КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Приключения Джона Дэвиса [Александр Дюма] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Александр Дюма ПРИКЛЮЧЕНИЯ ДЖОНА ДЭВИСА

I

Сегодня, когда я пишу эти строки, минуло уже почти сорок лет с тех пор, как мой отец, капитан Эдуард Дэвис, командир английского фрегата «Юнона», лишился ноги. Ее оторвало одним из последних ядер, пущенных с борта «Мстителя» в тот самый момент, когда французский корабль решил скорее погибнуть в морской пучине, чем сдаться.

По возвращении в Портсмут он узнал, что туда уже дошла весть о победе адмирала Хоу, а его самого ожидает звание контр-адмирала, пожалованное ему, к несчастью, вместе с почетной отставкой, ибо лорды Адмиралтейства, без сомнения, сочли, что получивший увечье контр-адмирал Эдуард Дэвис, едва достигший сорока пяти лет, вряд ли сумеет служить Великобритании столь же плодотворно, как до достославного происшествия, жертвой которого он стал.

Отец мой был из тех достойных моряков, которые полагают, что суша существует только для того, чтобы запасаться на ней свежей водой или вялить рыбу. Он родился на борту фрегата, и первое, что предстало перед его глазами, было небо и море. Гардемарин в пятнадцать лет, лейтенант в двадцать пять, капитан в тридцать, лучшую, прекраснейшую часть жизни он провел на воде, ступая, в противоположность многим, на твердую землю лишь по случаю, да и то почти вопреки своей воле. Так что почтенный адмирал, способный с закрытыми глазами отыскать дорогу в Беринговом проливе или Баффиновом заливе, не смог бы без провожатого добраться от Сент-Джеймса до Пикадилли. Полученное им ранение угнетало его не само по себе, но своими последствиями. Отец часто задумывался о том, что может ожидать моряка: о кораблекрушениях, пожарах, баталиях, но он никогда не мог и помыслить для себя отставки, не был готов к единственному виду смерти — к той, что настигает старика в постели.

Выздоровление его протекало долго и мучительно, пока наконец крепкая натура не взяла верх над физическими недугами и душевными страданиями. Следует, впрочем, отметить, что во время своего болезненного возвращения к жизни сэр Эдуард был окружен самыми нежными заботами: рядом с ним находилось одно из тех преданных существ, что, кажется, принадлежат к особой человеческой породе и скрываются, как правило, под солдатским мундиром или матросской курткой. Этот честный матрос, несколькими годами старше моего отца, неуклонно разделял его судьбу с того самого дня, когда сэр Эдуард гардемарином ступил на борт «Королевы Шарлотты», и до того, когда подобрал его с оторванной ногой на палубе «Юноны». Хотя ничто не принуждало Тома Смита покидать свое судно, ибо он тоже мечтал умереть смертью воина и быть погребенным в могиле моряка, преданность капитану восторжествовала над привязанностью к фрегату: видя, что его командира отправляют в отставку, он немедля испросил ее и для себя. Из уважения к предлогу этой просьбы ее удовлетворили и сопроводили небольшой пенсией.

Оба старых друга (в частной жизни грани между чинами стираются) внезапно очутились в гуще непривычной для них жизни, однообразие которой заранее страшило их. Однако делать было нечего. Сэр Эдуард вспомнил, что в нескольких сотнях миль от Лондона у него есть имение — старое фамильное наследие, а близ города Дерби живет управляющий, все отношения с которым до сих пор сводились к тому, что, получив денежное вознаграждение или свою часть приза, капитан время от времени посылал ему деньги, не зная, что с ними делать. Итак, сэр Эдуард написал этому господину, приглашая его приехать в Лондон и дать отчет о доверенном ему состоянии, ибо новые обстоятельства заставляют его теперь ощутить в нем нужду.

В ответ на это приглашение мистер Сандерс прибыл в Лондон вместе с конторской книгой, куда самым аккуратным образом были занесены доходы и издержки по Вильямс-Хаузу за тридцать два года, то есть со дня смерти сэра Вильяма Дэвиса, моего деда, построившего замок и давшего ему свое имя. Здесь же в порядке поступления указывались все суммы, отправленные его нынешним владельцем, равно как и на что они были употреблены; цель этих затрат, как правило, состояла в округлении земельных владений, и поместье, благодаря стараниям мистера Сандерса, пребывало в самом цветущем состоянии. Оказалось, что сэр Эдуард, к своему великому удивлению, располагал двумя тысячами фунтов стерлингов ренты, и они, будучи добавлены к положенной при отставке пенсии, давали ему что-то от шестидесяти пяти до семидесяти тысяч франков годового дохода. По счастливой случайности, сэр Эдуард встретил в своем управляющем честного человека.

Каким бы философом ни был контр-адмирал по натуре, а еще более по воспитанию, это открытие не оставило его безразличным. Безусловно, он отдал бы все свои богатства, чтобы вернуть ногу, а главное — свою службу; но, в конечном счете, раз уж отставка оказалась неизбежной, лучше было иметь состояние, чем остаться с одной пенсией. Как человек решительный, сэр Эдуард принял свою судьбу и объявил мистеру Сандерсу, что намерен поселиться в родовом владении, попросив достойного управляющего отправиться туда заранее, дабы подготовить замок к прибытию хозяина, и отвел для этого неделю.

Означенный срок сэр Эдуард и Том употребили на приобретение всех книг о море, какие только смогли достать, — от «Приключений Гулливера» до «Путешествий капитана Кука», присоединив к этому собранию морских приключений гигантский глобус, циркуль, квадрант, буссоль, подзорные трубы дневного и ночного видения. Затем, сложив все в добротную почтовую карету, два моряка пустились в самую дальнюю поездку, какую им случалось когда-либо совершать по твердой земле.

Одной лишь расстилавшейся перед ними восхитительной природы было бы достаточно, чтобы утешить капитана в разлуке с морем; Англия раскинулась огромным садом — леса и рощи, зеленые лужайки и поля, — омываемым извилистыми речками; из конца в конец королевства пролегли широкие песчаные дороги и парковые аллеи, обсаженные кудрявыми тополями, которые словно склонялись в глубоком поклоне, желая на осененной ими земле приветствовать путешественников. Однако, сколь бы чарующими ни были эти картины, они не могли затмить в душе капитана видения древнего и вечно обновляющегося зрелища — утопающие в морских волнах облака на горизонте, где небо сливается с водной гладью. Изумруд океана казался ему ослепительнее зеленого ковра полей, а тополям, при всей их грациозности, было далеко до стройности одетой парусами мачты. Дороги же, сколько ни посыпай их песком, не шли ни в какое сравнение с палубой или полуютом «Юноны». Напрасно древняя земля бриттов являла ему свои чудеса: он ни разу не обронил ей ни малейшей похвалы, а ведь здесь находились самые красивые графства Англии! Так доехал он до вершины холма, откуда открывался вид на отцовское наследие, во владение которым он вступал.

Замок был построен в живописном месте; речка, берущая начало у подножия горных склонов, высящихся между Манчестером и Шеффилдом, вилась среди цветущих лугов, образуя озеро окружностью в милю, и вытекала из него, чтобы затем броситься в Трент, омыв своими водами дома Дерби. Живая, веселая зелень покрывала все вокруг, окрашивая пейзаж в радостные тона. Казалось, эта цветущая девственная природа только что вышла из рук Творца. Глубокий покой и умиротворение царили до самого горизонта, где простиралась красиво изгибающаяся цепь холмов, что начинаются в Уэльсе и проходят через всю Англию до самых отрогов Чевиотских гор. Постройка замка относилась ко временам экспедиции Претендента; тогда же он был обставлен с изящным вкусом, и, хотя пустовал почти лет двадцать пять — тридцать, его покои содержались мистером Сандерсом столь заботливо, что позолота на мебели и краски обивки смотрелись как новые.

Как видим, человек, утомленный мирской суетою и добровольно избравший себе этот уголок, обретал здесь весьма уютное пристанище. Однако сэру Эдуарду эта тихая, полная неизъяснимой прелести природа показалась по сравнению с постоянно меняющимся океаном, с его безбрежными горизонтами, островами, обширными, словно материки, и материками, огромными, как целый свет, слишком однообразной. Вздыхая, обошел он просторные комнаты, где печально отдавался стук его деревянной ноги по паркету; у окон каждого фасада он останавливался, чтобы обозреть свои владения со всех четырех сторон света. За ним следовал Том, под напускным пренебрежением скрывавший свое удивление неведомой ему раньше роскошью. Не проронив ни единого слова, они закончили осмотр, и сэр Эдуард, опираясь обеими руками на палку, обернулся к своему спутнику и спросил:

— Ну, что, Том? Как тебе все это нравится?

— Честное слово, командир, — ответил ошеломленный Том, — похоже, что палубу отдраили на совесть, не мешает поглядеть, так же ли хорош и трюм.

— О, думается, мистер Сандерс не тот человек, что способен пренебречь самой важной частью груза. Спускайся туда, Том, спускайся, старина, и убедись в этом. Я подожду тебя здесь.

— Дьявол! — воскликнул Том. — Я же не знаю, где у них тут люки!

— Если желаете, сударь, — раздался голос из соседней комнаты, — я провожу вас.

— Кто это? — удивился сэр Эдуард, обернувшись в ту сторону.

— Я ваш камердинер, сэр.

— Тогда иди сюда.

Высокий молодец, облаченный в скромную, но со вкусом сшитую ливрею, тотчас показался на пороге.

— Кто взял тебя ко мне на службу? — поинтересовался сэр Эдуард.

— Мистер Сандерс.

— A-а! И что ты умеешь делать?

— Я умею брить, причесывать, чистить оружие — словом, все, что требуется для службы у столь благородного офицера, как ваша милость.

— И где же ты научился всем этим полезным вещам?

— У капитана Нельсона.

— Ты плавал с ним?

— Три года на борту «Борея».

— И где же, черт возьми, Сандерс тебя откопал?

— Когда «Борей» был поставлен на прикол, капитан Нельсон удалился в графство Норфолк, а я вернулся в Ноттингем, где и женился.

— А твоя жена?

— Она тоже на службе у вашей милости.

— В чем состоят ее обязанности?

— Она отвечает за белье и птичий двор.

— А кто отвечает за погреб?

— С позволения вашей милости, мистер Сандерс счел это место слишком важным, чтобы распорядиться им в ваше отсутствие.

— Да этот мистер Сандерс просто клад! Слышишь, Том? Должность смотрителя погреба свободна.

— Надеюсь, — с некоторым беспокойством спросил Том, — это не оттого, что он пуст?

— Вы можете сами убедиться, сударь, — возразил камердинер.

— И с позволения командира я это сделаю! — вскричал Том.

Сэр Эдуард зна́ком разрешил ему выполнять эту ответственную миссию, и достойный матрос последовал за камердинером.

II

Опасения Тома были напрасны: часть замка, служившая в данную минуту объектом его тревожного любопытства, по степени проявленной заботы о нем не уступала остальным помещениям. Уже в первом же подвале Том оценил взглядом знатока, что погреб готовил человек незаурядного ума: бутылки поставили или уложили в зависимости от сорта и возраста вина; все они были наполнены согласно самым строгим правилам, а ярлыки с обозначением срока выдержки и местности изготовления, прибитые к палочкам, воткнутым в землю, являлись своего рода знаменами этих армейских батальонов, выстроенных в боевом порядке, что делало честь стратегическим познаниям достойного мистера Сандерса. Одобрительным ворчанием Том дал понять, сколь ценит он эту мудрую распорядительность, и, увидев, что во главе каждого сорта, словно одинокий часовой, выставлена одна бутылка в качестве образца, завладел тремя и поднялся с ними наверх.

Его командир сидел у окна в избранной им для себя комнате, выходящей на озеро, о котором мы уже упоминали. Вид этой жалкой лужицы, словно зеркало блестевшей в рамке зеленых лугов, снова пробудил в его душе прежние воспоминания и сожаления. Он обернулся на скрип отворившейся двери и, смутившись своих тяжелых раздумий и слез на глазах, привычно тряхнул головой и кашлянул, стараясь взять себя в руки и направить мысли по новому руслу. Том с первого же взгляда понял, какие чувства обуревают его командира, а сэр Эдуард, стыдясь обнаружить перед старым товарищем охватившую его печаль, заговорил нарочито веселым голосом:

— Ну что ж, Том? (Его оживление нимало не обмануло собеседника.) Кажется, старый товарищ, кампания была удачной и мы даже захватили пленных?

— Дело в том, командир, — ответил Том, — что осмотренные мной края изрядно заселены и запасов вам хватит надолго, чтобы пить за будущую честь старой Англии, после того как вы столько сделали ради ее былой чести.

Сэр Эдуард машинально взял протянутый ему стакан, проглотил, не ощущая вкуса, несколько капель превосходного бордо, достойного стола короля Георга, просвистел короткую мелодию, затем внезапно поднялся, прошелся по комнате, невидящим взглядом посмотрел на украшавшие ее картины и, снова вернувшись к окну, сказал:

— Думаю, Том, нам будет здесь неплохо, если только вообще моряку может быть хорошо на суше.

— Что до меня, — возразил Том, желая кажущимся безразличием подбодрить своего капитана, — то, пожалуй, не пройдет и недели, как я забуду про «Юнону».

— Ах, «Юнона» — прекрасный фрегат, друг мой! — со вздохом воскликнул сэр Эдуард. — На ходу легок, в маневре послушен, в бою непобедим. Но не будем больше говорить о ней… Впрочем, нет, будем, будем и говорить, и постоянно вспоминать, мой друг. Да, да, ведь «Юнону» всю целиком, от киля до брам-стеньги, строили у меня на глазах; она мое родное дитя, моя родная дочь… А сейчас она как будто за кого-то вышла замуж. Дай Господь, чтобы муж обращался с ней хорошо; если же с ней случится несчастье, утешения мне не найти. Давай пройдемся, Том.

И старый адмирал, уже не сдерживая своих чувств, взял Тома за руку и спустился по ступеням, ведущим в сад. То был образец прелестной парковой культуры, подаренной миру англичанами: цветочные куртины, древесные кущи, многочисленные аллеи. То там, то здесь в местах, выбранных со вкусом, были разбросаны какие-то постройки. Около одной из них сэр Эдуард заметил мистера Сандерса и двинулся в его сторону. Управляющий, увидев хозяина, пошел навстречу.

— Черт возьми, мистер Сандерс, — еще издали крикнул капитан фрегата «Юнона», — я очень рад видеть вас и выразить вам огромную признательность за заботу. Слово моряка, вы бесценный человек! (Мистер Сандерс поклонился.) Знал бы я, где вас найти, я не ждал бы так долго, чтобы сказать вам это.

— Я благодарен случаю, что привел сюда вашу милость, — ответил Сандерс, явно польщенный похвалой. — Я живу в этом доме, а сейчас жду, когда вы изволите выразить мне свою волю.

— Вам не нравится ваш дом, Сандерс?

— Напротив, ваша честь, я живу в нем уже сорок лет. Здесь умер мой отец, и здесь я родился. Впрочем, он, возможно, нужен вашей милости для чего-нибудь другого?

— Давайте сначала посмотрим дом, — сказал сэр Эдуард.

Мистер Сандерс, со шляпой в руках, почтительно проводил адмирала и Тома в свой . Он состоял из маленькой кухни, столовой, спальни и кабинета, где в безупречном порядке были расставлены папки с бумагами, касающимися Вильямс-Хауза. Все дышало такой чистотой и уютом, что этому могли бы позавидовать даже голландцы.

— Сколько вы получаете жалованья? — спросил сэр Эдуард.

— Сто гиней, ваша честь. Эту сумму назначил отец вашей милости моему отцу. Когда же мой отец умер, я, хотя мне было в ту пору всего двадцать пять лет, унаследовал его должность и его жалованье. Впрочем, если ваша честь считает, что эта сумма слишком велика, я готов удовольствоваться меньшей.

— Напротив, — возразил адмирал, — я ее удваиваю и предлагаю вам любое помещение в замке по вашему выбору.

— Прежде всего разрешите поблагодарить вашу честь, — ответил мистер Сандерс, снова поклонившись, — но позвольте заметить, что повышать мне жалованье нет нужды: я едва трачу половину того, что зарабатываю; я не женат, и у меня нет детей, чтобы оставить им накопленное состояние. Что же до перемены жилища… — нерешительно продолжал мистер Сандерс.

— Что же? — спросил капитан, видя, что он запнулся.

— Я, разумеется, как и во всем, покорен вашей воле и, если вы мне прикажете покинуть этот домик, я его покину, но…

— Что «но»? Говорите.

— Но, с позволения вашей чести, я привык к моему коттеджу, а он привык ко мне. Я знаю, где что лежит, и мне стоит лишь протянуть руку, чтобы взять нужную вещь. Здесь протекла моя юность; мебель стоит на прежних местах; у этого окна, в этом большом кресле сиживала моя матушка; это ружье над камином повесил мой отец, на этой постели он отдал Богу душу, здесь царит его дух, я в это верю; да простит меня ваша честь, но мне покажется богохульством что-нибудь тут менять. Конечно, если ваша честь прикажет — другое дело.

— Упаси меня Бог! — воскликнул сэр Эдуард. — Я слишком хорошо, достойный друг мой, знаю силу воспоминаний, чтобы покушаться на них. Храните их свято, мистер Сандерс. Но ваше жалованье мы все-таки удвоим, как было сказано, а вы уж договоритесь с пастором, чтобы он отдал эту прибавку каким-нибудь бедным семьям в нашей округе… Кстати, в котором часу вы обедаете, мистер Сандерс?

— В полдень, ваша честь.

— Очень хорошо. Это и мой час. И знайте раз и навсегда, что в замке для вас всегда будет стоять прибор. А не играете ли вы порой в ломбер?

— Да, ваша честь. Если у мистера Робинсона выпадает время, я иду к нему или он приходит ко мне, и мы позволяем себе маленькое развлечение после трудового дня.

— Отлично, мистер Сандерс. Когда он будет занят, вы найдете во мне достойного партнера, и предупреждаю вас, что меня не так-то легко победить. Когда же он появится, забирайте его с собою и мы сменим ломбер на вист.

— Ваша милость оказывает мне слишком высокую честь.

— Нет, это вы доставите мне удовольствие, мистер Сандерс. Итак, решено.

Мистер Сандерс отвесил глубокий поклон, а сэр Эдуард, снова опершись на руку Тома, продолжил прогулку.

Неподалеку от коттеджа управляющего стоял домик лесника, отвечающего и за рыбные угодья. Он был женат, в доме играли дети; казалось, само счастье свило себе гнездо в этом глухом уголке земли. Узнав о возвращении капитана, семья было встревожилась, опасаясь, что он внесет изменения в их мирную жизнь, но, увидев хозяина и услышав его приветливые слова, все быстро успокоились. Мой отец, известный среди английских моряков своей строгостью и храбростью, был самым добрым и мягким из людей, когда дело не касалось службы его британскому величеству.

В замок он возвратился несколько уставшим от ходьбы — со дня ампутации ему еще ни разу не случалось совершать столь длительных прогулок, — однако довольным, как только может быть доволен человек, чье сердце гложут угнездившиеся в нем воспоминания. Отныне ему предстояла совсем иная роль: хотя он по-прежнему оставался наставником и вершителем судеб своих ближних, ему пришлось из командира превратиться в старейшину. Не желая менять своих прежних привычек, он, со свойственной ему быстротою и точностью решений, задумал подчинить свою жизнь режиму, принятому на борту фрегата; Том был предупрежден, Джордж, не успевший еще забыть дисциплину, которая царила на «Борее», со своей стороны, быстро приспособился к новому распорядку, повар получил надлежащие указания, и все в замке пошло как на «Юноне».

С восходом солнца колокол, заменивший барабан, бил побудку; полчаса, как и принято на морской службе, отводилось на завтрак, и капитан придавал этому большое значение, ибо он не терпел, чтобы его матросы встречались с утренним болезнетворным туманом на голодный желудок. После завтрака вместо палубы драили полы и начищали всю медь. Чтобы замки, дверные ручки, кольца каминных лопаток и щипцов, каминные решетки в Вильямс-Хаузе блестели должным образом, требовалась столь же строгая дисциплина, как на борту «Юноны». В девять часов капитан проводил обход; за ним следовали все, кто служил в доме, предупрежденные, что за небрежность они будут наказаны в соответствии с уставом корабельной службы. Обедали в полдень; после обеда до четырех часов дня сэр Эдуард прогуливался по парку, как имел обыкновение делать это у себя на полуюте. В это время в доме занимались починкой мебели, окон, белья и выполняли различные плотницкие работы; ровно в пять часов колокол призывал к ужину. В восемь часов вечера половина слуг, с которыми обращались как с членами корабельной команды, должна была ложиться спать, оставив дом на вахтенных.

Однако эта жизнь являла собою, если можно так сказать, лишь пародию на прежнюю, столь привычную сэру Эдуарду; монотонность его существования не разнообразили так часто случающиеся на море происшествия, которые составляют поэзию и очарование морской службы. Ему недоставало качки, как засыпающему ребенку недостает убаюкивающих движений матери. Он тосковал по бурям, когда человек, подобно античным гигантам, борется с богом, и это опустошало его сердце. Адмирала преследовали воспоминания об опаснейшей игре, в которой защищаешь дело нации и в которой слава вознаграждает победителя, а стыд служит наказанием побежденному. Всякое иное занятие казалось ему чем-то жалким и несерьезным — прошлое поглощало настоящее.

Впрочем, с силой характера, свойственной людям, которые привыкли всегда и везде служить примером, он скрывал свои чувства от окружающих. Один лишь Том, испытывая те же сожаления, хотя, быть может, и не настолько сильные, с тревогой следил за развитием этой тайной печали. Выражалась она лишь во взгляде, который капитан время от времени бросал на свою искалеченную ногу, да горестном вздохе, после которого он принимался ходить по комнате, насвистывая тот же самый мотив, каким обычно встречал бури или сражения. Подобная внешне никак не проявляющаяся печаль сильных душ питается самой собою. Она наиболее мучительна и опасна, ибо, не находя выхода в слезах, накапливается в глубине груди, и лишь когда грудь разрывается, открываются произведенные ею опустошения. Однажды вечером капитан сказал Тому, что чувствует себя больным, а на следующее утро, пытаясь встать с постели, он потерял сознание.

III

В замке воцарилась великая тревога. Управляющий и пастор, еще накануне игравшие с сэром Эдуардом в вист, не могли понять, откуда взялось это внезапное недомогание и как его лечить, но Том отвел их в сторону и объяснил им причины и характер серьезного заболевания капитана. Было решено пригласить врача, а чтобы капитан не догадался, насколько взволнованы окружающие, визит назначили на следующий день под предлогом обеда у хозяина замка.

День прошел как обычно. Собрав всю свою волю и энергию, капитан поборол слабость; однако ел он с трудом, на прогулке присаживался через каждые двадцать шагов, засыпал за чтением, во время виста был рассеян и несколько раз подводил своего партнера, достойного мистера Робинсона.

На следующий день, как и договорились, пришел доктор. Визит его был неожиданностью для капитана, однако немного развлек его и на какое-то время вывел из апатии; но вскоре сэр Эдуард впал в еще более глубокую тоску. Доктор распознал характерные признаки сплина — этой страшной болезни сердца и души: против нее бессильно искусство медицины. Тем не менее он прописал больному тонизирующее питье и жареное мясо, а главное — как можно больше развлечений.

Две первые рекомендации оказались легкоисполнимы — в замке водились и травяные настои, и бордоское вино, и бифштексы, но развлечения были в Вильямс-Хаузе редкостью. Том исчерпал все возможности своего воображения, да и предложить он мог только чтение, прогулку или карты; честный матрос мог выстраивать эти слова в любом порядке, как это делает персонаж «Мещанина во дворянстве», мог изменить место или время, но он не изобрел ничего такого, что вывело бы его командира из оцепенения, в которое тот погружался все глубже. Как последнее отчаянное средство Том предложил было поездку в Лондон, но сэр Эдуард возразил, что у него недостанет сил на столь долгое путешествие и, если уж ему не суждено умереть на подвесной койке, он предпочитает проделать это в своей постели, а не в карете.

Особенную тревогу вызывало у достойного матроса то, что капитан не искал общества своих друзей, как раньше, а стал избегать их. Казалось, даже сам Том стал для него теперь обузой. Сэр Эдуард еще выходил на прогулки, но лишь в одиночестве. Вечерами он не садился больше за карты, а удалялся в свою комнату, запрещая входить к нему. Ел он ровно столько, чтобы не умереть голодной смертью, а читать перестал вовсе; в довершение всего он наотрез отказался принимать травяные настои: они вызывали у него такое отвращение, что однажды он швырнул в лицо Джорджу полную чашку, которую бедный камердинер из самых лучших побуждений поднес было ему. О горьких отварах пришлось забыть, и Том заменил их чаем, куда вместо сливок добавлял полторы ложки рома.

Упрямое нежелание следовать врачебным рекомендациям привело к тому, что болезнь капитана день ото дня все больше обострялась. Сэр Эдуард превратился в свою собственную тень. Неизменно находясь в сумрачном расположении духа, он постоянно искал уединения; если же к нему обращались, он с трудом выдавливал из себя два-три слова, нетерпеливым жестом приказывая оставить его в покое. В парке капитан выбрал глухую аллею, где в самом конце стояла беседка, вернее настоящий зеленый грот из переплетенных ветвей, и проводил здесь долгие часы в полном одиночестве; домочадцы не решались нарушать его раздумий; напрасно верный Том и достойный Сандерс нарочно ходили мимо — он, не желая вступать в разговоры, делал вид, что не замечает их. Хуже всего было то, что с каждым днем капитан все больше жаждал уединения и все чаще избегал встреч с обитателями замка. Между тем наступила осень с ее туманами, как известно роковая пора для несчастливцев, страдающих сплином, как листопад — для чахоточных больных. Ни у кого не оставалось больше сомнений: чтобы сэр Эдуард пережил эту зиму, должно произойти чудо. И Господь сотворил его, послав капитану одного из своих ангелов.



Как-то раз сэр Эдуард, как обычно предаваясь мрачным мыслям, сидел в своем убежище. Вдруг на дорожке, ведущей к гроту, послышался шорох палой листвы под чьими-то шагами. Он поднял голову и увидел, что к нему приближается незнакомая женщина. Белизна одежд и легкость походки делали ее похожей на видение, внезапно возникшее в темной аллее. Его взгляд с удивлением остановился на незнакомке, осмелившейся потревожить его покой, и он молча ждал, пока она подойдет ближе.

Эта женщина, лет двадцати пяти или, быть может, несколько старше, еще сохранила свою красоту: не лучезарное очарование юности, живое и преходящее, особенно в Англии, но, если можно так выразиться, вторую красоту, отмеченную прелестью осеннего увядания и начинающими округляться формами. Ее голубые глаза художник поместил бы на лик Милосердия; длинные, естественно вьющиеся черные волосы выбивались из-под маленькой шляпки, слишком для них тесной. Черты ее лица дышали спокойствием, а линии его отличались чистотой, свойственной женщинам британского севера. Наконец, ее простой и строгий, но сшитый с отменным вкусом костюм сочетал в себе элементы современной моды с пуританским покроем XVII века.

Она пришла просить помощи и покровительства сэра Эдуарда для одной бедной семьи, в которой накануне, после долгой и изнурительной болезни, умер глава ее, оставив жену и четверых детей в крайней бедности. Владелец дома, где жила несчастная вдова с сиротами, путешествовал по Италии, а управляющий в его отсутствие, оберегая интересы хозяина, потребовал просроченную плату, угрожая в противном случае вышвырнуть их на улицу. Угроза была тем страшнее, что приближались холода, идти было некуда, и обездоленная семья решила прибегнуть к хорошо известному великодушию адмирала, избрав пришедшую своей посредницей.

Она рассказала эту историю так просто и доверительно, манеры ее были столь сдержанны, а голос звучал столь нежно, что у сэра Эдуарда на глаза навернулись слезы. Он сунул руку в карман, вынул полный золота кошелек и, не говоря ни слова, протянул его прелестной посланнице — как Вергилий у Данте, он так долго молчал, что разучился говорить. Молодая женщина, поддавшись первому порыву души и радуясь быстрому успеху своей миссии, схватила руку сэра Эдуарда, поднесла ее к губам и, даже не поблагодарив его, исчезла, спеша принести утешение несчастным, не ожидавшим, что Бог так быстро пошлет им помощь.

Оставшись один, капитан подумал, что ему привиделся волшебный сон. Он огляделся вокруг. Белоснежный призрак растворился в воздухе, и, если бы не рука, еще хранившая тепло ласкового прикосновения незнакомки, и отсутствие кошелька в кармане, он счел бы себя игрушкой воспаленного воображения. В это время по аллее случайно проходил мистер Сандерс, и капитан, против обыкновения, окликнул его. Удивленный до глубины души, Сандерс обернулся; сэр Эдуард жестом подозвал его, во что тот с трудом поверил. С живостью, давно уж исчезнувшей из его голоса, он осведомился, что за особа минуту назад беседовала с ним в парке.

— Это Анна Мария, — ответил управляющий, словно упрекая капитана за то, что ему неведомо имя, известное всей округе.

— Но кто она, эта Анна Мария? — переспросил сэр Эдуард.

— Так ваша милость не знает ее? — удивился достойный Сандерс.

— Да конечно же нет! — в крайнем нетерпении, сулившем перемену к лучшему, воскликнул капитан. — Если я спрашиваю о ней, стало быть, я ее не знаю.

— Кто она, ваша честь? Провидение, сошедшее на землю, ангел-хранитель всех бедных и скорбящих. Ведь и к вашей милости она явилась просить помощи в добром деле; я не ошибся?

— Да, она говорила мне о несчастной семье, которую нужно избавить от нищеты.

— Нет ничего удивительного, ваша честь: Анна Мария постоянно творит добро. В дом богатого она приходит ради дел милосердия, в дом бедняка — для благодеяний.

— И кто же эта женщина?

— Прошу прощения, ваша милость, она еще девица; достойная и добрая девица.

— Не имеет значения, женщина или девушка, я спрашиваю вас, кто она?

— Никто этого точно не знает, ваша честь, хотя догадок строили много. Лет тридцать назад, да, где-то году в тысяча семьсот шестьдесят четвертом или тысяча семьсот шестьдесят шестом, ее родители обосновались в Дербишире. Они прибыли из Франции, куда, как говорили, последовали за Претендентом. Имущество их было конфисковано, и они не могли подъезжать к Лондону ближе чем на шестьдесят миль. Мать носила во чреве дитя, и через четыре месяца после возвращения родилась маленькая Анна Мария. Пятнадцати лет девушка одного за другим потеряла родителей и осталась одна. У нее есть небольшая рента в сорок фунтов стерлингов. Этого слишком мало, чтобы к ней посватался кто-нибудь из нашей знати, и слишком много, чтобы стать женой крестьянина. Может быть, имя, которое она носит, да и полученное воспитание не позволяют ей выйти замуж за неровню. Словом, она осталась в девушках и целиком отдалась делам милосердия и вот уже много лет неуклонно следует по этому пути. Она немного умеет врачевать, поэтому двери немощных бедняков ей всегда открыты и не раз случалось, как говорят, что там, где медицина была бессильна, их исцеляли ее молитвы. Ведь Анну Марию у нас считают святой, ваша честь. Поэтому не удивляйтесь, сэр, что она, в отличие от всех прочих, позволила себе обеспокоить вашу милость. Но у Анны Марии свои привилегии, и одна из них — право входить в любой дом. Никто из слуг не посмел бы ее задержать.

— И правильно поступил бы, — заметил капитан, — она честное и достойное создание. Дайте мне руку, мистер Сандерс, кажется, время ужинать.

Впервые за последний месяц капитан обратил внимание на то, что колокол, собиравший домочадцев к ужину, запаздывает. Хозяин и управляющий возвратились в замок, и сэр Эдуард попросил мистера Сандерса, собиравшегося удалиться к себе, остаться. Вне себя от радости, что капитан вновь испытывает потребность в его обществе, он с удовольствием согласился. Сэр Эдуард, казалось, несколько оживился, расспрашивал о том и о сем и, похоже, жаждал беседы. Сандерс решил воспользоваться случаем и обсудить кое-какие дела, заброшенные из-за болезни капитана; но то ли разговор утомил сэра Эдуарда, то ли сама тема стала ему неинтересна, только он оставлял обращенные к нему слова без ответа, словно они были пустым звуком, и вновь впал в привычное молчание, из которого до конца дня ничто не могло его вывести.

IV

Ночь прошла довольно спокойно, и Том не заметил особых перемен в состоянии больного. День выдался хмурый и туманный, однако сэр Эдуард собрался на свою обычную прогулку. Верный матрос, опасаясь дурного воздействия осенней непогоды на здоровье капитана, пытался воспротивиться, но тот рассердился и, не желая слушать никаких увещеваний, ушел к себе в грот. Он просидел там около четверти часа, когда в аллее вновь появилась Анна Мария, которую сопровождала женщина с тремя детьми. Вдова и сироты, избавленные капитаном от нищеты, принесли ему свою благодарность.

Сэр Эдуард поднялся и пошел им навстречу, но то ли от волнения, то ли от слабости, едва сделав несколько шагов, пошатнулся и прислонился к дереву. Увидев это, Анна Мария бросилась ему на помощь, а женщина и дети упали к его ногам и, рыдая, принялись целовать ему руки. Тронутый до глубины души столь искренним и чистосердечным выражением признательности, капитан заплакал. Сначала, считая подобное проявление чувствительности недостойным моряка, он попытался было скрыть слезы, но затем ему показалось, что они смогут растопить столь долго давившую его грудь тяжесть, и, не в силах долее противиться своему доброму, хотя и скрытому под суровой внешностью сердцу, под влиянием благородного порыва взял на руки малышей и, расцеловав их по очереди, вновь подтвердил бедной матери обещание помощи и покровительства.

На протяжении этой волнующей сцены глаза Анны Марии лучились отблесками неземной радости. Она казалась посланницей Небес, которая выполнила свою благодетельную миссию и, подобно проводнику юного Товии, собирается вернуться на Небо; счастье этих людей было делом ее рук, и видно было, что именно подобные зрелища — а они были нередки — придают ее лицу выражение нежного и тихого покоя. В эту минуту появился Том: он пришел за хозяином, желая во чтобы то ни стало убедить его вернуться в замок и даже выбранить, если тот откажется. Увидев, что сэр Эдуард не один, достойный компаньон удвоил старания, рассчитывая на поддержку посетителей. Он разразился пламенной речью и, сменяя почтительные просьбы ворчливыми упреками, умолял своего командира покинуть парк. Но капитан слушал его настолько рассеянно, что все красноречие бедняги пропало даром. Анна Мария, напротив, отнеслась к словам Тома с глубочайшим вниманием и поняла, что состояние сэра Эдуарда, которое она приняла за простое недомогание, вызвано серьезной болезнью. Полагая, как и Том, осеннюю сырость вредоносной для организма больного, она подошла к сэру Эдуарду и спросила своим нежным голосом:

— Ваша честь слышали?

— Что? — встрепенулся капитан.

— То, что сказал этот славный человек.

— Что же такое он сказал? — переспросил капитан.

Том снова принялся было за свои увещевания, но Анна сделала ему знак молчать.

— Он сказал, — продолжала она, — что в такую холодную, дождливую погоду опасно оставаться на свежем воздухе и вам следует вернуться домой.

— Не подадите ли вы мне руку и не проводите ли меня?

— Да, разумеется, — улыбнулась Анна, — раз вы оказываете мне честь вашей просьбой.

Она тотчас же протянула руку; капитан оперся о нее и направился по дороге к замку, немало удивив Тома своей покладистостью. Перед крыльцом Анна Мария остановилась, еще раз поблагодарила сэра Эдуарда, склонила стан в грациозном поклоне и удалилась, сопровождаемая своими подопечными. Неподвижно застыв там, где она его оставила, капитан провожал ее взглядом, пока она не скрылась за углом, затем, глубоко вздохнув, кроткий, как ребенок, позволил отвести себя в свою комнату. Вечером доктор и пастор, как всегда, пришли сыграть партию в вист. Сначала капитан проявил к ней довольно большой интерес, но, когда Сандерс смешал карты, доктор внезапно спросил:

— Кстати, капитан, вы видели сегодня Анну Марию?

— Вы разве знаете ее? — поинтересовался капитан.

— Еще бы! — откликнулся доктор. — Она ведь моя коллега!

— Коллега?

— Конечно, и не только коллега, но и весьма опасная соперница: ее ласковые слова и домашние рецепты спасают больных больше, чем вся моя наука. Только не отказывайтесь от моих услуг ради нее, капитан, хотя она и способна исцелить вас.

— Что до меня, — отозвался пастор, — то она своим примером завоевала мне больше душ, чем я всеми своими проповедями. И я убежден, что, будь вы, капитан, самым закоренелым грешником, она, если только пожелает, приведет вас прямой дорогой в рай.

Теперь мистер Сандерс мог сколько угодно тасовать и раздавать карты: разговор велся лишь об Анне Марии.

В тот вечер капитан не только слушал, но и говорил сам, чего давно с ним не случалось. Его состояние значительно улучшилось. Глубокая апатия, из которой, казалось, его ничто не могло вывести, исчезла, как только речь зашла об Анне Марии. Но едва мистер Робинсон переменил тему, чтобы рассказать новости из Франции, вычитанные в утренней газете, капитан, несмотря на их чрезвычайную политическую важность, ушел к себе в комнату, предоставив мистеру Сандерсу и доктору самим искать способы остановить развитие французской революции. Они просидели еще с час после ухода капитана, но, как свидетельствует история, ни одна из их искусных и мудреных теорий не перебралась через Ла-Манш.

Ночь прошла спокойно. Утром капитан проснулся скорее озабоченным, чем мрачным. Казалось, он ждал кого-то и оборачивался на каждый звук. За утренним чаем Джордж доложил об Анне Марии. Она пришла справиться о самочувствии капитана и отчитаться в том, на что пошли его пожертвования.

По тому, как принял сэр Эдуард прекрасную гостью, Том понял, что это ее капитан ждал все утро. Глубокое почтение, оказанное им посетительнице, более чем достаточно объясняло его вчерашнюю кротость. После нескольких вопросов о самочувствии сэра Эдуарда (по его уверениям, оно значительно улучшилось за эти два дня) Анна Мария заговорила о бедной вдове. Дарованный капитаном кошелек содержал тридцать гиней. Десять ушли на оплату двух просроченных платежей; пять — на покупку матери и детям предметов первой необходимости; две были уплачены за год обучения старшего сына у плотника, который предоставлял ему кров и стол; благодаря двум другим гинеям младшая девочка поступила в школу, где ее научат читать и писать; последний же ребенок, мальчик, был настолько мал, что мать не могла и подумать, чтобы расстаться с ним. Итак, у бедной женщины оставалось одиннадцать гиней, и на них она сможет прожить некоторое время. Но, если ей не подвернется какая-нибудь работа, эти деньги кончатся и она останется такой же нищей, как и раньше. У капитана как раз нашлось для нее занятие: жена Джорджа нуждалась в помощнице. Сэр Эдуард предложил взять к себе миссис Дэнисон и нисколько не сомневался, что на следующий же день она и маленький Джек будут устроены в замке.

То ли из благодарности за свою подопечную, то ли ощущая, что ее присутствие благотворно для самочувствия больного, но Анна Мария провела в замке около двух часов, и они пролетели для капитана как одна минута. Наконец она поднялась и распрощалась. Сэр Эдуард не посмел ее удерживать, хотя отдал бы все на свете, чтобы не лишаться так скоро общества прекрасной собеседницы. У выхода ее ждал Том, чтобы попросить у нее какой-нибудь рецепт: он справлялся в деревне и был наслышан о врачебном искусстве девушки. Помимо всего, вот уже два дня он наблюдал за ней и своим хозяином и не сомневался, что она добьется чудесных успехов, если захочет взяться за лечение капитана, а это еще три дня назад он считал делом безнадежным. Анна Мария отдавала себе отчет, насколько серьезно болен капитан: подобного рода хронические болезни редко проходят сами по себе и, если не случится неожиданного и резкого перелома, обычно приводят к самому печальному исходу. Доктор и пастор не скрыли от нее, сколь необыкновенное влияние оказал ее визит на сэра Эдуарда и с каким непривычным вниманием он слушал их рассказы о ее жизни и делах. Девушка не удивилась: доктор был прав, когда говорил накануне, что она нередко одним своим присутствием излечивала больных, особенно страдающих таким недугом, где нередко единственным лекарством служит смена впечатлений. Она прекрасно понимала, как много иногда значат для больного присутствие рядом с ним женщины и ее внимание, а теперь она провела с капитаном два часа и могла судить о результатах, ею достигнутых. Анна Мария была готова одарять его своим обществом с одной угодной Богу целью: принести больному облегчение. Поскольку данный ею Тому рецепт точно повторял тот, что выписал врач, чьей почтительной помощницей она не раз была, а достойный матрос выказал некоторые опасения насчет того, как воспримет владелец замка их попытку угостить его травяной настойкой, она пообещала вернуться на следующий день, чтобы самой дать сэру Эдуарду лекарство.

После ее ухода капитан то и дело сам начинал разговор, рассказывая всем подряд о нанесенном ему визите. Узнав, что миссис Дэнисон уже перебралась в замок, он вызвал ее к себе будто бы для того, чтобы дать инструкции, на самом же деле, желая воспользоваться случаем и снова поговорить об Анне Марии. Лучшего собеседника он вряд ли бы смог пожелать. Мало того что миссис Дэнисон была от природы расположена пользоваться даром речи, каким наградил ее Господь, в данном случае ею двигало еще чувство глубокой признательности, и она не скупилась на похвалы : так в деревне заранее называли Анну Марию. За этой болтовней капитан не заметил, как наступил час ужина. Он вошел в столовую и обнаружил там доктора.

Судя по всему, ожидания доброго врачевателя сбылись: мрачная физиономия сэра Эдуарда несколько прояснилась. Видя его в хорошем расположении духа, доктор предложил капитану запрячь после ужина лошадей в коляску и отправиться с ним на прогулку. Ему якобы необходимо посетить кое-кого из больных, живущих как раз в той самой деревне, что и Анна Мария, и если капитан согласен, то он будет ему крайне признателен, так как пони, служивший ему для разъездов, занемог и доктор остался без экипажа.

Услышав это неожиданное предложение, капитан нахмурил было брови, но, узнав, что конечным пунктом их путешествия будет деревня, где живет Анна Мария, отдал приказание кучеру держать лошадей наготове, а сам принялся торопить доктора. Тот любил поесть не спеша и теперь дал себе слово впредь делать подобные предложения только за десертом.

Между замком и деревней было четыре мили. Лошади пробежали их за двадцать минут, но капитан все время жаловался, что они едва плетутся. Наконец они приехали, и доктор остановил коляску перед нужным ему домом. Случайно это оказалось как раз напротив дома, где жила Анна, и, выходя из коляски, доктор сказал об этом капитану.

То был прелестный английский домик с зелеными ставнями и красной черепичной крышей. Он радовал глаз чистотой и, казалось, излучал радость. Все время пока длился визит доктора, капитан не отводил взгляда от входной двери, надеясь увидеть Анну. Однако его надежды были обмануты. Закончив визит, доктор вышел, а капитан все так же неотрывно смотрел на домик.

Доктор ступил на первую ступеньку кареты, потом остановился и самым естественным тоном предложил нанести Анне Марии ответный визит. Капитан согласился с готовностью, показывающей, с какой быстротой возрастает в нем интерес к жизни, и оба они направились по дорожке, ведущей к маленькой двери. Впоследствии капитан признавался, что за время этого недолгого пути сердце его билось сильнее, чем когда он в первый раз услышал сигнал боевой тревоги.

Доктор постучал. Открыла старая гувернантка, мадемуазель де Вильвьей, которую родители Анны Марии вывезли из Франции, чтобы она воспитывала Анну. Хозяйки не было дома, она пошла навестить заболевшего оспой ребенка (он жил на хуторе в миле от деревни), но, поскольку доктор состоял в дружеских отношениях с мадемуазель де Вильвьей, он предложил капитану зайти в коттедж, на что гувернантка любезно дала согласие.

Трудно было вообразить себе что-либо свежее и очаровательнее этого уголка. Сад походил на цветочную корзину; обстановка же комнат, несмотря на простоту, отличалась изысканным вкусом. Маленькая студия для занятий живописью, откуда вышли все пейзажи, развешанные по стенам, рабочий кабинет с открытым роялем и библиотека, состоящая из французских и итальянских книг, свидетельствовали о том, что в редкие свободные часы хозяйка дома отдавалась своим наклонностям к искусству или пополняла свое образование. Домик был собственностью Анны. Ее родители купили его и вместе с сорока фунтами стерлингов ренты оставили в наследство. Больше, как мы уже говорили, у нее ничего не было. Капитан с глубокой заинтересованностью, принесшей доктору большое удовлетворение, внимательно осмотрел весь дом от буфетной до чердака, кроме, разумеется, спальни — этой sanctum sanctorum[1] английского дома.

Мадемуазель де Вильвьей, не понимавшая цели этого осмотра, сообразила в конце концов, что посетители, особенно капитан, нуждаются в отдыхе. Она проводила их в гостиную, предложила присесть и вышла приготовить чай. Едва они остались одни, сэр Эдуард вновь погрузился в свойственную ему молчаливость, размышляя, как бы расспросить мадемуазель де Вильвьей об Анне Марии и ее родных. Но теперь доктор отнесся к этому спокойно: капитан предался мечтательности, а не тоске. Глубокие раздумья сэра Эдуарда прервал звук отворяемой двери, а когда она распахнулась, вместо гувернантки появилась Анна Мария с чайником в одной руке и подносом с сандвичами — в другой. Только что вернувшись и узнав о неожиданных посетителях, она пожелала принять их сама.

Капитан, поднявшись со смешанным выражением удовольствия и почтения, отвесил ей церемонный поклон. Она, поставив на чайный столик приборы, ответила ему французским реверансом и английским приветствием. Анна Мария была сейчас удивительно хороша. Раскрасневшаяся от ходьбы, она вся цвела здоровьем. Такие живые краски иногда сменяют собою тона быстротечной юности. Чувствуя некоторую скованность от присутствия двух посторонних мужчин, она очень хотела сделать этот краткий визит приятным для них. Капитан же был весьма красноречив, чего достойный доктор давно за ним не замечал. Правда, речи сэра Эдуарда, быть может, не совсем укладывались в рамки строгого этикета и чопорный ревнитель правил хорошего тона нашел бы, что в них слишком большое место занимали похвалы хозяйке, но гость этот мог говорить только то, что думал, а думал он об Анне Марии только хорошее. Однако все это не помешало ему заметить на чайнике и столовом серебре баронский герб, что крайне польстило его гордости аристократа. Он не допускал даже мысли, что столько совершенств может таиться в девушке из простого народа или из буржуазных кругов.

Доктору пришлось напомнить ему, что их визит уже длится два часа. Сэр Эдуард с трудом в это поверил, но, взглянув на часы, понял, что пора уходить. Он распрощался с Анной Марией, взяв с нее слово, что на следующий день она вместе с мадемуазель де Вильвьей придет в Вильямс-Хауз на чашку чая. Анна согласилась, и капитан направился к коляске.

— Черт возьми, доктор! — воскликнул он, возвратившись в замок. — У вас порой возникают отличные идеи! Почему мы до сих пор не совершали таких чудесных прогулок? Мои лошади застоялись — у них скоро ноги опухнут от безделья!

V

На следующий день капитан встал на час раньше обычного и прошелся по замку, лично отдавая указания, как приготовиться к предстоящему торжеству. Сэра Эдуарда покорил домик Анны Марии царившим в нем порядком и чистотой, и он решил, что отныне Вильямс-Хауз ни в чем не уступит ему. Поэтому, кроме вощения полов, полировки мебели и меди, он приказал протереть старинные картины, и вот предки капитана, до сих пор скрывавшиеся за толстым слоем пыли, обрели новое существование: глаза их ожили и с интересом взирали на то, что происходит в старых покоях, где в течение двадцати пяти лет не происходило почти ничего. Доктор, потирая руки от удовольствия, ходил за капитаном, поистине вложившим в эти приготовления весь пыл своих лучших лет. Зашел мистер Сандерс и, глядя, с каким усердием здесь ведутся работы, осведомился, не собирается ли посетить Дербишир сам король Георг. Каково же было его удивление, когда он узнал, что вся эта суматоха затеяна ради чашки чая, которую Анна Мария собирается откушать в замке. Бедный Том последние три дня не выходил из состояния глубокого потрясения: понимая, что его хозяин оправляется от сплина, он начинал опасаться, что тот постепенно сходит с ума. Один доктор, казалось, смело шел только ему ведомым путем, следуя какому-то своему плану. Добрый же мистер Робинсон вполне довольствовался тем, что состояние здоровья сэра Эдуарда улучшается: большего он не желал, оставляя все остальное на волю Провидения и вознося молитвы Господу за его всеблагую милость.

В назначенный час прибыли Анна Мария и мадемуазель де Вильвьей, не подозревавшие, какой переполох вызвал их визит. Капитан провел их по всему замку. Проворный и деловитый, хотя еще немного бледный и слабый, он совершенно не походил на того человека, кто еще неделю назад бродил, безмолвный и вялый, словно тень, по тем же самым комнатам. Во время чая октябрьская погода, обычно столь пасмурная в северных районах Англии, внезапно прояснилась и сквозь тучи, подобно последней улыбке неба, проглянул солнечный луч. Доктор предложил воспользоваться этим и совершить прогулку по парку. Гости согласились. Доктор подал руку мадемуазель де Вильвьей, а капитан — мисс Анне. Он испытывал некоторое смущение, думая о том, что скажет ей наедине, но Анна Мария была столь мила и проста в общении, что с первых же слов его неловкость исчезла. Анна много читала, капитан много видел — им было о чем поговорить друг с другом. Капитан рассказывал о битвах и путешествиях, о том, как дважды он чуть было не погиб, скованный полярными льдами, как едва не утонул во время кораблекрушения в Индийских морях; затем настала очередь вспомнить об одиннадцати сражениях, и особенно о последнем, самом жестоком, в котором он потерял ногу. Он очнулся тогда на капитанском мостике и принялся аплодировать вражескому судну: его экипаж предпочел погибнуть, но не сдаться, и оно так и погрузилось в море с прибитым к грот-мачте флагом, а люди на нем кричали: «Да здравствует Франция!», «Да здравствует Республика!» Сначала Анна слушала из вежливости, но постепенно рассказ капитана увлек ее, ведь сколь бы ни был безыскусен рассказчик, великие события, поведанные устами очевидца, всегда обладают огромной притягательностью. Сэр Эдуард давно уже умолк, а Анна все еще переживала услышанное. За двухчасовую прогулку капитан нисколько не устал, а Анна Мария нисколько не скучала. О возвращении в деревню напомнила мадемуазель де Вильвьей — ее-то, видимо, совсем не занимал разговор доктора.

Сэр Эдуард не сразу ощутил отсутствие Анны Марии: мысли о ней поглотили всю оставшуюся часть дня. Но, когда на следующее утро он подумал, что у нее нет никаких причин опять прийти в замок, а у него — никакого предлога посетить деревню, время показалось ему бесконечным; Том снова нашел его грустным и подавленным, хотя накануне он был бодрым, оживленным и веселым.

Капитан дожил уже до сорока пяти лет, а его девственное сердце ни разу не затронула любовь. Едва выйдя из детского возраста, он поступил на службу его величества короля Георга III и, кроме своей матери, не знал ни одной женщины. Вначале душа его была открыта величавым картинам природы, но постепенно суровый образ жизни задушил ростки нежности, и, находясь на борту своего корабля, он смотрел на прекрасную половину рода человеческого как на предмет роскоши, созданный Богом наподобие благоуханных цветов или певчих птиц. Впрочем, следует отметить, что встреченные им экземпляры этих «птиц» и «цветов» были не особенно привлекательны: хозяйки широко известных трактиров в портах, куда он заходил, негритянки из Гвинеи или Зангебара, готтентотки с мыса Доброй Надежды или патагонки Огненной Земли. Мысль о том, что вместе с ним прекратится и его род, никогда не приходила ему в голову, а если и приходила, то не особенно волновала. Поэтому нет ничего удивительного, что первая же встреченная неглупая молодая и миловидная женщина заставила его потерять голову, особенно если учесть, что Анна Мария действительно была замечательна во всех отношениях. И вот, как мы видели, произошло то, что должно было произойти. Капитан не помышлял об атаке и не приготовился к обороне. Более того, он был выведен из строя и попал в плен при первой же вылазке.

Этот день сэр Эдуард провел словно ребенок, у которого отняли любимую игрушку и который не желает заняться ничем другим. Он ворчал на Тома, поворачивался спиной к мистеру Сандерсу и оживился, лишь когда увидел доктора, пришедшего сыграть привычную партию в вист. Но капитану было не до карт; он предоставил Тому, управляющему и пастору искать себе четвертого партнера, а сам, придумав наспех, как восемнадцатилетний юноша, какой-то не очень убедительный предлог, увел доктора в свою комнату и принялся развлекать его беседой о чем угодно, только не о том, что его действительно интересовало: он расспрашивал о больном, которого доктор навещал в деревне накануне, и предложил поехать туда с ним на следующий день. К его досаде, больной выздоровел. Тогда сэр Эдуард затеял ссору с достойным эскулапом, упрекая его в том, что он лечит всех, кроме него, погибающего от тоски. Он добавил, что чувствует себя хуже чем когда-либо и окончательно пропадет, если ему выпадут еще хотя бы три дня, как этот. Доктор снова прописал капитану травяные настойки, бифштексы и перемену впечатлений. Капитан спровадил доктора и улегся спать, мрачный как никогда, ни разу, впрочем, не решившись произнести имя Анны Марии. Потирая руки, доктор — ну и чудак же! — удалился.

Следующий день оказался еще хуже: к сэру Эдуарду было не подступиться. Единственная мысль сверлила его мозг, единственное желание жгло сердце: увидеть Анну Марию… Но как это сделать? Первый раз их свел случай; на следующий день девушку привело в замок чувство признательности; затем капитан нанес визит вежливости; мисс Анна в свою очередь отдала визит капитану. На этом все и закончилось; требовалось более изобретательное воображение и более изворотливый ум, чтобы в этом безвыходном положении выдумать новый предлог. Капитан возложил было надежды на бедных вдов и сирот, но бедняки тоже умирают не каждый день, да и есть ли уверенность, что Анна Мария обратится именно к нему? Вряд ли. И напрасно: сэр Эдуард был готов призреть всех страждущих вдов и усыновить всех сирот в графстве.

Стояла дождливая погода, и капитан, не питая надежд, что Анна Мария придет в замок, приказал заложить лошадей в коляску и решил выехать сам. Том спросил, должен ли он сопровождать его, но капитан резко ответил, что не нуждается в нем. Кучер, видя, что хозяин сел в карету, осведомился было, куда его доставить, но капитан — ему было наплевать на все дороги, кроме той, которую он не решался назвать, — сердито бросил: «Куда хочешь!» Кучер, немного подумав, влез на козлы и пустил лошадей в галоп. Дождь лил как из ведра, и самому вознице хотелось поскорее приехать хоть куда-нибудь. Минут через пятнадцать кони остановились. Капитан, до сих пор погруженный в свои раздумья и полулежавший в глубине экипажа, высунулся наружу. Они находились как раз у дверей того больного, которого лечил доктор, и, стало быть, прямо напротив дома Анны Марии. Кучер вспомнил, что он уже привозил сюда хозяина и тот просидел в гостях два часа. Он надеялся, что и на этот раз сэр Эдуард пробудет там не меньше, а тут и погода немного разгуляется. Капитан потянул за шнурок, привязанный к руке кучера, заставив его сойти и открыть дверцу кареты.

— Что ты, черт возьми, делаешь? — спросил он его.

— Я остановил лошадей, ваша честь.

— Где?

— Здесь.

— Почему здесь?

— Разве не сюда вы хотели ехать, ваша милость?

Увы, бедняга, сам того не подозревая, угадал тайное желание сэра Эдуарда. Он действительно хотел приехать именно сюда, так что возразить было нечего.

— Хорошо, — сказал сэр Эдуард, — помоги-ка мне спуститься.

Капитан вышел из кареты у дома пациента его доктора, постучал в дверь, хотя даже не знал, как зовут хозяина. Ему открыл сам выздоравливающий. Капитан объяснил свое посещение интересом к редкому медицинскому случаю, напомнил, что это он сам четыре дня назад привозил ему доктора, и спросил собеседника о его самочувствии. Толстый пивовар, вызвавший врача из-за несварения желудка, после того как он объелся на свадьбе дочери, был весьма польщен визитом владельца замка. Он проводил его в самую красивую комнату, умоляя оказать ему честь и присесть, и выставил перед сэром Эдуардом лучшие образцы своей продукции.



Капитан расположился у окна с таким расчетом, чтобы можно было наблюдать за улицей, и налил себе стакан портера, желая подольше продлить визит. Пивовар, стараясь доставить капитану удовольствие, принялся рассказывать о всех подробностях своего недомогания, случившегося якобы никоим образом не от неумеренной еды, а по неосторожности, ибо он будто бы выпил рюмочку ликера, чего никак нельзя делать; кроме того, хозяин не упустил случая и обратился к сэру Эдуарду с некоторыми деловыми предложениями — в результате капитан приобрел у него два бочонка пива. Заключение сделки привело к некоторой непринужденности между ними, и пивовар поинтересовался, что это сэр Эдуард рассматривает на улице.

— Я смотрю, — ответил капитан, — на маленький домик напротив вашего, на тот, что с зелеными ставнями.

— А, — отвечал хозяин, — дом .

Мы уже говорили, что так называли в деревне Анну Марию.

— Он красив, — заметил сэр Эдуард.

— Да, да! Красивая девушка. (Пивовару послышалось «она красива».) А главное — доброе создание. Вот судите сами, ваша милость, даже сегодня, в такую погоду, она отправилась за пять миль, чтобы позаботиться о бедной роженице, уже имеющей шестерых детей и нынче разродившейся двойней. Она хотела идти пешком, ведь ее ничто не остановит, когда нужно сделать доброе дело, но я ей сказал: «Возьмите мою повозку, мисс Анна! Возьмите мою повозку!» Она сначала отказалась, но я настоял: «Возьмите!» — и она взяла.

— Знаете, я подумал, что, пожалуй, возьму у вас четыре бочонка вместо двух, — сказал сэр Эдуард.

— Подумайте хорошенько, ваша милость, пока вы еще здесь, может быть, вам угодно больше?

— Нет, нет, — ответил капитан, улыбаясь, — но я говорил не о мисс Анне, а о ее доме. Я нахожу его очаровательным.

— Да, он недурен, только это все, что у нее есть, не считая ничтожной ренты, да и из той половину выпрашивают нищие. Так что бедняжка даже не может выпить пива. Ей приходится пить воду!

— Знаете, это вполне в обычаях француженок, — заметил капитан, — а Анна воспитывалась под руководством мадемуазель де Вильвьей, француженки.

— Да нет, ваша честь, — пивовар покачал головой, — ни к чему пить воду, когда можно пить пиво. Я, конечно, тоже знаю, что французы привыкли к вину и едят кузнечиков, но мисс Анна — коренная англичанка, она дочь барона Лэмптона, смелого человека, которого мой отец знал еще во времена Претендента; при Престонпенсе он дрался словно дьявол, потерял из-за этого все свое состояние, и его надолго изгнали во Францию. О! Видите ли, ваша честь, мисс Анна пьет воду вовсе не потому, что таков ее вкус, а по необходимости; и подумать только, что она могла бы, если захотела, пить пиво — и замечательное пиво — до скончания дней своих.

— Как это понимать?

— А так, что мой старший сын имел глупость влюбиться в нее по уши и непременно хотел на ней жениться.

— И вы воспротивились?

— Господи Боже мой, да, конечно, и всеми силами! Как это парень, который при женитьбе получит от меня десять тысяч фунтов стерлингов и может найти себе невесту с приданым вдвое или втрое больше, вдруг возьмет и женится на нищей! Да куда там! Он и слышать ничего не хотел, так что пришлось согласиться.

— И что же? — спросил капитан дрожащим голосом.

— А то, что это она ему отказала.

Капитан перевел дух.

— Она, видите ли, горда и происходит из благородных. Ох, уж мне эти дворяне, ваша честь! Хотел бы я, чтобы дьявол…

— Одну минутку, — остановил его капитан, вставая, — я тоже из них.

— О! Ваша честь, — возразил пивовар, — я ведь говорю о тех, кто пьет воду и вино, а вы изволили заказать у меня четыре бочонка пива.

— Шесть! — возразил капитан.

— Так точно, шесть, — повторил пивовар, — я ошибся. Вашей милости ничего более не угодно?

Следуя за сэром Эдуардом со шляпой в руках, хозяин проводил его до порога.

— Это все, дружище, прощайте!

— Прощайте, ваша честь.

Капитан сел в карету.

— В замок? — спросил кучер.

— Нет, к доктору, — ответил капитан.

Дождь лил по-прежнему. Кучер, ворча, взобрался на свое место и хлестнул лошадей. Через десять минут они уже были у дома врача, но не застали его.

— Куда теперь прикажете отвезти вашу честь? — осведомился кучер.

— Куда хочешь, — бросил капитан.

Воспользовавшись разрешением, кучер возвратился в замок. Сэр Эдуард молча прошел мимо слуг и поднялся к себе в комнату.

— Он, часом, не рехнулся? — поинтересовался кучер у Тома, встретив его у входа.

— Хочешь, я тебе кое-что открою, мой бедный Патрик? — отвечал Том. — Боюсь, ты прав.

Действительно, апатия капитана столь внезапно сменилась сильнейшим возбуждением, что честным слугам, не подозревавшим истинной причины этого, оставалось только строить неосновательные предположения, которыми они только что вполголоса обменялись. Своего мнения они не скрыли и от пришедшего вечером врача. Доктор внимательно выслушал их, время от времени восклицая: «Тем лучше!» Затем, потирая руки, он поднялся в комнату капитана. Том и Патрик, недоуменно качая головами, смотрели ему вслед.

— А! — крикнул сэр Эдуард, еще издали заметив доктора. — Идите сюда скорее, мой добрый друг! Я очень болен.

— В самом деле? Хорошо, что вы хоть сами это признаете.

— Мне кажется, вот уже неделю меня терзает сплин, — продолжал капитан.

— А мне кажется, что вот уже неделю у вас нет никакого сплина, — отвечал доктор.

— Мне всё скучно.

— Почти всё.

— Я скучаю везде.

— Почти везде.

— Том мне невыносим.

— Понимаю.

— Мистер Робинсон вгоняет меня в гроб.

— Конечно, развлекать не его ремесло.

— При виде мистера Сандерса я содрогаюсь.

— Еще бы! Управляющий, и вдруг честный человек!

— Ах, доктор, бывают минуты, когда даже вы…

— Да, но бывают и другие минуты…

— Не понимаю вас.

— Я-то себя хорошо понимаю.

— Доктор, мы поссоримся!

— Я попрошу Анну Марию помирить нас.

Сэр Эдуард покраснел, как нашаливший ребенок.

— Поговорим откровенно, капитан, — продолжал доктор.

— Я только этого и хочу.

— Хорошо. Скучали вы в тот день, когда пили чай у Анны Марии?

— Ни одной минуты.

— Скучали вы в тот день, когда Анна Мария пила чай у вас?

— Ни одной секунды.

— Будете ли вы скучать, если сможете видеть ее каждое утро?

— Никогда.

— Будет ли в этом случае Том для вас невыносим?

— Я полюблю его всей душою.

— Будет ли мистер Робинсон все так же вгонять вас в гроб?

— Он покажется мне милейшим человеком.

— При виде мистера Сандерса вас по-прежнему станет бросать в дрожь?

— Я буду обожать мистера Сандерса.

— И вы по-прежнему захотите поссориться со мной?

— Я буду готов находиться рядом с вами до конца моих дней.

— Вы перестанете болеть?

— Я почувствовал бы себя двадцатилетним.

— Вы забудете о сплине?

— Я буду весел, как морская свинья.

— Ну, что же, нет ничего проще, чем устроить так, чтобы вы могли видеть Анну Марию каждый день.

— Что же нужно сделать для этого, доктор, скажите!

— Жениться на ней.

— Жениться?! — вскричал капитан.

— Да, черт возьми, жениться. Вы же прекрасно понимаете, что она не войдет к вам в дом простой компаньонкой.

— Но, доктор, она не хочет замуж.

— Девичья болтовня.

— Она отказала богатым претендентам.

— Продавцам пива! Дочь барона Лэмптона за прилавком! Вот прелесть!

— Но, доктор, я стар.

— Вам сорок пять, ей тридцать.

— Но у меня одна нога.

— Чепуха, она никогда не видела вас с двумя, она привыкнет.

— Но, доктор, у меня невыносимый характер.

— Вы самый лучший человек на свете.

— Вы так думаете? — с искренним сомнением спросил капитан.

— Я в этом уверен, — ответил врач.

— Здесь есть одна трудность.

— Какая?

— Я никогда не решусь сказать ей, что люблю ее.

— Ну-ну! Будто так уж обязательно, чтобы именно вы ей об этом сказали!

— Но кто же это сделает за меня?

— Я, черт возьми!

— Доктор, вы спасаете мне жизнь!

— Это моя работа.

— Когда вы к ней поедете?

— Да завтра же, если хотите.

— Почему же не сегодня?

— Сегодня ее нет дома.

— А вы подождите, пока она вернется.

— Ну что ж, пойду седлать пони.

— Возьмите лучше мой экипаж.

— Тогда велите запрягать.

Капитан с такой силой дернул ручку звонка, что едва не оторвал ее. Прибежал испуганный Патрик.

— Запрягайте лошадей! Быстро! — приказал сэр Эдуард.

Кучер удалился, еще более убедившись, что его хозяин не в своем уме. Вошедшему Тому капитан бросился на шею, и тот только тяжело вздохнул. Не оставалось никаких сомнений: сэр Эдуард окончательно сошел с ума. Через четверть часа облеченный всеми полномочиями доктор уехал.

Его визит оказался весьма результативным как для капитана, так и для меня. Полтора месяца спустя сэр Эдуард женился на Анне Марии, а через десять месяцев после этого благополучно появился на свет я.

VI

О первых трех годах моей жизни я не помню почти ничего, но моя матушка всегда утверждала, что я был прелестным ребенком.

Позднее вижу себя играющим на широкой зеленой лужайке, усаженной лилиями и жимолостью; матушка сидит на выкрашенной в зеленый цвет скамейке и время от времени отрывает глаза от книги или вышивания, чтобы улыбнуться мне или послать воздушный поцелуй. Около десяти утра, прочитав газеты, мой отец выходил на крыльцо. Мать спешила ему навстречу, а я ковылял за ней на своих слабеньких ножках и добирался до ступеней, когда они оба уже стояли около них. Потом мы совершали небольшую прогулку, которая почти всегда приводила нас к месту, называвшемуся гротом Капитана; мы усаживались на ту же самую скамью, у которой сэр Эдуард впервые увидел Анну Марию. Приходил Джордж и докладывал, что карета подана; мы отправлялись в двух- или трехчасовую поездку, навещая либо мадемуазель де Вильвьей, унаследовавшую ренту в сорок фунтов стерлингов и маленький домик моей матери, либо какую-нибудь бедную семью, куда неизменно входила словно ангел-хранитель, даруя утешение. К обеду мы возвращались в замок, нагуляв превосходный аппетит. После десерта я поступал в распоряжение Тома, и, должен признаться, это было самое веселое время дня: он катал меня на своих плечах, мы ходили смотреть собак и лошадей, он снимал гнезда с самых высоких деревьев, а я, протягивая к нему снизу руки, кричал: «Не упади, дружище Том!» Потом он приносил меня домой, совсем усталого, со слипающимися глазами, что, впрочем, не мешало мне проявлять недовольство, когда приходил мистер Робинсон, ведь его появление знаменовало, что мне пора отправляться ко сну. Если же я слишком уж сопротивлялся, вновь призывали Тома. Он входил в гостиную, показывая всем своим видом, что хочет забрать меня любой ценой, и я, ворча, уходил, Том укладывал меня в гамак и, раскачивая его, принимался рассказывать разные истории — я тотчас же засыпал. Потом приходила моя дорогая матушка и уносила меня в постель. Простите мне эти подробности, но сейчас я пишу свою повесть, когда нет уже на свете ни моего отца, ни моей матери, ни Тома. Я один в нашем родовом замке; мне столько же лет, сколько было отцу, когда он возвратился в этот старый замок; только по соседству с замком уже нет Анны Марии.

В памяти встает зима: ее приход — источник новых забав. Выпали обильные снега, и Том придумал всяческие приспособления для ловли птиц, которые не могли добывать себе корм в полях и жались к дому. Отец отдал нам большой сарай, и Том накрыл его такой густой сеткой, что даже самые маленькие птички не могли пролететь сквозь нее. Там мы и содержали наших пленниц, обретших обильный корм и убежище средь ветвей трех-четырех елок в кадках, принесенных Томом. Помню, что к концу зимы птиц стало столько, что уже невозможно было их пересчитать. Возле этого самодельного вольера я проводил все свое свободное время, ни за что не желая возвращаться в замок, куда меня с трудом заманивали завтракать или обедать. Матушка стала было тревожиться о моем здоровье, но отец, смеясь, указал ей на мое лицо, ущипнув при этом за толстые румяные щеки; она успокоилась и разрешила мне вернуться к прежним занятиям.

Весной Том объявил, что мы выпускаем птиц на волю. Я громко закричал, протестуя, но матушка, с присущей ей логикой сердца, объяснила, что это естественно и я не вправе насильно удерживать у себя бедных пташек; она продемонстрировала мне, как несправедливо пользоваться слабостью и несчастьем других, чтобы держать их в рабстве, показав на птиц, которые, едва набухли первые почки, попытались перелететь через сетку порезвиться на лоне возрождающейся природы и до крови разбили головки о железную проволоку. Ночью одна из них умерла, и матушка сказала, что это от тоски по воле. В тот же день я открыл клетку, и мои пленницы с веселым чириканьем разлетелись по саду.

Вечером Том нашел меня и молча подвел к вольеру. Какая же радость охватила меня, когда я увидел, что он полон почти так же, как и утром: три четверти моих маленьких питомцев увидели, что листва в парке еще не столь густа и не может защитить их от ночного ветра; они снова вернулись под кров своих елок и весело распевали на разные голоса, будто благодарили меня за оказываемое им гостеприимство! Я тут же побежал рассказать матушке о знаменательном событии, и она объяснила мне, что такое признательность.

Проснувшись на следующее утро и подбежав к вольеру, я увидел, что маленькие обитатели его опять улетели; осталось лишь несколько расторопных воробьев, казалось очень довольных тем, что в их распоряжении остался теперь весь сарай. Том показал мне, как они носят в клювиках соломинки и шерстинки, объяснив, что это для будущих гнезд. Я запрыгал от восторга, мечтая, что у меня будут маленькие птенцы, за ними можно будет наблюдать и мне не надо при этом лазать по деревьям, как Тому.

Наступили погожие дни; воробьи сидели на яйцах, а потом из яиц вылупились птенчики. Я смотрел на них с такой радостью, что даже сейчас, сорок лет спустя, когда я стою у развалин моего вольера, эти чувства живы у меня в душе. Для каждого из нас есть какое-то особое очарование в таких первых воспоминаниях, и я не боюсь утомить ими читателей — уверен, что они будут близки многим. И в конце концов, если кому-то выпало пройти долгую дорогу средь огнедышащих вулканов, по залитым кровью долинам или обледенелым пустыням, неужели не может он хоть на мгновение остановиться памятью на зеленых мягких лугах, встретившихся ему в начале пути?

Наступило лето, и наши прогулки стали длиннее. Однажды Том, как всегда, посадил меня на плечо, матушка поцеловала нежнее, чем обычно, а отец взял свою палку и спустился с крыльца. Мы пересекли парк, прошли берегом речушки и оказались у озера. Было очень жарко. Том скинул куртку и рубашку, подошел к краю берега, поднял руки над головой, прыгнул вроде лягушек, спасавшихся при моем приближении, и исчез под водой. Я в ужасе закричал, хотел бежать к берегу, сам не зная зачем, быть может, чтобы броситься вслед за ним. Отец удержал меня. Я в отчаянии топал ногами; из самой глубины моего сердца рвались крики: «Том! Друг мой Том!» Но тут вдруг он появился на поверхности. Я так страстно умолял его вернуться, что он тотчас же подплыл к берегу. Только тогда я успокоился.

И тут отец показал мне лебедей, скользящих по водной глади, рыб, снующих на глубине нескольких футов, и объяснил, что, совершая те или иные определенные движения, человек, не обладая для этого врожденными способностями, может находиться в стихии рыб и лебедей. Том, желая показать мне, как это делается, снова вошел в озеро, только на этот раз не стал нырять, а принялся плавать по воде, время от времени протягивая мне руки и спрашивая, не хочу ли я к нему. Страх и желание боролись во мне. Видя это, отец сказал Тому:

— Оставь его в покое, он боится.

«Боится» — слово-заклинание, с его помощью меня можно было заставить сделать все что угодно. Я постоянно слышал, что отец и Том говорили о трусости как о самом презренном свойстве в человеке, и, сколь бы мал я ни был, меня бросало в краску при одной только мысли, что меня могут в ней заподозрить.

— Нет, я не боюсь, — воскликнул я, — я хочу к Тому!

Том вылез на берег. Отец раздел меня и посадил ему на спину. Я обнял Тома за шею; он велел мне держаться покрепче (я и не думал его отпускать!), и мы вошли в воду. По тому, как судорожно я в него вцепился, он, конечно, понял, что мое мужество не столь велико, как я хочу показать. В первое мгновение я даже задохнулся от соприкосновения с холодной водой, однако постепенно стал привыкать. На следующий день Том привязал меня к пучку тростника, сам плыл рядом и показывал мне, как двигать руками и ногами; через неделю я свободно держался на воде, а к осени уже умел плавать.

Матушка взяла на себя заботу о моем образовании, и уроки она давала с такой любовью, в наставлениях ее звучало столько ласки, что я путал часы отдыха с часами занятий, и меня нетрудно было переключить с одного на другое. Наступила осень, похолодало. Прогулки к озеру мне запретили, и это меня крайне огорчило, особенно когда я заподозрил, что там творятся некие таинственные дела.

Действительно, в Вильямс-Хауз приезжали какие-то незнакомые люди и отец подолгу беседовал с ними. Наконец они, похоже, о чем-то договорились, и Том увел их через ворота, ведущие на лужайку. Отец присоединился к ним, а вернувшись, сказал матери: «Все будет готово к весне». Матушка улыбнулась: стало быть, не происходило ничего страшного; но любопытство мое было задето. Каждый вечер эти люди приходили ужинать и ночевать в замке, а отец ежедневно куда-то отлучался.

Снова пришла зима, а с ней снега. На этот раз нам не пришлось расставлять ловушки — сети для птиц, стоило только открыть двери сарая, как все наши прошлогодние питомцы вернулись и привели с собою множество новых пернатых друзей; несомненно, те были наслышаны о гостеприимстве, с которым их встретят в замке, и, конечно же, были приняты там со всем радушием, в изобилии найдя конопляное семя, просо и привычные им елки.

В долгие зимние часы матушка закончила обучать меня чтению и письму, а отец начал знакомить с географией и морским делом. Я обожал рассказы о путешествиях, знал наизусть книгу о приключениях Гулливера и следил по глобусу за плаваниями Кука и Лаперуза. В комнате отца на камине стояла под стеклом модель фрегата. Он дал ее мне, и скоро я узнал названия всех частей корабля. К весне я превратился в крупного теоретика, недоставало лишь практики. Том твердил, что в свое время я обязательно стану контр-адмиралом, как сэр Эдуард. При этих словах матушка бросала взгляд на деревянную ногу своего мужа и украдкой смахивала слезу.

Наступил день рождения моей матери. В этот праздник — она родилась в мае — всегда, к моей великой радости, было много красивых цветов и стояла прекрасная погода. Утром вместо обычной одежды я нашел у себя в комнате костюм гардемарина. Нетрудно вообразить себе, как велика была моя радость. Спустившись в гостиную, я застал там отца, одетого в морскую форму. По заведенному обычаю, в этот день все наши друзья и знакомые пришли в замок поздравить матушку. Я искал глазами Тома, но его почему-то не было.

После обеда заговорили о прогулке к озеру и единодушно решили отправиться туда. На этот раз была избрана не привычная, короткая дорога через лужайку, а другая, лесом, более красивая; я не удивился изменению нашего привычного маршрута. И сегодня тот день встает в моей памяти столь же отчетливо, будто это было вчера. Подобно всем детям, я не мог приспособиться к размеренному шагу взрослых, а побежал вперед, срывая по дороге ландыши и маргаритки, как вдруг, выйдя на опушку леса, замер, словно окаменев. Глаза мои неотрывно смотрели на озеро, а губы шептали лишь два слова:

— Папа, бриг!

— Черт возьми! — в порыве радости воскликнул отец. — Он отличает его от фрегата и шхуны! Иди сюда, Джон, я тебя поцелую!



Действительно, стройный маленький бриг, украшенный гербами Англии, грациозно покачивался на водной глади. У него на носу сияли золотые буквы — «Анна Мария». Незнакомцы, что пять месяцев жили в замке, оказались плотниками из Портсмута — отец нанял их для постройки брига. Корабль был закончен месяц назад и спущен на воду, а я об этом ничего не знал!

При нашем появлении бриг отсалютовал всеми своими четырьмя орудиями. Восторг переполнил мне сердце. В небольшой озерной бухте, ближайшей к лесу, откуда мы должны были появиться, ждал ялик с Томом и шестью матросами. Все уселись в него, Том занял место у руля, гребцы склонились над веслами, и мы легко заскользили по озеру. Шесть других матросов во главе с Джорджем ожидали капитана на борту, чтобы отдать положенные ему по рангу почести, принятые им со всей серьезностью, соответствовавшей обстоятельствам. Едва ступив на палубу, сэр Эдуард принял командование. Мы сделали поворот на якоре, чтобы стать по ветру, отдали марселя, затем последовательно подняли остальные паруса, и бриг двинулся.

Я не в силах описать восхищение, охватившее меня, когда я увидел вблизи и в натуральную величину эту чудесную машину, называемую кораблем. Когда я ощутил, как она дрожит и колеблется под ногами, я захлопал в ладоши и из глаз у меня хлынули слезы радости. Матушка тоже заплакала, представив себе, что настанет день, когда я взойду на настоящий корабль и вместо мира и покоя ее мысли наполнятся бурями и сражениями. Впрочем, все откровенно веселились и наслаждались развлечением, которое решил предоставить нам мой отец. Погода стояла отличная; «Анна Мария» легко слушалась руля и маневрировала, словно хорошо выезженная лошадь. Сначала мы обошли вокруг озера, затем пересекли его, а потом, к моему великому сожалению, бросили якорь и убрали паруса. Мы спустились в ялик, доставивший нас на берег, и в ту минуту, когда мы скрылись из виду, направляясь к замку, где ждал нас ужин, прогремел новый артиллерийский салют, на этот раз прощальный.

С этого дня меня преследовала лишь одна мысль, я отдавался лишь одному увлечению, знал лишь одно счастье — и все это было связано с бригом. Мой бедный отец был в восторге, видя во мне столь явную склонность к морскому делу. Поскольку строители, первое время составлявшие наш экипаж, возвращались в Портсмут, отец нанял им в замену шесть матросов из Ливерпуля. Глядя на мое морское обучение, матушка только грустно улыбалась, утешая себя надеждой, что, прежде чем поступить на настоящую службу, я проведу около нее шесть или восемь лет. Увы, она забывала о колледже — первой и мучительной разлуке, имеющей, однако, то хорошее свойство, что она исподволь подготавливает нас к другой, более серьезной разлуке, которая почти всегда следует за ней.

Я уже говорил, что мне были известны названия различных частей корабля; мало-помалу научился управляться с ними. К концу лета я уже умел сам выполнять небольшие маневры. Том и отец попеременно обучали меня, правда в ущерб остальным занятиям, но те были отложены до зимы.

Ступив на борт брига, надев морскую форму, я перестал считать себя ребенком и мечтал только о маневрах, бурях, битвах. Уголок сада для меня превратили в тир; отец выписал из Лондона маленький карабин и два пистолета. Но он хотел, чтобы я, прежде чем прикоснуться к этим смертоносным предметам, основательно разобрался в их механизмах. Дважды в неделю в замок приходил оружейный мастер из Дерби и учил меня разбирать и собирать оружие. Только когда я мог назвать любую его часть и рассказать, для чего она служит, мне разрешили испробовать его. Этим мы занимались всю осень.

Дурная погода не прервала водных маневров, напротив, она помогла отцу дополнить мое обучение. Бури на нашем озере весьма походили на те, что бушуют на настоящих морях, и при северном ветре на поверхности, обычно гладкой и чистой, вздымались огромные волны, вызывавшие весьма сильную качку корабля. Тогда я взбирался вместе с Томом, чтобы взять рифы самых высоких парусов, и эти дни были для меня праздниками, ведь по возвращении в замок я слышал, как отец и Том рассказывали всем о моих подвигах в этот день, и самолюбие превращало меня почти в настоящего мужчину.

В этих занятиях — их сумели сделать для меня радостными и увлекательными — прошло три года. Я не только стал довольно умелым моряком, ловким и искусным в маневрах, но мог даже командовать и управлять кораблем. Иногда отец передавал мне маленький рупор, и я из матроса становился капитаном. Под мои команды экипаж выполнял на моих глазах все то, что я обычно делал вместе с ним, так что мне предоставлялась возможность судить и о собственных ошибках, и об ошибках других, более опытных моряков. Следует все же признать, что обучение остальным наукам двигалось гораздо медленнее; впрочем, для десятилетнего ребенка я был достаточно силен в географии, немного знал математику, однако совсем не знал латыни. В стрельбе же я просто творил чудеса, приводя в восторг всех, кроме моей матери: она видела в этом только тягу к разрушению.

Наступил день моего отъезда из Вильямс-Хауза. Отец избрал для меня колледж Хэрроу-на-Холме, где обучались дети всех дворян Лондона. Первая разлука с родителями! Как она была болезненна, хотя каждый из нас и старался скрыть свою печаль! Сопровождать меня должен был один Том. Отец дал ему письмо к доктору Батлеру: он просил его обратить особое внимание на отдельные предметы, и среди них как самые существенные назывались гимнастика, фехтование и бокс. Латыни и греческому сэр Эдуард не придавал большого значения, хотя не возражал, чтобы меня обучили и им тоже.

Мы с Томом уехали в отцовской карете, и мое прощание с бригом и экипажем было почти таким же нежным, как с родителями. Юность эгоистична, она не делает разницы между теми, кто дарит нам истинную любовь, и тем, что доставляет удовольствия.

В пути все для меня было ново и необычно. К сожалению, единственное путешествие по суше Том совершил от борта «Юноны» до Вильямс-Хауза и впоследствии ни разу не покидал замка, так что он был не в состоянии удовлетворить мое любопытство. Едва мы въезжали в какой-нибудь более или менее большой город, я немедленно спрашивал, не Лондон ли это. Трудно представить себе большую наивность, чем проявлял я во всем, не касавшемся того, чему меня обучили дома.

Наконец мы прибыли в колледж Хэрроу. Том немедленно препроводил меня к доктору Батлеру, недавно сменившему на посту директора доктора Друри, очень любимого учениками, так что появление нового профессора вызвало в колледже настоящий мятеж, который едва удалось усмирить. При подобных обстоятельствах мое появление приобретало особо важное значение. Доктор принял меня сидя в огромном кресле. Он прочел письмо отца и кивнул, давая понять, что включает меня в число учеников. Указав Тому пальцем на стул, он приступил к допросу, имевшему целью выяснить уровень моих познаний. Я ответил, что умею маневрировать судном, прыгать в высоту, ездить верхом и стрелять из карабина. Доктор подумал было, что я говорю вздор, и, нахмурив брови, повторил свой вопрос. Но Том пришел мне на помощь, подтвердив, что я действительно умею все это делать.

— И он не знает ничего другого? — спросил доктор, не давая себе труда скрыть свое презрение.

Том был совершенно ошеломлен: он считал меня кладезем премудрости и даже полагал, что нет никакой нужды отправлять меня в какие-то там колледжи, где, по его мнению, учиться мне уже нечему.

— Простите, — вмешался я, — я хорошо владею французским, прилично знаю географию, немного математику и неплохо историю.

Я забыл сказать об ирландском наречии, на котором благодаря миссис Дэнисон я говорил как истинный сын древнего Эрина.

— Это уже кое-что, — пробормотал профессор, удивленный тем, что двенадцатилетний ребенок, не знакомый с тем, что известно его сверстникам, знает и умеет многое, чему учатся в более зрелом возрасте. — Но вы не знаете греческого и латыни.

Пришлось признаться, что эти языки мне совершенно неведомы. Тогда профессор Батлер взял толстую книгу и записал:


«Джон Дэвис, прибывший в Хэрроу-на Холме 7 октября 1806 года, зачислен в последний класс».


Затем он прочел вслух написанное, и я отлично расслышал последние унизительные слова. Вспыхнув от возмущения, я собрался было удалиться, как вдруг дверь распахнулась и вошел один из учеников. Это был юноша шестнадцати-семнадцати лет, с тонкими аристократическими чертами бледного лица, высокомерным взглядом и черными кудрями, откинутыми в сторону, причем с тщательностью, обычно не присущей подросткам. Кроме того, у него были белые, ухоженные, словно у женщины, руки, что никак не вязалось с обликом питомца колледжа. На одной из них блестел дорогой перстень.

— Вы меня звали, господин Батлер? — спросил он с надменностью, звучавшей даже в самых простых словах.

— Да, милорд, — ответил профессор.

— Могу ли я узнать, чему обязан этой честью?

Последние слова юноша произнес с улыбкой, замеченной нами.

— Я хотел бы знать, милорд, почему вчера, после окончания классов, вы не пришли ко мне на ужин вместе с другими учениками, несмотря на мое приглашение? (Профессор тоже подчеркнул последние слова.)

— Избавьте меня от ответа, сударь.

— К сожалению, милорд, я вынужден настаивать. Вчера вы нарушили правила колледжа, и, повторяю, я желаю знать причину, если, конечно, таковая имеется, — вполголоса прибавил профессор, пожимая плечами.

— Причина есть, сударь.

— Какая же?

— Доктор Батлер! — ответил юноша с неподражаемым спокойствием. — Если когда-либо вам доведется проезжать мимо моего замка Ньюстед, где проходят мои каникулы, я определенно не приглашу вас отужинать. Я не должен принимать от вас любезность, на которую никоим образом не смогу ответить.

— Должен предупредить вас, милорд, — заявил профессор (лицо его пылало гневом), — что, если вы будете продолжать в таком же духе, вам придется оставить колледж Хэрроу.

— Я тоже обязан предупредить вас, что покидаю его завтра и перехожу в колледж Святой Троицы в Кембридже. Вот письмо моей матери, уведомляющее вас об этом.

При этих словах он, не тронувшись с места, протянул письмо.

— Боже мой, милорд, да подойдите же, — воскликнул Батлер, — все отлично знают, что вы хромаете!

Эти слова глубоко ранили юношу, но если профессор покраснел, то лицо молодого человека покрыла смертельная бледность.

— Хотя я и хромаю, сударь, — ответил молодой пэр, комкая письмо в руке, — вам еще придется ступать по моим следам. Искренне вам этого желаю. Джеймс, — приказал он лакею в ливрее, — велите седлать моих лошадей: мы уезжаем.

И, не попрощавшись с профессором Батлером, он захлопнул за собой дверь.

— Ступайте в свой класс, господин Дэвис, — после недолгого молчания сказал мне директор колледжа, — и старайтесь не походить на этого дерзкого юношу.

Пересекая двор, мы вновь увидели молодого человека, на которого мне советовали не походить. Он прощался со своими товарищами. Лакей, сидящий верхом, держал под уздцы другую лошадь. Юный лорд легко вскочил в седло, поднял в прощальном приветствии руку, пустился в галоп, затем оглянулся еще раз, кивнул и исчез за поворотом стены.

— Спесивец бесстыжий, — пробурчал Том ему вслед, — он сразу мне не понравился.

— Спроси, кто он, — приказал я Тому, сгорая от любопытства.

Том подошел к одному из школяров, переговорил с ним и вернулся со словами:

— Его зовут Джордж Гордон Байрон.

Итак, я поступил в колледж Хэрроу-на-Холме в тот самый день, когда лорд Байрон покинул его.

VII

На следующее утро Том уехал в Вильямс-Хауз, снова настоятельно напомнив мне обратить особое внимание на главные дисциплины, то есть на гимнастику, фехтование и бокс. Впервые в жизни я остался один, затерянный среди толпы школяров. Я чувствовал себя точно в неведомом лесу, где мне не знакомы ни цветы, ни плоды и я боюсь прикоснуться ко всему, что меня окружает, из страха отравиться. В классе я не поднимал головы от тетради, а на переменах два или три дня прятался в углу за лестницей, вместо того чтобы бежать с другими на школьный двор. В эти минуты одиночества меня охватывали воспоминания, и тихая жизнь в Вильямс-Хаузе, где я был окружен любовью родителей и нежностью Тома, являлась мне во всем очаровании и всей святости: мое озеро, мой бриг, мой тир, чтение книг о путешествиях, посещения с матушкой бедных и немощных — все вставало перед глазами, и глубокое уныние пронизывало мне сердце. В той жизни царили свет и радость, в этой я видел пока лишь густые сумерки. Подобные мысли, вовсе не свойственные детям моего возраста, столь тяжким гнетом ложились на душу, что на третий день, сидя на лестничной площадке, я не выдержал и расплакался. Закрыв лицо ладонями, погрузившись в самое глубокое отчаяние, сквозь слезы мысленно я видел перед собой Дербишир, как вдруг почувствовал, что чья-то рука легла мне на плечо. Не поднимая головы, не отнимая рук, я нетерпеливо передернул плечами, как обиженный школьник, но, похоже, тот, кто приблизился ко мне, не собирался искать ссоры. Послышался серьезный, приветливый голос:

— Что же это, Джон: сын такого отважного моряка, как сэр Эдуард, плачет, словно малое дитя?

Я вздрогнул, однако, сознавая, что слезы — это признак слабости, приподнял голову и — с мокрыми щеками, но высохшими глазами — возразил:

— Я больше не плачу.

Передо мной стоял мальчик лет пятнадцати, который, еще не став , не был уже и . Пожалуй, он был даже слишком серьезен и спокоен для своего возраста, и с первого взгляда я почувствовал к нему симпатию.

— Хорошо, — ответил он, — ты будешь вести себя как мужчина, а если кто-нибудь задумает искать с тобой ссоры и тебе будет нужна помощь, помни: меня зовут Роберт Пиль.

— Спасибо, — сказал я ему.

Роберт Пиль пожал мне руку и поднялся к себе в комнату. Я не решился следовать за ним, но, посчитав постыдным оставаться в своем углу, спустился во двор. Ученики, изо всех сил пользуясь предоставленным им отдыхом, развлекались разными играми, обычно принятыми в колледжах. Высокий юноша, лет шестнадцати или семнадцати, подошел ко мне.

— Тебя еще никто не взял к себе фагом? — спросил он.

— Я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ну что ж, я тебя беру. Начиная с этой минуты ты принадлежишь мне. Меня зовут Пол Уингфилд. Запомни имя твоего господина… Идем.

Я послушно пошел за ним, хотя ничего не понял из того, что он сказал мне, и, не желая показаться смешным, сделал вид, что мне все ясно. Мне показалось, что он приглашает меня играть. Пол Уингфилд возобновил прерванную игру в мяч. Решив, что он принял меня в партнеры, я встал рядом с ним.

— Назад! — приказал он мне. — Назад!

Решив, что мне поручена защита, я отступил. В эту минуту мяч, сильно пущенный противником, попал в Пола. Я хотел поймать его и бросить обратно, но Пол закричал:

— Не смей прикасаться к мячу, маленький негодяй! Я запрещаю!

Мяч принадлежал ему, и, по моим представлениям о справедливости и несправедливости, он был вправе запретить мне его трогать. Но, по-моему, это можно было сделать вежливее, и я повернулся, чтобы уйти.

— Ты куда? — крикнул Пол.

— Ухожу, — ответил я.

— Куда это?

— Куда хочу.

— Как это куда хочешь?

— Ну, конечно, раз я не играю вместе с вами, я могу идти куда угодно. Мне показалось, что вы пригласили меня партнером. По-видимому, я ошибся. Всего доброго.

— Пойди и принеси мне мяч! — приказал Пол, указывая пальцем на мяч, откатившийся в глубину двора.

— Идите и найдите его сами, — ответил я. — Я вам не лакей.

— Ну нет, ты у меня будешь слушаться! — воскликнул Пол.

Я обернулся и пристально посмотрел ему прямо в глаза. Пол, несомненно, рассчитывал, что я испугаюсь и убегу, и был слегка обескуражен моим поведением. Он заколебался, а его товарищи рассмеялись; кровь бросилась ему в лицо, и он подошел ко мне вплотную.

— Сейчас же ступай и принеси мне этот мяч! — повторил он.

— А если я не пойду, что тогда?

— А тогда я буду бить тебя, пока ты не пойдешь.

— Мой отец всегда говорил, — спокойно ответил я, — что тот, кто бьет слабого — трус. Стало быть вы трус, мистер Уингфилд.

При этих моих словах Пол окончательно вышел из себя и изо всех сил ударил меня в лицо. Удар был так силен, что я едва удержался на ногах. Я схватился за нож, но в эту минуту голос моей матери прокричал мне на ухо: «Убийца!», заставив вынуть руку из кармана. Понимая, что мне не одолеть такого рослого противника, я мог лишь повторить:

— Вы трус, господин Уингфилд!

Пол снова хотел броситься на меня и нанести удар еще сильнее первого, но двое товарищей — Хансер и Дорсет — удержали его. Я ушел.

Как читатель может судить по моему рассказу, я рос несколько необычным ребенком. Детство мое протекало в среде взрослых, и в результате мой характер был, если можно так выразиться, вдвое старше моего возраста. Пол, думая, что ударил ребенка, сам не подозревая, напал на молодого мужчину. Получив удар, я вспомнил рассказы отца и Тома о подобных случаях, когда оскорбленный требовал удовлетворения с оружием в руках. Отец мой часто говаривал, что таково дело чести, и если не отомстить за нанесенное оскорбление, то следует считать себя обесчещенным. Поскольку ни он, ни Том никогда не делали разницы между взрослым мужчиной и ребенком, не относили рождение чувства чести к какому-то определенному возрасту, то я и думал, что тоже буду обесчещен, если не потребую удовлетворения у Пола.

Я медленно поднялся в свою комнату. Уезжая из Вильямс-Хауза, я не забыл положить на дно чемодана пистолеты, полагая, что буду продолжать учиться стрельбе. Я вытащил чемодан из-под кровати, достал их, переложил в куртку, а порох и пули рассовал по карманам и направился в комнату Роберта Пиля. Он читал, но, услышав звук отворяемой двери, поднял глаза от книги.

— Великий Боже! Джон, мальчик мой, что с вами? Вы весь в крови!

— Пол Уингфилд ударил меня в лицо. Вы сказали, что, если кто-нибудь будет искать ссоры со мной, я смогу обратиться к вам.

— Хорошо, — сказал Роберт, вставая, — будь спокоен, Джон, сейчас я с ним поговорю.

— То есть почему вы?

— Ведь ты пришел попросить меня расквитаться за тебя?

— О нет, отнюдь, я хочу, чтобы вы помогли сделать это мне самому, — сказал я, положив пистолеты на стол.

Пиль с удивлением посмотрел на меня.

— Сколько же тебе лет?

— Скоро тринадцать.

— Чьи это пистолеты?

— Мои.

— Давно они у тебя?

— С двух лет.

— Кто тебя научил стрелять?

— Мой отец.

— Для чего? Для каких случаев?

— Для таких, как этот.

— А ты сумеешь попасть во флюгер? — спросил Роберт, открывая окно и показывая мне на флюгер в виде головы дракона, со скрипом вращавшийся на расстоянии двадцати пяти шагов.

— Думаю, что да, — ответил я.

— Посмотрим.

Я зарядил один из пистолетов, внимательно прицелился — пуля попала в голову дракона около глаза.

— Браво! — вскричал Пиль. — Его рука не дрогнула! В этом маленьком сердце живет мужество!

С этими словами он взял мои пистолеты, положил их в ящик своего комода и запер его на ключ.

— А сейчас идем со мною, Джон, — сказал он.

Я настолько доверял Роберту, что без возражений последовал за ним. Он вышел во двор. Питомцы колледжа собрались вместе и пытались понять, откуда раздался услышанный ими пистолетный выстрел. Роберт направился прямо к Полу.

— Пол, знаете ли вы, откуда был произведен выстрел, что вы слышали?

— Нет, — ответил Пол.

— Он был произведен из моей комнаты. А теперь скажите, знаете ли вы, кто стрелял?

— Нет.

— Стрелял Джон Дэвис. А знаете ли вы, куда попала пуля?

— Нет.

— Вон в тот флюгер; взгляните.

Все глаза обратились на флюгер, мальчики убедились, что Роберт сказал правду.

— Ну и что? — спросил Пол.

— А то, что вы ударили Джона. Он пришел ко мне сказать, что хочет вызвать вас на дуэль, и в доказательство того, что, хотя он еще и мал возрастом, вполне способен всадить пулю вам в лоб, прострелил этот флюгер.

Пол сильно побледнел.

— Пол, — продолжал Роберт, — физически вы сильнее Джона, но он лучше вас владеет оружием; вы ударили ребенка, а у него сердце мужчины; это ваша ошибка, о ней следует пожалеть. Либо вы будете стреляться с ним, либо принесете извинения.

— Извинения ребенку? — вскричал Пол.

— Послушайте, — вполголоса сказал Роберт, подойдя к нему вплотную, — быть может, вы предпочитаете решить этот спор по-другому? Что ж, мы с вами одного возраста, и я, так же как вы, силен в фехтовании. Возьмем наши трости со шпагами и выйдем прогуляться за стены колледжа. До вечера у вас есть время подумать, какое решение принять.

В это время прозвучал звонок, и мы разошлись по классам.

— Встретимся в пять, — сказал мне Роберт Пиль на прощание.

В классе я вел себя спокойно, чем удивил моих товарищей и не дал учителям повода догадаться о том, что произошло. Наступила вечерняя перемена, и мы снова высыпали во двор. Роберт подошел ко мне.

— Держи, — сказал он, протягивая мне письмо. — Пол пишет тебе, что он раскаивается в содеянном. Большего ты от него не можешь требовать.

Я взял письмо. Там было написано как раз то, что сказал Роберт.

— А сейчас, — продолжал он, взяв меня под руку, — тебе, Джон, пора понять одно: я поступил как ты желал, потому что Пол — плохой товарищ и мне хотелось, чтобы он получил урок от младшего по возрасту. Но мы еще не мужчины, мы еще дети. Наши поступки не имеют того веса, а слова — той цены, что у взрослых. Для меня пройдет пять или шесть лет, для тебя же девять или десять, пока мы займем предназначенное нам место в обществе. Нам не подобает опережать свой возраст, Джон. То, что становится бесчестьем для гражданина или солдата, ничего не значит для школьника. В свете дерутся на дуэли, но в колледже бьются на кулаках. Ты умеешь боксировать?

— Нет.

— Хорошо, я научу тебя. А если кто-нибудь будет приставать к тебе, прежде чем ты научишься, я сам побью его.

— Спасибо, Роберт. Когда же вы дадите мне первый урок?

— Завтра в одиннадцать часов, во время перемены.

Роберт сдержал слово. На следующий день, вместо того чтобы спуститься во двор, я поднялся к нему в комнату, и обучение началось. Через месяц я, благодаря моим природным способностям и физической силе, намного превосходящей силу сверстников, уже мог противостоять самым взрослым ученикам. Впрочем, моя история с Полом наделала столько шуму, что меня оставили в покое. Я так подробно рассказал об этом случае, потому что он очень точно характеризует разницу между мною и другими детьми. Мое воспитание было не совсем обычным, и это не могло не сказаться на моем характере. Возраст мой был весьма невелик, но я уже хорошо знал, с каким презрением отец и Том относились к опасности, и усвоил сам это презрение. С тех пор ни разу за всю мою жизнь опасность не останавливала меня. Это не было врожденным свойством моей натуры, его во мне воспитали. Отец и Том научили меня мужеству, так же как мать научила чтению и письму.

Рекомендации, данные доктору Батлеру в отцовском письме, были неукоснительно выполнены. Мне, как и нескольким старшим школьникам, назначили учителя фехтования, и в этом искусстве я достиг больших успехов. Что же до гимнастики, то самые трудные упражнения казались пустяками по сравнению с маневрами, которые я сотни раз выполнял на моем бриге. С первого дня я умел делать то же, что и другие, и уже со второго — гораздо больше.

Время для меня протекало значительно быстрее, чем я предполагал вначале. Я был неглуп и прилежен, и, если не считать моего слишком цельного и непреклонного характера, меня не в чем было упрекнуть. По письмам матушки можно было догадаться, что в Вильямс-Хауз приходили самые благоприятные отзывы обо мне. И все же наступление каникул я встретил с огромной радостью. По мере того как приближалось время покинуть Хэрроу, воспоминания о Вильямс-Хаузе с новой силой овладевали мною. Я ждал Тома каждый день, и вот однажды утром во время перемены к воротам колледжа подъехала наша дорожная карета. Я подбежал к ней. Из нее вышли отец с матерью; Том, разумеется, сопровождал их.

Как радостно было снова увидеть их! В жизни человека случается немного подобных счастливых мгновений, но при всей их краткости именно они украшают наше существование. Мы с родителями нанесли визит доктору Батлеру. В моем присутствии профессор не слишком хвалил меня, но дал понять матушке, что в колледже мною довольны. Добрые мои родители вышли от него с радостью в душе.

На дворе я увидел, как Роберт о чем-то беседует с Томом, и, казалось, его слова приводили моего старшего друга в восхищение. Роберт хотел попрощаться со мною, он тоже собирался провести месяц каникул у родителей. Со дня моей стычки с Полом его дружеское отношение ко мне оставалось неизменным. Том сумел найти минуту, чтобы отозвать отца в сторону; вернувшись, отец поцеловал меня, прошептав при этом: «Да, да, он вырастет настоящим мужчиной». Матушке захотелось узнать, в чем дело, но отец взглядом попросил ее набраться терпения, пообещав все рассказать позже. По ее ласкам в тот вечер я понял, что он сдержал слово.

Родители предложили мне провести неделю в Лондоне, но мое желание поскорее увидеть Вильямс-Хауз было настолько велико, что я предпочел сразу же отправиться в Дербишир. Мое желание исполнили, и на следующее утро мы отправились в дорогу.

Не могу передать словами впечатление, которое произвели на меня места детства после первой разлуки: вон та же цепь холмов, отделяющих Честер от Ливерпуля; вот ведущая к замку тополиная аллея, где каждое дерево, склоняясь от порыва ветра, казалось, приветствовало меня; сторожевой пес едва не порвал свою цепь, чтобы броситься мне навстречу; миссис Дэнисон спросила меня по-ирландски, не забыл ли я ее; мой вольер был полон добровольных пленниц; славный мистер Сандерс пришел, считая, как он сказал, своим долгом поздравить юного хозяина с возвращением. Всех-всех, вплоть до доктора и мистера Робинсона, которых я прежде недолюбливал, ибо, как помнит читатель, их появление у нас означало время отправляться спать, я встретил с радостью.

Ничто не изменилось в замке. Каждая вещь стояла на своем обычном месте: кресло отца возле камина, кресло матери у окна, стол для карточной игры в углу, справа от двери. За время моего отсутствия здесь продолжалась все та же счастливая, спокойная жизнь и каждый лелеял надежду вместе свершать свой прямой и легкий путь до самой могилы. Лишь я избрал иную дорогу и радостным и доверчивым взглядом всматривался в новые горизонты.

Я тотчас же отправился к озеру. Оставив отца и Тома позади, я пустился бегом, чтобы как можно скорее увидеть мой бриг. Он по-прежнему грациозно покачивался на своем обычном месте; узкий вымпел вился по ветру; лодка стояла в бухте. Я бросился в высокую траву, пестреющую лютиками и маргаритками, и заплакал от радости и счастья. Подошли отец с Томом; мы сели в лодку и подплыли к кораблю. Палуба была надраена до блеска: в моей морской резиденции меня несомненно ждали. Том зарядил пушку и выстрелил, подавая сигнал команде. Десять минут спустя все шесть матросов поднялись на борт.

Я ничего не забыл из теоретических уроков, преподанных мне дома, и мои занятия гимнастикой в колледже помогли мне отлично справляться с их выполнением на практике. Любой маневр я проделывал с ловкостью настоящего матроса. Отец был счастлив и не скрывал волнения, видя, насколько я ловок и искусен; Том хлопал в ладоши, а матушка на берегу не раз отворачивалась, чтобы смахнуть слезу. Колокол позвал нас к ужину. В замок пригласили гостей отпраздновать мое возвращение. Доктор и мистер Робинсон ожидали нас на крыльце. После ужина мы с Томом отправились в тир, а вечером, как в былые времена, я уединился с матушкой.

С первых же дней жизнь моя потекла как и прежде, я вернулся к старым привычкам, вновь посетил свои любимые места, и через три дня мне стало казаться, что не было этих двенадцати месяцев, проведенных мною в колледже. Ах! Прекрасные юные годы! Как быстро они проходят! С какой силой воспоминания о них наполняют нашу жизнь! Сколько важных событий стерлось, исчезло у меня из памяти, но отчетливо, до малейших подробностей я помню дни моих первых каникул. Это были дни, наполненные трудом, дружбой, радостью и любовью, — дни, когда не понимаешь, почему нельзя длить их до конца жизни.

Пять лет, последовавших за моим поступлением в колледж, промелькнули как один день. Но, когда я бросаю взгляд в прошлое, мне кажется, что эти годы освещены иным солнцем, по сравнению с тем, что озаряло всю остальную мою жизнь. Что бы ни происходило со мною позже, я благословляю Господа за свое детство, ибо я был счастливым ребенком!

Наступил конец 1810 года. Мне исполнилось шестнадцать лет. Как обычно, отец с матерью в конце августа приехали за мною, но на этот раз они сообщили мне, что я больше не вернусь в колледж. Отец был особенно серьезен, а матушка как никогда печальна; такими я их раньше не видел, и тогда от этого столь долгожданного известия у меня больно сжалось сердце.

Я попрощался с доктором Батлером и со своими товарищами (кстати, ни с кем из них меня не связывала тесная дружба, кроме Роберта, а Роберт год назад покинул колледж Хэрроу и поступил в Оксфордский университет). Вернувшись в Вильямс-Хауз, я взялся за свои прежние занятия, но почему-то на этот раз мои родители не приняли в них участия, даже Том, хоть и не расставался со мной, не был так весел, как всегда. Ничего не понимая в происходящем, я все же невольно поддавался влиянию этой атмосферы всеобщей печали. Но вот однажды утром, когда мы сидели за чаем, Джордж принес письмо с красной королевской печатью. Матушка поставила на стол чашку, которую она поднесла было к губам, а отец, взяв депешу, пробормотал: «А-а!» — верный признак того, что он испытывал борение противоречивых чувств. Не распечатывая, он повертел конверт в руках, а затем протянул его мне.

— Держи. Это касается тебя.

Я сломал печать и обнаружил внутри бумагу о моем назначении гардемарином на борт линейного корабля «Трезубец» (капитан Стэнбоу, на рейде Плимута).

Вот и настал тот миг, о котором я столь долго мечтал. Но, увидев, как матушка отвернулась, пытаясь скрыть слезы, услышав, как отец насвистывает «Rule, Britannia»[2], а Том не слишком твердым голосом бормочет: «Ну что ж, мой офицер, на этот раз дело всерьез», — я почувствовал, что все во мне перевернулось, и, отбросив письмо, упал перед матушкой на колени, схватил ее руки и припал к ней лицом.

Отец, давая нам время совладать с охватившими нас чувствами, поднял депешу и сделал вид, что снова перечитывает ее. Затем, полагая, что мы отдали достаточную дань нежности (впрочем, он сам ее втайне разделял, хотя всегда считал слабостью), покашливая, он встал, покачал головой, прошелся несколько раз по комнате и сказал:

— Ну-ну, Джон, будь мужчиной!

При этих словах руки матушки еще крепче обвили меня, как бы молча сопротивляясь разлуке; я оставался на коленях.

Минута прошла в молчании, наконец нежная сковывающая цепь разомкнулась и я поднялся.

— Когда же он должен уехать? — спросила матушка.

— Нужно, чтобы тридцатого сентября он был на борту. Сегодня восемнадцатое, стало быть, ему остается провести здесь еще шесть дней. Мы уедем двадцать четвертого.

— Я могу проводить его вместе с вами? — застенчиво спросила моя мать.

— О да, да, непременно! — вскричал я. — О, я хочу расстаться с вами как можно позже!

— Спасибо, дитя мое, — ответила она с таким выражением признательности, что описать его невозможно. — Спасибо, мой Джон. Ты одним словом отблагодарил меня за все, что я выстрадала из-за тебя.

В назначенный день мы отбыли: отец, матушка, Том и я.

VIII

Поскольку мой отец, желая выехать из Вильямс-Хауза в самый последний момент, оставил нам на дорогу всего лишь шесть дней, мы миновали Лондон, не заезжая в него, и направились прямо к конечному пункту моего назначения. Остались позади графства Уорик, Глостер и Сомерсет, и на пятый день утром мы прибыли в Девоншир, а вечером, около пяти часов, уже достигли подножия горы Эджкамб, расположенной на западной части бухты Плимута. Пришел конец нашему пути. Отец пригласил нас выйти из кареты, указал кучеру гостиницу, где он рассчитывал остановиться; коляска двинулась дальше по большой дороге, а мы направились по тропинке, ведущей на вершину горы. Я подал руку матери, отец, опираясь на Тома, шел сзади. Поднимался я медленно; грустные мысли, казалось передавшиеся мне от матушки, томили мою душу. Глаза мои были устремлены на верхушку разрушенной башни: она как бы вырастала по мере нашего приближения к ней. Внезапно я взглянул вниз и у меня из груди вырвался крик удивления и восторга. Передо мной было море.

Море, прообраз величия и бесконечности; море, вечное зеркало, которое ничто не в состоянии разбить или заставить потускнеть; гладкая поверхность, остающаяся неизменной со дня сотворения мира, тогда как твердь, старясь, словно человек, попеременно кутается то в гул, то в безмолвие, одевается нивами или пустынями, покрывается городами или руинами; и вот я увидел это море в первый раз. Точно кокетка, оно явилось мне в самом прекрасном своем обличии, в любовном трепете, посылая золотые волны навстречу заходящему солнцу. Постояв какое-то время в глубоком и молчаливом созерцании, я в этой общей, совершенно захватившей меня картине начал различать отдельные подробности. Хотя с нашего места море казалось спокойным и гладким как зеркало, широкая полоса пены, похожая на кайму расстеленного вдоль берега покрывала, набегая и вновь откатываясь, выдавала вечное и могучее дыхание старого океана. Перед нами между двумя высокими мысами раскинулась бухта; чуть налево виднелся маленький остров Святого Николая, а под нашими ногами простирался город Плимут — с тысячами дрожащих мачт, похожих на безлиственный лес, со множеством кораблей, которые, посылая свой привет земле, входили и выходили из порта, где бурлила жизнь, все было в движении и слышался слившийся в единый гул стук деревянных молотков и пение матросов, который доносился до нас ветром, напоенным ароматами моря.

Мы стояли, и на лице у каждого отражались волновавшие его сердце чувства: отец и Том радовались встрече со старым своим властелином; я был потрясен новым знакомством; мать же была напугана, будто она оказалась перед лицом врага. После нескольких минут созерцания моря отец принялся отыскивать взглядом в порту, хорошо видимом с высоты горы, судно, которое должно было увезти меня далеко от него. Опытным взором моряка, узнающего один корабль среди тысячи других, как пастух узнает барана в стаде овец, он различил «Трезубец» — покачивающийся на якоре красивый семидесятичетырехпушечный линейный корабль, гордый своим королевским флагом и тройным рядом орудий. Командовал этим судном, как мы уже говорили, капитан Стэнбоу — отличный моряк, старый боевой товарищ моего отца. Когда назавтра, в день, назначенный для моего вступления в должность, мы поднялись на борт «Трезубца», сэр Эдуард был принят не только как друг, но и как высший по званию. Вспомним, что, уходя в отставку, он получил чин контр-адмирала. Капитан Стэнбоу настоял, чтобы отец, матушка и я остались у него на ужин; Том же испросил позволения отужинать с матросами, выпившими в его честь двойную порцию вина и рома. Таким образом, прибытие мое на «Трезубец» стало праздником, надолго оставшимся в наших сердцах, и, подобно древнему римлянину, я взошел на корабль при счастливых предзнаменованиях.

Вечером, видя слезы, катившиеся из глаз матушки, несмотря на все ее усилия сдержать их, капитан разрешил мне провести еще одну ночь с семьей, но с непременным условием быть на борту ровно в десять утра. В подобных обстоятельствах несколько мгновений кажутся вечностью, и мать моя благодарила капитана, словно каждая подаренная ей минута была драгоценным камнем.



На следующий день в девять часов мы направились в порт. Шлюпка с «Трезубца» ожидала меня. Ночью прибыл новый губернатор Гибралтара, которого мы должны были переправить на место, и привез предписание поднять паруса 1 октября. Наступил тяжелый миг расставания, однако матушка перенесла его лучше, чем мы ожидали; что же касается отца и Тома, то сначала они пытались держаться стоически, но, когда подошла минута прощания, эти мужчины, не пролившие, может быть, за всю свою жизнь ни единой слезинки, разрыдались как женщины. Я понял, что должен положить конец тягостной сцене, и, обняв в последний раз добрую мою мать, прыгнул в шлюпку, а она в ту же секунду, словно для того чтобы отчалить, ждала только моего толчка, легко заскользила по воде и двинулась к кораблю. Те, кого я покидал, недвижно стояли на берегу и провожали меня взглядом, пока я не поднялся на борт. Я поднял руку в прощальном приветствии, мать моя в ответ помахала мне платком, и я спустился к капитану, ранее предупредившему меня, что ему нужно поговорить со мною. Я нашел его в каюте вместе с лейтенантом. Перед ними лежала поразительно точно выполненная карта окрестностей Плимута с указанием всех деревень, дорог, рощ и перелесков. Услышав шум отворяемой двери, капитан поднял голову и узнал меня.

— А, это вы! Я вас ждал, — дружески улыбаясь, встретил он меня.

— Выпадет ли мне счастье, капитан, — спросил я, — оказаться вам чем-то полезным в день моего прибытия? О подобной удаче я не смел даже мечтать и возблагодарю за нее Небо.

— Быть может, — промолвил капитан. — Идите сюда и посмотрите.

Я подошел и устремил взгляд на карту.

— Видите ли вы эту деревню?

— Уэлсмут?

— Да.

— Какое до нее расстояние, по вашему мнению?

— Судя по масштабу, около восьми миль.

— Правильно. Вы, стало быть, знаете эту деревню?

— Я даже не знал, что она существует.

— Однако, располагая топографическими данными, а они у вас перед глазами, смогли бы вы пройти к ней от города, не сбившись с дороги?

— Безусловно.

— Хорошо. Это все, что требуется. Будьте готовы к шести часам. В момент отбытия мистер Бёрк скажет вам остальное.

— Слушаюсь, капитан.

Я отдал честь капитану и лейтенанту и снова поднялся на палубу. Мой первый взгляд устремился к той части порта, где я оставил все, что любил на этом свете. Там царило прежнее оживление, только больше не было тех, кого я искал. Итак, свершилось! Я оставлял позади себя часть своей жизни — свою юность, и смотрел как бы через полуоткрытую дверь в прошлое, в полное нежности путешествие средь свежих лугов, под лучами весеннего солнца, когда я был обласкан любовью всех окружавших меня. Теперь эта дверь захлопнулась и распахнулась новая, выводящая меня на суровый путь будущего.

Я стоял глубоко погруженный в свои мысли, глядя на берег и грустно опершись о фок-мачту, когда почувствовал, что кто-то положил мне руку на плечо. Это оказался один из моих будущих товарищей, юноша лет шестнадцати-семнадцати, уже три года служивший его британскому величеству. Я отдал ему честь, и он, ответив мне с характерной для английских моряков вежливостью и полушутливо улыбаясь, сказал:

— Мистер Джон, капитан поручил мне показать вам весь корабль, от грот-брам-стеньги до порохового погреба. Поскольку вам, по всей вероятности, предстоит провести на борту «Трезубца» несколько лет, возможно, вы не будете против познакомиться с ним поближе.

— Хотя я не думаю, сударь, чтобы «Трезубец» существенно отличался от других семидесятичетырехпушечных судов и в загрузке его трюма вряд ли есть что-то особенное, я с удовольствием ознакомлюсь с ним в вашем обществе, которым надеюсь пользоваться все время своего пребывания на корабле, сколь бы долгим оно ни было. Вам уже известно мое имя, могу ли я осведомиться о вашем, чтобы знать, кому буду обязан первым уроком?

— Меня зовут Джеймс Булвер; три года назад я окончил морское училище в Лондоне и с тех пор проделал два плавания: одно к мысу Норд, другое — в Калькутту. Вы, вероятно, тоже окончили какую-нибудь специальную школу?

— Нет, сударь, — ответил я. — Я окончил колледж в Хэрроу-на-Холме и лишь позавчера впервые увидел море.

Джеймс не мог скрыть улыбку:

— Тогда я, по крайней мере, не буду бояться наскучить вам. То, что вам предстоит увидеть, будет для вас ново и любопытно.

В знак согласия я поклонился и приготовился следовать за моим проводником. Мы спустились по трапу около бизань-мачты; сначала Джеймс привел меня на вторую палубу, где показал мне кают-компанию, имевшую двадцать — двадцать два фута длины, и обратил мое внимание на то, что она заканчивается перегородкой, разбиравшейся во время боя. За ней в большом отсеке располагались шесть каморок из холста, также убиравшихся по тревоге, — это были наши спальни. У входа находился кубрик морских пехотинцев, рядом — буфетная, кладовая для мяса, далее под полубаком — кухни с большими плитами и отдельная маленькая плита для стола капитана, а по обеим сторонам по правому и левому борту тянулась великолепная батарея из тридцати восемнадцатифунтовых пушек.

Со второй палубы мы спустились на первую и осмотрели ее с такой же тщательностью. Там располагались констапельская, каюты корабельного писаря, старшего канонира, врача, священника, а под балками висели гамаки матросов. Двадцать восемь тридцатифунтовых пушек стояли на лафетах с талями и другими приспособлениями. Затем по трапу мы спустились на нижнюю палубу к проходам, откуда можно было наблюдать во время сражения, не пробило ли вражеское ядро корпус на уровне ватерлинии, и в этом случае быстро заделать пробоину специально приготовленными затычками. Затем мы посетили кладовые для хлеба, вина и овощей, а также заглянули в каюту штурмана, приемную врача, плотницкую мастерскую и, наконец, в яму, в которой хранились канаты и которая служила одновременно и карцером. С таким же благоговением был осмотрен и трюм.

Джеймс не ошибся: хотя все увиденное и не было мне в новинку (как он думал вначале), все же мое любопытство было возбуждено. Кроме определенных различий, существующих между бригом и линейным кораблем, общее устройство судна было мне уже знакомо, но, когда я сравнивал его с тем, что видел до сих пор, все представало предо мной как бы в колоссально увеличенных размерах и я чувствовал себя Гулливером, попавшим в страну великанов. Мы вновь поднялись на палубу, и Джеймс уже готовился провести меня по рангоуту, как до этого провел внутри судна, но тут колокол ударил к ужину, призывая нас к крайне важному делу; нельзя было терять ни минуты, и мы тотчас же спустились в каюту, где нас ожидали четверо юношей нашего возраста.

Тот, кто когда-либо ступал на борт английского военного судна, знает, что такое ужин гардемарина: кусок недожаренной говядины, вареная картошка в мундире и темноватая тягучая жидкость, претендующая называться портером. Все это ставилось на колченогий стол, покрытый куском ткани (он служил одновременно скатертью и салфеткой, и меняли его раз в неделю). Так обычно начинали свой путь будущие Нельсоны и Хоу. К счастью, мое пребывание в колледже подготовило меня ко всему, и я, приняв участие в трапезе, по-мужски отвоевал свою порцию с необычайным рвением, получив почти столько же еды, что и мои товарищи, чем несказанно огорчил их, ведь они так надеялись увеличить полагающиеся им пять порций за счет шестой!

После ужина Джеймс, видимо для улучшения пищеварения, вместо обещанной прогулки на свежем воздухе предложил сыграть в карты. Был день выдачи жалованья, у всех в кошельках завелись деньги, и его предложение приняли без возражений. Я же, испытывая уже тогда беспредельное отвращение к карточной игре (с возрастом оно только усилилось), извинился, что не смогу отдать должное оказанной мне чести, и вновь поднялся на палубу. Стояла прекрасная погода, дул наиболее благоприятный для нас вест-норд-вест, и по всему судну шли приготовления к отплытию, заметные, пожалуй, только глазу моряка. Капитан прохаживался по правому борту юта, останавливаясь время от времени, чтобы не упустить что-либо из виду, а затем снова, шагая размеренно, как часовой, возобновлял свою прогулку. На левом борту старший помощник капитана действовал более активно; правда, его участие в общей работе сводилось к отрывистым словам и повелительным жестам.

Достаточно было увидеть этих двух человек, чтобы убедиться, насколько различны их характеры. Мистер Стэнбоу, пожилой человек лет шестидесяти-шестидесяти пяти, принадлежал к английской аристократии и демонстрировал сильную привязанность к традициям, которая еще укрепилась во время его трех- или четырехлетнего пребывания во Франции. Он был несколько медлителен от природы, и это особенно проявлялось, когда ему предстояло кого-нибудь наказать. Прежде чем вынести решение, он долго мял пальцами щепотку испанского табака, преодолевая себя, жалея провинившегося и все не решаясь произнести приговор. Эта черта характера придавала его суждениям оттенок сомнений и колебаний, и хотя он никогда не наказывал напрасно или несправедливо, но редко наказывал вовремя. Никакие усилия не помогли ему преодолеть природную доброту, столь привлекательную в мирной жизни, но столь опасную на морской службе. На корабле — в этой плавучей тюрьме, где лишь несколько досок отделяют жизнь от смерти и миг от вечности, — свои особые обычаи и люди особого склада; здесь царят иные законы и принят иной кодекс чести. Матрос одновременно и выше и ниже обычного человека: он щедрее, отважнее, величественнее, но и страшнее. Он живет в постоянной близости смерти, и опасность, выявляя его добрые свойства, делает заметнее и дурные. Матрос как лев — либо он ласкается к хозяину, либо разрывает его на части. Поэтому, чтобы поощрить или держать в узде этих суровых сыновей океана, нужна иная побудительная сила, чем для управления слабыми сынами земли. Насильственные способы принуждения были совсем несвойственны нашему почтенному и доброму капитану. Однако следует признать, что в сражениях и бурях от его слабости не оставалось и следа: он выпрямлялся во весь рост, голос его звучал громко и твердо, а глаза, обретая юношескую живость, метали настоящие молнии. Когда же опасность проходила, им вновь овладевала апатичная мягкость, являвшаяся — это признавали даже недруги мистера Стэнбоу — его единственным недостатком.

Мистер Бёрк являл собою столь разительную противоположность нарисованному нами портрету, что можно сказать, будто Провидение, соединив этих двух людей на одном корабле, стремилось победить мягкость строгостью. Возраст старшего помощника колебался между тридцатью шестью и сорока годами. Родом он был из Манчестера. Родители его принадлежали к низшим слоям общества, но пожелали дать сыну образование лучше, чем получили сами. Во имя этого они уже успели принести некоторые жертвы, но вскоре скончались — один через полгода после другого. Ребенок, содержавшийся в пансионе только благодаря их труду, остался один на свете; не нашлось никого, кто захотел бы помочь ему продолжить учение. Слишком юный, чтобы обрести какую-либо профессию, он, оставшись недоучкой, отправился в плавание на линейном корабле. Бёрк на себе испытал всю жестокость военной дисциплины и, пройдя путь от низших чинов до своего нынешнего положения, сам стал безжалостным. В противоположность суду капитана Стэнбоу, суд мистера Бёрка походил на своего рода мщение. Старший помощник словно бы вымещал на тех несчастных, кого он наказывал — разумеется, за дело, — все несправедливости, какие ему пришлось вынести самому. Впрочем, замечалось и еще одно существенное различие между ним и его достойным командиром: во время сражений и бурь мистер Бёрк бывал подвержен странным колебаниям, будто ему казалось, что происхождение изначально лишало его права повелевать людьми и силы вступать в борение со стихиями. Однако, пока длился огонь или ветер, он первым встречал грудью удары, первым бросался выполнять маневр, и никому не пришло бы в голову обвинить его в том, что он уклоняется от строгого выполнения воинского долга; но бледность лица, легкое дрожание голоса выдавали его внутреннее состояние, которое ему ни разу не удалось скрыть от своих подчиненных, и это наводило на мысль, что его мужество было не врожденным свойством натуры, а достигалось лишь воспитанием силы воли.

Этих двух человек (каждый из них занимал на юте место, отведенное морской иерархией их рангу), казалось, гораздо более отдаляла друг от друга естественная антипатия, чем служебное положение. Хотя капитан и обращался к лейтенанту столь же вежливо и предупредительно, как и к остальным членам экипажа, голос его при этом был лишен той характерной для него благожелательности, за которую его любили подчиненные. Со своей стороны, Бёрк, неукоснительно выполняя приказы капитана, принимал их с какой-то сумрачной настороженностью, как бы неохотно; команда же, напротив, подчинялась им с радостной готовностью.

Однако при сколько-нибудь значительных событиях они немедленно объединялись. Так было в то время, когда я ступил на корабль: накануне во время вечерней поверки обнаружилось, что на борту недостает семерых человек.

Первой мыслью капитана было, что весельчаки, известные своей приверженностью к джину, просто засиделись за столиком в каком-нибудь кабачке, и все ограничится лишь наказанием провести три-четыре часа на грот-вантах. Но, услышав это предположение, подсказанное капитану Стэнбоу его природной добротой, мистер Бёрк с сомнением покачал головой; когда же дувший с берега ночной ветер не принес никаких известий о пропавших, мистер Стэнбоу признал, сколь ни был он склонен к снисходительности, что, как и полагал старший помощник, дело принимает серьезный оборот.

В те времена дезертирство было довольно частым явлением на кораблях его британского величества, откуда матросы бежали на суда Индийской компании, где им предлагалось содержание, которое было лучше того, что предоставлялось господами лордами Адмиралтейства (как правило, вообще не сообщавшими заранее об условиях найма). Если же был уже отдан приказ выйти в открытое море (ибо и кораблю приходится подчиняться попутному ветру), оказывалось практически невозможным дождаться, чтобы дезертиры возвратились добровольно или принудительно. В подобных случаях прибегали к хитроумному средству принудительной вербовки: следовало просто отправиться в первую попавшуюся таверну и набрать там нужное количество людей. Но тут уж приходилось довольствоваться кем попало. Среди сбежавших с нашего корабля было три-четыре опытнейших матроса, поэтому мистер Стэнбоу решил сначала приложить все возможные усилия, чтобы вернуть беглецов обратно.

Во всех портах Англии, либо в самом городе, либо в одной из окрестных деревушек существуют один-два дома под вывеской таверны, настоящее предназначение которых укрывать дезертиров. Поскольку они известны всем экипажам, то подозрение прежде всего падает на них, и, как только выясняется, что с того или иного корабля исчезли матросы, именно туда в первую очередь направляются на поиски сбежавших. Но достопочтенные хозяева этих домов, зная о предстоящем посещении вооруженных людей, со своей стороны принимают меры предосторожности. Получается что-то вроде дела с контрабандой, когда таможенники чаще всего остаются одураченными. Мистер Бёрк прекрасно это знал, и, хотя командование подобной экспедицией не входило в круг его обязанностей, он решил сам взяться за дело и лично продумал все детали, одобренные затем капитаном.

Утром пятнадцать самых старых матросов «Трезубца» были призваны на совет с капитаном и старшим помощником, причем на этот раз наибольший вес имело мнение подчиненных, а не их командиров. Действительно, в подобных делах матросы лучше разбираются, и сведения можно получить только от них, хотя общее командование и остается за офицерами. Все сошлись на том, что беглецы, скорее всего, укрылись в таверне «Зеленый Эрин», почтенном доме, принадлежащем ирландцу по имени Джемми. Дом стоял в деревушке Уэлсмут, расположенной приблизительно в восьми милях от побережья. Туда-то и решил отправиться наш отряд.

Кроме того, для большего успеха задуманного было предложено предварительно выслать лазутчика, который под благовидным предлогом проник бы в таверну метра Джемми и разузнал бы, где скрываются дезертиры: они, вероятно, уже приняли меры предосторожности, поскольку время отплытия «Трезубца» приближалось и они должны были понимать, что идет розыск их уважаемых особ.

Но здесь совещавшиеся столкнулись с серьезным затруднением: если в разведку отправится матрос, ему дорого обойдется это впоследствии; офицера же, как бы он ни переоделся, легко узнают либо мистер Джемми, либо дезертиры. Собравшиеся долго ломали голову над тем, как им поступить, и тут мистеру Бёрку пришло на ум доверить эту миссию мне: я только что прибыл на корабль, меня никто не знает, я не вызову подозрений и, если обладаю хотя бы четвертью той сообразительности, какую заранее приписывает мне добрый капитан, то непременно смогу добиться нужных результатов. Вот почему капитан Стэнбоу задавал мне раньше эти странные, на первый взгляд, вопросы и в заключение рекомендовал следовать распоряжениям мистера Бёрка.

Около пяти часов за мной пришли и сообщили, что старший помощник ждет меня в своей каюте. Я поспешил явиться на зов; кратко рассказав мне суть дела, он достал из сундука рубашку, брюки и матросскую куртку и предложил мне переодеться, сменив на эту робу мой мундир гардемарина. В глубине сердца я испытывал отвращение к роли, навязанной мне в предстоящей трагикомедии, но пришлось подчиниться: мистер Бёрк ссылался на дисциплину, а все знают, что на английских военных кораблях она весьма строга; кроме того, я уже упоминал, что старший помощник был из тех, кто не терпит возражений, даже в самой почтительной форме. Итак, не тратя времени на бессмысленные споры, я сбросил свой красивый мундир гардемарина и, надев широкие штаны, красную фланелевую рубашку, синий колпак и приложив собственные способности к перевоплощению, приобрел вид негодяя, вполне подходивший для задуманного предприятия.

Едва я закончил переодевание, как мы вместе с мистером Бёрком и пятнадцатью матросами, принимавшими участие в утреннем совете, спустились в шлюпку. Через десять минут она доставила нас в Плимут. Идти всем вместе по городу было невозможно — нас бы непременно заметили и передали бы сигнал тревоги в Уэлсмут, — поэтому мы расстались в порту и сговорились встретиться через десять минут у придорожного дерева, которое одиноко стояло на холме и было видно с рейда; через четверть часа мы сделали перекличку: все были в сборе.

Мистер Бёрк заранее продумал план кампании, и, когда настало время приступить к его выполнению, он оказал мне честь и сам разъяснил все необходимые подробности: я как можно скорее, чуть ли не бегом, добираюсь до деревни Уэлсмут, остальные следуют за мной обычным шагом, так что я на час опережаю их. Они должны ждать меня до полуночи в лачуге, расположенной на расстоянии ружейного выстрела от деревни. Если к назначенному часу я там не появляюсь, это будет означать, что меня либо убили, либо взяли в плен; в таком случае им предстояло немедленно отправиться в «Зеленый Эрин», чтобы освободить меня или отомстить за мою гибель.

Миссия была действительно опасной, и это сильно возвысило ее в моих глазах, хотя в глубине смущенной души я ощущал, что порученное мне дело было делом шакала, а не льва. Однако при этом я подвергал опасности свою жизнь: завязывалась борьба, в которой необходимо было добиться победы, а победа оправдывает все — это талисман, превращающий свинец в золото.

На часах в Плимуте пробило семь; моим товарищам требовалось, по меньшей мере, полтора часа, чтобы добраться до Уэлсмута, так что я распрощался с ними и даже мистер Бёрк смягчил жесткий тон своего голоса, желая мне удачи. Я ушел.

Наступали туманные месяцы осени; погода стояла пасмурная, и низкие тучи бесшумными волнами проплывали чуть не в нескольких футах над головой. Время от времени резкие порывы ветра гнули придорожные деревья, унося последние листья, хлеставшие меня по лицу. Скрытая за облаками луна струила сквозь них рассеянный свет, окрашивая окрестные предметы серым, болезненным цветом; временами начинался проливной дождь, переходил в моросящий и снова низвергался потоками; пройдя две мили, я совершенно замерз, хотя с меня градом катился пот. Я шел или, скорее, бежал в мрачном безмолвии, нарушаемом лишь стенаниями земли и слезами неба. Никогда до этого в моей жизни не было более печальной ночи.

За полтора часа я ни разу не приостановился отдохнуть и шагал, не чувствуя ни малейшего утомления, настолько эта мрачная темнота и мысли о предстоящем деле заполнили мою душу, заставляя забыть об усталости. Наконец, показались первые огни Уэлсмута. Пришлось задержаться, поскольку надо было сориентироваться: чтобы не вызвать подозрений, мне надлежало следовать прямо в таверну метра Джемми, не расспрашивая о дороге, ибо все беглые матросы должны были хорошо знать ее. С места, где я стоял, было видно лишь скопление домов, но я все же решился войти в деревню, надеясь, что какая-нибудь примета укажет мне верное направление. В самом деле, скоро в конце улицы блеснул фонарь, о котором как о путеводном маяке мне говорили наши матросы. Я решительно подошел к нему, готовый, если надо, поплатиться головой.

Внешний вид таверны метра Джемми, во всяком случае, точно соответствовал ее назначению: она выглядела как настоящий притон. В нее, как в застенок, вела узкая и низкая дверь, в которой на высоте человеческого роста было прорезано зарешеченное отверстие, называемое на жаргоне завсегдатаев «шпионской дырой»: через нее хозяин легко распознавал своего посетителя. Я приблизился и поглядел в это отверстие, но в нем можно было увидеть только темное, похожее на подвал помещение и различить лишь сочившиеся сквозь дверные щели полоски света, указывавшие на то, что освещена, по крайней мере, соседняя комната.

— Эй, кто-нибудь! — крикнул я и громко застучал в дверь.

Но слова мои и стук остались без ответа. Подождав с минуту, я крикнул еще раз, и снова безуспешно. Решив, что это ложная дверь, помещенная здесь ради архитектурной симметрии, я отступил на несколько шагов от этого странного дома и посмотрел, нет ли какой-нибудь иной возможности проникнуть в него, но окна были наглухо закрыты, и мне снова пришлось вернуться к двери. В третий раз я приблизил голову к отверстию, но вдруг замер в нескольких дюймах от решетки: чья-то голова, прижавшись к прутьям, разглядывала меня с другой стороны.

— Наконец-то! — воскликнул я. — Слава Богу!

— Кто вы? Что вам нужно? — спросил нежный голос, какого я никак не ожидал здесь услышать. По всей вероятности, он принадлежал молодой девушке.

— Кто я такой, милое дитя? — переспросил я, стараясь, чтобы мой фальцет звучал так же ласково. — Я бедный матрос, и, если вы откажете мне в ночлеге, я, по всей вероятности, попаду в тюрьму.

— С какого вы корабля?

— С «Борея», отплывающего завтра утром.

— Входите, — сказала девушка, приоткрывая дверь ровно на ширину моего тела, так что даже колибри не протиснулась бы вместе со мной, и тут же закрыла ее на два огромных засова и деревянный брус.

Услышав позади скрип этих гарантов внутренней безопасности, я ощутил, признаюсь, холодный пот на лбу. Впрочем, отступать было некуда; девушка отворила следующую дверь, и я оказался в полосе света. Мои глаза, обежав взглядом комнату, тут же остановились на мистере Джемми, чья внешность отнюдь не успокоила бы человека, настроенного менее решительно, чем я. Передо мной стоял громила примерно шести футов роста, с рыжими волосами и рыжими бровями; время от времени лицо его скрывали клубы трубочного дыма, через которые проблескивали глаза, привыкшие, казалось, читать в глубине души того, на кого они смотрели.

— Отец, — сказала девушка, — это бедный парень в бегах. Он просит у вас гостеприимства на нынешнюю ночь.

— Кто ты? — спросил после некоторого молчания Джемми с акцентом, сразу же выдавшим в нем ирландца.

— Как кто? — отозвался я на манстерском диалекте, которым владел в совершенстве, ведь моя мать была родом из Лимерика. — Черт возьми! Мистер Джемми, сдается, что уж вам-то мне этого объяснять не к чему!

— Верно! — вскричал хозяин «Зеленого Эрина», в безотчетном порыве вскакивая со стула: услышав родное наречие своего острова, он не смог совладать с собою. — Ирландец?

— И чистокровный, — подтвердил я.

— Тогда будь желанным гостем, — произнес он, протягивая мне руку.

Я тотчас сделал шаг вперед, чтобы ответить на честь, оказанную мне хозяином, но он остановил меня: казалось, какая-то внезапно мелькнувшая мысль заставила его пожалеть о своей излишней доверчивости.

— Если ты ирландец, — сказал он, заложив руки за спину и снова сверля меня демоническим взглядом, — ты должен быть католиком?

— Как святой Патрик, — ответил я.

— Сейчас посмотрим, — произнес мистер Джемми.

При этих словах, сильно взволновавших меня, он подошел к шкафу, достал оттуда книгу и раскрыл ее.

— In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti[3], — прочел он.

В полном изумлении я посмотрел на него.

— Отвечай! — потребовал он. — Отвечай: если ты и вправду католик, то должен знать службу.

Я сразу все понял и вспомнил, как в детстве играл с молитвенником миссис Дэнисон, украшенным фигурами святых.

— Amen![4] — отозвался я.

— Introibo ad altare Dei[5], — продолжал мой экзаменатор.

— Dei qui laetificat juventutem meam[6], — ответил я столь же уверенно.

— Dominus vobiscum![7] — провозгласил кабатчик.

Он поднял руки и повернулся, как священник, закончивший богослужение.

Но я уже исчерпал все свои познания в латыни и молчал; мистер Джемми остановился и, положив руку на ключ от шкафа, ждал последнего ответа, желая вынести обо мне окончательное суждение.

— Et cum spiritu tuo![8] — шепотом подсказала мне девушка.

— Et cum spiritu tuo! — прокричал я во всю мощь легких.

— Браво! — ответил Джемми, обернувшись. — Ты, выходит, брат. Так чего же ты хочешь, что тебе нужно? Попроси, и все будет сделано, если, конечно, у тебя есть деньги.

— О, денег у меня хватит, — уверил я его и позвенел монетами в кошельке.

— В таком случае, слава Господу и святому Патрику, мальчик мой! — вскричал достойный хозяин «Зеленого Эрина». — Ты пришел вовремя и попадешь на свадьбу.

— На свадьбу? — удивленно переспросил я.

— Прямехонько. Ты знаешь Боба?

— Боба? Конечно, знаю.

— Ну, так он женится.

— Ах, он женится?

— В это самое время.

— Но ведь он не один здесь с «Трезубца»? — спросил я.

— Их семеро, друг мой, ровнехонько семеро, столько же, сколько смертных грехов.

— И где же я смог бы к ним присоединиться?

— В церкви, сынок; я тебя провожу.

— О, не беспокойтесь, мистер Джемми. Я и сам доберусь.

— О да, вертясь на улице, как раз чтобы угодить в лапы шпионов его британского величества? Нет, нет. Иди сюда, иди, мальчик мой.

— Значит, у вас есть проход в церковь?

— Да. У нас механика не хуже, чем в театре Друри-Лейн, где делают двадцать пять устройств для одного представления. Иди, иди.



И мистер Джемми схватил меня за руку, вполне дружелюбно, но с такой силой, что при всем желании я не смог бы вырваться. Однако мне вовсе не нужно было идти в церковь: у меня не было ни малейшего желания очутиться лицом к лицу с нашими дезертирами. Инстинктивным движением я положил руку на спрятанный под красной рубахой кортик, но, не в силах сопротивляться влекущей меня железной руке, следовал за своим ужасным провожатым, решившись, не отступая ни перед чем, действовать согласно обстоятельствам, ведь, возможно, вся моя морская карьера зависела от моего поведения в этом опасном предприятии.

Мы прошли через две или три комнаты; в одной из них стоял накрытый стол, скорее обильный, чем изысканный, затем спустились в подобие темного подвала; не отпуская меня, Джемми продолжал идти на ощупь, пока наконец, после некоторого колебания, не открыл дверь. Я почувствовал дуновение свежего воздуха, а нога моя споткнулась о лестницу. Едва я поднялся на несколько ступенек, как капли дождя защекотали меня по лицу и, подняв глаза, я увидел перед собой небо. Оглядевшись вокруг, я понял, что мы находились на кладбище; в конце его темной и бесформенной тенью возвышалась церковь; в стене ее, напоминая пылающие глаза, светились два окна. Наступала самая опасная минута. Я наполовину вытащил кортик и собрался продолжать путь, как вдруг Джемми остановился.

— Теперь ступай сам, мальчик мой, не бойся, тут не заблудишься. Мне надо вернуться к столу. Придешь вместе с новобрачными, прибор для тебя я поставлю.

Тотчас железные оковы, сжимавшие мою руку, ослабли, и, не дав мне вымолвить слова, мистер Джемми пустился обратно той же самой дорогой, которую мы только что проделали вместе. Он исчез под сводом с быстротой, показывающей, что достойный хозяин «Зеленого Эрина» давно привык пользоваться своей лазейкой.

Оставшись один, я, вместо того чтобы идти к церкви, остановился и возблагодарил Бога за то, что мистеру Джемми не пришла в голову мысль проводить меня до цели. Глаза мои стали привыкать к темноте, и я заметил, что ограда была не очень высокой. Это позволяло мне выйти отсюда, минуя церковь. Я подбежал к самой близкой ко мне стене и по ее выступам и неровностям тотчас залез на нее; оставалось только спрыгнуть вниз, что я и проделал, спокойно опустившись посреди маленькой безлюдной улицы.

Точно определить место, куда я попал, было трудно, пришлось ориентироваться по ветру. Всю дорогу он дул мне в лицо, стало быть, предстояло лишь повернуться к нему спиной, и тогда я не собьюсь с пути. Так я и сделал. Дойдя до конца деревни, я увидел по левой стороне дороги, ведущей от Плимута к Уэлсмуту, деревья, похожие на огромные черные призраки; шагах в двадцати пяти от них стояла лачуга, куда я и направился. Наши люди уже пришли туда. Нельзя было терять ни мгновения. Я рассказал им о том, что произошло. Мы разделились на две группы и быстрым маршем вошли в Уэлсмут так тихо, что напоминали скорее бесплотных духов, чем живых людей. Дойдя до конца улицы, где стояла таверна Джемми, я одной рукой показал лейтенанту Бёрку фонарь над ее входом, а другой — на церковную звонницу (ее черная острая игла рисовалась в небе) и спросил у него, какой из групп я буду командовать. Так как я уже был знаком с этим местом, он доверил мне ту, что должна была захватить таверну. Она состояла из шести человек. Сам он во главе девяти других направился к церкви. Церковь и таверна стояли на одном расстоянии от того места, где мы находились, и было ясно, что если мы будем двигаться одинаково быстро, то нападем на них одновременно. В этом-то и состояло самое главное в нашем замысле: как только мы подойдем к нашим дезертирам со стороны таверны и со стороны церкви, они уже не смогут ускользнуть от нас.

Подойдя к двери, я решил поступить так же, как в первый раз, когда, как известно, все завершилось успехом. Приказав своим людям прижаться к стене, я постучал по решетке, чтобы мы смогли войти в дом мистера Джемми, не ломая двери. Но внутри царило глубокое молчание, и стало понятно, что от мирного пути придется отказаться. Итак, я приказал двум матросам, предусмотрительно запасшимся топорами, выбить дверь, что они и исполнили в одно мгновение, несмотря на ее засовы и поперечный брус на ней, и мы ворвались под первый свод.

Вторая дверь была заперта, и ее тоже пришлось ломать. Она была не столь массивна, и это заняло совсем немного времени. Мы очутились в комнате, где Джемми устроил мне экзамен по церковной службе. Здесь было темно. Я подошел к очагу; его только что погасили, залив водой. Один из наших людей высек огонь из огнива, но напрасно мы стали искать лампу или свечу. Я вспомнил о фонаре и побежал к двери, чтобы снять его. Он не горел. Без сомнения, хозяев и гостей предупредили и они притаились, намереваясь оказать серьезное сопротивление. Когда я вернулся, комната была освещена: у канонира третьей батареи левого борта случайно оказался фитиль и он зажег его. Но время терять нельзя было, так как фитиль горит лишь несколько секунд; я схватил его и бросился в соседнее помещение с криком:

— Следуйте за мной!

Мы пересекли вторую комнату, потом столовую, где наши люди бросали на стол не поддающиеся описанию взгляды. Наконец, в тот самый миг, когда фитиль погас, я добрался до двери в подвал. Она была заперта, но, видимо, уже некогда было забаррикадировать ее, как остальные, и, протянув руку, я наткнулся на ключ. Поскольку дорога, пройденная полчаса назад, была мне знакома, я вошел первым, нащупывая ногой лестницу, вытянув вперед руки и сдерживая дыхание. Тогда, с Джемми, я пересчитал ступеньки — их было десять; теперь я снова их пересчитал, дошел до последней и повернул направо. Но едва мне удалось сделать несколько шагов, как чей-то голос прошептал мне на ухо: «Предатель!» — и тотчас словно камень рухнул со свода прямо мне на голову, перед глазами замелькали миллионы искр, я вскрикнул и упал без сознания.

Очнувшись, я увидел себя в своем гамаке и по движению корабля понял, что мы отплываем. Свалился я оттого, что мой приятель, хозяин «Зеленого Эрина», нанес мне крепкий удар кулаком, что, впрочем, нисколько не помешало успеху экспедиции. Лейтенант Бёрк ворвался со своими матросами в церковь как раз к тому самому времени, когда там уже собрались молодожены вместе с приглашенными гостями, так что они попали в мышеловку и все, кроме Боба, успевшего выскочить в окно, были арестованы. Впрочем, следуя французской пословице «Один человек стоит другого», сбежавшего без долгих раздумий заменили одним из гостей. Старший помощник, как мы уже говорили, строго соблюдал дисциплину и заботился главным образом о числе захваченных; он наложил на этого человека свою лапу и, несмотря на крики и протесты, доставил его на «Трезубец» вместе с другими пленными. Бедняга, столь неожиданно попавший на королевскую морскую службу, оказался деревенским цирюльником из Уэлсмута. Звали его Дэвид.

IX

Хотя удар, жертвой которого я стал, помешал мне принять активное участие в развязке дела, было ясно, что счастливым исходом экспедиция в значительной степени обязана мне.

Поэтому когда я открыл глаза, после того как с трудом пришел в себя — уж очень сильным был полученный мной удар, — то увидел рядом нашего доброго капитана, пришедшего лично справиться о моем здоровье. Не считая некоторой тяжести в голове, я чувствовал себя хорошо, поэтому сказал ему, что через четверть часа поднимусь на палубу и надеюсь приступить к службе в тот же день. Действительно, едва капитан вышел, я выскочил из гамака и занялся своим туалетом. Кровоподтеки под глазами остались единственными следами от кулаков мистера Джемми. Без сомнения, если бы я не обладал столь крепким черепом, он оглушил бы меня, точно быка на бойне.

Как я и понял по движению фрегата, мы отплывали. Якорь уже отделился от грунта, и корабль начал уваливаться на правый борт. Капитан изо всех сил старался помочь ему, заставляя работать кливера, затем мы остановились, чтобы окончательно поднять и закрепить якорь. По окончании этого маневра мы, слишком спустившись под ветер, убрали бизань и легли в дрейф, пока якорь не будет выбран. Когда эти предосторожности были приняты, капитан, предоставив управление судном старшему помощнику, удалился в каюту ознакомиться с депешами, которые ему надлежало вскрыть лишь перед отплытием.

Наступил небольшой перерыв; им тотчас же воспользовались мои товарищи, чтобы поздравить меня с успехом нашего похода и расспросить о нем. Когда я, стараясь не пропустить ни единой подробности, рассказывал им о том, как проходила экспедиция, неожиданно мы заметили лодку, стремительно мчавшуюся на веслах к фрегату и посылавшую нам какие-то сигналы. У одного из гардемаринов оказалась при себе подзорная труба, и, посмотрев в нее, он воскликнул:

— Черт меня подери, если это не Боб-дельфин!

— Вот так шутник! — отозвался кто-то из матросов. — Скрывается, когда его разыскивают, и появляется, когда мы отплываем.

— Может, он уже успел поссориться со своей женой? — откликнулся другой.

— Да… Не хотел бы я быть в его шкуре, — пробормотал третий.

— Молчать! — раздался голос, неизменно повергавший всех нас в трепет. — А ну, по местам! Право руля! Брасопить фок! Вы что, не видите: судно идет задним ходом!

Приказание было выполнено мгновенно, корабль прекратил свой задний ход, затем еще несколько секунд постоял неподвижно и двинулся вперед.

— Лодка по левому борту! — крикнул вахтенный.

— Спросите, что нужно, — сказал лейтенант, которого ничто не могло заставить преступить установленный порядок.

— Эй, на лодке! — подхватил матрос. — Чего вы хотите?

Выслушав ответ, он обернулся к нам.

— Лейтенант, это Боб-дельфин. Чуть погуляв по суше, он желает снова вернуться на борт.

— Бросьте этому мошеннику канат, — сказал лейтенант, даже не повернув головы, — и отправьте его к остальным в карцер.

Распоряжение это тотчас же исполнили, и через минуту над обшивкой левого борта показалась голова Боба, который, подтверждая прозвище, данное ему товарищами, пыхтел всеми своими легкими.

— Ну-ну, старый кашалот, — сказал я, приближаясь к нему, — лучше поздно, чем никогда: неделька в трюме на хлебе и воде, и все обойдется.

— Справедливо, сэр, вполне справедливо, я это заслужил, и, если все тем и ограничится, мне не на что будет жаловаться. Но сначала, с вашего позволения, господин гардемарин, я хотел бы поговорить с лейтенантом.

— Проводите этого человека к лейтенанту, — сказал я двум матросам, уже схватившим своего товарища.

Мистер Бёрк прогуливался по юту с рупором в руках и продолжал руководить маневрированием. Увидев подошедшего к нему беглеца, он остановился и, глядя на него строгим, непреклонным, столь хорошо знакомым матросам волевым взглядом, спросил:

— Чего тебе надо?

— С вашего позволения, лейтенант, — ответил Боб, вертя в руках свой синий колпак, — я знаю, что виноват, и мне нечего сказать.

— Надо же, какое счастье! — процедил мистер Бёрк, язвительно улыбаясь.

— Лейтенант, вряд ли вы увидели бы меня на борту, если бы я не узнал, что за меня поплатился другой. Тогда я сказал себе: «Не годится это так оставлять, дружище Боб. Возвращайся-ка на “Трезубец”, если уж не хочешь быть настоящим канальей». И вот я здесь.

— А что же дальше?

— Дальше? Раз я здесь, чтобы получить причитающиеся мне удары и нести дальше службу, вам больше не нужен тот, другой, и вы можете отправить Дэвида к жене и детям. Они там, на земле, совсем изгоревались… Глядите, лейтенант, вы их видите? Вон там?

И он показал пальцем на стоящую на молу группу людей.

— Кто разрешил этому мошеннику подходить ко мне и вступать со мной в разговоры?

— Это я, мистер Бёрк, — пришлось мне вступить в разговор.

— Один день ареста, — отчеканил лейтенант. — Это научит вас не вмешиваться не в свое дело.

Я отдал честь и сделал шаг назад.

— Лейтенант, — решительно возразил Боб, — вы поступаете несправедливо, и, если с Дэвидом случится несчастье, вам придется держать ответ перед Богом.

— Бросьте этого мошенника в трюм с кандалами на руках и на ногах! — закричал лейтенант.

Боба забрали. Я спустился вниз по одному трапу, он — по другому, но на нижней палубе мы встретились.

— Вас наказали из-за меня, — сказал он мне, — за что и прошу у вас прощения. Но надеюсь, что когда-нибудь и мне доведется оказать вам услугу.

— Это ничего, старина, — ответил я. — Но ради собственной шкуры будьте терпеливы.

— Для себя-то мне терпения хватит, сэр. Это все из-за бедняги Дэвида.

Матросы поволокли Боба в трюм, а я отправился к себе в каюту. На следующий день прислуживающий мне матрос, осторожно прикрыв дверь, подошел поближе и с таинственным видом спросил:

— С позволения вашей чести, могу ли я передать вам пару слов от Боба?

— Передавай, дружище.

— Так вот, сэр, дело такое. Боб говорит, что справедливо наказать его и дезертиров, но несправедливо наказывать Дэвида, ведь он ни в чем не виноват.

— И он прав.

— Раз вы такого же мнения, сэр, то он просит вас сказать пару слов капитану. Он человек честный и не потерпит несправедливости.

— Я сделаю это сегодня же, дружище. Можешь передать это Бобу.

— Спасибо, сэр.

Было семь часов утра; в одиннадцать, как только окончился срок моего ареста, я немедленно пошел искать капитана. Не говоря ему о том, что просьба исходит от Боба, я от своего имени рассказал о бедняге-цирюльнике, особо упирая на то, как несправедливо держать его в карцере вместе с другими. Дело было слишком очевидным; мистер Стенбоу это понял и тотчас же отдал соответствующие распоряжения. Я собрался уйти, но он задержал меня, пригласив на чашку чая. Честный капитан знал, что я стал жертвой дурного настроения старшего помощника, и, хотя он не мог вмешаться, чтобы не нарушить дисциплинарных правил, ему все же хотелось дать мне понять, что сам он не одобряет случившегося со мной.

После чая я снова поднялся на палубу. Там собрались матросы, окружив незнакомого мне человека. Это был Дэвид.

Вцепившись одной рукой в снасть и бессильно опустив другую руку, несчастный не сводил взгляда с земли, маячившей вдалеке лишь легкой, туманной дымкой; крупные слезы катились у него из глаз. И столь сильным было воздействие подлинной и глубокой печали, что все эти морские волки, привычные к опасностям, смерти и крови, не оборачивавшиеся даже на хрип агонии своего лучшего товарища во время битв или жестокой бури, в горестном сострадании стояли вокруг человека, оплакивавшего свою семью и свою родину. Что до Дэвида, то он не видел ничего, кроме исчезающего клочка земли, и, по мере того как тот постепенно терял очертания, лицо его искажалось все больше и больше и принимало выражение неописуемой скорби. Наконец, когда земля окончательно скрылась из виду, он вытер слезы, будто они мешали ему смотреть, протянул руки к последней маячившей в пространстве точке побережья и с рыданием рухнул на палубу, потеряв сознание.

— Кто это? — спросил, проходя, лейтенант Бёрк.

Матросы молча расступились, и он увидел бесчувственного Дэвида.

— Он мертв? — спросил старший помощник с таким безразличием, словно речь шла о Фоксе, собаке кока.

— Нет, лейтенант, — откликнулся чей-то голос, — он в обмороке.

— Плесните ему в лицо воды, и он придет в себя.

К счастью, в эту минуту появился врач, отменивший распоряжение лейтенанта, хотя один из матросов, строгий исполнитель приказов, уже появился с ведром. Корабельный медик велел перенести Дэвида в койку и, поскольку несчастный все еще не приходил в себя, пустил ему кровь, после чего тот очнулся.

Все это время корабль следовал по ветру; оставив слева острова Олдерни и Гернси, он миновал остров Уэссан и на всех парусах вошел в Атлантический океан, так что, когда Дэвид, совершенно оправившийся от легкого недомогания, через два дня поднялся на палубу, он не увидел ничего, кроме неба и воды. Участь наших беглецов благодаря доброте капитана оказалась не столь страшной: они единодушно утверждали, что намеревались в ту же ночь возвратиться на судно, но желание присутствовать на свадьбе товарища победило страх перед наказанием. Доказательством якобы служило то, что они не оказали никакого сопротивления и даже Боб, сбежавший, чтобы не лишиться брачных радостей, добровольно явился на следующий день. Приняв это в расчет, было решено ограничиться не слишком строгим наказанием — неделей в карцере на хлебе и воде и двадцатью ударами кнута. Жаловаться особенно не приходилось: кара не соответствовала тяжести проступка. Впрочем, так было всегда, когда суд вершил капитан.

Наступил четверг — тяжелый день для нерадивых матросов британских военно-морских сил, ибо он отведен для дисциплинарных взысканий. В восемь утра — в час, обычно предназначенный для сведения счетов за неделю, — солдаты морской пехоты во главе с их офицерами взяли оружие и после надлежащих приготовлений выстроились по правому и левому борту; в сопровождении караула во главе с начальником и его двумя помощниками появились наказуемые. К большому удивлению присутствующих на этой печальной церемонии, среди дезертиров находился Дэвид.

— Мистер Бёрк, — заметил капитан Стэнбоу, узнав бедного цирюльника, — этот человек не может считаться дезертиром. Когда его взяли, он не был членом нашего экипажа.

— Капитан, — возразил старший помощник, — я приказал подвергнуть его наказанию не как дезертира, а как пьяницу. Вчера он в пьяном виде, не сумев удержаться на ногах, упал на палубу.

— Капитан, — отозвался Дэвид, — поверьте, мне все равно, получу я эту дюжину ударов или нет, боль в моей душе гораздо сильнее той, что будет причинена телу. Но во имя истины я должен заявить: клянусь спасением души, с тех пор как я ступил на борт, я не выпил ни капли джина, вина или рома. Ваши матросы могут подтвердить, что я отдавал свою порцию им.

— Это правда, правда! — откликнулось несколько голосов.

— Молчать! — крикнул лейтенант и, обернувшись к Дэвиду, продолжал: — Если это правда, то почему вы не могли держаться на ногах?

— Была качка, — ответил Дэвид, — и у меня началась морская болезнь.

— Морская болезнь! — пожал плечами лейтенант. — Вы были пьяны! И доказательство тому — вы даже не смогли выдержать положенного в этих случаях испытания, вы и трех шагов не сделали по палубе, чтобы не упасть.

— Разве я привык ходить по кораблю? — спросил Дэвид.

— Вы были пьяны! — не допускающим возражений тоном снова закричал лейтенант; затем, обернувшись к капитану, он продолжал: — Впрочем, мистер Стэнбоу может освободить вас от наказания, но только ему придется подумать над последствиями подобной снисходительности. Это дурно отразится на дисциплине команды.

— Пусть свершится правосудие, — сказал капитан. При всех своих сомнениях он не мог простить Дэвида, не обвинив при этом лейтенанта.

Никто не осмелился возразить ни слова, и начальник караула принялся громко зачитывать приговор. Все выслушали его с непокрытой головой, и экзекуция началась. Привыкшие к подобного рода наказаниям, матросы вынесли все более или менее мужественно. Когда пришла очередь Боба, который был предпоследним, он открыл рот, словно хотел что-то сказать, но после некоторого колебания взошел на низенький помост, показав знаком, что заговорит позже.

Не случайно товарищи прозвали Боба дельфином: по мере того как на него падали удары, его дыхание становилось таким шумным, что казалось, будто по палубе разгуливает кашалот. И следует воздать ему справедливость — только это выдавало его боль. К концу наказания испускаемые им звуки больше напоминали рычание льва, чем человеческое дыхание. После двадцатого удара Боб поднялся. Его прожаренная солнцем и задубевшая от воды бронзовая кожа была вся изрубцована, однако на ней не проступило ни единой капли крови, точно били по толстой шкуре, которую невозможно прорвать. Было видно, что он желает говорить, и все замолчали.

— Вот о чем я хотел бы попросить капитана, — сказал Боб, повернувшись к мистеру Стэнбоу и переместив табачную жвачку за другую щеку, — пока я еще здесь, пусть двенадцать ударов, предназначенных Дэвиду, дадут мне.

— О чем ты говоришь, Боб? — вскричал цирюльник.

— Дай же мне докончить, — нетерпеливо прервал его Боб, который вновь обрел обычное дыхание, словно вытащил его из каблуков сапог, — не мне решать, капитан, виновен он или нет. Только я знаю одно: если он получит двадцать ударов плетью, таких, какие получил я, он умрет, жена его останется вдовой, а дети — сиротами; я же однажды выдержал тридцать два удара. Правда, пришлось немного поболеть, но все-таки я жив.

— Спуститесь, Боб, — сказал мистер Стэнбоу со слезами на глазах.

Не сказав ни слова, Боб подчинился, и Дэвид занял его место. Два помощника начальника караула сняли с него рубашку и присутствующие при экзекуции, глядя на его белое хрупкое тело, в душе согласились с Бобом. Оказавшись невольным соучастником ареста несчастного, я не смог сдержаться и сделал шаг в сторону капитана. Заметив это и понимая, что я хочу сказать, мистер Стэнбоу знаком приказал мне оставаться на своем месте. Затем, повернувшись к помощникам начальника караула, сказал:

— Исполняйте свой долг.

Глубокое молчание последовало за этими словами. Плеть взметнулась и, падая, отпечатала девять своих ремней на плечах страдальца; второй удар также оставил девять следов; после третьего кровь каплями выступила на коже, после четвертого она хлынула струей и обрызгала стоящих близ помоста. Мы смотрели затаив дыхание.

— Довольно! — распорядился капитан.

Послышался общий вздох облегчения, в котором выделялось шумное дыхание Боба. Дэвиду развязали руки. Он не издал ни единого звука, но был бледен как смерть. Несчастный твердым шагом сошел с помоста и, повернувшись к капитану, промолвил:

— Спасибо, господин Стэнбоу. Я буду помнить о милосердии мщения.

— Вам надлежит помнить лишь о своем долге, друг мой, — ответствовал капитан.

— Я не матрос, — глухо возразил Дэвид, — а муж и отец. И Господь простит мне, что в этот час я не исполняю своих обязанностей мужа и отца, ибо в этом нет моей вины.

— Проводите наказанных на нижнюю палубу и пусть их осмотрит врач.

Боб предложил Дэвиду руку.

— Благодарю, мой честный друг, благодарю, — отказался Дэвид. — Я сойду сам.

И он спустился по трапу первой батареи тем же твердым шагом, каким сходил с помоста.

— Все это плохо кончится, — тихо сказал я мистеру Стэнбоу.

— Боюсь, что так, — согласился он и вполголоса добавил: — Повидайте этого беднягу, мистер Дэвис, и постарайтесь его утешить.

X

Через два часа, спустившись на нижнюю палубу, я нашел Дэвида в гамаке страдающим от жестокой лихорадки. Я подошел к нему:

— Дэвид, дружище, как вы?

— Хорошо, — коротко отозвался он, не глядя в мою сторону.

— Вы отвечаете, не видя, кто говорит с вами. Я мистер Дэвис.

Дэвид быстро повернулся ко мне.

— Мистер Дэвис!.. — воскликнул он, приподнявшись и смотря на меня лихорадочным взглядом. — Мистер Дэвис! Если вас действительно зовут мистер Дэвис, мне следует принести вам благодарность. Боб сказал мне, что вы просили капитана вызволить меня из карцера. Если бы не вы, меня выпустили бы из него только вместе со всеми и я не увидел бы в последний раз Англию. Спасибо, мистер Дэвис, спасибо!

— Оставьте эти мысли, Дэвид. Вы увидите свою родину и больше никогда не покинете ее. Капитан — прекрасный человек, и он обещал мне, что по возвращении вы сможете беспрепятственно уйти с судна.

— Да, капитан — прекрасный человек, — горько возразил Дэвид. — Однако он позволил этому негодяю-лейтенанту бить меня как собаку… А ведь он отлично знал, что я ни в чем не виноват.

— Он не мог вас полностью помиловать, Дэвид. Первейший закон дисциплины состоит в том, что старший по чину не может быть не прав. Но вы же видели, что на четвертом ударе он приказал прекратить экзекуцию.

— Да, да, — пробормотал Дэвид. — Можно сказать, что, если бы мистеру Бёрку взбрело в голову меня повесить, вместо того чтобы бить плетью, капитан из милости приказал бы взять восемь саженей веревки взамен двенадцати.

— Дэвид, — возразил я, — вешают только за воровство или убийство, а вы никогда не станете ни вором, ни убийцей.

— Как знать… — прошептал Дэвид.

Увидев, что мои слова не только не успокаивают его, а напротив, вызывают еще большее раздражение, я знаком попросил Боба, сидевшего в углу на связке канатов и пившего водку, предназначенную для компрессов, подойти к своему товарищу, а сам поднялся наверх. Здесь царило полное спокойствие, словно не на этом самом месте всего несколько минут назад произошло столь печальное событие. Воспоминание об описанной выше сцене, казалось, стерлось из людских сердец, как в ста шагах за нами стирался след нашего корабля. Погода стояла прекрасная, дул свежий ветер, и мы делали восемь узлов. Капитан размеренно и как бы машинально прогуливался по корме. Можно было догадаться, что мысли его заняты чем-то тревожным. Я остановился на почтительном расстоянии; два или три раза он то подходил ко мне совсем близко, то удалялся, пока наконец не поднял голову и не заметил меня.

— Ну, как там? — спросил он.

— У него бред, — ответил я, предпочитая, чтобы слова Дэвида приписали лихорадке, а не жажде мести.

Капитан покачал головой, прищелкнул языком и, опершись на мою руку, сказал:

— Мистер Дэвис, тем, у кого в руках власть, справедливость дается трудно, и хочу сказать вам: боюсь, что я был несправедлив к этому несчастному.

— Вы были более чем справедливы, сэр, вы были милосердны. И уж кому-кому, но, во всяком случае, не вам упрекать себя в чем-то.

— Так вы полагаете, что мистер Бёрк знал о невиновности Дэвида?

— Этого я не берусь утверждать, капитан, но у него строгость граничит с варварством, и должен признаться, что его манера отдавать приказания тотчас вызывает у меня желание не подчиниться.

— Никогда не делайте этого, сэр! — воскликнул капитан, стараясь придать лицу строгое выражение. — Не вынуждайте меня подвергать вас наказанию. Дэвис, дорогой мой мальчик, — добавил он уже совсем иным тоном: угроза, казалось, уступала место мольбе. — Во имя вашего отца, моего старого друга, никогда не делайте этого, не причиняйте мне столь жестоких страданий.

Мы прошли несколько шагов рядом, не глядя друг на друга. Затем, намеренно меняя тему, капитан спросил:

— На какой широте, по вашему мнению, мы теперь находимся, мистер Дэвис?

— Я думаю, приблизительно на широте мыса Мондегу.

— Вы не ошибаетесь, и для новичка это просто замечательно. Завтра мы обогнем мыс Сан-Висенти и, если черная туча, встающая на горизонте и похожая на присевшего льва, не сыграет с нами злой шутки, послезавтра вечером будем в Гибралтаре.

Взгляд мой обратился в ту сторону, куда указывал капитан и где мертвенно-синяя туча затягивала небо. Но в ту пору по неопытности я был еще неспособен понять, что означает это зловещее предзнаменование, и мной владело лишь одно желание — узнать, куда мы направимся после выполнения первого задания. Краем уха я слышал, что нам предстоит посетить порт в Леванте, и это отнюдь не смягчало грусти от разлуки с моими добрыми родителями.

— Мистер Стэнбоу, не будет ли нескромным спросить, как долго вы намерены оставаться в Гибралтаре? — поинтересовался я.

— Сам не знаю, мистер Дэвис. Мне надлежит ожидать там распоряжений лордов Адмиралтейства, — ответил капитан, снова повернув голову в сторону тучи, казалось тревожившей его все больше и больше.

Я немного подождал, полагая, что он пожелает продолжить беседу, но, видя, что мистер Стэнбоу по-прежнему хранит молчание, я отдал ему честь и собрался уйти. Однако не успел я сделать и нескольких шагов, как он жестом подозвал меня и сказал:

— Кстати, мистер Дэвис, распорядитесь доставить вам несколько бутылок бордо из моего погреба и от своего имени отнесите их бедняге Дэвиду.

Глубоко тронутый, я взял руку капитана и хотел поднести ее к губам, но он, улыбаясь, высвободил ее.

— Идите, идите! Я поручаю вам этого несчастного. Все, что бы вы ни сделали, будет хорошо.

Когда я вновь поднялся на палубу, то, признаюсь, сразу же устремил взгляд на тучу: она приняла теперь иную форму и, подобно оперной декорации, менялась на глазах. Мало-помалу она превратилась в гигантского орла с распростертыми крыльями, потом одно крыло выросло и протянулось с юга на запад, обвивая горизонт черной лентой. Однако на борту, похоже, все оставалось без перемен: матросы играли и беседовали на баке с обычной беззаботностью; капитан по-прежнему прогуливался по юту; старший помощник сидел, а вернее, полулежал на лафете каронады; сигнальщик находился на бом-брам-рее, а Боб, опершись на коечные сетки у правого борта, казался совершенно поглощенным наблюдением за пеной, бегущей позади судна. Я сел рядом с ним и, глядя, как он все глубже погружается в это интересное занятие, принялся насвистывать старую ирландскую песенку, которой миссис Дэнисон убаюкивала меня в дни моего детства. Несколько минут Боб молча слушал, но вскоре, обернувшись, снял свой синий колпак и завертел его в руках. Заметно было, что он не решается сделать мне не совсем почтительное замечание.

— При всем моем уважении к вам, мистер Дэвис, должен сказать, что мне доводилось слышать от бывалых моряков, будто опасно призывать ветер, когда горизонт так заряжается и сам грозный адмирал туч готов явиться к нашим услугам.

— Это означает, мой старый хрипун, — ответил я, смеясь, — что тебе не нравится моя музыка и ты желаешь заставить меня умолкнуть.

— Мне не пристало приказывать вашей чести, напротив, я готов вам повиноваться, тем более что я не забыл, как вы пожалели беднягу Дэвида. Но теперь, мистер Джон, как я уже позволил себе заметить, думается, самое лучшее — не будить ветер. Дует добрый северо-северо-восточный бриз, а это все, что нужно честному судну, идущему под грот-брамселем, двумя марселями и фоком.

— Но, мой дорогой Боб, — возразил я, понуждая его продолжить разговор, — почему вам кажется, что погода изменится? Я смотрю во все стороны и, кроме этой темной полосы, вижу повсюду чистое, сверкающее небо.

— Мистер Джон, — промолвил Боб, положив мне на руку свою широкую ладонь, — юнге хватит всего недели научиться привязать конец рифа или пропустить риф-сезень, но требуется целая жизнь, чтобы моряк научился читать промысел Божий по тучам.

— Да, да, — согласился я, снова взглянув на горизонт, — действительно, вдали дрожит какое-то марево, словно там поднимается ветер, но не думаю, чтобы это представляло слишком большую опасность.

— Мистер Джон, — внушительно, будто желая привлечь мое особое внимание, заявил Боб, — тот, кто купит это облако за простой шквал, получит сто на сто барыша: идет буря, мистер Джон, настоящая буря.

— Тем не менее, мой дорогой пророк, — возразил я, радуясь возможности поучиться чему-нибудь у опытного моряка, — готов держать пари, что сейчас нам ничто не угрожает, кроме сильного шквала.

— Так ведь вы смотрите только на одну сторону неба и рассуждаете так же ошибочно, как судья, выносящий приговор, выслушав только одного свидетеля. Но обернитесь к востоку, мистер Джон. Не глядя туда скажу — не будь я Боб, — что там не все ладно.

Я повернулся, как советовал мне Боб, и в самом деле увидел линию туч, похожих на цепь островов, белесые вершины которых высовывались из-за горизонта. Мне стало ясно, что Боб прав и прямо над нами столкнутся два грозовых фронта. Однако, пока буря не началась, делать было нечего и каждый спокойно продолжал свои занятия: беседовали, играли, прогуливались. Понемногу бриз, наполнявший наши паруса, задул порывами, словно он задыхался; потемнело, и море из зеленоватого стало пепельным, а вдалеке послышались глухие раскаты грома. Обыкновенно после первых его ударов все в природе — и на земле и в океане — замирает; так и на судне мгновенно воцарилась мертвая тишина, слышался лишь шум начавшего полоскаться брамселя.

— Эй, на трюм-рее! — крикнул капитан впередсмотрящему. — Как там бриз?

— Еще дышит, капитан, — отвечал тот, — но идет рывками, и они все слабее и теплее.

— Спускайтесь! — приказал капитан.

Матрос поспешно соскользнул по штагам и занял свое место среди экипажа. Он был заметно рад, что его пребывание на посту закончилось. Капитан возобновил свой обход, и корабль вновь погрузился в молчание.

— Но мне кажется, — сказал я Бобу, — ваш товарищ ошибся: паруса наполняются и корабль плывет. Смотрите.

— Это предсмертные хрипы бриза, — пробормотал Боб. — Еще два-три таких вздоха — и конец.

Действительно, как и предрекал Боб, корабль, движимый последним дыханием ветра, прошел еще около четверти мили и, лишившись воздействия ветра, стал постепенно замедлять ход. Теперь его толкали вперед только волны.

— Свистать всех наверх! — приказал капитан.

В тот же миг изо всех люков полезли матросы и, готовые повиноваться, выстроились на палубе.

— О-о! Наш капитан заранее принимает все меры, — заметил Боб. — Похоже, у нас есть еще добрых полчаса, пока ветер покажет, с какой стороны он намерен дуть.

— Смотрите, — сказал я Бобу, — даже мистер Бёрк проснулся.

— Мистер Бёрк спал не больше вас, мистер Джон, — пробормотал он в ответ.

— Ба! Да взгляните на него, он зевает, как борзая.

— Зевают не только ото сна, спросите хоть врача.

— Что же это значит?

— А то, что сердце у него чуть не разорвалось, мистер Джон. Посмотрите на капитана: уж он-то зевать не станет. А вот мистер Бёрк утирает лоб платком. Ему только палки не хватает, чтобы ходить, хотя обычно он ступает твердо.

— Не понимаю, что вы хотите сказать, Боб.

— Ничего, я-то себя понимаю.

Мистер Бёрк подошел к капитану, и они обменялись несколькими словами.

— Внимание! — прокричал мистер Стэнбоу.

От этого слова, прозвучавшего среди полного молчания, экипаж вздрогнул. Обведя всех уверенным взглядом и убедившись, что каждый находится на своем посту, капитан приказал:

— Цепь громоотвода в воду! Наполнить ведра и пожарные насосы! Убрать запалы пушек! Погасить все огни! Задраить порты, иллюминаторы и окна! Чтоб никакого сквозняка на борту!

Раскаты грома раздались совсем близко, словно буря, увидев принимаемые против нее меры, впала в гнев. Через десять минут приказы капитана были выполнены и каждый снова занял свое место на палубе.

За это время волнение улеглось и море стало похоже на огромное озеро жидкого масла; не чувствовалось ни малейшего движения воздуха; паруса печально повисли на реях; темнело все больше; жара сделалась удушающей. Медно-красное небо медленно и тяжело нависало над верхушками мачт. Малейшее наше движение рождало среди мертвой тишины, прерываемой лишь раскатами грома, мрачный отзвук, хотя ничто еще не указывало, с какой стороны придет ветер. Иными словами, буря, подобно злоумышленнику, словно бы колебалась, прежде чем начать свою разрушительную работу. Но вот легкая дрожь, называемая матросами «кошачьими лапками», пробежала по морю с востока на запад, и паруса затрепетали. На востоке между небом и водой открылась полоса света, будто подняли занавес, открывая путь урагану. Как бы из самых глубин океана поднялся ужасающий шум; водная гладь, точно по ней прошлись бронзовой бороной, покрылась бороздами и вспенилась; нечто вроде прозрачного тумана пронеслось с восточного горизонта. Это наконец пришла буря.

— Мужайтесь, ребята! — прокричал капитан. — Ветер дует с земли, а нам осталось совсем немного, чтобы достичь укрытия. Руль по ветру! Мы пойдем впереди бури, пока ей не надоест бежать за нами.

Замерший недвижимо корабль был, к счастью, удобно развернут для этого маневра, который тотчас же был выполнен. Судно, как хорошо выезженная лошадь, чувствительная к каждому прикосновению удил, слушалось рулевого. Два раза высокие мачты низко, окуная концы реев в воду, клонились к горизонту и оба раза грациозно выпрямлялись. Затем паруса под прямым углом приняли ветер, и корабль, будто волчок, запущенный школяром, вскочил на волны и рванулся вперед, обгоняя преследующие его валы, которые опадали за кормой.

— Да, да, — пробормотал Боб себе под нос, — «Трезубец» — добрый парусник; его нелегко поставить в безвыходное положение, и капитан знает его, как кормилица — свое дитя. У вас есть возможность получить прекрасный урок, мистер Джон, — добавил он, обернувшись ко мне, — но воспользуйтесь им побыстрее: он будет коротким. Или я ничего не смыслю, или мы еще не в сердце грозы. Как вы думаете, какая скорость у ветра, мистер Джон?

— От двадцати пяти до тридцати футов в секунду.

— Хорошо сказано для человека, знакомого с морем только пару недель! — воскликнул Боб, хлопнув в ладоши. — Но, что ни минута, ветер бежит все быстрее и кончит тем, что обгонит нас.

— Что ж, мы прибавим парусов.

— Гм! Мистер Джон, да мы и так несем все, что можем. Гляньте-ка наверх — бом-брам-стеньга согнулась, как ивовый прутик; давать неразумному дереву такую нагрузку — значит искушать Бога.

— Поднять второй кливер и распустить лиселя фок-мачты! — прокричал мистер Стэнбоу, перекрывая грохот бури.

Приказ был выполнен быстро и точно, словно судно спокойно шло в тихих водах при скорости в десять узлов. Теперь эта скорость еще больше возросла; однако рывок был столь силен, что «Трезубец», подобно Левиафану, зарылся носом в водяную гору и все, кто стоял впереди, оказались по пояс в воде. Но корабль, как добрый конь, который, споткнувшись, тут же встает, встряхнув гривой, выпрямился и понесся вперед еще стремительнее.

Несмотря на мрачные предсказания Боба, мы, не повредив ни одного паруса, продолжали мчаться около часа; но и шторм, как предвидел Боб, разыгрался не на шутку, пока не достиг высшей точки; скорость бегущих волн превысила скорость корабля, грозный вал, похожий на водяную гору, захлестнул корму и прокатился по палубе. В то же время тучи, висевшие, казалось, на верхушках мачт, раздвинулись и мы увидели огненное, точно жерло вулкана, небо. Послышался подобный пушечному выстрелу гром, и огненный змей мгновенно обвил грот-трюмсель, пролетел вдоль грот-бом-брамселя, скользнул по цепи громоотвода и угас в море.

Наступила тяжелая тишина, словно сама буря, обессилев, решила дать себе передышку. Капитан воспользовался этой отсрочкой, во время которой пламя факела поднялось бы отвесно к небу, и среди всеобщего оцепенения раздался его голос:

— Лечь в дрейф, ребята! Спустить все паруса до последнего лоскута с кормы до носа! Все к горденям марселей! Мистер Бёрк, взять марселя на гитовы! Все за дело! Режь все, что не развязывается!

Невозможно описать впечатление, произведенное на подавленный еще минуту назад экипаж этим голосом, казалось исходящим из глотки морского царя. Мы бросились выполнять маневр, карабкаясь на мачты и задыхаясь от серного запаха, что оставили после себя молнии. Через минуту пять из шести распущенных парусов опустились, будто сошедшие с небес облака. Мы с Джеймсом очутились рядом на грот-марсе.

— А! Это вы, мистер Джон? Я надеялся, что мы продолжим осмотр корабля в более приятную погоду.

— Хотите, я познакомлю вас с оснасткой, как вы познакомили меня с внутренней частью судна? — ответил я ему, смеясь. — Наверху остался грот-бом-брамсель — его забыли спустить вместе с остальными. Полагаю, его не плохо было бы свернуть.

— Буря сама этим займется, поверьте, мистер Джон. Делайте как я, спускайтесь быстрее.

— Все на палубу! — прокричал капитан. — Все, кроме одного, кто срежет грот-бом-брамсель. Спускайтесь все, спускайтесь!

Матросы не заставили дважды просить себя и скользнули по снастям вниз, оставив меня на грот-марсе одного. Я бросился к вантам, пытаясь добраться до грот-бом-брам-рея, но не успел — шквал настиг нас. Тугой, словно надутый мяч, парус над моей головой грозил вырвать мачту с корнем. Я ринулся вперед так быстро, как это только возможно посреди подобной бури, а затем, вцепившись одной рукой в грот-бом-брам-рей, другой вытащил кортик и принялся пилить трос, крепивший к рею один из углов паруса. Вероятно, это отняло бы много времени, но на помощь мне пришел ветер. Перерезанный лишь на треть, трос оборвался сам собою; вслед за ним лопнул другой, державший второй угол. Парус, повисший теперь лишь на грот-трюм-рее, какое-то мгновение бился надо мною, будто огромный саван, потом раздался треск рвущейся ткани и он улетел в небо как облако. Тут же страшный толчок сотряс корабль. Мне послышалось, что в рычании бури я различил голос капитана Стэнбоу, звавший меня. Гигантский вал накрыл корму корабля; я ощутил, как он, точно раненый зверь, лег на бок. Изо всех сил я вцепился в ванты; мачты склонились к кипящим подо мною волнам. На мгновение у меня закружилась голова; казалось, сами бездны в своем движении изрыгают мое имя. Не надеясь на крепость рук и ног, я впился в канат зубами и закрыл глаза, ежесекундно ожидая ощутить смертоносный холод воды. Но я ошибся: «Трезубец» был слишком добротным кораблем, чтобы пасть под первым ударом. Почувствовав, как он выпрямляется, я открыл глаза и сквозь застилавший их туман увидел под собой палубу и матросов. Это мне и было нужно; я схватил канат и, скользнув по нему, упал на ют между мистером Стэнбоу и мистером Бёрком. Меня уже не надеялись видеть в живых. Капитан пожал мне руку, и только что пережитая опасность была мною забыта. Мистер Бёрк же, по обыкновению, отдал мне честь и не произнес ни слова.



Гонимый ураганом, мистер Стэнбоу прибегнул к новому маневру: он решил вместо того, чтобы мчаться к берегу, и повернул на другой галс, не подставляя корму буре, а встречая шторм лицом к лицу. Именно во время этого поворота нас и настиг упомянутый выше вал, заставив меня описать изящную кривую, которая заслужила мне рукопожатие капитана.

Да, мистер Стэнбоу не терял времени даром. Вместо больших парусов, еще минуту назад одевавших судно, он приказал оставить только второй кливер и бизань, дополнительно подняв на фок-мачте латинский парус (прикрепленный к фока-штагу, он вытянулся вдоль бака). Идя под ними и стараясь как можно реже подставлять борт ветру, мы избегали наката волн на корму. Распоряжение мистера Стэнбоу вызвало горячее одобрение Боба: сделав мне комплимент по поводу моего воздушного путешествия, он не преминул объяснить все выгоды нашего нового положения. По мнению опытного матроса, шторм уже прошел свою высшую точку и вскоре юго-восточный ветер сменится резким северо-восточным. Нам останется только поднять фок или грот, и мы сразу же наверстаем упущенное время.

Боб оказался прав: хотя море еще вздымало свои яростные, грозные валы, шторм заметно утихал. Вечером задул ост-норд-ост; мы смело встретили его правым бортом и снова легли на курс, от которого заставила нас уклониться вчерашняя буря.

В тот же вечер состоялось наше знакомство с Лиссабоном, а на следующее утро, проснувшись, мы увидели берега Африки и Европы. Сближаясь друг с другом, они являли собой восхитительное зрелище. По обеим сторонам вздымались высокие горы, увенчанные снежными коронами. Испанское побережье было усеяно разбросанными по нему небольшими мавританскими городами, принадлежавшими скорее Африке, чем Европе. Казалось, они по какой-то прихоти перебрались через пролив, почти полностью опустошив противоположный берег. Вся команда высыпала на палубу полюбоваться этим великолепным видом. Я поискал среди матросов моего бедного Дэвида, совершенно забытого мною за последние четыре дня. Безразличный ко всему, он одиноко стоял на первой палубе. Через три часа, отсалютовав двадцатью одним пушечным выстрелом, мы бросили якорь под батареями форта, ответившего нам таким же приветствием.

XI

Гибралтар, в сущности, не город: это крепость. Строгой дисциплине подчинено даже его мирное население, поэтому здесь первостепенное значение придается военной иерархии, когда каждый знает свое место, так что нет смысла распространяться подробнее.

Губернатор был доставлен на место своей службы, и нам надлежало ожидать на рейде дальнейших распоряжений. Чтобы как-то скрасить монотонность стоянки, капитан Стэнбоу по своей обычной доброте разрешил половине экипажа ежедневно сходить на берег. Вскоре мы познакомились с кое-какими гарнизонными офицерами и они ввели нас в дома, где были приняты сами. Проводимые там вечера, прекрасная библиотека крепости и верховые прогулки составляли наши основные развлечения. Между мною и Джеймсом установились тесные дружеские отношения. Мы вместе вкушали те немногие удовольствия, что нам мог доставить Гибралтар, и, так как все состояние моего товарища ограничивалось офицерским жалованьем, я заботился, не задевая, впрочем, его самолюбия, чтобы большая часть расходов ложилась на меня, и прежде всего нанял на все время нашей стоянки двух прекрасных арабских лошадей, одна из которых, естественно, досталась Джеймсу.

Однажды во время такой прогулки мы увидели орла, терзавшего павшую лошадь. Он — не в обиду будет сказано поэтичным историкам этой благородной птицы — столь жадно пожирал смрадную добычу, что мне удалось приблизиться к нему шагов на сто. Дома я часто наблюдал, как наши крестьяне, прибегая к очень простому приему, охотятся на зайца в норе: они обходят кругом зверька и постепенно сужают круг, а подойдя вплотную, оглушают животное ударом палки по голове. Царь небес был так поглощен своей добычей, что это обстоятельство внушило мне мысль использовать против него то же средство. Я носил при себе отличные пистолеты Ментона и, зарядив один из них, принялся кружить вокруг орла, изо всех сил пришпоривая коня. Джеймс, не двигаясь, стоял на старом месте и покачивал головой, глядя на это состязание. То ли мой маневр действительно заворожил хищника, то ли он так отяжелел от своей зловещей трапезы, что ему трудно было подняться в воздух, но он позволил мне подъехать на расстояние двадцати пяти шагов. Я резко остановился и прицелился. Ощутив приближение опасности, птица сделала попытку взлететь, но я не дал ей даже оторваться от земли — прозвучал выстрел, и крыло стервятника было пробито.

Мы с Джеймсом радостно закричали и, мгновенно спрыгнув с лошадей, поспешили овладеть добычей. Однако самое трудное оказалось впереди: раненый не собирался сдаваться без борьбы и приготовился к защите. Орла можно было бы пристрелить, но нам хотелось доставить его на корабль живым, так что пришлось повести атаку по всем правилам. Я никогда не видел ничего более прекрасного и гордого, чем поза царственной птицы, властным взглядом следящей за нашими приготовлениями. Вначале мы намеревались схватить ее за туловище, засунуть ей голову под крыло и унести как курицу; но два-три удара клюва, один из которых серьезно поранил Джеймсу руку, заставили нас отказаться от этого намерения. На помощь пришли наши носовые платки: одним я накрыл голову хищника, другим Джеймс связал его когтистые лапы. Затем моим галстуком мы прибинтовали ему крыло к туловищу, как у мумии ибиса, я приторочил орла к ленчику седла, и, счастливые своей удачей, мы возвратились в Гибралтар. Лодка ожидала нас в порту и с триумфом доставила на корабль.

Заметив наши сигналы, возвещавшие нечто необычайное, находившаяся на корабле часть экипажа ожидала нас у трапа. Прежде всего мы озаботились обратиться к хирургу с просьбой произвести ампутацию, и сняли повязку, поддерживавшую крыло раненого. Но, поскольку в этом виде он весьма напоминал индюшонка, доктор заявил, что надлежит обращаться скорее к корабельному коку; тот сейчас же был призван и произвел необходимую операцию.

Затем мы развязали орлу лапы, освободили ему голову, и команда восхищенными криками приветствовала нашего благородного пленника. С разрешения капитана он остался на борту; через неделю Ник стал ручным, как попугай.

В Плимуте я доказал свою ловкость во время похода в Уэлсмут; в шторм я продемонстрировал свое мужество, обрезав грот-бом-брамсель; сейчас я показал свою меткость, одним выстрелом из пистолета ранив орла в крыло. Отныне никто на борту «Трезубца» не посмеет смотреть на меня как на ребенка или новичка. Теперь меня станут считать мужчиной и моряком.

Мистер Стэнбоу по-прежнему питал ко мне самое дружеское расположение и, не задевая самолюбия моих товарищей, проявлял его как только мог. В мистере Бёрке же, напротив, я, похоже, возбуждал откровенную неприязнь. Впрочем, мне выпало это несчастье наравне со всеми, кто принадлежал к аристократии, и, следовательно, ничего не оставалось, как предоставить событиям идти своим чередом. Я удвоил служебное рвение и за все время стоянки на рейде не подал Бёрку ни малейшего повода подвергнуть меня взысканию. Надо полагать, он отложил это до других времен.

Уже около месяца мы находились в Гибралтаре, ожидая инструкций из Англии, когда на двадцать девятый день были замечены маневры какого-то судна, готовящегося войти в порт. Это был сорокашестипушечный фрегат «Сальсетта» его британского величества, и никто не сомневался, что долгожданные распоряжения находятся у него на борту. Экипаж обрадовался — и матросы и офицеры уже начали порядком уставать от той жизни, что мы вели на этой скале. Так оно и оказалось: тем же вечером желанные депеши были доставлены капитаном «Сальсетты» на «Трезубец». Кроме приказов, из Адмиралтейства прибыло и несколько частных писем. Одно из них предназначалось Дэвиду, и мистер Стэнбоу, лично разбиравший почту, вручил его мне для передачи адресату.

За все время двадцатидевятидневной стоянки Дэвид ни разу не воспользовался позволением сойти на берег; несмотря на уговоры Боба и его товарищей, он неизменно оставался на борту, мрачный и молчаливый, выполняя, однако, свои обязанности столь умело и расторопно, что мог бы сделать честь профессиональному матросу. Я нашел его в кладовой за починкой поврежденного штормом фока и протянул ему письмо. Едва взглянув на конверт, несчастный цирюльник вскрыл его с такой поспешностью, что стало ясно, какую огромную важность он придает заключенному в нем листку. Пробежав первые же строчки, Дэвид побледнел, его губы дрогнули и стали белыми, как та бумага, что он держал в руках; крупные капли пота скатились по лицу. Дочитав письмо, он сложил его и спрятал на груди.

— Что в этом письме, Дэвид? — спросил я.

— Ничего для меня неожиданного, — ответил он.

— Однако оно потрясло вас.

— Как ни готовься, удар есть удар.

— Дэвид, — попытался я убедить его, — доверьтесь другу.

— Сейчас нет друга, который мог бы мне помочь. Все же благодарю вас, мистер Джон, и никогда не забуду, что вы и капитан сделали для меня.

— Ну-ну, Дэвид, мужайтесь!

— Что ж, как видите, мужества мне не занимать, — ответил Дэвид, вновь принимаясь зашивать разорванный парус.

Да, мужеством он, бесспорно, обладал, но оно порождалось отчаянием, а не смирением. Я поднялся к капитану, преисполненный непреоборимой грусти, которая охватывала меня всякий раз после встречи с этим несчастным. Я хотел поделиться с мистером Стэнбоу своими опасениями за Дэвида, но он заговорил первый:

— Мистер Дэвис, сейчас я обрадую вас. Мы отплываем в Константинополь для поддержки нашего посла, мистера Эдера, который уполномочен от имени английского правительства сделать предупреждение Высокой Порте. Вам предстоит увидеть Восток, землю «Тысячи и одной ночи», вашу давнюю мечту. Возможно, вы увидите ее в пороховом дыму, но мне кажется, от этого она не станет для вас менее поэтичной. Сообщите это известие экипажу, и пусть каждый приготовится к отплытию на закате.

Капитан не ошибся. Более приятной новости трудно было и ожидать; все прочие мысли вылетели у меня из головы, и я был озабочен лишь тем, чтобы как можно точнее передать старшему помощнику распоряжения, связанные с отплытием. Со времени истории с Дэвидом капитан почти никогда не обращался лично к мистеру Бёрку, избрав меня для роли посредника. А мистер Бёрк, заметив, что капитан Стэнбоу явно избегает общения с ним, отнюдь не сделался со мной более любезным. Однако, поскольку я, разговаривая с ним, неизменно придерживался строго уважительных норм служебной дисциплины, он отвечал мне привычной холодной и принужденной вежливостью.

Тем же вечером мы снялись с якоря; дул попутный ветер; ночью мы подняли паруса, и на следующий день в четыре часа пополудни земля уже скрылась из глаз. Сменившись с первой вечерней вахты, я стал готовиться ко сну, как вдруг с юта донесся сильный шум и до меня долетел леденящий душу крик: «Держите убийцу!» Я бросился на палубу, и перед моими глазами предстала страшная картина: четыре крепких матроса вцепились в Дэвида, сжимавшего окровавленный нож. Старший помощник, сбросив одежду, показывал длинную рану на левой руке. Сколь бы ни был я поражен, места сомнению не оставалось — Дэвид ударил ножом мистера Бёрка. К счастью, предупрежденный криком матроса, заметившего, как сверкнуло лезвие, старший помощник успел закрыться рукой и удар, направленный в грудь, лишь разорвал кожу у плеча. Дэвид снова бросился на мистера Бёрка, но тот схватил его за кисть, и тут на помощь подбежали матросы. Дэвида арестовали; мистер Стэнбоу поднялся на палубу почти одновременно со мной и сам стал свидетелем разыгравшейся драмы. Невозможно описать выражение боли, исказившее лицо этого достойного старика. В глубине своего сердца он все время был за Дэвида и против мистера Бёрка, но на этот раз невозможно было найти оправдания такому проступку: едва не свершилось убийство, настоящее убийство, к тому же преднамеренное. Вот почему капитан приказал заковать Дэвида и бросить его в трюм. Военный суд был назначен на послезавтра.

Ночью, накануне суда, мистер Стэнбоу вызвал меня и принялся расспрашивать, не знаю ли я каких-либо особых обстоятельств этого дела и не сделался ли Дэвид снова жертвой дурного обращения мистера Бёрка. Но мне было известно ровно столько же, сколько и капитану, правда, я попытался было напомнить об учиненной над виновным несправедливости, но мистер Стэнбоу лишь печально покачал головой. Тогда я предложил, что спущусь в трюм и лично расспрошу Дэвида, но это противоречило уставу: виновный должен быть изолирован вплоть до того времени, когда он предстанет перед судом. Итак, надлежало ожидать этого часа.

На следующий день, после корабельной приборки, то есть около десяти часов утра, в большой каюте собрался суд; стол в центре покрыли зеленой скатертью, на которую положили толстую Библию. Судьи — капитан Стэнбоу, два младших лейтенанта, боцман и Джеймс (как старший из гардемаринов, он был приглашен на заседание) — сели лицом к двери. По ту и другую их сторону встали с непокрытыми головами офицер судовой полиции с обнаженной шпагой в руке и офицер, представлявший обвинение; когда все заняли свои места, открылись двери и вошли матросы, разместившиеся полукругом. Старший помощник остался у себя в каюте.

Ввели арестованного; он был бледен, но совершенно спокоен. При виде этого человека, насильственно вырванного из своей, пусть ничем не примечательной, но счастливой жизни, мы вздрогнули: его лишили привычного уклада, и он слепо и бессмысленно пошел на преступление. Закон был против него, но даже служители закона в глубине души чувствовали, что закон не всегда бывает справедлив. И вот, хотя во всех сердцах билось единодушное желание простить его, этого человека, решившегося на убийство, все беды которого проистекли по нашей, а не его вине, он должен был быть осужден. Он стоял одной ногой в могиле, и нам, при всем сострадании к нему, не оставалось ничего другого, как окончательно столкнуть его туда. Еще до его прихода воцарилось всеобщее молчание, а подобные мысли, без сомнения, промелькнули у каждого, ибо на лицах присутствующих отразились одни и те же с трудом сдерживаемые чувства скорби и сострадания. Наконец прозвучал голос капитана:

— Ваше имя?

— Дэвид Мэнсон, — ответил арестованный тоном более твердым, чем тот, каким был задан вопрос.

— Сколько вам лет?

— Тридцать девять лет и три месяца.

— Где вы родились?

— В деревне Сэлташ.

— Дэвид Мэнсон, вы обвиняетесь в попытке в ночь с четвертого на пятое декабря убить мистера Бёрка.

— Обвинение верно, сэр.

— Какие причины подвигли вас на это преступление?

— Часть из них вам известна, мистер Стэнбоу, и мне нет нужды повторять их. Сейчас я расскажу о других.

С этими словами он вынул спрятанную на груди бумагу и положил ее на стол. Я узнал письмо, переданное ему три дня назад в Гибралтаре. Капитан взял его и прочел. Лицо мистера Стэнбоу исказилось мучительным волнением. Он протянул письмо соседу, тот, прочтя, в свою очередь отдал его сидящему рядом; так — из рук в руки — оно дошло до последнего и вновь оказалось на столе.

— Что в этом письме? — спросил офицер, выступавший обвинителем.

— Там говорится, сэр, что моя жена, оставшись при живом муже вдовой с пятью детьми, сначала продала все наше имущество, чтобы прокормить их. Затем она принялась просить милостыню! Наконец в день, когда милосердие окружающих иссякло, она, слыша плач несчастных голодных детей, украла хлеб у булочника. Благодаря смягчающим обстоятельствам, ее не повесили, но приговорили пожизненно к тюрьме, а детей моих отправили в приют как бродяжек. Вот что в этом письме! О! Мои дети, мои бедные дети! — рыдая, вскричал Дэвид, и в этом неожиданном крике звучала такая душевная мука, что у нас навернулись слезы на глаза. Немного помолчав, несчастный продолжал: — О! Я простил бы ему все, как должно прощать христианину, клянусь в этом на Библии, лежащей перед вами, господа. Я простил бы ему, что он оторвал меня от родины и семьи! Я простил бы ему, что он приказал бить меня точно собаку!.. Я простил бы ему любые истязания, которые он придумал бы для меня лично… Но бесчестье моей жены и моих детей!.. Но моя жена в тюрьме и мои дети в приюте! О! Я прочитал это письмо, и будто все демоны ада ворвались мне в сердце с криками: «Отмщение!» И сейчас, да, господа, да, перед лицом смерти я сожалею лишь об одном — что мне это не удалось.

— Не хотите ли еще что-либо добавить? — спросил капитан.

— Ничего, мистер Стэнбоу, разве что попросить не заставлять меня ожидать слишком долго. Ведь, пока я жив, у меня перед глазами так и будут стоять моя несчастная жена и мои бедные дети. Сами видите, сэр, что мне лучше умереть, да и поскорее бы.

— Уведите арестованного, — приказал капитан, тщетно пытаясь скрыть свои чувства.

Два морских пехотинца тотчас же вывели Дэвида. Нам тоже приказали выйти, так как суд должен был приступить к совещанию; но мы столпились по другую сторону двери в ожидании результатов. Через три четверти часа появился офицер судовой полиции, держа в руке бумагу с пятью подписями. Это был смертный приговор Дэвиду Мэнсону.

Хоть мы и не ожидали ничего другого, он произвел глубокое и болезненное впечатление; в моей же груди вспыхнуло особо острое чувство раскаяния. Казалось, мне не в чем себя упрекнуть — я не арестовывал Дэвида, но я принимал участие в этой злополучной экспедиции! Желая утаить охватившие меня чувства, я отвернулся и увидел, что за мной, прислонившись к стене, стоит Боб. Более непосредственный в выражении своей печали, он не старался скрыть крупных слез, катившихся по его щекам.

— Мистер Джон, — сказал он, — вы всегда были Провидением для бедняги Дэвида! Неужели теперь вы оставите его?

— Что я могу сделать для него, Боб? Скажите, вы знаете средство спасти его? Даже с риском для собственной жизни я попытаюсь это сделать.

— Да, да, — пробормотал Боб, дыша во всю силу своих легких, — я знаю, вы честный юноша. Не согласились бы вы предложить всему экипажу пойти просить помилования у капитана? Вы знаете, мистер Джон, как он добр и милосерден.

— Слабая надежда, если у вас нет никакой другой. Но все равно вы правы, следует испытать все средства. Поговорите с командой, Боб. В этом деле почин не должен исходить от офицеров.

— Но ведь вы можете передать командиру просьбу его старых матросов? Вы можете ему сказать, что это просьба людей, готовых умереть по его слову?

— Передам все, что хотите, Боб. Договоритесь со своими товарищами.

Предложение Боба было встречено криками восторга. Джеймсу и мне поручили передать капитану просьбу экипажа о помиловании.

— Друзья мои! — обратился я к ним. — Не кажется ли вам, что имеет смысл попросить мистера Бёрка пойти вместе с нами? Ведь именно на него, виновника всех бед Дэвида, было совершено покушение. Или мистер Бёрк не поведет себя как мужчина, или в данных обстоятельствах он будет красноречивее нас.

В ответ на эти слова воцарилось мрачное молчание, но мое предложение было столь естественным, что никто не осмелился отклонить его; раздалось лишь несколько возгласов сомнения. Боб покачал головой и шумно вздохнул. Тем не менее мы с Джеймсом решили просить старшего помощника о милосердии.

Мистер Бёрк широкими шагами мерил каюту, рукав его куртки был закатан, рука подвешена на черном галстуке. Мне было довольно беглого взгляда, чтобы понять, как сильно он взволнован. Однако стоило ему увидеть нас, как лицо его приняло привычное строгое и спокойное выражение. С минуту в каюте царила полная тишина. Войдя, мы отдали ему честь, не вымолвив ни слова, и теперь он пристально вглядывался в нас, словно стремясь прочесть наши затаенные мысли. Он заговорил первым:

— Можно ли узнать, господа, чему я обязан честью вашего визита?

— Мы хотели бы просить вас принять участие в добром и благородном деле, мистер Бёрк.

Он горько улыбнулся. Я увидел эту улыбку, понял ее смысл, но, тем не менее, продолжал:

— Вы знаете, что Дэвид приговорен к смерти?

— Да, сэр, причем единогласно.

— И приговор справедлив, сэр. Лишь один человек на судне мог бы поднять голос в защиту убийцы, а этот человек не имел права присутствовать на совете. Но суд состоялся, и сейчас, когда закон восторжествовал, не думаете ли вы, сэр, что пришел черед милосердию?

— Я слушаю вас, сэр. Вы говорите как наш корабельный священник. Продолжайте.

— Экипаж решил отправить к капитану депутацию с просьбой о помиловании Дэвида. Для этого доброго дела избраны Джеймс и я, но мы решили, мистер Бёрк, что не имеем права брать на себя эту миссию. Вы, возможно, пожелали бы оставить ее за собой.

На бледных и тонких губах старшего помощника промелькнула свойственная лишь ему высокомерная улыбка.

— И вы были правы, господа, — ответил он, слегка наклонив голову. — Если бы жертвой преступления стал какой-нибудь старшина и я не оказался бы заинтересованным лицом, то, не колеблясь, исполнил бы свой долг. Но убить хотели меня, и это меняет дело. Поэтому, при тех исключительных обстоятельствах, в которые поставил меня нож вашего подзащитного, мне дозволено следовать велению сердца. Идемте, господа, я провожу вас к капитану.

Мы с Джеймсом молча переглянулись: слова мистера Бёрка лишний раз демонстрировали, что он и теперь остался верен своей натуре. Он приказывал самому себе столь же сухо, как и другим. Лицо его отнюдь не служило зеркалом души, оно скорее походило на дверь тюрьмы, куда эта душа была заключена.

Мы вошли к капитану. Мистер Стэнбоу сидел или, вернее, полулежал, прислонившись к орудийному лафету у левой стены своей каюты, и, казалось, был погружен в глубокую печаль. Заметив нас, он встал и сделал шаг навстречу. Мистер Бёрк взял слово и изложил ему цель нашего посещения. Должен признаться, он сказал капитану то же самое, что сказал бы адвокат, однако он и сделал лишь то, что сделал бы адвокат, — это была речь, но не просьба. Ни единое идущее от сердца чувство не согрело сухие слова, слетевшие с его губ, и я понял, что после подобной просьбы капитан, при всем своем желании, не сможет удовлетворить ее. Ответ был такой, как мы и ожидали. Только голос мистера Стэнбоу звучал непривычно бесстрастно, словно вмешательство старшего помощника иссушило в душе капитана все чувства, и ответ свой он облек в строго официальные слова, как человек, знающий, что все им сказанное станет известно лордам Адмиралтейства.

— Я сделал бы это от всего сердца, — сказал он, — если бы представилась хоть малейшая возможность пойти навстречу пожеланию экипажа, к тому же изложенному вами, мистер Бёрк. Но вы знаете, что высший долг повелевает мне остаться глухим к вашей просьбе. Воинская служба требует, чтобы столь тяжкое преступление каралось по всей строгости военных законов. Интересами общества не должно поступаться ради личных чувств, и вы, как никто, знаете, мистер Бёрк, что я серьезно себя скомпрометирую, если проявлю хотя бы малейшую снисходительность в деле, столь важном для поддержания воинской дисциплины.

— Но, мистер Стэнбоу! — вскричал я. — Вспомните о том, в какое положение поставили злосчастного Дэвида, ведь над ним учинили насилие, быть может и законное, но определенно несправедливое, чтобы заставить его стать матросом! Вспомните о том, сколько он выстрадал, и, во имя божественного милосердия, простите его, как ему простит Господь.

— Господь никому не отдает отчета, сэр. Он всемогущ и может проявлять милосердие. Я же только исполнитель законов и вынужден следовать закону.

Джеймс попытался что-то сказать, но капитан отстраняющим жестом приказал ему молчать.

— В таком случае нам остается только попросить у вас извинения, капитан, — пробормотал мой товарищ дрожащим голосом: сердце его сжималось.

— Я извиняю вас, господа, — ответил капитан совершенно иным тоном. — Я не сержусь, что вы, следуя велению ваших сердец, которое я разделяю, несмотря на мой отказ, старались переубедить меня. Удалитесь, господа, и оставьте нас с мистером Бёрком. Передайте экипажу мое сожаление, что я не могу выполнить его единодушную просьбу, и скажите, что приговор будет приведен в исполнение завтра в полдень.

Мы отдали честь и вышли, оставив капитана и старшего помощника наедине.

— Ну, что? — кинулись навстречу ожидавшие нас люди.

Не имея мужества выговорить хоть слово, мы лишь грустно покачали головами.

— Стало быть, вы ничего не добились, мистер Джон? — спросил Боб.

— Нет, мой бедный Боб. Дэвиду остается только приготовиться к смерти.

— Именно этим он и занят как человек и христианин, мистер Джон.

— Я надеюсь, Боб.

— И когда казнь, сэр?

— Завтра в полдень, старина.

— Можно ли увидеть его до этого?

— Я испрошу для вас разрешения у капитана.

— Спасибо, мистер Джон, спасибо! — воскликнул Боб и схватил мою руку, пытаясь поднести ее к губам.

Я вырвал ее со словами:

— А теперь, друзья, за работу и мужайтесь!

Матросы подчинились с привычной покорностью, и спустя пять минут уже казалось, что все пошло по-прежнему, если не считать воцарившегося на борту тоскливого безмолвия, делавшего судно похожим на корабль-призрак.

Мне же предстояло выполнить долг совести. Я принимал участие в той злополучной экспедиции, после которой несчастный Дэвид оказался на борту «Трезубца», и, едва лишь стало ясно, сколь печально завершится его пребывание среди нас, меня начало терзать нечто вроде угрызений совести. Я спустился вниз и приказал открыть мне дверь карцера, где содержался бедняга. Он сидел на деревянном табурете, склонив голову к коленям; руки и ноги его были в оковах. Услышав скрип отворяемой двери, он поднял голову; но лампа была у меня за спиной, лицо мое оставалось в тени, и он не узнал меня.

— Это я, Дэвид, — сказал я. — Хотя прямо я и не повинен в ваших бедах, мне хотелось еще раз увидеть вас, чтобы сказать, как глубоко я сочувствую вам.

— Да, я это знаю, мистер Джон, — ответил несчастный, поднимаясь. — Да, вы все время были добры ко мне. Это благодаря вам мне удалось выйти из этого узилища и в последний раз увидеть берега Англии; это вы вступились за меня, когда Бёрк велел меня бить плетью, прости его Господи, как я ему прощаю; наконец, это вы сейчас от имени экипажа просили моего помилования у капитана. Будьте благословенны за ваше милосердие, мистер Дэвис. Это святая добродетель. Надеюсь, она опередит вас на пути к Небесам, чтобы отворить вам врата рая.

— Значит, вы знаете решение суда, Дэвид?

— Да, мистер Джон. Секретарь суда прочитал его мне. Это будет завтра в полдень, не так ли?

— Сядьте же, Дэвид, — сказал я, избегая прямого ответа на вопрос. — Вы нуждаетесь в отдыхе.

— Да, мистер Джон, да, я в нем нуждаюсь, и, с благоволения Небес, мне будет ниспослан отдых, глубокий и вечный. Ах, мистер Джон, вы человек образованный и о многом знаете. Верите ли вы, что есть иная жизнь, в которой человека вознаграждают за все, что он выстрадал в этой?

— Дэвид, это дело не науки, а веры. Не книги учат верить, это сердце нуждается в надежде. Да, Дэвид, да, есть иная жизнь, где вы вновь встретите жену и детей, и там никакой человеческой силе вас не разлучить.

— Однако, мистер Джон, — со страхом возразил он мне, — однако я совершил преступление.

— Вы раскаиваетесь в этом, Дэвид?

— Я постараюсь раскаяться, сэр, я постараюсь. Но я еще не настолько близок к смерти, чтобы окончательно отрешиться от любви и ненависти. Но скажите, мистер Джон, если у меня не достанет сил раскаяться, — хоть я и надеюсь, что их хватит, — разве моя смерть не послужит искуплением?

— Перед людьми, Дэвид, но не перед Господом.

— Ну что ж, мистер Джон, я постараюсь простить ему. Не мою смерть, — Господь знает, что это я уже простил, — но бесчестье моей жены, несчастье моих детей. Да, я постараюсь простить ему все это, обещаю вам.

В эту минуту повернулся ключ в замке, дверь отворилась и вошел капитан, предводительствуемый матросом, исполняющим обязанности тюремщика.

— Кто здесь? — спросил капитан, пытаясь разглядеть меня.

— Я, мистер Стэнбоу! — отозвался я с надеждой, вызванной этим неожиданным визитом. — Как видите, я пришел сказать последнее прости бедняге Дэвиду.

Капитан молча поднял на меня глаза и перевел их на приговоренного, стоявшего с мрачным, но почтительным видом. Затем он проговорил:

— Дэвид, я пришел испросить у вас прощения как человек за тот приговор, который был обязан вынести вам как судья. Воинская дисциплина накладывает на меня — офицера — этот тяжелый долг, хотя совесть моя может с ним быть не согласна. Поверьте, я не мог поступить иначе.

— Я не обманывался насчет того, что меня ожидает, капитан, Я хотел убить, стало быть, сам заслуживаю смерти; только не всегда подобные преступления караются так же жестоко.

— Поверьте мне, Дэвид, — грустно возразил мистер Стэнбоу, — преступление всегда преступление для суда небесного, и те, кто ускользнул от людской кары, не укроются от взора Господнего. Я пришел к вам, Дэвид, потому что в глубине сердца сомневаюсь в себе. За то недолгое время, что вы провели среди нас, Дэвид, я убедился, что ваше сердце много выше вашего положения. Кроме того, невзгоды укрепляют разум и возвеличивают мысль. Ответьте мне как перед Богом, Дэвид, мог ли я поступить иначе?

— Да, да! — воскликнул Дэвид. — Да, вы могли бы поступить иначе! Вы могли бы быть безжалостны ко мне, как мистер Бёрк, и я умер бы в отчаянии, с проклятием на устах, думая, что нет больше человечных сердец на земле. Но вы, капитан, и я утверждаю это со всей признательностью моей души, вы сделали все, что могли. Видя мое отчаяние, вы передали мне через мистера Джона, что по возвращении домой я получу свободу. Вынужденный покарать меня, хоть я и был невиновен, вы постарались смягчить наказание. И наконец, капитан, когда долг повелел вам приговорить меня к смерти, вы спустились ко мне в тюрьму, чтобы я увидел слезы на ваших глазах и понял, как кровоточит ваше сердце. Да, капитан, да, вы сделали все, что должны были, даже больше, чем следовало сделать для страдальца, и ваша доброта побуждает меня обратиться к вам с последней просьбой.

— Какой? Говорите! Говорите! — вскричал мистер Стэнбоу, простирая к Дэвиду руки.

— Мои дети, капитан, — промолвил несчастный, бросаясь к ногам благородного старика, — мои дети! Когда они выйдут из приюта, им придется просить милостыню…

— Начиная с этого часа, Дэвид, — прервал его капитан, — ваши дети станут моими. Не тревожьтесь о них. Смогут ли они когда-нибудь простить мне, что я отнял у них отца, как вы мне прощаете, что я отнял вас у ваших детей! Что же до вашей жены, то в день возвращения я повергну к стопам его величества сорок лет верной службы, и, надеюсь, в награду за мои заслуги ей будет даровано помилование, о котором я буду умолять его.

— Спасибо, капитан, спасибо! — воскликнул Дэвид, разражаясь рыданиями. — О, сейчас, клянусь, я больше не страшусь смерти, я даже благословляю ее, ведь она дарует моей семье столь великодушного покровителя. Сейчас, капитан, мною на самом деле овладели христианские чувства. Сейчас любовь моя возвысилась, ненависть угасла. Сейчас я хотел бы увидеть рядом с вами и мистером Джоном и мистера Бёрка, и в своем смирении, капитан, я поцеловал бы руку, поразившую меня.

— Довольно, довольно! Вы хотите лишить меня мужества? Обнимите меня, мой бедный страдалец, и скажем друг другу прости.

Отблеск горделивой радости пробежал по лицу приговоренного, и он обнял мистера Стэнбоу с достоинством, обычно не свойственным людям его круга.

— А теперь, Дэвид, не могу ли я что-нибудь сделать для вас?

— Эти оковы стесняют меня, мистер Стэнбоу, боюсь, они помешают мне спать, а я нуждаюсь в отдыхе, чтобы завтра быть сильным. В час смерти мне хотелось бы сохранить твердость перед людьми и солдатами.

— Их снимут, Дэвид. Это все?

— Есть ли на борту священник?

— Я пошлю его к вам.

— Боб просит разрешения быть рядом с Дэвидом, капитан, — сказал я, — и провести с ним ночь.

— Боб может войти и выйти в любое время.

— Это больше того, о чем я осмелился бы просить. Вы слишком добры ко мне, мистер Стэнбоу. Сегодня я благодарю вас на земле, завтра я буду молиться за вас на Небесах.

Выдержка начала изменять нам; мы постучали в дверь — она отворилась, и мы вышли. Капитан тотчас же отдал распоряжение исполнить все пожелания Дэвида. В батарее тридцатишестифунтовых пушек я увидел Боба, ожидавшего нас, чтобы узнать, удовлетворена ли его просьба, и сообщил ему, что он может спуститься к Дэвиду, куда принесут двойную порцию еды, вина и грога. На этот раз мне не удалось помешать ему поцеловать мне руки.

Моя вахта начиналась в четыре часа пополудни, и я оставался на палубе до двух ночи. За это время Боб ни разу не появлялся, из чего я заключил, что он не покидал своего друга. В два часа меня сменили, но, прежде чем удалиться к себе в каюту, мне захотелось пройти мимо места заключения Дэвида, чтобы удостовериться, что все касающиеся его приказания точно исполнены. Все было сделано: оковы сняты, корабельный священник спускался к осужденному, принеся ему утешения Церкви, пробыл у него до часа ночи и лишь по настоятельной просьбе Дэвида ушел немного отдохнуть. Дэвид и Боб остались одни. Я приложил ухо к двери проверить, не спят ли они, но оба бодрствовали, и Боб вслед за священником в меру своих сил дружески утешал Дэвида.

— В конце концов, — говорил он, — видишь ли, Дэвид, это всего лишь один миг. Галстук сжимается посильнее — и готово. Тебе случалось когда-нибудь подавиться? Ну так это то же самое. Я видел однажды, как у нас на борту повесили тридцать пленных бразильских пиратов. Все было сделано за полчаса, ведь это приходится по минуте на человека; тебя еще скорее отправят, поскольку мы все будем здесь с тобой, а тогда вся команда разбрелась кто куда.

— Я боюсь не самого мгновения смерти, — ответил Дэвид достаточно твердым голосом, — я боюсь приготовлений.

— Приготовления, Дэвид, пройдут как между друзьями, и не будет в них для тебя ничего тяжкого. Вот если бы тебя вздернули, скажем, за воровство на суше, о, там все шло бы по-другому. Там палач и его помощники, а это всегда противно. Вокруг стоят зеваки и презирают тебя за то, что ты не захотел жить трудами своих рук как честный человек. Здесь все иначе. Здесь все тебя жалеют, Дэвид, и, если бы матросам предложили отдать месяц своей жизни, чтобы сохранить твою, я уверен, ни один бы не отказался, не говоря уже об офицерах, — они, уверен, отдали бы вдвое больше, точно вместе с двойным окладом им причитается двойной срок жизни. И наш капитан, хоть он и старик и ему мало осталось жить, отдал бы втрое.

— Ты облегчил мне душу, Боб, — сказал Дэвид, вздыхая, точно у него гора с плеч свалилась. — Я боялся, что все меня будут презирать, ибо смерть моя презренна.

— Презирать тебя, Дэвид? Никогда, никогда!

— И все же ты веришь, Боб, что в предсмертную минуту перед строем кто-нибудь из офицеров, пусть даже самый низший по званию, пожелает меня обнять, как обнял сегодня благородный мистер Стэнбоу? Ведь он обнял меня, Боб, как будто я такой же человек, как и он. Правда, мы были одни.

— Что до этого, Дэвид, то осмелюсь сказать, такого офицера я знаю. Он тебе не откажет, если узнает, что тебя это порадует. Это мистер Джон.

— Да, да! Мистер Джон был добр ко мне, и я не забуду его ни здесь, ни на Небесах.

— Дэвид, если ты хочешь, я передам ему твое пожелание?

— Нет, Боб, нет. Это я сказал в порыве гордости, а гордость не пристала христианину, готовящемуся к смерти. Нет, пусть все идет заведенным порядком. Но потом, Боб, кто похоронит мое бедное тело?

— Как, Дэвид, кто?.. Я, — ответил Боб, задышав, словно кит. — Никто, кроме меня, не прикоснется к тебе, слышишь? И ты можешь гордиться, что тебя зашьют в твой гамак так же старательно, как у лучшего портного с Пикадилли. Потом я привяжу тебе к ногам мешок с песком, чтобы ты легко опустился на дно. И там, Дэвид, ты будешь покоиться, подобно настоящему матросу, в прекрасной могиле, где тебя ничто не стеснит, как в жалком гробу, и туда я однажды приду лечь с тобой рядом, слышишь, Дэвид? Потому что я надеюсь остаться истинным моряком и окончить свои дни на борту корабля, а не сдохнуть в постели, точно нищий из приюта. Так что об этом не беспокойся, Дэвид, и положись на своего друга.

— Спасибо, Боб, — ответил осужденный. — Сейчас я спокоен, так спокоен, что желал бы уснуть.

— Спокойной ночи, Дэвид, — откликнулся Боб. — Я не хотел первым заговаривать об этом, но я тоже не прочь поспать.

Оба друга улеглись, и минуту спустя послышался громкий храп Боба и тихое дыхание бедного Дэвида.

Я поднялся к себе в каюту без надежды последовать их примеру и действительно провел всю ночь не сомкнув глаз. На рассвете я уже был на палубе.

По пути с юта на бак нога моя споткнулась обо что-то лежащее у подножия грот-мачты, и, наклонившись, я увидел блок, прикрепленный к палубе.

— Зачем здесь этот блок? — спросил я стоявшего рядом матроса.

Не отвечая, он показал мне пальцем на второй блок, прикрепленный к грота-рею, и третий, возвратный, который прибивали на полуюте. Тогда мне стало понятно все: это завершались приготовления к казни. Я поднял глаза к верхушке грот-мачты и увидел двух матросов, привязывающих к грот-трюм-стеньге флаг правосудия; он был еще свернут, и его держал спускавшийся на палубу фал. Во время казни за него потянут, и освобожденный флаг заполощется.

Приготовления производились в глубоком молчании, нарушаемом лишь Ником: словно предвестник смерти, он, взъерошив перья, уселся на конец грота-рея, тоскливо и пронзительно крича. Погода была серая и пасмурная; пепельное море покрылось зыбью; горизонт сузился и затуманился. День оделся трауром, как и наши сердца.

В восемь утра сменилась вахта. Поднимавшиеся на палубу бросали взгляд на прикрепленный к палубе блок, переводили глаза на блок рея и останавливали их на блоке полуюта. Видя, что все готово, они безмолвно занимали свои места. В половине девятого, как обычно, была произведена поверка; в девять капитан вышел из каюты, где заседал суд, и по трапу левого борта поднялся на полуют. Каждый из нас украдкой посмотрел на него и при виде этого лица, несшего отпечаток твердой покорности, убедился, что, хотя он испытывает жесточайшие душевные муки, вынесенный им приговор не будет отменен.

В половине двенадцатого барабан созвал всех на палубу. Морские пехотинцы выстроились по правому и левому борту в нескольких футах от фальшборта; их строй делал поворот у трапа и перед бизань-мачтой, оставив полуют офицерам, а бак и часть верхней палубы — матросам. За десять минут до полудня из офицеров недоставало только мистера Бёрка, а из матросов — Боба.

Достали веревку, пропустили ее через блок на палубе и завели на блок, прикрепленный на полуюте; конец со скользящей петлей свисал с блока реи, другой конец держали шесть крепких матросов.

За пять минут до полудня на трапе бака появился Дэвид; по одну сторону его шел священник, по другую — Боб. Лицо осужденного было бледно, как парусиновый колпак, покрывавший его голову, но поступь тверда. Он взглянул на приготовления к казни, затем, видя, что следующий за ним конвой замедлил шаг, спросил:

— Святой отец, что еще осталось сделать?

— Поручить свою душу Господу, сын мой, — ответил священник.

— Да, да, — пробормотал Боб. — Час настал. Мужайся, Дэвид.

Дэвид грустно улыбнулся и подошел к подножию грот-мачты. Остановившись, он обвел взором выстроившийся экипаж, как бы посылая ему последнее прости. Его глаза остановились на мне. Вспомнив о высказанном им вчера пожелании, я, пройдя сквозь строй пехотинцев, приблизился к нему:

— Дэвид, не хотите ли вы поручить мне еще что-нибудь относительно вашей жены и детей?

— Нет, мистер Джон. Вы слышали, что сказал капитан, и я знаю, что он до конца будет верен своему слову.

— Тогда обнимите меня и умрите с миром.

Он сделал движение, чтобы броситься к моим ногам. Я обнял его. В этот миг склянки отбили полдень.

— Спасибо, мистер Джон, — воскликнул он, — спасибо! А сейчас отойдите. Мой час пробил.

Действительно, два матроса подошли к нему; один надел петлю на шею, другой надвинул колпак на глаза. Воцарилась торжественная и страшная тишина; все взгляды были устремлены на несчастного страдальца. Офицер судовой полиции подал знак, и матросы, державшие веревку, приступили к делу.



— Господи, помилуй… — только и успел вымолвить бедняга: узел остановил его молитву, тело повисло в воздухе. В это же самое мгновение прогремел пушечный выстрел и на верхушке грот-мачты развернулся флаг правосудия. Все было кончено: Дэвид был мертв.

Едва печальная церемония завершилась, все удалились и на палубе остались лишь те, кого к этому обязывала служба, и двое морских пехотинцев, оставленных охранять труп казненного в течение часа. Через час они обрезали веревку и сняли тело. Все это время Боб ожидал у подножия грот-мачты.

Верный своему слову, он поднял, словно ребенка, тело друга и отнес его на нижнюю палубу, чтобы подготовить к погребению, как и обещал. Несколько матросов предложили ему помощь в этой скорбной работе, но он отказался. В четыре часа пополудни приготовления были завершены. Барабанная дробь вновь созвала всех на палубу. Матросы с несвойственной им медлительностью, один за другим, бесшумно, словно призраки, возникали из люков.

Согласно обычаю, тело было завернуто в холст гамака и заботливо зашито. К ногам Боб привязал мешок с песком вдвое тяжелее обычного, чтобы труп быстрее опустился в морские глубины. Достойный матрос положил тело на доску и поставил ее на шкафут; вперед выступил корабельный священник. Людской суд свершился — пришел черед святого дела религии. Смерть стала искуплением, не было больше преступника, перед нами лежала лишь бренная оболочка, над которой будут вознесены молитвы.

На эту торжественную и скорбную церемонию наложила свой мрачный отпечаток и окружавшая нас обстановка. Солнце едва блеснуло на западе и тут же опустилось в море, бросив на его поверхность широкие фиолетовые полосы; свет мерк с обычной для южных широт быстротой. Экипаж обнажил головы, священник открыл молитвенник, и каждый благоговейно и безмолвно выслушал заупокойную службу, и каждый повторял ее про себя начиная от слов: «Я есмь воскресение и жизнь, — молвил Господь» и до «Мы вверяем тело его морской пучине».

Раздалось всеобщее «Да будет так!». Боб приподнял доску; зашитое в холст тело скользнуло в сомкнувшиеся над ним волны, и корабль величественно отошел, стирая бороздами кипящей за кормой пены круги, расходившиеся от падения трупа несчастного Дэвида. Это событие ввергло команду в глубокую печаль, и она еще не изгладилась из наших сердец, когда через десять дней мы подошли к Мальте.

XII

Не успел корабль войти в гавань победоносного города, называемую Английским портом, как его окружили лодчонки, груженные дынями, апельсинами, гранатами, виноградом и берберийскими фигами. Торговцы на разные голоса расхваливали свой товар, и их выкрики звучали так разнообразно и на таком причудливом наречии, что вполне можно было вообразить себя среди туземцев какого-нибудь дикого острова из южных морей, если бы перед нашими глазами не вставала Мальта — одно из чудес человеческой цивилизации. Мальта — это скопление обожженного кирпича, нагроможденного, казалось, на вулканический пепел.

Я не стану говорить о великолепных укреплениях, делающих Мальту неприступной. Это они заставили Каффарелли, который посетил их вместе с Бонапартом и французскими офицерами, удивленными своей легкой победой, воскликнуть: «Знаете, генерал, получилось весьма удачно, что гарнизон сам открыл нам ворота!»

Любой план, на который будет угодно взглянуть читателю, расскажет ему больше, чем самые красноречивые описания, но ни один план не в силах, так же как и я (сколько бы я ни верил в свой талант рассказчика), дать точную картину дебаркадера города Валлетты. Даже наша форма, снискавшая себе повсюду столь великое уважение, с трудом открывала нам проход сквозь толпу торговцев, приготовлявших свой кофе чуть ли не у нас под ногами, женщин, бегущих за нами с корзинами фруктов в руках, продавцов воды со льдом, оглушительно кричащих «Acqua para»[9], и едва прикрытых лохмотьями нищих, что, стоя с протянутыми шляпами, образовывали нечто вроде барьера, преодолеть который можно было лишь на манер Жана Барта. Впрочем, эта профессия, несмотря на конкуренцию, очевидно, была прибыльной: каждый нищий завещал сыну место, занимаемое им на strada[10] — пути, который ведет от порта к городу, подобно лорду, завещающему свое место в верхней палате. Даже само имя этого уголка, где происходила наследственная передача собственности, казалось, предназначило его исключительно тем, кто его занимал: это был знаменитый «Nix mangare». Ученым стоило бы большого труда объяснить происхождение столь причудливого названия, но я опережу их. Какой-то старый арабский нищий, не знавший ни итальянского, ни мальтийского языка, научился обращаться к прохожим со следующей фразой: «Nix padre, nix madre, nix mangare, nix bebere», что означает: «У меня нет ни отца, ни матери, ни еды, ни питья». На матросов, изо всех стран света прибывающих на Мальту, такое сильное впечатление производила почти трагическая интонация, с которой он произносил слова «Nix mangare», что они стали обозначать ими ступени, на которых бедняга имел обыкновение заниматься своим промыслом.

Костюм мальтийцев состоит из маленькой куртки, украшенной тремя или четырьмя рядами металлических пуговиц, формой своей напоминающих колокольчик. Голову они повязывают красным платком, а на талии носят пояс того же цвета. У большинства из них жесткие, резкие черты лица, и черные глаза, выражающие неприкрытую дерзость или вероломную низость, нисколько их не смягчают. У женщин ко всему добавляется еще и отвратительная нечистоплотность. Единственные привлекательные создания, встречающиеся здесь, — уроженки Сицилии; с первого взгляда вы узнаете этих дочерей Греции: у них очаровательные лица, полные лукавства улыбки, мягкие и ласковые бархатные глаза, взгляд которых так любит останавливаться на эполетах офицеров или аксельбантах и кортиках гардемаринов; и в основном именно к ним обращены чувства моряков. Мальтийки приложили, да и сейчас еще прилагают все усилия, дабы оспаривать у них сердца моряков, но понятно без слов, что победа почти всегда остается за их обворожительными соперницами.

Едва войдя в Валлетту, мы поразились контрасту между городом и портом: насколько порт шумен и весел, настолько город мрачен и угрюм. Увы, и в нем не столь давно свершились казни, и, хотя они не вызвали такого сострадания, как у нас муки бедного Дэвида, все же было очевидно, что своим размахом они погрузили город в траур. Взбунтовался целый полк, и весь он, до последнего человека, был уничтожен веревкой, мечом или огнем. Свершилось это при столь исключительных обстоятельствах, что рассказ о происшедшем, пусть и не связанный с моими собственными приключениями, будет, надеюсь, небезынтересен для читателя.

Война между Англией и Францией продолжалась, и новобранцев с Британских островов уже недоставало, чтобы покрыть убыль в войсках. Возникла необходимость найти новых рекрутов, чтобы пополнить английскую армию нужным количеством солдат. Правительство вошло в сношения с дельцами, взявшимися за соответствующее вознаграждение поставить новобранцев из других стран. Понятно, что взгляды честных негоциантов сначала обратились к албанцам — этим «швейцарцам Греции», продававшим свое мужество и кровь могучим державам Южной Европы, так же как обитатели Альп — мощным государствам Запада. Некий французский эмигрант, преданный Бурбонам и по этой причине не желавший возвращаться во Францию, предложил государственному секретарю по военным делам свои услуги, намереваясь отправиться в Грецию и на Архипелаг, чтобы там приступить к переговорам. Согласие было получено, и благодаря своей активности, подогреваемой ненавистью к Наполеону, он за короткое время сформировал солидную воинскую часть из немцев, словенцев, греков Архипелага и жителей Смирны. Этот полк, состоящий из столь непокорного материала, получил, не знаю почему, германское имя «Фрохберг». Как бы то ни было, очевидно из-за немецкого названия полка, офицеры-немцы, прибывшие с г-ном де Мерикуром, немедленно испробовали на солдатах дисциплинарные порядки своей страны, и людей, самых свободных в мире после арабов Великой пустыни, принялись три раза в день муштровать на прусский лад. Казалось, вначале это дало хорошие результаты, и через некоторое время полк волонтёров «Фрохберг» был достаточно обучен, чтобы держать строй на параде и нести гарнизонную службу. Его отправили на Мальту и разместили в казармах форта Риказоли, который расположен на остром выступе суши и вместе с находящимся напротив него фортом Святого Эльма контролирует вход в Большую гавань. Здесь дикий полк «Фрохберг» должен был приобщиться к европейской дисциплине. Для ускорения этого процесса к немецким офицерам-инструкторам присоединили несколько английских унтер-офицеров. Привыкшие к флегме и апатии уроженцев Севера, они захотели ввести те же порядки у пылких жителей Юга: за малейшие провинности следовали телесные наказания. Эти люди, для которых самый незначительный знак, жест или слово угрозы — смертельное оскорбление, смываемое лишь кровью, получали удары палкой и пощечины. Этих медведей Пелопоннеса, этих волков Албании били, словно презренных собак; они начали тихо ворчать, как бы предупреждая своих хозяев, что у них есть когти и клыки, но те не обращали на это внимание и удвоили строгости. И тогда с осторожностью и умением хранить тайну, свойственным грекам, стал подготавливаться бунт. Однажды, когда какого-то солдата хотели подвергнуть позорному наказанию за ничтожную провинность, все бросились к дверям, заперли их изнутри и накинулись на офицеров, так долго испытывавших их терпение. Они вцепились им в горло, словно львы — в гладиаторов, брошенных на арену цирка.

Шум резни вскоре достиг города. Войска под командованием генерала Вуга двинулись к форту. Но бунтовщики уже приготовились к защите: со стороны моря форт был неприступен, с суши им можно было овладеть, лишь захватив первую линию укреплений, что повлекло бы за собой огромные потери. Генерал установил блокаду.

Форт не был готов к такому повороту событий; он был обеспечен продовольствием лишь на несколько дней; пришлось сократить рационы и прибегнуть к тем крайним мерам, которые отмечают усиление блокады другими лишениями для осажденных. Несчастным выпали новые страдания, более страшные, чем предыдущие. Естественно, они еще тяжелее переносили голод, чем жестокости немецкой дисциплины. Не нашлось авторитета, достаточно сильного, чтобы руководить бережным распределением провизии. Между людьми, столь нуждавшимися в единстве, вспыхивали ссоры; они обособились по национальностям, образовав самостоятельные группы, и каждая из них держалась все враждебнее по отношению к другим. Всякий раз раздача пищи становилась сигналом к новым раздорам, и каждая личная перепалка грозила перейти во всеобщую драку. Словно в круге Дантова ада, воздух форта Риказоли полнился криками и стенаниями. Можно было подумать, что бунтовщики решили стать палачами по отношению друг к другу. Так, возможно, и случилось бы, но тут часть гарнизона решила открыть ворота и тайно сдаться англичанам. Оставшиеся же сто пятьдесят человек, по-видимому, намеревались защищать крепость до последнего.

Впрочем, после бегства их товарищей положение несколько улучшилось: с уменьшением численности защитников соответственно увеличились рационы. Это давало оборонявшимся время, и, принимая бездействие противника за страх, они надеялись добиться почетной капитуляции. Кроме того, все оставшиеся были греки без примеси албанцев и словенцев, и они сумели установить относительную дисциплину. Судя по всему, остаток гарнизона не собирался сдаваться, и ежедневно их, молчаливых, суровых и грозных, можно было видеть на крепостной стене.

Но однажды ночью, когда, привыкнув к этой пассивной осаде, они спокойно уснули, их разбудил крик: «К оружию!» Капитану Коллинзу, офицеру королевского военно-морского флота, надоело это промедление, и он добился у генерала Вуга разрешения под свою ответственность совершить ночную вылазку с добровольцами. Смело и ловко проведенная операция отчасти удалась, и, несмотря на отчаянное сопротивление осажденных, англичане на рассвете овладели всеми укреплениями. Тридцать или сорок бунтовщиков были убиты, остальные захвачены в плен, кроме семи солдат, укрывшихся в пороховом погребе. Для людей несомненного мужества и притом доведенных до отчаяния уже само место укрытия стало грозным оружием. Поэтому капитан Коллинз, вместо того чтобы преследовать их, приказал прекратить атаку и, разместив солдат в наружных укреплениях, вернулся к тактике Вуга, то есть к спокойной и упорной осаде, выдерживать которую становилось тем труднее, чем меньше защитников (и так доведенных до крайности) оставалось внутри. Были отрезаны все пути к примирению: генерал Вуг запретил вести всякие переговоры с несчастными. Им оставалось лишь сдаться на милость победителя.

А тем временем шел суд над попавшими в плен во время вылазки. Все они были приговорены к смерти. Впервые со времен английской оккупации Мальты была применена столь жестокая кара; до сих пор самым строгим наказанием были удары палками для солдат и аресты для офицеров. Понятно, какое впечатление произвел на жителей этот приговор, касающийся более ста человек. Со свойственной военным быстротой на площади Консерваторери, где должна была совершиться казнь, соорудили виселицы, и на следующий день туда привели осужденных. Но эшафоты делали неопытные в этом ремесле люди, а палачи, впервые взявшиеся за дело, тоже проявили мало сноровки. Из пятерых приговоренных, которых пытались повесить, двоих пришлось прикончить ударами кинжала, поскольку оборвалась веревка. Это зрелище взволновало пылкие души мальтийцев; ропот недовольства пробежал по толпе, всегда бунтующей против насилия. Еще одна попытка повешения не удалась: несчастный взмолился о помощи и крик его отозвался во всех сердцах; сами англичане, видимо из жалости, отдали приказ прекратить эту пытку. За два часа казнили всего шесть человек; с такой скоростью экзекуция продлилась бы несколько дней, и кто знает, чем бы все это завершилось! Итак, приговоренных снова увели в тюрьму и ночью переправили во Флориану. У мальтийцев забрезжила было надежда, что наказание будет смягчено, но они ошиблись. Несчастных ждал лишь иной вид смерти: вместо виселицы — расстрел. Как мы увидим, это была скорее жестокость, чем милость.

Военный плац Флорианы представляет собой большое открытое пространство близ внутренних укреплений. С одной стороны его на всю длину окружает невысокая стена городского сада, с другой — нависающий над ним бастион; по остальным сторонам располагаются казармы и гласисы.

На следующий день после того как приговоренных перевезли в нижнюю часть города, они были выведены на плац, и если у них еще теплилась хоть какая-то надежда, то здесь она окончательно угасла, поскольку не было приложено даже малейших усилий, чтобы скрыть от обреченных ожидающую их участь. Более того, их сделали свидетелями роковых приготовлений: очевидно, палачам показалось слишком долгим и хлопотным завязывать глаза девяти десяткам людей и они довольствовались тем, что просто поместили их в середину каре, где несчастные увидели, как солдаты берут ружья из козел, заряжают их и прицеливаются. По команде «Огонь!» весь гарнизон выстрелил, и две трети приговоренных упали убитыми или ранеными.

Вид истерзанных товарищей и расположение плаца позволили остальным пленникам, чьи глаза не были завязаны, оценить благоприятный момент, и это придало им сверхчеловеческую силу и быстроту. Воспользовавшись беспорядком, воцарившимся среди солдат после первого выстрела, они, словно обезумев, бросились врассыпную. Одни спешили укрыться в ближайших укреплениях, другие перепрыгнули через стену сада, добрались до видневшейся неподалеку деревни и побежали по ней. Но англичане проявили предусмотрительность, и пикеты солдат, расставленные у ворот бастионов святого Луки, святого Иакова и святого Иосифа, бросились за ними. Началась настоящая охота: дичью служили человеческие существа. Всех поочередно догнали и убили; настичь же тех, кто спрятался в укреплениях, оказалось еще проще, и их прикончили штыками.

Среди этой бойни, когда, как легко себе представить, можно было насмотреться всякого, произошел эпизод, особо привлёкший внимание присутствующих: один из беглецов, вместо того чтобы бежать вместе со своими товарищами, бросился к расположенному в центре плаца старому колодцу, прикрытому большими камнями (приходя за водой, жители города сдвигали их). Надеялся ли он на более легкую и быструю смерть, желая броситься в колодец, а быть может, просто сошел с ума и бежал сам не зная куда, но за несколько шагов до цели он споткнулся о камень и упал. Это, казалось, тотчас же изменило его планы — вскочив, он побежал к гласису и прыгнул с пятидесятифутовой высоты. Бедняга упал прямо в болото, по пояс погрузился в трясину, и чем больше он прилагал усилий, чтобы выкарабкаться, тем больше она его засасывала. Прибежавшие на бастион солдаты видели, как несчастный утопал, хватаясь руками за жидкую грязь, которая должна была стать его могилой. Вот исчезли уже и руки, на поверхности оставалась лишь голова. Какое-то время еще слышались его крики, пока грязь не забила ему рот; тогда из болота вновь поднялись две сведенные судорогой руки; наконец один из солдат сжалился и прицелился прямо ему в голову, казавшуюся лишь маленькой точкой посреди этого озера тины. Пуля достигла цели — хлынула кровь, трясина пришла в движение, и через мгновение все исчезло — лишь кровавое пятно расплывалось на месте гибели несчастного.

Семеро оставшихся в форте Риказоли все еще занимали пороховой погреб. Услышав выстрелы, они поняли, что это убивают их товарищей, и пришли к заключению, что, если их захватят с оружием в руках, им тоже нечего ждать пощады. Они попытались вступить в переговоры с генералом Вугом, но все предложения несчастных были с презрением отвергнуты — им отвечали одно: «Сдавайтесь!» Сдаться означало верную смерть, а она и без того приближалась к ним достаточно быстро: как бы мало их ни оставалось и сколь бы экономно они ни расходовали провизию, она таяла не по дням, а по часам. Каждый день они делали новые попытки начать переговоры, и каждый день их отвергали со все возрастающей жестокостью; солдаты сторожили осажденных словно диких зверей в клетке; время от времени генерал Вуг приходил взглянуть на них и всякий раз отмечал на лицах мятежников все более отчетливую печать голода и отчаяния. Верные инстинкту самосохранения, они пускались на всевозможные хитрости, что могли бы повести к продолжению переговоров, столь презрительно отвергаемых: то просили перемирия на несколько часов, то обещали сдаться, если им дадут еды, но все разбивалось о непреклонность генерала. Так прошла неделя, и каждый день, глядя на их бледные, исхудалые лица, осаждавшие ожидали, что вот-вот они упадут от слабости и умрут от голода. На седьмой день один из них, избранный командиром (его звали Анастас Иремахос), пришел на обычное место, где велись переговоры, изложить новую просьбу. Это был умный и хитрый (что свойственно его нации) грек, современный Улисс, достаточно смелый, чтобы не отступить, когда из двадцати шансов на успех имеется лишь один, но достаточно осторожный, чтобы не идти на излишний риск. Как обычно, он просунул бледное, изможденное лицо в маленькое окошко, через которое осаждающие общались с осажденными, и попросил встречи с представителем губернатора. Эта милость была ему оказана, и к окошку подошел офицер. Дрожащим голосом поведал Иремахос об отчаянном положении своих товарищей: бурдюки с водой опустели и со вчерашнего дня их атакует самый страшный за все эти дни враг — жажда. Они обращаются к великодушию губернатора и просят немного воды, хорошо зная, что сдаться означает неминуемую гибель, и желая прожить еще хоть несколько дней. Если им откажут в этой ничтожной просьбе, то они, будучи доведены до отчаяния и не в силах дольше терпеть эти муки, решили сегодня же ночью взорвать себя вместе с пороховым погребом; они просят во имя всех святых несколько капель воды, которую турки дают даже посаженным на кол, и катастрофа будет предотвращена; в противном же случае в девять часов вечера, с первым ударом колокола собора святого Иоанна, все взлетит на воздух.

То ли угрозу Иремахоса не приняли всерьез, то ли генерал Вуг пожелал остаться верным букве воинского устава, запрещающего всякие уступки солдатам-бунтовщикам, только и эта мольба, как все предыдущие, осталась без ответа. Окошко захлопнулось; офицер вернулся на свой пост. Солдатам гарнизона был уже хорошо знаком решительный характер тех, с кем они имели дело, и весь день прошел в томительном ожидании возможных ужасных событий. Время от времени окошко открывалось, Иремахос, с лицом еще более бледным и голосом еще более слабым, вновь просил воды, возобновляя после очередного отказа свои угрозы; всеобщий страх нарастал по мере того, как назначенный час приближался.

Стоял октябрь, и в половине восьмого наступила ночь, темная и тихая, без единой звезды на небе, без единого звука, лишь каждые десять минут слышались горестные вопли осажденных. Так прошел еще час, и вот семеро греков с пылающими факелами в руках появились на плоской крыше порохового погреба и снова попросили воды. Молчание было ответом на этот последний отчаянный призыв. Тогда, размахивая огнем, они пустились в предсмертный танец, сопровождая его выкриками и проклятиями. Капитан Коллинз, видя впечатление, производимое на его людей этим фантастическим шабашем, приказал взводу солдат тихо подняться на платформу укреплений, а там, в темноте, поточнее прицелиться и открыть огонь. Но или по чистой случайности, или потому, что руки стрелявших дрожали, пули лишь просвистели в воздухе, не задев цели. Тем не менее залп прозвучал как предупреждение, и мятежники, погасив факелы, скрылись во тьме, точно тени или демоны, возвращающиеся в ад.

С этих минут не оставалось никаких сомнений относительно их намерений, и капитан Коллинз тотчас отдал приказ отходить. Солдат обуял такой непреоборимый страх, что они поспешно и беспорядочно ринулись к воротам, избирая самую краткую дорогу. Они были уже на полпути к выходу, но тут колокол церкви святого Иоанна пробил первый удар девяти часов; в тот же миг земля содрогнулась будто от ужаса, послышался страшный гул, порт осветился как днем, все окна разлетелись вдребезги. Остров затрепетал, будто настал его последний час, и все вновь погрузилось во тьму; воцарившееся молчание нарушали лишь жалобные крики раненых, и по ним можно было судить, что творцы этого бедствия, как они и предрекали, устроили себе кровавые похороны.

Настал день и высветил всю силу опустошения, произведенного взрывом порохового погреба: форт со всеми своими укреплениями превратился в груду развалин, где повсюду валялись человеческие останки. От тел же осажденных не осталось ни малейшего следа.

Так как погибшие солдаты были англичане, не имевшие на острове ни родственников, ни семьи, вся жалость обратилась на несчастных мятежников, столь бесчеловечно доведенных до последней крайности. Никого больше не удивляло, что эти клефты, доселе вольные, как орлы своих гор, не смогли вынести унизительных прусских порядков. И хотя причиной разрушений на острове были греки, ненависть обратилась на англичан.

Уже начали не то чтобы забывать о происшедшем — ведь развалины еще дымились, и трупы лишь недавно похоронили, — но, по крайней мере, меньше им заниматься, как прошел слух, что призрак одного из бедных греков явился старому священнику, возвращавшемуся в свою casale[11] в глубине острова. Говорили, что он ехал по дороге, сидя на осле, груженном, в соответствии с правилами предусмотрительности, присущей церковникам, фруктами, мясом и рыбой; свесив ноги по одну сторону и разгоняя гнусавым голосом дорожную скуку песней, которую только его национальность могла рекомендовать священнослужителю: вся Мальта узнала бы ее с первых же слов: «Tёn en hobhoc jaua calbi»[12].

Вдруг осел внезапно отскочил в сторону, и священник решил, что у него за спиной происходит нечто необычное. Он тотчас же обернулся и увидел человека или, вернее, тень, которая целилась в него, требуя остановиться. Услышав и увидев это, добрый священник, несмотря на свой пожилой возраст, словно вновь обрел былую силу юности и, соскользнув с осла, служившего как бы заслоном между ним и призраком, бросился в ближайший лесок; он мчался, не ощущая усталости, пока не очутился среди своих прихожан на деревенской площади.

Можно догадаться, что у столь суеверного народа, как мальтийцы, подобная история не вызвала ни малейших сомнений, и, хотя страждущие бесплотные души не имеют обыкновения обращаться с просьбой помолиться за них, наводя при этом дуло ружья, никто не сомневался, что причиной этого было ремесло покойного. Английский же губернатор, отнюдь не страдавший излишней доверчивостью, оказался единственным, кто взял под сомнение рассказ доброго священника. Он приказал приступить к активным поискам, чтобы утишить страхи, вызванные явлением привидения. Полк получил распоряжение обыскать весь остров и в небольшой пещере обнаружил семь человек; по одежде в них признали семерых греков из порохового погреба. Как им удалось спастись от взрыва? Это, пожалуй, было еще большим чудом, чем появление призрака. Тотчас после задержания их спросили об этом. Не видя причин молчать, Иремахос, руководивший всей операцией, без колебаний дал необходимые объяснения.

С того времени как его, подвергнутого вместе с товарищами жестокой осаде в пороховом погребе, избрали командиром, он принялся вынашивать план бегства, сообщенный товарищам и получивший общее одобрение; они с мужеством, терпением и скрытностью, присущими их нации, принялись за дело. С этой минуты все их действия были строго рассчитаны и обдуманы, каждый шаг вел к достижению заветной цели. Осмотрев все сооружения, бывшие в их распоряжении, Иремахос понял, что можно довольно легко получить доступ к морю, проломив стену, идущую вдоль побережья. Они принялись за работу. Камень был мягче, чем они думали, и это значительно облегчало их труд. Но, разумеется, если они не появятся утром, осаждающие захотят выяснить, что с ними случилось, а поскольку на острове спрятаться негде, солдаты, увидев пролом в стене, скоро найдут их. Тогда Иремахос решил взорвать пороховой погреб, справедливо полагая, что в этом случае дыра не вызовет подозрений: ее появление свяжут со взрывом. И поскольку их самих сочтут погибшими, то прежде всего займутся разрушениями в форте и городе, а они за это время доберутся до побережья, где отыщут судно — либо стоящее на якоре, либо дрейфующее в море, — и оно доставит их на Сицилию. Как мы видели, этот план был полностью приведен в исполнение; мятежники представили свое бедственное положение в преувеличенном виде и столь успешно разыграли взятые на себя роли, что этой военной хитростью ввели осаждающих в полное заблуждение. В назначенный час они спустились с платформы и углубились в проход, предварительно устроив пороховой привод, который вел к пороховому погребу. С первым ударом колокола собора святого Иоанна мятежники подожгли привод и бросились в пролом. Их расчеты полностью оправдались: пролом исчез вместе со стеною и все поверили, что несчастные греки стали жертвой разбуженного ими вулкана. Но затем удача им изменила. Три дня они тщетно искали какую-нибудь лодку, пока наконец не увидели вытащенную на берег сперонару и попытались спустить ее на воду; за этим занятием их застал хозяин, своими криками поднявший тревогу в деревне. Беглецы едва успели скрыться в горах, окаймляющих эту часть побережья. И в последующие дни судьба не послала им никакого средства для спасения. Всю неделю они питались лишь раковинами, собранными на берегу, кореньями и листьями. Однако, испытывая такие лишения, беглецы избегали насилий, пока один из них, гонимый голодом, не пожелал разделить со старым священником припасы, которые тот вез с рынка; эта попытка окончилась плачевно для него самого и остальных мятежников.

Несчастных возвратили в город, еще кровоточащий после убийства их товарищей. Они слишком хорошо знали, какая участь их ожидает, но глаза на изможденных лицах блестели той самой отвагой, что превращает смертного в сына Небес, способного встать над всем, даже над злою судьбой. Их предали военно-полевому суду и через несколько часов приговорили к той самой смерти, какую им удавалось благодаря своей ловкости так долго избегать. Они приняли ее с тем же безграничным мужеством, какое проявили во время мятежа.

Итак, накануне нашего прибытия мальтийцы видели, как умирают последние из злосчастного полка «Фрохберг», и, как я уже говорил, это оставило в душах жителей Валлетты столь глубокое впечатление, что мы были буквально потрясены, войдя в город. Впрочем, наш поход на берег имел целью лишь пополнение запасов воды, и, сделав это, мы сразу же возвратились на «Трезубец». Дул попутный ветер, и тем же вечером паруса были подняты.

Попутный ветер сопровождал нас всю ночь и весь следующий день, и за все это время мистер Бёрк ни разу не показался на палубе. Вечером сменилась вахта, и мы, как обычно, отправились спать в батарею тридцатишестифунтовых орудий. Уже около часа каждый лежал в своем гамаке, убаюкиваемый колыханием ионических волн, как вдруг просвистело ядро, пробившее второй кливер, за ним другое, оставившее дыру в нашем фоке. По всей видимости, вахтенный задремал и мы наткнулись на судно, бросившее нам вызов. Что это было за судно — линейный корабль, фрегат, канонерская лодка? — мы не знали и не могли увидеть этого в ночной тьме. В тот же миг, когда я выбегал на палубу, третье ядро попало в кабестан. Первым, кого я встретил, был мистер Бёрк, отдававший какие-то противоречивые указания. Он был захвачен врасплох, и голос его звучал не столь твердо, как обычно. Вновь мне в голову пришла мысль, что этот человек на самом деле не храбр, что он лишь усилием воли восполняет недоданную ему природой силу духа. Я еще больше уверился в этом, когда услышал на юте уверенный и мужественный голос капитана:

— Поторопись! — кричал старый морской волк, обретая в грозных обстоятельствах невиданную энергию. — К оружию! По местам стоять! Свернуть гамаки! Где сигнальщик? Куда все подевались?

После нескольких минут не поддающейся описанию суматохи все пришло в порядок и команда заняла свои места.

За это время мы успели сманеврировать и уйти из поля зрения противника, но наш корабль приготовился ответить ему, и капитан отдал приказ идти на сближение. Через минуту мы увидели его белые паруса, подобные плавающим на небе легким тучкам. В тот же миг его борта озарились поясом пламени, мы услышали треск наших снастей, и на палубу упали обломки реев.

— Это бриг! — объявил капитан. — Ну, любезнейший, ты у меня в руках! Тихо на носу и на корме! Задний ход! Эй, на бриге! — кричал он в рупор. — Кто вы? Мы «Трезубец», семидесятичетырехпушечный линейный корабль его британского величества.

Сквозь гул моря донесся ответный голос, казалось исходивший от морского духа:

— А мы «Обезьяна», шлюп его величества.

— Черт возьми! — воскликнул капитан.

— Черт возьми! — повторила команда.

И все расхохотались, ведь в столкновении никто не пострадал.

Если бы не мудрая предосторожность капитана, мы ответили бы огнем по своим, так же как они вели огонь против нас, и, возможно, узнали бы друг друга, лишь идя на абордаж и крича ура на одном языке. Капитан «Обезьяны» прибыл к нам на борт, и его извинения были приняты за чашкой чая. Тем временем гамаки вновь опустились, сигналы были убраны, пушки возвратились на свои места, и часть команды, не занятая на вахте, спокойно возобновила прерванный сон.

XIII

Едва мы вошли в порт Смирны и подали опознавательные сигналы, как наш консул прислал к нам с лодкой письмо, в котором говорилось, что если мы следуем в Константинополь, то должны взять на борт некоего английского аристократа и сопровождающих его лиц; это было предписание лордов Адмиралтейства всем капитанам английских судов, находящихся в Леванте. Капитан ответил, что готов принять знатного пассажира, если тот поспешит, так как судно бросило якорь лишь для того, чтобы узнать, нет ли каких-нибудь приказаний от правительства, и рассчитывает отплыть в тот же вечер.

Около четырех пополудни от берега отчалила лодка на веслах и направилась к «Трезубцу». Она доставила нашего пассажира, двух его друзей и слугу-албанца. На море малейшее событие вызывает любопытство и становится развлечением, так что весь экипаж высыпал на шкафутах встретить гостей. Первым, словно он имел на это неопровержимое право, поднялся красивый молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, с высоким лбом, вьющимися черными волосами и холеными руками. На нем была украшенная вышивкой красная форма с необычными эполетами, облегающие лосины и высокие сапоги. Поднимаясь по трапу, он отдал слуге несколько приказаний на новогреческом языке, на котором говорил совершенно свободно. С первого же мгновения глаза мои не могли оторваться от него. Я смутно припоминал, что где-то уже видел это замечательное лицо (хотя никак не мог вспомнить, где именно), а звук его голоса еще более утвердил меня в этом. Ступив на палубу, пассажир приветствовал офицеров, поздравляя себя, что после годичной разлуки с родиной вновь находится среди соотечественников. Мистер Бёрк ответил на эту любезность со своей обычной холодностью и, согласно приказу, препроводил гостей в каюту капитана. Спустя минуту мистер Стэнбоу вышел с ними на полуют и, увидев, что там собрался весь офицерский состав, подошел к нам, держа за руку молодого человека в красном.

— Господа, — сказал он. — Я имею честь представить вам лорда Джорджа Байрона и двух его друзей, достопочтенных господ Хобхауза и Икинхэда. Думаю, излишне рекомендовать вам оказывать ему то уважение, на какое он имеет право по своему таланту и происхождению.

Мы поклонились. Я не ошибся: благородный поэт оказался тем самым молодым человеком, что покинул колледж Хэрроу-на-Холме в тот день, когда я поступил туда. С тех пор до меня не раз доносилась разноречивая, порой с оттенком недоумения молва о нем.

В самом деле, в то время лорд Байрон был более известен своими странностями, чем своим дарованием. У него находили множество свойств, одно необычнее другого, одинаково характерных как для безумца, так и для гения. Он, например, утверждал, что у него было только два друга — Мэтьюс и Лонг — и оба они утонули, но это обстоятельство не мешало ему со страстью предаваться плаванию. Часть своего времени он отдавал стрельбе и верховой езде. Его оргии в замке Ньюстед были известны во всей Англии — и сами по себе, и по составу участников. Лорд Байрон держал там медведя и собирал у себя жокеев, боксеров, министров и поэтов. Обрядившись в монашеские рясы, они пили бордо и шампанское не из чаши, а из черепа какого-то старого аббата. Что же до поэзии, то пока был известен лишь его поэтический сборник «Часы досуга», лучшие стихи которого, уже замечательные по изяществу и форме, еще не предвещали тех ослепительных чудес поэзии, какими впоследствии он одарит мир. Книга была подвергнута жестокому разносу в «Эдинбургском обозрении», и критика глубоко уязвила благородного поэта: заставший его за чтением статьи друг решил было, что он заболел или с ним произошло какое-то большое несчастье. Но вскоре душевное состояние лорда Байрона изменилось — на несправедливые обвинения он надумал отомстить сатирой. Так появилось его знаменитое «Послание к шотландским обозревателям». Утолив месть, устав от этого спора, тщетно ожидая, что оскорбленные придут требовать удовлетворения, лорд Байрон покинул Англию, посетил Португалию, Испанию и Мальту; на Мальте у него произошла ссора с одним офицером штаба генерала Окса, и в результате офицер пришел на место дуэли, где поэт с двумя секундантами уже ожидал его, и принес свои извинения. Лорд Байрон вновь сел на корабль, отбыл в Албанию и достиг ее через неделю, сказав прости старой Европе и христианскому миру. Он проделал сто пятьдесят миль, чтобы приветствовать в Тепелене знаменитого Али-пашу, а тот, зная, что к нему прибудет высокородный англичанин, повелел приготовить ему дворец и предоставить в его распоряжение оружие и лошадей.

Али принял гостя с особыми почестями и чрезвычайным дружелюбием. Быть может, грозный паша, распознав аристократа по вьющимся волосам, маленьким ушам и белым рукам, разглядел в нем также и черты, по которым узнается гений. Как бы то ни было, он воспылал к лорду Байрону таким великим расположением, что предложил поэту стать для него отцом, называл его сыном и постоянно посылал ему по двадцать раз в день фрукты, шербет и сладости. После месячного пребывания в Тепелене лорд Байрон отправился в Афины и, приехав в столицу Аттики, остановился у вдовы вице-консула, миссис Теодоры Макри. Покидая город Минервы, он оставил старшей дочери хозяйки стихи, начинающиеся словами:

Час разлуки бьет — прости,
Афинянка! Возврати
Другу сердце и покой
Иль оставь навек с собой.[13]
Наконец, перебравшись в Смирну, в доме генерального консула, откуда он и прибыл к нам на корабль, поэт завершил две первые песни «Чайльд-Гарольда», начатые пять месяцев назад в Янине.

В тот же день, когда лорд Байрон поднялся к нам на борт, я напомнил ему, как он покидал колледж Хэрроу. Воспоминания о тех временах были по-особому дороги поэту, и он долго беседовал со мною об учителях, об Уингфилде, которого он знал, и о Роберте Пиле, своем друге. В первые дни знакомства мы говорили только об этом, но затем пришла очередь для более общих предметов: я поведал ему о судьбе несчастного Дэвида и бунте полка «Фрохберг», о котором он был наслышан лишь в общих чертах, ничего не зная в подробностях. Наконец мы перешли к более личному, но мне нечего было рассказать о себе, и разговор мы обычно вели о нем.

Насколько я мог судить по этим непринужденным беседам, характер благородного поэта являл собою смесь самых разнообразных, часто противоречивых свойств. Так, гордясь своим аристократическим происхождением, утонченной красотой и ловкостью в телесных упражнениях, он любил похвастаться своими успехами в боксе и фехтовании и крайне редко говорил о своем поэтическом призвании.

В ту пору лорд Байрон, несмотря на свою худобу, очень боялся располнеть — быть может, он желал походить на Наполеона; в то время он настолько сильно восхищался им, что даже подписывался его инициалами, ставя первые буквы своих имен — Н.Б. (Ноэл Байрон). Он много читал Юнга и сохранил пристрастие к мрачному и трагическому, что иногда выглядело забавным в отнюдь не поэтичной жизни современного общества. Он сам чувствовал это и порой, пожимая плечами, вспоминал незабываемые ночи в Ньюстеде, когда вместе с друзьями пытался воскресить то веселых сподвижников Генриха V, то разбойников Шиллера. Но тайно всем сердцем своим он жаждал чудес, в которых ему отказывала цивилизация, и явился искать их на этой древней земле, полной старинных легенд, среди кочующих народов, у подножия гор, носящих поэтические названия Афон, Пинд и Олимп. Здесь ему легко дышалось тем самым воздухом, в каком так нуждалась его душа. Он искал опасностей на пути, но лишь для того, чтобы не притупились его любознательность и мужество. Можно сказать, что после отъезда из Англии он шел, как наш корабль, на всех парусах.

Не считая меня, единственным живым существом на судне, возбудившим к себе его привязанность, стал подраненный мною в Гибралтаре орел. Птица обычно сидела на борту шлюпки, привязанной к подножию грот-мачты. Со времени появления лорда Байрона на «Трезубце» жизнь Ника заметно переменилась — высокородный лорд лично заботился о его довольствии и сам приносил ему пищу. Теперь она состояла из кур и голубей, зарезанных поваром где-нибудь подальше от глаз нашего пассажира: он не терпел, когда при нем убивали животных. Лорд Байрон рассказал мне, что, подходя к Дельфийскому источнику, он стал свидетелем редчайшего зрелища: в небо поднялась стая из двенадцати орлов. Лорду Байрону подумалось, что благородные птицы воздают ему почести как поэту, — ведь он находился у подножия горы, посвященной самому богу поэзии! — и в нем вспыхнула надежда, что потомство, как и эти благородные птицы, по достоинству оценит его поэтический дар. На берегу Лепантского залива близ Востицы он сам однажды подстрелил орленка, но, несмотря на все его заботы, птенец через несколько дней умер. Со своей стороны Ник, казалось, был крайне признателен за проявленное к нему внимание и при виде своего покровителя испускал радостный крик и бил крылом. Лорд Байрон подходил к нему доверчиво, как никто до этого, и ни разу Ник даже не поцарапал его. Поэт утверждал, что именно так следует вести себя с дикими хищниками. Подобное обращение принесло ему успех с Али-пашой, с собственным медведем и со своей собакой Ботсвеном (когда она издыхала от бешенства, он, не переставая, гладил ее и голыми руками утирал текущую из пасти ядовитую слюну).

Мне казалось, что лорда Байрона отличает большое сходство с Жан Жаком Руссо. Я как-то обмолвился об этом, но он столь поспешно отверг возможность такого сходства, что я понял, насколько неприятно ему это сравнение. Впрочем, по его словам, я не первый делал ему подобный комплимент (интонацией он подчеркнул слово, не уточняя, однако, ее значения); поскольку спор мог выявить какую-то новую черту характера поэта, я принялся настаивать на своем мнении.

— Мой юный друг, — сказал он, — вот и вас поразила болезнь, которой, кажется, я заражаю всех, кто меня окружает. Едва познакомившись, меня начинают с кем-нибудь сравнивать, а это весьма унизительно, ибо прежде всего доказывает, что я недостаточно оригинален, чтобы просто быть самим собой. Нет в мире человека, кто больше меня подвергался бы сравнениям. Меня сравнивали с Юнгом, Аретино, Тимоном Афинским, Гопкинсом, Шенье, Мирабо, Диогеном, Попом, Драйденом, Бёрнсом, Севеджем, Чаттертоном, Черчиллем, Кином, Альфьери, Браммелом, с озаренной изнутри алебастровой вазой, фантасмагорией и грозой. Что же до Руссо, то, может быть, на него-то я похожу менее всего. Он писал прозу, я — стихи; он вышел из народа, я — из аристократии; он был философом — я же ненавижу философию; он опубликовал свое первое произведение в сорок лет — я написал свое в восемнадцать; его первому произведению аплодировал весь Париж — мое же ругала вся Англия; он воображал, что целый мир восстал против него, — а судя по тому, как обращаются со мной, можно подумать, что это я ополчился на весь свет; он любил ботанику как науку — я же люблю цветы, потому что они мне просто нравятся; у него была плохая память — у меня прекрасная; он сочинял с трудом — я пишу без единой помарки; он никогда не ездил верхом, не умел обращаться с оружием, не плавал — я великолепный пловец, достаточно силен в фехтовании, особенно когда держу в руках клеймор; к тому же я хороший боксер — доказательством служит то, что однажды у Джексона я уложил Перлинга, вывихнув ему коленную чашечку; наконец, я приличный наездник, хотя и не слишком смелый, ибо уроки верховой езды мне пришлось усваивать лишь одним боком. Так что, как видите, сравнение несуразно и я ничем не напоминаю Руссо.

— Но, — возразил я, — ваша милость говорит лишь о внешнем несходстве, а не о близости души и таланта.

— А, черт возьми! — воскликнул он. — Было бы любопытно узнать ваше мнение на этот счет, мистер Джон.

— Могу ли я говорить без боязни задеть вас?

— Говорите, говорите.

— Хорошо. Такие черты Руссо, как сдержанность, неверие в дружбу, подозрительное отношение к людям, презрение к суждениям отдельных личностей и в то же время стремление доверяться массам, несомненно, свойственны и вашему гению. Наконец, Руссо создал нечто вроде памятника самому себе — я имею в виду его «Исповедь» — и увенчал им пьедестал своей гордыни на глазах у всего общества. Вы прочитали мне две песни из «Чайльд-Гарольда», и я вижу в них эскиз будущего памятника творцу «Часов досуга» и «Послания к шотландским обозревателям».

Лорд Байрон немного подумал.

— В самом деле, — сказал он, улыбаясь, — из всех моих судей вы ближе всех подошли к истине, на сей раз лестной для меня. Руссо был великим человеком, и я благодарен вам, мистер Джон. Вы должны написать в журнал, это вселило бы в меня надежду, что пусть хоть один раз обо мне вынесут суждение, какое я заслуживаю.

Фоном этой необычайно интересной для меня беседы служила прекраснейшая в мире страна: мы неслись среди тысяч островов, разбросанных, словно корзины с цветами, в море, видевшем рождение Венеры. Через несколько дней, несмотря на встречный ветер, мы прошли вдоль острова Хиос — земли благовоний, обогнули остров Митилини, древний Лесбос, и, наконец, неделю спустя после отплытия из Смирны возникла Троада с выступающим вперед, точно часовой, островом Тенедос. И вот перед нами открылся пролив, которому Дардан дал свое имя. Мы в восхищении любовались разворачивающимся перед нашим взором роскошным пейзажем, когда пушечный выстрел из форта прервал это созерцание; нас окликнули с турецкого фрегата, и две лодки с солдатами и офицером подошли к «Трезубцу» удостовериться, что перед ними не русское судно под английским флагом. Им разъяснили, какая на нас возложена миссия, но, тем не менее, нам предложили подождать у входа в пролив специального фирмана Порты, дающего разрешение приблизиться к священному городу. Сколь бы неприятной ни казалась эта формальность, пришлось подчиниться. Впрочем, двое на борту остались довольны этой задержкой: лорд Байрон и я. Он получил разрешение сойти на берег; я попросил доверить мне командование шлюпкой, которой предстояло переправить его. Капитан охотно дал свое согласие, и мы решили на следующий день посетить место, .

Едва сев в шлюпку, лорд Байрон в нетерпении принялся просить меня поставить все паруса. Я заметил ему, что морская зыбь, поднятая ветром, и течения в проливе подвергают нас опасности опрокинуться; тогда он спросил меня, умею ли я плавать. Усмотрев в этом вопросе сомнение в моем мужестве, я предложил высокородному пассажиру на всякий случай снять верхнюю одежду и выставил на ветер всю парусину до последнего дюйма. Против моего ожидания и благодаря ловкости рулевого, наше суденышко, качаясь, кувыркаясь, то задирая нос, то показывая киль, доставило нас целыми и невредимыми на берег позади Сигейского мыса, называемого ныне мысом Янычаров.

В одно мгновение мы очутились на вершине холма, на которой, по преданию, покоились останки Ахилла и которую Александр Македонский во время своего похода в Индию, обнаженный, с венком из цветов на голове, трижды обежал кругом. В нескольких туазах от предполагаемой усыпальницы виднелись развалины какого-то города, и греческий монах не преминул сообщить нам, что это руины Трои. Но, к несчастью для него, мы уже заметили долину, где этот город некогда стоял между горой Ида и горами Кифкалази. В глубине долины протекал ручей: это был знаменитый Скамандр, который Гомер назвал Ксанфом и причислил к божествам. Немного выше деревни Энаи ручей сливается с Симоисом и только тогда, благодаря этому союзу, приобретает вид настоящей реки. Мы направились к этой долине и менее чем за полчаса добрались до нее. Лорд Байрон сел на обломок скалы; господа Икинхэд и Хобхауз, словно они находились в болотах Корнуэлла, принялись охотиться на бекасов; я же развлекался тем, что, измеряя ширину Гомерова потока, прыгал через него. Прошел час; лорда Байрона более чем когда-либо грызли сомнения, здесь ли находился город Приама; господа Хобхауз и Икинхэд подстрелили десятка два бекасов и двух зайцев, похожих на европейских, а я три раза упал, но не в воду, а в почтенную тину, где некогда возлежали юные девы после того, как они приносили в жертву реке свои первые ласки.



Итак, мы собрались все вместе и, поскольку лорд Байрон решил пройти по берегу Скамандра до того места, где он впадает в море, отправились в дорогу, приказав лодке идти вдоль берега и ждать нас у мыса Янычаров. Сделав остановку в Борнабахи для завтрака, мы продолжили путь и через час уже были у пролива в месте, где он стиснут между Новым замком Азии и Греческим мысом. Тут у лорда Байрона возникло желание переплыть, подобно Леандру, пролив, который был здесь шириной примерно в льё. Мы попытались отговорить его от этой затеи, но, чем горячее становились наши убеждения, тем сильнее он сопротивлялся. Возможно, не встретив возражений, лорд Байрон отказался бы от своего намерения, превратив его в шутку, ибо его упорство чем-то напоминало ребяческое или женское упрямство. Впрочем, оно было неотъемлемой частью его гения. Ему отказывали в таланте стихотворца — он заупрямился и стал поэтом; природа создала его хромым — он поборол недуг и прослыл одним из самых красивых мужчин своего времени. Мы твердили, что он разгорячен и только что позавтракал, а течение здесь быстрое; он же, весь покрытый потом, чуть было не бросился в воду. Заставить лорда Байрона переменить решение — все равно, что пытаться сдвинуть с места гору и перенести ее из Азии в Европу.

Впрочем, я добился его согласия дождаться прибытия нашей шлюпки, преследуя при этом две цели: во-первых, дать ему время остыть и переварить пищу, во-вторых, получить возможность сопровождать его на некотором расстоянии, чтобы быть рядом в случае опасности. Поднявшись на самое высокое место на берегу, я дал знак матросам подойти ближе. Когда я спустился, лорд Байрон уже сбросил одежду; через десять минут он был в открытом море, а наша лодка в десяти шагах следовала за ним. Примерно три четверти часа все шло прекрасно, и он, почти не уклоняясь, проплыл две трети пути. Но затем по тому, как пловец при каждом взмахе рук почти по пояс высовывался из воды, стало заметно, что он начал уставать. Крикнув ему об этом, я вознамерился подгрести ближе, но он головой сделал мне знак удалиться. Впрочем, подчинившись, мы ни на миг не теряли его из виду. Через сотню саженей лорд Байрон шумно задышал, и наша лодка незаметно приблизилась к нему. Вскоре тело перестало слушаться пловца, он двигался вперед толчками и два раза уходил с головой под воду; на третий раз лорд Байрон позвал нас на помощь. Мы протянули ему весло, он схватился за него, и через мгновение мы втащили его в шлюпку.

Тут-то и проявилась вся детскость его характера: он чувствовал себя подавленным, будто после большого несчастья, вернее будто стыдился своего поражения; его верхняя губа удивленно поднялась, и всю дорогу до корабля он обиженно молчал.

Однако лорд Байрон не считал себя побежденным, обвиняя в неудаче быстроту течения и утверждая, что, если бы выбрать не столь узкое место, расстояние было бы больше, но трудностей меньше. Итак, было решено, что на следующий день мы поедем в Абидос и лорд Байрон возобновит свою затею в том самом месте, где некогда Леандр переплывал пролив. С этим решением мы возвратились на судно.

С рассветом следующего дня мы сошли на берег и, взяв в деревушке Ренне-Кени лошадей, образовали кавалькаду, достойную гарцевать на парижских бульварах или на улице Корсо в день карнавала, оставили слева мельницы, хижины, тянущиеся вдоль берега, колодцы в виде фонтанчиков и вновь поднялись на побережье Азии. Стояла жаркая погода, хотя в Европе в это время уже начиналась зима. Горячая пыль, похожая на красный пепел, поднималась из-под копыт наших лошадей и возбуждала желание поскорее добраться до тени зеленой кипарисовой рощи, расположенной близ дороги. Но едва мы подъехали к ней на расстояние двух сотен шагов, как оттуда внезапно выехал отряд турецких всадников и выстроился в боевой порядок. Они испускали какие-то непонятные гортанные крики, которые, если не видеть воинов, трудно было бы принять за человеческие. Видимо, это был оклик «Кто идет!», но никто из нас его не понял, и, следовательно, мы не смогли ответить, лишь молча переглянулись, не зная, что делать; тут лорд Байрон, желая показать нам пример, пустил свою лошадь в галоп по направлению к деревьям, будто стремясь доказать свое право на владение спорным местом. Сочтя этот жест враждебным, турки мгновенно выхватили сабли из ножен и пистолеты из-за поясов. Лорд Байрон последовал было их примеру, но наш проводник бросился к его лошади и остановил ее. Потом он стремительно подбежал к туркам, объясняя им, что мы английские путешественники, прибывшие в Троаду с самыми мирными намерениями. Эти господа приняли нас за русских, с которыми Порта в тот момент находилась в состоянии войны, не дав себе даже труда подумать, каким образом мы смогли бы добраться из предместий Москвы к проливу Дарданеллы, ведь подобный вопрос потребовал бы нескольких секунд размышлений, а турки обычно пребывают в мечтаниях, зрелые размышления им несвойственны.

Впрочем, вид приготовившегося к бою эскадрона был необычайно воинствен и поэтичен: всадники, точно злобные звери, казалось, опьянялись запахом крови, их пышные усы топорщились. Вместо того чтобы стоять безмолвно, бесстрастно и холодно, как те людские стены, что являют собою армии нашего Запада, они горячили коней и, вероятно, возбуждали себя, подобно льву, рыкающему и хлещущему себя хвостом по бокам. В довершение всего их расшитые золотом куртки, колышущиеся тюрбаны и арабские лошади под бархатными седлами давали им в смысле живописности несравненное преимущество перед самыми красивыми французскими или английскими отрядами, какие мы когда-либо видели. Пока длились эти переговоры и был еще неясен их исход, я смотрел на лорда Байрона. Хотя он был очень бледен, глаза его сверкали и полуоткрытые губы позволяли видеть два ряда великолепных зубов. Скандинавский волк был готов сразиться с тиграми Востока. К счастью, этого не случилось: наш проводник объяснил все турецкому офицеру — и сабли скрылись в ножнах, пистолеты вернулись за пояса, угрожающе топорщившиеся усы повисли вдоль губ. Нам сделали знак приблизиться, и через минуту мы уже дружески беседовали с теми, кого только что считали врагами.

Лорд Байрон был прав, пожелав отдохнуть в роще. Благодаря ручейку, пересекающему ее, словно серебряная нить, здесь царила прелестная свежесть. Мы уселись на берегу этих безымянных вод, подобно Роне или Дунаю горделиво бросающихся в море, и вынули из корзины провизию: вина Бордо и Шампани и огромный пирог, начиненный убитой вчера дичью. Я не припомню места красивее, компании приятнее и завтрака чудеснее. Лорд Байрон пребывал в превосходном расположении духа. Он рассказывал нам о своей жизни в Тепелене, о своих отношениях с Али-пашой, о странной симпатии Али к нему и закончил тем, что предложил дать мне письма к Али; я принял их, даже не подозревая, что они могут быть мне полезны: меня больше привлекало иметь автограф нашего поэта, чем рекомендации старому паше.

Покончив с едой, мы снова отправились в путь и через два часа оказались в нищей деревеньке, которая существует лишь за счет мифологического прошлого, время от времени привлекающего сюда любопытных путешественников или отважных любовников. К нашему удивлению, мы встретили здесь английского консула. Это был итальянский еврей, женатый на гречанке из Эпира. То ли по бедности, что представлялось маловероятным, ибо Великобритания редко оставляла в нужде своих служащих, то ли от врожденной нечистоплотности, этот несчастный был покрыт лохмотьями, кишащими отвратительными насекомыми. Паразиты обитали в них с безмятежностью, делающей честь пифагорейской философии их хозяина. Мы постарались как можно скорее ускользнуть от любезностей нашего представителя и пошли к берегу, где должна была состояться вторая попытка Байрона переплыть Геллеспонт. На этот раз мистер Икинхэд приготовился сопровождать его. Меня обуревало желание также принять участие в заплыве — предприятие казалось мне не слишком трудным: расстояние между Абидосом и Сестом составляет не более полутора миль, но мне предстояло на шлюпке охранять жизнь двух наших благородных соотечественников, и столь великая ответственность не позволяла вести себя легкомысленно.

Оба плавали хорошо, и, хотя лорд Байрон был на самом деле сильнее, с первого взгляда казалось, что мистер Икинхэд возьмет верх. Причиной этому служила искалеченная нога лорда Байрона, не позволявшая ему равномерно отгребать воду и в конечном счете вынуждавшая отклоняться от курса даже в спокойном море, а уж тем более при сильном течении. Как и накануне, я следовал за ним на расстоянии трех взмахов весла, но на этот раз, потому ли, что он был увлечен соревнованием, потому ли, что течение в этой части Дарданелл в самом деле оказалось не столь быстрым, но за час восемнадцать минут он достиг другого берега. Правда, он отклонился от прямого пути и вышел тремя милями ниже. Мистер Икинхэд приплыл восемью минутами раньше. Мы же, не имевшие права ступить на землю Европы без разрешения турок, на всякий случай держались от противоположного берега на расстоянии ружейного выстрела.

Лорд Байрон, еще не пришедший в себя после вчерашнего напряжения, был так обессилен, что почти без сознания упал на песок. Какой-то бедный рыбак, возившийся с сетями, время от времени поднимал глаза на двух людей, не понимая, чего они хотят. Он подошел к лорду Байрону и, видя, что силы совсем покинули его, предложил ему отдохнуть в своей лачуге. Я уже упоминал, что лорд Байрон говорил на новогреческом языке; он понял рыбака и на том же языке ответил, что принимает его приглашение. Мистер Икинхэд хотел остаться с ним, но лорд Байрон, не желая отказываться от возможного приключения, потребовал, чтобы друг возвратился на лодку. Я собрал одежду лорда Байрона, привязал сверток к голове и бросился в воду, чтобы доставить его на берег, после чего мы поплыли назад вместе с мистером Икинхэдом, который настолько устал, что с трудом добрался до нашего суденышка, хотя оно находилось всего в трехстах шагах. Когда мы поднялись на борт, лорд Байрон прокричал нам вослед, чтобы мы не беспокоились, если он не вернется и на следующий день.

Турок ничего не знал о положении и знатности своего гостя, что не помешало ему исполнить все законы гостеприимства — единственного из шести тысяч олимпийских божеств, все еще обитавшего на Востоке. Он и его жена так хорошо заботились о лорде Байроне, что через пять дней он был совершенно здоров и решил воспользоваться попутной лодкой, возвращавшейся на Тенедос, чтобы вернуться на корабль. Перед отъездом хозяин вручил ему большой кусок хлеба, сыр, бурдюк вина, заставил принять несколько монет достоинством в двадцать сантимов и пожелал доброго пути. Лорд Байрон принял все предложенное ему бедным турком точно священный дар, ограничившись простой благодарностью, но, прибыв на корабль, когда мы уже начали волноваться, тут же отправил верного Стефано, слугу, подаренного ему Али-пашой, отвезти рыбаку набор сетей, охотничье ружье, пару пистолетов, шесть фунтов пороха и двенадцать локтей шелка для жены. Все это было в тот же день вручено честному труженику, и тот никак не мог понять, отчего на столь скромное гостеприимство ему отвечают столь богатыми подарками. На следующий день бедняга, пожелавший отблагодарить своего гостя за чудесные подношения, тоже решился пересечь Геллеспонт; он сел в лодку, вышел в открытое море и доплыл уже до середины пролива, как вдруг поднялся сильнейший ветер и его лодка перевернулась. Бедняга, не умевший плавать столь же хорошо, как лорд Байрон или мистер Икинхэд, утонул, так и не добравшись до берега.

Мы узнали об этом через два дня, и лорд Байрон был очень огорчен. Он тотчас же отправил несчастной вдове пятьдесят долларов и письмо по-новогречески, где указал свой адрес в Лондоне и написал, что она всегда может рассчитывать на его помощь. Он хотел на следующий день сам посетить ее, но вечером нам пришло долгожданное разрешение пройти в пролив Дарданеллы. Прождав неделю, капитан спешил теперь наверстать потерянное время. Мы тотчас же подняли якорь и через день около трех часов пополудни уже бросили якорь у мыса Сераль.

XIV

Эти два дня мы шли между Азией, лежащей справа, и Европой, виднеющейся по левому борту. Перед нами развертывалась такая роскошная панорама, что мы, достигнув мыса Сераль, спрашивали себя, каков же должен быть сам великолепный Константинополь, дружно прославляемый путешественниками и оспаривающий у Неаполитанского залива право называться живописнейшим местом в мире. Мы сошли с корабля в шлюпку, чтобы проводить капитана в английское посольство, расположенное в предместье Галата, обогнули мыс, пересекли бухту Золотой Рог, и наконец нашим взорам открылся царственный город. На холме амфитеатром раскинулись дома, золоченые дворцы, кладбища, где гробницы покоились в тени кипарисов, — короче, во всей своей красе нам явилась эта столица — прекрасная куртизанка Востока, заставившая Константина изменить Риму, удерживая его, как нереида, лазурным шарфом своих вод.

В ту пору по улицам Галаты было опасно ходить без провожатых, поэтому наш посол мистер Эдер, зная о нашем прибытии, выслал навстречу нам янычара, присутствие которого означало, что мы находимся под покровительством султана. В этой стране, где все, вплоть до детей, вооружены до зубов, стычки между жителями стали весьма обычным явлением; правосудие, как правило, вмешивалось слишком поздно и было способно лишь отомстить за гибель жертвы, поэтому в момент вражды турок с русскими и греками было важно показать, что мы принадлежим к дружественной нации.

Матросы под командованием Джеймса остались в шлюпке, а мистер Стэнбоу, лорд Байрон и я направились к посольству. Примерно на полдороге нам попалась улица, настолько запруженная народом, что мы не знали, как пройти, и нашему янычару, державшему в руке палку, пришлось изо всех сил непрерывно бить ею по этой человеческой стене, чтобы открыть нам проход. Люди столпились поглазеть, как ведут грека, осужденного на казнь. Мы приблизились. По широкой улице между двумя палачами размеренной твердой походкой шел красивый старик с белой бородой, кротко и бесстрашно смотревший на всю эту чернь, которая преследовала его криками и проклятиями. Эта сцена произвела на нас, и особенно на лорда Байрона, сильное впечатление; он тотчас спросил переводчика, нельзя ли, прибегнув к ходатайству посла или уплатив крупную сумму, спасти несчастному жизнь. Но переводчик с испуганным видом приложил палец к губам, умоляя благородного поэта молчать; однако как ни выразителен был этот знак, он не помешал лорду Байрону крикнуть старику по-новогречески, когда тот проходил мимо него: «Мужайся, мученик!» Услышав этот сочувственный возглас, грек обернулся и, не имея возможности шевелить руками, поднял глаза к небу, показывая, что он приготовился к смерти. В тот же миг из-за решетчатых ставень, закрывавших окно дома, что стоял напротив, раздался другой крик и сквозь щель просунулись чьи-то пальцы. Старик, казалось, узнал голос; он вздрогнул и остановился, но один из палачей ткнул его сзади кончиком ятагана. При виде заструившейся крови лорд Байрон сделал резкое движение, да и я сам потянулся к кортику. Мгновенно поняв наше намерение, мистер Стэнбоу схватил нас обоих за руки.

— Ни слова, или вас прикончат, — сказал он нам по-английски и кивнул в сторону янычара, начинавшего бросать на нас косые взгляды. Так, удерживая меня и лорда Байрона за руки, капитан дождался, пока прошло скорбное шествие.

Вскоре улица опустела и мы продолжили наш путь к посольству, куда прибыли через десять минут, все еще бледные и взволнованные. Повода, заставившего нас явиться в Константинополь, больше не было. Требования, которые мы должны были поддержать своим присутствием, были удовлетворены как раз накануне нашего прибытия, и наш посол как представитель английского правительства получил все необходимые извинения. Таким образом, политическая беседа мистера Стэнбоу и посла Эдера была краткой; через минуту пригласили нас, и капитан представил лорда Байрона. Тот после обычных приветствий поспешил спросить, какое преступление совершил старик, которого, как мы видели, вели на казнь. Мистер Эдер печально улыбнулся. Старик повинен в трех тягчайших преступлениях, и каждое из них, по мнению турок, заслуживало смерти: он был богат; он мечтал видеть свою родину свободной и, наконец, его звали Атанас Дука, то есть он был одним из последних потомков династии, царствовавшей в тринадцатом веке. Вняв советам друзей, старик покинул Константинополь, но через несколько месяцев, не в силах противиться желанию вновь увидеть семью, дерзнул возвратиться. Тем же вечером его арестовали в Галате; его дочь, по общему мнению перл красоты, схватили и продали за двадцать тысяч пиастров богатому турку, а жену вышвырнули из дворца, конфискованного в пользу султана, и ей не позволили разделить ни заточение с дочерью, ни смерть с мужем. Тщетно молила она некоторые греческие семьи о приюте: двери их домов захлопывались перед нею. Тогда мистер Эдер послал сообщить несчастной, что английское посольство предоставляет ей убежище и защиту. Бедная женщина с благодарностью приняла это великодушное предложение. Но вчера вечером она исчезла, и никто не знал ее теперешнего местонахождения.

Мистер Эдер пригласил лорда Байрона поселиться в посольстве на все время его пребывания в Галате, но тот, опасаясь стеснить свою свободу, отказался и попросил найти ему какой-нибудь турецкий домик, чтобы жить там следуя обычаям страны. Впрочем, он согласился принять дипломатическую должность, чтобы, если посол получит аудиенцию у султана, в качестве атташе посольства увидеть того вблизи: наше прибытие в Константинополь делало это более чем вероятным.

После часа интересной и сердечной беседы мы покинули мистера Эдера и, сопровождаемые тем же янычаром, опять отправились в путь по улицам Галаты. Однако вскоре нам стало ясно, что наш страж избрал новую дорогу. Пожелав узнать причину этого, мы обратились было к переводчику, но тот молча указал нам пальцем на нечто бесформенное посреди площади. Еще не понимая, что это такое, мы невольно вздрогнули, но вот, чем ближе мы подходили, тем предмет все больше принимал очертания человеческой фигуры, и вскоре уже можно было различить стоявшее на коленях обезглавленное тело, между ног которого лежала голова — голова старца, виденного нами час назад. Рядом, опустив голову на руки, подобная статуе Скорби, сидела женщина. Время от времени она оживала, протягивала руку к лежащей рядом палке и отгоняла собак, прибегавших лизать кровь. Это была вдова мученика, скрывшаяся вчера из посольства. Удивившее нас изменение маршрута было намеренным: наш янычар, видимо, возжелал продемонстрировать великодушие своего милостивого повелителя, показав нам эту ужасную сцену.

Мы прибыли в Константинополь в подходящее время и вступили на подмостки, словно герои «Тысячи и одной ночи». Отрубленная голова, дочь-рабыня, скорбная вдова, казалось, явились мне во сне, а необычайные одеяния окружавших нас людей лишь поддерживали эту иллюзию. В Константинополе не встретишь нищих в лохмотьях: все одежды походят на наряды принцев. Платье турецкого крестьянина так же элегантно, как мундир французского гусарского офицера; жена самого мелкого торговца носит горностаевую шубу и надевает дома больше драгоценностей, чем супруга члена палаты общин, отправляющаяся на вечерний прием к лорду. В каждой семье имеется передаваемый по наследству от отца к сыну, как в Германии бриллианты, костюм, называемый «кайрам» и надеваемый лишь по торжественным дням. После праздника его убирают, и он вновь появляется на свет лишь на ближайшем торжестве. Он являет собой точную копию того, что носили еще при Мехмеде II или Орхане, ибо мода в Константинополе не меняется. Впрочем, если основному покрою следуют строго, то детали бесконечно варьируются. Опытный глаз тотчас отличит в толпе турецкого денди, для которого туалет столь же серьезное дело, как для франта с Сент-Джеймса в Лондоне или завсегдатая Гентского бульвара в Париже. Османский щёголь не меньше заботится о форме своей бороды, складках тюрбана, изгибе носков желтых бабушей, полутонах своего , арабесках на пистолетах и украшениях на канджарах, чем наши самые блестящие обольстители. Тюрбан — часть костюма, наиболее подверженная капризам моды: турок занимается им так же, как парижанин своим галстуком. Есть тюрбаны кандиотские, египетские, стамбульские; сирийца узнают по полосатому тюрбану, эмира Алеппо — по зеленому, мамлюка — по белому. Вообще Константинополь, подобно всем крупным городам, являет собой настоящую человеческую мозаику, где жители Запада с их неприхотливой и строгой одеждой казались отнюдь не самыми драгоценными камнями.

Не знаю, какое впечатление произвело все это на моих спутников, но я вернулся на корабль в лихорадочном состоянии. Сам лорд Байрон, при всем старании казаться невозмутимым, был сильно взволнован. Думаю, что если бы он отбросил взятую на себя роль великого человека, то, подобно мне, не сдерживал бы своих эмоций. Правда, благородный путешественник уже почти год как покинул Англию и провел последние шесть месяцев в Греции, что подготовило его к разворачивавшемуся перед нашим взором зрелищу. Мое же восприятие было совсем иным: я уехал из дому каких-нибудь два месяца назад, и судьба единым мановением руки перебросила меня из обыденной жизни в этот диковинный мир, где я то и дело ожидал всевозможных необычайных событий.

Однако день прошел относительно спокойно, если не считать визита на корабль нескольких праздных гуляк-турок, составляющих в Константинополе ту почтенную прослойку общества, что в Париже многозначительно называют «мухоловками»; они бродили без дела по палубе, попыхивая длинными трубками. Не зная по выходе из Лондона, в каком настроении окажется Высокая Порта, мы запаслись значительным количеством пороха, так что пришлось вступить в длительные переговоры с гостями, убеждая их не курить на борту. Поняв, в чем дело, они страшно удивились этим мерам предосторожности, ведь если Магомет насылает напасть, то все предосторожности на свете будут против нее бессильны. Сочтя нашу просьбу плодом дурного воспитания, они недовольно уселись, поджав ноги, возле пушек, чем также нарушили корабельные правила, и канонир был вынужден попросить их удалиться. Такой недостаток гостеприимства окончательно обидел наших посетителей, и, не пожелав долее оставаться на судне, они важно сошли в шлюпку. Последний из них, ставя ногу на трап, презрительно обернулся и сплюнул на палубу, и этот поступок чуть было дорого не обошелся ему: стоявший рядом Боб схватил турка за руку и собрался заставить его вытереть плевок бородой, но, к счастью, я вовремя вмешался, с громадным трудом убедив доброго матроса разжать тиски, схватившие левую руку несчастного турка; правда, мне тут же пришлось вцепиться достойному сыну Магомета в правую руку, привычно потянувшуюся к кинжалу. Заметив это, Боб повел глазами вокруг, увидел железный ганшпуг и поднял его, что дало мне время посадить турка в шлюпку; гребцы резко оттолкнулись от борта, она отошла, и между противниками пролегла полоса воды.

На палубе остался лишь только еврей по имени Якоб, прибывший заняться своей коммерцией. Я никогда не встречал человека, более искушенного в торговом деле: карманы его были набиты образцами всевозможных товаров, а в коробе можно было найти что угодно. Он продавал все, начиная с кашемировых шалей и кончая трубками, и уже по его второй фразе я понял, что его деятельность не ограничивается лишь торговлей. Он владел лавкой в Галате и дал мне ее адрес, уверяя, что там я найду лучший во всем Константинополе табак, даже тот, что привозят для султана прямо из Латакии или с горы Синай. На всякий случай я записал, где находится его заведение, и пообещал вскоре нанести ему визит. Якоб достаточно свободно говорил по-английски, чтобы можно было легко понять его, и человек подобного рода был истинной находкой для искателя приключений, вроде лорда Байрона, или мечтателя, вроде меня. Для начала мы спросили, сумеет ли он отыскать нам на следующий день опытного проводника: лорд Байрон вознамерился осмотреть крепостные стены Константинополя и получил для меня у капитана разрешение, данное с обычной для мистера Стэнбоу добротой, сопровождать его. Наш еврей предложил в качестве гида себя: он прожил в Константинополе двадцать лет и знает город лучше, чем три четверти родившихся там турок. Поскольку он не страдал социальными и религиозными предрассудками, то взялся рассказать нам все, что было ему известно о людях, которых мы встретим по пути, и о местах, которые мы посетим. Мы согласились, решив, что если после первой поездки останемся недовольны, то возьмем потом другого провожатого.

И вот ясным утром мы сели в лодку (ибо часть крепостных стен отвесно погружалась в воды Босфора), доставившую нас к Семибашенному замку, и сошли на берег. Там нас уже ожидал наш гид с двумя нанятыми лошадьми; владельцы разрешили ему даже продать их, если они придутся нам по душе. Действительно, арабские кони настолько великолепны, что наши верховые животные, занимающие в лошадиной иерархии Константинополя такое же место, как во Франции или Англии упряжные для фиакров, показались нам резвыми и послушными. Они шли только шагом или галопом, ибо иноходь, как и рысь, совершенно не признаются на Востоке. Желая осмотреть все подробно, мы решили ехать шагом.

Вид на Константинополь с берега еще прекраснее, если это только возможно, чем с Босфора Фракийского или Золотого Рога. Вообразите: на протяжении четырех миль от Семибашенного замка до дворца Константина тянутся колоссальные тройные зубчатые стены, увитые плющом; над ними возвышаются двести восемнадцать башен. По другую сторону дороги раскинулись турецкие кладбища, усаженные огромными кипарисами и населенные горлицами, малиновками и соловьями. Все это отражается в лазурном море и тонет в небесах, которые боги античности, лучше всех умевшие ценить прекрасное, избрали для своего Олимпа.

У дворца Константина, являющего собой руины, похожие скорее на развалины бывших казарм, мы вместе с лошадями пересекли Золотой Рог и оказались в Азии. Еврей провел нас на холм — он назывался Бургулу и высился приблизительно в миле от стен; оттуда можно было видеть одновременно Мраморное море, гору Олимп, равнины Азии, Константинополь и Босфор, вьющийся среди садов; сквозь пышную листву тут и там проглядывали беседки и дворцы, окрашенные в самые разнообразные цвета.

Именно здесь Мехмед II, очарованный развернувшимися перед его взором чудесами, вонзил в землю древко своего штандарта, поклявшись Пророком, что возьмет Константинополь или расстанется с жизнью под его стенами, и, как истинный правоверный, после пятидесятипятидневной осады сдержал слово.

Неподалеку отсюда находятся ворота Топхане, через которые Константин Дракош в последний раз вышел живым: смертельно раненного, его перенесли под дерево, где он испустил дух. Одному дельцу-армянину пришла в голову счастливая мысль извлечь выгоду из исторических воспоминаний и открыть кофейню на том самом месте, где последний Палеолог потерял жизнь и империю. Изнуренные жарой и усталостью, мы сошли на землю под растущим возле дверей платаном, и тут уж нам пришлось, поступившись национальным самолюбием, признать, что лишь турки знают толк в прелестях жизни. Вместо того чтобы поместить нас в переполненную общую залу или оставить томиться в отдельном душном кабинете, как сделали бы во Франции или Англии, хозяин провел нас через прелестный сад к фонтану, где мы с наслаждением растянулись на траве, при виде которой покраснели бы от стыда газоны наших парков. Он принес нам трубки, шербет и кофе и предоставил свободно насладиться этим чисто восточным завтраком. Лорд Байрон уже пресытился подобными удовольствиями за время жизни в Греции, но я пребывал в совершенном упоении, ибо предавался им впервые.

Выкурив через наргиле, благоухающие розовой водой, по несколько трубок лучшего табака нашего еврея, мы вновь вскочили в седла и продолжали путь; через четверть часа он привел нас к маленькой греческой церкви, почитаемой во всей стране. Когда мы вошли туда, служитель, на чьей обязанности лежало давать объяснения посетителям, вместо того чтобы показать нам внутреннее убранство храма, повел нас к пруду, окруженному позолоченной балюстрадой. Там он кинул в воду кусок хлеба, и несколько рыб — я признал в них линей — тотчас вынырнули, чтобы схватить пищу, которую их покровитель услужливо бросал им, произнося при этом показавшиеся мне весьма необычными слова. Мне всегда думалось, что в подобных случаях признательность должна исходить от рыб, но на этот раз я ошибся — это были священные рыбы, и монахи с благодарностью делились с ними хлебом, который сами получали в виде милостыни. Событие, которое привело к их почитанию, относится ко взятию Константинополя турками, и я передаю его читателю во всей первозданной непритязательности.

Когда город пал, Мехмед, пожелавший сделать его столицей своей империи, во исполнение обычая отдавать захваченное во власть солдатни, но одновременно стремясь выказать почтение будущей столице, избрал золотую середину, а именно: позволил разграбить город, но запретил предавать его огню. Солдаты сочли первую часть приказа своей священной обязанностью и, поскольку им отвели всего три дня, ревностно предались ее исполнению, рыская даже по самым бедным и укромным святыням. Стена, на которую опиралась церковь монастыря, считалась неприступной. Полагаясь на это, настоятель, вверив себя святому Димитрию, под чьим покровительством обитала его братия, безмятежно отдался приготовлению рыб для ужина, когда с криком, что турки пробили брешь и проникли в священные стены обители, вбежал один из монахов. Эти слова, несмотря на испуганный вид вестника, показались доброму пастырю столь невероятными, что, пожав плечами и указав братьям на рыб, которые вот-вот должны были достичь той степени готовности, какая особо ценится знатоками и какой тщетно пытаются достичь посредственные повара, он возразил: «Я скорее поверю, что сии рыбы соскочат со сковороды и поплывут по полу, чем твоей немыслимой вести». Едва он вымолвил это, как рыбы уже трепетали на плитах пола. Устрашенный свершившимся чудом, преподобный отец собрал их в полы своей рясы и со всех ног бросился в сад, чтобы вернуть священную ношу обратно в пруд, откуда она была выловлена. У дверей он столкнулся с входившим в трапезную турком; тот, заподозрив настоятеля в желании бежать, нанес ему кинжалом удар в грудь. Смертельно раненный, достойный монах пробежал еще несколько шагов и упал на берегу возле воды. Рыбы выскочили из его рясы так же, как они выскочили из сковороды, и вновь погрузились в родную стихию; преподобный архимандрит же умер как мученик.

Потомство этих почтенных рыб привлекало к пруду местных паломников и любопытствующих иностранцев, и те, выходя отсюда, неизменно оставляли соответствующую их положению и степени веры мзду. Спешу сообщить, что, какими бы мы ни были еретиками в его глазах, добрый калойер, познакомивший нас со своим чудом, не имел оснований остаться нами недовольным.

Из монастыря, расположенного на полдороге от холма Перы, мы спустились к кладбищу; его темная зелень еще издалека манила к себе. Подобно древним римлянам, турки превыше жизни ценят наслаждения. В этом знойном климате более всего радуют тень и свежесть, столь редкие на Востоке. Жаждущие их всю жизнь, мусульмане хотели быть, по крайней мере, уверены, что обретут желаемое после смерти. Поэтому турецкие кладбища служат не только пленительным убежищем для отдохновения усопших, но и привлекательным местом прогулок для живых. Могилы там украшены розовыми или голубыми колоннами, увенчанными чалмой и инкрустированными золотой вязью букв; они напоминают скорее навеянное веселой прихотью украшение, чем надгробный памятник. В этих местах, поистине созданных для любовных свиданий, ловеласы Константинополя, небрежно развалившись на подушках, ожидают писем от своих красавиц, которые им приносят греческие рабыни или посланницы-еврейки. Правда, с наступлением темноты мирные прогулки завершаются и кладбище поступает в распоряжение грабителей или же становится ареной мести, и нередко по утрам там находят чей-нибудь труп, будто он, соблазненный местными красотами, прибыл испросить себе здесь могилу.

День клонился к вечеру. Мы уже осмотрели городские стены, то есть проделали около восемнадцати миль и поэтому предложили нашему провожатому побыстрее показать нам самое любопытное в городе, для чего пришлось зайти в английское посольство за янычаром, чтобы избежать оскорблений и даже прямых нападений на улицах святого города, хотя по его окрестностям местные власти, пусть и неохотно, разрешали прогуливаться гяурам. В резиденции мистера Эдера мы немного задержались, чтобы, согласно турецкому обычаю, отведать шербета и кофе и выкурить трубки, а затем снова отправились к бухте Золотой Рог, пересекая Галату по направлению к Валиде. Нас вели той же дорогой, что и при первом посещении посольства. Я узнал улицу, где нам встретился несчастный старик, шествовавший на смерть, и быстрым инстинктивным движением поднял глаза на окно, откуда прозвучал тогда женский крик. Мне показалось, что сквозь плотно закрытые решетчатые ставни блеснули горящие глаза. Я немного отстал; тонкие и длинные пальцы просунулись в щель и уронили какой-то предмет. Проехав пять-шесть шагов вперед и сделав вид, будто что-то потерял, я сошел с лошади, доверив ее стоявшему рядом носильщику, огляделся и обнаружил очень дорогой перстень с изумрудом — это и был предмет, который уронила прекрасная незнакомка. Не сомневаясь, что это было проделано нарочно, я поднял его и надел на палец в надежде, что этот талисман означает начало какого-нибудь любовного приключения. Для новичка в подобных делах я оказался довольно-таки ловок, и никто ничего не заметил, кроме разве нашего еврея. Он два или три раза бросал взгляды на мою руку, но тщетно: кольцо было спрятано под перчаткой.

Признаюсь, с этого мгновения мой разум, всецело поглощенный безумными мечтами, предоставил моему телу машинально посещать еще оставшиеся нам для обозрения достопримечательности: превращенный в мечеть собор святой Софии, осмотреть который можно было лишь снаружи (внутрь допускались только правоверные), Ипподром и обелиск, цистерну и благоговейно охраняемых его высочеством под специальным навесом трех-четырех тощих и запаршивевших львов, нескольких медведей и слона. Даже ворота сераля с их украшениями: китовыми позвонками, отрубленными головами и рядами ушей — с трудом оторвали меня от моих мыслей, и я возвратился на корабль, мечтая о всех приключениях «Тысячи и одной ночи». Моей первой заботой было спуститься в каюту, закрыть дверь и, не торопясь, осмотреть кольцо: быть может, какая-нибудь надпись внутри положит конец моему недоумению. Но сколько я ни разглядывал его, передо мною был просто золотой перстень со вставленным в него изумрудом, на мой взгляд очень дорогим, и все мои старания так и не удовлетворили моего любопытства, лишь открыв еще больший простор воображению.



Я поднялся на палубу полюбоваться последними лучами заходящего солнца: вскоре оно должно было скрыться за горами Европы. Каждый вечер мы наслаждались этим зрелищем, самым великолепным, какое только можно вообразить. Притихнувший экипаж, в отличие от меня, помнивший, что сегодня суббота, почистившись и принарядившись, тщательно соблюдал ритуал воскресного дня, столь чтимый матросами: кто спал на люке, кто читал, прислонившись к снастям, кто задумчиво прогуливался по носовой части судна; как вдруг с берега послышались крики, заставившие нас обернуться в ту сторону. Из ворот большого дворца на берег выбежал турок, преследуемый взбешенной толпой, и, бросившись в баркас, оттолкнул его с силой и ловкостью, порожденными отчаянием. Какое-то время беглец, казалось, колебался, куда ему плыть, но толпа кинулась к лодкам, стоявшим вдоль берега, и вся эта орущая флотилия пустилась вслед за ним. Тогда турок повернул железный клюв своего суденышка по направлению к «Трезубцу» и, не обращая внимания на враждебный жест часового, прицелившегося ему в голову, схватился за трап левого борта. Затем, вскочив на палубу, он подбежал к кабестану и, упав на колени, разорвал свой тюрбан, осенил себя крестным знамением и произнес какие-то слова, которых никто не понял. В эту минуту, привлеченные шумом, наверх поднялись Якоб с лордом Байроном, только что рассчитавшимся с нашим провожатым за дневные труды. Еврей объяснил, что турок, несомненно, совершил какое-то преступление и теперь, кощунствуя над магометанством, очевидно, стремится вызвать у нас симпатию и найти защиту, желая жестами и словами показать, что хочет принять христианство. Наш переводчик не ошибся: почти в то же мгновение со стороны моря раздались громкие крики с требованием выдать убийцу и «Трезубец» буквально осадили пятьдесят лодок, где сидело, по меньшей мере, полторы тысячи человек.

Невозможно представить себе это зрелище — нужно воочию видеть его. Как турецкие кони, признающие лишь два аллюра — шаг или галоп, их хозяева не признают середины. Они либо безмятежно-спокойны, либо стремятся к самому жестокому насилию и тогда превращаются в настоящих демонов: гнев лишает их рассудка, они действуют быстро и бессмысленно, сея вокруг смерть. Пророк запретил им вино, но они пьянеют от вида крови и, вкусив ее, перестают быть людьми, становятся дикими зверями; на них не действуют ни угрозы, ни увещевания. Просто чудом Якоб смог что-то расслышать среди гула голосов, гортанных выкриков, злобных воплей, налетавших на нас подобно вихрю. Было в этой сцене что-то от фантасмагории, но она носила столь грозный характер, что, не дожидаясь приказа, из чистого чувства самосохранения, матросы схватились за оружие, готовясь защитить корабль от абордажа. Однако, увидев приготовления к обороне, турки немного поостыли; поднявшийся на палубу мистер Бёрк воспользовался этим и попросил нашего еврея узнать у преследователей, чего они хотят. Едва Якоб сделал попытку заговорить, как крики и вопли усилились, сабли и канджары выскочили из ножен, вновь поднялся шум и зазвучали угрозы.

— Возьмите этого человека, — приказал мистер Бёрк, указывая на беглеца (тот со своей обритой головой и сверкавшими ужасом и гневом глазами казался прикованным к бизань-мачте, за которую он уцепился руками). — Хватайте его, швырните в море, и покончим с этим.

— Кто отдает приказы на моем корабле, когда я здесь? — раздался уверенный голос, перекрывающий, как всегда во время бурь и сражений, любой шум.

Мы обернулись и увидели капитана, незаметно поднявшегося на полуют. Мистер Бёрк умолк и побледнел. Сами турки несомненно поняли, что этот высокий седовласый человек в расшитом мундире — главный среди христиан, ибо на него устремились все взгляды. Мстительные крики зазвучали громче.

Капитан справился у Якоба, как по-турецки будет «молчать» и, поднеся рупор ко рту, с громовой силой повторил это слово. Тотчас, будто по волшебству, шум стих, сабли и канджары вернулись в ножны, весла неподвижно упали, а Якоб, стоя на носовом люке, как на трибуне, спросил, какое преступление совершил беглец. В ответ вспыхнул хор голосов:

— Он убил! Пусть он умрет!

Якоб знаком показал, что хочет продолжать. Все снова умолкли.

— Кого он убил, каким образом?

Поднялся какой-то человек.

— Я сын убитого, — сказал он. — На его кафтане — кровь моего отца. Клянусь этой кровью, я вырву сердце у него из груди и брошу его моим собакам.

— Как и почему было совершено убийство? — переспросил Якоб.

— Это убийство из мести. Сначала он убил моего брата, находившегося в доме, потом нашего отца, сидевшего на пороге у двери. Он подло расправился с ребенком и стариком, когда меня не было рядом, и ни тот ни другой не могли защитить себя! Он принес им смерть и сам заслуживает смерти!

— Передайте им, что, даже если это правда, приговор должно вынести правосудие, — сказал капитан.

Якобу, видимо, трудно давался перевод этой фразы на турецкий, но в конце концов он, похоже, справился, ибо в ответ раздался новый взрыв криков.

— Что такое правосудие? — голосили турки. — В Константинополе каждый сам вершит свое правосудие, другого нет! Нам нужен убийца! Мы требуем убийцу! Убийцу! Убийцу!

— Убийца будет доставлен в Константинополь и передан в руки кади.

— Нет! Нет! — возражали преследователи. — Нам нужен убийца! Выдайте его, а не то, клянемся верблюдом Магомета, мы возьмем его сами!

— В Коране сказано: «Не клянись верблюдом Магомета», — парировал Якоб.

— Долой еврея! — завопили турки, снова выхватывая сабли и канджары. — Смерть христианам! Смерть!

— Поднять трапы правого и левого борта! — в рупор прокричал капитан, перекрывая шум. — Огонь по первому, кто подойдет!

Приказ был тотчас исполнен, и двадцать человек, вооруженных мушкетонами и тромблонами, полезли на марсы.

Трудно было ошибиться в смысле этих приготовлений, они изрядно охладили гнев осаждавших, и те подались назад шагов на тридцать, однако с их лодок прозвучали два выстрела, к счастью никого не задевших.

— Сделайте холостой выстрел по ним из пушки, если же это не поможет, потопите одну-две лодки, а там посмотрим.

На несколько секунд воцарилась тишина, затем корабль вздрогнул от выстрела тридцатишестифунтовой пушки; окутав полуют, к реям поднялось облако дыма, столбом потянулось к небесам и растаяло в недвижном воздухе. Когда дым рассеялся, мы увидели, что лодки отступают. Осталась лишь та, где находился сын убитого: он один, обнажив канджар, казалось, бросал вызов всему экипажу.

— Пусть тридцать хорошо вооруженных морских пехотинцев возьмут шлюпку, — прокричал капитан, — и доставят убийцу к кади!

Шлюпку тотчас спустили на воду; тридцать человек с заряженными ружьями и шестью зарядами в патронташах отвели в нее виновного, и, направляемая двенадцатью сильными гребцами, она заскользила по начинающей темнеть воде, разрывая предвечернее затишье всплесками своих весел.

Образуя нечто вроде флотилии, лодки подтянулись друг к другу и, описав большой круг, пошли к берегу, издали следя за убийцей, пролившим кровь и ставшим виновником всей этой суматохи.

«Трезубец» развернулся батареей к берегу, приготовившись защищать наших людей; впрочем, предосторожность оказалась излишней — нападавшие продолжали держаться на расстоянии, так что матросы спокойно высадились на землю и направились в город. Турки высыпали на берег, беззаботно бросив свои лодки качаться на воде, и тоже прошли через городские ворота, пропустившие наших моряков. Десять минут спустя наши люди возвратились и без всяких происшествий сели в шлюпку, оставив виновного в руках правосудия. Как и всегда, когда требовался здравый смысл и неколебимое мужество, мистер Стэнбоу поступил так, как ему и следовало.

Некоторое время еще были видны группы угрожающих и возбужденных людей, сновавших по берегу, но постепенно они растворились в сгустившейся темноте, крики затихли, и вскоре огромное водное пространство, над которым еще мгновение назад раздавались шум и вопли, погрузилось в глубокое безмолвие. Мы подождали около часа, затем, опасаясь какой-нибудь неожиданной выходки турок, капитан приказал дать залп; тотчас полоса огней взметнулась в небо, и в их свете, озарившем Константинополь от Семибашенного замка до дворца Константина, мы увидели только бездомных собак, бегающих по побережью в поисках ночной добычи.

На следующий день мистер Стэнбоу вместе со всеми офицерами «Трезубца» получил приглашение от посла Эдера сопровождать его высочество в мечеть, куда он направится возблагодарить Пророка, внушившего императору Наполеону мысль снова объявить войну России. По возвращении мы должны были отобедать во дворце, а затем нам предстояла честь быть принятыми его высочеством.

К приглашению было приложено письмо для лорда Байрона, где сообщалось, что его дом в квартале Пера готов и в него можно переселиться когда угодно. Наш прославленный спутник тотчас отдал необходимые распоряжения и в тот же день вместе с господами Хобхаузом, Икинхэдом и двумя слугами-греками покинул судно. Я испросил у капитана разрешения помочь лорду Байрону устроиться в новом жилище, и оно было мне дано при условии, что в девять часов вечера я вернусь на борт «Трезубца».

Лорд Байрон поселился в очаровательном маленьком особняке, стоящем, как это принято у турок, посреди красивого сада из кипарисов, платанов и сикоморов, с большими клумбами тюльпанов и роз, цветущих в этом чудесном климате круглый год. Обставлен он был так, как это принято у жителей Востока: циновки, диваны и несколько комодов, вернее сундуков, расписанных красками или инкрустированных перламутром либо слоновой костью. Мистер Эдер счел нужным добавить к этой мебели три кровати, полагая, что при всей увлеченности благородного поэта восточным образом жизни он все же не решится, как турки, спать одетым на подушках. Лорд Байрон был этим очень обижен и, несмотря на протесты своих друзей, в тот же вечер отослал кровати обратно в посольство.

XV

В день, назначенный для торжественной церемонии, я с утра занялся своим туалетом, чтобы не отстать в нем от турецких офицеров: нам предстояло выгодно отличиться от них простотой наших мундиров. Неожиданно в каюту тихо вошел Якоб; он прикрыл за собою дверь, как будто выполнял тайную и значительную миссию, и на цыпочках приблизился ко мне, прижав палец к губам. Я следил взглядом за его загадочным поведением, в душе подсмеиваясь над важным видом нашего посредника и думая, что все эти ужимки кончатся предложением какого-нибудь товара, запрещенного во владениях его высочества. Он еще раз оглянулся, желая убедиться, что мы одни, и спросил:

— У вас на левой руке надето кольцо с изумрудом?

— К чему этот вопрос? — воскликнул я, невольно вздрогнув от радости при мысли, что, быть может, получу какое-то объяснение происшествия, не выходившего у меня из головы.

— Это кольцо, — продолжал Якоб, не отвечая мне, — вам бросили из окна в Галате, когда мы прогуливались вокруг городских стен?

— Да, но откуда вам об этом известно?

— Его бросила женщина? — продолжал еврей, верный своей системе все излагать с помощью вопросов. — Женщина молодая и красивая; не так ли? И вы хотели бы ее увидеть?

— Черт возьми! — вскричал я. — Еще бы!

— Знаете ли вы, чем рискуете?

— Разве я думаю о риске?

— Тогда приходите ко мне в семь вечера.

— Приду.

— Тихо. Кто-то идет.

Вошел Джеймс, и Якоб оставил нас наедине. Мой юный товарищ уже закончил свой туалет и с улыбкой взглянул вслед еврею.

— Вот оно что, — сказал он. — Похоже, вы состоите в секретных сношениях с самим синьором Меркурио. Надеюсь, вам повезет больше, чем мне. Я теперь покупаю у него только табак, потому что все его остальные товары много хуже обещанного. Он предложит вам, как однажды мне, черкешенок, гречанок и грузинок, с которыми не знает, что делать, а затем приведет какую-нибудь жалкую еврейку — от такой откажется даже носильщик с Пикадилли.

— Вы ошибаетесь, Джеймс, — прервал я его, краснея при мысли, что и мои мечты могут прийти к подобному концу. — Я не ищу приключения, оно само меня ищет. Взгляните на это кольцо.

И я показал ему изумруд.

— Ах, черт возьми! Тогда это еще хуже, — возразил он. — Меня с детства баюкали сказками о говорящих букетах, устах, скрытых повязками, и живых мешках, испускающих крики, когда их сбрасывают в море. Я не знаю, насколько правдивы все эти истории, но знаю, что мы на той самой земле, где, как утверждают, они случаются.

Я с сомнением пожал плечами.

— Можно ли узнать, — продолжал Джеймс, — как этот великолепный талисман попал к вам?

— Мне бросили его из закрытого ставнями окна, откуда прозвучал тот страшный крик в день, когда мы встретили старого греческого вельможу, идущего на казнь. Вы помните это?

— Отлично помню. Значит, вас ждут в этом самом доме?

— Надеюсь.

— Не будет ли нескромным узнать когда?

— Сегодня вечером от семи до восьми часов.

— Вы решились пойти туда?

— Разумеется.

— Идите, мой дорогой; в вашем случае меня тоже ничто не смогло бы отвратить от такого приключения. Тем временем я сделаю то, что вы сделали бы на моем месте.

— То есть?

— Это мой секрет.

— Хорошо, Джеймс, делайте что хотите. Я доверяюсь вашей дружбе.

Джеймс протянул мне руку, и, поскольку мой туалет был окончен, мы поднялись на палубу.

Пушечный залп, прогремевший из дворца, возвестил народу Константинополя, что скоро он будет осчастливлен появлением его высочества. Салют подхватили казарма янычаров и Топхане; все стоящие на якоре в Босфоре суда подняли флаги, и гул их орудий слился с тем, что несся с земли. Константинополь являл собой в эту минуту зрелище поистине фантастическое: Золотой Рог был объят пламенем; с нашего корабля, разражающегося громами и содрогающегося от выстрелов, как и остальные суда, сквозь дымовую завесу мы различали приобретающие гигантские размеры мечети, укрепления, минареты, темно-зеленые сады, кладбища с их высокими кипарисами, красные дома, амфитеатр странно нагроможденных одно на другое зданий. Мы наблюдали эту картину как бы сквозь некую пелену, и она принимала фантастические формы и очертания. Все качалось и плыло, словно в сновидении. Действительно, можно было поверить, что находишься в стране феерий.

Гремящие со всех сторон пушки призывали нас во дворец. Мы поспешили в капитанскую шлюпку и принялись грести к берегу, где нас уже ожидали кони в богатом убранстве. Мне досталась серая в яблоках лошадь в золотой сбруе, достойная нести на себе главнокомандующего в день битвы. Я легко и ловко вскочил на нее, чем вызвал зависть не одного морского офицера. У ворот дворца мы встретили посла, приехавшего вместе с лордом Байроном, облаченным в ярко-красный, расшитый золотом костюм, скроенный наподобие английского адъютантского мундира. Предстоящая церемония, куда посол пригласил его просто как на любопытное зрелище, стала для благородного поэта делом чрезвычайной важности. Его крайне волновал вопрос о месте, которое он должен занять в кортеже, желая даже в глазах неверных сохранить во всем блеске привилегии, даруемые ему происхождением. Напрасно мистер Эдер уверял, что не может как-то особо выделить его и что турки в церемониях признают только чиновничью посольскую иерархию, полностью игнорируя этикет, принятый в среде английской аристократии; лорд Байрон дал согласие на свое участие лишь после того, как австрийский посланник — непререкаемый арбитр в этих вопросах — с высоты своих тридцати двух поколений дворянства убедил его, что он может спокойно, не роняя достоинства, занять угодное ему место в свите посла.

Мы вошли в первый двор, где должны были ожидать, пока в проходящем кортеже нам укажут наше место. Царственная процессия не заставила себя ждать.

Во главе ее шли янычары. После неоднократно слышанных мною восторженных описаний я с трудом узнал их в этих щуплых и грязных воинах в высоких шапках со свисающим на спину красным рукавом, с белыми палками в руках, марширующих беспорядочной гурьбой и орущих во весь голос: «Магомет Расул Аллах!» Не будь это прославленное воинство слишком высоко вознесенным над простыми смертными, чтобы интересоваться мнением презренного гяура, оно почувствовало бы огромное унижение от пришедшего мне в голову сравнения: в самом деле, оно напоминало мне знаменитое войско Фальстафа, которое неизменно вызывает гомерический хохот в театрах Друри-Лейн или Ковент-Гарден, когда оно появляется под водительством своего достойного вербовщика. Однако внушаемые янычарами уважение или страх показывали, что блеск их древнего имени не угас и слава былой силы не померкла. Селим боролся со змеем, но не сумел задушить его, и змей распрямился, еще больше разъяренный своей раной. Махмуду было суждено единым ударом обрубить семь голов гидры.

За янычарами следовали со своими старинными дротиками, в остроконечных головных уборах, украшенных вымпелами, что похожи на те, которые носят на пиках наши уланы. Затем появились , или бомбардиры, — наиболее организованное войско империи, состоящее из отпрысков лучших фамилий Константинополя, прошедших военное обучение в Топхане под руководством французских офицеров. Я с любопытством следил за ними, когда, словно золотой мираж, возникли столпы империи, облаченные в одежды, покроем, украшениями и особенно богатством напоминавшие те, что носили при дворе греческих императоров. В этом блистательном сонме выделялись улем, муфтий и кизляр-ага, то есть хранитель печатей, первосвященник и глава черных евнухов; странная троица, шествующая рука об руку и пользующаяся почти равными правами. Из этих троих высокопоставленных персонажей кизляр-ага более всех привлек мое внимание, и должен признаться, что он во всех отношениях был достоин его. Помимо своего титула «Хранитель Сада блаженства», уже возбуждающего любопытство европейцев, он отличался редкостным уродством: короткое плотное тело венчала чудовищная голова, два блестящих желтых глаза придавали его толстой хмурой физиономии важное выражение сонной совы. И это-то подобие Калибана было повелителем Афин! Очевидно, турки пожелали унизить город больше всех других городов мира, поставив во главе его скопца. После султана он владел самым богатым и многочисленным гаремом. Эту причудливую аномалию могли бы счесть странным излишеством во Франции и Англии, но в Константинополе она была естественной.

Наконец, появился тот, кого я ожидал с таким нетерпением. К моему удивлению, султана Махмуда II встретили не радостные крики и рукоплескания, какими в Западной Европе приветствуют королей, а торжественное и глубокое молчание. Следует согласиться, что внешность султана внушала почтение даже неверным. Он принадлежал к тому прекрасному типу людей, пред которым ослепленная толпа замирает склоняясь, которого венчает как бы против своей воли титулом короля или императора.

Уже в то время Махмуд являл все признаки гордого и непреклонного характера, проявившегося впоследствии. Его впалые, проницательные глаза, казалось, могли читать в глубине душ. Ноздри красивого, хоть и не столь длинного и горбатого, как обычно у турок, носа раздувались, словно у льва; его сомкнутые уста — их кроваво-красную линию едва можно было разглядеть в волнах длинной черной бороды — повелевали даже молча; голова казалась изваянной из бронзы по античной модели, и ни одна черта не носила отпечатка человеческих страстей. Ничто в этом смуглом лице не отражало биения крови — напротив, все было строгим, бледным и застывшим, как смерть; лишь время от времени в глазах его вспыхивали отблески огня, будто в затухающем факеле, когда его встряхивают.

Видно было, что этот человек привык повелевать миллионами, что он прекрасно осознавал свое бесконечное могущество и безграничное величие. Дрожащий под султаном конь, белый от пены, хотя и двигался шагом, был реальным образом, видимым символом народа, впервые обузданного им. При появлении султана подданные спешили закрыть лица, как бы страшась ослепнуть от этого царственного блеска. Однако на первый взгляд его платье казалось более простым, чем у последнего офицера султанской свиты. Лишь шуба из черной куницы указывала на его сан; единственным украшением его служил султан на чалме, скрепленный знаменитым бриллиантом Эгрикапу, самым ценным из дворцовых сокровищ, найденным в 1679 году в куче мусора каким-то нищим, который обменял его на три деревянные ложки.

Впереди султана шел казначей, бросавший в толпу мелкие монеты, заново отчеканенные, а позади — секретарь, складывающий в желтую сумку прошения и жалобы, которые ему подавали. Я не знал, да и вовсе не стремился узнать, кто шел за ним. Посол подал нам знак занять место в кортеже; мы пустили лошадей на свободное пространство между охраной султана и кавалерией и последовали за его высочеством, ослепленные и взволнованные этим блеском Востока, недоступным Западной Европе, даже если бы она выставила напоказ все свои сокровища.

Нам предстояло пройти через весь город, чтобы из дворца попасть в мечеть султана Ахмеда, стоящую в южной части площади Ипподрома (турки сменили столь прославленное на византийских празднествах греческое название на Ат-Меидам, представляющее собой перевод прежнего и означающее «Арена для лошадей»). Мы двигались как по великолепным площадям, так и по узким улочкам, где можно было пройти только по двое и где в сорока — пятидесяти футах у нас над головой мы видели детей, перепрыгивающих с крыши на крышу выступавших один над другим этажей. Прибыв к месту назначения, кортеж остановился, а султан спешился и вошел в мечеть, сопровождаемый высшими офицерами; нам же, как неверным, было отказано в этой чести, но, чтобы сделать запрещение менее чувствительным, султан Махмуд II с похожей на западноевропейскую деликатностью распространил его на три четверти своей свиты, оставшейся с нами у подножия обелиска Феодосия.

Я воспользовался остановкой, чтобы свободно рассмотреть это чудо капризных досугов самого артистичного государя в мире. Это был настоящий дворец из «Тысячи и одной ночи». Лишь руке гения было дано сплести эти каменные кружева, опоясывающие гранитные колонны. Здесь, у подножия трехгранного блока, служившего когда-то центром стадиона, брали начало все мятежи янычаров, на протяжении пяти веков менявшие власть во дворце, и по закону справедливости именно здесь же в июне 1826 года был оглашен мстительный указ, до последней капли проливший кровь этих непокорных воинов, охранников и палачей султанов.

Через полчаса султан Махмуд II вышел из мечети, чтобы почтить своим присутствием джерид. Местом этого турнира — излюбленного времяпрепровождения турок и египтян — были избраны Сладкие Воды, где имели обыкновение прогуливаться влюбленные константинопольцы. Мы снова, пройдя мимо дворца Константина, двинулись вдоль берега. Ипподром можно было узнать по пологим каменным ступеням, возвышающимся с двух сторон наподобие сидений в театре. Посредине располагалось нечто вроде ложи для султана и его свиты, напротив было ристалище, заканчивавшееся небольшой рощей; под ее деревьями толпился народ, не имеющий права на определенные места.

Едва появился султан, ступени заполнились: одни мужчинами, другие женщинами. Поскольку у нас в целом распространено неверное представление о Востоке, я не без удивления смотрел на женщин из лучших домов города, принимавших участие в публичном празднестве. Правда, они были в чадрах и сидели отдельно от мужчин, но в целом были более свободны, чем женщины античности: тем запрещалось присутствовать на гимнастических играх и на стадионах. Положение турецкой женщины отнюдь не столь тягостно, как это принято думать: за исключением жен султана, которых строго охраняют, заботясь о чистоте императорской крови, остальные свободно общаются между собой, ходят в баню, бегают по лавкам, прогуливаются, принимают у себя своих врачей и даже кое-каких друзей, правда обязательно закрывая лицо; но от этой свободы далеко до того заточения, к которому, как мы обычно считаем, они приговорены.

В отличие от английского или французского общества, где женщины в изысканных туалетах служат главным украшением, здесь пальма первенства принадлежит мужчинам. Закутанные в длинные покрывала, оставлявшие свободными только глаза, четыре ряда зрительниц казались шеренгами теней, тогда как мужчины, облаченные в военные костюмы, сверкающие золотом и драгоценными камнями, являли собой самое блестящее зрелище, какое только можно вообразить. Что до султана, то он восседал один под действительно царским балдахином, окруженный четырьмя сотнями юношей в белых одеждах: они стояли по четырем сторонам трона. И вся эта картина была заключена в раму из голубого неба и пышных темно-зеленых деревьев, что еще больше подчеркивало богатство и разнообразие ее палитры.

Как только султан сел, прозвучал сигнал, стража у трона расступилась, и появились четыре эскадрона, состоящие из юношей — отпрысков лучших семей империи. Они не были одеты в какое-то особое платье, если не считать короткой куртки, цвет и украшения которой каждый выбрал по собственному вкусу. Под ними были прекрасные арабские жеребцы из Йемена и Донголы — кобыла считается недостойной благородного турка, — которые столь стремительно ворвались на арену, что, казалось, всадники неминуемо разобьются при столкновении друг с другом, но внезапным приемом, известным лишь турецким наездникам, каждый остановил коня прямо на середине арены.

В то же мгновение ряды смешались с такой быстротой, что невозможно было что-либо различить в этом кипящем вихре: мелькали малиновые седла, золотые стремена, золоченые ножны ятаганов, серебряная сбруя, рубиновые эгреты. Праздник должен был начаться простыми упражнениями в верховой езде. В действительности же конники сплетались и расплетались так ритмично и с таким искусством, что, должно быть, выступлению предшествовали, как у кордебалета в театре, частые репетиции. Каждое новое продвижение влекло за собой еще более впечатляющую игру форм и красок: группы составляли цифры, превращались в цветы, образовывали узорчатый ковер.

Затем на арену вышли нубийцы с охапками белых притупленных дротиков — джерид, сделанных из тяжелого и эластичного пальмового дерева. Конники быстро разобрали их. Новые служители вынесли палки с железным крючком на одном конце, служившие для того, чтобы всадникам можно было, оставаясь верхом, подбирать упавшие дротики. Они тоже были разобраны, и служители ушли. Бег стал стремительнее, движения — точнее. Всадники скакали вокруг арены, потрясая джеридами над головой. Вдруг один из них обернулся и метнул свое безопасное оружие в скакавшего за ним конника.

Это стало сигналом сменить общее движение борьбой один на один, где каждый стремился проявить свое мастерство, поразив противника и уклонившись от его удара. Упавшие дротики с невероятной ловкостью подхватывались железным наконечником палок, хотя иные всадники, еще более искусные, решив пренебречь подручными средствами, скользнув по крупу коня почти под живот ему и не останавливаясь, даже не замедляя бега, хватали свое оружие прямо рукой. Мне вдруг показалось, что я в Гранаде на знаменитых ристалищах между Абенсераджами и Зегрисами и что блистательная кавалерия Востока восстала из своих могил, чтобы заново оспаривать эту волшебную землю, которую она предпочла зеленой долине Египта и заснеженным горам Атласа.

Наконец, после двух часов этой сказочной баталии, где не пострадал ни один человек, хотя на всадниках не было ни доспехов, ни шлемов с забралами, оглушительная музыка, сопровождавшая выход состязателей на арену, возвестила их уход. Тотчас же джериды прекратили свой полет и заняли предназначенное им место в ленчике седла, а всадники вновь рассыпались разнообразными арабесками, затем внезапно разделились на четыре группы и, повернувшись спиной друг к другу, исчезли в четырех углах с фантастической быстротой, столь восхитившей нас в начале представления. Арена, еще секунду назад полная людей, лошадей, криков и шума, осталась пустой и безмолвной.

Но тут же ее наводнила толпа фигляров, бродячих лицедеев, жонглеров и поводырей медведей. Все эти достойные предприниматели ввалились вместе и принялись танцевать, разыгрывать фарсы, показывать фокусы, демонстрировать животных, так что каждый смог выбрать зрелище по своему вкусу, либо рассеянным взглядом наблюдать сразу весь гротескный и разношерстный спектакль, собравшийся у него перед глазами. Что же до меня, то, к стыду своему, должен признаться, я уподобился лорду Сассексу из «Кенилворта», который предпочел Шекспиру медведя, и принялся в упоении созерцать грациозного зверя. Справедливо заметить, что его хозяин, преисполненный надменности турок, столь же неулыбчивый, как и его подопечный, привлек не меньшее мое внимание: так и бросалось в глаза, что весь он, от шелковой кисточки своей фески до кончиков бабушей, осознавал значимость своей миссии.

Едва его высочество выражал удовлетворение, турок проникался убеждением, что оно относится к нему с его медведем. Он останавливался, с достоинством кланялся, заставлял кланяться медведя и продолжал представление. К моему великому сожалению, султан, поднявшись, чтобы проследовать во дворец на обед, прервал праздник. И тотчас все последовали его примеру; через мгновение все исчезло — лицедеи, фигляры, жонглеры, поводыри с медведями, народ и придворные.

Я же все время был занят мыслями о предстоящем свидании и не знал, удастся ли мне ускользнуть из дворца. Вот почему мною было принято решение отказаться от чести отобедать с его высочеством, и, бросив поводья слуге, я направился по дороге к берегу. Никто меня не заметил. Я нанял лодку до предместья Галаты, где, произнеся несколько запомнившихся мне франкских слов и показав адрес, данный мне Якобом, быстро нашел его лавку.

Достойный негоциант не ожидал меня так рано, ибо свидание было назначено на семь часов, а сейчас пробило лишь пять; я объяснил ему причину своего преждевременного появления и попросил накормить меня чем-нибудь взамен обеда во дворце. Якоб оказался незаменимым человеком; он владел всеми профессиями: от посыльного до посла. В одно мгновение я получил лучшее, что можно было найти в Константинополе, а именно: отварного цыпленка, рис с шафраном, пирожные и восхитительный табак в наргиле, благоухающем розовой водой.

Я лежал на диване, наслаждаясь окутывающими меня клубами ароматного дыма, когда в комнату вошел Якоб, сопровождаемый женщиной под длинным покрывалом, и притворил за собою дверь. Приняв ее за богиню, снизошедшую ко мне в облике простой смертной, я быстро поднялся, но Якоб прервал мои изъявления почтения незнакомке:

— Нам нельзя терять время.

— Но, мне кажется, я полностью следую вашим советам.

— Вы ошибаетесь, это всего лишь служанка.

— А-а! — протянул я с некоторым разочарованием.

— Послушайте, — продолжил он. — Еще не поздно отступить. Вас тянет ввязаться в дело, сулящее смерть в любой стране мира, особенно в Константинополе. Мне заплатили, чтобы я помог вам устроить это свидание. Мое обещание выполнено. Но ни за что на свете не возьму я на себя ответственность за дальнейшее.

Я вынул кошелек и, высыпав в ладонь половину содержимого, протянул ему.

— Вот несколько цехинов в благодарность за вашу помощь. Они доказывают, что я согласен на все.

— Ну что ж, — ответил Якоб, снимая покрывало и длинное платье с женщины, стоящей подле двери и не понимавшей, о чем мы говорим. — Наденьте это, и да хранит вас Господь!

Признаюсь, решимость моя поколебалась, когда я увидел, что мне предстоит облачиться в одежду, оставляющую рукам не больше свободы, чем она имеется у мумии. Но я зашел уже слишком далеко, чтобы отступать, и продолжал отважно следовать по пути приключений.

— И что мне потом делать в этом платье? — спросил я Якоба. — Подскажите.

— Ничего особенного, — ответил он, — просто идите за рабыней и ни в коем случае не оброните хотя бы слова, ибо даже одно слово может вас погубить.

Это не слишком успокаивало, но что за беда! Читатель помнит, что я не страдал недостатком мужества, а демон любопытства гнал меня вперед. Поэтому, прикрепив покрепче к поясу свой кортик гардемарина, я позволил облачить себя в сковывавшее движения рук платье и окутать голову покрывалом. В этом наряде, полностью скрывавшем очертания человеческой фигуры, меня нельзя было отличить от его прежней владелицы, что подтвердил понимающий взгляд, каким обменялись еврей и старая служанка.

— А теперь что мне делать? — спросил я в нетерпении.

— Следовать за мною, — ответил Якоб, — а главное…

И он приложил палец к губам.

Я сделал знак, что понял, отворил дверь, спустился по лестнице и очутился в лавке, где нас ждал черный раб. Обманутый моим маскарадом, приняв меня за ту, которую он привел к Якобу, раб побежал отвязать осла — обычное средство передвижения турецких женщин. Якоб с поклоном проводил меня до ворот, подал мне руку, чтобы помочь сесть в седло, и я поехал, оглушенный происшедшим, не зная, куда меня везут.

XVI

Минут десять мы двигались по совершенно незнакомым мне улицам, пока не остановились у ворот красивого дома. Мой проводник открыл их и снова закрыл; я оказался в квадратном дворике, по-видимому хорошо известном моему ослу, ибо он тотчас направился к ведущей в дом двери. Я собрался было спрыгнуть на плиты перед порогом, но подошедший ко мне раб опустился на колено, предлагая мне его вместо подножки, и подставил голову, чтобы я мог опереться на нее рукой. Пришлось подчиниться этой церемонии, но затем, увидев, что он, сочтя свое дело исполненным, намеревался вести осла на конюшню, повелительным жестом приказал ему следовать впереди. Он не заставил просить себя дважды и сразу же подчинился, показывая тем самым, что ему знаком язык жестов.

Это была удачная мысль, ибо легко было заблудиться в лабиринте комнат и коридоров, по которым меня вел мой провожатый; следуя за ним, я внимательно всматривался в окружающее, чтобы не утратить ориентиров на случай возможного поспешного бегства. По количеству слуг и охранников, либо скользящих, словно тени, тут и там, либо стоящих недвижными истуканами, было видно, что мы находимся в доме какого-то вельможи. Но вот в конце длинной вереницы апартаментов открылась дверь и раб ввел меня в комнату — она была светлее остальных и обставлена богаче и изысканнее. Мой провожатый закрыл за мной дверь, и я увидел перед собой девушку лет четырнадцати-пятнадцати, показавшуюся мне необычайно красивой.

Первым моим движением было задвинуть позолоченный засов; затем я обернулся и на какое-то время замер в радостном удивлении, пожирая глазами фею, своей волшебной палочкой, казалось, отомкнувшую мне двери зачарованного замка. Она возлежала на атласных подушках, облаченная в розового шелка кафтан, затканный серебряными цветами, и в платье белого дамаста с золотыми цветами, стянутое в талии и оставляющее полуоткрытой грудь; широкие рукава, ниспадавшие сзади, позволяли видеть белоснежную рубашку из шелкового газа, застегнутую у шеи бриллиантовой брошью; осыпанный драгоценными камнями пояс довершал туалет. На голове у нее был — восхитительный головной убор турецких женщин, представляющий собою надетую набок бархатную шапочку вишневого цвета с золотой кистью посредине. На незакрытых талпоком висках волосы были гладко уложены и подхвачены заколкой в форме букета из драгоценных камней, имитирующих живые цветы: жемчужины — бутоны апельсина, рубины — розы, бриллианты — жасмин, топазы — дикий нарцисс. Из-под этого убора волосы необыкновенной длины, заплетенные во множество косичек, рассыпаясь, падали на плечи и струились до белых расшитых золотом бабушей из козловой кожи, в которые красавица прятала свои маленькие ножки. Черты ее лица были идеально правильны — истинно греческий тип, отмеченный печатью гордости и грациозного величия, с огромными черными глазами, достойным Аполлона носом и коралловыми губами.

Все это я рассмотрел с одного взгляда. Лебединым движением выгнув шею, девушка подняла голову и взволнованно посмотрела на меня. Мне стало ясно, что мой наряд ввел ее в заблуждение, и она сомневается, того ли привели к ней, кого она призывала. Я мгновенно сорвал с себя платье и покрывало, и она увидела мой мундир гардемарина. Вскрикнув, прекрасная гречанка поднялась, пошатнулась и, с мольбой протягивая ко мне руки, воскликнула по-итальянски:

— Синьор офицер, во имя Панагии[14], спасите меня!

— Кто вы? — ответил я, подбежав к ней и поддерживая ее рукою, чтобы она не упала. — И от какой опасности я должен вас спасти?

— Кто я? Увы! Я дочь того, кого вы встретили, когда его вели на казнь, — отвечала она. — Опасность, от которой вы можете спасти меня, — это стать наложницей убийцы моего отца.

— Что я могу сделать для вас?! — вскричал я. — Говорите. Я здесь. Располагайте мною.

— Сначала узнайте, чего я страшусь и на что надеюсь. Выслушайте меня, чтобы поведать обо всем, мне хватит двух слов.

— Но зачем тратить драгоценное время на разговоры? Вы молоды, вы прекрасны, вы несчастны, вы вверяетесь моей храбрости и чести, раз призвали меня. Чего же мне больше?

— Думаю, сейчас нам пока ничто не угрожает. Цука-дар[15] на празднике во дворце. К тому же на улицах еще слишком многолюдно, чтобы нам сейчас отважиться на побег.

— Тогда говорите!

— Мой отец был грек, был царской крови и был богат; эти три преступления в Константинополе караются смертью. Цука-дар выдал его; отца арестовали, меня продали. Его отвели в тюрьму, меня схватили и спрятали в этот дом. Его приговорили к смерти, меня — к жизни. Лишь мою мать оставили на свободе.

— О, я видел ее! — воскликнул я. — Это ведь она сидела возле тела вашего несчастного отца?

— Да, да! — ответила девушка, заламывая руки. — Да, это была она, это была она!

— Мужайтесь! — сказал я ей. — Мужайтесь!

— О, у меня достанет мужества. В этом вы при случае убедитесь. (Она улыбнулась, и эта улыбка была страшнее любых слез.) Итак, меня препроводили к моему хозяину, убийце моего отца, купившему меня на деньги моей семьи. Я была заточена в этой комнате. На следующий день за окном послышался какой-то шум. Надеясь, сама не зная на что, я подбежала к окну и увидела отца: его вели на казнь.

— Значит, это ваши руки мелькнули сквозь щели, это ваш крик отозвался в глубине моего сердца?

— Да, да, это была я. Я видела, как вы, услышав мой голос, подняли голову и схватились рукой за кортик, и поняла, что сердце ваше полно благородства и, если представится возможность, вы спасете меня.

— О! Я здесь, приказывайте.

— Но сначала предстояло как-то связаться с вами. Я решила взять себя в руки и вытерпеть присутствие моего владетеля. Да, я кротко смотрела на него — а ведь на нем еще не высохла кровь моего отца! Я спокойно говорила с ним, сдерживая проклятия. И он почел себя счастливым и вознамерился отблагодарить меня богатыми нарядами и роскошными драгоценностями. Однажды утром ко мне вошел Якоб — самый богатый ювелир Константинополя…

— Как! — прервал я ее. — Этот жалкий еврей?

— Он самый. Я давно знаю его. У моего отца не было других детей и, не желая ни в чем мне отказывать, он время от времени покупал у еврея драгоценные камни и дорогие ткани, уплачивая за них огромные суммы. Знаком я дала ему понять, что у меня есть к нему тайное дело. Тогда он сказал цука-дару, что не взял с собой нужных мне товаров и принесет их завтра. В тот день начальнику пажей предстояло идти на службу, но он повелел препроводить еврея ко мне, даже если самого его не будет дома. Двоим стражам было приказано присутствовать при нашей встрече. Тем временем вы снова проехали под окном, у которого я неотступно сидела в надежде вас увидеть. Я решила бросить вам кольцо; вы подняли его, и радость блеснула в вашем лице; с этой минуты я была уверена, что обрела друга. На следующий день вернулся Якоб. Стражи не покидали нас ни на минуту, но на итальянском я рассказала еврею, о чем идет речь, и описала ваши приметы от цвета волос до формы кортика — я все запомнила. Он ответил, что, кажется, знаком с вами. Представьте себе мою радость! Не зная, когда удастся нам вновь увидеть вас, мы предприняли все меры, чтобы устроить это сегодня, в праздничный день, когда султан задержит цука-дара во дворце. Моя кормилица — ее оставили со мною скорее из равнодушия, чем из жалости ко мне, — должна была выйти, как всегда в сопровождении капиджи, будто бы для того, чтобы купить у еврея духи; там ей предстояло встретиться с вами и отдать вам свое платье и покрывало, после чего вы прошли бы в наш дом вместо нее. Она же за это время успеет предупредить мою мать, которая с помощью нескольких верных слуг держит наготове лодку у подножия башни Галаты. В случае вашего согласия на эту встречу Якоб должен был передать мне гитару… Сегодня утром я получила ее… вот она… И вы… вы тоже здесь. Готовы ли вы прийти мне на помощь?.. До сих пор все, как видите, нам удавалось. Остальное зависит от вас.

— Скажите же скорее, что нужно сделать?

— Пытаться бежать через анфиладу комнат невозможно. Мы можем выйти лишь через окно соседнего кабинета.

— Но оно в двенадцати футах от земли!

— О! Пусть это вас не тревожит: вы спустите меня на моем поясе, но дело в том, что за этой ставней есть еще железная решетка.

— Я взломаю ее при помощи кортика.

— Тогда примемся за дело. Кажется, уже пора.

Я вошел в кабинет и позади штор из розового дамаста обнаружил тюремные решетки. Выглянув на улицу, я заметил, что за противоположным углом прячутся две мужские тени, но, тем не менее, молча приступил к работе в полной уверенности, что они занимаются своими делами, вовсе не собираясь следить за нашими.

Камень был мягким, но каждый мой удар отбивал лишь мелкие частицы. Глаза юной гречанки, наблюдавшей за мною, светились интересом и надеждой. Итак, мне предназначили иную роль, но поистине не уверен, гордился бы ли я более, будучи избранным возлюбленным (а девушка была на удивление прекрасна), чем спасителем. От всего этого веяло чем-то рыцарственным, и я с головой окунулся в мое приключение, не заботясь о тех последствиях, что повлечет за собою столь бескорыстное служение.

Работа была в самом разгаре и низ решетки уже начинал высвобождаться из своих каменных оков, когда девушка положила мне одну руку на плечо и другой показала куда-то в сторону — оттуда слышался шум. Мгновение она стояла недвижно словно статуя, и единственным признаком жизни ее была все сильнее сжимавшая меня рука. Около минуты длилось ожидание; пот выступил у меня на лбу; наконец она сказала:

— Он возвращается.

— Что делать?

— Посмотрим. Быть может, он не зайдет ко мне, тогда его возвращение нам не помешает.

Она снова прислушалась, затем, помолчав, прошептала:

— Он идет сюда!

Я рванулся, чтобы броситься в комнату и встретить его лицом к лицу, когда он откроет дверь. Она удержала меня:

— Ни слова, ни жеста, ни шага, иначе вы погибли, а вместе с вами и я!

— Но я не могу здесь прятаться! Это трусливо и бесчестно!

— Замолчите! — приказала девушка, одной рукой закрывая мне рот, а другой отнимая у меня кортик. — Во имя Святой Девы молчите и представьте действовать мне.

Она выбежала из кабинета и спрятала кортик среди подушек. В это мгновение в дверь постучали.

— Кто это? — спросила юная гречанка, оправляя диван.

— Я! — ответил властный, но ласковый мужской голос.

— Сию минуту я отворю моему господину и повелителю; он всегда желанный гость для своей рабыни, — отозвалась она.

При этих словах девушка подошла к кабинету, закрыла дверь и задвинула засов. Итак, я остался взаперти и мог лишь слышать, но отнюдь не видеть, что происходит в соседней комнате.

Думаю, что за всю мою жизнь, полную приключений, а следовательно всевозможных опасностей, не было у меня столь тяжелых минут. Обезоруженного, лишенного возможности защитить себя и ту, что вверилась мне, меня вынудили предоставить слабому существу, отличающемуся лишь свойственной его нации хитростью, сыграть партию, где ставкой была моя жизнь. В случае ее проигрыша я останусь в этом кабинете, словно волк в западне, без возможности бежать или защитить себя; если же она выиграет, то лишь благодаря тому, что встретит опасность как мужчина, в то время как я прятался подобно женщине. Я поискал вокруг, нет ли какого-нибудь предмета, который мог бы послужить оружием, но в комнате были только подушки, тростниковые стулья да вазы с цветами. Тогда я вернулся к двери и прислушался.

Разговор велся по-турецки, и, не видя жестов, я не мог понять, о чем он шел. Однако голос мужчины звучал ласково, судя по всему, он просил, а не угрожал. Через некоторое время раздался перезвон гитарных струн; потом гречанка запела песню, напоминавшую одновременно молитву и гимн любви, так чисто и нежно она звучала. Я был поражен. Это дитя — ей не исполнилось еще и пятнадцати лет, — минуту назад оплакивавшее, ломая руки, смерть своего отца, бедствия семьи и собственное рабство; этот ребенок, застигнутый во время подготовки к побегу, который мог бы вновь даровать ему свободу; эта девочка, спрятавшая меня в соседнем кабинете и лишенная всякого оружия, кроме укрытого средь подушек моего кортика, — пела перед смертельно ненавидимым ею человеком таким спокойным голосом, будто она в мирном семейном кругу, сидя под тенью платана у дверей своего дома, славила Святую Деву.

Я слушал и уносился вдаль от всего окружающего. Мне казалось, что, словно во сне, меня влечет за собою какая-то неведомая высшая сила. Прислушиваясь, я продолжал ждать. Пение прекратилось; речи становились все нежнее и нежнее. Потом наступила тишина, внезапно прерванная болезненным, сдавленным вскриком. Я затаил дыхание и устремил взгляд в стену, точно пытаясь пробуравить ее. Послышался глухой стон, за ним последовало гробовое молчание. Вскоре легкие шаги — их мне едва позволило различить биение собственного сердца — приблизились к кабинету. Скользнул засов, дверь открылась, и в проникающем сквозь оставшееся открытым окно лунном свете на пороге возникла белая как тень юная гречанка; на ней было лишь длинное нижнее платье, а изо всех драгоценностей остался только букет из камней в волосах. Я взглянул в проем, но позади нее была темнота, и там ничего нельзя было разобрать.

— Где ты? — спросила она, ибо я отступил в глубь кабинета.

— Здесь.

Я шагнул вперед, вступая в полосу света.

— Я сделала свое дело, — промолвила девушка, — теперь тебе пришло время докончить свое.



При этих словах она протянула мне кортик, держа его за рукоятку. Лезвие его было теплым и влажным; я разжал руку и в свете луны увидел, что она в крови. Я впервые прикоснулся к человеческой крови; волосы встали дыбом у меня на голове, а по телу пробежала дрожь. Но я понял, что нельзя терять время, и принялся за дело. Двое мужчин все еще стояли на углу улицы, но я не обращал на них внимания, хотя производимый мною шум должен был приковать их взоры к окну. Наконец решетка поддалась, образовав достаточно широкое отверстие, чтобы мы смогли пролезть сквозь него. Правда, оставалась еще внешняя решетка, но я надавил на нее, и она упала.

В тот же миг один из мужчин, выбежав на середину улицы, воскликнул:

— Это вы, Джон? Вам нужна помощь? Мы здесь, Боб и я. Располагайте нами!

— Джеймс! Боб! — обрадовался я и, обернувшись к не понимавшей незнакомого языка гречанке, сказал: — Теперь мы спасены! Нет, нет! — обратился я затем к моим товарищам. — Мне нужна только веревка. Она у вас есть?

— У нас есть нечто получше, — ответил Джеймс, — у нас есть лестница. Боб, иди сюда и встань к стене!

Матрос подчинился. В один миг Джеймс взобрался ему на плечи и протянул мне два конца веревочной лестницы. Я привязал ее к оставшимся прутьям решетки. Джеймс, спрыгнув на землю, тотчас же натянул другой конец, чтобы моей спутнице легче было спуститься. Не теряя времени, она перебралась через подоконник и мгновение спустя очутилась на улице, к великому удивлению Джеймса и Боба, которые никак не могли уяснить себе, что все это означает. Я немедленно присоединился к ним.

— Во имя Неба, что с вами случилось? — вскричал Джеймс. — Вы бледны как смерть и перепачканы кровью. Вас преследуют?

— Нет, разве что призрак, — отозвался я. — Но сейчас не время рассказывать эту историю. Нам нельзя терять ни минуты. Где вас ожидает лодка? — спросил я у моей юной гречанки по-итальянски.

— У башни Галаты, — ответила она. — Но я не знаю дороги и не смогу провести вас туда.

— Я знаю, — сказал я, сжимая ей руку и стремясь увлечь за собой.

Но тут мы заметили, что она стоит босиком. Я хотел было взять ее на руки, но догадавшийся о моем намерении Боб предупредил меня и, подхватив девушку, как перышко, побежал к набережной. Джеймс, протянув мне пару пистолетов, достал из-за пояса другую и указал мне место справа от Боба, а сам пошел слева.

Не встретив никаких препятствий, мы направились вперед, и вот в конце улицы перед нами внезапно открылась блестящая, точно зеркало, лазурь Мраморного моря. Повернув налево, мы пошли вдоль берега; многочисленные лодки пересекали пролив из Галаты в Константинополь и обратно, но лишь одна неподвижно стояла в четырех саженях от берега. Мы остановились перед ней, но она казалась пустой. Юная гречанка вгляделась в лодку — и тут из ее глубины возникла какая-то тень.

— Это моя мать! — сдавленным голосом воскликнула девушка.

— Дитя мое! — ответствовала тень с таким особенным выражением, что мы вздрогнули. — Дитя мое, это ты?

Тотчас же со дна лодки поднялись четверо скрывавшихся там гребцов, и она, словно ласточка, полетела по морю и мгновенно причалила к берегу. Женщины бросились друг другу в объятия. Потом мать упала к нашим ногам, вопрошая, кому ей следует вознести свою благодарность. Я поднял ее и, поскольку нельзя было больше терять время, взмолился:

— Бегите! Во имя Неба, бегите! От этого зависит ваша жизнь и жизнь вашей дочери. Не задерживайтесь ни на минуту!

— Прощайте! — воскликнула девушка, сжимая мне руку. — Лишь Господь ведает, увидимся ли мы снова. Мы попытаемся добраться до Кардика в Эпире, где еще остался кое-кто из нашей семьи. Назовите мне ваше имя, чтобы я могла хранить его в памяти и повторять его в молитвах.

— Меня зовут Джон Дэвис, — ответил я. — Мне хотелось бы сделать для вас больше, но я сделал все, что смог.

— А меня зовут Василики, — сказала девушка, — и Господь подсказывает мне, что мы видимся не в последний раз.

С этими словами она спустилась в лодку и, вынув из волос сохраненный ею, к моему великому удивлению, букет из драгоценных камней, промолвила:

— Возьмите, это плата, обещанная Якобу. И да сохранит Господь для вас ту, что дороже всех бриллиантов на свете!

Драгоценная заколка упала к моим ногам. Лодка быстро удалилась от берега. Какое-то время еще различались белые силуэты матери и дочери, похожие на закутанные призраки. Потом лодка, гребцы, покрывала исчезли, растворившись во тьме, точно видение.

Я неподвижно стоял на берегу, готовый принять все происшедшее за сон, если бы не бриллиантовый букет перед глазами и имя Василики в сердце.

XVII

Когда лодка скрылась из глаз и мы остались одни, нам пришлось задуматься о собственном положении. Оно было далеко не безопасным. Во-первых, мы трое, в полночь, были на берегу без увольнительной; во-вторых, нам следовало пройти от Галаты до Топхане берегом моря, который кишел бездомными псами, собиравшимися в стаи; при виде чужаков они, безусловно, считали себя вправе разорвать нас на куски. Кроме того, у меня не выходило из головы, что, хоть я сам и не имею прямого отношения к убийству, все же заколот сын Магомета, и этот сын Магомета не кто иной, как цука-дар.

Два последних обстоятельства побуждали нас не терять время, хотя не было никакого сомнения, что по возвращении на борт нам придется понести суровое наказание. Тесно прижавшись друг к другу, мы пошли вперед. Настоящая орда голодных собак пустилась за нами вслед. Во тьме глаза их блестели, точно карбункулы. Время от времени звери подбегали к нам так близко, а намерения их были столь враждебны, что, отражая нападение, мы были вынуждены оборачиваться к ним лицом. У Боба была палка, и он действовал ею с такой ловкостью, что нашим преследователям приходилось отступать на несколько шагов назад. Мы пользовались этим, чтобы, не задерживаясь, продолжить путь, но едва успевали сделать шагов двадцать, как они буквально хватали нас за пятки. Если бы хоть один из нас отстал или споткнулся во время этого бегства, с ним, а скорее всего, и со всеми нами, было бы покончено: ощутив вкус крови, собаки не выпустили бы своих жертв.

Они следовали за нами вплоть до Топхане, где Боб и Джеймс нашли свою лодку. Джеймс первым спрыгнул в нее, я последовал за ним, Боб прикрывал наш отход. Ему выпала нелегкая задача: наши недруги, увидев, что добыча ускользает от них, подбежали вплотную и Бобу ударом палки пришлось уложить вожака. Тотчас стая бросилась на труп и мгновенно пожрала его. Воспользовавшись этим, наш верный матрос разомкнул на державшей лодку цепи висячий замок и присоединился к нам. Мы с Джеймсом принялись энергично грести и удалились от берега, сопровождаемые заунывным и злобным воем собак, которым так и не удалось свести с нами более близкое знакомство.

Шагах в ста от берега Боб забрал у нас весла и принялся за греблю, делая это гораздо успешнее, чем мы с Джеймсом вместе взятые.

Только тот, кому выпало насладиться нежными и ласковыми ночами Востока, понимает, что это такое; в свете луны, озаряющем разноцветные дома, беседки с позолоченными куполами, разбросанные в очаровательном беспорядке деревья, Константинополь казался истинно волшебным садом; над ним стояло чистое, без единого облачка, небо; в застывшем, подобном зеркалу море отражалась вся россыпь звезд.

Наш корабль стоял на якоре напротив дворца Скутари на одной линии с башней Леандра; позади него на высоком мысу Халкедонского порта возвышался маяк, и в свете его пламени рисовались грациозные мачты и похожие на паутину корабельные снасти. Вид судна заставил нас задуматься о собственном положении, о котором мы забыли под впечатлением окружающей нас красоты, а поскольку наша лодка уже подходила к «Трезубцу», то мы попросили Боба грести как можно осторожнее, стараясь не поднимать на море светящихся брызг и производить поменьше шума. Так мы надеялись пришвартоваться к борту, не замеченные часовым. Если бы там стоял кто-нибудь из наших друзей, он мог бы сделать вид, что ничего не заметил, и мы через какое-нибудь из отверстий, неизменно остающихся открытыми в борту корабля, сумели бы бесшумно добраться до своих коек, а утром, в наше дежурство, как ни в чем не бывало появиться на палубе. К несчастью, уже были приняты меры, чтобы все сложилось иначе. Едва мы подошли шагов на тридцать, как вахтенный, чья голова едва виднелась над фальшбортом, поднялся на банку левого борта и закричал:

— Эй! На лодке! Что вам нужно?

— Подняться на судно! — ответил я, прикрыв рот рукой, чтобы мой голос звучал как можно тише.

— Кто вы?

— Гардемарины Джон и Джеймс и матрос Боб!

— Отваливайте!

Мы недоуменно переглянулись. Нас тем более ошеломил этот грубый окрик, что в вахтенном матросе мы узнали личного друга Боба, несомненно в глубине души расположенного скрыть наше нарушение дисциплины. Я снова повернулся к нему, полагая, что он плохо расслышал нас.

— Вы неправильно поняли, Патрик. Мы с корабля и возвращаемся на него: Джеймс, Боб и я. Вы не узнаете мой голос? Я Джон Дэвис.

— Отваливайте! — прокричал Патрик столь громко и повелительно, что стало ясно: если продолжать переговоры, они перебудят весь экипаж.

Увидев опасность, Боб тотчас же принялся грести. Мы поняли его намерение и кивком показали, что одобряем его. Он хотел уйти из поля видимости судна и, раз у левого борта нас встретила неудача, решил, описав дугу и приняв еще большие меры предосторожности, чем в первый раз, попытать счастья у правого. Вахтенный больше не видел нас, и мы на минуту задержались, чтобы обернуть концы весел носовыми платками и разорванным пополам маленьким парусом. Теперь гребки Боба стали совсем неслышными, почти неразличимыми и лишь светящаяся борозда позади могла выдать лодку. Казалось, стоило бы похвалить себя за эту военную хитрость, благодаря которой можно было надеяться в конце концов взойти на борт, но, увы, приблизившись к судну на пятьдесят шагов, мы увидели, как поднялось и замерло дуло ружья морского пехотинца, стоявшего на часах у правого борта; через мгновение раздался его голос:

— Эй, на лодке! Что вам нужно!?

— Вернуться на борт, черт возьми! — ответил Джеймс, как и я начинавший терять терпение.

— Отваливайте! — прокричал голос.

— Но, какого черта! — заорал я в свою очередь. — Признайте нас, в конце концов! Мы не пираты.

— Отваливайте! — повторил часовой.

Мы решили не считаться с предупреждением и сделали знак Бобу грести к кораблю.

— Отваливайте! — в третий раз повторил часовой, наставив на нас ружье. — Отваливайте или я буду стрелять!

— Тут видна рука мистера Бёрка, — пробормотал Боб. — Послушайте меня, мистер Джон, подчинимся. Это лучшее, что мы можем сделать.

— А когда же мы сможем возвратиться? — спросил я часового.

— К утренней вахте, — ответил он. — На рассвете.

Предстояло еще четырехчасовое ожидание; впрочем, возразить было нечего, и, смирившись, после нескольких ударов весел мы отошли на требуемое расстояние. Боб предложил отвезти нас на берег, где можно было отдохнуть лучше, чем в лодке, но встреченная там компания внушила нам такую великую неприязнь к твердой земле, что мы предпочли провести ночь посреди Босфора. Если бы наказание ограничилось лишь этой ночной стоянкой, оно не было бы слишком суровым: над нами сияло прекрасное небо, нас овевало ласковое дыхание ветерка; однако переговоры с часовыми показали, что следует ожидать чего-то более серьезного. Мы слишком хорошо знали характер мистера Бёрка, и поэтому оснований для тревоги было более чем достаточно. Так что, несмотря на красоту природы (уже начинала заниматься заря), которая при свете первых лучей солнца в любое другое время привела бы меня в восторг, эти четыре часа прошли в жутком, тягостном ожидании. Но вот звук дудки возвестил нам, что наступило время смены вахты, и мы приблизились к кораблю. На этот раз нас приняли спокойно.

Поднявшись на палубу, мы тотчас же увидели мистера Бёрка. Облаченный в парадный мундир, он, казалось, возглавлял корпус офицеров, собравшихся на военный суд. Обычно наказание за провинность, подобную нашей, ограничивалось несколькими днями ареста для гардемаринов и несколькими ударами плетью для матросов, так что трудно было поверить, что именно для нас устроена вся эта грозная церемония. Но вскоре нас вывели из заблуждения, дав понять, что мистер Бёрк намеревается предъявить нам обвинение в дезертирстве. Едва мы ступили на палубу, как он, скрестив руки и устремив на нас взгляд, которому жажда покарать виновных придавала особый блеск, вымолвил:

— Откуда вы прибыли?

— С берега, сэр, — ответил я.

— Кто дал вам разрешение?

— Вы знаете, сэр, что я сопровождал мистера Стэнбоу.

— Но вам, как и другим, надлежало быть на борту в десять вечера. Возвратились все, кроме вас.

— Мы вернулись в полночь, но нам не дали подняться на судно.

— Разве на военный корабль возвращаются в полночь?

— Я знаю, сэр, что это не принято, но я также знаю, что при определенных обстоятельствах допускается послабление в дисциплине.

— У вас есть разрешение капитана?

— Нет, сэр.

— Вы подвергнетесь аресту на пятнадцать суток.

Я поклонился в знак повиновения, но остался узнать, какое решение примут в отношении Джеймса и Боба.

— А вы, сэр? — спросил со своей дьявольской улыбкой мистер Бёрк, ибо, покончив со мною, он теперь принялся за Джеймса. — Вы тоже были в эскорте капитана?

— Нет, сэр, — ответил Джеймс. — Я не ищу для себя оправдания и, виновный в том, что сошел на берег без разрешения, готов понести наказание; накажите же меня, но накажите за двоих.

— A-а! Похоже, сейчас мы увидим сцену Пифия и Дамона, — пробормотал мистер Бёрк сквозь зубы и затем громко добавил: — Скажите, пожалуйста, почему же я должен наказать вас за двоих?

— Потому, сэр, что я взял с собой Боба под свою ответственность.

— Под вашу ответственность? — переспросил мистер Бёрк, улыбаясь свойственной только ему презрительной улыбкой. — Ответственность гардемарина!..

Джеймс до крови закусил губы, но не выговорил ни слова, хотя мистер Бёрк намеренно дал ему время для ответа.

— Итак, это все, что вы можете сказать в свою защиту? — продолжал старший помощник после недолгого молчания.

— Да, сэр, — подтвердил Джеймс.

— Вы подвергнетесь аресту на месяц, а Боб получит двадцать ударов плетью.

— Сэр, — вмешался я, подойдя к мистеру Бёрку, — могу ли я попросить вас о беседе с глазу на глаз?

Он взглянул на меня и, кажется, был удивлен моей дерзостью.

— Что вам угодно сообщить мне? — спросил старший помощник.

— Нечто такое, что, возможно, изменит ваше решение.

— В отношении вас?

— Нет, сэр. В отношении Джеймса и Боба.

— И это столь секретно, что требует разговора наедине?

— Полагаю все же, что смогу высказаться лишь при этом условии.

— Следуйте за мной, сэр. Я направляюсь к себе в каюту и там выслушаю вас.

Он сделал несколько шагов к полуюту, затем, обернувшись к матросам, сказал, указывая поочередно на Джеймса и Боба:

— Проводите гардемарина в его каюту и поставьте часового у двери, а этого мерзавца бросьте в карцер и наденьте ему кандалы на руки и ноги.

Затем, спокойно повернувшись, словно им было отдано самое будничное распоряжение, он стал спускаться по трапу впереди меня, насвистывая какую-то непонятную мелодию.

Признаюсь, я следовал за ним без особой надежды чем-либо помочь моим бедным друзьям. Но мне казалось, что я обязан был использовать этот последний шанс, чтобы успокоить свою совесть. Войдя в каюту, мистер Бёрк не присел, а остался стоять, как бы давая мне понять этим, что беседа наша будет весьма краткой.

— Говорите, сэр, — произнес он. — Мы одни, я слушаю вас.

Тогда я изложил ему со всеми подробностями причину своего опоздания; рассказал, как мне было назначено свидание и я вначале подумал, что это просто любовная интрига, но внезапно она приобрела необычный характер и привела к трагическому исходу. Наконец я рассказал о преданности Джеймса и Боба, которые, страшась за меня, предпочли, если уж на то пошло, подвергнуться риску наказания, но не оставить друга без помощи и поддержки.

Мистер Бёрк выслушал меня в глубоком молчании. Когда я закончил, он вымолвил с недоброй улыбкой:

— Все это, несомненно, очень трогательно, сэр, но его британское величество направил нас в Константинополь не для того, чтобы искать приключения и играть в странствующих рыцарей. Ваш рассказ, как бы ни был он интересен, ничего не изменит в моем решении.

— Конечно, нет, в том, что касается меня, мистер Бёрк! Но неужели вы накажете Джеймса и Боба за преданность?

— Я накажу, — ответил мистер Бёрк, как всегда бледнея при малейшем возражении, — накажу за любое нарушение дисциплины.

— Независимо от причины?

— Независимо от причины.

— Разрешите мне сказать вам, сэр, что вы, как мне кажется, действуете под влиянием преувеличенного чувства долга и, если бы на вашем месте был капитан…

— К несчастью, сэр, — прервал меня лейтенант со своей вечной улыбкой, — вы имеете дело со мной, а не с ним; мистер Стэнбоу остался на берегу, и в его отсутствие распоряжаюсь на корабле я и, как лицо, облеченное в данное время высшей властью, приказываю вам идти в свою каюту и оставаться там под арестом.

— Вы прекрасно знаете, что я не отказываюсь и прошу снисхождения лишь для Джеймса и Боба.

— Гардемарин Джеймс вместо месяца останется под арестом шесть недель, матрос Боб вместо двадцати ударов плетью получит тридцать.

На этот раз пришла моя очередь побледнеть. Однако, все еще держа себя в руках, я воскликнул:

— Мистер Бёрк, то, что вы делаете, несправедливо!

— Еще одно слово, — ответил он, — и я удвою меру.

Я шагнул к нему:

— Но, мистер Бёрк, вы бесчестите меня! Мои друзья, видя, что их наказание увеличивается без всякой причины, смогут подумать, что я пошел с вами с целью оклеветать их! Накажите меня! Накажите меня вдвое сильнее, но помилуйте их!

— Достаточно, сэр! Выйдите!

— Но…

— А! — вскричал мистер Бёрк, взмахнув своей тростью.

Невозможно описать, что произошло со мною, едва я увидел этот жест: казалось, вся моя кровь прилила к сердцу, а затем разом бросилась в лицо. Если бы я подчинился первому порыву, то бросился бы на лейтенанта и заколол бы его, но между нами, как спасительное видение, проскользнула тень несчастного Дэвида. Я испустил сдавленный крик, похожий на рычание и бросился из каюты. В тот миг арест стал для меня благодеянием. Мне нужно было побыть одному.

Едва войдя к себе в каюту, я, вцепившись в волосы, бросился на пол и долго лежал неподвижно, словно уничтоженный, не подавая признаков жизни; лишь глухой хрип вырывался у меня из глубины груди. Не знаю, сколько времени я провел в этом состоянии, — разве сочтешь его среди столь бурного наплыва чувств? — но затем медленно поднялся и улыбнулся: мне открылась возможность отмщения.

Весь день я был настолько поглощен этой идеей, что не прикоснулся к еде и просидел всю ночь на стуле. Однако внешне мне удалось сохранить полное спокойствие, и матрос, принесший завтрак, ничего не заметил. Чтобы не возбудить подозрений, я при нем поел, спрашивая, не возвратился ли на борт капитан Стэнбоу. Оказывается, он вернулся накануне и был крайне огорчен примененными к нам мерами. В довершение всего, все офицеры нашего корабля, чтобы покарать, насколько это было в их силах, старшего помощника за его обращение с нами, которое они сочли гнусностью, приняли решение объявить ему , и это доставило мне удовольствие, ибо подтвердило, что офицерский корпус судит о мистере Бёрке так же, как и я. Решение мое окрепло.

Теперь я должен объяснить читателю, незнакомому с жизнью моряков, что означает на корабле подвергнуть офицера карантину.

Если высший по званию своим невыносимым характером либо преувеличенной строгостью восстанавливает против себя подчиненных, те, лишенные возможности наложить на него то же наказание, применяют другое, доступное им и, быть может, более жесткое, чем все существующие в воинском уставе. Они собирают нечто вроде военного суда и там объявляют своего офицера в относительно длительном карантине. Однако необходимо, чтобы решение было единогласным, ибо все обязаны принимать участие в исполнении приговора.

Итак, вот в чем он состоит: с объявлением офицера в карантине он становится парией, прокаженным, зачумленным. К нему никто не обращается, разве только по служебной надобности, и никто не отвечает ему, разве только строго предусмотренными уставом словами. Если он протягивает руку кому-либо — тот стоит неподвижно со скрещенными на груди руками; если он предлагает сигару — от нее отказываются; если он проходит вперед — другие идут назад. За столом, передавая друг другу блюда, его обходят; он вынужден или просить их, или брать сам. А поскольку жизнь на борту не слишком богата развлечениями, через некоторое время начинает ощущаться безмерная тяжесть подобной кары: от этого можно сойти с ума, от этого можно прийти в бешенство, и обычно офицер уступает. Тогда все входит в привычную колею. Он вновь становится человеком и гражданином, пользующимся всеми правами, перестает быть изгоем и возвращается в общую жизнь. Но если он упорствует, ему не уступают и, пока длится его упорство, длится и карантин.

Зная характер мистера Бёрка, легко было догадаться, что он не уступит первым. Кроме того, эта мера по отношению к такому человеку мало что меняла в его существовании. Но дело было не в этом; дело было в смелости, необходимой для того, чтобы выступить против старшего офицера, ведь обычно подобная мера применялась к человеку, стоявшему не выше второго помощника. Итак, мистер Бёрк стал, если это только возможно, еще сумрачнее и суровее.

Что же до меня, то одиночество лишь способствовало тому, что пришедшая мне в голову мысль овладела мной окончательно. Порой воспоминание об оскорблении, нанесенном мне мистером Бёрком, заставляло сжиматься мое сердце и кровь бросалась мне в лицо; порой я чувствовал, как моя решимость слабеет, и искал оправданий его грубому и злобному поведению. В подобном христианском расположении духа я находился в наступивший после моего ареста четверг, когда должны были наказывать Боба. Я даже пообещал себе, что если мистер Бёрк наполовину уменьшит число ударов плетью, то я прощу ему и не стану мстить.

Это было чем-то вроде уступки, и мне захотелось прибегнуть к ней, чтобы примирить гордость с разумом. Итак, я ждал этого дня с определенным волнением, ибо он должен был либо укрепить меня в принятом решении, либо заставить забыть о нем. Итак, этот день настал. По размеренным шагам морских пехотинцев я понял, что они выстраиваются для экзекуции. Она была довольно долгой: предстояло наказать пять или шесть матросов — это происходило всегда, когда мистер Бёрк временно заменял капитана. До меня долетали отдельные крики, но, слишком хорошо зная Боба, я был уверен, что он не впадет в подобную слабость. Но вот послышались шаги: это солдаты спускались в батарею тридцатишестифунтовых пушек. Все было кончено, но узнать что-либо я смогу лишь через час, когда матрос принесет мне обед.

Как раз в этот день меня охранял Патрик, тот самый, кому приказали стрелять в нас, если мы приблизимся к кораблю. Этот приказ, которому он был вынужден подчиниться, отдал мистер Бёрк, узнав, что капитан остается на берегу, а меня нет в списке сопровождающих его там лиц. На следующее утро бедный парень извинялся передо мною за то, что он никоим образом не мог обойти строгого распоряжения старшего помощника; тогда-то я и попросил его дать мне впоследствии отчет о том, как пройдет наказание, выразив надежду, что Боб не получит тех двадцати ударов, к которым мистер Бёрк приговорил его в первом порыве гнева. Либо мне трудно было поверить в подобную жестокость, либо совесть моя отступила, но я убедил себя, что все произойдет именно так, как я желал в глубине своего сердца. Поэтому, когда появился Патрик, я встретил его с почти веселым видом:

— Ну что, чем это закончилось, дружище?

— Плохо для бедняги Боба, мистер Джон.

— Как! Он получил все двадцать ударов?

— Тридцать, мистер Джон, тридцать.

— Тридцать ударов плетью?! — вскричал я. — Но ведь ему назначили двадцать!

— Я думал так же, ваша честь, и все так думали. Сам Боб не подозревал о добавке, которая его ожидает. Получив свое и едва отдышавшись, он собирался было подняться, думая, что все уже кончилось, как вдруг офицер судовой полиции объявил, что его наградили еще десятью ударами.

— И он не протестовал?! — воскликнул я.

— Протестовал. Но добился лишь того, что узнал, откуда исходит эта милость.

— Откуда же?

— Черт, не знаю, правда или нет, но ему сказали, что этим он обязан вам. Тогда он снова лег со словами: «Раз так, это другое дело. То, что идет от мистера Джона, всегда принимается с благодарностью. Бейте!»

— О! — вскричал я. — Ты уверен, что Боб получил тридцать ударов?

— Черт возьми! Я сам один за другим считал их. Да и потом, при первом случае, когда увидите Боба, можете спросить у него. Уж он-то наверняка все запомнил.

— Хорошо, — сказал я. — Спасибо, Патрик. Теперь я знаю то, что хотел знать.

Матрос, далекий от мысли придать моим словам какой-то иной смысл, поклонился и вышел.

Мистер Бёрк был обречен.

XVIII

В этот час всякие сомнения оставили меня и план, который я вынашивал последние три-четыре дня, окончательно сложился. Впрочем, я не собирался мстить слепо, как Дэвид: это могло повлечь за собой неудачный исход, а решил действовать обдуманно. Я горел желанием избавить экипаж от палача, но отнюдь не при помощи обыкновенного убийства. Мистер Бёрк замахнулся на меня тростью, он нанес мне оскорбление как мужчине и ответить мне должен как мужчина. Если в честном поединке я паду от его руки — так тому и быть, если же удача будет сопутствовать мне — моя военная карьера окончена, ибо обнажившего шпагу против высшего по званию ждет по возвращении на корабль смертная казнь. Я задумал бежать после дуэли в Грецию, Малую Азию или Египет и остаться жить на Востоке. Впрочем, одна мысль омрачала это решение — воспоминание о родителях: отныне я должен расстаться с ними навсегда. Но природа наделила их силой духа, особенно отца, а он, узнав, какому оскорблению подвергся его сын, одобрил бы мои действия.

Приняв решение, я приступил к приготовлениям и прежде всего обследовал содержимое своего кошелька: у меня оказалось пятьсот фунтов стерлингов золотом и векселями, что было более чем достаточно для безбедной жизни в течение двух лет. В моем же возрасте два года равнялись почти двум векам. Я написал отцу и моей доброй матушке длинное прочувствованное письмо, где подробно поведал обо всем, что произошло на «Трезубце» с тех пор, как я ступил на его борт. Я рассказал об экспедиции в Уэлсмут, о похищении Дэвида, о его наказании, а затем о казни, и, наконец, о нанесенном мне оскорблении. Письмо заканчивалось изложением принятого мною решения. В постскриптуме я объяснял свои планы на будущее, если поединок принесет мне победу. В случае же моей гибели мистер Стэнбоу, уведомленный запиской, передаст моим дорогим родителям последнее послание; его найдут у меня на груди, и оно покажет им, что я умер с мыслью о них.

После этого я успокоился: мне казалось, что начало моему плану положено и отступать от принятого решения уже поздно. Предстояло тщательно обдумать его осуществление. Вызвать мистера Бёрка на дуэль на борту корабля — чистое безумие, и поэтому я решил действовать по-другому.

Как по личным делам, так и по службе мистера Бёрка время от времени вызывали в наше посольство. И поскольку он, как известно, не отличался ни особой общительностью, ни любознательностью, то обычно отправлялся туда один и наикратчайшей дорогой. Она пролегала через одно из двух самых красивых и обширных кладбищ Константинополя. Там мне и предстояло ожидать его, причем тоже одному, поскольку я не хотел никого вмешивать в это дело. В конце концов я сумею заставить его драться. Выбор оружия я оставлял за ним; каждый из нас носил на боку шпагу, а у меня при себе оказалась бы и пара пистолетов.

Тем временем наступило дежурство Боба. Бедный малый принес мне завтрак, и я бросился ему на шею; он, по своему обыкновению, уже забыл о понесенном наказании. Это меня убедило, что он ни на мгновение не заподозрил, будто несколько ударов, столь внезапно обрушившихся на его плечи, было нанесено, так сказать, моей рукою. Как я и полагал, Боб приписал их мистеру Бёрку. К тому же он сообщил мне, что старший помощник все еще находится в карантине, и, по его разумению, мистер Бёрк кончит плохо. Я думал так же и отнюдь не огорчился, увидев, что другие разделяют мою убежденность. Казалось, само Провидение, избравшее меня мстителем среди стольких порядочных людей, покровительствует мне.

Я спросил, не слышно ли чего-нибудь нового о еврее Якобе, и оказалось, что он уже несколько раз приходил на судно и спрашивал меня, но так и не смог со мной повидаться, поскольку я был под арестом. Его беспокойство было понятно, ведь именно я должен был передать ему букет Василики, как помнится, служивший платой за его посредничество в деле, о котором я уже рассказывал. Я поручил Бобу передать, что, как только освобожусь, незамедлительно принесу ему эту драгоценность, более того — сам обращусь к нему с просьбой об услуге и хорошо заплачу за нее.

День моего освобождения близился, и все было готово, чтобы я, использовав первую же предоставившуюся возможность, привел свой план в исполнение. По истечении месяца, час в час, арест был снят.

Первый визит я нанес капитану. Добрый и достойный старик вел себя по отношению ко мне, как всегда, доброжелательно. Он слегка побранил меня за то, что я не истребовал у него увольнения, которое он с удовольствием предоставил бы, и попросил рассказать во всех подробностях о юной гречанке, об участии Джеймса и Боба в освобождении ее и об их преданности мне, о нашем возвращении на судно и о сцене с мистером Бёрком. Я рассказал ему все как на исповеди, ведь Стэнбоу был другом моего отца, и я относился к нему с благоговением. Когда я упомянул об оскорбительном жесте, которым мистер Бёрк сопроводил свой приказ удалиться, Стэнбоу побледнел.

— Он действительно это сделал? — усомнился капитан.

— Он это сделал, сэр, — холодно подтвердил я.

— Но вы ему простили, не так ли? Он же сумасшедший!

— Да, — ответил я, улыбаясь. — Однако он буйный сумасшедший, и его следует связать.

— Что вы хотите сказать? — с беспокойством спросил Стэнбоу. — Джон, мальчик мой, помните всегда, что первый долг моряка — дисциплина.

— Разве в моих привычках нарушать ее, сэр?

— Нет, Джон, нет, напротив, вы один из лучших моих офицеров, и мне приятно воздавать вам должное по справедливости.

— И это тем более ценно, — ответил я, — что воздается мне, когда я только что отбыл наказание.

Стэнбоу вздохнул:

— Но почему вы не попросили у меня увольнения, почему вы не сказали, что оно у вас есть? Я бы вас не выдал.

— Благодарю вас! — воскликнул я со слезами на глазах. — Благодарю вас от всего сердца, но, к сожалению, я никогда не лгу.

— Вот почему я и хочу, чтобы вы мне подтвердили, что все забыто.

Я промолчал.

— Ну хорошо, хорошо, — продолжал он. — Нельзя требовать пока слишком многого. Я согласен, что забыть оскорбление, когда оно еще живо в памяти, — это больше чем героизм. Отдохните, развейтесь, вам это необходимо после месяца заключения, и пусть отдых и развлечения прогонят злые мысли, если случайно они вас посетили. Хотите сойти на берег?

— Спасибо, сэр, но не сейчас. Когда у меня окажутся там дела, я попрошу у вас увольнения.

— Как вам будет угодно, но лично у меня, слышите, Джон, у меня лично. В том, что зависит от меня, имейте, во имя Неба, дело только со мной. Не забывайте, что ваш уважаемый отец, мой добрый и старый друг, именно мне поручил вас и я ему отвечаю за вас во всем, только во время сражения или кораблекрушения я не могу нести ответственность. У вас есть деньги?

— Да, сэр.

— Не стесняйтесь: вы же знаете, что сэр Эдуард назначил меня вашим банкиром.

— У меня есть еще более двенадцати тысяч франков, сэр.

— Ну что же, похоже, я сегодня ничего не смогу для вас сделать. Завтра я, возможно, буду счастливее.

— Спасибо, капитан, сто раз спасибо. Вы говорите, что ничего не можете сделать для меня. Вы ошибаетесь, своими словами вы уже делаете больше, чем мог бы сделать король Георг всей своей властью. Прощайте, сэр, я воспользуюсь вашим предложением и, если мне понадобится сойти на берег, приду к вам за увольнением.

— Мы сделаем лучше, Джон, ведь меня может не оказаться на месте, и у вас снова возникнут неприятности.

Он присел к секретеру и написал несколько слов на листке бумаги.

— Держите, вот письменное увольнение, а дату на нем вы проставите сами: оно защитит вас от любых упреков. Но, прежде чем уйти, подумайте еще раз: вы ничего не хотите у меня попросить?

— Хорошо, сэр, — ответил я, — раз вы так настаиваете, я решусь.

— Сделайте одолжение.

— Вы знаете, что Джеймс за то, что он сопровождал меня на берегу, был приговорен, как и я, к аресту на месяц и что я просил мистера Бёрка не наказывать его за проступок, который вы бы простили, а ваш помощник увеличил срок ареста до шести недель?

— Да, я это знаю.

— Так вот, капитан, я прошу, чтобы Джеймсу сняли две недели ареста.

— Это уже сделано.

— Как?

— Да, да; я все уладил еще до вашего освобождения, чтобы не возникло подозрения, будто именно вы попросили меня об этом и на вас не стали бы смотреть косо. Джеймс был освобожден одновременно с вами.

— Тогда, капитан, вместо справедливости окажите мне милость, позвольте поцеловать вашу руку.

— Обнимите меня, мой мальчик.

Я бросился ему в объятия.

— Да, — сказал он, покачав головой, — мы были бы так счастливы, если бы этого человека не было на борту.

— Правда, мистер Стэнбоу? — воскликнул я. — Вы тоже считаете, что этот человек невыносим и для вас, и для всей команды и что тот, кто от него избавит…

— Тихо, мой мальчик! — остановил меня старик. — Только лорды Адмиралтейства располагают такой властью. Нужно доложить им и ждать… прощайте, прощайте, Джон; ваши товарищи с нетерпением ждут вас, ведь вы не виделись целый месяц.

И, махнув рукой, он добавил:

— Итак, договорились, не правда ли? В любом случае вы обращаетесь только ко мне.

По моему голосу он, видимо, понимал, что творилось у меня в сердце; в знак согласия я лишь молча кивнул ему и с поклоном, полным уважения и признательности за его доброту, вышел из каюты.

Мистер Стэнбоу оказался прав: все мои товарищи вместе с Джеймсом ждали меня на палубе. Появление мое стало поистине триумфальным, раздалось всеобщее ура, несомненно достигшее и обиталища мистера Бёрка, которое он теперь покидал лишь в часы службы и приема пищи, предпочитая добровольное затворничество в каюте полному одиночеству на палубе. Офицерский корпус решил дать праздничный обед в честь меня и Джеймса. Этот знак внимания, не откладывая, решили оказать через день и тут же отправились испросить на него разрешение у мистера Стэнбоу; тот, со свойственной ему добротой, сейчас же дал свое согласие.

Сменялась вечерняя вахта, и мистер Бёрк поднялся на палубу. Я увидел его впервые после нашей стычки, и душа моя закипела от ненависти. Мне показалось, что миг отмщения станет счастливейшим в моей жизни; счастье убить его собственными руками стоило вечного изгнания. Сам он выглядел еще мрачнее и озабоченнее, чем обычно. С ним никто не разговаривал: карантин продолжался.

Мистера Бёрка, без сомнения, мало привлекало присутствие на обеде в мою честь, поэтому на другой день он предупредил капитана об отлучке, ссылаясь на какие-то дела в посольстве и обещая вернуться к вечерней вахте. Услышав долгожданную новость — хотя я и ждал ее, — я вздрогнул от радости. Под влиянием особых обстоятельств, когда мы принимаем важные решения, в нас неизменно идет борьба между личным интересом и долгом чести. Конечно, личный интерес состоял в том, чтобы проглотить обиду, никому не известную, кроме капитана, и продолжать морскую службу, ведь благодаря влиянию моего отца и поддержке мистера Стэнбоу я смог бы достичь высших офицерских чинов; но долг чести требовал не прощать оскорбления, нанесенного достоинству одним из тех жестов, который мужчина не прощает мужчине, раз уж я не трус, — то есть личный интерес вступил в противоречие с долгом, долг влек за собой убежденность, что, вызвав мистера Бёрка на дуэль, я жертвую собой ради спасения всего экипажа; долг приводил к уверенности, что, какая бы участь ни выпала мне, скорбь и признательность людей пребудут со мной и в могиле и в изгнании. Долг взял верх над личным интересом — я укрепился в своем решении, и грядущий день казался мне избранным самим Богом.

Не приходится удивляться, что я постоянно возвращался к одной и той же мысли: душа не терзалась сомнениями, но ум был взволнован. Поединок с высшим по званию не обычная дуэль, ибо проигрыш в ней — смерть, а выигрыш — изгнание, и это в лучшем случае. В моем возрасте оно представлялось долгим и мучительным, навеки разлучавшим меня со всем, чем я дорожил в этом мире; разбивалась жизнь, созданная мне моими добрыми родителями, предстояло начать новую, полную неизвестности.

Я провел весь день в размышлениях, но при всей их мрачности мое решение оставалось непоколебимым. Я мало спал, однако ночь прошла довольно спокойно.

Утром я сразу же попросил у мистера Стэнбоу увольнения на берег. Он, смеясь, заметил, что в этом нет нужды, так как у меня уже есть письменное разрешение, но я возразил, что сохраню его до другого случая. Я простился с Джеймсом (он взял с меня слово вернуться точно к полудню) и отправился в город.

Мне предстояло два визита: первый — к нашему еврею Якобу и второй — к лорду Байрону. Я передал Якобу драгоценность Василики, добавив к ней двадцать пять гиней, затем дал ему еще двадцать пять и поручил разузнать, стоит ли на рейде корабль, направляющийся на Архипелаг, в Малую Азию или Египет, и приобрести мне место на одном из них, независимо от того, к порту какой страны он приписан. Якоб пообещал все сделать к вечеру; впрочем, просьбу эту было нетрудно выполнить, ведь ежедневно перед нами проплывали поднятые паруса, направлявшиеся к Дарданеллам. Я поручил ему также купить мне полный греческий костюм.

Лорд Байрон принял меня как всегда — ласково и приветливо. Беспокоясь по поводу моего долгого отсутствия, он нанес визит мистеру Стэнбоу и узнал все новости, но, поскольку я находился под арестом, а инструкции выполнялись строго, он не смог меня повидать. Я сказал ему, что мы еще долго будем крейсировать в Босфоре и мне хотелось бы, взяв отпуск, совершить путешествие по Греции, поэтому я прошу его дать мне рекомендательное письмо Али-паше, которому я желал бы представиться. Он тут же присел за бюро и написал вначале по-английски, чтобы я смог оценить значимость его рекомендации, а затем попросил грека, подаренного ему Али-пашой, своего камердинера и секретаря, перевести письмо на греческий язык. Потом он скрепил его своей подписью и приложил печать со своим гербом (на серебряном щите три узкие перевязи красного цвета соединялись в верхней его части с девизом: «Crede Byron»[16]).

Пришло время возвращаться на судно; я распрощался, так ничего ему и не рассказав, рассчитывая, впрочем, на будущие встречи.

«Трезубец» был охвачен ликованием. Словно готовясь к битве, там убрали перегородки между столовой и залом заседаний и во всю длину отсека накрыли стол на двадцать персон.

Я стал подлинным героем праздника, словно каждый знал о затаенном в глубине моего сердца намерении и хотел на прощание выразить мне свои самые горячие дружеские чувства. Мне же казалось, что это Господь заранее предопределил ход событий и ниспослал мне возможность направлять их.

По английскому обычаю, за десертом произносили тосты. Один из них был за дружбу, и Джеймс, сидевший рядом, от имени всех присутствующих обнял и поцеловал меня. Он как будто предчувствовал, что меня ожидало. У Джеймса был такой вид, будто он расстается со мной навсегда. Я не выдержал и со слезами на глазах шепнул ему: «Прощай!»

Пробило шесть склянок; медлить далее было невозможно, и я попросил разрешения удалиться ради серьезного дела; друзья позволили и проводили меня градом обычных в таких случаях шуточек. Не желая их разочаровывать, я придал своему лицу подобающее выражение и спустился в каюту. Никто ничего не заподозрил. По пути я приказал Бобу приготовить лодку и отвезти меня на берег.

Все было готово. Я надел на себя пояс, куда зашил золотые монеты и векселя на Смирну, Мальту и Венецию; проверил бумажник и убедился, что если буду убит, то все мои бумаги окажутся в полном порядке; положил в карманы пару пистолетов; благоговейно поцеловав портрет матушки, повесил его на шею и застегнулся. Сделав знак гребцам подойти ближе, я спустился в лодку через орудийный порт.

Едва я отплыл на тридцать шагов от корабля, как Джеймс, заметив меня, вызвал всех на палубу. Раздалось такое громовое ура, что мистер Стэнбоу вышел из каюты. Душа моя перевернулась, когда среди молодых людей, которым он годился в отцы, появился наш добрый старик, чьим сыном я переставал быть; на глаза мои навернулись слезы, и я вдруг усомнился в своей правоте, но, едва вспомнив мистера Бёрка и его поднятую трость, подал гребцам знак удвоить усилия.

Мы пришвартовались перед воротами Топхане. Я соскочил на землю, выронив при этом из кармана один из пистолетов. Боб, выглядевший во время переезда озабоченным, поднял его и протянул мне; мы были одни на берегу.

— Мистер Джон, — промолвил он, — вы не доверяете Бобу, потому что он простой матрос; вы не правы.

— Почему же, мой друг? — спросил я.

— О! Мне нет нужды провести с человеком десяток лет, чтобы распознать его характер. У вас не любовное свидание.

— Кто тебе это сказал?

— Никто. И все же, если Боб вам нужен, знайте, он ваш днем и ночью, душой и телом, навсегда, на жизнь и на смерть.

— Спасибо, Боб, — отвечал я, — если ты догадался, зачем я здесь, то, конечно, поймешь, как неосторожно с моей стороны впутывать кого-нибудь еще в такие дела. Однако, Боб, если завтра ни я, ни мистер Бёрк не вернемся на корабль, передай Джеймсу, чтобы он, испросив увольнение, взял лодку и пришел вместе с тобой на кладбище Галаты: может статься, вы кое-что узнаете о нас.

— Да, да, — прошептал Боб, — я так и думал. Вы, сэр, старше чином, какое же у меня право лезть со своими советами, но ведь иметь свое мнение может всякий, и я вам скажу: опасайтесь этого человека, сэр, опасайтесь!

— Спасибо, Боб. Я начеку, а теперь, мой друг, дай честное слово — никому ни звука.

— Слово Боба, мистер Джон.

— Держи, — сказал я, вынув кошелек из кармана. — Выпей за мое здоровье.

— Эй, ребята! — крикнул Боб, высыпая монеты в ладонь одного из матросов и пряча пустой кошелек на груди. — Это вам от мистера Джона.

— Да здравствует мистер Джон! — закричали они.

— Да, да, — шепнул Боб, — да здравствует мистер Джон! Хорошо сказано и, если есть Бог на небе, он их услышит. Прощайте, мистер Джон, я не желаю вам мужества, оно у вас, благодарение Господу, как у адмирала. Но осторожность, мистер Джон, осторожность!

— Будь спокоен, Боб; а теперь я в свою очередь говорю тебе — прощай!

Я приложил пальцы к губам, снова напоминая ему: «Молчи!»

— Что сказано, то сказано, — прошептал он.

Я протянул ему руку, и, прежде чем успел помешать, он поднес ее к своим губам. Затем с криком «Отчаливай!» прыгнул в лодку и, взяв весло, добавил:

— Не прощайте, а до свидания, мистер Джон. Имеющий уши да услышит: осторожность!

Я простился с ним кивком и, не теряя времени, пошел по дороге, которая вела через кладбище Галаты к посольству.

XIX

Это было великолепное турецкое кладбище, одно из самых красивых в Константинополе. Осененное темными елями и зелеными платанами, оно влекло к себе покоем и безлюдьем среди дневного шума. Я прислонился к надгробию юной девушки, являвшему собой усеченную колонну, увенчанную мраморной гирляндой роз и жасмина — этих всеобщих символов невинности. Время от времени скользила какая-то женская тень; широкое платье и длинное покрывало скрывали фигуру и лицо, видны были только глаза; она казалась тенью той, чей прах я попирал, и ее бесшумные атласные, расшитые серебром бабуши без каблуков и задников не оставляли следов на дорожке. Тишину нарушало лишь пение соловьев — они особенно почитаются на кладбищах Востока: мечтательные меланхоличные турки не устают слушать их, принимая за души умерших юных девственниц.

Сравнивая безмятежную тишину и свежесть этого дивного оазиса с суетой, гулом и зноем мира живых, я был готов позавидовать миру усопших — владельцев столь пышных деревьев и роскошных памятников, над которыми льются чудные соловьиные трели. Эти мечтания, которые я ощутил в себе впервые, вызвали у меня странное равнодушие к жизни; я вспомнил прошлое, службу на корабле, наказания, которым два или три раза подвергал меня мистер Бёрк, возымевший ко мне чувство беспричинной ненависти; лишь час прошел со времени обеда, с его пустой громкой болтовней, когда я сидел, играя роль героя. Я сравнивал нашу суетность со спокойствием жителей Востока; мы привыкли называть их варварами только потому, что они имеют обыкновение проводить свою жизнь сидя и покуривая над ручьем, не заботясь о пустых измышлениях науки или туманных кровавых теориях политиков. Ведомые животным инстинктом, который влечет их к женщине, оружию, лошадям и благовониям — тому, что предназначено для удовлетворения собственных капризов, они по окончании этой чувственной жизни отправляются почивать в оазисе, чтобы пробудиться в раю. Время с момента моего появления на свет и до сего дня показалось мне заполненным лихорадочной бездумной суетой. И хотя эти мысли не поколебали меня в моем решении, в душе воцарилось чувство безразличия к исходу его и я ощутил смелость, граничащую с беззаботностью. Подобное состояние духа давало мне несомненное преимущество перед соперником.

Неожиданно послышались приближающиеся шаги. Я узнал их и по охватившей меня легкой дрожи понял, что нет нужды оглядываться, дабы убедиться: это мистер Бёрк. Я словно видел его спиной. И лишь когда он приблизился на расстояние трех-четырех шагов, я повернулся и оказался лицом к лицу с врагом. Далекий от мысли столкнуться со мной в этот час и в этом месте, он, прочитав на моем лице неколебимую решимость, резко отступил назад и, не дав мне вымолвить ни слова, спросил, что мне угодно.

В ответ я рассмеялся.

— Ваша бледность, сэр, — воскликнул я, — доказывает, что вы догадываетесь, в чем дело, но я все же объяснюсь! Быть может, сэр, в среде рабочих Бирмингема или Манчестера, где вы родились, и принято, чтобы вышестоящие лица наказывали подчиненных ударами трости и те, сознавая свое бесправие, подчинялись этому без звука. Я этого не знаю и знать не хочу, но в кругу дворян — неудивительно, что вам, сэр, это неведомо, — принято, независимо от чина, отдавать и принимать приказания с учтивостью, которую один дворянин обязан оказывать другому, и оскорбительный жест ведет к возмездию, равному по силе нанесенному оскорблению. Итак, сэр, вы подняли на меня свою трость как на собаку или раба, а в кодексе дворянства подобное оскорбление карается смертью. У вас есть ваша шпага, у меня — моя. Защищайтесь!

— Но, мистер Джон, — ответил лейтенант, еще более побледнев, — вы забываете, что законы воинской дисциплины запрещают гардемарину драться с лейтенантом.

— Да, мистер Бёрк, — возразил я, — но они не запрещают лейтенанту драться с гардемарином. Вы лично располагаете таким правом, а это все, что мне нужно. Поверх законов дисциплины стоит закон чести, а ему подчинены все. Защищайтесь!

— Но, сэр, подумайте, что, каков бы ни был исход нашей дуэли, именно для вас он станет роковым, из сострадания к себе самому не настаивайте больше и позвольте мне пройти.

Он сделал шаг вперед, но я протянул руку, преграждая ему путь.

— Благодарю вас за напоминание, сэр, но оно излишне. За месяц, прошедший после того события, за какое я требую воздаяния, у меня было достаточно времени обдумать и принять решение, и оно результат зрелых размышлений, так что нет нужды возвращаться к этому. Защищайтесь!

— Но еще раз, — сказал мистер Бёрк прерывающимся голосом, — как старший по званию и возрасту, я обязан вам напомнить, что, вынув шпагу из ножен, вы подвергаете опасности не только свою карьеру, но и свою жизнь. Вы все еще настаиваете?

— Видя, сэр, ваш столь большой интерес ко мне, я поясню: если вы меня убьете — все ясно; военные законы, при всей их строгости, бессильны перед мертвым. Меня похоронят на таком же кладбище, как и это, и уж если ты мертв, то, согласитесь, лучше покоиться здесь, подобно тем, кого мы сейчас попираем ногами, под свежей сенью густых кущ, чем быть зашитым в гамак и выброшенным за борт на прокорм акулам. Если же, наоборот, я вас убью, то уже предусмотрен мой отъезд на одном из стоящих в гавани кораблей; куда он сегодня ночью увезет меня, я и сам не ведаю, но это не важно. Впрочем, у моего отца есть пятьдесят — шестьдесят тысяч фунтов стерлингов дохода, и я его единственный сын, так что в любом краю смогу жить безбедно. Будет потеряно, это верно, мое гардемаринское жалование, которое может возрасти до тысячи — тысячи двухсот французских франков, и шанс стать в сорок лет, как вы, лейтенантом. Зато, мистер Бёрк, я буду отомщен и, мстя за себя, я отомщу также и за Боба, и за Джеймса, и за Дэвида, и за весь экипаж. Ради этого одного стоит рискнуть. Итак, сэр, я освободил вас от всех забот обо мне, и нет более причин отказывать в требуемом мною удовлетворении. Будьте добры, приготовьтесь.

— Сэр, — возразил Бёрк, волнуясь все больше и больше, — я выше по званию и располагаю правом наказывать вас. Если уж это преступление, то как поддержать дисциплину на судне? Я имел право наказывать вас, ибо это соответствовало воинскому уставу, действующему на борту кораблей его британского величества, у вас нет оснований требовать за это удовлетворения.



Он сделал новую попытку пройти; я снова преградил ему путь.

— Но, сэр, — возразил я все так же спокойно, только с бо́льшим презрением, — я требую у вас удовлетворения не за наказание, а за оскорбление, и меня возмущает не арест, а то, что вы подняли на меня трость.

— Но, сэр, если я сделал это машинально и теперь признаю, что был не прав, то вам нечего возразить.

— Напротив, сэр, у меня есть что возразить. Я уже заметил ранее, хотя и не желал говорить об этом: вы — трус.

— Но, сэр! — закричал Бёрк, мертвенно побледнев от гнева. — Сейчас вы наносите мне оскорбление, и теперь я требую воздаяния за него. Я дерусь с вами завтра, сэр.

— Вы хотите выиграть время, чтобы оповестить власти и, конечно, не прочь посоветоваться с секундантом?

— Вы полагаете, сэр…

— От вас всего можно ожидать.

— Вы ошибаетесь, сэр. Единственная причина, почему я прошу перенести дуэль, — это то, что я никогда не ступал ногой в фехтовальный зал и на шпагах у вас передо мной большое преимущество; на пистолетах — пожалуйста.

— Великолепно! Ваше возражение мною предусмотрено, — ответил я, вынимая из карманов пистолеты. — Вот то, что вы хотите, сэр; вам нет необходимости ждать до завтра, оба пистолета заряжены одинаково, выбирайте.

Мистер Бёрк покачнулся, лицо его покрылось холодным потом; казалось, он вот-вот упадет.

— Но это западня! — после минутной паузы воскликнул он. — Это убийство!

— От страха вы начинаете бредить, сэр. Здесь есть лишь один убийца — тот, кто по лживому рапорту толкнул несчастного в бездну отчаяния; можно убить разными способами, и самое подлое из всех убийств — то, что прикрывается видимостью законности. По отношению к вам это не будет убийством, сэр, вот Дэвид был убит, и убили его вы. Начнем, начнем, мистер Бёрк. Немного мужества во имя мундира, который ношу и я.

— Я не стану драться без секундантов, — заявил мистер Бёрк.

— Тогда я лишу вас чести, сэр; с момента моей первой угрозы я уже начал нашу дуэль и тем навлек на себя кару. Я не вернусь на корабль. Но завтра кто-то явится от моего имени и принесет подписанное мною письмо, где будет изложено все, что произошло между нами. Одно из двух: или вы не станете опровергать его, и тогда окажетесь объектом всеобщего презрения, или опровергнете, а так как мой посланец вам не подчинен, вам придется — подумайте хорошенько — представить удовлетворительные объяснения. В противном случае вас выгонят — понимаете, сэр? — выгонят из английского флота как труса и подлеца.

Я шагнул к нему.

— С вас сорвут эполеты, как сейчас сорву их я.

Я сделал второй шаг.

— Вам плюнут в лицо, как сейчас плюну я.

Я сделал третий шаг к нему и, подойдя почти вплотную, выбросил вперед руку, показывая, что мои угрозы не пустой звук.

Отступить было уже невозможно; мистер Бёрк выхватил шпагу, я отшвырнул пистолеты и вынул свою. Клинки наши скрестились. Он стремительно бросился вперед, рассчитывая застать меня врасплох, но советы Боба не прошли даром: я был начеку.

После первого выпада мне стало ясно, что мистер Бёрк солгал, ему основательно было известно искусство, которым он, по его словам, никогда ранее не занимался. Признаюсь, я обрадовался: это ставило нас в равное положение и превращало дуэль в Божий суд. Единственное мое преимущество состояло в необычайном хладнокровии, овладевшем мною после странных размышлений, предшествовавших нашей встрече. Впрочем, мистер Бёрк не потерял самообладания: он понял, что наша дуэль не ограничится легкой царапиной и, чтобы спасти свою жизнь, ему предстояло отнять мою.

Минут пять мы обменивались ударами — и шаг за шагом — настолько сблизились, что дрались почти столько же рукоятками шпаг, сколько и клинками. Скорее всего, мы оба ощутили невыгодность этой позиции и одновременно отступили назад, став недосягаемыми друг для друга, но я тотчас шагнул вперед, сократив разделяющее нас расстояние.

И тут мистер Бёрк, как было свойственно ему по натуре и как это уже не раз случалось с ним во время шторма или боя, робкий в первый момент, из гордости или по необходимости обрел расчетливую храбрость.

Я уже говорил, в нем никто не подозревал таланта фехтовальщика, а он был очень силен в этом искусстве; но и меня наставляли в нем отец и Том, отнюдь не пренебрегавшие этой стороной моего воспитания, что также явилось открытием для мистера Бёрка и вызвало у него некоторое замешательство. Его рука была сильнее моей, зато моя оказалась более ловкой, и, воспользовавшись временно охватившей его растерянностью, я потеснил его. Он отступил и потерял преимущество. Я удвоил усилия; наши шпаги вились как два разгоряченных играющих ужа, и пару раз мой клинок задел его концом, слегка порвав мундир на груди. Мистер Бёрк снова отступил, но, надо признать, сделал это так, словно упражнялся в фехтовальном зале. Однако, отступая, он отклонился от прямой линии, так что шагах в трех от него оказалась могила. Я теснил его все более и более, и теперь его шпага задела мое лицо, окрасившееся струйкой крови.

— Вы ранены, — бросил он.

Я ответил улыбкой и, шагнув вперед, вынудил его сделать еще один шаг назад; я не давал ему ни минуты передышки и очутился так близко от него, что он едва мог орудовать шпагой; только отскочив назад, он спас себя от моего удара, но я добился своего: мистер Бёрк был прижат к надгробию. Далее отступать ему было некуда.

Наш поединок достиг высшего напряжения — до сих пор мы, казалось, только вели легкую игру. Пару раз я ощутил холод его клинка, но и моя шпага неоднократно задевала его. Никто из нас не проронил ни звука — словам не нашлось места между клинками наших шпаг. Наконец, сделав сильный ответный выпад, я ощутил странное сопротивление; мистер Бёрк вскрикнул, моя шпага пронзила его тело, и ее плохо закаленный конец загнулся, наткнувшись на мрамор памятника. Извлечь ее стало невозможно. Я отскочил назад, оставив шпагу в теле мистера Бёрка. Но это была излишняя предосторожность: его рана была слишком тяжела, чтобы он смог ответить мне. Правда, он попытался сделать шаг вперед, но, чувствуя, как силы покидают его, выпустил из рук шпагу и упал, вскрикнув снова и ломая руки от ярости.

Признаюсь, гнев мой мгновенно испарился, уступив место состраданию. Я поспешил к нему. Скорее, срочно освободить его от клинка! Я предпринял вторую попытку, но не мог извлечь шпагу из тела, хотя он и сам обеими руками пытался вытащить ее. Это последнее усилие оказалось для него роковым; он раскрыл рот, будто хотел что-то сказать, на его губах показалась кровь, глаза выступили из орбит; после двух-трех конвульсий тело его напряглось, послышался предсмертный хрип, и он испустил дух.

Убедившись, что он мертв и что я не могу уже ничем помочь ему, я подумал о собственной безопасности. Пока мы дрались, опустилась ночь. Я подобрал пистолеты — великолепное оружие, которым я дорожил, — и, покинув кладбище, направился к дому Якоба. Как мы и уговорились, Якоб меня уже ожидал. Он нашел неаполитанский корабль, направляющийся на Мальту, в Палермо и Ливорно, снимавшийся с якоря следующим утром, — как раз то, что мне было нужно. Он заказал на нем каюту и предупредил, что я прибуду ночью. Вопрос с одеждой разрешился с таким же успехом: на диване меня ожидал великолепный костюм паликара; другой, поскромнее, висел на стуле.

Я быстро снял мундир, чтобы меня не узнали, и надел один из моих новых костюмов, который, казалось, был сшит прямо на меня. Вместе с саблей и ятаганом новый гардероб обошелся мне в восемьдесят гиней, я добавил еще семьдесят к тем двадцати пяти, которые дал утром и, таким образом, рассчитался с Якобом. Я просил его также заняться моим переездом, что он тоже исполнил; в одиннадцать часов у подножия башни Галаты нас должна была ждать лодка.

За оставшееся время я дополнил приготовленное раньше письмо к отцу постскриптумом, где, рассказав о дуэли и объяснив мотивы моего бегства, попросил его открыть мне кредит в Смирне. Поскольку мною было принято решение остаться жить на Востоке, меня очень устраивал этот расположенный в самом его центре город со столь многоязычным населением, где я мог легко затеряться.

Я написал также лорду Байрону, поблагодарив его за доброжелательность по отношению ко мне и умоляя использовать свое влияние среди лордов Адмиралтейства, если во время вероятного процесса он окажется в Англии. Лорд Байрон знал мистера Бёрка, знал, какую ненависть питал к нему экипаж, и знал ее причины. Я не лелеял надежды, что его авторитет повлияет на решение судей, но его свидетельство могло произвести благоприятное впечатление на общество. Я вручил это письмо Якобу вместе с письмами отцу и мистеру Стэнбоу. Он с утра должен был отправиться на борт «Трезубца» и, передав их, указать, где можно найти тело мистера Бёрка.

В назначенный час, завернувшись в плащи, мы вышли из дома и направились к башне Галаты. Там нас ждала лодка; не теряя времени, мы сели в нее. Время приближалось к полуночи; корабль стоял на якоре в Халкедонском порту вблизи Фанарикиоска; нам предстояло пересечь пролив по диагонали. К счастью, матросы оказались превосходными гребцами, и буквально в мгновение мы пронеслись по Золотому Рогу, обогнув мыс Сераль.

Ночь стояла прозрачной, море было спокойным. Посреди пролива, несколько впереди башни Леандра, величаво вставал наш красавец-корабль; его мачты, штаги и даже мельчайшие снасти четко рисовались в опоясывающем их круге лунного света. У меня защемило сердце. «Трезубец» был моей второй родиной. Вильямс-Хауз и «Трезубец» составляли весь мой мир. После отца, матери, Тома, обитавших в Вильямс-Хаузе, все, что я больше всего любил, находилось на борту «Трезубца». Там я оставил мистера Стэнбоу — этого доброго достойного старика, которого я почитал как отца; Джеймса, чью искреннюю и верную дружбу невозможно забыть ни на мгновение, и, наконец, Боба, настоящего моряка, у кого под суровой внешностью таилось золотое сердце; я скорбел даже о самом корабле.

По мере нашего приближения он вырастал на наших глазах как по волшебству, и вскоре мы очутились так близко от него, что в прозрачной ночной тиши вахтенный офицер смог бы услышать меня, произнеси я вслух «прощай», тихонько посылаемое моим добрым товарищам. После празднества, данного в мою честь накануне, они не подозревали даже, что в это самое мгновение я находился рядом с ними и бежал от них навсегда. Одно из мучительнейших переживаний моей жизни! Я не сожалел о содеянном, ибо сделал это по зрелом размышлении и следуя неколебимому желанию, но приходилось признать, что одним ударом я разбил свою жизнь и поменял прочное будущее на неизвестность. Каким будет оно, полное риска грядущее? Один Бог знает.

Между тем мы оставили «Трезубец» позади, и в свете маяка перед нами стали вырисовываться корабли, стоящие на якоре в Халкедонском порту. Якоб указал мне на далекие мачты моего нового судна. Хотя пребывание на нем должно было быть кратким, я не смог, приближаясь к нему, отказать себе в удовольствии взглядом оценить его оснащение. После «Трезубца» — одного из лучших кораблей его британского величества — сравнение было не в пользу неаполитанского судна. Однако, как мне представилось, построили его довольно умело, и он отвечал требованиям судовладельцев, хотевших иметь торговый быстроходный корабль. Его подводная часть была достаточно широка, чтобы вместить большое количество груза, и достаточно узка, чтобы мощно рассекать волны. Мачты были установлены так же, как и на всех кораблях, ходивших в Архипелаге: они были немного ниже обычного, чтобы корабль мог в случае необходимости укрываться за островные скалы. Впрочем, эта предосторожность, предпринятая из-за пиратов, которыми в те времена кишело побережье Эгейского моря, была оправданной для судна близ земли и при наступлении ночи, но становилась недостатком, если приходилось спасаться бегством в открытых водах. Все эти непроизвольно возникшие заключения были сделаны с быстротой и зоркостью моряка, который, прежде чем ступить на борт судна, уже знает его положительные и отрицательные свойства. Поднимаясь на палубу «Прекрасной левантинки», я понимал, как мне себя вести; оставалось познакомиться с командой.

Как и сказал Якоб, на борту меня ждали. Едва я ответил часовому, окликнувшему меня по-итальянски, «passeggero»[17], как мне тотчас сбросили веревочный трап. Перевозка багажа также не составила трудностей: подобно античному философу, я все свое нес с собою. Уплатив гребцам и попрощавшись с Якобом, послужившим мне хотя и не бескорыстно, но верно, что встречается не так уж часто, я с привычной легкостью моряка поднялся на мой новый корабль, где на палубе был встречен человеком, проводившим меня до каюты.

XX

После событий прошедшего дня ничего нет удивительного в том, что я спал плохо и, хотя лег в три утра, с рассветом уже поднялся на палубу. Шла подготовка к отплытию: капитан приступил к необходимым распоряжениям, у меня же появилась возможность познакомиться с командой.

Капитан был родом из Салерно, и первые же отданные им приказания показывали, что город, где он родился, более славен своим университетом, чем школой мореплавания. Экипаж состоял из калабрийцев и сицилийцев. Так как «Прекрасная левантинка» специально предназначалась для торговли на Архипелаге, она была полувоенным, полуторговым судном, что делало ее палубу какой-то кокетливой, одновременно грозной и чуть смешной. Военный вид кораблю придавали два фальконета и длинная восьмифунтовая пушка; ее можно было перекатывать на лафете к носу и корме, к левому или правому борту. Поднимаясь на палубу, я заглянул в арсенал и нашел его весьма удовлетворительным: он насчитывал около сорока ружей и дюжину мушкетонов, сабли и абордажные топоры в достаточном количестве, чтобы вооружить в случае необходимости всю команду.

До восхода солнца оставалось часа два, когда подул свежий восточный бриз, благоприятный для снятия с якоря; поднявшись на палубу, я обнаружил также, что кабаляринг установлен на кабестане и прикреплен к тросу линьками. Половина троса была освобождена от кнехтов, и якорь крепился к кораблю только кабалярингом. Чтобы читатель лучше представил себе операцию, в которой мне довелось принять участие, я попытаюсь объяснить, что такое кабаляринг и кабестан.

Кабаляринг — канат, охватывающий барабан кабестана; он крепится к тросу только до большого люка, где линьки отвязываются, и вновь появляется на другой стороне судна, где крепится к клюзу; трос опускается в трюм и присоединяется сцепным устройством к грот-мачте.

Кабестан же — деревянный цилиндр, помещенный на юте; его приводят в движение проходящие через него вымбовки, лучами расходящиеся от центра в стороны. Главная функция кабестана — сматывать канат; с его помощью поднимают самые тяжелые грузы. Чтобы запустить кабестан в действие, руками и плечами толкают вымбовки; сила, которую приходится прикладывать, зависит от веса поднимаемого груза. Так лошадей заставляют вертеть колесо пресса при изготовлении сидра. Сейчас кабестану предстояло поднять главный якорь «Прекрасной левантинки», весивший шесть-семь тысяч фунтов.

Матросы привычно выполняли этот маневр; на трапах постепенно стали появляться пассажиры, с интересом наблюдая за подготовкой к отплытию. В основном это были греческие и мальтийские мелкие торговцы; недостаточно богатые, чтобы самим зафрахтовать судно, они оплачивали свой переезд и перевозку товаров и поэтому были вдвойне заинтересованы в надежности корабля — во имя собственной безопасности и сохранности груза.

Между тем матросы уже приладили вымбовки к кабестану и приготовились подчиниться приказам капитана; он же, оглядевшись и увидев толпу почтенных зрителей, решил, что далее медлить не стоит, схватил рупор и, не поднося его к губам, закричал во всю глотку:

— Крути кабестан!

Матросы тотчас же повиновались; на них приятно было смотреть (о команде судят по ее работе, о капитане же — по его распоряжениям, и последующие события показали, что я с первого взгляда составил себе о команде и капитане верное представление).

Усиливающийся восточный ветер благоприятствовал нам; марселя были развернуты и подняты, реи брасоплены, и носовая часть корабля повернулась в сторону открытого моря. Но сидящий на дне якорь так натянул трос, что матросы, вращавшие кабестан, не смогли сделать больше ни шагу, и, даже чтобы устоять, им пришлось напрячь все силы. Воцарилось замешательство: что возьмет верх — инертная сила или человеческая смекалка, но в это время к ним подбежали четыре добровольца, все вместе они сделали еще одно, последнее усилие, и вырванный из грунта якорь за пару минут был извлечен из воды. Я думал, что, поднятый на борт, он будет закреплен в положенном месте, но капитан, видимо охваченный иными, более важными для него заботами, ограничился приказом зацепить его страховочным крюком. Я шагнул было вперед сказать, что следует завершить операцию и полностью закрепить якорь, но, вспомнив, что на этом борту я никто, лишь молча пожал плечами.

В это время какой-то человек обратился ко мне на новогреческом, но так тихо, что я не расслышал и обернулся. Передо мной стоял юноша лет двадцати-двадцати двух, прекрасный, как античная статуя, с лихорадочно блестевшими глазами и закутанный в плащ, несмотря на то что поднявшееся над горизонтом солнце уже сильно припекало.

— Извините, сударь, — сказал я ему по-итальянски, — я не понимаю греческий, не соблаговолите ли перейти на английский, французский или итальянский язык, чтобы я смог вам ответить?

— Это я должен извиниться, сударь, — откликнулся он, — но меня ввел в заблуждение ваш костюм, и я принял вас за соотечественника.

— Не имею этой чести, — ответил я, слегка улыбнувшись, — я англичанин, путешествую ради собственного удовольствия и решил носить этот костюм, поскольку он удобнее и живописнее нашей западной одежды. Я не понял ваших слов, но по интонации догадался, что вы меня о чем-то спросили, и теперь, когда мы можем понимать друг друга, сударь, повторите, пожалуйста, ваш вопрос: я готов ответить.

— Вы не ошиблись, сударь, мы, дети Архипелага, привыкшие, словно зимородки, летать между Спорадами, все немного моряки, и неудачный маневр не ускользнет от нашего взора. Я заметил, что после отданного сейчас приказа вы, пожав плечами, похоже, разделили мое недоумение, и я хотел бы спросить, не имеете ли вы отношения к морской службе. Если да, не объясните ли, какой промах допустил капитан.

— Охотно, сударь. Когда мы вышли в море, якорь следовало прочно закрепить на своем месте, а не удерживать его только крюком, если же у капитана нашлись причины поступить иначе, он должен был приказать убрать вымбовки из кабестана. Крюк может лопнуть, тогда якорь упадет в море, а кабестан, вращаясь в обратную сторону, станет настоящей катапультой, которая швырнет в нас все вымбовки.

— Но… — начал молодой человек и вдруг забился в приступе сухого кашля и на его губах выступили капельки крови, — не могли бы вы, сударь, от имени всех пассажиров высказать капитану свои соображения?

— Уже поздно! — закричал я, оттаскивая грека за фок-мачту. — Берегитесь!

Раздался глухой всплеск тяжелого предмета, упавшего в море с носовой части, кабестан закрутился, словно часовая стрелка, у которой лопнула пружина, разбрасывая, как я и предвидел, вымбовки, оставленные в небрежении; несколько матросов сбило с ног, самого капитана отшвырнуло к рострам. После момента замешательства все вокруг испуганно умолкли; кабестан прекратил вращение, якорь же, увлекаемый силой тяжести, порвав несколько линьков, крепивших трос к кабалярингу, погрузился на дно. Однако судно продолжало ход, трос, конец которого был прикреплен сцепным устройством к грот-мачте, со страшным шумом продолжал разматываться, пока наконец не замер. Ужасный толчок сотряс судно; стоявшие на палубе упали навзничь или были отброшены к борту, я же, ожидая катастрофы, успел левой рукой крепко прижать к себе юношу, а правой схватиться за фок-мачту, что помогло нам удержаться на ногах. Но до конца было еще далеко: трос при этом чудовищном ударе разорвался, как нить, нас более ничто не удерживало, и мы летели, как говорят на флоте, прямо в пасть к дьяволу: судно шло кормой вперед. Совсем потерявший голову капитан отдавал противоречивые приказания, точно выполняемые командой, и вот реи, которые следовало брасопить, принялись одновременно и с равной силой разворачивать то к правому, то к левому борту, так что они остались в исходном положении; корабль, словно понимая, что он не сможет выполнить навязанный ему маневр, жалобно стонал, окутанный пеной откатывающегося от него моря. Вдруг на палубу выбежал подручный плотника, крича, что волна разбила стекла бортовых люков нижней палубы и залила ее. Я понял: если хочу спасти судно, нельзя терять ни минуты; выскочив на корму, я выхватил рупор из рук капитана и резко крикнул, перекрывая шум:

— Тихо на носу и на корме!

Услышав эти краткие суровые слова, произнесенные уверенным голосом человека, который имеет право повелевать, экипаж замер.

— Внимание! — продолжал я и, убедившись, что команда готова повиноваться, приказал: — Плотник с помощниками вниз, задраить порты! Руль на левый борт! Все к переднему брасу правого борта! Брасопить реи носовой части! Кливер по ветру! Распустить крюйс-марсель! Отпустить носовые шкоты! Переложить руль на правый борт!

Каждая из моих команд была выполнена мгновенно и безупречно; мало-помалу корабль послушно и грациозно повернулся вокруг своей оси и, будто некая морская богиня влекла его за ленту, подгоняемый ветром, взял верное направление, предоставив искать якорь какому-нибудь ловкому ныряльщику. Впрочем, потеря, кроме денежного ущерба, была невелика: у нас на борту оставалось еще два якоря.



С рупором в руках я продолжал командовать судном, пока все паруса не поставили как положено, подтянули тросы и подмели палубы, после чего, подойдя к капитану, все это время стоявшему неподвижно, протянул ему рупор со словами:

— Капитан, простите, что я вмешался в ваше дело; но, похоже, вы заключили договор с самым дьяволом, чтобы прямиком отправить всех нас в ад. Теперь же, когда опасность миновала, заберите обратно знак вашей власти; по заслугам и честь!

Капитан, оглушенный происшедшим, молча взял рупор, а я направился к моему юному греку: не в силах долго стоять, он присел на лафет восьмифунтовой пушки.

Обстоятельства нашего знакомства, помощь, которую я оказал команде, равно милая сердцу и того, кто ее принимает, и того, кто ее оказывает, с первых минут вызвали в нас чувство взаимной искренней и глубокой симпатии. Вспомните к тому же, что я находился в изгнании, а он был болен, я искал утешения, он — помощи.

Грек был сыном богатого негоцианта из Смирны, умершего три года назад. Его мать, обеспокоенная болезнью юноши, полагая, что перемена обстановки пойдет ему на пользу, отправила его в Константинополь наблюдать за торговым домом, который в последние годы жизни основал его отец. Однако после двухмесячной разлуки, чувствуя себя все хуже и хуже, он ощутил потребность повидать дорогих ему родных и приобрел место на «Прекрасной левантинке»; что же до его болезни (он называл ее по-франкски il sottile malo[18]), то с первого же взгляда я понял, что это туберкулез легких второй стадии и после пятнадцатиминутной беседы уже знал о ней все подробности. Со своей стороны, поскольку у меня больше не было причин молчать, ибо никакая опасность мне теперь не грозила, я поведал ему свою историю; рассказал о ссоре с вышестоящим офицером, о дуэли с ним и о его гибели, что вынудило меня оставить службу. Он тотчас с чарующей доверчивостью юности предложил мне провести некоторое время у него в семье, заверив, что после оказанной мною услуги она будет рада принять меня. Я принял его приглашение столь же непринужденно, как оно было сделано, и только после этого нам пришло на ум спросить друг у друга имена. Его звали Эммануил Апостоли.

За время наших долгих бесед я по ряду симптомов убедился, что мой новый друг болен гораздо серьезнее, чем он думает. Почти постоянное стеснение в груди, сухой кашель, кровохарканье и в особенности безотчетная печаль, отражавшаяся на лице с пылающими скулами, говорили о его тяжелом состоянии.

Разумеется, все эти признаки не могли ускользнуть от моего внимания, ведь еще в Вильямс-Хаузе (не помню, упоминал ли я об этом) я много занимался врачебным искусством, помогая матушке и доктору. Под их руководством я получил достаточные сведения о лекарствах и хирургии, чтобы рискнуть порекомендовать то или иное средство, сделать кровопускание, вправить руку или перевязать рану.

Врача на борту не было, был лишь, как принято, ящик с медикаментами, так что мне пришлось призвать на память все свои познания. Не питая особых надежд на исцеление, я взялся лечить бедного Апостоли, что не составляло особого труда, ибо этот вид заболеваний хорошо известен современной науке и лечение в основном состоит в следовании строгому режиму. Задав больному несколько вопросов о его ощущениях и о том, что ему было предписано ранее, я назначил диету из некрепких бульонов и овощей и велел закутать горло фланелью, предупредив, что, если стеснение в груди не пройдет, я сделаю ему легкое отвлекающее кровопускание. Бедный Апостоли, не сомневавшийся в моих врачебных талантах так же, как и в моей мореходной выучке, печально улыбнулся и пообещал полностью довериться мне.

Не выразить словами, какое огромное счастье в моем состоянии духа я испытал, встретив юную, бесхитростную душу. Апостоли рассказывал мне о своей сестре, прекрасной, по его словам, словно ангел, о матери, любившей его всем сердцем — он был единственным сыном, — и, наконец, о родине, порабощенной гнусным деспотизмом турок. Я же поведал ему о Вильямс-Хаузе и его обитателях, об отце и матери, о Томе и о том старике-докторе, чьи благотворные уроки я теперь применял спустя десять лет, на расстоянии восьмисот льё от дома. Исповедь облегчила боль изгнания, на которое я был обречен, и несколько утишила угрызения совести, неизбежно возникающие после любой смерти в сердце того, кто был ее виновником, сколь справедливой бы ни казалась кара.

Так мы провели весь день, время от времени прогуливаясь по кораблю; веял слабый ветерок, по обоим бортам скользили берега. Вечером мы подошли к острову Кало-Лимно, стоявшему, будто часовой, у входа в залив Муданья. Апостоли поднялся на палубу посмотреть на заходящее за горы Румелии солнце, но спустилась ночь, и я настоял, чтобы он удалился в каюту. Он повиновался с простотой ребенка. Я уложил его в гамак, сел подле и, не позволяя ему говорить, принялся, чтобы развлечь его, рассказывать о различных приключениях моей жизни. Когда я дошел до истории спасенной мною Василики, бедный юноша со слезами бросился мне на шею. Он еще горячее стал убеждать меня остановиться у них в Смирне; он мечтал, как из Смирны мы вместе поедем на Хиос через Теос, город Анакреонта, через гостеприимные Клазомены, где Симонид благодаря своим стихам был столь тепло встречен после кораблекрушения, и, наконец, через Эритрию — родину сивиллы Эритреи, возвестившей падение Трои, и пророчицы Афинанды, предсказавшей победы Александра Македонского.

Обсуждая эти проекты, мы прободрствовали часть ночи. Как и Апостоли, я забывал, что мы строим свои планы на песке; я уже видел себя путешествующим по античной Греции вместе с ученым чичероне, которого случай или, вернее, Провидение поставило на моем пути. Внезапно я почувствовал, как его рука стала влажной, пульс забился учащенно и прерывисто, словно маятник, когда часы спешат и их скрытая и неисправимая поломка сокращает время. Мне стало ясно, что длительное пребывание без сна опасно для моего больного; я возвратился в свою каюту, оставив его более счастливым, чем был я. Не подозревая о тяжести своего состояния, погруженный в сладкие грезы, он уснул.

На рассвете я поднялся на палубу, и вскоре Апостоли присоединился ко мне. Он провел вполне сносную ночь, хотя и сильно потел; на сердце у него было легко, и он несколько успокоился. За ночь мы прошли довольно большое расстояние и находились теперь у входа в пролив, отделяющий Мраморный остров, древний Проконесс, от полуострова Артаки, древнего Кизика. Апостоли уже посещал два эти места и знал их историю, как, впрочем, и историю всей страны. Проконесс носил когда-то имя Небрис, или Детеныш Лани, ибо, как детеныш, он любил резвиться недалеко от матери; оттуда поставлялся прекрасный мрамор Кизика, столь высоко ценимый античными скульпторами. Это он и дал название окружающему его морю — Мраморное. Кизик же был когда-то островом, но узкий пролив, отделявший его от материка, сегодня стал сушей. Именно отсюда Анахарсис отправился в путь на свою родину, в страну скифов. Тогда в Кизике высился великолепный храм из полированного мрамора, позднее разрушенный землетрясением. Его сохранившиеся колонны удостоились чести быть перевезенными в Византий и украсить город, который Константин перед тем сделал столицей мира.

Часть города с его уцелевшими по сей день руинами, лежащими у подножия горы Арктон, соединялась в те времена с материком двумя мостами: один, сотворенный природой, носил имя Панорм, другой же, построенный людьми, назывался Хит. После морской битвы, когда афиняне одержали победу над спартанцами, город оказался во власти победителя. Из лаконичного письма побежденных к эфорам Алкивиад узнал об отчаянном положении своих недругов:

«Цвет армии погиб; Миндар убит; оставшееся войско умирает от голода; мы не знаем, что нам делать и что станется с нами».

Трудно поверить, сколько очарования таили в себе эти забытые мною подробности, ведь в своем невежестве я никак не относил их к тем местам, мимо которых мы проезжали. И рассказывал об этой исторической земле сын древнего народа, умершего, после того как пустил на ветер свою науку, свое искусство, свою поэзию, которые достались, как бесценное наследство, остальному миру. Апостоли гордился прошлым своей страны и верил в ее будущее; подобно своим древним соотечественницам-сивиллам, он читал в книге судьбы грядущее возрождение своей прекрасной Арголиды. Апостоли в самом деле был уроженец Навплии, и, хотя уже два поколения его семьи жили в Малой Азии, он, как и юный грек Вергилия, перед смертью вспомнивший свой Аргос, сохранил в душе если не воспоминания, то, по крайней мере, любовь к родине.

Для него здесь все было подлинным, и любой самый давний миф наполнялся реальностью. Пролив, к которому мы плыли, не был для него ни Дарданеллами, ни проливом Святого Георгия. Он был Геллеспонтом — могилой дочери Афаманта (вместе с Фриксом она бежала от преследований своей мачехи Ино на златорунном баране, окутанная облаком, и упала в море, испугавшись шума волн). Лампсак, хотя от былого великолепия в нем осталось едва около двухсот домов, разбросанных среди руин, и знаменитые виноградники, которые Ксеркс подарил Фемистоклу, стал по мановению волшебной палочки воображения юного грека знаменитым городом, где обожествляли чудовищного сына Венеры и Юпитера; город был бы разрушен Александром Македонским, если б не хитроумное вмешательство его учителя Анаксимена. После Лампсака шли Сест и Абидос, вдвойне прославившиеся — любовью Леандра и высокомерием Ксеркса. Все оживало в словах юноши, все — до исчезнувшего с карт Дардана, подарившего свое имя проливу, над которым он царил во времена, когда Митридат и Сулла сошлись в нем для переговоров о мире.

Всего за полтора дня мы покрыли расстояние между Мраморным островом и косой, где расположен Новый замок Азии, и, подгоняемые течением, вошли в Эгейское море в тот самый час, когда последние лучи солнца окрасили в розовый цвет снежные вершины горы Ида. Но пахнул холодный ветер Фракии, и, несмотря на то что нам открывалось прекрасное зрелище, я заставил Апостоли вернуться в каюту, дав слово вскоре присоединиться к нему. Весь день он страдал от удушья, и я решил вечером сделать ему кровопускание. Сдержав обещание, я пришел к нему, и он, полный доверия, не просто протянул мне руку для пожатия, но горячо обнял меня. То ли воспоминания о родине разожгли ему кровь, то ли от разговоров у него разболелась грудь, но в этот вечер скулы его пылали, а глаза лихорадочно блестели. Ни минуты не медля, призвав на память все свои познания в хирургии и в лекарствах, я крепко перевязал ему руку и, как опытный врач, провел процедуру со всей предосторожностью. Ожидания мои оправдались, результат сказался незамедлительно: когда Апостоли лишился трех-четырех унций крови, он задышал свободнее и у него прошел озноб. Вскоре, ослабевший от потери крови, хотя она и была незначительной, он закрыл глаза и погрузился в сон. Я послушал его тихое и ровное дыхание и, уверенный, что он проведет спокойную ночь, вышел из каюты подышать вечерним воздухом.

В дверях мне встретился вахтенный матрос, посланный старшим рулевым попросить il signor inglese[19] подняться на палубу.

XXI

Старший рулевой — он исполнял на судне также обязанности боцмана — по рождению был сицилийцем и происходил из деревни Делла Паче, расположенной близ Мессины. Когда мы отплывали из Халкедонского порта, я имел случай убедиться в его мужестве и хладнокровии, он же, увидев, как я отвел от корабля опасность, в которую его вверг капитан, пришел поздравить меня, что и сделал с искренностью старого моряка. С тех пор всякий раз, встречаясь на трапах или на палубе, мы неизменно обменивались парой слов и сделались добрыми приятелями.

Он сидел на рострах, опершись о борт, и держал в руках ночную подзорную трубу. Зна́ком подозвав меня, он протянул ее мне.

— Извините за беспокойство, ваша милость, но хотелось бы узнать, что вы думаете вон о той белой точке на северо-северо-западе, которая напоминает мне одну посудину, вышедшую на закате из-за мыса Коси́но. Что-то она мне подозрительна. По моему разумению, она или идет тем же курсом, что и мы, или преследует нас, а в этом случае, признаюсь, я предпочел бы подчиняться вам, а не капитану.

— Разве на борту нет старшего помощника? — спросил я.

— Да есть, вернее, был, но он заболел в Скутари, и его, на беду, пришлось там оставить; говорю «на беду», потому что он так же хорошо знал свое дело, как капитан плохо знает свое, а коли случится то, чего я боюсь, его мнение стоило бы многого. Конечно, — продолжал рулевой, — если ваша милость пожелает поделиться своими мыслями, мы ничего не потеряем, даже наоборот.

— Вы оказываете мне слишком много чести, боцман, — ответил я смеясь. — Впрочем, это пустяки, я охотно выскажу свои соображения.

Направив подзорную трубу в указанном направлении, в ярком свете луны, озарявшей море, я, как и старший рулевой, узнал греческую фелуку, несущуюся к нам на всех парусах; она была почти в трех милях и, казалось, настигала нас; в эту минуту ее, судя по всему, стало видно невооруженным глазом, ибо сигнальщик, дежуривший на грот-марса-рее, закричал:

— Парус!

— Конечно, парус, — пробормотал рулевой, — ты думаешь, мы спим или ослепли; да, это парус, и хотелось бы мне оказаться на двадцать льё южнее, в сторону Митилини.

— Однако, боцман, — заметил я, — будьте внимательны: может быть, это напарник того судна.

— Да, да, вполне возможно, — согласился он, — эти пираты, разрази их Господь, из породы шакалов и порой рыскают стаями.

Затем он крикнул сигнальщику:

— Эй, там, наверху, с какой стороны этот парус?

— На северо-северо-западе, прямо с подветренной стороны, — ответил матрос.

— Это хорошо, — сказал я старшему рулевому, — если нам придется удирать или поиграть с пушкой, мы будем иметь дело с одним. А сейчас, я думаю, пора будить капитана.

— К сожалению, да, — ответил старший рулевой. — По мне, лучше бы на его месте были вы, и все прошло бы, пока он спит. А не добавить ли нам холщовых лоскутков к тем, что мы уже несем?

— Думаю, это не помешает, — ответил я. — И, думаю, капитан приказал бы то же самое, кроме того, — я снова посмотрел в подзорную трубу, — нельзя терять время: они настигнут нас с минуты на минуту. Пошлите человека разбудить капитана и прикажите остальным матросам быть наготове. Вам знакомо место, где мы находимся?

— Как Мессина, ваша милость; от Тенедоса до Лериго я могу с закрытыми глазами вести судно.

— Как «Прекрасная левантинка» носит паруса?

— Как испанка свою мантилью, ваша милость; вы можете распустить их до бом-брамселей, и кокетка никогда не скажет: «Хватит!»

— Это уже кое-что, — вполголоса сказал я.

— Да, да, кое-что, — ответил рулевой. — Но этого мало.

— Вы думаете, фелука выиграет в скорости?

— Будь это обычная фелука, я бы не поклялся. «Прекрасная левантинка» — добрый парусник, но по бортам судна, что идет за нами, я вроде бы заметил какую-то пену, довольно подозрительную.

— И что вы думаете?

— А то, что у него помимо крыльев есть еще и лапы. Вот в чем его преимущество перед нами.

— Ах, вот оно что, — прошептал я, понимая и разделяя опасения рулевого, — меня больше не удивляет, что она идет таким ходом.

Я снова посмотрел в подзорную трубу: фелука подошла еще ближе и была, казалось, не более чем в двух милях от нас, что и позволило мне как следует рассмотреть ее.

— Клянусь честью! — воскликнул я мгновение спустя, — вы правы, боцман, я начинаю различать движение весел; нельзя терять ни минуты. Ну-ка за дело! Готовы?

— Да! — откликнулись матросы.

— Спустить грот и фок и распустить фор-брамсель!

— Кто отдает приказы на моем корабле? — неожиданно раздался голос капитана, появившегося на палубе в то время, как матросы выполняли команду.

— Тот, кто бодрствует, пока вы спите, сударь, — ответил я. — И кто передает вам командование, надеясь, что, хотя нам угрожает не меньшая опасность, чем в первый раз, вы выберетесь из нее лучше.

Передав подзорную трубу рулевому, я уселся на крамбол у правого борта.

— Что случилось? — с беспокойством спросил капитан.

— А то, что нас преследует греческое пиратское судно, — ответил рулевой, — но, если вы считаете, что из-за этого не стоило вас будить, можете спать дальше, капитан.

— Что вы говорите?! — с ужасом воскликнул бедняга.

— Ничего такого, в чем вы не смогли бы немедленно убедиться воочию, — ответил рулевой и протянул ему подзорную трубу; капитан взял ее и, приложив к глазам, поспешно направил в указанную точку.

— Вы считаете, что это пиратское судно?

— Хотел бы быть уверенным так в спасении собственной души, что меня бы успокоило, когда я буду переходить из нашего мира в другой.

— Что же делать? — спросил капитан.

— Хотите меня послушать, капитан?

— Говори.

— Вы, стало быть, хотите знать, что нужно делать?

— Да.

— Так вот, советую вам спросить об этом того английского синьора, что сидит там, на крамболе у правого борта, будто ему ни до чего нет дела.

— Сударь, — подходя, обратился ко мне капитан, — окажите любезность, скажите, что бы вы сделали на моем месте?

— Я разбудил бы всех матросов, что спят, и созвал бы на совет пассажиров.

— Все на палубу! — закричал капитан голосом, которому страх придал такую силу, что ее можно было принять за решимость.

Так как старшего помощника, кто повторил бы приказ капитана, на корабле не было, свободных от вахты матросов созвал на помощь их товарищам боцман. Как я уже говорил, это были славные моряки; они тут же вскочили со своих гамаков и полуголые выбежали на палубу; капитан вопросительно посмотрел на меня.

— Вы знаете, сколько ваше судно может нести парусов, — сказал я ему, — стало быть, и действуйте. Ведь видно, что фелука нас настигает.

— Распустить лиселя фока, грот-марселя и фор-марселя! — приказал он, затем, повернувшись в мою сторону, пока матросы выполняли приказ, заметил: — Я думаю, это все, на что мы можем пойти, ибо, сударь, стеньга гнется, как прут.

— У вас есть запасные мачты?

— Да, конечно, сударь, но поломанная мачта введет судовладельцев в большой расход.

— И вы пытаетесь избежать его ценою захвата всего корабля? Прекрасные расчеты, сударь! Я поздравляю ваших судовладельцев с тем, что они выбрали капитаном своего корабля такого бережливого человека!

— Кроме того, — продолжал он, поняв, что сказал глупость, — «Прекрасная левантинка», как только ее перегрузят, всегда дает течь.

— У вас есть насосы?

— Да, сударь.

— Тогда добавьте фор-брамсель к уже поставленным парусам, и мы посмотрим позже, нужно ли будет добавить лиселя.

Капитан несколько растерялся от того, как я обращаюсь с его судном, но тем временем на палубе стали появляться пассажиры.

Пробужденные от первого сна, подозревая, что лишь важное дело могло нарушить их покой, они поднимались к нам, и на их лицах читалось такое комичное волнение, что при других обстоятельствах их вид вызвал бы у меня смех. Среди пассажиров был и мой бедный Апостоли; увидев меня, он подошел ко мне.

— Что случилось? — грустно улыбаясь, спросил он своим тихим голосом. — Благодаря вам я впервые за два последних месяца хорошо спал, и вот меня безжалостно разбудили.

— А случилось, то, мой дорогой Апостоли, — отвечал я, — что мы бежим наперегонки с потомками ваших предков и что если ноги нас подведут, то придется хорошо поработать руками.

— Нас преследует пиратское судно?

— Вы угадали и, повернувшись в эту сторону, сможете увидеть неприятеля.

— Так и есть, — заметил Апостоли, — а мы не можем усилить парусность?

— Можно, — ответил я, — натянуть еще несколько лоскутов, но мы мало что выиграем.

— Неважно, — возразил Апостоли, — нужно испробовать все, а если они все же настигнут нас, будем драться.

— Мой бедный друг, — ответил я ему, — это говорит ваша душа, а тело ваше слишком слабо. Впрочем, уверены ли вы, что капитан расположен драться?

— Мы его заставим! — воскликнул Апостоли. — Настоящий капитан здесь — вы; это вы, Джон, уже однажды спасли корабль, и вы еще раз спасете нас.

Я покачал головой, как человек, не питающий больших надежд.

— Подождите, — сказал Апостоли и устремился к группе пассажиров, которым капитан объяснял наше положение.

— Господа! — обратился он к ним, напрягая свой слабый голос и прокладывая себе путь, чтобы оказаться в центре собравшихся. — Господа, в наших обстоятельствах необходимо срочно принять быстрое и верное решение. В этот час все поставлено на карту: наша жизнь, наша свобода, наше состояние — все зависит от верного или неверного приказа, от хорошего или плохого управления кораблем. Я заклинаю капитана сказать нам по чести, справится ли он с доверенной ему миссией, берет ли на себя ответственность за то, что произойдет?

Капитан пробормотал несколько бессвязных слов.

— Но, — возразил кто-то из пассажиров, — вы же хорошо знаете, что старший помощник заболел в Скутари и капитану одному приходится вести корабль.

— У вас короткая память, Гаэтано, — возразил Апостоли, — вы, кажется, забыли о том, кто однажды, не говоря лишних слов, вытащил нас из беды. Сейчас над нами нависла не меньшая угроза и единственным истинным капитаном должен стать тот, у кого больше знаний и больше мужества. Мужество есть у всех нас, но знания есть только у одного.

И, произнеся эти слова, он указал на меня.

— Да, да, — закричали пассажиры, — пусть английский офицер станет нашим капитаном!

— Господа, — ответил я, вставая, — поскольку речь идет не просто о вежливости или ложно понятом старшинстве, но о нашей жизни и смерти, я принимаю ваше предложение. Хочу объяснить, каковы мои намерения.

— Говорите! — последовал единодушный отклик.

— Я собираюсь мчаться сколь возможно быстро и, благодаря легкости корабля, увести его в какой-нибудь порт на Скиросе или Митилини до того, как фелука нагонит нас.

— Очень хорошо! — закричали все.

— Если же пираты настигнут корабль, я вас предупреждаю, что буду биться до последнего и скорее взорву судно и погибну вместе с вами, чем сдамся.

— Раз уж надо умереть, — воскликнул Апостоли, — то лучше умереть сражаясь, чем быть повешенным или вышвырнутым в море!

— Мы будем держаться до конца! — закричала команда. — Выдайте нам оружие!

— Тихо! — приказал я. — Решение принимаете не вы, а те, кому принадлежит груз на корабле. Вы слышали, что я сказал, господа; я даю вам пять минут, подумайте.

Я сел; пассажиры принялись совещаться между собой, и через пять минут во главе с Апостоли они подошли ко мне.

— Брат, — сказал мне грек, — ты единодушно поставлен нами во главе; начиная с этой минуты наша жизнь, наши руки, наше состояние доверены тебе. Располагай ими.

— А я, — сказал капитан, приблизясь в свою очередь, — предлагаю вам себя в качестве помощника и берусь, если удостоюсь, передавать ваши приказания; если же нет, то дайте мне работу последнего матроса.

— Браво! — воскликнули пассажиры и команда. — Ура английскому офицеру! Ура капитану!

— Хорошо, господа, согласен, — ответил я, протягивая руку капитану, — а теперь тихо!

Все мгновенно смолкли, ожидая моих распоряжений.

— Боцман, — обратился я к старшему рулевому (как мы уже говорили, он был на корабле и тем и другим), — справьтесь по компасу и скажите, на каком расстоянии от этих мерзавцев мы находимся, я хочу знать, совпадают ли ваши данные с моими.

Он сделал требуемый расчет.

— Они в двух милях от нас, ни больше ни меньше.

— Верно, — согласился я, — а теперь посмотрим, что умеет делать «Прекрасная левантинка» в час опасности. Внимание! Ставьте фор-бом-брамсель, грот-бом-брамсель и грот-трюмсель, разверните крюйс-марсель и бом-кливер, и пусть каждый клочок паруса наполнится ветром!

Команда повиновалась быстро и точно, она сознавала, как важно неукоснительно выполнить мои распоряжения. «Прекрасной левантинке» предстояло приложить последнее усилие, и, если благодаря дополнительным парусам она не оставит позади фелуку, нам придется готовиться к бою. Казалось, сам корабль, словно живое существо, понял, какая над ним нависла угроза, и, почувствовав поддержку только что поставленных парусов, накренился по ветру; на другом борту блеснули, выступая над поверхностью моря, медные полосы обшивки. Он помчался, рассекая носом воду, и брызги пены полетели на палубу.

Доверившись опыту рулевого, я принялся рассматривать в подзорную трубу фелуку; на ней тоже были подняты все паруса, и по бурлению воды у бортов можно было догадаться, что ее гребцы отнюдь не бездельники.

Хотя все наши пассажиры находились на палубе, стояла такая тишина, что был слышен скрип мачт; казалось, они предупреждали меня, что я неосторожно перегрузил их; но я заранее решил отметать все возражения на этот счет, ибо единственный шанс выиграть эту партию состоял в том, чтобы поставить на карту все. Мы провели около часа в таком тревожном состоянии (хотя ничего за это время не случилось), когда я снова велел боцману определить курс по компасу. Он приступил к делу, а я, переведя взгляд на фелуку, вдруг заметил, что дистанция между нами, похоже, увеличилась.

— Святая Розалия! — воскликнул боцман. — Мы отрываемся, сударь, и это так же верно, как то, что у меня есть душа и я надеюсь на ее спасение; мы оставляем ее позади.

— И насколько? — спросил я, облегченно вздохнув.

— Да ненамного, — боцман помолчал минуту, затем, проверив расчеты, добавил: — Ненамного, где-то на четверть мили.

— И это вы называете ненамного! — возразил я. — Четверть мили за час! Клянусь святым Георгием, уж очень вы требовательны, старина, да я был бы рад и половине этого! Господа, — продолжал я, обратившись к пассажирам, — теперь вы можете идти и спать спокойно и завтра проснетесь вне досягаемости пиратов, если только…

— Если только?.. — повторил Апостоли.

— Если только чего-нибудь не случится, например не стихнет ветер за час или два перед восходом солнца.

— А тогда? — спросил кто-то из пассажиров.

— А тогда, — ответил я, — нечего и думать о том, чтобы спастись бегством: придется драться; впрочем, до четырех утра вам нечего бояться. Идите и спокойно ждите.

Пассажиры ушли; Апостоли хотел было остаться, но я настоял, чтобы он спустился в каюту; пережитое волнение, естественно, сказалось на состоянии юноши: хотя он сам этого не замечал, его пожирала лихорадка. После небольшого препирательства он подчинился как послушный ребенок; этим всегда кончалось любое сопротивление его нежной души, хранящей все очарование юности, хотя и стремительно шагающей к смерти.

— Теперь, сударь, — сказал я капитану, когда мы остались одни, — можно отослать половину команды на отдых; если ветер не переменится, вести корабль сможет и ребенок, если же ветер стихнет, нам понадобятся все руки, и лучше всего отдохнувшие.

— Свободные от вахты — вниз! — скомандовал капитан.

Спустя пять минут остались только вахтенные.

Словно морская ласточка, «Прекрасная левантинка» продолжала лететь по волнам; дул один из тех легких бризов, какого желал бы любой капитан, чтобы похвастаться перед своей возлюбленной умением управлять кораблем. Фелука же за полчаса отстала еще на четверть мили. Очевидно, если до конца следующего дня погода не переменится, мы сумеем укрыться в одном из портов Архипелага.

Как видите, я быстро поднялся по ступеням военной иерархии — от гардемарина сразу до капитана. И такова уж человеческая природа: забыв, что это стремительное продвижение свершилось на борту скромного торгового судна и что продолжаться ему ровно столько, сколько продлится сама опасность, я преисполнился гордости своим положением. Временное исполнение обязанностей я принял всерьез, и это прогнало грустные мысли, отягощавшие мой ум. Я задавался вопросом, почему бы мне не завести свой собственный корабль или простую яхту, чтобы путешествовать для собственного удовольствия, или трехмачтовое торговое судно, чтобы вести коммерцию с Индией или Новым Светом.

Этим я удовлетворил бы свою жажду деятельности — извечную лихорадку юности — и забыл бы об изгнании, к которому сам себя добровольно приговорил. Затем, поскольку мы находились в состоянии войны с Францией, быть может, мне представился бы случай отличиться и заслужить помилование за преступление, совершенное в нарушение правил воинского устава; тогда я вернулся бы на английский флот с добытым в сражениях званием и, следуя по стопам отца, стал бы новым Хоу или Нельсоном. Воображение — это нечто удивительное и магическое, оно воздвигает мост над невозможностью и, пробужденное, способно заблудиться в волшебных, невиданных даже во сне садах.

Какое-то время эти грезы баюкали меня, а затем, так как пробило уже два часа ночи и мы продолжали выигрывать расстояние, я передал управление рулевому, приказал боцману вести наблюдение и, закутавшись в плащ, прилег на лафет фальконета.

Не знаю, сколько времени я проспал крепким сном, свойственным моему возрасту, когда мне послышался чей-то оклик; я никак не мог проснуться, и кто-то тронул меня за плечо; мгновенно открыв глаза, я увидел перед собой боцмана.

— Что нового? — воскликнул я, вспомнив свой приказ разбудить меня, только если случится что-нибудь неожиданное.

— Случилось то, что вы и предвидели: ветер упал и мы стоим.

Известие было удручающее, но тем более нельзя было терять время перед лицом опасности. Я сбросил плащ и, решив сам осмотреть небо, обхватил ванты фок-мачты и взобрался на фор-бом-брам-рей; на высоте ощущалось дуновение воздуха, но его едва хватало, чтобы наполнить самые верхние паруса и развернуть наш флаг. Я обратил взгляд к фелуке, она больше не казалась белой точкой на горизонте; ясно, там как раз надеялись на безветренность, которой мы страшились, и продолжали, не замедляя хода, преследовать нас на веслах. Однако между нами все же лежало около трех льё.

Я осмотрел горизонт; мы находились недалеко от мыса Баба, древнего Lectum Promontorium[20]; к востоку-юго-востоку от нас показался Митилини, горы которого я четко различал, и Скирос — колыбель Ахилла и могила Тесея, но первый из них лежал в семи льё от нашего корабля, а второй — приблизительно в десяти. Продлись ветер еще часа три, мы были бы спасены, но до меня доносились лишь его последние дуновения.

Не желая ни в чем себя упрекнуть, я спустился на палубу и приказал убрать все нижние паруса, оставив только фор-марсель, грот-марсель, крюйс-марсель, грот-брамсель, фор-брамсель и лиселя. «Прекрасная левантинка» на мгновение вздохнула, освободившись от груды холстов, и, как скользящая по волнам нимфа, окутавшая голову шарфом, еще с пол-льё вдыхала последние струи воздуха. Потом она остановилась, печально свесив паруса вдоль мачт; наступил штиль.

Тогда я приказал взять все паруса, за исключением грот-марселя и бом-кливера, на снасти, чтобы в случае необходимости их можно было поднять, и на вопрос боцмана, какие будут распоряжения, сказал:

— Разбудить юнгу с барабаном, пусть играет сигнал к бою.

XXII

Едва прозвучала первая дробь музыкального инструмента, призывавшего экипаж к оружию, все высыпали на палубу; возникший при этом беспорядок показал мне необходимость жесткой дисциплины. Я перевел команду на нос и, отозвав пассажиров на корму, изложил им свои опасения, что к концу дня ветер совсем упадет, одной рукой указав при этом на обвисшие паруса, а другой — на фелуку (она вырастала у нас на глазах), подгоняемую не ветром, которого она была лишена, как и мы, а усилиями своих гребцов.

Нам не оставалось иного выбора, как энергично готовиться к бою, принимая во внимание, что через четыре часа, если фелука будет двигаться с прежней скоростью, нам не удастся избежать абордажа. Надежды на то, что ветер поднимется и позволит развернуть паруса, было мало, и вряд ли мы сможем оторваться от преследования. Если бы честные торговцы, с которыми мне пришлось теперь иметь дело, заботились только о своей жизни, вероятно, они и дрогнули бы, но им предстояло защищать свои товары, и они проявили поистине воинственность львов.

Было решено передать мне всю полноту власти и снять с капитана, вынужденного отречься от своего звания, всякую ответственность. Я тотчас же воспользовался их доброй волей и, выбрав для участия в сражении наиболее решительных из пассажиров, поручил остальным под руководством матроса (прежде он был старшим канониром на сардинском корабле) готовить запальные устройства и заряды, чтобы не было недостатка в боеприпасах. Несмотря на все мои увещевания, Апостоли не пожелал присоединиться к ним и впервые проявил непослушание, заявив, что ничто не заставит его покинуть меня, пока длится опасность. Я решил оставить его в качестве адъютанта.

Рассредоточив людей и освободив часть палубы от пассажиров, я взял рупор — этот символ командования — и, стремясь заранее убедиться, как будут выполняться мои приказания, крикнул:

— Внимание!

Шум тут же стих, и люди, готовые повиноваться, стали ждать моих распоряжений.

— Один человек на фор-бом-брам-рей для наблюдения за ветром! Весь скарб и гамаки сложить в бортовые сетки! Оружие на палубу!

Тотчас же один матрос смело и ловко, точно обезьяна, полез по вантам грот-мачты; остальные бросились в люки, через мгновение появились нагруженные своими гамаками и прикрепили их к борту, покрыв просмоленной мешковиной; боцман, произведенный мною в помощники по военной части, составлял ружья в козлы, а топоры и сабли складывал в кучи.

Конечно, это был не военный корабль, однако я не без удовольствия наблюдал, что все делается хотя и медленно, но без суматохи. Это вселило в меня некоторую надежду на будущее; я взглянул на Апостоли: он сидел у основания фок-мачты и, прежде чем я заговорил, ответил мне своей печальной улыбкой.

— Ну как, мой доблестный сын Аргоса, — сказал я ему, — будем драться грек с греком, брат с братом, Аттика с Мессенией?

— Увы, да, — откликнулся Апостоли, — пока все дети одной матери, все поклоняющиеся одному богу не объединятся против одного властелина.

— И ты веришь, что это время когда-нибудь наступит? — спросил я его, не в силах подавить сомнения.

— Не только верю, а убежден: невозможно, чтобы Панагия так забыла своих детей; и когда назначенный час придет, ты увидишь, — страстно продолжал мой друг, сверкая глазами, — эти пираты — сегодняшний ужас и стыд Архипелага — станут его славой и честью; они не виновны, что их толкнули на злые дела деспотизм и нищета.

— Ты слишком снисходителен к своим соотечественникам, Апостоли.

Заметив, что команда ждет моих указаний, я крикнул:

— Боцману приставить назначенных людей к фальконетам и пушке, подвесить абордажные кошки на концах реев по обоим бортам!

Отдав приказ, я снова обернулся к Апостоли.

— Ты слишком суров, Джон, — ответил он, — как и все франки, ты судишь народы с точки зрения европейской цивилизации и не представляешь себе наших четырехвековых страданий; за эти четыре столетия мы лишились всего: богатства наших отцов, чести наших дочерей; лишь свобода осталась у этих морских орлов с быстрыми крыльями; они обрушиваются на жертву, а затем возвращаются в свои гнезда, свитые слишком высоко для того, чтобы гнетущий турецкий деспотизм осмелился туда добраться. Видишь ли, у любого угнетенного народа то же самое. В Испании есть герилья, в Калабрии — разбойники, в Майне — клефты, на Архипелаге — пираты. Но придет день свободы, и все станут гражданами.

Я недоверчиво улыбнулся.

— Послушай, Джон, — продолжал Апостоли, положив мне руку на плечо, — послушай, что я тебе скажу: если ты не сможешь вернуться домой, пусть Греция станет твоей матерью: она милосердна, как все, кто страдал, и щедра, как все, кто беден. Немного времени пройдет — и ты услышишь, как клич свободы пролетит от горы к горе, от острова к острову, и тогда ты станешь другом, братом, соратником людей, с которыми теперь собираешься биться, ты будешь делить с ними палатку, пить из одного стакана, делиться куском хлеба.

— И когда же придет этот благословенный час? — спросил я пророка, вещавшего с такой верой.

— Один Бог знает! — ответил мне Апостоли, поднимая глаза к небу. — Но это случится скоро, уже четыре века народ ждет, и чем больше старится гнет, тем ближе молодая свобода.

— Все сделано, капитан, — сообщил подошедший боцман, — какие будут еще указания?

— Пусть плотник или старший конопатчик, если он имеется на борту, закрепит скобами вокруг всего корабля свободно свисающие снасти. Необходимо также приготовить деревянные пробки, паклю, свинцовые просверленные пластины, а еще корзины и вещевые мешки, которые можно бросить в воду, если кто-нибудь упадет в море.

Наступило молчание: выполнялась новая команда. После того как все было сделано, увидев, что фелука приближается, а мы стоим, я крикнул наблюдавшему с фор-бом-брам-рея матросу:

— Эй, там, наверху, есть ли ветер?

— Нет, сударь, — ответил он, — ни малейшего дуновения, правда, за Скиросом встало черное облачко, но оно вряд ли принесет ветер; думаю, нам придется провести так весь день.

Я взглянул в указанную сторону и увидел всплывающее над горизонтом облако, которое напоминало риф в этом втором море, что называется небом. Забрезжила слабая надежда. В нашем положении я предпочел бы бурю бою и дорого заплатил бы за ветер.

Но пока царило полное спокойствие, море стало зеркально-гладким, и, помимо этой точки, заметной только взгляду моряка, ничто не пятнало лазури неба.

— Как вы думаете, сколько времени им понадобится, чтобы подойти к нам при таком ходе? — спросил я боцмана.

— Часа три, сударь.

— Да, да, я так и думал. Позаботьтесь, пожалуйста, поставить на палубах, баке и юте чаны с пресной водой, чтобы команда могла утолять жажду не сходя с места; у нас мало рук, хватит двух человек перетаскивать их.

— Будет сделано, сударь.

— Брат, — обратился ко мне Апостоли, — фелука меняет направление, может быть, мы ошиблись и она идет не к нам.

Я быстро схватил подзорную трубу и навел ее на фелуку; действительно, казалось, она изменила курс и пройдет позади нас в одной-двух милях, после чего, обогнув мыс, направится к Порто-Петера, древней Метимне.

— Клянусь, это правда! — воскликнул я. — Ей-Богу, Апостоли, я от всего сердца хотел бы ошибиться и покаяться перед твоими соотечественниками.

Боцман, слышавший мои слова, покачал головой, и я обернулся к нему.

— Что вы об этом думаете, старина?

— Я думаю, капитан, что они, как и мы, увидели черное облако, идущее с этой стороны, и, почуяв ветер точно морские свиньи, хотят нас отрезать от Митилини, поскольку боятся, что мы ускользнем от них, добравшись до берега.

— Вы правы, старина; не знаю, где была моя голова и почему я сразу не догадался. Да, да, ясно, чего они хотят. И ни малейшего ветерка?

— Ни малейшего! — откликнулся боцман.

— Ну что ж, положимся на Господню милость, подождем!

Мы прождали четыре часа; крюк, который пытались сделать пираты, давал нам возможность выиграть время. Они прошли почти в одном льё от кормы и, описывая полукруг со стороны правого борта, подходили к нам с левого. Их отделяло от нас около трех миль, когда впередсмотрящий закричал:

— Эй! Порыв ветра!

Я вскочил с места.

— С какой стороны ветер?

Матрос, желая быть точным, немного подождал и, почувствовав второй порыв, крикнул:

— С запада-юго-запада!

— Ну и что? — спросил Апостоли.

— А то, мой дорогой друг, что ничего хуже для нас быть не может. Это встречный ветер, и я начинаю думать, что за них сам дьявол.

— Не говори так, брат. Не время.

— Вы слышали? — спросил я боцмана-рулевого.

— Да, сударь. Отлично слышал.

— У нас остался только один выход: при первом же порыве развернуться бортом и бежать по ветру хотя бы даже туда, откуда мы идем.

— Мы не можем быстро выполнить этот маневр, сударь, и успеем получить один-два бортовых залпа; подумайте: при малейшей неполадке на мачтах они тут же настигнут нас своими проклятыми веслами.

— Вы знаете другой способ, старина?

— Нет, не знаю, — ответил боцман.

— Стало быть, вы хорошо понимаете, что нужно испробовать этот. Эй, там, наверху! — обратился я к наблюдателю. — Как ветер?

— Сударь, он усиливается!

— Джон, — закричал Апостоли, — фелука меняет направление!

Действительно, взглянув на пиратский корабль, я увидел, что он, пользуясь лишь веслами и рулем, как бы угадав наше намерение, готовился нас настичь с легкостью шлюпки.

— Вы хорошо знаете свое дело, сударь, — сказал боцман, — но и капитан этой фелуки, кажется, неплохо знает свое.

— Это не имеет значения, я надеюсь выиграть в скорости. Внимание! Все готовы?!

Команда ответила дружным криком.

— Убрать бизань и грот; поставить крюйс-марсель и грот-марсель; руль под ветер; брасопить реи передних парусов, травить шкоты кливеров, парусов на штагах и фок-мачте! Ребята, «Прекрасная левантинка» поворачивает, и скоро вы увидите, она пойдет как благонравная девица, шествующая впереди своей мамаши. А теперь поставить паруса на корме и брасопить их под прямым углом, повернуть руль, отдать шкоты кливеров и парусов на штагах! Вот так!

— Она пошла! — закричала команда. — Она пошла!

И правда, пройдя несколько минут задним ходом, наше судно двинулось вперед; благодаря двум последним поднятым парусам, оно встало по ветру и нацелилось носом на Лемнос, следуя взятому курсу. Я перевел взгляд на фелуку. Пока мы старались сдвинуться с места, там тоже не теряли времени даром и оделись парусами. Теперь оба корабля шли почти параллельно и должны были встретиться в одной точке. Самым главным для нас стала скорость; впрочем, если бы даже нам удалось избежать абордажа, обстрел был неминуем.

Мы уже настолько сблизились, что фелуку можно было рассмотреть во всех подробностях невооруженным глазом: настоящее судно-хищник, вытянутое, будто пирога, с двумя наклоненными приблизительно на три градуса к носу мачтами. Ее два латинских паруса развернули широкой стороной на рее, что был гораздо длиннее мачты. Судно несло две пушки на носу и еще двадцать четыре фальконета, установленные на планшире и поддерживаемые леерными стойками. Гребцы, чьи покрытые греческими колпаками головы были хорошо видны, сидели не на лавках, а на досках люков, упираясь ногами в другие доски, положенные поперек. Ветер был еще очень слаб, и весла давали им большое преимущество. Сколь бы мы ни старались избежать этого, нам так или иначе предстояло вступить в перестрелку с фелукой на расстоянии пистолетного выстрела.

Я отдал последние распоряжения: оттащить на правый борт три наши пушки, раздать команде и пассажирам мушкетоны, ружья, топоры и сабли, поднять на палубу несколько ящиков с патронами и перевернуть песочные часы на три или четыре склянки. Одновременно я велел дюжине матросов подняться на марсы, чтобы стрелять сверху.

Закончив приготовления, мы погрузились в тягостное торжественное молчание; темное облако у Скироса, вытянувшееся по южной части горизонта, предвещало бурю. Плотный горячий ветер дул изменчивыми порывами и порой внезапно стихал, оставляя обвисшие вдоль мачт паруса. Огромные волны, словно зародившиеся на дне пучины и поднявшиеся на поверхность, покрывали море пенистой бурной пеленой. В другое время мы тщательно следили бы за этими признаками надвигавшейся бури, но сейчас, под угрозой более серьезной опасности, оставляли их без внимания.

Мало-помалу оба корабля сближались, хотя ни у одного из них не было заметного преимущества; между ними оставалось не более мили, и мы прекрасно видели, как на палубе фелуки команда, численностью вдвое превосходившая нашу, готовилась к сражению.

Больше не оставалось никакого сомнения: это действительно были пираты и они жаждали напасть на нас. Вдруг планшир фелуки окутался дымом, и, прежде чем унесенный ветром звук долетел до нас, град картечи обрушился в море в нескольких шагах от борта нашего судна. Пираты плохо рассчитали расстояние и слишком рано открыли огонь.

— С вашего позволения, сударь, — сказал мне боцман, — эти господа приветствовали нас первыми, и я не прочь возвратить им любезность. Так вот, — продолжал он, указывая на нашу восьмифунтовую пушку, — есть тут у нас одна хорошо воспитанная девица, говорит она редко, но каждое ее слово стоит больше, чем вся эта болтовня, какой нас только что угостили.

— Так развяжите ей язык, боцман, — отозвался я, — мне, как и вам, не терпится ее услышать; полагаю, именно вы занимались ее воспитанием и в наших деликатных обстоятельствах она сделает честь своему учителю.

— Она только ждет вашего приказа, капитан; она девица весьма послушная и желает получить наставления.

— Навести орудие!

Боцман поставил пушку в середину орудийного порта и навел ее на цель.

— Огонь! — крикнул он.



Команда была выполнена мгновенно. Пламя метнулось с борта «Прелестной левантинки», и посланец смерти поразил гребцов. По воцарившемуся среди них беспорядку было легко догадаться, что выстрел достиг цели.

— Браво, боцман! — воскликнул я. — Ваша ученица творит чудеса, но, надеюсь, она на этом не остановится.

— О нет, сударь! — ответил рулевой, начавший входить во вкус. — Розалия, я дал ей это имя в честь покровительницы Палермо. Розалия, как моя покойница-матушка, если уж примется болтать, ее не остановишь. Эй вы, вам-то какое дело, что там у них творится? Порох в затравку!

Старший расчета подчинился, и над бортами фелуки поднялось новое облако дыма. За это время оба судна почти вплотную подошли друг к другу. По нашему кораблю застучали железные градины, и в тот же миг один из матросов упал с марса грот-мачты на ванты и скатился на палубу. Среди пиратов раздались радостные крики.

Но смерть, посетившая «Прекрасную левантинку», уже вернулась на борт фелуки с ядром, посланным боцманом, и радость пиратов сменилась яростными проклятиями. Выстрел, еще более удачный, чем первый, пробил фальшборт фелуки и унес двух канониров.

— Все лучше и лучше, боцман! — воскликнул я. — Но ведь у вас есть еще два фальконета, немые как лини. Разве не пора услышать их голос?

— Сейчас, синьор, сейчас, еще не пришло время резать филе. Pazienza! Pazienza[21], как говорим мы, сицилийцы; всему свое время. Всем вернуться за фальшборт! Вы что, не видите, сейчас разразится ливень!

Действительно, новый ураган огня со свистом обрушился на нас, убив одного из наших людей и двоих или троих ранив. На фелуке снова раздались крики «ура», но, как и в первый раз, их прервал тройной залп наших фальконетов и пушки. Три гребца упали, их тут же заменили, и бешеная гонка, еще более ожесточенная, чем раньше, продолжалась; главарь пиратов начинал понимать, что ему не удастся быстро настигнуть нас и взять на абордаж. Мы видели, как, стоя на юте, он отдавал команды и подбадривал гребцов. Это нас воодушевило, пришла на помощь и буря, раздались резкие удары грома, за ними последовал порыв ветра, подтолкнувший «Прекрасную левантинку».

— Мужайтесь, ребята! — закричал я. — Мужайтесь, Небо за нас, и буря словно рукой толкает «Левантинку»! До сих пор они не нанесли нам особого урона; пусть лучше ранят людей, чем корабль.

— О, всему свой черед, сударь, — снова сказал боцман, наводя пушки на цель, — настоящая пляска начнется, когда мы примемся их обгонять и они своими передними пушками пройдутся у нас от носа до кормы. Ребята, огонь!

Залпы двух кораблей слились в один, но я, озабоченный последними словами боцмана, не следил за результатом перестрелки. Услышав стоны, я бросил взгляд на палубу и увидел двух человек, корчившихся в предсмертной агонии. Я подозвал двух матросов.

— Посмотрите, кто умер, — сказал я вполголоса, — нельзя оставлять их на палубе: они мешают свободе действий и снижают дух команды; спустите их тела на нижнюю палубу и сбросьте в море с левого борта так, чтобы пираты ничего не заметили.

Матросы повиновались, а я перевел взгляд на фелуку.

Наше состязание подходило к своей критической точке, и, как я и надеялся, мы опережали противника; но корабли настолько сблизились, что сильный человек мог бы легко перебросить камень с одного борта на другой. Мне подумалось, что наступило время пустить в ход ружья, и я приказал открыть огонь; в то же мгновение раздался голос главаря пиратов, отдававшего такую же команду; началась беспрерывная перестрелка.

Между тем гребцы фелуки приналегли на весла, и она обогнала нас, но снова нам на помощь пришел ветер, и мы опять их обошли. За сорок шагов от нас в «Прекрасную левантинку» послали смертоносный залп, на который мы достойно ответили нашими тремя орудиями и ружейными выстрелами; затем противник оказался у нас в кильватере и принялся гнаться за нами.

Через мгновение мы услышали свист летящего ядра, и оно, скользнув по воде, ударило в наш ют; второе ядро прошило паруса, не причинив, впрочем, особого вреда, продырявив лишь бизань, фок и второй кливер.

— Вот и начинается игра в шары, сударь, — сказал мне боцман, — теперь берегите наши кегли!

— А вы не собираетесь оттянуть Розалию на корму, — спросил я его, — и отплатить им той же монетой?

— Так точно, сударь, так точно, мы этим, как видите, и занимаемся. Давай, бездельник! — приказал он одному из матросов (тот тряс правую руку: его мизинец был размозжен картечной пулей о жерло фальконета). — Помоги у колеса, хныкать будешь потом… Туда!

Но уже не оставалось времени перезарядить орудие, прозвучал новый залп, за ним последовал страшный треск, и со всех сторон раздался крик: «Берегитесь, капитан!»

Я поднял глаза и увидел крюйс-брам-стеньгу, перебитую над крюйс-марсом; как срубленное дерево, наклонившись над тяжестью своих парусов, она рухнула на правый борт. Вся корма покрылась парусиной, древесными обломками и канатами, а судно, лишившись двух своих основных парусов, призванных нести его с попутным ветром, замедлило ход.

— Рубите все! — закричал я изо всех сил, забыв о рупоре. — Рубите и бросайте в море!

Матросы, мгновенно оценившие опасность положения, бросились как тигры к снастям и топорами, саблями и ножами быстро отрубили до последнего каната все, что крепило крюйс-брам-стеньгу к бизань-мачте, и общими усилиями выкинули стеньгу, паруса и снасти за борт.

Несмотря на то что меры были приняты быстро, по замедленному ходу судна я понял, что абордажа не избежать; я огляделся: больших потерь мы не понесли. Трое или четверо матросов были убиты, столько же было выведено из строя; были и легкораненые, способные участвовать в бою, так что нас, готовых драться, включая пассажиров, оставалось еще двадцать пять — тридцать человек. Я отдал приказ вызвать наверх тех, кто занимался утром подготовкой зарядов, и, наклонившись к Апостоли, который не покидал меня ни на минуту, спросил:

— Брат, мы оказали им сопротивление, теперь уже поздно просить пощады; как, по-твоему, что нас ждет, если мы попадем в плен?

— Нас изрубят или повесят, — спокойно ответил юноша.

— А тебе не удастся спастись? Ведь ты тоже грек, в конце концов они твои соотечественники.

— Это лишний довод не пощадить меня. Редко оставляют в живых тех, кто умоляет об этом на одном с ними языке.

— Ты в этом уверен?

— Как в чистоте Святой Девы.

— Что ж, — ответил я, — тогда возьми у боцмана зажженный фитиль и, когда услышишь от меня «Пора!», спустись в кормовой люк и брось фитиль в пороховой погреб. Ты меня понимаешь?

— Хорошо, — ответил Апостоли, мягко и грустно улыбаясь, словно я сказал ему что-то самое обычное на свете, — я так и сделаю.

Я протянул ему руку, он бросился мне в объятия. Затем, схватив одной рукой рупор, а другой топор, я закричал изо всех сил:

— Идти бейдевинд на верхних парусах! Эй, на концах нижних реев, на юте и на баке! Всем приготовиться к абордажу! Руль по ветру!

Маневр был мгновенно выполнен, и «Прекрасная левантинка», вместо того чтобы и дальше идти с попутным ветром, замедлила ход и подставила борт фелуке, которая, приблизившись с удвоенной скоростью — ведь у нее были и паруса и гребцы, — прошла у нас почти под носом, зацепилась своим бушпритом за ванты фок-мачты и столкнулась с нашим кораблем, ударив его в бортовую часть. Столкнувшись, оба судна будто воспламенились; вверх взлетел столб дыма, прогремел взрыв, сопровождаемый таким сильным толчком, что «Прекрасная левантинка» вздрогнула всем корпусом; пираты открыли прицельный огонь из своих двенадцати фальконетов. Расстояние было так коротко, что я разглядел дым от запалов. К счастью, я успел крикнуть «Ложись!».

Те, кто последовал моему совету, спаслись, те же, кто не услышал его, были сметены картечью. Мы поднялись и увидели сквозь окутывавшее нас облако дыма, как похожие на дьяволов пираты скользили по своим реям, спускались по бушприту и перепрыгивали со своего борта на наш. Команды не отдавались, все правила были забыты; я бросился вперед и ударом топора расколол голову первому, кто встал у меня на пути.

Невозможно даже попытаться передать подробности того, что творилось тогда на борту: каждый вел свой собственный смертный бой. Отдав пистолеты Апостоли — он был слишком слаб, чтобы держать саблю или топор, — я раза два заметил, как противники падали под чьими-то ударами. Обезумев, я бросился вперед, не в силах пережить наше неминуемое поражение, но и через четверть часа этой грандиозной баталии, круша все на своем пути, чудом оставался еще жив, не получив даже легкой царапины.

И тут два пирата одновременно бросились на меня: молодой человек, лет восемнадцати, и сорокалетний мужчина. Делая мулине топором, я задел юношу выше бедра; он вскрикнул и упал. Избавившись от него, я бросился на другого, рассчитывая поразить его в голову. Но он одной рукой вцепился в рукоятку моего топора, а другой нанес мне кинжалом удар в бок, но пояс с зашитым в нем золотом смягчил его. Мы схватились врукопашную. Быстро оглядевшись и увидев, что пираты одолели нас, я громовым голосом крикнул Апостоли: «Пора!» Он тут же, словно привидение, скользнул в кормовой люк.

Пират был очень силен, ну а я был в борьбе ловок, как античный атлет. Родные братья никогда не обнимались столь крепко, встретившись после долгой разлуки, как мы, стремясь задушить друг друга; мы катались по палубе, пока не достигли пробитого при столкновении борта и, не заметив бреши, упали в море. Никто этого не увидел.

В воде руки пирата разомкнулись, я же, влекомый чувством самосохранения, которое помимо воли оберегает нас, выпустил моего врага, погрузился вглубь и вынырнул на поверхность уже на некотором расстоянии от кормы «Прекрасной левантинки». Меня удивило, почему все еще не слышно взрыва; я слишком хорошо знал Апостоли, полностью доверял ему и не сомневался, что, если он не выполнил мой приказ, стало быть, с моим бедным другом случилось несчастье. На судне хозяйничали пираты. Мне пришло на ум воспользоваться наступившими сумерками и попытаться уйти в открытое море. Я плыл наугад, движимый инстинктом, заставляющим нас отсрочить, насколько возможно, смертный час. Потом я вспомнил, что в ту минуту, когда залп фелуки разбил нашу крюйс-брам-стеньгу, мы заметили маленький остров Нео, лежавший, по моим расчетам, в двух льё к северу. Я направился к нему, стараясь как можно дольше плыть под водой, поскольку опасался, как бы пираты не заметили меня с борта, и высовывая голову, чтобы лишь набрать воздух. Впрочем, две-три пули, поднявшие брызги вокруг, свидетельствовали о том, что меня все же обнаружили, но они пролетели мимо, и вскоре я вообще оказался вне досягаемости для выстрелов.

Однако положение мое отнюдь не становилось лучше. Я считал себя достаточно опытным пловцом, чтобы в штиль легко покрыть эти два льё, но усиливалась гроза, море бурно взволновалось, над головой гремели раскаты грома, и время от времени молнии, похожие на громадных змей, озаряли все вокруг синеватым светом, отчего волны казались еще зловещее. Кроме того, движения затрудняла одежда: [22] пропиталась водой и тянула меня на дно. Проплыв так с полчаса, я почувствовал, что силы мои слабеют и если не сбросить юбку, то я просто утону; перевернувшись на спину, я путем невероятных усилий сумел порвать шнуры, привязывающие фустанеллу, и спустить ее вдоль ног. Стало легче, и я продолжал свой путь.

Еще полчаса провел я в воде; море волновалось все больше и больше; я окончательно изнемогал и понял, что долго не протяну. Мне уже не удавалось, как при обычной погоде, рассекать волну, приходилось доверяться ей, и каждый раз, когда меня вздымало на гребень, а потом швыряло в провал, мне казалось, что я лечу в бездну. В одно из таких мгновений, когда плавучая гора подняла меня на вершину, при блеске молнии я разглядел справа, все еще очень далеко от меня, скалу острова Нео. Не имея перед собой ориентиров, я сбился с курса, и мне оставалось проплыть еще ровно столько же. Глубокое отчаяние охватило меня, положение казалось безнадежным. Я попытался сделать передышку, плывя какое-то время на спине, но непреодолимый ужас сковывал члены всякий раз, когда меня бросало вниз головой в эти глубокие темные пропасти, которые становились все глубже и глубже.

Грудь сжималась; в ушах звенело; движения становились хаотичными; у меня было инстинктивное желание позвать на помощь, хотя я хорошо понимал, что затерянного среди волн человека может услышать разве Господь Бог. Словно во сне, на меня нахлынули воспоминания: я увидел матушку, отца, Тома, мистера Стэнбоу, Джеймса, Боба, мистера Бёрка; многое совсем забытое вновь возникло в памяти и казалось видениями из другого мира. Я уже не плыл — меня швыряло с вала на вал, и не было сил сопротивляться, воля к жизни иссякла. Порой я погружался в воду и волны прокатывались у меня над головой; тогда неслыханным усилием, так, что тысячи искр сыпались из глаз, я поднимался над водой и видел черное небо, усыпанное красными звездами. Я закричал, и мне почудилось, что в ответ прозвучали чьи-то голоса.

Наконец я почувствовал, что силы окончательно оставляют меня, и, высунувшись из воды по пояс, с ужасом огляделся. Сверкнула молния, и тут при ее свете на гребне волны, почти рядом со мной, я увидел что-то похожее на утес, падающий на меня и катящийся в ту же пропасть, что и я. Прозвучало мое имя — и крик был так отчетлив, что это не могло быть галлюцинацией. Я хотел откликнуться, но вода захлестнула мне рот; какая-то веревка ударила меня по лицу, я ухватился за нее сначала зубами, потом руками, неведомая сила повлекла меня за собой, я безвольно подчинился ей, и сознание покинуло меня.

Я очнулся в каюте на борту «Прекрасной левантинки»; около моего гамака сидел Апостоли.

XXIII

В нескольких словах Апостоли рассказал мне, что произошло. Он не смог взорвать судно, ибо капитан, угадав мои намерения, подмочил порох; поднимаясь из люка с намерением отыскать меня, он столкнулся с пиратами, которые несли в капитанскую каюту какого-то юношу; бедняга потерял много крови и громко кричал от боли, умоляя позвать врача. Тогда мой верный и пылкий друг решил спасти меня, выдав за хирурга. Он закричал, что среди экипажа «Прекрасной левантинки» есть врач, и призвал немедленно, если еще не поздно, прекратить резню. Тотчас же два человека бросились на капитанский мостик, приказывая от имени сына главаря под страхом смерти утихомириться. Апостоли вместе с ними принялся лихорадочно искать меня на судне, но не сумел найти. Неожиданно раздались радостные крики: главарь пиратов, исчезнувший во время боя, влезал по якорной цепи; вскочив на палубу, он закричал:

— Победа!

Апостоли узнал в нем человека, с которым я боролся на палубе, и подбежал к нему, спрашивая, где же его противник. Пират ничего не знал; он решил, что я утонул. Мой друг поспешил сказать ему, что в моем лице они имеют опытного хирурга и только я смогу спасти его сына.

В отчаянии отец принялся расспрашивать, не видел ли меня кто-нибудь; два пирата отозвались: они стреляли в человека, плывущего к острову Нео. Главарь приказал спустить шлюпку на воду, но желание самому пуститься на поиски боролось в его душе с нетерпением — ему хотелось поскорее увидеть сына. Апостоли успокоил его, сказав, что мы с ним были как братья и с помощью Святой Девы он отыщет своего друга. Пират сошел в каюту к сыну, а Апостоли прыгнул в шлюпку. При свете молний мои спасатели заметили на воде какой-то белый предмет и приблизились к нему: это была моя фустанелла.

Теперь они окончательно уверились, что взяли правильное направление, полагая, что я собирался достичь острова, и с новыми силами принялись грести к нему. Они не ошиблись. Спустя полчаса снова сверкнула молния и стал виден человек, вступивший в смертельное единоборство с волнами. Гребцы налегли на весла, и шлюпка подошла ко мне в тот самый миг, когда я был уже на грани того, чтобы навеки исчезнуть в морской пучине.

Апостоли заканчивал свой рассказ, когда дверь каюты отворилась и вошел главарь пиратов. С первого же взгляда я узнал своего противника, хотя выражение его лица резко изменилось: сейчас оно было настолько же удрученным, насколько было свирепым, когда он дрался со мной; это пришел не враг, но проситель. Увидев, что я очнулся, он обратил ко мне горячую мольбу на франкском наречии:

— Во имя Святой Девы, господин доктор, спасите моего Фортунато и требуйте взамен все, что вам угодно.

— Не знаю, сумею ли я спасти твоего сына, — ответил я пирату, — но прежде всего я требую, чтобы все пленные до единого остались в живых; жизнью твоего сына ты мне ответишь за жизнь последнего матроса.

— Спаси Фортунато, — снова взмолился пират, — и я собственными руками задушу любого, кто тронет хоть волос на голове твоих товарищей; но и ты тоже дай мне клятву.

— В чем?

— Что не оставишь Фортунато, пока он не поправится или не умрет.

— Клянусь.

— Так пойдем же! — сказал пират.

Я спрыгнул с койки, и мы с Апостоли последовали за главарем в каюту.

Я тотчас же узнал юношу, которого ранил. Это был красивый молодой человек, лет восемнадцати — двадцати, с черными волосами и смуглым лицом. Губы раненого посинели, он едва мог говорить, только жаловался и все время просил пить — его сжигала лихорадка. Я подошел к нему и поднял простыню: юноша буквально плавал в крови. Продольная рана в верхней части правого бедра, глубиной приблизительно в полтора дюйма, тянулась дюймов на пять. С первого взгляда я понял, что артерия не задета, и это вселяло надежду на благоприятный исход; кроме того, мне было известно, что продольные раны менее опасны, чем поперечные.

Я велел перевернуть Фортунато на спину и уложить его ногу в строго горизонтальном положении, потом промыл рану самой холодной водой, какую только сумели отыскать на корабле. Кровотечение удалось остановить; я наложил корпию, затем, пропустив повязку под бедро, туго стянул концы, соединив оба широко раскрытых края раны, и плотно ее забинтовал. После перевязки я приказал при помощи ремней приподнять юношу, перестелить под ним тюфяк, заменить мокрые от крови простыни на свежие, время от времени смачивать повязку водой и предписал раненому строгую диету.

Почти уверившись, что больной проведет ночь спокойно, я попросил разрешения удалиться: вполне понятно, что после всего пережитого за этот день мне тоже необходим был хотя бы краткий отдых. Разрешение мне дали под условием, что, если Фортунато станет хуже, меня тут же разбудят.

Наконец-то мы остались вдвоем с Апостоли. Только тогда я отдал себе отчет, насколько безгранично он был мне предан и как силен в нем дух. Без него мое бездыханное тело давно бы уже швыряло с волны на волну, пока не выбросило бы к подножию какой-нибудь скалы на съедение хищным птицам. Мы еще раз обнялись, как люди, которых ждала вечная разлука и только чудо вновь свело вместе. Я спросил о нашей команде. После резни уцелело всего тринадцать членов экипажа и пять пассажиров; раненых, как наших (в их числе и моего бедного приятеля-боцмана), так и пиратов, выбросили за борт. Что же до нашего капитана, то он заявил, что не отдавал приказа о сопротивлении «Прекрасной левантинки», что именно он в решающий момент, подмочив порох, спас всех находившихся на борту, и благодаря этим объяснениям (их подтвердил Апостоли) ему сохранили жизнь. Немного успокоившись, я ушел к себе в каюту и сразу же погрузился в глубокий сон.

Около двух часов ночи я проснулся и тотчас же вспомнил о моем раненом; правда, за мною не приходили, стало быть, ничего страшного не произошло, но я все же поднялся и пошел к каюте, где лежал Фортунато. Главарь пиратов сидел у койки сына; он пожелал лично дежурить около него и беспрестанно смачивать ему повязку. Лицо его стало теперь совсем другим: отпечаток свирепости и даже жестокости, который оно несло на себе во время сражения, сменился выражением безграничной тревоги и нежности; передо мной сидел не предводитель шайки бандитов, а трепещущий за судьбу родного сына, покорный воле врача отец. Увидев меня, он молча протянул мне руку, умоляя зна́ком соблюдать полнейшую тишину, чтобы не разбудить раненого.

Молодой человек мирно спал; лихорадка отпустила его, но он очень ослаб от потери крови. Дыхание его было едва слышным, однако спокойным. Редко мне доводилось видеть столь прекрасное лицо: бледное, обрамленное черными волосами, оно, казалось, сошло с полотен Тициана или Ван Дейка; возможно, такие лица существуют лишь в воображении великих живописцев. Состояние здоровья Фортунато не внушало мне серьезных опасений, о чем я и уведомил его отца, но, несмотря на мои уговоры, он не захотел оставить сына.

Я вернулся к себе в каюту и спокойно проспал до восьми часов. Навестив раненого рано утром, я застал его уже проснувшимся; правда, у него поднялась температура, но это было в порядке вещей и не очень меня тревожило. Велев дать ему выпить что-нибудь освежающее, я направился к моему другому больному.

Увы! Там дела шли далеко не столь хорошо. Возбуждение от сражения с пиратами и братская забота о моем спасении помогли Апостоли на какое-то время преодолеть слабость, но теперь силы его были вконец истощены. Накануне, после того как мы с ним расстались, у него случился жестокий приступ кашля, перешедший в кровавую рвоту, а затем начался сильный озноб, в результате утром он был настолько слаб, что даже не пытался подняться с постели.

Мои познания в медицине здесь оказались бессильны, а идти на риск я не решался, поэтому я принял лишь те меры, которые не могут повредить больному, но в то же время вселяют в него некоторую надежду на выздоровление, так как он видит, что его не оставляют без помощи. Я остался подле Апостоли, решив отвлечь его разговором и тем самым принести ему облегчение.

Вот тогда-то предо мной во всей своей чистоте раскрылась эта ангельская душа, лелеющая лишь святые безгрешные мысли. Одна из милостей, которые оказывает природа страдальцам, терзаемым чахоткой, смертельным и беспощадным недугом, состоит в том, что они не осознают всей опасности своего положения. Так и Апостоли думал, что у него просто одна из тех распространенных в Греции лихорадок, которые внезапно нападают на человека и столь же внезапно проходят. Весь день, что я провел около него, он говорил только о своей матери, сестре и о родине; никакая другая любовь не вытеснила еще из его сердца эти высокие чувства; он открывал мне свою душу, как прекрасная, полная свежего аромата лилия раскрывает свой цветок.

Вечером я поднялся на палубу; оба судна, наспех подремонтированные, шли рядом на расстоянии двух льё от берега, который, когда мы плыли в Смирну за лордом Байроном, я уже видел и распознал в нем Хиос. Сколько необычайных событий случилось с тех пор и как далеко были от них мои мысли, когда пять-шесть месяцев тому назад на борту «Трезубца» я проходил этими же водами!

С первых шагов по палубе я заметил, что вся команда сочла меня чрезвычайно ученым медиком и, согласно восточному обычаю, прониклась ко мне глубочайшим почтением. Кстати, я не встретил там ни одного из пассажиров «Прекрасной левантинки», и это заставило меня предположить, что их перевели на фелуку.

По прошествии часа я снова спустился к Апостоли; он немного успокоился. Не было смысла сообщать ему, что мы уже миновали Хиос, а следовательно, и Смирну, раз он сам не спрашивал о нашем маршруте. Да и какое значение имеет земной путь для души, готовящейся вознестись на небо!

Ночью на нас налетел один из тех шквалов, что столь характерны для моря Архипелага. Я ходил от Апостоли к Фортунато и обратно; оба были чрезвычайно обессилены качкой; пришлось сказать Константину — так звали капитана пиратов, — что состояние раненого и больного требует срочно пристать где-нибудь к берегу. Он на греческом посоветовался со своим сыном и затем поднялся на палубу, несомненно, чтобы определить наше местонахождение. Выяснив, что мы огибаем южную оконечность Хиоса и приближаемся к широте Андроса, он решил на следующий день бросить якорь на острове Икария. Я пошел сообщить эту новость Апостоли; он принял ее со своей обычной улыбкой и сказал мне, что твердая почва под ногами принесет ему облегчение.

Следующий день был третьим со времени ранения Фортунато, и наступило время снять повязку. Я уже приготовился это сделать, но тут Константин остановил меня и попросил позволения уйти. Этот человек, привыкший к резне и крови, этот морской орел, чья жизнь была сплошной битвой, не решался присутствовать при перевязке собственного сына: странное противоречие между чувством и привычкой. Он поднялся на палубу, а я остался с Фортунато и молодым пиратом, приставленным ко мне в качестве слуги.

Я снял повязку и, найдя, что рана немного воспалилась, наложил мазь из воска и масла на свежую корпию, снова столь же осторожно, как и в первый раз, перебинтовал рану и предписал смачивать повязку вяжущим раствором. Закончив операцию, я поднялся на палубу и сообщил Константину, что Фортунато находится на пути к выздоровлению.

Вместе с Апостоли, почувствовавшим себя лучше и захотевшим подышать свежим воздухом, они стояли на носу, устремив взоры к горизонту, где, словно риф, выступал остров Икария, что должен был стать нашим временным пристанищем. Налево лежал Самос; темная зелень его оливковых деревьев почти сливалась с морем. Едва выслушав меня, Константин радостно направился к сыну, и я остался с Апостоли наедине.

Первый раз после сражения я увидел его при свете дня и — как ни готовил себя к тому, что увижу, — ужаснулся, насколько он был изможден. Правда, эти три дня вобрали в себя и выплеснули на него за несколько часов эмоции целого года. Скулы юноши выдавались и были воспалены больше обычного, глаза увеличились чуть не на треть, у корней длинных волос постоянно выступал пот.

— Подойди, мой Эскулап, — пригласил он меня с улыбкой, — подойди, я покажу тебе остров, где мы воздвигнем тебе храм, когда ты нас вылечишь — Фортунато и меня. Правда, это только скала, но современные боги исчезают так быстро, что они должны быть менее требовательны, чем античные.

— А как ты назовешь этот остров, где по твоему желанию меня обожествят?

— О, будь спокоен, — ответил он. — Знаки почитания тебя не утомят, ибо уже со времен Страбона он безлюден, но там ты днем и ночью будешь слышать глухой шум моря; там будут навещать тебя зимородки Делоса и Миконоса, и время от времени какой-нибудь пират, не осмеливающийся бросить якорь в городских портах, дитя которого будет ранено в бою, тайно пристанет сюда, чтобы вознести молитвы Святой Деве и тебе. А однажды ты станешь, поверь мне, свидетелем прекрасного дня, когда зажжётся факел — сигнальный огонь для всех наших городов, — и тогда огненный крест в третий раз запылает над Константинополем и клич независимости полетит по горам от Албании до мыса Святого Ангела, от Салоникского залива до Кандии. И тогда ты увидишь, как проплывают лодки, рассекающие волны, словно длиннокрылые птицы, и в них будут уже не пираты, но солдаты; ты вновь услышишь крики отчаяния и стоны умирающих, но это уже будут крики и стоны не рабов. А я, — продолжал Апостоли со своей мягкой улыбкой, — раз уж мне суждено умереть вдали от родины, просил бы похоронить меня в одной из этих прекрасных усыпальниц, что еще две тысячи лет назад имели имя; если уж я и не смог сам внести свой вклад в столь ожидаемое мной возрождение, пусть хоть моя тень будет лицезреть его.

— Какая же златоустая сивилла возвестила тебе подобное воскресение, бедный сын античности? — спросил я, покачав головой.

— Та, что непрестанно вдохновляла уста оракулов, чьи храмы ни в Додоне, ни в Дельфах, но в людских сердцах. Надежда!

— Она, Апостоли, — возразил я ему, — еще более обманчива, чем другая, ибо чертит свои предсказания не на листьях, а на облаках; ветер развеет листву, но кое-что хотя бы отыщется; облака же унесет малейшее дуновение, они растают в лазури неба или сольются с бурей, и от них не останется ничего.

Апостоли с минуту смотрел на меня, а затем, улыбаясь, продолжил:

— Так что же, ты счастлив, оттого что не веришь? Послушай, Джон, чрезмерная беда идет рядом со счастьем, так же как и чрезмерное счастье граничит с бедой; ты видишь Самос, — он вытянул руку в сторону большего острова из двух, к которым мы подплывали. — Там жил Поликрат; его никогда не покидала удача: где бы он ни вел войны, ему сопутствовал успех. У него было сто кораблей по пятьдесят гребцов на каждом, тысяча лучников, самых метких, самых смелых, самых ловких во всей Греции; он владел множеством островов и несколькими городами на материке; он победил лесбосцев в морском сражении и приказал пленникам вырыть вокруг своего города ров такой глубины, что еще и сегодня ты сможешь увидеть оставшиеся от него ямы. По всей Греции, указывая на человека, счастливого во всех своих начинаниях, говорили: «Он счастлив, как Поликрат». Прекрасно об его процветании повествует послание царя Египта Амасиса, некогда заключившего с ним союз. Вот оно:

«Амасис пишет Поликрату следующее.

Отрадно узнать, что мой друг и союзник пребывает в счастье, однако твоя неизменная удача тревожит меня, так как я знаю, сколь ревниво божество. Посему я желаю себе и всем, к кому питаю привязанность, смены везения злополучиями и предпочитаю, чтобы жизнь чередовала радости и невзгоды, а не протекала бы средь постоянного благополучия, ибо я не знаю такого человека и ни разу не слышал, чтобы существовал человек, который, сначала преуспев во всем, не кончил бы утратой приобретенного. Итак, если ты примешь сказанное мною на веру, то сам выступишь против своей фортуны и сделаешь, как я тебе скажу. Вспомни, какая вещь для тебя наиболее ценна и потеря коей повергнет тебя в наибольшее горе, и постарайся избавиться от нее, уничтожь ее совсем; если же это не поможет и в жизни твоей череда благополучия не сменится чередой неудач, то, чтобы успокоить богов, снова прибегни к средству, которое я тебе указал».

Вот что писал Амасис, египетский фараон, Поликрату, тирану Самоса. Поликрат впервые погрузился в глубокое раздумье и в результате решил последовать совету своего союзника. Самым ценным, чем он владел и чем дорожил больше всего на свете, был перстень с изумрудом, ограненным Феодором, сыном Телерика. И вот, подумав, что, расставшись с ним, он обезоружит богов, Поликрат приказал снарядить лодку с пятьюдесятью гребцами, сел в нее и повелел отвезти себя в открытое море. Там у всех на глазах он бросил кольцо в волны; затем, направив парус к Самосу, возвратился во дворец и пролил по своему утраченному изумруду первые горькие слезы.

Спустя несколько дней какой-то рыбак попросил разрешения предстать перед Поликратом, чтобы преподнести ему великолепную неведомую дотоле рыбу, которую он только что выловил. Поликрату было любопытно посмотреть на это чудо, и он пригласил рыбака к себе. Войдя, тот положил улов к ногам властителя и сказал:

«Хотя я живу трудами своих рук, я не захотел продать эту рыбу на рынке, она мне показалась достойной тебя, и я принес ее тебе в дар».

«Нельзя ни лучше сказать, ни лучше поступить, — отвечал Поликрат, — и я вдвойне признателен тебе за то, что ты сказал, и за то, что ты сделал; отнеси рыбу моим поварам и приходи ко мне на ужин, я тебя приглашаю».

Рыбак повиновался и приготовился вернуться вечером; но прежде чем вечер наступил, повар принес Поликрату тот золотой перстень, что был брошен в море: он нашел его в чреве рыбы.

Узнав об этом, Амасис написал Поликрату, что он разрывает заключенный с ним договор, опасаясь, что мир его души будет нарушен неминуемыми бедами его друга.

— Ну и что? — ответил я, смеясь. — Что это доказывает, брат? Только то, что в те времена люди, как и в наши дни, не желали разделять несчастий друга и что Амасис — негодяй, и я зол на то, что Камбис не отрезал ему уши.

— Однако он не так уж и не прав, — возразил мне Апостоли. — Однажды Орет и Митробат, два полководца Кира, встретились у входа во дворец; они заспорили, кто достойнее войти первым, и каждый превозносил свои заслуги, всячески принижая другого. Я не знаю, в чем Орет упрекал Митробата, но вот в чем Митробат упрекал Орета: «Почему же ты, считающийся одним из полководцев такого великого царя, как наш, не сумел захватить для него остров Самос, примыкающий к твоей провинции! Его легко было покорить: Поликрату достало всего пятнадцати воинов, чтобы овладеть им!»

Этот упрек был тем более страшен, что был справедлив, и тогда Орет решил во что бы то ни стало захватить Самос.

Узнав, что Поликрат мечтает быть владыкой моря, он направил к нему Мирса, сына Гигеса, со следующим посланием:

«Орет пишет Поликрату.

Мне ведомо, что ты строишь большие замыслы, но мне также ведомо, что у тебя нет средств для их осуществления. Я предлагаю тебе возможность усилить твою мощь и в то же время спасти мне жизнь. Камбис угрожает мне, и я уведомлен о его кознях против меня. Я предлагаю тебе приехать и увезти меня отсюда со всеми моими богатствами. Часть их я дарую тебе, мне же достанется остальное; но и с тем, чем ты будешь владеть, тебе без труда удастся стать владыкой всей Греции. Если же ты сомневаешься в существовании моих богатств, направь мне своего посланника, коему я их покажу».

Поликрат послал Меандрия, одного из влиятельных граждан Самоса, и Орет показал ему восемь сундуков, наполненных камнями, которые были прикрыты слоем золотых слитков; Меандрий вернулся к Поликрату и рассказал ему об увиденном.

Поликрат решил сам поехать в Магнесию; напрасно дочь пыталась отговорить его, рассказав ему свой сон: она видела тело отца — его омывал Юпитер и калило солнце. Бесполезно — мысль о золоте ослепила Поликрата, и дни его процветания подошли к концу; в сопровождении своего врача, с которым он никогда не расставался, — Демокеда, сына Каллифонта, и большой свиты придворных и слуг он покинул Самос и поплыл вверх по Меандру. По прибытии в Магнесию он был пленен Оретом и распят на кресте; так сбылся сон его дочери: его омывал Юпитер, ливший струи дождя, и калило солнце, посылавшее ему свои лучи.

Итак, — продолжал Апостоли, — мы настолько же несчастны, насколько был счастлив Поликрат. Если мы швырнем в море истязающий нас бич, всегда найдется какая-нибудь рыба, которая вернет его нашему властелину. Ничто не предсказывает нашего счастья, как ничто не предсказывало несчастья Поликрата. Но, возможно, именно в этот самый час какие-нибудь визири или паши спорят у двери султана Махмуда и одному или другому нужна будет наша свобода, чтобы спасти свою голову. Оттуда ли придет к нам возрождение? Я не знаю, но оно придет, и не так уж долго остается ждать, поверь мне, Джон, и, может быть, ты станешь одним из тех, кто встретит новый рассвет!

Признаюсь, пророчества в устах Апостоли взволновали меня; я всегда верил предсказаниям умирающих — разве не на краю могилы видится то, что лежит за ее пределами, и человек, имеющий возможность читать грядущее, разве не прикасается к вечности?

Пока мы, не отрывая глаз от Самоса, воскрешали в памяти предания античности, наши суда достигли цели и вошли в какую-то бухту, вроде маленькой гавани, где им была обеспечена удобная якорная стоянка.

Тотчас же пираты переправили на берег два шатра, раскинув их неподалеку друг от друга — один подле ручья, другой в тени маленькой рощи. Они отнесли туда подушки и ковры и раздвинули полог, чтобы больным с их ложа виднелся Самос, а позади его брезжила голубоватая вершина горы Микале; по одну сторону острова можно было различить место, где в древние времена находился Эфес, а по другую — Милет. Вокруг шатров пираты разбили свой лагерь.

Закончив приготовления, они спустили Фортунато на землю и перенесли его в один из шатров, предоставив другой Апостоли. Меня заставили вторично дать клятву, что я не предприму попытки к бегству, пока сын предводителя не поправится, и оставили в покое. Впрочем, клятва эта была совершенно излишней: ни за что на свете я не покинул бы Апостоли.

В таком благодатном климате, не изменившемся со времен Афинея, который видел, как дважды в году цветут виноградники и вызревает виноград, не надо было бояться ночного холода, в чем я пожелал лично убедиться, ночуя в одном шатре с Апостоли; Константин же спал в шатре Фортунато. Из пиратов одна половина поселилась в лагере, другая осталась на судне.

На следующий день Константин послал лодку на Самос купить свежей провизии и фруктов. Я попросил привезти козу для Апостоли: она была тотчас же доставлена, и с тех пор он питался исключительно свежим молоком.

Я снял вторую повязку с Фортунато; ему становилось все лучше и лучше. Рана в середине затягивалась, это предвещало быстрое рубцевание, так что о нем можно было не тревожиться. Совсем в другом состоянии находился Апостоли: с каждым вечером лихорадка усиливалась и с каждым утром он чувствовал себя все слабее. Первое время мы иногда поднимались на вершину небольшого холма, господствовавшего над островом, полюбоваться восходом или заходом солнца, но вскоре даже эти коротенькие прогулки становились для него слишком утомительны: мой бедный друг мог делать все меньше и меньше шагов и присаживался отдохнуть все ближе к тому месту, откуда мы отправлялись. В конце концов Апостоли уже совсем не мог отходить от шатра и стал понимать, что положение его безнадежно.

Он был из тех людей, которые пробуждают у всех, с кем они соприкасаются, самые теплые и нежные чувства, поэтому и пираты любили и жалели его. У меня не было никаких сомнений, что, если бы он попросил, Константин позволил бы ему уехать в Смирну умереть на руках своей семьи. Я не ошибся: главарь сам предложил отвезти его до Теоса, откуда можно было легко перебраться в Смирну. К моему большому удивлению, Апостоли принял это известие весьма прохладно.

— А ты? — спросил он.

— Что я?

— Ты поедешь со мной, брат?

— Я не просил его об этом.

Апостоли грустно вздохнул.

— Ах! — продолжил я. — Ведь я уверен, что он не даст мне свободы.

— Давай сначала узнаем у него, а потом посмотрим.

В ответ на мой вопрос Константин пошел советоваться с Фортунато; вскоре он вернулся и напомнил мне, что я поклялся оставаться до полного выздоровления его сына, а поскольку тот еще не встает с постели, то он не может отпустить меня. Я сообщил об этом ответе Апостоли. Он немного подумал и, взяв мои руки в свои, усадил подле себя у входа в шатер.

— Послушай, брат, — вымолвил он, — если бы я смог, простившись с матерью, оставить ей вместо себя сына, а моей сестре — брата, я бы это сделал в надежде, что, получив больше, чем теряют, они обретут утешение, но раз это невозможно, лучше оградить их от моих последних страданий. Я видел, Джон, как умирал мой отец, и знаю, что значит просиживать день за днем, час за часом у изголовья больного в ожидании выздоровления, которое никогда не наступит, или смерти, которая медлит. Агония кажется более длительной тому, кто наблюдает ее, чем самому страждущему. Их скорбь отнимет у меня последние силы. Там, умирая, я буду видеть слезы матери, здесь — улыбку Бога. Кроме того, — добавил он, — пусть хоть несколько лишних часов она проживет спокойно. Я даже думал скрыть от нее мою смерть, сообщив, что отправляюсь в путешествие, а ты время от времени пересылал бы ей мои письма. Моя мать — старая и больная женщина, так что можно было бы протянуть время до ее последнего часа, а перед кончиной сказать ей, что она не расстается со мной, но присоединяется ко мне. Однако я не осмелился, Джон, я подумал, что нельзя лгать перед лицом смерти, и отступился от этой мысли.

Я бросился ему в объятия.

— Мой дорогой Апостоли, — воскликнул я, — к чему эти мрачные мысли? Ты молод, ты живешь в стране с таким мягким климатом и такой прекрасной природой; твоя болезнь смертельна у нас на Западе, а не здесь. Оставим мысли о смерти, подумаем о выздоровлении. Когда ты поправишься, мы отправимся к твоей матушке и вместо одного сына она обретет двоих.

— Спасибо, брат, — ответил мне Апостоли со своей мягкой улыбкой, — но бесполезно меня обманывать. Ты говоришь, что я молод? (Он попытался встать и бессильно упал.) Видишь… Что толку считать мои годы: мне всего девятнадцать лет, а я слаб, словно старец. Я живу в стране, где воздух мягок, а природа прекрасна, но мягкий воздух жжет мне грудь, а очертания прекрасной природы стираются перед моим взором… С каждым днем, брат, густеет пелена между мной и тем, что меня окружает; день ото дня размываются формы и тускнеют краски. Скоро даже при свете самого яркого солнца все для меня погрузится в сумерки, а от сумерек я постепенно уйду в ночь. И тогда, послушай, Джон, обещай исполнить в точности мою просьбу.

Не в силах вымолвить ни слова, я кивнул в знак согласия; слезы душили меня.

— Когда я умру, — продолжил Апостоли, — срежь прядь волос у меня с головы и сними с пальца кольцо: прядь для моей матушки, а кольцо — для сестры. Тебе поручаю я сообщить им о моей смерти; ты сделаешь это лучше и деликатнее любого другого. Ты войдешь в дом, как входили античные вестники — с ветвью вербены в руке, и они, поскольку давно ничего обо мне не слышали и не знали, поймут, что меня уже нет на свете.

— Я сделаю все, что ты пожелаешь, — ответил я, — но оставь эти разговоры: ты убиваешь меня.

Чувствуя, что вот-вот разрыдаюсь, я встал и собрался уйти.

— Останься же, — попросил он меня, — и отгони свою печаль. Ты хорошо знаешь, мы умираем, чтобы вновь восстать из праха; мы, греки, всегда полагали себя бессмертными, как наши боги. Орфей и святой Иероним, хотя их разделяет тысяча лет, оставили нам на одном и том же языке гимны Плутону и молитвы Христу.

И на своем прекрасном мелодичном языке он начал древний гимн Плутону:


«Тебе, благоволящий Плутон, владыка мрачных пространств преисподней, темного безмолвного царства Тартара, тебе возношу я свои моления. Ты, кто объемлешь землю до последнего ее предела и все, что есть на ней; ты, волею судеб следящий за Авернским царством, местопребыванием бессмертных и последним прибежищем смертных; ты, повелевающий щедротами Смерти, всесильный бог, чье могущество победила Любовь, похитивший с цветущего луга дочь Цереры и умчавший ее на своей колеснице по лазурному морю до самой пещеры Аида у врат Аверна; бог, кому ведомо все явное и тайное, бог могучий, бог преславный, бог великочтимый, кому возносятся хвалы и отправляются культы у алтарей, — будь благосклонен ко мне, молю тебя, Плутон, о божественный Плутон!»


Тщетно я попытался бы передать, что происходило у меня в душе, в то время как потомок Агамемнона молился на языке Орфея; мне показалось, что меня отнесло на две тысячи лет назад и я присутствую при кончине одного из тех греческих философов, чья жизнь и смерть служат нам назиданием. Все способствовало этому, все, даже банда пиратов, спустившихся на остров Икара, словно стая притомившихся морских птиц, которые, казалось, ожидали только окончания лебединой песни, чтобы продолжить свой полет к скале, где располагалось их гнездовье.

Солнце садилось между островами Андрос и Тенос, и его последние лучи так ярко озаряли окрестности, что в пяти льё были видны рыбацкие хижины, разбросанные по побережью Самоса. Я обернулся к Апостоли и, чтобы отвлечь его, пригласил его полюбоваться роскошным пейзажем, открывшимся нашему взору.

— Да, — ответил он мне, — ты видишь все это воочию, я же скорее умственным взором, не ощущая телом; природа скрыта от меня пеленою, но завтра она рассеется, завтра я увижу не только то, что есть сейчас, но и то, что будет. Поверь мне, Джон, тот, кто умирает в такой вере, гораздо счастливее того, кто живет не веруя.

— Ты говоришь это не обо мне, Апостоли, — возразил я, — сколь бы ни разнились наши религии в отдельных своих положениях, меня, как и тебя, воспитала набожная и верующая мать, с которой, увы, я, быть может, разлучен навеки, больше, чем ты со своей, и поэтому я тоже питаю веру и надежду.

— Пусть так, но послушай, — промолвил юноша, — мне нужен священник. Скажи Константину, что я хочу поговорить с ним и попросить его об этом и еще кое о чем.

— О чем же тебе надо попросить этого человека? Имей в виду, если ты обращаешься с просьбой к другому, то тем самым лишаешь меня возможности сделать это для тебя.

— Я попрошу у него свободы несчастным пленникам — матросам и пассажирам; пусть день моей смерти станет для них днем освобождения, пусть они благословляют его и вместе с теми, кто любит их, молятся за меня — их освободителя.

— И ты думаешь, он окажет тебе эту милость?

— Помоги мне войти в шатер, Джон, похолодало, и приведи Константина.

Я проводил Апостоли до его ложа (он был так слаб, что едва держался на ногах), отыскал Константина и оставил их вдвоем.

Около получаса они беседовали на своем языке; я не понимал его, но по интонации легко догадался, что главарь пиратов согласился выполнить просьбу моего друга. Только в чем-то одном они не смогли прийти к согласию; Константин настаивал, впрочем, по его тону это скорее походило на просьбу, и Апостоли уступил.

— Ну, как? — спросил я, когда Константин ушел.

— Завтра утром, — ответил он, — приедет священник, и в день моей смерти все пленные будут освобождены. Только тебя он, заклиная именем моей матери, умолял оставить здесь до полного выздоровления Фортунато. Прости меня, но во имя ее я уступил и дал за тебя обещание, что ты будешь сопровождать их до Кеоса.

— Я выполню твое обещание, Апостоли; не все ли равно, куда мне ехать… Разве я не изгнанник? Но как тебе удалось добиться милосердия у такого человека?

— Мы оба принадлежим к тайному обществу — гетерии, а одно из его основных правил состоит в том, что нельзя ни в чем отказывать другу на смертном одре. Вот я и попросил его освободить пленных, и он дал согласие.

— Ты сделал больше, чем твои славные предки! — воскликнул я. — Античный грек потребовал бы гекатомбы, а ты, бедный чистый агнец, ты попросил помилования… Ты хочешь, чтобы тебя не только оплакивали, но и благословляли.

Апостоли грустно улыбнулся и погрузился в тихую молитву. Заметив это, я оставил его беседовать с Богом, с которым ему, подобно Моисею, через несколько часов предстояло встретиться лицом к лицу.

Я поднялся на вершину холма, возвышавшегося в центре острова; это было, как я уже говорил, место нашей обычной прогулки с Апостоли, когда у него еще доставало сил совершать ее.

Срывая ветку олеандра и втыкая ее в бугорок над истоком ручья, бегущего к морю, он часто говорил мне:

— Если бы мне предоставили свободу в выборе могилы, я хотел бы, чтобы меня похоронили здесь.

Последняя увядшая, умирающая ветка, поставленная им, была еще там, словно охраняя это место. Я прилег подле нее и, видя над головой мириады звезд, о существовании которых мы, у нас на Западе, даже не подозреваем, а вокруг десятки островов, напоминающих корзины, полные цветов, понял желание умирающего избрать этот уголок земли местом своего последнего ложа. Кроме того, людей Востока мало заботит, где проходит их земная, призрачная жизнь, гораздо больше внимания они уделяют месту своего будущего вечного упокоения.

Когда я вернулся в шатер, Апостоли спал довольно спокойно, но через полчаса у него открылся сильный кашель, перешедший в сильную кровавую рвоту; раза два-три он терял сознание у меня на руках, полагая, что наступает кончина, но затем снова возвращался к жизни и улыбался той ангельской и грустной улыбкой, какую я наблюдал только у тех, кому суждено умереть молодым. К двум часам ночи последнее борение между жизнью и смертью иссякло. Жизнь отступила и, казалось, лишь молила своего противника дать ей время угаснуть по-христиански.

Днем приехал греческий священник — за ним посылали в Самос, — что доставило Апостоли истинную радость. Я хотел было оставить их наедине, но он, обернувшись, попросил:

— Останься, Джон. У нас не так уж много времени побыть вместе, чтобы ты уходил.

При мне он рассказал старому монаху всю свою жизнь, чистую, словно жизнь ребенка. Священник был глубоко растроган и, попеременно указывая мне то на умирающего, то на пиратов, время от времени заглядывающих в шатер, вымолвил:

— Вот кто уходит и вот кто остается.

— Бог судит по-своему, святой отец, — отозвался Апостоли, — я слаб, он призывает меня к себе для молитв и оставляет сильных для борьбы. Святой отец, когда я умру, вы будете молиться за упокой моей души, не правда ли? Ну а я буду молиться за свободу.

— Будь покоен, сын мой, — отвечал монах, — уже недалек тот день, когда клич отмщения твоих собратьев заставит тебя содрогнуться в могиле; поверженный к стопам Господа, ты сможешь больше свершить для своей отчизны, чем живой.

— Так пусть же приходит смерть, святой отец! — воскликнул Апостоли в высоком порыве. — На этом условии я жду ее и благословляю.

— Аминь! — возгласил Константин, входя в шатер и преклоняя колени у ложа умирающего.

После этого священник совершил причастие, а во мне зародилась вера в это грядущее возрождение страны, ибо я видел вместе юношу, старого монаха и главаря пиратов — а ведь Бог отдалил друг от друга юность и старость и отделил глубочайшей пропастью преступление от добродетели. Они были объединены таинственными узами, единой любовью, общей надеждой, которые возносящийся на Небо завещал остающимся на земле и залогом которых служило тело Христово.

По завершении обряда Апостоли совсем успокоился, то ли потому что эта религиозная церемония действительно принесла ему облегчение, то ли потому, что, как справедливо говорят о больных туберкулезом, в момент приближения последнего часа причащение позволяет им увидеть смерть в венце надежды.

Едва старый монах вышел, как страдалец почувствовал себя лучше и попросил вынести его на порог шатра. Мы с Константином, взявшись за концы тюфяка, служившего ему ложем, тотчас же выполнили эту просьбу. Взглянув вокруг, он в восторге воскликнул, что мрачная пелена, застилавшая ему взор последние дни, спала и он снова видит небо, море и даже дальний берег Самоса, в первых лучах восходящего солнца казавшийся смутным трепетным маревом. Глаза Апостоли сияли такой радостью, а лицо таким счастьем, что я отбросил мысль о неизбежности конца и стал надеяться на чудо. Апостоли словно посетил ангел-утешитель. Я сел подле него, и он принялся говорить мне о матери и сестре, но не так, как в предыдущие дни, а словно долго отсутствовавший странник, который, возвратившись, встретил на пороге отчего дома дорогих ему близких.



Так прошел день, но физическая слабость моего друга от душевного возбуждения заметно усилилась. Наступил вечер, один из тех роскошных вечеров Востока, когда легкие порывы ветерка несут с собой пленительные ароматы, пышные розовые облака купаются в море и дневное светило с улыбкой покидает мир. Апостоли умолк и, казалось, полностью погрузился в собственные чувства; весь день он смотрел на солнце и вечером попросил меня повернуть его лицом к пылающему светилу. В тот миг, когда диск его краем коснулся гор Андроса, больной, казалось, обрел новые силы; по мере того как оно клонилось к горизонту, он приподнимался все выше и выше, словно стараясь как можно дольше не терять его из виду, и наконец, когда лишь последние лучи простерлись по небу, юноша, протянув к ним руки, прошептал: «Прощай!» — и уронил голову мне на плечо.

Бедный Апостоли был мертв; смерть пришла к нему без тяжких приступов, содроганий и мучительных болей. Так затухает пламя, так отлетает звук, так легкое благоухание уносится в небо.

Как он и просил, я срезал прядь его волос, снял кольцо и надел его себе на палец.

Всю ночь я оставался при нем. Утром с Самоса прибыли две женщины; они обмыли тело, умастили его благовониями, увенчали голову ирисами и белыми кувшинками и положили на грудь лилию, подобную той, что держал в руках архангел Гавриил, возвещая Святой Деве, что она понесла в своем чреве Спасителя мира. Затем вместе с двумя пиратами я поднялся на вершину холма и там, где стояла ветка олеандра, указал им место, где следовало вырыть могилу.

Весь день пираты перетаскивали товары с «Прекрасной левантинки» на борт своей фелуки. Вечером вернулся старый монах и, став на колени возле смертного ложа, принялся читать молитвы. Затем освободили пленников и подвели их к шатру; они узнали Апостоли и, поскольку он пользовался всеобщей любовью, все горько оплакали его.

По завершении молитв тело положили в гроб, четверо пиратов подняли его на плечи. Первым с двумя юными певчими, несущими зажженные факелы, из шатра вышел священник; затем вынесли покойника; за ним следовали две женщины из Самоса, несшие на головах по большому блюду полусваренной пшеницы с фигуркой голубя из белого миндаля и разложенными по краям виноградом, инжиром и гранатами. На месте захоронения оба блюда возложили на тело (там они и оставались все время, пока шла панихида). После отпевания стали забивать крышку гроба, и каждый удар молотка отдавался в глубине моего сердца. Блюда передали по кругу, и сопровождающие отведали из них; вскоре послышался стук первых упавших в могилу комьев земли, затем еще и еще; постепенно звук становился все глуше и глуше; когда же могильщики закончили свою работу, Константин с необычайным достоинством поднял руку и, обернувшись к пленным, произнес:

— Упокоившийся здесь, перед тем как умереть, просил меня отпустить вас на свободу. Вот корабль — он возвращен вам; вот море — оно открыто вам; вот попутный ветер — плывите! Вы свободны!

Это было единственное надгробное слово, произнесенное над могилой Апостоли.

Все принялись готовиться к отъезду. Пассажиры были счастливы, что отделались потерей товара, а капитан, которому возвратили корабль, не переставал удивляться неслыханной щедрости главаря пиратов. Даже я, признаюсь, начинал по-иному смотреть на этого человека. Фортунато не мог принять участия в траурной процессии, и его перенесли ко входу в шатер, откуда он наблюдал за похоронами. Я подошел к нему и, протянув руку, разрыдался.

— Да, — сказал он мне, — это был достойный сын Греции, и вы видите, что мы неукоснительно сдержали свое первое обещание, данное ему; когда же наступит день второго, верьте мне, сударь, и оно будет выполнено столь же честно.

Еще раз я убедился, что в глубине их сердец неугасимо пылало пламя надежды на свободу.

Рана Фортунато начинала рубцеваться, и поэтому он мог не бояться больше бортовой качки. Вечером его переправили на фелуку, и я последовал за ним, во исполнение последней воли того, кого мы покидали одного покоиться в самом сердце острова, где он мечтал воздвигнуть храм Эскулапу. На закате два корабля вышли из маленькой гавани и, развернув паруса, удалились от Икарии, разойдясь в разные стороны.

С последним лучом, более того, в тот самый час, когда накануне Апостоли испустил последний вздох, стая лебедей, летящая с севера на юг, опустилась на его могилу.

— Посмотри, — сказал мне Фортунато, — это души мучеников, пришедшие за душой благословенного.

Наступила ночь, дул попутный ветер; наши матросы налегали на весла, и остров Икария вскоре скрылся из глаз.

XXIV

На следующее утро, проснувшись, мы увидели себя посреди Эгейского моря плывущими к группе островов, и я понял, что это Киклады; в тот же вечер прошли пролив, отделяющий Тенос от Миконоса, и бросили якорь в порту островка, насчитывавшего примерно три мили в длину и одну милю в ширину. Константин сообщил, что мы проведем здесь ночь, и предложил мне, если я пожелаю, сойти на берег посмотреть охоту на перепелов сетью вместе с несколькими членами экипажа, испытывающими расположение к этой забаве, а по возвращении поужинать с ним и Фортунато. Мне было не до развлечений: на сердце после смерти моего бедного Апостоли лежала тяжесть, однако, узнав, что под современным названием Ортигия скрывается античный Делос, я прыгнул в шлюпку, впрочем не для перепелиной охоты: меня охватило стремление посетить плавучую колыбель Дианы и Аполлона.

Этот остров, по словам Плиния, некогда был богат пальмами, но сегодня тщетно пытались бы вы отыскать здесь хотя бы одно из этих деревьев. Он дал приют Латоне, когда, преследуемая змеем Пифоном и не найдя пристанища на отказавшейся от нее земле, она бросилась в море. Посейдон извлек остров из морского лона — отсюда и его название Делос. Оберегая несчастную богиню от чудовища, он долго носил его по волнам, пока не повелел остановиться, скрытому от всех глаз, между Скиросом и Миконосом. Там застали ее родовые муки; на первые крики поднялись из бездны Тефида, Диона и Амфитрита и понеслись на помощь, какую, однако, в течение девяти дней не могли ей подать, ибо Юнона подговорила богиню родов Илифию не покидать небо. Было необходимо задобрить ее. Тут прилетела Ирида, посланная Юпитером разузнать о Латоне; богини передали ей для Илифии златотканую ленту в девять локтей; родовспомогательница не устояла перед столь ценным подношением, тут же спустилась на Делос, и Латона разрешилась от бремени.

Следуя ставшей священной традиции, греки избрали этот остров для хранения общественной казны. Ежегодно афиняне направляли туда корабль для свершения жертвоприношений. Это путешествие называлось «феорией», то есть «посещением бога». Начиная с того времени, когда жрец Аполлона принимался украшать цветами корму корабля перед отплытием, и до его возвращения в порт в Афинах запрещалось применение смертной казни. Так, например, на тридцать дней была отсрочена смерть Сократа, ибо приговор объявили на следующий день после отплытия корабля и надо было ждать, пока он вернется.

За час я обошел весь остров. Сегодня он необитаем и на нем ничего не осталось, кроме руин. Я возвратился к матросам; их охота прошла как нельзя более успешно: пользуясь манком, подражающим крику самок, они заманили под сеть множество перепелов. Обилие этих пернатых и дало острову его теперешнее название — Ортигия («Перепелиный остров»).

На корабле Константин и Фортунато ждали меня к ужину. Впервые мы сели за один стол, и это придало нашей трапезе некоторую торжественность. Впрочем, с того часа как я принялся столь удачно лечить Фортунато, мне ни разу не пришлось жаловаться на их отношение ко мне: оба были людьми образованными и отличались деликатностью манер, что плохо сочеталось с их теперешним положением. Это противоречие неоднократно приводило меня в недоумение. В тот вечер они были особо внимательны ко мне. После ужина, когда наши серебряные кубки уже дважды наполнялись самосским вином, а слуга подал длинные разожженные трубки, я не выдержал и выразил вслух свое удивление. Они, улыбаясь, переглянулись.

— Мы ожидали твоих расспросов, — сказал мне Константин, — ты судишь о нас, как судил бы любой другой на твоем месте. Что ж поделаешь?

И он рассказал мне старую и вечно новую, никогда не утрачивающую интереса историю о жизни человека, вышвырнутого за борт бесчеловечным обществом, с которым он сталкивается лишь для того, чтобы воздать злом за причиненное ему зло.

Предками Константина были майниоты, те самые «волки Тайгета», которых турки, не сумев приручить, оставили в покое в горах, откуда так и не смогли их изгнать. Его отец Деметрий влюбился в молодую гречанку, уехавшую со своими родителями в Константинополь. Последовав за возлюбленной, он обосновался в квартале Пера и жил там в кругу семьи безоблачно и счастливо, пока в соседнем доме, которым владел турок, не случился пожар. Через неделю, как водится, поползли слухи.

Говорили, что это греки подожгли жилище одного из своих врагов, а поскольку требовался лишь предлог для бесчинств, то однажды ночью толпа окружила квартал и захватила все принадлежавшие грекам дома. Фортунато и Константин дрались до последнего, но, когда к их ногам упали убитыми дед и отец, они, захватив все золото, что успели собрать, вместе с оставшимися в живых членами семьи скрылись через потайную дверь, бросив на произвол судьбы и дома и товары. Им удалось добраться до Мраморного моря, а затем до Архипелага, где они и занялись пиратским промыслом. И вот они носились по волнам, грабя торговые суда и сжигая корабли, как в свое время разграбили их товары и сожгли их жилища, а если какой-нибудь турок живьем попадал им в руки, то жизнью своей он платил за смерть их близких.

— Теперь, — обратился ко мне Фортунато, когда его отец закончил свой рассказ, — ты должен понять нашу тревогу, так же как мы поняли твое любопытство. Нанеся мне рану, ты же, словно Ахилл, ее и вылечил, с тех пор для нас ты стал братом, но мы для тебя так и остались пиратами и разбойниками. Нам нечего бояться греков: они наши соотечественники и в глубине души сочувствуют нам; нам нечего бояться турок: от них мы ускользаем так же легко, как ласточка ускользает от совы, а нападать на нашу крепость они не осмеливаются. Но ты, Джон, принадлежишь к народу, чье могущество простирается на весь мир; крылья ваших кораблей так же быстры, как у самых легких наших мистик; оскорбление, нанесенное одному из вас, расценивается как оскорбление всей нации, и твой король не прощает его. Поклянись же нам, Джон, что ты никогда не донесешь на нас, не выдашь наше убежище, куда мы тебя отвезем. Мы не домогаемся твоей дружбы, ты не обязан испытывать ее к пиратам; но мы просим тебя сохранить нашу тайну, как хранил бы ты ее по отношению к любому другому, кто ввел бы тебя в свой дом и свою семью. Если же ты откажешься, мы не двинемся с места до моего полного выздоровления, а когда этот день наступит, тебя, по нашей договоренности, отпустят на свободу. Ты получишь сколько пожелаешь золота и драгоценностей, потому что тут — Фортунато пнул ногой сундук — хватит чем оплатить услуги даже самого Эскулапа. Положим, ты уедешь от нас и отправишься с жалобой в какое-нибудь английское консульство, тогда, быть может, нам предстоит встретиться лицом к лицу с оружием в руках. Если же нет… (Он снял с шеи четки и бросил их на стол.) Поклянись на этой святыне, которую мой дед получил из рук константинопольского патриарха, что от тебя не поступит на нас ни жалобы, ни доноса, в этом случае мы сегодня же вечером снимаемся с якоря, и завтра ты наш друг, гость и брат, наш дом станет твоим домом, в нем для тебя будут открыты все двери, в нем от тебя не будет тайн.

— Увы! — ответил я. — Известно ли тебе, что сегодня я такой же изгой, как и ты, и не о поддержке со стороны моей нации мне приходится думать, а о том, как скрыться от ее мести… Ты упомянул о награде? Смотри, — и я развязал свой пояс, полный золота и векселей. — Как видишь, золото мне не нужно. Я из богатой и знатной семьи, и стоит мне написать только слово моему отцу, как он каждый год будет высылать мне вдвое больше суммы, равной доходам любого вашего вельможи. Но на мне лежит один долг: лично доставить известие о смерти Апостоли его матери и сестре и передать им доверенные мне печальные реликвии. Обещай же мне, что, когда придет день этой святой миссии, я буду освобожден, и тогда на твоей реликвии я дам требуемую клятву.

Взглянув на отца (тот одобрительно кивнул ему), Фортунато взял четки, прошептал молитву и, поцеловав, положил их на стол. Затем он поднялся и, возложив на них руку, произнес:

— От своего собственного имени и от имени моего отца клянусь и призываю в свидетели Святую Деву, что в день, когда ты потребуешь свободу, ты будешь свободен, и мы всеми доступными нами средствами доставим тебя в Смирну или любое другое место, которое ты изберешь.

В свою очередь я тоже встал и сказал:

— Клянусь тебе могилой Апостоли, соединившей нас узами братства, что с моих уст не слетит ни слова, которое повредило бы вам, по крайней мере, до той поры, пока не минует вас опасность или вы сами не освободите меня от этой клятвы.

— Хорошо, — согласился Фортунато и протянул мне руку. — Ты слышал, отец? Отдавай приказ к отплытию. Думаю, и тебе не терпится увидеть тех, кто нас ждет, успокоить тех, кто, не зная, что с нами, возносит Небу свои молитвы.

Константин отдал по-гречески несколько распоряжений, и мгновение спустя по движению фелуки я понял, что мы пустились в путь.

Следующим утром, когда я, проснувшись, вышел на палубу, мы, подняв все паруса и заставив работать все весла, подходили к большому острову. Он, словно руки, готовые заключить нас в объятия, простирал нам две косы; за ними укрывался порт. Сзади поднималась гора высотой метров в шестьсот или более. Матросы задорно распевали веселые песни, а жители при виде корабля сбежались к берегу и отвечали нам радостными криками. По всему было видно, что возвращение судна стало настоящим праздником для всего острова.

Фортунато, хотя он был еще очень слаб и бледен, тоже показался на палубе, одетый, как и его отец, в свое самое роскошное платье. Мы вошли в бухту и бросили якорь перед очень красивым домом, стоявшим на склоне горы среди тутовой рощи. В этот миг через решетчатые ставни просунулась рука и помахала белым, расшитым золотом платком. На это приветствие Фортунато и Константин ответили выстрелами из пистолетов, возвещая тем самым о нашем счастливом возвращении. Веселье на берегу удвоилось, и под всеобщее ликование мы сошли на землю.

Это был остров Кея, античный Кеос, где, возвращаясь с Троянской войны, сделал остановку Нестор и где родился поэт Симонид.

XXV

Как мы уже говорили, дом Константина располагался особняком в небольшой роще, состоявшей из олив, тутовых и лимонных деревьев, на северо-западном склоне горы Святого Илии. Он возвышался не только над портом и протянувшимся полукружьем городом, но и над морем — от Эгинского залива до Негрепонта. Перед его северным фасадом, на расстоянии восьми — десяти льё, на вершине мыса Суний постепенно угасала горная цепь Парнаса, скрывавшая Афины. К воротам вела тропа. Удобная для защиты при вражеском нападении, она крутым подъемом заходила за крепостную стену, окружавшую дом, и поднималась на вершину горы. Там примостилась похожая на орлиное гнездо маленькая неприступная крепость, где можно было укрыться в случае опасности. Пока же она служила жилищем дозорному: с этой высоты он мог легко обнаружить в море на расстоянии до двадцати льё даже самую маленькую лодку, направлявшуюся к острову. Как и принято у всех состоятельных семей, перед домом находился двор, огражденный высокой стеной; весь второй этаж был опоясан балконом; имелся еще один, внутренний дворик, куда вела лестница, ключ от которой хранился только у хозяина дома. Туда выходил отдельный домик с окнами, скрытыми, как это бывает в турецких домах, тростниковыми решетчатыми ставнями. С течением времени они приобрели розоватый оттенок, красиво гармонировавший с ярко-белым камнем. Наконец, позади этого загадочного домика простирался большой великолепный сад, окруженный крепостной стеной, так что наслаждавшиеся прогулками обитатели дома были скрыты от постороннего взгляда.

Первый этаж дома являл собою нечто вроде обширной галереи, которую занимала челядь, одетая, как майнские клефты. Там она и жила на походный лад, предаваясь днем разнообразным играм, а вечерами устраиваясь на ночлег. Стены и столбы, поддерживающие свод, были увешаны узорчатыми ятаганами, пистолетами с серебряной насечкой, длинными ружьями, инкрустированными перламутром и кораллами. В целом же это воинственное преддверие придавало жилищу Константина диковатое величие, напоминающее пышные феодальные замки XV века. Мы прошли между шеренгами выстроившегося отряда, который приветствовал своего повелителя скорее как солдаты офицера, чем как слуги хозяина; чувствовалось, они избрали его свободно и повинуются ему по доброй воле, что всегда возвышает и того, кто отдает приказ, и того, кто его исполняет: это была преданность, а не раболепие.

Константин каждого назвал по имени и каждому сказал несколько ласковых слов; насколько я смог понять, он расспросил их о родителях, женах и детях и, выслушав ответы, представил меня как спасителя Фортунато. Один из них тотчас подошел и поцеловал мне руку, но не как вассал сюзерену, а как благородный король, желающий оказать почтение императору. Затем, поскольку Фортунато едва мог передвигаться, четыре человека подняли его на руки и по наружной лестнице, ведущей на балкон, который огибал весь дом, отнесли в покои второго этажа.

Второй этаж представлял собой резкий контраст с нижним. Он состоял из трех комнат, где было множество расположенных полукругом диванов; там царили прохлада и тишина. Только висящие по стенам великолепное оружие, трубки с янтарными чубуками и коралловые четки напоминали убранство первого этажа. Едва мы вошли в среднюю — парадную — комнату, как два красивых мальчика, одетые в бархатные куртки и расшитые золотом сапожки, внесли кофе и трубки. Мы выпили кофе, выкурили несколько трубок, и Константин проводил меня в отведенную мне комнату, находившуюся в восточном крыле дома. Показав мне лестницу, ведущую на первый этаж (по ней я мог свободно, ни от кого не завися, входить и выходить), он возвратился в свои покои, тщательно заперев их двери.

Я остался один и смог на досуге поразмыслить о своем новом положении. За последние месяцы в моей жизни произошли столь разительные перемены, что порою мне казалось, будто все это сон и настало время пробудиться. Действительно, я был воспитан нежно любившими меня заботливыми родителями. Затем, сменив неволю колледжа строгой корабельной дисциплиной, я вдруг ощутил себя совершенно свободным и, не зная, что мне делать с этой свободой, словно птица, чьи крылья слишком слабы для полета в безбрежном пространстве, приткнулся к первому пристанищу. Куда я попал? В логово пиратов, приводящее на память пещеру капитана Рональдо из «Жиля Бласа». Но покинув ее, куда я направлюсь? Трудно себе представить. Разумеется, для меня открыты все двери мира, но одна из них навеки заперта — дверь моей родины.

Не знаю, сколько времени я провел, погрузившись в свои невеселые думы, и тем более сколько бы это еще продлилось, если бы не солнечный луч, просочившийся сквозь тростниковые ставни и упавший на диван, на котором я лежал. Желая избавиться от этого докучного визитера, я поднялся и пошел к окну, но, выглянув наружу, тотчас же забыл обо всем. Передо мною мелькнули плотно закутанные в покрывала фигуры двух женщин, чья легкая и упругая походка говорила об их молодости. Они направлялись из большого дома в маленький, тот самый, из окна которого при нашем вхождении в порт нас приветствовал белый платок. Кто они, ведь ни Константин, ни Фортунато ни разу не обмолвились о них ни словом? Скорее всего, дочери Константина и сестры Фортунато, ибо он был еще слишком молод для брачных уз, а его отец, напротив, недостаточно молод, чтобы иметь жену в возрасте моих незнакомок. Дверь домика захлопнулась за ними.

Я остался у окна и, вместо того чтобы прикрыть щель, через которое проникало солнце, принялся увеличивать ее, чтобы лучше видеть, а может быть, и чтобы быть увиденным. Но тут мне пришло в голову, что при малейшем подозрении Константин, даже если он и не держится строго обычаев Востока, переведет меня в другие покои. Поэтому я недвижно замер у окна в надежде подстеречь какую-либо из моих соседок. Немного спустя две ручные горлицы сели на оконный карниз, рама приподнялась и бело-розовая ручка, протянувшись к птицам Венеры, одну за другой впустила их в дом.

О Ева, дочь и жена Адама, наша общая мать, грешница, которой ее дети с такой легкостью прощают этот грех, хотя из-за него они утратили бессмертие, сколь же сильно завещанное тобой миру любопытство, если, передаваясь из поколения в поколение, оно заставляет одного из твоих сыновей мгновенно забыть и родину и семью! Все исчезло при появлении этой руки: так в театре по сигналу машиниста сцены темный лес или мрачная пещера сменяются волшебным дворцом. Эта ручка отвела завесу, скрывавшую от меня истинный горизонт; остров Кея перестал быть ничтожным рифом, брошенным посреди моря, Константин — пиратским главарем, враждующим со всеми законами всех наций, я сам — жалким гардемарином без отчизны и будущего. Кея превратилась в Кеос — остров с нежным наименованием, где Нестор воздвиг храм Недусийской Афине; Константин — в царя, созидающего, как Идоменей, новый Салент, а я — в изгнанника, ищущего, словно сын Анхиса, то ли пылкую Дидону, то ли целомудренную Лавинию.

Я стоял погруженный в свои золотые грезы, как вдруг дверь отворилась и от имени Константина меня пригласили к обеду. Я порадовался, что он не пришел сам, ведь застав меня у окна, недвижимого, точно статуя, он по моему волнению легко догадался бы, в чем дело. К счастью, это был всего лишь один из мальчиков-слуг, говоривший к тому же только по-гречески и потому ограничившийся мимикой и жестами. Но, поскольку жест, соответствующий мысли, какую он хотел выразить, — один из простейших в мимическом словаре, я великолепно понял его и поспешил последовать приглашению в надежде, что незнакомка, лелеявшая голубок, тоже окажется за обеденным столом.

Я ошибся: Константин и Фортунато были одни; они ждали меня за трапезой, состоящей из азиатских блюд, но сервированной на европейский лад. Закуска состояла из горки риса, коническим островком возвышавшегося посреди огромной чаши с кислым молоком, рядом — два блюда с яичницей на оливковом масле и два — с вареными овощами; затем подали отварную курицу с мучным блюдом, по плотности напоминающим наш плум-пудинг, жареную телятину и блюдо с потрохами лосося и каракатицы, приправленные чесноком и корицей (здесь это кушанье считается деликатесом, мне же оно показалось отвратительным, впрочем, через несколько дней я привык к нему). Прекрасные на вид и отменные на вкус апельсины, инжир, финики и гранаты составляли десерт. Обед завершился кофе и трубками.

Во время еды говорили о многом; но ни Константин, ни Фортунато даже не обмолвились о том, что единственно меня занимало. После трех-четырех трубок Константин сказал, что я свободен в своих передвижениях по острову и могу по желанию либо предаться охоте, ибо местность изобиловала перепелами и зайцами, либо заняться осмотром античных развалин. Я выбрал прогулку; тогда он приказал оседлать мне лошадь и выделить телохранителей и проводника.

Это распоряжение показалось мне довольно странным, поскольку остров едва насчитывал шесть-восемь льё в окружности и было непонятно, зачем столь крепким, привыкшим преодолевать усталость мужчинам, как Фортунато и Константин, нужны кони для поездок по собственным владениям. Впрочем, я принял предложение и вместе с Константином, так как Фортунато был еще слишком слаб, чтобы покидать комнаты, спустился в первый двор.

Едва мы вышли, как мне тотчас же привели коня. Это был один из тех великолепных, воспетых еще Гомером скакунов Элиды, чья порода славится и по сей день, но готовивший его для поездки конюх допустил оплошность: не зная, кому предназначена лошадь, он вывел ее под дамским седлом из красного, расшитого золотом бархата. Тут мне стало ясно все: этими лошадьми пользовались для своих прогулок мои таинственные соседки, а поскольку Константин, отдав распоряжения оседлать мне коня, забыл предупредить конюха, тот и вывел его в обычном убранстве. Хозяин дома что-то сказал по-гречески, и через мгновение скакун появился в сбруе, принятой у паликаров.

Было уже два часа пополудни, и мне недоставало времени объехать весь остров, так что пришлось выбирать, какие из развалин трех могущественных некогда городов посетить: Карфеи, Корессии или Юлиды. Я остановился на Карфее, чтобы увидеть нечто, по словам Турнефора, величественное (он добавляет, что по сию пору местные жители называют ее руины «полис», то есть город).

Вдоль дороги молодые кеосцы собирали листья тутового дерева. Хотя шелк острова Кеи не пользовался такой известностью, как некогда шелка Кеоса, из которых, по словам Варрона, шили одежду столь тонкую и легкую, что сквозь нее проступали все изгибы тела, он все же ценился во всех уголках Греции. Остров, кстати, был хорошо ухожен, его южные склоны покрывали виноградники и фруктовые сады. Возможно, этому изобилию кеосцы обязаны славой самых больших домоседов среди всех жителей Архипелага.

Они, кроме того, унаследовали от своих предков столь большое отвращение к передвижению, что это повлекло за собой невиданный рост населения и вызвало к жизни закон, повелевающий умерщвлять стариков после шестидесяти. Правда, они были вольны покинуть остров во избежание приговора, но нежелание двигаться было так велико, что они обычно предпочитали, достигнув рокового возраста, устроить пир и, увенчав себя цветами, под веселую музыку, взяв в руки кубок с цикутой, свершить жертвоприношение богам, на котором сами были и жрецами и жертвами.

Впрочем, кеосцы не отличались особой мягкостью не только по отношению к предкам, но и к собственному потомству. Так, однажды, осажденные афинянами и теснимые ими, они предложили убить всех детей, ибо заботы о них отвлекали родителей от военных дел. К счастью для обреченных, осаждающие, узнав об этом решении, предпочли снять осаду, чтобы только не стать причиной и свидетелями подобного деяния.

Карфея была, как мы уже говорили, родиной поэта Симонида, именуемого также . Прозвание это он получил по праву и при следующих обстоятельствах.

Скофас, выигравший кулачный бой, заключил с поэтом сделку — тот должен был сочинить песнь в честь этой победы. Симонид, восславив атлета, принялся затем перечислять заслуги Кастора и Поллукса, двух покровителей борцов, чье происхождение шло от самих богов; Скофас же в ответ уплатил поэту лишь треть оговоренной суммы, послав его за остальной частью к столь усердно воспетым им детям Тиндарея, что, впрочем, не помешало ему пригласить Симонида на пир, который он давал на следующий день. Поэты того времени, как и нашего, видимо, привыкли к тому, что им всегда недоплачивают, поэтому Симонид, удовольствовавшись третьей частью, принял приглашение. В разгар пира к певцу подошел слуга с сообщением, что какие-то два человека, покрытые пылью и проделавшие, судя по всему, дальний путь, ожидают его у дверей; Симонид поднялся и последовал за рабом. Действительно, подле портика стояли двое красивых юношей, опирающихся друг на друга; он пошел было к ним, но едва ступил с порога, как позади раздался страшный грохот: дом Скофаса рухнул, погребя под собой и хозяина и гостей. Симонид огляделся — молодые люди исчезли. Это были Кастор и Поллукс, принявшие вексель, выданный на их имя Скофасом, и явившиеся заплатить долг поэту.

Излишне говорить, что все эти предания, живущие у нас, мертвы и забыты даже в воспетых ими местах; во всей Греции с трудом найдется пять-шесть человек, подобных Апостоли, в чьей святой памяти благоговейно хранятся сокровища воспоминаний об античности. Некоторые факты ее истории, как смерть Сократа, сражение у Фермопил, битва при Марафоне, прочно живут в памяти спартанцев и афинян, но им неведомо, в какую эпоху, при каких богах происходили эти события, они узнали о них от своих отцов, отцы — от дедов, а деды — от прадедов. Поэтому задавать вопросы о Карфее было совершенно бессмысленно. Правда, я спрашивал по-итальянски, а мой проводник отвечал мне по-гречески, поэтому я смог уловить лишь кое-какие обрывки объяснений, где встречалось слово «полис».

К шести часам мы покинули мертвый город, чтобы направиться к живому. Стоял восхитительный вечер; последние лучи солнца пронизывали воздух, придавая ему особую прозрачность, обычно предшествующую сумеркам. До мельчайших подробностей я различал скалу Гиароса и остров Андрос: на переднем плане выступала гора Святого Илии с ее скалами и зелеными кущами, составляя чудесную гармонию с двумя великолепными далями — Негрепонтом с его лиловатыми горами и Сароническим заливом с его голубыми водами. Я обогнул подножие горы и прибыл как раз вовремя, чтобы полюбоваться солнцем, опускавшимся за горную цепь Парнаса.

Константин и Фортунато ждали меня к ужину. Увидев поданную нам еду и соразмерив ее с аппетитом, пробудившимся во мне после прогулки, я раскаялся, что за обедом пренебрег потрохами лосося и каракатицы, приправленными чесноком, ибо самым существенным блюдом сейчас были castaneœ molles[23] пастуха Вергилия; кроме них, на столе стояли только кислое молоко и фрукты. К счастью, мои хозяева, воздержанные, как все восточные люди, ели очень мало, что позволило мне количеством возместить скудность выбора. После нашего вполне буколического ужина мы выпили по чашке кофе и выкурили несколько трубок; затем Константин, поднявшись, дал мне понять, что я могу уйти к себе.

Я воспользовался его разрешением; мне не терпелось узнать, нет ли каких перемен в окнах моих соседок. Светила яркая луна, и все было видно как днем, но, как бы пристально я ни вглядывался, предо мною были лишь плотно закрытые ставни. Тогда я решил обойти вокруг крепостной стены, чтобы убедиться, нет ли еще какого-либо входа в маленький домик, и спустился в передний двор. У меня закралось сомнение, не живем ли мы по режиму военного времени, когда после восьми часов вечера ворота закрываются; но я ошибся: вход был свободен всю ночь. Этим я и воспользовался, чтобы привести в исполнение свой план.

Однако, при всем моем нетерпении как можно быстрее приступить к расследованиям, я не мог не остановиться и не полюбоваться пейзажем, представшим перед моими глазами. Ночь придала ему характер еще более величественный: подо мной лежали город и порт; море было таким спокойным, что казалось огромным туго натянутым, без единой складки, лазурным покрывалом, в нем сверкающими язычками пламени отражались мириады звезд. Вдали на темном склоне — он выглядел как облако и был не чем иным, как берегом Аттики, — горел яркий огонь: наверное, какой-нибудь пастух развел в лесу костер, приготавливая свой ужин.

На мгновение я замер перед этим простором: ночь придавала ему еще больше глубины и таинственности.

Затем я начал свою прогулку вокруг поместья Константина в тщетных поисках двери, щели или бойницы, ведь тогда можно было бы переглядываться или переговариваться, но все скрывала прочная стена высотой в пятнадцать футов. Тогда я бросился на гору разведать, нельзя ли оттуда заглянуть в сад, но расположение домика делало его невидимым из любой точки. С грустью возвратился я к себе, лишенный возможности проникнуть взглядом сквозь решетчатые ставни, скрывавшие замеченную мною ручку.

Я совсем уже собрался броситься на диван и призвать на помощь сон, надеясь в нем увидеть то, что не суждено лицезреть наяву, как вдруг до моего слуха донеслись звуки , но столь приглушенные, что трудно было определить, откуда они идут. Я кинулся открывать попеременно дверь на лестницу, окна, смотрящие на порт, и окна, выходящие во дворик, но тщетно — музыка не становилась отчетливее. Наконец, когда я подошел к двери в покои Константина, мне показалось, что струны зазвенели громче. Я замер, прислушиваясь, и вскоре понял: звуки были слишком отдаленными, чтобы доноситься из соседней комнаты; несомненно, они шли из расположенной за нею комнаты Фортунато. Кто же играл на гузле — сам Фортунато или одна из увиденных мною женщин? По доносившимся до меня звукам угадать это было невозможно. Я попытался приоткрыть дверь — она была слишком плотной и мешала мне слушать, но она оказалась запертой с другой стороны.

Я замер затаив дыхание, и вскоре терпение мое было вознаграждено: дверь между комнатами Фортунато и Константина, находившаяся напротив моей, ненадолго приотворилась, музыка зазвучала громче, и послышалось пение; без сомнения, это пела женщина. Если бы она пела не на греческом языке, я мог бы даже понять столь отчетливо долетавшие до меня слова. Мне показалось, что исполнялась одна из народных песен-легенд; в ней звучали воспоминания и надежды, в которых сегодняшняя Греция искала утешения. Я уже не раз слышал эту жалобную мелодию: наши гребцы ночами часто пели ее. Возникало ощущение, словно в Ватикане или во дворце Питти я узнаю прекрасную картину Рафаэля или Гвидо, виденную когда-то на плохонькой гравюре, что прибита к стене какого-нибудь кабачка.

Впрочем, слушать мне довелось недолго: дверь, через которую проникала бесхитростная и печальная мелодия далматского инструмента, закрылась и вскоре умолкли приглушенные звуки, столь пленившие меня. Я рассудил, что певице, прошедшей к Фортунато, пока я бродил вокруг стены, предстоит возвратиться к себе, и подошел к окну. Действительно, вскоре две закутанные в белое женские фигуры, похожие на тени, проскользнули по внутреннему дворику, вошли в маленький дом, и дверь за ними захлопнулась.

XXVI

На следующий день дверь в соседнюю комнату оказалась открытой, и в час завтрака я беспрепятственно прошел в покои Константина и Фортунато. Первое, что мне бросилось в глаза, была висевшая среди ятаганов и ружей гузла, струны которой звучали накануне. С деланным равнодушием я спросил Фортунато, не он ли играет на этом инструменте, и услышал в ответ, что гузла для греков все равно что гитара для испанцев, то есть каждый немного умеет играть на ней, хотя бы для того, чтобы аккомпанировать своему пению.

Поскольку я был недурным музыкантом, а игра на гузле напоминает игру на виоле или мандолине, я снял ее со стены и взял несколько аккордов. Фанатично любящие музыку, как и все представители отсталых или сменивших свою древнюю цивилизацию новым варварством народов, Константин и Фортунато слушали меня с упоением; я и сам испытывал странное, бесконечное наслаждение, заставляя петь гузлу, пославшую мне накануне свои чарующие звуки. Чудилось, будто в ней еще живет вчерашняя мелодия и я лишь разбудил ее; моя рука касалась тех же самых струн, что и та, другая рука. В какой-то миг взволновавший меня вчера мотив настолько отчетливо всплыл в моей памяти, что я мог бы тут же — конечно, без слов — воспроизвести его, но это означало разоблачить себя, и тогда, вместо заветной мелодии, что я сокрыл в глубине своего сердца, я запел припомнившуюся мне «Pria che spunti»[24] Чимарозы.

То ли мое пение звучало необычно для наивных почитателей, то ли и в самом деле я пел с воодушевлением и глубоким чувством, но моему выступлению сопутствовал успех; более того, у меня зародилась надежда, что меня слушали не только находившиеся в комнате, но и обитательницы домика, ибо я заметил, как на его окнах сдвинулись ставни.

После завтрака я попросил у Константина разрешения взять инструмент к себе в комнату, и оно без колебаний было мне дано.

Однако я пока воздержался от игры, опасаясь возбудить подозрение моих хозяев; они могли под каким-нибудь предлогом (а то и вовсе без предлога) переселить меня в другое помещение, лишив тем самым единственной возможности удовлетворить мое любопытство, смешанное, сам не знаю почему, с более нежным чувством. Как и накануне, я решил снова проехаться по острову и, поскольку Константин предоставил мне полную свободу, сошел вниз и спросил коня.

На этот раз конюх привел другую лошадь — она показалась мне легче и стройнее. При первом же взгляде на нее у меня возникло безотчетное убеждение, что она принадлежит . Не зная имени, я так называл про себя девушку с горлицами, ибо именно к ней устремлялись все мои мечты; о той, другой, что была с ней, я просто забыл. Все это побудило меня отнестись обходительно к милому животному, ведь оно принадлежало той, что появилась предо мною лишь на миг и чья походка, как у матери Энея, уже выдавала в ней богиню. Впрочем, вскоре я заметил, что прелестный скакун остался равнодушен к оказанному ему вниманию и принял мою деликатность за неопытность, так что пришлось прибегнуть к хлысту и шпорам, как это делается на манеже, давая понять, что он сильно заблуждается. Сделав три круга по двору, конь полностью осознал свою ошибку, подтверждением чему послужило полное послушание, основанное, несомненно, на глубокой убежденности.

На этот раз я отказался от телохранителей и проводника и, выехав из дома, предоставил Красавчику (так мысленно я его назвал) самому выбрать дорогу. Мне подумалось, что он приведет меня в какое-нибудь красивое место, куда имела обыкновение ездить его хозяйка, и я не ошибся: конь поскакал в гору по узкой тропе к восхитительной лощине, где в тени олеандров и гранатов протекал ручей.

Оба ее склона были покрыты диким виноградом, апельсиновыми и тутовыми деревьями; дорогу обрамляли кусты с пурпурными цветами, называемые древними ботаниками (до сего времени я полагал, что они росли лишь в Персии). Выступавшие тут и там из-под зеленого покрова скалы являли взору широкое разнообразие горных пород: перламутровая слюда, белый и розовый полевой шпат, зеленый амфибол, прекрасные образчики эвфотида; извивавшиеся в них жилы железной руды, возможно, походили на те, что в античности разрабатывались на Скиросе и Гиуре. Дорога приводила к естественному гроту, выстланному мохом и травой. Красавчик остановился, и я понял, что здесь и заканчивается прогулка. Сойдя с коня, я хотел было привязать его к дереву, но он упорно не давался. Тогда я, сообразив, что лошадь привыкла бродить на свободе, бросил поводья и вошел в грот. Там лежала забытая книга — это были «Усыпальницы» Уго Фосколо.

Не могу выразить радости, которую доставила мне эта находка. Недавно опубликованная в Венеции, она, несомненно, принадлежала моей соседке. Итак, незнакомка знала итальянский язык, стало быть, когда мне удастся ее увидеть, если я вообще когда-либо увижу ее, мы сможем поговорить. Помимо всего, книга эта близка душе каждого грека: автор был родом с Корфу, и его муза, парившая над древними памятниками, казалось, столь же скорбела об унижении Греции, как и об упадке Италии.

Целый час я пробыл в гроте, то наслаждаясь строками этой страстной поэзии, то пристально вглядываясь в просвет, через который виднелось море, похожее на лазурное озеро с множеством белых парусов на нем, то бросая взор на одетого, как античный пастырь, пастуха: опираясь на посох, он мирно пас свое стадо по склону холма, возвышающегося напротив. Но на чем был ни останавливались моя мысль или мой взгляд, какая-то смутная, неясная сила, таившаяся то ли в глубине моих мыслей, то ли где-то за горизонтом, влекла мои мечты к маленькой ручке, просунувшейся сквозь решетчатые ставни.

Наконец я спрятал книгу на груди и свистом, как это делал конюх, подозвал Красавчика. Вне сомнения, признательный за оказанное ему доверие, он тотчас же прибежал и протянул мне морду. Два часа спустя его уже водворили в конюшню, а я стоял у окна, где, за исключением времени, потраченного на обед, который показался мне безумно долгим, пробыл до самого вечера, но не уловил никаких признаков — ни прямых, ни косвенных — присутствия моей соседки.

Вечером из комнаты Фортунато вновь донеслись те же самые звуки, что и накануне. Правда, сжигаемый нетерпением, я на какое-то время отходил от окна и пытался почитать стихи, и, видимо, в этот самый миг мои соседки прошли через дворик. Я вернулся на свой пост, пообещав себе больше не покидать его. Действительно, в тот же самый час, что и вчера, я увидел, как женщины выходили из дома; они снова были закутаны и столь же таинственны, но мне показалось, что одна из них, пониже, дважды оглянулась и посмотрела в мою сторону.

На следующий день я спустился в город, который видел только в день приезда. Зайдя в лавку торговца шелками, я, чтобы завязать разговор, купил одну штуку шелка; хозяин говорил на франкском языке (что-то вроде итальянского диалекта), и мне удалось расспросить его, что за женщины живут в отдельном домике в поместье у Константина. От него я узнал, что это две дочери хозяина: старшую зовут Стефана, а младшую, что поменьше ростом, — Фатиница. Стало быть, это именно Фатиница дважды оглянулась, чтобы посмотреть в мою сторону. Я был очень доволен: имя ее звучало странно и нежно, и мне доставляло удовольствие повторять его.

Торговец добавил, что одна из сестер уже невеста. Я с тревогой спросил, кто именно, но ответа на этот вопрос он не знал, только добавил, что будущий муж — сын торговца шелками, его собрата по ремеслу, и зовут его Христо Панайоти. Какая из сестер выходит замуж, ему неведомо, как, вполне возможно, неведомо это и самому жениху. Последнее показалось мне весьма странным, по крайней мере для близко заинтересованной стороны, но торговец разъяснил, что турок или грек редко встречается до свадьбы с девушкой, на которой ему предстоит жениться. Обычно прибегают к услугам какой-нибудь матроны, видевшей будущую невесту дома или в бане и ручающейся за ее прелесть и благонравие. Итак, Христо Панайоти поступал согласно обычаю и, зная, что у Константина есть две юные, красивые и умные дочери, попросил в жены одну из них, предоставив родителям свободу выбора, а так как он не знал ни той ни другой, то ему было все равно, какую они отдадут.

Меня нисколько не утешило это объяснение: на Востоке право первородства не играет никакой роли, и Константин мог предложить Христо как старшую, так и младшую. Странно, но мне почему-то показалось, что, если Фатиница выйдет замуж, я никогда не найду себе утешения. Нелепое чувство, ведь я даже не видел ее лица, а она вряд ли знала о моем существовании. Но, увы, я ревновал так, как если бы был влюблен.

Больше расспрашивать было не о чем, я расплатился и вышел. Хорошенькая девочка, лет двенадцати — четырнадцати, до сих пор жадно смотревшая на сокровища лавки, пошла следом за мной, с робким вожделением и наивным любопытством глядя на приобретенную мною штуку шелка и повторяя на франкском языке, на котором, как она слышала, мы изъяснялись: «Bella, bella, bellissima»[25]. У меня возникло желание осчастливить этого ребенка. Я не знал, что мне делать с моей покупкой, и спросил ее, не возьмет ли она ее себе. Девочка с сомнением покачала головой и недоверчиво улыбнулась, показав два ряда жемчужно-белых зубов. Я положил ткань ей на руки и направился к дому Константина; она же замерла на месте, не в состоянии вымолвить ни слова, не понимая, сон это или явь.

В этот вечер я не услышал звуков гузлы; Фортунато чувствовал себя хорошо, мог выходить, и уже не Стефания с Фатиницей пришли к брату, а Константин и Фортунато отправились к ним. Я наблюдал, как они пересекали двор, и понял, что отныне лишился последней радости — видеть моих соседок. Очевидно, если они и покидали свой гинекей, вопреки правилам, принятым для греческих женщин, то лишь потому, что Фортунато не мог посетить их, но, едва его здоровье пошло на поправку, исчезла необходимость нарушать обычай, тем более что в доме жил иностранец.

Следующий день не принес ничего нового. Часть его я провел один, лелея свою ревность, и видел только летавших по двору голубей. Я насыпал на подоконник зерна пшеницы и хлебные крошки; в благодарность за мои добрые намерения горлинки уселись было на окно, но при первой же моей попытке приласкать их вспорхнули и весь день кружили в отдалении.

Последующие дни протекли столь же однообразно: Константин обращался со мной как с сыном, Фортунато — как с братом, но ни один из них ни разу не упомянул о других членах своей семьи. Раза три-четыре заходил красивый молодой человек в роскошном одеянии; на вопрос, кто это, мне ответили, что его зовут Христо Панайоти.

Я исчерпал все средства, чтобы увидеть хотя бы кончик вуали Фатиницы, и решил снова спуститься в город порасспрашивать моего торговца, но и он не знал ничего нового. Навстречу мне попалась моя юная гречанка, гордо разгуливавшая по улицам Кеи в платье, сшитом из моего подарка; разменяв гинею на венецианские цехины, я дал ей две монетки на украшения, и она, просверлив в них дырочки, прикрепила их на висках к косам, ниспадавшим на плечи. Затем, как обычно, я вернулся к своему окну, но, как обычно, окна моих соседок были плотно закрыты.

Я уже совсем было впал в отчаяние, когда однажды вечером ко мне вошел Константин и заявил, что заболела одна из его дочерей и на следующий день он поведет меня к ней. К счастью, в комнате стояли сумерки и мне удалось скрыть от него душевный трепет, охвативший меня при этом неожиданном известии. Сделав над собою усилие, чтобы подавить волнение в голосе, я ответил ему тоном, в котором трудно было распознать что-либо, кроме обычной заинтересованности, что он может располагать мною в любое время, и спросил, считает ли он заболевание опасным, но Константин ответил, что, по его мнению, речь идет о простом недомогании.

Ночь я провел не сомкнув глаз, раз двадцать вскакивая с дивана и подходя к окну посмотреть, не рассвело ли, и раз двадцать возвращался на свое ложе в тщетной попытке призвать сон, гонимый моим волнением. Наконец, первые лучи солнца скользнули через тростниковые ставни и вожделенный день настал.

Приступая к утреннему туалету, что обычно было делом быстрым и несложным, ибо весь мой гардероб состоял из двух купленных у Якоба костюмов, я выбрал более нарядный — албанский, лилового сукна с серебряным шитьем; поколебавшись между белым муслиновым тюрбаном, полотнище которого, проходя под подбородком, обрамляло лицо, и красной феской с длинной шелковой кисточкой, я остановился на феске, не желая скрывать свои светлые, красиво вьющиеся от природы волосы. Должен признаться, что сделано все это было после долгих и тщательных раздумий, оказавших бы честь любой кокетке. В восемь часов Константин зашел за мною, хотя я был готов пойти за три часа до его появления.

Со спокойным лицом, но с трепещущим сердцем я последовал за ним. Мы спустились по внутренней лестнице, ключ от которой хранился у хозяина, и пересекли тот самый дворик, куда столько раз так жадно погружался мой взор. У двери домика я почувствовал, как у меня подкашиваются ноги, но в этот миг Константин обернулся, и опасение, что он заметит мое состояние, заставило меня взять себя в руки. Мы поднялись по лестнице, покрытой мягким, как мох, турецким ковром — от него исходил аромат роз и ладана, — и вошли в первое помещение, где Константин ненадол