. Накануне
  • XXIV. Казнь
  • Эпилог
  • *** Примечания ***