Горький без грима. Тайна смерти (fb2)


Настройки текста:



В. И. Баранов Горький без грима. Тайна смерти

Дорогая Наташа! Мысленно все время вел я беседу с тобой, работая над этой книгой о нашем писателе. Прими ее как светлую память о тебе.

Вадим

Предисловие автора ко второму изданию

Посвященная судьбе столь гигантской фигуры, как Горький, книга вызвала заинтересованное отношение не только в России, но и во многих зарубежных странах, особенно в США, и полностью переведена в Китае.

В новое издание дописано несколько фрагментов, углубляющих характеристику сталинского единовластия и подтверждающих версию о роли М. Будберг в смерти писателя.

Именно финальный эпизод вызвал вспышку ажиотажного интереса к Горькому (множество разнообразных и разноречивых выступлений в печати, по радио и ТВ).

Некоторые отклики отечественных авторов носили воинствующе некомпетентный и даже скандальный характер и преследовали цель продолжить кампанию 70-х — начала 80-х годов, направленную на компрометацию Горького как личности, а заодно и автора, пишущего о нем. Было бы соблазнительно воспользоваться возможностью устроить этакую публичную экзекуцию незадачливым оппонентам, но я решил не отяжелять книгу полемическими пассажами. Историограф же горьковедения найдет соответствующие, и порой весьма любопытные, материалы в прилагаемой библиографии.

Далее. Впервые в горьковедческой литературе используются лишь недавно обнародованные ценнейшие документы сверхсекретных архивов, содержащие сведения о противостоянии проводимой Горьким линии политике сталинского руководства. Они подкрепляют главную идею книги: от компромиссов с режимом, от иллюзий Горький постепенно переходил к все более последовательному проведению своей политики, которая не могла не вызывать резко отрицательного отношения вождя.

К сожалению, дилетанты не унимаются, и новейшим упражнениям, двигающимся «перпендикулярно» профессионализму и перепевающим старые «компроматы», приходится уделять некоторое внимание.

На этом, собственно говоря, можно было бы поставить точку. Но необходимо сказать и о том, чего в книге нет. А нет в ней многого, что содержит моя новая работа — повествование о той самой таинственной баронессе Будберг, агенте ОГПУ, ее жизни вместе с Горьким. «Беззаконная комета» выйдет в этом году. А за ней издательство АГРАФ планирует выпустить еще две мои горьковедческие работы, продукт многих лет труда. О всех трех книгах любознательный читатель может узнать из развернутых аннотаций в конце «Горького без грима», открывающего эту своеобразную тетралогию.

От автора

Среди множества горьковских фотографий особый интерес представляет одна, сделанная в 1928 году (см. фото). Если не знать заранее, что это Горький, вряд ли кто-нибудь распознал бы в изображенном на фото человеке великого писателя. В низко надвинутой кепке, с окладистой бородой, он мало похож на себя.

Но в данном случае этого-то он как раз и добивался. Смертельно устал от официальных встреч, связанных с приездом в Россию, и решил прогуляться по Москве инкогнито.

Однако дело в том, что даже и тогда, когда Горькому не приходилось менять наружность, очень часто на его внутренний облик накладывали грим либо он сам, либо еще чья-то властная рука…

Благостная социальная гримировка стала непременным условием деятельности нашего идеологизированного литературоведения в течение полувека (Буревестник — основоположник — гений).

Позднее, вплоть до совсем недавнего времени, критика с вожделением стирала с облика писателя этот грим, торопливо накладывая другой (продававшийся властям придворный приспособленец).

Снять различного рода наслоения, нарисовать исторически достоверный духовный портрет писателя, портрет без ретуши, — в этом я вижу свою задачу.

Не сомневаюсь, одному человеку по силам справиться с ней лишь частично, и я с радостью буду приветствовать своих коллег-горьковедов, которые пойдут дальше (как и тех, чьи работы оказали мне существенную помощь).

В основу этой книги положен обширный фактический материал, большая часть которого неизвестна читателю. Особый интерес представляют архивные материалы, прежде всего материалы Архива А. М. Горького при Институте мировой литературы РАН, а также почти не тронутый пока пласт материалов эмигрантской периодики 20–30-х годов (не только журналы, но в первую очередь газеты, выходившие в Германии, Франции, Америке). Значительно обогащают представления о Горьком свидетельства мемуаристов, как опубликованные, так и не увидевшие еще свет в нашей стране.

Как говорят, факты — воздух ученого. Но не кто иной, как Горький, призывал к проникновению в «психологию факта». Задача исследователя не ограничивается введением в оборот новых фактов, «расстановкой» их по местам, подобно фигуркам на клеточках доски. Необходимо анализировать не только факты, но и скрытые от поверхностного взгляда их взаимосвязи, таящие то, что не выразит ни одна самая пространная цитата, которые мы любим извлекать из разнообразных источников. Порой не в самих фактах, а именно на их стыке нас ожидает множество недоуменных вопросов и неожиданных ответов на них.

Какова эта книга по жанру? Мне кажется, лишь с небольшой долей условности ее можно назвать романом-исследованием. Чем оправдано столь необычное обозначение? Тем, что в центре внимания именно личность писателя, его судьба. А внутренние перипетии борьбы в его душе, вызванные обстоятельствами социальной жизни, отношением к Системе и ее лидеру, образуют своего рода сквозной сюжет.

В книге нет вымысла. Но в ряде случаев, сталкиваясь с фантасмагорическими сплетениями обстоятельств, обусловленными тоталитарным режимом, автор не может обойтись без гипотезы, как средства движения к истине.

ГЛАВА I «С целью лишить жизни»

На пути к созданию исторически достоверного духовного портрета писателя — масса трудностей.

Казалось бы, кто не знает Горького — хотя бы в общих чертах? Ведь в школе его «проходили» все. Но вот в самое последнее время вдруг заговорили совсем по-другому. «М. Горький — человек, еще далеко не раскрытый в биографической литературе», — заявляет автор книги, выпущенной в 1996 году. Еще дальше идет другой современный исследователь: «…Горький — эта всемирная знаменитость — едва ли не самый неизвестный советский писатель, писатель „без биографии“…»

И действительно, мы не знаем многого из того, что составляет подлинную жизнь Горького. А если и знаем факты, то остаются для нас неведомыми побудительные стимулы, которыми руководствовался он, совершая те или иные поступки, те истинные цели, которые ставил перед собой этот «океанический человек» (используя выражение Б. Пастернака).

Не знаем мы и как прервалась его жизнь, а это составляет одну из главных тайн не только биографии писателя, но и загадок уходящего в даль времен двадцатого столетия.

Тайна смерти Горького… Попытка разгадать ее содержится в этой книге, которая появляется в год шестидесятилетия его кончины.

А ведь, оказывается, никакой тайны вообще могло не быть…

…14 декабря 1887 года в казанской газете «Волжский вестник» появилась заметка следующего содержания: «12 декабря, в 8 часов вечера, в Подлужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Максимов Пешков… выстрелил из револьвера себе в левый бок, с целью лишить себя жизни. Пешков тотчас же отправлен в земскую больницу, где, при подании ему медицинской помощи, рана врачом признана опасной. В найденной записке Пешков просит никого не винить в его смерти».

Репортер не совсем точен в передаче содержания предсмертной записки вышеозначенного нижегородского цехового. «В смерти моей, — писал тот, — прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сем мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я — А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно. Нахожусь в здравом уме и полной памяти. А. Пешков. За доставленные хлопоты прошу извинить».

Итак, даже в последний миг, прежде чем направить в сердце дуло старого револьвера, купленного по дешевке специально для этой цели на базаре, Алексей Пешков позволил себе роскошь иронической усмешки над тем, что происходит в этой странной, совсем не так, как надо, устроенной жизни. Жизни, порождающей «зубную боль» в совсем молодом еще и крепком сердце, — не без помощи сочинителей вроде Генриха Гейне… И если б выстрел был более точен, никто бы в мире никогда не узнал, что покончил с жизнью не только Алексей Пешков, но что был убит человек феноменальной природной одаренности — писатель Максим Горький, автор гениальной пьесы «На дне»…

Разве мог он предположить тогда, что всего лишь через десять лет, сразу после выхода первой его книги рассказов и очерков в двух томах, начнет он стремительно набирать такую славу, какой не видывал еще ни один писатель во всем мире?!

Первые переводы Горького на иностранные языки последовали уже в 1899 году (восемь произведений на семи языках). А дальше переводы посыпались как из рога изобилия. С 1901 года хлынули издания на английском, немецком, французском, испанском, итальянском, норвежском, шведском, чешском, словацком, венгерском, хорватском, польском, эстонском, грузинском, армянском и других языках.

Более того, стали выходить многотомники. Так, на немецком языке начинают издаваться избранные рассказы в шести томах (напомним, что автор вступил в возраст Христа, и по нынешним меркам неизвестно, дорос ли уже до права называться молодым писателем). Успех издания был столь ошеломляющим, что не просохла еще типографская краска шеститомника Дидерихса, как другое немецкое издательство в 1903 году начало выпускать избранные сочинения Горького в семи томах, в Чехии — в трех томах, во Франции — в пяти. В Болгарии предпринимают выпуск сочинений в двух томах, но уже в следующем году срочно допечатывают третий том…

Но все это будет позже. А пока на пути к фантастической славе, как ее предварение и, если угодно, условие ее рождения, начинают возникать первые произведения какой-то оглушающе-ярмарочной романтики, страстной апологетики Жизни, активного отношения к ней — во имя ее же усовершенствования.

Может быть, один из главных парадоксов всей горьковской биографии состоит в том, что, пожалуй, попытка самоубийства и преодоление кризиса, толкнувшего на нее, пробудили и активнейшее, яростное противодействие «свинцовым мерзостям жизни», и утверждение ее величия и красоты. И — к столь же яростному отрицанию любых устремлений хоть как-то опоэтизировать Смерть.

В самом начале творчества, в 1892 году, вслед за первым рассказом «Макар Чудра» он пишет программное произведение «Девушка и Смерть», — сказку, которую не удалось напечатать «по цензурным условиям». Ту самую сказку, которую спустя почти сорок лет похвалит — да еще как! — сам великий вождь всех трудящихся, сказав, что эта «штука» сильнее, чем «Фауст» Гете. (Забегая вперед, заметим, что у Вождя были свои чисто индивидуальные представления не только о власти Смерти над человеком, но и о власти человека над смертью. Разумеется, подобным даром мог быть наделен только исключительный человек…)

Конечно же сказка дебютанта ни в какой мере не претендует на то, чтобы состязаться с замечательным созданием классика немецкой литературы. Но она очень важна для понимания горьковского мироощущения.

Между тем как раз в ту пору, на рубеже веков, в буржуазном обществе нарастали разочарование в жизни, пессимизм. В кругу рафинированной художественной интеллигенции рождается своего рода культ Смерти.

Страстным пером публициста написана статья «Поль Верлен и декаденты» (1896). Молодой журналист «Самарской газеты» обрушивает свой гнев на тех парижан, что идут в «Кабачок смерти», где, «сидя в гробах, заменяющих столы, и попивая пиво из черепов, играющих роль бокалов», предаются псевдофилософским разглагольствованиям, свидетельствующим о «крайнем отупении нравов».

Позднее, в 1912 году, живя на Капри, Горький напишет рассказ на тему «Юноша и смерть». Только назовет его «Случай из жизни Макара». Рассказ этот воспроизведет обстоятельства, толкнувшие его в восемнадцатилетнем возрасте на шаг, который он потом осудил решительно: «Покушался на самоубийство, мне очень стыдно вспоминать об этом, и оправдания этой глупости я не нахожу».

Признание такое возникло в пору реакции, о которой сейчас предпочитают не вспоминать. Между тем Россию тогда охватила буквально эпидемия самоубийств, о чем несмолкаемо говорила пресса. В статье «Издалека», написанной в том же 1912 году, Горький отмечал: «Эпидемия самоубийств среди молодежи — в тесной связи с теми настроениями, которые преобладают в литературе, и часть вины за истребление молодой жизни современная литература должна взять на себя».

Не таков ли герой одной из «Русских сказок» поэт Смертяшкин, в котором современники без труда узнали Федора Сологуба? Он всячески стремился внушить читателю, что «жизнь — только миг, больной и краткий, а смысл ее — под крышкой гроба…»

Страстный жизнепоклонник, Горький активно протестует против любых форм насилия над личностью, и в первую очередь против таких, что ведут к гибели человека. В этом пафос цикла его статей «Несвоевременные мысли», опубликованных в 1917–1918 годах в газете «Новая жизнь», в которых он полемизирует с захватившими власть большевиками, выступает в защиту великих ценностей отечественной культуры.

С годами, уже как художник-философ, умудренный громадным жизненным опытом, он невольно все чаще задумывался о тайне небытия. Нет, он не боялся смерти — ни естественной, ни насильственной. Без всякого самолюбования признавался близким: «Страха я не знал никогда».

Не испытал он страха даже в момент покушения на него в родном Нижнем… В конце 1903 года анонимным письмом некто предложил встретиться на волжском откосе. Там к Горькому подошел неизвестный и, удостоверившись, что перед ним тот, кто нужен, ударил его ножом в грудь. Слава Богу, нож наткнулся на каповый портсигар. Но удар был такой силы, что свалил Горького на колени. После непродолжительной схватки писатель сбросил незадачливого террориста с откоса вниз…

В письме Пятницкому он недвусмысленно давал понять, что к покушению самое прямое касательство имеет полиция, с которой его как революционера связывают «совершенно определенные отношения». Потом он не любил вспоминать этот случай. А ведь жизнь его вновь (и опять на высоком берегу реки) висела на волоске: ежели б удар наймита был чуточку поточнее, чем его собственный выстрел, и нож не попал в портсигар… Как говаривал Джек Лондон, нет Бога, кроме случая…

Так что — еще раз — дело не в боязни смерти. Просто срок бытия на Земле несправедливо мал…

Значительно позже, в 30-е годы, Горький беседовал о проблемах жизни и смерти с профессором Н. Бурденко, интересовался возможностями медицины в области продления жизни, говорил о необходимости создания «биологической философии человека». Зависимость физического здоровья человека от состояния его духа для него была очевидна: «Врач должен уметь оздоровить больную, часто патологическую психологию пациента. В этом залог успеха врача в борьбе с болезнью, которая должна уступить место здоровью, норме».

Эта проблема волновала его всегда, но особенно — в последние годы. Ведь в самом деле, не мог же он беспристрастно взирать на то, что происходило вокруг, оставаться бодрым, когда одолевают сомнения и посещают безрадостные мысли. Где уж тут взяться здоровому духу.

Здоровье уходило. Оставались тысячи дел, сотни взятых на себя обязательств. Справляться с ними Горькому помогал жадный интерес к жизни. Когда последняя болезнь все-таки приковала его к постели, он продолжал читать, думать. И с отстраненным любопытством наблюдать за собой — за тем, как уходит жизнь из тела. Не просто наблюдал — пытался слабеющей рукой записывать свои ощущения: «Вещи тяжелеют книги карандаш стакан и все кажется меньше чем было… Крайне сложное ощущение. Сопрягаются два процесса: вялость нервной жизни — как будто клетки нервов гаснут — покрываются пеплом и все мысли сереют.

В то же время — бурный натиск желания говорить, … чувствую что говорю бессвязно хотя фразы еще осмысленны…»

Натиск желания говорить — сообщать другим о том, что происходит с тобой, о процессах, которые, возможно, будут интересны для науки… А может, еще удастся встать со смертного одра и доосмыслить тот диалог со Смертью, в который довелось вступить самому?..

Певец активного противостояния человека природе, он старался вырвать у нее тайну старения, отодвинуть подальше, насколько можно, неизбежный финал… По его инициативе был даже создан Всесоюзный институт экспериментальной медицины (превратившийся позднее в Академию медицинских наук).

Увы, дела в стране вовсе не были нацелены на то, чтоб сберегать и продлевать жизнь. Временами казалось — напротив — на то, чтоб сокращать ее.

В нормальное воображение абсолютно не укладывается то, что станет известно годы и годы спустя. Власть санкционировала плановое уничтожение людей (под видом борьбы с враждебными элементами) во всех регионах страны согласно так называемым расстрельным спискам. Наиболее ретивые администраторы на местах порой «с целью лишить жизни» даже просили верхи увеличивать «плановые задания».

Страну охватывала атмосфера всеобщего страха…

Впрочем, и к нему в самые последние годы подступало порой на мгновение леденящее сердце ощущение какой-то опасности… Отгонял прочь эти мысли. А они возвращались вновь…

И вот — его собственная смерть 18 июня 1936 года.

Она сразу породила свидетельства разной степени достоверности, всевозможные толки, догадки.

Поскольку наступила смерть во время болезни, некоторые утверждают: ничего таинственного нет, просто организм исчерпал свои жизненные ресурсы, болезни давно подтачивали здоровье писателя. Отсюда и неизбежный финал: смерть естественная.

Другие говорят: да, смерть пришла во время болезни, но стала ли болезнь единственной причиной ухода? Уж слишком много обнаружено фактов и событий, крайне отягчавших горьковскую жизнь в последние полтора-два года, включая в первую очередь совершенно неожиданную смерть сына Максима. Сразу после 18 июня современники заговорили об отравлении Горького властью.

И наконец, третьи — люди, специально исследовавшие эту проблему. Подавляющее большинство из них убежденно заявляет: «Факт убийства Горького можно считать непреложно установленным».

Кто же прав?

Для того чтобы найти ответ, надо пройти вслед за Горьким путь, которым он прошел после Октября.

И последнее. Смерть приходит сама. Убийство совершает кто-то. Третью точку зрения нельзя считать обоснованной до конца, пока не названо конкретное лицо, вмешавшееся в ход событий…

Обо всем этом, читатель, нам и предстоит большой и трудный разговор.

ГЛАВА II Лагерь особого назначения… Почему?

Летом 1929 года, во время второго приезда в Советский Союз, Горький посетил Соловецкие острова. Здесь находился лагерь, названный — не без элемента странной для подобных учреждений игривости — СЛОН (Соловецкий лагерь особого назначения). А в том, что игривость действительно имела место, убеждает изображение настоящего слона на лагерной печати.

Впрочем, уголовники казенному юмору противопоставляли свой, встречный. Они расшифровывали СЛОН как «смерть легавым от ножа»…

Обстоятельства, вызвавшие приезд Горького на острова, были таковы. Незадолго перед этим в Англии вышла книга «На Адском острове» некоего Малзагова, совершившего фантастический побег с Соловков.

С выходом книги разразился международный скандал. Репортажи журналистов коммунистической прессы (например, немецкой газеты «Роте фане»), равно как и альбомы, распространявшиеся советскими полпредствами в Европе, стали обвинять автора книги в фальсификации фактов. Чтобы основательнее опровергнуть буржуазных оппонентов, нужно было свидетельство авторитетной и независимой комиссии. Но комиссия ВЦИК на острова не попала. «Сочтено было благом послать — нет, просить поехать! — как раз недавно вернувшегося в пролетарское отечество великого пролетарского писателя Максима Горького. Уж его-то свидетельство будет лучшим опровержением той гнусной зарубежно фальшивки!» — не без сарказма пишет А. Солженицын в знаменитом «Архипелаге»[1].

«И напечаталось, и перепечаталось в большой вольной прессе, нашей и западной, от имени Сокола-Буревестника, что зря Соловками пугают, что живут здесь заключенные замечательно и исправляются замечательно», — заключает А. Солженицын изложение истории соловецкой поездки Горького.

Рассказывали, что «наверху» пришлось довольно долго уговаривать Горького выполнить это щекотливое поручение.

«…Глава литературы отнекивался, не хотел публиковать похвал УСЛОНу. Но как же так, Алексей Максимович?.. Но перед буржуазной Европой! Но именно сейчас, именно в этот момент, такой опасный и сложный!.. А режим? — Мы сменим, мы сменим режим», — читаем в «Архипелаге».

Как известно, в очерке Горького о Соловках не содержится критики лагерной системы, и на этом делает упор А. Солженицын. Однако он ничего не пишет о другой комиссии, которая проверяла лагерь после отъезда Горького и которую возглавлял член коллегии ОГПУ А. М. Шанин. За произвол и самоуправство начальник лагеря Зарин сам получил «десятку», а наиболее крутые самодуры числом свыше десяти были приговорены к расстрелу. Среди них и колоритно описанный в «Архипелаге» Курилко, расстрелявший одного из арестованных. Различным формам наказания были подвергнуты еще около 60 человек.

Но это — только в Соловках. Да и то наказаны они были не слишком сурово. Визит же Горького сюда не мог (да и не должен был, по замыслу властей) изменить психологический климат всей остальной империи ГУЛАГа.

Разумеется, о результатах работы комиссии Шанина Горькому было доложено, и это укрепило в нем иллюзорное представление о лагерной системе в целом.

Зарубежная пресса не замедлила выступить с комментариями по поводу горьковской поездки. Вот один из них — стихотворный.

                Письмо в Соловки
… Но ты не выиграл сраженья,
Как молот, «Наши достиженья»,
Интеллигентский дух дробя,
Не пощадили и тебя…
И вот уж «соррентийский пленник»
Слезоточит, как неврастеник,
От умиленья, чуть дыша,
Он славит царство Челкаша.
Там, далеко — на месте ссылки
Читая «горькие посылки»,
Ты, наконец, мой друг, поймешь,
Что нагло торжествует ложь.
Что «Правда» — только заголовок,
Газетный лист для упаковок,
И почему в тот день рябой
Я не согласен был с тобой[2].

Итак, горькой правды о Соловках читатель в очерке не нашел. Но, по мнению некоторых зрителей фильма «Власть соловецкая», и в нем тоже нет подлинной правды об этом лагере. Причем подобное убеждение авторы иных откликов высказывают в самой решительной форме. «История Соловецкого лагеря, как она преподнесена в фильме, производит на информированного зрителя весьма слабое впечатление. Понять и почувствовать на этом материале весь ужас и беспросветность того времени совершенно невозможно… В том, что там было или, точнее, что нам показали, отсутствуют главные и самые страшные отличительные черты Большого Террора — его массовость, механическая бесстрастность, деловитость скотобойни».

Соловецкий лагерь особого назначения родился в 1923 году, когда на Север привезли первую партию заключенных, в основном «политических». По старинному, с непробиваемыми стенами монастырю недавно прошелся опустошающий пожар, и первым поселенцам пришлось немало потрудиться, чтоб наладить быт. Потом заключенных становилось больше и больше, для них строились бараки и землянки. Но многие так и продолжали жить в монашеских кельях.

Постепенно лагерь налаживал свое хозяйство, и вскоре оно стало таким разветвленным, что напоминало государство в государстве.

В музее А. М. Горького на родине писателя хранится переданный им сюда толстый альбом в коричневом кожаном переплете «Остров „Соловки“. СЛОН. ОГПУ. 19 июня 1929 года», который был подарен писателю во время его посещения Соловков, о чем напоминает серебряная монограмма: «Дорогому гостю и любимому писателю А. М. Пешкову (Горькому) от сотрудников УСЛОНа».

В альбоме свыше трехсот фотографий. Стадо коров. Амазонка, Дорофейка, Женя… Удой от четырех до семи тысяч литров молока в год. Кожевенный завод с огромными чанами, в которых дубят кожу. А вот уже на снимке закройщики, разделывающие эту кожу для пальто. А если б вдруг захотелось пальто снабдить меховым воротником, то, пожалуйста, — питомник черно-бурых лисиц, соболей — целая система вольеров с широкими, словно улица, проходами.

Листая альбом, Горький наверняка спрашивал себя: чего же здесь нет? И было вроде бы все. От опытной сельскохозяйственной станции и кирпичного завода до собственных катеров и парохода, на котором доставляли заключенных от Кемской пристани «Рабочеостровск» до бухты Благоденствия. В ее хрустально чистой, совсем как на Капри, воде отражались стены, башни, стройные колокольни монастыря. Что пароход! Был даже собственный самолет!

А пароход, привозивший в трюме и на прицепной барже сотни заключенных, назывался «Глеб Бокий» — по имени чекиста, о котором кто-то сложил шуточный куплет:

Ура! «Параша» извещает:
Проверить соловецкий склеп,
На той неделе приезжает
На «Глебе Боком» Бокий Глеб!

Деталь в духе времени: лагерный пароход носит название… куратора лагеря…

Стихи эти были лишь малой частью художественной продукции обитателей Соловков.

В марте 1924 года начал выходить журнал «СЛОН». Правда, печатали его в количестве всего пятнадцати экземпляров на пишущей машинке. Но, как говорится, лиха беда начало. С ноября журнал стали издавать типографским способом. Тираж его все время возрастал и вскоре под названием «Соловецкие острова» стал распространяться по подписке для всех желающих в любом пункте страны.

В первом номере программа журнала определялась следующим образом: «…исправительно-трудовая политика Соловецких лагерей, воспитательно-просветительная работа, как метод этой политики, вопросы местной экономики и промышленности, изучение края, опыты ведения культурного сельского хозяйства на Севере, пути, приведшие в Соловки их невольных обитателей, их надежды, думы, чаяния и желания — вот содержание, определяющее вместе с тем цель и задачи журнала».

Тот, кому сегодня посчастливится перелистать номера этого журнала, давно ставшего библиографической редкостью, не сможет не подивиться разнообразию жанров опубликованных здесь произведений — от рассказов, повестей и романов, печатавшихся с продолжением, до литературных пародий.

Иные зэки позволяли себе нечто и не совсем уж безобидное, и ничего — все сходило с рук! Так, автор, все-таки пожелавший остаться неизвестным, опубликовал подборку пародий на тему «Что кто из поэтов написал бы по прибытии в Соловки». Вот одна из них: А. С. Пушкин. Новые строфы из «Онегина».

Мой дядя самых честных правил,
Когда внезапно «занемог»,
Москву он тотчас же оставил,
Чтоб в Соловках отбыть свой срок.
Он был помещик. Правил гладко,
Любил беспечное житье,
Читатель рифмы ждет: десятка[3]
Так вот она — возьми ее!
Ему не милы те широты,
И вид Кремля ему не мил,
Сперва за ним ходил комроты,
Потом рукраб[4] его сменил.
Мы все учились понемногу,
Втыкали резво где-нибудь.
Баланов[5] сотней (слава богу!)
У нас немудрено блеснуть.
В бушлат услоновский одет,
Мой дядюшка невзвидел свет.

Согласимся, пародия любопытна не только тем, что умело использует чисто пушкинские — и очень важные для него! — стилистические обороты (вспомним: «И вот уже трещат морозы и серебрятся средь полей… Читатель ждет уж рифмы розы, На вот, возьми ее скорей»).

Пародия далеко не безобидна. Она рисует судьбу одного из тех, кто вынужден был сменить климатические условия в силу своего «неподходящего» происхождения и в конечном счете отправился в лучший мир, будучи облачен в услоновский бушлат (так называли гроб). Надо вообще отметить факт, еще не в полной мере оцененный нами. В 20-е годы не только Соловки, этот «лагерный Париж», как называли его нередко, имели свой печатный орган. Многие места лишения свободы располагали ими. По далеко не полным сведениям, более тридцати подобных газет и журналов поступали тогда в свободную продажу, осуществляя связь живущих по ту и другую стороны тюремной стены или лагерной проволоки. Приступая к выпуску «Голоса заключенного», органа учебно-воспитательной части Гомельского исправдома, редакция в передовой статье декларировала: «Издание этой газеты преследует цель освещения как положительных, так и отрицательных сторон современных мест заключения, жизни самих заключенных, их быта, стремлений, запросов и пр….»

Во избежание подозрений в попытке обелить лагерь и идеализировать условия жизни в нем сошлюсь на воспоминания профессора Ю. Чиркова, доктора географических наук, опубликованные посмертно. В пятнадцатилетием возрасте он был арестован по стандартно сфабрикованному обвинению в контрреволюционной деятельности.

Юре Чиркову удалось устроиться в одну из двух лагерных библиотек. Почему из двух? Потому что кроме лагерной была еще и старая, монастырская. Насчитывала она около двух тысяч томов и рукописей, включая уникальные издания первопечатников Федорова и Мстиславца. Рукописная летопись Соловецкого монастыря тщательно фиксировала все основные события его без малого пятивековой истории. Она содержала сведения об освоении дикой природы острова, о строительстве зданий и системы каналов, связывающих сотни озер, об урожаях и надоях… Внося записи о первых обитателях монастырской тюрьмы, начиная с игумена Артемия, присланного на смирение в 1554 году, или советника Ивана Грозного протопопа Сильвестра, мог ли знать тогдашний Пимен, что со временем Соловки целиком превратятся в гигантскую тюрьму и пропустят через себя десятки тысяч заключенных…

Ну а теперь о библиотеке лагерной. Насчитывала она около 30 тысяч томов и несколько тысяч ежегодных комплектов журналов по всем отраслям знаний. В основу библиотеки поначалу были положены многие личные собрания заключенных, пополняемые их родственниками по почте. Но комплектовалась библиотека и в централизованном порядке. Особенно много книг, журналов и газет стало поступать в нее с 1934 года. Выписывалось свыше 60 названий газет и около 40 названий журналов, многие из которых невольные читатели раньше и не видывали.

В начале 1936 года числилось свыше 1800 индивидуальных абонементов, а также свыше ста коллективных (обслуживавших отдаленные и маленькие лагпункты).

Немало было читателей совершенно особого характера. Когда сходились, к примеру, профессора Кикодзе, Яворский и Грушевский, да еще вернувшийся из-за границы сменовеховец Бобрищев-Пушкин, потомок декабристов, да еще Павел Александрович Флоренский, сам написавший без малого два десятка книг, их диалогу могла бы позавидовать самая интеллектуальная академическая аудитория.

Представляет интерес и состояние «культурно-воспитательной работы». Ее возглавляли не какие-нибудь клубные неудачники, — сам Лесь Курбас, которого называли украинским Мейерхольдом, руководил одним из театров. Он укомплектовал неплохую труппу, поставившую спектакли по таким разным пьесам, как «Свадьба Кречинского» Сухово-Кобылина, «Интервенция» Л. Славина, погодинские «Аристократы». Но существовал театр и до Курбаса, попавшего на Соловки в 1934 году, и Горький во время своего приезда видел афиши спектаклей «Декабристы», «Разлом» и даже «Троцкий за границей»…

Действовали и другие театры и сценические площадки (всего их было девять), и названия их вполне соответствовали духу названия самого лагеря: «Хлам» (художники, литераторы, актеры, музыканты), «Срам» (Союз работников Анзерской музы).

Кроме библиотеки и театра существовали в Соловках школа, музей и симфонический ансамбль, превосходно исполнявший Россини, Верди, Бетховена, хор уголовников «Свои», украинский национальный хор…

Так что же, выходит Соловки не лагерь, не тюрьма, а рай земной?

Один из внимательных читателей, опубликовавший свои заметки о горьковском очерке совсем недавно, вносит некоторые коррективы в традиционно утвердившиеся, резко критические оценки очерка. Обращается внимание на обширную сцену, описывающую концерт в лагере. Увертюра к «Севильскому цирюльнику» в исполнении симфонического ансамбля… Скрипач играет мазурку Венявского… Неплохо спет «Пролог» из «Паяцев»… Во время антрактов в фойе духовой оркестр превосходно играл Россини, Верди, увертюру Бетховена к «Эгмонту». «Дирижировал им человек бесспорно талантливый. Да и концерт показал немало талантливых людей». И — многозначительное добавление: «Все они, разумеется, заключенные».

По мысли читателя, весь этот отрывок имеет определенный негативный подтекст. Подробно перечисляя изысканный репертуар, подчеркивая талантливость исполнителей, Горький хотел показать, что в изоляции оказались представители высшего слоя художественной интеллигенции, а не так называемые социально опасные. И шутка, брошенная заключенными: «Слыхали? К нам едет Горький! На десять лет», — звучала не столь уж безобидно.

В 1929 году, когда на Соловки приехал Горький, лагерь выглядел далеко не таким, каким он был в момент основания и каким стал после смерти Горького. Известный историк С. Мельгунов, изгнанный из России, в 1923 году выпустил в Берлине книгу, снискавшую широкую известность, — «Красный террор в России. 1918–1923». Через год она вышла вторым, дополненным изданием.

О том, что собой представляли Соловки в момент организации лагеря, поначалу на Западе могли судить по отдельным свидетельствам в периодической печати. С. Мельгунов обобщил опубликованные ранее, а также известные лишь ему материалы, и картина получилась устрашающая. Соловки — «самый настоящий рабовладельческий лагерь с полным бесправием заключенных, с самыми ужасными картинами быта, с голодом, с побоями, надругательствами» — к таким выводам приходил историк.

Из-под пера серьезного ученого и умелого повествователя вышел зловещий, сенсационно обличительный образ системы унижения и уничтожения человека.

Нет сомнения, что книга Мельгунова была не только замечена в России, но и тщательно изучена теми, кому следует. И тогда родилась идея организовать на базе тех же Соловков лагерь особого назначения, который можно было бы показать любому гостю, включая западных журналистов. Если угодно, в известном смысле — антилагерь.

При помощи этой уникальной модели можно было бы убедить общественность в том, что лагерная система нисколько не античеловечна, что она предоставляет каждому едва ли не все возможности для исправления пороков и для совершенствования. Это был, так сказать, выставочный образец лагеря, его сияющая витрина.

И совершенно другой характер носило то, что продолжало скрываться за ней и о чем не должны были знать посторонние. «Обменный политзаключенный» польский врач Липинский, прибывший в Варшаву с одного из соловецких островов, рассказывал следующее (его очерк был опубликован под названием «Ужасы советских тюрем»). На острове Конде из 900 человек за 6 месяцев умерло 200. Всего в Соловках насчитывалось тогда 16 тысяч заключенных, и врач считает, что они обречены на смерть, т. к. медицинская помощь отсутствует. Одна немаловажная «деталь», которая потребуется для нашего дальнейшего повествования. По свидетельству Липинского, среди заключенных находится «огромное число коммунистов, приехавших в Россию, здесь увидевших истинное лицо советского режима, перешедших в оппозицию и принявших участие в заговорах против Советской власти»[6].

Реальные, повседневные условия жизни и труда заключенных на Соловках оставались тяжелыми, можно сказать, невыносимыми. Но особенно унизительным для интеллигенции оказывалось дикое самоуправство местной власти, не подчинявшейся никому (потому и стали называть ее соловецкой). Заключенных в лютый мороз могли босиком выгнать из помещения и заставить подолгу стоять в строю. В противоположность деклассированным элементам (воры, убийцы, проститутки) политические — представители партий эсеров, кадетов и т. д., то есть интеллигенция, имевшая представление о праве и условиях содержания в местах заключения, — пытались предъявлять администрации свои требования. Однажды после отказа выполнить нелепые придирки охраны по политическим открыли огонь. Пятеро были убиты, среди них — две женщины.

В другой раз политические объявили голодовку. Тогдашний начальник управления УСЛОНом А. Ногтев самодовольно рассмеялся им в лицо и предложил, чтоб понапрасну не тянуть время, сразу повеситься. Обо всем этом вряд ли рассказали Горькому.

В подаренном ему альбоме Горький не мог не обратить внимание на одну фотографию: щуплый низкорослый паренек перед лицом представительной комиссии. В общем, снимок как снимок. Бросалась в глаза подпись: «Отбор молодняка из соцвредэлемента». Резал ухо не только стиль — разные уродливые сокращения слов встречались на каждом шагу. Вопиющим был их смысл: отбирали молодняк, как скот, сортировали, прикидывали, словно породу, — «соцвред» или не «соцвред»…

Таким образом, за благоприличной агитвитриной Соловков скрывался своего рода испытательный полигон, на котором отрабатывалась последующая система унижения, а затем и массового уничтожения людей. Так, может быть, впервые — и не только в истории России — воедино слились, образовав прочнейший сплав, два начала — Насилие и Великая ложь.

Одно без другого они не имели бы такой мощи. Без конца угнетать людей, вытягивая из них все жилы в каторжном труде, было нельзя. Сталин понимал это, памятуя, как дружно поднялась деревня против продразверстки. Надо было убедить людей в необходимости этих нечеловеческих усилий, нарисовать манящую перспективу, в конце концов польстить им, сказав, что их труд — дело чести, доблести и геройства, наградив орденами тех из них, кого следовало…

Великая ложь начинала проникать повсюду, включая и государственное законодательство. В 1926 году был издан декрет ВЦИК, предусматривавший содержание преступников вне тюрем, без конвоя, перевоспитание их в трудовых лагерях. О перевоспитании ли заботился Сталин? Ему просто требовалась даровая рабочая сила, которую можно было пополнять без конца: и поставляя новых преступников, и продлевая сроки за уже отбытые провинности. Великая ложь легла и в основу Конституции, сразу же названной сталинской и принятой в 1936 году, накануне знаменитого 1937-го. Жить стало лучше, жить стало веселее…

Итак, Соловецкий лагерь, оставаясь островом обширного гулаговского архипелага, его неотъемлемой частью, все же не вполне укладывается в общую схему. Его специально превратили в лагерь ОСОБОГО назначения, призванный, насколько это было вообще возможно для лагеря, смягчить картину, даже как-то «опоэтизировать» ее. И чем больше Соловки соответствовали этой цели, тем большей, в конечном счете, становилась ЛОЖЬ, без которой не могла существовать система насилия.

К сожалению, А. Солженицын не проводит различия между Соловецким лагерем ОСОБОГО назначения и остальным ГУЛАГом. А ведь сами узники ГУЛАГа отмечают недостаточную объективность великого писателя в этом вопросе. (Например, М. Розанов, по выходе на волю ставший автором специального исследования «Соловецкий концлагерь в монастыре. 1922–1939. Факты — домыслы — „параши“. Обзор воспоминаний соловчан соловчанами»). Критические суждения о повествовании А. Солженицына высказывает известный писатель О. Волков, отмечая в нем «неугасшую озлобленность».

Соловки должны были прикрыть создаваемую Сталиным гигантскую систему ГУЛАГа. Вот там, где-нибудь на Колыме или в Воркуте, не требовались музеи и библиотеки с редкими книгами. Миской баланды можно было заменить все — и пищу физическую, и пищу духовную. Вот там можно было безболезненно пускать гигантский конвейер уничтожения.

Предваряя последующий сюжет об отношении Горького к фашизму, напомним читателю, что происходило в гитлеровской Германии. С приходом фашистов к власти в 1933 году и до 1945 года на ее территории, а также в оккупированных ею странах действовало 22 концентрационных лагеря с двумя тысячами филиалов. На фабриках смерти Освенцим, Майданек, Дахау, Маутхаузен и других было уничтожено свыше 11 миллионов человек. Сталин уничтожил гораздо больше, далеко опередив Гитлера. Но между их жертвами существовала не только количественная разница. Гитлер уничтожал коммунистов, евреев — вообще всех врагов рейха. Сталин уничтожал своих сподвижников, часто людей выдающихся, нередко лучших сынов родины.

Все это, однако, было еще впереди. Находившийся во власти самых радостных впечатлений от всего увиденного во время поездок по стране, Горький и на Соловках удивился размаху хозяйственной и культурной деятельности. Кто, как не он, старый заядлый книжник, мог по достоинству оценить, к примеру, здешние библиотечные богатства! Нимало не обеляя Горького, согласимся, что Соловки в целом весьма далеки от других лагерей, тех, что рисуют в своих воспоминаниях вдова Бухарина А. Ларина или Л. Разгон, проходившие свои круги сталинско-бериевского ада.

Поведение Горького по возвращении в Советский Союз А. Солженицын объясняет стремлением укрепить мировую славу, которая начинала меркнуть. Не стоит забывать, однако, при этом об одной, присущей именно Горькому как личности, отличительной особенности: о полном отсутствии какого-либо самолюбования, переходящем в гипертрофированную самокритичность (порой он удивлял современников требованиями о перепечатке злых критических статей о себе). А юбилей 1928 года, — он со всей наглядностью убедил, сколь высок авторитет Горького в глазах мирового общественного мнения.

Горького восторженно приветствовали крупнейшие писатели и деятели культуры: Шервуд Андерсон, Я. Вассерман, Жорж Дюамель, Альберт Эйнштейн, Лион Фейхтвангер, Леонгард Франк, Джон Голсуорси, Кнут Гамсун, Арнольд Цвейг, Эптон Синклер и многие, многие другие.

Каждый из этих замечательных людей прислал свое приветствие, вошедшее в коллективный «Альбом-адрес». Но каждый из них без колебания подписался бы под теми словами, которые шли от сердца Стефана Цвейга: «Как будто весь народ из своей огромной… массы выслал Вас вперед как свидетеля, чтобы Вы дали образ его сущности, высказали его сокровеннейшие мысли и желания, и Вы честно и блистательно выполнили эту великую миссию. Если мы сегодня много знаем о русском народе, если мы его любим и верим в силу его духа, то этим в огромной степени обязаны Вам, Максим Горький…»[7].

Впрочем, по поводу очерков о Соловках стоит высказать еще одно соображение. Существует важное мемуарное свидетельство, опубликованное за рубежом и принадлежащее человеку, сопровождавшему Горького во время его поездки в 1929 году по южным районам страны. Подключаясь к критическим суждениям Горького о порядках в стране, собеседник спросил, как же объяснить появление очерка о Соловках, где никакой критики не содержится. Горький ответил: «Там карандаш редактора не коснулся только моей подписи — все остальное совершенно противоположно тому, что я написал, и неузнаваемо».

Резонно могут возразить: коль скоро писатель не опротестовал постороннее вмешательство в его текст, ответственность за содержание падает на него. Верно. Но все-таки было бы немаловажно разобраться, имело ли место такое вмешательство или нет… Некоторые данные говорят за то, что какие-то «коррективы» (возможно, и существенные) не исключены. Например, не может не вызвать удивления следующий факт. Печально знаменитая статья о враге была опубликована в двух газетах — «Правде» и «Известиях», но имела не совсем одинаковые заголовки: «Если враг не сдается — его уничтожают» и «…его истребляют». Вряд ли подобная «разногласица» могла входить в намерения автора. Как видим, текстологам есть над чем поработать[8].

Возникает, впрочем, и другой, гораздо более широкий и существенный вопрос. Допустим, что ответственность за очерк и статью падает только на Горького. Достаточно ли, однако, таких фактов для вывода о полном «конформизме» Горького, о том, что он до конца жизни оставался верным прислужником сталинского режима, да еще руководствовался при этом корыстными побуждениями? Многие исследователи, как это ни странно, прежде всего зарубежные, включая и тех, кто настроен по отношению к Горькому далеко не апологетически, полагают, что позиции писателя были гораздо сложней.

Так, может быть, не стоит спешить с окончательным приговором, может, стоит произносить его уже после того, как нами будет мысленно проделан весь путь, пройденный писателем?

ГЛАВА III «Максимушка, я хватаюсь за твои руки»

Наше мысленное путешествие на Соловки предостерегает от односторонности, торопливости в выводах… В этой связи одна история, происшедшая задолго до горьковской поездки по Союзу Советов, история весьма поучительная.

В конце 1918 года Зинаиде Гиппиус сказали, что Василий Розанов бедствует, подбирает окурки на вокзале. Гиппиус написала резкое письмо Горькому: одобряет ли он действия дружественного ему правительства большевиков по отношению к замечательному русскому писателю, если верен слух, что его расстреляли? Голодный, он не мог быть вреден «вашей власти». «Горький, конечно, мне не ответил», — заканчивает поэтесса.

По сведениям Гиппиус, Горький будто бы поручил кому-то из своих приспешников исследовать достоверность слуха, а потом послал Розанову «немного денег».

Как все происходило в действительности? Свидетельствует Владислав Ходасевич. Никаких приспешников не существовало. Обратиться к Горькому за помощью Розанову попросил Ходасевича Гершензон, так как лично с Горьким сам знаком не был. Деньги от Горького Ходасевич передавал дочери Розанова, причем их должно было хватить на три-четыре месяца. (Гиппиус называет это «подачкой»: «на картошку какую-то хватило». Очевидно — тоже с чужих слов. Гиппиус из писем Розанова к ней отлично знала, что тот очень благодарил Горького за поддержку.)

Какой же вывод делает из этой истории Ходасевич?

«Суд истории нелицеприятен, — говорит он. — Но для того, чтобы он был справедлив, одной воли к нелицеприятию мало. Чтобы судить верно, история должна опираться на документы и сведения, добываемые из современников данного лица или события. Без этого все ее оценки не стоят ничего. Только после того, как материал накоплен, начинается пресловутый „суд“. Дело его — разобраться в документах и показаниях, отделить правду от лжи, точное от неточного и проч. Тут и сами свидетели попадают под этот же суд».

Справедливые, замечательные слова, достойные пера настоящего ученого-исследователя! Такого, который способен подавить в себе желчность и ядовитость и любые другие личные качества, если этого требует истина. Смысл этих слов В. Ходасевича стоило бы усвоить покрепче всем нам, и особенно писателям, в подходе к прошлому.

Годы Гражданской войны…

Откуда только не получал Горький писем в ту трудную пору! Вот и еще один конверт, доставленный почтой в Петроград, на Кронверкский проспект, из Сергиева Посада, что близ Троице-Сергиевой лавры, от Василия Розанова — того самого.

Еще не вскрыв конверта, вспомнил переписку с ним с острова Капри, присылаемые из России книги… И буквально каждое письмо порождало в душе что-то такое, чего не могло дать ни одно письмо иного корреспондента. Нет, дело вовсе не в том, что оба они мыслили родственно. Скорее наоборот. И вот уже после смерти Розанова на предложение написать очерк о нем Горький ответил: «…не решаюсь, ибо не уверен, что это мне по силам. Я считаю В.В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а порою — даже враждебного моей душе, — и с тем вместе он любимейший писатель мой».

Много чуждого, а чужое-то порой ближе близкого!..

Разорвал конверт, и словно могильным холодом пахнуло. «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния, — если уж и не с того света, то с самой окраины этого, с последней, пограничной черты взывал Василий Васильевич. — Квартира не топлена, и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… Максимушка, родной, как быть? Это уже многие письма я пишу тебе, но сейчас пошлю, кажется, а то все рвал. У меня же 20 книг, но „не идут“, какая-то забастовка книготорговцев. Максимушка, что же делать, чтобы „шли“… Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»

И — погиб. А мог бы и выжить, обратись за помощью к Горькому чуть раньше.

Сколько еще было их, русских писателей, интеллигентов, не приспособленных к переломанному быту, которых надлежало спасать от гибели! И он делал это, делал изо всех сил.

Чего стоили, к примеру, хлопоты о том, чтобы выпустили Блока на лечение в Финляндию! Переговоры с Луначарским. Доклад Ленину. И тот и другой согласие дали. Бумаги пошли к Менжинскому, ведавшему вопросами выезда. Тот, не разобравшись, распорядился создать для поэта хорошие условия в каком-нибудь из отечественных санаториев. Совершенно не понял душевного состояния Блока, о котором А. Белый писал так: «Что касается до трудности Блока дышать российским воздухом, то, по свидетельству всех лиц, видавших его за 2 ½ месяца его болезни, — он говорил, что не мог бы выйти даже на улицы Петрограда: не вынес бы чисто внешнего вида теперешней жизни: так резко обострилось за последние месяцы (и даже более году уже длилось это настроение) отношение к нашей действительности».

И тем не менее Политбюро поддержало предложение Менжинского о невыезде и 12 июля 1921 года приняло решение уже даже не о помощи с лечением, что было крайне необходимо, а просто об «улучшении продовольственного положения Блока».

В негодовании Горький вновь обращается к Луначарскому, подчеркивая, что запрет на выезд Блока тем более нелеп, что разрешение дано Ф. Сологубу, куда менее лояльно настроенному по отношению к революции. Луначарский пишет развернутый протест в ЦК РКП(б): Блок «вместе с Брюсовым и Горьким — главное украшение всей нашей литературы». Разрешение наконец было получено, но началась волокита по поводу выезда жены Блока. И вновь Горький телеграфирует из Петрограда наркому просвещения, а тот вновь обращается в ЦК: «Прилагая при сем срочную телеграмму Горького об отпущенном согласно решению ЦК А. Блоке, очень прошу…» и так далее… Наконец, и разрешение для Любови Дмитриевны получено, но кто-то в Москве потерял анкеты для оформления паспортов — обычное советско-расейское головотяпство. Короче, когда доверенное лицо собралось ехать в Москву за паспортами, 7 августа Блок скончался.

Отдавая должное Горькому, Ф. Шаляпин свидетельствует в одном из писем 1918 года: «Сколько народа через его просьбы сейчас освобождено от тюрьмы. Хороший он человек». Трагическое неумолимо надвигалось со всех сторон. Но жизнь есть жизнь, и тяжелое, невыносимое перемешивалось с комическим. Однажды ночью зазвонил телефон. Раздался сиплый бас какого-то матроса, делавшего обыск в подозрительной квартире. На стенах развешены всякие куклы, а хозяин, спокойно сидя за столом, вырезает из бумаги чертей. Матрос решил удостовериться у самого Горького, действительно ли есть такой писатель Ремизов Алексей Михайлович, а уже ежели это он, то в своем ли он уме.

Внимательно выслушав матроса, Горький сказал: «Понимаете ли, вы в самом деле в квартире писателя Ремизова». Помолчав, добавил: «И он действительно в своем уме».

Чтобы помочь людям, приходилось прибегать к различным уловкам. Как-то явилась плачущая женщина, потребовала встречи с писателем. Оказалось, — начинающая поэтесса, мать грудного ребенка, которому нужно молоко. Горький написал соответствующую записку, а для большего успеха дела добавил, что это его незаконный ребенок и что он, естественно, подобное пикантное обстоятельство просит сохранить в тайне.

Благодарная поэтесса ушла, а сын ее, не без помощи Горького, выжил в голодном Петрограде. Однако с такими же просьбами обращались к Горькому и другие женщины-матери, и, хлопоча за их детей, он прибегал к таким же мотивировкам. Наконец распределитель продуктов не выдержал и заявил, что не в состоянии снабдить молоком такое количество «детей» Горького.

Подвижническая деятельность писателя не всегда встречала понимание, особенно со стороны людей, настроенных к революции непримиримо враждебно. В ноябре 1920 года Д. Мережковский опубликовал в газете «Последние новости» открытое письмо Г. Уэллсу. В нем доходил до утверждения, что Горький хуже большевиков, так как если те убивают тела, то этот убивает души.

Тогда же у Горького состоялся важный разговор с К. Чуковским, содержание которого критик прилежно занес в свой дневник. «Я знаю, — сказал Горький, — что меня не должны любить, не могут любить, — примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя». «Я сидел ошеломленный», — заканчивает мемуарист свою запись, сделанную 3 октября 1920 года.

Говоря так, Горький еще не мог знать, к какому куда более сложному лукавству в отношениях с новой властью ему придется прибегать потом, когда он после длительного отсутствия вернется на родину. А пока — решительно отложил в сторону перо художника и стал газетчиком. В газете «Новая жизнь», за редактирование которой взялся весной семнадцатого и которую большевики «прихлопнули» через год с небольшим, он постоянно печатал корреспонденции, которые потом объединил в книгу «Несвоевременные мысли», снабдив ее подзаголовком «Заметки о революции и культуре».

Все они, с начала до конца, были пронизаны тревогой и болью за то, что разрушительные силы, вызванные к жизни революцией, могут нанести непоправимый ущерб духовной культуре, главной общественной ценности, и ее творцу — интеллигенции.

Долгие годы цикл «Несвоевременные мысли» вообще не упоминался в горьковедческой литературе, будто бы его и вовсе не было. Как же иначе? Разве вязался он с лучезарным обликом буревестника революции, мифом, рожденным в недрах хорошо налаженного идеологического механизма!

Не вижу нужды подробно касаться этого цикла. Прежде всего потому, что читатель может познакомиться с ним и по публикации в журнале «Литературное обозрение» (1988, № 9, 10, 12), и по отдельным изданиям. Среди них следует выделить книгу, выпущенную издательством «Советский писатель», с обстоятельной вступительной статьей одного из лучших знатоков Горького, И. Вайнберга, которому принадлежат и подробнейшие комментарии. Гадавшие в ту пору по поводу причин и сроков выезда Горького за границу в конце 1921 года и читавшие ранее те же «Несвоевременные мысли», читавшие и дивившиеся смелости писателя, резкости его обвинений, бросаемых большевикам, не могли знать тогда, что Горький временами в переписке с руководителями страны вел полемику и куда более резкую. Полемику на пределе возможного. А может, и за его пределами!

Лишь недавно увидели свет некоторые письма Горького руководителям страны. Так, сообщив в октябре 1919 года Дзержинскому о том, что написал Ленину по поводу «арестов представителей науки», Горький заключает: «…я смотрю на эти аресты как на варварство, как на истребление лучшего мозга страны и заявляю в конце письма, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней»[9].

Зиновьеву в том же 1919 году было отправлено письмо, равного которому по резкости трудно отыскать в чьем-либо писательском эпистолярии. «На мой взгляд, — пишет М. Горький, — аресты ученых не могут быть оправданы никакими соображениями политики, если не подразумевается под ними безумный и животный страх за целость шкуры тех людей, которые производят аресты». Горький называет дикими безобразия, «которые за последние дни творятся в Петербурге, окончательно компрометируют власть, возбуждая всеобщую ненависть и презрение к ее трусости».

В одном из писем Н. Бухарину той же поры М. Горький с болью пишет о том, что вопрос о жестокости — его мучительнейший вопрос. И оснований для того, чтобы этот вопрос был «мучительнейшим», жизнь дала предостаточно.

В последнее время наша публицистика высказала по этому поводу немало соображений, привела немало ценных документальных данных. Важные факты приводит в своей статье «Поговорим о свободе» Вяч. Кондратьев. Он напоминает суждение видного чекиста Лациса, который писал в газете со знаменательным названием «Красный террор» в ноябре 1919 года: «Мы не ведем войны против отдельных лиц, мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материала и доказательства того, что обвиняемый действовал словом или делом против советской власти. Первый вопрос, который мы должны ему предложить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора».

Разве далеки от истины были наиболее трезво мыслившие представители большевизма, которые стремились нейтрализовать зловредное действие вкушенного многими «яда командирства» (Л. Сейфуллина) и полагали, подобно М. Ольминскому: «Можно быть разных мнений о красном терроре, но то, что сейчас творится в провинции, это вовсе не красный террор, а сплошная уголовщина…»

Подобно Горькому, с резкой бескомпромиссной критикой беззакония (бессудных расстрелов), жестокости, бросающей «омрачающую и заглушающую тень и на само социалистическое движение», против подавления свободы слова, мысли и воли выступал в ту пору и другой выдающийся русский писатель, В. Короленко. Не случайно широкий общественный резонанс получили его письма А. Луначарскому 1920 года.

Горький прилагал все силы, чтобы препятствовать разгулу беззаконий, хотя и понимал, что успехи его в этом деле имеют весьма ограниченный характер и, к сожалению, не меняют общего положения вещей. Тем не менее он продолжал считать: бездействие недопустимо. Что же переполнило чашу горьковского терпения? Что сыграло, возможно, определяющую роль в его решении выехать за границу?

Обычно подчеркивают: Горький отправился туда для лечения по настоянию Ленина. Но только ли и в первую ли очередь поэтому? Позже начали делать дополнение: виноват Зиновьев, диктаторствовавший в Петрограде. Отношения Горького с ним действительно были крайне натянутыми, о чем свидетельствует хотя бы цитировавшееся выше письмо. Отношения эти испортились вконец, когда Зиновьев учинил обыск на квартире Горького, на Кронверкском. Здесь, в этой многокомнатной квартире, находили приют и защиту многие представители интеллигенции, включая даже члена царской фамилии Великого князя Гавриила Константиновича, вызволенного из под ареста Горьким. Обыском Горький был разгневан настолько, что немедленно отправился в Москву, к Ленину, с требованием принять меры…

Увы, картина после этого изменилась мало…

Действовал и еще целый ряд разных, куда менее значительных, но все же не столь уж маловажных чисто по-человечески причин. Называют и такую: недовольство М. Андреевой, как известно, в прошлом актрисы МХТ, назначением жены Л. Каменева на пост «куратора» театрального искусства… А та была в этом деле не слишком компетентна…

Но существовало и еще одно обстоятельство, которое долгое время недостаточно принималось во внимание и лишь недавно получило освещение в литературе. Исключительно ценные сведения на этот счет содержатся в книге «Долгий путь» всемирно известного ученого, основателя факультета социологии в Гарварде, президента Американской социологической ассоциации Питирима Сорокина (издана в переводе с английского в нашей стране в Сыктывкаре в 1991 году).

Вместе с сотрудниками и студентами, в тесном взаимодействии с академиками И. Павловым и В. Бехтеревым, Сорокин изучал положение в неурожайных районах и приходил к выводу, что умереть может до 25 миллионов, если мир не придет на помощь. «Мы говорили об этом задолго до того, как правительство и Максим Горький обратились ко всем нациям о помощи голодающим».

Однако исследования такого рода политикам были не нужны. Осенью 1921 года Сорокин, как и многие профессора, был отстранен от преподавания. Несмотря на это, он продолжал научную работу. Опубликовав два тома монографии «Системы социологии», Сорокин приступил к изданию книги «Голод как фактор. Влияние голода на человеческое поведение, социальную жизнь и организацию общества». Создавалась она в рамках Института мозга у академиков Павлова и Бехтерева. Удалось отпечатать 280 страниц (а должно было быть вдвое больше). Набор приказали рассыпать, а автора выдворить за границу в числе многих пассажиров печально знаменитого «философского парохода», составлявших цвет отечественной науки.

Сколь ни тяжко расставание с родиной, такое наказание не идет ни в какое сравнение с теми «санкциями», которые были применены по отношению к участникам так называемого дела «Петроградской боевой организации», руководимой якобы профессором Таганцевым: тогда были расстреляны многие ведущие представители интеллигенции, в том числе поэт Н. Гумилев, которого пытался спасти Горький…

Разразившийся летом 1921 года страшный голод поразил в первую очередь Поволжье. Президиум ВЦИК вынужден был выступить 12 июля со специальным обращением «Ко всем гражданам РСФСР».

Руководство быстро убедилось, что в условиях внешнеполитической изоляции внутренних мер для борьбы с бедствием будет явно недостаточно.

28 июня 1921 года Ленин писал наркому продовольствия И. Теодоровичу: «От Горького поступил проект „Комиссии помощи голодающим“.

Возьмите у Рыкова через ¼ часа, когда он прочтет.

Завтра в Политбюро решим. Созвонитесь с Молотовым, чтобы завтра Вам дать 5 минут. Мне лично кажется, что можно соединить наш и горьковский проект».

Обратим внимание, с какой стремительностью двигалось дело: «¼ часа», «5 минут», «завтра».

И действительно, на другой день, 29 июня, Политбюро в принципе одобрило горьковский проект, а 21 июля ВЦИК принял постановление учредить «Всероссийский комитет помощи голодающим в целях борьбы с голодом и другими последствиями неурожая». Это непомерно громоздкое наименование очень быстро превратилось в быту в сокращенное «Помгол» (в духе времени).

Комитет имел весьма широкие полномочия на местах, а также своих представителей за рубежом. Стать почетным председателем комитета дал согласие Короленко, о котором еще в 1918 г. Горький сказал: в великой работе строения новой России «найдет должную оценку прекрасный труд честнейшего русского писателя В. Г. Короленко, человека с большим и сильным сердцем». (Увы, драматическая судьба Помгола ускорила уход Короленко из жизни в декабре 1921 года.)

Чтобы понять характер этого уникального учреждения, вспомним, каков был его состав. Председатель — Л. Каменев. Вошли в комитет и другие члены правительства: А. Рыков, Л. Красин, А. Луначарский, И. Теодорович, М. Литвинов (всего 12 человек). Наряду с ними в Помголе была широко представлена научная и культурная общественность (академики, писатели, артисты). Важно, что сочли возможным ввести в состав организации людей, в недалеком прошлом являвшихся видными представителями таких партий, как кадеты (С. Прокопович, Н. Кутлер, Ф. Головин, Н. Кишкин), эсеры (Е. Кускова).

Подобного рода союз многим в пору торжества политической конфронтации мог показаться неожиданным и даже противоестественным, и потому официальная печать поспешила заверить, что советская власть отлично понимает подлинное, оппозиционное умонастроение общественных деятелей подобного рода, но «приветствует гуманные тенденции и не боится задних мыслей» (К. Радек).

Однако очень скоро ход событий показал, сколь обоснованными являются слова, будто бы власти не боятся «задних мыслей» в сознании интеллигенции. Интересные материалы на этот счет содержатся в книге воспоминаний «Москва» известного русского прозаика Б. Зайцева, выпущенной в 1960 году в Мюнхене.

Мемуарные свидетельства Зайцева, посвященные сложным событиям в общественной жизни страны, отличает ровный, спокойный тон, в них совершенно не чувствуется какой-либо обиды, не говоря уже об озлобленности или предвзятости (в отличие, к примеру, от желчных, часто крайне односторонних характеристик людей и событий, которые содержатся в воспоминаниях Бунина).

Примечательна, к примеру, в изображении Зайцева фигура Каменева, возглавившего Помгол, как чиновника, державшегося вполне корректно, достаточно либерального (он запретил издание чекистского бюллетеня, содержавшего призывы к пыткам во время допросов). Каменев с вниманием относился к просьбам об освобождении арестованных писателей и других представителей интеллигенции…

Зайцев рисует выразительную картину той внутренней напряженности, которая возникла в умонастроениях интеллигенции сразу с момента образования комитета. «На другой день уже весь город знал о комитете. Тогда еще считалось, что „они“ вот-вот падут. Поэтому комитет мгновенно разрисовали. Было целое течение, считавшее, что это — в замаскированном виде — будущее правительство. Другие ругали нас, среди них С. П. Мельгунов, за „соглашательство“: ведь мы должны были работать под покровительством Льва Борисовича (Каменева. — В.Б.)… На следующий день в газетах нас превозносили (очевидно, уже считали „своими“), а нашими именами уязвляли непошедших. Газеты эти были расклеены… Я наткнулся на такую „стенгазету“. Вокруг нее куча читателей. Безрадостно увидал я свое имя рядом с Максимом Горьким. Мрачный тип, прочитав, фукнул и сказал: „Персональный список идиотов“».

Зайцев подчеркивает особую трудность положения Прокоповича и Кусковой: «Все это они затеяли, предстояло найти линию и достойную, и осуществимую». Очень быстро обнаружилось, однако, что подобная цель недостижима…

Впрочем, на первых порах деятельность комитета оказалась достаточно эффективной. России большую помощь оказали международный Красный крест, во главе которого стоял Фритьоф Нансен, американская благотворительная организация АРА.

Но социальное размежевание по принципу «мы» и «они» чувствовалось в работе комитета во всем. «„Наших“, — пишет Зайцев, — было числом гораздо больше: профессора, статистики, агрономы, общественные деятели — вроде парламента». Вот это-то «вроде парламента», т. е. органа, могущего претендовать на реальную власть, в первую очередь и не устраивало большевиков. Неприемлемость для руководства ориентаций комитета предельно обнажилась после того, как «мы» начали настаивать, «чтобы была послана в Европу делегация от комитета, чтобы можно было собрать там денег, раздобыть хлеба и двинуть в голодные места». Когда же осуществление подобного вполне разумного требования «общественности» было предъявлено как непременное условие дальнейшей деятельности комитета, он был немедленно распущен. Его ликвидировали по требованию Ленина, в категорической форме выраженному в письме на имя Сталина и всех членов Политбюро от 26 августа 1921 года.

Мало того, что Помгол распустили. Многих деятельных членов комитета, таких, как Прокопович, Кускова, Кишкин, тот же Зайцев, Осоргин и др., арестовали.

Для Горького все это было ударом колоссальной силы. Кускова, с которой он познакомился еще в Нижнем 90-х годов, вспоминает: узнав о готовящемся аресте, Горький поспешил к ней, чтоб предупредить о беде… На нем лица не было: ведь его могли счесть за провокатора, который заманил в ловушку людей, решивших в бедственной ситуации помочь своему народу, встав выше политических амбиций. А их арестовывают, причем над некоторыми возникла реальная угроза расстрела.

А Горький? Он оставался на свободе!

Горький знал, что Ленин и другие из его окружения называли комитет уничижительно «кукиш». По первому слогу от фамилий: Кускова, Кишкин. И вот теперь с самым настоящим кукишем, да еще каким, остается он, Горький!

Писатель все силы приложил к тому, чтобы члены комитета были освобождены. А в целом история Помгола убедила его, что художнику не преодолеть деспотизм политики, жесткое размежевание по принципу «или-или», не достичь того, что станет утверждаться в России как плюрализм лишь через годы и десятилетия.

Горький понял, что дальнейший диалог с руководством не сулит благоприятных результатов. 16 октября 1921 года он выезжает в Германию.

Мысленно восстанавливая вскоре недавние драматические события, Горький не мог пройти мимо ленинского письмеца, написанного 9 августа, в разгар борьбы вокруг Помгола. В нем вождь упорно настаивал, чтобы Горький выехал за границу. «…У Вас кровохарканье, и Вы не едете! Это ей же ей и бессовестно и нерационально.

В Европе в хорошем санатории будете и лечиться и втрое больше дела делать… А у нас ни лечения, ни дела — одна суетня. Зряшная суетня.

Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин».

Что значит «втрое больше делать дела»? Какого? И что — помощь умирающим от голода россиянам — тоже зряшная суетня?

Теперь, в октябре, покидая родину, Горький отлично понимал, что ленинское настояние о выезде именно тогда было не случайно. Вождь стремился изо всех сил отделить Горького от Помгола, прежде чем окончательно разгромить его…

ГЛАВА IV «В роли противника всех и всего», или Вне политики

Прожив месяц в Берлине, в пансионе Штеллингера, на Аусбургерштрасс, 47, Горький вместе с сыном Максимом, его женой Н. Пешковой и А. Пинкевичем отправляется в Шварцвальд, где поселяется 4 декабря 1921 года в санатории, в дачной местности Санкт-Блазиен. Здесь и застало его страшное известие: 25 октября скончался Владимир Галактионович Короленко…

Весть эта потрясла Горького не намного меньше, чем в свое время весть об уходе Льва Толстого. Тогда он рыдал воистину как ребенок. А потом сам удивлялся: ведь Толстой-проповедник был совершенно чужд ему. «Не противься злу насилием», — учил один. «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться», — смолоду упрямо утверждал другой. С момента знакомства тяга к гению неизменно сочеталась с чувством духовного отталкивания. Совсем иное дело — Короленко. Смерть его всколыхнула целый рой дорогих сердцу воспоминаний. Возникло необоримое желание написать о нем.

Потребовались его письма. И тотчас Горький бомбит своих корреспондентов в России просьбами. 12 января 1922 года — А. Пинкевичу: срочно пойти в Государственную библиотеку, снять там копии писем Короленко и послать в Берлин, Гржебину. В тот же день — И. Ладыжникову: «Очень прошу Вас о следующем: в чемодане писем, отправленном в Дрезденский банк, есть пакет писем Короленко. Будьте добры взять этот пакет, снять с писем точные копии и передать их З. Гржебину»…

…Нижний Новгород, конец века. Сюда, на Канатную, в непритязательный двухэтажный дом, похожий на многие другие, пришел к маститому писателю начинающий литератор. Так началось знакомство, длившееся более четверти века. Об этом и напишет Горький вскоре в очерках «В. Г. Короленко» и «Время Короленко».

Но творческая мысль раздваивалась. Неумолимое и драматическое настоящее постоянно вторгалось в воспоминания о молодости. А из писем Короленко, которые были так нужны, естественно, в памяти оживали полученные совсем недавно. Особенно те два, что были написаны — одно, большое, в ночь на 9 августа 1921 года, а второе, краткое, вдогонку, на другой день. Ими Короленко откликнулся на призыв Горького написать обращение к Европе о помощи голодающей России.

Память лихорадочно выхватывала из писем Короленко самое важное.

…История сыграла над Россией очень скверную шутку… Прежний режим был слеп и не замечал со своей «диктатурой дворянства», что он растит только слепую вражду…

…Но что из этого вышло? Лишенный политического смысла народ тотчас же подчинился первому, кто взял палку. Это были коммунисты. Они удовлетворяли долго назревавшей вражде и этим овладели настроением народа…

…Нужно было внушить, что богачи и есть прежде всего бандиты. Все как будто столкнулось так, чтобы породить голод: самые трудоспособные элементы народа, самые разумные и знающие сельское хозяйство преследовались и убивались…

…Мой вывод, к которому я пришел с несомненностью: настоящий голод не стихийный. Он порождение излишней торопливости: нарушен естественный порядок труда, вызваны вперед худшие элементы, самые нетрудоспособные…

…От этой системы раскулачивания надо решительно отказаться. Нужна организация разумного кредита, а для кредита нужна зажиточность, а не равнение. Иначе сказать, нужно отказаться от внезапного коммунизма…

…Нужно вернуться к свободе… Прежде всего к свободе торговли. Затем к свободе печати, свободе мнения…

…Я, как и Уэльс, думаю, что если нынешнее правительство не будет вследствие голода постигнуто каким-нибудь катаклизмом, то ему суждено вывести Россию из нынешнего тупика…

Большевики довели народ на край пропасти. Но мы видели и деникинцев и Врангеля. Они слишком тяготели к помещикам и царизму. А это еще хуже. Это значило бы ввергнуть страну в маразм. Но обращение к свободе есть условие, без которого я не мыслю даже первых шагов выхода…

А как кончалось второе письмо? Эти-то слова он запомнил наизусть, перечитывая много раз, ошеломленно, со смешанным чувством восторга за огромное доверие, выраженное ему, и непомерной тяжести, взваливаемой на его плечи. «Слышал, что Вы уезжаете за границу. Желаю Вам от души успеха. Сделайте предварительно все, что можете, чтобы изменить систему. Иначе ничего не выйдет. А теперь еще раз желаю всяческого успеха. Россия погибает».

Звучал в короленковских словах затаенный мотив: я делаю все, что могу. Уезжать никуда не собираюсь. Но дней моих остается совсем мало.

Однако глубже всего, гвоздем, засела в сознание идея: надо изменить систему. Ничего себе, задачка! По силам ли она вообще одному человеку? Но главное в другом: художник ли должен заниматься изменением политических систем? И вскоре, в 1923 году, организуя журнал «Беседа», Горький станет настойчиво подчеркивать: журнал вне политики. Точно так же, как А. Толстой, приступая весной 1922 года к редактированию в Берлине литературного приложения к газете «Накануне».

В литературоведении так оценят потом, в 60-е годы, горьковскую «Беседу»: «…Горькому не удалось полностью осуществить все свои замыслы, связанные с „Беседой“, и, в частности, передать на ее страницах подлинное дыхание жизни Советской страны, показать ее основных героев. Дело в том, что в основу „Беседы“ лег ложный принцип аполитичного издания. Недостатки „Беседы“ были настолько серьезны, что в Советском Союзе она не получила распространения, не встретила ни сочувствия, ни поддержки».

Понимая неизбежность подобных характеристик-клише в ту пору, когда горьковедение было предельно идеологизировано, мы тем не менее отчетливо ощущаем сейчас исходную недостаточность подобных пассажей.

Было бы нелепо, однако, бросаться в обратную крайность и начисто отрицать всякую связь искусства и политики. Она конечно же есть, но отнюдь не сводится к диктату политики, превращающему художественное творчество в прилежного иллюстратора партийных лозунгов. Взаимодействие двух этих важнейших сфер общественного сознания прихотливо, динамично.

Что же касается опыта Горького в этом плане, он уникален и вместе с тем глубоко поучителен. Испытывая острейшее разочарование от своего участия в политике, он с эпатирующей бывших друзей-большевиков демонстративностью совершает одну за другой ряд акций, озадачивших всех своей «нерасчетливостью», надпартийностью, как бы содержавших дерзкий вызов политикам: ругайте, уничтожайте меня со своих партийных трибун, но я думаю так, а не иначе и не собираюсь подчинять свою мысль вашим доктринам.

Размышляя о бедствиях страны, о постигшем ее голоде, Горький приходил к выводам, которые вскоре ошеломили всех: и друзей его и врагов. В апреле 1922 года в датской газете «Politiken» были опубликованы его заметки «О русском крестьянстве».

Крайняя заостренность основной идеи, перерастающая в явную тенденциозность и предвзятость, была столь очевидна, что и годы спустя не открывала возможности для публикации заметок на родине. Они увидели свет, с сокращениями, лишь без малого через семьдесят лет, в 1991 году («Огонек», № 49).

По мысли автора заметок, любой народ — стихия анархическая. Он предпочитает иметь как можно больше прав и свести к минимуму количество обязанностей. Наиболее консервативная часть народа — крестьянство. Русская деревня долгое время зависела от города, но теперь, в годы Гражданской войны, поняла, что город зависит от нее. Деревне присуще «недоверие к поискам мысли», «скептицизм невежества»… И — жестокость, становящаяся порой патологической.

В сознании Горького далеко не лучшим образом соединились отрицательный личный опыт общения с мужиком в молодости и марксистские догмы о крестьянстве как классе буржуазном (пусть и с приставкой «мелко»), а следовательно — враждебном. Реакция на суждения Горького о крестьянстве была крайне отрицательной. Белоэмигранты возмутились: Горький все беды революции и Гражданской войны сваливает на народ и тем самым оправдывает этих кровавых палачей-большевиков. Большевики в свою очередь подвергли Горького резкой критике: как-никак народ — главная движущая сила истории.

Первый залп критическими статьями дали «Известия» сразу же, в апреле. Но это оказалось лишь разведкой боем. Опережая отечественную прессу и как бы пролагая ей дорогу (случайно ли?), коммунистическая «Rote Fahne» 15 июля, называя Горького (как и Франса) другом Советской России, упрекала его за излишнюю эмоциональность. Следом, 20 июля, выступил в «Правде» с фельетоном «Гнетучка» первый придворный поэт Демьян Бедный (не гримаса ли судьбы: подлинная фамилия Придворов!). А буквально на другой день и брошюру «О русском крестьянстве», и письмо Франсу в защиту эсеров (о нем — ниже) осудила «Красная газета». 8 августа собрание представителей культкомиссий заводов Замоскворецкого района столицы в своей резолюции предлагало Горькому немедленно вернуться в Россию, чтобы в пролетарской среде изжить свои ошибки…

Но Горький не то чтобы возвращаться с покаянием, но и оправдываться издалека что-то не торопился.

В начале сентября он выпустил отдельное издание очерка и вскоре сообщил Роллану: писать было трудно, но необходимо. Французский друг отвечал, что рассуждения о русском крестьянстве тронули его своей трагической силой… И все-таки, что бы там успокоительное ни писали друзья, поводов для критики взглядов Горького на мужика возникало предостаточно. Никто еще в русской (да и только ли в русской?) литературе не высказывался о своем народе столь резко и беспощадно. Так что и критические отповеди Горькому понять можно, а особенно если они рождены той болью, которая вызвана нашим нынешним знанием о трагедии крестьянства в годы сталинщины.

Чем же вызван столь односторонне пристрастный взгляд на мужика? Немного о традициях. Первой придет на память «Деревня» Бунина, встреченная Горьким восторженно. Бунина как будто никто не обвинял в клевете на русское крестьянство, а ведь картины деревенской жизни, нарисованные им, мягко говоря, далеко не идилличны. Бунин продолжил традицию, сложившуюся в отечественной литературе ранее. И тут в первую очередь надо назвать две вещи Чехова: «Мужики» и «В овраге», которые Горький сразу же по их появлении в печати расценил как правдивые свидетельства о жизни села, ее кричащих противоречиях, социальном расслоении. А дальше — Глеб Успенский, Решетников… Особое место занял бы в этом ряду Лев Толстой.

Апологетический взгляд на деревню преобладал у литераторов народнического направления, которое Горький отвергал в принципе за односторонность, перерастающую в умилительность.

Небольшой литературоведческий экскурс о деревне в литературе можно было бы повернуть из прошлого в наши дни и вспомнить сурово-трезвый (но именно потому глубоко патриотический) взгляд на крестьянство Ф. Абрамова, И. Мележа, В. Шукшина (чего стоит знаменитый рассказ «Срезал» с фигурой деревенского «эрудита» Глеба Капустина в центре).

Впрочем, рассуждая об истоках, питающих горьковскую концепцию, не впасть бы в ошибку литературоцентризма! В конце концов воздействие самой жизни на писателя сильнее воздействия книг.

Горького потрясла весть о зверской расправе над писателем Сергеем Терентьевичем Семеновым… Народные рассказы Л. Толстого побудили того к художественному творчеству, и первая книга начинающего автора «Крестьянские рассказы» еще в конце прошлого века вышла с предисловием знаменитого писателя. Семенов принимал участие в революционной деятельности, вынужден был эмигрировать за границу. Верность деревне, однако, сохранил и после 1917 года вернулся к земле. Интеллигентный человек, повидавший мир, он искренне хотел нести культуру в отсталый деревенский быт, в сельскохозяйственное производство. Миссионер? Святой? Жертвенник?

Далеко не все принимали его усилия с благодарностью. Нашлись деревенские толстосумы, не без оснований почувствовавшие в нем опасного человека. Ведь чем меньше темноты и отсталости, тем меньше почвы для произвола! Они-то и учинили однажды над Семеновым дикий, кровавый самосуд.

И беда, и трагедия дореволюционной деревни были обусловлены ее изолированностью от достижений цивилизации. Размышляя над жизнью в глобальных масштабах, Горький испытывал невольный страх перед «огромностью всемирной русско-китайско-индусской деревни» и опасался, как бы она не погубила богатства культуры, поглотив, но не усвоив их.

Весь ушедший с головой в хлопоты и заботы об интеллигенции, мозге нации, он, конечно же, односторонне смотрел на мужика. Но, возможно, после сказанного будет немного понятнее причина такого отношения.

Деревня и город… Крестьянство и интеллигенция, ее выживание в условиях голода — все это было связано теснейшим образом. И вновь, как незаживающая рана, начинала зудеть мысль: почему большевики так боятся интеллигенции, что мгновенно разогнали Помгол? Почему вообще так опасаются мнений, не схожих с собственными, стремятся к огосударствлению общественной мысли и инициативы? Ведь боится чужого мнения только тот, кто не уверен в своей правоте. И потому прибегает к силе. А может быть, они хотят ограничить расход интеллектуальной энергии, которая уходит на дискуссии? И вправду, сколько бесплодных споров затевала интеллигенция на Руси! Иных хлебом не корми, дай поговорить. Но нет, дело, видимо, не в этом, не в стремлении к экономии энергии, а в тяге к политическому, духовному монополизму. Жизнь давала тому веские подтверждения. Еще в марте 1921 года состоялся X съезд партии большевиков. Советская историко-партийная наука неизменно подчеркивала первостепенное значение принятого на нем решения о переходе к новой экономической политике, пришедшей на смену военному коммунизму (тому, что Короленко называл «внезапным»). Иную концепцию выдвинул известный политолог А. Авторханов в книге «Происхождение партократии», изданной на Западе еще в 1973 году. Большевики шли к власти под лозунгом диктатуры пролетариата. Привыкнув к этому термину, превратившемуся в идеологическое клише, мы перестали замечать изначально заложенный в нем алогизм. Как, каким путем неимущие, насильственно отторгнутые дотоле от участия в государственном строительстве и потому не обладающие соответствующим опытом, будут управлять обществом? Жизнь очень скоро убедила в практической неосуществимости этого принципа, и вот уже с 1919 года Ленин начинает подчеркивать, что «диктатуру осуществляет коммунистическая партия большевиков». Авторханов метко называет возникший механизм «надгосударственной партийной машиной». Чем дальше, тем больше партийная машина превращалась в аппаратно-бюрократическую, то есть на деле вся власть переходила в руки уже не партии, а ее верхушки. X съезд принял резолюцию «О единстве партии». Ленин резко порвал с предыдущим курсом, заявив: «Споров об уклонах мы не допустим». Сопротивление этому диктаторскому принципу со стороны тех, кто понял гигантскую опасность, заключенную в нем (Шляпников, Коллонтай), было подавлено. Теперь стал возможен переход к организованному ограничению и ликвидации инакомыслия уже вне партии. Метод дискуссий, воздействия на сознание был тут, по мнению большевиков, в принципе неприемлем.

Поспешная ликвидация Помгола и стала, очевидно, первым практическим действием большевиков по ликвидации гнезда интеллигентского инакомыслия. На очереди стоял вопрос об отношении к другим, все еще существовавшим революционным партиям.

В феврале 1922 года, незадолго до переезда Горького из Шварцвальда в Берлин, здесь вышла брошюра некоего Г. Семенова «Военная и боевая работа партии социалистов-революционеров за 1917–1918 гг.». Весьма показательно, что ее текст был немедленно перепечатан «Известиями». Автор изо всех сил старался убедить читателя в том, что лидеры эсеров причастны к попыткам покушения на руководство страны: Ленина, Троцкого, Зиновьева и других лиц. Однако тенденциозно-обвинительный, фальсификаторский характер опуса Семенова доказан был очень скоро. Тем не менее эсеры, в прошлом активные участники революционного движения, были арестованы, и их ждала самая суровая участь.

Как известно, между программами эсеров и меньшевиков имелись существенные разногласия. Тем примечательнее, что борьбу за спасение эсеров возглавил недавно оказавшийся в эмиграции меньшевик Ю. Мартов. Он прекрасно знал, что Горького и Ленина связывают тесные личные отношения. И тем не менее через своего соратника по партии Б. Николаевского, только недавно освободившегося из заключения и выехавшего в Европу, он обратился к Горькому с просьбой поднять голос протеста против готовящейся расправы над социалистами-революционерами.

Раздумывая над этим предложением, Горький мог вспомнить еще один фрагмент из недавнего письма Короленко и еще раз поразиться прозорливости Владимира Галактионовича. «История когда-нибудь отметит, что с искренними революционерами и социалистами большевистская революция расправлялась теми же методами, что и царский режим».

В мае 1922 года Горький в газете «Манчестер гардиен» пишет: «Ошибкой всей русской интеллигенции является партийный раскол внутри ее…».

По поводу процесса над эсерами Горький сначала обратился за поддержкой к Анатолю Франсу, чей авторитет среди европейской интеллигенции был чрезвычайно высок. Горький не мог не учитывать при этом конкретного участия Франса в русских делах: полученную в 1921 году Нобелевскую премию он пожертвовал в пользу голодающих России. (Ленин, проявлявший повышенную подозрительность к участию культурных сил Запада в преодолении Россией ее трудностей, назвал «наглейшим» предложение Нансена об участии иностранных представителей в контроле за распределением зарубежной помощи. Предложение Нансена стало одной из причин разгона Помгола.) Однако, чтобы обращение к Франсу не выглядело слишком демонстративным и оппозиционным (почти разрывом с большевиками), Горький одновременно послал письмо аналогичного содержания Рыкову, заменявшему Ленина в связи с его болезнью[10].

В России никак не ожидали подобных шагов со стороны Горького. «Правда» высказывалась без обиняков: «Своими политическими заграничными выступлениями Максим Горький вредит нашей революции. И вредит сильно». Ленин назвал письмо Горького Франсу «поганым», но от публичного осуждения его все же решил воздержаться.

А разочарование Ленина по поводу «защитительных действий» Горького было велико. Ведь согласно их договоренности, писатель выезжал на Запад не только для лечения, но и для налаживания связей советской власти с западной интеллигенцией, и в первую очередь ради сбора средств для борьбы с голодом.

В письме Горькому от 6 декабря 1921 года Ленин напоминает о договоренности, но примечательно при этом, что просьбу обратиться с соответствующими предложениями к Б. Шоу и Г. Уэллсу сам он адресует не от себя лично: «меня просят написать Вам…» Кто именно просит — неизвестно. Может быть, те, с кем отношения Горького были более стабильны, чем с Лениным в ту пору?

Между тем Ленин отлично понимал, сколь велик авторитет Горького в Европе и за ее пределами. Свои разногласия с писателем он хотел смягчить заботой о его положении. 12 декабря 1921 года Ленин пишет Молотову, что Горький выехал совсем без денег, рассчитывая получить гонорар за издание своих книг. Ленин же полагал, что необходимо провести через Политбюро решение о выделении необходимых средств партией и государством.

Однако Горький не счел возможным связывать себя с советским правительством какими-либо обязательствами, и М. Андреева, вероятно, по его просьбе писала Ленину о том, что следовало бы побыстрее решать вопрос об издании книг Алексея Максимовича: хотя уехал он, «не взяв ни копейки», «но пособия или ссуды Алексей не возьмет».

…Пожелал сохранить свою независимость, предполагал Ленин. Уж не для того ли, чтобы иметь право на публикацию сочинений, подобных «поганому» письму Франсу? А ведь в конце прошлого года прислал длинное письмо-«отчет»: о письме Уэллсу, в котором просил английского друга провести переговоры с Комитетом Карнеги и Рокфеллером, и и письме к президенту США Гардингу, где подробно сообщал о связях с Международной ассоциацией помощи голодающим в России. «Вообще, я делаю все, что могу».

Действительно, значение помощи извне, в том числе и из Америки, было довольно велико. Об этом красноречиво свидетельствует совсем недавно опубликованное в нашей стране письмо Горького американке Джейн Адамс от 10 июля 1922 года по поводу голода, продолжавшегося в стране. Горький исключительно высоко оценивает миссию Гувера: «Америка вправе гордиться детьми своими, которые так бесстрашно и прекрасно работают на огромном поле смерти, в атмосфере эпидемии, одиночества и людоедства.

Эта работа кроме своей прямой задачи — спасения миллионов людей от голодной смерти имеет еще и другое, на мой взгляд, более важное значение: она возрождает в русском народе убитое войной чувство человечности, воскрешает уничтоженную мечту о возможности братства народов, реализует идею совместного, дружеского труда наций».

Как современно звучит эта мысль, пронизанная пафосом торжества общечеловеческих ценностей, не правда ли? А высказана она тогда, когда власти в стране, вынуждаемые безысходными обстоятельствами, использовали гуманитарную помощь Запада, но в конечном-то счете стремились к победе над тем же «проклятым миром капитализма». Знай Ленин об этом письме, он и его мог бы назвать «поганым».

А то, конца декабря 1921 года, письмо — «отчет» Ленину Горький заканчивал в общем вполне дружески: о лечении, о природе Шварцвальда, необходимости и Ленину непременно отдохнуть… И можно было как будто не придавать значения последней, несколько неожиданной фразе: «Помните, что российский житель суть человек самых неожиданных поступков — сделает пакость и сам удивляется: как это меня угораздило?»

И вот письмо Франсу, поддерживающее сразу и эсеров, и меньшевиков, хлопочущих о них! Разве не та же самая «пакость», о которой изволил обмолвиться Алексей Максимович в конце своей эпистолы?..

Дальнейшие события, развернувшиеся все в том же 1922 году, дали новые доказательства того, что большевистская власть намерена допускать к выходу на общественную арену в стране только такие взгляды, которые соответствуют ее стратегии и тактике. Осенью в принудительном порядке была выслана за рубеж группа крупных философов, экономистов, социологов, публицистов: Н. Бердяев, С. Франк, Л. Карсавин, Ф. Степун, И. Ильин, Д. Лутохин, П. Сорокин, С. Мельгунов… На прямую связь этой акции с судьбой Помгола указывает тот факт, что среди высланных было несколько активных участников комитета: председатель Общества сельского хозяйства А. Угрюмов, председатель его студенческой секции Л. Головачев, писатель М. Осоргин, философ С. Булгаков.

Эта печально известная акция получила наименование «философский пароход». Да, лишение родины — тяжкое наказание. Но все же оно не было, слава Богу, лишением жизни, и многие «пассажиры» парохода получили возможность продолжить за рубежом маршруты своих творческих исканий. И уже в наши дни страна возвращает на родину наследие выдающихся мыслителей. Кстати сказать, их впечатления о драматических событиях в России очень часто совершенно лишены присущего нашим отечественным писаниям чувства личной ущемленности и содержат глубокие, объективные размышления о времени и о себе (достаточно, например, перечитать сочинения Н. Бердяева).

Не попади эти люди за границу, нетрудно представить себе их судьбу. В пору, когда Россия после генуэзской конференции в апреле 1922 года прорубала если не окно, то хотя бы форточку в Европу, массовые репрессии среди интеллигенции такого уровня имели бы слишком широкий резонанс на Западе и крайне осложнили бы положение Советской республики на международной арене.

Среди пассажиров «философского парохода» было немало тех, кого Горький знал лично. Сопоставляя себя с ними, он мог думать, что оснований и для его высылки имелось ничуть не меньше. Пожалуй, даже и больше, если учесть критику действий большевиков и Ленина еще в «Несвоевременных мыслях». И все-таки ощущал: не очень было бы ему уютно в этой компании. Все равно бы его считали другом Ленина, красным, несмотря на все разногласия с большевиками. Да ведь так оно и было в действительности. Расходясь с властями в оценке роли интеллигенции, отрицая непомерно великую роль насилия в строительстве нового общества, Горький полагал саму эту переделку мира, за которую взялся пролетариат, неизбежной. Потому он даже в самые трудные времена не раз высоко оценивал энергию большевиков, решившихся на великий эксперимент в стране, которая далеко еще не готова к нему, а потому побуждала инициаторов эксперимента к особенно активным действиям. 7 декабря 1922 года он писал Роллану: «И все-таки меня восхищает изумительное напряжение воли вождей русского коммунизма…» Чуть раньше в известном письме в редакцию газеты «Накануне» он опровергал слухи об изменении своего отношения к советской власти.

И тем не менее — поддержал эсеров и меньшевиков! Чем это можно объяснить? Не в последнюю очередь причинами нравственными. В Мартове его привлекло то, чем он покорял всех, в том числе и Ленина: обостренная этическая чуткость и чистота… Пожалуй, Мартов не был типичным политиком. Политика и нравственность крайне редко совпадают полностью, а уж расходятся они постоянно, иной раз даже полярно. Нравственный поступок внеутилитарен. Добро всегда есть добро. Оно не может быть подчинено сиюминутной выгоде. Политик же, напротив, стремится достичь поставленной — именно вот этой! — цели любой ценой. А оправданием служит возможность следующего шага к цели. И коль скоро следующий шаг оказался успешен, значит, оправдан и шаг предыдущий, даже если цена была непомерно высокой, даже если пришлось пролить кровь.

Ленин по-своему любил Мартова. Ему часто недоставало общения с этим другом-врагом. Нередко человека в ком-то привлекает то, чего недостает самому. Втайне Ленин даже завидовал Мартову, его внутренней цельности. Сам усвоивший умом этические нормы и старавшийся придерживаться их в обычных условиях (воспитание в семье сказывалось), Ленин полагал, что в обстоятельствах экстремальных для достижения цели политической хороши все средства. Он был до мозга костей политик. В этом заключались и его колоссальная сила, и слабость. Сила помогала одерживать победы в ситуациях, казалось бы, безвыходных. Притаившаяся слабость вызревала, чтоб с годами обернуться болезнью, для дела неисцелимой.

Соотношение политики и нравственности становилось предметом напряженнейших раздумий лучших умов человечества. К их числу, безусловно, принадлежал Роллан, с которым Горького в течение многих лет связывала интенсивная переписка, оказавшая на него большое и плодотворное воздействие. Как раз в ту пору, о которой у нас идет речь, Роллан вынужден был вступить в спор с Анри Барбюсом. Прошедший через горнило мировой войны, куда он ушел добровольцем, Барбюс стал убежденным критиком капиталистической системы. Уже в 1921 году он утверждал, что возникновение СССР — «крупнейшее и прекраснейшее явление в мировой истории. Этот факт вводит человечество в новую фазу его развития». Двумя годами раньше о его романе «Огонь» высоко отозвался в печати Ленин. А в 1923 году Барбюс вступает в коммунистическую партию.

Охваченный максималистскими настроениями, Барбюс упрекал Роллана в том, что тот хочет встать над схваткой, уклониться от немедленного претворения в жизнь программы нового строя. Не есть ли это выражение принципиальной антипатии ко всему, что связано с политикой? — спрашивал Барбюс.

Он не мог знать, что в содрогающейся от социальных мук России родились слова, выражающие противоположную точку зрения. Полемически заостренные, они были прямо адресованы автором своим недругам. «В мире должна произойти великая реакция против власти и господства политики, против похоти политической власти, против ярости политических страстей. Политика должна занять свое подчиненное, второстепенное место, должна перестать определять критерии добра и зла, должна покориться духу и духовным целям… Должна быть в мире преодолена диктатура политики, от которой мир задыхается и исходит кровью». Это писал Н. Бердяев в книге «Философия неравенства» в 1918 году.

Как же отреагировал Роллан на письмо Барбюса? Ответ его в высшей мере знаменателен. «Неверно думать, будто цель оправдывает средства. Для истинного прогресса средства еще важнее, чем цель. Средства воспитывают человеческое сознание или в духе справедливости, или в духе насилия. И если в духе насилия, то никакой образ правления не устранит угнетения сильных слабыми. Вот почему я считаю, что защищать моральные ценности необходимо и в период революции — еще больше, чем в обыкновенное время».

В прекрасных словах французского писателя сформулирована едва ли не идеальная программа поведения личности в условиях революционной переделки мира. Увы, как убеждает опыт, последовательно реализовать ее не удается никому, хотя она и должна служить в конечном счете и ориентиром и критерием действий личности.

Горький разделил позицию Роллана, о чем сообщал в своем письме. В словах французского друга он находил ключ и к поведению Мартова.

Между тем преследованием эсеров и меньшевиков, высылкой интеллигенции за рубеж не исчерпываются решительные действия большевиков, направленные на утверждение единовластия. Весной все того же 1922 года началось массированное наступление на духовенство. Повод нашли благой: в связи с невиданным голодом необходимо реквизировать церковные ценности.

Расчет оказался довольно точным. Как могли служители Всевышнего, пекущиеся о благе рабов Божьих, не пойти на жертвы, когда речь зашла о жизнях тысяч и тысяч, включая детей и стариков! Однако расчет был не только точным, но и коварным. Типично политическим расчетом!

Петроградский митрополит Вениамин изъявил готовность пойти на жертвы во имя спасения человеческих жизней и собирался вот-вот собственноручно снять драгоценный оклад с иконы Казанской Богоматери, являвшейся главной святыней Петрограда. Он поставил перед властями только одно условие. Вы хотите получить драгоценности? Пожалуйста, мы идем на это! Но все должны знать, что действия наши совершенно добровольны. В Петросовете сочли, что решается все наилучшим образом, без каких-либо конфликтов. Доложили об этом в центр с радостью. И… получили нагоняй! А следом — урок Большой Политики.

19 марта 1922 года Ленин направил Молотову строго секретное письмо для членов Политбюро: «На съезде партии устроить секретное совещание всех или почти всех делегатов… Провести секретное решение съезда о том, что изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр монастырей и церквей, должно быть проведено с беспощадной решительностью, безусловно, ни перед чем не останавливаясь и в самый кратчайший срок. Чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать».

Вот она, высшая «мудрость» политики: материальные средства получить и одновременно скомпрометировать поверженного противника в глазах народа, подавить его еще и морально. «Сейчас победа над реакционным духовенством обеспечена нам полностью», — торжествовал Ленин. Начиналось великое наступление на Веру. Одну религию, существовавшую века, предстояло заменить другой — «религией» научного коммунизма.

Но и этим не ограничивались меры советского руководства по утверждению единовластия. Пока у нас шла речь об отрицании (доходящем до запрета) каких-то тенденций в общественной жизни, неугодных большевикам. Теперь предстоит коснуться момента, связанного, так сказать, с конструктивно-созидательными планами их деятельности в области культурного строительства. Нам предстоит бросить взор на не прочитанную еще и совершенно не осмысленную страницу политики партии в этой сфере.

Весной все того же 1922 года под руководством заместителя заведующего агитационно-пропагандистским отделом ЦК РКП(б) Я. Яковлева стала формироваться комиссия по организации писателей и поэтов в самостоятельное общество. Решением Политбюро за подписью Сталина ее состав был утвержден 6 июля. Кроме Яковлева в нее входили такие видные в ту пору критики, как Н. Мещеряков, П. Лебедев-Полянский и др. Но особо следует выделить среди них наиболее талантливого и наименее приверженного партийным догмам А. Воронского.

11 июля состоялось первое заседание комиссии, которая постановила: «При организации беспартийного общества использовать фактически существующую группу при „Красной нови“»[11], первом толстом литературно-художественном журнале, родившемся после Октября (его редактором был тот же Воронский, а у его истоков стоял Горький, возглавивший поначалу отдел прозы).

Кто же должен был войти в состав общества? «В общество привлечь: а) старых писателей, примкнувших к нам в первый период революции (Брюсов, Городецкий, Горький и т. д.); б) пролетарских писателей (Ассоциация пролетарских писателей — Петербургский и Московский Пролеткульт); в) футуристов (Маяковский, Асеев, Бобров и т. д.); г) имажинистов (Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Кусиков и т. д.); д) Серапионовых братьев (Всеволод Иванов, Шагинян, Никитин, Тихонов, Полонская и т. д.); е) группу колеблющихся, политически не оформленных из талантливой молодежи (Борис Пильняк, Зощенко); ж) сменовеховцев (А. Толстой, Андрианов и проч.)» [12].

Как видим, состав общества предполагается достаточно пестрый. И примечательно, что включали в него и представителей тех течений или группировок, которые уже были подвергнуты партией суровой критике (это и Пролеткульт, и футуризм, и даже «Серапионовы братья»).

Но может быть, наибольшее удивление вызывает включение в список сменовеховцев, и прежде всего бывшего графа А. Толстого, пребывавшего в эмиграции. (Правда, к этому времени он уже порвал с наиболее крайними кругами эмиграции своим «Открытым письмом Н. В. Чайковскому».)

Своеобразное было время! В Берлине, куда Горький приехал в апреле 1922 года и где уже находился А. Толстой, переехавший из Франции, и завязались самые дружеские отношения между «основоположником соцреализма» и «красным графом». Сошлись они настолько, что даже поселились неподалеку — на одной улице, центральной магистрали немецкой столицы Курфюрстендамм, наискосок. Между прочим, здесь, на квартире Горького, в доме 203, был подписан А. Толстым договор с представителем Госиздата на право издания в Советской России романа «Аэлита», журнальная редакция которого была опубликована на рубеже 1922–1923 годов в «Красной нови» у Воронского еще до возвращения писателя домой.

Летом оба, с семьями поехали отдыхать на балтийское взморье. Горький — в Герингсдорф, А. Толстой — в Миздрой. Опять же поблизости.

И это — при всем том, что Горький неодобрительно относился к сменовеховству, левоэмигрантскому течению, призывавшему к поддержке большевиков во имя возрождения русской государственности. (Опять по формуле «в роли противника всех и всего»?) Относился с неодобрением, хотя и знал из разговоров с Лениным, что тот заинтересованно изучает поведение этой части интеллигенции, среди которой было немало одаренных специалистов. Однажды Ленин даже обругал «глупых» редакторов «Правды», велев им учиться у газеты «Накануне» (главного органа сменовеховцев) освещению международных вопросов.

Трудно пока с точностью сказать, чем объясняется скептицизм Горького по отношению к сменовеховству. То ли он не верил в перестройку видных буржуазных экономистов и политиков, иные из которых еще совсем недавно служили министрами у Колчака. То ли не верил в то, что союз большевиков — при их стремлении к идеологическому пуризму — с такими спецами может быть прочным… Если справедливо второе предположение, то Горький был прав. Многие сменовеховцы, вернувшиеся в Россию и успешно трудившиеся на крупных постах в государственных учреждениях, были репрессированы позднее, в годы сталинских беззаконий.

Как мы помним, редактором «Красной нови» был Воронский, с которым Горького связывали добрые отношения и талант которого он высоко ценил. Так что невозможно допустить, чтоб включение Горького в состав комиссии происходило без ведома писателя.

В сущности говоря, комиссия Яковлева (так стали называть ее в быту) становилась первым, робким еще прообразом будущего писательского союза, который потом, спустя более чем десятилетие, возглавит Горький. А не состоялось это объединение раньше по многим причинам. Все же линия таких влиятельных критиков, как Воронский, оказалась слишком либеральной, а художественные критерии слишком высокими. Прикрываясь тогой партийной ортодоксальности, напостовцы и рапповцы, в подавляющем большинстве своем люди мало одаренные, повели с Воронским беспощадную войну. И реальное объединение писателей-профессионалов стало возможным лишь после роспуска РАППа.

И опять же — Горький. Как можно было организовать Союз без него? Кто бы такой Союз мог возглавить? Но суть в том, что тот Горький, каким он был в 1922 году, по его собственному выражению — противник всех и всего, — еще вовсе не думал о такого рода объединении. Весь он был поглощен мыслями о спасении России, ее интеллигенции, о большевиках, их воле и целеустремленности и вместе с тем узости, кастовости в подходе к явлениям духовной жизни.

Опыт Горького убеждает: в эти трудные, трагические годы художественное сознание продемонстрировало свое преимущество перед политикой — всеохватность, универсальность, свободу от жесткой директивности. И в пору революционной ломки эстетическое сознание опиралось на богатейшие гуманистические традиции классики с ее гигантским опытом разработки общечеловеческой нравственной проблематики.

…В частном альбоме совсем забытого теперь литератора Ивана Васильевича Репина в пору Гражданской войны сделал Горький лаконичную запись: «Пути-дороги не знаем». Пожалуй, и сейчас, в 1922-м, мог бы он повторить то же самое.

В январе 1924 года он написал Роллану: «…я не возвращусь в Россию, и я все сильнее и сильнее ощущаю себя человеком без родины. Я уже склонен думать, что в России мне пришлось бы играть странную роль — роль противника всех и всего».

Труднейшая пора в жизни Горького. Воистину трагический накал обретает его боль за Россию, ее будущее! Без былого оптимизма, как к чему-то фатально неизбежному идет Горький навстречу коллизиям, тугие узлы которых неумолимо затягивало время.

ГЛАВА V Пещеры отшельничества и пространства истории

Герингсдорф. Курортное местечко, живописно раскинувшееся на холмах. Дома не прижимаются друг к другу, подобно ландскнехтам в строю, как в закованных в брусчатку старинных бургах неподалеку — Штральзунде или Грейфсвальде. Сосны окружают двух-, а то и трехэтажные виллы с колоннами или полуколоннами, с нависающими над резными дверями балкончиками, с выпуклыми фонарями застекленных террас, выходящих в цветники. И хотя ни один дом не похож на другой, хозяева как бы состязаются друг с другом в изобретательности в поисках наименований: «Дельфин», «Нептун», «Конкордия», «Эрна», «Анна»… А одна вилла — точнее, две ее половины — имеет два конкурирующих между собой названия: Sonnland (солнечная страна) и Lichtblick (вспышка света или, в переносном смысле, вспышка озарения).

Дом, в котором поселился Горький — двухэтажное здание с входом слева, — принадлежал юристу Бехеру и назывался «Ирмгарнд».

Интерьер арабской комнаты, где жил Горький, выдержан в восточном стиле. Пестрые ковры, мебель, выпуклый щит, скрещенные копья, кривые ятаганы в ножнах, отделанных серебром… О чем думал он, созерцая это оружие, выглядевшее безобидными игрушками в сравнении с теми усовершенствованными орудиями массового истребления людей, которые использовали люди в недавней бойне? Той, что началась как мировая, а потом в России переросла в братоубийственную гражданскую…

Работал — рядом, на обширной выносной веранде, где кинжалы и пики не мозолили глаза. Открывавшийся за окнами пейзаж действовал умиротворяюще. Здесь Горький написал один из самых удивительных своих рассказов. Но может быть, самое удивительное то, как он родился. Точнее — откуда взял свой исток.

Горький недолюбливал роман «Мать», много раз переделывал его. Последний раз — здесь, в Германии. Пробегая глазами привычный текст в сборнике «Знания», наткнулся как-то на одно место, которое пропустил было сначала, прочистив еще немало страниц… А мысль о том месте все сидела в сознании, как заноза, не давая покоя. Снова раскрыл сборник. Вернувшийся после ареста озлобленный Николай Весовщиков восклицает: «Люди! Люди!.. Ежели они дают мне пинки, значит, и я имею право бить их по мордам… Не тронь меня, и я не трону. Дай мне жить… как я хочу, я буду жить тихо, я никого не задену, ей-богу. Я, может, желаю в лесу жить. Выстрою себе хижину в овраге, над ручьем и буду в ней сидеть… вообще — буду жить один…»

Жить одному… Кто иной раз, под настроение, не испытывал такого желания? Но, в конце-то концов, куда от людей денешься? И это говорит революционер? Но разве революцию делают лишь для того, чтобы лучшей стала только собственная жизнь? Человеческой ли будет жизнь, если каждый станет думать только о себе и о своей пещере?

Взял карандаш, вычеркнул эти рассуждения Весовщикова совсем. Напрочь. И — забыл.

Как-то гулял вдоль побережья по пустынному пляжу, где нога испытывает упругую плотность влажного песка, вдыхал живительный морской воздух, глядел в безбрежный пустынный простор, где ни паруса, ни пароходного дымка. Ну, словно один во всем мире. И вдруг — как молния мелькнула в сознании! Торопливо зашагал к дому, уже не обращая внимания на то, что сухой песок попадает в туфли.

«Отшельник» — вывел название рассказа. И начал: «Лесной овраг полого спускался к желтой Оке, по дну его бежал, прячась в травах, ручей; над оврагом — незаметно днем и трепетно по ночам текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши.

По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера…» Описание места жилища отшельника почти буквально совпадает с тем, о котором в трудную минуту возмечтал один из героев «Матери».

А потом потекли, как два параллельных потока, текст «Матери», с его метафорами, пышной стилистикой, с излишествами которой он боролся от редакции к редакции, да так и не одержал полной победы, и этот рассказ — совсем иной и по стилю, и по всему. Сам удивлялся: как будто писали два совершенно разных человека.

Его захватил странный тип, в котором просматривалось нечто от Платона Каратаева. Савел по прозвищу Пильщик (так звали главного героя) — стихийный проповедник руссоистского слияния с природой. Он убежден: «Все — обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги, ничего этого не надо, пускай всяк живет, как хочет».

Перед нами, так сказать, апология естественного образа жизни со стихийным отрицанием регулирующего государственного начала. И в этом стихийном отрицании неграмотного мужика находит свое отражение скептицизм крупнейшего писателя столетия, испытавшего горечь разочарования от попыток людей организовать жизнь общества на разумной основе.

Отшельничество — символ одиночества, в лесу ли, в монастырской келье, на необитаемом острове, в конце концов. Но давайте, читатель, представим на миг: вы живете в своей квартире на каком-нибудь одиннадцатом этаже, не общаясь ни с кем. Словом, отшельник. Но к вам, как к Савелу в пещеру, приходит за день «человек тридцать». Ничего себе, отшельничество! Скорее столпотворение вавилонское. А именно так обстоит дело у Савела. К нему идут и идут люди со скромными подношениями, а он выслушивает каждого, вникает во все беды и лечит тихим, участливым словом утешения. Ведь он ничем не может помочь практически. Только участием, лаской, утешением, особой интонацией, с которой он произносит «милая» или «милачок». Оказывается, и одного доброго слова бывает достаточно, чтобы изменилось к лучшему настроение, а потом и взгляд на мир. И не всегда к счастью приводит полное материальное благополучие. Может, и вправду царство Божие внутри нас?

Рассказ «Отшельник» поразил всех. Одним из первых, кто выслушал его в авторском чтении, был Алексей Толстой. Он отметил новый поворот души автора: «Выше всего над людьми, над делами, над событиями горит огонь любви, в ней раскрывается последняя свобода. В ней человек — человек». Искусство Горького — «ярость освобождения. И вот — путь от хриплого крика Буревестника к милому, у костра, у ручья, голосу отшельника: теперь ты свободен, освободись же от последних, самых страшных цепей, тех, что лежат на сердце, — возлюби. Путь Горького — путь человеческий».

Восторженно оценили «Отшельника» К. Федин, М. Пришвин. Причем положительный отзыв последнего надо отметить особо, так как высказанные им в дневниках оценки поведения Горького после возвращения писателя на Родину станут во многом иными.

Уже делалось мимолетное сопоставление Савела Пильщика с Платоном Каратаевым. Проводилась параллель с персонажем самого Горького — с Лукой. (Вряд ли случайно то, что в одном из спектаклей «На дне» за рубежом Лука был загримирован под Льва Толстого.)

Внешне рассказ построен по принципу «все наоборот». Лука являлся в ночлежку, и его приход, его проповеди переворачивали весь ее уклад. Савел сам живет в своей индивидуальной ночлежке, и все приходят к нему добровольно. Но оба говорят людям примерно одно и то же. И смысл их речей — утешительство.

Отношение Горького к утешительству было сложным. В 1910 году он назвал Луку жуликом, который ни во что не верит. Но — видит, как страдают, мечутся люди, и говорит им разные слова — для утешения. В ответ на полемическое замечание собеседников о том, что Лука вызывает симпатии зрителя, Горький говорил с раздражением: «Подлый он старикашка!.. Обманывает сладкой ложью людей и этим кормится… С самого начала задумал я странника пройдохой, жуликом, да так хорошо вышло у Москвина, что я не стал ему перечить».

Замечательный актер понял образ глубже, чем автор, охваченный энтузиазмом революционных преобразований. И вот спустя ровно двадцать лет родился новый вариант Луки — совсем иной. Этот образ не отпускал создателя: в 20-е годы (когда именно, точно указать трудно) Горький приступил к работе над сценарием «По пути на дно», который начинался симптоматично — эпизодом «Лука». Горький предпринял попытку проследить предысторию героев пьесы, и, надо полагать, создание «Отшельника» было одной из ступеней писательского пути к истокам образов. К сожалению, сценарий не был закончен. Остановимся подробнее еще на одном произведении цикла 1922–1924 годов, замыкающем его, — «Рассказе о необыкновенном».

Даже среди произведений Горького, вызывавших наиболее активные дискуссии, рассказ этот занимает особое место. Одни критики относят его героя Зыкова к числу так называемых «положительных» (активный участник революции). Другие усматривают в нем разрушительную силу, взрастающую «на почве индивидуалистических стремлений и инстинктов». Идею «упрощения» жизни автор цитированных слов Б. Бялик в сущности приравнивает к идее «укрощения» жизни, идее, которую исповедует Макаров, главный персонаж еще одного произведения цикла — «Рассказа о герое». Между тем Макаров — человеконенавистник, провокатор, исполненный презрения к толпе. Так кто же такой Зыков?

Мысли Зыкова об излишествах господского быта, чуждых народному мировосприятию, вполне органичны для его жизненного опыта:

«Много он (доктор. — В.Б.) лишнего накопил: книг, мебели, одежи, разных необыкновенных штучек… А от этих разного рода земных бляшек — только вредное засорение жизни и каторга мелкой работы». Но принципиально иное дело — «теоретические» построения Зыкова не о бытовом, а о духовном упрощении жизни, связанные со стремлением к нивелировке, господству стандарта. В этом проглядывает что-то от казарменной идеологии Пролеткульта. Однако, на наш взгляд, подобного рода теория выглядит по отношению к Зыкову все же как нечто чужеродное.

Последнее реальное практическое дело, которое завершает рассказ Зыкова о его судьбе и которое — подчеркнем это особо — опровергает его слова, — это убийство старика-отшельника.

Зыков руководствуется в своих действиях мотивами политическими (хотя нередко и говорит — опять-таки говорит! — неприязненно о политике вообще). Он убивает старика потому, что тот «с начала революции бубнил против ее». «Теперь стал на всю округу известен, к нему издали, верст за сто приходят, советы дает, рассказывает, что в Москве разбойники и неверы командуют, и всю чепуху, как заведено; сопротивляться велит». Содержание отшельнических проповедей, в данном случае, как видим, совсем иное, чем у Савела Пильщика.

Как бы должен был поступить Зыков и любой человек на его месте, если он действительно руководствовался теорией «упрощения»? Проще всего ему было сделать вид, что он не знает о вредоносной деятельности отшельника, и не брать на себя ответственности за убийство. Но убеждения заставляют его поступить иначе, а отстаивание убеждений, как известно, всегда подразумевает отнюдь не упрощение, а усложнение собственной жизни.

Если Савел Пильщик выступал против всякой государственности, то убитый старец из «Рассказа о необыкновенном» — против государственности революционной.

Чтобы лучше понять авторское отношение к Зыкову и его действиям, следует вспомнить одну существенную особенность композиции всего цикла рассказов 1922–1924 годов. «Отшельник» открывает книгу. «Рассказ о необыкновенном» замыкает ее. «Это совершенно необходимо, книга начинается „Отшельником“ и будет кончена убийством отшельника», — утверждал Горький в 1924 году. Подобная композиция отражает начало отхода писателя от той роли противника всех и всего, которую он брал на себя в пору, когда приступал к работе над циклом.

«Рассказ о необыкновенном» написан на рубеже 1923–1924 годов. Однако то повествование о собственной жизни, которое ведет Зыков, звучит скорее всего в 1919 году «в одном из княжеских дворцов на берегу Невы, в пестрой комнате „мавританского“ стиля, загрязненной, неуютной и холодной».

1919 год был крайне тяжелым для Горького, наполненным очень сложными настроениями и переживаниями, год, о котором сам писатель сказал тогда же: «Ничего не пишу, не занимаюсь литературой. Не такое теперь время, чтоб этим заниматься…» Однако как публицист Горький своей деятельности не прекращал. В статьях первых лет революции он выражал беспокойство, как бы некоторые руководители не стали проповедовать недопустимую нивелировку людей. О таких он писал в «Несвоевременных мыслях»: они «проводят в жизнь нищенские идеи Прудона, а не Маркса, развивают пугачевщину, а не социализм, и всячески пропагандируют равнение на моральную и материальную бедность», то есть то, что в «Рассказе о необыкновенном» получило название «упрощения» жизни.

В эпистолярии Горького более позднего периода прямо употребляется этот термин: «Человек должен усложнять, а не упрощать себя». «Жизнь становится все интересней, сложней, а я — за сложность и против всяких „упрощений“, хотя бы они и сулили счастье всем ближним моим. Тревога — богаче покоя».

В художественном сознании автора «Рассказа о необыкновенном» шел очень сложный процесс. Теоретико-публицистический стержень будущего рассказа возник еще в 1917 году. В трудном 1919-м происходит беседа рассказчика с героем. Но написан рассказ спустя еще более четырех лет, на рубеже 1923–1924 годов, когда Горький выходил из состояния, близкого к кризису, и искал позитивные начала в революционных преобразованиях. В рассказе отражаются, сталкиваясь и противоборствуя, идеи трех этих временных пластов, порождая сложнейшую художественную комбинацию.

Теория упрощения значительно больше подходила к Торсуеву из «Рассказа о безответной любви», произведения все того же цикла, человеку, показанному вне сферы общественной практики и склонному к едкому самоанализу.

Но в полной мере она стала соответствовать духовному облику другого героя, уже рождавшегося в воображении Горького, — Клима Самгина. В письме Воронскому Горький так характеризовал связь цикла рассказов с «Климом»: «Вам показалось, что он смотрит на жизнь „простыми глазами“? Да, он хотел бы видеть ее упрощенной, елико возможно, однако это лишь потому, что он органически антиреволюционен и — особенно! — антисоциалистичен. Он будет „революционером onmebnke“ до 906 г., с тайной радостью встретит крушение первой революции и до 16 г. проживет в стремлении к „упрощению действительности“… Вот когда теория нашла достойное себе вместилище».

То, что концепция «упрощения жизни» становится звеном, связывающим столь не похожие друг на друга образы, как Зыков и Самгин, не должно слишком удивлять нас, если мы попытаемся охватить художественный мир Горького в целом. В нем не столь уж редки случаи внутренних эстетических взаимосвязей образов, казалось бы не имеющих ничего общего друг с другом, например, того же Клима и Петра Артамонова. В конечном счете с полным правом можно говорить о родственности теории «укрощения», исповедуемой Макаровым («Рассказ о герое»), и теории «упрощения», исповедуемой Самгиным, — они одного поля ягоды. «Рассказ о необыкновенном» свидетельствует и о самокритичности художника, и об определенных усилиях, которые предпринимал писатель, стремясь найти какие-то позитивные начала в том, что происходит в России. Рассказ внутренне нацелен на эпичность, которая уже была свойственна некоторым из произведений Горького (повести «Мои университеты», роману «Мать») и которая в наибольшей степени проявится в романе «Дело Артамоновых».

Путь Горького к «Делу Артамоновых», опубликованному в 1925 году, как известно, был очень длительным, и, соответственно, существенные перемены происходили в горьковском миропонимании. Первоначальный замысел возник еще в самом начале века. Впоследствии писатель говорил, что больше всего знаний о хозяевах дал ему 1896 год, когда он работал фельетонистом, регулярно освещающим знаменитую Всероссийскую промышленную и художественную выставку.

В 1899–1900 годах в Нижнем Новгороде Горький создал книгу о купце, выламывающемся из своей среды («Фома Гордеев»), а немного спустя у него зародился замысел повествования об истории целого купеческого рода на протяжении ста лет. Делясь мыслями о будущем романе с Л. Толстым, Горький рассказывал и про горбуна, уходящего в монастырь. Патриарх пришел в восторг, и то, что представлялось будущему автору второстепенным, в его глазах выглядело основным: человек уходит от жизни, чтоб замаливать чужие грехи. Это был типично толстовский подход к жизни. Горький избирал другой путь.

К давней теме вернулся Горький лишь весной 1924 года. Он был глубоко потрясен преждевременной смертью Ленина, человека, огромную роль которого в истории признавал и с которым порой приходилось вести резкую полемику о цели и средствах, о революционном насилии и жестокости. Мучительно размышлял теперь Горький о путях развития современного мира, вспоминая и давние каприйские диалоги с Лениным, разговоры о династиях купцов…

Смерть Ленина от революции отделял срок более чем в шесть лет. Горький имел возможность основательно подумать над причинами победы революции в России и поражения ее на Западе, прежде всего в Германии, осмыслить своеобразный опыт нэпа, попытаться понять причудливую динамику капиталистической экономики, ее гибкость и динамизм. Вот эта сложность размышления над жизнью на последнем этапе формирования замысла не всегда принимается во внимание литературоведами. Роман просто возводится к «празамыслу» рубежа двух веков.

«Дело Артамоновых» убедительно опровергает упрощенное представление о природе художественного сознания. На первый взгляд можно было бы сделать такое допущение: коль скоро, согласно учению марксизма, решающую роль в историческом процессе играет народ, следовательно, он и должен быть главным героем книги о крахе капитализма. Но вся-то соль в том, что искусства нет вне индивидуальности художника, вне его судьбы.

Давно вошел в научную и учебную литературу тезис о том, что цель «Дела Артамоновых» — показать якобы неумолимый процесс вырождения буржуазии, приводящий к разложению и гибели всего капиталистического строя. Сюжетно эта идея будто бы реализуется у Горького через изображение постепенной деградации представителей трех сменяющих друг друга поколений рода Артамоновых (Ильи — Петра — Якова).

Итак, деградация капитализма… Однако вполне естествен вопрос: сколь был прав Горький, предрекая эту самую неумолимость? И как соотнести подобную концепцию с реальным состоянием современного «буржуазного» мира, даже если отвлечься на минуту от того глубокого кризиса, в котором оказалась страна «победившего социализма»? Не выглядит ли концепция «Дела» на таком фоне безнадежно устаревшей?

Попытаемся, однако, ответить сначала на другой вопрос: соответствует ли на самом деле эта концепция природе горьковского художественного мышления? Иными словами: горьковская ли это концепция?

Подчиняя жизнь романа априорно сложившемуся идеологическому тезису, процесс деградации рода Артамоновых начинают исчислять уже с его основоположника Ильи. «Созидательный размах все более заменяется у него хвастливой крикливостью, и сама гибель Ильи дает повод сказать, что его сила „хвастовством изошла“», — писал Б. Бялик. Таким образом, уже в самом родоначальнике «Дела» будто бы начинается тот процесс деградации артамоновского дела, который находит свое завершение в судьбе наследников Ильи, издавна утверждают горьковеды.

Но так ли это? Ведь не случайно Горький постоянно подчеркивает увлеченность Ильи делом. «Все делайте, ничем не брезгуйте! — поучал он, и делал много такого, чего мог бы не делать, всюду обнаруживая звериную, зоркую ловкость, она позволяла ему точно определить, где сопротивление сил упрямее и как легче преодолеть его». Более того, и детей своих он стремился «воодушевить… страстью к труду».

Природа дела, по мысли Горького, оказалась, однако, такой, что оно не обнаружило способности к объединению людей вокруг себя. Стремясь привлечь детей к строительству фабрики, Илья силой своей кипучей натуры подавлял их. Чрезвычайно важными являются слова основоположника другой, рабочей династии «древнего ткача Бориса Морозова», сказанные именно в сцене гибели Артамонова-старшего: «Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить». В смерти Ильи немало случайного, неожиданного. Между тем элемент случайности глубже подчеркивает ее закономерность. Но суть вовсе не в деградации основателя артамоновского дела, не в спаде, движении вниз. Наоборот, суть скорее в перенапряжении при подъеме, как это происходит в сцене разгрузки котла. И вот тут сцена приобретает подлинную символику. Илья слишком жаден. Чувствуя, что чересчур много исторического времени потеряно, он весь отдается жажде наверстать то, что упущено его классом. Отсюда — спешка, горячка, азарт. Илья, кажется, хочет обогнать самое время.

Совсем, совсем иначе строит Горький образ Петра! С отцом сын связан не мотивом преемственности (деградация), а логикой композиционного контраста. И в этом тоже заключен свой глубокий смысл. Отношение героя к делу, которое облапило и держит, как медведь, не давая свободно вздохнуть, достаточно хорошо изложено в работах горьковедов. Но стоит внимательно присмотреться к изображению внутренней жизни Петра; сам этот человек весьма зауряден, но образ его, созданный Горьким, достаточно сложен.

На первый взгляд может показаться странным, что в изображении сумятицы внутренней жизни своего героя Горький предвосхищает некоторые приемы композиционной взаимосвязи характеров и психоанализа, которые вскоре применит в «Жизни Клима Самгина». Так, задумываясь о жизни, Петр нередко ловит себя на том, что наиболее важные выводы принадлежат не ему. («Это была мысль Алексея, своих же не оказалось. Артамонов обиженно хмурится».) Причем важно подчеркнуть, что в голову Петра настойчиво лезут мысли именно тех людей, к которым он испытывает чувство зависти, неприязни, настороженности (Алексей, Тихон Вялов). Личность отталкивает, а принадлежащая ей мысль незаметно проникает в сознание Петра, становясь одним из источников его внутренней раздвоенности.

Мысль героя оказывается чьей-то чужой мыслью… Уже здесь намечается тот мотив двойничества, который также используется при характеристике Петра и делает этот образ родственным поэтике «Жизни Клима Самгина». Перед нами конкретные проявления сложного процесса, который можно определить как взаимодействие смежных замыслов в творческой лаборатории художника. Да еще надо учесть: окончание «Дела Артамоновых» и начало написания «Клима» хронологически совпадают. «Дело» завершено в апреле 1925 года, а уже в конце 1924-го Горький готовился писать новый роман «о тех русских людях, которые, как никто иной, умеют выдумывать свою жизнь, выдумывать самих себя». Совершенно неожиданное для нас родство Петра и Клима Самгина помогает еще лучше понять, что образы Ильи-старшего и ушедшего в себя Петра связывает никак не преемственность, а именно логика контраста. Совсем иначе соотносятся Петр и представитель третьего поколения Яков. В данном случае сын действительно унаследовал худшие черты своего отца, и прежде всего нежелание и бессилие руководить делом.

Прав С. Касторский, еще в 60-е годы критиковавший схематизм многих горьковедческих работ. Говоря о теме перерождения рода буржуазных предпринимателей в романе «Дело Артамоновых», исследователь полагал, что этот мотив не расширяется до философской концепции всей книги. «Если в раскрытии структуры „Дела Артамоновых“ ограничиться тремя поколениями артамоновского рода по одной линии: Илья-старший — Петр — Яков, то тем самым будет затушевана другая весьма примечательная артамоновская ветвь: Илья-старший — Алексей — Мирон, в результате чего сильно исказится композиция книги. Ведь сюжет повести идет так: ослабляется одна ветвь артамоновской династии — Петр — Яков… Зато крепнет, развивается другая — Алексей — Мирон»[13]. Недооценка этой второй ветви вольно или невольно порождает одностороннюю трактовку концепции всей книги: из рода в род происходит этакий фаталистически неумолимый процесс деградации капитализма. Жизнь давно убедила: мысли о том, что капитализм «вымрет» сам собой, оказались глубоко иллюзорными. Скорее всего, еще не осознавая в должной мере всей социально-исторической значимости проблемы, мудрым инстинктом художника Горький откликнулся на те социальные процессы, которые уже начинались, но значение которых можно было вполне оценить лишь впоследствии.

Не случайно Алексея Артамонова он рисует как новый тип буржуа, в котором вырабатывается социальная ловкость, умение пользоваться обстоятельствами, чутко реагировать на происходящие в них изменения. Никак невозможно согласиться с мнением, будто «печатью крайней духовной скудости, исторического бессилия отмечены в равной мере (?) и представители наиболее активных слоев вырождающегося класса»[14].

В действительности объективный смысл горьковского романа оказался гораздо глубже. Писатель отразил не какие-то фаталистически необратимые процессы, а полную противоречий динамику развития буржуазного мира, который на смену одним хозяевам «дела» спешит призвать других, более отвечающих требованиям времени.

В литературоведении можно встретить такое утверждение: линии Артамоновых (Илья — Петр — Яков) — неумолимому скатыванию вниз, угасанию, обессиливанию — противостоит линия пролетариата — неуклонный подъем вверх, созревание крепнувших сил. Но о какой линии Артамоновых заводят речь? Ведь их две. Силу поднимающегося пролетариата надо противопоставлять не слабости капитализма (Петр), а его силе (Алексей, Мирон, Митя). Роман не успокаивал: история-де за нас, она, матушка, сама сделает свое дело. Роман Горького заставлял задуматься. Ведь история — в конце концов не что иное, как люди, творящие ее. Стремясь разоблачить эксплуататорскую природу капитализма, роман содержал призыв к активному действию. Увы, это не было понято. На долгие годы воцарялся период не раздумий, а веры тем, кто стоит у кормила власти.

Для понимания образа Алексея, а равно и для понимания идейной сущности книги в целом чрезвычайно важна композиционная взаимосвязь образов братьев Петр — Алексей. Конфликт между ними все более углубляется, и вскоре Петр вынужден признать полное превосходство Алексея во всех отношениях: «Умен, бес»; «все умнеет, бес…»

Алексей стремится к крупной политической карьере, хочет попасть в Государственную думу. «…Ради этого он жадно питается газетами, стал фальшиво ласков со всеми и заигрывает с рабочими точно старая, распутная баба». Сын его Мирон метит еще дальше, «он видит себя в будущем министром… Он также старается притереться к рабочим, устраивает для них различные забавы, организовал команды футболистов, завел библиотеку, он хочет прокормить волков морковью». Правда, обо всем этом лишь кратко упоминается, но, очевидно, рисовать сюжетно развернутую целостную картину не входило в намерение писателя.

Будучи закономерным порождением русской действительности, Алексей и Мирон в то же время интегрируют международный опыт капитала, пытаются поступать подобно наиболее оборотистым собратьям по классу за рубежом. Всей деятельностью Алексея и Мирона движет желание искусственно сгладить остроту социального конфликта, задобрить рабочих, пойти на частичные уступки им.

Изображая своего рода прогресс капитализма, Горький делает акцент на его внутренней противоречивости. И даже тогда, когда на основе выросшей предприимчивости продолжает развиваться дело, это вовсе не исключает, по мысли писателя, обеднения духа его господ. В ответ на сетования Петра по поводу того, что народ будто бы портится, Алексей с циничной откровенностью заявляет, что народ для него товар, а он покупатель.

«Дело Артамоновых» — книга вовсе не о судьбах капитализма. Никакого дела в книге под названием «Дело Артамоновых», в сущности, нет. Разумеется, мы далеки от прямолинейных требований к писателю во что бы то ни стало ввести в текст изображение производственного процесса. (Его, кстати, совершенно нет и в «Матери».) Заметим попутно, что именно в это время на Западе и в переводах в России широкое распространение получили книги основоположника производственного романа Пьера Ампа, где едва ли не главным героем становился сам производственный процесс (характерны названия типа «Рельсы»).

Горького это совершенно не интересует. Да, в романе дело отсутствует. А если и присутствует, то как некий фантом, как нечто самоуправляющееся, как своего рода перпетуум мобиле. Огромную долю художественного пространства писатель отдает Петру, герою, который ничего не делает. Отдает, властно оттесняя на периферию сюжета других, куда более ярких и социально значимых людей.

Так что же для автора главное? Душа человека. Он мучительно хочет понять, что же там, в темной пещере человеческой души. И подводит читателя к парадоксальному выводу: пещера эта вмещает целый мир. Хитросплетения комбинаций сознания и подсознания таковы, что порой образуют загадку воистину головоломную.

Давно замыслив писать об одном, Горький уже в ходе работы над рукописью попадает под власть другого. Истоки трагедии мира он ищет в тайниках человеческой души. Производя такую переориентацию на ходу, он как художник подвергал себя немалому риску. Потери оказались неизбежны, и на это не могло не прореагировать профессиональное чутье коллег. Федин даже подсчитал, что основание дела заняло лет семь, но на изображение этого ушло полкниги. А вторая половина повествования вмещает 47 лет, причем здесь происходит, по мысли Федина, самое важное. Проницательно и его суждение о недостаточной прописанности Алексея: «к концу Алексей как будто туманнее, его превращение в либеральствующего дельца воспринимается сухо, как головное».

И Пришвин выражал недовольство концом книги («как будто вам надоело, все пошло прыжками, и кончаешь неудовлетворенный»). Вспомним, кстати, что оба писателя-критика восторгались «Отшельником».

Горький был совершенно согласен с замечаниями коллег. Но его давно уже захватили мысли о другом произведении. И в сущности — может быть, неведомо для него самого — во время работы над «Артамоновыми» происходило включение тех источников творческой энергии, которые были предназначены для «Клима». Результатом этого явились многие особенности характеристики Петра, роднящие его с Климом.

Но обратимся к стилистике. «…Не разберешься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нем, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нем летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Петр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который вращался неразличимо быстро, а он — в центре этого круга, один». Вряд ли нужны пространные комментарии, доказывающие «вторжение» стилистики будущей «Жизни Клима Самгина» в повествование о жизни Петра Артамонова.

Совершенно изумительную чуткость и прозорливость обнаружил Пришвин, который в конструктивном воплощении «Дела Артамоновых» почувствовал контуры еще только задуманного Горьким романа. «Досадно, что вы не доносили дитя… Я думаю, что вы по своей широте задумали во время писания этого романа какой-нибудь другой, самый большой, и это стало вам не интересно».

И действительно, замышлялся самый большой роман. Не только по объему. Горький задумал его как своего рода энциклопедию жизни русской интеллигенции на рубеже веков, вплоть до революции. Но он не мог знать, какое влияние окажут на работу последние события.

Наверное, справедливо выражение о художнике: «Ты сам свой высший суд». Это — об итоге. Но не всегда создатель в полной мере хозяин замысла. Слишком многое вторгается извне. И писательскую-то душу, ее вряд ли уподобишь пещере, куда можно перекрыть доступ голосу современности.

Произведения, о которых шла речь в этой главе, питала энергия того народного моря, которое нашло удивительное воплощение в автобиографической трилогии Горького. Именно в эту пору, в 1922 году, заканчивал писатель завершающую часть цикла — «Мои университеты».

Эпический характер горьковского замысла критика оценила еще до революции. Весьма далекий от Горького, а в годы эмиграции откровенно враждебный по отношению к нему, Д. Мережковский в 1916 году опубликовал статью «Не святая Русь (религия Горького)». Усмотрев в «Детстве» одну из «лучших, одну из вечных русских книг», Мережковский счел ее и в религиозном смысле наиболее значительной: на вопрос, как ищут Бога простые русские люди, «Детство» отвечает основательнее, чем даже книги Толстого и Достоевского. У тех — сознание, идущее к стихии народной. У него — народная стихия, идущая к сознанию. По мнению Мережковского, уже в «Детстве» происходит разрыв с традиционными представлениями о «святой Руси».

«Нет, не святая, а грешная, — сказал Горький так, как еще никто никогда не говорил»… «Вот какое „отечество“ надо полюбить Горькому… „Святая Русь“… Горький не умиляется. Да будь она проклята, эта „святость“, если от нее все наши мерзости!» Правда о свинцовых мерзостях жизни — «это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же выдрать ее из памяти», — цитирует критик писателя и продолжает: «Никто никогда не говорил об этой правде так, как Горький, потому что все говорили со стороны, извне, а он — изнутри».

«По-нашему; по Толстому и Достоевскому, — „смирение“, „терпение“, „неделание“, а по Горькому, возмущение, восстание, делание — „страшно верное, страшно русское“. И если Россия не только откуда-то пришла, по и куда-то идет, то в этом Горький правее Толстого и Достоевского. В этом Россия грешная святее „святой“».

«Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, освобождающуюся Россию верит Горький. Знает, что „Святой Руси“ нет; верит, что святая Россия будет».

Какие бы поправки ни вносила в эти прогнозы потом история, само по себе появление их глубоко показательно. Актуальность подобных мыслей весьма неожиданно дополняется рассуждениями классика армянской литературы А. Ширванзаде, расширяющего национальный диапазон рассуждений критика. Он увидел в повести «Детство» символ не только русской народной жизни, но и всех народов вообще. «Посмотрите, ведь я не русский, а армянин, родившийся и живший вдали от русской жизни, а между тем все описанное Вами так родственно, как жизнь того народа, от которого я происхожу. И, поверьте, то же самое скажет Вам и французский, и английский, и иной другой писатель, вышедший из народа или знающий жизнь своего народа. В этой общечеловечности главное достоинство Вашей великой книги».

ГЛАВА VI Сладость и муки любви

Герой рассказа «Отшельник» Савел Пильщик, как могли мы убедиться, ведет, в сущности, далеко не отшельнический образ жизни, всячески стремясь помочь ближнему. Но мы бы впали в упрощение, обратив внимание только на эту сторону его поведения. Перед нами еще и рассказ просто о любви, хотя этот мотив оттеснен на задний план. О любви и ее таинствах. Если угодно — аномалиях.

Савел — вовсе не пуританин, не аскет. Он с удовольствием вспоминает утехи своей молодости и с особой гордостью заявляет, что и теперь, в свои шестьдесят семь лет, может «всякую женщину добрать до самого конца». В его отношении к чувственной стороне любви есть даже что-то животное. Страсть порой требовала удовлетворения во что бы то ни стало, и тут годилась любая женщина. «Где какая баба поласковее — той и пользуюсь. Дело обыкновенное».

На читателя может произвести шокирующее впечатление та воистину детская откровенность, с которой поведал Савел рассказчику историю потери невинности собственной дочерью-красавицей, затуманив, впрочем, рассказ об этом разного рода многозначительными недомолвками. На вопрос, жил ли он с дочерью, Савел, задумавшись, отвечает: зимними, скучными ночами «играл с ней»…

В «Отшельнике» Горький как бы делает первые пробные шаги, ступая на зыбкую почву крайностей любовных отношений, которые всегда и притягивали литераторов и отпугивали своей пикантностью.

Проповедовавший тогда максималистский принцип «Человек — это звучит гордо», он с течением времени все больше убеждался, до чего сложно устроен этот самый человек. И идет он жизненной дорогой вовсе не по формуле «вперед и — выше!», как провозглашал сам же в ранней поэме, а … черт его знает, как он идет! Спотыкаясь, падая, проваливаясь в какие-то ямы, счищая налипающую грязь и все-таки двигаясь действительно вперед. И — выше. Но только в конечном счете! Да и то не всегда!..

Вот и тот же Савел Пильщик… Писал его Горький, испытывая к герою смешанное чувство симпатии, любопытства, несогласия с какими-то его действиями. Но наиболее уязвляющим было ощущение не такой уж, в сущности, случайной внутренней своей связи с героем в самой рискованно-интимной сфере…

Начало — середина 20-х — важная и мало еще осмысленная нами пора творчества Горького. С одной стороны, он работает над «Делом Артамоновых», приступает к «Жизни Клима Самгина». Они повествуют о проблемах социального бытия, о том, как человек стремится переделать обстоятельства. Но жизнь подбрасывала все больше пищи для размышлений об иллюзорности чисто социальной переделки действительности. И вот он бросается в сферу совсем иную, прямо противоположную — в анализ мира чисто интимных отношений, о чем пишет в рассказах о любви. Никогда еще диапазон его поисков не был столь всеохватно широк.

Размышления о превратностях и парадоксах любви рождаются у Горького в то время, когда его собственная интимная жизнь изменилась и стала несколько необычной. Началось это еще в Петрограде, в Гражданскую войну, во время жизни на Кронверкском. Тогда в его дом неожиданно заглянула Мария Игнатьевна Закревская-Будберг в поисках защиты в трудную минуту, заглянула, чтобы … задержаться на полтора десятилетия. В сущности, Мария Игнатьевна, или, как ее звали близкие, Мура, стала третьей женой Горького после того, как они с Марией Федоровной решили еще в 1913 году расстаться…

Союз с Марией Федоровной Андреевой в 1904 году удивил многих. Уезжая из Нижнего ненадолго в Москву, Горький еще не знал, что едет в другую жизнь насовсем…

До сих пор все было благополучно. Женившись в 1895 году на Екатерине Волжиной, служившей корректором в «Самарской газете», где он сотрудничал постоянно, Горький обрел любящую жену и доброго друга. Недурная собой, прекрасно воспитанная, интеллигентная, она дала ему, репортеру-газетчику и начинающему писателю, бродяге без кола и двора, ощущение прочности дома, семейного очага. Неважно, что своего дома у них не было. Во время жизни в Нижнем они сменили множество квартир, начиная с тесноватых комнатенок, уставленных купленной по дешевке разномастной мебелью в низеньком доме Гузеевой в Вознесенском переулке, и кончая шикарной по тем временам многокомнатной квартирой в доме Лемке на Мартыновской: к этому времени он уже стал знаменит. Но к концу жизни здесь, в 1904-м, в душе начало рождаться ощущение тесноты окружающей обстановки. Что из того, что за обеденный стол садилось до полутора десятка домашних и гостей, постоянно обитавших в доме, но, слава богу, не мешавших работать, потому что у него был прекрасный кабинет, изолированный от шумных игр сына Максима или голосов взрослых?

Естественно, он был центром этого дома. Нельзя сказать, что знаки внимания и почитания были неприятны. Но ему все больше не хватало понимания. Прекрасный дом, семья, друзья, а все-таки мелькало порой пугающее сравнение с клеткой… Все чаще вспоминались слова Антона Павловича, перед которым он испытывал чувство искреннейшего преклонения: «Что вам в этом Нижнем?»

Как что! Многое! Всего и не перечислить. Но, впрочем, все это в нем, внутри, навсегда. Многое уже перешло, а еще больше перейдет в книги. Но Антон Павлович прав в главном. Нужна новая среда, дающая новые заряды творчеству, нужен постоянный новый уровень духовного общения. Такой, где поменьше преклонения перед ним, но больше возможности брать от новых друзей и знакомых. Недоучка, он все время корил себя за то, что знает мало, хотя уже прочитал прорву книг. Ну, а про недостатки воспитания в доме деда и в людях и говорить нечего.

И вот в это-то время нарастания в нем потребности в переменах в его жизнь вошла — нет! ворвалась, как комета, — Она. Про таких-то и говорят: писаная красавица. Каковой она и выглядит на портрете Репина. Принадлежа к высшему слою интеллигенции и даже аристократии (жена статского советника А. Желябужского), она, мало того, была актрисой Московского художественного театра, на сцене которого с триумфальным успехом прошла его пьеса «На дне». Мария Федоровна играла в ней Наташу.

Так что знакомство их было как бы предопределено этим обстоятельством. Впрочем, в действительности произошло оно несколько раньше, в Севастополе, где гастролировал театр. За кулисы во время спектакля «Эдда Габлер» по пьесе Ибсена и привел Чехов Горького… В высоких сапогах, в какой-то странной разлетайке с пелериной на плечах, в широкополой шляпе, которую так и не догадался снять при входе в артистическую уборную, он был явно смущен. Хваля игру актрисы, чертыхался и с такой силой тряс ее руку, словно хотел оторвать и прихватить себе на память.

А «прихватил» всю! В начале 1904 года Мария Федоровна покинула дом и Москву. Сделать это было не так уж сложно, тем более что супружеские отношения с Андреем Алексеевичем фактически прекратились еще восемь лет назад.

Горького никто не считал красавцем. Но было в нем такое человеческое обаяние, что его голубые глаза неумолимо завораживали собеседниц. Да и, к слову, был ли красавцем Пушкин? Но кто же не знает о его ошеломляющем успехе у женщин, о чем свидетельствует знаменитый донжуанский список поэта? Покоряла феерическая одаренность пушкинской личности, ум, юмор, бесподобный дар импровизатора…

Помимо всего прочего Горького и Андрееву соединило и еще одно обстоятельство. И если б это было изображено в литературном произведении, а не порождено самой жизнью, критика с ехидством подтрунивала бы над авторской данью железным догмам социалистического реализма.

Мария Федоровна не только внесла в жизнь Горького атмосферу большого искусства, но и подогрела ее огнем революционной деятельности. Она принадлежала к социал-демократической партии, ее левому крылу. Восхищаясь красотой и духовным богатством натуры Андреевой, Ленин дал ей партийную кличку «Феномен».

В момент декабрьского вооруженного восстания в квартире Андреевой и Горького на углу Воздвиженки и Моховой базировалась дружина вооруженных студентов и находилась лаборатория, где изготавливались бомбы.

Вскоре же после знакомства с Горьким жизнь поставила перед Андреевой неумолимую проблему выбора: любовь или театр. В самом деле: соединяясь узами брака, пусть и не зарегистрированного официально, с крамольным литератором, она вынуждала себя кочевать вместе с ним по стране и по заграницам, сначала ближним, а потом дальним. Ведь не повезешь за собой театр! И она пошла на эту жертву, оставив сцену и сделавшись женщиной при писателе. Пошла, потому что понимала масштаб его дарования и деятельности. Пошла, потому что была нужна ему не только как женщина, как хозяйка дома — в конце концов подобную роль с не меньшим успехом могли выполнить другие. Поняла, что нужна ему и как человек искусства, способный понять и оценить его работу и оказать помощь в этой работе сначала как первый слушатель, а потом и как тактичный, добрый советчик. Не говоря уже, само собой, о технической помощи секретаря и переводчицы.

Так или иначе, союз с Андреевой породил совершенно иной, нежели прежде, образ его жизни, преодолевающий налет, пусть и милой и очаровательной, провинциальности и отвечающий размаху пришедшей к нему мировой славы.

Мария Игнатьевна Будберг совершенно не была похожа на Екатерину Павловну (которую, кстати, с Горьким до конца его дней связывали добрые отношения — она сумела встать выше обиды). Мария Игнатьевна совершенно не была похожа и на Марию Федоровну с ее уравновешенностью, тактом, светскостью в высшем смысле этого понятия и — может быть, это главное — с ее преданностью своему долгу, взятым на себя обязательствам.

Муру с ног до головы овеивал дух исканий, стремления к чему-то, что и сама-то она не всегда могла четко определить, желания неожиданно сорваться с места, броситься куда-то, сочинив версию о поездке «к детям в Эстонию», далеко не всегда отвечающую действительности. Казалось, больше всего она боялась скуки, которая, по ее мнению, неизбежно возникает при уравновешенно-стабильном, установившемся раз и навсегда образе жизни. Избранный же ею образ жизни был чем-то родствен его молодости, с бродяжничеством, кострами в степи, радостью и риском новых знакомств. Мура как бы омолаживала его. Авантюры, приключения были ее стихией. Необычная жизнь этой удивительной женщины была окутана покровом какой-то тайны, над которой Горький не раз задумывался поневоле. Но он все же не подозревал, что таит в своей душе Мария Игнатьевна. И уж, конечно, ни он, ни кто-либо другой представить не могли, какую роль суждено ей еще сыграть в его жизни после того, как они расстанутся…

Обсуждая с Горьким характер сложившихся между ними отношений, Мария Игнатьевна довольно решительно возражала против оформления брака, поскольку превыше всего ценила свободу. Но вероятно, при всей склонности к приключениям, она была не прочь обеспечить себе резервный вариант. Начав интимные отношения с Г. Уэллсом еще в Петрограде, на Кронверкском, когда английский гость случайно перепутал дверь своей спальни, она держала его «на прицеле» и позже, так как понимала, что в случае возвращения Горького в Россию пути туда ей, с ее-то прошлым любовницы английского разведчика Локкарта, заказаны…

Заняв положение жены Горького, Мура все же в большей мере оставалась любовницей, нежели супругой. И дело опять-таки не в отсутствии официального оформления брака. Дело в ней самой, в ее характере, привычках, образе жизни. Наверное, впервые Горький в свои зрелые годы с такой силой испытал мучения, которые приносит женщина и без которых тем не менее его собственная жизнь становится беднее. Мура не только не вносила умиротворения в эту трудную пору. Она в пределах дома как бы олицетворяла время с его неустойчивостью, духом исканий, борьбы с препятствиями, обостряющими инстинкт самосохранения и заставляющими, что называется, держать форму.

Добрый, по-человечески очень отзывчивый на чужую нужду и особенно несчастье, Алексей Максимович от Будберг более, чем от кого бы то ни было из женщин, набирался опыта психологического самоутверждения вопреки обстоятельствам. Той дипломатии, которую проницательно заметил в нем Е. Замятин, о чем мы вспомним еще не раз…

Да, конечно, Мария Игнатьевна была грешной женщиной, как говорится, с прошлым. Ну а сам-то он разве без греха?

Мария Игнатьевна активнее, чем другие, подталкивала Горького на размышления о превратностях любви, о ее аномалиях. И более чем когда-либо раньше или позже, это нашло отражение в горьковском творчестве, в его удивительных рассказах 1922–1924 годов. Конечно, огромную роль играли в жизни Горького и Екатерина Павловна и Мария Федоровна. Но все же трудно с уверенностью говорить о том, что какая-то из них оказала прямое влияние на его писательский труд. Не обязательно в роли прототипа. Просто хотя бы воздействием на выбор тематики и ее трактовку, на направление движения сюжета… А вот про Марию Игнатьевну сказать это можно.

Как известно, роман «Жизнь Клима Самгина» он посвятил ей. Пожалуй, с еще большим основанием, чем историю пустой души, он мог посвятить ей написанные в эти годы рассказы о любви…

По утверждению Берберовой, именно в 1922 году Горький и Мура выработали общую линию поведения, оставляющую за ней немалую степень свободы. Было Муре в это время тридцать. Цветущий женский возраст. Ему — на 24 года больше. Пятьдесят четыре… Возраст не критический, но все же… В самый раз спешить взять от жизни то, что может дать она в своей наиболее сокровенной, интимной сфере…

«Она любила мужчин, — пишет автор „Железной женщины“, — не только своих трех любовников, но вообще мужчин и не скрывала этого, хоть и понимала, что эта правда коробит и раздражает женщин и возбуждает смущение мужчин. Она пользовалась сексом, она искала новизны и знала, где найти ее, и мужчины это знали, чувствовали это в ней и пользовались этим, влюблялись в нее страстно и преданно. Ее увлечения не были изувечены ни нравственными соображениями, ни притворным целомудрием, ни бытовыми табу. Секс шел к ней естественно, и в сексе ей не нужно было ни учиться, ни копировать, ни притворяться».

…Перед Горьким открывалась величайшая в своей простоте истина. Он полюбил ее. Она ответила взаимностью. (Или, наоборот, — не ответила, предпочтя другого.) Всегда в жизни одно и то же, из тысячелетия в тысячелетие. И — всегда по-разному. И уловить вот эти различия, показать живую динамику обычного человеческого чувства, динамику, обусловленную возрастом, физическим состоянием персонажа, в какой-то мере его профессией, местом действия, погодой и бог знает скольким еще количеством факторов, постоянно меняющихся местами, — вот что главное для писателя, вот что принесет подлинный успех. Новаторство не в приеме. Прием — лишь следствие проникновения в духовный мир личности.

И раньше, на Кронверкском, Горький много говорил о женщине, но подчеркивал в ней пробужденное революцией и войной «железное» начало. Теперь, в начале 20-х, его интересует совсем другое, поскольку и сам-то он стал другим.

Живя в Германии и постоянно думая о России, Горький вспоминал и свое прошлое, не только недавнее. Вспоминал и о первой любви. Не о том случае, который описан в рассказе «Однажды осенью», опубликованном еще в 1895 году в Самаре, но перерабатывавшемся в 1922-м (когда и создавался рассказ «О первой любви»). Одному из своих корреспондентов Горький характеризовал рассказ как автобиографический. «Впервые я „познал женщину“, когда мне было 18 лет; случилось это при условиях, совершенно правдиво изложенных в рассказе „Однажды осенью“».

Случайное знакомство молодого бродяги на речном берегу с Наташей, по ее собственному признанию, «девицей из гулящих». …Проливной дождь, заставивший их вместе лезть под перевернутую лодку… «Сколько было иронии надо мной в этом факте! Ведь я в то время был серьезно озабочен судьбами человечества, мечтал о реорганизации социального строя, о политических переворотах, читал разные дьявольски мудрые книги… И меня-то согревала своим телом продажная женщина, несчастное, избитое, загнанное существо, которому нет места в жизни…»

Повествователь не именует происшедшее любовью. Для него это слово имеет другой, гораздо более глубокий смысл.

Образы проституток встречаются и в других рассказах молодого Горького о босяках, и автора даже упрекали в «несдержанности» «при изображении женщин и любовных сцен» (например, в «Мальве»). Вряд ли такой упрек мог быть безразличен автору, ибо принадлежал самому Чехову. Но, думается, замечания такого рода не вполне справедливы и исходили из норм, сложившихся в прошлом. Прежде всего, молодой автор вовсе не злоупотреблял количеством сцен с изображением падших женщин. К примеру, образ Капитолины в «Коновалове» вообще начисто лишен не только намека на какую-нибудь скабрезность, но герой не допускает в разговоре о ней ни малейшего мужского цинизма, полностью сочувствуя ее намерению вырваться из публичного дома на волю.

«Без любви какой-нибудь жить человеку невозможно; затем ему и душа дана, чтобы он мог любить…» — убежден Коновалов, склонный, несмотря на свое босяцкое положение, к философскому осмыслению действительности (что, впрочем, вообще присуще героям Горького).

Любопытно следующее наблюдение Горького над жизнью босяков. В их сознании реальность прозаических отношений с женщинами, как правило, соседствует с красивой выдумкой. Изложив рассказ Коновалова о его «романе» с купчихой, повествователь заключает: «Я слышал и раньше истории в этом духе. Почти у каждого босяка есть в прошлом „купчиха“ или „одна барыня из благородных“. Кому же не хочется самому быть из благородных?»

Вернемся, впрочем, в 20-е годы, откуда Горький решил бросить взор на времена своей молодости, и обратимся к рассказу «О первой любви». Сделать это тем более необходимо, что, с моей точки зрения, горьковские истории о любви явно недооцениваются в литературоведении и заслоняются другими, создававшимися параллельно. Причина ясна: в тех, других, на первый план выводится социальная проблематика, так или иначе они связаны с проблемами революционного сознания и его противоречиями. А тут — просто любовь!.. К примеру, даже в такой солидной монографии, как «М. Горький и литературные искания XX столетия» А. Овчаренко, два интересующих нас рассказа даже не упоминаются, хотя в ней есть глава о рассказах и повестях 1922–1925 годов.

Между тем выдающиеся современники Горького оценивали его произведения чрезвычайно высоко, а иные из них даже восторженно. Так, Стефан Цвейг писал Горькому из Зальцбурга 29 августа 1923 года: «Я люблю Ваше творчество бесконечно, уже много лет меня ничто так не потрясало, как описание Вашего первого брака в „Воспоминаниях“. В немецкой литературе нет никого, в чьих произведениях была бы эта непосредственность правды, — я знаю, ее можно достигнуть также с помощью искусства, может быть, даже с помощью искусных приемов. Но Ваша непосредственность является для меня единственной: даже у Толстого не было такой естественности повествования».

Мы еще обратимся к тому, что вызвало наибольшее восхищение такого блистательного стилиста, как С. Цвейг, — естественности повествовательной манеры Горького. Но сначала — о фактической, автобиографической основе рассказа. В нем описывается история далеко не простых отношений Горького с Ольгой Юльевной Каминской (урожденной Гюнтер), родившейся на 11 лет раньше писателя в Нижнем Новгороде. С мужем Ф. Каминским она рассталась очень скоро и вышла замуж за Болеслава Петровича Корсака, вернувшегося из сибирской ссылки. Познакомился с ней Горький в июне 1889 года. Прожили они вместе немногим более двух лет.

Поселились молодожены в «поповой бане», которая в рассказе описывается так: «Я поселился в предбаннике, а супруга в самой бане, которая служила и гостиной. Особнячок был не совсем пригоден для семейной жизни, он промерзал в углах и по пазам. По ночам, работая, я окутывался всей одеждой, какая была у меня, а сверх ее — ковром и все-таки приобрел серьезнейший ревматизм… В бане теплее, но, когда я топил печь, все наше жилище наполнялось удушливым запахом гнили, мыла и пареных веников… А весной баню начинали во множестве посещать пауки и мокрицы, — мать и дочка до судорог боялись их, и я должен был убивать их резиновой галошей».

Колоритная картина, не правда ли? В действительности все было, мягко говоря, несколько иначе. Вот как описывает Каминская жилище в своих воспоминаниях[15]. «Приискали мы себе квартиру в три комнаты с кухней. Дом стоял в саду, изолированный от уличного шума, что было большим плюсом для нас. Одна комната, побольше, была столовой и гостиной, и мой мольберт стоял тут же. Вторая — средняя комната — была моей спальней с Лелей (дочерью от первого брака. — В.Б.), а третья, маленькая, принадлежала Алексею Максимовичу». О пауках, мокрицах и вениках — ни слова.

Если мы пойдем дальше по пути сопоставления фактов жизни прототипов и литературных героев, нас ждет немало неожиданного. В рассказе говорится о «проклятой, хронической нищете», которую герою приходилось преодолевать, проклиная «себя, людей, судьбу, любовь». В действительности у молодых служила кухарка, муж которой, повар одного из лучших ресторанов, во время запоев, когда его удаляли со службы, как пишет Каминская, «удивлял тогда всех нас чудесами своего кулинарного искусства». Будем, впрочем, справедливы. Нужда тоже заглядывала во флигель: на одежду и обувь денег не хватало.

Нетрудно догадаться, почему Горький рисует картину не совсем так, как было на самом деле. Он создает не автобиографический очерк, а художественное произведение, рассказ, отличающийся самостоятельной концепцией. Баня, нужда — средство для усиления контраста между суровой действительностью и романтическими представлениями героя, которому исполнился всего 21 год, о женщине, о любви…

Еще более любопытно, однако, другое: отношение писателя к фактам биографии героини, к тому, какими из них он воспользовался, а от каких воздержался в повествовании. Возлюбленная рассказывает молодому супругу о том, как сам царь Александр II «посещал белостокский институт, оделял благородных девиц конфектами, от них некоторые девицы чудесным образом беременели»…

Откуда стали известны нижегородке столь пикантные подробности из жизни августейшей особы, для читателя остается загадкой. Слух? Сплетня? Не совсем. Оказывается, О. Ю. Каминская сама воспитывалась в Белостокском институте благородных девиц, располагавшемся в бывшем дворце польских королей. Ее, как выражаются сейчас, устроил туда родственник Николаев, в прошлом боевой офицер при генерале Тотлебене. Каждое лето Ольга проводила в Страдле вместе с подругой Юльцей, родители которой занимали дворец польского магната: изысканная мебель и посуда, картинная галерея с портретами предков — закованных в латы сурово-надменных шляхтичей и утонченно-томных красавиц с завораживающими взглядами… Так хотелось походить на них, прогуливаясь в тишине по аллеям старинного парка и прислушиваясь к пению птиц…

Что же касается императора, то одной из лучших воспитанниц института Ольге, преуспевавшей в любительских спектаклях и умевшей превосходно держаться в рамках любой роли, было однажды поручено приветствовать высочайшего гостя на французском языке.

Судьбой было предназначено так, чтобы эта девушка, получившая изысканное воспитание, потом, во время зарубежных скитаний (Париж, Лондон, Болгария, Румыния), познакомится с крупнейшими революционерами П. Лавровым, П. Кропоткиным, с семьей революционера-писателя С. Степняка-Кравчинского. В Нижнем, в той квартире, рядом с ковалихинским оврагом, где и произошло знакомство с Горьким, она занималась подделкой паспортов, изготовлением париков, устанавливала конспиративные связи. Это уже после того, как отсидела месяц вместе с малолетней дочерью в Метехском замке, в Тифлисе, откуда была по этапу отконвоирована во владикавказскую тюрьму, где отбыла еще около месяца. А когда Ольга Юльевна, завершая очередной виток своей одиссеи, приехала в Нижний и прямо с пристани пришла к матери, та, прокляв родную дочь, не пустила ее на порог.

Воистину феерически пестрой была жизнь этой удивительной женщины — садись и пиши с нее роман! Ничего и выдумывать не надо!

Читатель рассказа Горького помнит, что все столь экзотические факты биографии героини в нем отсутствуют, хотя, разумеется, молодой супруг знал об этих и других колоритных подробностях жизни своей подруги из ее обстоятельных рассказов. Знал — и не воспользовался. Почему?

Ключ — в горьковском мироощущении 20-х годов, в его явном разочаровании революционными методами воздействия на действительность. А параллельно нарастала убежденность в том, что сама по себе душа отдельного человека, никак не связанная ни с какими революциями, — это чудо, это целый мир, вселенная, и процесс познания ее бесконечен.

Примечательно, что Алексей ни разу не называет столь близкого ему человека по имени. Жена. Женщина. Она… А временами даже сравнивает с матерью. («Женщина держалась великодушно, точно мать, когда она не хочет, чтобы сын видел, как трудно ей».)

Рассказ Горького даже не столько о любви к женщине, сколько о женщине в любви.

Каминская, безусловно, человек разносторонне одаренный. Она зарабатывала деньги картографией, писала портреты маслом, великолепно шила, изготавливала дамские шляпки по последней моде… Но главным в ней было не это. Основное ее призвание — любовь. И не только в ее высших, наиболее одухотворенных проявлениях. Пожалуй, даже не столько в них. Утверждая, что красиво умеют любить только французы, она заявляет, что не всегда у них найдешь страстную нежность сердца, но они прекрасно заменяют ее тонко разработанной чувственностью — любовь для них искусство.

Для нее же самой — даже нечто большее, чем искусство, — искусство все же лишь какая-то часть жизни. Кроме него есть в жизни еще что-то. Для Ольги любовь — это сама жизнь. Все подчинено ей, ее законам, во власти которых находятся и душа человека и его тело. «Она любила тело свое и, нагая, перед зеркалом восхищалась: „Как это славно сделано — женщина! Как все в ней гармонично!“»

Гармонично, значит, прежде всего, естественно. Для того чтобы усилить впечатление этой гармоничности, Горький использует прием контраста. Муж Ольги Болеслав нарисован в подчеркнуто комических тонах. Комичны и наружность его (борода, в которой постоянно обитают крошки), и речь, в которой книжность концентрирована до такой степени, что для собеседников уже даже не является предметом насмешек, потому что ее трудно воспринимать (завершив обед, который он называл «приемом пищи», Болеслав говорит: «Подвоз пищевой кашицы из желудка клеткам организма требует абсолютного покоя»). Похоже, он, в противоположность жене, вообще стремился к абсолютному покою (отсюда постоянное желание погрузиться в сон).

Жена же, напротив, была воплощением динамизма, возмутительницей спокойствия, особенно спокойствия мужчин. О ней говорили: магнитная женщина. И она знала это и умело пользовалась своим магнетизмом, чтобы привлекать внимание представителей сильного пола. Она вела себя как экспериментатор, стремясь пробудить к себе интерес даже со стороны самого инертного и скучного человека («хочется заглянуть в него, как в коробочку, — вдруг там хранится что-то никому не заметное»). «И порой она действительно зажигала в тусклых глазах безнадежно скучного человека острый блеск напряженной мысли, — но — более часто вызывала упрямое желание обладать ею». Она столь естественно и свободно рассказывала о романах, пережитых ею, что именно эти истории больше всего нравились герою, хотя он не мог не чувствовать: в ситуациях прошлого содержится возможность возрождения чего-то подобного в будущем.

Ольга чувствовала недостаточную прочность их союза и, говоря о том, что никогда не любила так ласково и нежно, в то же время первая заключила, что они оба ошиблись.

Эта женщина высосет из вас всю кровь, предрекла как-то Алексею знакомая фельдшерица. Но нарастающий конфликт имел и более серьезную основу. Разрастался конфликт пусть и поэтического, но все же хаоса, богемы, дилетантства — с целеустремленностью формирующегося профессионализма. В герое рождается писатель, он уже завоевал первый успех, но обстановка постоянного многолюдства в доме и непрерывный «галоп кокетства» жены (как выразился когда-то Л. Толстой) все чаще выбивали начинающего автора из колеи.

Особенно обижен был он, когда жена уснула во время чтения только что написанного им рассказа «Старуха Изергиль». «Эта женщина была принята сердцем моим вместо матери. Я ожидал и верил, что она способна напоить меня пьяным медом, возбуждающим творческие силы, ждал, что ее влияние смягчит грубость, привитую мне на путях жизни. Это было тридцать лет тому назад, и я вспоминаю об этом с улыбкой в душе. Но в ту пору неоспоримое право человека спать, когда ему хочется, — очень огорчило меня».

В высшей мере характерна для стилевой манеры Горького, столь восхитившей С. Цвейга, эта последняя фраза с ее спокойной ироничностью, в основе которой — накопленная за три десятилетия умиротворяющая мудрость.

Кстати, подлинное отношение Каминской к творческим попыткам Горького выглядело несколько иначе. Ольга Юльевна была женщиной достаточно образованной и поначалу являлась не только слушательницей или читательницей сочинений Горького, но отчасти и их редактором. Именно она направила начинающего поэта (да, да, поэта!) к В. Короленко, с которым свела знакомство ранее на политической почве и который, кстати, жил в каких-то двух шагах от «поповой бани», на Канатной. Горький опять заостряет взаимоотношения персонажей, медленно, но неуклонно ведя сюжет к неумолимой развязке.

Ольга воплощает своего рода культ любви, но всякий культ требует чрезвычайной концентрации энергии (общественной, духовной, физической) и всегда деформирует какие-то иные, смежные жизненные сферы.

Алексей же становится рыцарем другого культа — творчества, в основе которого вечное беспокойство познания мира. А два разных культа мирно сосуществовать под одной крышей не могут.

После очередной попытки Корсака вернуть Ольгу Алексей не выдержал. В феврале 1895 года он уехал в Самару, навстречу своей профессиональной судьбе газетчика и судьбе мужа Екатерины Павловны Волжиной. Он знал, что Ольга Юльевна болезненно переживает разрыв, но решил в рассказе этого мотива избежать. Да и в одном из писем он высказывался о бесперспективности их дальнейших отношений вполне определенно: «Мы уже достаточно много задали трепок друг другу — кончим! Я… не виню тебя ни в чем и ни в чем не оправдываю себя, я только убежден, что из дальнейших отношений у нас не выйдет ничего <…> Кончим».

Когда Горький писал вдали от родины свой рассказ, он думал, что Каминской нет в живых, может быть, потому и допустил такую свободу домысла, но — ошибся. Позднее, через тридцать лет после разрыва, в один из его приездов в Россию, они встретились. Свидание было коротким, но трогательным. Над каждым из них время поработало беспощадно. «Передо мной сидел старик с густыми опущенными усами; волосы на голове стояли ежиком… Ничего похожего на моего нижегородского Алексея с его блузой и длинными волосами…» Так писала Каминская в воспоминаниях сразу после смерти Горького.

Встреча оказалась единственной. А к гробу первую любовь даже не допустили. Не вышла рангом. Что из того, что без нее вряд ли родился бы рассказ о старухе Изергиль, вдохновленный ею и перипетиями ее судьбы.

В цикле 1922–1924 годов сразу вслед за «Отшельником» идет «Рассказ о безответной любви». Первый весь пронизан пафосом любви-сочувствия ко всем людям. В письме к Роллану от 7 декабря 1922 года Горький сообщал, что пишет «О любви» — «три рассказа на темы о любви к людям, к женщине, о любви женщины к миру», и подчеркивал, что начальные два («Отшельник» и «О первой любви») уже готовы.

С первых же страниц, вопреки авторской заявке, рассказ начинается как повествование о любви к женщине — странной, самоотверженной любви на всю жизнь. И даже за пределами жизни возлюбленной.

В центре — образ провинциальной драматической актрисы Ларисы Добрыниной. Будучи женой помещика, она оставила дом и семью во имя сцены (что за семья, были дети или нет — о том в рассказе ни слова). Женщина выдающейся красоты, она знала, что обрекает себя на трудную жизнь, но летела к цели, как бабочка на огонь. Однако насколько трудно будет ей, знать не могла.

Разумеется, внешние данные для актера, особенно если это женщина, имеют огромное значение. И все-таки сколько знает театр случаев, когда именно актрисы, которых нельзя назвать красавицами, потрясали сердца зрителей, — от Стрепетовой до Комиссаржевской и Ермоловой.

Увы, Добрынина, с ее замечательной красотой, талант имела достаточно скромный, и успех, сопутствующий ей, никак не соответствовал ее ожиданиям. «Женщина оригинальной красоты, ведь она не умеет играть, ходит по сцене для себя и точно ищет потерянную ею брошку…» — говорит один из персонажей. «Человек для себя, а не для театра», — с удовольствием заключает другой, которому она дорога не как актриса, а как женщина, не подозревая, что косвенно воспроизводит формулу знаменитого режиссера: любить не себя в искусстве, а искусство в себе.

На спектаклях Торсуеву «никакого дела не было… до ее игры. Когда она выходила на сцену, я ничего не видел, кроме ее, слышал только ее ленивенький голос, следил, как двигается, точно по воздуху, ее великолепная фигура. Легко она ходила и так, знаете, царственно, оказывая милость земле и людям. Восхищала меня гордая стройность ног ее. И груди… небольшие, расставленные далеко одна от другой».

Образ Ларисы противоположен образу Алексея из предшествующего рассказа. Там — становление профессионализма, все более крепнущее перо, а потому необходимость привести образ жизни в соответствие со своими возможностями. Тут — все более нарастающая неудовлетворенность сделанным, сопровождаемая самоуспокоением и верой в то, что удача еще возможна, и тщетными попытками добиться ее.

В сущности, судьба уготовила Добрыниной особую роль в совсем другом театре, условно говоря, театре одного актера. В каждом городе она имела ошеломляющий успех у мужчин и с удовольствием пользовалась этим. Изысканные и обильные ужины под выстрелы откупориваемых бутылок шампанского, изобилие пышных букетов, комплименты — все это довольно долго кружило ей голову и требовало значительных расходов. Меценаты? Но бывают ли таковые совсем бескорыстными?

В трагическую минуту самоубийства Коли Торсуева, брата главного героя, сочувствующая ему и признающая свою причастность к его гибели, Лариса не без панической откровенности в сердцах заявляет: «Но — что же мне делать? Неужели я должна покорно отдаваться в руки всех, кто меня хочет?..»

Горький вовсе не злоупотребляет чувственными сценами, но и избегать их в отдельных случаях не стремится. «Удивительно одевалась она, — говорит рассказчик. — И в узком платье, закрытом до горла, и в широком все равно — точно голая. Понимаете? Да. Нагая. Такое гордое тело».

Написанный сочными реалистическими красками, портрет Ларисы таит в себе все же традиционные черты некоей инфернальной светской львицы, у которой игра в любой момент могла превратиться в охоту, и рассказчик начало охоты безошибочно улавливает по ее «обнимающему взгляду». А сам он «полюбил ее с первого удара глаз» (!) Заметим: не просто «с первого взгляда». Сразу. «Это — бывает в несчастных случаях».

Таким несчастным случаем и стала для Торсуева-старшего вся его жизнь. Человек состоятельный, наследник дела, он бросил все и главным содержанием своей жизни сделал быть при ней. Не мужем, даже не любовником… Про высших особ в официальных сообщениях пишут: «и сопровождающие его лица». Вот таким постоянно сопровождающим Добрынину по жизни лицом и стал добровольно Торсуев. Ее памяти он остался верен и после ее смерти, наверняка до собственной гробовой доски.

Чудак? Но именно он дал повод для знаменитого горьковского афоризма: «Чудаки украшают мир».

Надо ли говорить, что Торсуев превратил свою жизнь в постоянную муку? Он стал не только свидетелем, но и соучастником ее многочисленных романов, способствуя их течению и вызывая постоянные насмешки окружающих. Когда у Ларисы возникла связь с появившимся в городе английским предпринимателем Вильямом Проктором, Торсуев снабдил Ларису пятьюдесятью тысячами, зная, что они пойдут на погашение карточного долга англичанина. Он признается себе: «Если б она приказала: „Приготовьте постель, у меня Проктор ночует“, — так я бы, вероятно, приготовил и постель».

Торсуев словно бы шагнул в рассказ Горького из романов Достоевского, и вместе с тем это как раз один из типичных его образов начала 20-х годов. Впрочем, влияние великого предшественника, с коим Горький спорил в связи с постановкой на сцене «Бесов» лет десять назад, тоже отрицать нельзя.

Добрынина с обескураживающей откровенностью лишает Торсуева всякой надежды, тут же добавляя, что без него ей «неудобно» (предварение самгинского словечка).

«Видите, каков я зверь?

В тот день была она в белом кружевном платье, и сквозь кружево сияет ее тело, — смотреть больно. Все на ней белое, чулки, туфельки, каштановые волосы коронуют ее голову, и сердито-насмешливо улыбаются ее глаза. Лежит на кушетке, туфля с ноги упала, пятка круглая, точно яблоко. В комнате солнце, цветы, — невыразимо великолепна была она в цветах и солнце. Страшная сила красота женщины, сударь мой!..»

«Зверь»… «Страшная сила» красоты… А еще при характеристике героини возникает мотив огня, костра. Здесь любимый Горьким поэтический образ костра (вспомним хотя бы автобиографический рассказ «В степи») обретает совсем иной смысл. Будущий самоубийца, Коля говорил: «Зажег человек костер, смотрит, как в нем сгорают люди в пепел, а самому одиноко и холодно». Это заключение подтверждается и деталями портретной характеристики: «Лариса Антоновна сидела в центре общего внимания, в переднем углу под образом, одета в темно-красное платье, украшена цветами, пышная и волшебная, вся точно в огне». Она и есть огонь, но не тот, что пробуждает «пламенную страсть», ведущую на подвиги, а сжигающий дотла. Герой признается, передавая состояние вызревшего в нем кризиса: «В душе, знаете, эдакое черное пепелище и разрушение всех сил».

Сознавала ли Добрынина (фамилия-то какая!) губительную силу своей красоты? Сознавала прекрасно. Не сказать, чтоб она испытывала садистское наслаждение от мучений, причиняемых ею другим людям. В первую очередь по-собачьи преданному ей Торсуеву. Но считала такое положение в порядке вещей.

А Торсуев? Казалось бы, в конце концов в один прекрасный момент он мог попросту бросить ее… Была убеждена: не бросит. И не боялась говорить ему такое, что вытерпеть мог только он. А как-то бросила даже верному рабу своему: «Едва ли вы человек». «Изо всех насмешек судьбы над человеком — нет убийственнее безответной любви».

И все-таки Торсуев дождался своего часа. И наступил он тогда, когда что-то дрогнуло наконец в ее душе в минуту тоски и одиночества, и произнесла она слова благодарности, жалости и как будто покаяния в том, что испортила ему жизнь. «Испортила, да…» — Гладит она голову мне, шепчет: «Непоправимо?» — Горячо капают на шею мне слезы ее. И тут, знаете, впервые овладел я ею, в углубление несчастья моего. Опомнился, — вижу: сидит она полуобнаженная на постели, укладывает груди в лиф, лицо у нее спокойное, слышу задумчивый голос: «Ну, вот мы и поженились. Хорошо со мной? Теперь давайте чай пить. И — шампанского спросим…»

— Просто, знаете, смертным холодом обожгло меня, бросился на пол, к ее ногам, рычу, реву: «Не любите вы меня, не нравлюсь я вам…»

А в ответ: «Из жалости — не любят, это оскорбительно, когда из жалости. Вы — добрый, чудесный друг, но со мной вы погибнете, изломаю я вас…». И говорится это спустя многие годы после того, как завершился в душе человека этот слом…

Звучит старый горьковский мотив: не унижать человека жалостью… Мотив, который для самого писателя со времен Гражданской войны вовсе уже не кажется бесспорным.

Возникает вопрос: как же сам Горький оценивал свой рассказ?

Существует свидетельство И. Шкапы, содержащее любопытную авторскую характеристику произведения. В 1934 году, весной, он говорил: «Да, рассказец мой против вакханалии сердца… Я хотел сделать эпиграфом к нему слова Ларисы Добрыниной: „Изо всех насмешек судьбы над человеком — нет убийственнее безответной любви“… Не вредно их помнить и мужчинам, чтобы из человека не превращаться в раба. Эта мысль — основная в рассказе… „Рассказ о безответной любви“ — моя полемика с „Браслетом“ Куприна».

Интересно, в чем же конкретно проявляется эта полемика?

Рассказ Куприна — о трагической судьбе бедного чиновника Желткова, жертве несчастной любви к аристократке княгине Вере Николаевне Шеиной. Это — в конечном счете. Но до последних страниц главный герой не появляется на сцене. Повествование изобилует описаниями быта Шеиных, их привычек, одежды, превосходной природы, окружающей дом, многочисленных гостей, их наружности и т. д. Рассказ несколько тяжеловесен в своей описательности и отдает дочеховскими традициями XIX века.

Главный герой вводится в действие сначала косвенно. О нем в подчеркнуто пародийно-иронической манере, как о беспочвенном и в какой-то мере даже примитивном романтике, вот уже много лет присылающем княгине пылкие признания в любви, рассказывает гостям ее муж. Он абсолютно уверен в том, что жена относится к проявляемым к ней знакам внимания как к чудачеству, заслуживающему лишь насмешки…

Но вот в сюжете наступает резкий перелом. Влюбленный незнакомец переступил черту приличия, как небезосновательно полагают Шеины: он прислал Вере гранатовый браслет… Кто его знает, что он может себе позволить еще?

Так думают все, не исключая Веру. Кроме наиболее умудренного жизненным опытом генерала Аносова. «Да-а, — протянул генерал наконец. — Может быть, это просто ненормальный малый, маньяк, — а почем знать? — может быть, твой жизненный путь, Верочка, пересекла именно такая любовь, о которой грезят женщины и на которую больше не способны мужчины».

Но это лишь гипотеза. И решение принимается суровое: отыскать незнакомца, скрывающегося за инициалами Г.С.Ж., и объясниться с ним.

Скромная, темноватая комната. Бедное убранство. Оробевший при виде неожиданных гостей хозяин, человек лет тридцати пяти, «с нежным девичьим лицом, с голубыми глазами и упрямым детским подбородком с ямочкой посредине». Все упреки энергично начавшего разговор брата Веры, товарища прокурора Булат-Тугановского, он принимает, не пытаясь оправдаться. Казалось бы, одна из сторон уже потерпела поражение. Но тут с трудом сдерживавший в аристократической душе раздражение и презрение к какому-то ничтожеству, Булат-Тугановский, как говорится, допускает «перебор». Он заявляет, что в случае необходимости они обратятся к властям.

И вдруг происходит чудо! Бессловесный жалкий чиновник преображается! Меняется все его поведение. Перед нами другой человек. Читаем: «— Простите. Как вы сказали? — спросил вдруг Желтков внимательно и рассмеялся. — Вы хотите обратиться к властям?.. Именно так вы сказали?

Он положил руки в карманы, сел удобно в угол дивана, достал портсигар и спички и закурил».

Для Желткова агрессивный аристократ больше не существует. Он выключает его из разговора, обращаясь целиком к мужу Веры Николаевны. «— Трудно выговорить такую… фразу, что я люблю вашу жену. Но семь лет безнадежной и вежливой любви дают мне право на это… Скажите, князь, предположим, что вам это неприятно, скажите, — что бы вы сделали для того, чтобы оборвать это чувство? Выслать меня в другой город, как сказал Николай Николаевич? Все равно и там так же я буду любить Веру Николаевну, как здесь. Заключить меня в тюрьму? Но и там я найду способ дать ей знать о моем существовании. Остается только одно — смерть… вы хотите, я приму ее в какой угодно форме».

Так в чем же конкретно проявляется полемика Горького с Куприным? Внимательное сопоставление двух текстов не дает никаких оснований для разговоров о полемике. У каждого автора свой настрой, своя концепция. А в кульминационной сцене купринский герой поднимается на такую высоту духовной свободы, на которую ни разу не удается подняться ни Торсуеву, ни его младшему брату, кончившему самоубийством так же, как и Желтков.

Горький словно бы забыл (это с его-то феноменальной памятью!) свой же отзыв о «Гранатовом браслете», сделанный сразу после его прочтения. «А какая превосходная вещь „Гранатовый браслет“! — восклицал он в одном из писем. — Чудесно! И я рад — с праздником! Начинается хорошая литература!..» Отзыв не назовешь иначе, как восторженным. Но еще важнее его воистину программный характер. Рассказ Куприна был опубликован в 1911 году, в шестой книжке альманаха «Земля», уже после того, как появилось в печати довольно много сочинений, в которых любовь в собственном смысле заменялась в лучшем случае свободой полового общения. Мотив вседозволенности коснулся и Куприна, который в рассказе «Морская болезнь» (1908) изобразил насилие пароходной прислуги над социал-демократкой. Рассказ получил суровое осуждение прогрессивной критики, и Горького — тоже.

Вряд ли Горький мог знать к тому же, что работа над «Гранатовым браслетом» шла одновременно с работой над второй частью большой повести «Яма». «Браслет» сиял как символ чистоты, возвышенной любви на фоне той физической и нравственной нечистоплотности, которые неизбежно сопровождают мир проституции, изображенный в «Яме».

Так почему же все-таки автор «Рассказа о безответной любви» сделал упор на полемике с «Браслетом»? На мой взгляд, мы имеем дело далеко не с единственным случаем деформации горьковских суждений о своем творчестве, происшедшим в 30-е годы под влиянием окружавших его обстоятельств. В 1922 году ни о какой полемике с Куприным он и не помышлял. Это потом, став правоверным соцреалистом, уверовавшим в возможность полного перевоспитания личности и превращения ее в преисполненное целеустремленной социальной активности существо, стал он смотреть на свои произведения иными глазами, вероятно вполне искренне делая упор на те ноты и мотивы, которые в полифонии текста отнюдь не определяли его общее звучание. (Нечто подобное происходило, к примеру, с изменением взгляда Горького на Луку из пьесы «На дне».)

Слава Богу, объективный смысл рассказа не страдает от подобного субъективного толкования его автором спустя годы. Но если уж завершать параллель Горький — Куприн, то напрашивается и еще один далеко идущий вывод. Можно ли согласиться с классиком пролетлитературы в том, что герой купринского рассказа раб любви? Конечно же, нет! Желтков — уже не тот маленький человек, с которого начинается линия этого образа в русской литературе (Евгений из «Медного всадника», Вырин из «Станционного смотрителя» и, конечно же, Башмачкин из гоголевской «Шинели»). Да разве могли те позволить себе такую любовь? Желтков — позволил. Для него любовь не просто выражение состояния души этого человека. Она — высшая ценность духовного бытия вообще. И оказавшийся весь в ее безраздельной власти, он все же не заслуживает именоваться рабом. Скорее это слово можно отнести к герою горьковского произведения.

А дальше нас ждет еще более важный и, конечно же, парадоксальный вывод. Если б, сопоставляя рассказы, не знать времени их написания, то можно было бы предположить, что не Горький спорит с Куприным, а Куприн с Горьким! «Гранатовый браслет» утверждает: безответной любви не существует. Энергия любви Желткова, ушедшего из жизни, как бы переходит к другому человеку — Вере. Придя проститься с погибшим, она «вспомнила, что то же самое умиротворенное выражение она видела на масках великих страдальцев — Пушкина и Наполеона». (Какое же тут рабство?) «В эту секунду она поняла, что та любовь, о которой мечтает каждая женщина, прошла мимо нее». Ценой гибели любившего ее человека Вера поняла, что такое любовь. А для этого ей пришлось переоценивать многое. И кончается рассказ сценой, в которой 2-я соната Бетховена звучит и как реквием, и как величественный гимн любви, которая сильнее смерти.

Чрезвычайно примечательна и другая литературная параллель. Уже завершив свой «Рассказ о безответной любви», Горький прочитал новеллу С. Цвейга «Улица в лунном свете» и поразился внутреннему сходству изображенных в них ситуаций. Цвейг развертывает трагическую историю попыток человека вернуть любовь женщины, гордость которой он унизил своей скаредностью, а теперь понял, насколько любит ее. Любит так сильно, что отыскал не только в другом городе, но и на другом континенте. Теперь, найдя ее в сомнительном заведении, вульгарную, пьяную, он полон к ней прежнего чувства и терпеливо выносит все унижения, бродя по близлежащим улицам, залитым холодным лунным светом.

С. Цвейг мог бы поставить эпиграфом к своей новелле слова горьковского Торсуева: «Тяжело в лунные ночи одинокому человеку таскать по земле свою тень». Удивительное совпадение, не правда ли?

Горький прочитал рассказ Цвейга 5 ноября 1923 года, а на другой день писал автору: «Посылаю Вам корректуру перевода Вашего прелестного „Переулка лунного света“… Любопытно, что Ваша тема похожа на мой рассказ о любви, который тоже будет напечатан в этом журнале».

Тогда же об удивительном совпадении сообщил Горький и Роллану.

Да, можно свершить грандиозную революцию, переделывать жизнь, чтоб жилось людям лучше (пока получалось это довольно плохо). Но, допустим, получится. Станут люди жить хорошо. Однако зависит ли от этого сила и глубина любви, ее духовная наполненность? И где тот таинственный фермент, который соединит души двоих навеки? А впрочем, нужен ли такой фермент — навеки-то? Ведь жизнь, она не стоит на месте…

ГЛАВА VII Дорога из эмиграции

Живя за границей, в Германии, потом в Италии, Горький получал из России множество газет и журналов. В доме постоянно обитали люди, приезжавшие оттуда, и он внимательно вчитывался и еще более жадно вслушивался в вести с Родины, откуда уехал с тяжким, мучительным грузом на душе: что будет со страной, и вообще — выживет ли она?

Страна выжила, строилась, крепла. И тянуло туда все сильней.

Собственно говоря, выезжая, он и сам не мог определить более или менее точных сроков своего пребывания за рубежом. Менее чем через год из Берлина писал Н. Бухарину: «Здоровье трещит по всем швам. Скоро поеду в Герингсдорф, на берег моря, поживу там до конца июня и — в Россию».

Как известно, первая поездка домой состоялась лишь в 1928 году. Но мысль о возвращении возрождалась в сознании постоянно, борясь с мыслью о невозможности возвращения. М. Андреевой писал в 1923 году из Фрейбурга в связи с предстоящей поездкой в Италию: «Пережив там зиму, можно было бы ехать в Крым…»

Еще позже: «Наверное, поеду в Россию весною 1926 года, если к тому времени кончу книгу…»

Во всяком случае задерживаться за границей надолго он не собирался. Анастасия Цветаева, гостившая у него в Сорренто, свидетельствует, что вообще у Горького не было желания обзаводиться своим домом, хозяйством, пускать на одном месте глубокие корни.

Не следует слишком преувеличивать и значение факторов, тормозивших возвращение на Родину (расхождение с большевиками, о котором говорилось выше, было решающим). Так вот, уже в 1922-м, столь трудном для Горького году находим у него восхищение «изумительным напряжением воли вождей русского коммунизма». По мысли писателя, Россия не имела таких волевых руководителей ни в эпоху Ивана Грозного, ни в эпоху Петра. Подобных вождей — ничтожная кучка, но все-таки они убеждены, что найдут архимедову точку опоры и перевернут весь мир. Свое письмо Горький кончает, впрочем, несколько неожиданно: положительно отзываясь о них, он выражает сожаление, что ему приходится не соглашаться с ними в деле истребления культурных людей.

«Никогда не соглашусь на это», — заверяет он одного из своих адресатов, и в этом пункте, т. е. в отношении к культуре, он более всего продолжал расходиться с новой властью. Так, несогласие, переходящее прямо-таки в негодование, вызывало у него решение Наркомпроса об изъятии из библиотек философской литературы идеалистического направления. Гнев был столь велик, что в какой-то момент Горький хотел в знак протеста снять с себя советское подданство, о чем сообщал В. Ходасевичу в письме, до сих пор не опубликованном у нас (как, впрочем, и вся интереснейшая переписка с ним, давно увидевшая свет в США).

Только сейчас, когда к нам возвращаются В. Соловьев и В. Розанов, С. Булгаков и Н. Бердяев, П. Флоренский и К. Леонтьев, мы можем понять, насколько прав был Горький в своем протесте. Характеризуя обычно не включаемого в этот ряд как социал-демократа основоположника эмпириомонизма А. Богданова, с которым Горький поддерживал тесные контакты на Капри, несмотря на жестокую ленинскую критику этого направления, писатель называл его «еретиком», из тех, что будят мысль. Мы поняли теперь наконец (хотя вряд ли в полной мере) значение основанной Богдановым тектологии — всеобщей организационной науки. Философские словари долгие годы твердили о ней как о выражении недопустимого механизма, уравнивающего якобы абсолютно не сопоставимые ни с чем процессы, протекающие в природе и обществе. А в действительности это было удивительное предвосхищение главных принципов кибернетики.

…И все-таки положительные сдвиги в жизни страны становились все очевиднее. Об этом говорили вести из газет. То же подтверждали письма, в изобилии поступавшие из России — по его собственному свидетельству — «штук по 40, 50 ежедневно».

Приезжавшие из России поражались, насколько Горький осведомлен обо всем, что происходит в стране. Писатель В. Лидин свидетельствует: «Он знает много, удивительно много, — то, что в газетной заметке пробежало мимо нашего, привычного к огромным масштабам взгляда, то Горький запомнил вплоть до малости, где это происходило, до имен изобретателей, до первых героев труда…»

Тем более показательно, что тот же мемуарист продолжает: «…он хочет слушать много, обо всем сразу — как выглядят сейчас города на Волге, что делают советские литераторы, как изменилась за эти годы жизнь… Ему мало часов, мало целого дня, столько надо расспросить, узнать, проверить, прощупать…»

Отпадали теперь и некоторые давние препятствия на пути домой — из тех, что и привели к отъезду тогда, в 1921-м (отношения с Зиновьевым). А что и в каком тоне писал Троцкий чуть позже о нем, о его очерке про Ленина! «Статьи, написанные Горьким, не удовлетворили меня совсем. Горький не понимал Ильича и подходил к нему с той интеллигентской слащавостью, которая свойственна Горькому в последние годы» («Известия», апрель 1924 г.).

Конечно, тому, кто готов был превратить страну в гигантскую казарму, «интеллигентская слащавость» не угрожает. Не лишенный литературного дарования, Троцкий держался высокомерно, всячески подчеркивая, что знает себе цену и что эту цену должны хорошо усвоить другие.

Теперь Зиновьев был одернут в ходе партийных дискуссий, а Троцкий, тот вообще потерпел сокрушительное политическое поражение. В декабре 1927 года его исключили из партии и затем выдворили из страны. Говорят, оказался он где-то на берегу Мраморного моря. Но мысль о том, что и Троцкого и его самого кто-то мог воспринимать как изгнанников, рождала неприятное ощущение…

Не только отдельные пылкие почитатели его революционного таланта звали поскорее вернуться домой. Подумать только, специальные обращения, резолюции принимали собрания, митинги, съезды. Вот, к примеру, Первый всесоюзный съезд учителей, 17 января 1925 года: «Съезд надеется, что Вы сможете в ближайшем будущем вернуться на свою родину, родину величайшей революции…»

Ну, учителя — ладно, для них литература — школьный предмет. Но ведь просят о том же и реальные прототипы написанных им книг. Вспомнил, как еще раньше обращение к нему приняли собравшиеся на митинг сормовские рабочие и работницы. Наверное, были в их числе и участники знаменитых событий, которые он положил в основу романа «Мать». Того, первые торопливые строки которого легли на бумагу еще в мае 1902 года, в Нижнем, в гостинице «Россия», по горячим следам политической демонстрации, получившей отзвук по всей России. Петр Заломов… Его огненная речь на суде… Анна Кирилловна… Какие люди, какое славное было время! Время решительного наступления рабочих на самодержавие. Что и говорить, земляки в свержение царского режима внесли вклад преогромнейший. И мучительно захотелось вдруг, вот сейчас, немедленно, хоть одним глазком взглянуть, как живут и трудятся они, узнать, с каким настроением преодолевают трудности, неизбежные на пути строительства нового…

Чьи настояния касательно возвращения действовали всего сильней? Наверное, все-таки старых революционеров, поддерживавших непосредственную связь с Горьким.

Одним из таких был Яков Станиславович Ганецкий. Помнится, еще в 1921 году Горький обращался к нему с кратким письмом-рекомендацией по поводу Ивана Павловича Ладыжникова, выезжающего в Берлин в качестве заведующего книгоиздательской деятельностью Внешторга. Горький аттестовал тогда Ладыжникова как старого друга (тот был еще членом Нижегородского комитета РСДРП в пору подготовки первой революции и той самой, памятной первомайской демонстрации), «хорошо известным Ильичу и другим партийцам»[16].

Переписка Горького с Ганецким возобновилась спустя несколько лет по поводу совершенно неожиданному. Литературный заработок Горького обычно был достаточно велик, чтобы обеспечить всем необходимым семью, близких и бесконечное количество гостей, постоянно наезжавших к нему. Возможно, будущий биограф напишет специальное исследование на тему «Горький и деньги». Вряд ли мы найдем другого писателя, который бы с такой щедростью помогал бесконечному количеству людей. И единовременно — просто на жизнь неожиданно объявившемуся босяку, или на организацию побега революционера из ссылки, или на издание журнала, или на нужды благотворительного общества… К. Пятницкий сравнил его как-то с доменной печью, пожирающей деньги (и вовсе не для личных нужд, разумеется).

Впрочем, зачем ходить за примерами так далеко, чтобы охарактеризовать горьковскую чуткость и щедрость. Обратимся к интересующему нас периоду. Незадолго перед поездкой домой, в 1928 году, Горький получил оттуда от неведомого ему юноши-рабкора Хапаева письмо, из которого следовало, что тот оказался в очень затруднительном положении. Горький немедленно пишет директору Госиздата, чтоб из гонорара, причитающегося ему за публикацию в газете «Читатель и писатель», выслали юноше рублей двести. И добавляет: «А затем — убедительно прошу: не окажется ли возможным дать Хапаеву этому работу в Москве, в ГИЗе? Для таких людей, как он, перемена обстановки много значит. Да и учиться надобно ему. Рабкор он хороший, грамотный, это видно и по письму».[17].

А скольким людям еще оказывал Горький помощь всякого рода! Несть им числа! Собери фамилии всех — получится справочник толщиной в телефонную книгу. Тем большее недоумение вызывает полемическое суждение Б. Васильева, будто Горький после революции не помог никому. Логика воистину удивительная: я не знаю подобных фактов, следовательно, их не существует!

Но вернемся вновь к переписке с Ганецким. В Италии в 1926 году, когда Горький приступил к осуществлению грандиозного замысла — эпопеи о жизни России за 40 лет и, следовательно, не мог отвлекаться на другие дела ради заработка, случилась беда. Обанкротился немецкий издатель, вследствие чего пропало шесть тысяч долларов. Горький был вынужден обратиться на родину, в Госиздат, чтобы авансом взять часть суммы, которую должен был получить в июне 1927 г. (22 634 доллара). Ганецкому он сообщает, что в Госиздат писал дважды. Не ответили. Писал еще ранее и Ганецкому и Рыкову. И вот теперь вынужден обратиться повторно. «Вы знаете, что я не обременяю советскую власть личными просьбами. Это случилось впервые»[18], — заключает Горький.

В конечном счете просьба писателя была удовлетворена, но западная печать не преминула подчеркнуть, что советская власть поставила Горького в исключительное положение. Русская газета «Рассвет» опубликовала следующую заметку под названием «Договор Горького с Госиздатом»: «Максим Горький продал Госиздату право на издание полного собрания своих сочинений за 362 000 долларов. Это первый случай в истории Госиздата, когда договор на приобретение права на издание сочинений русского писателя заключается в иностранной валюте»[19].

22 ноября 1926 года Ганецкий пишет Горькому: «…я часто беседую о Вас с Алексеем Ивановичем (Рыковым, председателем Совнаркома. — В.Б.). Он искренне любит Вас, все расспрашивает про Вас, и тепло, по-товарищески заботится… Так хотелось бы, — продолжает Ганецкий, — видеть Вас здесь у нас. Хотелось бы, чтобы Вы убедились лично, какая громадная работа проводится здесь во всех областях».

Да, история с возвращением действительно затягивалась. И конечно же, этим не могла не воспользоваться эмигрантская пресса. Так, Ю. Айхенвальд в своих «Литературных заметках», опубликованных в газете «Руль» 11 апреля 1928 года, пересказывал содержание посвященного Горькому стихотворения: если головой России считать Ленина, то Горький стал ее сердцем. «…Не оттого ли, благодаря ленинской голове и горьковскому сердцу, пришлось на нашу благополучную страну так много слез и крови». (Это Россия-то была благополучной страной?!) «Ему, — продолжал автор, имея в виду Горького, — очень нравится Советская Россия, но сам он живет в фашистской Италии. Конечно, это было бы его частным делом, если б его адрес не имел общественного значения. „Язык России“ болтается и болтает не в России».

Поддерживая прямые или косвенные контакты с руководителями России — Бухариным, Рыковым, Ганецким и другими, Горький, наверное, догадывался, что о его возвращении в последнее время начал размышлять еще один человек, приобретавший в политической жизни страны все больший вес.

Сталин…

Вот уж с ним-то не было пока никакой близости. Трудно с точностью сказать, виделись ли они до горьковского отъезда в Германию после памятной встречи на праздновании 50-летия со дня рождения Ленина, когда Сталин произнес речь, показавшуюся всем несколько странной.

1920 год… Генеральным секретарем ЦК Сталин, вопреки ленинскому политическому завещанию, станет спустя два года. Но и в эту пору, да и еще раньше, он достаточно ярко раскрыл себя, и, может быть, прежде всего отношением к колебаниям Горького, выраженным совсем иначе, чем это делал Ленин.

Полемизируя с «Несвоевременными мыслями», Ленин временами критиковал горьковские заметки довольно резко и по существу, но никогда не переходил на личность и предпочитал вообще не упоминать имени Горького.

Не то Сталин. Все чаще задумываясь о Горьком и по необходимости восстанавливая в памяти тот, теперь уже довольно давний эпизод 1917 года, Сталин приходил к твердому убеждению, что Ленин слишком либерально отнесся к политическим ошибкам Горького. Что из того, что он крупнейший пролетарский писатель? Революция никому не делает поблажек. И потому он-то, Сталин, в отличие от тех, кто не находит в себе подлинной твердости в кризисных ситуациях, должен был сказать все без обиняков, по-большевистски.

«Русская революция ниспровергла немало авторитетов. Ее мощь выражается, между прочим, в том, что она не склонялась перед „громкими именами“, брала их на службу либо отбрасывала их в небытие, если они не хотели у нее учиться». <Из статьи И. Сталина «Окружили мя тельцы мнози тучны» (газета «Рабочий путь» («Правда»), 20 октября 1917 г.)>.

Хорошо, что Ленин тогда был в подполье. А то он вряд ли согласился бы с такой постановкой вопроса. Как это он писал весной того же семнадцатого? «Горький — громадный художественный талант, который принес и принесет много пользы всемирному пролетарскому движению».

Возможно, возможно… Но было написано еще и вот что.

Ленин: «Пишущему эти строки случалось, при свиданиях на острове Капри с Горьким, предупреждать его и упрекать за его политические ошибки. Горький парировал эти упреки своей неподражаемо милой улыбкой и прямодушным заявлением: „Я знаю, что я плохой марксист. И потом, все мы, художники, немного невменяемые люди“. Нелегко спорить против этого». (Цюрих, 12 (25) марта 1917 года.)

Нелегко спорить… Но если ясно, что человек совершает ошибку, зачем же спорить с ним? Лучший способ исправления ошибки — суровая критика. Суровая критика, решительно преодолевающая эти прекраснодушные разговоры о «невменяемости». Либо с революцией, либо — против нее. Третьего не дано.

Ленин писал издалека. Он, Сталин, и тогда видел всю картину вблизи. А теперь-то — тем более.

Все больше возможностей возникало у Сталина для гигантского плана преобразования жизни страны, все меньше оставалось оппонентов. К индустриализации государство, собственно, уже приступило. Новые огромные капиталовложения для этого может дать только мужик. Точнее, их, эти средства, нужно будет взять у него. А для этого деревню надо преобразовать в корне, коллективизировать ее. Это будет великий перелом, равный по своим последствиям Октябрю 1917 года. И если ту революцию возглавил Ленин, то эту осуществит он, Сталин.

Сейчас, как никогда раньше, нужна была помощь. Помощь от влиятельных людей, не входящих в партию, но своим авторитетом осеняющих его, Сталина, начинания. Среди таких людей Горький был, безусловно, фигурой номер один.

Как мог он отнестись к великому плану преобразования деревни, встречающему такое сопротивление со стороны Бухарина?

Вот уже в который раз Сталин листает нашумевшую в свое время брошюру Горького «О русском крестьянстве», которую выпустил Иван Ладыжников в Берлине в 1922 году. Да, мягко говоря, не очень симпатичен Горькому русский мужик, если писатель так старательно подчеркивает в жизни деревни дикость, жестокость, отсутствие созидательного начала. Такую деревню Горький защищать не будет.

Сложнее с интеллигенцией. В годы Гражданской войны Горький все время опекал ее и договаривался бог знает до чего. Но если он столкнется с неправильными действиями самой интеллигенции, скажем, с фактами вредительства, он сможет изменить отношение к ней. И почему бы не помочь Горькому выработать верную точку зрения?..

Пожалуй, пришла пора возвращать Горького. И не надо здесь отдавать инициативу тем, кто уже носится с этой идеей, щеголяя личными контактами с писателем. Пусть люди скажут потом: «Когда уехал Горький? Горький уехал при Ленине. Уехал, потому что не мог оставаться. Когда вернулся Горький? Горький вернулся при Сталине. Вернулся, потому что не мог не вернуться!»

Горьковский юбилей 1928 года приближался как нельзя более кстати!

Однако всякое дело требует организации. Так сказать, кадрового обеспечения. Но кому персонально можно поручить это дело огромной важности?

Он мысленно перебирал гигантскую картотеку своей памяти. Да, и в свои 48 лет пожаловаться на память он не мог. Хранила она тысячи и тысячи биографий. Словно по мановению волшебной палочки извлекала такие подробности, которые даже его самого удивляли порой, лишний раз убеждая, впрочем, в том, что среди людей он — явление особого рода…

Так кто же? Кто?

Прежде всего надо определить, какими свойствами должен обладать этот человек.

Лучше, если он будет знакомым Горького. Тогда все сведения, исходящие от него, Алексей Максимович станет воспринимать с большим доверием. Неплохо, если он из тех, кто общался с Лениным… Партийный или советский работник мало подходит — слишком официальный оборот все может принять. Лучше, если это будет кто-то из работающих среди интеллигенции. Но разумеется, не этот эстет и либерал Луначарский, которому вообще пора покидать авансцену. Ну, скажем, издатель… Ведь Горький любит издавать книжки, журналы, газеты. Ну и конечно, это должен быть человек, которому может доверять Он сам.

Такого, кто обладал бы всеми этими данными, так и не вспомнилось. Но ведь подтянуть до нужной должности подходящего человека всегда можно.

Позвонил секретарю.

— Подготовьте-ка мне личное дело Халатова!

Итак, Халатов Артемий Багратович. Год рождения 1896-й. Год вступления в партию — 1917-й. После революции — член коллегии Народного комиссариата по продовольствию. Потом — начальник продовольственного снабжения Красной Армии. Это не то… А вот и то, что нужно. Осенью 1921 года Ленин создает Цекубу и делает ее председателем Халатова! Вот здесь-то, очевидно, он и познакомился с Горьким…

Позднее, в 1929 году, Горький писал одному из корреспондентов: «В ту пору — 19–21 год — я работал в Комиссии улучшения быта ученых, комиссия уже возникла по инициативе В. И. Ленина и Л. Б. Красина; в дальнейшем Ильич и А. Б. Халатов развили ее в Цекубу…»

Халатов — это именно то, что надо.

В июле 1927 года решением Совнаркома Халатов был назначен председателем правления Государственного издательства (Госиздата).

Как отнесся Халатов к своему назначению? В большом письме Горькому от 19 августа 1927 года Халатов писал: «Теперь вот — уже второй месяц, как Совнарком назначил меня руководителем Государственного издательства… — для укрепления ГИЗа».

По-видимому, укрепляют учреждение людьми, превосходящими по своей компетентности предшественников и сотрудников. Одним из предшественников Халатова был, например, Вацлав Вацлавович Воровский — не только профессиональный революционер, но и профессиональный критик. Однако он погиб от пули белогвардейца Конради в Лозанне в 1923-м. Впрочем, еще неизвестно, как вел бы он себя в запланированной Сталиным ситуации. А люди были нужны надежные и, прежде всего, исполнительные. Что же касается компетентности, то хорош старый афоризм: не боги горшки обжигают.

В том же письме, словно бы подтверждая истину, все более приходившуюся к сталинскому «двору» и предшествовавшую великой кадровой революции, Халатов продолжал: «Дело для меня совершенно новое, незнакомое, имею беспрерывный 10-летний опыт по организационно-хозяйственной руководящей линии, но не к издательски-книжной, придется перенести свой опыт на эту работу…»[20] А «дело это труднейшее, сложное, многообразное, не налаженное…»[21].

В конце письма Халатов взывает к Горькому о помощи. Пока еще мало что смысля в издательском деле, он тем не менее прекрасно понимал одно: Горький — не только великий писатель, но и великий издатель.

Впрочем, как мы еще сможем убедиться, в переписке Халатова с Горьким начал обозначаться, а потом развиваться все уверенней и активней и куда более важный «сюжет»…

ГЛАВА VIII «Юбилей? Это очень мешает работать»

…Странные желания возникают у человека порой… Ни с того ни с сего вспомнилось вдруг давнее и захотелось получить фотографию времен арзамасской ссылки, аж еще 1901 года. Казалось бы, прошло с тех пор более четверти века, подбирается он к концу шестого десятка, живет в благословенной Италии, на берегу Неаполитанского залива — один вид из окна чего стоит!

А вспомнилась забавная сцена: фасад дома арзамасской купчихи Подсосовой, а на этом фоне — полицейский с «селедкой» на боку. Сторожат крамольного писателя. Смешно, право! Ведь писатель — это его мысль, а можно ли мысль арестовать, приставив к ней полицейского с шашкой!..

Накануне своего 59-летия, 26 марта 1927 года, Горький и отправил на Родину письмо с такой неожиданной просьбой.

Вскоре, в августе 1927 года, в Сорренто, на виллу «Il Sorito» почта доставила из России небольшую бандероль. Получал Горький всякую корреспонденцию в изобилии, но эта бандероль оказалась и неожиданной и приятной. Небольшая книжечка, названная весьма непритязательно, чисто по-деловому: «Отчет о деятельности Цекубу за 5 лет (1921–1926 гг.)». Прислал тот же Халатов.

Сколько воспоминаний всколыхнула она! Воспоминаний, вышибающих слезу… Он тогда почти ничего не писал. Разве что прошения в разные инстанции. Чтоб выделяли писателям и ученым пшено и воду, дрова, чтоб не притесняли с жильем…

Тяжкое было время, но теперь он мог вспомнить о нем с чувством выполненного долга. Интеллигенция — мозг нации, и он тогда делал все, чтоб помочь ей выжить…

Отнюдь не исключено, что отчет о работе комиссии был по указанию Сталина подготовлен специально для того, чтобы начать психологическую подготовку писателя к возвращению на Родину.

19 октября 1927 года Горький отвечал Халатову: «Лично Вы, дорогой друг, в эти героические годы были неутомимым пестуном и „кормильцем“ ученых. Вы навсегда связали Ваше имя с Цекубу… Так как я знаю эту Вашу работу, я уверен, что говорю о ней безошибочно… Какой Вы, А<ртемий> Б<агратович>, прекрасный работник, хороший человек».

Еще раньше, 1 сентября, Халатов пустил «пробный зонд» относительно исполняющегося «в эти дни» 35-летия творческой деятельности Горького. Выразил свое восхищение писателем, пожалел: «В эти дни нет Вас здесь у нас, в Москве, чтобы иметь возможность в близко товарищеской обстановке (торжественная обстановка Вам всегда была чужда) провести эти дни».

12 октября 1927 года под заголовком «Привет Горькому» в «Известиях» была опубликована телеграмма по случаю юбилея, выражающая «твердую уверенность», что это не только дата, итожащая пройденный путь, «но и связующее звено между ним и дальнейшим сотрудничеством с ГИЗом и „Известиями“ в деле служения трудящимся массам СССР». Телеграмму подписали Халатов и Скворцов-Степанов, редактор «Известий».

Спустя еще месяц Халатов сообщал, что создана комиссия для чествования писателя в связи с 35-летием литературной деятельности и 60-летием со дня рождения. Почему-то получилось так, что тотчас вслед за письмом Халатова в Неаполь прибыл один из членов комиссии — Ганецкий и имел с Горьким продолжительные беседы…

Вспомнил Горький во время разговора с Ганецким, что о юбилее речь завел именно он, аж еще в 1926 году. Тогда из Италии ответ послан был такой: «на кой черт» нужен этот юбилей! Предстоит другой, десятилетний (Горький имел в виду юбилей Октября). А еще Горького потрясла неожиданная смерть Дзержинского: «Очень тревожно за всех вас, дорогие товарищи… На душе — беспокойно и тяжело. Писать не хочется ни о чем, а надо вот писать о 35-летнем юбилее…»

Еще до ноябрьского, 1927 года, приезда в Неаполь, летом, Ганецкий вновь вернулся в письме к вопросу о юбилее. «Неужели Вы, дорогой Алексей Максимович, надолго хотите нас осиротить! (Правильно ли это выражение, но Вы понимаете, в чем дело.) Ведь в этом году исполняется 35 лет Вашей работы. Номер этот даром пройти не может. Ни в коем случае! Мы хотим и будем радоваться, очень, очень радоваться! Но мы ни в коем случае не согласимся, чтобы в это время не было с нами возлюбленного Алексея Максимовича!

Так и знайте, что мы решили организовать против Вас заговор и попросить Вас, извиняюсь, заставить Вас приехать на наше торжество и дать возможность крепко обнять Вас! Я уже все обмозговал в своей голове, в своих мечтах, и только нужна мне Ваша санкция.

Вот что я придумал. Создается специальный комитет. В комитет входят партийные товарищи и другие. Из партийных намечены: Алексей Иванович Рыков, Николай Иванович Бухарин, Енукидзе Авель Софронович, Смилга и др. С указанными я говорил, и все с большой радостью предложение мое приняли. С другими поговорю по получении Вашего ответа.

Ради бога (прекрасного бога в Вашем и моем понимании), умоляю Вас, дайте мне скоро ответ!» Особо подчеркивает Ганецкий расположение к Горькому Рыкова, который, однако, «адски занят» и пока не может написать Горькому. «Хочу Вас, однако, заверить, что он Вас глубоко любит, очень рад Вашему приезду и настаивает на торжественном праздновании Вашего 35-летия»[22].

Горький не сомневался в искренности своих партийных друзей, но за всей этой предъюбилейной суетой поначалу не придал значения тому обстоятельству, что в итоге состав юбилейной комиссии стал несколько иным, о чем ему сообщил уже Халатов в ноябре 1927 года. Теперь комиссия выглядела так: Н. Бухарин, Н. Томский, И. Скворцов-Степанов, А. Луначарский, Я. Ганецкий, П. Смидович, М. Покровский, А. Халатов. Из первоначального состава не вошли Рыков, Енукидзе, Смилга… Потом он поймет, что подобные персональные изменения были далеко не случайны, что вокруг идеи его окончательного возвращения (а юбилей был лишь малой частью задуманной грандиозной кампании) шла какая-то недоступная глазу, скрытая борьба во имя укрепления сталинского влияния.

Юбилей… Такой уж у людей сложился обычай: если человек прожил на свете несколько десятилетий и сделал за это время что-то мало-мальски полезное — сооружают пышные адреса, шлют восторженные письма и телеграммы, волокут подарки, которые потом неизвестно куда девать. И все это называется «юбилей». В одном из писем Вс. Иванову он писал: «Юбилей? Это очень мешает работать».

Он терпеть не мог славословия. Уклонялся от чествований… Как-то весь свой день рождения запоем читал Сергеева-Ценского.

Что удивляло на этот раз? 35-летие литературной деятельности, собственно, уже отмечалось месяц назад, в октябре 1927 года! Поздравления тогда прислали — кто? Станиславский и президент Академии наук А. Карпинский, артистка О. Гзовская-Гайдарова и литературный кружок «Утро»… Да ведь и «Известия» вместе с правлением Госиздата, помнится, еще числа 12 приветствовали его!

Но, похоже, теперь, подключая 35-летие работы к предстоящему в марте следующего, 1928 года 60-летию со дня рождения, хотят поднять этот второй юбилей на какой-то новый, совсем иной уровень…

Предчувствие не обмануло Горького. Уже в феврале 1928 года коллегии Наркомпроса и Главполитпросвета вынесли специальные решения по поводу проведения юбилея. Подготовка к нему началась по всей стране. В марте она приобретает еще больший размах. Президиум ВЦСПС обращается ко всем профсоюзным организациям с призывом принять активное участие в подготовке и проведении юбилея писателя.

С письмом о необходимости популяризации творчества Горького обращается к рабочей и крестьянской молодежи МК ВЛКСМ.

Специальные юбилейные комиссии создаются повсеместно: в Минске и Хабаровске, Пскове и Грозном, Твери и Тбилиси, Ереване и Иваново-Вознесенске, Перми и Полторацке, Минске и Ульяновске…

23 февраля «Известия» опубликовали сообщение о том, что Наркомпрос ходатайствует перед руководством о присвоении звания заслуженного деятеля искусств М. Горькому, а также Д. Бедному, А. Серафимовичу, С. Подъячеву. Итальянская газета «Трибуна» не замедлила перепечатать это сообщение, снабдив его многозначительным заголовком: «Русское правительство Максиму Горькому».

В письме Халатову от 5 марта 1928 года Горький писал: «…итальянские газеты печатают, что мне дано звание „заслуженного писателя“ или что-то в этом роде. Сим извещаю юбилейный комитет, что я решительно отказываюсь от всяких чинов и наград, в какой бы форме они ни были предложены мне. Я имею уже высшую награду, о которой может мечтать литератор, — награду непосредственного общения с моим читателем…»

В связи с 60-летием Горький получил несметное количество поздравлений от учреждений, организаций, от трудящихся, от друзей. По всей стране газеты и журналы опубликовали статьи и очерки о его жизни и творчестве. Юбилей Горького праздновала вся Европа. Свыше 50 зарубежных писателей составили коллективный «Альбом-адрес». В него вошли приветствия и поздравления таких писателей, как Ромен Роллан и Бернард Шоу, Арнольд Цвейг и Томас Манн, Лион Фейхтвангер и Джон Голсуорси, Кнут Гамсун и Леонгард Франк, Якоб Вассерман и Жорж Дюамель, Шервуд Андерсон и Сельма Лагерлеф, Генрих Манн и Герберт Уэллс, Стефан Цвейг и Эптон Синклер…

Лион Фейхтвангер: «Если верно, что приближающееся слияние народов означает переход всего хорошего, что есть в каждом отдельном народе, в новую, общую сущность людей, то именно Вы, Максим Горький, сделали больше всех для этого перехода, чтобы выявить в русской сущности наиболее важное миру».

Шервуд Андерсон: «Уже тогда (в 1906 г., время приезда писателя в Америку. — В.Б.) Ваша сила наполнила наши сердца — мы почувствовали Вашу способность любить, Ваше глубокое и пылкое понимание жизни. Еще наступит большее понимание между Америкой и Россией».

Стефан Цвейг: «Мой дорогой и великий Горький, в эти дни… волны благодарности хлынут в Сорренто. Поток писем, подобный извержению Везувия, принесет горячую лаву любви в Ваш дом… Берегите Ваши физические силы, и пусть будет благословенна сила Вашего вдохновения и творчества. Сохраняйте Ваш пламень для человечества».

Среди всех приветствий было одно, имевшее совершенно особый, можно сказать, директивный характер. Да и называлось оно не как-нибудь, а «Постановление Совета Народных Комиссаров Союза ССР от 29 марта».

«Максим Горький не только как писатель, но и как революционный деятель принимал личное участие в революционном движении, неоднократно оказывал большую помощь рабочему классу и коммунистической партии и в настоящее время продолжает со всей страстностью борьбу против врагов первой в мире рабоче-крестьянской республики.

Совет Народных Комиссаров Союза ССР постановляет ознаменовать настоящим актом огромные заслуги Алексея Максимовича Пешкова перед рабочим классом и перед Союзом Советских Социалистических Республик» («Правда», 30 марта 1928 г.).

Огромные заслуги… Слава богу, хоть обошлось без чинов, званий и наград! Ну, а бороться с врагами рабочих и крестьян уговаривать его не надо. Он этим, собственно, занимается всю жизнь. Всю жизнь он, в сущности, доказывает одно: право каждого человека на безграничные возможности духовного и физического развития.

60-летие Горького подробно комментировала вся печать. Особый интерес представляет для нас пресса русского зарубежья. Так, в подборке «Чествование Горького» издававшаяся А. Керенским в Париже газета «Дни» сообщала, что писатель восстановлен в звании академика, что «Рыков и Бухарин в своих приветствиях подчеркивают огромное влияние, оказанное Горьким на культуру»[23], что советский посол в Риме Курский поручил консулу в Неаполе лично приветствовать Максима Горького от собственного лица и от лица полпредства… Печать не забывала упоминать даже о таких, казалось бы, не столь уж значительных событиях, как открытие, при содействии Наркомпроса, в Канавине (район Нижнего Новгорода) рабочего факультета имени Горького…

Но разумеется, эмигрантская пресса не могла ограничиться заметками чисто информационными. Были здесь и злые выпады фельетонного характера, и оскорбительные заявления… И все-таки сегодня, когда мы стремимся постичь истину во всей ее полноте, не исключая и фактов, неприятных нам, имеет смысл подумать и над публикациями полемического характера, поразмышлять над ними.

Прежде всего следует отметить один совершенно очевидный факт. Горький как личность, как мыслитель и художник был оппозиционен, временами враждебен миру русской эмиграции. Правда, иные и в России называли его эмигрантом. Маяковский так и писал в нашумевшем «Письме писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»: «Горько думать нам о Горьком-эмигранте».

Но почему же в таком случае его травила белогвардейская пресса? Яблоновский, к примеру, провозгласил очерк о Ленине величайшим преступлением в истории русской печати. Ни больше, ни меньше!

Приведем характерное свидетельство современника, писателя Далмата Лутохина, встречавшегося со всеми крупнейшими представителями русской эмиграции: «Навещаю Горького. — Вот первый действительно сильный человек, с которым сталкиваюсь за рубежом. — Интересуется Западом, в курсе и литературных, и научных, и политических дел. Отсутствует интерес к дрязгам, нет желания играть роль, поражает безмерная любовь к культуре и стремление сделать, что в силах, для родного народа. Гулливер среди пигмеев»[24].

Во многом именно противостоянием «Горький — эмигранты» и обусловлен характер публикаций прессы русского зарубежья. Этим, но не только этим… Оставаясь выразителем судеб и интересов народа, Горький поднялся в своем развитии на огромную духовно-интеллектуальную высоту, стал образованнейшим писателем планеты. Между тем во время юбилея наряду с вполне естественными формами выражения народной любви к писателю имели место и такие, в которых проявлялось несколько упрощенное, скажем так — простонародное представление о нем (как же, Максимыч, наш, человек из низов!). Грузчики Царицына избрали Горького почетным членом своей артели и послали в Сорренто членский билет и расчетную книжку.

Очевидно вспомнив еще одну из профессий писателя, Президиум ВЦСПС принял решение присвоить имя Горького пекарням в Ленинграде и Казани.

И вот за подписью Жана Нуаре появляются за границей такие куплеты:

Огорошен обыватель.
Хлещет, плещет гул молвы:
— Горький Максимум писатель
Избран пекарем Москвы!
Да утихнет гул полемик!
Ах, ужель вам невдомек:
То, что было академик,
Стало нынче — хлебопек.
Ибо это пролет-званье
Слаще меда и любви:
Можно жить и без писанья,
Вот без хлеба проживи!
Коль дырявые карманы,
Велика ли ваша честь?
Можно также печь романы,
Но попробуй-ка их есть!
Долго ль действовать намеком:
Так-то, братцы! А засим —
Будь московским хлебопеком,
Горький Максимум Максим![25]

Стишки, разумеется, не бог весть какие, но нельзя не отдать автору должного по крайней мере в одном отношении: в Советской России, откуда еще при Ленине было изгнано немало представителей научной интеллигенции, началась явная девальвация представлений о звании ученого, приводившая к гибели гениальных Вавиловых и торжеству «народных академиков» типа Лысенко.

Содержалась в печати и полемика более серьезная, и поводы для нее отыскивались самые разнообразные.

Весной 1928 года мировая общественность отмечала столетие со дня рождения Л. Толстого. Пресса не преминула воспользоваться случаем, чтобы противопоставить двух классиков, и сделать это, так сказать, по горячим следам горьковского шестидесятилетия.

«Юбилей Максима Горького — хоть и в его отсутствие, отпразднован был честь честью, и ему воздано было всей „советской общественностью“ с академиком Ольденбургом во главе — в меру его заслуг. Заслуги эти, правда, происхождения весьма недавнего, до последнего времени Горький оставался в сильном подозрении. Но он горячо взялся за работу, и в короткий срок его заслуги образовали раствор перенасыщенный, только луженая советская совесть может переварить Демьянову уху, которую Максим Горький заварил так густо. По заслугам воздано было Горькому, даже десятилетний юбилей Красной Армии, да и самого ОГПУ не блистали такой торжественностью, не разыграны были без сучка и задоринки, как по нотам. Очевидно, в поведении Горького колеблющийся Кремль ищет хоть какую-нибудь опору, и Горький не по силам усердствует, чтоб этих ожиданий не обмануть»[26].

Нельзя сказать, что в заметке присутствовал слишком большой «перебор», если вычесть некоторые чисто «полемические красоты». Острые отклики на горьковский юбилей публиковались и на страницах газет, придерживавшихся демократических ориентаций, и к подобным материалам нам еще предстоит обратиться.

ГЛАВА IX Написать о новой России

«Бывают у меня люди из России, люди разных настроений, но рассказы всех будят только зависть к ним, к тому, что они живут в России», — сообщал Горький в одном из писем в июле 1927 года. А в октябре, как о решенном, писал: «Приеду же в мае на все лето, чтоб хорошенько посмотреть, что сделано за 10 лет, и написать об этом книгу». Вот и зарубежные друзья считают, что его долг — создать образ нового русского народа. Так пишет 20 мая 1927 года Стефан Цвейг из Зальцбурга, присылая статью о «Деле Артамоновых». Но если приниматься за эту задачу, то — прав тот же Цвейг — надобно пожить в России…

Первый раз Горький приехал в Советскую Россию из Италии в мае 1928 года. Потом — в 1929, 1931, 1932, 1933 годах будет приезжать в мае, примерно в одни и те же дни, и уезжать обратно, прожив пять месяцев плюс-минус несколько дней. (Поэтому не совсем точны утверждения о том, что Горький окончательно вернулся на Родину в 1928 году.)

Когда встал вопрос о месте постоянного жительства Горького, он был очень обеспокоен дошедшими слухами и писал своему секретарю из Сорренто: «Приехала Милиция и сообщила, что для Горького ремонтируется какой-то дворец или Храм на берегу Москвы-реки, точно она не знает. Но я совершенно точно знаю, что мое поселение во дворце или храме произведет справедливо отвратительное впечатление на людей, которые, адски работая, обитают в хлевах. Это будет нехорошо не только для меня. По сей причине я убедительно прошу: вопроса о вселении моем во дворец не решать до моего приезда».

Собираясь в Россию и задумывая книгу о ней, писал 10 октября 1927 года Халатову о том, что хочет проехать по местам своих былых путешествий. «Мне необходимо побывать — невидимым — на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д., и т. д.».

Сколь существенными Горький считал именно такие условия путешествия, подтверждает и его письмо Рыкову, написанное два месяца спустя. «Предположено устроить „юбилей Горького“. Я уже писал И. И. Скворцову, что сие чествование может вдребезги испортить мою поездку по Советскому Союзу, ибо я хотел бы поездить скромно, для того чтобы видеть больше. А ездить мне нужно много. Что же я увижу, если меня везде будут встречать и провожать, как архиерея?»

Увы, даже обращение к председателю Совнаркома не помогло. Побывать-то Горький побывал везде, но… не в том качестве, в каком ему хотелось…

Задолго до приезда Горького в Россию, собственно, сразу по получении письма Халатовым, отрывок из него — и именно о намерении побывать дома «невидимкой»… был опубликован в «Известиях» (2 ноября 1927 г.)! Таким образом, «конспиративный» замысел поездки сразу раскрылся (не этим ли обусловлено обращение к Рыкову?).

Естественно, публикация письма не могла не удивить друзей Горького. Пришвин в письме от 2–3 ноября 1927 г. интересовался: «Думаете ли по окончании романа („Жизнь Клима Самгина“. — В.Б.) побывать в России?..» Но не успел он письмо отправить, как пришла газета, и Пришвин делает многозначительную приписку: «После этого письма прочитал в „Известиях“ выдержки вашего письма к Халатову, которые отвечают на поставленные мной вопросы.

Считаю ваше намерение явиться „невидимкой“ на родину и сказать всю правду по всей совести большого человека за великий подвиг.

Смеюсь над собой: робел вам предложить в письме „невидимку“, а между тем это публикуют в газетах!»

Когда Горький читал это письмо друга, ему-то было вовсе не до смеха. И потом, в России, он не раз будет вспоминать слова, которыми заканчивалось пришвинское послание: «Но мне по секрету Вы все-таки напишите, около какого времени вы думаете быть у нас: мне очень хочется пройтись с Вами в Посад за баранками: по-моему, сразу все тут и увидите. У меня приятельские отношения с одним литературным комсомольским кружком, тут же по пути за баранками и завернем к ним и тоже зараз посмотрим на Андрея Рублева, расчищенного и без оклада, — это чудо русского искусства. Все без парада увидите, без автомобиля, только один раз пройдемся за баранками. Завернем к Сергею Тимофеевичу Григорьеву, спустимся вниз к постройке электростанции и т. д.».

И дались же Михаилу Михайловичу эти баранки!

Тогда, в Италии, перечитывая письмо Пришвина, Горький еще не мог знать, что вскоре его ожидает еще один сюрприз, который и вовсе приведет его в негодование.

Тот же отрывок — о путешествии «невидимым» — спустя месяцы, ближе к приезду, но как бы воспользовавшись «благоприятным» поводом — днем рождения, 29 марта 1928 года — вновь опубликовала «Правда». Это уже выглядело прямо как призыв: люди, озирайтесь вокруг, а вдруг да и увидите самого Горького!

Нечего сказать, «невидимка»!

Не исключено, что Горький каким-то образом выразил свое естественное недовольство по этому поводу (проще всего это было сделать через дипломатические каналы). Во всяком случае вскоре, 9 апреля 1928 года, Халатов пишет Горькому весьма встревоженное письмо — и уже не о том, «видимым» или «невидимым» станет появляться Горький в различных пунктах своих путешествий, а приедет ли он вообще.

«Если бы опубликовали письмо о времени приезда, сообщив об этом мне, это бы имело огромное значение. Уже сейчас „недовольные“ элементы потихоньку стараются пустить слух: „Не приедет Горький“. Ваш приезд в мае — это факт, имеющий исключительно большой общественный смысл»[27].

Ну конечно, Халатов сообщал отнюдь не свое личное мнение. Приезд Горького был крайне необходим кому-то, стоявшему гораздо выше. Тому, кто не был заинтересован, чтоб писатель появлялся где угодно и когда ему заблагорассудится. «Без парада, без машины…» Но ведь если окружить его не ослабевающим ни на миг вниманием любящего народа? Народа!.. Кто станет отрицать, что масса и сама шагу не дает ступить своим кумирам…

Еще до того, как поезд «Берлин — Москва» прибыл на станцию Негорелое, у пограничной арки его приветствовали пограничники. В 10 часов вечера на самой станции состоялся митинг. Приветствовали правительственные делегации Белоруссии и Москвы — во главе с И. Скворцовым-Степановым. Пришлось выступать с ответной речью.

То же и в Минске, куда поезд прибыл ночью. Вокзал и все прилегающие улицы были заполнены толпами возбужденных людей. Опять речь…

Горький не считал себя оратором, но он и предположить не мог, сколько раз ему, совершенно отвыкшему за время жизни в Италии от официальных церемоний, придется выступать на митингах, собраниях, заседаниях… Без счету! Везде, где приходилось появляться!

В Москве 28 мая на перроне Белорусского вокзала в честь высокого гостя был выстроен почетный караул. Прибыли руководители партии и правительства — Н. Бухарин, К. Ворошилов, С. Орджоникидзе, А. Луначарский, Ем. Ярославский, М. Литвинов, А. Бубнов, писатели, ученые, деятели искусства, бесчисленные делегации фабрик и заводов.

Похоже, встречали не человека, даже не писателя, а — Юбиляра. Можно ли было кого-то осуждать за это: ведь он отмечал свое 60-летие за границей, а народ — у себя на Родине, без него. И вот теперь они воссоединились.

Горький проделал большое путешествие по стране: побывал в Курске, на Украине, в Азербайджане, Грузии, Крыму, совершил поездку вверх по Волге от Сталинграда до родного Нижнего… Обилие интереснейших впечатлений. Встречи. И речи!

В следующем 1929 году Горький путешествует по стране вновь — от Соловков на севере до абхазских селений на юге. Посещает фабрики и заводы, железнодорожные мастерские и детские колонии, совхоз «Гигант»…

Общее впечатление: контраст с прошлым — разителен. Вспоминая старый Баку, он назвал его гениально выполненной картиной мрачного ада. Теперь сюда пришла могучая техника. А какие гигантские бумагоделательные машины соорудили в Балахне (откуда родом была, кстати, его бабушка Акулина Ивановна)!

Более всего впечатляли картины технического перевооружения России, молодежь, которая с энтузиазмом включилась в этот процесс.

Жадность Горького ко всему новому была воистину неуемна. Нагрузка, которую он взваливал на свои костлявые плечи, — столь велика, что в сентябре по пути из Тифлиса во Владикавказ у него горлом хлынула кровь. Путешествие по настоянию врачей пришлось прервать…

Еще в 1928 году в Москве он почувствовал: встречи приобретают такой характер, что не дают возможности узнавать жизнь вне ее официального обличья. Спустя месяц после возвращения, устав от митингов и приветствий, переоделся, надел парик, загримировался и так ходил по Москве, заглядывал в чайные, обедал на вокзале.

Но что грим? Он еще не предполагал, что работу над его подлинным монументальным портретом идеолога и руководителя литературной жизни начала совсем другая Рука.

В 1928 году Горький выехал в Ленинград. Чтобы избежать помпезных встреч и надоевших речей, пересел в Любани в пригородный поезд. Спокойно занял номер в гостинице «Европейская». Не успел перевести дух и расположиться — визитеры! Один за другим…

И так — везде.

Иной раз возникало непреодолимое желание — отрешиться от всего, взять в руки палку, за спину — котомку и — пешком, куда глаза глядят! Как когда-то в молодости — голодный, порой без гроша в кармане… Тогда-то и родилась в нем страсть жечь костры. Сколько раз где-нибудь в степи, погруженной в беспросветную могильную тьму, он сидел, протянув ладони к огню, и смотрел на пламя, как завороженный, забыв о своем случайном спутнике, который удивленно глядел на него и боялся спугнуть его раздумье. Лишь потом, вспоминая прошлое, он понял, что тогда, в пламени костра, свежие жизненные впечатления словно бы переплавлялись в образы, которые оставалось только перенести на бумагу.

Спустя годы, став известным писателем, и дома, в России, и за границей — в саду ли виллы Серафина на Капри, или на лесистом мрачноватом берегу озера в Бад-Саарове, под Берлином, — он продолжал жечь эти костры.

Любил топить камин. Любил поджигать спички и окурки в пепельнице, глядя, как огонь, меняя окраску, постепенно поедает все, оставляя слой легкого серого пепла…

Какие тогда, в молодости, автомобили, митинги и речи! Он был счастлив чудом свободного общения с миром, общения, не обремененного и не ограниченного ничем. Так родилась книга «По Руси».

Теперь же будет «По Союзу Советов». Иные времена… Молодость не вернешь. Ну а бремя славы — в этом в конце концов «виноват» сам…

Любопытно все-таки устроен человек. Обилие встреч утомляло, но как только они прекращались совсем, он начинал испытывать острую нехватку общения с людьми новой России, необходимость подышать ее воздухом.

Из Италии писал Е. Пешковой: «Все чаще заглядывают ко мне люди из Союза, люди разных профессий. От них пахнет, как от чертей, огнем и дымом, запах — оздоровляющий!»

26 ноября 1930 года в гавани Неаполя бросил якорь теплоход «Абхазия». На нем прибыли триста рабочих-ударников, совершавших рейс, или, как бы мы сказали теперь, круиз, вокруг Европы. Представим, каким чудом была тогда такая поездка. Когда это рабочему человеку, выходцу из той же слободки, что описана в «Матери», не видавшему, в сущности, ничего дальше границ той же слободки, показывали с десяток стран? Ну разве можно было себе представить, чтоб о рабочем человеке написали нечто похвальное, к примеру, какие-нибудь «Русские ведомости»! Сама постановка этого вопроса показалась бы абсурдной. И вот человек труда, сработавший великую революцию, завоевал себе такое право!

«Абхазия» стояла на неаполитанском рейде три дня. И все эти три дня он прожил здесь, в гостинице «Континенталь», не уезжая в Сорренто. Помогал рабочим составить маршрут, растолковывал, какие скульптуры надо непременно посмотреть в неаполитанском музее, а что — в Помпее. И тут он не мог удержаться от размышлений на любимую тему: о безграничных созидательных возможностях человека и разрушительных силах слепой стихии, способной в одночасье погубить все творения рук человеческих и унести тысячи и тысячи жизней. А вся-то извлеченная из-под пепла Помпея с ее колоннадами, полукружьем театра, остатками аристократических вилл с их удивительными мозаичными фресками и фонтанами становилась уникальной материально-вещественной иллюстрацией к его словам.

Среди путешествовавших на «Абхазии» оказалась землячка из Нижнего, Базарнова. Долго и жадно расспрашивал ее, что нового в городе. А на память подарил ей шикарно изданный альбом с изображением развалин храма Аполлона на обложке. На обороте почти каждого снимка, сопровождаемого иностранными надписями, заботливо сделал карандашом пояснения по-русски: «1. Общий вид Помпеи. Помпеи погибли после Р.Х. в 79 г. Первые раскопки начаты королем Карлом 3 в 1755 г. 2. Амфитеатр. До 20 000 мест. 3. Музей. 4. Улица Саллюстия…» И так далее.

Пусть в Нижнем полюбуются на красоты далекой Италии и другие земляки. Как бы он хотел, чтобы все люди труда могли испытать радость приобщения к тем изумительным сокровищам духа, которыми обогатило себя человечество…

Приезжая на лето в Россию, он, вдумчивый аналитик жизненных явлений, тончайших движений человеческой души, в какой-то момент «терял нить», переставал различать ту едва уловимую грань, которая отделяет подлинное от мнимого. И не хотелось думать, что между тем, о чем рассказывали люди во время теперешних организованных встреч, и тем, что могли бы сказать они же в разговоре наедине, по душам, были немалые и все нарастающие несовпадения.

Путешествия превращались в демонстрацию того, что значилось на обложке редактируемого им журнала: «Наши достижения…»

Монументальный «пейзаж» преобразуемой страны в его сознании рисовала та же опытная Рука.

Между тем в партии сразу нашлись силы, которые стремились к тому, чтобы Горький имел возможность познакомиться с подлинным положением вещей на родине. Уже в середине июня 1928 года западная печать сообщила, что Бухарин выразил пожелание оставить Горького в покое «и дать ему возможность присмотреться к тому, что творится в России, а присмотреться можно, выражаясь фигурально, не с помощью усердных дворников, посыпающих песком все грязные дорожки». «В кого это метил Бухарин и в кого он попал?» — задавала вопрос пресса[28]. Теперь мы с исчерпывающей полнотой представляем — в кого.

Поднимала западная печать и другой, более существенный вопрос: какую из сложившихся в партии «группировок» поддержит писатель? Считалось, что в руководстве страны оформилась так называемая «русская группа» (Рыков — Калинин), которую рассматривали как оппозицию Сталину. Одна из газет опубликовала статью со знаменательным названием: «Надежда на Горького». «В обстановке унылой безнадежности, охватившей советские „сферы“, приезд Максима Горького превратился в очень крупное событие, уже приобретающее политический оттенок. Так называемая „русская группа“, явно враждебная Сталину, рассчитывает использовать широкую рекламную популярность Горького для усиления своего влияния. Настоящий момент считается для этого весьма благоприятным, так как Сталин сделал ставку на Шахтинский процесс, который сразу скандально провалился[29]. Сейчас уже обсуждается вопрос, как бы его сократить, если ликвидировать невозможно. Мысль о том, что процесс должен еще целый месяц тянуться, всех пугает, потому что и сейчас гибельные его последствия слишком ясны. Иностранные инженеры массами покидают СССР… Провал этой лубянско-сталинской провокации окрыляет поэтому русскую группу Рыкова — Калинина, надеющуюся найти в популярности Горького мощную поддержку. Однако Горький пока держится совершенно нейтрально и весь отдается помпезному приему, устроенному в Москве»[30].

Содержание этой заметки проясняет, почему Рыков был устранен из горьковской юбилейной комиссии, как это намечалось первоначально, и о чем сообщал Горькому Ганецкий.

Освещая общие итоги горьковского путешествия по стране в 1928 году, эмигрантская пресса сообщала, что «вопреки пророчествам пессимистов и скептиков, путешествие Максима Горького в Россию и по России заканчивается благополучно. Триумфальный характер поездки несколько нарушен был внезапным серьезным недомоганием, которое за последнее время все чаще фигурирует как помеха осуществлению планов советских сановников и прихлебателей. Но нет худа без добра. Заболевание Горького ликвидировало щекотливый вопрос об избрании СССР постоянным местом жительства… Только такой горячий патриот, как Горький, мог решиться на столь утомительное путешествие, пренебрегая опасностью заболевания».

Но дальше автор «Руля» решительно меняет направление и тональность заметки, саркастически подчеркивая, что «эта жертва Горького тем выше должна цениться, что в сущности поездка его была совершенно излишняя». Единственный «положительный» момент, который подчеркивает верный своей последовательно антикоммунистической программе «Руль», усматривается в отношении Горького к ОГПУ. «Действительно, единственно новое, что Горькому бросилось в глаза и о чем он поспешил и нам поведать, — это было оригинальное освещение роли ОГПУ, знаменитой Лубянки. До сих пор общеизвестно было, что это организация убийц, палачей-садистов, известно было, в частности, что сам Горький в первые годы пользовался своими связями (иногда совершенно бескорыстно), чтобы вырвать ту или другую жертву из кровавых рук… Теперь же… работа ОГПУ представилась ему в другом виде. Под руководством прославленного убийцы Ягоды Горький осмотрел колонию для несовершеннолетних преступников и убедился, что это исключительное достижение, единственный питомник честных людей, приобретающий сугубо важное значение, когда чуть не ежегодно то тот, то другой нарком уличаются в воровстве и садятся на скамью подсудимых.

Все остальные достижения оказались значительно менее яркими, так что предложенный Горьким проект издания нового специального журнала „Наши достижения“, несмотря на всю гениальную простоту, несмотря на многочисленные и многолюдные литературные совещания, так и остался неосуществленным. А так как только этот один проект Горький и предложил, то очевидно, что его приезд духовно так же мало дал России, как сам он немного нового приобрел»[31].

Нет, поездка Горького вовсе не была излишней. И язвительное замечание «Руля» касательно невыхода журнала «Наши достижения» оказалось явно преждевременным. В марте 1928 года, еще накануне поездки на родину, в письме земляку В. Т. Илларионову Горький сообщал о намерении заняться журналистикой, «чтобы встать теснее к жизни». И первым из созданных им журналов были именно «Наши достижения» (1929–1936).

Вскоре стало выходить фотоприложение к нему «СССР на стройке» (1931–1941), выпускавшееся не только на русском, но также еще и на английском, немецком и французском языках. Однако все это лишь капля в море, образующем, как теперь принято говорить и как недавно высказался один журналист применительно именно к Горькому, медиаимперию Максима Горького: журналы «Колхозник», «На стройке МТС и совхозов», «За рубежом», «Литературная учеба», альманах «Год XVI» (ставший ежегодником; вышло 9 книг). Руководящую роль играл Горький в целом ряде издательств, таких, как «Academia», Госиздат, Издательство писателей в Ленинграде, «Молодая гвардия» и др. Можно ли забыть огромную организационную работу по руководству такими основанными писателем знаменитыми сериями, как «История фабрик и заводов», «История гражданской войны», «Библиотека поэта», «Библиотека романов», «Жизнь замечательных людей», «История молодого человека XIX века» и др. Всего в годы советской власти Горький принимал живейшее участие в редактировании более 30 журналов, газет, сборников, альманахов.

Таков первый комментарий к поспешному выводу «Руля». Что касается печально известной госструктуры ОГПУ, то ничуть не пытаясь приуменьшить ее негативно-репрессивной роли в жизни страны, не забудем и о тех людях, которые, подобно Г. Бокию и его соратникам, пытались в меру своих сил и возможностей вносить конструктивный вклад в строительство новых отношений в стране (о чем говорил и описанный выше опыт Соловков, скомпрометированный впоследствии другими людьми и, кстати, во многом сразу после смерти Горького). А о том, что опыт этот не был уникальным исключением, — в следующей главе, о Макаренко.

ГЛАВА X «Эксперимент мирового значения»

…Рукопись пролежала без движения в издательстве два с лишним года и вдруг все-таки была опубликована. Странная судьба ожидала книгу. «Я не встретил ее ни в одном магазине, — вспоминает автор, — я не прочитал о ней ни одной строчки в журналах или газетах, я не видел ее в руках читателя, вообще эта книжонка как-то незаметно провалилась в небытие».

Каково же было изумление дебютанта, когда он получил письмо — откуда бы? — из Сорренто. Начиналось оно словами: «Вчера прочитал Вашу книжку… Читал с волнением и радостью…» И подпись: М. Горький, 12.XII.34.

Автором книги «Марш 30 года» — о ней речь — был Антон Семенович Макаренко. В этом, скажем прямо, не столь уж заурядном с точки зрения характера существующих между писателями профессиональных контактов факте — весь Горький с его неуемной влюбленностью в литературу, с его воистину фантастической способностью отыскать никому не ведомого автора, а для этого — постоянно поглощать бездну книг. Их Горький вроде бы даже не читал, а просто глотал разом (свидетели его чтения вспоминают, что глазами он водил не по строчкам — туда и обратно, а словно бы по странице сверху вниз). И улавливал решительно все, вплоть до деталей!.. Сразу и надолго. А то и навсегда. Такого читателя-писателя литература еще не знала.

Впрочем, не станем скрывать, что случай с Макаренко имеет свои особенности. С этим дебютантом Горький был знаком, и возникли их отношения еще в далеком 1914 году. Тогда начинающий преподаватель двухклассного железнодорожного училища на станции Долинская Херсонской губернии послал возвратившемуся недавно в Россию знаменитому писателю свой первый рассказ «Глупый день».

Ответил Горький кратко: рассказ, дескать, интересен по теме, но написан слабо, и предложил написать что-нибудь еще. Автор сделал из этого свой вывод: попытки писательства он оставил, с головой уйдя в педагогическую деятельность. Ни тот, ни другой корреспондент не могли предвидеть, каким огромным содержанием наполнит их жизни настоящая, искренняя дружба, которой суждено будет завязаться между ними впоследствии.

В 1920 году Макаренко основал Колонию для несовершеннолетних правонарушителей, дав ей имя Горького.

Заметим, что к моменту начала работы колонии писатель и ее заведующий лично еще знакомы не были. Но Горький давно стал кумиром Макаренко. В образе гордого человека, воспетого писателем, вышедшим из низов, провинциальный учитель увидел тот идеал, на который надо ориентировать всю воспитательную работу с детьми. Он не мог не знать о сложном отношении писателя к революции, о той критике, которой подвергали его тогда на страницах большевистских газет. Но это не поколебало его общего представления о классике.

Получив колонию, Макаренко стал теряться в догадках, с чего начинать. «Старый опыт колоний малолетних преступников для меня не годился, — писал он позднее, — нового опыта не было…»

Не было опыта, но в изобилии хватало беспризорников, мотавшихся по стране, оборванных, чумазых, имеющих кусок хлеба лишь от случая к случаю, без крыши над головой и с неизбежным намерением прибрать к рукам то, что «плохо лежит».

«Я не мог найти никаких „научных“ выходов, — продолжает Макаренко. — Я принужден был непосредственно обратиться к своим общим представлениям о человеке, а для меня это значило обратиться к Горькому». Он читал и снова перечитывал Горького, не пытаясь найти, естественно, так называемых методических рекомендаций в готовом виде, но обретая нечто гораздо более важное: концепцию личности, существующей в данной социальной среде и преодолевающей сопротивление этой среды.

В повседневной, будничной обстановке, где столько трудностей, различить хорошее в человеке нелегко. В чем же задача педагога? «Хорошее в человеке приходится всегда проектировать, и педагог это обязан сделать. Он обязан подходить к человеку с оптимистической гипотезой, пусть даже и с некоторым риском ошибиться. И вот этому умению проектировать в человеке лучшее, более сильное, более интересное нужно учиться у Горького… Горький умеет видеть в человеке положительные силы, но он никогда не умиляется перед ними, никогда не понижает своего требования к человеку и никогда не остановится перед самым суровым осуждением».

…Переписка их началась летом 1925 года и продолжалась до конца жизни Горького. Писатель оказал неоценимую помощь Макаренко в формировании замысла и в работе над «Педагогической поэмой» — главным трудом, обеспечившим Макаренко прочное место в литературе, книгой, которая просто не могла бы родиться без прямого воздействия, советов и редакторских поправок Горького. Но тем более показательно, что всякий раз, как они встречались лично, разговор очень быстро переключался на другую, куда более важную для собеседников тему — о детях.

Совершенно особую страницу в жизни Горького составила переписка с ним колонистов. Он чувствовал, что для них, потерявших отцов и матерей, бабушек, дедушек, стал чем-то большим, чем знаменитым писателем, с которым в высшей мере лестно под держать контакт любому. Макаренко писал в одном из писем, что потребность любви ближнего нашла у ребят выход, «и вот теперь такое неожиданное и великое счастье — можно любить Вас», — писали они ему в 1925 году.

Величайшим праздником для колонистов, памятным на всю жизнь, был приезд Горького в колонию в 1928 году, где он прожил три — нет, целых три! — дня. Вникал в мельчайшие подробности организации жизни воспитанников, совершенно ошеломив тем, что помнил имена командиров всех отрядов, которые писали ему пространные письма (Макаренко приходилось притормаживать ребячью активность, чтоб не слишком обременяли писателя). Помнил Горький даже имена многих рядовых колонистов, о которых заходила речь в письмах.

Нет, этот визит не был парадно-показным. Великий писатель ел с ними за одним столом, выходил в поле, чтоб хоть немного потрудиться с новыми друзьями на сенокосе.

Он замечал, что с годами становится все более чувствителен. Немного надо было в последнее время, чтоб на глаза навернулись слезы. Вот и здесь душа его ликовала. Ведь перед ним не в сладком сне, а наяву представали вчерашние воры, девчата, занимавшиеся проституцией, — существа с изломанными судьбами, которые постепенно становились людьми в высоком, гордом значении этого слова.

Их никто не конвоировал, не охранял, не сторожил. И за редчайшими исключениями никто не убегал на «свободу» из колонии, где царила жесткая дисциплина. А и убежав — возвращались обратно. В сущности, это было чудо, осуществляемое в массовом масштабе.

Позже, уже не на основе эмоциональных впечатлений, а глубоко продумав все, что знал раньше о колонии Макаренко и чему потом сам стал недолгим свидетелем, Горький писал: «Огромнейшего значения и поразительно удачный педагогический эксперимент Ваш имеет мировое значение, на мой взгляд».

Эксперимент мирового значения. Вдумаемся в эти слова!..

Какую главную задачу ставил перед собой Макаренко? Изжить потребительскую психологию своих питомцев. Их предстояло приучить к труду. К труду в коллективе. И вот эти-то два столь традиционных и очевидных понятия должны были стать главным средством воспитания новой личности.

Бывшие беспризорники с увлечением обрабатывали землю, получая хорошие урожаи, разводили свиней, коров, лошадей. Это было настоящее большое дело, осуществляемое, как бы мы подчеркнули сегодня, на хозрасчетной основе. И ведь никто не командовал ими! Только они сами. Ребята были разбиты на отряды по десять-пятнадцать человек. Сами выбирали командиров. Выбирали тех, кого считали нужным, а поскольку надо было заниматься делом, дающим конкретные практические результаты, выбирались наиболее толковые и инициативные. Командиры отрядов объединялись в совет, которому и принадлежала в колонии вся власть. А как же педагог? А он уходил куда-то в тень, словно бы переставал существовать. И в этом была его высшая мудрость! Потому что он все время был с ребятами, знал все их нужды, заботы, радости и печали — знал гораздо больше, чем самый осведомленный из командиров, все осмыслял и вовремя, незаметно, как бы походя, давал советы, без которых обойтись просто невозможно. Антон, он был свой человек. Можно ли не доверять такому!

Макаренко отлично понимал, что у настоящего дела всегда есть главный, страшный враг — бумага. «Нужно создавать новую педагогику, совсем новую, — утверждал он. — Но первое, что нам нужно, — это свобода от делопроизводителей, свобода от всякого хлама, которым мы завалены…»

И этот худощавый человек в очках, в котором было что-то добролюбовское, от семинариста-шестидесятника, как Геракл, титаническими усилиями сдерживал нарастающее давление лавины всяких инструкций, директив, указаний, распоряжений… Он не давал им превратиться в завал, загромождающий русло животворной ребячьей инициативы.

…Труд настоящего педагога… Это же добровольная каторга. Переходя на возвышенный «штиль» — подвиг самоотречения. Говорят, режиссер должен умереть в актере. Не так ли педагог должен умереть в ученике? Умереть, т. е. отдать, вместить в него весь собственный опыт. До писательства ли тут?

Поглощенный обилием текущих дел, Макаренко никак не мог выкроить время, чтобы приступить к работе над «Педагогической поэмой». Немало сил и энергии отнимала у него и борьба с догматиками от педагогики, которых оказалось предостаточно. Горький сразу понял значение его педагогической системы. Один из очерков цикла «По Союзу Советов» он посвятил Макаренко и его колонии, а уже потом включил раздел о Соловках (два этих очерка обычно не связывают, рассматривая порознь).

Портрет Макаренко Горький рисует так: «Он — суровый по внешности, малословный человек лет за сорок, с большим носом, с умными и зоркими глазами, он похож на военного и на сельского учителя из „идейных“. Говорит хрипло, сорванным или простуженным голосом, двигается медленно и всюду поспевает, все видит, знает каждого колониста, характеризует его пятью словами и так, как будто делает моментальный фотографический снимок с его характера. У него, видимо, развита потребность мимоходом, незаметно приласкать малыша, сказать каждому из них ласковое слово, улыбнуться, погладить по стриженой голове».

В ходе личных контактов главные усилия великий писатель направил на то, чтобы побудить наконец педагога выкроить время и сесть за письменный стол. Он настойчиво басил об этом во время встреч в Куряже, напирал на свое волжское «о»: «Да Вы поймите наконец, Антон Семенович, не мне, не Вам, всем необходима такая книга. Необходима крайне!»

Макаренко начинал, откладывал рукопись, возвращался вновь… А потом — погрузил в задрипанный портфель и забросил подальше. Но когда появился в печати «Марш 30 года» и Горький убедился, что Макаренко все-таки находит время для писательства, он телеграфно потребовал от него начать работу над куда более важной книгой — о колонии 20-х годов. Потребовал взять отпуск и поехать в Гагры, для чего прислал пять тысяч рублей.

Как говорится, отрезал все пути к отступлению. Через год, осенью 1933 года, рукопись легла на стол Горького.

Не надо напрягать воображение, чтобы представить горьковский письменный стол, ежели ему каждодневно почта доставляла до полусотни писем. Сколько времени потребовалось бы обыкновенному «нормальному» литератору, чтобы добраться до очередной бандероли?

Горький прочитал рукопись сразу, в течение одного дня! Прочитал и направил в журнал.

Это был Горький!

Кого можно представить на его месте? Решительно некого!

В том же 1933 году первая часть «Педагогической поэмы» увидела свет в альманахе «Год XVII». Макаренко назвал это важнейшим событием в своей жизни. Под неусыпным побудительным наблюдением Горького, с учетом его критических замечаний рождались вторая и третья книги «Поэмы».

…Как-то Макаренко оказался в одном поезде с Горьким, ехавшим в Крым. Глядя на пробегавшие мимо колхозные поля и пуская папиросный дым в открытое окно, Горький вдруг надолго замолчал, а потом задумчиво и, как показалось Макаренко, даже с оттенком грусти, вымолвил: «Вот главный вопрос: соединить стремление человека к свободе с дисциплиной — вот такая нужна педагогика».

И Макаренко понял, что вовсе не только о перевоспитании малолетних правонарушителей говорит великий писатель.

В конечном счете в человековедческо-педагогической системе Горький — Макаренко сложилась уникальная ситуация, которую можно назвать обратной реакцией и аналога которой в творческой судьбе Горького мы более не сыщем. Макаренко положил в основу своей системы горьковскую концепцию социально активного человека. В свою очередь, ознакомившись с опытом Макаренко (и меньше всего думая о своей роли в судьбе этого человека), Горький укреплялся в представлениях о том, какими способами формировать новую личность в условиях послеоктябрьской действительности. Восторг от успехов Макаренко оказался столь велик, что Горький невольно перенес его и на другие учреждения ОГПУ, наподобие Соловков, где побывал в 1929 году. Хозяйство на островах было поставлено неплохо. Но разница с макаренковской колонией оказалась колоссальной: добровольность подменялась насилием, труд стал принудительным, наказанием, и человек мечтал только об одном — как бы вырваться из этого «рая» с его театром, двумя библиотеками и журналом…

Увы, Горький обратил тогда на Соловках внимание лишь на парадную сторону медали… Но, поддерживая Макаренко, он утверждал идеи, прямо противоположные идеям власти соловецкой (хотя тогда, в пору головокружительной круговерти событий, связанных с ломкой старого и лихорадочным возведением нового, все расставить по своим местам было не так просто).

Свой блистательный педагогический эксперимент Макаренко осуществлял в пору зарождения и формирования того, что потом получило наименование административно-командной системы. Детские колонии возникали в системе учреждения, одно название которого вводило в трепет: ОГПУ. Недобрая слава его была вполне обеспечена столь же недобрыми делами. Но не будем все же и упрощать картину. Жизнь всегда богаче и сложней доминирующей в конечном счете однолинейной истины. У реки есть притоки, ручьи, ручейки, где «режим обитания» может быть несколько иным, чем в ее главном течении.

В рамках страшной системы ОГПУ Макаренко создал коллектив, основанный на уважении к человеку, его нравственному достоинству, поднимавший его вперед и выше! Не раз говорил, что его педагогическая система есть просто повторение педагогики всего нашего социалистического общества. Того, каким оно должно было быть в идеале. И которое все более переориентировалось на совсем другие принципы. Решающим среди них стал антимакаренковский принцип — диктат сверху. Диктат, подрубающий на корню всякую инициативу, всякую заинтересованность в труде. И если в те же 30-е годы властный голос приказа сверху как бы перекрывался поначалу шумным энтузиазмом масс, участвовавших в социалистическом строительстве, искренне веривших в необходимость временных жертв на пути в прекрасное будущее, то с течением времени этот голос сверху заглушил и подавил все звуки народной жизни. А люди перешли на шепот.

Но это будет потом. Когда Горький приехал в колонию своего имени, он увидел картину, которая привела его в восторг. В какой-то мере он приписал успех макаренковского эксперимента той системе ОГПУ, в которой осуществлялся опыт вопреки ее карательно-репрессивной направленности. Этим хотя бы отчасти объясняется его отношение к Соловкам, к чекистам, возглавлявшим показушный лагерь. Право же, пренебрегать подобными «подробностями» не следует, если мы не хотим — вольно или невольно — исказить внутренний смысл всей картины.

Помимо всего прочего, огромная заслуга таких деятелей педагогики и культуры, как Макаренко, состояла в том, что они сумели преодолеть шокирующее воздействие на интеллигенцию догм пролеткультовской идеологии с ее кошмаром гипертрофированного коллективизма (вспомним сатирический памфлет Е. Замятина «Мы» и последующие антиутопии вплоть до «1984» Д. Оруэлла). Преодолеть и упрочить представление о животворной роли подлинного коллективизма для развития личности! Но вот именно в этом-то пункте таилось зерно противоречия, которое начало довольно быстро прорастать в условиях меняющегося в стране идеологического климата.

Не умаляя значения личности и рассматривая коллектив как среду и условие ее правильного воспитания, Макаренко постепенно начал делать все больший крен в одну сторону — в пользу коллектива, нарушая принцип гармонического равновесия двух начал. В письме Горькому от 18 сентября 1934 года он утверждал: «Переделка одного, отдельного человека мне представляется темой второстепенной, так как нам нужно массовое новое воспитание». Впрочем, мысль о воспитании «в огромных коллективах», организованном как «массовое производство», приходила ему в голову и ранее, а теперь, в новых условиях, она лишь стала активнее набирать силу.

Опираясь на свой практический опыт, Макаренко одновременно исходил из успешной деятельности и других коммун, подведомственных теперь НКВД, заменившему ОГПУ и возглавляемому Ягодой, — Болшевской, Люберецкой, Томской…

Как отнесся к подобной идее Горький? Он горячо одобрил организацию крупных детских трудкоммун. Не только одобрил. Образовал весной 1934 года коллектив авторов для работы над книгой о Болшевской коммуне и сам написал предисловие к ней, словно бы не замечая, что массово-роевое начало, сколь бы ни было оно идеально «организовано», на каком-то этапе начинает сковывать развитие личностно-индивидуальных начал в человеке.

В 1935 году Макаренко перевели в Киев на работу в должности помощника начальника Отдела трудовых колоний НКВД. В непривычных и трудных условиях он заканчивал третью часть «Педагогической поэмы», а Горький уже благословлял прозаика-педагога на новый замысел. «Напоминаю Вам в „Поэме“ сказанное о чекистах. Так же, как и Вы, я высоко ценю и уважаю товарищей этого ряда. У нас писали о них мало и плохо, и писали не от удивления пред героями, а, кажется, „страха ради иудейска“. Сами они, к сожалению, скромны и говорят о себе молча. Было бы очень хорошо, если б, присмотревшись к наркомвнудельцам, Вы написали очерк или рассказ „Чекист“. Попробуйте. Героическое Вы любите и умеете изобразить».

Писал это Горький, уже потеряв сына при странных обстоятельствах, когда в доме его начал господствовать главный «наркомвнуделец» Ягода. Так можно ли думать, что «сложивший крылья буревестник» (как именуют его иные нынешние литераторы) призывал к апологетике сталинских беззаконий? Или он хотел обратить внимание на ту сторону деятельности НКВД, которая носила наиболее конструктивный характер и противостояла его репрессивно-насильственным функциям? И Горький, и Макаренко не были свободны от складывавшихся в условиях культа личности доктрин и в пору, когда культ еще не утвердился окончательно, искали в жизни то позитивное, на что можно опереться.

С письмом о новой повести Горький обращался к Макаренко менее чем за год до своей смерти. А Макаренко не сумел (или не захотел) выполнить горьковское пожелание.

1 апреля 1939 года он скоропостижно скончался на станции Голицыно Белорусско-Балтийской железной дороги в вагоне электрички… В ту пору он едва перевалил порог пятидесятилетия.

Объясняли так: отказало сердце… Давняя болезнь. Ну, к примеру, как недавно у товарища Серго. Но надо ли сомневаться, что политические процессы 1936, 1938 годов, а между ними знаменитый 1937-й с его массовыми репрессиями, унесшими жизни и многих работников НКВД, отнюдь не способствовали укреплению здоровья педагога-писателя.

ГЛАВА XI О литературе — с высоты коня?

Сталин все чаще задумывался о роли литературы в жизни общества. Сколько неграмотных было в царской России? Три четверти. А теперь развертывалась настоящая культурная революция. Неграмотность ликвидируется. В деревню приходят печать, радио. Важно, какую духовную пищу получит народ. Значит, пора позаботиться о том, чтобы открыть дорогу произведениям, которые помогают в осуществлении Его планов, и, соответственно, ограничить, а затем и совсем прекратить появление на свет произведений вредных.

Подумать только, что они пишут, эти писатели!

Пильняк напечатал в журнале «Повесть непогашенной луны». Каков сюжет! Некий руководитель отправляет под хирургический нож здорового человека, полководца, который словно бы мог стать конкурентом руководителя. Пошли слухи, что в жестком лидере что-то от него, Сталина, а в его жертве — от Фрунзе!..

А что написала эта «сволочь» — Платонов о коллективизации — великом историческом деянии, которое спасет страну? «Впрок» — хроника, которую не назовешь иначе, как кулацкой! Пусть теперь Фадеев расхлебывает эту кашу, раз заварил ее в своей «Красной нови» (видно, не выветрился еще оттуда дух связавшегося с троцкистами Воронского).

Что пишет Булгаков? Как изображает эту самую белую гвардию, эмигрантов? (Вот если б кто-нибудь о красных написал так, как он о белых!) Приходится ходить в МХАТ, изучать психологию классового врага… Жалуется, что запрещают его пьесы, жить нечем… Просится за границу… Замятина вот уже пришлось отпустить. Уговорил Горький… В чем-то надо и уступать. Но только в том случае, если эта уступка вскоре окупится сторицей…

А группировки? Кто в лес, кто по дрова! Даже правоверные рапповцы, борющиеся за чистоту партийной идеологии, не радуют: пишут плохо. Учились бы у беспартийных.

Ну, в общем, с этой вакханалией надо кончать! Литература в России всегда была носительницей крамолы.

Надо объединять писателей в единый союз.

Он вспомнил первую, не доведенную до конца попытку подобного рода, которая предпринята была еще при Ленине, весной 1922 года. Тогда по решению Политбюро от 6 июля, подписанному им, Сталиным, была создана уже упоминавшаяся выше так называемая комиссия Я. Яковлева (по фамилии заместителя заведующего Агитпропом ЦК, которого теперь Сталин бросил на сельское хозяйство). Перед комиссией стояла задача объединить писателей в самостоятельное общество. Но главную роль в оргкомитете играли такие, как тот же Воронский, которые включили в оргкомитет и Горького, и пролеткультовцев, и Маяковского, и того же Пильняка, и даже сменовеховцев, из которых один, правда, вскоре вернулся домой…[32]

Тогда объединить писателей не удалось, а теперь это сделать надо во что бы то ни стало. И во главе организации мог стать только один человек — Горький.

Через своих людей Сталин знал, сколь многообразны были контакты Горького с советскими писателями даже и в пору пребывания того за границей: переписка, личные встречи в Сорренто. Туда к нему приезжали многие: Леонов, Катаев, Алексей Толстой, Афиногенов, Безыменский… Так что Горького не надо было «вводить в курс дела…».

Но никто, включая и Сталина с его осведомленностью и способностью держать в памяти гигантскую информацию, не мог в полной мере оценить уникальность, беспрецедентность Горького как творческой личности, если иметь в виду обилие его связей с литературным окружением.

Достаточно взять в руки хотя бы вышедший уже давно семидесятый том «Литературного наследства», включающий только переписку Горького с советскими писателями (да и то далеко не всю), чтобы поразиться и ее объему, и бесконечному обилию поднимаемых в ней вопросов, и, главное, тому, что к каждому Горький подходит как к неповторимой личности, с ее особенностями, со своеобразным мироощущением, сугубо индивидуальным кругом литературных интересов.

Впрочем, последнее обстоятельство Сталина не очень-то интересовало. Он-то полагал, что чем дальше, тем больше будет возрастать значение факторов, сближающих писателей, объединяющих их вокруг идеи государственного строительства. Важно не то, что придумает каждый за своим столом, как кустарь-одиночка. Важно Единство.

Как это говорил Ленин когда-то о «невменяемости писателей»? «Нелегко спорить против этого»? С писателями надо не спорить. Писателями надо руководить.

Горький тоже считал, что раздробленность писателей по группировкам нежелательна. Это сначала она была неизбежна, так как позволила литераторам сконцентрироваться по творческим интересам.

Но чем дальше, тем отчетливее проступали отрицательные черты разъединения писателей. Вместо того чтобы устраивать соревнование книг, они стали состязаться в сочинении полемических деклараций.

Затевают бесконечные словесные потасовки. Обмениваются зуботычинами, а то и вовсе запрещенными ударами ниже пояса. И все рвутся к власти, хотят командовать: о чем писать, как писать, для кого писать… Лефовцы договорились до отрицания художественной литературы, все сводят к репортажу и очерку.

Но самыми правоверными, самыми партийными считают себя рапповцы. Без конца козыряют чистотой своего пролетарского происхождения. Напрочь отрицают классику. А не мешало бы у нее-то как раз и поучиться. Не хотят. Потому что внутренне сами осознают: бесполезно.

Никакая политическая ортодоксальность не может заменить таланта.

Полагая, что размежевание по группировкам приносит отрицательные результаты, так как оборачивается кастовостью, Горький менее всего хотел, чтоб сближение литераторов приводило к нивелировке их индивидуальных художественных манер, к однообразию понимания жизни и происходящих в ней событий.

Писатель не тот, кто овладел секретами стилистики. Тот, кто по-своему видит мир. Так, как никто другой. Этим он и обогащает жизнь…

«Серапионов» в начале 20-х годов он поддерживал вопреки разносной газетной критике. Они считали, что искусству мешает идеология. Какой шум поднялся тогда! Но он и сам, издавая за границей «Беседу», подчеркивал: журнал вне политики.

Конечно, ударялись в крайность. Куда от нее, политики, денешься? Но одно дело — органическая связь художника с идеями времени, поддержка тех тенденций, которые близки ему духовно, и совсем другое дело, когда искусство объявляют служанкой политики, превращают в иллюстратора политических лозунгов. Искусство — явление святое, самоценное, может быть, именно в нем (да еще разве в науке) проявляется все величие человеческого духа.

Ни политика, ни философия, ни этика не могут соревноваться с искусством в создании вечных духовных ценностей. В этом смысле искусство превосходит даже науку. Может быть, потому, что оно свободнее науки, индивидуальнее в своем подходе к жизни?..

Вот, к примеру, Бабель. Какой своеобразный мастер, какой неповторимый язык! Но Буденный считает, что «Конармия» — поклеп на Первую конную. Нельзя же, однако, так прямолинейно подходить к литературе! В гневе Горький пишет письмо в защиту Бабеля.

Горькому сообщили, что письмо т. Буденным получено. «Мы немедленно его опубликуем по получении от Вас ответа на следующий наш вопрос. Нам казалось бы, что последняя фраза в Вашем письме: „Въехав в литературу на коне и с высоты коня критикуя ее, Вы уподобляете себя тем бесшабашным и безответственным критикам, которые разъезжают по литературе в телегах плохо усвоенных теорий, а для правильной и полезной критики необходимо, чтобы критик был или культурно выше литератора, или по крайней мере — стоял на одном уровне культуры с ним“, — будет воспринята как личное оскорбление. Те товарищи, с которыми мы советовались, придерживаются такого же мнения»[33].

Можно догадываться, с какими «товарищами» советовались Г. Крумин и А. Халатов, но Горький своей точки зрения в принципе не изменил. В статье «О том, как я учился писать», опубликованной ГИЗом отдельной брошюрой (а отрывок из нее одновременно, 30 сентября 1928 г., напечатали «Правда» и «Известия»), читаем: «Товарищ Буденный охаял „Конармию“ Бабеля, — мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев».

Пришлось Горькому защищать Бабеля от нападок и по совсем уж внелитературному поводу. Некто сообщал, что в настоящее время «при общем взгляде на литературу, как будто и нет талантов. Печатаются евреи, кричат о них, редактируют их. Просто тошно».

Как и все подлинные русские интеллигенты, Горький решительно отвергал антисемитизм. Отметив, что большинство периодических изданий редактируют русские и перечислив их имена (Бухарин, Раскольников, Скворцов-Степанов, Луначарский и др.), Горький саркастически замечает: «Но — если б и евреи? Вы, гражданин-поэт, думаете, что, например, Бабель и другие талантливые евреи хуже такого христианского гуся, как вы? Ошибаетесь, гражданин, ошибаетесь по малограмотности вашей!».

Вообще, надо сказать, что в массовом сознании до сих пор господствует упрощенное представление о литературных интересах и привязанностях Горького. Собственно, его индивидуальные склонности в этом отношении долгое время не только не принимались во внимание, но попросту игнорировались, причиной чему — господствовавший в нашей науке догматизм. Литературоведение не только не было исключением, но, как наука гуманитарно-общественная, несло на себе отчетливо выраженную печать зависимости от официально спускаемых сверху канонов.

Как строился историко-литературный курс? Вытягивалась этакая кильватерная колонна классиков. Естественно, во главе флагман — сам Горький. Дальше — линкоры: Маяковский, Шолохов, Толстой, Леонов и т. д. То есть классики. Перемена общественной погоды дала возможность увеличить «флотилию» за счет тех, кто долгие годы был вообще где-то на горизонте или даже за его чертой: Булгаков, Платонов, Пастернак, Ахматова…

Существовал строго канонизированный ряд, и литературоведы тщательно подыскивали у Горького цитаты — высказывания об этих классиках. Что из того, что Горький сдержанно похвалил «Разгром»? Что из того, что внимание к Фадееву не сопоставимо с вниманием — ну, к кому? Например, к А. Чапыгину! Горького, как в прокрустово ложе, втискивали в рамки официальной концепции развития советской литературы. И — втиснули. Но не реального Горького, «еретика», каким он называл себя. А загримированного двойника, придуманного в угоду схеме.

По этому принципу построены многие труды, и прежде всего три обширные монографии: А. Волкова «А. М. Горький и литературное движение советской эпохи», Е. Наумова «М. Горький в борьбе за идейность и мастерство советских писателей» и К. Муратовой «М. Горький в борьбе за развитие советской литературы». Разумеется, нет никакой закономерности в том, что вышли все они одновременно, в 1958 году. Но так и кажется ныне, что какая-то сила торопилась утвердить устаревающие на глазах представления: ведь уже позади был знаменательный 1956 год.

Не хотел бы, чтоб у читателя сложилось превратное представление о моем отношении ко всем положениям этих книг и к их авторам. Они, особенно К. Муратова, собрали богатый материал, у них можно встретить немало конкретных соображений, не утративших своего значения и по сию пору. Но ведь монография — это прежде всего общая идея, концепция, вытекающая из фактов, взятых во всей их полноте, без каких-либо изъятий, в их внутренних сцеплениях и взаимозависимостях.

Так кого же более всего ценил Горький в 20-е — начале 30-х годов? Он сам не раз говорил об этом, но писателей выбирал все каких-то неподходящих. Ими были: Сергеев-Ценский, Пришвин и Чапыгин. «…Сейчас на Руси трое „первоклассных“ литераторов, — писал он в 1926 году Сергееву-Ценскому: — Вы, Михаил Пришвин и Алексей Чапыгин… Кроме этих троих есть еще Горький, но этот будет послабее и — значительно. Так думать о себе побуждает меня отнюдь не „ложная скромность“, а — самосознание и сознание, что быть четвертым в конце этого ряда вполне достойное место».

Впервые загадочный парадокс горьковской историко-литературной концепции объяснила молодой литературовед Наталья Абкина (Баранова) в своей кандидатской диссертации о литературно-критических взглядах Горького в 20-е годы, не без затруднений защищенной в Казани в 1961 году, то есть вскоре после выхода названных выше монографий трех авторов. В 1974 году Барановой удалось в Москве опубликовать книгу «М. Горький и советские писатели в 20-е годы». В ней симпатии Горького и его взгляды объясняются изнутри. Например, доказывается, что Пришвина Горький высоко ценил не как «природоведа», а за то, что ему удавалось раскрыть философию активного восприятия природы человеком, приступающим к созданию «второй природы». Таким образом, Пришвин вдруг оказывался не неким отшельником, ушедшим в лесные чащи от шумов и ритмов социалистического строительства, а художником-философом, помогающим лучше постичь природу как феномен и предостерегающим тем самым от прямолинейно-утилитарного, как бы сказали теперь, потребительского отношения к ней.

Сергеева-Ценского Горький ценил за его интерес к проблеме гуманизма, причем многие стороны суждений Горького о гуманистическом содержании произведений Сергеева-Ценского никак не укладывались в сложившуюся схему так называемого пролетарского гуманизма и оказывались ближе к тому, что с оттенком явного пренебрежения называли гуманизмом «абстрактным», а по нынешним представлениям — отвечающим общечеловеческим нормам нравственности.

Так нетрадиционно, неожиданно оценивал Горький состояние дел литературных издалека.

Надо ли говорить, с каким воодушевлением ожидали писатели его возвращения из-за рубежа! Весной 1928 года журнал «Прожектор» опубликовал дружеский шарж по поводу предстоящей встречи Горького. Длинную очередь приветствующих возглавлял Луначарский, тогдашний нарком просвещения. За ним следовали Серафимович, Вересаев, Д. Бедный, Тренев, Пришвин, Маяковский, С. Третьяков, Асеев, Зозуля, Бабель, Леонов, Пильняк, Вс. Иванов, Авербах, Кольцов, А. Толстой, Либединский, Сейфуллина, Фадеев, Подъячев, Деев-Хомяковский, Гладков, Ляшко, Никифоров, П. Романов, Касаткин, Сельвинский, Инбер, Евдокимов, П. Коган, Эфрос, Фриче, Раскольников.

Естественно, список этот мог быть расширен за счет многих и многих имен. В первую очередь это, разумеется, «серапионы»: К. Федин, М. Зощенко, М. Слонимский, Н. Тихонов, В. Каверин, а также О. Форш, М. Козаков, А. Платонов, М. Булгаков, М. Чумандрин, Ф. Панферов, И. Макарьев, И. Вольнов и другие.

Однако возвращению и возвеличиванию М. Горького радовались отнюдь не все. Руководители Российской ассоциации пролетарских писателей вообще не считали Горького писателем пролетарским, упорно напоминали о его «ошибках» в 1917–1918 годах, указывали, что в своем творчестве он не пропагандирует новое, а уходит в прошлое («Рассказы 1922–1924 годов», «Заметки из дневника. Воспоминания», портрет Л. Толстого, «Дело Артамоновых»).

В докладе на Первом Всесоюзном съезде писателей в мае 1928 года (месяц приезда Горького в страну!) рапповцы преподнесли гостю юбилейный подарок. Критик В. Ермилов заявил, что «Горький — пролетарский писатель в той степени и постольку, в какой степени и поскольку пролетариат осуществляет задачи буржуазно-демократической революции, то есть задачи, которые должны были быть осуществлены русской буржуазией, если б она не была у нас столь бездарна и бессильна»[34].

Другой рапповский критик высказывался еще более решительно, причислив Горького к носителям мировоззрения «мелкобуржуазного социализма»[35].

Дальше всех, однако, пошли рапповцы — представители сибирской группы «Настоящее». Они объявили Горького ни много ни мало «изворотливым, маскирующимся врагом». «Настоященцы» выступили, таким образом, в жанре самого откровенного и гнусного политического доноса.

Вот в каких неординарных обстоятельствах приходилось Горькому утверждать свои принципы подхода к явлениям литературы. С одной стороны, непомерное его возвеличивание, всячески поощряемое властями. С другой — совершенно неожиданное в обстановке железного партийного единомыслия поношение и попытка политической дискредитации.

Как мы сможем скоро убедиться, парадоксальное сочетание несопоставимого было не случайно и отражало сложные подспудные процессы, протекавшие в духовной жизни страны на рубеже 20-х — 30-х годов.

ГЛАВА XII Великий перелом

Очерк о поездке на Соловки очень подрывал авторитет Горького в глазах интеллигенции, всех мыслящих людей. Тем более неожиданно прозвучала мысль о том, что тогда же, в 1929 году, Горький дал Сталину весьма основательные поводы для недовольства…

Как густо был насыщен событиями этот год! И какими! Ведь сам Он, великий вождь и лучший друг трудящихся, нарек его годом великого перелома.

Статью под таким заголовком Сталин опубликовал в конце года, как бы подводя его итоги. Опубликовал накануне пленума ЦК партии, посвященного проблемам колхозного строительства. А выступая затем на конференции аграрников-марксистов, впервые, с присущей ему чеканностью формулировок, провозгласил переход «от политики ограничения эксплуататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса».

Если вспоминать другие важнейшие события года, происшедшие раньше, то это прежде всего первый пятилетний план индустриализации страны, который окончательно утвердил V съезд Советов в мае… А как продуманно, мудро был начат год! Его, Сталина, год! Публикацией в «Правде», по специальному решению ЦК, статьи Ленина «Как организовать соревнование», написанной еще в 1918 году. Для Сталина важнее всего были те моменты статьи, которые характеризовали острое социальное противоборство рабочего класса и буржуазии: «Задача организационная сплетается в одно неразрывное целое с задачей беспощадного военного подавления вчерашних рабовладельцев (капиталистов) и своры их лакеев — господ буржуазных интеллигентов».

Внимательно вчитываясь в одно место ленинской статьи, Сталин не раз возвращался мыслью к Горькому. «Рабочие и крестьяне, — говорилось в статье, — нисколько не заражены сентиментальными иллюзиями господ интеллигентиков, всей этой новожизненской и прочей слякоти, которые „кричали“ против капиталистов до хрипоты, „жестикулировали“ против них, „громили“ их с тем, чтобы расплакаться и вести себя подобно побитому щенку, когда дошло до дела, до реализации угроз, до выполнения на практике дела смещения капиталистов».

Кто-кто, а Горький не мог теперь, в 1929-м, не обратить внимания на этот острый полемический пассаж, направленный Лениным тогда прямо в него, в редактируемую им «Новую жизнь» (хорошо, крепко сказал вождь: «новожизненская слякоть»), С другой стороны, в отличие от него, Сталина, еще в 1917-м резко одернувшего Горького и прямо назвавшего его фамилию, Ленин ограничился намеком. Но потом «Новую жизнь» все равно пришлось закрыть.

По прошествии стольких лет возвращаясь на родину, Горький должен из всего этого сделать соответствующие выводы. Интеллигенция должна помогать Его политике.

Горький съездил на Соловки. Отрывок из очерка он опубликовал в «Известиях» вскоре же, в начале июля. Отрывок, направленный на то, чтобы прекратить «шумиху», поднятую в западной прессе. Но никто, абсолютно никто, не исключая и Его самого, не мог предполагать, что будет потом. Совсем скоро!

…Еще в 1926 году в шестой книжке журнала «Новый мир» Пильняк напечатал пресловутую «Повесть непогашенной луны». Книжку журнала, конечно, распорядились конфисковать. Пильняк был в ту пору довольно популярен и даже возглавлял Всероссийский союз писателей. (Нашли кому доверить!)

Пильняк… Сталин завязал крепкий узелок на память. И вот теперь, в 1929 году, — наконец-то! — пришла пора развязать его.

За границей, в эмигрантском издательстве «Петрополис», была опубликована крайне сомнительная вещица того же Пильняка «Красное дерево» — сплошная апология старины, которую надо ломать беспощадно. К «Дереву» подключили и пресловутый роман Е. Замятина «Мы», отвергнутый в стране как клевета на социализм. Дело тут было не только в содержании, но и в самом факте публикации в стане классового врага.

Организуя политическую кампанию, полагал вождь, можно не считаться с «мелочами». С тем, например, что роман «Мы» был написан еще в 1920 году и рукопись отправлена автором в Берлин в издательство Гржебина, действовавшего с разрешения советской власти, при участии Горького, и имевшего отделения в Москве и Петрограде. Можно было опустить и другую «мелочь», ту, что в 20-е годы вообще многие советские писатели печатались в русских издательствах, находившихся в Берлине. (В том же «Петрополисе», к примеру, выходили книги А. Толстого, Федина, Шолохова, Каверина и других.)

Наступали новые времена, и пора было кончать с такой «самодеятельностью»! И вот 26 августа 1929 года «Литературная газета» публикует статью Б. Волина «Недопустимейшее явление». Это была сигнальная ракета для атаки. 2 сентября та же газета напечатала уже целую подборку критических материалов о Пильняке. В заметке «Наше отношение» Маяковский, провозгласив, что к литературному произведению относится, как к оружию, заключил: «В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене». При этом Маяковский демонстративно признавался, что ни «Красное дерево» «(так, что ли?)», ни «другие его повести и многих других не читал».

В том же номере «Литературной газеты» была опубликована заметка следующего содержания: «Для всякого честного советского писателя нет двух мнений по поводу того, что двурушничество недопустимо. Советский писатель не может печататься в эмигрантских изданиях. И советская общественность весьма своевременно, в связи с данным случаем, поставила общий, принципиальный вопрос и подняла кампанию за оздоровление литературных нравов».

И кто же автор этой гневной заметки, приветствующей «кампанию»? Федор Раскольников! Тот самый, который через несколько лет обратится к Сталину с обличительным письмом по поводу творящихся в стране невиданных преступлений!

Еще через неделю «единодушно» осудили Пильняка многие писатели. Выступили: Вс. Иванов, Н. Огнев, К. Зелинский, В. Катаев, И. Гроссман-Рощин… Были опубликованы постановления правления Союза писателей и письма протеста от объединений «Кузница», «Перевал», от Федерации объединений советских писателей (ФОСП), Всесоюзного общества крестьянских писателей (ВОКП), ЦК работников искусств…

Интеллигенцию начали — и весьма успешно — приучать учинять расправу над ее же представителями, которые были неугодны власти.

Еще через неделю, 15 сентября, состоялось экстренное собрание Всероссийского Союза писателей. Организацию решено было переименовать в Союз советских писателей, а Пильняка сместить с председательского поста. Не забыло собрание послать и приветствие Первой московской областной партконференции.

Итак, все шло как нельзя лучше!..

И вдруг — кто бы мог ожидать! Гром средь ясного неба! Горький публикует в «Известиях» статью с многозначительным заголовком: «О трате энергии».

Горький писал в ней: «Я всю жизнь боролся за осторожное отношение к человеку, и мне кажется, что борьба эта должна быть усилена в наше время и в нашей обстановке, когда и где начинает перерабатывать действительность новый человек, выдвиженец из массы… Достаточно ли осторожно относимся мы к этим людям, достаточно ли умело ценим их работу, способности и не слишком ли сурово относимся к их ошибкам, к их поступкам?.. Умеем ли мы воспитывать помощников, вести за собой попутчиков? Мне кажется, не умеем. Хвастливые заявления о том, что „обойдемся и без попутчиков“, неубедительны. У нас образовалась дурацкая привычка втаскивать людей на колокольню славы и через некоторое время сбрасывать их оттуда в прах и грязь».

Горький возражает тем, кто мог бы обвинить его в примиренчестве и либерализме, и утверждает: более всего беспокоит неразумная трата духовной энергии. Ортодоксально-официозные критики встретили его статью в штыки. Наиболее крайние из них утверждали даже: «Статья в защиту Пильняка… дает лишнее орудие в руки врагов пролетарского государства».

Следует заметить: вступаясь за Пильняка, Горький делал это вовсе не потому, что тот был ему очень уж близок как литератор. Ничуть не бывало! Можно привести сколько угодно критических и даже резко отрицательных отзывов о манере Пильняка, содержащихся в переписке Горького: «… кажется, что Пильняк разболтал себя в словесных фокусах» (1925 г.).

Возникали у Горького серьезные претензии и к концептуальной направленности ряда произведений Пильняка, не исключая и его сенсационной «Повести непогашенной луны», к которой он отнесся резко отрицательно. «Прочитал скандальный рассказ Пильняка „Повесть непогашенной луны“ — каково заглавице? Этот господин мне противен, хотя, в начале его писательства, я его весьма похваливал. Но теперь он пишет так, как будто мелкий сыщик: хочет донести, а — кому? — не решает. И доносит одновременно направо, налево. Очень скверно. И — каким уродливым языком все это доносится!»

Что лежало в основе столь резкого и, как мы понимаем сегодня, несправедливого отзыва о повести?

Пильняк посвятил свое сочинение Воронскому, критику, поддерживавшему так называемых «попутчиков», исключительно много сделавшему для утверждения высокого профессионализма в молодой советской литературе в пору, когда в нее начинали в изобилии устремляться люди «от станка» и «от сохи». Как известно, позиции Воронского вызывали яростную неприязнь со стороны рапповцев.

Чем руководствовался Пильняк, снабжая повесть подобным посвящением? Дело в том, что, по свидетельству дочери Воронского, Галины Александровны, первоначально «Повесть непогашенной луны» была предложена в «Красную новь», но Воронский отклонил ее. «Новый мир» опубликовал ее как бы «в пику» редактору «Красной нови», но, сопровождая появление вещи в журнале посвящением отклонившему ее первоначально редактору, Пильняк словно бы хотел подчеркнуть, что не в обиде на него. А может быть, чувствуя остроту повести, он хотел как бы «заслониться» именем маститого критика, не вполне задумываясь о двусмысленности такого шага, о том, что тем самым он ставит Воронского под удар? Надо сказать, Воронский ничего не знал о посвящении, и «сюрприз» этот привел его в негодование. Отношения с Пильняком были порваны и восстановились далеко не сразу. А удара долго ждать не пришлось. В 1927 году создатель лучшего журнала 20-х годов был отстранен от редактирования «Красной нови», а за «принадлежность» к так называемой троцкистской оппозиции исключен из партии.

Уже после того, как случилось все это, Горький продолжал называть Воронского «самым талантливым» из критиков, активно работавших в 20-е годы.

Так почему же Горький все-таки стал так круто защищать Пильняка, который не был «героем его романа»? В данном случае он выступал не «за» или «против» личности или манеры. Он выступал за самое право писать свободно. И делал он это сейчас энергично, резко — так, словно боялся упустить последний шанс. Он чувствовал, что от нападок на писателей перешли к нападкам на литературу.

Особенно грубым выпадам подвергся сам Горький со стороны представителей сибирской группы пролеткультовско-рапповского толка «Настоящее». Антигорьковская направленность их «энергии» была подготовлена той полемикой, которая началась еще до публикации статьи в «Известиях» (Горький еще раньше подверг критике явно упрощенческие, вульгаризаторские взгляды «настоященцев» на природу художественного творчества и его общественное значение).

И вот теперь, щедро подливая в огонь полемики новую дозу масла, газета «Советская Сибирь» 22 сентября 1929 г. печатает статью с саркастическим названием «Затраченная энергия М. Горького». В ней особенно важен один момент. Словно упреждая своих оппонентов, Горький в статье пишет, что он вовсе не проповедует либерализм, примиренчество. «Это будет ложь». Некто, предусмотрительно скрывшийся за псевдонимом «Журналист», немедленно парировал: «Нет, Горький, — сказать, что вы проповедуете примиренчество, не будет ложью… Вы, Алексей Максимович, убежденный и сознательный примиренец. Примиренец, так сказать, в международном масштабе».

Стоп! Воздадим должное горьковскому оппоненту! Как все-таки Время расставляет все по своим местам! И как неплохо было бы, чтобы в эти слова вдумались многочисленные нынешние оппоненты Горького, видящие в нем последовательного сталиниста. Между тем во всей развертывающейся истории — а мы далеко еще не добрались до ее конца, — Горький выступает как сторонник консолидации сил художественной интеллигенции, т. е. в определенном смысле действительно как «примиренец». Он призывает покончить с утверждавшейся жестокой традицией за каждой ошибкой, неточным поступком искать злой умысел, враждебное намерение. Он явно против гипертрофированного отношения к понятию «классовая борьба» и против механического перенесения его на культуру, против ее огульной политизации.

С критикой Горького выступили отнюдь не только вульгаризаторы-«настоященцы». 18 сентября «Правда» публикует статью И. Беспалова «Литература и политика». Отмечая полемические крайности (требования выслать Пильняка из Советского Союза), «Правда» поддерживала критику Пильняка. «Известия», опубликовавшие статью Горького, в сущности тоже вскоре отмежевались от нее.

Итак, осуждают Пильняка, а с ним и Замятина, решительно все. На Горького же навешены опасные ярлыки. Что оставалось делать?

Прежде чем ответить на этот вопрос, задержимся на минутку, чтоб вспомнить еще об одном «крамольном» писателе, внесшем свой вклад в осложнение и без того напряженной ситуации. В сентябрьской книжке «Октября» за 1929 год появился рассказ Платонова «Усомнившийся Макар», отличавшийся острейшей антибюрократической направленностью. Протестуя против нараставших злоупотреблений, мужик Макар отправляется искать правду и находит ее в работах Ленина. Макар вычитывает у Ленина мысль о том, что «наши учреждения — дерьмо», такие могли замучить и самого Ленина. И Макар говорит своему единомышленнику: «Завтра мы с тобой пойдем в любую контору и скажем, что мы рабочие и крестьяне. Сядем с тобой в учреждение и будем думать для государства».

Вот только этого как раз Сталину и не хватало! Чтоб какие-то «винтики» брали на себя право «думать для государства». За всех думает Он. А их дело — исполнять. И восторгаться его мудрыми указаниями.

Естественно, рассказ Платонова немедленно был подвергнут разгрому. Одна из статей («Вечерняя Москва», 28 сентября 1929 г.) называлась «„Разоблачители“ социализма. О подпильнячниках».

Разгром «Усомнившегося Макара» на фоне невероятно шумной кампании против Пильняка и Замятина как-то меньше обратил на себя внимание. Но связь между писателями существовала, и не только идейная («подпильнячничество» было упомянуто не случайно). Еще в самом конце 1928 года Пильняк и Платонов выступают в качестве соавторов (очерки «Че-Че-О»).

Получилось так, что именно в то же самое время, в августе 1929 года, Платонов обратился к Горькому за помощью в связи с трудностью продвижения в печать романа «Чевенгур». Горький отвечал Платонову 18 сентября 1929 года: «Человек вы — талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что вы обладаете своеобразным языком». Указав на «чрезмерную растянутость» рукописи, Горький заметил, что своеобразное освещение действительности, свойственное манере Платонова, «неприемлемо для нашей цензуры» и что нет редактора, который мог бы оценить роман по достоинству. «Это мог бы сделать А. К. Воронский, но он, как вы знаете, „не у дел“». Не имея возможности оказать Платонову реальную помощь, Горький поддерживал его морально, рекомендовал попробовать свои силы в драматургии (и Платонов внял этому совету).

Ну а теперь, после этого отступления, еще более осложняющего картину, вернемся к вопросу, встававшему перед Горьким: что делать в связи с началом травли, теперь уже его, Горького?

Ясное дело — смириться, пойти со всеми! Плетью обуха не перешибешь, один в поле не воин, и так далее. Так подсказывал здравый смысл.

Горький поступает вопреки ему. Он пишет новую статью. Новую, но — «Все о том же». С самого начала тон взят решительный, бескомпромиссный: скандалом обрадованы различные бойкие ребята. Они рассматривают его как трамплин, при помощи которого можно прыгнуть повыше и обратить на себя внимание. Среди таковых «немало неопаразитов рабочего класса: демагогов, прихвостней, рвачей и страдающих чесоткой честолюбия. Таких, после революции 905–6 гг., называли „обозной сволочью“. Для таких лозунг культурной революции — пустые слова, смысла которых они не понимают. А если и понимают, то как предвестие своей гибели». «Я нахожу, — продолжает Горький, — что у нас чрезмерно злоупотребляют понятиями „классовый враг“, „контрреволюционер“ и что чаще всего это делают люди бездарные, люди сомнительной социальной ценности, авантюристы и рвачи».

В первом варианте статьи Горький персонифицировал картину состояния литературных дел, указав, кого именно подвергают остракизму «бойкие люди». «Кроме Пильняка есть немало других литераторов, на чьих головах „единодушные“ люди публично пробуют силу своих кулаков, стремясь убедить начальство в том, что именно они знают, как надобно охранять идеологическую чистоту рабочего класса и девственность молодежи. Например, Евгений Замятин, этот страшный враг действительности, творимой силами воли и разума рабочего класса… Насколько я знаю Замятина, Булгакова, а также всех других проклинаемых и проклятых, они, на мой взгляд, не стараются помешать истории делать ее дело, прекрасное и великое дело, и у них нет слепой органической вражды к честным делателям этого великого и необходимого дела».

Сопротивляясь стремительно нараставшей политизации, диктату политики над культурой, Горький пишет о том, что «новый хозяин жизни недооценивает значение старой культуры, общечеловеческую ценность ее науки, искусства, мучительную работу ее мысли».

Можно себе представить, какой вой подняли бы рапповцы, появись горьковская статья в печати! Увы, она не была опубликована. Да, как мы понимаем сейчас, и не могла быть опубликована. Ведь в ней демонстративно брались под защиту как раз все те писатели, по которым велся огонь на уничтожение из окопов вульгаризаторской рапповской критики.

В 1928–1929 годах Горький ведет настойчивую борьбу за постановку пьесы Замятина «Атилла». В июне 1929 года встречается с наркомом юстиции Крыленко. В октябре 1929 года — со Сталиным. И говорит с ним о возможности удовлетворить желание Замятина выехать за границу. (После ряда отказов, письменного обращения Замятина лично к Сталину в июне 1931 года и опять-таки только при настойчивом участии Горького просьба Замятина была наконец удовлетворена. Замятин умер своей смертью за рубежом, в отличие от Пильняка, до которого карающая рука вождя дотянулась в 1937-м, сразу после смерти Горького.)

С протестом против запрещения пьесы «Атилла» Горький обращается к предсовнаркома Рыкову. Факт запрещения пьесы Горький считает «совершенно скандальным» и полагает, что он «будет всячески использован врагами рабочего класса». Готовясь к отъезду, Горький еще не знал, что все в том же 1929-м была запрещена публикация шестой части «Тихого Дона», за которую предстоит нелегкая борьба.

Встреча со Сталиным завершала литературные дела Горького (о ней Замятин сообщал жене 24 октября), а накануне, 23-го, Горький выехал на зиму в Италию.

Итак, Горький покинул Россию… Но всеми помыслами он был на родине. Чувствуя, что в стране уже происходят крайне опасные для ее духовного развития процессы — процессы, далеко выходящие за рамки судеб литературы, — он прямо включается в дела чисто политические.

27 ноября 1929 года он пишет из Италии Сталину обстоятельное письмо. Опубликованное лишь в 1989 году, оно имеет воистину неоценимое значение для характеристики политической позиции Горького. Писатель верен себе. Вождю он пишет «все о том же», что не дает ему ни минуты покоя. Среди молодежи распространяются настроения пессимизма и скептицизма. Поддается им молодежь наиболее вдумчивая, «та, которая училась на опыте, на книгах и речах старых большевиков. Теперь она видит, что учители ее один за другим отпадают от партии, объявляются еретиками…». Авторитет партии в глазах молодежи падает, что объясняется «трениями» в ее рядах. «В прошлом эти трения создавали „отбор лучших“, создали большевиков, в настоящем они создают весьма заметное количество двуногого хлама и в его числе „махаевцев“. Последние довольно успешно ведут поход против старой партийной интеллигенции, против культурных сил, которыми партия не богата до того, что все чаще ставит на боевые позиции культуры людей явно бездарных. Видя бездарность чиновников, молодежь наиболее энергичная, эгоистичная и „жадная к власти“ стремится пролезть вперед, занять видные места. Революционная фраза и лисья ловкость — ее единственное оружие. Вам, разумеется, понятно, что при наличии таких условий большевики не создадут себе смены, равноценной им по энергии и целеустремленности»[36].

Даже недоброжелатели Горького, сохраняя элементарную беспристрастность, должны признать: смелое, честное предостережение, пронизанное болью за судьбу культуры. Но мог ли в это время авторитетный знаток человеческих душ предполагать, что Сталину не только не нужна равноценная смена, но и подлинный-то смысл великой кадровой революции состоит в том, чтобы на место творчески мыслящих личностей поставить послушных чиновников-исполнителей, исповедующих беспредельную личную преданность вождю?.. И уж тем более не мог Горький предполагать, что в этой «революции» ему самому загодя уже отведена весьма важная роль…

Кого же конкретно имел в виду Горький, говоря об учителях, отпадающих от партии и объявляемых «еретиками»?

Сталин давно расправился с Троцким, который 11 февраля все того же 1929 года был выдворен за рубеж. Зиновьев и Каменев перестали играть существенную роль в политической жизни страны. В июне 1929 года с поста руководителя профсоюзов был смещен Томский. В июне из Исполкома Коминтерна вывели Бухарина. 21 и 24 августа в «Правде» были опубликованы статьи с крайне резкими нападками на него. Но это было лишь начало «систематической кампании политической травли, не знавшей себе равных в истории партии», как пишет известный зарубежный биограф Бухарина Стивен Коэн. К ноябрю, выражаясь словами того же исследователя, критика Бухарина, «правого уклона» и «примиренчества» (а Горького тоже объявляли примиренцем, да еще в международном масштабе! — В.Б.) превратилась в идеологический террор, направленный против политической умеренности в целом. В ноябре решением пленума ЦК Бухарин был выведен из состава Политбюро. Сильно пошатнулись позиции Рыкова, Томского, Угланова — ведущих представителей последней оппозиции надвигающемуся сталинскому единовластию. После смещения Бухарина Горький пишет свое письмо Сталину.

В очередную годовщину Октябрьской революции Сталин впервые выдвинул формулу «год великого перелома». И он начался, этот воистину великий перелом. И не только в деревне или в индустрии.

Началась чистка в партии: выметали всех неугодных, на их места в изобилии устремлялись те, кого Горький назвал «двуногим хламом». В результате в начале 1930 года в партии было три четверти новых членов. Начались «сдвиги» в кадровой политике: 12 сентября Луначарский лишился поста наркома просвещения, а у нового наркома появился великолепный заместитель — А. Вышинский. 30 октября главой ОГПУ был назначен Ягода. Весной началась кампания борьбы с «аполитизмом» в Академии наук: академики С. Ф. Платонов и С. Ф. Ольденбург (кстати, человек, близкий Горькому) были обвинены во вредительстве, причем первый из них арестован за связи с заграницей, а второй лишился поста секретаря АН, который занимал четверть века. Сменено правление Московского художественного театра. Реорганизации подверглась Государственная Академия Художественных Наук (причем началась стремительная активизация «пролетарского» направления в музыке и изобразительном искусстве). В конце года была разгромлена так называемая формальная школа. Ее представителями или учеными, тесно связанными с ее идеями, являлись такие выдающиеся филологи, как Ю. Тынянов, Б. Эйхенбаум, В. Шкловский, Р. Якобсон, М. Бахтин. Выход сборников «Поэтика» был прекращен.

Ломать — так ломать все! В мае публикуется предложение о введении нового календаря — не от рождества Христова, а от Октябрьской революции. Весной по всей стране ретивые безбожники сбрасывают церковные колокола на землю, и весной следующего года — впервые в своей истории — страна встретит Пасху без малинового звона. Отныне его заменят громы «рукоплесканий в честь отца», как потом скажет А. Твардовский, чья семья станет одной из бесчисленных жертв сталинского произвола…

Итак, политика, деревня, индустрия, культура, наука, религия, кадры, быт — не было такой сферы, в которую бы не вторгся великий, воистину всесокрушающий перелом. Надо ли говорить, что и малой части приведенных фактов было вполне достаточно, чтоб вызвать крайнюю обеспокоенность Горького судьбой страны, и прежде всего — нарастанием крутого административно-политического диктата в области культуры.

Письмо Сталину было написано, как уже говорилось, 27 ноября, а спустя два дня Горький пишет вождю еще одно письмо. Писатель развивает идеи предыдущего послания: следовало бы за встречающимися в изобилии отрицательными фактами, пагубно влияющими на умонастроения молодежи, не забывать и фактов положительных, свидетельствующих о том, что в стране «все более сознательно и энергично действует воля рабочего класса, направленная к творчеству новых форм жизни».

Сталин ответил не сразу. В известном смысле понять вождя можно. Дел в год великого перелома было у него по горло. Некоторого внимания требовало и обстоятельство личного характера: 21 декабря ему исполнилось пятьдесят.

Возникал прекрасный повод подкрепить расправу над инакомыслящими процедурой самовозвышения. И вот уже выходит юбилейный номер «Правды», заголовки статей которого сами говорят за себя: «Рулевой большевизма» Калинина, «Стальной солдат большевистской партии» Микояна, «Твердокаменный большевик» Орджоникидзе. В приветствии ЦК и ЦКК ВКП(б) Сталин был назван лучшим ленинцем.

Однако главный подарок к юбилею вождь решил преподнести себе сам — положить к своим ногам гигантскую державу и прочно утвердиться на ее покорном теле своим мягким кавказским сапогом.

Среди праздничных поздравлений и приветствий, полученных им лично, не могло не озадачить одно, может быть, самое лаконичное и официально-суховатое: «Поздравляю. Крепко жму руку. Горький».

Вот тут было над чем подумать… Вождя изначально совершенно не могла удовлетворить вся позиция Горького, проникнутая недопустимым либерализмом и полностью противоречившая стратегии и тактике года великого перелома. Если б на месте Горького был кто-либо другой, у Сталина не было бы ни малейших сомнений, как следует поступить. Но ничего не поделаешь, с Горьким приходилось считаться; что же, мудрая политика допускает временные компромиссы. Так или иначе, но рождающийся в Его сознании план руководства культурой трудно, практически невозможно было бы осуществить в дальнейшем без участия Горького.

Вождь еще долго и тщательно будет обдумывать ответ, а потом напишет:

«Мы не можем без самокритики. Никак не можем, Алексей Максимович. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма, подрыв творческого почина рабочего класса. Конечно, самокритика дает материал врагам… Но она же дает материал (и толчок) для нашего продвижения вперед, для развития строительной энергии трудящихся… Отрицательная сторона покрывается и перекрывается положительной». «…Не у всякого, — продолжал Сталин, — хватает нервов, силы, характера, понимания воспринять картину грандиозной ломки старого и лихорадочной стройки нового, как картину должного и, значит, желательного, мало похожую к тому же на райскую идиллию „всеобщего благополучия“, долженствующую дать возможность „отдохнуть“, „насладиться счастьем“. Понятно, что при такой „головоломной сутолоке“ у нас не может не быть усталых, издерганных, изношенных, отчаявшихся, отходящих, наконец — перебегающих в лагерь врагов. Неизбежные „издержки“ революции».

Избиение партийных кадров Сталин называл «самокритикой». (В статье «Все о том же» Горький забирает это слово в кавычки.) Историки сравнивали такую «самокритику» с еврейскими погромами.

Осмысляя сегодня диалог политика и художника, мы начинаем осознавать, что в одни и те же понятия они вкладывали не совсем одинаковое содержание. Казалось бы, кто, как не Сталин, был заинтересован в том, чтобы демонстрировать своему народу и всему миру достижения страны (прямое следствие Его мудрого руководства).

Увеличить поток положительной информации, полагал Сталин, не составляет труда. Гораздо важнее привить людям мысль о том, что «грандиозная ломка старого» неизбежно влечет за собой трудности, издержки, и нечего настраиваться на райскую идиллию. Народ должен быть готов к разоблачению нытиков и «перебегающих в лагерь врагов». Ну а уж к разоблачению самих врагов — тем более.

Он-то, Сталин, знал, какие предстоят разоблачения, на каких этажах государственного здания будут обнаружены враги!

В интеллектуальном «поединке» со Сталиным, осторожно начатом Горьким, позиция Сталина, как говорится, оказалась предпочтительнее. Добился ли Горький чего-либо своим письмом? Разве что одного: как будто кто-то накинул петлю на его мысль и осторожно, но неумолимо начал затягивать ее. Но Горький этого пока не почувствовал…

Сталинское письмо будет отправлено 17 января 1930 года. Но перед этим мудрый вождь вознамерился осуществить некую акцию. Совершенно неожиданная для Горького, она призвана была не оттолкнуть великого писателя от власти, а, наоборот, приблизить к ней. Главное — подчеркнуть, что расхождения с руководством имеют преходящий характер, а то, что объединяет Горького с ним, куда важней и прочней. В разыгрывающейся шахматной партии это будет гроссмейстерский ход.

Как мы помним, еще до начала кампании вокруг Пильняка и Замятина резко выступила против Горького сибирская группа «Настоящее». С началом кампании группа тотчас подключилась к ней, и ее исходные позиции, в сущности, ничем не отличались от официальных. Редакционная статья в «Известиях» называлась «Советская общественность против пильняковщины». Ну, а Горький — он был «за». Правда, тон «настоященцев» груб. Но сам по себе такой тон в дискуссиях никого не удивлял. «Разоблачать чуждую, враждебную тенденцию, выявлять врага и обрушиться на контрреволюционера, да ведь это почетнейший долг перед лицом рабочего класса!» — восклицал писатель Чумандрин в статье, опубликованной 2 сентября. А «настоященцы»? Они как раз и занимались этим!

И вдруг на страницах «Правды» 26 декабря 1929 года публикуется специальное постановление ЦК ВКП(б) «О выступлении части сибирских литераторов и литературных организаций против Максима Горького». Постановление?! Об этом в конце концов частном — на фоне великих-то преобразований в индустрии и в деревне — литературном явлении? Ну, выступил бы какой-нибудь журналист или писатель. Ну, опубликовала бы «Правда» редакционную статью.

А тут о событиях трехмесячной давности — постановление ЦК!

Как и полагалось документу той поры и того ранга, было оно совершенно недвусмысленным по характеру и тону. «…Подобные выступления части сибирских литераторов… в корне расходятся с отношением партии рабочего класса к великому революционному писателю тов. М. Горькому». Выпады против Горького были названы «хулиганскими». За сим следовали оргвыводы: выговор всей партийной фракции Сибирского Пролеткульта (не беспрецедентный ли в истории партии случай: выговор организации?). Отстранение редактора журнала от должности. Требование «усилить руководство…».

Вряд ли кто-нибудь ожидал появления такого документа. Но случилось необычное: Сталин получил от Горького ответ, которого ожидать не мог никак.

Казалось бы, Горький должен быть доволен осуждением тех, кто вел себя по отношению к нему более чем оскорбительно (он будто бы «все чаще и чаще становится рупором и прикрытием для всей реакционной части советской литературы»).

А Горький? «…Брань на вороту не виснет, — пишет он из Италии Сталину 8 января 1930 года. — Мне она жить не мешает, а в работе — поощряет. Человек я, как Вы знаете, беспартийный, значит: все, что по моему адресу, — партию и руководящих членов ее не задевает. Пускай ругаются… Многие торопятся заявить о своей ортодоксальности, надеясь кое-что выиграть этим — и выигрывают. А в общем, все идет отлично… Так что не наказывайте ругателей, Иосиф Виссарионович, очень Вас прошу».

Горький оказался игроком более опытным, чем можно было подумать. Подчеркивая свою беспартийность, он словно бы ставит под сомнение право партии на вмешательство в литературные дела. Сталин не мог не чувствовать, что впереди далеко не простое продолжение «шахматного поединка».

Так и получилось. Горький в принципе поддерживал политику коллективизации, полагал, что наступает пора освобождения деревни от издавна присущих ей «пороков» (низкий уровень культуры — и не только сельскохозяйственной, — «зоологические инстинкты» мужика). Но существуют мемуарные свидетельства о том, что Горький считал необходимым проводить коллективизацию только на сугубо добровольных началах. Он оказывал сдерживающее влияние на Сталина, протестуя против «перегибов», и не без его влияния были написаны сталинские статьи «Головокружение от успехов» и «Ответ товарищам колхозникам».

Заметим, что западная историография, памятуя, что были и Соловки и Беломорканал, полагает: общее направление горьковского влияния на Сталина было в сторону умиротворения, либерализации. (Другое дело, что осуществлять подобные намерения удавалось ему далеко не всегда.)

Несмотря на то, что Сталин, как мы могли убедиться, старался смягчить ситуацию, сложившуюся вокруг Горького в литературе, он никак не мог ожидать шага, который сделает писатель. А, может быть, лучше сказать «не сделает»: В 1930 году на родину не приедет, чем весьма озадачит вождя… Так, может быть, он больше не приедет совсем?

ГЛАВА XIII «Если враг не сдается…»

Размышляя о значении органов ОГПУ в жизни страны, Горький уделял внимание не только их воспитательной роли. Он полагал, что в условиях абсолютного идеологического противостояния двух миров, решающая схватка между которыми неизбежна, в условиях, когда не выкорчеваны из жизни пережитки прошлого, важна и функция действенного подавления классового врага.

В горьковском эпистолярии переписка с Халатовым, которая началась в 1927 году и к которой мы так часто прибегали ранее, по своей обширности, разнообразию поднимаемых в ней вопросов о работе издательства, целого ряда печатных органов занимает ведущее место.

По характеру своей деятельности Халатов часто общался со Сталиным, и через него вождь внимательно следил за всем, что отражало изменения в настроениях писателя. И вот 8 июля 1930 года Халатов пишет Горькому: «Мне на днях тов. Сталин посоветовал послать Вам материал „К отчету ЦКК ВКП(б)“, составленный ОГПУ — о работе вредителей, так как, по его словам, Вы сейчас работаете по этому вопросу».

Недавно состоялось «шахтинское дело» (начало 1928 г.), в 1930 году была разоблачена «Промпартия»…

Как отнесся Горький ко всем этим «материалам»? Подобно большинству, он верил им. А поверив, как писатель и человек, ненавидевший ложь и предательство, — негодовал. «Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства», — сообщал он Леонову 11 декабря 1930 года.

Опираясь на материалы, опубликованные в печати и присланные по указанию Сталина, Горький начал писать пьесу «Сомов и другие», разоблачающую претензии технической интеллигенции на руководящую роль в обществе.

Работа над пьесой шла туго, а жизнь двигалась стремительно. «Вредителей» в стране становилось почему-то все больше.

Халатов Горькому 8 марта 1931 года: «Процесс меньшевиков близится к концу. Судебное следствие вскрыло отвратительную, гнусную картину вредительской, интервенционистской работы так называемых специалистов… Вслед за этим, видимо, настает очередь за группой Кондратьева-Чаянова, лицо которых в достаточной степени выявилось на двух последних процессах. Не используете ли Вы этот богатый материал о вредительстве для Вашей пьесы?»

Как об очередной акции о деле Чаянова-Кондратьева Халатов пишет в разгар процесса над меньшевиками, протекавшего 2–9 марта 1931 года, не случайно. В это время Чаянов уже находился под арестом. Однако открытого процесса по делу так называемой Трудовой крестьянской партии Сталин решил вообще не проводить. Приговор по делу ТКП был вынесен Коллегией ОГПУ 26 января 1932 года. Впоследствии выяснилось, что никакой Трудовой крестьянской партии не существовало вообще, а свыше 1000 человек, арестованных за принадлежность к ней, были реабилитированы «за отсутствием события и состава преступления».

Известно, что при комплектовании Госплана Ленин в числе других ученых включил в него и А. Чаянова. А когда начал обдумывать статью «О кооперации», то по запросу Крупской ему была доставлена работа ученого «Основные идеи и формы крестьянской кооперации».

Впоследствии, посмертно, Чаянов стяжал своими трудами всемирную славу (во Франции было издано 8-томное собрание его сочинений). Но он был еще и одаренный литератор, и вряд ли Горький, с его энциклопедической осведомленностью, совсем не знал, кто такой Чаянов. Вот в этих-то обстоятельствах Горький пишет статью, которой суждено было стать едва ли не самым известным его публицистическим выступлением 30-х годов, — «Если враг не сдается, — его уничтожают» (опубликована в один и тот же день, 15 ноября 1930 года, в газетах «Правда» и «Известия»).

В идеологизированном литературоведении 40-х годов она была безоговорочно признана «шедевром горьковской публицистики» (равно как и статьи «К рабочим и крестьянам», «С кем вы, мастера культуры?» и др.). Процесс «шахтинцев», а также процесс «Промпартии» вызвали ряд страстных откликов Горького, призывавшего трудящихся Страны Советов раздавить врагов безжалостно и беспощадно. Горький требовал от советских писателей внимательного изучения материалов судебных процессов, извлечения из них всех необходимых уроков. Он сердился на то, что «на процессах вредителей литераторы замечались единицами», и подчеркивал: «Вредительство — тоже действительность, чрезвычайно поучительная гнусностью. — Товарищи! Держи ухо остро! Гляди в оба: — учит она»[37]. Автор обильно оснащает текст своей статьи ссылками на пьесы и статьи Горького, на другие материалы, включая далеко не в последнюю очередь пресловутый «Краткий курс»…

Между тем статья стала объектом ожесточенной полемики современников. Полемики, не утихающей, впрочем, вплоть до наших дней.

Как уже говорилось, имя Горького, его творчество в 80-е годы вообще стали мишенью для весьма острых критических суждений. И вот, как бы отвечая им и протестуя против крайностей в полемике, автор статьи с характерным названием «Хватит точить пики» пишет: «Одним не дает покоя тень гениев, и они „долбают“ Ф. Достоевского за „Бесов“ и прочие вещи, другие цепляются к выражению М. Горького „Если враг не сдается, его уничтожают“, хотя столетиями во всех войнах говорилось и выполнялось подобное».

Значительно раньше, словно бы упреждая появление подобной «оправдательной» точки зрения, Б. Слуцкий в стихотворении, опубликованном посмертно и составляющем лишь малую, но очень важную часть его замечательного наследия, писал:

Если враг не сдается,
Его не уничтожают,
Его пленяют.
Его сажают
в большой и чистый лагерь.
Его заставляют работать
восемь часов в день — не больше.
Его кормят. Его обучают:
врага обучают на друга.

Две точки зрения диаметрально противоположны, и, полагаю, не надобно долго доказывать предпочтительность второй концепции. Поэт-фронтовик выражает общечеловеческий взгляд на войну и участие человека в ней, протестуя против бессмысленной жестокости.

Попытаемся, однако, минуя полемические крайности, рассмотреть содержание горьковской статьи в контексте тех обстоятельств, в которых рождалась она, постараемся понять, как отражается в ней общественная позиция писателя.

Конечную цель социалистического строительства в России М. Горький формулирует в статье с масштабностью человека, безгранично верящего в огромные созидательные возможности народных масс: «Создать для всех людей и для каждой единицы свободные условия развития своих сил и способностей, создать равную для всех возможность достижения той высоты, до которой поднимаются, излишне затрачивая множество энергии, только исключительные, так называемые „великие люди“».

Убежденный народопоклонник, вырвавшийся в прошлом из затхлой атмосферы провинциального мещанства и ставший к этому времени едва ли не первым писателем века, Горький отвергает элитарные концепции культуры, идеи о том, что создание культуры — удел немногих «высокоодаренных людей». В буднях социалистического строительства Горький видит конкретное, вполне вещественное подтверждение жизненной силы провозглашаемых им идей.

Но больше в статье говорится все же о препятствиях на пути реализации этой положительной программы. Писатель рассуждает о великой битве идей, порождаемых миром капитала и миром пролетариата, и призывает к бдительности, готовности к грядущей схватке двух систем («мы живем в условиях непрерывной войны со всей буржуазией мира»).

Выражением противоборства двух систем писатель считает и ту борьбу, которая развертывается также внутри страны, поскольку разделяет распространенное мнение: силы старого оказывают ожесточенное сопротивление новому. При этом, явно подпадая под власть все более набиравших силу социально-политических стереотипов, утверждаемых свыше, Горький словно не замечает, что начинает впадать в опасную односторонность. «Внутри страны, — пишет он, — против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями, против нас все, что отжило свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается, — его истребляют».

Ну, что касается естественности вывода об истреблении врага в войне, мы об этом говорили, обращаясь к стихотворению Слуцкого. И уж совсем противоестественным выглядит вывод о том, что нормы братоубийственной гражданской войны, в которой обе стороны понесли неисчислимые потери и откуда вышли с долгим запасом озлобленности и ожесточения, — что нормы эти надо исповедовать и спустя более чем десятилетие после того, как смолкло эхо последнего выстрела…

Как уже упоминалось, Горький писал свою статью в атмосфере шахтинского процесса и дела так называемой Промпартии. Все издержки и провалы индустриализации, последствия технической безграмотности сталинская верхушка решила «списать» на происки вредителей.

Вероятно, Горький не располагал достаточным материалом личных встреч с людьми (после длительных летних поездок на родину в 1928 и 1929 годах он не ездил туда в 1930 году, в год написания статьи, и исходил только из сообщений печати и отчетов, специально присылаемых из России). А этим материалам он верил и гневно возмущался поведением «множества гнусных предателей, которые отвратительно компрометируют и своих товарищей и даже самую науку».

Он не мог тогда еще предполагать, что многие «признания» обвиняемых имеют вынужденный характер, что иные «чистосердечно раскаявшиеся», как профессор Рамзин, демонстрирующий плодотворность «перековки» интеллигенции, являются просто провокаторами. Писатель, носитель не только удивительного художественного таланта, но и дара изощренного интеллектуализма, он не мог предполагать, до какого коварства может дойти политика — сфера в своем собственном последовательном самовыражении ему всегда чуждая.

Статья Горького вызвала множество полемических откликов в западной прессе. И как бы ни было для нас дорого имя великого писателя, мы не можем сказать, что в выступлениях западных журналистов было неприемлемо решительно все, поскольку пресса — «буржуазная». Слишком часто мы отвергали a priori то, что шло «оттуда», только на том основании, что все родившееся «там» изначально неприемлемо для нас. «Gazette de Lausanne» 27 декабря 1930 года опубликовала статью «Максим Горький против Эйнштейна и Р. Роллана», в которой утверждалось, что Горький стал «сторонником насилия в публичной и научной жизни».

Как всегда в подобных случаях, власть организовала кампанию в защиту Горького. Л. Леонов в газете «Вечерняя Москва» писал о том, что «травля самого крупного нашего писателя Максима Горького — только один из участков той зловещей блокады, которую империализм воздвигает вокруг Советского Союза…» «Не последнюю роль в этом деле сыграл процесс вредителей, где Горький выступал заочным обвинителем, одним из миллионов обвинителей».

М. Горький в это время, в пору начала политических процессов, еще настолько верил всему наговоренному в стране о вредителях, что, обращаясь к сознанию рабочих Франции и Англии, предупреждал: им «со временем придется иметь дело с такими же изменниками и предателями, каких судят в Москве».

Как Горький относился к Сталину в это время? Даже в публикациях, имеющих строго научный характер и рассчитанных на специалистов, наше литературоведение долгие годы избегало касаться фактов, если они имели «неприятный» характер (и при этом с трибун научных форумов звучали призывы к конкретному историзму). В таких случаях на месте слов и фраз возникали зияющие загадочные многоточия. Так, при публикации письма Горького Халатову от 16 марта 1931 года была снята завершающая фраза: «Как великолепно развертывается Сталин!»[38] Как видим, ожидания тех, кто поддерживал «русскую группу» Рыкова и Калинина, не оправдались.

Горький еще не мог предугадать, к каким последствиям — для партии и страны, да и для него лично тоже! — приведет вскоре это «развертывание».

Каким образом произошел этот невероятный сдвиг в сознании Горького после того противостояния, которое он оказывал Сталину совсем недавно, в конце 1929 года? Почему он стал теперь так поддерживать Сталина? Все это пока остается загадкой.

Отчасти это можно объяснить, правда, известной импульсивностью, непоследовательностью, присущей именно художественному сознанию. Вероятно, Горький сам почувствовал (или ему дали это понять), что написанные издалека, из Италии, письма конца 1929 года носят слишком резкий характер, а налаживать отношения с вождем необходимо — никуда не денешься.

В пору сталинских репрессий наиболее честные коммунисты стремились с риском для жизни противодействовать распространению тоталитарного произвола. Одним из них был М. М. Ишов, военный прокурор Западно-Сибирского военного округа. В июле 1938 года он добился приема у Вышинского и проинформировал его о недопустимых методах получения показаний у заключенных. Ответ Вышинского запомнился Ишову на всю жизнь: «Врагов народа гладить по голове мы не намерены. Ничего плохого нет, что врагам народа бьем морду. И не забывайте, что великий пролетарский писатель Максим Горький сказал, что если враг не сдается, его надо уничтожить».[39]

Впоследствии писателям не требовалось особенно напрягать воображение, чтобы ввести в художественные произведения сцены с упоминанием горьковской статьи.

Василий Гроссман. «Жизнь и судьба». «Над ним (Крымовым. — В.Б.) снова появилось лицо следователя, он показывал на портрет Горького, висевший над столом, и спрашивал:

— Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький?

И вразумляюще, по-учительски ответил:

— Если враг не сдается, его уничтожают».

Владимир Тендряков. «Хлеб для собаки». «Истощенных — кожа и кости — у нас стали звать шкилетниками, больных водянкой — слонами.

И вот березовый сквер возле вокзала…

Я кой к чему успел привыкнуть, не сходил с ума.

Не сходил с ума я еще и потому, что знал: те, кто в нашем привокзальном березнячке умирал среди бела дня, — враги. Это про них недавно великий писатель Горький сказал: „Если враг не сдается, его уничтожают“. Они не сдавались. Что ж… попали в березняк».

Ю. Домбровский. «Факультет ненужных вещей». «Я как старый хрипучий граммофон. В меня заложили семь или десять пластинок, и вот я хриплю, как только ткнут пальцем.

— Какие еще пластинки? — спросила она сердито.

Он усмехнулся.

— Я их все могу пересчитать по пальцам. Вот, пожалуйста: „Если враг не сдается — его уничтожают“, „Под знаменем Ленина, под водительством Сталина“, „Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее“».

Означает ли это, что Горький «сдался» совсем, стал именитым проводником сталинской политики? Вопрос не столь прост, как кажется многим, и в этом мы еще не раз сможем убедиться.

Так, шла туго и не приносила удовлетворения работа над пьесой о вредителях. При жизни Горького она не была ни поставлена, ни опубликована, а в беседе с драматургом Афиногеновым, гостившим у него в Сорренто весной 1932 года, он признался: «Пьеса моя о вредителях не вышла…» Так же, как не вышла пьеса о кулаке… Как не вышла и еще одна книга…

В пору, когда Горький возвращался на зиму в Италию, контакты с ним Сталин в основном продолжал поддерживать через Халатова, который не только вел с Горьким интенсивную переписку, но и приезжал в Сорренто. И вот наконец настал момент для включения Горького в осуществление главной цели Сталина. В январе 1932 года, коснувшись основного для писателя — издания его книг в связи с приближающимся 40-летием творческой деятельности, Халатов сразу переходит к главному для Сталина: «Материалы для биографии И<осифа> В<иссарионовича> мы Вам послали, напишите мне — не нужны ли Вам какие-либо еще материалы и когда думаете нам ее дать». Книгу эту Горький так и не «дал».

Но он был теперь так крепко связан с СССР обилием самых разнообразных культурно-издательских дел, что вопрос о его возвращении на родину, в сущности, был решен.

Ну а Халатов — Сталину он больше был не нужен.

«Мой уход из ОГИЗа, — сообщал Халатов Горькому 3 апреля 1932 года, — дело решенное. На днях соответствующее постановление будет опубликовано в газетах. Переход мой на другую работу в данный момент кажется мне совершенно правильным и целесообразным и вполне совпадает с моими личными желаниями».

Сообщив, что новым заведующим ОГИЗа будет Михаил Павлович Томский, Халатов добавляет, что о его собственной дальнейшей работе вопрос вообще еще не решен, что ему нужен длительный отдых и лечение в течение месяцев двух-трех. «Должен теперь Вам признаться, что состояние мое за последний год, в связи с систематической перегрузкой и отсутствием отдыха (отпуск я не имел уже более двух лет), было крайне тяжелым»[40].

11 апреля печать сообщила о назначении Томского. В 1937 году Халатов был репрессирован. Покончил самоубийством и его преемник…

Обстоятельства вынуждают меня в заключение сказать о Халатове еще несколько слов. После публикации моей статьи «„Да“ и „нет“ Максима Горького» в «Советской культуре» (1 апреля 1989 г.) в редакцию прислала письмо дочь Халатова С. Ковалева-Халатова. Ее письмо под заголовком «Он ничем не запятнал себя» опубликовано в той же газете 29 июля.

Полностью сочувствуя С. Ковалевой-Халатовой в связи с трагедией, постигшей ее отца, упреков ее принять все же не могу. То, что написано в этой книге, лишь подробнее, чем в статье, раскрывает деятельность Халатова, но никак не меняет каких-либо акцентов. Люди, подобные Артемию Багратовичу, как правило, были работниками честными, полностью отдававшимися порученному делу, как мы видели, отказывавшими себе нередко и в отдыхе, и в сне. Двигалось дело ценой страшного перенапряжения сил, что в ту пору было в порядке вещей. «Гореть на работе» считалось признаком хорошего тона. Так что в субъективно-нравственном отношении те, кто закладывал основы нашей государственности, дают нам, так сказать, сто очков вперед.

Но что же все-таки, с точки зрения Сталина, было главным достоинством работника? Нет, конечно, не инициатива, компетентность, профессионализм… А что же? Исполнительность. Дисциплинированность. Способность добиваться выполнения приказа свыше любой ценой. А что в работнике становилось большим минусом? Если он знал слишком много. И для того, чтобы ликвидировать «сгусток» избыточной информации, могущей поступить нежелательным лицам, вполне можно было пожертвовать и исполнительностью, и чем угодно. Ведь незаменимых работников не существует!

Халатов отдавался делу настолько, насколько мог и насколько позволял ему уровень его развития и образования. Как и любой работник в ту пору, неукоснительно руководствовался в своей деятельности указаниями вождя, о чем, как о само собой разумеющемся, с готовностью сообщал Горькому: «Письмо тов. Сталина в редакцию „Пролетарская революция“ остро поставило перед нами вопрос о дальнейшем развертывании решительной борьбы за повышение качества литературы, за поднятие ее на научно большевистскую высоту»[41].

По характеру своей деятельности, как руководитель государственного издательства, он просто не мог не способствовать укреплению авторитета Сталина путем хотя бы тиражирования его работ. В письме Горькому от 8 марта 1931 года он сообщал, что для вооружения командного состава Красной Армии «Вопросы ленинизма» Сталина изданы стотысячным тиражом. «Полагаю, что это нужное дело ОГИЗ предпринял своевременно. Ваше мнение, Алексей Максимович?»[42]

Стотысячный тираж политической книги по тем временам не так уж мал. Но вот еще новость, сообщаемая Горькому Халатовым опять-таки не без гордости: одну из речей Сталина ОГИЗ выпустил тиражом 7 миллионов экземпляров (не считая 20 миллионов газет)[43].

Никакого «криминала» в подобного рода деятельности Халатова не вижу. Любой другой, находясь в той же должности, делал бы то же самое. Уже мало что зависело от индивидуальных свойств и намерений людей. Они были элементами Системы. Создатели и слуги культа, они были и его жертвами.

После освобождения Халатова от руководства ОГИЗом ему было поручено совсем другое дело, никак с издательской деятельностью не связанное. Роллан записывал в своем дневнике не без иронии: «В доме Горького в Москве… нас посещает Халатов — нынешний председатель Комиссии по научным открытиями. Он рассказывает об охватившей всех, и даже простых рабочих, лихорадке изобретений… До этих своих обязанностей Халатов входил в руководство транспортом и еще раньше в правление ВОКСа… Так готовят руководителей для управления всеми системами винтиков государства».

Даже иностранный гость не мог не заметить особенности осуществляемой Сталиным кадровой политики: стремления постоянно «тасовать» кадры (пример с тем же Томским). Вождь хотел сделать наркомом внутренних дел… Чкалова! Примеров такого рода — предостаточно.

Обратимся, однако, еще раз к главному вопросу: почему же Горький все-таки написал эту самую пресловутую статью о враге, столь снизившую его авторитет в глазах современников в момент ее появления, а уж спустя десятилетия — тем более?

В зарубежной печати летом 1928 года появилась статья с многозначительным заголовком «Позиция Горького». Ее автор, настроенный к писателю недоброжелательно, отмечал, что выступления Горького вызывают раздражение у одних (у кого — неизвестно) и не внушают доверия другим (кому — тоже неизвестно). Ими, разумеется, довольны коммунисты, но они якобы уважать Горького за них не стали.

Далее в корреспонденции говорится: «В своих беседах свою теперешнюю позицию Горький объясняет боязнью перед победой русской деревни — некультурной и грубой. Он говорит, что эта победа грозит опасностью всей культуре — и большевиков считает той единственной силой, которая способна держать деревню в железных рукавицах»[44].

Нам придется еще раз вернуться на несколько лет назад, в трудный для писателя 1922 год, первый год пребывания за рубежом. Мы уже обращались к тому письму Горького к Роллану, в котором он, как бы поостыв от полемики с руководителями страны, выражает восхищение изумительным напряжением их воли. Их, руководителей, — «ничтожная кучка», «искренних друзей они имеют сотни, непримиримых врагов — десятки миллионов русских крестьян» (а также европейскую буржуазию и социалистов Европы).

Борису Зайцеву говорил как-то, еще в пору гражданской войны: «Дело, знаете ли, простое. Коммунистов горсточка. А крестьян — миллионы… Мил-лионы! Все пред-решено. Это — непременно так будет. В мире не жить. Кого больше, те и вырежут. Пред-ре-ше-но… Коммунистов вырежут». Слова Горького приводит Е. Кускова в статье «Трагедия Максима Горького», опубликованной в «Новом журнале» (1954).

Итак, корень проблемы все-таки — в русском крестьянстве, о чем Горький писал тогда же в печально известной брошюре. Концепция писателя является крайне односторонней и сама по себе, и уже совсем невероятную окраску приобретает, если взглянуть на нее сквозь призму той трагедии, которая постигла крестьянство в годы сталинской коллективизации.

Достаточно показательна дневниковая запись Пришвина, к которому Горький относился наилучшим образом, причисляя его к трем наиболее выдающимся современным литераторам (и Пришвин знал, о подобном отношении Горького к нему). Запись эта относится к 1930 году, сделана 16 марта, т. е. за полгода до появления статьи «Если враг не сдается…».

«А. Н. Тихонов[45] (я говорю о нем, потому что он, Базаров[46] — имя им легион) все неразумное в политике презрительно называет „головотяпством“. Это слово употребляют вообще и все высшие коммунисты, когда им дают жизненные примеры их неправильной, жестокой политики. Помню, еще Каменев на мое донесение о повседневных преступлениях ответил спокойно, что у них в правительстве все разумно и гуманно. „Кто же виноват?“ — спросил я. „Значит, народ такой“, — ответил Каменев».

Теперь то же самое ужасающее преступление этой зимы относят не к руководителям политики, а к «головотяпам». А такие люди, как Тихонов, Базаров, Горький, еще отвлеченнее, чем правительство, их руки чисты не только от крови, но даже от большевистских портфелей… Для них, высших бар марксизма, головотяпами являются уже и Сталины… Их вера, опорный пункт — разум и наука. Эти филистеры и не подозревают, что именно они, загородившие свое сердце стенами марксистского «разума» и научной классовой борьбы, являются истинными виновниками «головотяпства».

Заканчивает свою запись Пришвин несколько неожиданно. Заметив, что поименованные лица презирают существующее правительство, но сидят около него и ничего другого не желают, Пришвин заключает: «Вот Есенин повесился и тем спас многих поэтов: стали бояться их трогать».

Выходит, для того, чтобы не «трогали» других, кому-то, в поучение начальству, необходимо было покончить с собой?..

Запись Пришвина — болевая, честная, основанная на повседневных наблюдениях над тем, что происходило в деревне. Но его упреки Горькому и другим можно принять все же не на сто процентов — и вот почему. Если уже поднимается вопрос о личной ответственности литератора за происходящее в стране, то ведь этот вопрос в той или иной мере относится и к автору дневниковой записи. А открой мы том переписки Горького и Пришвина, и следов не найдем в ней подобных настроений: «Дорогой Алексей Максимович! Приветствую вас и жду хорошего, свойственного всему вашему прошлому, заступничества в деле искусства даже и в то время, когда людям не до него» (выделено мною. — В.Б.). И т. д.

Горький и Пришвин состояли в переписке с 1911 года. Никто с такой глубиной не раскрыл философский смысл творчества Пришвина, как это сделал Горький. Так почему же Пришвин не поделился своими болями и сомнениями со старшим собратом по перу? Видимо, опасался, что его суждения могут прийтись тому не по сердцу… Скажем прямо, позиция не оптимальная.

Но дело в конце концов в самом Горьком. Мы до сих пор толком не представляем, в какой мере он знал о реальных процессах, протекавших в деревне. Но не в «деревне» вообще, не в «колхозе», а в конкретном крестьянском дворе, в душе вот этого хозяина вот этого двора, именно вот этого Сидора Кузьмича…

Мог ли он получить такое знание, окруженный со всех сторон сопровождающими лицами?

Очень ценные материалы на этот счет содержат воспоминания П. Мороза. В 1929 году ему было поручено сопровождать Горького во время поездок по Крыму, и он имел возможность много беседовать с писателем. Позднее мемуары Мороза были опубликованы в эмигрантской печати.

Когда по радио сообщили о приезде Горького и просили земляков достойно встретить великого писателя, никто не мог предполагать, какой действительно бурный поток писем устремится к нему. А большую часть этой «приветственной» корреспонденции составят просьбы и мольбы о помощи против насилия и произвола.

Знакомясь с Морозом в кабинете первого секретаря Крымского крайкома А. Андреева, Горький испытал естественное желание получше узнать, что за человек «приставлен» к нему (он уже достаточно хорошо осознавал, к какой организации принадлежали лица, сопровождавшие его постоянно).

Бывший начальник военно-бронетанковых сил на Юго-Западном фронте в 1920 году, Мороз получил назначение руководителя «Севгрэсстроя» под Севастополем. Присмотревшись немного к новому знакомому, Горький неожиданно спросил его как-то, когда они остались наедине:

— А молчать вы умеете, когда надо?

— Научили, — мрачновато ответил собеседник. — Молчу уже вот седьмой год.

— Это замечательно! И где же научили?

— Сначала на Лубянке, потом в Читинской каторжной, под начальством Губельмана, брата Ярославского.

С готовностью подхватывая нить разговора, Горький решил узнать, а много ли вообще в стране молчальников-то…

Собеседник сник. Ушел в себя. Одно дело — беседа о твоих делах и судьбе, и другое дело… Спросил встречно: «А вы-то тайну, Алексей Максимович, хранить умеете? Знаете, что бывает за ее разглашение? Ну тогда слушайте. Почти уверен, что число молчальников в Советском Союзе в 1927 году доходило до 80 процентов населения. Но завтра… безмолвствовать будут все. Ну, кроме, конечно, пропагандистов-аллилуйщиков».

С грустью посмотрел Горький в лицо собеседника, глаза его словно присыпало пеплом. Отвернулся, протер глаза… Помолчав, сказал: «Да, пожалуй, вы правы. Но почему же это так?»

На следующее утро при посещении знаменитого совхоза «Гигант», на строительстве сельского элеватора и электростанции Горький был сдержан, ушел в себя, ни с начальством, ни с рабочими в разговоры не вступал. На объяснения кивал головой рассеянно. «Но при посещении колхозов, — продолжает Мороз, — Горький был весьма любезен и внимателен. Знакомясь с колхозами, расположенными по направлению Ростов-на-Дону — станица Старо-Щербинская, Горький осматривал, вернее, знакомился с колхозами во всех деталях. При этом он особенно интересовался единоличными хозяевами… Он знакомился с каждым двором и его хозяином. Вел длительные беседы, но о чем он говорил, никто не мог ничего сказать. Такие же методы применял Горький и при осмотре колхозов в районе станции Екатерининская — Ростов-на-Дону».

В гостинице Горький начал беседу следующими словами: «Если вы думаете, что я что-нибудь понял из того, что делается в станицах, то вы глубоко ошибаетесь. И как я ни стараюсь, как ни напрягаю свой мозг, чтобы понять все эти дела, творящиеся и с крестьянами, и с рабочими, и с городским людом, я ничего понять не могу. Я прежде всего не вижу целесообразности. По-видимому, стар я стал. Но людей, сопротивляющихся этому, я понимаю. Единственное, что мне представляется отчетливо, это то, что все это вместе взятое возвращает нас к пятидесятым годам прошлого столетия, но в более свирепой форме. Да, формы проведения в жизнь мероприятий такого социализма будут, безусловно, очень свирепыми».

«В свое время, — продолжал Горький, — главная задача передовой литературы прошлого заключалась в том, чтобы показать подневольный характер труда и раскрыть противоречия между огромной созидательной силой труда и угнетенным положением трудящегося человека.

Тогда были люди, которые, несмотря на ограниченные возможности, создали прочную традицию уважения к труду и свободе трудящегося человека, посвятив немало красивых страниц воспеванию труда. Конечно, такие люди есть и будут, но будут ли у них в будущем хотя бы те ограниченные возможности прошлого, я очень и очень сомневаюсь. Будут ли у литератора будущего хотя бы ограниченные возможности, изображая труд в нашем „социализме“, поставить в центр внимания человека — радующегося труженика? Думаю — нет. В тумане всех событий представляются только или почти только страдания».

В день отъезда в честь Горького «хозяин» края устроил прощальный ужин. Писатель снова был как бы в ударе: рассказывал о детстве, о своих путешествиях по Руси и загранице…

А. Андреев внутренне «закипал» все больше. Хитрец! Когда же наконец этот Алексей Максимович скажет что-нибудь о деле, великом деле, начатом партией! И потом — что можно будет доложить вождю об итогах путешествия великого писателя?

Отвечая на прямой вопрос, Горький сказал: «Все дело коллективизации, по моему глубокому убеждению, должно быть построено исключительно на добровольных началах, никакого принуждения не должно быть. При соблюдении этого условия коллективизация может дать весьма положительные результаты». (Увы, принцип добровольности, как мы знаем, отнюдь не стал одним из главенствующих.)

Тем более странно и неожиданно выглядит утверждение серьезного исследователя Б. Парамонова[47] о том, что именно Горькому, с его нелюбовью к крестьянству, принадлежит идея коллективизации. Утверждение, совершенно не подкрепляющееся никакими доказательствами, кроме того, что перелом в деревне хронологически совпадает с приездами Горького в Россию.

Вряд ли Горький ожидал, что лозунгу «Если враг не сдается…» будет придан столь широкий смысл, что им в любой момент ретивый администратор любого уровня сможет оправдать свои противозаконные действия. Лозунгом освятили любое насилие в пользу власти. Писатель явно не хотел этого. Но было поздно. Тогда он иным способом стремился повлиять на бесчеловечность сталинской политики коллективизации и прямо заявлял своему собеседнику: «Статьи Сталина „Головокружение от успехов“ и „Ответ товарищам колхозникам“, опубликованные в печати, явились результатом моих настояний о добровольности коллективизации».

Да, но тут возникает некая хронологическая неувязка. Сталинские «успокаивающие» статьи были опубликованы одна за другой 2 марта и 3 апреля 1930 года. Горьковская «Если враг не сдается…» — в конце года. Кто и какими аргументами воздействовал на Горького, какие факты приводили ему в пользу написания этой статьи — узнаем ли мы об этом когда-нибудь?.. Загадка…

Так или иначе, статья «Если враг не сдается…» появилась, и Сталину она была крайне нужна. Отвечая на один из вопросов «товарища колхозника» в апреле, вождь прямо сказал, что главная опасность остается — правая (то есть бухаринская). Вскоре все смогут убедиться, как он начнет бороться с ней.

«Все последующие беседы, — без всякого оптимизма заключает Мороз, — носили тот же характер огорчений. И ни разу Горький, кроме как по вопросу о народном просвещении, не сказал ни одного слова, одобряющего внутреннюю или внешнюю политику Советской власти.

Даже в вопросах индустриализации, отзываясь с восхищением о растущих гигантах индустрии, Горький говорил: „Но сделать все это можно было бы со значительно меньшим напряжением сил“».

Немаловажная «деталь»! Не только «что», но и «какой ценой». А чем дальше, тем больше убеждался писатель, что цена человеческой жизни идет на понижение. И это не могло не тревожить, не волновать его. Но в еще большее уныние приводило то, что процесс зашел уже слишком далеко, был освещен авторитетом партии, причем всегда можно было доказать, что политику мудрой партии с энтузиазмом приветствует народ, готовый во имя светлого будущего идти на любые жертвы…

Любопытный и очень важный пример того, как идеолог в вопросе о крестьянстве и крестьянской литературе подавлял художника, являет собой история отношений Горького с Сергеем Клычковым (1889–1937).

Еще молодым поэтом при помощи М. Чайковского Клычков совершил заграничное путешествие, попал в Италию, где познакомился с Горьким.

Как ни странно, этот не столь уж заурядный в жизни начинающего литератора факт не нашел отражения в автобиографии, которой тот снабдил одну из своих книг, вышедшую в 1926 году. А может быть, это как раз и объяснимо и в основе такого «умолчания» лежит скромность и чувство независимости от именитых?

Дело в том, что несколько раньше, в 1925 году, между Горьким и Клычковым завязалась переписка, причем именитый-то как раз сам сделал первый шаг, обратившись (через третье лицо) к младшему собрату с просьбой прислать ему роман «Сахарный немец».

Вскоре Клычков получил развернутый отзыв о романе. «…Прочитал „Сах. немца“ с великим интересом, — писал Горький. — Большая затея, и начали Вы ее — удачно. Первые главы волнуют; сказка Пенкина „Ахламон“ — безукоризненно сделана. Всюду встречаешь отлично сделанные фразы, меткие, пахучие слова, везде звонкий, веселый и целомудренный, чистый великорусский язык. Злоупотребление „местными речениями“ — умеренное, что является тоже заслугой в наши дни эпидемического помешательства и красивого щегольства фольклором».

Надо ли говорить, как обрадовали эти слова автора, писавшего, посылая роман в Италию: «Чье-чье, а Ваше мнение мне драгоценнее всего, ибо люблю Вас и верю, главное, в Вашу искренность…»

Но именно эта искренность заставила Горького высказать и критические замечания, не перечеркивавшие, впрочем, достоинств книги, и завершал свое письмо Горький не только оптимистично, но делал существенное обобщение о характере новой литературы в России в целом: «…размер, широта Вашего плана подкупает… Мне кажется, я знаю, чего это стоит Вам, и скажу прямо: меня радует, что вопреки всему русский писатель остается тем же смелым и независимым духовно, каким он был. Здесь эмигрантская критика злобно визжит, говоря о вас, работающих в России. Здесь никто не понимает, как трудна ваша жизнь и в какой героической позиции стоите вы. Говоря „вы“, я, разумеется, исключаю ряд людей, которые пишут не то, что могли бы, а лишь о том, что им приказано».

Согласимся, получить начинающему прозаику такое письмо от самого Горького — да это же подарок судьбы!

Но как неожиданно и скоро все обернулось совсем по-иному: художника с его непосредственностью эмоционального восприятия произведения почему-то вдруг властно подавил идеолог. Тот самый, которого не покидало чувство опасности, идущей от мужика. И вот уже спустя каких-то три месяца, 23 июня 1925 года Горький пишет Бухарину: «…когда представишь себе всю огромность всемирной русско-китайско-индусской деревни, а впереди ее небольшого, хотя и нашедшего Архимедову точку опоры, русского коммуниста, то, всматриваясь в соотношение сил, испытываешь некоторую тревогу». «И когда я вижу, — продолжает Горький, — что о деревне пишут — снова! — дифирамбы гекзаметром, создают во славу ея „поэмы“ в стиле Златовратского, — это меня не восхищает».

Роман Клычкова пока не назван, но нет никакого сомнения, что речь идет о нем: в цитированном выше, мартовском письме Горького как о недостатках говорилось и о гекзаметре, и о Златовратском, которому Горький противопоставляет теперь «солененькие рассказы о деревне Пантелеймона Романова».

В другом июньском письме Бухарину Горький с определенной озабоченностью пишет о том, что наряду с литературой, создаваемой рабочими, «уже возникает работа писателей-крестьян», т. е. «мужикопоклонников и деревнелюбов»… А поскольку, по мысли Горького, город и деревня должны встать «лоб в лоб», писатель-рабочий должен знать это, а таким деятелям партии, как адресат письма или Троцкий, стоило бы рассказать рабочему-литератору о своего рода «крестьянской опасности». В качестве примера ее фигурирует в письме как раз «Сахарный немец».

Полагают, что печально известные «Злые заметки» Бухарина, написанные через полтора года, возникли не без прямого горьковского влияния. Причем дополнительным ковшом воды на мельницу этой односторонности явился и горьковский очерк о Есенине, написанный с несомненным сочувствием к трагической судьбе «великого русского поэта», но опять-таки прямолинейно сводивший его драму к проблеме «город — деревня»: «И жизнь и смерть его — крупнейшее художественное произведение, роман, созданный самой жизнью и крайне, как нельзя лучше характеризующий трагизм отношений города и деревни… Никогда еще деревня, столкнувшись с городом, не разбивала себе лоб так эффектно и так мучительно».

Трудно сказать, знал ли Сталин о содержании писем Горького Бухарину. Вполне мог знать: отношения двух политиков не обрели тогда еще последовательно конфликтного характера, как позднее, в 1928–1929 годы. И конечно же, получение письма от Горького было отнюдь не рядовым событием в жизни любого человека. И Бухарин с его непосредственностью вполне мог поделиться радостным событием с Кобой. Так или иначе, есть сведения о том, что именно Сталин попросил Бухарина написать статью о вреде «есенинщины», и тем самым он воспользовался возможностью опереться на горьковский авторитет, чтобы сделать дополнительный шаг к коренному «преобразованию» деревни. Разве не работали на сталинскую идею «преобразования» такие пассажи из «Злых заметок»: «Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого „национального характера“, — писал Бухарин, — мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм жизни, ту „широту“, которая есть, по сути дела, внутренняя расхлябанность и некультурность».

Не станем вовсе уж упрощать картину. К сожалению, в быту Есенин и в самом деле своим поведением давал поводы для упреков. По его собственному ироничному выражению, не так уж редко он появлялся в обществе «в черновом виде». Но разумеется, Бухарин делал из таких фактов слишком далеко идущие выводы. Сам того еще не подозревая, он становился популяризатором идеи «величайшей дисциплинированности», которая утвердится в обществе как следствие установления сталинского диктаторского единовластия.

Символом такой «дисциплины» вскоре сделают крестьянского подростка, донесшего властям на своего отца. Конечно же, ставший легендой сразу же после гибели Павлик Морозов не мог не привлечь внимания Горького. Он полагал, что подвиг Павлика Морозова имеет огромное воспитательное значение, заслуживает всяческой популяризации, а сам он — увековечения. Идею возвести памятник пионеру-герою Горький высказывал на I съезде писателей (монумент был установлен в Москве, на Красной Пресне, в 1948 году).

Но соприкоснуться с попытками прославить Павлика Морозова Горькому довелось еще до съезда.

Поручение от комсомольского начальства срочно (в десятидневный срок!) написать книжку о Морозове получил Павел Соломеин, начинающий журналист из уральской детской газеты «Всходы коммуны».

Уже после того, как книга была — не за десять дней, конечно, а в месячный срок — написана, сверхоперативно напечатана (по практике Госиздата в пору руководства Халатова мы знаем, как это делалось в экстренных случаях), а ее автор успел не раз выступить с чтением отдельных глав перед пионерами, у Соломеина возникла необходимость потревожить великого писателя, чтобы обратиться к нему за советом.

«После одного костра, где я читал, — сообщал журналист 25 августа 1933 года, — подошла ко мне девчонка лет 12 и говорит:

— Почему их расстреляли?

— Кого?

— Данилку, стариков Морозовых, Куликанова?

— А что, тебе жалко их?

— Нет, — злобно сказала она. — Я бы сначала изрезала их помаленьку, маленьким ножичком, сначала бы нос, уши, губы обрезала, а потом на костре помаленьку изжарила их…

Алексей Максимович! Это значит, книга вызывает ненависть к классовым врагам! Но хорошо ли, что так сурово? А такие случаи были… несколько раз».

И что же ответил великий гуманист? Книжку он сурово раскритиковал, сказав, что написана она неумело, поверхностно, непродуманно, оговорив, правда, что еще более, чем автор, в неудаче повинны те, кто заставил журналиста испортить столь ценный материал.

Однако книжка книжкой, но ведь речь-то завел автор о вещах куда более значительных. Ребенок, девочка, которой, наверное, спустя годы суждено было стать матерью, проявляет жестокость, которую не назовешь иначе, как патологической. Ведь если некто совершил ужасное преступление, в цивилизованном обществе его казнят, но не подвергают сначала садистским истязаниям.

Великий гуманист как-то не обращает внимания на эту сторону вопроса. Он пишет: «Если „кровный“ родственник является врагом народа, так он уже не родственник, а просто враг, и нет больше никаких причин щадить его». Воистину, если враг не сдается…

Появление таких суждений Горького объясняют тем, что «обласканный Сталиным Буревестник уже сложил крылья», по существу прямо потворствуя во всем Хозяину в ответ на его заботу (грандиозный юбилей 1932 года, о котором разговор впереди). Так сказать, «ты мне — я тебе». К таким выводам приходит Ю. Зерчанинов, автор использованного мною выше очерка о П. Морозове, озаглавленного «Кто приходил ночью в худом тулупе… К истории одного мифа» («Юность», 1989, № 5).

Тщательно изучив материалы о судьбе пионера, журналист не предавался размышлениям о позиции Горького. Тут для него все ясно.

Нимало не оправдывая заблуждений Горького, а тем более — явной слепоты в пропаганде недопустимых способов утверждения в жизни «нового», попытаемся все же разобраться в истоках горьковских взглядов.

Думается, есть в концепции Горького — художника и философа — некий внутренний слой, до которого чаще всего не добирается наша мысль, израсходовав свою энергию на опровержение очевидных и неприемлемых для нас крайностей. В глазах Горького гигантская Россия была страной мужицкой. Пролетариат и впрямь составлял ее малую часть, не говоря об интеллигенции. Крестьянство же в большинстве было неграмотным, хозяйство его технически слабо вооруженным, а уж в глубинке — тем более. Ни для одной страны не имела такого значения проблема бездорожья, когда в распутицу страна превращалась в систему изолированных друг от друга островов, лишенных всякой связи: не доходила почта, а элементарно привычное для нас радио отсутствовало полностью…

Разумеется, труд крестьянина имел и свои поэтические стороны, обусловленные непосредственным общением человека с природой. И все-таки чтобы прокормить себя и семью, человек должен был весь, с головой, уйти в этот труд, не касаясь мыслью своей мира, начинавшегося за околицей и простиравшегося в бесконечность.

Горький как интеллектуал и мыслитель не мог принять образ жизни деревни как нормальный (сколь бы ожесточенную и по-человечески понятную критическую атаку ни вызвала эта мысль у наших нынешних «деревенщиков», среди которых есть и прекрасные писатели). Процесс урбанизации села представлялся ему естественным и неизбежным. Но разве ему одному? И разве не такой чистокровный «деревенщик», как Есенин, пришел к психологическому отторжению «бедности полей», восклицая: «Через каменное и стальное вижу мощь я родной страны»!

Общеизвестно, что во всех высокоразвитых странах население кормит ничтожно малая часть фермеров, имеющих на службе все, вплоть до компьютеров. Ну, а в личном быту они располагают всеми средствами цивилизации, и у них полностью сняты, скажем, проблемы досуга или медицинского обслуживания. Это уже не крестьянство в традиционном смысле слова.

Долгое время мы пребывали в плену гипнотических представлений о том, что в мире проклятого капитализма отношения строятся не только на нормах конкуренции, но и прямо-таки звериной вражды (человек человеку волк). Конкуренция никуда не исчезла. Общество без нее — ненормальное общество. Но именно конкуренция людей, умеющих вести дело, обладающих выработанными в течение десятилетий навыками и нормами деловых отношений друг с другом, делает эти отношения нормально человеческими. И наоборот, насильственная коллективизация сельскохозяйственного труда порождает незаинтересованность в эффективном ведении хозяйства, а отсюда — деградацию нравственности.

Горькому в глаза бросалось то, что прежде всего разъединяет людей села и отличает их от людей города. Он говорил даже об их зоологическом индивидуализме. Он видел то, о чем у нас нынче говорить не поворачивается язык, — что Маркс и Энгельс назвали «идиотизмом деревенской жизни». Понимая очевидную заостренность этого тезиса, стоит ли закрывать глаза на то, что в крайне преувеличенном виде он действительно отражает определенные недостатки деревенского образа жизни.

И уже спустя столетие мысль, родственную приведенной, развивал кое-кто и дальше — и это несмотря на то, что в технической вооруженности мира произошли колоссальные изменения.

Как и многие думающие «не в том направлении», в 60-е годы был выдворен из страны Андрей Амальрик (увы, по иронии судьбы погибший не от перенапряжения во время сельхозработ, которым он подвергался до депортации, а в Испании в автомобильной катастрофе).

В своих рассуждениях Амальрик смело развертывает некую суперметафору, заставляющую задуматься при всей ее очевидной небесспорности. Основные принципы современной науки понятны, в сущности, ничтожному меньшинству. Мао Цзэдун говорит об окружении «города» — экономически развитых стран — «деревней» — слаборазвитыми странами. Действительно, экономически развитые страны составляют небольшую по численности населения часть мира. Далее, и в этих странах «город» окружен «деревней» — деревней в настоящем смысле этого слова или же вчерашними деревенскими жителями, лишь недавно переехавшими в город. Но и в городах люди, направляющие современную цивилизацию и нуждающиеся в ней, составляют ничтожное меньшинство. И наконец, в нашем внутреннем мире «город» также окружен «деревней» подсознательного — и при первом же потрясении привычных ценностей мы сразу это почувствуем. Не является ли именно такой разрыв величайшей потенциальной угрозой для цивилизации?

Угроза «городу» со стороны «деревни», продолжает Амальрик, тем более сильна, что в «городе» наблюдается тенденция ко все большей личной обособленности, в то время как «деревня» стремится к организации и единству. Мао Цзэдуна это радует, но жителей мирового «города» должно беспокоить их будущее…

Что же касается крестьянства русского, то Горький был особенно пристрастен к нему. В названной выше брошюре он, например, полагал, что русскому человеку (и крестьянину прежде всего) так же присуща жестокость, как англичанину — чувство юмора.

Брошюру Горького 1922 года критиковали все, включая и его сторонников, праздновавших в Германии тридцатилетие его литературной деятельности. Но если он был не прав во многих оценках и конкретных суждениях, то стоило бы прислушаться к его характеристике перспектив соотношения города и села, рабочего класса и интеллигенции, с одной стороны, и крестьянства — с другой. Парадоксально, но факт: часто ошибаясь в конкретном, он дальше других, включая и своих наиболее убедительных оппонентов, смотрел в будущее. В то будущее, которого в силу разных причин мы не достигли до сих пор, колоссально отстав от Запада… Но естественно, такого драматизма в развитии села в нашей стране не мог предвидеть никто.

В значительной мере всем сказанным выше объясняется жесткая позиция Горького по отношению к «мужику», признание суровых мер «перевоспитания», которые все более широко внедрялись в стране.

Другое дело, что теми же факторами некоторые люди пытались оправдать в своих глазах культивирование насильственных форм труда, превращавших советскую власть во власть «соловецкую». Увы, Горький не был среди таких людей исключением. Скорее даже наоборот. Он не только смирялся с распространением принудительного труда как временной меры, но начинал пропагандировать его, восхвалять, словно бы впадал в состояние какого-то самогипноза. Так появлялся страшный тезис о хитрейших кулаках, которые сознательно организуют в стране «пищевой голод».

Декрет об учреждении политотделов в МТС, призванных усилить влияние власти на крестьянство в период коллективизации, Горький называл гениальным декретом, свидетельствующим о великой мудрости партии.

Вполне понятно, что Сталин испытывал огромное удовлетворение, рассматривая подобные заявления выдающегося писателя как поддержку в осуществлении его программы. Заявления, появившиеся очень вовремя! Да, ради только одной такой статьи, как «Если враг не сдается…», стоило поработать, чтоб вернуть Горького на родину.

ГЛАВА XIV Прощай, Нижний!

Пять лет назад, в 1927-м, уже состоялось чествование по случаю 35-летия литературной деятельности Горького, предвосхитившее грандиозный юбилей 1928 года. Теперь, осенью 1932-го, задумали повторить то же в связи с 40-летием его работы. Может, где-то уже составлен и дальнейший план его пятилеток, как в народном хозяйстве? И сколько еще пятилеток в запасе у него?

А работать так хочется! Вот и сегодня, в день юбилея, Горький, как всегда, уединился в своем кабинете до обеда.

В столовой юбиляр появился мрачный.

— Вы здоровы? — с тревогой спросили его.

— Я зол, — ответил он коротко и решительно и тотчас выразил недвусмысленное неодобрение по поводу шквала почестей, обрушившихся на него. Словно Там дождались случая, чтоб наверстать упущенное четыре года назад, когда он предъявил ультиматум по поводу недопустимости каких-то почетных званий. Словно хотели щедро оплатить какие-то его услуги и обязать к услугам еще большим.

Каким? Уж не тем ли, что будут связаны с созданием Союза писателей, — делом, которое, кроме него, возглавить некому? О государственной же важности его говорить не приходится.

Таких почестей и публичных чествований не удостаивался еще ни один писатель в мире. Московскому художественному театру и Большому драматическому в Ленинграде присвоили его имя. В столице переименовали Тверскую. Учредили Литературный институт и стипендии его имени. Учинили торжественное заседание в Большом театре. Везде и всюду проводят собрания в его честь… Выпускают специальные номера газет, шлют приветствия… Есть приветствия от ЦК ВКП(б), СНК СССР. Есть и лично от Него.

«Дорогой Алексей Максимович! От души приветствую Вас и крепко жму руку. Желаю Вам долгих лет жизни и работы на радость всем трудящимся, на страх врагам рабочего класса…»

Вот и профсоюзы желают того же, что Сталин: «Пусть же долгие годы звучит твой голос грозой для врагов пролетариата…»

Страх… Враги…

Все-таки: почему у нас ни в чем не знают меры? Ну, неужели не ясно, что МХАТу, если уж присваивать чье-то имя, так имя Чехова! Милый Антон Павлович! Сколько дали ему, неотесанному, грубому нижегородцу, встречи с этим предельно деликатным, обаятельным человеком! Вот уж кто был враг всяческой официальной шумихи, и какое это счастье, что в начале творческого пути одарила его судьба встречей и дружбой с этим изумительным художником…

Жизнь, конечно, надо переделывать, и переделывать круто. Но что получается, когда за это берется ретивый, но малокультурный чиновник с партийным билетом? Еще четыре года назад удосужились одарить столицу — чем? ЦПКиО им. Горького! Какое уродливое и непроизносимое сочетание! А смысл? Центральный парк культуры и отдыха… Что за нелепость! Парк Сокольники понятно. Гайд-парк, где он гулял в 1907 году, — тоже понятно. И понятно, что люди идут в парк отдыхать, а не ставить производственные рекорды. Но что же — культура должна гнездиться в парке, как в каком-то заповеднике, а дома и в трамвае можно обойтись без нее?

Но больше всего возмутила его история с переименованием родного города. Как станет он глядеть в глаза землякам! Ведь могут подумать, что это свершилось с его согласия…

Как он просил Сталина, как он умолял не делать этого! Прежде чем ответить, тот бессильно разводил руками: «Алексей Максимович, дорогой! Ну, конечно, мнение руководителей в нашей стране кое-что значит. Но главное все же — воля народных масс!»

Писатели, полагал Сталин, — очень капризный народ, Горький не исключение. Ему оказана такая честь, а он противится, ставит всех в неловкое положение. Всех, в том числе и Генерального секретаря ЦК.

К счастью, выросли новые кадры. В чем их достоинство? Их достоинство в том, что они все понимают с полуслова. Хватит дискуссий, хватит болтовни! Надо оперативно и последовательно выполнять установку центра. Секретарь Нижегородского — нет, теперь уже Горьковского крайкома! — Андрей Александрович Жданов, безусловно, принадлежит к числу таких работников. 26 сентября 1932 года он собрал торжественный пленум всех руководящих краевых и городских органов и выступил с речью, в которой четко выразил позицию большевиков: «Купеческий старый город с дикими нравами уйдет, родился новый советский социалистический город Горький… Этим самым мы поставили окончательно крест на старом Нижнем, Нижнем купцов Бугровых-Башкировых, этим самым мы поставили крест над всеми мелкобуржуазными пережитками в экономике и сознании людей, чтобы ускорить наш победный путь к бесклассовому социалистическому обществу».

Перспективный работник, этот Андрей Александрович…

…Только человек, который не заглядывал в богатейшее прошлое города, не имевший никакого отношения к нему по рождению, а прибывший сюда по указанию свыше — как он мог бы прибыть в любое другое место в качестве временщика, которому вообще безразлична отечественная история, — только такой человек мог походя налепить на старинный русский город, сыгравший выдающуюся роль в отечественной истории, тот уничижающий его достоинство ярлык — «купеческий».

Культурную политику начали сводить к тому, что история страны напоминала мрачный задник, на фоне которого развертывалась блистательная панорама созидания светлого будущего. Человек должен был всю энергию отдавать этому созиданию, не оглядываясь назад, слепо веря своим нынешним руководителям. Начинали формировать племя манкуртов, людей, лишенных исторической памяти. Жданов был в числе видных лидеров этого процесса. Вскоре судьба еще раз свела их, Горького и Жданова…

До недавних пор Горький вообще не очень-то задумывался над переименованиями. Просто не было повода. Ну, переименовывали Гатчину в Троцк. Появился Зиновьевск. Однако очень скоро по вполне понятным причинам названия эти с карты исчезли. А теперь серьезный повод возник. Когда имена политиков или деятелей культуры дают новым городам — куда ни шло. Но зачем же стирать из памяти поколений прошлое, откуда все и берет начало?.. Вот только что Новокузнецк превратился в Сталинск. Чуть раньше Душанбе — в Сталинабад (1929), Царицын — в Сталинград, Юзовка — в Сталино (1924). А теперь вот Нижний Новгород стал Горьким. Горький как бы оказался рядом со Сталиным.

Однако это было лишь начало эскалации переименований в стране. В 1934 году Вятка превратилась в Киров (появились еще и Кировоград и Кировабад). В 1935 году Луганск переименован в Ворошиловград, а Уссурийск — в Ворошилов, Тверь — в Калинин, Самара — в Куйбышев (тогда же родились еще два Куйбышева — вместо Каинска в Сибири и Спасск-Татарского). В 1938 году Оренбург — в Чкалов, в 1940 году Пермь — в Молотов, в 1948 году Мариуполь — в Жданов…

Если б Горький, будучи в Англии, зашел в парламент, ему бы охотно показали в одном из вестибюлей расположенные по кругу бюсты наиболее выдающихся премьер-министров. Есть здесь и свободные постаменты. Кому отвести почетное место, решается через 15 лет после смерти премьера, когда суд потомков может быть объективным и беспристрастным. Увы, в Советской России многое делалось по принципу «мы впереди планеты всей…».

В той же Англии, к примеру, совершенно невозможно представить переименование города в честь какого-либо политического деятеля. А если бы кто-либо внес подобное предложение при жизни лидера, его попросту сочли бы за умалишенного, и в первую очередь тот, в честь кого была бы предпринята подобная попытка.

Впрочем, конечно же, у нас все переименования происходили по желанию народных масс, с невиданной силой полюбивших своих вождей.

Вернемся к Горькому. Были и другие причины, которые пробуждали в нем несогласие с началом кампании переименований.

Люди должны понять, что история отечества имеет воистину гигантское значение для воспитания новой личности. Он постоянно, неизменно, настойчиво подчеркивал это в бесчисленных письмах, в устных выступлениях, статьях. По его инициативе создаются «История фабрик и заводов», «История деревни», «История молодого человека», рождается серия «Жизнь замечательных людей».

«Знание прошлого, — подчеркивал он, — необходимо для того, чтоб молодежь научилась думать исторически. Исторически думать — это значит понимать жизнь как процесс непрерывного воплощения трудовой энергии в производство всего того, что называется материальной культурой… Исторически думать — это значит понимать, как вслед за работой создания материальной культуры и на ее почве возникла и развивается умственная, интеллектуальная культура…»

Художник-новатор, Горький глубже большинства современников осознавал необходимость сохранения преемственности историко-культурных национальных традиций.

Совершенно с иных позиций подходили к истории Сталин и его окружение. Новое надо строить вопреки проклятому прошлому. Прошлое — это средоточие пороков, насилия, зла… Россия — тюрьма народов. Горького до глубины души возмущало не только то, что навсегда исчезнет с карты России имя одного из ее славнейших городов. Чем больше задумывался он над самой процедурой подготовки этого «мероприятия», тем больше отвращения испытывал к ненавистным его сердцу художника закулисным играм.

Конечно, он прекрасно понимал, что за плотной народной массой, охваченной единодушным энтузиазмом, чуть поодаль стоит скромненький аппаратчик с циркуляром в руке. И в этом-то циркулярчике с точностью до запятой сформулировано, что именно оная масса должна будет единодушно восславить либо, насупротив, гневно осудить. Аппаратчиков не очень смущали накладки, которые Горький отметил для себя уже потом, когда взвешивал весь ход событий.

Кто, так сказать, первым должен был произнести заветное «э»? Конечно, на том самом заседании 26 сентября, которое проводил Жданов в Нижнем, с предложением о переименовании должен был выступить сормовский рабочий (Овсянников была его фамилия).

«Громко грянула буря аплодисментов представителей доживавшего свои последние дни Нижнего», — восторженно вещала газета, для которой уже был отлит другой клишированный заголовок.

Буря аплодисментов… Предрекавший социальные бури в начале века, мог ли он предполагать, что «бурю» можно будет проводить в плановом порядке, абсолютно точно дозируя силу ее звучания, да и самый ее характер?

Возмущенный историей с переименованием, Горький внутренне порывался как-то выразить к этой процедуре свое отношение. Но как? Перебирая в памяти хронологию юбилейных событий, он убеждался, что ему не оставляли для этого никакой возможности. Ведь как обстояло дело? Поначалу шла масса подготовительных мероприятий, создавались всякие там комиссии, комитеты и так далее. Это, так сказать, первая фаза.

Вторая — сам юбилей. 17 сентября опубликовали постановление о награждении его орденом Ленина (свой первый рассказ, «Макар Чудра», он опубликовал в газете «Кавказ» в 1892 году, 12 сентября, — отсюда и пошло исчисление его литературного стажа).

25 сентября в «Правде» появляется приветствие ЦК ВКП(б), а вечером проводится торжественное заседание в Большом театре. Доклады А. Стецкого и А. Бубнова, приветствие А. Барбюса, стихи А. Безыменского…

Но кое-что озадачивало сразу. Открывший заседание от имени ЦК, ЦИК и Совнаркома Калинин огласил постановление о награждении орденом Ленина. Казалось бы, тут же его и вручить! Но почему-то не вручили… Вроде бы и заработал орден-то, да не вполне. И еще Постышев огласил предложение ЦК партии и нижегородских организаций о переименовании Нижнего Новгорода в Горький.

Оказывается, отголосок той «бури», которая прогремит еще только завтра в ждановском Нижнем, с какой-то непостижимой уму скоростью успел донестись сюда и в тот же день прозвучать со сцены Большого театра!

Однако централизованным путем трудно было предусмотреть все мелочи. И вот уже оказывается, что в сормовской газете не печатается вовсе ничего о торжественном собрании, на котором первым с предложением о переименовании выступил как раз сормович!..

С момента торжественного собрания (25 сентября) время ловко слизывало с календаря листок за листком, а Горький по поводу согласия на переименование высказываться и не думал. Благодарностей от него начальство так и не дождалось.

И вот лишь 7 октября, когда, собственно говоря, юбилей давно уже отгремел, принимается само постановление о переименовании… Так сказать, третья фаза, пост’юбилейная. И в тот же день Сталин со свитой приходит к нему как ни в чем не бывало, чтобы побеседовать об организации Всесоюзного института экспериментальной медицины, идею которого предложил Горький.

Уж не было ли это тоже своего рода «медицинским», точнее сказать, психологическим экспериментом? Твое категорическое нежелание принимать «подарок» — название города — уравновешивается высочайшим личным вниманием и осуществлением одной из твоих заветных идей?

Текст постановления был опубликован в «Правде» еще спустя три дня. «По ходатайству нижегородских местных общественных, партийных и профсоюзных организаций, в ознаменование 40-летия литературной и общественной деятельности М. Горького переименовать город Нижний Новгород в город Горький и Нижегородский край в Горьковский край».

Все-таки не послушали его! Переименовали-таки город «вдогонку» юбилею.

Горький вдруг особенно сильно ощутил какую-то тупую, каменную усталость. Больше всего выводило из равновесия то, что под видом чествования совершалось оскорбительное насилие над его волей. Разве могут соображения государственной необходимости утверждаться в жизни ценой унижения личности?

Уехать бы поскорей!

Но и уехать в Италию, оказывается, он пока не может: орден-то Ленина не вручен до сих пор! Не откладывать же получение до следующего приезда! Будет выглядеть как демонстрация…

А история с орденом почему-то принимала все более затяжной характер. Объясняли: то одно мешает, то другое… Продолжалась какая-то странная игра, которая, похоже, кому-то должна была доставить удовольствие.

Орден вручили спустя 20 дней после опубликования указа, 27 октября. И тотчас же, через день, Горький выехал за границу. Выехал, несмотря на то, что в тот же день, 29 октября, открывался Пленум Оргкомитета Союза писателей. А ведь он являлся его почетным председателем…

Всего лишь за несколько дней до прощального дня он пишет землякам. Что? В газетах это было опубликовано как «Письмо рабочим и трудящимся города Горького». Скажем прямо, не только не очень выразительный, но и не очень грамотный заголовок: почему надобно как-то выделять рабочих среди остальных трудящихся? Но дело в том, что это не горьковский заголовок, а тот, которым снабдила текст редакция, и мы точно не знаем, согласовала ли она его с автором письма.

В этом не столь уж лаконичном послании нет ни слова о новом названии города, о благодарности землякам за оказанную честь и т. д. Вообще как будто бы ничего не произошло, все осталось по-старому. Да и адрес-то «письма» гораздо шире — оно, в сущности, обращено к рабочему классу страны.

Впрочем, был в тексте письма, вообще лишенного патетических славословий мудрому руководству, один пассаж, который мог заставить смекалистого читателя слегка призадуматься. Надеясь на то, что интеллектуальная энергия строителей социализма будет все более возрастать, Горький полагает, что «она поможет стальному организму нашей партии выбросить из него изработанные, стершиеся винтики, проржавевшие части»…

То Горький пишет Сталину, что в партию устремляется «двуногий хлам», то подпускает шпильку по поводу каких-то винтиков… А за Нижний — обиделся явно. Насмерть. Даже в заголовке не захотел своей рукой написать название города по-новому. Так и не сказал нужных слов, не выразил своей благодарности партии, не одобрил широко разворачивающейся кампании рождения новых названий, означающих разрыв с прошлым.

…Сталин не прощал ничего никому, и Горький при всей особости его положения не был исключением. Тут, как говорится, нашла коса на камень. И первый человек в государстве вовсе не намеревался уступать второму.

Горький жаловался многим (товарищ Сталин знает, кому именно: Фадееву, Бабелю, Зощенко, Катаеву, Толстому — товарищ Сталин знает все!), что недоволен переименованием Нижнего Новгорода. Видимо, Алексей Максимович не совсем понимает, что он тем самым предпринимает попытку ослабить авторитет партийного руководства, противопоставляет себя партии!

А потому вовсе не плохо, если в деле создания союзной писательской организации примет участие как раз тот, кто проводил в жизнь партийное решение в Нижнем Новгороде. То есть товарищ Жданов. А Горький и все его окружающие должны хорошо усвоить, что нельзя оспаривать те решения, которые принимает Сталин. Нельзя быть недовольными ими. Во всяком случае, нельзя вслух выражать такое недовольство. Вслух можно выражать только одобрение.

ГЛАВА XV Имени Сталина

Уезжал в Италию Горький со сложным, двойственным настроением. Не оставляло чувство жгучей обиды, нанесенной Сталиным в связи с переименованием Нижнего. И в принципе делать этого не следовало. И особое отвращение вызвало, как было сделано. Вот она, госпожа политика! Во всем ищи второй, скрытый смысл. Он все глубже убеждался, что в форме благодеяния совершается насилие. Насилие, ничуть не лучшее в нравственном отношении, чем то, против которого он восставал в Гражданскую. Только гораздо более изощренное! Пощечина в виде дружеского похлопывания по щеке…

Но с другой стороны, Сталин вроде оправдывался искренне: в истории с переименованием изменить он что-либо бессилен — голос массы, низов!

В последнее время Сталин терпеливо искал контактов с ним, все больше интересуясь делами писательскими, обещал всякого рода помощь. Больше спрашивал. Своего мнения не навязывал. Держался обходительно, деликатно давал понять, насколько нужен Горький стране для формирования в ней новой культуры. Ну просто — без Горького, как без рук!

Явно не хотел, чтоб уезжал Горький в плохом настроении. Уговорил накануне, за три дня, 26 октября 1932 года, встретиться с писателями в обширной гостиной дома на Малой Никитской, уставленной тяжелой, обитой кожей мебелью. Именно тогда и назвал он писателей инженерами человеческих душ…

Подводя итоги пребывания в России, Горький чувствовал, что связан с ней теперь накрепко, чем-то большим, нежели личное желание жить на Родине, каким бы сильным оно ни было. И какими бы ни были твои настроения по тем или иным поводам, никуда не денешься: надо служить новым людям, новому государству. Тем более, что задуманный им Союз писателей — идея получила горячую поддержку наверху — возглавлять вроде бы и в самом деле, кроме него, некому.

Да, защищать еретиков вроде Замятина надо непременно. И пусть Сталина удалось-таки уговорить отпустить его наконец за границу, надо непременно принять Замятина в рождающийся Союз. Но защищать не единолично, хотя и бескомпромиссно, как делал он сам в 1929-м. Ведь никто не поддержал его тогда, не вступился за «отщепенцев».

Писателей должен защищать не лидер-одиночка, а организация. Литература, конечно, не может быть вне политики, как он пытался утверждать лет десять тому назад. Но она и не должна превращаться в служанку политики. Предстояло решить анафемски трудную задачу: связать писателей с идеей государственного строительства и одновременно оградить их от прямолинейно-некомпетентных вмешательств в выбор тематики, разработку замыслов — в святая святых — творческий процесс.

30-е годы… Мы пока еще далеко не до конца разобрались в том, какова итоговая равнодействующая, характеризующая умонастроения той исключительно противоречивой поры. По вполне понятным причинам в нашем сознании на первый план в последнее время вышла трагедия миллионов, вызванная вопиющими сталинскими беззакониями. И находятся даже последовательные борцы со сталинщиной, которые саркастически замечают: разве можно говорить о той поре по принципу «с одной стороны и с другой стороны». Дескать, с одной стороны, были беззакония, но, с другой стороны, был энтузиазм масс…

Приведем суждение нашей выдающейся современницы, филолога Лидии Яковлевны Гинзбург, чей творческий путь начался еще в 20-е годы и чьи труды получили наконец не только широкое общественное, но и официальное признание (государственная премия 1988 года за книги «О литературном герое» и «Литература в поисках реальности»). Заранее прошу прощения за длинную цитату из ее книги «Человек за письменным столом».

«Тридцатые — коллективизация, украинский голод, процессы, 1937-й — и притом вовсе не подавленность, но возбужденность, патетика, желание участвовать и прославлять. Интеллигенция заявила об этом и поездкой писателей по Беломорканалу, и писательским съездом 1934 года с речами Пастернака, Заболоцкого, Олеши и проч.

Нынешние все недоумевают — как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека.

К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается.

Напрасно люди представляют себе бедственные эпохи прошлого как занятые одними бедствиями. Они состоят и из многого другого — из чего вообще состоит жизнь, хотя и на определенном фоне. Тридцатые годы — это не только труд и страх, но еще и множество талантливых, с волей к реализации, людей, и унаследованных от прошлого, и — еще больше — растормошенных революцией, поднятых на поверхность двадцатыми годами».

Л. Гинзбург уж никак не отнесешь к числу тех людей, которые объяты ностальгической тоской по старому. Ею руководит столь недостающее большинству из нас стремление освободиться из-под пресса эмоций и подняться на ту духовную высоту, которая позволяет в суждениях о времени сочетать достоинство гражданина, патриота и высшую объективность ученого.

И еще одно, простите, опять пространное суждение о 30-х другого нашего современника, представителя следующего поколения ученых, принужденного долгие годы публиковать свои труды за рубежом. Я имею в виду Роя Медведева.

«Конечно, в 30-е годы у нашего народа было немало поводов гордиться успехами, и не только в создании новых заводов, городов. Пропаганда превращала в подвиг народа, и в первую очередь Сталина, и коллективизацию, и разгром множества „вредительских“ и „шпионских“ организаций. Мы ведь не только Днепрогэс, но и Беломорско-Балтийский канал относили к великим подвигам, не подозревая, сколько десятков или даже сотен тысяч могил осталось на берегах этого канала или канала Москва — Волга. Но этого не знали, я думаю, и создатели фильма „Волга-Волга“… В это десятилетие были созданы и лучшие книги и фильмы о революции и Гражданской войне — „Как закалялась сталь“, 3-я и 4-я части „Тихого Дона“, „Чапаев“, „Мы из Кронштадта“, трилогия о Максиме — всего не перечесть. В жизни переплелись трагедия и пафос, тайные преступления, которые открылись нам только через 20 лет, и энтузиазм, с которым вступили в жизнь новые поколения. Лично я очень высоко оцениваю деятельность писателей и работников искусства 30-х годов. Они помогли сформировать те поколения советских людей, благодаря которым мы выиграли Великую Отечественную войну, на которые опиралась перестройка, начатая при Н. С. Хрущеве… Деятели культуры 30–40-х годов в своем большинстве были искренни, и это позволило создать им духовные ценности, большая часть которых и сегодня не потеряла своего значения. Это фундамент советской социалистической культуры. Писатели и режиссеры 30-х годов не обманывали нас — молодежь, они сами верили в ту картину, которую рисовали нам в своих произведениях. Их беда была нашей общей бедой — мы не понимали всей сложности и противоречивости происходящих событий, хорошее виделось нам гораздо лучше и ярче, чем плохое».

В суждениях Роя Медведева, в чем-то далеко не бесспорных, важны два момента. Нравственный аспект: субъективная честность людей 30-х, не знавших многого и потому заблуждавшихся, но не шедших на сознательную ложь (это получило широчайшее распространение в период брежневщины, что привело к нравственно катастрофическим последствиям). И второе: хорошее виделось гораздо лучше и ярче, чем плохое.

Вся страна была охвачена единым порывом гордости за спасение полярников-челюскинцев нашими летчиками, легендарным перелетом чкаловского экипажа через Северный полюс в Америку, вызвавшим невиданный энтузиазм и в этой заокеанской державе — цитадели империализма.

Только изнутри можно было распознать все коварство, изуверскую жестокость сталинского аппарата, выработавшего самые изощренные способы «устранения» неугодных, чтобы сделать несколько другой вывод относительно тех же героев-летчиков: «Шум, поднятый вокруг полярных летчиков, должен заглушить крики и стоны терзаемых в подвалах Лубянки, в Свободной, Минске, Киеве, Ленинграде и Тифлисе. Этому не бывать! Слово, слово правды все еще сильнее самого сильного самолетного мотора с любым количеством лошадиных сил. Верно, что летчикам-рекордсменам легче добиться расположения американских леди и отравленной спортом молодежи обоих континентов, чем нам завоевать мировое общественное мнение и потрясти мировую совесть! Но не надо себя обманывать, правда проложит себе дорогу, день суда ближе, гораздо ближе, чем думают господа из Кремля».

Это — отрывок из письма в ЦК ВКП(б), написанного выдающимся советским разведчиком «Людвигом» (Игнатием Рейсом) 17 июля 1937 года. Узнав о кровавых злодеяниях сталинской клики то, чего не могли знать массы, он нашел в себе силы порвать с воцарившимся в стране режимом тоталитарно-антисоциалистической диктатуры. «Людвиг» опередил Ф. Раскольникова и других, но быстро поплатился жизнью за свой шаг от руки ежовских агентов, систематически занимавшихся актами международного политического терроризма. (В структуре КГБ, оказывается, существовал специальный отдел по убийствам политических противников не только в стране, но и за рубежом.)

Нет слов, чтоб оценить героизм людей подобного рода, их нравственную чистоту. Но нельзя не сказать и об утопичности их представлений о сроках изменения сложившейся в стране ситуации. Режим единовластия начал меняться к лучшему гораздо позже, только после смерти его основателя…

Нельзя не учитывать, наконец, еще один чрезвычайно важный фактор, определяющий мироощущение людей 30-х годов, — фактор международный. Первая мировая война, казалось бы кончившаяся давно, вдруг напомнила о себе: словно ее мощное запоздалое эхо по всему миру раскатился небывалый экономический кризис 1929–1933 годов, который до оснований потряс всю хозяйственную систему капитализма. Достаточно привести только три взаимосвязанные цифры. Общий объем промышленного производства сократился без малого на половину — на 44 процента. Объем мировой торговли — еще больше (на 61 процент). Сформировалась огромная армия безработных. От 30 до 40 миллионов людей штурмовали биржи труда в тщетной надежде получить хоть какую-то работу.

А что в одночасье произошло с самой процветающей в мире державой — США? 24 октября 1929 года на нью-йоркской бирже грянул обвал ценных бумаг. К 1933 году прогорели около 6000 банков. Разорилось 130 тысяч коммерческих кампаний. Четверть трудоспособного населения осталась без работы. От голодной смерти умерло две тысячи человек. И это — в Америке!

Беды в экономике породили и соответствующие процессы в политике. Процессы, которые, с моей точки зрения, явно недооцениваем мы, рассуждая об общественной атмосфере, окружающей внутрилитературные процессы в России.

Как известно, кризис капиталистической системы совпал с приходом к власти Гитлера в Германии. Многие представители западной демократии видели в СССР единственную альтернативу угрозе мировой фашистской экспансии. К концу 30-х годов (в Америке их называют «красными тридцатыми») ряды коммунистической партии выросли до 100 тысяч человек. Сторонники проводимых Рузвельтом либеральных реформ с социал-демократическим уклоном «Новый курс» считали коммунистов своими единомышленниками. В головах наиболее увлеченных апологетов свободы и демократии господствовал эйфорический туман, в котором начинали прорисовываться контуры едва ли не культа СССР. Дифирамбы успехам индустриализации (в которой, кстати, принимали активное участие американские специалисты) перерастали в дифирамбы Сталину. Ни о какой «охоте за ведьмами» тогда не могло быть и речи. В 1939 году 300 ведущих интеллектуалов Америки подписали заявление, «опровергающее» «фантастическую ложь» о сходстве Советской России с тоталитарными режимами. Политическое зрение американцев охватила удивительна слепота: они «не замечали» странных заигрываний Сталина с Гитлером (раздел Польши) и т. д. Наконец, именно историческая победа России над фашистским агрессором в ходе Великой Отечественной войны подняла на невиданную высоту авторитет «дядюшки Джо», как стали называть вождя советской державы. Не только на соотечественников, но и на руководителей западных союзных держав Сталин мог оказывать воистину магическое воздействие. Как свидетельствует один из высокопоставленных советских дипломатов, при появлении Сталина какая-то неведомая сила поднимала с кресел участников тегеранской встречи, и даже сам Черчилль, к его собственному удивлению, вытягивал руки по швам…

Но мы несколько забежали вперед. С кризисных и «красных» 30-х пройдут еще годы и годы, когда тот же Черчилль произнесет в 1946 году в Фултоне свою историческую речь, послужившую стартовым сигналом к началу «холодной войны»…

Пока же даже западная пресса, занимавшая правые позиции, не только отмечала успехи Советского Союза, но в статьях порой сквозило смешанное чувство зависти и восторга по поводу невиданного «русского эксперимента».

В таких условиях, если вернуться к выражению историка, у желания замечать в своей стране скорее хорошее, чем плохое, возникала дополнительная мощная опора.

Горький не только не был исключением среди этого подавляющего большинства. Он полагал, что надо всячески пропагандировать хорошее, распространять его опыт, если угодно — даже несколько преувеличивать его, рисовать более яркими красками. Долго и тщательно осмысляя пути и способы создания писательского союза и благоприятной атмосферы для его деятельности с первых шагов, Горький придумал великолепное дело. По крайней мере так казалось ему тогда. Вдохновленный блистательным опытом Макаренко по воспитанию нового человека, Горький решил привлечь большую группу ведущих писателей для создания книги об одной из крупнейших строек, где происходила перековка личности. Выбор пал на Беломорканал.

17 августа 1933 года по инициативе Горького 120 писателей выезжают на канал, чтобы создать коллективный очерк об этом уникальном сооружении. И такая книга вышла.

Нет, Горький не был каким-то почетным редактором книги, так сказать, свадебным генералом. Он прошел с ней весь путь ее рождения, от начала до конца, хотя сам в поездке и не принимал участия. 25 августа, по горячим следам путешествия, он беседует с писателями, выясняет их впечатления и настроения…

Только один Горький мог поднять враз столько писателей на эту работу, говорил Лев Никулин.

3 сентября Горький произносит проникновенную речь на слете ударников Беломорстроя. 6 сентября беседует о Болшевской коммуне, а 19 сентября его утверждают редактором книги «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства. Под редакцией М. Горького, Л. Л. Авербаха, С. Г. Фирина».

На следующий день он выступает на заседании президиума Коммунистической академии с речью о значении канала, а уже к 17 октября утвержден план издания, приуроченного к XVII съезду партии.

До 20 декабря Горький написал предисловие к ней, а 5 января была опубликована информация об окончании работ.

В столь короткий срок никогда еще не создавалась такая объемистая книга (свыше 400 страниц большого формата, с иллюстрациями, схемами, толкователем непонятных слов и выражений). В производство она была сдана 12 декабря 1933 года, а из печати вышла через месяц с небольшим. Воистину нет таких крепостей, которых бы не брали большевики, особенно если надо было отрапортовать о достижениях к какой-нибудь знаменательной дате. В данном случае — к приближающемуся XVII съезду партии.

Авторами книги стали: Л. Авербах, Б. Агапов, С. Мальмов, A. Берзинь, С. Буданцев, С. Булатов, Е. Габрилович, Н. Гарнич, Г. Гаузнер, С. Гехт, И. Горбунов, М. Горький, С. Диковский, Г. Дмитриев, К. Зелинский, М. Зощенко, Вс. Иванов, Вера Инбер, В. Катаев, М. Козаков, Г. Корабельников, Б. Лапин, Д. Лебеденко, Д. Мирский, Л. Никулин, В. Перцов, Я. Рыкачев, Л. Славин, А. Тихонов, А. Толстой, К. Финн, З. Хацревин, B. Шкловский, А. Эрлих, Н. Юргин, Бруно Ясенский.

Как видим, в этом не таком уж коротком списке наряду с именами, мало что говорящими читателю спустя десятилетия, а порой подзабытыми несправедливо, есть и такие, что украшают нашу литературу.

Среди тех, кто принимал участие в поездке, но по той или иной причине не стал автором книги, следовало бы упомянуть Л. Леонова и Б. Пильняка, И. Ильфа и Е. Петрова, Л. Сейфуллину, М. Шагинян и Н. Погодина, М. Рыльского и Ю. Яновского, К. Тренева и Л. Соболева.

Открывалась книга статьей Горького «Правда социализма». С трудом укладывается в нашем сознании сегодня все то, о чем статья. В ней Горький приветствует процесс «массового превращения бывших врагов пролетариата-диктатора и советской общественности в квалифицированных сотрудников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно необходимого труда». Пишет о покорении «враждебной людям природы», о том, что введенная ГПУ исправительно-трудовая политика блестяще оправдывает себя, о мещанстве и профессиональном чванстве как препятствиях на пути воспитания нового человека… О чем угодно, но только не о реальных трагедиях тысяч и тысяч людей.

Писатель с гигантским жизненным и профессиональным опытом, он совершенно не замечает разительных противоречий в примерах человеческих судеб, которые приводит в статье. В одном случае это исповедь бывшего «кулака», чье хозяйство страдало и от белых, и от красных, и от немцев. Но в годы нэпа он все равно восстановил все хозяйство. «В 29 году оказалось, что я Советской власти противник, враг». Так попал он на строительство канала. Где русский человек не приживется? Плотник, он прижился и здесь, стал обучать ремеслу других. Вывод? «Плотничья работа — спокойнее, а к земле не вернусь, в колхозе я — не работник, а на какой-нибудь своей десятине — тоже радости не найдешь, лучше в носе пальцем ковырять».

Выразительнейший и горестный пример того, как происходило отчуждение крестьянина от земли, его раскрестьянивание. Но писатель, увлеченный построением своей концепции, не видит этого.

Считалось, что канал создан руками «преступных элементов» — воров, проституток, спекулянтов, перековывавшихся в процессе коллективного труда под уверенным и квалифицированным руководством. Только ли такими руками? Но об этом — дальше…

Горькому казалось, что коллективный труд на воздухе гораздо предпочтительнее в сравнении с пребыванием в условиях тюремного заключения. Может быть, в принципе это и так, но практика показывает, что совмещение в одном лагере уголовников и политических оборачивалось для интеллигенции самыми драматическими последствиями.

Вслед за статьей Горького в книге шли разделы, названия которых весьма характерны: «Страна и ее враги», «ГПУ, инженеры, проект», «Заключенные», «Чекисты», «Люди меняют профессию», «Добить классового врага», «История одной перековки», «Имени Сталина»…

Так или иначе, коллективная работа писателей по созданию летописи Белбалтлага явилась печальной и горестной страницей в истории нашей литературы. Она была шагом на пути к тому «сплочению» сил, которое вело к нивелировке индивидуально-личностного начала, а оно-то и составляет основу процесса литературного творчества.

Писателям были созданы все «условия» для работы. Прежде всего надлежало обеспечить бодрый, приподнятый настрой. Организовали поездку на «линкольнах» в Петергоф для осмотра его дворцов и фонтанов, включенных в честь писателей и низвергавших водопады, сверкавшие на августовском солнце… После — невероятный обед в банкетном зале ленинградского ресторана «Астория».

Едва ли не самый молодой участник поездки, еще вчера бывший макеевский доменщик, ставший писателем, Александр Авдеенко буквально «ошалел от невиданного изобилия», как он напишет потом в повести «Отлучение». «Будто ожили картины, виденные в Эрмитаже. На огромных блюдах, с петрушкой в зубах, под прозрачной толщей заливного, растянулись осетровые рыбины и поросята. На узких и длинных тарелках розовеют ломтики истекающей жиром теши, семги, балыка. Бессчетное количество тарелок завалено пластинками колбасы, ветчины, сыра. Плавают в янтарном масле шпроты. Пламенеет свежая редиска. В серебряных ведерках, обложенные льдом и накрытые салфетками, охлаждаются водка, вино, шампанское, нарзан, боржом…» Это — только закуска…

Основательность заботы о них, проявляемой устроителями поездки — органами ОГПУ, писатели чувствовали постоянно. В спецпоезде, отправлявшемся к Медвежьей горе, месту отплытия парохода «Анохин», в четырехместном купе располагались по три человека. Четвертое место занимал… ящик с вином, коньяком, копченой колбасой… Разве плохо, если молодые, в большинстве своем, люди, собравшись воедино — не так уж часто писатели собираются вместе, — пообщаются, повеселятся, отвлекутся от каких-то там житейских неурядиц, забудут слухи о «недостатках» с продовольствием в стране…

…Спустя два года Роллан в дневнике с присущей его писательскому взору проницательностью подметит, что в стране, строящей социализм, происходит недопустимое социальное расслоение народа, «великая коммунистическая армия со своими руководителями рискует превратиться в особый класс, и, что всего серьезнее, — в привилегированный класс». Изложив в своем московском дневнике это обобщающее и очень важное по своей проницательности суждение, Роллан далее переходит к характеристике образа жизни своего друга: «Такой добрый и великодушный человек, как Горький, переводит за столом (хотя к еде сам едва прикасается) пропитание многих семей, ведет образ жизни синьора, не задумываясь об этом (и не испытывая от этого никакого наслаждения — наибольшей радостью для него была работа грузчика на Волге!)…» И все это — когда народу живется очень тяжело и «приходится все еще в тяжелой борьбе добывать себе хлеб…».

Проницательный Роллан не знал, однако, всей правды. А ведь в ту пору, как нам известно теперь, на Украине набирал силу страшный голод — прямое следствие сталинской «аграрной политики». Из села выгребали все, вплоть до последнего зернышка. Люди опухали от недоедания. Вымирали деревнями. Пути из них оказывались зачастую перекрыты специальными отрядами. Имелись случаи людоедства…

Устрашающую картину событий 1933 года на Украине нарисовала в своем письме Н. Крупской дочь Короленко Софья Владимировна, направившая его для большей верности через Горького. Е. Пешкова на копии письма сделала пометку: «Получил А. М., передал мне для переговоров с Над. Конст.» (см.: «Литературная газета», 19 мая 1993 г.).

А что же Горький? Он весь, с головой, был поглощен обилием своих общественно-литературных планов…

Вернемся, однако, к путешествию писателей по Беломорканалу, во время которого им был устроен рай земной. В этом наглядно проявлялась политика Сталина по отношению к художественной интеллигенции. Пока в дело шел пряник. Кнут до времени был припрятан за спиной Хозяина…

Многие участники поездки чувствовали, что не могут ознакомиться с реальным положением дел на стройке. Бараки чистые. Дорожки посыпаны песком (ох уж этот «песочек», по поводу которого еще в 1928 году не без сарказма проезжался Бухарин). На вопросы писателей люди отвечают уверенно, без запинки… Да, воровали, грабили, осуждены. Отбывая срок, стали ударниками: рыли землю, рубили деревья, укладывали бетон, строили шлюзы. До того как попали в лагерь, не умели держать в руках ни топора, ни лопаты, ни молотка, а теперь имеют разряд квалифицированного бетонщика, слесаря, механика. Были преступниками, жили за чужой счет, стали нормальными работягами. Вредили на советских заводах и фабриках, злобствовали, глядя на победоносную поступь советского народа. Теперь больно и стыдно вспоминать прошлое.

Преступник перекован в человека! «Перековка». Это слово звучит чаще, чем всякое другое. Оно в песнях и речах, на кумачовых транспарантах.

Так излагает свои впечатления от встреч с каналармейцами Александр Авдеенко в упомянутой повести, которая доносит до нас много интересных подробностей жизни той поры, дел литературных, роли в них Горького, писательского лидера, предстающего совсем не в традиционном благостно-розовом свете…

Находились среди участников поездки и такие, у кого все же возникало немало недоуменных вопросов. Одним из наиболее активно сомневающихся был Дмитрий Святополк-Мирский. Сын царского министра, в недавнем прошлом князь, эмигрант. Преподавал в Лондонском университете и Королевском колледже русскую литературу. Под влиянием трудов Ленина вступил в Коммунистическую партию Англии и, естественно, лишился преподавательского места как «красный». В газете «Дейли уоркер» активно пропагандировал советскую литературу, а вскоре при содействии Горького вернулся на родину. Забегая вперед, скажем, что позже он был репрессирован, как и большинство подобных ему «возвращенцев», вся вина которых состояла в том, что они в какой-то момент могли в чем-то усомниться. Впрочем, именно это-то и демонстрировал неосторожный бывший князь во время поездки, задавая множество вопросов руководителям стройки, и прежде всего начальнику Беломорско-Балтийского исправительно-трудового лагеря Семену Фирину.

Однако Святополк-Мирский был не единственным сомневавшимся. Те же сомнения грызли и человека с совсем иной биографией — В. Катаева, который прямо заявил, что «такая праздничная поездка не дает истинного представления о жизни каналармейцев». (Правда, потом, после дополнительного индивидуального ознакомления со стройкой, Катаев почему-то стал автором одного из самых восторженных очерков, вошедших в горьковскую книгу о канале, — «Чекисты».)

25 августа в Дмитрове, под Москвой, состоялся слет ударников-каналармейцев, посвященный окончанию строительства ББК. Постановлением ЦИКа более 12 тысяч бывших преступников были освобождены досрочно. Почти 60 тысячам срок заключения сокращен. С пятисот наиболее отличившихся снята судимость. (Всего в строительстве принимало участие 126 тысяч заключенных.)

Если все эти люди были действительно преступниками и если они действительно «перековались», результаты эти нельзя не признать впечатляющими. Но историкам еще предстоит проследить, хотя бы выборочно, насколько реальными, а не «бумажными» оказались эти результаты…

Вовсе не праздным является и такой вопрос: сколько из этих людей снова оказались потом в лагерях, только других? И сколько было окончательно «освободившихся» от всяких бедствий, поскольку отправились, как говорится, в лучший из миров? Есть данные о том, что в силу тяжелых условий и плохого медицинского обслуживания смертность среди каналармейцев была высока (что стоило в ту пору на место умерших поставить новых «раскулаченных» — ведь в ходе так называемой коллективизации сверху спускалась твердая разнарядка, какое количество людей надо насильственно снять с земли и превратить по существу в рабов).

В окружении Горького хорошо знали о непоказной, закулисной стороне строительства. Роллан записывал в своем московском дневнике: «Получил анонимное письмо, очевидно, из окружения Горького (и без его ведома). Оно свидетельствовало о том, что наша личная переписка стала известна, ибо автор письма с горечью и яростным сарказмом намекал на наши реплики относительно строительства Балтийского канала. В письме Сталин назывался Хеопсом, а эти работы сравнивались с трудом рабов над пирамидами. По всему было видно, что писала женщина. Мы сидели за столом у Горького (летом 1935 года в Москве. — В.Б.), мы думали: „Эта женщина здесь. Кто она?“ У нас были основания подозревать любую. Значит, за столом Горького сидели враги (вероятно, не его лично, а убеждений)».

А может быть — враги его добровольных заблуждений?

Во всяком случае Горький полностью поддерживал идею «перековки». На слете в Дмитрове, вытирая слезы, говорил: «Я счастлив, потрясен. Все, что тут было сказано, все, что я знаю, — а я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОГПУ перевоспитывает людей (еще раз вспомним о влиянии Макаренко на взгляды Горького. — В.Б.), — все это не может не волновать. Великое дело сделано вами, огромнейшее дело!» «К тому времени, когда вы будете в моем возрасте, полагаю, не будет классовых врагов, а единственным врагом, против которого будут направлены все усилия людей, будет природа, а вы будете ее владыками… Я поздравляю вас с тем, чем вы стали. Я поздравляю работников ОГПУ с их удивительной работой, я поздравляю нашу мудрую партию и ее руководителя — железного человека товарища Сталина».

Идея строительства канала принадлежала этому «железному человеку». И открытие сооружения великий вождь освятил своим личным присутствием. Вместе с Ворошиловым и Кировым он ознакомился с системой гидротехнических сооружений и выразил свое немногословное одобрение итогов строительства. Зная лаконизм Сталина, руководители сооружения Белбалтлага испытали окрыляющее чувство гордости за содеянное. Сталин не обманул их ожиданий. Через две недели было опубликовано постановление ДИК СССР о награждении наиболее отличившихся на этом грандиозном объекте. Орденами Ленина удостоили ряд руководителей ОГПУ: Г. Ягоду, его заместителя Л. Когана, начальника Беломорстроя Бермана, начальника Главного управления трудовыми лагерями С. Фирина, его заместителя Я. Рапопорта — всего 8 человек. А получивших другие награды было гораздо больше.

В том, что ОГПУ играло роль не только «гуманного педагога», заботящегося о перевоспитании правонарушителей едва ли не больше, чем о материально ощутимых результатах труда, свидетельствует и такой факт. Разумеется, не случайно Беломорканалу было уделено существенное внимание в никому не ведомом таинственном учреждении «ИЗ-2/48 г. Москвы», а иными словами — в музее Бутырской тюрьмы.

Знаменитая Бутырка… «Оный замок для содержания под стражей проектировал и строил русский зодчий М. Ф. Казаков», — гласит памятная запись 1771 года. Стены «оного замка» помнили бунтовщика Емельку Пугачева, доставленного в первопрестольную в железной клетке, народовольцев, участников знаменитой Морозовской стачки… Здесь Г. Кржижановский перевел с польского «Варшавянку». А потом… Здесь томились Осип Мандельштам и Николай Вавилов… Отсюда в тщетной надежде на облегчение Вс. Мейерхольд писал Молотову о том, что его, 65-летнего старика, избивают резиновым жгутом…

Так вот, в экспозицию музея органически вписывался и стенд о канале: карта-схема стройки, фотография Когана, бывшего заключенного, ставшего начальником строительства.

Такие метаморфозы, как мы знаем, назывались тогда «перековка». Однако в особых случаях направление свое она могла менять совершенно неожиданно. Трудно сейчас сказать, был ли, к примеру, Рапопорт на самом деле преступником или его объявили таковым, чтобы продемонстрировать воспитательную продуктивность «перековки». Разве не был подсадной уткой тот же Рамзин?

В грандиозном спектакле, разыгрываемом по сценарию Железного Хозяина, амплуа могли меняться по ходу действия, в любой момент… И финал этого спектакля выглядит достаточно символично.

…Однажды Емельян Ярославский, один из руководителей пропагандистского ведомства, вызвал к себе молодого живописца Налбандяна и, вручив ему письмо на имя наркомвнудела Ягоды, послал на Лубянку. Выяснилось, что этот визит не угрожает художнику никакими неприятностями. Более того, он получил крайне выгодный официальный заказ, до которых, заметим, стал столь охоч впоследствии, что превратился едва ли не в первого придворного живописца. Предстояло написать монументальное, если не по количеству действующих лиц, то уж во всяком случае по их значимости, полотно — Сталин, Ворошилов, Киров и Ягода на Беломорканале.

Налбандян трудился в поте лица, сделал более ста эскизов… Ворошилов охотно позировал сам в белом кителе. Хозяина заменял грузин-натурщик… С Ягодой было проще — с ним с первым и состоялось личное знакомство живописца. И вот когда картина была уже почти закончена, оставалось сделать лишь последние мазки, однажды, развернув поутру газету, Налбандян остолбенел: Ягода оказался врагом народа!

То ли Хозяин был милостив, то ли картина очень нужна, но ее создателю ничего не было за связь с врагом народа. Приказали просто убрать Ягоду с полотна. Убирать — не рисовать. Вызвали реставраторов, которые «все подчистили». На том месте, где стоял человек, теперь на перилах висел плащ… Цветовое пятно оказалось нужно для равновесия композиции…

Подобная же участь постигла многих других руководителей НКВД, имевших отношение к строительству канала (как ранее — к Соловкам).

Вспоминая о судьбе репрессированной Сталиным верхушки НКВД, думается, не стоит всех погибших ставить на одну доску с Ягодой. Среди них были люди, по-настоящему преданные делу, достаточно образованные, энтузиасты строительства нового общества. Этим и объясняется симпатия Горького к таким, как М. Погребинский, руководитель детской колонии в Болшево, как тот же Макаренко.

Такие люди не вписывались в грандиозные планы Сталина, создававшего систему Гулага, охватывающую всю страну. Стали нужны слепые исполнители Его воли, способные на все, вплоть до самой разнузданной жестокости. И он энергично подбирал и «воспитывал» таких людей, убирая ставший теперь неугодным слой руководителей с идеями. Идея утверждалась одна — преданность вождю. Все должны были проникнуться ею в равной мере. Чтобы легче было тасовать кадры, как карты, устраняя по мере необходимости тех, которые знали слишком много.

ГЛАВА XVI Ослепленность

Участники экспедиции по каналу столкнулись с человеком, которого менее всего можно было бы ожидать в местах заключения.

Это был поэт Сергей Алымов, автор текста полюбившейся миллионам песни «По долинам и по взгорьям». Удивились: как он попал сюда? По настроение гостей было столь лучезарным, а представление об условиях, в которых оказывались интеллигенты, таким смутным, что А. Безыменский, под общий смех, пошутил:

— Сережу прислали таскать тачку по долинам и по взгорьям.

Если б тот же Безыменский мог хоть ненадолго поставить себя на место Алымова, он бы, наверное, написал новую главу в свою поэму «Трагедийная ночь»…

В ответ на вопрос, за что же все-таки попал сюда Алымов, тот только махнул рукой и, заплакав, полез на верхние нары. Что он мог сказать в присутствии Фирина?

За что мог быть осужден Алымов? Тогда сажали за рассказанный анекдот, за ироническую интонацию в словах о том или ином головотяпском распоряжении местного начальства (посягательство на авторитет Советской власти!) и т. д.

Сколько людей, подобных Алымову, очутилось за колючей проволокой, мы не знаем… Но хотя бы еще об одной изломанной человеческой судьбе не сказать нельзя.

Отрывок из письма.

«Очень хочется рассказать тебе, что я придумал в области диалектики теории функций комплексного переменного. Помнишь, когда-то, лет 7–8 назад, когда ты занималась теорией аналитических функций, ты обратила мое (и свое) внимание на ряд чрезвычайно загадочных и глубоких в философском отношении учений в этой области. Теперь многие из этих учений (интегрирование по контуру, теоремы Моавра, Грина, Спокса и мн. др.) я продумал философски и привел их в стройную диалектическую систему. Надо обязательно дать тебе их на проверку и на благословение, так как все эти мысли — из нашей общей с тобою науки, которая есть сразу и математика, и астрономия, и философия, и общение с „вселенским и родным“ (как сказал бы Вяч. Иванов). Книга эта по диалектике аналитич. функций, написанная мною пока в уме, посвящена, конечно, тебе. Да и какая теперь книга моя не будет посвящена тебе?! Все ведь освящено памятью о тебе, и все делается ради будущей встречи и жизни с тобою. Помнишь, как у тебя зародилась любовь к математике под влиянием твоего гимназического учителя. И помнишь, как ты под влиянием встречи со мною полюбила философию и музыку. Пусть обстоятельства жизни еще не привели тебя к тому, чтобы ты создала что-нибудь самостоятельное в математике и философии. Но ведь все то, что создавал я, принадлежит тебе не меньше, чем мне. И никому другому, как тебе, я обязан тысячью отдельных мыслей и чувств, отдельных теорий — рассудочных и опытных. Кроме того, мы слишком любим с тобою математику, чтобы сделать из нее ремесло. Радость моя, — Имя, Число, Миф — стихия нашей с тобой жизни, где уже тонут отдельные мысли и внутренние стремления и водворяется светлое и безмысленное безмолвие вселенской ласки и любви».

Можно подумать, что письмо о сложнейших проблемах науки, завершающееся словами о «вселенской ласке и любви», написано откуда-нибудь из санатория или дома творчества.

Таким «домом творчества» стал Беломорканал для автора цитированного письма, выдающегося русского философа и филолога Алексея Федоровича Лосева (с чувством какого чисто профессионального отвращения должен он был выводить на конверте исковерканные «неологизмы», отнюдь не обогащающие русский язык: «Свирлаг (Белбалтлаг) — Боровлянка (Сиблаг)…». (Письмо от 22 января 1921 г.) «Человек — вечная проблема, которая вечно решается и которая никогда не будет решена… А зачем окончательное решение? Чтобы перестать стремиться? Чтобы перестать быть проблемой?»

Энциклопедически образованный ученый, Лосев, увы, не усвоил одной простой истины: если человек и был вечной проблемой, то наступил в истории цивилизации такой «заветный» момент, когда проблема эта оказалась решенной раз и навсегда. И это скоро докажет другой философ в своем гениальном труде «О диалектическом и историческом материализме», который украсит «Краткий курс» истории партии.

А пока таким, как Лосев, место там, где исчезает дух вольномыслия, где приучаются думать не так, как хочется, а так, как надо.

Что ж, было немало и таких, кто, уцелев и оказавшись на свободе, начинал мыслить именно так, усвоив самую главную истину: плетью обуха не перешибешь. Были, однако, и другие… Те, чья мысль не могла смириться, не могла перестать быть мыслью, а не ее официальным подобием. Человеческая мысль всегда свободна, и именно здесь — главное выражение свободы человеческого духа. Но мысль всегда ищет скорейших и наиболее полных путей своей самореализации. И тут таится источник внутреннего протеста, ведущего в конце концов к дерзновенному бунту, к попытке переделать обстоятельства, устранить препятствия на пути мысли…

Зэк Лосев, ночной сторож лагерных сараев, слушая монотонный скрип снега под ногами, погружался в созерцание безмерного звездного неба, и его начинала одолевать ни с чем не сравнимая жажда жить, страстное желание постичь тайны вселенского бытия и написать книгу «Звездное небо и его чудеса». Но приходилось возвращаться на грешную землю и с чем же сталкиваться на ней? Лосев пишет жене спустя месяц после того письма, которое мы уже цитировали:

«19 февраля 1932 г. Свирлаг — Боровлянка.

В расцвете сил, на пороге новых и еще небывалых творческих работ, мы зверски избиты и загнаны в подполье — кем же?

Не скрою от тебя (и не хочу, не могу скрывать), что душа моя полна дикого протеста и раздражения против высших сил, как бы ум ни говорил, что всякий ропот и бунт против Бога бессмыслен и нелеп. Кто я? Профессор? Советский профессор, которого отвергли сами Советы! Ученый? Никем не признанный и гонимый не меньше шпаны и бандитов! Арестант? Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом, меня, русского философа. Кто я и что я такое? И еще страшнее вопрос: что я буду через с 10 лет и даже не через 10, а через 5, через 3 и даже через год? Озлобление и духовное оцепенение, нарастающее изо дня в день, может привести к непоправимой духовной катастрофе, из которой уже нельзя будет выбраться на прежний путь. Я закован в цепи в то время, как в душе бурлят непочатые и неистощимые силы и творческие порывы, в уме кипят и напирают новые, все вечно новые и новые мысли, требующие физических условий для их осознания и оформления, а сердце, несмотря на холод и тоскливые сумерки теперешней моей жизни, неустанно бьется в унисон с какими-то мировыми, вселенскими пульсами, манящими в таинственную даль небывалых чувств, восторгов, созерцаний, красоты и силы духовных взлетов, умиления и подвига. Я меньше всего устал. Не чувствую никакой усталости. Наоборот, ощущаю кипение духовных и душевных сил и напор к работе, к творчеству… но невозможность проявить себя… удручает меня, озлобляет, обворовывает мою душу, лишает ясности самообладания и производит изнасилование свободно развивающегося духа».

Лосева арестовали в 1930 году, и полтора года он провел во внутренней тюрьме на Лубянке. В 1931 году, после выступления Л. Кагановича на XVI съезде партии, был осужден на 10 лет лагерей. Однако в 1933 году его освободили и даже сняли судимость.

В лагере Лосева ожидал страшный удар: он почти ослеп. А в 1941 году фугасной бомбой был разрушен дом, где жил ученый, погибли родные, были уничтожены рукописи, книги.

Жестокость судьбы казалась неимоверной… Но Лосев продемонстрировал невиданное величие духа. Теперь он диктует все свои книги, обратившись в первую очередь к проблемам эстетики. Так рождается фундаментальная «История античной эстетики» в 6 томах, за которую бывший зэк Белбалтлага в 1986 году был удостоен Государственной премии. Таков беспрецедентный результат одной несостоявшейся «перековки».

Великий писатель Горький и зэк Лосев в принципе могли встретиться в 1933 году на строительстве канала. Однако заочная их «встреча» произошла несколько раньше, 12 декабря 1931 года, когда Горький в одной из своих статей довольно пространно высказался о Лосеве. Вот отрывок из этой статьи.

«Среди буржуазных „мыслителей“ есть группа особенно бесстыдных лицемеров, их ремесло — сочинять книги о великих заслугах христианства в истории культуры, причем они забывают о поразительном изуверстве церкви Христовой, непрерывной пропаганде ею ненависти ко всем иноверцам, о садизме ее бесчисленных инквизиторов, забывают о неисчислимых ужасах „религиозных“ войн, о том, что эта церковь освящала рабство и крепостное право… В рукописной копии нелегальной брошюры профессора философии Лосева „Дополнение к диалектике мира“[48] сказано то самое, что ежедневно печатается в прессе политиканствующих эмигрантов, предателей трудового народа в прошлом, готовых предать его еще раз и завтра. Не считаясь с тем, что даже классовые враги Союза Советов признают факт культурного возрождения русской трудовой массы, философ Лосев пишет: „Россия кончилась с того момента, как народ перестал быть православным. Спасение русского народа я представляю себе в виде „святой Руси““. Но что же такое, по мнению Лосева, представляет русский народ? Народ этот он характеризует так: „Рабочие и крестьяне безобразны, рабы в душе и по сознанию, обыденно скучны, подлы, глупы. Им свойственна зависть на все духовное, гениальное, матерщина, кабаки и циничное самодовольство в невежестве и бездействии“.

Нечего сказать — красивенький народ! И если б профессор был мало-мальски нормальный человек, он, разумеется, понял бы, что из материала, столь резко охаянного им, невозможно создать „святую Русь“, понял бы и — повесился. Только идиот может оценивать „зависть к духовному“ как порок. Но профессор этот явно безумен, очевидно малограмотен, и если дикие слова его кто-нибудь почувствует как удар, — это удар не только сумасшедшего, но и слепого… Что делать этим мелким, честолюбивым, гниленьким людям в стране, где с невероятным успехом действует молодой хозяин — рабочий класс, выдвигая из среды своей тысячи умных, талантливых строителей социалистического общества, — в стране, где создается новая индивидуальность? Нечего делать в ней людям, которые опоздали умереть, но уже гниют и заражают воздух запахом гниения».

Эту статью Лосев прочитал в лагере и послал в письме газетную вырезку жене, сопроводив ее внешне спокойным постскриптумом: «Шлю тебе вырезку из „Правды“ за 12 дек. 1931 г. Полюбуйся!»

«Полюбоваться», действительно, было на что! Помимо всего того, что не нуждается в комментариях, как дополнительный и в данном случае невольный удар ниже пояса прозвучал намек на слепоту Лосева…

А он, униженный и оскорбленный, спустя какой-то месяц писал жене: «Живу в общем сносно… И кто читает книгу о мифе, тот должен быть не больным, а здоровым».

Что обращает на себя внимание в суждениях Горького в первую очередь? Даже не их содержание, а тон. Это уже не критика. Это, кажется, действие по принципу «если враг не сдается, его уничтожают». «Критика» подобного рода опасна тем более, что она подразумевает невозможность самозащиты.

Дело исследователей истории русской общественной мысли 30-х годов разобраться в дальнейшем существе вопроса, погрузившись в сочинения Лосева, беря их в контексте его духовных исканий и обстоятельств развития страны в целом. Ограничусь лишь кратким комментарием к двум важнейшим моментам.

Прежде всего о роли религии в развитии общества. Последовательный атеист и поклонник Разума, Ratio, Горький выступает как яростный противник церкви, являющейся «гасительницей разума» и заставляющей все принимать на веру. Но церковь и религия — не одно и то же. И наше общество с неизбежностью пришло к тому моменту в своем развитии, когда стало ясно, что религия в известной мере выступает как средство нравственно-философского возвышения человека, укрепления его внутренней самодисциплины. Не так ли понимал значение религии и сам Горький на рубеже 900-х — 10-х годов, когда увлекался богостроительством? Ведь Бог в его представлении тогда был выразителем высших потенций человечества.

На нынешнем этапе духовного развития страны и человечества наши представления избавились от былой, во многом неизбежной и обусловленной обстоятельствами, прямолинейности и односторонности. Но именно эти-то далеко не самые сильные проявления человеческого духа все активнее утверждались в 20–30-е годы. Все сильнее начинала господствовать ее величество Схема, некий безошибочно выполненный социологический чертеж, согласно которому и надлежало строить новое.

Что касается оценок Лосевым русского народа, то их односторонность очевидна. Но и тут следовало бы брать суждения философа как часть общей системы его рассуждений, имевших явно антиказарменный, антиадминистративный характер. Может быть, спасительный адрес исцеления (религия) был и не совсем точен, но главный грех автора состоял в конце концов не в этом, а в том, что он не видел возможности возрождения лучших качеств народа в условиях нарождающейся административно-командной системы.

И все же вряд ли справедливо было бы видеть в Горьком лишь «официоза», а в Лосеве лишь «диссидента». Они не только антиподы. И если уж труд, из-за которого философ попал в опалу, назывался «Диалектикой мифа», то не станем забывать и диалектику, как категорию не только научного мышления, но и повседневного человеческого бытия. Лосев и Горький союзники в главном — в отношении к жизни, если можно так выразиться, к жизнетворчеству.

У Лосева есть работа «Об интеллигентности», и один из ее главных постулатов таков: «Интеллигентность и переделывание действительности». «Культурную значимость интеллигентности… в наиболее общей форме можно обозначить как постоянное и неуклонное стремление не созерцать, но переделывать действительность. Интеллигентность, возникающая на основе чувства общечеловеческого благоденствия, не может не видеть всех несовершенств жизни и ни в коем случае не может оставаться к ним равнодушной. Для этого интеллигенту не нужно даже много размышлять.

Интеллигентность есть в первую очередь инстинктивное чувство жизненных несовершенств и инстинктивное к ним отвращение».

Но разве это не есть то же, что горьковская проповедь действенного отношения к жизни?..

Тем огорчительнее, что жизненная концепция Горького обретала все больше того, что выражала официальная идеологическая доктрина. Нет, разумеется, Горький не превращался в прямолинейного, так сказать, «один к одному» выразителя главенствующей воли. Слишком велик он был прежде всего как личность и как художник. И все-таки идеологическое доктринерство все более сдерживало свободу движения его мысли. А мысль, лишенная свободы движения, — это уже не совсем мысль. Это уже, так сказать, мысль идеологизированная. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Величие Лосева состояло в том, что, гонимый, лишенный официального признания, он остался верен своей мысли, бережно нес ее по жизни до конца. И жизнь возблагодарила его.

Решающая роль в освобождении Лосева из заключения принадлежит прежде всего Екатерине Павловне Пешковой, а также Марии Ильиничне Ульяновой. Помогала им в подобных делах и легендарная народоволка Вера Фигнер, проведшая двадцать лет в мрачных казематах Шлиссельбургской крепости.

Горький не одобрял деятельность своей бывшей супруги — а знать о ее работе он знал: виделись они довольно часто. Екатерина Павловна при встрече с Ролланом жаловалась ему на неприязненное отношение Горького к ее работе в политическом Красном кресте. Он считал, что нельзя вмешиваться в государственные дела. «Действительно, — продолжает свою запись в дневнике Роллан, — у госпожи Пешковой связаны руки: она почти ничего не может больше сделать. В отличие от нее — Ягода по просьбе госпожи Пешковой или моей мог бы добиться смягчения наказаний; но госпожа Пешкова не может примириться с тем, что эти исключения делаются из одолжения, в то время как этого требует общечеловеческий долг… Госпожа Пешкова проводит четкое различие между тем, что делается в отношении уголовных преступников, которых перевоспитывают, — и судьбой политических заключенных, для которых не делается ничего».

Тем выше мы должны оценить деятельность Пешковой, что ее усилия не могли вызвать благоприятного отношения начальства. Да и к тому же в прошлом сама она являлась членом партии эсеров.

Нетрудно представить, в каком плане мог сложиться разговор между бывшими супругами об одном из политических — Лосеве, особенно после того, как появилась в печати статья Горького «О борьбе с природой».

ГЛАВА XVII Надо ли охранять природу?

Итак, статья, в которой Горький критиковал Лосева, называлась «О борьбе с природой».

Сейчас повсеместно в нашей стране и во всем мире развертывается движение в защиту природы от ведомственных посягательств на нее, посягательств столь агрессивных, что отходы производства — газы, отравляющие атмосферу, сточные воды, загрязняющие реки и озера и т. д., — грозят вообще лишить человека нормальных условий существования и ставят, таким образом, вопрос о продолжении жизни на Земле…

В последние годы решительно заговорили о волюнтаристских тенденциях в статьях Горького 20–30-х годов, где он упорно твердит о «поэзии преодоления сил природы силою воли человека», о «создании новой „географии страны“»… И даже — называет человека «врагом природы, окружающей его»…

Слова «борьба с природой» звучат ныне едва ли не кощунственно, а уж «враг природы» — тем более… Кому-то память может подсказать нечто внешне созвучное: «враг народа»…

Многие из горьковских формулировок, попадающихся в его публицистике, действительно не могут нас нынче не шокировать. Читая иные из статей, диву даешься той ослепленности, которая присуща их автору. Эколог Ф. Штильмарк, критически отозвавшийся об одной из моих статей о Горьком, совершенно прав, связывая горьковскую концепцию борьбы с природой с проповедью антропоцентризма, преклонения перед якобы безграничными возможностями человека, носителя Разума, для торжества над всем, что его окружает. Дело доходило до крайности: ведь наряду с призывом «взяться за основного, древнего врага нашего: за борьбу с природой», прозвучавшим в речи Горького на слете ударников Беломорстроя в 1933 году, выражается радость по поводу деятельности ГПУ, «переплавлявшей людей»…

Увы, крупнейший литератор словно бы полностью попадает во власть восторжествовавших в пору сталинизма идеологических стереотипов (борьба, возведенная в ранг культа, враги, вредители и т. д.). Авторитетный наставник литераторов, ратующий за точность словоупотребления, он сам порой начинает употреблять слова, как бы не до конца отдавая себе отчет в их подлинном значении.

Что такое враг? Существо, которое сознательно поставило цель нанести нам вред. В таком случае разве можно Природу считать врагом? Преклонение поэтов прошлого перед природой можно ли назвать лестью? Ведь лесть — это заведомая угодливость по отношению к кому-то с расчетом явно небескорыстным. И так далее…

Но все же ставить на всем этом точку было бы не совсем справедливо. Если продраться сквозь коросту всяческих идейно-стилистических наслоений (идущих и от заблуждений писателя искренних, и от тех, в которых очевидна дань конъюнктуре), нас ожидает подлинно горьковское, сокровенное. (Принимать ли нам это сокровенное — другой вопрос.)

Обратимся к цитате, которую Ф. Штильмарк приводит в своем письме в редакцию «Литературных новостей», но — не полностью. Страшновато звучащий сейчас призыв «взяться за основного древнего врага нашего — за борьбу с природой» прерван рано. Дальше у Горького идет: «за освоение ее стихийных сил» (Собр. соч. в 30 тт., т. 26, с. 76).

А между тем в этой-то маленькой «добавке» весь смысл! Бороться с природой для Горького — это покорить выжженные солнцем пустыни, победить засуху, свести на нет сорняки, лишающие питательных соков жизненно необходимые человеку растения, уничтожить комаров, тараканов и других вредных насекомых, грызунов — разносчиков страшных инфекций вроде чумы. По возможности — научиться предсказывать землетрясения и другие стихийные бедствия, а еще лучше — локализовать их…

Каждую из этих задач берет на себя какое-то ведомство, научное подразделение, и — ничего, для всех это приемлемо. А вот свел один человек все воедино, да еще облачил в агрессивно-наступательную форму (ох уж эта «борьба»!), и теперь его слова вызывают шоковую реакцию.

А между тем у того же «загибщика», «ультиматиста» черным по белому писано, что воевать надо лишь с теми явлениями природы, которые «делают бесплодным труд миллионов людей» (статья «Засуха будет уничтожена», т. 26, с. 151).

Нелепо думать, что для Горького природа некий враг вообще, которого, как утверждает Штильмарк, он, Горький, аж ненавидит. Чуть ли не тот, которого уничтожают напрочь, ежели он не сдается…

Да разве Горькому вовсе чуждо было изначальное чувство прекрасного, восхищение пейзажем — и не только неаполитанским? «Что бы мне ни говорили об Алексее Максимовиче, — пишет Федор Шаляпин, — я глубоко, твердо, без малейшей интонации сомнения знаю, что все его мысли, чувства, дела, заслуги, ошибки — все это имело один-единственный корень — Волгу, великую русскую реку, — и ее стоны…»

А как любил Горький птиц и сколько вдохновенных страниц посвятил им в рассказах и автобиографических повестях! А как писал о походах с бабушкой в лес…

И если уж еще раз вернуться к Волге — да разве бы одобрил он проект ее «поворота», родись он в голове какого-нибудь «генерала» из соответствующего ведомства!

Суть горьковских взглядов заметно искажает завеса эйфорического тумана, родившегося в головах энтузиастов 30-х годов, решивших переделать все и вся, та эйфория, которой не избежал и сам писатель и воцарению которой, увы, способствовал.

Критики Горького подчеркивают огромное, может быть, даже гипертрофированное значение антропологически-рационалистического начала в мировоззренческих взглядах Горького, культ Ratio, мысли. Но вот это преклонение перед мыслью и предостерегало его от приписываемых ему крайностей экстремистского толка, призывов не то чтобы покорить, победить природу как врага, но и чуть ли не «разбить этого врага наголову».

В изначальной активности же отношения человека к природе не только нет ничего зазорного, но она в самой, простите за тавтологию, природе человека. Правда, он не застрахован от волюнтаристских крайностей, особенно в обществе, в котором отсутствует подлинная гласность. Но опять же это другой вопрос.

Штильмарк критикует Горького за то, что тот породил целый легион писателей, прославлявших борьбу с природой (кто из людей моего поколения не помнит: «Человек сказал Днепру: я стеной тебя запру»). Но вспомним, к примеру, Д. Гранина, автора романа «Иду на грозу», и зададимся вопросом: «борется» ли с природой его герой Крылов? Он прежде всего познает механизм грозы, образования молний, стремясь подчинить его человеческому разуму. Но что в том плохого? И что плохого, даже когда «борьба с природой» приобретает иной раз характер воистину военных действий: в ход идут пушки, расстреливающие облака.

Конечно, «лирики» могут с негодованием осуждать действия агрессивных «физиков», нарушающих благостную тишину выстрелами, от которых пострадают «тучки небесные, вечные странники». Выходит, не надо обижать тучки и прерывать их вольный маршрут, если даже образовавшийся в них град побьет виноградники?

Не нелепо ли предписывать научно-техническому прогрессу движение вперед затылком, с взором, обращенным в прошлое, где царило благостное восхищение природой. Приводившихся выше примеров, наверное, достаточно, чтобы убедиться в чрезмерной категоричности утверждения классика, будто «нет безобразья в природе»…

А если мы приплюсуем к сказанному такие беды, как СПИД, эту чуму XX века? Разве это не порождение все той же и в самом деле великой и прекрасной природы, однако тех заключенных в ней же самой сторон, которые грозят гибелью человечеству?

Воззрения Горького на систему «человек — природа» стали формироваться задолго до того, как начались коренные преобразования в стране. Обратимся в заключение к уникальной в системе публицистического цикла «Несвоевременные мысли» статье «Свободная ассоциация наук», опубликованной в виде обращения к гражданам России 30 мая 1917 года (она не вошла впоследствии в сборник, составленный Горьким, возможно — в силу ее максималистского характера, не вполне соответствовавшего складывавшейся в стране ситуации).

Вначале Горький сообщает, что в Петрограде организовалась «Свободная Ассоциация для развития и распространения положительных наук», в которую вошли крупнейшие ученые. Предполагалось основать в России «Научный институт в память 27 февраля» — дня рождения «нашей политической свободы».

«Цель института, — пишет Горький, — расширение и углубление работ ученых по всем линиям интересов человека, общества, народа, человечества.

Первейший из этих интересов — борьба за жизнь, против тех болезнетворных начал, которые разрушают наше здоровье. Явление жизни изучает биология, бактериология исследует источники заразных болезней, медицина стремится уничтожить их, гигиена изучает и указывает те условия, при которых человек становится более стойким в сопротивлении болезням.

Биолог, медик, гигиенист должны знать химию, пользоваться услугами физики, точно так же, как должен знать эти науки ботаник, изучающий жизнь растений, и агроном, который, опираясь на работу ботаника и геолога-почвоведа, заботится о том, чтобы усилить плодородие земли, увеличить ее урожайность.

Все науки тесно связаны одна с другой, — завершает Горький вводную часть обращения, — и все они — стремление человеческого разума и воли к победе над горем, несчастьем, страданиями нашей жизни»[49].

В последующих разделах статьи-обращения содержатся рассуждения об отдельных сферах социально-хозяйственной жизни страны, и всякий раз они оканчиваются конкретными предложениями. Население России, и прежде всего деревни, «живет в ужасных условиях, не имея правильно организованной медицинской помощи». В целях оздоровления нации нужен «Институт биологии».

Россия исключительно обильна естественными богатствами, но процветает каторжный и бестолковый труд. «Мы не умеем разбудить дремлющие силы природы … мы не умеем обрабатывать сырые продукты — нужно учредить „Институт химии“».

«Мы не умеем строить машины: нам необходимо иметь в России „Институт прикладной механики“».

Статья Горького воистину удивительна: перед нами словно обращение ученого, где-то в ранге президента Академии наук. А ведь написал его «самоучка», за спиной которого три класса Канавинского слободского училища.

В истории мировой литературы мы вряд ли найдем какого-либо еще писателя, который бы так ценил значение науки в жизни общества, как Горький. Это ему принадлежат слова: наука стала нервной системой XX столетия.

Горький пришел в мир в момент его коренного научно-технического переустройства. Мировоззрение писателя с поразительной чуткостью восприняло и вобрало в себя главные интеллектуальные импульсы эпохи. И когда в послеоктябрьские годы началось гигантское промышленно-техническое преобразование России, он расценил это не просто как вещественное воплощение планов правящей партии, но в первую очередь как воплощение своей собственной мечты. Он больше думал о материально ощутимых результатах человеческого труда в виде фабрик, заводов, электростанций, чем о тех усилиях, которые были затрачены на их сооружение. Так в сознании гуманиста общество, государство, созидающее все это во имя Человека, стали заслонять человека реального, того, кто держал в руках лопату или рукоятку тачки…

И когда подчеркивают, что в мировоззренческой концепции Горького слишком большое место занимало покорение природы, то не забудем, что писатель не рассматривал это как замкнуто-самоцельный процесс. В статье «Заметки читателя» (1927) Горький подчеркивал, что его занимает вопрос об отношении молодой советской литературы к «хозяину жизни — человеку, врагу природы, окружающей его…». И тут же мысль развивается дальше: «создателю „второй природы“ на основе познанных и порабощенных им сил первой, врагу и „ветхого Адама“ в себе самом».

В 30-е годы люди торопились переделать все. Жители страны с богатейшими природными ресурсами об экономии думать не старались, руководствуясь нехитрым успокоительным правилом: «лес рубят — щепки летят».

Был ли Горький сторонником подобной узко-«щепочной» психологии? Человек с гигантским кругозором, он смотрел на все происходящее не только с точки зрения плана пятилетки, но и с учетом всего общечеловеческого опыта, обретенного им вследствие чтения бездны книг, подкрепленного личными впечатлениями о жизни не только своей страны, но также Америки, Германии, Чехословакии, Италии…

Философ, пропагандист активно-оптимистического отношения к жизни, он вовсе не был казенным бодрячком, действующим в угоду пропагандистскому ведомству. Он часто говорил об изначальной трагичности человеческого бытия на Земле, связанной с одиночеством человека во Вселенной, с болезнями, слабостями человеческой натуры, с мыслями о смерти и мечтой если не о ее преодолении, то хотя бы о существенном продлении человеческой жизни.

Горьковская концепция природы куда ближе к истине, чем мы думаем. Потому что писатель исходит из диалектического представления о том, что путь к идеалу, гармонии лежит через преодоление противоречий. А они — противоречия — в принципе неустранимы. Преодолей одно — народится другое. Без противоречий жизни не существует.

В конце жизни Горький стал инициатором создания Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ). Ему были дороги искания его товарища по партии, философа-«еретика» А. Богданова (Малиновского). После революции тот отошел от политической деятельности, каковой с таким увлечением занимался в пору совместного с Горьким пребывания на Капри, и основал Институт переливания крови. В год первой поездки Горького в Россию (1928) поставил опыт на себе и погиб. Вот оно, подлинное безумство храбрых! В науке, познающей тайны Вселенной (а разве это не есть разновидность борьбы с природой?!), такому безумству воистину нет предела.

Да, болезни можно и нужно победить! Но как быть с землетрясениями? Вспоминал неотразимое впечатление от первой поездки в Помпеи. Целый город мгновенно был погребен под грудами раскаленной лавы. Ходил по раскопанным улицам. Содрогнулся, увидя тень на камне от мгновенно сгоревшего человеческого тела. Восторгался стройностью колонн, красотой разноцветных мозаичных ковров, устилавших полы вилл и круглых бассейнов…

Ну если человек бессилен уничтожить такие бедствия, как извержения вулканов или землетрясения, то, по крайней мере, надо научиться предсказывать их, чтобы ограничить их катастрофические последствия. Ведь чувствуют же надвигающиеся бедствия животные! А как же царь природы — человек?

…Для кого-то природа по-прежнему храм — и только. Для других — лишь мастерская. Но право же, дилемма по принципу «или — или» представляется теперь и наивной и опасной.

«Наука, ее открытия и завоевания, ее работники и герои — все это должно бы явиться достоянием поэзии. Эта — научная — область человеческой деятельности, может быть, более, чем всякая другая, достойна восхищения, изумления, пафоса».

Наверное, и тут Горькому не удалось избежать преувеличения. Но разве не ясно, что писатель прав, исходя из мысли о все возрастающей роли научного знания в жизни общества? Научная мысль не антипод естественного самодвижения жизни. Она мощнейший инструмент активного познания и преобразования ее на основе присущих самой жизни внутренних закономерностей. Общеизвестно? Да. Но повторять эту истину приходится потому, что Горького пытаются отлучить от нее.

Однако нелепо было бы, с другой стороны, отрицать, что горьковские взгляды несут на себе отчетливую печать определенного этапа развития общества с присущей этому этапу исторической ограниченностью. Чего недостает горьковской концепции? Природа в его понимании — издавна сложившаяся данность. Человек должен «взять у нее» (а то и вырвать!) то, что ему, высшему существу, потребовалось. А природа — молчит? Нет. Казалось бы, начисто лишенная «обратной связи», она может со временем потребовать «отдать обратно» присвоенное, точнее, оплатить его стоимость. И тогда «природа науку долеет» (как говорит один из мужиков в романе Леонова «Барсуки»)…

Как всегда, гармония трудно достижима, но надо свести к минимуму издержки на пути к ней…

ГЛАВА XVIII Вождизм — заболевание психики

…Теплоход «Жан Жорес» дал прощальный гудок и, отвалив от причала неапольского порта, взял курс на Стамбул, а затем — на Одессу.

Девятое мая 1933 года… Домой! Теперь уже насовсем!

Жадно смотрел Горький на полукольцо бухты с обилием разноцветных катеров у берега, покачивающихся на волне, на деревья с раскидистыми ветками, с непривычным для русского уха названием — пинии (запечатлены на всех открытках)… На купол Везувия.

Прощай, Италия! Прожил он здесь (если не считать дореволюционные каприйские годы) ни много ни мало почти десятилетие. Приехал в Неаполь 7 апреля 1924 года. И сразу же его ждал сюрприз. Буквально в тот же день, словно поджидая появление писателя, газеты опубликовали итоги выборов в итальянский парламент. Большинство депутатских мандатов удалось заполучить фашистам.

Когда Горький в 1921 году выехал в Германию, во главе фашистской партии там встал Гитлер. История словно бы заботливо напоминала о том, что никак нельзя пропустить это новое явление в политической жизни Европы.

Но можно ли было не замечать фашизма, коль скоро он сам все более громогласно заявлял о себе! Вот и теперь, за месяц до отъезда из Италии, писал Горький по поводу фашистского переворота, происшедшего 30 января 1933 года в Германии, когда восьмидесятишестилетний президент Гинденбург преподнес пост рейхсканцлера Гитлеру. Бесноватый ефрейтор кипел нетерпением: сразу, 1 февраля, распустил парламент! Горький сообщал Вс. Иванову 5 апреля: «Человек я вообще — как будто — сдержанный, но дошел до того, что, по ночам, впадаю в бешенство. Останешься один, представишь себе происходящее историческое свинство и, ослепленный ярким цветением человеческой пошлости, подлости, глупости, начинаешь мечтать о том, как хорошо было бы разбить несколько морд, принадлежащих „творцам“ современной действительности…»

Насчет «битья морд» он, конечно, выразился фигурально. Но фашисты и в Германии, и в Италии, похоже, сделали это своим повседневным занятием. Вспомнил, как еще в июне 1924 года убили они депутата-социалиста Джакомо Маттеотти (вот она, их так называемая парламентская неприкосновенность!), стоило только тому выступить против фашистских беззаконий. А вскоре официально ввели смертную казнь.

Народ был терроризирован. Все партии, кроме фашистской, распущены. Стоило кому-то подать голос протеста, его ждала зверская расправа. До смерти был избит штурмовиками Джованни Амендола, представитель парламентской фракции Итальянской социалистической партии.

Полиция врывалась в дома интеллигенции. Явились к Роберто Бракко, заперли в ванной комнате. Все книги, рукописи выбросили во двор и сожгли. Еще хлеще выглядит история с Бенедетто Кроче. Перерезали провода в квартире, перебили, переломали вещи… А одного сенатора вызвали в какое-то фашистское учреждение, продержали там всю ночь, а утром, вернувшись домой, он обнаружил в квартире разгром, учиненный так усердно, что в одной из комнат оказалась проломленной стена. Не случайно в Неаполе ежедневно поступало до 300 заявлений о выезде за рубеж…

Все эти факты он тщательно фиксировал на отдельных листочках (записных книжек не любил — так удобнее).

Непрошеные гости явились однажды и к нему, на виллу «Il Sorito», и учинили обыск в комнате Марии Игнатьевны Будберг, его секретаря. Пришлось писать протест аж «самому» Муссолини. Впрочем, какие это пустяки в сравнении с тем главным, что олицетворяют разворачивающиеся события.

Муссолини провозгласил подлинный культ войны как высшего проявления человеческих способностей! До какого маразма может дойти общество, подарившее человечеству такие памятники, как галерея Уффици и Колизей! Однажды «Последние новости» Милюкова, помнится, в 1926 году, перепечатали заметку из газеты «Империо», в связи с возвращением Муссолини в Рим. «С сегодняшнего вечера фашистская революция (революция?!) должна ускорить темп для того, чтобы прийти к своему завершению. Враги фашизма в Италии должны быть уничтожены без остатка. Фашистская месть ренегатам! С сегодняшнего вечера (ну просто ни раньше, ни позже!) нужно покончить с дурацкой утопией тех, которые считают, что каждый человек может мыслить своей собственной головой. Италия имеет только одну голову, фашизм имеет один только мозг. Эта голова, этот мозг — наш вождь. Инакомыслящим мы отрубим головы без всякой пощады».

Взял тогда красный карандаш, жирно подчеркнул слова: «нужно покончить с дурацкой утопией тех, которые считают, что каждый человек может мыслить своей собственной головой».

А что, если, не дай бог, этого добьются? Что может произойти с народом, рабски, бездумно подчиняющимся воле диктатора? Нет, допустить такое мысль отказывалась напрочь!

Он еще не мог знать пока, какие сюрпризы преподнесет миру фашизм, в первую очередь германский… И тем более не мог предполагать, какую реакцию — и как быстро! — вызовет сам факт распространения фашистской идеологии не только в странах Запада, но кое у кого даже на родине, в Советском Союзе…

…Размышляя о Горьком 30-х годов, о его жизненной позиции, едва ли в полной мере осознаем мы трудность положения писателя. Вряд ли еще какой-нибудь другой литератор XX столетия стал в такой мере средоточием трагических противоречий века. Сын России, решительно вставшей на путь революционного обновления и строительства социализма, он долгие годы в силу разных обстоятельств прожил в условиях противоположной, капиталистической системы. Русский, он оказался в окружении эмиграции, настроенной враждебно или, по крайней мере, оппозиционно к новой власти и к нему лично. И вот теперь, после первой мировой войны, когда Европа была потрясена революциями в Германии, Венгрии и смертельно напугана выдвинутым большевиками лозунгом революции мировой, буржуазия породила фашизм. Режим неограниченной диктатуры, фашизм — «отрицание культуры и проповедь войны». Против кого? Естественно, в первую очередь против единственной в мире социалистической державы.

Друзья, близкие люди, во множестве приезжавшие к нему в Италию, не раз спрашивали, как он относится к гонениям на интеллигенцию, имевшим место в СССР в конце 20-х — начале 30-х годов, как смотрит на множество трудностей и противоречий, которых могло бы не быть. Ну что он мог ответить им? Что, кроме того, что его критика правительства в глазах Запада, да еще отсюда, могла бы принести гораздо больше вреда, чем пользы. Это начинали отчетливо ощущать и выдающиеся современники Горького, например Стефан Цвейг, встречавшийся с Горьким во время приезда в Советский Союз в 1928 году, а затем навестивший его во время путешествия по Италии спустя два года. Вскоре после этой, второй встречи Цвейг писал Роллану: «Горький хорошо знает, что весь мир ждет от него свидетельства: Советы ждут, чтобы он высказался за них и все одобрил, а другие ждут, чтобы он все осудил. А он молчит, и кто способен понимать, может понять и его молчание; ведь не станешь же ругать собственное дитя, даже если оно уродилось не таким, как нам хотелось. Его положение абсолютно трагично…» (выделено мною. — В.Б.).

Находились художники, которые, превыше всего ценя свою духовную независимость, становились «над схваткой». Сальвадор Дали, например, своим суждениям придавал даже заостренно эпатажную форму: «…Гиена общественного мнения разинула пасть и, пуская слюни, потребовала меня к ответу — за Сталина я или за Гитлера. Чума на оба ваши дома! Я за Дали — ныне, присно и во веки веков. Я — далинист. Я не верю ни в социализм, ни в национал-социализм. У меня своя вера — высокая Традиция, антитеза Революции».

Разве мог Горький сказать что-нибудь подобное?

Еще живя в Италии, он воспринимал все происходящее в России по законам контраста, куда более резкого, чем те, кто жил там, и воочию не видел того, что происходит здесь, и знал о происходящем здесь лишь по газетам. А ведь большое видится на расстоянии.

«Изумительное десятилетие… отсюда, со стороны, где можно сравнивать и не с чем сравнить мужественную, героическую работу вашу, отсюда лучше видно, более понятно, каковы вы есть, работники», — писал он на Родину. А уже вернувшись домой, летом 1933 года, сообщал Ромену Роллану, излагая, так сказать, обратный ход восприятия событий: из СССР «особенно ярко видишь мрачную фантастику происходящего в Германии, Австрии».

В определенной степени этим можно объяснить, почему на второй план отходили внутренние противоречия развития страны, озадачивающие моменты в действиях ее политического руководства. Объяснить — почему он вынуждал себя идти на компромиссы, вроде посещения Соловков.

Характерно его письмо наркому просвещения РСФСР А. Бубнову от 5 февраля 1933 года, написанное еще до отъезда из Италии. «…Читал я речи, произнесенные на пленуме (имеются в виду материалы Объединенного пленума ЦК и ЦК ВКП(б), проходившего 7–12 января. — В. Б.), и — радовался, и было тоскливо, что я не с Вами, товарищи, а здесь, где запах гниения становится все гуще и все сильнее начинает попахивать обильным кровопролитием…»

Возможно, поэтому не вызвали у него беспокойства и недоумения все чаще раздававшиеся панегирики Сталину, которого называли единственной фигурой, имевшей право на то, чтобы сосредоточить в руках всю полноту власти. И это так важно перед лицом угрозы с Запада, которая становится все более реальной. Ведь там готовы к «обильному кровопусканию…».

И «кровопускание» — пока, так сказать, предварительное — действительно состоялось. Скоро — в конце июня 1934 года. Чья же кровь пролилась? Гитлер уже чувствовал нарастание противоречий внутри партии. Слишком большую самостоятельность обрел Рем, руководитель штурмовиков, некогда нашедший Гитлера и поднявший его «из грязи в князи». Гитлер и Гиммлер сфабриковали версию о якобы готовящемся заговоре, о связи Рема и одного из руководителей СА, Эрнеста, с иностранными разведками, о намерении убить Гитлера.

Операция против «врагов рейха» была спланирована с воистину немецкой пунктуальностью. Удар был нанесен сразу в трех центрах: Берлине, Мюнхене и Бад-Висзее, где фюрер устроил мышеловку для высшего руководства СА под видом совещания.

В результате «ночи длинных ножей» 30 июня 1934 года оппозиция была разгромлена. Но в ходе операции уничтожили десятки ни в чем не повинных людей, которые не угодили гитлеровским головорезам. Жертвой их расправы стали, например, бывший министр обороны Шлейхер, сыгравший немалую роль в подавлении революции 1918 года и выдвижении Гитлера и еще совсем недавно занимавший пост канцлера, а также его жена. Обоих уничтожили в их собственном особняке. А рядовых штурмовиков «ликвидировали» в подвалах[50].

Как и Муссолини, Гитлер полагал, что за всех в государстве должна думать одна голова. Его собственная.

Однако невиданный драматизм развертывавшихся в мире событий состоял в том, что культ единомыслия все более утверждался и в стране, призванной противостоять фашизму. Идеалы провозглашались совсем другие, совсем иные звучали формулы. Но ради утверждения в жизни этих формул, и только их, провозглашаемых одним человеком, все, что мешало этому, — отсекалось безжалостно.

С чувством все нарастающей тревоги отмечали это друзья Горького, видевшие в новой России единственную социальную альтернативу фашизму. Высоко оценивая достижения страны в сфере хозяйственного строительства, Цвейг сообщал Роллану: «Половина европейского мира живет сейчас под диктатурой, свободное слово задушено — в Италии, России, Германии подрастает молодежь, которую приучают жить умственной жизнью по твердо установленным формулам, а не по собственному разумению. И самое страшное, что к этому привыкают!»

Конечно, частная переписка не требует той отточенности и выверенности формулировок, что печатное слово, но все же, согласимся, есть нечто примечательное в том, что Россия в письме Цвейга упоминается между Италией и Германией…

Цвейг называл Россию «интереснейшей страной, превосходящей полнотою жизни все страны мира», и одновременно с горечью отмечал, что в ней сформировалась, по его мнению, «сверхмуссолиниевская диктатура». (А уже после войны, в которой фашизм будет разгромлен, А. Жид запишет в своем дневнике: «Победить нацизм можно было лишь благодаря антинацистскому тоталитаризму…»)

Занимавший более сдержанные позиции по поводу противоречий строительства новой жизни в России, Роллан делился с австрийским другом впечатлениями о пребывании в СССР в 1935 году. Роллан сообщает Цвейгу, что встречался и беседовал со Сталиным, Бухариным, Ягодой и многими другими ведущими политическими лидерами, с многочисленными друзьями Горького, гостеприимством которого пользовался в течение трех недель.

Роллан убеждает друга в том, что революция пустила в рабочем народе глубокие корни. Одно из доказательств — это массовые демонстрации с участием полуобнаженных физкультурников, гордо несущих свои эмблемы (таким был парад 30 июня 1935 года на Красной площади, на котором присутствовали Горький и Роллан). Цвейг воспринял известие Роллана с присущим ему скептицизмом: «Нет, я не сомневаюсь в силе порыва, который несет и воспламеняет русскую молодежь, — я только боюсь, что гитлеровская и фашистская молодежь опьянена подобным же порывом… Я всегда побаиваюсь, что все эти великолепные молодые люди, охваченные общим восторгом, уже разучились думать сами, — их уносит общая мысль, которая им внушена». (Заметим, это сказано еще до издания знаменитого «Краткого курса».)

Те политические параллели, которые настойчиво проводил Цвейг между тоталитаризмом, утверждавшим фашистский режим в Германии, и строем, который формировал Сталин, рождают вопрос: как относился к фашизму сам Сталин?

Первоначально он явно недооценил опасность фашистской угрозы для Советской России и международного коммунистического движения. В январе 1924 года состоялся Пленум ЦК, на котором рассматривались «ошибки» партии и конкретно Карла Радека, видевшего — и вполне обоснованно — главную угрозу именно в фашизме и искавшего союза с социал-демократией. По мысли Сталина, в союзе с ней необходимости не было, но даже был «нужен смертельный бой с социал-демократией». Тем самым Сталин игнорировал указание Ленина на IV конгрессе Коминтерна (1922): «…Тактика единого фронта будет иметь решающее значение для новой эпохи»[51]. Не единый фронт, а раскол международного рабочего движения, нелепо вздорные, по мысли Чичерина, «крики о социал-фашизме»[52] — таковы были действия Сталина. Даже когда и предпринимались попытки консолидации коммунистов с социал-демократами, осуществлялось это непоследовательно, недостаточно гибко и не вызвало должной ответной реакции социал-демократии. Коммунисты из многих зарубежных стран, оказавшиеся в нашей стране, были репрессированы. Ну, а с началом позорных политических судилищ 30-х годов сталинизм безнадежно скомпрометировал себя в глазах мирового общественного мнения.

Приписывая фашистские «замашки» социал-демократии, Сталин вел двойную игру, ища контактов с лидерами Германии и Италии. В 1933 году, в год прихода Гитлера к власти, он заключил с Муссолини договор о дружбе, ненападении, нейтралитете, утративший силу лишь 22 июня 1941 года.

24 октября того же 1933 года (власть к фашистам, как мы помним, перешла в январе) Гитлер заявил, что Германия — это оплот против большевизма и ей необходимо вооружаться. Но историками отмечено, что буквально в тот же самый день под Москвой, на лесной вилле, состоялась тайная встреча доверенного лица Сталина с советником германского посольства в Москве фон Твардовски. Он докладывал в Берлин о конфиденциальной беседе с «советским другом».

И это в то время, когда в Лейпциге развертывался пресловутый судебный процесс по поводу поджога рейхстага, блистательно использованный Георгием Димитровым как трибуна, с которой он заклеймил преступления фашизма на весь мир!

Отвергший гитлеровскую адвокатуру и защищавшийся самостоятельно, Димитров был поддержан авторитетнейшей международной комиссией юристов и общественных деятелей и в итоге полностью оправдан. Получивший советское подданство, 27 февраля 1934 года на самолете он был доставлен в Москву.

Мог ли герой Лейпцига, активно включаясь в деятельность Коминтерна, думать о том, что в стране победившего социализма от него будут требовать выдачи «врагов» и ему, депутату Верховного Совета СССР, избранному в соответствии с только что вступившей в силу Конституцией, придется вставать на защиту не единиц, а посылать Берии и Маленкову списки числом в 131 и 120 человек…

Мог ли он думать, что в этой стране всего лишь через какие-то два с половиной года развернутся воистину чудовищные процессы, обвиняемые признаются в преступлениях, в сравнении с которыми дело о поджоге рейхстага будет выглядеть игрушкой?

Хватило бы вообще у кого-нибудь воображения представить, что в 1937 году Сталин оправдает 30 июня 1934 года («ночь длинных ножей»), чем ошеломит европейское общественное мнение, а 23 августа 1939 года поднимет тост за Гитлера: «Поскольку немецкий народ так любит фюрера, выпьем за здоровье фюрера!»? Ну, разумеется, он произносил этот тост за будущего «преступника номер один» только исходя из умонастроений немецкого народа! Наверное, исходя из тех же соображений Сталин выдал Гитлеру после пакта 1939 года многих антифашистов-немцев?! Впрочем, как показала история, Сталин вполне может оспаривать у Гитлера звание первого преступника.

К счастью для себя, Горький не дожил до этих позорных дней. Закрывавший до поры глаза на многие беззакония внутри страны, он ненавидел «самое страшное зло» — фашизм как главного врага культуры, развитию которой посвятил всю свою жизнь.

В день приезда Димитрова в Москву «Правда» и «Известия» публикуют приветствие ему Горького: «Всем сердцем приветствую образцового революционера-большевика. Страшно рад приезду его и товарищей. Крепко жму руку». Разумеется, не случайно Роллан, письмо которого в защиту Димитрова и несколько воззваний были опубликованы во многих газетах, писал Горькому 30 декабря 1933 года, что в последние месяцы он, как и Горький, целиком поглощен Лейпцигским процессом, и делал многозначительную добавку: «В нынешней мировой битве Вы для меня весьма редкий товарищ по духу…»

Внимательно следя за кровавыми деяниями фашистов, Горький все чаще задумывался о происхождении этой страшной социальной болезни и ее сущности. Однажды в беседе с близкими делился соображениями о вождизме, без которого немыслим фашизм. Это сложное явление, но, бесспорно, вождизм — заболевание психики, когда самость разрастается, как саркома, отравляя, развращая сознание. У заболевшего вождизмом личное начало гипертрофируется, коллективное атрофируется. Несомненно, вождизм — болезнь хроническая. Она способна прогрессировать… Одержимый вождизмом заболевает манией величия, а за ней, как черная тень, следует мания преследования… Был человек, и нет человека!

Помолчав, добавил:

— А слава, возносимая вождю в часы его земного бытия и поощряемая им, — это сугубо материальная слава, скорее — это отрава.

Рассказывал, как относился к славе Ленин, как он решительно восставал против славословий и прочих юбилейных излишеств, даже ушел с заседания, которое решено было посвятить его пятидесятилетию. Напомнил, что Маркс запретил ставить памятник на его могиле, а Энгельс завещал сжечь его тело и урну с прахом утопить в море. «И сие — не случайно! Великие умы, служившие пролетариату, хотели служить ему и после смерти. Надо полагать, они понимали вред превращения в икону кого бы то ни было…»

Кого бы то ни было. Без исключений! И никому из присутствующих не надо было напрягать воображение, чтоб вспомнить, что исключение есть. И все понимали, что Горький имеет в виду не только Гитлера, Наполеона или римских триумфаторов.

ГЛАВА XIX Хозяин

В одном из писем начала 30-х годов Горький назвал Сталина «хозяин» (с «хозяином… не успел поговорить, ибо хозяин — не здоров и не был у меня. Завтра сам поеду к нему»). Назвал иносказательно. Просто чтоб в частной переписке лишний раз не упоминать высокое имя. А теперь, похоже, убеждался: словцо это обретало все большую и большую оправданность. А ведь, чего доброго, и по отношению к нему лично — тоже?! Чувствовалось в таком предположении нечто озадачивающее и, пожалуй, даже шокирующее…

Мы многого пока еще не знаем о личных взаимоотношениях Горького и Сталина. Но теперь опубликованы письма Горького к Сталину (а их несколько десятков!).

Кое-что нам известно из опубликованных ранее документов, из свидетельств очевидцев.

Чем больше думал Горький об этом человеке, тем больше убеждался в его загадочности. Говорили: он груб. Горький и сам, на собственном опыте, мог убедиться в этом, вспоминая ту, давнюю теперь, сталинскую статейку 1917 года (но, как говорится, — кто старое помянет…). Ленин предлагал даже переместить его с поста генсека на какую-то другую должность. Сталин обещал исправиться. И ведь во многом ему это как будто удалось.

Воспроизведу историю, которую поведал мне доктор физико-математических наук Федор Федорович Волькенштейн, пасынок А. Толстого. Однажды отчим взял его с собой к Горькому, а в этот вечер к писателю приехали в гости Сталин и Ворошилов.

У меня до сих пор сохранился листок, на котором изображен овал стола и крестиками помечены места, кто где сидел.

Сталин попросил Горького рассказать о литературе, поскольку, будучи занят другими делами, отстал в этом вопросе. Горький охотно выполнил просьбу гостя.

В конце вечера, может быть, под влиянием небольшой дозы вина, Фефа (как звали Ф. Волькенштейна в доме А. Толстого) вдруг невероятно расхрабрился и решил произнести тост.

— Вот тут Иосиф Виссарионович сказал, что он отстал от литературы. Так я предлагаю выпить за Отсталина!

Над столом нависла кладбищенская тишина…

Быстрее всех разрядил напряженность Сталин. Он сказал, обращаясь к А. Толстому и лукаво покачивая головой:

— Скажи-ка, какой мужик-то у тебя!

И хотя конкретный смысл, вложенный в эту реплику, был совершенно непонятен (Сталин любил такую двусмысленность), всем стало ясно, что он не обиделся, дал понять, что не лишен чувства юмора. И этим расположил к себе.

А еще больше расположил, когда пришлось разъезжаться. Подали одну-единственную машину, в которую набились все гости, и Фефе пришлось сидеть у отчима на коленях. (Можно представить, как бы во времена пресловутого «застоя» выглядел такой выезд и какое количество машин и охраны потребовалось бы.)

Насколько Сталин бывал капризен и вспыльчив, настолько он мог прекрасно владеть собой, обаятельно улыбаться, производить самое благоприятное впечатление. Великий вождь был великим лицедеем. Народ должен верить, что у него прекрасный, чуткий руководитель, можно сказать, отец родной. (А что в стране плохого, так это — происки врагов, недоработки местной администрации.) Вряд ли этим искусством производить наилучшее впечатление Сталин в равной мере обладал всегда. Вероятно, полнее оно стало обнаруживаться в пору, когда он подавил сопротивление оппозиции (Троцкий, Зиновьев и др.), почувствовал вкус прочной власти, опирающейся и на определенные положительные сдвиги в хозяйственной области, прежде всего в сфере тяжелой промышленности. У него получалось. Он был доволен собой и жизнью…

Так что образ отъявленного злодея, кровожадного «бандита», получивший в последние годы распространение во многих материалах периодики, мягко говоря, не вполне соответствует действительности (тем реальный Сталин и опаснее).

И вот ведь что любопытно: этот образ Сталин мог выдерживать довольно подолгу, завоевывая авторитет и симпатию не только высотой своего положения, но и, как бы это ни показалось нам сегодня странным, удивительно умело и вовремя включаемой силой личного обаяния.

Вспоминает В. Бережков, работавший в течение ряда лет личным переводчиком Сталина: «Сейчас говорят, что он был параноик, больной и т. д. Конечно, может быть, эта болезнь — паранойя — своеобразная; потому что он, помимо всего прочего, все-таки умел быть обаятельнейшим человеком. Мне пришлось четыре года — каждый месяц, а иногда и каждую неделю — сидеть рядом с ним. Он умел представить себя обаятельным человеком. Посмотрите, как он повлиял на Ромена Роллана, Анри Барбюса, Лиона Фейхтвангера, Бернарда Шоу — все они уходили от него очарованными. Черчилль тоже все время просил Сталина простить его за то, что он участвовал в интервенции. Черчилль — такой человек — и вдруг просит Сталина простить его! Так что, как бы он ни был жесток, коварен, страшен, при встречах с иностранными представителями не могло быть речи о страхе. Тут уж нельзя сказать: он добился этого потому, что его все боялись и его поддерживала структура страха. Другое дело — внутри страны, тут действительно существовала система страха».

Но может быть, Бережков несколько пристрастен как человек, общавшийся со Сталиным длительное время и подпавший под власть привычки? Обратимся к свидетельству другого политика, куда более масштабного и внесшего наибольший вклад в развенчание сталинского культа. Речь, естественно, идет о Хрущеве. «В период моей работы в Московском городском комитете я довольно часто имел возможность общаться со Сталиным, слушать его и даже получал непосредственные указания по тем или другим вопросам. Я был буквально очарован Сталиным, его предупредительностью, вниманием, его осведомленностью и заботой. Я всецело был поглощен обаянием Сталина и восхищался им».

Ну и, конечно, еще одно, завершающее свидетельство, на сей раз принадлежащее иностранцу. «…Я никогда не встречал человека более искреннего, порядочного и честного; в нем нет ничего зловещего и темного, и именно этими его качествами следует объяснять его огромную власть в России. Я думал раньше, что люди боялись его. Но я установил, что, наоборот, никто его не боится и все верят в него… Его искренняя ортодоксальность — гарантия безопасности его союзников…» И это говорит в 1934 году Герберт Уэллс.

Куда девалась в таких случаях художническая проницательность? Похоже, и писатели, не говоря уже о других людях, в процессе личного общения со Сталиным подвергались какому-то гипнозу. Создается впечатление, что Сталин выработал в себе способность очень целеустремленно подчинять себе психику собеседника.

В ряду этих людей Горький, увы, не был исключением. И не такие ли встречи и беседы давали Горькому повод писать делегатам колхозного съезда в 1935 году, которые, по его мысли, могли убедиться, «как прост и доступен мудрый товарищ Сталин…»?

В обширном своде горьковской публицистики имя Сталина появляется сравнительно поздно, в 1931 году. Сначала оно звучит достаточно нейтрально, просто как фактическое упоминание. («Товарищ Сталин сказал, что у нас есть все объективные условия для победы социализма…») Потом появляется «верный, непоколебимый ученик» Ленина, «вождь»… (1932). И уже в 1933 году: «Преемник Ленина — Иосиф Сталин, мощный вождь, чья энергия все возрастает»… «Нужно очень твердо знать и помнить, как велика была революционная работа партии Ленина и как все более огромна и разумна эта работа в наши дни, под руководством Иосифа Сталина и ЦК партии».

Горьковская статья о Беломорканале, о которой уже говорилось, начинается с дифирамба партии большевиков, Ленину, Сталину. «…Все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который, глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии».

Вскоре один из корреспондентов Горького попросил его написать статью для французского журнала. Горький отвечал: «Рекомендую статейку „Гуманизм пролетариата“, напечатанную в „Правде“ с месяц назад. Эту статейку очень одобрил товарищ Сталин».

Мог ли товарищ Сталин не одобрить эту «статейку», если с первых же строк звучали слова о том, что «человеколюбие», «милосердие», «великодушие» неприменимы в действительности? Горький, правда, имел в виду логику и психологию поведения буржуазии, озабоченной сверхприбылями. Но сама постановка вопроса как бы давала «встречное» право пролетариату и его партии также отбросить эти категории в борьбе с капиталом, не особенно церемониться и в других случаях, поступая, сообразуясь с обстоятельствами…

Вспоминая «диктаторские» действия Столыпина, Горький пишет о том, что тот повесил более 5 тысяч рабочих и крестьян. И сразу: «В наши дни пред властью грозно встал исторически и научно обоснованный, подлинно общечеловеческий, пролетарский гуманизм Маркса — Ленина — Сталина…»

Горький не знал тогда количества погибших от сталинского произвола, прежде всего вследствие голода 1933 года, перед которым цифра пять тысяч выглядела едва ли не как бесконечно малая величина. Но Сталин-то знал — если не точные цифры погибших, то масштаб осуществляемого по его инициативе и под его непосредственным руководством «великого перелома». И естественно, это тоже влияло на одобрительное отношение к статье Горького.

Что лежало в основе горьковских положительных оценок Сталина и его дел? В последнее время в печати не раз говорилось о том, что писатель делал это из корыстных побуждений, заботясь о своем благополучии и благе ближних. То есть был как бы предтечей тех современных литературных деятелей, которые видят в творчестве орудие самоутверждения и любят себя в литературе, а не литературу в себе.

Горький любил литературу в себе. Его преданность творчеству беспредельна. Она может сравниться разве лишь с его же творческой скромностью.

Вряд ли мы найдем в мире писателя примерно горьковского «ранга», который бы относился к себе со столь ожесточенной самокритичностью. Всю жизнь! Вплоть до тех времен, когда создавал лучшие свои произведения. Из письма Роллану: «…Я думаю, что если б я написал критическую статью о Горьком — это была бы самая злая и беспощадная критика. Поверьте, что я говорю, не рисуясь. Меньше всего я поклонник Горького».

Так что отношение Горького к Сталину и его программе вовсе не имело цели личного самоутверждения. И мировая слава его была довольно прочной. Скорее причины другие.

Остановимся подробнее на первой из них — главной, для чего нам придется предпринять развернутый экскурс в проблему горьковского понимания человека. Экскурс исключительно важный, без которого наше представление о Горьком 30-х годов, о его отношении к планам преобразований, развертывавшихся в стране и осененных именем Сталина, будет неполным и крайне ограниченным.

Горький являет собой пример человека, тип которого на Западе определяют термином self made man (человек, сделавший себя). И вправду: какие только свинцовые мерзости жизни не окружали его! Тут либо — либо. Или сдаться, пойти на поводу у обстоятельств, или — наперекор им, против течения. Горький избрал второй путь, и сущность своего жизненного credo он сформулировал так: человека создает его сопротивление окружающей среде. Все ли способны на это? Увы, нет. Да и сам Алексей Пешков вовсе не был «железным» человеком. И его порой охватывало отчаяние, и в такую минуту взял он однажды пистолет, и лишь случай осчастливил человечество, оставив в живых юношу, которому суждено было стать великим писателем.

Исключительно интересные и важные, можно сказать, ключевые рассуждения по интересующему нас вопросу содержатся в воспоминаниях Владислава Ходасевича.

Проживший в Германии и Италии бок о бок с Горьким много месяцев, он пришел к заключениям, до которых вряд ли добрался еще кто-то из мемуаристов.

Начинает Ходасевич, пожалуй, с вполне очевидного. Горький вырос и долго жил среди всяческой житейской скверны. Чаще всего люди оказывались ее жертвами, но и виновниками — одновременно. Естественно — по логике отталкивания, — у Горького возникала мечта об иных, лучших людях. «Потом неразвитые зачатки иного, лучшего человека научился он различать кое в ком из окружающих». Мысленно он очищал эти зачатки от налипшей житейской грязи и, развивая их, получал в творчестве полуреальный, полуфантастический образ романтизированного героя.

Он так сжился с этим человеческим типом, рожденным его художественным воображением, что представил, будто и в реальной жизни можно, в результате целенаправленных действий извне, изменить человека к лучшему, перевоспитать его.

Горького очень огорчало и разочаровывало, если какой-либо человек не оправдывал его ожиданий, не достигал проектируемой отметки.

Любопытно его отношение к писателям. Тут можно выделить три подхода к таланту. Он очень любил начинающих, даже и не обнаруживающих явно выраженных признаков крупного дарования. В таких он ценил возможность будущего подъема на новую высоту (в соответствии с формулой его ранней романтической поэмы «Человек: вперед! и — выше!»).

Тех, кто поднялись высоко, реализовали себя, — любил.

«Зато авторов, уже вышедших из пеленок, успевших приобрести известное положение, но не ставших вполне замечательными, он скорее недолюбливал. Казалось, он сердится на них за то, что уже нельзя мечтать, как они подымутся, станут замечательными, великими».

А человек должен подниматься! Ему надо в этом помочь! Помочь, даже если он сам того и не очень желает… Горький готов был преувеличить эту возможность подъема. По мысли того же Ходасевича, он становился «создателем возвышающих обманов». Горький хотел от людей стойкости. Но «его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды — во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает».

В ходе своих рассуждений Ходасевич приходит к любопытному и парадоксальному заключению: «Не раз мне случалось видеть, что он рад быть обманутым. Поэтому обмануть его и сделать соучастником обмана ничего не стоило».

Вряд ли Сталин не понимал всего этого и не делал для себя соответствующих выводов.

Отныне Сталина и Горького сближало стремление к переделке жизни и перевоспитанию человека (хотя и в то и в другое понятие в конечном счете они вкладывали различное содержание). Горький был последовательным гуманистом, человекопоклонником. Обманываясь и ошибаясь, он все же был убежден, что человек — главная, самоценная величина. Сталин — прожженный политик, для которого человек — лишь строительный материал. Как он смог убедить Горького в том, что людей надо не только перевоспитывать, но и «перековывать», прививая им единомыслие? Наверное, мы никогда не сможем разгадать эту очередную загадку. Но факт остается фактом: «еретик» Горький стал сторонником сталинского порядка, не ведая, к чему в конце концов может привести это.

Итак, одна из причин, объясняющих положительное отношение Горького к программе грандиозных сталинских преобразований в стране, — это изначальная высота его требований к человеку, непримиримость к порокам, выработанным веками эксплуатации, не лишенное явной утопичности стремление преобразовать всю жизнь на основе Разума, рацио.

Начинала действовать еще и другая причина. Культ Сталина складывался постепенно, и в непомерном восхвалении Сталина, скорее всего из тактических соображений, принимали участие и его недавние политические противники. Так, Бухарин, наиболее близкий Горькому из людей верхнего эшелона политического руководства, на Объединенном Пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б), проходившем с 7 по 12 января 1933 г. и осудившем т. н. «правый уклон», говорил: «Исторически сложившееся руководство нашей партии во главе с т. Сталиным, этой энергичной железной фигурой, целиком завоевало себе право на руководство всем дальнейшим процессом».

Мы помним, с каким упорством Горький защищал Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова в письмах Сталину во второй половине 1929 года. Нарастающую обеспокоенность вызывало у него не только будущее этих партийных руководителей, но и партии в целом, куда начинает проникать «двуногий хлам», занимая место изгоняемых из нее «еретиков».

Не только Горького беспокоила тогда столь опасная перспектива. Еще в апреле 1929 года, когда кампания травли «правых» только начиналась, к Объединенному Пленуму ЦК и ЦКК обратилась с письмом М. И. Ульянова. Позиция ее была совершенно недвусмысленна. Она полагала, что «проработка» Рыкова, Бухарина, Томского — «трех крупнейших работников партии» — представляет угрозу принципу коллективного руководства, «противоречит тому, что завещал нам Ленин». «Я считаю заслугой т.т. Рыкова, Томского, Бухарина, что они ставят перед партией эти больные вопросы, а не замалчивают их».

Так писала, лежа в постели, больная сестра Ленина 22 апреля. В день рождения брата она с особой остротой ощутила необходимость обратиться по поводу вопросов, не дававших ей покоя в последнее время, к руководству партии.

Как же теперь, в 1933 году, отнесся Горький к самокритически-покаянным и одновременно возвеличивающим Сталина речам экс-еретиков? Через неделю после пленума, 20 января 1933 года, он писал Рыкову из Сорренто. Приведем это письмо полностью, так как важны не только исключительно ценные факты, которые содержатся в нем, но и его эмоциональное звучание, тон, характеризующие внутреннее состояние Горького.

«Дорогой Алексей Иванович.

Я с глубочайшим волнением и огромной радостью прочитал Вашу и Михаила Павловича (Томского. — В.Б.) речи на пленуме. Подлинное, истинно большевистское мужество этих речей, ясная их мудрость и чувство собственного достоинства революционеров; чувство, которым насыщено каждое слово, делают эти речи ценнейшими документами не только истории нашей партии. Нет, я думаю, что революционно-воспитательное значение Ваших речей, дорогие товарищи, будет немедленно понято и усвоено всеми честными революционерами мира, как идеальное выражение чувства глубокой „партийности“, чувство органической неразрывной связи с партией.

Весьма возможно, что это мое письмо — не уместно, не сомневаюсь, что Вам оно не нужно, но Вы оба поймете настроение, мою радость, радость человека, который живет далеко от Вас и в непрерывной тревоге за каждого из Вас, людей, которых я искренне уважаю, люблю и ценю, как лучших, небывалых революционеров, действительных и счастливых создателей нового мира. И, наконец, я думаю, что у меня есть право написать это письмо, я тоже ошибался, недооценивая мощность творческих сил пролетариата и мудрость ленинской партии.

Крепко жму Вашу руку, дорогой Алексей Иванович».

Перечитывая это письмо, можно нынче испытывать разные чувства: удивления, досады за то самоослепление, которым пронизано оно. Можно дойти и до суровых обвинений в «приспособленчестве», которые, как уже говорилось, кое-кто поспешно предъявляет Горькому в последнее время. Но не целесообразнее ли попытаться понять подлинность горьковского мироощущения, а для этого попытаться представить если не всю совокупность факторов, обусловивших это мироощущение, то хотя бы главные из них…

Как мы знаем, Горький с напряженным вниманием следил за событиями в Европе. 12 августа 1933 года возглавляемый Гитлером кабинет министров принял декрет, объединявший в руках Гитлера функции рейхсканцлера (главы правительства) и президента… Гитлер настолько энергично рвался к абсолютной власти, что объединение функций произвел, не дожидаясь смерти Гинденбурга, которая, впрочем, не замедлила случиться, как только объединение было провозглашено. Мало того, Гитлер получил звание «рейхсканцлера и вождя немецкого народа». Таким образом, лидер национал-социалистической партии не только сосредоточил в своих руках всю полноту власти в стране. Официально провозглашенный титул вождя исключал теперь всякую возможность выражения иного мнения.

Рейхсканцлером Гитлер стал 30 января 1933 года. Однако прямо добиваться этого назначения он начал еще в 1932 году (но тогда получил от Гинденбурга отказ).

Вот это формирующееся на глазах Горького противостояние двух великих держав, грозящее в будущем прямым столкновением, чрезвычайно волновало его. И чем дальше, тем больше он убеждал себя в том, что главный источник силы советского общества — это идейное единство рядов партии, возглавляющей социалистическое строительство. Идеей этого единства и пронизано все письмо Горького Рыкову.

В развитии революционного процесса в России чем далее, тем все очевиднее складывались две внутренние взаимосвязанные особенности. Движущим источником общественного развития марксизм провозгласил классовую борьбу. Естественно, предельного накала в России она достигла в годы Гражданской войны. Но драма страны состояла в том, что и после ее окончания борьба продолжала составлять непременное условие ее развития. Боролись с остатками эксплуататорских классов, с мировым империализмом, с неграмотностью, с религией, с природой, с пережитками прошлого… Позже — с космополитизмом, с генетикой, кибернетикой, с предателями-врачами и т. д. Великий вождь даже выдвинул и «обосновал» тезис, что по мере развития социализма классовая борьба вообще будет усиливаться… Формировался подлинный культ борьбы, требовавший, естественно, постоянного обогащения «образа врага», с которым и приходилось бороться.

Другой особенностью общественного развития в 20–30-е годы был все более последовательный, а затем и полный отказ от борьбы внутренней: дискуссий, столкновения мнений, концепций и т. д. Полагали: именно для того, чтобы добиться успеха в социальной борьбе, нужно полностью отказаться от борьбы внутри партии, а затем — и внутри общества. Должно было воцариться никогда и нигде еще не виданное дотоле морально-политическое единство советского общества (все как один), основу которого составляет незыблемое единство партии.

Мы говорим о культе личности. Но до него, и как его условие, возник культ партии.

Когда-то классики марксизма писали о том, что свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех. В России сформировался принцип противоположный: акцент с отдельного, одного был перенесен на общее, массу. Конституция гарантировала всякого рода права и свободы всем, и что за беда, если в каком-то отдельном случае их недополучит какой-нибудь отдельно взятый Иван Иванович. И что за беда, если Иван Иванович окажется не один… Лес рубят — щепки летят. И в конце концов вместо Конституции, о которой Пастернак с горькой иронией сказал, что она не рассчитана на употребление, на деле утвердилась эта самая «щелочная» идеология.

«Единица — вздор, единица — ноль, — с пафосом восклицал поэт. — Голос единицы тоньше писка». «А если в партию сгрудились малые, сдайся, враг, замри и ляг. Партия — рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак». И от имени партии этот кулак беспощадно разил самых разнообразных врагов, которые встречались на пути. А залогом успеха в этой борьбе был отказ от борьбы внутренней. Великое Единство!

В пору кризиса, уже на наших глазах охватившего партию и ярче всего выразившегося в перерождении многих представителей ее высшего эшелона, трудно себе представить, что десятилетия назад все имело совершенно другой смысл. Партия считалась лидером, единственным лидером, включавшим в себя лучшую часть общества. Отлучение от партии, исключение из ее рядов воспринималось едва ли не как духовный расстрел.

Особенности внутрипартийной идеологии в условиях тоталитарного режима великолепно понял и отразил в своем романе «Слепящая тьма» Артур Кестлер. Для его героя Рубашова, прообразом которого, как утверждают, явился Бухарин, воля партии — священна. Отлучение от партии — самое страшное, что может быть на свете. В конце концов Рубашов соглашается даже на чудовищный самооговор во имя торжества дела партии.

Горький был беспартийным. Когда-то, в самом начале 20-х годов, в своей издательской деятельности он даже придерживался принципа «вне политики». Как далеко ушли те времена! Он давно убедился, что современный мир политизируется стремительно, что в России, окруженной со всех сторон врагами, все большую роль играет политическая партия. И ему начинало представляться, что внутрипартийная борьба, дискуссии уносят слишком много сил, рождают склоку, способствуют разгару мелочных самолюбий… Пусть уж лучше воцарится Единство. Тогда энергия масс будет сконцентрирована и успешно направлена в одно, точно выверенное русло.

Мышление художника, принявшего такое Единство, теперь лишалось того, без чего невозможна его успешная работа, — свободы и непосредственности восприятия конкретных жизненных явлений (а от наблюдения таких отдельных явлений и двигается художник к обобщению). Контактные линзы медицину изобретет потом. Но художник сам дал согласие на то, чтоб в его глаза были вставлены идеологические линзы, и теперь все он воспринимал не иначе, как под углом зрения некоей Высшей Государственной Необходимости.

Горький не мог предполагать, во что вскоре выльется восхваляемое им «единство», которое возвеличивает и все более возвышает одну фигуру, названную Бухариным «железной». (Впрочем, Бухарин не был первооткрывателем этой возвышенной метафоры: двумя годами раньше ее использовал Зиновьев, назвавший Сталина «железным маршалом революции».) Не мог этого осознавать в полной мере и сам Бухарин, пошедший на компромисс и поддержавший на заседании Объединенного пленума ЦК и ЦКК в январе 1933 г. официальный сталинский курс в расчете на возможность своего возвращения к более активной политической деятельности. Как объясняет Стивен Коэн, только таким путем после провала платформы Рютина можно было добиться цели.

Впрочем, предстояло заниматься не только «чистой» политикой. Впереди был еще и съезд писателей, на котором с докладами предстояло выступить как Горькому, так и Бухарину.

ГЛАВА XX История одного ареста

26 января 1934 года Горький присутствовал на открытии XVII съезда партии. Наверное, он был единственным беспартийным, находившемся в президиуме съезда.

Он рад был в перерыве перекинуться словцом со многими руководителями, с кем не встречался давно, внимательно слушал отчетный доклад, вместе с другими аплодировал своеобразному сталинскому юмору, когда вождь подаренное ему туляками ружье с улыбкой направил в зал и сделал вид, что прицеливается в кого-то.

Горький не мог знать, что в тот же самый день, 26 января, в его родном городе неизвестный ему человек в минуту отчаяния пишет ему письмо и что в жизни этого человека он, Горький, должен будет сыграть решающую роль.

С некоторых пор Елена Андреевна Покровская стала замечать, что с мужем творится что-то неладное. С работы Юрий приходил в подавленном состоянии, хотя и старался не обнаруживать этого.

А дело было вот в чем.

Юрий Александрович Покровский, в недавнем прошлом комсомолец, с 1932 года член партии, работал на кондитерской фабрике «Красный Октябрь». На работе его очень ценили, был он ударником.

Но вот кто-то не в добрый час вспомнил, что не все в порядке у тов. Покровского с анкетой, «с происхожденьицем». Отец его, умерший в годы Гражданской войны, был до революции начальником Нижегородского острога. Возникло «дело Покровского». Юрию Александровичу грозило исключение из партии как «чуждому элементу». Ожидала его и высылка из города.

В эти дни Юрий, как никогда, много думал об отце. Что и говорить: не слишком привлекательная была у него должность! Но по рассказам матери Анны Александровны Юрий знал, что отец не был несправедлив в обращении с заключенными, стремился даже в чем-то облегчить их участь. А у политических будто бы даже брал читать нелегальную литературу!

Но одно дело — рассказы матери. И другое — показания незаинтересованных свидетелей. К кому обратиться?

Юрий знал, что великий писатель, находившийся теперь в зените славы и любимый всем народом, некогда отбывал заключение в остроге, начальником которого был отец Юрия Александр Иванович.

И вот ударник производства, молодой коммунист спрашивает знаменитого писателя: «…был ли он (отец) действительно жандармом и зверски обращался с заключенными и особенно политическими или нет?» Письмо заканчивалось так: «…все вышеописанные вопросы мне и партии необходимо разрешить, ибо все это решит мою судьбу во время чистки партии, которая скоро будет в нашем крае и коллективе»[53].

Стоит обратить внимание на такую подробность. Покровский обращается к Горькому не с жалобой, не за поддержкой, а за истиной. В его письме слышится готовность понести наказание, если это будет необходимо.

Но внутренне он рассчитывал все же на другой исход. В этом его поддерживало следующее любопытное обстоятельство, о котором он не преминул сообщить Горькому в том же письме. В доме Покровских хранилось, как он пишет, «полное собрание сочинений Горького» с такой дарственной надписью: «В память Александру Ивановичу Покровскому от бывшего арестанта. М. Горький».

Известно, как сверхъестественно был занят писатель. Но задерживать ответ на такие письма нельзя никоим образом!

…Как давно все это было, но цепкая писательская память удержала даже малые подробности.

Арестовали его в ночь на 17 апреля 1901 года и тогда же препроводили в Нижегородский острог. Здесь и состоялось знакомство «политического» с начальником тюрьмы Александром Ивановичем Покровским.

Вскоре после ареста Горький писал жене Екатерине Павловне: «Тюремное начальство — от высших до низших — строго, но безусловно корректно».

Арестованный по тому же делу Скиталец позднее вспоминал: «В Горьком — особая привлекательность: не прошло недели, как часовые, надзиратели, уголовные и даже начальник тюрьмы и два помощника его были очарованы необыкновенным арестантом».

По существовавшим тогда правилам, свидание с политзаключенными разрешалось в канцелярии тюрьмы в присутствии администрации. В такой обстановке происходила встреча Горького с Константином Петровичем Пятницким, руководителем издательства «Знание». Он был вызван специально из Петербурга Екатериной Павловной для хлопот об освобождении мужа.

Пятницкий приехал с плохими вестями. В Петербурге был разгромлен журнал «Жизнь», орган легальных марксистов, а его редактора Владимира Александровича Поссе заточили в Кресты (как именовалась тюрьма в столице).

В журнале «Жизнь» Горький печатался неоднократно и по праву считался одним из основных авторов. Здесь были опубликованы такие крупные и значительные вещи, как «Фома Гордеев», «Трое».

Так вот, Пятницкий думал, что и Горький арестован в связи с разгромом журнала, а о деле с мимеографом — печатным станком для изготовления прокламаций — основной причиной ареста, он ничего не знал. Но это — запретные темы для разговора, и как говорить обо всем с Горьким в тюрьме?

Вот что позднее вспоминал Пятницкий, рисуя сцену их свидания в мемуарах: «Часть канцелярии была отделена балюстрадой. За нею сидел у своего стола начальник тюрьмы. Рядом с ним стоял Горький. Я видел, что он похудел и стал бледнее. Я начал с вопросов по изданию, о которых говорил Шеманину: Горький взглянул на меня с удивлением. Он знал, что все эти вопросы давно у меня обдуманы и выяснены. Но, моментально догадавшись, что свидание получено под предлогом делового разговора, он стал спокойно отвечать на вопросы в том же тоне. Начальник тюрьмы слушал. Ему пришлось узнать много интересных подробностей о рассказах Горького. Но он не увлекался историей литературы. Скоро ему стало скучно, очень скучно. Голова его все ниже склонялась над столом; наконец он принялся ревностно производить какие-то подсчеты в лежавших перед ним ведомостях.

Среди деловых разговоров мне удалось без помехи сообщить Горькому о происшедшем в Петербурге: о судьбе журнала и руководителей журнала, особенно Поссе, с которым Горький в то время был очень близок. Мне казалось, что эти сведения могут пригодиться ему при допросах».

По-видимому, Пятницкий кое-что характеризует не совсем точно, и упрекать его за это нельзя, так как о чем-то он не мог знать. Дело не в том, что Покровскому были скучны деловые разговоры о литературе. По воспоминаниям Скитальца, Покровский как раз являлся «поклонником таланта Горького». К этому следует добавить, что он вообще был любитель литературы и имел большую личную библиотеку.

Скорее всем своим видом и поведением во время свидания он давал большую свободу для беседы арестованного с посетителем. Тот же Скиталец вспоминает: «Он (Покровский. — В.Б.) делал для нас всевозможные поблажки, чтоб облегчить нам наше положение».

Про одну из таких «поблажек» стоит сказать особо. Среди книг, доставляемых Горькому в тюрьму, был и четвертый номер журнала «Жизнь». Того самого, который ликвидировали за антиправительственный характер!

Мало того, именно в этой, четвертой книжке журнала по недосмотру цензора была опубликована «Песня о Буревестнике», написанная в доме Лемке, где и арестовали Горького какие-нибудь две недели назад!

Представляете, ходит по камере «политический» со свежим журналом в руках и читает собственное сочинение: «Буря! Скоро грянет буря!»

А теперь можно перейти непосредственно к тому письму, которым Горький ответил на запрос Юрия Александровича Покровского и которое его жена в конце 50-х годов принесла в редакцию газеты «Ленинская смена».

«Тов. Покровский, — писал Горький, — сообщаю Вам, что, сидя в Нижегородской тюрьме, я со стороны ее начальника Александра Ивановича Покровского никаких стеснений не испытывал и от товарищей моих указаний на некорректное отношение к ним Покровского не слышал. Могу добавить, что отец Ваш раза три-четыре посещал меня в камере и, между прочим, советовался со мною, следует ли ему жениться, причем мотивом женитьбы он выставлял свое желание передать пенсию девушке, которую он знал еще ребенком. С ней он и обвенчался в тюремной церкви, а на другой день был у меня в камере — показал мне „молодую“. Это говорит о „патриархальности“ отношений его к заключенным, фамилии коих он сообщал мне каждый раз, когда количество их возрастало. Мои впечатления — это был человек „мягкий“, добродушный и тяготившийся своей должностью.

Приветствую и желаю Вам всего хорошего.

15.2.34.

М. Горький»[54].

Все здесь воистину удивительно, начиная с самого брака и кончая отношением начальника тюрьмы к арестованным. Естественно, хотелось побольше узнать о людях, с которыми Горького при столь необычных обстоятельствах столкнула судьба.

Мне удалось отыскать тетрадку жены начальника острога Анны Александровны Покровской, на обложке которой она начертала: «История моей жизни».

Дочь провинциального коллежского асессора, она успешно кончила епархиальное училище и получила свидетельство о праве быть домашней учительницей. Вышла замуж за человека, которого знала с малых лет, как взрослого, и поэтому никак не могла предполагать, что он станет ее мужем. Да еще плюс к тому человек этот служил начальником тюрьмы.

Анна Александровна пишет: «Муж мой занимал место начальника тюрьмы, был он старше меня на 14 лет, и я выходила за него не по страстной любви, как это делается теперь, но он мне был очень симпатичен, и мы с ним договорились так: „Если я найду кого лучше его, то я скажу и мы добровольно разойдемся“. Но этого не случилось, потому что я скоро к нему привязалась и полюбила его, да и нельзя было его не полюбить, хороший был человек, и мы с ним прожили дружно, любя друг друга, 19 лет».

Анна Александровна продолжает: «Моя свадьба была 6 мая 1901 года. Венчались мы в тюремной церкви, все арестованные пожелали присутствовать на нашем венчании, так как очень любили начальника и пожелали за нас помолиться.

В этом году в тюрьме были арестованные М. Горький и Скиталец, которые каждый вечер пели в своих камерах. Особенно мне запомнилась песня „Солнце всходит и заходит“, так как пелась чаще всех. Горький страдал болезнью легких, и мой муж, делая обход, часто… носил Горькому портвейн в пузырьках для подкрепления сил, а некоторым (арестованным. — В.Б.) совал коробки с папиросами. Он сердечно относился особенно к политическим и все время говорил мне, что вполне разделяет их идеи и планы.

С Горьким муж мой советовался относительно брака со мной и однажды познакомил меня с ним».

При каких обстоятельствах это произошло, мы уже знаем из письма Горького.

Наблюдения над такими людьми приводили Горького к выводу, что наиболее чуткие к общественным изменениям люди из среды господствующих классов не только видели неизбежность крутых перемен, но и начинали «выламываться» из своего круга. Известные примеры тому — Бугров, Савва Морозов, а в творчестве Горького такие бунтари-купцы, как Фома Гордеев, Егор Булычев.

Своими наблюдениями над столь необычными людьми Горький делился с друзьями, например с художником Нестеровым, гостившим у него 24–25 июля 1901 г. и тогда же написавшим его портрет. Нестеров писал своему другу Турыгину о Горьком: «„Высидка“ его в Нижегородской тюрьме не отразилась на нем угнетающе. Он вынес из нее много наблюдений и лишний раз убедился в добродушии русских людей».

…Надо ли говорить, с каким чувством Юрий взял в руки листок в продолговатую клеточку, покрытый мелкими, как бисер, — каждая отдельно — буквами. Письмо это сыграло решающую роль в его жизни. Все подозрения были сняты. Он смог по-прежнему спокойно трудиться. В годы войны Юрий Покровский был призван в ряды Советской Армии и погиб, защищая Родину.

Прежде чем вместе с заключенным Пешковым окончательно покинуть камеру Нижегородского острога, не пожалеем времени на то, чтобы заглянуть, как выражаются специалисты, в творческую лабораторию писателя.

Тюрьма и творческая лаборатория?

Нет, читатель, вы не ослышались. Что бы ни случилось с настоящим талантом, куда бы ни бросила его судьба, в тюремную камеру или лагерный барак, он будет продолжать свою творческую работу, и здесь протестуя тем самым против насилия. Будет работать, даже не рассчитывая на обнародование своих рукописей при жизни. Но в данном случае существенна не только эта сторона психологии творческой личности, но и то, о чем напишет Горький сразу по выходе из тюрьмы.

…Арестовали Горького, когда он писал свою первую пьесу, «Мещане», о чем сообщал Пятницкому: «Когда я писал „Мещан“, меня арестовали на 3-м акте». Даже в обстановке тюремного заключения не переставал он размышлять о пьесе. «Я думаю работать здесь, но еще не начал. Жаль, что отобрали пьесу, я бы ее и писал теперь».

Вот тут-то совершенно неожиданно пригодились тюремные встречи и впечатления. В «Мещанах» появляется Елена, 24-летняя вдова смотрителя тюрьмы, живущая в доме Бессеменова. И именно в третьем акте, на котором прервалась работа Горького в связи с арестом, появляется такой монолог.

«Елена (задумчиво). Когда я жила в тюрьме… там было интереснее! Муж у меня был картежник… много пил, часто ездил на охоту. Город — уездный… люди в нем какие-то заштатные… Я была свободна, никуда не ходила, никого не принимала и жила с арестантами. Они меня любили, право… они ведь чудаки такие, если рассмотришь их поближе. Удивительно милые и простые люди, уверяю вас!»

Елена даже плакала, думая, что ей придется покинуть тюрьму в связи со смертью мужа. Дом Бессеменова — это клетка, духовная тюрьма, и Перчихин призывает всех в финале: «Ну, вот и все! Вот оно… все разлетаются! Айда, ребятишки, лети из клетки, как птицы в благовещенье…»

При помощи образа Елены и ее монолога Горький доводит до парадоксального заострения мысль о том, что «свободная» жизнь в обстановке закоснелого мещанства и есть жизнь в тюрьме социальных предрассудков и духовной слепоты. Но не менее важно другое. Образы птицы как символа свободы и клетки-тюрьмы, противостоящий ему, в общем-то довольно традиционные в творчестве раннего Горького, обретают особое наполнение, и этого художественного горьковского мотива нам еще предстоит коснуться.

Ну, и в заключение еще один любопытный штрих. Оказалось, что Горький задолго до ареста сам знал «молодую», — воистину мир тесен! 27 июня 1901 г., т. е. вскоре после освобождения из тюрьмы, он сообщал в письме Чехову: «Познакомился с одним из жандармов — славный парень, а жена его — представьте-ка! — в некотором роде — воспитанница моя, — я водился с ней, когда она была девочкой лет 4–7. Теперь — поразительная красавица, умница, добрая и очень тяготится дрянной службой мужа».

…О чем думал писатель, наклеивая на конверт две марки с изображением крестьянина, боком — чтоб не заклеить слово «Заказное» в правом верхнем углу? Не о том ли, что приходится выводить столь не любезное его сердцу новое название, навязанное родному городу вопреки его воле?

Но вряд ли о том, что тогдашнюю, 1901 года, ситуации нынешнее время наполнило не только парадоксальным, просто каким-то абсурдистским содержанием: разве так, как жандармы с врагами царизма, обращались верные сатрапы сталинского режима, служители ГУЛАГа с политическими заключенными, — да хоть бы и с теми же писателями?

И уж наверняка не о том, что не могло никому привидеться и в самом кошмарном сне. Из 139 членов ЦК, избранных съездом, 108 вскоре ожидает арест и расстрел[55]. Впрочем, так же, как и многих делегатов съезда. И вовсе не потому, что будто бы многие проголосовали против Сталина, а итоги голосования были фальсифицированы (существовала долгое время такая версия). В результате специального изучения установлено, что против Сталина было подано всего три голоса («против» Кирова — 4). Наибольшее количество «против» среди баллотировавшихся в члены ЦК получил Я. А. Яковлев: 28. Так что, уничтожая делегатов съезда, Сталин не руководствовался опасением за свое положение. Он твердо решил осуществить «кадровую революцию» в любом случае.

…Когда Сталин, ласково улыбаясь, направил то самое подаренное ему туляками ружье в зал, никто из восторженно аплодирующих делегатов не мог представить, какой зловещий смысл несет этот жест вождя.

ГЛАВА XXI «Авиатора» Максима Пешкова «убирают» на земле…

В мае 1934 года неожиданно заболел Максим. Поначалу дед сообщал внучкам Марфе и Дарье о болезни отца спокойно: «прихворнул». По одной версии — простудился на рыбалке, по другой — на аэродроме. Воспаление легких… Его не стало в течение нескольких дней. Смерть Максима ошеломила отца и всех близких, тем более что молодой крепкий мужчина, помощник отца в разных делах и неистощимый в затеях и импровизациях в минуты отдыха, он был великолепным спортсменом, автомобилистом и лыжником. «Максим был отличным лыжником, — вспоминает жена Максима Надежда Алексеевна, — иногда брал лошадь, привязывал лыжи и один уезжал в горы».

Максим ухитрялся обманывать недуги даже тогда, когда они одолевали всех окружающих. Отец писал Екатерине Павловне из Италии: «За сим — все обстоит благополучно; после моего и М<арии> И<гнатьевны> гриппа Максим, — конечно, — из чувства зависти, — тоже пробовал заболеть, — но ему это не удалось, только усиленно сморкал нос два дня, а вчера уже гонял на машине куда-то в горы с компанией герцогинь и прочего качества женщин».

11 мая, в день смерти сына, Горького посетили Сталин и другие руководители, выразили самое искреннее соболезнование…

А Горькому вспоминалась дочь. Вскоре после того, как, вернувшись из Америки, он поселился на Капри, пришла страшная весть. В 1906 году в Нижнем Новгороде в пятилетием возрасте от болезни мозга неожиданно скончалась дочь Катя… Он вспомнил 26 мая 1901 года, день рождения Катюшки, когда, по счастливому стечению обстоятельств — в тот же самый день! — его квартиру в доме Лемке на Канатной посетил Антон Павлович Чехов (проездом, по дороге в Башкирию, на кумыс). Чехов, которого он боготворил!

Духоподъемное было времечко! Только что, после месячной отсидки, выпустили его из острога, куда заточили за приобретение мимеографа для печатания революционных прокламаций. Только что была опубликована «Песня о Буревестнике», прогремевшая на всю Россию. А теперь вот, спустя пять лет, — такая весть…

Смешанное чувство горя и вины оттесняло на задний план радостные воспоминания о прошлом. Понимал, что исход болезни дочери предотвратить не мог бы, но все равно ощущал себя виноватым, потому что в 1904 году оставил семью, связав свою жизнь с Марией Федоровной.

Отныне он оставался отцом единственного ребенка — сына Максима. И нарастало сознание двойной, тройной ответственности за его будущее.

Разумеется, никак не мог он предполагать, что ему суждено будет спустя годы пережить еще одну трагедию — безвременную кончину сына, который погибнет при весьма странных, загадочных обстоятельствах…

…Работая над первой частью автобиографического повествования, ставшего одной из лучших его книг, Горький мысленно все время сравнивал свои трудные детские годы с детством Максима. Применительно к себе он мог бы повторить слова Антона Павловича: «В детстве у меня не было детства».

А у сына?

Начисто лишенный материальных забот, более того, имевший, как говорится, все, Максим, как и Алеша Пешков, рос без отца.

Когда Горький навсегда покинул дом Киршбаума, что на Мартыновской, Максиму было семь лет (родился он в июле 1897 года в Мануйловке, на Украине, куда молодая чета поехала на лето).

За границей отец и сын встречались многократно. На Капри, куда Максим приехал с матерью в первый раз уже в январе 1907 года; в Аяччо, курорте недалеко от Ниццы, куда неоднократно выезжал отец, в иные годы по два раза, прерывая свою напряженную литературную работу…

Но встречи встречами, они никак не могли заменить того повседневного общения, которое родители и дети имеют в семье. Может, это не в последнюю очередь и предопределило формирование характера Максима. Он рано понял, кто его отец. Писатель, и знаменитый! Смышленый мальчуган в доме (где теперь располагается мемориальный музей) постоянно слышал разговоры о литературе. С малых лет родители заботились о том, чтобы приобщить его к книгам. На полках книжного шкафа в просторной детской и сейчас стоят многотомные популярные издания: «Земля и люди» Элизе Реклю, «Жизнь животных» Брэма, другие книги…

Как и все дети, маленький Максим, или, как его сокращенно звали родители, Макс, любил сказки. Мало того, он даже пытался сам сочинять их. Едва научившись писать, крупными ломкими буквами выводил на листе линованной бумаги: «Жил старик со старухой, и жили они в лесу, а лес этот был огромный и в нем были разные самые…» Дело продвигалось туго. Должно быть, потому, что начинающему «литератору» с самого начала не было ясно, чего ради старик со старухой забились в лес, подальше от людей…

Позже отец порой даже побуждал сына к сочинительству, окрашивая свои призывы в шутливые тона: «Ну-ка, напиши мне хоть четыре строчки стихов? Не можешь, француз! Авиатор! Велосипедист! Боксер!» «Француз» — пытался. Не получалось.

Впрочем, однажды, уже после Октября, в 1919 году, литературные задатки все же выявились достаточно любопытно, что породило своеобразный казус. Максим сочинил рассказ «Ланпочка, или как солдат комунир обучил „сицилизму“ Максима Горького». Приняв рассказ за сочинение самого писателя, его опубликовали почти одновременно, день за днем, 20 и 21 июня 1919 года, газеты «Известия» и «Правда». Гости, в изобилии появлявшиеся в доме, долго потешались над отцом и сыном, спрашивая, так кто же из них все-таки зажег эту самую «ланпочку».

А Максим говорил отцу (тоже, конечно, в шутку), как бы подзадоривая его — между ними это стало делом обычным:

— Стоит мне захотеть, я и роман могу написать не хуже твоего!

— Конечно, конечно! — делая вид, что соглашается, басил отец, как всегда нажимая на «о». — Стоит тебе только захотеть!

И вправду, стоило Максиму захотеть, и получалось у него многое. Он лихо водил машину и фотографировал не хуже профессионала, в единственном экземпляре издавал «Соррентийскую правду», заполненную всякого рода веселой чепухой… А рисовал — отлично! «…Нигде не учась, поражает художников своим талантом», — писал отец. Некоторые из картин Макса восторженно оценил сам Константин Коровин!

В душе Максима сталкивались увлечения прямо противоположные. Взять ту же живопись. Она требует самой обыкновенной усидчивости. А уже в юности у Максима возникло, и чем дальше, тем все более прочно утверждалось в нем, стремление к динамике. Как уже говорилось, любил он быструю езду — сначала на велосипеде, потом на мотоцикле и машине. Рассказывают, однажды, уже в 30-е годы, обогнал машину, в которой ехал Сталин (его загородная дача располагалась недалеко от горьковской). Вождь таких вещей не любил, и отцу пришлось искать способ загладить возникшее недоразумение.

Но тайной страстью Макса еще во время учебы во Франции стала авиация. Он часами мог торчать на аэродроме, с замиранием сердца наблюдая полеты крылатых машин. Как только встречал что-нибудь про авиацию в газетах и журналах, хватался за ножницы — вырезал. Заядлый филателист, он более всего предпочитал марки с изображением аэропланов, и отец, зная эту страсть сына, стремился присылать ему в первую очередь марки именно такие.

Максим завел специальный альбом, в прорези страниц которого аккуратно вставлял открытки с изображением неуклюжих на вид «этажерок» и мужественных лиц авиаторов в шлемах и очках, сдвинутых на лоб. Манящей музыкой звучали имена и названия: Блерио, Лефевр, Вильбур Райт… До чего бесстрашны эти люди! Вот этот, что стоит спиной к тебе, широко расставив ноги и ухватившись рукой за торчащую вверх лопасть винта… Или вот эти двое, что сидят, вытянув ноги вперед, как в санях, но только земля у них уже далеко внизу…

В 1910 году, посетив со школой «аэропланную выставку», Макс писал отцу: «Было очень интересно: там есть один очень интересный аэроплан военный. Устроен он так: спереди винт в 2 м, потом очень большой мотор в 200 лошадиных сил, и около мотора сидит человек, который правит ходом аэроплана, т. е. пускает в ход винт, подливает бензин и т. д.

Видели мы и другие аэропланы. Многие из них были очень странны. Попробую тебе некоторые нарисовать. Я тебе вкратце попробую нарисовать всю историю авиации, но не сердись, если у меня ничего не выйдет». Увлечение авиацией Максим пронесет до самой смерти…

Да, много было увлечений у Максима и многое получалось у него — стоило только захотеть. Про таких принято говорить: и швец, и жнец, и на дуде игрец. Плоховато выходило лишь одно: захотеть чего-то главного, сильно и всерьез. «Эх, как богато одарен этот окаянный Максим, — с восхищением и укоризной восклицал отец. — Но он ничего не хочет делать, хоть ты тресни! Обидно, эгоистичен он, как красивая баба». Критически касаясь его увлечений, Горький как-то писал Екатерине Павловне: «…Максим должен учиться, не думая о штыках, автомобилях и аэропланах». В другом письме подчеркивал: учиться сыну надобно систематически.

Отчаянный, «запойный» труженик, часами не разгибавший спину за письменным столом, преодолевая недуги и всяческие житейские соблазны, отец словно нутром чувствовал ту опасность, которая угрожает сыну. В одном из писем Екатерине Павловне писал сурово и категорично, как бы призывая мать оценить опасность, которая может угрожать сыну: нет ничего уродливее дилетантов.

Сразу же после того, как Максим поступил в школу, переписка отца и сына становится более регулярной и целенаправленной. Однако переписка, так же как и эпизодические встречи, не могла заменить постоянного общения в семье. Еще более очевидно, что переписка не могла заменить и систематического образования. Отлично понимая это, родители тщательно взвешивали, где обучать сына.

В местечке Фонтэнэ-о-Ноз, под Парижем, открылась новая русская школа И. И. Фидлера — специально для детей русских эмигрантов. Максим рос любознательным парнем, интересовался историей, географией, этнографией, о чем свидетельствуют сделанные им записи.

Но не менее важными были для него, так сказать, внеклассные «уроки», что преподносил витавший в школе дух. Основатель школы Фидлер до эмиграции служил директором Московского реального училища. В 1905 году оно стало одним из центров Декабрьского вооруженного восстания, и здание было буквально расстреляно царскими войсками из пушек.

Физику и математику преподавал в новой школе А. М. Коваленко, инженер-механик с легендарного судна «Потемкин». Работал здесь и Николай Александрович Семашко, видный революционер, впоследствии, после Октября, возглавивший здравоохранение в стране. Он с удовлетворением замечал, с каким жадным интересом и сочувствием воспринимает сын знаменитого писателя рассказы о борьбе за социальную справедливость.

Так что неудивительно: когда грянул Октябрь, двадцатилетний Максим пошел вместе с большевиками. Пошел, хотя знал, что отец к этому времени уже расходился с ними и полемизировал на страницах издаваемой им газеты «Новая жизнь», опасаясь, как бы не понесли слишком жестоких потерь культура и интеллигенция. Это явилось первым решительным расхождением отца и сына, первым выбором, сделанным Максимом самостоятельно.

Родителям пришлось порядком поволноваться. В дни октябрьского переворота Макс исчез. Мать не находила себе места. Отец, как мог, скрывал тревогу, пытался успокаивать ее, не отходил от телефона. Оказалось, Максима как члена большевистской партии арестовали юнкера, и лишь после длительных поисков его обнаружили в синематографе на Арбатской площади, превращенном в место содержания арестованных. Отсюда и вызволил начинающего революционера знакомый семьи Пешковых и — заметим — летчик В. Г. Соколов.

Новая власть вскоре назначила Максима Алексеевича дипкурьером в Италию, причем этому способствовал сам предсовнаркома Владимир Ильич, подаривший сыну Горького книгу «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» с автографом.

Итальянская полиция взяла Максима на заметку и даже запретила ему позже — когда он уже воссоединился с отцом, чтобы до конца дней жить с ним под одной крышей, — как «члену ЦК РКП» ездить на мотоцикле. Фашистская администрация лишала его этого удовольствия напрасно, потому что Максим вовсе не был членом ЦК. Да и вообще его участие в революции оказалось в значительной степени кратковременным романтическим порывом души к свободе и личной самостоятельности.

Мы уже знаем, что Максим умел делать многое. Но главное, что определилось в конечном счете, — он умел быть при отце. Никогда при этом он не подчеркивал своей нужности, а отец в отношениях с сыном никогда не опускался до покровительственной сентиментальности. Оба прекрасно использовали лучшее средство ликвидации любой психологической напряженности — юмор.

К. Чуковский записывал в 1928 году в своем дневнике впечатления о Горьком и его отношениях с сыном. «Горький действительно тонкий. Плечи очень сузились, но талия юношеская, и вообще чувствуется способность каждую минуту встать, вскочить, побежать. Максим по-прежнему при людях находится в иронических с ним отношениях, словно он не верит серьезным словам, которые произносит отец, а знает про него какие-то смешные. Когда отец рассказывал анекдоты о своих триумфах в провинции, сын вынул узкую большую записную книжку и, угрожающе смеясь, сказал:

— Вот здесь у меня все записано».

Горький поддерживал такой стиль, снимавший налет официальности, напряженности, неизбежно возникавший вокруг человека, занятого огромной массой дел государственного масштаба.

Живя при отце, Максим так и не нашел для себя какого-то определенного занятия, да и где он мог служить, живя в Италии? Потому долгое время считалось, что он «ищет себя». Но и после возвращения в Россию, в 1928 году, он не обременял себя какими-то конкретными служебными обязанностями.

«Советский принц», по иронической характеристике В. Шкловского, он имел уйму свободного времени. Человек веселый, открытый и общительный, Макс нашел в Москве тысячу друзей, приятелей и просто знакомых и, постоянно встречаясь с ними, всякий раз приносил в дом ворох всевозможных новостей. Многие из них были таковы, что никогда не могли бы попасть на страницы печати — времена наступали сложные, жесткие, озадачивало и удивляло многое. Не то ожидал увидеть в стране недавний энтузиаст революционных преобразований.

Отец слушал новости задумчиво, барабаня тонкими пальцами по столу. Часто поднимался неожиданно, уходил, словно бы пресытившись сообщениями сына.

После первого приезда на родину, в 1928 году, Горький с семьей обычно уезжал на зиму обратно, в Италию. С 1933 года эти выезды прекратились. Их заменила жизнь в Крыму, в Тессели. К этому времени в шикарном особняке в стиле модерн, принадлежавшем ранее Рябушинскому и пожалованном Сталиным Горькому (вопреки его воле), начали совершаться странные перемены. Все большую власть приобретал секретарь Горького Петр Петрович Крючков. Близкие начинали догадываться: тот, кого, согласно принятому в семье обычаю всем давать прозвища, шутливо называли Пе-Пе-Крю, выполняет чью-то высшую волю. Он начал регулировать, кого из визитеров допускать к Горькому, а кого нет. Больше того — ограничивать самого Горького в поездках куда-либо, и все с удивлением отмечали, что тот не очень-то протестует против этого, словно не желая вызвать недовольство кого-то, кто стоит за спиной Крючкова. Все догадывались — кого именно. Потом, после смерти писателя, догадки подтвердились: Крючков, как агент НКВД, выполнял волю Сталина.

В эти непростые времена в доме все чаще стал появляться и сам шеф НКВД Генрих Григорьевич Ягода. Повод нашелся вполне подходящий: Ягода приходился дальним (очень дальним!) родственником Горького, т. к. имел отношение к семье Свердловых. А брата знаменитого ленинца, Якова Михайловича, Зиновия, Горький усыновил, дав свою фамилию и окрестив в арзамасской церкви. (Позднее Зиновий, прозванный в семье Зиной, стал генералом французской армии, героем Сопротивления в годы второй мировой войны.)

Регулярно появляясь в доме Горького, Ягода в случае необходимости мог получать от Крючкова важные сведения незамедлительно. Но Ягоду приводило сюда не только и даже не столько это обстоятельство (разумеется, Крючков пользовался в первую очередь иными, постоянными каналами). Все видели, что наркомвнудел контактам с кем-либо и даже с самим классиком предпочитает общение с его невесткой Надеждой Алексеевной, существом воистину прелестным. Берберова, автор известной книги «Железная женщина», утверждает, что примерно в 1932–1934 годах у них был роман, хотя не приводит никаких подтверждений.

Одна любопытная деталь путешествия горьковского семейства на спецпароходе по Волге в 1935 году, т. е. после смерти Максима, которую в числе множества других подробностей рейса установила нижегородский краевед Вера Николаевна Блохина. В поездке принимал участие и Ягода. Причем готовился он к ней весьма своеобразно и задолго. Посетил пароход, тщательно осмотрел его и приказал две каюты, расположенные поодаль от других, соединить потайной дверью, задрапированной так, чтобы ничего не было заметно. В этих-то двух (или, можно теперь сказать, в одной двухместной каюте) и расположился Ягода, сделав так, что рядом оказалась молодая вдова Максима. Однако на первой же остановке, мрачный, как туча, он сошел на берег. Видимо, дверь пробивали напрасно…

Надо понимать, сколь двусмысленным становилось положение Максима, мужа той, кого называли в доме Тимошей. Он ревновал жену и, стараясь отвлечься от житейских неприятностей, все чаще начинал прикладываться к рюмке. Если кто-нибудь и упрекал его за это, то только не Крючков. Распоряжавшийся финансами, он всегда охотно «помогал» Максиму, когда тому надо было «промочить горло».

Обстановка в доме становилась все более напряженной, и Максим чувствовал это. Как поставщик сведений из города, о которых не только не писали газеты, но и говорить-то побаивались, Максим явно мешал кому-то.

…Заболевание Максима в мае 1934 года имело какое-то странное происхождение. Однажды, как говорят в народе, заметно навеселе, заехал он к своей приятельнице Ирине Кольберг (Гогуа), дочери известной нижегородской революционерки Юлии Кольберг. Вообще сестры Кольберг — старшая Вера и младшая Юлия — тесно общались с горьковским семейством. Вера Николаевна часто бывала в доме Пешковых на Мартыновской, нянчилась с Максимом, а в Арзамасе, где Горький находился в ссылке, выступила в роли посаженой матери Зиновия Свердлова во время его крещения. Младшая, Юлия Николаевна, очень дружила с Екатериной Павловной. Особенно частыми встречи Максима и Ирины, обычно у Екатерины Павловны, стали в Москве после возвращения в Россию.

Со своей приятельницей с детских лет Максим мог говорить откровенно решительно обо всем.

Во время встречи в начале мая 1934 года Ирина сообщила Максиму ужасную новость. Арестовали мужа их общей подруги Леночки, ждавшей ребенка. Надо срочно достать денег.

— Коньяку или шампанского могу раздобыть хоть машину, — сказал Максим, — но денег не дают.

Это «не дают» относилось к Крючкову, распоряжавшемуся всеми финансами.

Однако на другой день Максим появился вновь и выложил аж целую тысячу. Прошло еще два-три дня. К вечеру, очень возбужденный — таким Ирина не видела его никогда, — Максим приехал вновь и привез еще пятьсот рублей.

Погода стояла не по-майски холодная, а на Максиме была рубашка с коротким рукавом и пиджак, небрежно наброшенный на одно плечо. От него опять заметно попахивало спиртным.

Ирина застегнула ему ворот рубашки и посетовала: «Ты совсем не бережешь себя!»

Максим понял ее реплику по-своему и ответил: «Ничего! Меня сейчас в машине ждет Петр Петрович. Прокатимся с ветерком, старик ничего и не заметит».

А потом, когда Максим заболел воспалением легких, стали говорить, что он заснул и его никто не хватился до утра.

Приехавший в Советский Союз Роллан сделал следующую запись в своем «Московском дневнике»: «Смерть этого молодого, здорового человека, „простудившегося на охоте“, которого по некоторым версиям обнаружили рано утром в саду у дома, на заснеженной земле, уже с двухсторонним воспалением легких, и фатальный исход болезни через неделю с небольшим — все это более чем странно и внушает разные опасения».

Какую роль могли сыграть в этом деле Ягода и его люди?

«Максима убрали», — убежденно заявляла Екатерина Павловна. Никто не мог знать, как часто приходила на память Горькому эта сказанная с горечью и болью фраза…

Роллан свидетельствует: «Мы ехали вдвоем с мадам Пешковой в машине с дачи Горького. Мадам Пешкова (Е. П. Пешкова) обрушилась с громкими и горькими жалобами на Ягоду. „Он лжет, лжет!“ — повторяла она с яростью, когда ненависть смешивается с презрением…»

А ровно через год, 18 мая 1935 года, случился еще один удар, так или иначе связанный с воздухоплаванием. Потерпел катастрофу гигантский восьмимоторный агитсамолет «Максим Горький» с типографией, громкоговорящей радиостанцией, бортовым телефоном. Погибли экипаж и все пассажиры.

Как будто что-то фатальное было и в смерти Максима, и в этом крушении. За полгода до гибели Максим особенно часто посещал аэродром.

Очень интересовало Максима и строительство авиагиганта «Максим Горький», являвшего собой резкий контраст «этажеркам» первых лет развития авиации (подумать только: прошло всего каких-то два десятилетия!). Ездил Максим на завод ЦАГИ, близко познакомился с конструкторами, инженерами, рабочими.

Естественно, никому в голову не могло прийти и предположение о том, что этот лайнер, призванный продемонстрировать последнее слово науки и техники, станет воистину «гробом» для многих.

Потом, в августе 1935 года, когда Горький в последний раз — уединенно — путешествовал по Волге, ему, согласно чьему-то указанию, каждый день доставляли почту… самолетом. Прилетал, отыскивал пароход, делал круг, покачав крыльями, улетал, где-то сбрасывал газеты, журналы, письма, которые потом доставляли на катере. А он поневоле вспоминал гибель авиагиганта, случившуюся каких-то два месяца назад, родного «авиатора» Максима, которого теперь так не хватало…

ГЛАВА XXII С новой властью нельзя не лукавить… (Как и зачем создавали писательский союз)

Многие думали: как же теперь, сразу после смерти сына, Горький сможет заниматься делами литературными? Ему предстояло проводить Всесоюзный съезд писателей — ни много ни мало! Сможет ли Горький выступить на нем с основным докладом? Ведь поначалу, по его предложению, намеревались проводить съезд еще год назад. Горький настоял тогда на переносе сроков, мотивируя свое предложение тем, что надо повнимательнее проанализировать все обширное литературное хозяйство по всем республикам. А теперь все вот как обернулось…

Съезду действительно предшествовала огромная подготовительная работа, которая началась сразу после того, как 23 апреля 1932 года ЦК принял постановление «О перестройке литературно-художественных организаций», ликвидировавшее все группировки, в том числе и ведущую среди них — РАПП.

Хотя ее лидеры постоянно клялись в верности партийным принципам, ход событий и аргументы Алексея Максимовича все более убеждали Сталина в том, что дальнейшее существование РАППа нецелесообразно. А главное — пора активнее завоевывать интеллигенцию.

Сделать это будет не так просто после всего того, что пришлось ей (конечно же, в силу исторической необходимости) перенести: тут и высылка за границу, и аресты, и притеснения, точнее сказать, ограничения с жильем, и другое. Но все же не это главное. Он полагал: русская интеллигенция издавна готова пойти на всевозможные жертвы во имя Идеи. И у Него есть Идея. Но нужно сделать ее доходчивой для интеллигенции, нужно как бы перевести ее с языка официальных отношений на ее, интеллигенции, особый профессионально-бытовой язык. Писатели всегда отличались так называемым свободомыслием, а потому лучше, если идеи пойдут не прямо от Него, но через посредника, некое доверенное лицо. А после уже можно будет подзакрутить гайки, чтоб устранить лирические всхлипы, треск дискуссий, тяжеловесные шумные вздохи романов… Чтоб все обилие звуков сливалось в единый ритм, напоминающий биение мотора машины, самостоятельно двигающейся в указанном направлении.

Но все это произойдет после ликвидации РАППа.

Читал Сталин много, думал о писателях, об их поведении, о том, какую роль может играть слово в общественной борьбе. После неожиданной смерти Маяковского позвонил Булгакову, просившемуся за границу, устроил его на работу в МХТ. В июне 1931 года встретился с Шолоховым на квартире Горького. Пришлось вмешаться, разрешить печатать шестую часть «Тихого Дона». Вообще-то верхнедонское восстание против советской власти описывается с сочувствием. Но в политике расказачивания виноваты Троцкий и Свердлов. И общий результат все же в пользу советской власти. И потом — надо же смотреть в будущее…

Долго говорил тогда о коллективизации, ее историческом значении, о борьбе с перегибами на местах как следствии головокружения от успехов. Словно со стороны вслушиваясь в ход беседы, с удовлетворением отмечал точность своего расчета: с Шолоховым на эту тему надо говорить не наедине, а в присутствии Горького. Не любит Алексей Максимович мужика, и если не поддержит напрямую, то уж и молчание его можно будет выдать за сочувствие… Впрочем, он точно знал, что и как сказать, чтобы Горький не удержался и хоть что-то да вставил по поводу войны анархиствующей деревни против города — его излюбленная идея…

Очень талантлив этот высоколобый мальчишка с Дона. Его, строптивца и защитника земляков, каким-то чудом ускользнувшего от местного НКВД и прорвавшегося в Москву, пришлось принять. Выслушал всех неторопливо, как обычно прохаживаясь вдоль стола заседаний и неожиданно останавливаясь, чтобы всмотреться в глаза говорящего убийственно-пристальным взором, определяющим безошибочно: лжет или говорит правду.

С Шолоховым стоило повозиться тем более, что Платонов, этот юродивый, изобразил коллективизацию с контрреволюционных позиций. Перед глазами вновь возникали обложки журналов — «Октябрь» (девятая книжка за 1929 год) с рассказом «Усомнившийся Макар», «Красная новь» с повестью «Впрок» (1931, № 9).

Конечно же, не случайно Платонов сблокировался с Пильняком для написания очерков «Че-Че-О». Рыбак рыбака видит издалека. Хорошо хоть Горький не хлопочет по поводу издания «Чевенгура»…

Забот с писателями много. И пришла пора сделать так, чтоб не приходилось возиться с ними поодиночке. Литературные проблемы надобно решать крупно, масштабно.

Пока главная из них — РАПП.

Российская ассоциация пролетарских писателей была и самой массовой из литературных группировок 20-х годов, и самой ортодоксальной. Ее составляла не какая-то там гнилая интеллигенция, а те, кто мог гордиться своим социальным происхождением. Они безоговорочно поддерживали партийную линию и нередко были даже недовольны тем, что в руководстве находились люди, обнаруживавшие благосклонность к попутчикам: всяким Фединым, Леоновым, Эренбургам, Катаевым…

Ну, а от Булгаковых, Платоновых и бывших графьев вроде Алексея Толстого мог быть один сплошной вред. Поэтому рапповцы не только не испытали восторга от резолюции ЦК «О политике партии в области художественной литературы», принятой 18 июня 1925 года, но перешли к ее прямому саботажу.

Рапповцы переносили на литературу категории классовой борьбы. Тогда вообще никто не представлял себе жизнь без борьбы. Для многих она, борьба, и составляла смысл жизни. Если противник оказывался побежден — искали нового. Рапповцы бросили лозунг союзник или враг. А в резолюции ЦК содержался призыв бережно относиться к попутчикам, вытеснять чуждые идеи в литературе посредством соревнования. (Снизойти до соревнования с вчерашним графом?!) И это вместо того, чтобы обеспечить гегемонию рабочего класса!

Главная сила партии — в дисциплине. Руководители РАППа шли на ее нарушение, становясь, как говорится, правовернее самого папы, продолжая травлю попутчиков, исповедуя самую последовательную групповщину: поддерживай своих только потому, что они свои. Этому правилу они придали даже демонстративно эпатирующую формулировку: «хоть сопливенькие, да свои».

Рука руку моет… Про руководителей РАППа Георгия Лелевича и Леопольда Авербаха сложили афоризм: как Юрка ляпнет, так Ляпка юркнет.

РАПП настолько был уверен в своей правоте, что, как мы знаем, в 1929 году выступил против Горького. Сталину пришлось принять решительные меры против загибщиков-сибиряков. В 1930 году даже такой неисправимый левак и задира, как Маяковский, пришел к рапповцам с поклоном: подал заявление о приеме.

Не стеснялись лидеры РАППа спорить и с партийными руководителями, хотя назначал их ЦК (пролетарская ассоциация вообще обходилась без выборов своих лидеров, напрямую подчиняясь партийному центру).

Тем неожиданнее для всех, как гром среди ясного неба, прозвучала в апреле 1932 года резолюция ЦК РКП (б) «О перестройке литературно-художественных организаций». РАПП ликвидировали! Было принято решение о создании единого Союза советских писателей.

На самом деле все произошло не вдруг. Замятин вспоминает, что во время многочисленных встреч с Горьким в начале 30-х годов он с возмущением рассказывал ему о бесчисленных нелепостях и глупостях, которые позволяли себе рапповцы, осыпая талантливых писателей беспощадными ударами критической дубинки. Горький больше помалкивал, хмурился, глубоко затягиваясь папиросой. Но Замятин видел, что слушает он внимательно. Возникала уверенность, что не только слушает, но и говорит об этом, где надо.

«В городе в его распоряжение был предоставлен многим знакомый дом миллионера Рябушинского, — вспоминает Замятин. — Горький бывал здесь только наездами и большую часть времени проводил на даче, километрах в 100 от Москвы. Там же, поблизости, жил на даче и Сталин, который все чаще стал заезжать к „соседу“ Горькому. „Соседи“ — один с неизменной трубкой, другой — с папиросами — уединялись и, за бутылкой вина, говорили о чем-то часами…

Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что исправление многих „перегибов“ в политике советского правительства и постепенное смягчение режима диктатуры было результатом этих дружеских бесед. Эта роль Горького будет оценена только когда-нибудь впоследствии»[56].

Когда? Может, пришла пора приступать к решению этой сложнейшей задачи?

Что касается Замятина, то он с повышенной чуткостью относился к малейшим реакциям Горького на его слова: ведь тот вел переговоры со Сталиным о его выезде за границу.

Особо подчеркнем: хорошо информированный Замятин ведет речь отнюдь не только и даже не столько о проблемах культуры, но и о всей государственно-партийной политике в целом.

Не будем забывать, впрочем, что Сталин всегда оставался верен себе, и его действия в отношении «перегибов» на литературном фронте имели свою, сугубо индивидуальную подоплеку, в чем мы еще будем иметь возможность убедиться…

Когда ЦК распустил РАПП, интеллигенция ликовала: наконец-то это сборище интриганов и бездарностей перестанет существовать! Начнется новая жизнь. Радовался и Горький.

В свое время, еще до революции, он с энтузиазмом читал рукописи начинающих литераторов из народа, в изобилии поступавшие к нему, полагал, что возникнет новая, пролетарская литература. Конечно, нужно много учиться, усваивать опыт классиков. Но жизнь рождала новые идеи, конфликты, характеры, и кому, как не тем, кто варится в гуще жизни, выразить мироощущение народа, его чаяния!

Ведь и сам-то он, кое-чего добившийся в литературе, вышел из низов (правда, не из пролетарских, а из среды городского мещанства, чем его попрекали некоторые слишком ревнивые сторонники чистоты пролетарской идеологии). Но Бог с ними, с крайностями. Он с упоением следил, как стремительно развивается рабочий класс, как усваивает начала культуры, как зрело судит о политических проблемах и вмешивается в них.

Оказалось, однако, что с литературой дело обстоит сложней. Научиться хорошо писать — куда трудней, чем бастовать, принимать прекрасные резолюции, метко стрелять из трехлинейки…

Литературу прежде всего все-таки должна делать интеллигенция, носительница знаний и таланта. Задача в том, чтобы завоевать ее доверие, убедить в том, что революция поставила перед собой гуманные и справедливые цели. Что же касается людей из народа, революция широко распахнула двери перед ними, чтобы они шли путем образования и самообразования, приближаясь к интеллигенции и вливаясь в нее.

Чем дальше, тем больше Сталин убеждался в необходимости активного привлечения интеллигенции к культурному строительству. Где они, шедевры пролетлитературы? Разве что «Бруски» Панферова.

Но внутреннее отношение Сталина к проблеме пролетарской литературы было иным, чем у кого-либо, и определялось оно вовсе не уровнем литературного мастерства. Политик до мозга костей, он твердо знал: любое обстоятельство, попадая в орбиту его внимания, должно быть использовано как средство достижения главной цели.

Почему он долгое время поддерживал рапповцев? Потому что они боролись за пролетарскую литературу. А кто упорно отрицал возможность с