А. Разумовский: Ночной император (fb2)


Настройки текста:



Аркадий Савеличев А. Разумовский: Ночной император


Алексей Григорьевич Разумовский 1709–1771

Энциклопедический словарь.

Изд. Брокгауза и Ефрона т. LI, СПб., 1895 г.


Разумовский Алексей Григорьевич, граф, (1709–72) — один из русских «случайных людей» XVIII в. Родился в хуторе Лемешах (ныне село Козелецкого уезда, Черниговской губ.), в семье «реестрового» малороссийского казака Григория Розума (розум по-малороссийски — ум; так прозвали Григория за то, что он в пьяном виде любил произносить поговорку: «Що то за голова, що то за розум!»). Несмотря на то что происхождение Разумовского было хорошо известно современникам и потомкам, да и не скрывалось ими самими, появилась фантастическая генеалогия, выводившая их от польского шляхтича Рожинского. Мальчик Разумовский пас общественное стадо, но у него проявилась страсть к учению и пению; он выучился грамоте у дьячка соседнего села Чемер. В 1731 г. через село Чемер проезжал один из придворных, полковник Вишневский, услышал в церкви чудный голос Разумовского и взял с собою в Петербург. Обер-гофмаршал двора императрицы Анны Иоанновны Левенвольд принял Алексея Розума в придворный хор; там его увидела и услышала цесаревна Елизавета Петровна, пленившаяся его голосом и наружностью — он был красавец в полном смысле слова. С этого времени началось его быстрое возвышение; после ссылки любимца цесаревны, Шубина, он занял его место в ее сердце. Потеряв голос, Розум получил должность придворного бандуриста, потом уже под фамилией Разумовский — управляющего одним из имений цесаревны, затем и других ее имений и всего ее небольшого двора. В правление Анны Леопольдовны он был сделан камер-юнкером цесаревны. Это возвышение отразилось и в Лемешах: мать Разумовского завела там корчму и повыдавала замуж своих дочерей. В перевороте, возведшем на престол Елизавету, Разумовский играл очень видную роль и был пожалован в поручики лейб-компании, с генеральским чином. После коронации государыни Разумовский получил звание обер-егермейстера и целый ряд имений в Великороссии и Малороссии. За матерью Разумовского был отправлен в Лемеши особый нарочный, и ее поместили со всем семейством во дворце; но здесь ей чувствовалось не по себе, и она скоро вернулась домой. Сознавая затруднительность своего положения на той высоте, на какую вознес его случай, Разумовский приблизил к себе таких ученых и талантливых людей, как Теплов, Ададуров (адъюнкт[1] академии), Сумароков и Елагин. Сам Разумовский стоял вне политики, но на него опирались такие представители русской партии, как канцлер Бестужев-Рюмин. По-видимому, не без влияния этого последнего состоялся и тайный брак государыни с Разумовским. Об этом браке считает возможным говорить совершенно определенно автор специальной монографии о семействе Разумовских г. Васильчиков. Событие это он приурочивает к осени 1742 г. и к подмосковному селу Перову. Значение Раумовского после этого окончательно упрочилось; на него смотрели как на супруга императрицы, которая во время его болезни обедала в его комнатах, смежных с ее собственными апартаментами. Это исключительное положение он сумел удержать до самой смерти государыни, хотя в последние годы место фаворита занял И. И. Шувалов. При дворе теперь пошла мода на все малороссийское: заведены были бандуристы; в штатах числилась «малороссиянка-воспитательница»: певчие малороссы участвовали не только в церковном хоре, но и в театральном, наряду с итальянцами (Разумовский любил музыку, и ввиду этого была заведена при дворе постоянная итальянская опера). Сам Разумовский и теперь оставался таким, каким был в Лемешах, — простым, добродушным, хитроватым и насмешливым хохлом, любящим свою родину и своих земляков. Императрица Екатерина II в своих мемуарах пишет: «Я не знаю другой семьи, которая была бы так любима всеми». В 1744 г. Разумовский получил достоинство графа Римской империи, причем в патенте было сказано, что Разумовские происходят от Романа Рожинского. Через некоторое время оба брата — Алексей и Кирилл — были пожалованы в графское достоинство Русской империи, а Разумовский сделан фельдмаршалом. Было два вопроса, в которых он всегда решительно и открыто подавал свой голос, не боясь наскучить государыне своими ходатайствами — это просьбы за духовенство и за родную Малороссию.

Императрица Елизавета также полюбила Малороссию, которую захотела осмотреть в 1744 г. и в которой ей оказан был чрезвычайно торжественный и вместе с тем сердечный прием; довольно долгое время она прожила в доме Разумовского, в городе Козельце и познакомилась там со всею роднею бывшего лемешевского пастуха; особенно очаровал ее Киев, и она произнесла громко следующую фразу: «Возлюби меня, Боже, в царствии небесном Твоем, как я люблю народ сей благонравный и незлобивый». Казаки подали через Разумовского прошение о восстановлении гетманства, и оно было милостиво принято государыней. Гетманом стал Кирилл Разумовский. Умирая, Елизавета Петровна взяла с наследника престола обещание, что он не будет обижать Разумовского. С тайным браком императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского связана загадочная история якобы детей их, Таракановых. В Европе в 70-х гг. прошлого века явилась искательница приключений, называвшая себя дочерью Елизаветы и Разумовского, султаншей Алиной, владетельницей Азова, княжной Владимирской, принцессой Елизаветой Всероссийской, сестрой Пугачева. Рассказывали о Таракановых, которые приняли монашеское послушание; такова была старица Досифея, на портрете которой имеется надпись: «Принцесса Августа Тараканова, в иноцех Досифея». По другому преданию, были две княжны Таракановы, воспитывавшиеся в Италии; их коварно арестовал граф Орлов и велел утопить, но одну из них спас матрос, и она постриглась в монахини одного из московских монастырей. Аналогичные предания приурочены к различным городам России. Гельбиг говорит, что, по рассказам, у императрицы Елизаветы было 8 детей (Закревские), но он уверен, что у нее был только сын от Разумовского (Закревский) и дочь от Шувалова. По мнению г. Васильчикова, весьма вероятному, басня о Таракановых обязана своим происхождением тому факту, что Разумовский действительно воспитывал за границей (в Швейцарии) своих племянников Дараганов (или, как их иначе называли, Дарагановых), Закревских и Стрешенцова. Иностранцам нетрудно было переделать Дарагановых в Таракановых и создать легенду об их особенном происхождении, тем более что и воспитатель их, Дидель, по-видимому, распространял такую версию. По смерти Елизаветы Разумовский поселился в своем Аничковом дворце. Вступив на престол, Екатерина II отправила к Разумовскому канцлера Воронцова с указом, в котором ему давался титул высочества как законному супругу покойной государыни, Р. вынул из потайного ларца брачные документы, прочитал их канцлеру и тут же бросил в топившийся камин, прибавив: «Я не был ничем более, как верным рабом ее величества, покойной императрицы Елисаветы Петровны, осыпавшей меня благодеяниями превыше заслуг моих… Теперь вы видите, что у меня нет никаких документов». Екатерина II, когда ей Воронцов доложил о происшедшем, заметила: «Мы друг друга понимаем. Тайного брака не существовало, хотя бы и для усыпления боязливой совести. Шепот о сем всегда был для меня неприятен. Почтенный старик предупредил меня, но я ожидала этого от свойственного малороссиянину самоотвержения». По словам его биографа, Разумовский «чуждался гордости, ненавидел коварство и, не имея никакого образования, но одаренный от природы умом основательным, был ласков, снисходителен, приветлив в обращении с младшими, любил предстательствовать за несчастных и пользовался общею любовью».

Аркадий Савеличев Ночной император

Пролог Сон счастливого человека

По широкому шляху от Киева на Чернигов… а может, от Чернигова на Киев?.. летела золоченая коляска шестериком. Цугом. Попарно. Лошади были вороные — звери-лошаки. Ясно, не здешней, казацкой, породы, скорее всего, немецкой. Широкие груди и крутые крупы говорили о том, что они могут бежать хоть день, хоть ночь. Мускулистые ляжки. Не игристые скакуны, которые в полчаса сгорают, — нет, для долгой скачки по пыльному шляху. Впрочем, пыль оставалась далеко позади — так быстро катила коляска. Хотя лучше сказать — карета? Не могла даже пылинка пробиться сквозь двойные стекла, туго обделанные распаренной телячьей кожей.

Двое кучеров в ливрейных камзолах по очереди щелкали бичами и кричали:

— Пади!

— Пади-и!..

Но кому тут было падать? Не першпектива же Невская.

Разве что слуги — слишком опасно болтались на запятках. Их обшитые серебряным галуном камзолы надувало ветром, как паруса. Ноги часто отрывало от приступка — смертный танец на воздусях. Руки закаменело сжимали поручень-держатель.

Коляска пролетела мимо пропыленных, заглохших хуторов. Время работное, хохлацкий люд был в полях. Если и вылезал из хаты на звук колокольцев какой-нибудь вислозадый дед, так все равно ж ничего не видел. Пыльный степной смерч и тот проносится тише. Вихрем ли, бичом ли сбивало соломенные капелюши — поди пойми. А лучше — прокашляйся да не засти дорогу.

— Пади-и… в гроб тебя до могилы!.. — с левого краю кожаного козла.

Еще крик лихой не успеет затихнуть, как с правого:

— Пади-и… в Господа и в дороженьку твою мать!..

Хутора сплошным частоколом проносились. Хохлацкие мазанки пыльным смерчем разваливало на стороны. Где пролетала золоченая карета — там пропыленноё солнце лишь освещало Божий свет. Безлюдство оставалось. Нехристь окаянная. Пустота. Мертвая пустыня.

Странно, что еще сам шлях не уносило!

— Па!..

— …ди!..

Упал с запяток один слуга, вынесло на обочину другого — кому идти? И — как идти? Все равно не догнать лихой шестерик.

Только клик непотребный на обгон по шляху:

— Па!..

— …и-и…и-и!..

Вслед за слугами свалился левый кучер; тем же порядком и правый.

Но карета чего ж?..

Карета продолжала свой смертный бег.

Высшие силы несли ее. Последние силы, Господние.

Единственный пассажир, при всех звездах, крестах, голубых и прочих лентах, сквозь марево золоченого фельдмаршальского мундира потери слуг и кучеров совсем не ощущал. Эко диво! Не такие с его запяток валились. Таковские! А его житейская карета продолжала нестись вперед.

На толстых, воздушных пуховиках тряски не чувствовалось. Подвесные рессоры гасили всякий посторонний толчок. Живи на счастье… самым упокойным сном!

Но шлях-то, шлях?..

Он вдруг потерял безлюдье. Навстречу лениво двигалась пара волов; с какой-то допотопной телегой. И кучера не кричали: «Пади!», и слуги запяточные не поднимали панику. Шестерик и без слуг, и без кучеров летел на крутолобые рога.

«Да что же это такое, Господи?! Я маршал или не маршал? Я граф или не граф?»

Выходило, что нет. В переднем окне лишь мерно ходили крупы его вороных. Беспечно колыхались красные султаны на гривах, волосок к волоску расчесанных на графских конюшнях. Но к чему это парадное великолепие? Сейчас, вот сей же час они взлетят быкам на рога!..

Он попробовал открыть боковое окно и самому крикнуть спасительное: «Пади!» Окно не открывалось. Заросло какой-то многолетней накипью. Сквозь стены, золоченым бархатом обитые, слал свой предостерегающий клич — его не слышали. Может, и голоса не было.

Волы, подгоняемые босоногим, сопливым хохленком, — о десяти каких-то годах, — надвигались своими слюнявыми мордами, подпиленными, но все равно страшными рожищами, а черкесского вида хохленок их пятками в жирные зады и знай покрикивал:

— Цоб цоби!

Вот этот ленивый, как все тут, окрик пробивал кожу и бархат кареты. А маршальское «Пади!» не могло пробиться. Рожища напирали неумолимо. Голая пятка вышибла переднее окно, и хохлацкий, по молодости еще неустоявшийся голос повелел:

— Геть отседова! До моей тележины. В карете, можливо, я сам пиеду.

И он, маршал и граф, мигом перелетел сквозь разбитое окно, поверх воловьих спин, прямиком в телегу. Хоть на солому, и то хорошо.

Думал, ткнутся волы рогами в какой-нибудь забор и остановятся. Но они вопреки всякой природе взяли в галоп. Вот вздыбились и взлягнули ногами. Все выше, все быстрее. «Швыдче!» — пришло ему на ум забытое, детское слово: ни возмутиться, ни удивиться не успел. Волы скакали что твой шестерик! И он, босоногий и беспечный, утирал полой холщовой свитки залепленное потной пылью лицо и сквозь жаркую истому покрикивал: «Цоб цоби!»

А обочь карета неслась, с каким-то раззолоченным генералом. Без кучеров, со страшным криком: «Пади!»

Колесо в колесо катились карета и эта вот волами запряженная телега. Ну, прямо как единое целое. Дивы дивные!

Чтоб смахнуть властной рукой это дивье — перемахнул через обод телеги… и, кажется, опять оказался на алых пуховиках.

— Тишка! Гришка! — последовал грозный приказ кучерам. — Заснули, что ль?!

Может, проснулись Тишка с Гришкой, может, он сам очнулся — вроде ожила карета. С радостным гневом, снова одетый в озолоченный камзол, припал к окну. Да что же это такое?! Карета вскачь неслась по шляху… но скакала обочь, колесо в колесо, и неотвязчивая телега, запряженная всего-то двумя волами. Черкесского вида хлопец, сидя на охапке соломы, бил голыми пятками в тугие зады волов и лениво покрикивал:

— Цобцоби…

А он, опять став маршалом и графом, грозным голосом пробовал взывать:

— Пади-и!..

Но никто не падал ниц. Хотя… стали появляться безликие фигуры, ближе, больше, и облачаться кто в гвардейский Преображенский кафтан, кто в камергерский камзол, кто в поповскую рясу… а кто и в женскую парадную «робу» с непомерно раздутыми шлейфами. Он хотел напомнить, что парадные одежды не для таких вот пыльных шляхов, только вознамерился какую-то знакомую даму… очень, очень знакомую!.. с самым пристойным поклоном пригласить в свою карету — как снова сквозь разбитое стекло перелетел, поверх воловьих рогов, в уже знакомую телегу.

Опять бос? Опять лицо заливает пот, густо замешенный на дорожной черноземной пыли?..

Беда, прямо беда: не было зеркала. Но грязный пот ощущался и без зеркал. А карета, скакавшая, хоть и без кучеров, неотвязчиво обочь, воочию бешеным вихрем дышала. Там насмешливо восседал важный генерал, от нечего делать французской пилкой чистил ногти — прямо искры летели. Железные, что ли, ногтищи-то? Но то у дьяволов — не дьявол же там, в карете? Вполне симпатичный генерал, а может, и того выше. Откормленное, холеное лицо лоснится. Вороным крылом сияет короткий, подвижный парик. Не лыс, видно, генерал, хотя и не молод… Что это? Кивнул приятельски босоногому, зачуханному хохленку?

Было самое время со всей вежливостью, усвоенной от приходского дьячка, поспрошать:

— Шановный панове? Мает быть, я ваш хлоп?..

Но телега налетела на камень, тряхнуло, громыхнуло — и вот он опять в карете. На алых пуховиках. Чисто отмытый, во все прежнее одетый, надушенный французской водой. Никакой вони от грязных волов. Да и были ли они, то и дело выхлестывающие из своих необъятных задов вонючие лепехи?..

Не было волов. Быть не должно!

Какие волы при такой роскошной карете? При немецком шестерике?

Генералы, князья встречь бежали. Верно: приветствовать. Верно: с неизменными, заискивающими просьбами. Ну, как им откажешь!

Да хотя бы и дамам? Они ведь тоже осмелели, своими великолепными робронами[2] жмутся к бешено скачущей карете. Хотя… все ли, все ли?..

Одна-то явно не жмется, попереди всех и немного поодаль. Не отстает от кареты, походка плавная, царственная. Светло-золотистые волосы, роскошно падающие на плечи… ах, какие плечи!.. волосы кажутся парусами, поднятыми на ранней утренней заре. Высока и нехудосочна, словно несет ее угодливым окружающим потоком. Люди, люди вокруг нее — несть им числа. Она милостиво улыбается небольшими, аккуратными губками — всем встречным-поперечным, а глаза-то косит в его сторону, волоокие, безумной нежности глаза. Ему? Ему ли?.. Ах лукавая привередница!

Следовало сказать что-нибудь этакое игривое, роскошно-красивое, под стать ее жемчугами осыпанному платью, шлейф которого несли двое ангельской чистоты мальчиков… но окно опять заслонила ненавистная телега. Со своими пыхающими волами. Со своим сморкающимся в подол свитки хохленком…

— В кнуты! В кнуты тебя!

Успел ли, нет ли гневно крикнуть — в телеге наместо него очутился.

Господи! Что же это делается?! Обочь пыльного шляху, не отставая ни от кареты, ни от телеги, вроде бы и неторопливо бредет… да, бредет его старая, куда-то запропавшая мать! Он не мог ошибиться. На ней такой знакомый кокошник, вроде казацкой шапки… Да и панева… Такие паневы ткали… Где же ткали-то? Он знал — где, только не мог сейчас вспомнить. Ветром дорожным уносило память. Уносило само время, вязкое, как дорожная пыль.

— Мати! Ридна мати! — звал с вороха измятой соломы.

Она как будто заметила его, хотела даже приворотить к телеге… но откуда ни возьмись — та царственно летящая по ветру, волоокая дама, в жемчужном роброне и с сияющей золотой короной на голове. У матери кокошник в виде казацкой шапки, у царственно выступающей дамы — осыпанная драгоценными каменьями корона, но идут-плывут вместе, рука об руку. Такая добрая, до последней морщинки знакомая хохлушка — и эта северной стати дама с гордо поднятой головой. Матерь? Мать, конечно. Но не она благодарно и покорно говорит, — беря ее под руку, та царственная дама приговаривает:

— Благословен плод чрева твоего: благословенно рожден и благословенно возрос. Всем во славу и радость, а мне так особливо.

И эта родная, простоватая хохлушка принимает благодарение как должное.

Идут-плывут уже вблизи бешено скачущей телеги. Они устали от дальней дороги? Они хотят присесть?..

— Вам хватит места обеим!

От только хотел поворошить, оправить солому… как все застила наскочившая карета. И пыльный шлях, и опыленное солнце, и этих мирно плывущих женщин — и родную хохлушку в расшитой золотистыми подсолнухами паневе, и царственную даму, шлейф платья которой несли юные херувимы…

Быль и небыль.

Сон и явь.

Карета?.. Она неслась куда-то неудержимо и неотвратимо. А он, лежа на алых подушках, шептал:

— Господи, прими мою окаянную душу. Устал я, Господи, вечно скакать куда-то. Укажи мне путь праведный, путь последний. Начертай свои письмена…

И вдруг огненной строкой вспыхнули на стенке остановившейся кареты слова:

«ИЮЛЯ 6 ДНЯ СИЕ СВЕРШИТСЯ, ДА НЕ ДАНО БОЛЕЕ!»

И голос свыше:

— Спи спокойно, безгрешный человек. Сказано: пути Господни неисповедимы. Ты закончил свой путь. Ты свободен.

Погасли огненные слова.

Замолк горний голос.

Вечная тишина…

Часть первая На господнем шляху

I

В 1709 году произошли три вроде бы и не связанных между собой, но знаменательных события: Полтавская битва воителя Петра, добрачное еще рождение цесаревны Елизаветы, будущей императрицы, и появление на свет Божий черниговского пастушонка Алешки Розума, даже и через десяток лет и не помышлявшего, что станет он российским графом и фельдмаршалом Российской же державы.

«Все в руце Божьей», — размышлял странный вояжер, разглядывая из оконца кареты по-осеннему роскошные украинские сады. Был он в военном кафтане и при сабле, но пообтерхался в дороге и забурел от венгерского вина. Поди, какой-нибудь разжалованный майор? Незадачливый маркитант? В карете у него булькали, перекатываясь, дубовые бочонки. Один-то и не затыкался вовсе. К чему?

Ехал он неспешно. Спешить было незачем. Впереди могла быть голубая лента через плечо, но могла статься и смоляная веревка на шее. Бр-р-р!.. Кто ж любит веревки? Хотя это и не самое страшное: миг — и к Господу Богу для дорожного отчета. Пострашнее — колесование, четвертование да рванье непотребного языка. И всего-то брякнул: «Баба — она ить не мужик…» Петровский-то хронометр уже отстучал свое. Одряхлел и плесенью покрылся. Годик-то каков? Одна тысяча семьсот тридцать первый, осенний к тому ж. Бывший бомбардир мог размышлять, под венгерское-то винцо, о преславной Полтавской баталии, но велика ли теперь честь? И если уж в бабской сущности Катьки-литовки нельзя было сомневаться, то насчет Анки-курляндки… Замри — и не мысли, человече! Радуйся, что так счастливо отделался. И шея цела, и язык во рту опять непотребно мотается:

— Ну тебя, курва!

Не дай Бог такое под Петербургом сказануть! Курва — курляндка?

Но здесь-то — все иначе… Собственный кучер опился венгерским и в овраге землей присыпан. Теперь хохлы на козлах. Разные. Один под страхом пистолета сбежал, другой не вином, так горилкой «огорючился», сам собой в ночи с козел свалился. Лошади вольно шли, пока лбами каурыми в Десну-реку не уперлись. Право, обрыв страшный! Федор Степанович их самолично отвел под дубки. С тем поздненько, под винцо венгерское, и започивал в одиночестве.

Утром глазищи едва продрал, глядь — еще одна карета со шляху под дубки сворачивает. Да пара громадных хохлацких телег, хохлацкими же чубами утыканных. Хохлы кто куда, а из кареты статный такой, вальяжный, седобородый попище выходит.

— Охо-хо!.. Далече, отче?

— До града Петрова, служивый.

— Так и я до града! А откуда, смею спросить?

— От града Киева, православный.

— А я — так от мадьярского Пешта. Во-она!

— И без охраны?

— Какое! Чуть не до Киева мадьярские гусары провожали. Под грамотку Анны Иоанновны, не шутка.

— Какие шутки, если с Анной Иоанновной… Но на государева посла ты, служивый, вроде бы не похож.

— Чего ж так, отче? — обиделся окончательно проснувшийся Федор Степанович.

— По речи твоей сужу. Не обижайся, православный. Да послы и не ездят без свиты…

— Была свита, отче… Была. Трое солдатиков-инвалидов. Все один за другим опились да с козел в ночи попадали. Вон и последний!..

Последыш-то недалече от обрыва и лежал. В мокрой от росы пыли дорожной…

— Положи ему малость грошиков в шапку да приставай к нам. Эк у меня бездельников! Посидят и за кучера.

Не без сожаления, под строгим поглядом непростого попа, отсыпал из кошеля медной мелочишки.

А дальше — повеление попа:

— Садись на козлы, Юрко. До Лемешек.

Одна чуприна зашевелилась в телеге. Нехотя, но пересела к спутнику. В хвосте потащились. Там-то, в обозике, возглавляемом поповской каретой, утреннее песнопение грянуло. Не знай, как и понимать. Не то распевная молитва, не то распев разбойничий. И слов-то не разобрать. Нечто хохлацкое, нечто дурацкое. С уханьем да с присвистом. С рыданьем да стучаньем по ободку телеги. Страсти Господни!

Когда остановились на полдник под очередным развесистым дубом, Федор Степанович с опаской спросил:

— Не из разбойных?

— Разбойные, да мне послушные, — отечески посмеялся поп.

— А то смотри, отче. Я хоть и в едином теле, а при многих пистолях, — нарочито распахнул широкий, еще петровского покроя, Преображенский кафтан: три костяных рукояти, уж точно, виднелись. — Да и сабелька с полтавских дней не затупилась.

Верно, он был не при шпаге — с тяжелой саблей на боку. Случись что на дороге, куда годна шпажонка! Нет, даже поп с уважением посматривал на саблю.

— Деянья великого государя мне ведомы, служивый. Почти десяток лет довелось при нем молитву править. И сейчас вот правлю… хлопчуков, до пенья охочих, по хуторам вылавливаю да в Петербург везу. Сохрани и помилуй их, Боже!

Невеселое выражение лица было у попа. Густо седым волосьем заросло, а все ж заметно.

— Ты радуйся, отче. Чего беду кличешь?

— Не кличу — заклинаю. Разве судьбу предугадаешь? Петербург что жернов, всех перемалывает. И больших, и малых без разбору…

— Да-а… Правду ты кажешь, отче. Под жернова вот и я на старости лет попал…

Федор Степанович за свою служивую жизнь хлебнул горького опыта. Добро еще, что рубанный при Нарве и Полтаве преображенец только отсылкой к мадьярам и отделался. Прилично за вином купцам ездить, но вовсе не прилично заслуженному полковнику. Хотя опять же: молчи, служивый!.. Дело-то — почетное. Закупаешь вина для двора ее императорского величества Анны Иоанновны. Отправляя в такой дальний и тяжкий путь, спальник императрицы, он же курляндский красавец и грозный Бирон, наказал без шуток:

— Вернешься с головой или без головы.

Это объяснять не надо. Низко поклонился Федор сын Степанов, уж ниже некуда. Три месяца прошло, а шея да хребтина до сих пор зудят. Кнут по возвращении — он еще вроде медового пряника. К ручке государыни и не чаял сподобиться. Хотя все исполнено было лучшим образом. Вина закуплены самые наивкуснейшие. Первым зимним обозом, до заснеженных шляхов на колесах, а дальше полозом, и пойдут под настоящей охраной в Петербург. А пока — каждого сорта пробный засмоленный бочонок. Вот ведь где опаска! А ну как проба-то не приглянется?! Подумать — и то страшно.

— Попробуем и мы, отче, — с одной стороны дуба другой стороне предложил. — У меня ведь и для себя еще осталось. Пора и познакомиться, раз уж так. Поп ты, вижу, непростой?

— Правильно зришь, православный, — с достоинством усмехнулись из-за дуба. — Архиепископ Новогородский. Именем Феофан, а прозванием Прокопович. Слыхал про такого раба Божьего?

— Как не слыхать! — привскочил Федор Степанович. — Одеты-то скупо, по-дорожному…

— Неброско, лучше сказать, сын мой. И удобнее, да и безопаснее. Вот хоть и тебя взять: без позолоты. В чинах-то великих ли?

— Какие чины, ваше преосвященство! — вспомнил подобающее обращение. — Армейский полковник, Вишневский. Именем Федор Степанович. Тож из здешних краев, из хохлацких.

— Ну-ну, полковник. Края наши хорошие. Грешно не любить их. Слышишь, песнопения какие?

Федор Степанович слышал, конечно.

— Гарно спевают!

Уж он догадывался: на придворную утеху везут хлопчиков. Кого за вином горючим, кого за горюч-слезой… Так и прошибало, хотя они тут, в карете, с внезапно объявившимся архиепископом и тушили слезу водицей венгерской. Само собой, из подорожного бочонка — не из царского же, запечатанного.

— Бог благословит, заночуем в Лемешках.

— С благословения вашего преосвященства. У меня ведь в запяточном сундуке и еще подорожный бочонок найдется.

Феофан Прокопович игриво погрозил холеным праведным перстом, на котором вспыхнул огонь рубина. Прав был спутник: мало он походил на попа. Достаточно пожил при царских дворах, начиная с воителя Петра и кончая засидевшейся на коврах, от жиру расплывшейся Анной. Знал ученейший Феофан: всему свое время.

Время молитве — и время мирской утехе. Так что к хутору, где решили заночевать, ехали зело навеселе.

II

Хутор Лемешки — только по названию был хутором. Село, если по российским меркам. На большом, накатанном шляху, недалече от знаменитого Батурина, гетманской столицы. Не беда, что царь Петр своей невоздержанной дланью отменил гетманство — память о том жила. Да был жив и последний гетман, славным именем Апостол, не такой еще и старый, можно сказать, в казацкой силе. Село многое повидало, хоть и называлось хутором. Много гостей ехало снегом ли, знойной ли пылью от Киева на Москву и обратно. Так что маленький, скромный обозик и не приметили.

Как рубили справа от шляха подсолнух, так и продолжали рубить, — будто вылезший на пашенные земли березняк где-нибудь на Смоленщине. Как гнусавил что-то водовоз на левых косогорах, так и продолжал свое. Громадную телегу о четырех сплошных дубовых колесах проволокли встречь ленивые быки. Куда им, глядя на вечер?.. Ага, к подсолнечному валежнику. Тучи ползут от Батурина, и самый ленивый не хочет оставлять под дождем свое добро. Еще телега, еще двухколесная арба, пришедшая сюда явно с татарских времен. Народец хохлацкий себе на уме. При виде господских карет никто и капелюха соломенного не сдернул. Явно не Смоленщина или там Рязанщина.

Полковник Вишневский сквозь переднее окошечко ткнул концом сброшенной было сабли:

— Ну ты, догоняй!

Догонять, значит, переднюю карету. Остановились, чтобы посоветоваться.

— Как, ваше преосвященство? В селе или опять под дубками?

— Сподобнее в селе. Народ в здешней округе разбойный, — тоном знатока отметил архиепископ. — У меня два ружья, да у тебя…

— …три пистоля! — распахнул он от жары и без того расстегнутый кафтан. — Да сабелька немалая, — погремел ножнами. — Да хлопчуки ваши…

— То-то и оно, что малые хлопчуки. Нет уж, герой служивый, в селе надежнее.

Хотели трогаться на зов соломенных крыш, но архиепископ замахал рукой из окошка:

— Чу, чу!..

Стадо спускалось уже с легких, окатых нагорий к хутору. И то, что у водовоза казалось гнусавым, безобразным отзвуком, здесь предстало звучной, басистой песней… да нет, пожалуй, псалмом?.. Полковник Вишневский в раскатах молодецкого распева слов не признал, а более сведущий архиепископ аж просиял:

— Шестой псалом! В такой глуши, откуда?.. Не верю, но внимаю. Чу!

— «Утомлен я воздыханиями моими… каждую ночь омываю ложе мое, слезами моими омочаю постель мою… Иссохло от печали око мое, обветшало…»

— «Обветшало»! — расхохотался полковник Вишневский. — Да ему прямой путь — в гренадеры.

Стадо спустилось уже со склона на шлях, запрудило дорогу. Волей-неволей — стой. Тем более пастух и не думал подгонять. Рослый и статный, он лениво тащил по пыли ременный бич и хоть, косясь на кареты, больше не пел, но и шагу не прибавлял.

— Хор-рош! — с завистью сдвинул полковник Вишневский на затылок выгоревшую треуголку.

— Как говорят здесь, гарный хлопчина, — согласился и архиепископ.

Парень ли, хлопец ли — в полном соку, о двадцати с чем-то годах. Истинно, по гренадерски высок и статен, хоть и в холщовых портах, но уже при густых смоляных усах и весьма приметной бородке. Под стать чуприне и черная смушковая шапка — единственное украшение его одежды. По такой-то жаре! Ведь был он, ко всему прочему, еще и бос.

— Погоняй, хлопче, — без всякого гнева поторопил архиепископ.

— Именем государыни… очисть дорогу! — уже порядочно зарядившийся венгерским, разрядился криком, да и пистолетным грохотом, полковник Вишневский.

Стадо вскачь понеслось к селу, не отстал и пастух. Но путникам пришлось обождать. Пылищу подняли такую, что ни одному ливню не угасить. Да и гроза прошла стороной, где-то уже за селом с треском, похлеще пистолетного, опала.

— Спать пора, ваше преосвященство, — с очередной чаркой высунулся в оконце Вишневский.

— Пустят ли нас после такого стрельбища? — попенял архиепископ.

— Куда денутся! Не то я им!.. — следующим пистолетом погрозил полковник.

Архиепископ покачал головой, повелел своим:

— Трогай. Авось найдем, где приклонить головы…

Остановились не то чтобы возле лучшей хаты, а, пожалуй, возле лучшей хозяйки. Больно уж ласково, от всеобщего испуга, она пропела им навстречу:

— А-а, гостейки ридные! Не трэба стрелить… Пше прашу до хаты. Дозвольте ручку, пан отче?

Ага, выстрел услышали. Восприяли до ласки!

Все здесь, в приграничье, с польского на хохлацкий перемешалось. Уж архиепископ Феофан это знал, да и полковник понаслушался. Давно ль под российскую руку подпали? Был Богдан Хмель, была какая-то Рада, да хохол здешний ни к чему не радел. То к москалям, то к панам, а то и к татарам прислонялся — кто хлеще стрелял. Жизнь пограничная такова. Архиепископ Феофан руку благословляющую без всякой обиды протянул. Одно вопросил:

— Переночевать дозволите, добрая жинка? Не обидим, не бойтесь. Мне хлопцев попутных накормить потребно. Можно?

Та заискивающе закивала головой:

— Отче добродею! Можливо, можливо.

— Вот и добре. Как будем звать тебя, дочь моя?

— А Розумиха, як жа. Розум мой… у-у, пьянчуга!.. — погрозила вылезшему с задворья растрепанному мужику, в холщовых портах, но в казацкой шапке. — Прочь с очей моих! Все еще казаком себя считает. У-у, злыдень!..

Грозен, усат был вид этого мужика-казака, но перед женой ли, перед пистолетом ли расстегнувшего кафтан полковника спасовал, опять на зады убрался. Так что поужинали без помех, под вишнями, чем Бог послал в лице расторопной хозяйки. И мясо нашлось, и рыба с Десны-реки, не говоря уж о всяком овоще. Видно, не все же пропил казак-простак.

Хлопцы на попонах в саду улеглись, а архиепископ Феофан, прислушавшись, предложил:

— Малые пусть поспят, а нам, Федор Степанович, самое время грехи замолить, — кивнул он на заметно полегчавший бочонок, поставленный как барабан, торчком, тут же в саду.

Время было еще первоосеннее, теплое. В хате, как ни упрашивала хозяйка, ни снедать, ни ночевать не решились. Хоть и чисто, а без блох не обойдешься. Кареты приспособлены для ночлега, чего же лучше.

— Спевают, а? — на голоса шел архиепископ Феофан; бывшие при нем монахи еле поспевали.

Полковник Вишневский тоже не решился пренебречь Божьим храмом, хоть и тянуло на сон.

А уж хозяйка, Розумиха-то, вприпрыжку догнала. Когда успела и переодеться? Плахта ярко-красная, с прозеленью, кофта под цвет весеннего луга, платок тюрбаном повязан, концами в роспуск по плечам, сапожки с крепким, молодым пристуком — ну, истинно молодица! Ей и самой дивно было, оправдываться начала:

— А-а, Розуми, ды без розуму! Часто ли гостейки шановные бывают?..

Выходило, что не очень-то часто. В хате казак-гуляка, да двое дочек несмышленых, да кроха сынку, да хоть и постарше который — велик ли кормилец? Пасет скотинку хуторскую, и то ладно. Есть еще первенец, уже женатый, отрезанный ломоть. На кого бедной жинке опереться?.. Хватит, отказаковали! Старый дурень служил где-то у гетмана Апостола — куда той гетманек подевался, туда и ум казацкий. Горилка ум заменила, лень непросыпная поле вместо сохи уминает. Одно горазд еще: деток в ночи духмяной чертоломить, право дело. Да остатние детки не приживаются в пьяной хате. Хоть ты, гостейка служивый, хоть ты, отче праведный, посуди: как им жить-то? С нынешними детками не знаешь, что делать. Не котята же, от пьяного батьки в подол не спрячешь. Старшенького от дури подколесной чуть не порубал — лихо его возьми, так и пустил топор что в татарина! В голову, в головенку-то родимую… Добро, что скользнуло вбочь. Добро, что под чубом закорилось и волосьем прикрылось, не видно. На людях сынку бывает, а как же! Просится в Киев либо куда, да старый дурень не отпускает. Ну, да ведь тоже в батьку! Сбежит и без спросу.

А пока так-то Розумиха плакалась, хоть и со смешком, уже и к церкви подошли.

Старая церковь, еще из дуба рубленная — сейчас-то все дубье по Десне извели. Паперть покосилась, но плахи-ступени еще держались: когда входили, услужливо покрякивали.

Полковник Вишневский, не воспринимая спертую духоту, в дверях остановился, а архиепископ Феофан прошел дальше. Кто его, в таком дорожном одеянии, мог признать? Ничем от сопровождавших его монахов не отличался. Разве что дородностью да бородой седовласой. Монахи-то неспроста были взяты молодые — в дороге всякое могло случиться. Они неназойливо, но крепко распирали локтями толпу, очищая для архиепископа дорогу. Ворчали по сторонам, качали чубами, но ничего, терпели. Всяк локтем вперед пробивается, хоть в жизни, хоть и в церкви.

Все же архиепископ в первые ряды не полез. Остановился по-за спинами. Частью из осторожности, частью и пораженный: на клиросе стоял явно тот, встречный пастух. Но каков: умытый, обутый в сапоги, в суконной, вполне казацкой свитке. Без шапки, конечно, и смоль кудрей, усов и молодой бородки стала еще приметнее.

К службе припоздали, а служили ведь здесь, как водится, с большими пропусками. Народ работный, только что с поля пришел, утром чуть свет опять вставать — можно ли осуждать престарелого батюшку или хоть и дьячка, тут, наоборот, еще нестарого, даже щеголевато молодящегося. На Это архиепископ Феофан и внимания не обратил. Весь слух его в «Херувимской» потонул. Нежные, поднебесные, истончившиеся голоса, над которыми вполсилы витал, прикрывал их от какой-то неведомой грозы еле сдерживаемый бас. Да, бас того пастуха. Едва ли и ноты знали, фальшь кое-где улавливалась, — но чистота, но праведная радость! Архиепископ Феофан утер рукавом скатившуюся слезу, а тут и «Аллилуйя» грянули. Бас пастуха вошел во всю несокрушимую силу, так что не один архиепископ поднял глаза к закопченному шатровому навершью. Право, шатался, поднимался дубовый шатер, сложенный из распиленных вдоль могучих бревен. Даже ропот в толпе прошел:

— Опрокинет ведь Храм Божий!

— Повздымает!

— Ридна мати, спаси нас!

— Божи-милостивец!..

Архиепископ Феофан сам истово крестился, и не только от набожности, но и от невольного, душе неподвластного страха. Очнулся от тычка в бок и радостного вскрика:

— Алешка-то мий! Сынку, сынку?..

Нравы здесь были простые. Народ повалил на выход, а эта, хозяйка Розумиха, даже не приложившись к руке батюшки, полезла с певчим целоваться. Как ровня, как кровушка родная.

Архиепископ Феофан, оставшийся без окружения толпы, счел нужным подойти к руке батюшки:

— Благослови, отче, странника.

Тот поднял было руку… но вдруг отшатнулся, побелел белее своей бороды и зашептал:

— Состарел я, что ли, совсем? Уж не мерещится ли? Не может быть…

— Может, отче Матвеюшка. Все в руце Божией.

Эта церковь такого не видывала. Двое попов ли, друзей ли давних обнимались пред царскими вратами и благословляли друг друга. Сквозь радостные слезы:

— Ваше преосвященство, сподобил Боже свидеться…

— Да, через пятнадцать-то годков… Но почему ты не в Киеве-граде?

— Врази мои ополчились. Смиренно переношу опалу. В радость, скажу тебе, преосвященный Феофан. Голоса-то у меня, голоса какие?..

— Ох, обижу тебя, отче Матвеюшка, но баса твоего я в Питер-град заберу. Там его место.

— Помилуй, старый сотрапезник! — пал на колени батюшка. — Без него развалится певчий хор.

— Не развалится, мой болезный Матвеюшка. Встань, — поднял его с полу архиепископ. — Вижу, чувствую — дьяк у тебя больно хорош, — допустил к руке и благословил выжидательно стоящего дьячка. — Новых на голоса поставит. Не из нашей ли певчей школы?

— Из вашей, преосвященный Феофан, вашими трудами созданной… — не мог сдержать слезы батюшка. — Да только как же?..

— Да вот так, — приобнял и увлек к выходу давнего, еще по Киевской духовной академии любимого совместника бывший ректор и наставник. — Меня ведь тоже царь Петр вот так же, мимоходом, углядел и чуть ли не силком увлек в Петербург. Ничего, не затерялся в грешном мире. Не затеряется и отрок твой. Чего ему коров пасти. Не спорь, не спорь! — уже повелительно, как бывший ректор бывшему послушнику, вскричал архиепископ Феофан. — Пойдем, мой отче, посидим со мной на воздусях. Что делать, грешные мы все людцы.

— Грешные! — охотно подтвердил сунувшийся с паперти к дверям полковник. — Больно душно здесь. В саду привольнее… вкруг барабана-то, ха-ха!..

Епископ Феофан легонько отшатнул его и без того шатавшуюся плоть и в обнимку пошел договаривать со своим учеником, что не сказалось в Божьем храме.

Полковник Вишневский плелся следом, ехидно ликуя: «Все равно ж путь-то к барабану!»

А куда более идти старым друзьям? Ведь и в самом деле поговорить надо. Утро вечера мудренее. — много ли до утра осталось?

III

Утром московский обоз собирался чуть ли не тайно. Розумиха, ночь напролет проплакав, теперь тоже тайно помогала. И квасу грушового на дорожку, и медку, и яичек, и судачка деснинского копченого, и лепех пшеничных, не говоря уже об огурцах и арбузах, — всего в телеги и кареты напихала. Мешок дорожный, само собой, родной детина на плече тащил. Смешно сказать, телеги и кареты выпихивали за ворота самокатом, уж там запрягали. Старый Розум, узнав о намерении сынка твердолобого, еще в ночи кричал:

— Нэ! Нэ буваць! Козаку трэба козаковать — не писни спивать!

Напрасно Розумиха в разум его вводила:

— Што детинке трэба? Не хлопом быти — в паны идити.

Старый Розум, полоская в баклажке обвисшие усы, свое твердил:

— Нэ буваць! Покуль жив батька Апостол…

Сказку эту Розумиха десяток лет слышала — с той поры, когда ее малолетняя детинка в церковный хор увязалась. Теперь и общее хуторское стадо пасла, приварок в хату приносила, спевала да азбуке у дьячка училась только по вечерам, все едино: козакуй, козак! Только хватит, отказаковались. Последние суконные штаны подросшая детина донашивает. В бороду пошел, а все босяком за коровами бегать в наймитах хуторских? Так знай же, старый дурень: ты не Розум, коль рожей с возу!

Было дело, свалился он с телеги, где спать взгромоздился. И сейчас туда же, на карачках. Розумиха утерла его собственной спидницей да еще в баклажку до краев долила. Все, подумала, зальется.

А он лил в себя, да не залился. Только тронуться обозу, только Розумиха «на дорожку» в плач пустилась, как и выскочил с телеги. Да не пустой — со старинным тяжелым мушкетом.

— Нэ, татарва! В полон сынку?..

Мушкет-то заряженным оказался. Так грохнуло, что спавшие в телегах хлопчуки петушками утренними встрепенулись, а сынок с каланчи великорослой до земли пригнулся.

Оно бы и ничего, никого не задело, а перезаряжать мушкет — долгая песня, но ведь другой из-под застрехи выдергивал!

— Я Розум ти не Розум?..

Ну, тут уж полковник Вишневский прежнее вспомнил. Не успел старый навести тяжелую ограненую стволину — в руку окаянную из пистоля саданул, не подвел глаз: мушкет к ногам грохнулся, глупый казак трясет окровавленную руку, Розумиха орет благим матом на весь хутор:

— Убиивцы! Татарва-а!.. Поло-он!..

Коней, давно запряженных, в кнуты взяли, запаниковавшего было детину общими силами в карету запихали — и дай Бог ноги! На хуторе и в самом деле ответный переполох поднялся: крымские татары нет-нет да и на Десну набегали.

Но ведь не прежние, вольные времена. Где у нынешних хуторян добрые кони? Помаячило несколько пашенных кляч за плетнями, погрозило несколько вздыбленных вил — и все пропало в дорожной пыли.

Затурканный в угол кареты детина, с таким праведным именем — Алексей, наревевшись, в конце концов утер подмокшую бороду. Полковник Вишневский ему попенял:

— Э-хэ!.. А еще в казаки метишь?

— Нэ! — на манер батьки, но совсем другое, с последним всхлипом буркнул заполоненный детина. — Не в козаки — в спиваки.

Полковник Вишневский хлопнул его по спине:

— Разумная речь, Алексей Розум! Под такое-то речение — самое время венгерского…

Жаль, вскорости скакавший передом архиепископ Феофан начатое знакомство подпортил:

— Останова. Коней бы не запарить. Бог даст, теперь не догонят.

— Догнать?.. — высунулся красным носом из кареты полковник. — Куда им на своих клячах! Вот наши… наши-то!..

Архиепископ присмотрелся, все понял:

— Наши… грехи-то!.. Ты уж, Федор Степанович, не совращай мне спивака, — взял полковника под локоть, отвел в сторону. — Я его — прямиком до государыни!

— А я, ваше первосвященство?.. — опешил так неожиданно подбитый под ноги попутчик. — Я ведь что вчерась думал? Если вино, которое везу на пробу, кисловатым покажется, так голосок этого детинушки подсластит. Голову-то, голову свою мне надо пожалеть?..

— Вестимо, сын мой, — с доброй насмешкой попенял архиепископ. — Ты скачи побыстрей, чтоб вино греховное не прокисло. А я до государыни бумагу отпишу. Так, мол, и так, следом явлен будет пред ваши светлые очи зело распевный хлопец, которого сыскал под Батурином вашей царской милости покорный слуга Федор Степанович Вишневский. А челом о том бьет архиепископ Новогородский Феофан. Понятно? Государыня меня уважает, стало быть, уважит и тебя.

Так округло, ясно высказался близкий ко двору архиепископ, что и возразить нечего. Одно полковник попросил:

— Вы уж все по совести, ваше первосвященство, отпишите. Мне ведь ничего и не проверить. Не силен я в грамоте, все больше сабелькой махал. Вино-то на меня свалилось за язык мой…

— Язык! Изыди! Поспи пока… я отпишу, дело нешуточное…

Еще не дослушав, монахи разложили на откидном столике кареты все потребное для писания, и архиепископ Феофан углубился в свои думы…

Верно он говорил: благоволила ему Анна Иоанновна. По праву первосвященства благословил он ее восшествие на престол — и перстом Божьим, и одой мирской. Да только долга ли память у властей предержащих? В последнее время он стал замечать, что вроде бы памятливость изменяет в телесах заматеревшей государыне. Новые люди, новые приспешники крутятся у трона. Один герцог Курляндский чего стоит! Красотолюбец, златолюбец, нехристь… и порождение дьявола, если про себя-то молвить. Не громче! Громкого слова и первосвященник ныне высказать не может. Терпи, молчи и надейся на промысел Божий. Пожил ты, повкушал всяких яств, и сладких, и горьких, сполна покрутился у трона…

Но как ни горьки были эти размышления, подорожную грамоту архиепископ Феофан отписал в полной верноподданности.

Прожитые годы не прошли даром.


Феофан Прокопович попал в Петербург волею Петра. Известно — воля покрепче дуба, которым обшивали строящиеся корабли — фрегаты, галеры… несть им числа! Жилось отцу Феофану неплохо и в Киеве, можно сказать, пресветло проживалось, — был он к тому времени уже ректором Киевской духовной академии. Не святым отцом — куда там с его привычками до святости! — но пришлось в переполохе повторять: «Свят! Свят! Свят!..» Гром ли, молонья ли, снег ли, камни ль с неба?.. Все смешалось. Разве ураганный вихорь таким заклятьем остановишь? Усатый, громоподобный вихрь, в тяжеленных, забрызганных грязью ботфортах, его носило от Воронежа да Прута и от Прут-реки, зело побитого, до архангелогородских льдов и обратно. Сколько денщики ни скоблили походные царские ботфорты, чище они не становились. Да и денщики-то, вроде Алексашки Бутурлина, сплошь стоглоточные, детки развеселого Бахуса. Так что налетел вихорь дорожный во всей своей преславной грязи и по-царски повелел:

— Благослови, отче.

Оно бы ничего, можно и благословить, но ведь следом громом грянуло:

— Был когда-то Киев стольным градом — сейчас столица в Питербурге. Сдавай кому ни есть своих прыщавых неучей и следом за мной собирайся. Не мешкая!

Только и мог ректор академии запоздалое слово молвить:

— О-хо-хо, государь! Грехом сподобюся, недостойный…

— Грехи — отпущаючи я — лично. Тебя — нет. Сказано: в Питербурге потребство!

Так вот в 1715 году, тридцати пяти уже немолодых годиков, и потащился, почитай, гайдамацким обозом в неведомый и страшный град Петров. Со всем своим скарбом, со всеми книжными сундуками. С пономарями и причетниками. А паче всего — со всей певчей братией. Одно дело — жалко бросать только что собранных по чупринам киевских да черниговских парубков, а другое — наказ Петров был:

— Слыхал, слыхал: поют у вас прелюбезно. У наших глотки заледенелые, ревут, как норд-вест!

Феофан Прокопович хоть и слыл ученым ректором, но мало разбирался в нордах и вестах. Все ж сообразил: малороссийского духу желают…

А дух тогда, как и сейчас, был арбузный да огуречный, куриный да дурной. Целый месяц тащились, вот и занялись спиваки-дураки мародерством попутным. Что твоя татарва прошла!

Что, и сейчас?..

Утробы — как торбы, да еще и дорожные. Знай трясутся от дурного хохоту. Что ни попало, что ни пристало походя — все в телеги, как и тогда, пятнадцать-то лет назад… Жрут да пьют. Полковник Вишневский пред страхом государевым далеко вперед умчался, но наука его диавольская отголосье свое оставила. Не одни благостные псалмы, обгоняя и карету, поперед несет.

Гей, козаченьки, сабельки быстры,
Сабельки востры харалужные!..

Это бы еще ничего, но карету-то настигали не только «письни» — мужики с дрекольем.

— Геть! Бахчу стоптали, дурощи споганые!

— Геть, огирки!..

— Геть, куренки!..

Не надо быть большие ученым, чтоб уразуметь: всю огородину по пути его оглоеды подмяли. Да и курей пощипали… То-то под вечерю от обозного костра так вкусно несло! Думал, прикупили того-сего, деньги на прожиток выдавались. Да, видно, денежки на горилку ушли… Ах, нехристи!

Стыдливо покряхтывая, вылез архиепископ из кареты. Позади уж пыль от батожья, рев отнюдь не песнопенный. Он еще раздумывал, как погасить животные страсти, а там уже младокозацкий клич:

— Чого сидемо? Рви на себя батожье!

Пока архиепископ загребал полами дорожную пыль, батожье-то в руках его певчих парубков оказалось. Верховодил, конечно, Алешка Розум. Садил направо и налево, толпу мужиков как под запорожской саблей на две стороны развалило, а уж образовавшийся проход другие, младшие, дочищали.

Бегом пришлось поспешать архиепископу, да все с возгласом:

— Алешка, бес тебя бери?..

Знай ухмылялся Алешка в отросшую за такую дорогу бородку. Скалил из-под смоляных усишек ярь непочатых губищ. Что ему, такому дылде? Забава.

— Прокляну… возверну обратно!..

Архиепископ Феофан расстегнул висящий у пояса кожаный кошель и наделил всех мужиков. За щедрость они на радостях обратно повернули, доругаться не успев. А что делать с этими бисовыми душами?

— Возверну, Алексей… не Божий ты человек!

— Как скажете, отче праведный.

Покорно к руке припал губешками побитыми. Как ни ярился, а тоже досталось.

— И скажу, Алексей Розум… детина без розума! И кто только прозвание такое тебе дал?

— А татка-козаченько.

— Видел, видел твоего татку! Зело разумен! В него, что ль, пошел? Так и ступай к нему. Пешью!

Алексей покорно полез на телегу за торбой своей дорожной. Да со зла-то слишком глубоко сено копнул, а оттуда курица-дурища — пырх-пырх, крыльями бьет, ногами сучит. Второпях плохо, видно, повязали. Развязалась-распахталась вот, вначале пробежкой, а потом и влет.

— Мясов-то скильки улетело!.. — единственное, о чем и потужили певуны-ревуны.

— Вось тоби и вечора!..

— …не як вчора!

— Без Алешки-то голодайка буде… Не до писен!

Вся пастырская злость в гомоне да в реве потонула. Дитятки еще, хоть и вымахали выше плетней. Ни ума, ни разума, уж истинно…

А этот еще над душой:

— Благословите, отче… пойду прямиком на Киев. Чого мне в Лемешках робити. Татка вослед топором порубае…

Уже и рука сгоряча поднялась, чтобы отпустить куриные грехи черниговскому греховоднику… да не опустилась во крест рука, видит Бог, не могла согласиться. Слово, данное полковнику Вишневскому? Жалость? Но только ли… Какие ж песнопения без Алексея! За дорогу наслушался. Он на целую октаву выше других берет, как и в драке, за собой этих певунов-губошлепов ведет. Чего доброго, осрамятся в Петербурге без него.

— Полезай в телегу… дитятко неразумное!

Архиепископ Феофан, не оглядываясь, попылил обратно к карете. Охотно подсадили монахи услужающие, тоже с охоткой прислушивались в дороге к этом певуну. Пока залезал, стыдливо поохивая, телеги совсем близко притерлись, и оттуда понеслись покорные, покаянные Давидовы псалмопения:

Не ревнуй элодеям, не завидуй делающим беззаконие,
ибо они, как трава, скоро будут подкошены
и, как зеленеющий злак, увянут.
Уповай на Господа и делай добро…

«Нет, не гайдамачина», — утешал себя архиепископ Феофан, почти не сомневаясь, что поперед куриных да огуречных баталий не миновать. Осень в первом разгаре, самое благое время и для Московии, полевые, лесовые и всякие другие яства сами собой в подорожную телегу просятся.

Пастырский пропыленный обозик, теперь и без служивой охраны полковника Вишневского, тащился да тащился с жаркого юга в незнаемо какой Петербург…

Вот и дождик стал накрапывать. Вот уже вместо пыли и грязь под колесами чавкает. Как подумать, так ничем она не лучше киевской иль черниговской пыли. Даже глотки у спиваков затвердели — молчат.

И то сказать: не первую неделю шляхом немереным трясутся. Наберись-ка голосов!

Дороженька!

IV

Скромными деяньями одержим был архиепископ Новогородский, стало быть, первосвященник. Но — не патриарх же! Легко было грозному царю порушить патриаршество — нелегко нынешнему первосвященнику стать вровень с патриархом, пред которым трепетали б и цари земные. Не от страха, не от скромности самоумаялся. Так повелось — так и велось. Допусти самодержицу к руке, а сам главу преклони. Вон как ныне летят они, головы-то!

Пока архиепископ, он же и пиит Феофан Прокопович, ладит с Анной Иоанновной. Любо той, как он в честь ее стелет оды. Да что оды?.. Вирши любвеобильные, будто отрок хохлацкий. Самому диво — как это из-под руки благословляющей вышло.

Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Солнце восходит,
Свет возводит,
Радость родит.
Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Богом венчана Августа Анна!
Ты наш ясный свет,
Ты красный цвет.
Ты красота,
Ты доброта,
Ты веселие,
Велие.

Борода сивая, густейшая скрывает горькую усмешку. Надо было видеть эту шестипудовую «красу»… Да с таким-то мужеподобным ликом! Хлопчук он, что ли, несмышленый? Мало, первосвященник, так еще и глава «Ученой дружины», куда вошли историк Татищев, пиит Кантемир, совсем юный кадет Сумароков, да и цесаревна Елизавета вирши под его началом сочиняет. Совмести-ка все это!

Антиох Кантемир как-никак сын молдавского господаря, а сатирик он первородный. Прямо при цесаревне и начал рассуждать:

— Кто есть о шести пудах мужеподобные телеса? У кого вместо чела — пьяным кухарем сляпанный блин чухонский? Дивы дивные — природа!

Не о государыне же… Боже упаси?..

Государыня в последних женских летах, а радости в жизни не знала безмужняя царица.

Больная и убогая при всей своей могучей телесности. Что ее приспешник Бирон! Жеребчина курляндский, у которого один глаз в сторону сокрытой бриллиантами самодержицы, а другой — на ее разлетных фрейлин. Истинно так и цесаревна думает, но молчит же? Как можно вслух?!

Роскошно красивая и смешливая по молодости, цесаревна рот ладошкой прикрыла — ладно. Все-таки дщерь Петрова, кричать: «Слово и дело!» — не будет. Да ведь стены и те услышат. Не зря же появилось невесть кем — лучше сказать, в угоду кому? — написанное «Житие Новогородского архиепископа еретика Феофана Прокоповича». Врази ополчаются. Только что сослан в Каменный вологодский монастырь — истинно камень посередь глухого озера — Киевский архиепископ Варлаам Вонатович. Вместе когда-то путь пастырский начинали… Уже здесь, в Петербурге, узнал о том Феофан. Цесаревна Елизавета на стихотворном вечере и выдала последнюю придворную новость. А он-то со своими певунами, едва распрощавшись с Варлаамом, спешил сюда! Значит, едва пыль за самим архиепископом Феофаном на шляху улеглась?..

Четвертован из-за великой любви к России канцлер Волынский…

Гонения на всех Долгоруких и Голицыных…

Князь Кантемир, пересмешник несчастный, почитай, под домашним арестом…

Цесаревна Елизавета, как заброшенная девка, где-то на чухонской окраине обретается…

Под него, под Феофана, подбираются. Оды? Крепка ли плотина… Вдруг как размоет?

Истинно взмолишься: «Прочь уступай, прочь, печальная ночь!»


Под таким впечатлением не решился архиепископ Феофан своих хохлацких отроков прямиком сдать на государев двор. Куда им! Как курят передавят. Маленько помирволил, да и похитрил, самодержавному Бирону:

— Светлейший герцог! По велению государыни прибыли с Украйны ребятки певчие, но в рассуждение забот наших о государыне — стоит ли ее беспокоить такой малостью? К ручке я допущен был, но тревожить ум государыни не посмел. Правильно ли я поступил?

Курляндскому герцогу льстило вежливое и покорное обращение российского первосвященника. Он даже привстал с кресел, опираясь на озолоченную трость и разминая свое холеное, тоже сплошь вызолоченное тело.

— Ладно, Феофан.

— Так в полном ли исполнении повеление государыни?..

— Сказано: ладно! Ты свободен, Феофан.

Лютеранину можно и не обращать внимания на православные чины. И на том спасибо — отпустил грехи первосвященнику…

Феофан Прокопович певчих хохлачей при своем амвоне удержал для начала. Но ведь и у него было неспокойно. Поскольку о прибытии было доложено, а прямо ко двору не затребовано, чтоб там потешить, он всех ребяток в соседнюю церковь сдал. Придворной считалась, хотя была беднее бедных. Лютеране туда не ходили, вклады не делали. Единственное — звание. Да и отговорка, в случае чего. При дворе, мол… Ах, времена хитромудрые!

Вот и жили они теперь всем скопом, всем чубатым гуртом. Да и бородатым, если об Алешке Розуме говорить. Бородка у него уже заметно прибавилась, но прибавилось ли разумения?

Над ними глаз да глаз нужен, потому и сам в ту соседнюю церковь часто захаживал, досмотр чинил. Истинно — пастырь. Не без кнута к тому же. Петь под управлением немца-регента — пели, но и драться — дрались, тут уж без всякой управы. Не велик Петербург, и сейчас все строится, а местных недорослей как чирьяков назрело. Положим, и чирьяки от здешней болотной сырости выскакивали величиной с дулю, но дули-то совали певунам под носишки и побольше. Ох, прости, Господи, да помилуй их, несмышленых!

Пока от чухонки, где общий кошт[3] держали, добегут по морозу до Пресвятой Богородицы — пару-тройку дулей обязательно принесут. Как ни защищает их прозванный дядько Алешка Розум. Сам иногда с синяком заявится, и начинаются разборы:

— А все ты ж, Богдано!

— Хтось? Я тильки един глаз посветил. Пусть не обзывает хохлом-мазницей…

— А другий?

— То ж дядька Олексий!

— Шо было робить? — хоть и постарше, но ввязался в общую сумятицу Алексей. — Скильки раз говорено им: коль мы пийдем, ховайтесь…

Оказавшийся в церкви архиепископ Феофан, главный наставник, не стерпел, вышел из темного бокового придела:

— Всем ховаться? Может, и мне? Может, и герцогу светлейшему? Он мне из-за вас знатную нотацию учинил! Мало работных чад, мало боярских недорослей — теперь и за кадетов взялись? А того под хохлацкими дурными чубами нетути: это ж отроки служилые, в скором времени офицеры государевы. Кто Алексашку Сумарокова тузил? Кафтан казенный даже разодрал! Об одном рукаве Алексашка-то приходил жалиться. Где другой рукав? Где, я вопрошаю?..

Но чем гневливее выговаривал незлой опекун, тем веселее чубы тряслись. Особенно у Алешки-то. Наконец прорвалось:

— Отче милостивый! Мы думали, як лучше…

— Рукав на улице не покинули…

— Ды, вось ён!..

Верно, по-за иконой у Илии пошарили — и рукав кадетский вытащили. Нечего было дальше и допрос чинить: раздосадованный наставник рукав выхватил — и по роже, по роже ухмыляющейся!

— Ну, Алешка! Быть мне битым тростиной герцогской… До тебя он не снизойдет, а Феофану в самый раз. Вместо певунов — гайдамаков в Петербург привез! Так светлейший герцог и скажет, так и отдубасит старого Феофана!

Услышал в ответ, чего и слышать не следовало бы:

— А ежли наперекор тростинке дубинка царя Великого из земли встане? Шептались вчера кадетики…

Феофан Прокопович обе длани запрещающе вскинул:

— Окстись! Окстись! Молчи-и!..

Убегая в спасительный боковой придел, где у него был небольшой кабинетик, с ужасом думал: «Вот и сюда ропот дошел… Дубинка Петрова! Да видывали хоть они ее?!»

Он-то лучше Алешки Розума иль кадетика Сумарокова знал царя-трудника, еще живого… Знал, что давно болеет Петр Алексеевич, хоть и вскакивает частенько с постели.

Лечиться, лечиться следовало бы, а его нелегкая на Ладожский канал понесла. Единственное лечение и для других простуженных было — сивуха из Преображенского ушата. Смех и грех ведь… Сам о те годы видывал: в только что устроенном саду, названном лукаво Летним, по единой команде запирались под гвардейские шуточки все ходы-выходы — и те же гвардейцы-преображенцы вносили на ружьях, как на коромыслах, двухведерные ушаты. Со знатной кружицей на борту. И кто ни встретится — пей за здравие царя Петра! Болеет, мол, царь. Боярин ли, купчина ли, боярыня ли, сударыня ли какая захожая — пей во здравие, чтоб царь-батюшка поскорей поправлялся! Отказаться никак нельзя: преображенцы не шутят. Глотает иная вместе со слезами горькое с посолонью. Все аллеи, только что утрамбованные битым кирпичом, сивухой пропахли. Даже ему, сановному дурню, досталось. Истинно, за грехи! Ведь вздумалось, как вспомнит, тогда по летней теплыни на такое диво поглазеть. Как же: липы да клены, дубки да вязы и всякая заморская поросль, еще и тени-то не дававшая, даже для себя, а обочь под ней — голые греховодники, греки да голые матроны. Ну, индо иные срамное место ладошечкой прикрывают. Как и пучеглазые греки — фиговым листиком. Феофан, слава Богу, по заграницам в молодости повидал свету, а туда же: вслед за боярынями и толстомясыми купчихами, у которых одно только вожделенное: ха-ха да хи-хи! Вот и дождался: стоеросый преображенец, знавший же, конечно, и сан его, и лицо, сует под нос заветную кружицу:

— Испей, отче Феофан, здравие Петра Алексеевича!

Он здешние порядки знал, не стал чиниться: грешные очи зажмурил — и всю кружицу бессловесно в себя втянул. Едва сил достало перекреститься да прошептать:

— Прости, Господи…

Преображенцы тем временем какую-то боярыню спымали, а из-за куста акации, как из-за редута, — сам царь Петр во всей грозной простоте. С болезной постели встал опять? С дубинищей-то заветной! Но со словами разлюбезными:

— Благослови, отче Феофан.

Благословил жгучие очи царя, но не удержался, слезу пустил:

— Пьян я, Петр Алексеевич… прости меня Господи…

— Попрошу — простит. Иль не уважит царя?

Маленько отдышался, ответил с меньшей кротостью:

— Для Господа все едины — что цари, что смерды последние, поелику…

— Поелику — не гневи! — взмахнул он по привычке дубиной, которая только для смеха и называлась тростью. — Я-то тебя прощу, за твою великую ученость, а тот, кто будет после меня?..

Саженным, никому и ничему не подвластным шагом, словно и не баливал, зашагал дальше, к своим поставившим на землю ушат и вытянувшимся преображенцам, а Феофан тогда горестно отметил: «Титан с дубиной самодержавной, а спина-то горбится…» И лицо ему не понравилось: одутловатое, землистое. Да ведь царю что, и горюшка мало: сам из ушата заветной кружицей испил и каждому преображенцу из собственной руки поднес. Преображенцев, как ни крепки, и без того шатает, а царю в таком доверии не откажешь. По жидким, еще молодым аллеям Летнего сада понеслось: «Виват! Виват! Виват!..»

Это было последнее свидание с Петром Алексеевичем…

Вскоре из-под часто ломавшегося пера вырвались горестные строки: «Что се есть? До чего мы дожили, о россиане? Что видим? Что делаем? Петра Великого погребаем!»

Все это мигом вспомнилось при взгляде на засмурневшего Алешку Розума, которому что-то нашептывают драчуны-кадетики… Горечь у хлопца была спотайная. Долго в себе держал — да не удержал. Натура груба, а душа-то мягкая. Издали, из своего укромного кабинетика Феофан Прокопович принялся утешать:

— Бог даст, Бог даст, и без царя Петра носом в землю не ткнемся… Дубинка ли царская, трость ли герцогская — терпи. Не изволь перечить. Жизнь твоя понюшки табаку не стоит…

Он достал осыпанную алмазами табакерку, подарок Анны Иоанновны при восшествии на престол, но баловаться табачком передумал…

Опять задумался. Накрепко.

Про оторванный рукавчик виршеплета Алексашки Сумарокова, конечно, напрочь позабыл.

V

Не забыл про то сам Алексей.

Он достал черный, отороченный серебряным галуном рукавчик и внимательно осмотрел его. Разговоры про дрянное сукно, которое купчики-голубчики поставляют для армии, доходили и до такой глуши, как церковный клирос. Но здесь сукно нигде не порвалось, выдержало пастушью руку — не выдержали нитки. Из этого Алексей заключил: сукно-то не чета нашенскому, из-за морей, а вот нитки сучили какие-нибудь чухонки.

— Богдано, — кивнул он другу, — сыщи ниток, что от протопопово ряски осталось. Гарные нитцы!

Шили, конечно, не они, неумеки, а настоящий портняжка, — они только по наказу здешнего протопопа Иллариона присматривали, чтоб не подменили да не пропили чего. Все обрезки и остаток ниток в мешочек сложили — мало ли, порвется хорошая ряска, чинить заставят, тут уж без всяких портных.

Алексей нитки смотал в куколь и сунул в карман своего полусолдатского кафтана. Одевали их на гроши, что пошилось и оделось, наверняка из обрезков солдатских кафтанов, — швов больше, чем надо. Но под холщовую подкладку кудели было набито немало.

Где обретаются кадеты, он знал. Недалеко от Зимнего, огромно-деревянного дворца. От своей чухонки к церкви Пресвятой Богородицы мимо ходили, каждый раз делая большого кругаля, чтобы на военных не натыкаться. Зато натыкались на кадетиков. Отсюда и драки: улица, толком еще и не застроенная, с остатками вековых сосен, узка казалась. Под соснами и дрались. Ишь как снег утоптан! Кой-где и красная ягода снежок прожигает; всерьез-то друг дружку не били, больше по носопыркам. Алексей с довольным видом усмехнулся и дернул за рукав — опять рукав! — пробегавшего с опаской кадетика:

— Слухай, хлопче. Вызови до меня Алексашку Сумарока. Скажи: пришел тот, что рукав оторвал.

Кадетика ветром унесло от такого бородатого верзилы. Алексей и не надеялся, что просьбу его исполнит, а если и исполнит, так выйдет ли заносчивый боярский сынок? Это от него пошло: хохлы-мазницы!

Но Сумарок вышел, причем один, без всякой опаски. Дрался тоже хорошо, хоть и пониже ростом был. Ишь его, вразвалочку приближается! Правда, позади на снегу мельтешил чернокафтанный гурток. Может быть, и вопреки желанию Сумарока.

Он опять, как ничего и не случилось, был в ладном форменном кафтанчике… и, надо же, при обоих рукавах!

— Ну? — вопросил Алексашка Сумарок.

Это маленько рассердило Алексея, но он сдержал себя, сказал покладисто:

— Драться мы, как ведомо, и впредь будем, а рукав я хотел бы пришить. — Он очень старался говорить по-русски, но сбивался. — Вось и нитцы маю, иглицу то ж, — потряс портняжным мешочком. — Начальство, оно, поди, везде началит. Хоть наш протопоп, хоть ваш енерал. Ну-ка, думаю, тебя узрят безрукавного! Что, у дружка нейкого одолжил? — кивнул он на новенький кафтанчик. — Ты дай мне свой-то на единую ничку, у нас портняжка как раз работает, протопопу Иллариону рясу шил, еще кой-кому, за милую душу и твой рукавец на место пришпандорит.

— Портняжка? Рукавец? Заплаты? — ехидно поджал Алексашка Сумарок холеные, яркие губы.

— Ага, рукав. Вось ён, — из другого кармана выхватил Алексей сиротливого оборвыша.

— Пришпандорит? Заплату?

— Ды ниякой и заплаты не потребно. Доброе сукенце! — огладил Алексей смятый рукав. — Нигде не порвалось. Тильки нитки полопались. Гнилые нитки. Я принес крепеньких, чтоб ты убедился. От протопоповой ряски остались…

Он говорил уважительно, как не раз учил и архиепископ Феофан, наставник придирчивый. У него не было намерения ссориться. Но Алексашка Сумарок как с цепи сорвался:

— Сумароковым в заплатах ходить? От протопоповой рясы нитями побираться? Прочь, мужицкая харя!

Он выхватил злополучный рукавчик и начищенным своим сапогом втоптал его в снег.

У Алексея сразу зачесались руки. Он и раньше страха не имел, да и постарше был, не смущало, что опасно надвигалась из-за сосен чернокафтанная толпа.

Даже угрожающе стал закатывать рукава. Но тут откуда-то донесся зычный, явно офицерский голос:

— Господа кадеты! Общее построение! Где вы?..

Алексашку Сумарокова вместе со всей захребетной тенью унесло на зов.

Алексей плюнул с досады и побрел к себе в церковь.

Службы еще не было, хохлята готовились к спевкам.

— Пришил? — по-свойски посочувствовал дружок Богдано, тоже черниговский.

— Пришью… если еще раскроешь глотицу!

Не только дружок Богдано — и все остальные диву дались: чай, белены или другой дурной травы у кадетика наелся?

Ничего не отвечая, Алексей вломился в притвор церкви. Издали, из темных врат, как и кадетиков, позвал строгий голос:

— Шатуны-войтуны, на спевку!

Нет, голос у протопопа Иллариона был похлеще, чем у кадетского офицерика.

Часть вторая Под стрелами Амура

I

Лето догорало, второе петербургское лето, но было не по сезону тепло. На взбережье Финского залива, там, где весенняя Нева натаскала целые горы песка, еще бродили без исподнего Преображенские солдаты, устроившие постирушку, да и дамы где-то за увалами песка похихикивали. Какие-то не в меру развязные купчики шлялись, что говорить, недавно из кабака. Матросы из Кронштадта целой оравой нагрянули, пошли месить песок. День уж такой компанейский, когда и Христос от трудов праведных отдыхал.

Утренняя служба у Пресвятой Богородицы прошла, а до вечерней было далеко. Регент по пьянке руку сломал, как раз правую, не мог перед носами палкой указующей махать. Алексей пошел с полным правом пошататься по городу; так и к заливу вышел. Ничего церковного, кроме нательного креста, в его обличье не было. Детина, каких поискать. Хотя те же преображенцы, — пожалуй, приглядистее. Мелкому мужскому народу в таком городе делать нечего. Бог обличьем и Алексея не обидел, как сказали бы на Черниговщине — «гарны хлопец». Без брадобрея-то уже не обойтись, бороду за неимением денег запустил, да и чуприна ножниц иногда требует. Не грусти, казак!

Но было ему чего-то невесело. Сам не поймет — с чего. Сидел на валуне, облизанном волнами, как громадное пасхальное яйцо, да камушки-голяши в воду побрасывал. Это называлось: галушки печь. Особенно если плоский голяшик попадался да рука не пасовала: отскакивая от воды, он раза два-три вновь вздымался и метал, кругами пек на воде очередную галушину. Скука не тетка, чего-нибудь да выдумаешь.

Глядь, вперегонки и другая партия галушат! Пекли явно из-за соседнего песчаного холма. Когда он приподнялся во всю свою каланчу, там дивчина обнаружилась, а может, и баба. Молодайка.

— Ты чего играемо?

— Я блинцы пеку. А ты чего?

— А я галушки.

— Не слыхивала! Откель такой?

— Из города, — махнул Алексей рукой. — От скуки сбежал.

— А я от скукотищи. Хотя здешняя. Во-он мой дом! — бросила она камень в сторону соседних холмов.

Там ничего и не было, кроме каких-то рыбацких шалашей.

— Бога-ато живешь!

— Да уж не хуже тебя. Чего в гости не пригласишь?

— Так приглашаю ж… Давай до моей хаты. На галушки-то!

— На блины!

Она, блинщица, без дальних разговоров перевалила через песчаный увал и подсела к нему на камень.

— Сме-елая!

— Не робкая. Море робких не любит.

— Да?.. Откуль же ты? Здесь и баб-то вроде незнаемо — так, кто-то в стороне похаживает.

— Там морячков кронштадтских поджидали. Вот и дождались. Будет потеха!

— Да чего потешного?

— С морячками-то? Не скажи, парень: весело! Не тебе в пример.

— Какая примерка? Не у портняжки.

— Вот-вот. А все ж примерь, ежели, меня.

Ничего не понимал Алексей.

— Мабыть, ты не свитка, не чапан якой.

— Получше чапана. Поуютнее. Загляни-ко мне в глаза?

Он заглянул, но ничего уютного не заметил.

— Тоскливые глаза-то… Карие, как у кобылухи.

— Ну-у?.. Грубиян!

— Да правду говорю, — обиделся Алексей, потому что грубить и не думал. — Дай, ежели, и проверю.

Он взял ее за уши, чтоб сподручнее присмотреться, а она его тоже за уши да к себе притянула, целовать начала…

— Ты чого? Чого, говорю, до меня маешь?..

— Маюсь, верно, — на свой лад поняла она. — Пойдем со мной. У нас с мамкой шалаш тут недалеко. Хороший шалаш, рыбацкий.

Он встал и пошел за ней, вроде как сам не в себе. Только уже погодя спросил:

— Почему с мамкой, а не с таткой?

— Да потому, что тятька еще весной утонул, а мы из России, приезжие, других родичей нетути.

Она говорила складно да ловко, как блинцы свои на воде пекла. И шалаш у них был складен на славу: шатровый, оплетенный ивовыми прутьями и обмазанный глиной, по навершью еловым корьем покрыт. Топчан ли, лавка ли — широченное спальное и сидельное укромище, застланное еловым лапьем, а поверху рогожей. Место для костра, обложенное каменьем. Две рогулины по сторонам, с перекладиной, на мелкой лодочной цепи подвешен медный казан. Сундучок в изголовье, едва из тряпья выглядывает.

— Драгости?

— Крючки рыболовные да прочие снасти.

— Так ведь мелко тут. Лодца нужна. Вот у нас на Десне…

— Не знаю, как у вас, а у нас под прикрытием валунов. Во-он, — указала она на небольшую заводь, отгороженную от залива истинно демонскими камнищами, только узенькой лодочке в узкую щель между ними и пролезть.

— В таком корыте — да в море? — сходив туда, с ехидцей воротился Алексей.

— Какое есть. Не спрашивал бы зря, а лучше пряниками бы девку угостил. Вишь, чухонки торговые с плетенками по берегу бродят, денежных людишек ищут!

— Нетути денег у меня, — потупился Алексей.

— У такого-то здорового мужика?.. — удивилась она. — Ну ладно, я утренний улов продала, хватит, чтоб угостить глупого гостейку.

Живо сбегала к чухонкам и воротилась с завернутым подолом, в котором колотились, как березовые окатыши, такие же осклизлые житные пряники и перекатывалась берестяная, заткнутая деревянной пробкой бутыль.

— Неуж не протекает? — подивился Алексей. — Ведь, поди, квасок?

Глотнул — прямо дух перехватило.

— Гори-илка?..

— Горит, ежели зажечь. Чухонцы слабую не гонят. Да зачем нам пожигать? В брюхах пожгется.

И сама приложилась к шибавшей сивухой бересте.

— Брюху — хорошо-о… — Даже глаза закатила от удовольствия. — У тебя-то есть брюхо?

— У меня? — осклабился Алексей. — У меня как барабан.

— Ну, и побарабанишь. Только я прежде обмоюсь. Утренний рыбачий пот еще со срачицы не сошел. Ты-то не будешь?

— Не-е… Светло, да и людишки по берегу шастают. Соромно.

— Смотри. Я-то побежала!

Она скинула через голову полотняную рубашку и не спеша вошла в воду. Мелкий в этом месте залив, долго ей пришлось светить ягодицами, так что Алексей засмотрелся. А куда она пропала… Не было ее.

«Мати ридна! Тоже утопла, как и татка ее?..»

Загоревал было по человеческой душе, а она, душа-то голозадая, вылезла со стороны лодки и уж тут побежала, маленько прикрываясь ладошкой, потому что со стороны песчаного увала, где гуляли матросы, слишком уж одобрительные смешки послышались. Так в полном мокром пару и на лежбище хлопнулась.

— Не горяча-а уже водица… Согрей пока хоть из берестинки.

Он подсунул ей под руки чухонскую берестяную бутыль, не смея глаз поднять.

Она отпила, ему в очередь передала:

— Глотни еще… для смелости-то! Девку голую не видел?

— Не видал, — сорвалось у него невольное признание.

— И не едал?

— Чего едать? Не севрюжинка, поди.

— Ой ли? А как будет повкуснее?.. Едай!

Она обхватила ему шею руками и завалила на себя.

— Порасторопнее давай. Я и в самом деле прозябла.

— Да как торопко-то?

— Ой, горюшко неедальное! — догадалась она. — Мне и учить еще тебя, такого дылду?

— А ничего, учи, — приободрился он от выпитой сивухи и уж сам без очереди хлебнул.

Она не смеялась, словно и в самом деле какого непутевого рыбака простой рыбацкой науке учила…

— В бане-то, поди, бывал? Так здесь та же банька, только веничек у меня послаще… Что, не чуешь? Скидывай порты. Скидывай, да поскорее!

Сам ли снял, свалились ли как — беспортошным себя увидел, страшным до невозможности…

— Ой, мамейка!..

Она хохотнула запальчиво и нетерпеливо, запахивая на его длинных, крепких ляжках конец свисавшей рогожи.

Колючая рогожа, с возов каких-то, а ничего, умягчилась, умаслилась и сладким жаром всякий стыд прикрыла.

Алексей с запозданием начал оправдываться:

«Ты ж, хлопец, не монах. То-то всякие ведьмачки по ночам гуртуются возле меня! Можливо, теперь отстанут?..»

А рыбачка-то не отставала, так что он и вечернюю службу пропустил. Впервые в жизни, право.

II

Вечерняя служба под Рождество Христово начиналась с первой звездой, в пять уже темных часов. Несколько дней хмурилось дневное небо, сырым мраком исходило небушко ночное. Зима не зима, мороз не мороз. Подмачивало широченные плахи на паперти, мочило несносно носы певчих. Протопоп Илларион из себя выходил, можно сказать, вылезал из новой, еще не ношенной рясы.

— Го-осподи! По такой распутице какой добрый человек, тем паче боярин, к нам добредет? От нищеты мы, захудалые, пропадем!

Так разнылся, что даже Алексей, которому что купец, что боярин, усовестил:

— Отче! Не пропали ж до сей поры?

Протопоп Илларион вроде как устыдился маленько, но тут же:

— Иконостас золотить потребно? Киноварь для ангелов? Да хоть и вам — на чоботы? В лаптях петь будете?

Что верно, то верно: кто в чем. Ну, не в лаптях, так в опорках. Из прихожан один из доброты, другой из ехидства — церковь-то все-таки придворной считается — подбрасывают ненужные обноски. А куда денешься? У входа под черным Христовым крестом оловянная братина, которая не для медов же праздничных — для подаяний слезных. Да ведь мало кладут, мало. Добрейший архиепископ Феофан привез из Малороссии два десятка полуголодных, полураздетых детин — чем их питать, чем прикрывать выпирающую из всех портов наготу? Протопоп Илларион и Феофана, заодно с прихожанами, косноязычно бранил, забывая, что если и заходят денежные люди к Пресвятой Богородице, так не в последнюю очередь — хохлацких певунов послушать. Слава такая по Петербургу идет: поют ако херувимы, под водительством громовержца Илии… именем Алексей! Церковь трясется, право. Иконостас ниц клонится. Бороды у купцов от такого песнопения, особливо как «Аллилуйю» грянут, — на спину заворачивает, И то сказать: не со зла же протопоп Илларион бурчит:

— Вы уж не харкайте ныне. Меж первой и второй «Аллилуйя» не сморкайте. Да и не бздите с редьки. Смотрите у меня!

А чего смотреть? Как могли, принарядились. Толокно закорелое с кафтанов счистили, сопливые рукава обтерли, чоботы ли, опорки — отмыли; кто-то корабельного вару с верфей стащил, — да кто ж, Алешка Розум, конечно, — смазанные варью опорки стали походить на обувку. А уж головы чубатые — маслом деревянным, маслицем в аккурат. Примазались, прилизались, иные, как Алешка, и на пробор.

Служба началась вполне сносно. Протопоп Илларион пускал в полупустую церковь «гласы», певуны-ревуны без скупости глотки драли, так что и на улицу подмерзшую шибало. Сподобил Бог: перед самой звездой распогодилось, разморозилось, даже снежок пошел, светлый, рождественский. Празднично стало, торжественно. Невелики оконца в наспех рубленной церкви, а все ж звезды залетали, уж Вифлеемская-то — в первый луч. Так и сияет, так и пронзает насквозь. Протопоп Илларион «гласы» творит, но чутко слушает, сколько раз звякнуло в оловянной братине: немного, немного… Фомка-дьякон Матвея читает: «Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, пришли в Иерусалим волхвы…» — читает, а тож про свое думает: где бы дьяконицу в этом мужском городе сыскать?..

Алешка Розум вместе со всеми, и даже повыше всех, громогласно стихарь под своды шлет: «Ангельския Силы на Небеси немолчно воспевают Тя, Пречистая…» — сотрясает дубовый шатер церкви, меж тем рыбачку сиротскую вытрясти в памяти не может, так меж строк святых, как по темному лесу, и ведет за собой, от моря Финского до Пресвятой Богородицы…

Иль почуялось, поблазнилось?

Церковь по бедности своей плохо освещена, три свечи на амвоне да две у входа. Молельщики не больно раскошеливаются: люд все больше безденежный. Привычно поднимая к шатровому потолку, прямо к самому Саваофу, распевный стих, Алешка не устает дивиться: она рыбачка Марфушка! У кого еще глазища могут церковную темень прожигать? Он чуть не подавился в горле зажатым кашлем — и дал-таки петуха. Протопоп Илларион чуть кадилом каленым в него не запустил. А что? Никто и не заметил сорвавшегося голоса. От безденежья сатанеет протопоп Илларион — звяку сладкогласного в оловянной братине не слышно.

Алексей кое-как выровнял голос, опять вознес его к Саваофу. Стоя в центре левого клироса, как зачинальщик всякого стиха, видит, ноздрями раздувшимися чует: там она, там Марфуша. Он же ей, при последнем свидании, похвастался, где поет. Пять верст от залива до Пресвятой Богородицы отмахала, эва! И сладко, и гордо на душе: пригрелась девка. Как не пригреться: не купец, да молодец хоть куда.

Такое бахвальство взяло, что на этот раз, при таком плюгавом петухе, — уж точно бы кадилом в лоб получил, да спасла неожиданная сутолока в дверях. Вначале двое гвардейцев, в зеленых, шитых золотом кафтанах, с огненными отворотами на рукавах и на груди, с гремящими шпагами, в церковную духоту втерлись, потом полезли разряженные дамы, в собольих да куньих шубах, а за ними… точно, сама Пресвятая Богородица! И стать, и рост Богородицын, и роскошные злато-белокурые власы даже черный плат не скрывает, все равно выбираются на плечи, пожалуй, своим блеском и церковь освещают. Куда Марфуша-рыбачка подевалась, куда все! Видно, широко рот от изумления раскрылся, если протопоп Илларион уже весьма громко прикрикнул:

— Закрой, Розум… хлебало непотребное!..

А сам навстречу поспешил, чего никогда не делал, и без всякой просьбы трясущейся рукой благословение совершил. Оттуда, из прохода, донеслось:

— Благослови тебя сам Бог, цесаревна-матушка… честь-то, честь какая!..

— Прослышала я: знатно у вас поют.

— Поем как поется, да ведь бедность наша, скудость вокруг, не про вашу честь, цесаревна…

— Я не на бал, протопоп Илларион, пришла. Укажи мне место.

Протопоп Илларион, забыв свой чин, сам приложился к руке новоявленной Богородицы и повел ее вперед, покрикивая:

— Расступись, расступись, православные!

Возникшую было рыбачку Марфушу так плечом двинул, что та отлетела за поддерживавший крышу дубовый столп.

Место нежданной-негаданной Богородице протопоп Илларион определил насупротив амвона, значит, в двух шагах от Алексея. Сопровождавшие ее дамы чуть поодаль расположились, гвардейцы у дверей остались. И служба, прерванная явлением таких чудных прихожан, пошла своим чередом. Вначале сбивчиво, впопыхах, а потом выровнялась. Право, Алексей даже второй голос обрел, под самый дубовый шатер праздничный стих поднимал:

Радуйся, возводящая к Небеси любовь и веру к Тебе имущих…

Выше, выше, еще выше!

Радуйся, красотою всех добродетелей украшенная…

Уж выше некуда, дубовый шатер вместе с Грозным Саваофом вот-вот рухнет.

Радуйся, светлосте, во тьме светящая…

Явившаяся во весь свет ясных очей Богородица истово крестилась и била поклоны. Помаленьку спадала с глаз ослепляющая пелена. Алексей и женские черты в облике начал различать. Высока, стройна, белолица. От частых поклонов прикрывающий голову черный плат сбился на затылок; светло-золотистые роскошные волосы вопреки хозяйке выбились из-под плата, струились на висках двумя капризными волнами. Алексей, глядя на такое диво, никогда так не певал, наверно, потому, что протопоп Илларион поощрительно кивал своей затасканной камилавкой[4]; бас Алексея на верхних нотах, кажется, и плахи шатра поднимал вместе с грозно нависшим Саваофом. Нечаянная гостья, в женщину-боярыню обратившись, тоже парила где-то по-над головами. Кивок вниз — да взлет головы кверху, и вот она уже вслед за суровым Саваофом парит, единая во всей церковной выси…

На какой-то миг опять возникло прежнее — протолкалась вперед рыбачка Марфуша. Ее сейчас же оттерли, отпихнули назад, в гущу приспущенных долу платков. Куда, куда с таким рылом?..

Может, и Алексей в перерыве между «гласами» так прикрикнул. Скрылась, больше не являлась на свет свечей.

А ведь свет-то, свет! Нагрянувшие вслед за главной другие мил боярыни совали в руки церковного служки, петровского калечного солдатика, тяжелые, витые свечи, и когда они все загорелись — церковь воссияла своим янтарно-сосновым нутром так, как и в родительском бору сосны не сияли.

Пораженный, ослепленный, собственным голосом оглушенный, Алексей и не заметил, как закончилась служба. Услышал только:

— Княгинюшка Наталья, раздай всем певчим по рублю, а этому молодцу… — она подошла и в лоб его — сама — истово трижды расцеловала, — этому дай пять царских. Заслужил!

Тяжелые золотые кругляшики жгли ладонь, но Алексей не решался опустить их в карман своего кафтанишка.

— Княгинюшка, — новое повеление, — в братину положь пятьдесят.

Все точно исполнила молодая, расторопная княгинюшка, потому что как отошла — все тащившиеся посередь храма купчики, и даже из последних армячных рядов, бросились причащаться к братине. Звон сладкоголосый пошел, аж протопоп Илларион воссиял всем волосьем на лице — так он обычно сквозь свои заросли улыбался.

Жаль, остудила гостья улыбку. Сказала как приказала:

— Отче Илларион, этого… — ласковый погляд на Алексея, — этого я беру к себе. В придворные певчие.

— Да как же, матушка Елизавета Петровна, как можно…

— Можно. Помолчи, старый.

— Молчу, молчу, матушка Елизавета Петровна, да мне, недостойному, от архиепископа Феофана перепадет на грузди…

— Феофану я сама скажу. Не огорчай меня, старый! Грузди — они вкусны бывают.

— Да ведь ему одежонку надо справить. Не идти же пред царские очи в таком непотребном виде…

— Справят! И не пойдет, а поедет… сейчас вот прямо со мной. — Кантемир, — негромко, но властно позвала она, — проводи отрока к карете.

И хоть отрок был повыше подскочившего офицера, тот крепко взял его за локоть и повел вон из церкви.

Может, целая вечность, а может, и всего-то минута прошла — очутился Алексей в пахучем, дремотном сумраке кареты, прямо рядом с царственной похитительницей. Она сбросила черный плат, расстегнула соболью шубу и, как деревенская девка после пляса, лихо вздохнула:

— У-уф! Упарилась.

Карета была на полозьях — сани такие, закрытые. Понесло, как на мягких волнах. Обочь скакали верховые гвардейцы — слышно, цокали копыта, — а здесь свои тихие заботы:

— Настя, как мыслишь: на бал к Долгоруким успеем? Да заутреню в таком случае пропустим?..

— Ничего, Богородица — тоже женщина, поймет нас.

Алексей сжался в углу кареты, на немыслимо мягких пуховых подушках; если б не был таким дылдой — совсем бы в незримый комок обратился. А так куда денешься? Заметили ему:

— Привыкай… жених красный!

И еще, в который уж раз, приказали:

— Настя, скажи Кантемиру, чтоб жениха на ночь пристроил. Утром разберемся.

Им хорошо разбираться, а он до сих пор не поймет — где Марфуша, где Настя, а где та, первая, разбитная похитительница, очень похожая на нынешнюю Настю, только скромнее одетая… Ведь это уже второе похищение! Прямо из церкви. И очень походило на нынешнее, только все проще вышло, без многолюдства. Называлась та похитительница Марьей, да что с того? Была она не в собольей, а в беличьей шубке, так что же?.. И Марья, и Настя как-то сливались воедино. Он так присматривался к ней, сегодняшней заводиле, что она капризно спросила:

— Ты чего на меня уставился-то?

— Да ничего, так… — отвернулся, совершенно сбитый с толку. Положим, тогда было все во хмелю, но сегодня-то?..

Три дня прошло всего, а его опять куда-то везут, как мешок с овсом. Да в уме ли он?!

Спросить не спросишь, из разговоров ихних ничего не поймешь. Словами как снежными шариками перебрасываются. Слева смешливое:

— Утречком, утречком, Настя!

Справа лукавое:

— Так ведь у тебя, Лизанька, утречко за дальний полдник перевалит. Не перекиснет парень-то?

— Ну, лукавица! Не вино ж… Да и не таков Кантемир, чтоб у него прокисали. Отстань!

Было самое время о себе напомнить, может, даже с некоторой обидой, но тут лихая скачка по оледенелой, еще не устоявшейся дороге оборвалась у какого-то ярко освещенного горящими плошками крыльца. Та, которую называли княгинюшкой, выскочила под густо валивший снег, а свет Богородицу подхватили золотом расшитые руки и унесли ко крыльцу. Из распахнувшихся дверей как жаром обдало музыкой — в многоголосье, вприпляс.

Сейчас же и левая дверца распахнулась.

— Вылезай, арестант.

Но голос был молодой и добрый. С неуловимо южным привкусом.

— Пойдем ко мне.

На деревянных, негнущихся ногах Алексей перелез в раскрашенный возок и через пять минут — совсем было близко — входил в такие же ярко освещенные двери, в убранные коврами сени, а потом в горницы, одну за другой, и где-то уже там, после третьих или четвертых дверей, в новом изумлении остановился. Вечер уж такой выдался, изумляющий. В ярко освещенной целым сонмом свечей зале, в бархатном роскошном кресле… сидел его отче и его благодетель архиепископ Феофан! Вот он, кажется, не удивился явлению черниговского бузотера, которого неделю назад ставил на горох за очередную драку. Просто сказал:

— Здравствуй, Алексей, Божий человек.

Перед своим-то Алексей нашелся, ответил:

— Здравствуйте невозбранно и неболезненно, отче. Благословите…

Архиепископ Феофан трижды перекрестил его и протянул руку. Алексей истово припал к этой и ласкавшей, и бивавшей руке.

— Благословляю, Алексей, и наказываю: будь достоин славного черниговского казака. Пой во славу Божию, да и в свою славу к тому ж. Певчий при дворе — это тебе не церковка убогонькая в Лемешках и даже не у отца Иллариона. Оттуда, куда попал ты, или в люди выходят, или…

— …на Соловки, — встрял приведший его совсем молоденький офицер.

— Погоди, Антиох, — остановил его Феофан Прокопович, которого здесь никто из сидящих за столом архиепископом не именовал. — Не пугай хлопца. Все в руце Божьей… — И уже ему: — Знаешь ли хоть ты, в чьи руки попал?

— В Богородицыны, — с жаром ответил Алексей.

Сидящие за вечерним столом переглянулись, но выручил офицер, согласившись:

— А ведь, пожалуй, верно. В полунищую, полутемную церковь вдруг врываются с ярчайшими свечами наши самые ярчайшие дамы во главе…

— Да, во главе… Знаешь ли хоть ты, в самом-то деле, кто тебя вывел из полутемной церкви на полный свет?

Алексей молчал. Все у него за этот вечер в голове перемешалось.

— А похитила тебя, добрый молодец, цесаревна Елизавета Петровна, преславная дщерь царя Петра, дай ему, Боже, место в раю!

Еще кромешнее стало в голове у Алексея. Но архиепископ Феофан уже оставил его, к офицеру обратился:

— Мы с тобой еще поговорим, Антиох. Пожалуй, и во здравие преславное дщери выпьем… Охо-хо, грехи наши!.. Хлопец-то, видать, замаялся. Уложи его да возвращайся.

Алексей думал — сейчас такой разряженный офицер и стелить ему будет, а тот только дернул за шелковый шнур, чем вызвал звон в дальних покоях. Сейчас же явился чуть ли не боярин в белых чулках и белых перчатках и склонился в поклоне:

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Уложи послаще хлопца, Григоре. Да покорми как след. Да к утру приготовь ему платье, человека достойное.

Опять взяли Алексея под локоток и повели дальше, в глубь ярко освещенных зал. От волнения и усталости — ведь с раннего утра на ногах — он запинался о ковры, хорошо, что хоть не растянулся. Жизнь так круто поворотила куда-то… но куда?..

Истинно говорят: утро вчера мудренее. Накормленный до отвала невиданной доселе едой, уложенный на пуховики и пуховиками же укрытый — уснул он как в обители ангела. Ведь если есть на свете Богородица, так должны быть и ангелы?..

Но спал, видимо, недолго, лакей разбудил:

— Князь изволит к столу пригласить.

Обещанная одежда еще не была приготовлена, старую натянул. Лакей, сам похожий на князя, повел его по переходам из одних покоев в другие, а там и в третьи-четвертые, попробуй сосчитай. Алексей тащился угрюмо. После такого знатного ужина да знатно бы поспать! Так нет — подняли. Его дело такое, подчиняйся. Привели и втолкнули, поскольку он в изумлении упирался, уже в другую ярко освещенную залу. Но не свет ослепил, а все те же сегодняшние чудеса. За длинным столом, покрытым малиновой золоченой скатертью, сидели офицер, названный князем, великомудрый земляк отче Феофан, еще какие-то люди… и знакомый кадетик, которому он когда-то оторвал рукав. В новеньком черном мундирчике, по обшлагам и по отворотам обшитом серебряной басмой. Он, конечно, узнал своего обидчика, но виду не подал, как равный с этими взрослыми и важными людьми, продолжал свое:

— Силлабический стих? Он велемудр для Польши, но что ему прозябать в России? Он повелевает порядок, строгий размер — какая мера у нас? Какой порядок? Вот вы, отче Феофан, писали: «Что се есть? До чего мы дожили, о, христиане? Что видим, что делаем? Царя Петра хороним». Я бы только присовокупил: дело его хороним. Несчастные мы!..

И Феофан, и хозяин видели же молчаливо стоящего у порога гостя, но не перебивали кадетика. Лишь когда он оборвал еще совсем недорослый голос, хозяин повел гостеприимно рукой, приглашая:

— Прошу, юный спевак, так счастливо попавший в фавор!

Алексей не знал, куда он попал, да и слова такого не слыхивал, но в подражание отцовской фамилии — Розум! — уразумел: за стол велят садиться. А раз повелевают, так слушайся. Ты человек малый. Про свой, опять всех удививший, рост и не подумал.

Нехотя, не глядя, громыхнул тяжелым, тоже, видно, как и стол, дубовым стулом — оказался по правую руку кадетика. Заважничавший кадетик и это не принял во внимание.

— Что же ты, Александр? Мой Алешка впервые попадает в такие хоромы, смущается. Приободри хлопца.

Феофана Прокоповича кадетик, видно, и уважал, и слушался, потому что сразу оборотился:

— Певчий? Слышал, слышал: знатно поете. Иначе цесаревна Елизавета не положила бы на тебя глаз…

— Ухо, — поправил Феофан Прокопович. — Протопоп Илларион до сей поры не может прийти в себя. Так и говорит: на беду, ухом своим чутким да светлейшим подловила хлопца прекраснодушная Елизавет. Слезьми заливается отче Илларион: куда да как, мол, буду я без Алешки-заголоса? Не возгордись, — строго посмотрел на Алексея. — До поры до времени больше слушай, что другие говорят, да на усишки свои мотай.

Все опять заговорили о прежнем. Теперь хозяин начал:

— Может, и прав Александр, но мне уже не отойти от силлабики. Как мыслите, ваше преосвященство?

— Так и мыслю, как Александр: мне тоже с силлабикой не бороться. Разве что ты: и молод, и начитан, языки иноземные знаешь. А мне — куда там! И оду-то на восшествие Анны Иоанновны сладить не могу… Ты, говорит Александр, преславно ладишь? Читай.

— Какие оды, ваше преосвященство!.. У меня тоже не пишутся. Все больше сатиры.

— Ну, так сатиру новую изволь.

— Горьки они выходят… В пренебрежении народ. Мы забываем, откуда вышли родом, как и вирши наши. Предки нам трудами своими расчистили ключ воды чистой, сиречь дорогу к чинам, к богатству, к славе. От земледетелей мы все явились, иль забыли? Отсюда и мысль моя заключительная:

От них мы все сплошь пошли, один поранее
Оставя дудку, соху, другой — попозднее.

На столе в старинной братине, — не оловянной, как в церкви, а золоченой, может, и сплошь золотой, — стыло темным недвижимым зерцалом вино, птица разная жареная на серебряном подносе вкусный дух испускала, ягода виноград, которую Алексей и видел-то только на иконах, небрежной горой вздымалась, а они не ели, не пили, всякую тарабарщину разводили. Как в темной сказке. В добром же сказании все бывает ясным-ясно. Хоть про Наливайку, хоть про Богдана Хмеля. А у них?.. Какие-то Фебы, Зевсы, Амуры!

Особенно потешала картина, висевшая как раз напротив: крылатый голопузый хлопчук, летя на облаце, в лук стрелу закладает и стреляет… в кого?.. Не видно татарина, не видно турка. Да и по руке ли младому хлопчуку тугой лук? Про себя посмеивался Алексей, засыпая, от всей этой несообразности — и от картин, и от речей пустопорожних, но от последних слов хозяина вздрогнул и непроизвольно согласился:

— Ага, дудка. Ага, соха. Как без сохи проживешь?..

Кадетик пырнул его локтем, но Феофан Прокопович в густейшую свою бороду смешок пустил:

— Каково, Антиох? Ни писать, ни читать толком не умеет, а ведь узрел твою мысль: народец-то наш в пренебрежении… Однако ж соловейку басенкой не кормят. Ты угощаешь али нет, князь?

Хозяин дернул висевший у него за спиной шнур. Явились сразу четыре лакея — по числу застольщиков, — наполнив кубки; встал и за стулом. Кто-то же и Алексею достался. Он не оборачивал головы, но чувствовал на своем затылке дыхание.

Феофан Прокопович по старшинству встал.

— О виршах мы благо наговорились, но пора и во благость воздать нашему гостю. Лови фортуну, Алексей, как князь Кантемир сказал. Доброго тебе шляху, мой самостийный земляк!

Здесь не чокались, а просто после таких важных слов не торопясь выпивали.

Вино было темное, сладкое, густое, не чета сивухе, которой угощала его рыбачка Марфуша. Под впечатлением этого неурочного воспоминания неприятно хлипнуло под ложечкой. С Марфушей он иногда встречался, все в том же набережном шалаше, еще гуще обмазанном глиной и превращенном в некую хибару. Но после сегодняшнего-то всего, хоть и обещал, как глаз покажешь?

Видно, что-то такое, смурое, проступило на лице, щека даже дернулась.

— Не зуб ли разболелся?

— Он, треклятый, — вздрогнув от внезапности, уцепился за эту подсказку Алексей.

— У меня после драки тоже болел. Ну и кулачищи у тебя!

— Так и ты ж мне в гузку дал.

— В гузку?..

— В самую что ни есть, — повторил Алексей, не догадываясь, что кадетик и понятия не имеет о каких-то хохлацких гузках.

Сам за это время осмелел. Хоть и накормлен был с вечера хорошо, а потянулся к виноградной ягоде, больше глазами спрашивая у хозяина:

— Можно?

Тот догадался, кивнул стоящему за стулом лакею — прямо с рук на руки влетела громадная кистень.

— Благодаренько тоби, — повернул голову в сторону лакея.

Кадетик снова пырнул локтем:

— Лакеев не благодарят.

Но у преподобного Феофана ухо, хоть и заросшее густейшим седым волосом, было чуткое. Он ответствовал:

— Господь Бог не делил людишек по злату, по серебру — не подобает и нам. Лишь одно меня беспокоит: будет ли Алексей, паче чаянья оказавшись в фаворе, вот так же благо дарить худородным да сирым?..

Улыбки в его глазах не было.

III

Алексей оглянуться не успел, как оказался в числе не то челяди, не то увеселителей, не то компанейщиков цесаревны Елизаветы, — он уже теперь знал, кто похитил его у протопопа Иллариона, у самой Богородицы…

Если не хитрить и отбросить стыд, это было ведь второе похищение…

Первое случилось после последней встречи с рыбачкой Марфушей, в дымном, но утепленном на зиму шалаше, который она называла домом.

Три дня и всего-то прошло, помнил. Едва успев на службу, он привычно встал о левую руку отца Иллариона и своим басом поднимал к шатровому небу псалмы Давидовы. Другие песельники вторили, подпевали да подвывали. Все шло своим чередом.

Не так солнцеподобно, как вечор, но тоже явилась получше других одетая богомолка, в беличьей шубке и в пестрядинном плате на верткой голове. Ничем особо от купчих не отличалась. Он не сразу на нее и внимание обратил, поскольку песельники после загула врали кто во что горазд, приходилось докрывать их своим голосом. Не дай Бог заметят! В тот раз было немало хорошо одетых людей, купецкого, а может, и какого другого звания. Братина ничего, позванивала. Никак нельзя было осрамиться. И все прошло гладко. Он получил отходное благословение отца Иллариона, вышел на паперть, кивнул уже примелькавшимся нищенкам и, по свежему воздуху расстегнув кафтанчик, намеревался идти к себе напрямки, через невырубленный сосенник, как его окликнули:

— Не спеши, сладкоголосый.

Та самая, в беличьей шубке. Под конец-то он все-таки приметил ее, стояла в первом ряду. Да мало ли кто стоит! Разве что плат — не черный, а пестрядинный. Сейчас и того не было, затейливая шляпка на голове, с алым бантом на-боку. А ведь ветер дул со взморья, трепало.

— Как не спешить, сударынька, — уклончиво ответил, останавливаясь. — Устал. Целый день на ногах.

— Вот я и говорю: подвезти надо такого славного певчего. Садись. Я же знаю, где вы, певчие, обретаетесь.

Сам не поймет почему, но сел в легонькие санки. Ихнее дело — уважь прихожанина ли, прихожанку ли. Так и отец Илларион постоянно внушал. Приход-то бедный, кажинный молельщик на счету.

Покатили сани, закрытые ковровой полостью, — сама хозяйка и натянула спереди коврик. Кучер кнутом взмахнул. Лихо!

У меня матушка болезная. Утешь ее, сладкоголосый. Славно ты псалмы поешь! — Прямо душу маслицем помазала.

— Можно потешить, — оставалось отвечать.

— Нужно. Как звать тебя?

— Алексеем.

— Хорошее имя, божеское.

— Как у татки с языка сорвалось, а мати с ним согласилась.

— Так согласно они жили?

— Какое там!.. Татка постоянно пьян, меня даже бивал, пока я в силу не вошел. Во, топором в голову запустил! — отвернул Алексей свисавший чуб, открывая старый шрам.

— Страсти Господни! Родитель… топором?

— Казак, по-казацки и учил. Я тож не андел, чегой-то, уж не памятую, нашкодил…

Он еще говорил, вопреки себе выгораживая родителя, а она, такая присмиревшая, уже шрам этот забытый ручкой своей белой оглаживала, так ласково, что прямо плакать хотелось, детине этакому. Ничего подобного не знал Алексей. Бывало, и Марфуша за чуб трепала, да ведь у той все под хмельной смешок. У этой — как иголочки тончайшие на пальцах, так и пронизывало. Будто кот пригретый замурлыкал. Потому безбоязненно и в дом, когда приехали, вслед за хозяйкой зашел. Хороший дом, на пять полномерных стен, с рубленой же верхней светелкой. Не дворец, но и не голота тут, конечно, жила.

Молодая хозяйка провела его в горницу и ушла, сказав:

— Пойду матаню поищу. На молитве, поди, стоит.

Долгонько же искала. Алексей даже задремал, сидя на широкой, покрытой ковром лавке, уронив голову на стол. Очнулся от смешка:

— Спит сердешный? И то сказать: поди, устал? Целый денек на ногах, постой-ко!

Мать оказалась не стара. Просто, но чисто одетая, в капоре домашнем, с шалью на плечах. Болезная?..

— Припадки меня мучают, сынок. Бесы по ночам тревожат. В церковь не хожу, бесью свору гоню домашней молитвой. Вот как раз пред киотом и стояла — сама и поп, сама и богомолка. Ты-то, сынок, я слышала, в певчих у отца Иллариона?

— Сподобил Бог.

— Вот-вот. Поправиться бы да к отцу-то Иллариону добрести… Тебя бы заодно послушать. Как же, слухом земля полна! Захаживают мои приятельницы, хвастаются: наслушались-де до слез… Мне-то уж не дойти пока до храма Божьего, уважь болезную. Спой Давида, сынок. Мне иногда калики перехожие поют, да ведь все больше мерзлыми голосами. А тут дочка говорит: ангельский голос.

Алексей улыбнулся: ангелы-то вроде басом не поют? Лестно стало. Осмелел да и попросил:

— Кваску бы испить. В горле чтой-то…

Мать сама побежала на другую половину дома и вернулась со жбаном квасу, да еще какого-то медового, крепкого.

Алексей немного отхлебнул и начал:

Блажен муж, который не ходит
на совет нечестивых, и не стоит
на пути грешных, и не сидит
в собрании развратителей…

После и другие псалмы были, все хорошие, со слезой у хозяйки-матери.

И был еще ужин с молодой хозяйкой, которая не знала, чем его напоить-накормить, что так успокоил, утешил мать, впервые за неделю засыпает болезная, в полусне имя псалмопевца благодарно бормочет, вот как!

И было после ужина…
Было… сам не знает что!..
Наваждение.

Зато знала это Анастасия Михайловна Нарышкина, в позднейшем замужестве Измайлова. Попросту Настасьюшка. Наперсница и приятельница цесаревны Елизаветы. Она долго крепилась в своей тайне, но устоять против прозорливости Елизаветы не могла; та женским чутьем угадала, что у подруженьки не все так ладненько, как на словах. Стала пропадать где-то Настасьюшка, стала таять от какого-то счастьица. Так бывает, когда счастье комом снежным на женскую долю сваливается. Заговаривается Настасьюшка, задумывается, а то расхохочется так безудержно, что хоть святых выноси. Заявляется как кнутом отстеганная, худеть начала в три-то дня, и все на какую-то усталость жалится. Э-э, милая!

— Рассказывай, — на четвертый-то день уже не голосок подруги, а голос цесаревны, как-никак дочери Петра Великого, гневный и требовательный приказ.

— Да чего рассказывать, Лизанька?

— Все! Нам ли с тобой стыдиться?

— Не нам…

— Вот я и говорю! Пока миром, из любопытства.

— Ну, Лизанька, коли уж так любопытно, так послушай. Только дай мне собраться с мыслишками. Да венгерским угости.

Немного было прислуги у цесаревны, сама в дверь кухонную сунулась и крикнула:

— Лучшего!

Они по кубчику небольшому отпили, уселись в обнимку на дряхлый, когда-то бархатный, диванчик, и Настасьюшка начала:

— Горничная мне проговорилась: у Покрова Пресвятой Богородицу певцы знатные объявились. Все сплошь хохлы. А один с таким басищем, что бедная церковка шатается, когда он глас поднимает. Да, Лизанька! Я было заподозрила свою дурищу, что, вишь, преображенцев оказалось мало, но, пораздумав, решила: надо самой все спознать. Нарочно попроще оделась — и туда, к Пресвятой Богородице. Не к самому началу службы, когда отец Илларион прескверно и неудивительно размысливает, а как раз вовремя. Захватила и псалмы, и «Аллилуйя», и «Херувимскую». Ну, Лизанька! Не ведаю, что и краше… Возлей маленько, от волнения душа дрожит.

Не терпелось Елизавете все дальнейшее поскорее узнать, но ведь в таком деле торопить не будешь.

— Поняла я сразу, что надо его залучить. Ты меня, Лизанька, ведаешь: раз порешила, так крепенько решила. Уж красавец, скажу тебе! Высок, широкоплеч, строен, смугл, чуб смолистый, и усишки с бородишкой смоленой пробиваются. Лицо, правда, крупноватое, но приятное, чувствительное. Руки, заметила я, — кафтанчик-то коротковат, — руки хоть простецкие, а нервенные, когда поет — пальчики так и ходят по каким-то невидимым струнам. Казак — узнала я от горничной, кем-то из Украйны вывезен. Если его получше обрядить — славный выйдет полюбовничек!

— Ну, ты скажешь, Настасьюшка.

— И скажу, и еще признаюсь: присохла я, милая моя… Вот так-то. Домой залучила, ночку потешилась, а больше он ни ногой… Как в церковь теперь прихожу, он будто и не замечает меня, поет набычившись, потом как от ведьмы убегает… Похожа я на ведьму?

— Есть маленько, — рассмеялась Елизавета. — Уж больно шустра. С первого дня на шею бросилась!

— Да как не броситься-то, Лизанька. Глянь сама. Если вру, так вырви язык злосчастный!

— Не императрица я, чтоб языки-то рвать.

— А как станешь?..

— Замолчи!.. — шепотам, оглядываясь, прошипела Елизавета — вовсе не как цесаревна, а как несчастная приживалка, уличенная в непотребном.

— Да как молчать… коли выпить хочу! — слишком даже громко отозвалась Настасья, краем глаза поводя по сторонам.

Знала ведь, за цесаревной следят. А выпивка да полюбовники — это куда ни шло… Тут и погромче можно:

— Славное вино присылает государыня Анна Иоанновна!

Молча и настороженно выпили еще напоследок и с уха на ухо уговорились: встретятся завтра перед вечерней службой. Кого-то еще нужно пригласить: ватажкой женской, оно не так заметно.

IV

Цесаревна Елизавета и при Петре II, и при Анне Иоанновне была бережлива. Жизнь понуждала к бережливости. Каждую копейку ее считали, каждой копейкой попрекали. Возможно, поэтому и возлюбила она Александровскую слободу. Далеко от Петербурга, да и в стороне от Москвы. Место мрачное, еще с давней тенью Ивана Грозного, но и веселое, как оказалось. Похоть несчастного-малолетки Петра II, который за ней ухлестывал, сюда не доставала. В Петербурге он ревновал ее ко всем развлечениям, еще и не будучи императором, сулил ей руку и сердце… но разве это возможно? Как-никак родственники. Тетка да племянник. Впрочем, сев на трон, он быстро утешился, от тетушки капризно самоудалился. Ему вовремя подсунули одну из княжон Долгоруких. Оставалось ведь немного: под венец — да и принимай корону новоявленная царица!

Жаль, не дошел до венца, помер скоропостижно…

Тетка Елизавета, пожалуй, больше других его жалела, хотя он и посмеялся над ней. От сплетен и раздоров сбежала ведь в Александровскую слободу. Какие игры с тетушкой?

Александровская слобода предпочитала другие игрища: посиделки да хороводы, песнопенья да плясанье. Елизавета и позабыла, что она цесаревна. И не во что было наряжаться, и незачем. Приданные ей, по милости Анны Иоанновны, горничные из лоскутья наряжали, как могли и как умели. Сарафан да кофта, не всегда шелковая. На голове и шляпки-то нет — свалилась где-то; туфли, привезенные из Петербурга, от росы взмокли, хотя беречь бы надо: две-три пары и всего-то. Но какое береженье — хоровод кружит, крепкие, красивые ноги росной травой обметает. Ночь на Купалу! Елизавета и не думала, что так это хорошо — скакать по вечернему лугу по-над рекой, по-над прудами, залитыми водой все из той же реки Серой. Фу, какое названье! Река, обтекающая многометровые стены Кремля, просто прелесть, Елизавета так и велела звать: Прелестная.

— Бежим на Прелестную!

Слободские девушки догадывались, что она не черного роду, с несколькими горничными приехала, да и проживает в самом кремле, но истинной сути ее не знали. Этот александровский кремль давно московским захолустьем считайся. Как отшумела грозная жизнь при Грозном царе, так и затихла. Цари да царевны если и отправлялись на богомолье, так дальше Троице-Сергиевой лавры не езжали. Здесь — монахи да монашки, все по разным углам громадного запустелого кремника, а если и сходились когда вместе… кому какое дело? Елизавета всепрощающе улыбалась, видя, как чернооблаченные тени ввечеру перебегают по аллеям справа налево да слева направо.

— Веселие — да будет! — посылала вдогонку.

Однажды и ответ из темной липовой глуби пришел:

— Веселие наше горькое, преславная цесаревна.

Она вздрогнула и, не обращая внимания на запрет горничной, ринулась на голос, прямо в мокрую чащу. Но там и след простыл. Не наваждение ли? Никто не знал ее истинного положения — как узналось? Горничные? Но они и в Петербурге, и в Москве при ней, какой им резон на госпожу свою, уж если не на цесаревну, злостно наговаривать, даже и правду. С ее стола кормятся, жизнь легкая. Не то что в петербургском или московском дворце — не знай, куда ступить, не знай, что сказать. Вдобавок и проходу от знатных ловеласов нет. Когда княжны да графини щелкнут по носу — куда пойдешь? С досады — к горничным. Опять же — к услужающим Петра или Анны Иоанновны? Там фавор берегут, явно до горничных не опускаются — можно и шляпу распомаженную вместе с головой потерять. У цесаревны проще, баловаться она побоится, сама ничего не сможет сделать. Руки хоть и царские, а короткие…

Под эти невеселые воспоминания Елизавета рассердилась и дернула за косу свою верную Дуняшу:

— Вожжами-то размахалась! Дурища!

Истинно косищи о всю спину, а как круто повернется — хлещутся не хуже вожжей. Да не первый же день.

Дуняша от такой резкости вытаращилась:

— Барыня… матушка… цесаревна?..

Не знает ведь, как теперь называть. Было приказано: Лиза, в крайнем случае, при людях — Елизавета Алексеевна. Чиниться сама цесаревна запретила: хотелось по-людски пожить. Петр простудился, занемог и в несколько дней сгорел — не достанет липкой рукой, как в Петербурге бывало, из своего теперешнего дворца; Анне Иоанновне, слава Богу, не до нее: надо поудобнее да повальяжнее на троне усесться. С такой-то мужицкой рожей: Елизавета даже испугалась, впервые увидев ее. Мужланка, истинно — грубая, неотесанная чухонка, к тому же рябая. Ну, да с лица не воду пить. Особенно здесь-то, в Александровской слободе.

— Не серчай, Дуняша. Ндрав-то у меня все-таки батюшкин. Крепко рассержусь — да крепко и расцелую! — Она неслабыми своими руками прямо к груди ее притянула, зацеловала до слез.

— Ой, Лиза…

— Ой, Дуняша…

Они поревели на два голоса, но в одну минуту и обсохли. С луга послышалось:

— Девки, ай заскучали? Веду!

Хоровод змеей многоголосой потянулся по лугу, окаймленному рекой да стеной кремлевской. Елизавета со своей Дуняшей еле успела в хвост пристроиться. Хоровод в гору всползал, а все вскачь. Уж и не хороводство, а дурь девичья. На другом берегу реки парни как на приступ шли, с дудками и трещотками. Девок через воду окликали:

— Машка!

— Палашка!

— Пелагеюшка!

— Ивашка-марашка?..

— Степашка-говняшка?..

Так и пошло, вперехлест. Да прискучило, кровь разыгралась. Опять голос заводилы:

— Тягомотно! Плясать давай.

Хоровод-то как раз и остановился, смялся на гладком, утоптанном лугу.

— Э-э, эх!..

— Э-э, эй!..

Сразу целая семерица друг перед дружкой бросилась. Напоказ парням, наперебой.

— А-а, я была!..

— Д-а, я слыла!..

Плясуньи, конечно. Да разве так пляшут? Елизавета выхватила из-за пояса малиновый плат и пошла, пошла по кругу, всей своей крепкой, лихой грудью наступая на соперниц. Одна посторонилась, другая в сторону отвалила, третья ножонками невпопад затарабанила — Елизавета в кругу царствовала. Вот здесь была ее власть, законная. Казнить и миловать — и снова в казнь вгонять неуступчивых. Подголосья она не знала, Дуняша за нее выкрикивала:

— Ой, у мамы, ой, у тяти!..

Елизавета отплясывала так, что малиновый платок угасавшую вечернюю зарю раздувал до полной огнистости. Право, и небо, и землю мог зажечь.

— Ой, у тяти… мои утяти!..

Груди под легкой шелковой кофтенкой не утятами — белыми лебедями выплывали. Встречь перевалившим в лодках на этот берег парням. Так зазывно, так призывно, что Дуняша перепугалась:

— Лиза… Лизанька, пожалей меня! Попадет мне за недогляд!..

Парни истолковали это по-своему:

— Сестрица старшая! Вдогляд батькой послана?..

Один такой, золотоволосый, и дудку свою на землю шваркнул:

— А, плясать дак плясать!

Подлетел к Елизавете — и вкруг нее, вкруг, да все вприсядку, в обхват ручищами по самому голубому сарафану. Нравилось плясунье, хохотала, не слышала, что и вторая набежавшая горничная хнычет:

— Ой, горе нам!..

А какое горе? Радость вселенская. Елизавета по белопенному лицу, как и по разгоревшимся лебедкам, алыми кругами пошла, под цвет все зажигавшего платка. Парень, то вскакивая во весь свой рост, то опять у ног ее оседая, уж не первый раз, вроде как ненароком, по сарафану, по голубому обнизовью, ручищами своими прошел. А она как ошалелая: позабыла, что у француза училась танцевать изящные менуэты каблучками осеребренными — глинистую землю истоптанного окружья еще больше толкла. Парень норовил уже спымать ее и, как водится, схватить в охапку, прилюдно расцеловать и, может, в ближайшие кусты утащить. Да и утащил бы, рыжекудрая, под стать самой плясунье, разыгравшаяся бестия! Но…

Ко времени ли, не ко времени — вдруг в беснующийся круг преображенский сержант предстал и зычно, как на плацу, возвестил:

— Цесаревна Елизавета Петровна! Приказано ко двору ее императорского величества! Карета ждет! Фурьерская!

В самом деле, на берегу реки Прелестной, сразу опять ставшей Серой, фыркали кони, фонарь подорожный светил.

Ни девки, ни парни ничего из этого не поняли, шарахнули на стороны, крича обалдело:

— Заарестова-али плясунью!..

— Ведьмарку отымали!..

— В Тайный приказ!..

Елизавета отряхнула с сарафана набившуюся пыль и, сразу посерев, как и сама река, пошла к карете. Порядки она знала. Приказ как приказ.

И горничные все знали, все понимали. Полчаса не прошло, как возвернулись с нехитрыми пожитками заприбедневшей здесь цесаревны. Легкий сундучок да бельевая плетенка, вот и все. Поместилось в заднем кармане кареты.

Горничные тоже вознамерились лезть в карету, но сержант повелел:

— Вам приказано отбыть самопешью в Головинский дворец. Мы прямиком на петербургскую дорогу.

Вскакивая на подножку, крикнул двум гвардейским кучерам:

— Трогай!

Еще голос сержантский не угас, как карета рванулась с места в галоп. Шестерик!

Позади остался горестный, душу раздирающий вой…


Неприятности — да сгинут. Только что взошедшая на престол императрица, Анна Иоанновна, приняла ласково, лишь попеняла:

— Не надо от меня бегать. От меня не убежишь.

— Не убегу, государыня, — припала к опухлой, водянистой руке Елизавета.

— Вот и хорошо, моя милая. Живи своим двором… маленьким двориком, ха-ха! — рассмеялась императрица. — Живи да и меня не забывай.

— Не забуду, ваше императорское величество, — пятясь к двери, несколько раз присела цесаревна. — По первому слову прилечу.

— Вот и хорошо, — вроде других слов и не знала. — Ступай. Светлейший герцог Эрнст Иоаннович тебя устроит.

А пока герцог Бирон обустраивал ее жизнь, то есть скупо и уж истинно по-курляндски рассчитывал, чего и сколько отпустить для «дворика», ха-ха, полностью от него зависимой цесаревны, сержант Шубин и стал домоправителем. Считай, хозяином. Что делать, дорога от Александровской слободы до Петербурга неблизкая…

Конечно, настоящие курьеры за сутки пролетали от Москвы до новой столицы, а им куда было спешить? Неделю тащились. То ось ломалась, то солнце пекло, то дождик накрапывал — мало ли чего могло случиться. Да хоть и рощица подорожная? Она ведь прямо-таки манила в сень свою. Места хватало и для лошадей, и для кучеров, и для двух беззаботных душ. Сержант-то был не старше ее, а уж красотой Преображенской… Тут лучше помолчать. Стыдливо.

Говорят, от судьбы не уйдешь? Да зачем уходить-то? Господи!

Ведь опять же дивно: от ухаживаний малохольного племянника Петра II она, оказывается, пряталась чуть ли не в родном именьице Шубиных. Захудалое именьице обочь Александровской слободки, о тридцати непотребных душах, половина из которых была к тому же в бегах. Вся надежда на родимое чадо, которое и по такому худородству красотой неписаной налилось. В кого?.. Еще робко, с разрешения цесаревны, сержант привернул курьерский шестерик к родительской избе — иначе не назовешь, ибо это крытое замшелым тесом строеньице ничем не отличалось от окрестного жилья. Час и пробыли всего, похлебав лишь постных щей да послушав слезных молитв постарелой от горя матери. Отец-от уж из последнего шведского похода не вернулся — три девки, переростки, остались незамужними. Последняя надёжа! Сунул матери сколько-то денег — много ли у сержанта, хоть и гвардейского, — и сквозь слезы крикнул кучерам:

— Гони!

До самого выезда на Петербургский большак — ни слова. Уж только когда кучера взмолились — надо кормить лошадей, — упал обочь кареты на утреннюю росную траву и взрыдал:

— Шубины!.. Шубины, ходившие в походы с преславным царем Петром, до чего докатились! Я-то последний из мужиков остался… Все там, — махнул он в сторону, как раз противоположную восходу.

Елизавета, цесаревной себя не чувствуя, собственноручно утерла его зареванное лицо платочком, все тем же, с которым и плясала, аленьким.

— Я все-таки дочь родителя Петра Алексеевича, — сказала, по девичьей глупости еще не понимая — с каким грозным намеком.

Сержант вскочил — куда слезы делись, — прямо во фрунт встал, одно и вздохнул:

— Виноват!

Она все-таки сообразила и, ростом ему под стать, поцеловала в оросевшую щеку.

— Ехать надо… — напомнила.

Так вот и ехали, в один день вытянувшуюся неделю…

Во дворце происходили бесконечные смены-перемены, никто и не заметил, куда и зачем ездил сержант Шубин, откуда и когда прибыл. И то хорошо.

Возвернулся он уже главным управляющим цесаревны.

Может, и год, и два, и всю царскую жизнь управлял бы, да ведь было шепнуто в чуткое ухо курляндца Бирона: «Слово и дело!» Пытали сержанта, страшно пытали, вырвали язык и сослали на Камчатку — дальше пока было некуда, а отрубить кудрявую голову почему-то позабыли.

Елизавета места себе не находила и уже подумывала тайком сбежать в Александровскую слободу и принять там самый строгий постриг… Удержала свет Настасьюшка.

— Полно, моя цесарушка, — не уставала обнимать, сама ревмя ревя. — Еще не таких сержантов найдем. Иль мы не девки?

Девками они уже не были, но бабами?..

Хорошей бабе хороший мужик потребен. Да и дом свой. Не по чужим же углам слоняться.

V

Дом цесаревны Елизаветы находился на окраинной стороне Васильевского острова. Какой пожаловали, в память матери, и какой не в тягость казне был. Еще при Екатерине I, матери значит, ее первый раз отселили от большого двора. И некогда было царствующей матушке заниматься дочерью, да и ни к чему. Лизку, как и Анку, старшую, следовало поскорее выдать замуж, вот и все. Анна более или менее пристроилась в одном из многочисленных немецких княжеств, и даже сынка на свет произвела, — если унаследует российский престол, так опять же под именем Петра, только уже Второго. А с Лизкой дело не выгорало. Слишком высоко родитель метил. Расцветавшую пышно дочь хотел не более и не менее, как выдать замуж за Людовика XV. Короля французского. Зело молодого и зело потребного для российской «политикес». Батюшка у цесаревны своими огненными очами далеко вперед время прожигал. Но запалить с двух концов, чтобы с надёгой, Версаль увертливый не смог. Людовика женили на английской принцессе, а восходящая русская принцесса, при восходящем русском дворе, осталась без жениха по смерти батюшки-завоевателя. Париж — не Балтика все-таки, настырному завоеванию не поддался.

Матушка, став императрицей, в «политикес» вообще не вникала, знала одно: всякая баба должна мужика удостоиться. Как вот она сама. Дело «случая», тогда говаривали. В день, когда Петр брал Мекленбург на саблю, ее должны были вести под венец, да, собственно, и сводили еще с утра, а потом пошла греметь петровская сабля! Не успев занять супружеской постели, жених-сержант из окна бросился в озеро, чтоб переплыть на другую сторону. Утонул, глупый, так и не познав жену. Познал-то ее, как вытащил из горящего дома, русский гренадер; без долгих разговоров, чего ж, военная, законная добыча. Но и этот женихался под телегой малое время — выхватил у него из рук добычу какой-то «светлейший». Гренадер вскричал: «Виноват, светлейший! Если по аппетиту, так с моим почтением отдаю». — «Дурак», — светлейший сунул гренадеру несколько рублей и в свою палатку утащил. Здесь ее впервые накормили, упоили вином и не на голую землю завалили — на пуховики, притащенные из разграбленных домов. Ничего не скажешь, истинно светел, удал был этот второй ее покоритель. Как оделся, весь в золоте, в шелках и бархате оказался; в алом развевающемся плаще, в шляпе с плюмажем, а голос не как перед солдатом — заискивающим стал. «Мин герц да мин герц!» — уж это она понимала. Сердце свое мог отдать грозному великану, не только дрожавшую среди пуховиков пленницу.

Грозный великан, откинув саблей полость палатки, остановился в изумлении. Сказал вроде того: «Да-а, подлинно мин герц…» Был он в простом зеленом кафтане, почти таком, как и у солдат, в черной треуголке и таких громадных, грязных ботфортах — будто и сам, как незадачливый муженек, только что вылез из заболоченного озера. Ну, раз муженек-то не вылез — он третьим счетом явился. И, постояв всего ничего, той же саблей поворошил пуховики, прикрывая ее закаменевшую наготу, и сказал: «В мою палатку. Не обессудь, Алексашка». — «Какое суждение, мин герц! — панибратски, но все же в некотором страхе вскричал светлейший хозяин этой палатки. — Сам отнесу. Пользуй ее, мин герц. Хор-роша, стерва!» — «Но-но, — остановил зеленокафтанный великан. — Разговорился. Неси… да полегше, не мортира ж осадная!» — «Получше мортиры, мой бомбардир! В полной трофейной сохранности будет доставлена».

Так вот она и оказалась в очередной походной палатке, над которой развевался трехцветный флаг: синее с белым или белое с красным — путалось все в глазах. Да не настолько же, чтобы в конце концов не понять: царь, сам русский царь ее удостоил!

Вот как в былые времена становились царицами, а потом и полными императрицами. Куда Лизке до того! Мать построила для нее дом на Васильевском острове, отрядила в учителя француза, какого-то дьячка, чтоб научили ее танцам и кой-какому письму, а в довершение ей, шестнадцатилетней, — батюшкина денщика, за какие-то грехи сосланного в Казань, а теперь вот возвернувшегося в роли главного воспитателя. Так матушка повелела, отдавая ее в полную власть Александру Борисовичу Бутурлину.

В этом домике он и занимался ее воспитанием…

Грешить нечего: дом хоть и обветшал, а еще держится. О пяти хороших стенах, с верхней светелкой, с пристройкой для слуг, с другой пристройкой для разных развеселых приживалок, с поварней, с конюшней, с несколькими сержантами в крохотной кордегардии. Которая, впрочем, в беспробудный кабак превратилась… Но кому пожалуешься?

Ей ясно сказали: живи пока, цесаревна, да в «политикес», смотри, не играй.

И она жила. В нищете и заброшенности, в петербургской глухомани и дикости. Считала каждую копейку и каждой копейке кланялась. Все по счету, все на казенный кошт отпускали. Будь то рыба иль мясо, капуста иль дрова. Вино или материя для портнихи, чтоб наготу цесаревны прикрыть. Развлекатели и те предусмотрены заботливой государыней. Цени, неблагодарная цесаревна… и больше о сержантах Шубиных не помышляй!

Спасенная от монастыря подружкой Настей, роду все-таки Нарышкиных, она утешилась и ни о чем таком не помышляла. Жила как жилось, птица в бедности веселая. Все-таки у нее кой-какие именьица батюшкины, дареные, сохранились, не все же захапали курляндские оглоеды. «Дворик» помаленьку расширялся: даже новые пристройки появились. При всех казенных ограничениях придворный штат постепенно увеличивался. Теперь его уже составляли: два фурьера, четыре гувернантки, или «мадамы», несколько фрейлин, два человека для варки кофе, целый сонм лакеев. Ну и в последнее время девять музыкантов да двенадцать песенников, иначе бандуристов. Все с доброй руки Феофана Прокоповича, который потихоньку ей своих хохлят подсовывал. При всем расширении усадьбы мест уже не хватало.

Все же для очередного песенника нашли отдельную комнатенку. Просто выкинули нескольких оголтелых подруг-приживалок, называвшихся фрейлинами, а больше служивших для утехи солдат-караульщиков, хотя кого тут было караулить?

Стало потише, да и место новому песеннику нашлось. Комнату вымыли, вычистили и поставили крепкую, на рост песенника, кровать, крепкий же стол, несколько несуразно громоздких стульев — какие нашлись, приляпали на стене полку для мисок и оловянных блюд, а также для кубков и винных корчаг, — вино ему по штату полагалось. Стало быть, всему свое место и свой почет.

Елизавета самолично осмотрела новые покои и, как бы в предвкушении будущего, повелела своему дворецкому:

— Нового певуна не обижай.

— Как можно, матушка-цесаревна!

— Неможно. Истинно тебе говорю.

— Истинно и слушаюсь, матушка-цесаревна, — хитровато поклонился дворецкий, который был, конечно, вдвое старше; после случая с сержантом Шубиным не баловала Анна Иоанновна молодым услужающим людом, можно сказать, ненавидела всякого, кто был моложе ее. Охранные гвардейцы и те из старых инвалидов.

Одно исключение — певчие да бандуристы. Здесь Феофан Прокопович усердствовал, Бирон не мог ему все-таки отказать. Да на старые пропитые глотки и нельзя было полагаться, а песенному люду, как поднатореют, предстояло и в главном дворце веселие творить. Как повторял их покровитель: «Веселие — велие!» Слова-то эти самой императрице предназначались, не шутка!

Всю эту ораву по списку кормили. Провиант шел от большого двора, а потому составлялась строгая опись — кому что выдавать. Пажу — порция вина. Стоящему у варки кофе — только пиво. Фрейлинам — сладости на вес, будь то изюм или засахаренные марципаны.

Алексею Розуму, по прозвищу Черкес, сразу определили: вино и пиво. Он зачислен был в штат музыкантов-бандуристов, поскольку не на клиросе же — чистой воды певчих не было. Скучновато, говорили, если без музыки. Ну, музыка — так музыка. Обязанностей его все прибавлялось: стал одновременно и камердинером цесаревны. Не шутка! Помочь обуться, ну, при случае, и разуться. Фрейлины и даже горничные, они только хохотать да за дверями с преображенцами возиться горазды. Разве застегнуть поясок, тем паче зашнуровать башмачок — эти дурехи сумеют?

Только мешают в таком важном деле. Рассердившись, Елизавета покрикивала:

— Зовите! Черкеса! Расселись у ног, а толку?..

Черкес ли, камердинер ли — немедля являлся. Будто за дверями стоял. К башмачку склонялся, уж ниже некуда.

Ах, бородища отросла… ногу щекочет! Сбрить? Да ведь жалко.

— Жалко… Ваше… Высочество…

— Как же звать-то меня теперь?.. Бороды не сбривай, пока не прикажу… Но каждый день при мне? Высочество да высочество! Сама в ум не возьму, — надоедает ведь…

— Как прикажете, господыня.

— Господыня?..

— Так на Украйне к знатной даме обращаются.

— Ай, ведь и верно! Господом для тебя дана. Так и зови. Славно! Меня не унижает, тебя не тяготит. Называй!

— Слушаюсь, моя господыня.

— Твоя?..

— А чья же?

Вот простое дело, а задуматься пришлось. Настасья по старой дружбе, а может, и по ревности проходу не дает, кажинный день выпытывает: «Ну как, сладок ли?» — «Да уж получше твоих марципанов», — отвечать приходится сердито, хотя Настя сама же и приносит эти марципаны вдобавок к скупым казенным.

Сладок ли?..

Она сердится на себя, а заодно и на камердинера, который слишком уж долго трясет бородой чернущей. Шлепает его по рукам:

— Однако ногу-то не вечно же мять!

— Ножка-то прилипчивая…

— Прилипла? Уж тогда и не знаю, как ее из твоих лап выдирать!

— Как прикажете, господыня.

— Дурак! Тут не приказывают, тут жела-ают!..

Она и сама к башмаку всем ликом склонилась, так что светло-золотистые локоны с плеч на голову камердинеру упали. По вздрогнувшему чубу можно было заметить: растерялся бедняга, не знает, как быть… Да еще при горничных, которые поминутно хлопают дверями. Елизавета сама кончила эту пытку:

— Да не сейчас… Ты свободен, Алексей.

— А як жа други чоботок? — От растерянности по-хохлацки забормотал.

Она пнула ему в грудь незашнурованным башмаком:

— В другой раз. Сгинь с глаз моих.

Как ветром вымело незадачливого камердинера.

Елизавета слягнула ненавистный башмачок и позвала:

— Груня-яша!..

Долго не было Груняши, за дверями преображенцы жеребцами ржали. Пришлось пустить туда ножной скамеечкой:

— Опять шашни?

— Опять, матушка, — влетела покаянно растрепанная Груняша. Отходчивая душа — Елизавета расхохоталась:

— Зови опять Черкеса. Кто будет второй башмак зашнуровывать?

Груняша обратно улетела.

В дверях чуть ее не сшиб Черкес. Обиды как не бывало.

— Пошнуруемся, господыня?

— Шнуруй, шнуруй, чего уж там…

Золотистые волосы опять на чуб ему упали. Смоль да золото — разве не диво?..

VI

Алексей Розум хоть и был прописан общим списком в штате «музицирования и песнопения», но и тут был особо поставлен. Настасья Михайловна на правах подруги и наперсницы раз послушала всю ораву, другой разок повздыхала под звуки бандур, а потом и порешила:

— Нашего Черкеса давай отдельно послушаем. А то шуму больно много. Один-то он душевнее, так, Лизанька?

Елизавета потупилась, но ответила утвердительно:

— Так, Настасьюшка, все так. Давай потешимся и наедине.

В главную горницу приказано было подать венгерского из своего — не казенного — запаса, а также пива, из нового, недавно присланного по штату бочонка. Не скрыла этой трудности Елизавета.

— Насрать, — изящно так выразилась Настасья. — Прикажи остальное разбавить квасом, вот и вся недостача. Выжрут и так за милую душу.

— Ох Настюша ты, Настюша!.. — вспыхнула было Елизавета при намеке о своем зависимом, бедном положении.

— Да, Настюша, ты Настюша — отворяй-ко ворота! Иль не знаешь? И мой-то пострадает, да ништо. Пробздится.

Уступив Алексея, Настасья другого бандуриста себе залучила.

Тоже ничего. Да особо не будет горевать, если и этот в чьи-нибудь другие руки вывернется. Не в женихи же его!

Не зря она была из роду Нарышкиных. Слова закипали на ярых губах, как пунш, иной раз и матерной пеной пузырились. Что подруге-цесаревне ответ, что полюбовничку, который тоже был неплохо пристроен при малом «дворике». Единым веселым, развязным духом:

— Пива, моя цесарушка! Венгерского! Поторопи своих дурех.

Хоть и подруга, а ехидничает. Знает ведь, что от двора Анны Иоанновны скупо поставляют. Все по штату, все по спискам да подушную роспись — при поголовной-то безграмотности как славно! Обратно-то в ведомостях одни кресты возвращаются. Вот дожили! Выкручивайся как знаешь. Ты и домоправительница, и казначейша, да, почитай, и буфетчица. Кому доверишь такое малое царствие? Елизавета позвала опять Груняшу:

— Венгерское, ты знаешь, хорошее, так и пива хорошего подай, а остатнее кваском разбавь. Ничего будет?

— Да еще как и ничего-то! — все с полуслова поняла доверенная душа и вихрем слетала в погреб.

На овальном и крепком столе — хоть пляши! — скатерть малиновая камчатая явилась, на ней полуведерный дубовый жбан и ровным счетом три кубка. Ведь и не говорено было — сколько надо, сама догадалась. Лизавета мысленно решила: ей и быть домоправительницей, кому же еще. А пока решала такие важные хозяйственные дела, и венгерское вознеслось из бедного малого погребца, но отнюдь не в скупом разливе — в серебряной отцовской братине, больше похожей на морской ялик. Выставлялась заветная братина только в особых случаях, под настроение. А разве сегодня не особый вечеря?

Груняша сметливо оглянула в спешке накрытый стол, видимо, осталась довольна и поклонилась:

— Матушка-цесаревна, изволите позвать его?

— Кого?.. — даже смутилась Елизавета от ее проницательности; все-таки открытые совместные пиры они не водили.

Но Груняше-то и горюшка мало:

— Его, матушка. За дверями ожидает.

Наперсница Настасья расхохоталась:

— Что я тебе, Лизанька, говорю? Верные у тебя люди. Зови, Груняша, — сама и отдала повеление.

Алексей-распевник, он же Алешка-бандурист, он же и Черкес, не замедлил явиться. Низко поклонился цесаревне, чуть посдержаннее — Настасье. Встал у порога выжидательно.

— Видишь, Лизанька? — толкнула локтем. — Истый царедворец… будет, попомни мое слово. Тебе-то пониже поклонился, а?

— Да ведь меня-то он получше знает… — сказала и осеклась Елизавета. — Хотя и тебя…

— И меня. Может, пораньше твово… — уже шепотком, на ушко, досказала, а ему: — Ну, проходи, Алешенька. Садись. Гостем будешь. Ишь бородку-то прихорошил!

Алексей, в продолжение этой досужей болтовни вежливо стоявший у порога, не стал чиниться. После первого же приглашения прошел к столу. Бандуру положил с краю, сел напротив, пальцами очесал смоляную бородку, усы огладил. Потом и костяной гребешок достал из кармана однорядного домашнего кафтана, сделал вид, что причесывается. Куда там! Его патлы, вроде бы и чесанные с утра, надо бы еще с полчаса драть, да ведь некогда. Не мог же он отнимать на зряшное дело внимание таких знатных дам. Пошутил, но без робости:

— У нас на вечерках дивчина причесывает парубка. Да, лихо бери, не нашлось у меня дивчины!

Елизавета и Настя переглянулись.

— Теперь чего ж?.. Налывайко, як кажуть! Сиятельные дамы, позволяемо?..

Он потянулся к братине, имевшей на корабельном носу желобок-слив, и ловко, не пролив ни капли на малиновую скатерицу, наполнил кубки. На треть, деликатненько. Налив, большие, крепкие руки положил на стол, выжидательно посмотрел на дам.

— Видишь, Лизанька? — опять взяла власть в свои руки Настасья. — Быть ему царедворцем. Ведь все понимает. Кто тебя учил жизни, Алешенька?

— Да кто, дьячок хуторской. И немного отче Феофан…

— Прокопович? — Елизавета оторвала невольный взгляд от своего певчего.

— Он, вельми ученый муж.

— Знаем его ученость, Алексей. И наслышаны, и сами лицезрели, — уже Елизавета заявляла себя хозяйкой. — Да ведь не за тем мы тебя звали, чтоб о Феофане Прокоповиче рассуждать. Настасья-боярыня просит, да и я не прочь: сыграй нам песню. Лучше бы малороссийскую…

— Лизанька? — Настасья аж привскочила. — Еще венгерского не испили? Пива не попробовали? Скажи какое ни есть напутствие.

Лизавета опять с трудом оторвала взгляд от струившейся смоляной бородки своего камердинера и вздохнула:

— Ох, грехи наши… Жалко на такую голову немецкий парик надевать, жалко бороду брить, но потребно. Как думаешь, Настасьюшка?

— Так и думаю: потреба. Такая черкесская, приметная личина! А ну как государыня изволит поинтересоваться, как пресветлая цесаревна живет-поживает? Не скучает ли? Кто ее влечет-развлекает? В обморок упадет, право. Не случилось бы лихой беды, как с Шубиным…

— Типун тебе на язык! — гневно вскочила Елизавета. Настасья поняла, что заболталась. Головой припала к высокому плечу царственной подруги:

— Прости меня, длинноязыкую… Все из любви к тебе, моя цесарушка.

Лизавета и всегда-то не могла долго сердиться, а теперь чего уж? Нашло — да и прошло. Злой пылью порхнуло в глаза — и все.

— Только впредь о несчастном сержанте не поминай!

Алексей делал вид, что ничего не понимает. Да и что он мог понимать? Разве одно: осерчала…

— Прикажете выйти… пока?.. — Он встал, напруженно и повинно.

— Приказываю… пить! — топнула ногой Елизавета. — Воспитанный кавалер не замечает дамских огорчений.

— Да кто ж его воспитывал, Лизанька? — И Настасья встала.

— Верно! Кто? — вторично топнула Елизавета. — Садитесь. Все садитесь. Право, что это со мной?..

Она расхохоталась так же внезапно, как и осердилась. Щебет малопонятный меж подружек пошел:

— Смены-перемены?..

— Да еще какие!

— Радуемся ли?

— Надо радоваться, при таком-то казаке…

— Да уж чего лучше…

Теперь они в четыре глазынька уставились на присмиревшего Черкеса. Не стесняясь, рассматривали своего застольника, словно и не видывали. Он было и поднял уже свою чару, да опять поставил на стол. Дамы в смехе, как и в гневе, могли и вино утопить. Видимо, потому опять и вопросил:

— Иль не к столу я? Дозвольте откланяться…

Спохватилась Настасья:

— Ой, заговорили казака! За твое здравие, хороший ты наш! За твой глаз свет-горючий! За голос твой негасимый! За бородку твою, Алешенька, которую жалко сбривать… Так ли я говорю, Лизанька? — повернулась она к подруге.

— Так, все так, — согласилась Елизавета. — Действительно, накатило что-то на меня… Выпей, Алексей. И мы выпьем, грешницы. А потом ты нам споешь да сыграешь. Не обиделся?

— Что вы кажете, господыня-цесаревна. — Он до сих пор все-таки не знал, как величать свою царственную, но вроде бы и простосердечную хозяйку.

— Так и кажу, — по-своему истолковала Елизавета его малороссийскую оговорку. — Кажу — не указываю. Спой, Алексей.

Он придвинул к себе бандуру, но Настасья запротестовала:

— Лизанька? А пиво-то не обидится?

— Да чего ему обижаться. Наливай, коли так, Алексей, — ободряюще кивнула ему. — Я хозяйка, а ты здесь — хозяин.

— Вот это верно! Вот это по мне! — зашлась в довольном смехе Настасья.

Выпили и пива. Выпили еще венгерского. А потом уж Алексей сам решился:

— Время як раз. Вось як захмилию?

Он встал, даже попятился немного, чтоб высокая спинка стула не мешала, склонил голову, постоял в задумчивости — и вдруг ударил по струнам, в лад своему голосу:

Ой шов казак с дому,
Проклинае свою долю:
«Ой, доля ж ты, доля,
Доля моя злая!
Чому не такая,
Як доля чужая?..»

Почудилось? Или в самом деле слеза по смуглой щеке в бороду скатилась? Сама-то Елизавета просто шелковым голубым платочком утиралась — от жару, от духоты, наверно. В горнице было натоплено, сидели-то в одних сарафанах, по-домашнему, разве что бархатная душегрея разверстую грудь прикрывала.

— Алексей?.. — что-то хотела сказать, да не сказала.

Уже Настасья договорила:

— Неуж так плоха твоя доля? В слезу ты нас вгонишь…

— Як поется, — повинился он, но было видно: приятно это замечание.

Сколько они сидели молча? Алексей еле слышно струны перебирал, они платочки в руках теребили. У Елизаветы голубенький, под цвет сарафана, у Насти малиновый, тоже под цвет. Если бы Алексей был внимательнее, если бы приучился к их манерам, нашел бы этот момент воздыхательным. Ничего такого они не слыхивали. А сердчишко-то, хоть дворцовыми привычками и затертое, — оно не женское ли?

Но ведь и он хорош, неотесанный хохол! Не дал одуматься толком, не дал манерно погрустить, как снова вдарил по струнам, еще гуще, еще басистее:

Ай бодай ты, моя доля, на дне моря утонула,
Як ты мою головоньку к подолу пригнула!

Вот и пойми их! Теперь они смеялись, открыто и непотребно. Обида захлестнула. Над долей его подневольной смеются? Над жизнью?..

Алексей плохо уже соображал. От вина ли, пива ли — скорее всего, от своих же песенных заклинаний. Нужна им, под вечным солнцем родившимся, какая-то темная доля!

Он вскинулся головой и поднял свои жгучие, темные, как вишневый омут, глазищи. Ему утвердить себя надо было, не для посмешек же сюда пришел! Крупные сильные руки нервной дрожью пошли по струнам:

Ясне сонейко — то господыня,
Ясен мисячек — то господар!..

— Не рано ли, в господари-то? — в гневе вскочила Елизавета.

Не помня себя, рванула бандуру, так что одна струна лопнула и острым концом впилась ей в руку.

— Крово… пийца!..

Алексей побледнел даже смуглым своим лицом. Не беря покалеченную бандуру, попятился к двери. Голова на грудь упала, бородка, хоть и короткая, чуть ли не половицы метет.

— Куда теперь повелите, государыня-цесаревна?

Его тихая покорность только больше разожгла гнев. Елизавета уже не в шутку затопала ногами:

— На конюшню! Под кнуты!

Алексей еще раз поклонился и задом открыл дверь…

Только тогда опомнилась Настасья:

— Лизанька? Лизанька?.. Проснулся неукротимый ндрав твоего батюшки? Мыслимо ли так пугать парня! Ведь он еще наивное дитя, по нашим-то меркам. Ведь сам сейчас пойдет на конюшню и передаст твое повеление. Не жаль? Не жалко ль портить такую стать?

— Жалко, да что делать?..

— А то! Я вослед побегу! Я не пущу Алешеньку под кнут…

Настасья убежала на зады маленького, зачуханного «двора» зачуханной, хоть и красивой, слишком даже красивой, принцессы.

А сама принцесса Елизавета уронила голову на стол и залилась горючими слезами…

«Господи! Чего ж мне так не везет в жизни?..»


Сколько помнит, ее то устраивали, то пристраивали…

После того как грозному батюшке не удалось ее просватать французскому королю, матушка взялась за дело: по наущению придворных решила спихнуть ее в объятия побочному сыну Августа II, беспутному искателю приключений Морицу… Но тут уж другие царедворцы всполошились: как можно, унижение российской короны!

Ее любимейший оракул, ее ум иноземный — Остерман — еще мудрее выдумал: а выдадим-ка шестнадцатилетнюю тетку Елизавету Петровну за тринадцатилетнего племянника Петра Алексеевича! Да, сынка того несчастного царевича Алексея… Браво, как хорошо! Для российской короны — не для нее же, сиротской цесаревны. Все — со всеми переругались. Знали ведь, что главным препятствием будет даже не возраст жениха — близость родства. Церковь в ужасе отшатнется. Даже вполне светский Феофан Прокопович, как-никак стихотворец изрядный, гневные уста разверз. Не про нее — но вроде как и про ее судьбу писал: «Что се есть? До чего мы дожили, о россиане? Что видим? Что делаем?»

Делали — женихали кому придется…

То епископу Любскому, то еще похлеще…

А кончилось все тем, что матушка-императрица вовсе удалила ее от двора и поселила на чухонской окраине Петербурга. Повеление сие отдала бывшему батюшкину денщику, за прегрешения скабрезные сосланному в Казань. Матушка по какой-то старой привязанности его быстро возвернула в Петербург и приставила к дочери-дурехе, рано созревшей и даже не по возрасту перезревшей. Так оказалась она в полной его власти. Александр Борисович Бутурлин знал свою власть, бывало, на ушко нашептывал: «Времечко ненаглядное, дитятко петровское…»

Чье же еще?

Она одно могла отвечать:

— Ой, матушке пожалуюсь!

— Матушке? — хохотал этот по-хозяйски развалившийся на лавке уже не денщик… не жених ли застарелый?.. — Матушка, она опять же будет женской природы. Она понимает.

— Да что понимать, дядя Александр?

— То самое, что всякая девица в понятие возьмет.

— Какая ж я девица, дядя Александр!

— А ты погляди на себя, — ставил перед ней зеркало, ухмыляясь. Верно, смотрела на нее рослая, грудастая, волоокая, белей оснежья невского… кто же?..

— Кабы он возвернулся, знал бы, что с нами делать. Уж меня-то бы не в Казань — подалее послал… — соглашался этот дядька-солдафон, неизвестно и для чего к ней приставленный.

Заявился он с шишкой на голове — воротница низка оказалась. Оповещенная заранее о прибытии нового опекуна, Елизавета самолично вышла его встречать.

— Не ушиблись ли, дядюшка?

Поднимая с земли упавшую треуголку, искренне посочувствовала:

— Примочку ежели? Марья-яша?..

Тогда у нее Марья была в горничных. Но она в своей каморе лечила от какой-то хвори охранного солдатика. Может, и слышала окрик, да кто считается с детским голоском? Вести в покои присланного наставника пришлось самой, извиняясь:

— Рано вы так, Александр Борисович, мы еще не прибрались. Вечор играли в прятки…

— Не извольте оправдываться, цесаревна, вижу.

Как не видеть! Небогатая, лучше сказать, бедная обстановка этого ночлежного «дворика» была перевернута вверх дном. Стулья и табуреты опрокинуты, скатерть со стола занавесом свисала, юбицы и сарафаницы свисали отовсюду, даже с печной заслонки. Успокоил свою подопечную:

— Что вы, цесаревна! Очень даже распрекрасно.

Взгляд его с первого шага застыл не на стульях перевернутых, а на скромненьком платьице из белой тафты, подбитой черным гризетом. Захудалые фрейлины при дворе таких не носили — вот дела-то… Но и в таком-то гризете — такая царевна! Уже и в шестнадцать лет Елизавета, ростом и статью в отца, имела все формы и формочки взрослой девицы. А уж лик, округлостью и белизной своей!.. А уж очи, воробьиной влажности и неги!..

— Благодарю тебя, моя государыня! — для воспитанницы непонятно, а для себя-то в полном понятии воскликнул он, бросая треуголку на пол.

Воспитанница подняла ее и положила на один из уцелевших стульев.

— Сама? Ни в коем разе! Приказывайте, цесаревна!

Приказывать она тогда еще не умела, но от громового голоса очнулась горничная Марья, вылетела из своего чулана растрепухой, а следом и солдат с пьяных глаз за ее спиной предстал, бормоча:

— Мы, как всегда, при исполнении.

Но поздновато заметил, что дело-то имеет с офицером, не привыкшим долго разговаривать со всяким мурлом.

— Чтоб в един миг — все было по регламенту!

А цесаревну под локоток, взглядом ища какую-нибудь незахламленную комнатенку.

— Да ежели спаленка моя, там попригляднее.

А чего же лучше полудетской спаленки? Узкая кроватка под зелененьким пологом, зеркальце маленькое, какие-то малохольные стульчики… и тряпичные куклицы грудой свалены в углу…

— Вроде бы отыгралась, пора бы выбросить, — повинилась сразу выросшая в его глазах цесаревна.

Росту-то оказались одинакового — глаза в глаза смеялись над этой полудетской обстановкой.

— Право дело, уж гли-ко я какая!.. — повела плечом, как взрослая.

А чего было долго разглядывать? Когда час ли, два ли спустя сунулся в дверь солдат и по артикулу гаркнул: «Как на плацу таперича!» — занятый более важным делом офицер пустил в него скинутым сапогом:

— Пошел вон, дурак! Стоять на часах… по ту сторону дверей!

Детская спаленка — ну, что за прелесть эти детские сны! Они так быстро превратились в сны женские, что Алексбор — он так просил называть себя, на немецкий лад, — в полном пылу вознес молитву:

— Прости и помилуй, матушка Екатерина! В полной уважительности буду содержать твою дочь. Истинно говорю: самой сладкой любви достойна!..

Жаль, скоро скончалась Екатерина I, а пришедший ей на смену тринадцатилетний Петр II и сам влюбился в тетку, которой уже полных семнадцать исполнилось, именем императорского слова и отозвал Бутурлина к делам воинским, чтоб тетке дражайшей подрастать не мешал. А когда Алексбор при императоре-то, хоть и малохольном, вздумал ревниво надерзить… Не в Сибирь и не в Казань, слава Богу, — в степи малороссийские отослал соперника-полюбовника. Такие геройские офицеры царю и отечеству должны служить, а не зареванным цесаревнам! Не сказал — подумал.

Срам! Позор! Провожать прибежала…

Ревела тогда Елизаветушка, а племянничек утирал тетушке глаза собственным платочком и фальцетом наивно вопрошал:

— Правда, ведь матушка поженить нас собиралась?

— Правда, племянничек, — не оставалось ничего другого, как рассмеяться, чтоб быстрей высохли прощальные слезы.

— Вот хорошо-то! Я теперь имею право, я прикажу!..

— Ой ли, племянничек?

— Именем его императорского величества! Ты не сомневайся, тетушка.

Сомневаться недостало времени: простудился и в одночасье сгорел… Остались от него только наивные стихи, посвященные тетушке. Но и те со временем куда-то затерялись.

VII

Стихи ли, вирши ли? Снисходила до них и сама Елизавета. Бедный сержант Шубин к тому подвигнул. Со случайной оказией, опасливо, она даже посылала ему на Камчатку. Дошли ли? Один Бог знает. Может, и у нее, как у покойного племянника, с виршами плохо получалось. А чтоб выходило получше, напросилась через князя Антиоха Кантемира на заседание «Ученой дружины». Какая ученость! Наперекор Анне Иоанновне и ее курляндскому величеству Бирону. Возглавлял полутайные вечерние заседания в стихотворстве возросший Феофан Прокопович — он же архиепископ Новогородский. Прямо к нему обращаться Елизавета постеснялась, Антиох был более близок. Антиох — светский кавалер. Сын молдавского господаря, человек европейский. Перед ним Елизавета благоговела, Феофана же боялась. Он вот и на престол Анну Иоанновну подсаживал, И оды в честь ее писал.

Хотя и этот суровый с виду человек не только оды писывал Анне Иоанновне — ей же посвящены любовные вирши. Доходили списки и до Елизаветы, все больше через вездесущую Настеньку. Она завидовала, читая:

Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Солнце восходит,
Свет возводит,
Радость родит.

Под таким впечатлением при первой утренней, заре и прокралась, мимо дремавшего охранника, в укромную боковую комнатенку, к Черкесу. Внутри дома запоров, конечно, не ставили. Чуть золотилось выходящее на восток небольшое оконце. Душно было в комнате, Черкес до неприличия разметался на кровати. Но стыда у нее не было. Она встала на колени у кровати, в одной ночной рубашонке, и припала ему на кудрявую грудь, шепча:

— Ненаглядный мой Черкесик… прости меня, дурищу… сама не знаю, что творю… себе же вопреки, себе на слезы…

Долго, видно, шептала, а он, проснувшись, во все глазищи смотрел на нее…

Сейчас, при чтении этих виршей, опять вспомнилось. Уж если такой ученый человек печалью грешной исходит, так она-то, баба?..

Даже не верилось, что этот велемудрый царедворец, при торжественных выходах облачавшийся в парчу и бархат, может так растопить свое булатное сердце, а заодно и женское. Журчащим, юным ручейком булат тек:

Ты красота,
Ты доброта,
Ты веселие,
Велие.

Пересмешница все-таки она была. Уже познала грязной придворной жизни. Развеселившись, толкала Кантемира локотком:

— Ха-ха… мужланка, солдафонка курляндская! Вирши ей!..

Верно, природа сделала все, чтобы женщину превратить в мужика. Угрюмого, мордастого, расплывшегося всеми телесами. Вдобавок и с гнилыми ногами, на которых она едва передвигалась, опираясь на руку курляндского же спальника. Как ни приукрашивал придворный живописец ее портрет, выставленный в Зимнем дворце для всеобщего поклонения, — тут надо было обязательно низко склоняться как перед ликом живой и сущей, — как ни старался бедняга — не мог и краскам придать светлого выражения. Боялась изгнанница Елизавета этого портрета, изредка, на торжествах, приглашаемая все же во дворец. А еще больше боялась самой государыни. И во времена прошлые не только же за себя тряслась — за сержанта Шубина, в которого просто нельзя было не влюбиться. Ах, сержант, самый доверенный по тем временам, сердечный сержант! Где-то ты теперь? После такой-то потаенной, сладкой жизни совсем ты некстати попался на глаза алчущей любви, гнилоногой императрице…

И… и все ведь опять может повториться!

«Запрещу!.. Черкесу-то обязательно запрещу через первый порог даже переходить. Теперь ума хватит… у дурищи цесаревны?»

В зависти великой сержанта сослали на Камчатку, а над дочерью Петра Великого чуть ли не домашний арест учинили. Опять слухи ползли: в монастырь ее, в монастырь! Сама хочет.

Правда твоя, Господи, хотела, да ведь сейчас-то расхотелось. С какой горы новые слухи? Какие ветры дуют? За каждым шагом ее следят…

Арест арестом, а не возбраняется же ездить к владыке Феофану. Скромно, по бедности с одним ярыжным кучером… таким чернущим черкесом, для охранности и сажей по румяным щекам помазанным. Прямо загляденье — разбойничье чучело! Не замерз бы только, дожидаясь на козлах?

Беспокоилась Елизавета, слушая сладкоголосые вирши. Анна! А еще страшнее — ее золотокамзольный Бирон! Доносят. Нашептывают. Следят, ако тати.

Слышала Анна Иоанновна от тайных доносчиков о вечерних сборищах. Но… как тронешь владыку Феофана? Князя Кантемира — того ссылают, в Англию, во Францию ли послом к незабвенному и теперь вовсе недосягаемому Людовику XV. А куда сошлешь первосвященника Феофана? Он одами в ее честь как щитами огородился. Зря мерзнут обочь с черномазым Черкесом ночные тати. Такого знатного одописца сама государыня охраняет. Стало быть, и всех, кто эти оды слушает.

«Только бы у Черкеса сажу с рожи не смыло!» — уже без страха думала Елизавета. С Невы мокрым снегом дождит, но ведь в сажу-то крахмалу подмешано. Кучера снаряжала Груняша-бедяша, а уж ей ли, бедовой, не знать.

Сюда собираясь, Елизавета говорила во всеуслышанье своему охранному коменданту:

— Если государыня, паче чаянья, изволит нарочного прислать, так я у Владыки Феофана.

Этот новый комендант — не Алексбор, а пес цепной, бироновский. Но если не возбраняется, так не возбраняется. Баба с возу — и коменданту легче. Без забот щипли горничных, которые не только государыне — и затюханной цесаревне пикнуть не смеют.

Елизавета — как птица, выпущенная из клетки. Под звуки мерного голоса владыки Феофана, на этот вечер ставшего простым виршеплетом, Елизавета шептала Кантемиру:

— Ты знаешь, прелюбезнейший Антиох…

— Знаю, прелюбезная цесаревна Елизавет.

— Просто девка доверчивая, князь. А ну как и его на Камчатку! Что делать?

— Самое простое, цесаревна. Деревни, жалованные отцом, еще не отобраны? Вот-вот. Отправьте туда. Конечно, в недалекую, хоть и глухую. Чтоб сподручно было и самой хозяйский глаз положить…

— Ах, Антиох! Какой вы умный.

— Глупый, цесаревна. За то и отправляюсь за тридевять земель… послом-изгнанником.

— Полноте, Антиох. Англия? Франция? Какое изгнание!

— Да! — вдруг услышал сидевший по другую руку кадетик. — Возьмите меня… хоть камердинером!

Елизавета в страхе отшатнулась. Но Кантемир покачал, будучи и всего-то на год старше ее, — назидательно головой:

— В моем доме заушателей нет. Это кадет Петр Сумароков. Попомните мое пророчество: вы еще о нем прослышите и его вспомянете… пресветлая государыня!

— Что вы, что вы!.. — замахала руками так, что петербургские кружева парижским облаком поднялись. — Об этом не только говорить — думать непозволительно.

— Позволить можно, цесаревна. И думать, и среди верных людей говорить…

— Можно, ваше высочество! — вскочил взлохмаченный, возбужденный кадетик.

Она одной рукой отстранила его, а другой рот Кантемиру закрыла:

— Вы губите меня…

— Не погубим, Елизавет. Солнце восходит, свет возводит, как говорит наш лучший пиит. Не без намека ли, а?

— Откуда вы этот намек прозреваете, глупый Антиох!

— Мне молдавская цыганка о вас нагадала, что вы будете…

Она опять прикрыла ему рот рукой, но кадет своими невозможной чуткости ушами опять прослышал и подтвердил:

— Цыганки не врут. Да будет так, ваше высочество!

И столько уверенности было в его юном, горячем голосе, что Елизавета ни с того ни с сего расплакалась, прислонясь плечом к Кантемиру.

Сбитый с толку на самых верноподданнейших виршах, Феофан Прокопович вспомнил о своем сане и пристукнул посохом:

— Понеже Божьего страха не имеем!..

Но Владыка был плохим усмирителем. Только и всего, что собственную усмешку погасил в бороде. А посоветовал и того проще:

— Князь Кантемир верно говорит, государыня-цесаревна.

Значит, и до его заросших сивым волосом ушей долетело? А ведь никто не крикнет: «Слово и дело!»

— Благословите, отче, — решилась. — Устала я от велемудрых речей. Да и дела хозяйские…

— Благословляю, дочь моя царская, — руку протянул и сам ее в золотокудрый хохолок поцеловал, Кантемир провожал до саней. Хотел было и кадетик бежать, но ему велели возвращаться обратно. Ни к чему людные проводы, и так две тени серосуконные мельтешили возле саней.

— Свидимся ли?.. — грустно шепнул Кантемир, подсаживая ее в сани.

— Как государыня повелит, — нарочито громко ответила Елизавета, зарываясь носом в меховую полость.

Кантемир того лучше: хоть и знал, кто сидит на козлах, ткнул тростью в бок, в заиндевелый тулупчик:

— Смотри у меня, неумытая рожа! Не вывали на раскатах.

«Невы… валю… — Шагом, шагом тронул кучер лошадь и, только уже порядочно отъехав, гикнул: — Геть, мои каурые!

А и всего-то была одна лошадка, неизвестно, какой масти. Но верно: от инея каурая… Как и он сам.

Елизавета, оглянувшись, дернула полость и припала к его обмерзшей спине:

— Этой же ночью сошлю тебя, мой Черкесик… на свою потайную мызу. Не пугайся.

— Не пугаюсь, господыня. Ссылайте. Можливо, так потребно?

— Потребно, Алексей. Не хочу доводить тебя до Камчатки… Вроде проговорилась. Да неужто он не знает? Чего-чего, а злые слухи быстро разносятся.

VIII

Той же ночью Алексея отправили на заброшенную, совсем махонькую мызу. Хотя называлась она хорошо: Гостилицы. Для гостей, значит. А чем он не гость?

Отъезд был поистине тайный: с наемным извозчиком. Расторопная Грунька все и устроила. Пока нового коменданта-соглядатая кормили и поили, да что там — упаивали, перенесла в сани, предусмотрительно оставленные на дальнем подъезде к дому, кой-какие вещи, кой-какую провизию. Когда комендант, конечно из инвалидной команды, совсем уж завалился на лавку в прихожей, лукаво мигнула: прощайся, мол.

Алексей хотел постучаться в спальню Елизаветы, но она сама вышла. Как знала, в какую минуту.

— Булы б здоровэньки, господыня-цесаревна, — низко поклонился Алексей.

— Будь и ты здрав, наш новый домоправитель, — вполне серьезно нарекла Елизавета его очередную должность. — А чтоб не посчитали чужаком да чтоб и в дороге не заблудиться, тебя проводит Груняша. Девка бедовая, дорогу знает, бывала там. Только не задерживайтесь. — Говоря это, на храпевшего коменданта покосилась.

Недалеко оказалось, часа в три доехали. Слава Богу, свежего снегу не было, накат на дороге держался, в сторону Копорья, как выяснилось. Правда, версты три уж по чистому снегу тащились. Ни следочка, ни огонечка.

Алексей не сразу эту мызу и заметил. Все снегом закуржавело. Но Груняша прошлые наезды помнила, без ошибок в прогалы просек дулом мушкета указывала. Тоже предусмотрительность нелишняя: выло-подвывало в округе.

Прикладом мушкета и в дверь оснеженную загрохала:

— Открывай, Карпуша! Пьян, окаянный?

Долго там кашлялось, чихалось, чертыхалось, пока из-под сырого, видимо, кремника не вздулся огонек лучины. Вот те и царский дворец!

Карпуша оказался немолодым одноногим солдатом. В двух валенцах в сени вылез. Сильно припадал, но ничего, держался.

— Кой пьян? — ворчал он, створкой двери отжимая давно не убиравшийся с крыльца снег. — Пить ишь… С каких таких шишей?

— С таких, Карпуша, разуй глазищи, — пхнула ему Груняша в руки первым делом глиняный горлач. — Наша царевна-боярыня от своих щедрот посылает.

Куда и сон с лица Карпуши девался! Левой рукой горлач под мышку, а правой широко и душевно повел:

— Просим, гости дорогие. Я хозяин, я и угощаю.

— Не фасонь, Карпуша. Вот хозяин: Алексей Григорьевич, — подтолкнула Груняша. — Завтра, как проспитесь, покажешь ему все окрестные хутора, которые приписаны к мызе. Работных людей поможешь нанять. Грязь-то поразвел! Ну, задаст тебе государыня-цесаревна! Ее повеление: все тут привести в божеский вид. Может статься, и сама как-нибудь приедет.

У Алексея сердчишко екнуло. Но голос он подал хозяйский:

— Чего при лучине? Можно свету побольше?

— Как не можно! Все в нашей возможности, — засуетился, застучал Карпуша правым валенком, в котором угадывалась деревяшка.

Откуда и свечи взялись, и дверь на чистую половину из прихожей распахнулась, и даже чуток теплом от закоптелой печи повеяло.

Страсть было смотреть, как носится на своей деревяшке бедовый солдат-преображенец — засаленные зеленые фалды кафтана так и летали из угла в угол.

— Да ты не суетись, Карпуша. Нам некогда. Нам до свету надо обратно возвратиться, — не ему, а больше Алексею намекнула Груняша. — На чистую половину и не пойдем. Давай манерки царя-батюшки — и шагом марш обратно.

— Шагом арш! — как в давнишнюю боевую трубу протрубил Карпуша. — Да зачем же обратно-то на ночь глядя? Волки воют. Бивак устрою изрядный, не сомневайтесь.

— Не сомневаемся, но даже раздеваться не будем. Что, пораспродал манерки?[5]

— Как можно, государыня Груня! — в истинном страхе замахал Карпуша руками, полез на стол, оттуда куда-то под потолок, и нашел-таки, вытащил на свет Божий колокольцами зазвеневший кожаный мешочек.

Их и было-то всего четверо, считая и кучера, а он с десяток серебряных манерок на столешницу высыпал, — что покатилось, что со звоном попадало.

Алексей на лету подхватывал. Сам и глиняный горлач от тугого кляпа освободил, резонно смекнув, что старый солдат в суете все тут переколотит.

— Геть, коли до шляху — так до шляху побыстрей, — опять сам же и поторопил.

— Хохол? — затряс давно не стриженными усищами Карпуша. — В нашей царской охранной роте, бывало, хохлов этих любезных царю Петру — что шведов под Полтавой!.. — совсем заговорился осчастливленный внезапно солдат.

Самое время посмеяться, но Груняша, наравне с другими принявшая петровскую, немалую, манерку, уже всерьез заторопилась:

— Пора. И утро близкое, и у волков ноги скорехонькие. Мушкет вот взяла — да что мушкет!

— Факел… хорошо насмоленный! — побежал в сени, гремя стоптанным валенком, Карпуша. — Есть ли у вас огниво?

— Как не быть, — уже возчик ответил, утирая бороду.

— Ну, с Богом тады.

— С Богом, — Алексей тоскливо повторил.

Нехорошо ему что-то стало при виде заворачивающих на обратный путь саней. Долго глядел с крыльца в темный прогал просеки. Луны не было. Хмарь сырая с залива набегала.

Это только ночью округа казалась безлюдной, днем по лыжному следу принесли весть:

— Волки людей разодрали!

Уже предчувствуя недоброе, Алексей еле дождался, пока не проспавшийся со вчерашнего Карпуша запрягал лошадь.

И версты не отъехали, как узрели страшное пиршество…

Где лошадь, где человек? — уже не поймешь. Весь снег в округе был истоптан и пузырился красным. Знать, великая стая налетела. Факел был сожжен до деревянного оголовья, мушкет валялся в санях разряженный. Даже топор, без которого конечно же не пускается в путь извозчик, был окровавлен. Отбивались до последнего…

Остатки лошадиной головы еще торчали в хомуте — хватило жратвы, — а от бедной Груняши даже косточки ледащей не виднелось. Что-то еще кровянилось по сугробью, но попробуй разбери — чье. Алексея, как выскочил из саней, начало рвать, — такой злой напасти у них на Черниговщине все-таки не бывало, не привык. Карпуша отнесся к ночному разбою спокойнее:

— Бывает по ночному времени, что делать. Как мы с царем Петром в Швецию зимой ходили да по пьяному делу забыли караулы выставить, волчары-то здешние…

Алексей не стал слушать, как вели себя волки при царе Петре, — пешью побрел обратно. Карпуша догнал.

— Надо ить государыне Лизавете весть дать, а то…

— А то — знаю! — остервенело отрезал Алексей, но посмотрел на старого солдата помягче. — Мне нельзя. Ты поезжай. Дом цесаревны на Васильевском найдешь?

— Как не найти. Бывал, ежели, да ведь помянуть сначала надо.

— Да не очень! — предостерег Алексей. — Тебя бы заодно не сожрали. Больше-то нет услужающих?

— К весне наберут, а сейчас я в едином духе.

— Ну, так помяни да тем же духом — к цесаревне. Меня-то тошнит и мутит…

— Как не тошнить! Без привычки-то. Не сомневайтесь: и за вас помяну страдальцев…

Хоть и кулдыбал, а все ловко делал Карпуша.

И два кубца глиняных — не серебряных, и шубу поверх истлевшего солдатского кафтана натянул, и подпругу у лошади поправил — покати-ил по той же страшной дороге! Даже с песенкой. Право, не ослышался Алексей.

Он весь этот день не выходил из дому. Даже за дровами в сарай, чтобы печь протопить. Теперь холод поджимал. Тоска дожимала…

Чтобы в рев не пуститься, пошел по горницам бродить. Дивился немало. В доме по-над замерзшей рекой, по зимнему времени неказистом, было четыре связи. Считай, четыре большущих горницы. Смекай, гораздо больше комнат-то. Только первая и была не разгорожена — зала. А дальше клетушки, с переборками дощатыми. В расчете на многих гостей, наверно. Печи так ставили, чтоб одна сразу несколько спален обогревала. Карпуша, видимо, время от времени протапливал. Холодило, но сырости не было. Может, и с дурного утра в жар бросало. Он сбросил даже полушубок. В одном легком кафтане домину осматривал.

Надо отдать должное солдату: порядок поддерживал. Пыли не так и густо было.

Кровати в спальнях стояли где по одной, где по две, а где и по четыре. На устойных ножках, на крепких досках. Мужики, что ли, тут бока проминали? Сенники скатаны в ногах. Суконные, а где и ватные, одеяла сверху сложены. В одиночных спальнях столики даже есть, стулья. Подсвечники, где медные, а где, пожалуй, и с закоптелой позолотой. В двух спальнях на подставках резных, деревянных — переливались зеркала. Дамы?.. Какие-то коробочки, шкатулки. Картина потускневшая, но вполне различимая, уже знакомая по прежним петербургским домам: пухлый, пузатенький младоребятенок, с крылышками за плечами, тетиву у лука натягивает, красную стрелу пускает в плачущего юношу-красавца. Э, как у князя Кантемира!

Он постоял, то о рыбачке Марфуше думая, то о своей господыне, с которой Бог связал таким чудным образом…

Стыдно стало. Дверь захлопнул и дальше пошел. Но там ведь — тупик? Комната большущая, во всю торцовую стену, а и не поймешь — что тут. Везде не то игрушечные корабли, не то просто игрушки. Тут дети забавлялись? Взрослые ли тешились баловством? Если часы, с каким-то непонятным циферблатом — так чего они медные, да еще плашмя на столе? Какая-то железная, разлапистая двуножка, с острыми иголками на конце. Карта, разрисованная разными красками: явно скомканная и потом аккуратно разложенная на широком столе, — отнюдь не дамском, Явно курили тут, опалины и прожоги, даже и на самой карте.

К этой кабинетной комнате примыкала еще одна спальня. Дверь, ведущая из кабинета, закрытая выцветшим бархатом, — зеленым ли, коричневым, все слилось. Когда Алексей отдернул занавесь, уж точно понял: главная спальня. Длиннющая мужская кровать под балдахином, тоже не поймешь, какого цвета. На столике у окна, — зеркало, здесь получше, с позолотой по дереву. И подсвечник с отблеском. Крюки на боковой глухой стене набиты, и на одном то ли платье, то ли шлафрок какой. Видно, почитал эту память Карпуша, при уборке не выбросил.

Алексей стыдливо попятился от чужой, заглохшей жизни, думая: «К чему здесь управитель?..»

Но на обратном пути, в зале с противоположной торцовой стороны, на которую он при входе не обратил внимания, на него гневливо глянул высоченный человечина. В зеленом кафтане с красными обшлагами, в метровых ботфортах и с тростью, которой только волков и бить. После первого испуганного замешательства — может, его и не было, когда входил? — после какого-то рабского повиновения этому указующему взгляду Алексей понял: ОН! Не доводилось ему видеть портретов царя Петра, не было их даже в доме цесаревны, а здесь явилось и назвалось: ОН! Так и слышались из-под взлетевших усов слова: «Служи! Не за страх, а за совесть!»

Алексей отсюда — задом, задом, в захламленную прихожую. Больше он в чистые горницы не заходил. Решил: если не приедет Карпуша, здесь и заночует. И прихожая, и спальня, чего лучше. Тоже печь есть, топчан в углу со скомканным сенником. Здесь себя Карпуша напрасно не утруждал. Веник у порога, кочерга под столом, оловянные и глиняные миски давно не мыты.

Покачав головой, принес из холодных сеней корзину с провизией, уложенной еще рукой Груняши.

«Була чы не була?..» — жалеючи спросил молчаливые углы. Верно, вроде была, вроде и не была девка. Жизнь! Он поел подмерзшего мяса с таким же подмерзшим в сенях хлебом, плохо соображая, что тут вообще едят. Свет так и не высекал. Под полушубком ночь провалялся. Какие сны!

Карпуша возвернулся уже следующим утром, когда Алексей, потягиваясь, вышел на крыльцо.

Утро было не слишком морозное, даже солнечное. Могучий сосновый бор, подступавший к самым хоромам, слегка пошумливал под легким ветерком. Дом-то, оказывается, стоял на высоком крутояре. Скат к реке был упадист и длинен — только на Масленицу и кататься. За рекой просматривались поемные луга, а дальше в нескольких местах подымливало; хутора угадывались. Алексей не знал, сколько их приписано к этой мызе, но догадывался, что придется туда след торить. С этой мыслью и лопату деревянную взял, чтоб от порога-то хоть торный след разметать. Вчерашние сани ничего не утоптали, а только на разворотах чертоломных бугров наворотили. Он с полчаса метал снег направо и налево, пока не подъехал — право, опять с песенкой развеселый — Карпуша.

— Што? — нетерпеливо спросил Алексей, втыкая лопату в сугроб.

— А то, — резво соскочил с саней Карпуша. — Государыня-цесаревна с каким-то заезжим Хохлом письмишко отправила, деньжат сколько-то. Пошли обедать.

Алексей его уже у крыльца перехватил:

— Лошадь прибрать надо. Да и какое письмишко? Какие деньжата? Хохлы?..

Отвечать Карпуше было некогда, а пришлось:

— Мать твоя весть подала. Отыскала тебя, окаянца.

— Мати? Так что…

— То и говорю: государыня-цесаревна письмо ей отписала и денег послала с каким-то твоим землячком. Велела тебе это передать. Что еще надо? Жрать хочу и того… Закашлялся совсем!

Ну, это уже понятнее. Алексей быстро выпряг лошадь, завел ее в сарай, дал сена и пошарил в санях: опять под сеном новая корзинка. Он резвее старого солдата в дом вбежал:

— Геть тебя, Карпуша! — так с налету и расцеловал. — За добрую весть о матушке!

— Добрая так добрая, — не понял его радости Карпуша. — Опосля целоваться-то будем. С этого разве мужики утро начинают?

Ясно, что не с этого. Карпуша и минуты зря не терял — еще вчерашний горлач к столу в поклоне пригибал. Алексей еле успел мяса накрошить. Не на пустое же брюхо двум таким хорошим мужикам сидеть-посиживать.

Да и о матери с проснувшимся, как и он сам, вниманием под ясное утречко думать:

«Ах, мати, мати! Сыскала ты все-таки меня, грешника?..»

IX

Все дороги, как известно, ведут в Киев.

Ну, может, и обратно, да все равно из Киева ж. Едино это!

Как бы то ни было, на большой степной дороге, лучше сказать — на шляху казацком, в июле 1737 года встретились киевский полковник Антон Михайлович Танский и полтавский полковник Андрей Андреевич Горленко. Не пешью, разумеется, пылили по шляху и даже не в казацких седлах, — в роскошных, по польскому образцу, колясках. Других правителей на этой земле не было, исключая разве что генерала Бегичева; но генерал-наместник Малороссии охотнее живал в Петербурге и в Москве, а в степи наезжал разве что по большой нужде да окрику с трона, когда начиналась заваруха с турками ли, с поляками ли, а то и со своей взбунтовавшейся голытьбой. Сейчас заварух никаких не было, следовательно, не было и генерала-правителя. Тут полковник да там полковник; это ж не по российским меркам — по меркам степным. У одного целое казацкое войско и у другого не меньшее. Реестровое, оплачиваемое из петербургской казны. Тыщи хорошо наточенных сабель!

Само собой, не все же сабли громыхали за полковничьими колясками. Хватало и единой сотни. Без чего, конечно, нельзя. Один вез за собой на подводах реестровое жалованье родимым казачкам, а другой многие лукавые отчеты об использованье этого самого жалованья, с подарками ко двору Анны Иоанновны, чтоб ее любимец Бирон не слишком-то рьяно заглядывал в ведомости. У каждого своя забота-заботушка.

Но вот остановились между Козельском и Чемерем. Как не остановиться?

— Здоровеньки булы, шановный пан Андрей Андреевич!

— Булы, ды и здоровеньки, шановный пан Антон Михайлович!

Самолично из колясок вышли и уселись под большим придорожным дубом. Старинные люльки, в татарских походах осмоленные, достали, приятным дружеским дымком окутались. Видя такое благорасположение полковников, денщики кошмы притащили, ну, и все остальное, что по походному чину на кошму ставится. А сотни казацкие расседлались, тоже дружески смешались и пастись отправились — кто свежую, еще не пожухлую травку щипать, кто ридных хохлушек ощипывать. И день за полдень ложился, и полковники накрепко разлеглись на кошмах. Хоть и ходили по царским дворцам, а любили степное приволье.

— А що я тебе кажу, шановный кум Антон Михайлович… — может через час, а может, и через два вспомнил один, позванивая добытой с сабли серебряной чарой.

— Кажи, кажи, не чурайся.

Но куда было торопиться? Еще добрый час прошел, когда другой звенькнул гравированным на басурманский лад серебряным боком и тоже опамятовался:

— А и тоби що я кажу, шановный кум Андрей Андреевич…

— Кажи, кажи, а як жа.

Солнце уже низенько клонилось, у каждого за пазухой шитого серебром кунтуша[6] было странное до невозможности письмо. Как не поделиться с боевым другом?

— Яще по единой — и я тоби прочитаю, Антон Михайлович…

По единой так по единой.

— Письмо не запечатанное, поскольку я же сам и должен зачитать казачке ридной… Вот, таскаю за собой уже который месяц!

— Читай, читай свою паперу.

Горленко не без важности вскрыл бархатистый, уже помятый конверт, после долгого кряхтенья и поглаживания усов начал наконец читать:

— «Благородный господин Андрей Андреевич, послан от нас в Малороссию за нашими нуждами камердинер наш Игнатий Полтавцев, и ежели он о чем у вас о своих нуждах просить будет, прошу, по вашей к нам благосклонности, в том его не оставить. Особливо касаемо вдовы Натальи Разумовой из Лемешек. В чем на вас и не безнадежна, остаюсь вам благожелательная Елизавет».

Горленко смотрел на своего друга не горлёнком — орлом.

— Каково? Елизавет! А?.. Полтавцев-то, думаешь, о чем хлопотал? Лучше сказать — о ком? — Он загадочно и многозначительно поднял прокуренный палец. — Сдается мне, бувал в твоем полку реестровый казак Розум, да помре от горилки, а за жинку его, Розумиху, спрошают аж из самого Петербурга. И кто? Чи не разумел, кум? Елизавет! Елизаве-ет!.. Чудны твои дела, Господи. Намылят мне потылицу, кум, ведь письмо-то я вдове до сих пор не зачитал..

Горленко говорил, не замечая, что и полковник Танский уже давно покряхтывает и поглаживает усы. Наконец и его прорвало:

— Слухай и ты, кум… Такие дела, щоб нам с тобой не опиться бы, як мий козачене Розум, а?..

— Бог даст, выдюжим, кум. Що у тебя-то?

— А ты ж самое! Налывай!

Налили и выпили, но уже не терпелось. Да и солнце вот-вот в степь бухнется. Не у костра же старыми глазами читать. Полковник Танский достал из-за пазухи схожей бумаги конверт, а из него — очень даже схожее письмо, писанное той же самой рукой, и в свою очередь начал читать:

— «Благородный господин полковник, я уповаю, что вы, г. полковник, по сему письму не оставите иметь великую благосклонность к охранению двора нашего гоф-интенданта Алексея Григорьевича матери его Натальи Демьяновны Разумовой, что в прилучившихся ея нуждах и являемых ей обидах особливейшим охранением изволите; ибо сие зависит в диспозиции вашего благородия, в чем полагаясь на вас, остаюсь вам доброжелательна — Елизавет».

Долгое, глубокое молчание установилось.

— Ведь я, кум, тоже не наведывался еще к Розумихе. Ишь ее — уже Разумова! С чого б таки зварот?

— С того, кум. Сам ведаешь. Сынок-то Алешка, который запропал было, в Петербурге объявился. И где? При цесаревне! Смекаешь?

— Смекать-то смекаю, но знаю и другое: не в чести цесаревна при большом дворе…

— Слух и до меня доходил: нет чести дочери Петра Великого…

— А ведь мы с тобой да с батюшкой-то Петром в Прутский поход добрыми казаками ходили!

— Що б не добрыми! Будь не подобру, не принести бы нам из-за поганого Прута козацких чубов…

Полковники склонили свои головы над турецкими гравированными кубками, но пить не пили. Даже от случайного воспоминания их душила злая недоля. Дело, конечно, царское, но прянули они за мутный, неведомый Прут, истинно не зная броду. Казаку что! Держись левой рукой за стремя — да вслед за бывалым конем, который и низовой Днепр вплавь перемахивал. Хуже царским коляскам — ведь с женой Екатериной вдобавок ко всему на турку пустился, — худо генеральским экипажам да разным грузовым повозкам; сам-то Петр на коне, а семья, а вся женская, совершенно ненужная в походе половина? А громадное казенное имущество? Пушки, порох, ядра? Казна, наконец! Не дело молодых сотников рассуждать — что да почему. Первыми — вплавь и первыми саблей по турку! Можно не оглядываться: сотни не отстанут. Еще не остыли от Полтавской баталии; там и сами сотники были в рядовых. Конь не успевал отрясти мокрую гриву, как кличь сотника: «Са-абли!..» Турку не дали собраться в темную кучу, наперли, навалились на правый берег уже всем войском, да пушки с левобережья знатно метлой мели. Но дальше-то что?..

Уходя вглубь, турки начисто выжигали и без того пожухлую траву, заваливали колодцы. Сколько можно без воды? И бывалый казак неделю не выдержит, а лошадь и того ранее сдохнет. Заводных лошадей уже не оставалось, единые не у всех уцелели, иные казаки пешью тащились. Куда дальше? До Константинополя?! Очнулось и царское ретивое. Турки-то, заманив в безводье, обступили всей рокочущей тучей. Как ни серчал герой Полтавы, а пришлось махнуть поникшей шпагой: наза-ад!.. Вспять… Обратно к поганому Пруту. Но ведь турки?.. Они сплошным мутным потоком окружили громоздкий русский стан и не давали ему повернуть ни вправо, ни влево, к свежей, еще не вытоптанной траве. Гренадеры в каре по бокам; казаки, у кого кони сохранились, в арьергарде. Да из казаков-то искали охотников, не все же помирать хотели. Мертвых не подбирали и не хоронили, да и не до раненых было — их турки добивали. А все ж пробиться в русский стан и с тыла не могли. Казаки отступали, отступали вслед за основной армией — и вдруг с гиком поворачивали коней и сами врубались в гущу янычар. Там-то плечо в плечо и познались сотник Танский да сотник Горленко. Бились каждый на двух саблях, зная, что умный конь сам повернет куда надо, а сабель, выпавших из казацких рук, становилось все больше и больше…

— Не надо вспоминать, кум Андрей…

— Не надо, кум Антон…

Звезды катились с небес по степи, костер благостно пылал; на кошмах — что на царском пиру, когда за Прут обратно перебрались, а им не пилось, не елось.

Тяжел был Прутский поход, а сейчас-то что? Разве Бирон лучше турка? Цесаревна просит помощи и ждет защиты у полковников, на землях которых — оставшиеся от царского батюшки родовые вотчины, но хватит ли ныне сил у состарившихся сотников? Ведь не только же за себя просит — и за своего гоф-интенданта, и за матерь его многодетную. Здесь хоть в четыре сабли рубись — с правого берега на левый не вырубишься…

Ни Горленко, ни Танский себе-то не признавались: неспроста, ой неспроста возили за пазухами осеребренных кунтушей так и не зачитанные адресату письма… Состарились, понапуганы бывшие лихие сотники.

— А все ж потребно, кум.

— Потреба-треба…

— Но мне до Чернигова и дальше, до Петербурга, скакать.

— Мне до Киева, тоже не с руки сворачивать до каких-то Лемешек…

Все же турецкие гравированные кубки снова придали им смелости. Да и выход-то простой оказался. Раз промешкали столь долго, запоздали — послать с пакетами адъютантов, да вся недолга!

— Ай, верно ж, Андрей Андреевич! Дела, мол, задержали…

— Верно, Антон Михайлович! Делишки наши, лихо их бери…

Истинно, одна голова — хорошо, а две, да еще хмельных, — уж лучше не бывает! До злополучных Лемешек и всего-то верст с двадцать, к утру адъютанты и вернутся, но решено было придержать их, пока сами-то разъедутся, — кто в Петербург; кто в Киев, — да и потом пускай вразбежку письмена подают. Не скопом же. Чего доброго, Розумиха и с ума сойти может!

X

У Натальи Демьяновны Розумихи было шестеро детей: трое сыновей, три дочки, как на заказ. Данила, Алексей и Кирилл. Агафья, Анна и Вера. По Божьему велению сам Розум, сказав в последний раз в шинке свое: «Що за голова, що за розум!» — от беспробудного пьянства помер. Данила отшатнулся в сторону, к соляной артели пристал, лишь изредка подавал вести, без гроша в придачу. Алексея как увел какой-то важный поп — так и пропал тоже. Но оставалось еще четверо на вдовьем плече. Плачь не плачь о «ридном Алешеньке», которого больше всего любила, остальных-то кормить надо? Чем?.. Последних волов продали. Остатний скот извели. Поле не пахано, нива не сеяна. Бурьян выше головы меньшого, Кирюшки. Он бродит там, как в лесу, одно канючит:

— И-исти, мамо!

Не раз вожжи, оставшиеся от проданной лошади, в руки брала. На перекладину в сарае засматривалась. Низковато, да ведь ноги-то можно поджать, они таковские…

— И-исти!..

И дочки тоже самое. Весна и раньше не сытым временем была, а сейчас чего же? И огородина еще только посеяна, да одной травой брюхо и не набьешь. Хлеба надо.

В пастушата было сунула Кирюшку, да ведь выгнали. Какой прок от него, малолетки? Про дочек и говорить нечего: к невестиному возрасту одна за другой идут, а кто их возьмет, голожопых? Не уродцы, да с лица не воду пить: будь хоть с рожицей, да с грошицей. Но грошей нет и не бывало.

— Що, девки? — решилась Розумиха. — Побираться пийду.

Казацкая семья дошла до нищенской сумы. Нацепила на плечо холщовую торбу, палку из плетня выломала, в руки взяла.

— Прощевайте, дитки. Ваша мати в Козелец пийдет. Город все-таки. Даже паны ясновельможные есть. Можа, кто корочку, кто грошик?..

Шлях дальний, пыльный. От Лемешек — ого-го-го!.. Розумиха брела да брела, стараясь ни о чем не думать. А как без думы, как?.. Данила невесть где, любимый певун Алешенька — незнамо куда подевался. Ни слуху ни духу. Как ни горька судьба пропойцы Розума, а все же могильный холмик остался, как раз с правой стороны Божьего храма, где певал Алешенька. Можно поплакать, можно и простить обиду. Сыновей, запропавших где-то, и не оплачешь…

Проходя мимо церкви, она поклонилась отдыхающему в тени явора батюшке, особо дьячку-приветнику. Все приветы Алешеньке передает, а куда их слать? Сегодня, так просто молча и горестно очередной привет послал — уж и слов утешительных не находит. Она еще раз поклонилась им, еще ниже Божьему кресту и продолжала свой путь.

Солнце уже высоко поднялось, жгло голову. Медленно бредут ноги, хоть и не старые еще. Думы, как не загребай ногами пыль, все о том же: о хлебе поденном. Знает ведь, что нищенской сумой пятерым не прокормиться. В прошлый год недород был, по хуторам да селам сами еле до новины дотягивают. Все ж на одном раздорожье знакомая жинка, сажавшая кавуны, со слезами от своей краюхи порядочный ковалок отломила, — пожуй, мол, иначе не дойдешь до Козельца. Наталья Демьяновна только понюхала, в торбу опустила. Первый кус, он первый и есть. Деткам.

Шлях дальше торный пошел, от Чернигова до Киева, от Киева до Чернигова же опять. Пыль и по ранней весне такая, что лошадиных морд не видать. Коляски катят, брички, иногда и кареты. Но кто остановится, кто подвезет несчастную нищенку?

«Пийду хаты мазать», — решила она.

Работа такая, что не всякий за нее берется. Мало тяжелая, так и вонючая. Глину топчут вместе со свежим коровяком, чтоб крепче было, в ямине, для того выкопанной, босыми ногами. Если навоз с глиной хорошо протоптан, да стены хаты без лености промазаны, да побелены — ого, как тепло и красиво будет! Тоже нищенские гроши, все больше за кормежку работают, — ведь не для панов же хаты, — но расплачиваются кто чем может. Так и порешила: сходит вот с сумой в Козелец, а там и работу поищет. Несладкое житье было с дурнем Розумом — неужели без него не проживет?

Не грешила злодумием, все больше это: «Господи, дай накормить диток!»

Когда в очередной раз взмолилась — аж от боли привскочила. Нога в крови. О что-то порезалась. Она нагнулась, чтоб отшвырнуть ненавистный кремник… и в изумленном поклоне застыла! Под ногой закровавленной лежал оправленный золотом кинжал. В молодости, когда казак Розум еще не все пропивал, привозил из казацких походов и серьги золотые, и бусы, и браслеты татарские. Знавала она когда-то золотишко, сразу признала.

Позыркав на все четыре стороны, кинжальчик быстро ухватила и в суму сунула. А сама на обочину, к ручью, как раз оказавшемуся на пути. Там первым делом находку отмыла, потом уж только и ногу. Нога заживет — с кинжалом-то что делать?..

А сама уже знала — что. Малость отдохнув, счастливой пробежкой пустилась до Козельца.

Время от времени заглядывала в торбу. Лежит! Кто-то потерял на шляху, а она не затеряет. Нет.

Ковалок хлебца, поданный еще поутру, не стала беречь. Силы нужны. А будут силенки, будут и деньжонки теперь.

Она не знала, сколько стоит этот озолоченный кинжал, поэтому в шинке, где все принимали в заклад, вплоть до нательного креста, прямо сказала:

— Не обижай, пане. Голоту свою пидкормить потребно.

Какой там пан! Казак старый, который ее признал:

— Неяк Розумиха?..

— Она, и сама-то голота.

— С твоим Розумом мы когда-то… Геть, як рубали!

— Дорубались вот… Ты мне мовы не мовляй, а грошики давай. По-божески.

Верно, не обидел шинкарь-казак. Дал, сколько мог. Розумиха ему поклонилась, деньги в тряпицу, которой утиралась от пота, завязала — и в магазею бегом. Там и хлеба, и крупы прикупила, и сала.

Пробегая обратно мимо того же шинка, на пороге доброго казака увидела, по хорошему настроению пошутковала:

— Вось як знойду злату сабельку — тыж шинок куплю.

— Ну-ну, Демьяновна, — не стал ее огорчать шинкарь: одной-то сабельки, пожалуй, маловато, он вон сколько годков копил и, не в пример дурню Розуму, горло горилкой не заливал.

Но ее и малое счастьице на крыльях домой несло, с такой-то тяжелой торбой. А тут и другая удача: проезжавший в коляске богатый казак тоже ее признал:

— Сядаемо, Розумиха. Хай дурни пыль ногами месят.

Больше ничего и не сказал. Неразговорчив был. Да и она от нежданного счастья задремала. Очнулась, как в бок кнутовищем толкнули:

— Слезаемо.

Со шляха узенькая отворотка, на Лемешки.

Тут она и вовсе земли под ногами не чуяла. Какая-то карета у плетня недалече стояла — до нее нет дела. Мало ли кто ездит. Влетела в хату как Божья провозвестница:

— Дитки. Дитки! Исти давайте.

А они уже были накормлены. Хорошо одетый казак, в расшитом кунтуше, с лавки от ребятни поднялся:

— Наталья Демьяновна Розумова?

— А як жа, Розумиха, — задышливо ответила она.

— Вам незапечатанный пакет, на мою совесть отданный. Я знаю, что в нем. Знаю и от кого, хотя не велено говорить. Одно скажу: там к главному письму и весточка от сына Алексея приложена…

— Неграмотна я, Боже.

— Ну, я могу зачитать… Но, может, в церкви найдется кто грамотный?

— Знойдемо, пане.

— Вот и хорошо, а то я спешу. Примите во внимание: там при письме сто рублей приложено, вот кошель отдельный, — достал он из внутреннего кармана кунтуша хорошей кожи кошель, вежливо протянул на ладони: — Сами убедитесь.

— Сто… рублев?..

— Сто. Я пересчитывал, когда пакет мне вручали. Приношу свои извинения: не сразу из Петербурга выехал, да не сразу и к вам попал, в Киеве дела задержали… — Он как-то стыдливо, повинно усмехнулся, но Розумиха ничего этого не заметила. — Сейчас обратно в Петербург спешу, уж извиняйте. Сына вашего я не знаю, но добрая душа, которая послала вам деньги, привет передает. Что сказать в ответ?

— Ды тильки одно, пане: мати от всих диток низко кланяется…

— Ну, зачем же перед сыном. Он в люди выходит. Надо думать, и получше о вас позаботится.

— Ды куды ж лучше, пане-добродею! — всплеснула Розумиха руками, в одной из которых был кошель, а в другой письмо. — Дитцы, на колини! — начала она шлепать по головам.

Заезжий гость, видно, был к этому непривычен. Сказав: «Бывайте здравы, Наталья Демьяновна, спешу в Петербург», — поклонился и сейчас же вышел.

Щелкнул бич, громыхнули колеса — все это как во сне!

Помолившись, Розумиха осторожно, отгоняя дыхание всех склонившихся ребятишек, кошель расстегнула. Деньги? Серебро! Блеском невиданным так и опалило душу…

Не пересчитывая, таясь — от кого, от кого? — кошель унесла, за божницу засунула.

Еще посмотрела, как уже не от голода, а от жадности уминают детишки белый хлеб, оставленный гостем, — и с письмом понеслась в церковь.

Батюшка и дьякон сидели все там же. Сейчас квас пили, принесенный церковным служкой.

Розумиха и слов не нашла, просто протянула одно из писем, какое попалось под руку.

Взял дьякон, как был помоложе. Немного вздрогнул от вида гербовой бумаги. Но там и было-то, на том письме-приписке, всего несколько слов:

«Счастливо чрево живота твоего, Наталья Демьяновна. Алексей теперь не Розум, поелику Разумовский. Не того ради живет, не токмо пение, и другие благости обнаружил. Поклон тебе, родительница, сынок передает».

— Больше ничего в этом письме, — опешил дьячок. — Там есть еще другое письмо?..

— А штось еще потребно? Поклон земной и здравие…

— Да хоть бы подпись! Нет ее на этом-то письме. Одно имечко: Елизавет. Мало ли каких Лизаветушек! У нас в Лемешках и то две…

Розумиха не слушала его досужие рассуждения. Вырвала из рук письмо, к другому, непрочитанному, сунула и обратно до хаты. Думы ее в один комок сбились. Так, деток прибрать, куме наказать, чтоб пока присмотрела, а самой шинок заводить… Как в Козельце у казака! Хотя зачем Козелец? Там и без нее шинкарей хватает. Лучше здесь же, в Лемешках. На своротке с большого шляху. Кто пройдет, кто проедет — завернет. Да и своим окаянцам недалеко. Там же как раз хата выморочная есть. Тоже казак спился с кругу, а казачка возьми да и помри от такого счастья… Нет, надо приводить в порядок и все хозяйство до шинка заводить. Уж она-то не пропьет, нет, православные! С такими деньгами и помощницу можно нанять.

Геть до нашего шинка, люди добрые!

Совсем головой набок съехала Розумиха. А тут новая коляска остановилась у плетня. Вежливый такой казак, в хорошем кунтуше.

— Наталья Демьяновна? Розумова?

— Она, Розумиха, — какое-то предчувствие смелости ей придало.

— Вот пакет незапечатанный, а к нему двести рублей в особом кошеле приложено, — полез он за пазуху кунтуша.

— Двести?..

— Двести, я пересчитывал, когда принимал деньги.

Она пакет взяла, кошель, тяжеленький, — поклонилась и в хату уже без робости пригласила.

Но гость сказал, что спешит до Киева, и сел обратно в карету. Только пыль заклубилась!

Нечего делать, и эти деньги спрятала за божницу, а сама на той же ноге опять к дьячку. Что-то еще в этом письме?..

Сердце счастливой голубицей так и прыгало в груди!

XI

За неделю Алексей привел Гостилицы в такой вид, что и в самом деле можно было принимать гостей.

Денег в кошеле, который на прощанье сунула ему Елизавета, оказалось немного, но ведь и труд здешний дешев.

Столяра — рады были работать за гроши. Плотники — зимой тоже почти не имели работы. Немного поартачились печники, но тоже взялись с охоткой. Конечно, самое малое: подгнившие половицы заменить, подогнать незакрывавшиеся двери, столы и стулья расшатанные на новый клей посадить, кой-где лаку добавить, чтоб худобу прикрыть. Дерево свое, глина даровая, если не считать, что из промерзших ям вымораживали кострищами: никакая кирка не брала.

Что не знал — подсказывал Карпуша.

Денек пропьянствовав да денек поопохмелявшись, на третьи сутки он вытащил из сарая невиданные раньше Алексеем доски: аршина полтора в длину да вершок в ширину. Березовые, как оказалось. С загнутыми носами. Видно, что тесали из цельных плах, потому что вдоль доски шнуром опадал полый выем. Да и другой, поперечный, бугром вздымался, куда Карпуша и просунул свои меховые сапожищи, в том числе и с деревяшкой. В руку палку взял, как странник-зимогор. Алексей молча наблюдал, но все ж не выдержал:

— Доски-то диковинные зачем?

— А затем, что до плотничков-работничков без них не добраться. По снежным норам сидят, как едмеди.

— Чудно! Так вот на дощицах и пойдешь?

— Так и пойду, на лыжах-то. От чухонцев переняли, благо им. Когда-то с царем Петром до Швеции по снегам непролазным доходили. Кавалерия — что кавалерия! По брюхо лошади садились. А мы — ан ить!..

Он лихо присвистнул — и с этим-то свистежом под уклон на речку покатился. Алексей покачал головой: «Ой, пропадет дурень!..»

Но не пропал Карпуша. В полдня обернулся. Да и не один — с десятком мужиков, которые пришлепали на таких же гнутых дощицах. Ишь ты — лыжи!

Карпуша полтора десятка лет здесь обретался, мужиков поименно знал. Он же и стращал:

— Ой, Ахти! Ой, Марти, Матти, Пейкко!.. — Всех по именам перебрал. — Не срамитесь. Новый правитель — не мне чета. Отделает за милую душу.

Алексей не сразу сообразил, что все эти плотники-столяры-печники — не более, как крепостные цесаревны Елизаветы. По единому слову будут делать, что прикажешь. Скажи только покрикливее. Но кричать Алексей не умел. Карпуша учил, на всю округу:

— Ахти — ахти тебя! Ты чело царской печи или жопу своей чухонки мажешь?

Выходило, что не совсем по-царски. Печь расковыривали и заново мазали.

— Ханну — хана тебе! А как половица-те табя гнилая под царской ножкой хрястнет? Разумей, что будет, коротышка несчастная!

Чухонский Ханну в разум российский входил. Втиснутую кое-как половицу выдирали, стругом ласкали новую.

— Вайно-Иваненок? Я чичас сам это кресло испробую!

И пробовал — с деревяшки вспрыгивал так, что кресло ходуном ходило.

— Иль худородна государыня-цесаревна? Ты смотри у меня, Вайно. Новый управитель пока приглядывается, а как возьмется за твои бока… никакой клей не поможет твои ребра склеить. Что, мослов говяжьих нет? Вари из своих, раз таковский…

Клей варили на костре у каретных сараев, но вонь и сквозь зимние окна заносило. Во двор и не выходи, зачихаешься.

По мере того как мужики, сделав свое дело, уходили — заявлялись бабы ли, девки ли, все одной породы, чухонской, скуластой. На мужиках это было не так заметно — усы, бороды да прочее власье все скрывало. Бабы нет — мало, что без бород, так и головы подвязывали, чтоб шейку там, ушко открыть. А того не соображали: вместе с тем открывается и вся их чухонская сущность. Носишки приплюснутые, глазишки от рождения припухлые, мордашки что вдоль, что поперек. Не сразу и возраст обличается.

Этим уже дело пятое-десятое: полы скрести, потолки обметать, стены промывать. Тесом обшиты только две последние комнаты, спальня да кабинет, а в остальных бревна из-под струга потемневшие. В старой, закорелой копоти.

Тоже хотели так-сяк мокрыми тряпками повозить, но Карпуша по одной, по другой заднице прихлопнул:

— Линда! На руку покрепче налегай.

— Элма! Ножищ своих не жалей, а то я юбицу-то твою, смотри, спущу!

— Так спусти, чего ж, Карпуша. Управитель-то, поди, не про нас?

Имена, как и у мужиков, чухонские, а по-русски говорили довольно сносно: три десятка лет под короной. Новая поросль с Карпушей собачились не хуже каких-нибудь рязанских баб.

Чтоб не слушать досужую балабонь, Алексей вышел во двор. Нелишне еще раз оглядеть свое хозяйство.

Так, дорога с большака на отворотку к Гостилицам наторена, они с Карпушей десяток раз сани взад-вперед прогнали. Двор расчищен широко, разметисто. В каретном сарае, освобожденном от всякого хлама, хоть десяток саней загоняй. Полы и мебеля отремонтированы. Печи исправлены и побелены. Жинки грязь уберут и все подмоют. Что еще?..

Что-то было упущено, но он никак не мог вспомнить. Карпуша надоумил — вылетел на крыльцо как оглашенный:

— Мать честная! А баня?..

Даже не одеваясь, к берегу реки полез. Алексей — за ним, по сугробам. Баня была в каких-то пятнадцати саженях, по-над рекой, но туда ни проезду, ни проходу. Карпуша на первых же шагах в снегу застрял. Алексей в одиночку дальше полез. Страсти Господни! Баня топилась, конечно, по черному, копоть обметалась лишь перед самым мытьем. Это — если по-людски, не говоря, что по-царски. Но Карпуша-то сам мылся-парился от одной лени до другой лени; на вершок сажи накопилось. Каменку жаром ли, морозом ли — разворотило, водогрейный медный котел вверх дном закоптелым перевернут. Парильные полати прогнили, да и пол тоже.

«А ну как ей вздумается?..»

— Карпуша? — взметывая снег, вылез он на чистое место. — Надо вернуть плотника и печника. Дорогу — пожалуй, и сами лошадью промнем. Кто поедет вдогон?

— Я, Алексей Григорьевич. Тебе не найти; теперь они пьянствуют. Зря ты им денег дал.

— Не твое дело, Карпуша!

Так голос прорвало, что Карпуша опрометью бросился в сарай — запрягаться. Алексей устыдился, пошел помогать.

— Оденься, — напомнил. — Возьми мою шубу.

— А как же, в шубе теплее, — принял Карпуша это негласное извинение.

Ему удалось остановить работных людей еще до того, как они в кабак на большой дороге забрались. По лыжному следу и нашел. Прямо с крыльца в сани покидал.

Сердитые возвернулись работнички. У Алексея уже мало оставалось припасов, но поднес для начала. Еще и пообещал:

— Как кончите, самолично к кабаку отвезу.

Льстило, что за спиной переговаривались:

— А барин-то ничего!

— Для пущей ласковости потребно ему девку на ночь привести.

— Э-э, такого добра-то!..

Прямо спину стыдом опалило. Чтоб поостыть, он гонял да гонял лошадь от двора до бани и обратно. С разворотом вкруг. Так что и сама баня на четыре бревна из снега вылезла. Дальше уж лопаты в ход пошли: он да Карпуша, да две жинки, освободившись в доме, к ним пристали. Мужики-то в бане толклись; предбанник, кроме того, пришлось чинить.

Алексей от такой работы разделся до нижнего кафтанчика. Глядь, и жинки шубейки поскинули. Невелик был мороз, пред оттепелью, а народ здесь привычный. Да и не было уже после лошади сугробов, не пришлось юбицами мести. Разве что Карпуша — разыгрался. У той, что помоложе, — чего там, девчурки еще, — как-то изловчился юбицу задрать — и снегу целую лопату туда… А куда? По зимнему времени одна, другая юбка, а больше ничего, — так и засветило голым на белом снегу!

— Ах ты, старый хрыч…

— Кулы нога…

В отместку у Карпуши и у самого порты сдернули, снегом то же самое место опалили.

На визг и хохот мужики из бани повылезали.

Алексей оставил их разбираться, в баню пошел.

Споро работали мужички, но ведь и день короток.

— Не покончить сегодня?

— Сего дня — никак нельзя, барин. Переночуем в бане, а уж завтра доладим.

— Не замерзнете?

— Каменку-то, почитай, наладили. Протопим. А если ты еще, барин, подсогреешь…

— Да, да, — поспешно согласился Алексей, уходя.

Не мог он привыкнуть к этому слову — барин. А как им называть управляющего?

Карпуша, возвратясь из снежной купели, зверски посмотрел:

— Балуешь их, Алексей Григорьевич. А нам-то?..

— Тебе осталось, Карпуша, — успокоил немного.

Не о своем животе печаль — какое-то смутное предчувствие подгоняло: вдруг господыня и в самом деле нагрянет? Но короток день, при лучине немного наработаешь. Попробовали, да бросили. И сделанное-то попортить можно.

— Отдыхайте, мужики, я пришлю того-сего.

— Сего! И того! — заржали покладисто.

Каменку уже затеплили, помаленьку разогревали. Круто нельзя: мерзлый камень, опять рвать начнет. Соломы из сарая притащили, вокруг постелили. Одно заботило: женщинам-то куда? На хутора отправлять — поздно, в господских отмытых покоях — следить не хотелось…

— Ты не сумнись, барин, — поняли его замешательство. — Бабы при нас и прилягут. Глядишь, потеплее будет. Сам-то ты не замерзнешь?

Тоже не пустой вопрос: после мытья все горницы были в мокроте. Когда-то Карпуша просушит такие хоромы?

Распорядился, что отнести мужикам, и присмотрел себе лавку в передней. При закрытых на чистую половину дверях здесь было тепло.

Туда, в господские покои, был ведь из сеней отдельный вход. Успели двери отодрать да промыть.


На счастье, предчувствие не сбывалось. И на следующий день подъездная дорога оказалась пуста.

Оно и к лучшему. Недоделок-то, недоделок!

Горницы, казалось бы хорошо промытые вареным щелоком, кой-где по выскобленным стенам пустили грязные разводы. От сырости ли, от нерадения ли. Парадные двери, открывавшие путь в обход Карпушиной берлоги, все-таки плохо закрывались, Алексей ночью замерз. Значит, опять подгоняй. Топчи грязь зимними чунями. После то мой, то суши половицы чистыми тряпками.

Портрет властелина этих мест — и тот был изгваздан сажей. С дурных рук мыли той же водой, что и стены.

Занавеси над спальным пологом, хоть и постирали их, в стыд вводили. Сопревшее старье, оно на тряпки только и годилось. За неимением другого лучше было вовсе снять.

Над крылатым голопузиком, пускавшим стрелы, явно посмеялись: тряпицу на злачное место приклеили. Пришлось вразумить:

— Вы рисовали? Вы эту картину сюда вешали?

Освободил телеса крылатого лучника от бабских тряпок и кулаком пересмешницам погрозил: не сметь здесь свои порядки наводить!

К концу следующего дня с самим домом худо-бедно разобрались. Но баня-то?..

Тут никто ничего не мог сказать. Все вроде бы промыто, в предбаннике, просторном и теплом, даже новые лавки настлали. Но ведь что главное?.. Сама баня, сколь ни утешай себя внешним видом. Как она себя поведет? По царски ли, по-чухонски?..

— Надо ее, Алексей Григорьевич, попытать, — к следующему вечеру решил всезнающий Карпуша.

— Такой оравой? Загрязним опять.

— Зачем орава? Протопим как след, а ты, Алексей Григорьевич, один и пытай.

Спорить не приходилось. Дело-то серьезное.

Пока Алексей, уже затемно, при волчьем вое, еще раз гонял лошадь до большака, на что-то надеясь, пока в раздумье стоял там на раздорожье, пока то да се — готова баня! Пробуй.

Все убрались, вероятно, в Карпушину берлогу, а он чин чинарем разделся в предбаннике — и прямо в первый жар. Душу так и выворотило паром! Тут все как след быть обустроили. И шайки новые, липовые, из кладовок принесли, и веники березовые, дубовые, вересковые, и квас даже у старого солдата нашелся. Алексей копоть от лучины не пускал, свечу запалил. Жарким ветром огнистый язычок от каменки прямо в слуховое оконце тянуло. Того и гляди, задует.

Алексей и раз, и другой после пара выскочил в предбанник, а потом и на снег, — с удовольствием покатался в сугробе.

Пока хлопал дверями, свечу-то и задуло. А огниво и не помнил, куда засунул. Решил впотьмах ополоснуться да и до хаты, как говорят. Баня-то все-таки не чухонская, с хорошим оконцем, куда и луна как раз подсвечивала.

В шайку воды не самой горячей намешал и только поднял ее, немаленькую, над головой, как ему вдруг с визгом подмышки с заднего обхвата ощекотили. Куда шайка, куда он сам прянул!

— Айна?!

Она, самая молодая, чьей-то бабы девчонка. Не слепой ведь, два дня все они там в горницах толклись.

— Ты чего?..

— Так не в сарафане ж до парильцы, — был вполне праведный ответ.

— Неяк дивчина ж?..

— Девка, а как же.

— А если я тебя осрамлю? Ты подумала? Что матери скажешь?

— Чего говорить. Мать сама и послала. Уважь, говорит, барина-управителя.

— Уважить?..

— А как же. Видно, что ты уважистый. Поди, не обидишь меня.

— Не обижу. Айна… Ой, в грех меня вгоняешь! Так в жар и бросило!..

— Меня-то в ознобь… По сугробью-то бегая!

— Гольем?..

— Не, шубницу накинула. Да нараспашку же…

От жара душевного он воды в шайку, видно, холодноватой навел — когда шалостью выплеснул на Айну, она вскрикнула:

— Оюшки, барин! Морозить меня, что ль, решил?

А какой мороз? Даже нижний полок прокалился. Когда он уложил Айну и все от той же шалости веником по брюшку детскому прошелся, она разнеженно потянулась всеми косточками:

— Горяченький-то какой…

Пойми возьми — кто! Веник ли огнистый, он ли сам, совершенно подгоревший. Может, и луна еще ярью в оконце палила…

Ага, луна. Она, окаянница.


Жаль, крики и визг полозьев вспугнули луну.

Еще ничего не понимая, Алексей в един миг оделся и выскочил вон. Во двор заворачивали двое саней, впритык друг к дружке. Факела смоляные роняли огнистый дождь. Карпуша с крыльца об одном валенце бежал — другая нога деревяшкой отсвечивала. Свечи зажженные по окнам запрыгали. Бабий визг в доме, который и в сени выбивался, а оттуда на крыльцо. Ошалелые кучера на два голоса перекликались:

— Тпру-у… не напирай, Ванюха!

— К теплу ж бежить… тпру-у тебя, нежеребая!

Карпуша, подскочив, почитай, на одной ноге к передним саням, в поклоне сломался:

— С прибытием, ваше высочество… гостюшкой желанной в Гостилицы!

— Хозяйкой, — послышалось в ответ. — Где Алексей Григорьевич?

— Здесь я, господыня-цесаревна, — пришел и он в себя. — Баню топил, господыня…

— Баню?.. И хорошо ли истопил?

— Добре, господыня. Сам опробовал.

— Баня… Ишь ты! Дуська, Фруська! Разгружайтесь и белье соберите. Пока в доме располагаетесь, глядишь, и попарюсь. Что столбом торчишь, Алексей? — даже прикрикнула. — Провожай.

Плохо все происходящее соображая, Алексей подал руку и вывел Елизавету из саней.

— Сколь времени я тут не была? — высчитывала она, идя за его рукой как бы в поводу. — Года два, поди. Сгнило все небось?

— Как можно, господыня! — в азарте возразил Алексей. — Все отремонтовали. И баню, и дом. Баню-то, так наособицу, под добрый жар.

— Ну-ну, посмотрим, — все в той же дорожной шубе вступила Елизавета в предбанник. — Вздуй огонь.

Алексей вспомнил, что кресало у него в кармане кафтана. Да и свечи, числом три, были в еловых расщепах по стенам укреплены. Первая от входа свеча с хорошего березового трута быстро запалилась, осветив чистый, обшитый тесом предбанник, выскобленные лавки, одежные, тоже еловые, крюки по тем же стенам… и овечью шубейку, сарафанец… Тут он только и вспомнил про Айну. Что, голышом убежала?..

Но Елизавета на чью-то убогую одежку не обратила и внимания. Опускаясь на лавку, опять прикрикнула:

— В бане вздувай. Иль потемну?..

Алексей, опять словно ошпаренный, только сунулся в набрякшие от пара вторые двери, как оттуда вихрем оголтелым взметнулась лохматая, визжащая ведьма, вышибла головой наружные двери — и оглашенно покатилась по оснеженному скату к реке.

— Та-ак, — услышал он в спину. — Баню проверял?! Сгинь с глаз моих! Дуську зови.

Даже и парную дверь не затворив, Алексей вылетел вслед за визжащей где-то внизу ведьмой, понесся в другую сторону — к дому.

— Дуська! Фруська!.. — начал звать еще на дворе да с тем криком и в дом вломился.

— Что стряслось? Что?.. — с охапкой белья в руках набежали из задних комнат все сразу понявшие горничные. — Зовет?

— Призывает…

Дуська убежала, за ней Фроська, а он через другие двери прошел в прихожий угол Карпуши. Там уже сидели оба кучера, прихваченный из саней горлач в четыре руки с кляпа снимали. Карпуша их останавливал:

— Погодите-ть, лошадей прибрать надоть.

С неохотой поднялись кучера, сердито позыркали на раскупоренный горлач.

— Ладно уж, я сам… — Алексей вызвался.

Кучера с удивлением обратно присели. Верно, подумали: молод новый управитель, не привык еще к своей власти.

Ничего подобного: привык!

К властвованию… над лошадками хотя бы… Одну и другую выпряг, в сарай завел, сена дал, рогожей мокрые спины прикрыл. Видать, сильно гнали. Чего их, на ночь глядя, несло, чего?!

Алексей вроде как оправдывался. За дверями, из этой черной прихожей выводившими в чистые горницы, слышался топот оставшихся горничных и голоса, не тихие. Одна удивлялась:

— И чего государыню-цесаревну прямиком в баню понесло?..

Другая отвечала:

— А то не знаешь! Баню-то кто топил? Алешенька, свет ненаглядный…

Его дрожь колотила от этих переговоров. Ни Карпуша, ни кучера тем более ничего, конечно, не слышали, с горлачом под свои же голоса беседовали, а он-то хребтом чувствовал женские пересуды.

— Не наше с тобой дело, а все ж чудна любовь-то…

— Чай, и лучше бы нашла!

— Да зачем лучшего? Не в замужество с ним ититъ?

«Ваша думка, сарафанницы… можливо, и моя», — с отрешенным сознанием подумал Алексей и кивнул Карпуше:

— Возлей, друже.

Карпуша, видать, давно к нему присматривался. Налил чуток да еще и упрекнул:

— А что я тебе говорил, Алексей Григорьевич? Держись от здешних чухонок подальше! Догадалась?

— Как не догадаться, — уже самолично пригнул Алексей горлач. — Ведьма голозадая ее чуть с ног не сшибла…

— Плохи твои дела, — все понял Карпуша. — Выгонят тебя. Может статься, и под кнут…

— Можливо…

— Вот я и говорю, я говорю! А ты не пей, тебе теперь не до питья. Чего доброго, эти же кучера и отдерут, — без злости кивнул он на собутыльников. — По единому, ежели, слову!

Кучера мало что в их разговоре понимали. Не вникали вовсе. Разве что друг перед дружкой бубнили:

— Если б не наши добрые лошадки…

— Да-а, не унести бы ног…

— Мушкеты! Что мушкет!.. Раз стрельнул, а уж перезарядить не успеешь…

— Когда успеть! Волчары нынче свадьбы водят, в большие стаи сбиваются. Я уж и крест с шеи вытянул, поцеловал на прощанье…

— А все лошадки-спасители! Как горлачик первый усидим, надо им хорошего овсеца задать…

О лошадях думали, а сами все пригибали да пригибали полуведерный глиняный горлач. И Алексей за ними тянулся, в свою очередь думая: «Она-то на ночь глядя ко мне пустилась… чуть волкам в зубы не попала… а я-то, окаянец несчастный!..» Слезы глаза заливали. Кучера сами ослезились при упоминании о волчьей погоне, ничего не замечали. Но Карпуша хоть и пил, но все примечал. В очередной раз придержал руку:

— Тебе нельзя, Алексей Григорьевич. Ну как к ответу призовут?..

Как бы подтверждая его прозрение, набежала долго пропадавшая Дуська:

— Зовут!

Тоскливо посмотрел Алексей на всезнающего Карпушу, с которым успел сдружиться, и побрел вслед за Дуськой.

В предбаннике горели уже все три свечи. Откуда-то взялось небольшое настенное зеркало. На столике, придвинутом к угловой скамье, были разложены гребенки, какие-то банки-склянки, полотенца, чепчики. Алексей медлил идти дальше и тупо рассматривал все это. Уже Дуська в спину подтолкнула:

— Иди, чего стал?

Он вошел, покаянно скидывая шапку:

— Простите, ваше высочество, окаянца…

Была ли здесь свеча да была ли и другая горничная — он ничего не видел. Только голос услышал, с верхней полки:

— А что, моду такую взяли — в шубах париться?

Он не мог вынести этого спокойного, вроде бы и незлого голоса. На колени бухнулся, лбом прямо на полок, и от рыданий не мог слова сказать.

Его сверху нешуточно лупили по спине, по чуприне скатавшейся, но что веник! Кнут требовался, кнут плетеный…

И совсем его доконала рука, свесившаяся с верхнего полка на его разом взопревшую голову. Рука перебирала свалявшиеся волосы; рука пахла весенней разогретой березой и еще чем-то очень знакомым, сейчас как раз и карающая своей ненужной лаской.

— Уж лучше бы, государыня-цесаревна…

— Я сама знаю, что лучше, что хуже!

Рука дернулась вверх, не мешая ему биться лбом о мокрые, еще от прошлого веника навощенные доски.

— Ну, хватит! — требовательно, но помягче, упал на его голову верховой голос. — Ду-уська! — еще воззвал; когда хлопнула дверь, уже яснее: — Раздень недогадливого мужика. Видать, забыл, как в баню ходят!

В предбаннике раздевали ли, сам ли разделся — все истинно в банном пару. Дверь-то ведь оттуда, из нестерпимого жара, настежь распахнулась, хохочущая светлая тень метнулась к холодным дверям и дальше, в сугроб, все с тем же ошалелым зовом:

— Дуська! Фруська! Держите меня!..

Видно, держали, видно, всем скопом несли обратно, потому что голая оснеженная пятка, лягаясь, пребольно саданула ему в лицо.

— Готов ли мужик-то? — уже глухо, из самого пара, который через открытую дверь смешивался с паром морозным.

Дуська ли, Фруська ли прихлопнули холодную дверь. И ему в спину наддали:

— Шевелись у нас!

В самом деле, шевельнулся, всамделишно в хохочущий пар, зажмурясь, напролом попер.

— Да открой ясны глазыньки-то, — вроде с издевкой, а вроде и с одобрением.

Свеча-то, хоть и единая, все-таки подсвечивала с подоконной полицы. Он это уразумел, как жернов поворачивая голову. Все круче и круче…

— Государыня-господыня, какая ты…

— Какая же? — с новым одобрением приподняли за чуб его голову.

— Такая… как Богородица!..

— Ну-у, Алешенька-плут! Не смей сравнивать. Уж лучше скажи — грешница. А еще лучше — ничего не говори. Видишь, промерзла в снегу. Попарь… да хорошенечко, плут мой окаянный…

Поднимаясь с первого полка на второй, а там и на третий, он взял было в руку подвернувшийся веник, но его с тем же блажным хохотом повлекли выше, под самые банные небеси… Вот и вышло, что веник-то ни к чему.

Веник, он только мешал подниматься на это ясное, ласковое небушко.

Так в душе и отозвалось набежавшей горячей волной…

Часть третья Власть окаянная

I

Время наступало смутное.

Отдал Богу душу неукротимый и непокоренный архиепископ Новогородский Феофан Прокопович, — остались похвальные оды в честь Анны Иоанновны да, с другой стороны, непотребная хула: «Еретик! Лютер! Христопродавец!» Хотя не был он ни лютеранином, ни продающим Христа, — просто науку и грамоту любил еще по завету Петра» Нечесаным попом жить не хотел, вериг не носил, это уж доподлинно. И на смертном одре хвалу царю-работнику возносил. В напутствие остающимся чадам горько вопрошал: «Что ее есть? До чего мы дожили, о, россиане? Что видим? Что делаем?» Какому земному царю такой намек о злых делах своих понравится? Или еще хуже: «Дрожу под дубом; с крайним гладом овцы тают…» Таяла его паства, бесследно исчезала с лица земли: непокорный Артемий Петрович Волынский, кабинет-министр и самый рьяный защитник русского люда, — четвертован принародно, в устрашение всем остальным. Иные под кнутом муку принимали; иные без языка в вечной мерзлоте пропадали, в монастырях заброшенных, в ямах гнилых… Но самого первосвященника тронуть не посмели, как ни чесались курляндские руки. Своей смертью предстал пред Всевышним.

Тем часом кадет Александр Сумароков в гвардейские офицеры вышел. Хоть и знатен родом, а тоже оды достохвальные писать пришлось — как без того! Тихо служил, неприметно. Любезные вирши в глубь души загонял. Кому они нужны? Опасная вещь — вирши. Офицеру артикул держать полагается — не перо же гусиное. То дело канцеляристов-охлебников. Его же родовые поместья кормили да служба царская, хоть и с женской капризью. Но о том — и про себя не думай, не только что не говори!

Хуже, когда говорили. Больше всех из «Ученой дружины» досталось князю Кантемиру. Знатен родом сын молдавских господарей, да незнатен языком. Невоздержан. Не оды — злые сатиры с княжьего пера слетали. В провидении будущего — отчаянье да тоска…

«Глубокие реки потекут от моря назад к своему истоку, солнце побежит назад, поворотив своих коней, земля понесет звезды, небо будет разрезано плугом, волна загорится, а огонь даст воду…»

Как можно было жить в России с такими мыслями, как?!

В почетную ссылку, с глаз долой, отправлен Антиох Кантемир, посланником в Англию. После шести лет, слышала Елизавета, переведен в Париж. Если и доходили до нее вести, так под учтивым дипломатическим флером. Всего на год и старше ее Антиох-пересмешник, а, говорят, старик стариком. А она-то?..

Подумать страшно, что скажет зеркало! Нет, не то, что в оправе отцовской работы, — любил царь-батюшка на станке безделухи резать. Заграничное зеркало — душа любимого Черкесика. Его, Алешенькина привязанность. Разве она-то — не зеркальце его ненаглядное? Потому и не грустилось ей, как рано состарившемуся Антиоху. В подражание ему, еще петербургскому, молодому, на сочинительство веселых песенок тянуло. Женское естество прямо вопрошало:

Для чего не веселиться?
Бог весть, где нам завтра быть?..

Самой ли написалось, списалось ли с кого — какая разница. Ей принадлежал этот грешный мир. Бегая из горницы в горницу, она распевала на все четыре стены. Хозяйские дела маленько поправились — подновились и расширялись стены на дальнем Царицыном лугу. Да хоть и в Гостилицах — стараньями Алешеньки там тоже знатная стройка идет. При скудости кошеля, при недружелюбии большого двора, да что там — при явной вражде. Отвергнутая, злорадно забытая. Ждущая монастыря ли, расправы ли еще худшей?..

А душа-то поет! Вроде и нет ничего грязного. Дивятся люди, плетущие вкруг умирающей императрицы истинно рыбацкие сети. Как ни велика рыбища, а воли не больше, чем у арестантки-цесаревны. У нее — своя воля, любовью называется. Возьмите ее! Герцог Курляндский уж на что хват, а против цесаревны опускает сплошь окольцованные руки:

— Не изволите сказать, что так веселы, ваше высочество?

— Не изволю… потому что и сама не знаю, ваше величество.

Величество — это уже царское обращение. Но Бирон принимает как бы по праву. Дни Анны Иоанновны сочтены, она уже и при поддержке его властной руки на люди показаться не может. Ноги отказывают… а может, и душа?..

Амурные намеки охраняющего падающий трон Бирона… или любезность привычная?

— Что трон без красы земной!

Тут можно бы и возразить, на его-то житейском примере, но одного неосторожного слова достаточно, чтоб напоследок тяжкого царствования под топор попасть. Раз уж самого канцлера, умницу и российскую надежу, Артемия Петровича Волынского, как непотребного разбойника, четвертовали… Какова после этого власть изгнанницы-цесаревны?

Грубостью на зазывные речи всесильного прельстителя отвечать нельзя. Только женская уклончивость, с расчетом на божеское время:

— Ах, ваше величество! Не смущайте тихую золушку. Видите, по первому зову я приезжаю во дворец, а как можно без зова? Нельзя напрасно тревожить государыню.

— Нельзя… пока нельзя, премудрая цесаревна. Но извольте далеко не уезжать. Не похитил бы вас какой разбойник?

Возвратясь в свой дом после таких речей — прямо в придворном платье на постель кинешься. Хоть и платьев-то — раз-два, и обчелся. В долги влезать приходится, даже странно, что еще дают. Истинно, царская жизнь!

Но долго печалиться — не в ее натуре. Стоит скинуть придворное платье, как на радостный зов:

— Душка-Дусенька!

А та уж знает — с чего уж это.

— Да дожидается, государыня-цесаревна. Весь измаялся, пока вы во дворец ездили.

— Так чего стоишь… дура! Зови.

А уж явился с извинительным, но не робким поклоном:

— Чего прикажете, господыня?

Она внимательно на него посмотрела:

— Сколько времен мы знаемся?

— Не считал, господыня.

— А ты посчитай, Алешенька, ты посчитай!

— В голове помутилось… Лизанька…

Она чувствует, с каким трудом ему дается последнее слово. Сколько раз просила, даже повелевала — с глазу на глаз попросту звать, а все напрасно. Не выговаривается у него совсем нетрудное словцо. А раз уж выговорилось, поощрить надо.

Руки ее привычно перебирали смоляные волосья. От головы к усам, от усов к бороде. Истинно, Черкес! На улице показаться нельзя: слишком приметен. Но не сидеть же сиднем в четырех стенах. Настюшка Михайловна, подружка разбитная, и то советует: «Да обрей ты своего Черкеса! Смотри, примечают разные подхалюзники…» И ведь не откажешь ей в прозорливости: следят-выслеживают… Потому и держит его чуть ли не взаперти. Но — что станется с мужика, прокопченного от дурных печей?

— Вася! — без всякой вроде бы мысли возникает очередной зов. — Жив ли ты, Вася?

Не было у нее, как при большом дворе, ни звонких серебряных колокольцев, ни расторопных камердинеров — все собственный голос решал.

Довольно изрядный, особливо во гневе. Услышал Вася Чулков, истопник незаменимый, прямо с медной кочергой прибежал.

— Чего изволите, государыня-цесаревна?

— Изволю, Вася, лоб твой… кочережкой вот покрестить!.. — Она кочергу вырвала, руку измазала, о платье было вытерла, и там сажа — ну, жди грозы! Но ведь непредсказуемо женское сердце. Вася из тех же верных людей, что и Алешенька. Кажется, пораньше его объявился… уж и не упомнит, забылось. Под минутным воспоминанием — вместо грозы смех:

— Ой, Васенька-трубочист! Когда печи дымить перестанут?

— Когда печника изволите нанять, государыня-цесаревна.

— Так найми, приведи… Как его?.. Онисим!

— Онисим. Да не идет без денег, стервец! Избаловали большие бояре. Я, ежели, кого поскромнее поищу.

— Поищи, Васенька, поищи. Что я еще хотела сказать?..

Забылось, возьми ты его, словцо?

И вместо светлой улыбки, как минуту назад, новый крик:

— Так ступай! Чего торчишь?

Оставив кочергу в царской ручке, он поклонился и вышел.

Кочерга вслед, к дверям полетела.

— Ду-уська!

Эта что-то долго не приходила. Следовало ожидать, как заявилась, очередного предгрозья. Но вместо того:

— Что-то я тебе хотела сказать?..

— Да про брадобрея, поди, государыня-цесаревна.

— Верно, Дуська! Беги, ищи. Да чтоб бритва у него поласковее была. Чего стоишь?

А Дуська уже и не стояла. Она двери толстым задом чуть не вышибла от радости. Настасья Настасьей, а первой-то ее подсказка была: надо привести Черкеса в божеский вид, Имелось в виду: обкорнать под парик.

Прибежавший на зов Алексей на колени бухнулся:

— Господыня! Как я буду без бороды?

— А без головы?

Спорить не приходилось: без головы плохо…

— Молчишь, Алешенька? С разрешения государыни тебе звание гоф-интенданта присвоено, смекай. Да приметен ты, в глаза дурные бросаешься. Парик, он всех под одно лицо делает. Не спорь! Сегодня же приличный лик обретешь.

Они и поспорить, и утешиться не успели, как все сошлось: и печник, и брадобрей, называвшийся по-иноземному, цирюльником. Право, будто единое дело делали: в совместном поклоне сошлись:

— Постричь? Побрить? Кого?

— Трубы почистить? Печи поправить?

Елизавета расхохоталась:

— Да вы хоть не перепутайтесь! Кто стригун и брадобрей — за мной ступай. И ты, Алексей! — уже без обиняков велела.

Повела его в туалетную комнату, примыкавшую к спальне, а следом и брадобрей затопотал. Немец ли, француз ли — ни бельмеса не смыслит. Но дело свое, похоже, знал. Как горячая вода и мыло с Дуськиных рук явились — начало-ось!..

Ножницы залязгали!

Жгучая бритва запосверкивала!

Гребень костяной по голове пошел!

И голос Елизаветы просительный:

— Да ты полегше, полегше, коновал.

Но ведь истинно: работой увлекся, напевал что-то. Да что — непотребство французское. Елизавета-то распрекрасно понимала: все-таки когда-то, еще при матушке, была у нее учительная мадам. Думая, что его никто не остановит, уличное хулиганство распевал. Ну и влепила ему с правой руки, отнюдь не французской худосочности. И сказанула уже на его родном языке, добавив по-русски:

— Козодой охальный!

Без заглохшего песнопения дело пошло споро. Часа в полтора управился брадобрей. Елизавета ему по-французски, чтоб Алексей не противился, подсказывала — там убрать, здесь оставить, а что под парик — только подправить. За что же драть Алешеньку, коли провинится?

Как под конец этой пытки зеркало ему подсунула — он смотрел, смотрел на ощипанного, незнакомого человека… Так и грохнулся головой о туалетный столик:

— Що вы з мени зробыли?!

Брадобрей от этого дикого вопля перепугался. Но Елизавета щедро потрясла ему из лежащего тут же на столике кошеля — прямо на крыльях вылетел вон. Алексея же за оставшуюся чуприну поласкала:

— Вот и видно, что дурак ты, Алешенька. Парик мы подберем волосам твоим под стать. Все девки на тебя заглядятся!

— Не надо мне девок до гробовой доски. Была бы ты, господынюшка…

Чуяло женское сердце: не врет. Не умеет врать.

— А дай-ка награжу я тебя за сегодняшние муки, свет Алешенька…

Недолго раздумывала, сквозь череду горниц поспешный зов послала:

— Ду-уська!

Когда та влетела и заохала при взгляде на Алексея, Елизавета даже ногой притопнула:

— Эк уставилась! Подай венгерского… и чего послаще, ежели осталось.

Оговорка нелишняя: в неоплатные долги перед купцами влезала. Но ради сегодняшнего преображения… Пускай!

— Для чего не веселиться? Бог весть, где нам завтра быть?..

Разговорилась-распелась. На свой лад, извинительно — какая, мол, из меня певица? Чего не поддержишь ты-то, певун заветный?

Алексей понимал, очами темноокими посверкивал. Вспомнив старое, тоже на знакомый мотив срывающимся баском откликнулся:

— Да, где нам завтра быть, Лизанька?..

Не тот воздух в Петербурге, не малороссийский. Давно у него начал оседать голос. Сейчас на клирос к отцу Иллариону стыдно было бы подняться. Вино?.. Может быть, и оно. Да не только же — в самом деле сырость одолевала. Плохо пелось степняку в промозглом Петербурге, хотя жилось-то хорошо. Борода? Эко диво. Новая нарастет.

В Гостилицах полным ходом шло строительство нового флигеля. Присутствие там гоф-интенданта, управителя и просто своего человека — все в одном лице — было обычной необходимостью. Но что-то не очень его тянуло с петербургского двора…

Ревность?

Да, чем больше сдавала императрица Анна Иоанновна, тем ласковее становился герцог Бирон. Алексей с внутренним напряжением, не смея вмешиваться, следил за его посещениями. Елизавета проговорилась: Бирону самому хочется в императоры, а как, если без роду, без племени?.. Дальше можно и не договаривать: вот если бы герцогу да цесаревне единым троном стать?..

Елизавета легкомысленно смеялась, а у него кровь закипала!

Вот и сегодня, собираясь в отъезд, заметил роскошную, забрызганную грязью карету. Зима отступила, но сухое время еще не пришло, окраины Петербурга тонули в непролазной грязи. Даже вышколенная герцогская шестерка крупных прусских лошадей едва проволоклась к «малому дворцу» — считай, купеческой усадебке средней руки. Колеса не крутились, юзом пробивали болотное месиво. То-то мягко на пуховых подушках!

Алексей в свою пролетку тоже пару впряг. Здесь оплывший торфяник, а в лесах будет заплывший водой снег. Может, и верхом придется: в пролетку седло бросил.

Хоть и с заднего двора, но медлил отъезжать. У кареты двое кучеров толклись, трое верховых офицеров. Недолго и спросить: «Кто таков?»

Это не «Слово и дело!» — но если и кнутом просто отделают, врагу не позавидуешь. Алексей за полотном воротницы стоял, время выжидал, чтобы неприметно уехать.

Но герцог на этот раз пробыл недолго: прямо с крыльца прыгнул на подножку подогнанной кареты — и только бичи засвистели!

Сейчас же и Елизавета на заднее крыльцо выскочила, не решаясь в своих еще зимних, коротких сапожках ступить в грязь разливанную. Алексей ботфортами пробуровил ей навстречу. Был он не то в полувоенном, не то в полудворянском одеянии, без шпаги, на которую не имел права.

— Как хорошо, Алешенька, что ты не уехал!

— Чего хорошего, господыня-цесаревна?

Она не замечала его угрюмости. И без того золотистая, сейчас утренним светом навстречу ему светилась.

— Указ, Алешенька! Герцог привез указ! Я трижды государыню просила, чтоб было дворянское звание у моего главного управителя и гоф-интенданта. Без того, мол, нельзя. Все-таки разбросанные поодаль батюшкины имения, разъезды, спросы-расспросы на дорогах. Как бы царскую милость неосторожным подозрением не омрачить… Вот! — протянула она царственно прошуршавший лист.

Хорошо читать Алексей не научился, да и в гневе был. Подпись однако глаз поймал: «Анна».

— Не велика ли цена, цесаревна?

— Дурак… дурачина! Поезжай, пока я сама не огневалась… Постой! — не успел он повернуться, как остановила, убежала во внутренние покои.

Недолго там пропадала, вынесла на вытянутых руках шпагу о всех подобающих ремнях.

Ясный, как и улыбка, голосок:

— Опояшься, Алешенька.

Он непривычно, неловко застегивал пояс, лучезарно смотрела на него, пока нахмурясь, не вспомнила:

— Умирает государыня… Успели! Наверно, это последний ее указ…

— С тем и приезжал герцог?

Никогда ее такой Алексей не видел, даже тогда, в незадачливой бане…

Малый, ухоженный, цветущий ротик вдруг потемнел от злости и сжался в тугой, смертный бутон. Белое, округлое лицо пошло пятнами, рука потянулась к эфесу, кое-как просунутому к ножнам. Он уловил это движение, встал на колено… чтоб ей удобнее было с крыльца рвануть на себя наказующую смерть…

— Простите, ваше высочество… Не обучен я этикету.

— Да? Однако ж встал на правое колено! — как всегда, внезапно и смягчилась она, опять засияла невинным ликом.

— Так ведь приходилось сопровождать вас во дворец, насмотрелся… — не выдал он истинного, отчаянного побуждения.

— Насмотрелся? С козел-то? — еще яснее вспыхнуло белое, прекрасное лицо. — Теперь вправе из окна кареты наблюдать. Авось пригодится. Грядут большие перемены… Ступай с Богом, не серди свою господыню.

Он оглянулся во все стороны — и уже не к руке, к губам, сразу раскрывшимся, припал.

— Нет мне иной жизни, господынюшка моя…

— И мне нет, мой Черкесик… Ступай, — снова готова была осердиться. — Будут новости, дай знать. Не томи!

С этим напутствием и уехал в Гостилицы.

II

Новый облик — новые заботы. Не одни же Гостилицы были у цесаревны. Все подпало под руку главного управителя, для пущей важности названного гоф-интендантом. Еще от батюшки оставались поместья — под Петербургом, под Москвой, и даже в Малороссии. Внимания на дочерей, и на Анну, и на Елизавету, государь-батюшка мало обращал, а деревеньки дарил. То день ангела, то день очередной победы, а то и стыд заедал: эва, все-таки царские дочки! Когда Елизавете исполнилось тринадцать, надумал ей публично «крылышки подрезать». Мода тогда такая завелась: к платьям несовершеннолетних девочек на лопатках крылышки пришивать. Вот она и трясла пыль этими ангельскими крылами до поры до времени. Петр со всей своей решительностью вздумал уже в тринадцать годиков дочку во взрослую жизнь возвести, для чего и приказано было созвать наивеселейшую ассамблею. Когда гости собрались и изрядно ужа выпили, Петр потребовал ножницы, которые сам же и смастерил по немецкому образцу. Их немедленно подали на торжественном подносе, Петр возгласил тост «за невестушку Елизавет!» — кубок на пол швырнул, ножницы схватил — и чик-чик!.. Крылышки шелком ненужным свалились к ножкам дочери, которая немалым своим ростом была уже почти в отца. Как было в очередной раз не подарить деревеньку под хорошее настроение в самом ближайшем окружении Москвы? Да и мать, уж на что мало занималась последней дочкой, не могла же царской милостью пренебрегать. Так что у Елизаветы этих деревенек скопилось порядочно. В последующие темные годы не могло же все разбазариться.

Отправляя в Москву, Елизавета без всякой улыбки наказала:

— Мой гоф-интендант! Сам знаешь, не только Гостилицы: все мои именьица под твою крепкую руку передаю. Смотри не осрамись, Алексей Григорьевич.

— Не посрамлю тебя, свет Елизавета Петровна, — заверил он, истово перекрестясь.

Доверие-то — доверие страшное…

С тем и ездил от именьица к именьицу, подчиненных-управляющих менял. Пьяницы да казнокрады, осатанели под женской рукой. Ну, он им покажет, руку-то!..

И показывал, чего стесняться.

Поехал, минуя Москву, сразу в некое Перово — наказывала Елизавета обязательно посетить. Ехал, да ось сломалась. Вынужден был заночевать в трактире: грязь, тараканы, щи в вонючей глиняной миске. Отшвырнул ее к порогу:

— Мне? Мне это пойло?!

А из дверей явление некоего пресветлого офицера, с еще большим криком:

— Хлев! На царском тракте?!

Выдернутая из ножен шпага описала крутую дугу и рубанула по какой-то свисавшей занавеске, а там — лежбище детское, на полатях. Визги, слезы, вскрики:

— Муту-уля!..

— Тя-ятя!..

Офицер остатки рядна отмахнул шпагой и шагнул в горницу, — если можно назвать горницей некое подобие чистой половины. Здесь он и уперся взглядом в развалившегося на лавке, на медвежьей шубе, единственного постояльца. Глаза застило гневом, ничего не видел, один требовательный рык:

— Кто т-таков?

Алексей сразу признал его, хотя прошло уже с тех пор лет восемь. Ничего не скажешь, возмужал, заматерел даже. Зеленый гвардейский мундир лишь с одного плеча прикрыт черным, походным, плащом.

Уже порядочно выпил Алексей, и тоже при шпаге, не хухры-мухры. Но что шпажонка какая-то? Когда от своего ответного гнева поднялся с лавки, с медвежьей взъерошенной шкуры, совсем нешуточно дернул за правый рукав:

— Опять иль оторвать?

Офицер явно не понимал такого обращения, да и денщик ему в спину подпирал: как же, оскорбление! Он намерился было пырнуть шпагой своего явно невоенного обидчика, но Алексей ее несокрушимой рукой за острие перехватил малость только и окровянило.

— Ай-яй-яй, шляхетский кадет! На меня ж с оглоблей надо.

Офицер, в самом деле бывший когда-то кадетом шляхетского корпуса, дико вперился в супротивника:

— Пе-евчий?!

— Бывший, шановный пане. Сейчас гоф-интендант ее высочества. Чару выпить со мной не изволите? У меня не здешнее пойло — из дворцового погреба.

Офицер опустился на противоположную лавку, куда денщик успел набросить его походный плащ.

— Вот так встре-еча!.. У меня тоже неплохое, из подмосковной деревеньки.

Вышколенный денщик — вроде никуда и не отлучался, а уж с дорожной корзиной тут как тут.

Выпили, как водится, петербургского, выпили и московского.

Офицер уже не был хлюпким кадетиком: тоже крепкий мужик, ничего не скажешь. Хорошо посидели, хорошо и поспали — на сдвинутых вместе лавках. Снизу медвежья шуба, а сверху суконный офицерский плащ.

Утром друзьями распрощались — один в Москву, а другой, починив за ночь ось, в подмосковное Перово.

Тесен мир, как говорят.


Алексей еще несколько раз встречал Сумарокова. Тот с некоторой опаской удивлялся: надо же, теперь не певчий? Даже гоф-интендант? И хотя он, высокородный офицер, с пренебрежением относился к разным гражданским выскочкам, не мог отказать в уважении Алексею Разумовскому — такова была теперь фамилия бывшего Розума.

После нескольких встреч Сумароков напросился:

— Как знать, Алексей Григорьевич… На ловца ведь и зверь бежит. Не откажите в просьбе. Вы не знаете, а я пиит. Когда-то вместе у преподобного Феофана Прокоповича встречались…

— Да! — от доброго воспоминания встрепенулся Алексей. — Многим и я обязан своему знатному земляку… Но в чем же просьба?

— Презент государыне цесаревне передать. — Он протянул конверт. — Не запечатан. Без секрета. Вирши!

— Мало я смыслю в виршах. Сами-то чего ж?

— Как-то разошлись наши пути, Алексей Григорьевич. Давно не встречались. Неловко о себе напоминать…

— И-и… зря! Цесаревна — доброй души человек.

— Вот-вот! Добрая… Не откажете в просьбе?

— Вам — не могу отказать, Александр Петрович.

Сумароков не догадывался об истинных отношениях бывшего певчего. Мало ли услужающих у цесаревны. Хоть и в опале, да не простая ж смертная.

Конечно, подмывал бес Алексея — прочитать содержимое конверта; в последний год он изрядно к грамоте приобщился, Елизавета даже учителя наняла. Не велика премудрость — чужие письма читать! Но… дрогнула рука на конверте… У них в Лемешках так не водилось — сквозь чужие пальцы подглядывать.

Так и не заглянув в открытый конверт, принес его Елизавете. Она мельком спросила:

— Ты сам-то читал?

— Нет, господыня?

— Зря я, что ли, учителя для тебя держу?

— Грех — лезть в чужие тайны.

— Тайна? Гм!..

Елизавета села в кресло, стоящее перед туалетным столиком. Две женщины. Два отражения радостной смуты. Потом и голос — голосок восторженно взмывающий:

Пляскою своей любезна,
Разжигай мое ты сердце,
Пением своим приятным
Умножай свою горячность.
Моему, мой свет, ты взору,
Что ни делаешь, прелестна.
Все любовь мою питает
И мое веселье множит.
Обольщай мои ты очи,
Пой, пляши, играй со мною.
Бей в ладони и, вертяся,
Ты руками подпирайся.
Руки я твои прекрасны
Целовал неоднократно.
Мной бесчисленно целован
Всякий рук твоих и палец.

Она сама целовать готова была явно надушенный лист бумаги!

— Это про меня. Кто ж такой лукавый… Уж не ты ли, Алешенька?

— Куда мне! — взгрустнул от такого предположения Алексей. — Один бывший кадетик. Я в бытность еще певчим у отца Иллариона с ним подрался и оторвал рукав…

— Как это — оторвал?

— Да вот так, господыня, напрочь. В извинение предлагал ведь пришить, да заартачился кадетик. Сумароковы в заплатах не ходи-или!.. Древний род Сумаро-оковых!..

— Погоди, Алешенька. Я знавала этого кадетика, хотя тогда он слишком молод был, чтоб пальчики мои целовать… Да, да. Каков сейчас-то?

— Сумарок-то?.. Офицер.

— А служит где?

— Не спрашивал, господыня.

— Да?.. Откуда ж — бесчисленно целован всякий рук моих пальчик?.. И на балах-то не бываю!

— Вот-вот, и я о том же думаю…

Тревога в его сбивчивом шепоте была. Какая-то неурочная ревность…

— Я лучше уйду, коли позволите!

— Не позволяю! Не пойдешь!

Она как ошалелая сорвалась с кресла — и в пляс, в припляс пошла! Алексей во все глаза вытаращился. Бывало и такое, но не с бухты же барахты?

Елизавета плясала с истинной лихостью. Он уже за время своего управительства успел насмотреться — именно так и плясали дворовые бабы в ее именьицах, которые он посещал. Тоже засматривался на их пляски, но кровь-то оставалась холодной. Чего ж сейчас в жар бросает?

У ней откуда и плат в руках взялся! И легкое домашнее платье шелковым колоколом поднялось, открывая крепкие, ладные щиколотки. Ах, грех его возьми!..

Туфельки у Елизаветы были домашние, но твердые, прищелкивали. «Топ-топо-топ!..» — вспомнились ему самоободряющие вскрики дворовых баб. Как он ни строжился, а ведь не запретишь потешить вдруг нагрянувшего главного управителя, который успевал уже к тому времени выгнать очередного казнокрада, может, и муженька одной из этих баб. Но видит Бог — ни разу не соблазнился! Как ни обхаживали его… Баня в Гостилицах навеки уроком стала. Что же сейчас-то с ним творится?

Не утерпел! Сам того не понимая, что подыгрывает, схватил правой рукой правую же — вкруг себя повел, поза спиной, по-за спиной, да вывернул, за плечи ее обхватил, все ниже, ниже, до рук опущенных, пальчики, все десять, без зубов, одними ярыми губами, изжевал, изъелозил…

Она вдруг опомнилась:

— Ты ли это, Алешенька?

Наплясавшись, в бессилии рухнула на колени Алексею.

— Дуралей ты все-таки, Алешенька. Почему не порвал, как тогда рукав, эти вирши?

— Зачем же?..

— Из ревности хотя бы! Вот неотесанный…

— Верно, плохо меня тесали. Топором разве что…

Она знала эту историю. Очнулась. Начала перебирать остриженные под парик волосы. Рука дрогнула на старом шраме:

— Бедненький ты мой…

— Нет, господынюшка, богатый. Не по заслугам даже…

Внимательно на него посмотрела. Задумалась. Загрустила:

— Давно это было… Преподобный Феофан умер. Антиох Кантемир то в Англии, то во Франции, сказывают, болеет очень… Один вот этот кадетик остался. Хорош ли собой? — Она круто поменяла настроение, вскочила и снова крутанулась, распустив платье колоколом.

Алексей на ее мелькавшие туфельки смотрел, говоря:

— Не знаю, господыня.

— Что не знаешь?.. — замерла на одной ноге. — Пригласи его ко мне. Да, приведи! Притащи, ежели заупрямится.

— Слушаюсь, ваше высочество, — без тени улыбки сказал Алексей, поклонился и вышел.

Спиной закаменевшей слышал:

— Вот неуч! Связал же меня Бог…


И надо ж было так случиться: под вечер, выйдя поразмяться, встретил Александра Сумарокова. Тоже прохаживался в сумеречье для моциона. И первый вопрос:

— Ну как, передали?

— Передал. Цесаревна в гости приглашает.

— Да я уж и не знаю…

— Зато я — знаю. Мне приказано привести вас, Александр Петрович. Даже силком!

Сумароков с уважением посмотрел на грозную стать Алексея.

— Воспротивься, так не только рукав оторвут!..

— Да, да. Пойдемте.

— Прямо сейчас?..

— А чего откладывать доброе дело!

В дверях, которые перед ним раскрывались, конечно, безгласно, он попросил горничную все же доложить:

— Скажи, Александр Петрович Сумароков. Собственной персоной!

В этой прибавке была хохлацкая насмешечка, но кто ее мог заметить. Сумароков перед зеркалом в прихожей охорашивался. Алексей подтолкнул его в спину и ушел к себе во флигель.

Там Карпуша хозяйничал. Наскучило в Гостилицах — Алексей уже несколько дней там не бывал. И здесь, как и там, Карпуша наливал-утешал свою солдатскую утробу. Истинного хозяина и в грош не ставил. Одно на уме: налей да возлей, возливай-ко да наливай-ко. Чем старее становился, тем настырнее. Но можно ли на него обижаться? Хорошо сиротливая душа Алексея ложилась к его солдатской, уж истинно сиротской, душеньке. Так что лихая мужицкая беседушка вышла, пока там в горнице у цесаревны читали да слушали… слушали?.. какие-то вирши… вирши?..

Даже и не заметил Алексей, как ранний вечерок в полный вечер обратился.

Из этого полузабытья вывел резкий стук двери. Алексей вскинул от стола голову: она?..

— Дурачок ты мой! Пойдем. Всякий ли пальчик поцелован?

Приказ не приказ, а не откажешься. Да и отказываться-то зачем, Господи, прости прегрешения наши!

III

Вездесущие хохлы знали ближнее окружение Петербурга получше, чем окрестности Киева. Давно прижились, к сырости попривыкли. Да заодно и к сытости, которой не могли обрести на Украйне. Хотя, конечно, многое пропитание как раз и оттуда везли.

Полковник Федор Степанович Вишневский опять с обозами туда да обратно ходил. Правда, уже не с царской подорожной, а с купеческой оказией. И не за вином мадьярским, а за чем придется. Дела такие…

Хоть и понравилось тогда Анне Иоанновне привезенное на пробу вино, хоть и допустила его к ручке, многие ласковые слова при тысяче пожалованных рублей говорила, но с зимним обозом вышла конфузия. Мало оправдания, что уже не он в обозных состоял, считая свое дело сделанным, — его обвинили, чуть не до плахи довели. Вино-то поступило совсем другое, не то, что было в пробных бочонках. На кого вину валить? Новый обозный, заранее учуяв расправу, куда-то к низовым казакам деру дал, — его, Вишневского, на спрос привели. Тем только и отделался, что продал все свои именьица и самолично доброе вино доставил. Для вящей убедительности с первого воза плаху с воткнутым топором принес. Бог миловал! А ведь под такое подозрение и доброе вино могло недобрым показаться…

Алексей не в первый раз слышал эту пьяненькую исповедь, — полковник давно уже был не полковником, а захудалым прихлебателем, наезжал с попутными обозами поесть щец в Гостилицах. Сейчас, по сухому-то времени, пяток телег сразу пришло. С изразцами для новых печей, с коврами, с мебелишкой кой-какой. Чувствовалось, что делишки цесаревны помаленьку поправлялись.

Более того — и сам полковник в радость. Душа у Алексея была незабывчивая. Благодарение архиепископу Феофану он мог слать только в молитвах, а благо своему хохлацкому собрату-полковнику — вот оно, сразу на столе являлось. Не в первый год, когда Карпуша сам кухарил, — был уже кой-какой штат прислуги. Повар Аверьян, прачка Аверьяша, по-настоящему Марья, горничная… да, та самая чухонка Айна. Так цесаревна повелела. Алексей подозревал, что испытывала его, но какая теперь испыталовка? Ни Айна, ни он сам даже в мыслях ничего такого не допускали. Наезжая время от времени сюда, Елизавета обоих прямо в глаза вопрошала:

— Ну как, мои дорогие? Не слюбились?

Айна в слезы, Алексей в смех:

— Господыня, сама ж знаешь!

Отвечала:

— Знаю. Потому и спрощаю. Хорошо-то как у тебя здесь, Алеша!..

И раз, и другой вроде как ненароком оговаривалась, а потом яснее:

— Ты дворянин теперь, а где твой двор?

Выждала долгую минуту, белые свои руки, не стесняясь застывшей Айны, на плечи ему положила:

— Здесь твой двор, Алексей Григорьевич. Жалую тебе Гостилицы со всеми прилежащими хуторами… Постой, постой, — остановила его, готового стать на колени. — Указом исполнить сие пока невольна, владей так… как и мной владеешь. Ведь тоже без указа?

— Нет, — возразил Алексей, — по самому крепкому указу. — И правую руку на левую грудину положил, вроде как перекрестился.

Вот и обзаводился теперь хозяйством, уже на правах хозяина. Невелик доход с бедных окрестных хуторов, но при разумном пользовании кое-что набиралось. Строился-обстраивался.

Полковник Вишневский в самую горячку как раз и нагрянул. Плотники по сходням катали уже бревна для верхних венцов нового флигеля. Замышлялся он не больше старого дома — куда там, не слишком густо в кошеле звенело, — но чистым И, главное, новым, собственной постройки. Имел он право свою господыню в свой дом под белы ручки возвести?

Самое заветное желание!

Полковнику-то что — ему и в старых хоромах хорошо, просто лучше некуда. При поваре Аверьяне да при неизменном Карпуше. Истинно, два сапога — пара.

Карпуша за это время сдавать начал, да ведь и полковник-скиталец не вечен. Тоже годы давали знать свое. А особливо дороги, а еще особливее — придорожные кабаки. Как без них отъезжему человеку?

Но главную заботу хозяина не забывал.

— Мати твоей наказ будет?

— Мати — грошиков, сколько мог собрать. Наказ до Кириллы. Скажи: старший брат в Петербург вызывает. Скажи: до потребы. Своим обозом и доставишь. Не в тягость?

— Помилуй, Алексей Григорьевич, какая тягость. Разве сомнение: не рановато?

— Не, Федор Степаныч. Неча ему быкам хвосты крутить. Самое время за ум браться.

— Время так время, Алексей Григорьевич. Исполню лучшим образом. А ты пока возлей на дорожку… да поспиваемо, мабыть? Не разучился?

— Не знаю… Голос сел. Все больше теперь бандуру ласкаю. У нее голосина добрая.

Карпуша уже тащил, не дожидаясь приказания: ему повод для лишней чарки. Хозяин тоже не промах, а ведь строжит. Потому — хозяин, владетель его души и тела. Как и тела той же Айны, что подавала на стол. В зале теперь, конечно, садились, не в медвежьем же углу Карпуши. Смотрел на них властным мужским взглядом первый хозяин Гостилиц, вопрошал: «Живете? По моим ли заветам?» Но вроде как не сердился при виде такого тесного застолья. Что новый хозяюшко, что старый крепостной, да хоть бы и незадачливый полковник, — все в обнимку, на равных. Песня, она чинов не соблюдает. Спивай, казак!

Казав мини батько,
Щоб я оженився…

Сейчас, когда старый Розум лежит при старой церкви в Лемешках, вроде как и злобы на него нет. Какая злость на батьку! Так разве потылица почешется, рука, загребая к виску, старый шрам заденет… Говорили, топорик у казака за поясом — это на случай неминучий, когда саблю выбьют из рук. Знатно когда-то метали топорики!

Поживи еще немного Розум — может, и в разум вошел бы. Свадьба! Каждому казаку следует сподобиться… «Сподобае!» — сам себя и поправил на хохлацкий лад. Но разве он решает? «Не, батько… господыня моя решае», — подумал без обиды, как должное.

Обида ли, грусть ли — к чему? Весело звенела бандура. Доброго казака с приветом к матери снаряжали.

Тут же, на застланной ковром старинной лавке, и спать казак-полковник завалился. Чуть свет идти ему через всю Россию до Киевского шляху, а там и до родимых Лемешков…

С приветом до мати.

С ответом от нее.

Через месяц ли, через два ли, как придется.

IV

Шинок в Лемешках встал как бы сам собой.

Если по всему великому тракту, от Киева до Чернигова и дальше, как подсолнухи торчали шинки, так почему не быть ему и в Лемешках?

Еще два года назад, получив так нежданно-негаданно деньги от сына — да полно, от сына ли? — порешила: копейки не проест, все на обзаведение пустит. Брюхо, оно и на бураках, на подсолнухах проживет. Конечно, дочки подрастали, какое-никакое приданое надо бы готовить. Конечно, и меньшой, Кирилка, заботы требовал — к грамоте его тянуло, добре уже читал и писал. Дьяк Онуфрий, который и старшего, Алешеньку, учил, не мог нахвалиться: младший, мол, будет даже поголовастее. Пасти скотинку — пускай пока пасет, но книжицы ли, бумага ли, чернила ли — потребны. Перья, те пущай из собственных гусаков дергает, а письменные приклады подавай, не скупись, мать. Она и подавала, но самые трошечки. О будущем думать приходилось.

Под эти думки и вырос шинок.

— Гарный! — изумились казаковавшие питухи.

— Паньски, шановные панове! — во все глаза оглядывали местные женихи, да и проезжие-заезжие с близкого шляху.

Чего удивительного: и левая Поднепровщина, не говоря уже о правой, не забыла панов. Да многие из них обратно до Польши и не уезжали, здесь прижились. Только по названию — паны, а из тех же казаков, из реестровых: королевских ли, царских ли — все едино. Пан, он пан и есть. Побольше рядового казака видал, побольше и поездил. Эка невидаль — Лемешки!

Но вот же останавливался, оглаживал приспущенные на польский манер, подстриженные усы, не до пупка, как у покойного Розума! Входил в новый шинок с насмешкой, а уходил с доброй усмешкой:

— Геть, жинка! Как пийдемо обратно — знов завертаем до тебя.

— Завертайте, шановные панове, — низко кланялась Розумиха. — Ваши покои — завседы будут вашими. Дитятки!..

На голос матери дочки выбегали, тоже кланялись. Ага, Вера набегом, легкомысленно, Анна уже с понятием, с приседанием на польский манер, Агафья по-взрослому, подражая матери. Крутилась и внучка, Авдотья Даниловна; после ранней смерти Данилы тоже осела в шинке. Истинно, девишник! И привлекал, и завлекал многих. Но Розумиха строго присматривала.

— Але, але, хлопче! — кричала на непонятливых. — Сватов засылай, зазря дивчину не соромь!

— Коли приданое будет гарное, — отвечали ей со смешком.

В самом деле, без приданого — какая невеста? Для того и проводила дни и ночи в шинке. Что за радостной спешкой не сделала в самом начале, доделывала сейчас, уже без спешки. С полным разумом — как истинная Розумиха. К старой, заброшенной хате, заново обмазанной глиной и хорошо побеленой, теперь бревенчатый прируб сделала, с хорошей светелкой. Туда был отдельный вход из расчищенного, прибранного сада. Панская ли, господская ли половина — несколько отдельных комнат, устланных даже коврами, с выходом для отдыха и веселых вечерниц в общую просторную светелку. Где подсмотрела это — и сама не знала. Но ее шинок мало походил на мрачные полуподвалы Козельца. Простой казак — заходи в прежнее, свое отделение. Заезжий пан — пожалуйте на господскую половину. Туда через особую дверь и кушанье особое носили. Уже вроде и не пьянчужный шинок, а трактир. Да и с постоялым двором при нем. Скотины-то раньше — много ведь было? Значит, и сараи просторные остались, теперь уж для лошадей. Для того и забор пришлось покрепче поставить, с воротами при въезде.

Дочки как горничные, в белых фартучках. Конечно, когда застилают кровати, и пощипать их ухитряются, чего доброго, для пробы постилки и под одеяло завалить, но Розумиха была настороже. В особо буйных случаях не церемонилась — все-таки казацкая дочь. Одного разудалого гусарика так гусаком из верхней светелки вниз спустила, что он пистоль из переметной сумы было выхватил. Ну и она из сеней тяжелый мушкет выволокла… незаряженный, правда. Но гусарик-то, как черное дуло, да с криком: «Геть!» — на него уставилось, сразу помягче стал. Приемную сиротку Авдотью хапать своими ручищами больше не захотел, без женской помощи на постель улегся, а утром чуть свет от стыда укатил на Киев. Так-то, Панове!

Во всех этих попутных размышлениях — ведь основное-то дело делалось — очередной день к вечеру катился. Спокойный денек, без разудалых пьянчуг и развеселых панов. Можно и самой до вечери.

— Дитятки! — благостно позвала. — Прибирайтесь да омовайтесь.

Она уже и фартук сняла, как подкатила лихая тройка. В этих случаях беги на крыльцо, встречать.

Но у нее, как открыла дверь, и ноги подкосились. Чуть ли не десять лет прошло, а не забылось…

— Матка Воска! Похититель Алешеньки?!

Он постарел, вылезал из коляски трудно, а приказал с легкой поспешностью:

— Чего уставилась, Розумиха? Принимай гостя.

— Да ты ж похититель Алешеньки?..

— И Кирилла в похищение возьму. Зови! А пока — угощай, говорю, гостя, да получше. У тебя и заночую. Кони устали.

Она таки опомнилась, повела нежданного гостя на чистую половину. Походя крикнула дочкам, чтоб не разбегались, а принесли бы все для умыванья и печку кухонную вновь запалили б. Да петушка по головке рубануть! Да к рыбакам за свежинкой сбегать. Да к молочнице за сметанкой-варенушкой. Да на пасеку, на пасеку не забыть!

Примолкший было шинок вновь ожил и захлопал всеми дверями. Сутолока поднялась такая, что Розумиха и про напасть, грозившую Кирилке, позабыла. Гость остановил:

— Наталья Демьяновна, пока ужин поспеет, дайте мне чего-нибудь горло промочить… от пыли забилось, проклятое! — хорошо так, извинительно посмеялся над собой.

Розумиха мигом слетала в погребец, вернулась с запотевшими глиняным горлачом. Сама налила в лучший кубок.

— Добре, — отхлебнул гость. — Узнаю настоящее венгерское, которое я когда-то ко двору поставлял… Не разбавляете доморощенной бурдой?

— Для пьянчук, ежели, — не скрыла своих хитрых дел Розумиха. — Но как можно для поважных панов?..

— Вот-вот. Присаживайтесь и вы. Давайте, давайте, — видя, что она услужающе стоит, повелительно пригласил. — Думаю, всплакнете? Алексей Григорьевич приказал доставить к нему Кирилку. Тоже в люди выводить будет.

— Людцы?.. Як жа так?

— Да вот так, Наталья Демьяновна, — распоясался гость, кафтан по-домашнему скинул. — Дайте и второй кубок. Для себя-то.

Сама не своя, потянулась она к поставцу, где у нее хранилась лучшая посуда. Вкуса самолучшего венгерского и не почувствовала. А гость, растелешившись, с другого пояса, нательного, кошель отстегнул и вынул заклеенный в кожаную облатку пакет:

— Деньги от Алексея Григорьевича. Он, наверно, и сам в записке говорит, а мне на словах наказал: пусть мати дом новый строит, в Козельце. Не подобает дворянской матери в старой хате ютиться.

— Да яка ж она стара?.. — обиделась было Розумиха.

— Мое дело — сказать-передать. Поторопи с ужином. Да зови Кирилку. По девкам бегает?

— Яки девки, ваша панская милость? Живелу пасе. Пригонит, зараз и до тебя прийде. Тильки як жа его с ридной хаты отпускать?..

— Вот так же! — прорвался у гостя полковничий голос. — Много говоришь, Наталья Демьяновна.

Она ничего и не говорила. Опять со всех ног кинулась на кухонную половину. И уж загремело, понеслось оттуда:

— Агафенка, снедать давай! Анка, добре ли судачка обжарили? Верка, геть до хаты Кирилку!..

Мертвый прибежал бы с такого переполоху, но хлопец-то был живой. Он предстал как есть — босой, в соломенном капелюше и с кнутищем, который волочился за ним следом. Пониже старшего брата был, но в плечах широк и крепок.

— Хор-рош! — благодушно осмотрел его гость, он же Степан Федорович, конечно. — Хочешь в Петербург?

— Коров там пасти?.. — переступил с ноги на ногу Кирилка, доверительно и серьезно посматривая на важного гостя.

— Коров? В Петербурге?.. — таким хохотом разразился гостюшка, что влетела к нему в горницу Розумиха, дочки из дверей смазливыми мордашками высунулись.

Степан Федорович с удовольствием уже отдавал приказания:

— Помыть. Постричь. Одеть во все лучшее. Кнут выбросить… и до утра меня не беспокоить! И горилки мы, кажется, отпробовали?.. Прямо в животе горит, бес ее возьми!

Но бес не взял Степана Федоровича, бывшего царского полковника и бывшего реестрового казака, ни его отдохнувших, хорошо накормленных коней. Какие бесы при двух пистолях, сподручно засунутых за пояс! Разве что бесенок — все тот же Кирилка. Поутру ему пореветь надо было, а как же.

Мать в голос, сестры подголосками. Соседи прибежали провожать, опять же с плачем. Вот дела, и другого сына к москалям увозят!

V

Что-то шумлива и весела была в последнее время цесаревна Елизавета…

Ее напускная веселость могла обмануть доверчивого хохла, гоф-интенданта, но сама-то?.. Кошки на душе когтями скребли. По смерти Анны Иоанновны ее бессменный фаворит Бирон был возведен регентом при годовалом императоре. Значит, шестнадцать, ну пускай пятнадцать, лет золотой власти? До совершеннолетия малютки-то.

Но самовластный курляндец и этим не обольщался. Хотелось пожизненного царствования: коронованной власти. Не слепой, не глухой: в гвардии ропот, в народе смута. Открыто толкуют: «Где дщерь Петрова?!» В церквах провозглашали: здравие императора, его матери Анны Леопольдовны, цесаревны Елизаветы, и только уже в четвертую очередь — герцога Курляндского, словно забывая, что он регент. Второе лицо после императора. Пытки и казни не помогали; смута ходила по улицам, даже по Невской першпективе. Вот почему Бирон вновь зачастил в скромный «малый дворец» цесаревны. Иностранные послы открыто писали ко своим дворам: «Герцог Курляндский неравнодушен к цесаревне Елизавете, а коли женится на ней, дочери Петра Великого, так сразу и законное право на русский престол приобретет».

Вышел Указ о ежегодном содержании цесаревны Елизаветы — в 50 000 рублей. От имени колыбельного императора — но ведь кто стоял у колыбели? Не мать же, не отец, трусливый Антон-Ульрих; он со слезами на глазах, униженно присягал Бирону. Говорилось при этом вслух: «Он отец императора, но вместе с тем и его подданный». А подданных вольны и миловать, и казнить. Принцесса Анна, мать императора, повисла на шее у Бирона, умоляя не оставлять ее своей милостью. Не оставлял пока Бирон, терпел. Недовольство-то всеобщее — он ведь ясно видел.

Еще во время присяги лежавшему в колыбели Иоанну Антоновичу, — а присягали на Царицыном лугу, недалеко от дома цесаревны Елизаветы, — тогда еще в военных шеренгах слышались отчетливые голоса:

— Не обидно ль ей?

— Вот император Петр Первый — что нам завещал?..

— Великого отца дочь от всех дел отставлена — как терпеть далее?!

— Потребно ей присягать!

Правда, присягнули все-таки регенту…

Но лейб-гвардейцы, идучи от присяги, заносчиво посматривали на дом цесаревны. А голоса-то, голоса!.. Без Тайной канцелярии все доходило до ушей Бирона.

И что удивительно, вопреки всеобщему страху, шептуны и открытые крикуны отделались и от четвертования, и от плахи — просто отослали служить кого в Оренбург, кого и еще ближе. Новый слух пошел: «Цесаревна заступилась…»

Замечено было: Бирон удостаивал цесаревну Елизавету частыми свиданьями. Иногда по целым часам…

Не мог же он не знать: ее гоф-интендант и главный управитель с нелицеприятными людьми точит на камне армейские сабли; тут же крутится какой-то отставной полковник, и даже безногий солдат петровских еще времен. Мушкеты и багинеты замечены были. Все вроде бы на законных основаниях: старый полковник был возведен в коменданты. Как без охраны цесаревне?

Разве что презрительный смех спасал: тоже воители! Герцога в поездках целый эскадрон сопровождал.

Не доверяя гвардии, в Петербург призвали шесть армейских батальонов и две сотни драгун. По ночному времени толпы народа на улицах топтали копытами тяжелых драгунских лошадей. С издевательскими, кучерскими криками:

— Пади! Пади!

Ладно, когда Бирон в карете скакал, а разные его подхалюзники?..

Визг точильных камней не только же из-под рук ревнивого гоф-интенданта слышался. Где-то собиралась гроза. Но где? Никто не знал.

После каждого отъезда Бирона цесаревна вбегала в служебный флигель, превращенный в кордегардию, и со слезами кричала:

— Вас всех — в Сибирь! А меня — куда?!

Не ведала того душа изнемогшего Алексея. Разве Карпуша, попрыгивая на одной ноге, заряженным мушкетом грозил:

— Да мы им… матушка!..

— Вы! Вы! — фыркала цесаревна. — Дурачье! Пусть немцы друг дружке глотки рвут. А мы еще поглядим, погляди-им!..

А пока глядели да оглядывались, по ее словам и вышло: фельдмаршал Миних, немец еще петровских времен, в два часа пополуночи, всего-то с сотней солдат, вошел в Летний дворец, где жил регент, и своими громадными ботфортами растоптал благостную тишину. Прямиком в спальню! Хоть и сватался Бирон к цесаревне, а ведь был женат, — с семейной постели подняли. Муж и жена разом вскочили с криками: «Караул!» Но караул-то уже был смещен. Всесильный Бирон пытался спрятаться под кроватью… Миних самолично свалил его на пол, а подбежавшие солдаты изрядно поколотили, в потасовке и ночную рубаху порвали, с кляпом во рту выволокли на мороз…

О шести утра — нарочный прискакал к цесаревне Елизавете, забарабанил в дверь:

— Арест! Арест!

Ее личная кордегардия всполошилась, и только что пушки не начали запаливать — мушкеты похватали. А дело-то другое:

— Миних арестовал Бирона!

Как ни вальяжно, как ни трудно поднималась с постели Елизавета, а на этот раз собралась быстро. С одним гоф-интендантом отбыла во дворец.

Там уже был весь синклит, во главе с немцами же — Минихом и Остерманом. Лихие воители, еще славной петровской выучки. Одно плохо: спровадив Бирона в Шлиссельбург, и сами не могли сговориться. Кому править при малолетнем императоре?

Спор грозил перерасти в новую свару.

Уже цесаревна Елизавета, вопреки всякому ожиданию, подала голос:

— Кому же — матери, вестимо.

Ее внутреннего недовольства никто не заметил…

Новая регентша, Анна Леопольдовна, руки цесаревне целовала:

— Славная дочь Петрова! Знай же: я твоя до гроба!

Не привыкшие так рано раскрываться, но все же бездонно-синие глаза цесаревны глядели ясным-ясно. И голос был невозмутимо певуч:

— И я твоя… Только устала. Непривыкшая так рано вставать. Дела-то государственные лучше по светлому времени вершить…

Она отбыла к себе.

Состарившиеся петровские генералы, провожая, уважительно прищелкнули каблуками.

У крыльца солдаты взяли «На караул!».

Выскочивший из саней гоф-интендант обе руки протянул:

— Ваше величество, да?!

Она тихо и покорно поправила:

— Высочество, Алешенька. Пока — высочество. По-прежнему…

Темноту его глаз и свет зимнего утра не осветил. Мрачно уперлись они в невозмутимую поволоку:

— Так как же — опять господыня?

— Господыня, Алешенька. А ты ж — мой господин! Чем плохо? Жених-то в Шлиссельбурге!

— Жених?.. — не мог он ничего взять в толк. — Какой жених?..

Она не стала ему объяснять, что пережила за последние дни. Устала душа — требовала воли. Разгула, что ли…

Сани неслись под лихой клич кучера:

— Пади! Пади!

Народ по улицам толпился, тоже что-то прослышал. Ветер петербургский — он ветер быстрый. Веселый ветер. Из бешеных придворных саней, кажется, прямо из-под копыт так же бешено, безумно неслось:

Отчего не веселиться?
Бог весть, где нам завтра быть!

— Знай, Алешенька: все только начинается. А ты смурый-то чего?..

— Все с того, Лизанька… — успокаиваясь, не хотел он дальше договаривать.

— С того, с того… Привыкать мне придется, да и тебе: теперь каждый день меняй парики. Во дворец же ездить потребно. Анна Леопольдовна — правительница, а я ее наперсница. С муженьком дружи. Он выпить не дурак… хоть дурости излишней, право.

С того и началось: ни покою, ни отдыха. На женской половине — наряды, портные да ювелиры; на мужской же — время летело под серебряные перезвоны…

VI

Алексей Разумовский, управляющий всеми дворцовыми именьями цесаревны Елизаветы, уже привык к своему новому обличью. Где роскошные смоляные усы, роскошная борода, чуприна — чуб истинно казацкий! Все разнесло ветром из-под ножниц и бритвы цирюльника, француза, как водится. Хочешь не хочешь, а через день кати на дрожках, на санях ли к доброму Жаку. Казацкая щетина быстро растет. Как предстанешь пред светлые очи пресветлой Елизаветы?

Впрочем, теперь он уже не утруждал себя излишней ездой. Жак сам в положенное время приходил с неизменной кожаной сумкой. Стар он был и по старости неряшлив, но помнил, что еще брил царя Петра. К новому двору его теперь не допускали, там опять сплошь немцы засели. Смерть Анны Иоанновны и арест Бирона ничего не изменили. Немец, он и есть немец. Любо-дорого, как нянчили царя малютку Ивана Антоновича! Колыбельный самодержец не стукнет кулаком по столу, не крикнет: «Швайн няньки! Сами пошли на горшок!» Слаб голосишко.

Одно хорошо: можно теперь не таиться. Мамка-правительница, Анна Леопольдовна, даже ласкала опальную цесаревну, а следовательно, и ее гоф-интенданта, возведенного к тому же в звание камергера. Для любви и тихой семейной болтовни создал ее лютеранский Бог — кака-ая регентша, при како-ом императоре?! У него то поносы, то запоры, то колики в животе. Не своей любвеобильной грудью она кормила писклявого самодержца — толпами водили кормилиц-чухонок. Считалось, свои, прибалты. Шепталось в отягченное царскими камушками ушко: своим доверяй, не этим же русоволосым бестиям! Чего доброго, прибьют. Не ровен час, отравят! Под такой шепоток могла бы и гроза искрой мимолетной порскнуть; даже сырая тряпица в пожар вгонит. Руби тогда головы направо и налево, а особливо прямо: по царской шейке цесаревны! Дщерь Петра, прозванием Великого?! Это ежели на русский взгляд. Не то, совсем не то — на взгляд немецкий. В чужой земле, в проклятой стране — как не оберечься? Окружи себя лифляндцами да курляндцами — и правь сквозь частокол их громадных ботфорт. Пролезь-ка к ней, в жарко натопленную диванную, меж этих, в телячью кожу обшитых, ножищ! Каждая — крепость; каждая — бастион. Новейшей чугунной пушкой не пробьешь, не то что медной, оставшейся от баталий Петра. Можно преспокойно спать с вечера до утра и с утра до позднего обеда. Разве что с перерывом для кушанья марципанов да болтовни с услужающими фрейлинами. Царю-малютке фрейлины пока ни к чему, царствующей полусонной мамке слух услаждали. Скука, она не тетка. Не дочка и не падчерица, даже не приживалка.

Поэтому и возлюбила Анна Леопольдовна развеселую цесаревну; при шумной возне по смерти Анны Иоанновны трон ей предложить позабыли, а тут — пожалте! Может, и ленивым своим умишком регентша понимала: не отвергай, если уж прямо говорить, законную наследницу трона! Лаской, как паутиной, белы ручки ее свяжи. Многие годы отвергаемая затворница о тридцати-то годах стала желанной гостьей и при большом дворе. А кто ее, незамужнюю, должен сопровождать? Доверенный управитель и личный камергер к тому же. Нельзя столь высокой даме без мужского сопровождения во дворец являться. Никак нельзя, невозможно.

Вот и выходило: держи камергерскую марку. Что цирюльник Жак! И другие услужающие по полному штату теперь обслуживали. Очень сердилась цесаревна, если в нарядном одеянье камергера, а особливо лицевом виде, непорядок замечался.

— Алексей Григорьевич, — язвительным шепотком говорила. — Не из спальни ли кухаркиной вы явиться изволили?

— Нет, Елизавета свет Петровна, — и он отвечал тем же манером. — В подобных грехах не замечен.

— Почему ж парик на ухо съехал? Почему чернущее волосье произрастало?

— Так борода ж…

— Бородища, говори! Брадобрей? Где бороды бреющий Жак?..

Трезвон поднимался такой, что Жака и с полупьяну доставляли. Помнил он гнев петровский, а дочь чем лучше?

Камергера брили заново, бритва в дрожащих руках со свистом ходила. Помолись, садясь в кресло перед зеркалом. Как саданет по глотке-то!..

Но старый Жак и с потухшими, заплывшими глазами мог брить. Таким уж истинно русским брадобреем стал. Забыл, из какой цирюльни за шиворот его грозен царь выхватил да неумолимой рукой в Петербург перенес, — кажется, в Риге дело было, а может, еще где, какая разница. Все равно не мог Жак подводить память о своем грозном благодетеле: свое дело знал.

Как ни присматривалась уже снаряженная цесаревна, после повторного бритья ни к чему придраться не могла. Разве что для отвода души — парик!

— Скиньте с него это мочало… Новый.

Заменяли парик… на тот, что вчера не подошел для ее глаза. Сегодня — для другого гнева… Отходчива цесаревна. Авось не заметит.

А камергеру что? Как ни серчай, а знал он: под вечернее настроение самоличной ручкой снимет. Без парика-то больше нравится…

Но ведь сейчас — не вечер? С кудлами чернущими во дворец не пойдешь. Хотя коротко подстрижен, чтоб свое-то власье не вылезало или под цвет парика мешалось бы. Одно к одному подбирали.

По самому строгому наказу цесаревны.

Она теперь в деньгах удержу не имела. И в долги влезала, и личные именья под крепкой рукой управителя доход давали. Да появилось и содержание изрядное от царского стола, то бишь от горшка малютки Ивана Антоновича. За него, само собой, матерь властвующая щедроты раздавала. Само собой, не считая доходов-расходов: не царское это дело — цифирь трясти. Не хватает ни дня, ни терпенья, чтоб в платьях разобраться, даже на пару с такой же досужей цесаревной. То-то шелка, кружева да парча по всему будуару летали — горничные не успевали ловить.

Управитель Алексей Григорьевич, он же гоф-интендант, он же и камергер при цесаревне, в святая святых, разумеется, не ступал. И муж-то, Антон-Ульрих, не решался. Нет, на его мужской половине и коротал время. Мог приживальщик-муженек отвести душу с таким обходительным камергером?

— Проклятая немчура! — жаловался, забывая, что и сам той же крови. — Обсели правительницу… как тараканы, да, тараканы! А я кто?..

Красивый мужик этот, Антон-Ульрих. Ничего не скажешь, умеет одеваться: камзол озолочен и осеребрен, пальцы от каменьев огнем горят, парик — что плакучая ива, к воде ниспадающая, то бишь к плечам — целое утро чешут и поливают всеми возможными снадобьями. Как ни ухаживали за камергером Алексеем Григорьевичем перед поездкой во дворец, а его коротенький паричок убого выглядит рядом с такой расчесанной роскошью. Но настроение прекрасное. Дамы тут не мешают. Попивая из серебряного бокала винцо, камергер тоже непроизвольно вопрошает:

— Вас тараканы обсели, а кто ж меня?..

— Помилуйте, Алексей Григорьевич, — перевирая русские слова, пробует возразить Антон-Ульрих. — У вас положение известное…

— Управитель при царственной женщине?

— Но ведь я… я даже не управитель… при правительнице-жене!

— Несчастные мы люди, ваша светлость.

— Верно, Алексей Григорьевич… Как у вас говорят? Да, подкаблучные! Чем царственнее каблучок, тем хуже. Моя Анна совсем супружеские обязанности забывает…

— Ой-ей, ваша светлость… А моя так…

Камергер, будучи благовоспитанным, смущенно осекся. Хорошо, что герцог Антон-Ульрих не разбирался в тонкостях русских намеков. Его жалобам на жену-правительницу можно только поддакивать. Не приведи Бог в открытую говорить! Не успеешь выйти из дворца, как все переврут и переиначат. Дворцовые дела — не для него. Пускай цесаревна сама разбирается.

Кто он? Хохол?.. А хохлы всегда под дурачков валяют. Где уж русскому-то разобраться!

Были то не самые лучшие часы, что цесаревна проводила на женской половине дворца. Но — терпение, хитрован-хохол, терпеньице! Когда ему с женской половины приносили приказ спуститься вниз, он не особо спешил. Елизавета долго прощалась с правительницей; ему тоже было жаль напудренного, разодетого как напоказ герцога: не позавидуешь подкаблучнику…

Одно утешало: у цесаревны после таких визитов улучшалось настроение, и она уже на себя покрикивала:

— Чего нос вешаешь? Придет, придет и твой час!

Камергер Алексей Григорьевич понимал смысл ее дворцовых надежд, но предпочитал отмалчиваться. В карете ли, в санях ли — обычно не было горничной, но все ж… О чем говорить? Он вопрошающим взглядом просил ручку, и Елизавета уже без кокетства доставала ее из горячей собольей муфты.

Он бездумно припадал — и затихал головой на коленях. Следовало озабоченное удивление:

— Как ты дышишь, Алешенька!..

А как? Зверем, посаженным на ошейник. Сомом днепровским, пойманным за глупую губищу на крючок. Сиди и не трепыхайся. Губа у тебя не дура, но… знай свою меру. Не пыхти, как пыхтун запечный. Сладко? То ли не сладость, когда под париком взопревшим шарит услаждающая женская рука. Да что там — истинно царственная ручка…

В приливе такой нежности он и брякнул:

— Одного боюсь, моя господыня… Боюсь твоего царского гнева! Иль и тогда не прогонишь?

Она вздрогнула и уставила на него волоокие, ничем не защищенные глазищи:

— Не слишком ли много сказал, Алексей Григорьевич?!

Само покаяние ответствовало:

— Лишнее сказанул, государыня Елизавета Петровна. Но лишек этот со мной и умрет.

— Не сомневаюсь, Алексей Григорьевич. И все же… — Она прикрыла ладошкой ему рот. — Не торопи время: само придет, даст Бог…

В карете всегда висели две иконки. Его и ее, но сейчас она почему-то перекрестилась на промелькнувший храм Божий.

У Алексея так и опалило грудь: это была та самая церковь, где он начинал петь и где… Да, да. Где приметили и приветили его… и уж сколько лет возят за собой, хоть в карете, хоть в санях. Умер отец Илларион, по другим церквам, а то и по кабакам разбежались певчие — он один, верно, остался?

Выходило, что так. Давно уж он никого не встречал… Хотя — что это? Не пригрезилось?

У ворот цесаревниной усадьбы стоял самый настоящий хохол — в длинной суконной свитке, в алых шароварах, в низко приспущенных сапогах — и держал в руках смушковую шапку, то ли потому, что еще стояла теплая осень, то ли из вежливости.

— Кирилка?..

Забыв и руку цесаревне подать, Алексей вылетел из кареты.

Она ничего, спустилась с помощью кучера, даже ласково окликнула обнимающихся мужиков:

— Задушите друг дружку, гляди!

Они не сразу ее разглядели. Глаза полны были радостных слез. Но все же Алексей опомнился, пригнул голову братца:

— Кланяйся… Ниже! Ниже!

А куда уж ниже. Елизавета поняла смущение младшего Розума:

— Ну, гость желанный — писаный братец! Не заслонишь его?

Лукавый был вопрос, хотя и добрый.

Под их разговор издали кланялся и полковник Вишневский. Тоже ждал приглашения.

— Быть по сему! — откидывая плат, весело тряхнула золотой головой Елизавета. — Алексей, ты гоф-интендант? Так распорядись, чтоб все по-людски было. И полковника не забудь пригласить, — кивнула она Вишневскому, который сейчас же подбежал к ручке. — И меня не забудь. Я пока отдыхать пошла…

— Как можно, господыня! — повел он ее на крыльцо…

VII

Немцы, слава Богу, истребляли друг друга не хуже русских…

Бирон из Шлиссельбургской крепости отписывал вину на Миниха: «…Нрав графа фельдмаршала известен, что имеет великую анбицию, и притом десперат и весьма интересоват. Також слыхал я от него, что Преображенская гвардия ныне его более любит…»

Путался в русских словесах немец Бирон, но надо ж было себя спасать.

Не спас! Генералитетская комиссия, состоявшая из восьми человек (графа Чернышева, Хрущева, Лопухина, Бахметева, Новосильцева, Яковлева, Квашнина-Самарина, Соковнина), без дальних разговоров приговорила: «Казнить бывшего регента смертью, четвертовать и все имение отобрать в казну». Генералы не забыли, как он четвертовал бывшего канцлера Артемия Петровича Волынского…

Разумеется, из императорской колыбельки последовало снисхождение: «Как мы по природному нашему великодушию…»

Да, да.

«…По отписанию всего имения на нас в вечном заключении содержать…»

Ах, милость, царская милость, подписанная вместо малютки нежной ручкой Анны Леопольдовны!

Перед принцессой Елизаветой посетовала:

— Не могу я казнить, дорогая цесаревна. Скушно это — на казнь смотреть…

— Скушно, ваше величество.

Едва ли слабый умишко правительницы постигал тайные думы цесаревны. Падая на дно Шлиссельбургского каземата, Бирон ведь тащил за собой и своенравного фельдмаршала, возомнившего было себя правителем. А женской ли ручке — зануздать Россию? Анна Леопольдовна со страхом видела, что она вроде и не правительница, а так, служанка при грозном фельдмаршале — покорителе Данцига, Хотина и Очакова. Ох как боялась Миниха! Стражу во дворце удвоили; Анна со своим Антоном-Ульрихом и малюткой императором каждую ночь меняла спальни…

Но ведь Миниху противостоял и другой грозный немец — Остерман.

Тоже из гнезда Петрова. И тоже в это смутное время напитавшийся самовластия. Что правительница? Ей скучно было заниматься делами, да и не смыслила она ничего в делах. Отсюда и шепот, и внушение:

— Богопротивные деяния замышляет фельдмаршал, потребно его укоротить…

А раз потребно — так и укоротили. Звание осталось, но от дел отстранен. Греми попусту саблей да топай громадными ботфортами! Нестрашно.

Можно маленько и милости прибавить. Опальных прежнего царствования — почему не возвратить?

Тверского епископа Феофилакта, брошенного в крепость Бироном, полумертвого привезли на новгородское подворье. Больше того, дали знать цесаревне: цени, мол, наше благо. Она велела своему управителю:

— Едем, Алексей Григорьевич. Бог даст, к себе заберем.

К приезду цесаревны Феофилакта очистили от многолетней грязи, и сам первосвятитель Амвросий Юшкевич, горестно прослезясь, одел его в монашеское архиерейское платье. Пристойно чтоб было предстать пред очи цесаревны.

Она припала к его замогильной руке:

— Узнаешь ли, владыко?

Он вгляделся полуслепыми глазами, скорее почувствовал, чем узнал:

— Ты искра Петра Великого.

Отвернувшись, заплакала цесаревна: не жилец уже был…

Наказав услужающим монахам, что приготовит ему достойное место у себя при дворе, на лекарства оставила триста рублей.

— Усердствуйте во здравие воскресшего владыки!

Но воскреснуть он уже не мог. Тут же и настигла ее весть: ко Всевышнему пошел великомученик Феофилакт… Но последние его слова уже разносились по Петербургу:

— Искра Петра Великого — да воссияет!

Значит, свети в глухой ночи. Ничего ведь не изменилось. Что Бирон, что Миних! Да хоть и великий царедворец Остерман. Несть числа немцам.

Для утешения цесаревны новые толки пошли: замуж ее, а как же!

— Алешенька, меня на этот раз выдают за Людовика Брауншвейгского, каково?

Он уже привык к таким неожиданностям. Не сладилось с Бироном — почему бы не сладить с каким-то Людовиком? Тем более что он самолично в Петербург прискакал.

— А что, ваше высочество, — славная партия!

Ответом было:

— Дур-рак!

Но ведь малое время спустя — опять:

— Свет Алешенька — за французского принца Конти сватают!

— Чего ж, принц да принцесса. Не чета хохлацкому пастуху…

И тот же ответ:

— Дурак, уж истинно. Мой батюшка гнушался ли безродной матушкой? Чем глупости-то говорить, смотрел бы ты лучше за нашими именьями… управитель! Малы доходы — велики расходы. «Дворик» — содержать надо? Благо ближнему дарить? Детишек гвардейских крестить?

Она была неутомимой крестной в гвардейских полках. А деток-то у сержантов да капралов сколько рождалось? Иль в предвкушении грядущих баталий?..

Баталии не замедлили себя знать…

Великий дипломат и великий интриган Остерман присоветовал правительнице:

— Ваше величество, отправьте гвардию в Финляндию. Благо, война со Швецией назревает. Пусть разомнутся. Нечего на балах паркеты протирать, тем паче вкруг дворика цесаревны крутиться…

Верно, новая война со Швецией надвигалась — все из-за глупости правительства. Войска пошли под Выборг — почему бы не пойти и гвардии?

Гвардейские полки были страшнее шведов… Они привержены цесаревне-затворнице.

— Мой гоф-интендант! — бросилась к Алексею. — Они идут в поход! Им надо дать денег! У меня мало…

Алексей поцеловал грустно опустившуюся ручку:

— Моя господыня! Все придворные — твои слуги. Мы отказываемся от жалованья — в пользу гвардейских солдат. Дай им всем хотя бы по пять рублей.

— А не в обиде ль будут твои подчиненные?

— Какая обида! За честь сочтут.

— Так бери все, что найдешь в моей казне… и прибавляй свои. Чего жалеть, Алешенька. Бог весть, где нам завтра быть! Беги к солдатикам моим. Да с французиком встреться, тоже денежек попроси. Нечего ему попусту вздыхать.

Французик — это посланник короля Франции, юный маркиз Шетарди, безумно влюбленный в российскую цесаревну. Как ни горько гоф-интенданту, оставшемуся к тому же без копейки, а ведь надо идти. Надо выручать.

Через слуг условились: в лесу на Выборгской дороге. Ни при большом, ни при малом дворе даже послу нельзя встретиться с цесаревной: следят. Вот дела!

Гоф-интендант и личный камергер цесаревны приехал в скромной коляске. Блистательный маркиз на этот раз завернулся в черный походный плащ. Истинно версальские заговорщики!

Маркиз почти не говорил по-русски, посланец цесаревны с трудом, хоть и нанят ему был учитель, осиливал французский. Но время поджимало: некогда учиться. С грехом пополам все ж объяснились.

— Цесаревна просит французского короля одолжить ей пятнадцать тысяч рублей. Для верной гвардии, — без обиняков и без смущения сказал камергер.

— За честь сочту! — забыв, что он сегодня в шляпе без перьев, взмахнул маркиз рукой… — При мне две тысячи — располагайте. Остальное займу у ваших банкиров. Под честное слово моего короля! Как ее высочество цесаревна?..

— Цветет, как… как… — попробовал втолковать ему Алексей.

— А-а, как?.. Роза?.. Конечно же роза! — начал свое измышлять маркиз.

Алексей взял две тысячи и учтиво поклонился, присовокупив:

— Я передам самый нижайший поклон цесаревне.

Жестами дополнил свою хохлацко-французскую речь.

Понял ли, нет ли маркиз — надо было уходить. Какие-то темные личности между деревьями замелькали: наверно, за гоф-интендантом от домашних ворот следили. Бросился к своей коляске и шепнул кучеру:

— Геть, милый!

Это значило: вороного не жалеть. Чужая коляска, спохватившись, тоже следом первым снежком запылила. Но разве догонишь!

Как ни печально ему было предавать приветы от маркиза, но все исполнил в точности.

Елизавета грустно повинилась:

— Разве я виновата, Алешенька… что я вот такая?..

Даже в это тревожное время не меркла она. «Воробьиные глазыньки», — лучше ничего не мог в своих думах выдумать Алексей под ее волооким взглядом.

— Так все забирай, что осталось, — и к солдатикам. Не медли, мой гоф-интендант.

Какое промедление! Стрелой полетел к преображенцам. По пять рубликов каждому солдату вручил. Офицерам, конечно, только поклоны от любимой цесаревны, офицеры должны подождать будущих щедрот… А надоумил не мелочиться пред офицерами не кто иной, как Сумароков. Именно он, на счастье, и встретился. Полной дружбы не было, но было доверие. Мир тесен: Сумароков уже прослышал о раздаче денег гвардейцам. Потому и присоветовал:

— Похвально, Алексей Григорьевич. Только офицеров малой суммой не оскорбляйте.

— На большее негоразды. Где взять?

— И не надо брать. Офицер побогаче солдата. Меня даже просили предупредить вас, а особливо цесаревну. Бог даст, не оставит своей милостью.

— Бог даст, Александр Петрович… Я передам ваше слово цесаревне.

Ей не терпелось и самолично творить благо. Но как сокроешься от людей? Стоило по хорошей погоде прогуляться по заснеженному Летнему саду, даже без мужского сопровождения, с одними горничными, как ее обступили гвардейские офицеры. Явно подстерегали. Один их них, указывая на своих товарищей, начал говорить:

— Матушка! Мы все готовы и только ждем твоих приказаний!..

— Ради Бога — молчите, — был ее испуганный ответ. — Не делайте себя несчастными, дети мои. Время еще не пришло. Я дам вам знать…

Она находилась в самом затруднительном положении. У нее было множество приверженцев, но не было человека, который встал бы во главе. Разумовский?.. Ах, Алексей-Алешенька! Не простят ему безродства. Не дано ему полки водить, а дано водить женские души. Воронцов? Слишком много лишних слов говорит… Лесток? Да, главный ее лейб-медик славно топает своими ботфортами, горяч и предан, но тоже в генералы не годится. Иноземец вдобавок… Кто же?!

«Видно уж, так, самой придется, а остальные на запятках».

Дело к зиме шло, на широких запятках ее саней места всем хватит. Но вожжи-то, вожжи в чьих руках?.. Ведь так и норовят вырвать! Правительница, окруженная шептунами со всех сторон, уже всякое дружество к ней потеряла.

Куртаг[7] был назначен на 23 ноября. Правительница нервно ходила из угла в угол. Наконец отправилась в отдаленную комнату и велела позвать цесаревну — не как раньше, чтоб под локоток, а через камер-лакея передать. Не отвечая на приветствие, спросила:

— Какие у тебя, голубушка, дела с маркизом?

— Шетарди? — все поняла Елизавета. — Чисто светские. Разве можно отказать французу в приеме!

— Можно. Я требую.

— Раз сказали, что меня нет дома, второй раз сказали, а вчера он подъехал, когда я как раз выходила из саней…

— Да, голубушка, мы все знаем, — проговорилась она о неприличной слежке. — И мы решили просить французского короля отозвать этого повесу. Нечего ему мешаться в российские дела…

Невелико обвинение — повеса. Но вот вмешательство в дела — это посерьезнее…

С Елизаветой сегодня говорила не подруга-наперсница, а правительница. Славно ей в ушки надули! При ее-то безвольном характере. Елизавета потупилась, не считая нужным оправдываться.

Правительница продолжала:

— Слыхала я еще, голубушка, что ты раздаешь гвардейцам деньги. Иль богата?

— Какое богатство, ваше величество! — уже без намека на женскую дружбу пришлось отвечать. — Доходы с моих имений самые скудные…

— А ежегодное содержание, нами пожалованное? Пятьдесят-то тысяч?

Неприятно укололо это напоминание, но что делать.

— Благодарствую, ваше величество. Но надо же мне свой «дворик» содержать. Неприлично и для вас, если меня в скупости обвинят. Я деток у многих гвардейцев крестила, как не порадеть? Хотя бы на пелены…

— Ой, голубушка, смотри, как бы тебя саму не спеленали!

В сердцах отошла правительница. Славно ей в ушки надули — и Остерман, и собственный муженек, да и всяких подхалюзников не счесть. Не было уже секретом: для цесаревны опять, как и раньше не раз бывало, готовят монастырь…

Сколько это еще может тянуться?

Ну, день, ну, два…

VIII

Как проспались после куртага, уже не один Разумовский пришел; вместе с ним и Воронцов, и Петр Шувалов, и Лесток.

— В плен меня берете? — попыталась Елизавета свести все к шутке.

— Если и плен, так со всей нашей преданностью, — начал Разумовский, но вперед себя пропустил Воронцова: и родовит, и речист, не в пример ему.

Но длинных речей и Воронцов не стал говорить, а только:

— Решайтесь, цесаревна!

Елизавета попыталась представить всю опасность задуманного, но мужские голоса на этот раз были единодушны и тверды:

— Подлинно, это дело требует немалой отважности!

— Но в тебе, матушка, кровь Петра Великого, не забывай.

— Дерзай! Завтра будет поздно…

— Ты передом, а мы с тобой… на запятках, на запяточках!

Она решилась:

— В таком разе надо послать за гренадерами.

Гренадеры явились на исходе двенадцатого часа ночи.

— Могу ли я на вас положиться, дети мои?

Ей шел уже тридцать третий год, и слово «дети» не было наигранным. Как и обратное:

— Матушка-цесаревна! Располагай нашими жизнями.

Елизавета заплакала, никак не могла найти куда-то запропавший платок. Алексей Разумовский свой выхватил. Это могли бы сделать и Воронцов, и Шувалов, и Лесток, и любой из офицеров, но знак внимания от Алексея ей был ближе всего. Она попросила всех выйти из комнаты. Опустилась на колени перед образом Спасителя. Хоть Алексей и вышел вместе со всеми, но он, с той стороны двери, услышал:

— Клянусь никогда никому не подписывать смертный приговор…

Или послышалось Алексею? Или собственная душа так отозвалась? Об этом было немало переговорено. Единственное сомнение являлось: как может царь обойтись без казней?!

Но рассуждать было некогда.

Помолившись, Елизавета вышла с крестом к гренадерам:

— Когда Бог явит милость свою нам и всей России, то не забуду верности вашей.

Крест целовали истово, без лишних слов. Скорая присяга скоро и дело сделала.

Елизавета не стала и переодеваться, просто по просьбе Алексея надела кирасу поверх платья. Шуба — сверху.

— В казармы Преображенского полка!

Всего двое саней, на запятки которых встали Алексей Разумовский и прибежавший братеник, Кирилл. Тоже при шпаге, хотя на нее еще не имел и права. Алексей только зыркнул на братца, но прогнать не посмел. На широких запятках двух просторных саней места всем хватило. Гренадеры бежали пешью, ломаным строем.

Вся остальная гренадерская рота была уже извещена. Стояла в полном сборе.

— Ребята, вы знаете, чья я дочь?..

— Матушка! — рявкнули стоголосо. — Мы готовы… мы их всех перебьем!..

Пришлось остудить пыл:

— Не надо никого бить. Бог даст, так обойдется: тихо, мирно.

Алексей Разумовский не был военным человеком, но предложил разломать барабаны, чтобы не поднял кто ненужной тревоги. Пока ведь всего одна рота, а кругом полки! Бывшие при этом офицеры согласились:

— Дело!

Гренадеры с удовольствием барабаны искромсали.

Елизавета стала пред строем на колени, с крестом в руке, а за ней и весь строй опустился. Ее никто тому не учил, само сказалось:

— Клянусь умереть за вас. Клянетесь ли умереть за меня?

— Клянемся, матушка! — загремел ко всему готовый строй.

Из казармы отправились в Зимний дворец. Сани Елизаветы плотным кольцом окружили гренадеры. Истово гремел шпагой на запятках даже малый Кирилл. Старший брат пырнул его локтем:

— Ну ты, воитель!.. Тоже мне генерал!

Генералов среди них не было — все само собой делалось. Единственное вспомнила Елизавета, как Миних арестовывал Бирона. Нельзя было пренебрегать таким хорошим опытом. По дороге следовало подмести всех, кто мог оказать сопротивление. И начали, конечно, с самого Миниха — караульный унтер-офицер там уже был предупрежден. Попутно и графа Головкина прихватили, и обер-гофмаршала Левенвольда, а за Остерманом отрядили аж тридцать гренадеров.

На конце Невского проспекта гренадеры порешили идти дальше всем пешью, чтобы не поднимать излишнего шума. Елизавете было непривычно: по снегу, да еще в тяжелой кирасе. Алексей мигнул гренадерам:

— Берем на руки.

Первым, конечно, сам подскочил. Четверо руки вперехват сложили, усадили Елизавету на рукотворный трон, дальше по сугробам понесли. Так она и во дворец прибыла.

Надо было первым делом в караульню. Там солдаты спросонку не могли ничего понять. Елизавете самой пришлось вперед выступить:

— Хотите ли мне служить, как отцу моему служили?

И тут один ответ:

— Матушка!..

Но четверо офицеров проявили непонимание. Один из них шпагой звякнул о кирасу Елизаветы… Алексей не приучен был к своей шпаге — просто схватил ослушника в охапку и бросил в толпу солдат. Там закололи бы его, как барашка, да Елизавета вскрикнула:

— Нет, нет!

Шпагу непокорную просто преломили, а офицерика, изрядно потрепав, повязали. Дальше, дальше по анфиладе комнат. Прямиком в спальню. Елизавета, хорошо знавшая путь, передом вела. Но уже Алексей был настороже, с обнаженной шпагой; глядь, и Кирилка то же самое! Это при гренадерах-то, которые, заступи дорогу, все бы напрочь смели!

Елизавета первой вошла. Правительница спала вместе со своей фрейлиной.

— Сестрица, пора вставать! — сдернула Елизавета одеяло.

Проснувшись от толчка, правительница удивилась:

— Как это вы ко мне врываетесь в неурочный час?..

За спиной Елизаветы маячили братья Разумовские, а главное, гренадеры. Анна Леопольдовна догадалась, в чем дело.

— Сударыня цесаревна…

— Императрица!

— Да, сударыня императрица… Не делайте зла ни мне, ни детям моим!

— Обещаю, сестрица.

Елизавета с рук на руки передала разбуженного, плачущего Иоанна Антоновича подскочившему Алексею, поцеловала напоследок:

— Бедное дитя. Ты невинно, твои родители во всем виноваты…

Возвращались уже целым цугом. В первых санях сама Елизавета с бывшей правительницей, дальше — Алексей с бывшим императором на коленях, охрана, все увеличивающаяся свита. Кирилка где-то затерялся среди восторженного народа. Хоть бы не пырнул кого неумелой шпагой!

Маленький дворец цесаревны не вмещал всех желающих и нежелающих. Привезли принца Антона. Привезли Миниха и Остермана; обоим досталось от рассерженных солдат — любви к немцам не было.

Многие приверженцы правительницы остались в домах — под арестом, в том числе и незадачливый жених принц Людвиг Брауншвейгский. Елизавета рада была, что принца не допускают на ее глаза — о том друг сердечный, Алексей, позаботился; в своем-то доме, на время сдав малютку горничным, он от имени Елизаветы же и распоряжался. Нянька, но ведь и хозяин!

Приехал фельдмаршал Леси, командовавший войсками против шведов. Другой фельдмаршал, князь Трубецкой. Присягнули — очень даже охотно. Гражданские чины объявились: канцлер князь Черкасский, обер-шталмейстер князь Куракин, Алексей Петрович Бестужев, только недавно возвращенный из ссылки. Под плач бывшего императора занялись сочинением Манифеста; он гласил:

«Божией милостью мы, Елизавет Первая, императрица и самодержица всероссийская, объявляем во всенародное известие…»

В дальних комнатах плакала никому уже не нужная правительница, чуть поближе верещал от детского недоумения свергнутый император, ругались фрейлины, горничные, и только сейчас Алексей вспомнил: а ведь там спальня цесаревны! Кажется, он даже шлафрок на диване забыл, для чужих-то глаз! У него появилось вдруг желание покончить с этим ночным кошмаром, вернуть спальне Лизаньки прежний, ласковый и благопристойный вид. Надо же, арестантскую устроили! Он набегом миновал несколько комнат, но остановился перед дверью, у которой стояли парные часовые. Они не знали, как вести себя с этим вроде бы не имеющим никаких чинов человеком… в то же время чуть ли не главным лицом! Но на караул-то их ставил куда-то запропавший офицер!..

Поэтому и Алексей замялся:

— Никак, кто-то плачет?

— Заплачешь под нашими-то штыками!

Услышав голоса, выглянул в дверь принц Антон. У него-то нашлись нужные слова:

— А нет ли в этом доме, Алексей Григорьевич, чего-нибудь выпить?

Алексей мог легко разрешить сию задачу, но все-таки посмотрел на бравых гренадеров. Им ведь наверняка указано, как вести себя с арестованными. Но солдаты покладисто отвернулись: мы, мол, ничего не слышали. Чтоб не тормошить куда-то подевавшихся слуг, Алексей сам сходил в буфетную. Там охотно распоряжались те же гвардейцы. Но вина осталось и на его долю. Он вернулся с глиняным, простецким кувшином, которым пользовалась обычно прислуга, но зато с серебряными кубками. Наливая несчастному принцу, запоздало и про солдат подумал; большинство из них ведь были дворяне. А кубков-то только два! Но выход сейчас же нашелся:

— Не побрезгуете после меня?

Гвардейцы, конечно, не брезговали, просто настороженно покрутили головами. А чего крутить? Их офицеры были в буфетной. Лихо гвардия хлопнула, в один голос сказав:

— Благодарствуем!..

Наливка попалась крепкая — не венгерское. Даже принц повеселел. Но опять закричал за дверью низвергнутый император и заспорили женщины. Алексей оставил кувшин на подоконнике и посчитал за благо вернуться ко всем этим умным людям, которые в присутствии Елизаветы сочиняли дальше Манифест:

— «.…Яко по крови ближняя, отеческий наш престол всемилостивейше восприять соизволили и по тому нашему законному праву…»

Он почувствовал, что ничего в этом не понимает. Время остановилось. Голову сжимало железными обручами, прямо как бочку, сразу в нескольких местах. Вид у него, наверно, был не самый лучший, потому что Елизавета вскинулась даже в таком переполохе не растрепавшейся головкой:

— Здоров ли ты?..

— Здоров, не беспокойтесь… — Он замялся, не зная, как к ней теперь обращаться.

— А дитя?

Он ответил тоже учтиво и отстраненно:

— И дитя… пребывает в сонном состоянии…

Елизавета так и томилась в кирасе. Никто не удосужился распустить шнуровку. Горничные явно забыли свои обязанности.

— Вам тяжело… ваше величество?..

Она вздрогнула от такого обращения, устало отмахнулась:

— Тяжеленько… мой недогадливый гоф-интендант. Нет ли хоть выпить чего?

Он было намерился опять бежать в буфетную, но от стола, заваленного бумагами, послышался нетерпеливый бубнеж:

— «.. Ныне же по всеусердному всех наших верноподданных желанию всемилостивейше соизволяем в том учинить нам торжественную присягу».

Было уже восемь часов утра. С Елизаветы наконец-то сняли кирасу. Вместо нее она надела Андреевскую ленту, объявила себя полковником трех гвардейских пехотных полков, а так же кирасирского полка и полка конной гвардии.

У нее еще хватило сил, несмотря на стужу, пройтись между рядами гвардии.

А в три часа пополудни новая императрица с торжеством переехала из своего старого дома в Зимний дворец.

Алексей остался при низвергнутом императоре и зареванной правительнице. Никакого приказа в отношении его не поступало. А как можно без приказа?..

IX

Впрочем, в няньках гоф-интендант и камергер — теперь уже не цесаревны, а императрицы — Алексей Разумовский недолго оставался. Власть, ее ведь в крепких руках держать надо. А как удержишь, если низвергнутый император лежит себе да полеживает в колыбельке?..

Елизавета, она ведь женщина. Чаще всего страстная натура брала верх над благоразумием, но ведь было же и оно, разумение-то?

Когда в тревожной ночи писался Манифест, она нашла время из-под канцелярской руки вырваться к своему гоф-интенданту выпить заздравный кубок и праведно сказать:

— Добром — за зло! — К плечу его припала, вспыхнула искренне: — Всех их — за границу, в свое герцогство. Деньги на проезд и почести — сполна. Согласно их званию.

Алексей дернулся насторожившимся плечом:

— Мне ехать, ваше величество?

Она подумала недолгую секунду и порешила:

— Нет! Как я без тебя останусь?

Тепло колыхнулась грудь, но вспомнилось:

— Было же повеление — мне головой отвечать за малютку!

— Было — и сплыло. Я отменяю! Говорю же — скушно будет… Неуж других людей не найдется?..

Нашлись, нашлись другие люди, чтоб выпроводить арестантов из Петербурга… поначалу в Ригу, а потом куда-то под Ледовый океан…

У гоф-интенданта и камергера Алексея Разумовского и дома забот хватало.

Однако ж в то время как он, успокоенный таким оборотом дела, начал ревизовать порядочно пограбленное гвардейцами хозяйство цесаревны… простите, Боги, — императрицы всероссийской! — ей в голову взбрело: немедленно доставить сюда, встречь застрявшим около Риги пленникам, своего племянника-наследника Петра! Значит, очередного герцога — теперь уже Голштинского. 10 февраля следующего, 1742 года ему исполнялось четырнадцать лет. Этот герцог, сын умершей старшей сестрицы, Анны, следовательно, внук Петра Великого, по своей мужской линии имел не меньшее право на престол. Единственное препятствие — лютеранская вера. Елизавета не считала нужным скрывать: ему, именно ему принадлежит российский престол… конечно, после дражайшей тетушки! Той же дорогой, в Прибалтику, поскакал другой гонец, который, счастливо разминувшись с брауншвейгскими пленниками, и привез голштинца за пять дней до именин. Быстро летели по зимнему пути русские шестерики. Пусть помолчит Европа под звон державных бубенцов!

Немедленно по прибытии императрица надела на племянника Андреевскую ленту, а герцог-племянник наградил гоф-интенданта тетушки орденом Святой Анны, в память своей матери.

Обменялись орденами, стали думать дальше.

Герцог показался гоф-интенданту слишком уж хлипковатым. Ровесник Кириллы, а разве сравнишь? У Кирюшки плечи что утюги, любое заморское суконце в треск приведет. В ночь переворота натерпелся страху, но и смелости понабрал. Мысль Алексею сама пришла:

— Что, матушка-государыня, если их с Кирилкой поближе свести?..

— Похвальное дело, — согласилась Елизавета. — Но прилично ли герцогу?..

— Да, да, государыня, — со скрытой насмешкой ответствовал старший брат, заступник младшего. — Неприличествует. Кирилка-то простой казак. Того хуже — пастушонок.

— Что ж ты не подскажешь? — поняла Елизавета. — Вели от моего имени писать Указ на дворянство. Недотепа ты, Алешенька!

Горестный вздох славно украшал императрицу. Да и младшего братика заодно. Герцогу Петру — учить русский язык, а Кирилке — немецкий да французский. Не на хохлацком же в такое знатное время разговаривать. Алексей и то отучил себя «гекать»: при дворянской шпаге следует быть исправным дворянином.

Выбрав время, призвал в себе братца.

— Вот что, хохленок ты мой, — сказал без обиняков. — Я иду за государыней, ты — за мной.

— Моть быть, братушка, — пошмыгал носом Кирилл, еще не привыкший к петербургским тонкостям.

Алексей по-братски дал ему подзатыльник:

— Что теперь скажешь, неуч?

Кирилл быстро постигал науку:

— Как велишь, как прикажешь, брат. Ты в отца мне…

Алексей с довольным видом осмотрел его ражую фигуренцию.

— Ага, соображаешь. Сообрази теперь — что я при государыне?

— Сообразил, брат, но вымолвить не смею.

— И не вымовляй… не размовляй! Фу, привязалась хохляндия…

Душу отвел, а грешить нечего.

— Конечно, невелик от тебя прок был в ту ночь, но молодец, что показался. Наши батьки — не герцоги. Урок: себя кажи при каждом удобном случае. Опять же — учись, неуч несчастный! Что меня касаемо, так староват уже, а ты в самой поре. Еще за мое здравие и за границу прокатишься!

Видно, слишком громко учил братца. Дело-то происходило в Зимнем дворце, а там голоса ой-ёй как разносятся. Елизавета на шум из дальних покоев выплыла — отдохнувшая после ночи, беспечальная, царственная.

— Ты кого это, Алексей Григорьевич, муштруешь?

Но и без ответа было видно — кого. Кирилл изогнулся в очень даже приятном поклоне.

— Муштруй, Алексей Григорьевич. И сам учись. Братец-то не при дворе ль родился?

— При дворе, матушка-государыня, — не уронил свою марку Алексей. — Мы из реестровых все ж, у нас приличный двор был, два вола, да три коровы, да три телки…

— Телки? — расхохоталась Елизавета. — Авось посмотрим когда-нибудь? Я ведь не бывала в своих малороссийских именьицах. Раньше не пускали, а теперь кто воздержит?

— Разве что сама себя, государыня. Грязновато там у нас, необразованность опять же…

— Полно, Алексей, — остановила его и кивнула Кириллу: — Больше не держу. Показал себя, довольно.

Кирилл попятился к дверям с тем же ловким поклоном.

— А братец-то далеко пойдет!

— Ровно столько, сколько позволит его государыня.

У Елизаветы быстро смех на гнев менялся.

— Ты чем-то недоволен, Алексей Григорьевич?

Он бесхитростно, открыто и ревностно глянул на нее — и вдруг совсем не по-мужски, услужливо бухнулся на колени:

— Тяжело… тяжко, государыня! Как мне теперь вести себя?!

Она, как бы отряхивая с себя скучную позолоту, приседая, шлепнула прямо в губы:

— Вот так, Алешенька. Вот так. Быть беседушке ввечеру! Почему не веселиться? Бог весть, где нам завтра быть. Но сегодня-то?.. Сегодняшнее — оно ведь наше, Алешенька. Не сомневайся, сама дам знать…

Она выпрямилась, истинно по-царски, поплыла к дверям, в сторону приемной залы.

Там многие ждали, но никто не решился нарушить покой.

Алексей побрел в темный угол и опустился на приткнувшийся там диванчик.

Но как ему-то, человеку высоко-вальяжному, оставаться неприметным?

Быстро скользнул своей и в старости незастаревшей походкой Бестужев — приметил, поворотил:

— Алексей Григорьевич, батюшка? Что приключилось?

— Подагра проклятая… — сказал да и сам поверил. — Прямо беда, Алексей Петрович.

— Рановато, батенька, рановато. Подагра, она после ссылок бывает…

Бестужев имел право так говорить. Над ним, запанибрата с Бироном, тоже был учрежден приговор… то ли на колесование, то ли на четвертование, какая разница… и ноги могли дрожать даже под ласковым взглядом Елизаветы. Алексей ценил обходительный тон завзятого царедворца. Надежный человек, хоть и себе на уме. Кто же про себя-то забывает?

Слабости душевной как не бывало. Он приятельски взял Бестужева под руку:

— А не метнуть ли нам, в рассуждение подагры, сегодня фараона?

— Благая мысль, Алексей Григорьевич. Прямо-таки благостная!

Знал лукавый царедворец, что фараон фараоном, — вестимо, игра царская, — но винишко будет знатное. Гоф-интендант — он вроде и здесь как хозяин всего этого расхристанного, гудящего дворца. Не ранее как к третьим чухонским петухам утихомирится Зимний дворец. Нрав государыни не позволит никому рано ложиться.

Так думал Бестужев. Алексей же думал, душой провидел другое: нет, сегодня Елизаветушка нетерпеливо почивать изволит…

Не зря же бестией несколько раз уже протрусила взад-вперед, поглядывая на него, Елизавета Шувалова, ночная наперсница другой, царственной Елизаветы.

Право, не зря.

Часть четвертая Фавор! Фавор!

I

Еще в день переворота, перебираясь из своего старого дома в Зимний дворец, Елизавета была встречена долго не смолкавшими криками:

— Виват!

— Виват!..

Ближе и громче всех кричали Преображенские гренадеры. Многих она знала в лицо. Имена других подсказывал Алексей, не доверивший никому переезд пресветлой императрицы. Она под славные крики вопрошала:

— Чем наградить вас, дети мои?

Просьба была одна, единогласная:

— Просим великой награды!..

— …все мы!..

— …быть, матушка, капитаном нашей роты!

Как было отказать? Ко всем званиям, в един день свалившимся на нее, прибавилось и это. Елизавета, и без того любившая мужские костюмы, тут же заказала и Преображенский мундир.

Вскоре представился и случай покрасоваться перед своей именной ротой. Снова громовое «Виват!». Единственно, что кольнуло восторженное сердце, — отсутствие Алексея. Он держался поодаль, на приличном такому случаю расстоянии. Гневно поманила его пальцем:

— Мой любезный господарь! Мой гоф-интендант! Мой камергер, наконец! Почему оставил свою государыню?

Алексей скромно ответствовал:

— Негоже штатскому человеку сопровождать генерала.

Все правильно: сержант преображенцев равнялся армейскому подполковнику, а капитан роты был полным генералом. Она женским сердцем поняла смущение своего господаря.

— Быть по сему! Так говаривал мой батюшка.

Больше на этот час она ничего не сказала, но к вечеру последовал именной Указ:

— «Понеже во время вступления нашего на всероссийский родительский наш престол полки нашей лейб-гвардии, а особливо гренадерская рота Преображенского полка, нам ревностную свою верность так показали…»

Тут при написании Указа возникла некоторая заминка, пришлось даже попридержать слишком скорую руку своего кабинет-секретаря:

— Погоди, шустер больно.

Как же любезного своего друга привязать к матери-командирше?

— «Понеже особливую ревность нам показал бывший на тот час наш гоф-интендант Алексей Григорьевич Разумовский…»

Все так. Ревность. И зело особливая!

Но чин?

Не в сержанты же его!

— «…Якоже мы в том благодарны есть Господу Богу, подателю всех благ, за неизреченную его милость к нам…»

Оставалось кабинет-секретарю приписать:

— «Возвести Алексея Григорьевича Разумовского в чин поручика гренадерской роты Преображенского полка».

Это было как раз то, что нужно. И ростом, и красотой, и статностью «друг любезный» вполне выходил в гренадеры, а звание поручика-преображенца равнялось генерал-майорскому.

Она срочно вызвала «друга любезного» в свои апартаменты. Известно, и раньше никто не мог понять, где кончался будуар и начиналась приемная зала. Принимали везде, где было настроение. Так повелось еще при матушке Екатерине. Так же при Анне Иоанновне и при Анне Леопольдовне. А уж при ней-то, «свет Елизавет»? Приятно на себя со стороны посмотреть глазами восторженного Алексея. Нарочно не снимала Преображенский мундир.

— Какова я, друг любезный?

Ответил как на плацу:

— Прямо-таки мать-командирша! Генеральша по всем статьям!

Она милостиво приказала:

— Значит, быть и генералу здесь же. В час машкерада, мой друг.

— Мундир не успеют сшить!

— Тогда не быть тебе генералом. Ступай.

На счастье, машкерад начинался о третьем часу ночи. Шестеро портных трудились — кому рукав, кому пола, а кому и пуговицы золоченые. Маску, прикрывавшую глаза, уже камер-лакей сотворил. Елизавета самовластной рукой и маску сдернула:

— Так-то лучше. Изрядно потрудились. Теперь вижу — генерал! Но у генерала и адъютант должен быть.

Как раз проходил мимо, изгибаясь в изящном поклоне, расфранченный испанец.

— Чем не адъютант? Хорош!

— Верно, государыня: хорош-пригож, на словеса гож… но как бы я этому испанцу снова рукав не оторвал…

Елизавета вспомнила давнее, шутку приняла, но пальчиком строго погрозила:

— Смотри, шалун-генерал! А как я осержусь? Поелику вирши мне добрые потребны. Сама-то я забыла, как их пишут. А мой учитель Кантемир в Париже. Негоже отрывать посланника для писания виршей, испанец Сумароков сподручнее. Надо беднягу хоть сладкоголосьем усладить…

Алексей знал, о ком хлопоты. О чем виршесплетения…

Где-то на Камчатке погибал сержант-преображенец Шубин. Велено было его вернуть. Как можно ослушаться! Алексей только высказал сомнение:

— Найдут ли слушателя виршей? Не одна ведь зима сибирская прошла…

— До сего мне нет дела, господин поручик! Вот первое поручение; займись самолично.

На приказ следовало отвечать одним словом:

— Слушаюсь.

Но сколько же за ним хлопот крылось! Шубин, как выяснилось, был сослан Анной Иоанновной под другой фамилией. Перебирать всех — за год не перебрать. Решено было искать по возрасту да по росту Преображенскому. Дело верное: отзовется на царскую милость.

Однако ж сержанту Шубину далеко было ехать. Камчатка все-таки.

Поговорили да и забыли. До времени.

Дела, дела звали. И здесь, в Петербурге, милость подавай!

Уже 30 ноября, всего-то несколько дней спустя, состоялось первое в это царствование торжество. Особое. В честь великого родителя императрицы. Орденский праздник Андрея Первозванного. После литургии в придворной церкви императрица самолично воздела ордена троим генерал-аншефам: Румянцеву, Чернышеву и Левашову. Кавалеры прежнего, малого двора цесаревны, Петр и Александр Шуваловы, Воронцов и, конечно, Разумовский, сделаны действительными камергерами большого двора. При последнем объявлении был тихий шепоток:

— Чего еще изволите, мой самый молодой камергер?

И тихий ответ:

— Вашей вечной молодости, государыня.

— Молодости не помешает и тебе, камергер. А ну как я увлекусь?..

Была в этих словах истинная правда: сколько блестящих отпрысков, графьев и князьев, в гвардейских полках! Всех надо было благодарить — и все ответно благодарили императрицу. И было за что: одним солдатам на Преображенский полк выдано двенадцать тысяч рублей. А там — семеновцы, измайловцы, конногвардейцы. Но, конечно, особая честь гренадерской роте: она получила название лейб-кампании. Даже рядовые удостоились деревенек и потомственного дворянства с надписью на гербе: «За ревность и верность». А ведь были и такие, как адъютант Грюнштейн, сын саксонского крещеного еврея, которому пожаловали 927 душ. Каково!

Свои деревеньки Алексей Разумовский уже перестал считать. Гостилицы, конечно, на особом, ласковом счету, но благости являлись и в других пригородах Петербурга, и в Подмосковье, и, что особенно хорошо, в Малороссии. Само собой, в Черниговской губернии. Мать камергера и потомственного дворянина — не могла же теперь держать винный шинок?

С таким наказом и отправил Алексей очередного фурьера.

II

Фурьер прискакал весь в пыли с ног до головы. Он хоть и был из казаков, но эти места не знал. Долго плутал по окрестностям. Расспросы мало что давали. Разумовские?.. Да не, нема таких. Кто-то надоумил:

— Можа, Розумиха?..

Может, может! Он гонял лошадей как оглашенный. Великую честь следовало с великим тщанием и оправдать. Письмо за личной подписью Государыни. На прощание и друг императрицы — о Господи, да он же знает, что за друг! — камергер Алексей Разумовский потрепал по плечу и попросил — попроси-ил ведь! — скажи, мол, матушке: пускай бросает свой шинок, у нее теперь своя деревенька будет, понял? Как не понять, шановный пан! Свой брат, хохол, панскую вежливость не забыл. А и всего-то — армейский поручик…

Алексей Разумовский задумался.

— Нет, негоже, чтоб к матери камергера приезжал поручик. Полковник? Я попрошу государыню, надеюсь, не откажет. Деревеньки, деньги — все будет в лучшем виде, полковник. Государыня в письме пишет, но и на словах объясните: пусть мать собирается в Москву. На коронование, да! Вы понимаете всю важность поручения, полковник?

— Понимаю, ваше сиятельство. Но позвольте уточнить: сейчас или чуть погодя везти матушку?

Опять было о чем подумать. Не его же личная коронация…

— Чуток погодя. По другому, высочайшему приглашению. Тебе надлежит лишь приготовить мать к этой поездке.

Крепкая рука еще раз потрепала рукав армейского мундира, на котором еще не было полковничьих отличий. Ну, да ведь не дурак, сообразит. В дороге приоденется.

Как мог поручик, сразу ставший полковником, пренебречь таким доверием! Он чистил и приводил себя в порядок в Чернигове, дочищал в Козельце, драил всю походную сбрую до самых Лемешков. Маленько прояснялось, где следует искать Наталью Демьяновну. Встречные хохлы чесали заросшие потылицы и размышляли:

— Хтось? Бувал нехто Розум, казак дьяблый. И шо? Помер Розум от горилки. Розумиха?.. Ды она в шинке. Гарная у нее горилка! Сам, добрый пан, попробуй. А яще лучше — и нас угости…

Да разве всех встречных хохлов наугощаешь! Он дальше гнал лошадей. Пожалуй, вот это и есть — шинок?..

Как и положено, резво выскочил из кареты, треуголкой обмел носки пропыленных ботфортов. Ничего с ней, с пылью здешней, не сделаешь. Хоть всего себя метлой мети!

Шинкарка дело свое знала, сама из дверей при виде гостя выскочила. Немолодая, но все еще румяная хохлушка. В плахте[8] красно-зеленой, в каком-то татарском тюрбане. Сапожки козловые, знай ваших и наших! По всему видать, шинок приносил доход.

— Наталья Демьяновна?

— Яна самая, — смело отвечала, уже привыкла к обхождению с офицерами проезжими.

— Вам личное послание от сына и при нем письмо государыни…

Дополнение она пропустила мимо ушей, а основное схватила:

— Сынуля?! — Аж зазвенели стеклярусы ожерелья. — Як жа ён?

Фурьер немного обиделся за пренебрежение к письму государыни, но что возьмешь с шинкарки! Она свое:

— Сынуля, надо ж… Благодарствую, шановный пан. Прошу до нашего стола.

Фурьер откашляться от пыли не успел, как уже сидел на лавке, застланной лучшим гостевым ковром. Подавали ему пить да есть сразу четыре дивчины, не считая самой шинкарки. Он все наказы перезабыл, одно твердил:

— Невест-то сколько у вас!..

— А як жа, — лукаво отвечала шинкарка. — Любую в жинки выбирай…

— Вот возьму и выберу! — соглашался посланец, засыпая, — и от усталости, и от вина очень даже хорошего.

Надо же, восемьсот верст проскакать до этого Богом забытого шинка… Хотя забытого ли? Уж больно хорошо его здесь привечали. Сколько-то раз просыпался, снова укладывался спать, все твердя про невест… да и спал ли когда?.. Трое дочек всегда рядом крутились да какая-то племянница… значит, племянница камергера?.. Все у него в голове круговертью шло. Он сознавал, что не передал еще из наказов чего-то важного, но ведь не последний же день? Вот так подорожный шинок! Добрые вина в его чару лились. Он открывал левый глаз — венгерское, кое-как правый — ей-богу, не французское ли шипит?.. В Петербурге, несмотря на свою малость, все-таки видывал виды. Ах, хозяюшка-шинкарка!

— А что? — созревал он для какого-то более трезвого решения. — Вот возьму да и оженюсь! Вот с вашего соизволения, Наталья Демьяновна…

— С соизволения сынка, Алексея Григорьевича, — поправляла его хозяйка.

— Камергера моего любимого?.. — уже не знал удержу посланец, совершенно опьяненный видом четырех невест. — У Алексея Григорьевича и руки испрошу! Разве он откажет своему полковнику?.. Да, тещица дражайшая! — смелел он все больше. — Я теперь полковник. Полков…

Так и засыпал, не договорив.

А под его храп Наталья Демьяновна думала: «Ну и дурня же мне сынок прислал! Як мой покойный Розум…»

Но в думах ее, по прошествии стольких лет, было доброе всепрощение.

III

По возвращении в Петербург новоиспеченный полковник доложил все как следует. Его шалопайства Алексей Разумовский не заметил. Да ему и не до расспросов было: новая напасть в этот же день на голову свалилась. Сержант Шубин! Собственной своей драной персоной…

Как ни далека была Камчатка, а вести о перемене царствования по легкому зимнему пути и туда дошли. Как бы предчувствуя изменение в своей судьбе, сержант Шубин без всякого разрешения навстречу своим вестям пустился. Известно, дорога-то единственная, на полпути доброго гонца встретил. Так что невообразимо быстро и в Петербурге оказался.

Алексей только что обжился в отведенном для него крыле громоздкого, скрипящего деревом Зимнего дворца. Вход, разумеется, был отдельный. Боковое крыльцо, обрамленное резными, пожухлыми столбушками, никому не бросалось в глаза. Столбушки, когда-то крашенные корабельной охрой, выцвели первозданно, из чего можно было заключить: давненько не бывало пожаров. Дерево есть дерево: одинаково горят и царские дворцы, и распоследние чухонские хижины. Дворцы-то даже пожарче: масляной краской напитаны. Но вот же — Бог миловал. Пережила невская сосна и болезненные стоны Анны Иоанновны, и зверски красивого полюбовника Бирона, и кроличий страх диковатой Анны Леопольдовны и вот досталась в наследство, на тридцать-то третьем году, развеселой дочери Петра Великого. Елизавета, как только хозяйкой вошла в эти старые стены, пригрозила: «Сожгу… по бревнышку раскатаю! Каменный дворец потребен». Но пока было не до камня: с первых же дней очередная шведская война навязалась, суды-пересуды над немцами, всеми этими Минихами, Остерманами и Левенвольдами, да и самой-то пожить надо? Нет, камень оставался пока в нежных мечтаниях. «Бр-р, свет Алешенька! Когда уж сырость эта клятая окончится?..» — вот и все, дальше того дело не шло.

Дворец Зимний вязали из такого количества срубов, так путали-опутывали переходами, коридорами и коридорчиками, сенями и сенцами, крыльцами и крылечками, что никто бы не взял на себя смелость сказать: «Ага, я вот с закрытыми глазами весь дворец обойду!» Не только с закрытыми — и с полыми, открытыми глазищами путались люди по бесчисленным переходам. Что с того, что срубы и снутри и снаружи были обшиты отменным тесом, где сосной, где березой карельской, а где и дубом, — скрипело, шаталось, постанывало не вечное же деревье. Страх Божий! Сколько гнева здесь по углам затаилось, сколько крови пролилось! Всяк всякого подслушивал и подглядывал. Алексей не дальше как вчера за шкапами обнаружил еще одну потайную дверцу; думал, на царскую половину, ан нет — в темную клеть, без окон и дальнейших дверей. Един и выход — в подвал, по гнилым, осклизлым ступеням. Велел служке посветить, но тот с животным страхом взмолился:

— Ваше сиятельство! Не отягчайте мою память!..

Служка был старый. Указывая на вбитые в стену крюки, качал оседелой головой. Сообразив, что все это значит, Алексей велел заколотить злополучную дверцу и сверху еще ковром завесить. Вроде бы других дверей больше не было, кроме входной, с бокового крыльца.

Каково же было его удивление, когда, встав поутру — не рано после вчерашнего-то картежа, — он обнаружил в одном из кресел дремавшего незнакомого человека. Первым желанием было — схватить за шиворот и выкинуть к порогу, а там уж дальше слуги наддадут. Вторым — крикнуть: «Ванька? Раззява!..» Но гость незваный, заслышав сердитое кряхтенье, безбоязненно приподнял голову и, вставая, в знак приветствия слегка склонил ее. Вежливо ль, невежливо — понимай как знаешь.

— Сержант Шубин, — отметая всякие вопросы, шепеляво, еле различимо назвался он.

— Та-ак… — все понял Алексей. — Как ты попал сюда? Где Ванька?..

— Не ругайте швейцара, Алексей Григорьевич. Я оттуда вышел, — махнул он рукой на дверь, которая вела в покои императрицы.

— Как? Ты посмел беспокоить?..

— Не посмел. И не обеспокоил. Мой взвод когда-то охранял этот дворец, я каждую ступеньку здесь знаю. Там есть дверь, которая выводит в дровяник. Истопники пользовались… и не только истопники! Золоченые мундиры стены сей тропы фалдами отирали. Не доводилось посчитать, сколько фрейлин, горничных и прочего женского люда обреталось на той половине, — снова махнул он рукой, на которой, как заметил Алексей, и всего-то два пальца оставались. — Да и на этой половине… — как-то загадочно усмехнулся. — Не изволите знать — здесь некоторое время цесаревна Елизавета обреталась, пока ее злодейка Аннушка, опять же по наущению Бирона, не изгнала на окраину Петербурга, поскольку заподозрила…

— Довольно! — хоть и с трудом поняв его шепелявую речь, отрезал Алексей. — Смотри, как остатки языка я тебе не окоротил!

— Да куда уж короче?.. — ощерился он большим, страшным ртом, в котором не было ни единого зуба, а вместо языка перекатывался багровый, зарубцованный желвак. — Не отрастают, как видите, языки…

Они все еще стояли. Даже при своем немалом росте Алексей отметил: сержант был чуток повыше. И это при том, что жизнь уже успела пригорбить его. Конечно, не страх заявлял о себе — любопытство: человек с того света!

— Ладно, сержант, — понял он, что надо делать. — Как бы там ни было, ты гость мой. А гостя следует для начала угостить, потом уже о житье-бытье расспрашивать. Как я думаю, обойдемся мы без слуг?

— Правильно думаете, Алексей Григорьевич. Еще надо крепко посоветоваться — стоит ли беспокоить государыню.

— Да, да… — Он выглянул в прихожую. — Ванька? Спишь, раззява? Никого ко мне не пускать. Скажешь — в отъезде. Понял?

Понял ли, нет ли дежуривший в прихожей ражий оболтус, но Алексей на всякий случай крюк на дверь накинул. Дело-то выходило нешуточное.

Само собой, наряду с буфетной был у него и комнатный поставец. Проще сказать, настенный шкапчик, о трех полицах всего, но не пустой же. Он собрал, что там нашлось, и с запозданием кивнул сержанту:

— Да ты раздевайся. У меня, как видишь, хорошо натоплено.

Сержант скинул на спинку дивана затрапезный полушубок, крытый сукенцом какого-то неопределенного, ветхого цвета, и оказался в довольно чистом зеленом кафтане.

— Надеялся на прощение. Берег. Зачем?..

Нечего было отвечать. Алексей наполнил кубки до краев, так что на столешницу расплескалось.

— С возвращением, сержант.

— С твоим фавором, поручик. — Шубин кинул прежний, безбоязненный взгляд.

Алексей пожалел его, не прикрикнул. Зачем унижать и без того униженного мужика. Ему ведь не больше тридцати, а уже старик стариком. Только прежняя гвардейская выправка и держит.

— Так скажи, дружище, с чем пожаловал?

— Милости искать. Милосердия. Мы, Шубины, старого дворянского рода, хоть и обеднели сейчас совсем. Отец с матерью умерли, сестры нищенками по свету разбрелись, а я, само собой, и дворянства лишен. Как ты думаешь, Алексей Григорьевич, зачем государыня повелела отыскать меня?

Жутко было смотреть на его породистое, но иссохшее, беззубое лицо. Даже когда он молчал, не ворочал обрубленным желваком.

— О том лучше знать самой государыне, — ничего иного и не мог ответить Алексей.

— И я так думаю. Но раз вышло повеление, надо его исполнять. За тем и к тебе пришел, Алексей Григорьевич. Как можно без доклада! Сделай милость, уведоми государыню. Захочет лицезреть несчастного, не ею обиженного, — упаду к ногам, ну, а не захочет — на то ее царская воля…

Час от часу не легче! Вот еще заботушка свалилась…

— Ладно, сержант. Дворец сплетнями полнится, но я попрошу доверенную горничную, чтоб государыня, как откушает кофе, изволила меня самого без свидетелей принять. А посему — не будем усердствовать, — кивнул на серебряный кувшин, уже наполовину опорожненный. — Поздно встает государыня, однако ж…

Хотел сказать — пора. Не сказал!

Был Алексей уже полуодет: в легком домашнем кафтане, хотя и без парика. Собственные волосы париком служили.

С этого входа доступа до государыни пришлым людям не было. Он мог и в таком виде предстать пред ясные очи, но парик все-таки натянул на себя. Неизвестно еще, под какое настроение попадешь.

Ему на этот час везло: во второй же комнате ухватил за рукав пробегавшую Фруську:

— Шпионишь, голуба?

— Как можно, Алексей Григорьевич? — ужаснулась нарочито.

— Ладно, ладно. Государыня встала?

— Кофе кушают. Одеваются опять же…

— Я не буду мешать. Тем более и сам-то не очень одет. Выбери время и шепни государыне: дело наисерьезнейшее есть… Да не ором, не ором: шепотком.

— А то я не знаю, Алексей Григорьевич, — маленько даже обиделась горничная. — Все будет исполнено в лучшем виде.

Он пришлепнул ее по шелковому, теплому сарафану и, уже не слушая игривые, как водится, охи, вернулся к сержанту Шубину.

— Ну, маленько еще посидим. Не усердствуя, однако.

Но это «маленько» все-таки обернулось двумя долгими часами…

Вдруг дверь с шумом распахнулась — и крупным, скорым шагом вошла Елизавета. Одна, без своей женской свиты.

— В чем дело, Алексей Григорьевич? К чему такие тайны, чтоб меня нервировать…

Она не сразу признала Шубина, хотя он сейчас же вскочил из-за стола и бросился к ее ногам.

— Ты… Шубеня?!

Алексей деликатно поклонился:

— Не изволите меня отпустить, государыня?

Она вроде только сейчас заметила:

— А как ты думаешь… дурень недогадливый?

Он еще раз поклонился и вышел в свою дверь.

Думал, что запоздалое свидание надолго затянется, но и полчаса не прошло, как в прихожую выглянул заплаканный сержант Шубин: только и мог, что шевельнуть своим желваком:

— Ту… да!..

Алексей из своей прихожей бросился обратно.

Елизавета сидела в кресле, бессильно уронив на ладони красивую, благородную голову, сейчас будто пощипанную коршуном. Алексей не смел беспокоить, безмолвно стоял напротив. Уже по опыту знал: в такие минуты горя ли, гнева ли лучше не трогать. Она не шевелилась. Не государыня, не самодержавная повелительница — просто сильно разобиженная, потерявшая всякое соображение баба. При виде ее такой жалость заливала душу. Ради чего, ради кого?!

Наконец она, вопреки себе же, легко и порывисто вскинулась в кресле и протянула руки, как бы прося о помощи, Алексей подхватил эти беспомощные сейчас руки, чуть покрепче взял, под локоток, и повел ее во внутренние покои.

Там уже толпились, конечно, фрейлины и горничные. Елизавета очнулась, гневно отмахнула всех платочком: как ветром сдуло! Осталась одна, Фруська. Она не дрогнула и пред ожесточенным взглядом своей повелительницы, по-хозяйски взяла ее под другой локоток.

Так они с Алексеем довели ее обходным путем до дверей будуара. Тут только Елизавета и подала голос:

— Не уходи далеко…

Алексей склонился, не смея идти дальше. И принесла же нелегкая этого сержанта! Он забыл, что не по своей воле прибыл опальный сержант — все по приказу государыни.

Шубин прочитал его мысли:

— Разве посмел бы я самовольно?

Какая воля в таких делах… Алексей и свою-то крепость душевную в этот злосчастный день растерял. Самое главное, не знал, что делать с сержантом.

— Государыня не отдавала тебе никаких приказаний?

— Нет, Алексей Григорьевич… — едва можно было разобрать его слова.

Серебряный кувшин так и торчал на столе. Алексей плюхнулся в кресло, где еще недавно сидела Елизавета, и наполнил кубки… да ведь до половины только.

— А-ать твою, Ванька! — грохнул кубок о пол.

На шум-гром прибежал не только Ванька, но и камердинер Никифор: без слов подхватил кубок — и уже через пару минут возвратился с подносом, на котором кубок был другой, малахитовый, недавно в целом сервизе преподнесенный уральским заводчиком Акинфием Демидовым. Алексей и пред государыней расхваливал этого уральца. Так что предусмотрительность верного камердинера смягчила гнев, придала мыслям необходимую сообразительность.

— Вот что, Никифор, в соседней комнате приготовь для нашего гостя все, что нужно для умыванья и отдыха. Да платье, платье подбери.

Подумалось с некоторой завистью, что собственное его платье, пожалуй, будет маловато для Преображенского верзилы. Ну, да Никифор что-нибудь сообразит.

— Я не думаю, сержант, что тебе следует сейчас уходить. Вот успокоится государыня…

— Да, да, прежде всего ее спокойствие!

Алексею не понравилось слишком праведное утверждение сержанта. Он допил свой кубок и решил порвать ненужное компанейство:

— Ступай в свою комнату. Никифор проведет. Если потребуешься, позовем.

Судя по всему, сержанту не хотелось прерывать застольную беседу, но возразить он не посмел.

По его уходе Алексей завалился на диван, поставленный спинкой к плотной бархатной шторе, где была кровать. Глаза, устремленные в потолок, пусты; душа — тем более. Что же это получается? Так вот его и будут преследовать прошлые видения? Ни права, ни повода роптать у него не было: знал же, знал он — не только о сержанте Шубине, но и о многом другом… Неуж его будут спрашивать — призывать ли, нет ли прошлые тени! Уж совсем некстати вспомнилась чухонка Айна. Он давно ее не видал, новый управляющий сплавил ее куда-то с глаз долой, то ли в теплицы, то ли на скотный двор. Но доходили слухи: она вроде родила кого-то… Говорят, чухонки что крольчихи, потомство метают походя. Не зря же, сколько их ни бьют, а порода не уменьшается. Уж на что Петр Великий лихо воевал, чуть не до Стокгольма дошел — ан и теперь не сидится им по своим болотам да скалам. Опять и новой государыне войска в обход Финского залива посылай! Мало он, поручик лейб-кампании, по-армейски — генерал, военными делами интересовался, да ведь уши не заткнешь. По всем гостиным трезвон. Пока зима, стоят лагерями против друг друга да грабят и без того пограбленную Финляндию. Чухна? По хохлацкой своей фанаберии он и эстов, и шведов, и финнов, и немцев, пожалуй, — всех под одну гребенку стриг. Ишь, не имется им на границах!

Вот так: расстроился от сержанта Шубина, а кончил все теми же немцами. Что ему до них? Судная троица — генералы Ушаков да Трубецкой да князь Михайло Голицын — главных-то, Остермана, Миниха и прочих, приговорила к четвертованию и колесованию, но добрейшая государыня в последний момент, когда Остерман уже лежал на плахе, помиловала, кого в Березов, кого в Пелым разослала. А велика ли разница между Остерманом и тем же Шубиным?..

Соображение это и самого ошарашило. Он ведь понимал: судьба сержанта Шубина интересует Елизавету больше, чем судьба снятого с плахи Остермана!

И не ошибся: час ли, два ли спустя хитрой лиской юркнула к нему вездесущая Фруська и по своему державному праву запричитала:

— Полеживаешь? А тебя государыня призывает…

Алексей привел себя в порядок и поспешил на зов. В приемной зале была уже не зареванная баба — решительная и немногословная повелительница.

— Алексей Григорьевич, — указала пером на соседнее кресло, — выполнишь ли ты мое поручение?

— Государыня!..

— Ладно уж, как ты меня зовешь?

— Моя господыня!

— Вот так-то лучше. Господом данная. А потому Господом и прошу… Прошу! Так, Алексей. Расквитайся ты, друг мой любезный, с сержантом Шубиным. — Она вздохнула, помолчала. — Я подписала Указ о пожаловании ему майорского звания и возвращении дворянства. Это немало. Но служить, не говоря о гвардии, и в армейском полку ему негоже. Какой он теперь вояка… Значит, отцовская деревенька возле Александровской слободы. Жалую еще поместье в Нижегородской губернии… чтоб подальше, подальше, мой друг. Вот ты и займись этим. Въезд в столицы ему не возбраняется… но лучше, чтоб в своей деревеньке сидел. Не стар еще, авось оженится, с приданым-то…

— Все будет исполнено в лучшем виде, моя господыня.

— Твоя, твоя, чего уж… Неуж не обеспокоился?

Алексей припал к руке, в которой нервно подрагивало заляпанное чернилом перо. Шибко писала Елизавета именной Указ, даже без кабинет-секретаря. Он достал платок и потер пятнышко очернелое.

— Ах ты шалун!

— Шалун, господынюшка… но вечно и рабски покорный!

— Ну-ну, и без того верю. Ступай. Вечером договорим…

Алексей припал к другой руке, чтоб уже без обиды, и отступил к дверям на свою половину.

Как раз вовремя: робко, но по служебному праву просунулся из приемной личный секретарь Елизаветы и возвестил:

— Французский посланник маркиз де ла Шетарди! Прикажете принять, ваше императорское величество?

— Да уж куда денешься! — еще успел расслышать Алексей.

Этот двадцатишестилетний хлыщ мало что посланник французского короля — он еще и воздыхатель у российского трона.

«Не жизнь, а сплошное коханство», — усмехнулся Алексей, озабоченный не столько французским маркизом, сколько российским сержантом.

Шубина надо было спровадить тихо и незаметно. Да и наказать — чего там, деликатно приказать! — чтобы остаток язычины покрепче держал за зубами.

Царская милость, она же не вечная.

IV

Дело 25 ноября 1741 года следовало скрепить основательнее. Елизавета понимала: она хоть и дочь Петра Великого, но ведь жив еще малютка-император Иоанн Антонович — как ни верти, а внук Петра. Всю Брауншвейгскую фамилию, включая малютку, его мать Анну Леопольдовну, его отца Антона-Ульриха и прочих родичей, не пуская и в Ригу, спровадили на Север… и все же, все же?..

Этим и объяснялось скоропалительное решение — вызвать себе в наследники племянника Петра, герцога Голштинского. Как-никак отпрыск той же крови, петровской. Кто теперь посмеет ее упрекнуть в узурпаторстве? Мало, сама она законная дочь, так по закону же родовому и наследство свое определяет.

Наиболее ретивые головы предлагали даже обвенчать тетку и племянника, чтоб уж окончательно скрепить устои российского трона.

Тетке шел тридцать третий год, племяннику — тринадцатый…

Алексей видел, что от всех этих переворотных дел, а особливо от досужих советов, Елизавета теряет голову. Еще в самом начале их сожительства он дал себе слово не лезть в царские дела; но больно было смотреть на озабоченное, даже похудевшее чело своей господыни. Даже к нарядам стала равнодушна, а уж это совсем не в ее привычках. Вот он и вздумал учить императрицу, забыв в своем рвении, что характер-то у нее ой-ей-ей, отцовский!

В минуту откровенности, в минуту ночную, осторожно, но все ж напомнил:

— Моя господынюшка-императрица? Власть твоя от батюшки Великого да от Бога, и все же… как люди посмотрят? Шепчутся людцы на улицах, что ты…

— Что-о?.. — вскинулась она и без короны золотом блеснувшей головой. — Договаривай… оговаривай и ты, пастух несчастный!

В своих Гостилицах — да полно, своих ли?! — Алексей часто простаивал пред портретом ее грозного батюшки. Что-то неотвратимо притягивало. Властность взгляда — или монаршая милость? Пожалуй, то и другое вместе. Вот такой же взгляд и ожег его сейчас кнутом палача. Как близко было от этого дворца до Дворцовой же площади, с ее черным помостом… Он видел, как на помост возводили людей повыше его чином: незаменимого политикана Остермана, покорителя Данцига фельдмаршала Миниха, других сановников бывшего двора. Что он по сравнению с ними! Истинно — пастух…

Руки сами собой вскинулись из широких рукавов шлафрока к глазам, да и уши широкими клещами прикрыли. Он же не видел, что плачет. И не понимал же ничего. Просто не знал, как плачут. Даже когда отец пускал в его бедовую голову топор, слез не было. Разве что обида смертельная… После которой он и убежал из дома. Навсегда!

Это вдруг и промелькнуло в голове. Он потер старый шрам и ощутил жгучий стыд.

— Верно, пастухом маю быти… А пастуху подобает хвосты волам крутить — не на бархатах же возлежать…

— Что-о еще?!

— Еще одно. Государыня-императрица: отпустите до хаты!

— В Гостилицы?

— В Хохляндию. До ридных Лемешек. До мати, государыня. Я понимаю, я все розумею… я ж Розум по рождению…

— Не Розум — Разумовский!

Голая огненная пятка саданула ему в лицо, безжалостно. Кака-ая в этом случае может быть жалость?

Он почувствовал себя совершенно беззащитным. Легкий шлафрок не спасал. Кака-ая защита?

— Главный гоф-интендант? Камергер?

Зачем ему какие-то чины перечисляют? И чьим это голосом?..

— Поручик лейб-кампании? При капитане-императрице?

Вопросы ли, камни ли падали на голову, даже и париком-то не защищенную?..

Пожалуй, камни. Вот и последний:

— Дурень!

Что ж он не прибьет окончательно?..

— Истинно, дурачок ты, Алешенька.

Установилось долгое ночное молчание. Час ли, два ли — не вечность ли целая! Кто считал.

— Неуж жизнь тебя обидела?!

Он отнял свои ладони от заплывших глаз. Отцовского секущего взгляда как не бывало! На алых шелках лежала красивая, роскошная… разнесчастная баба… У которой глаза полны были воробьиного, нежного сока; он так и брызгал из глубины, из-под орошенных ресниц. Право, такой он не видывал Елизавету!

— Опять господынюшка?

— Господом данная, Алешенька, Господом! Он еще даст, и повенчаемся!

— Как это можно, Лизанька?! Опомнись! Ты всем своим сановникам дала слово, что никогда не выйдешь замуж… и не будешь иметь детей… ненужных наследников?!

Да, было дело… Клялась под горячую руку. Права наследства и так спутались-перепутались; не от хорошей же жизни советуют тетку повенчать с племянником…

— Не жалей меня, Лизанька. Я и без того твой вечный раб!

— Вот именно. Не нужно мне еще одного раба! Кто помешает нам без огласки повенчаться?

Он ли целовал, его ли целовали — какая разница. Ночь-то уже к утру шла, даже долгая, зимняя ночь. За окном серело стыдливое петербургское утро.

— Мой грозный батюшка взял в жены литовку-крестьянку. Ай не достойна я батюшки?

— Достойна, господынюшка, еще как и достойна-то!

— Вот видишь. Ты казак — ай не казачка я? У меня ж батюшкины имения в твоей Малороссии. Они твои, Алешенька.

— Я не жадный, Лизанька.

— Знаю. Оттого и люблю тебя, дурачка. Как по-вашему полюбовница?

— Коханочка.

— О! Любо-то как! Кохаю! Кохаю!..

Утро уже давно в день перешло. Надо же, даже окно озолотилось. Солнце, никак?

— Видишь, Алешенька, сияет небушко.

— Вижу, Лизанька…

— Ступай к себе. Посплю, я маленько. В Сенат потом надо. О коронации будут толковать. Ой, Господи, хлопот-то сколько… Пожить не дадут.

Она уже спала на его руке. Тихо освободился, ничуть не потревожил. Легко, почти неслышно приложился искусанными губами к ее полураскрытым, но все равно маленьким, подбористым губкам… да как можно так говорить — устам!

Шлафрок не шуршал длинными полами, мягкие, бархатные туфли не издавали ни звука. Двери не скрипнули хорошо смазанными петлями. В самом деле, пора и ему поспать. На свою половину — домой… Ах, как славно приняли его обмятые пуховики! Что нужно казаку после такой ноченьки? Полусонной рукой нащупал серебряный кувшинчик да потушил все еще горевшее нутро. А уж потом-то — истинно баюшки! Ему в Сенат не идти…

V

С коронацией торопились, и не только обычно ленивая Елизавета. Давно ли было 25 ноября, уже на седьмой день следующего января Сенат постановил: быть коронации безотлагательно. А чтоб дело пуще шло, и сугубых ответчиков назначили: графа Семена Андреевича Салтыкова да Новогородского архиепископа Амвросия. Но ведь известно: Бог троицу любит. Как же обойтись без гоф-интенданта, к тому же и доверенного камергера? Так что когда Алексей Разумовский проспался, ему пришлось менять любимый шлафрок на золоченый камергерский камзол. С золотыми же ключами на фалдах — знак, что все двери для него открыты.

Не без вразумления же первого камергера — чтобы не обижать Воронцова, он таковым был назван чуть погодя, — не без его же подсказки решили заодно и русских промышленников поддержать. Ведь что такое коронация? Даже на первый случай было отпущено тридцать тысяч рублей. В чьи они руки попадут? «Парчи, бархаты, позументы, бахромы и все прочее покупать с русских фабрик в Москве и из рядов». Это к тому же добрый поклон в сторону государыни, которая начала свое царствование с изгнания иноземцев. «Для делания балдахинов отправить в Москву мастера и придворных мастериц». Как обойдешься без балдахинов? Ведь коронация назначалась на конец апреля, время неустойчивое; ну как головку государыни напечет аль дождем нежданным промочит? Бывает и снежок послепасхальный. «Триумфальные ворота строить первые в Земляном городе, на Тверской, под смотрением Московской губернской канцелярии из доходов губернии; вторые — в Китай-городе, у церкви Казанской Богородицы, под смотрением св. Синода из доходов коллегии Экономии; третьи — на Мясницкой, строить московскому купечеству на свое иждивение…»

Елизавета, не мешкая, стала собираться в древнюю свою столицу. И всего-то полтора месяца потребовалось на сборы! Право, гоф-интендант, позабыв про свое камергерство, похудел за хозяйственными хлопотами: нужно было собрать целый обоз. Мало, что все придворные, фрейлины и горничные, повара и пивовары, кондитеры и кофевары, истопники и ювелиры, парикмахеры и меховщики, придворные духовники и придворные — шуты, конюшие и кучера опять же; мало лейб-кампания, капитаном которой была сама Елизавета, а поручиком камергер Разумовский, — и остальная гвардия должна выйти на Московскую дорогу. Считай, половина северной столицы перебиралась в Первопрестольную. Восемьдесят тыщ! И люди все — особь статьи, не на ломовых же лошадях в такую дорогу.

Конечно, не все же на государев счет. Всякий уважающий себя чин собственный экипажный и хозяйственный обозик готовил. Но хватало и царских приготовлений. Коронация весной, а выезжать-то по зимнику предстояло. Да и не грозен Петр в своих ботфортах — душа-дочь пускалась в первое царское путешествие. Спасибо батюшке, вводя всякие новшества и изобретения, он и сани особые завел. Вестимо, не Италия — оснеженная Россия. По Петрову образцу и делались царские сани. Громадные, длиннющие, с утепленными кучерскими козлами и защищенными от ветра широкими запятками, на которых тоже кому-то ж надлежало стоять. А само нутро? Кибитка не кибитка, а хороший домок, поставленный на широкие дубовые полозья. Снаружи обит кожами, а изнутри бархатом и мехами, по днищу уставлен разными будуарными сундуками, которые днем служили скамьями для спутников императрицы, а на ночь, застланные пуховиками, превращались в удобные и теплые постели. Никак нельзя было замерзнуть в таком самодвижущемся домке. Он ко всему прочему и отапливался — за счет проложенных по бокам железных труб; сама печь заряжалась дровами с запяток, чтоб не беспокоить государыню. Понятно, на запятках и короб с отменным березовьем, и отменный же личный истопник: Василий Иванович Чулков, для государыни — Васенька. Всем остальным надлежало именовать его по имени-отчеству. Неукоснительно обогревал государыню в ее петербургских покоях, будет нести свою службу и в покоях московских, авось и в дороге не подкачает. Гоф-интендант имел с ним серьезную беседу:

— Скажи-ка, Василий Иванович, надежна ли дорожная печь?

— Как без надёги, Алексей Григорьевич: матушку-благодетельницу согревать надлежит.

— Знаю, знаю. А все ж поспрошать обязан: доверие-то какое.

— Доверием горжусь, как ничем другим на свете. Не извольте мне мешать, — даже разобиделся верный истопник.

Первый камергер, опять ставший гоф-интендантом, дружески потрепал его по плечу. Колдуй, колдуй над печкой, на меня не обижайся. Сам видишь, сколько хлопот.

В упряжь громадных саней предстояло поставить двенадцать лошадей. Их долгие дни тренировали, ставя под те же сани. Не шутка — двенадцать! В паре цугом. Одних вожжей сколько. Борейторы, кучера — они вместе с лошадьми обязаны слиться в единое целое. Да следом должна скакать еще пара подменных запряжек. Мало ли что случится в дороге. Если падет даже единая лошадь, главный крепежный валек просто снимут с санного крюка и, не дожидаясь, пока разберутся с этой упряжью, заведут со своим же вальком упряжь следующую, свежую. Дело пары минут — и снова свист бичей: э-э, гей-гей!..

Присвистни и ты заранее, гоф-интендант, камергерством своим не обольщайся. Целый штат конюхов и кучеров, не говоря уже о тридцати шести основных лошадях. Чтобы масть к масти — вороные, буланые да соловые. Не говоря о лошадях обозных, попроще. Хотя тоже тройками поедут, и возки должны быть крытые, чтоб не заморозить всех этих фрейлин да горничных.

Елизавета выехала из Петербурга 23 февраля. Сани неслись днем и ночью, осыпая дьявольскими искрами молчаливые деревни, в которых, наверное, крестились: «Свят! Свят!..» Никто ж заранее не предупреждал. Единственное, впереди скакали гвардейцы, разметая на пути все непотребное. А под самыми мордами лошадей — факелоносцы, за такую дорогу осмоленные до преисподнего вида. Целые сани были загружены заготовленными факелами. Не шутка — такая длиннющая ночь!

Все же как ни светили, в одном городишке — Торжке, что ли? — громадные сани раскатило и снесло бок купеческой лавки, на беду укрепленной железными балками. Одного гвардейца, сидевшего с кучерами на козлах, балкой замертво в снег свалило, другому ноги переломало. Заминка вышла.

Елизавета спала на толстых пуховиках, ничего этого не слышала, но Алексей, скакавший следом и как раз чокавшийся со своим адъютантом, почувствовал неладное, кинул кубок:

— Беда, никак?..

Он выскочил из возка как сидел — в легком, подбитом куньим мехом кафтанчике. Следом за ним, громыхая шпагой и наспех засунутыми за пояс пистолями, бежал адъютант.

— Чего стоим?

Кучера молча оттаскивали со своего сиденья окровавленную железную балку.

— Лошади?..

— Целы, ваше сиятельство.

— Так чего стоим? Трогай!

Полумертвых гвардейцев побросали в набежавшие сзади хозяйственные сани, из конвоя новую пару посадили на козлы — и-и!..

— Пади-и!..

— Пади-и!..

Борейторы с двух сторон ударили в плети, кучера с двух пар вожжей вправили коренникам как следует удила — и бешеный бег продолжался.

Пока Алексей и его адъютант, увязая в придорожном снегу, возвращались к своему возку, пышущие искрами главные сани успели далеко ускакать. Уже своим, парой сидящим, кучерам:

— Догоняй!

У Алексея был шестерик, тоже лихой. К тому же прекрасно приспособленный для дальней приятельской дороги: возок обит по коже медвежьими шкурами — тепло. Медведей они с адъютантом завалили в окрестностях Гостилиц всего месяц назад — охотничий дух не успел выветриться. То было приятельское знакомство при новых должностях. Хотя, конечно, давние знакомцы… Адъютант-то — не кто иной, как Александр Сумароков. Алексей Разумовский, пред коронованием ко всему прочему возведенный еще и в звание обер-егермейстера, не без труда уговорил его. Хотя должность тоже была непростая: генеральс-адъютант. Но ведь старинная дворянская гордыня! Сейчас притирались помаленьку.

— Эк их, Александр Петрович! Оторвали от такого приятного разговора. Может, хватит чиниться?

— Как скажете, мой генерал.

— Так и скажу: нет генерала. Друг любезный! Ты ведь, Александр Петрович, из столбовых дворян. Не мне чета, простому казаку.

— Ну-у, Алексей Григорьевич! Не всегда же и мои предки были столбовыми. Не из казаков, так из дружинников выбивались. Стоит ли считаться родословными?

— Ты прав, пиит. А если я в чем не прав — не скрывай, говори.

— Не скрою: не рано ль застегнули карманы?

Алексей расхохотался:

— А все замятия виновата!

Он пощелкал пряжками больших кожаных карманов, в которых было все, что душеньке угодно.

— Дорога дальняя, кадет. Не царское это дело — в досужее время предков перебирать. Я рад, что ты, Сумарок, согласился быть моим адъютантом.

— И я рад, певчий, что ты остановил свой выбор на мне. Не обижает упоминание?

— Какая обида, кадет! Открывай очередной карман.

Кибитка была снабжена многими боковыми карманами.

Там и пистолеты, и закуска дорожная, и, само собой, не только венгерское, — по зимнему времени и водочка петровская кстати приходилась.

Шестерик стрелой летел вслед за государевыми санями. Вихри, снег, дорожная круговерть. А за медвежьими стенками возка тепло и даже уютно. Свечи, конечно, колебались, но не гасли. Передние тяжелые сани хорошо проминали дорогу. Загодя были отправлены и многие хозяйственные обозы, вдобавок еще намедни проскакали фурьеры с наказом на всех ямах: «Смотри-и, морда!» Само собой, если где и переметало, так уминали дорогу местными санями. Славно неслись в Первопрестольную! Ничто не мешало дружеской беседе генерал-лейтенанта со своим генеральс-адъютантом.

— Сказать ли тебе, Александр Петрович, чем я сразил государыню?

— Да уж скажи, Алексей Григорьевич, раз у нас все на таком доверии.

— Видать, в худую минуту я торкнулся в дверь матушки Елизаветы. Говорю: так и так, позволите взять адъютанта? Как же генералу без адъютанта! Чести мало, уважения никакого. «Правда твоя, — отвечает матушка, — я уже присмотрела тебе сотоварища. Бочку вдвоем выдуете!» — «Да зачем же бочку, — с некоторой даже обидой возражаю. — Вполне нормальный выпивоха. Вирши к тому же пишет». — «Вирши? — оторвалась матушка от зеркала, на меня с подозрением взирает. — Не Сумароков ли?..» — «Угадала, матушка, — говорю, — он самый». — «А раз он, так и не бывать! Сказывают, слишком вольно пишет теперь, ишь его!..» — «Ясно, — напираю, — кто сказывает?» — «Кто? Пыхто! Леший его бери, Сумарокова… да дьявол в придачу!..» Ты, конечно, друг любезный, не слыхивал, как она в гневе ругается? Наука! Обучил ее тому не кто иной, как истопник Чулков. Знаешь, что начинается, когда печи задымят? У-у, святых выноси! Ну, думаешь, сейчас Чулкову — голову на плаху… Ан нет. Отведет ретивую душеньку — да и ласково так: «Ва-асенька!» А я вперся, когда печи как раз дымили. Ясно, получил это: не бывать! И что ж, ты думаешь, я делаю?..

— Ручку целуешь, что ж еще.

— Верно, ручку. Но к ручке-то и рукавчик пристегиваю.

— Какой рукавчик?..

— Забыл, кадетик? Да тот самый, что я по дурости хохлацкой у тебя оторвал. Так-то складно под царскую ручку об этом рукавчике, не в первый уж раз рассказываю, что матушка гребенку об зеркало шваркнула — и в хохот, в хохот, Александр Петрович! У нее ж быстро гнев на милость меняется. «Да ты, — сквозь такой благой смех говорит, — и второй рукав у него оторвешь!» — «Оторву, матушка, — отвечаю, — если чем тебя огорчит. К примеру, плохие вирши сочинит». Вот, Александр Петрович! Придется тебе писать эту, как ее?..

— Оду.

— Пускай — оду. На восшествие?..

— Да в самый бы раз… если напишется!

— Но-но, Александр Петрович. Должно написаться. Ты уж меня не подводи. Да и рукавчик свой пожалей, ведь она припомнит…

— Уж это без сомнения… Так чтоб рукавчик не отрывался?

— Тем паче, с головой-то!

— Ну, где наше не пропадало, Алексей Григорьевич…

— Не пропадет, Александр Петрович…

И беседушка дорожная продолжалась. Запасец под медвежьими шкурами был изрядный. Левые карманы возка венгерским пенились на ухабах, а правые — водочкой петровской. Вперемежку-то оно даже очень ничего.

26 февраля, в пятом часу пополудни, царские сани остановились в селе Всесвятском, в семи верстах от Москвы. Камергер Разумовский, следовавший последние версты вплотную, выскочил из своего возка уже в парадном камзоле, при шпаге. За ним, чуть поодаль, церемонно выступал адъютант. Но не могла же государыня сразу выйти из своего домка. Ее одевали и причесывали, бросая сквозь хрустальные оконца гневные взгляды. Алексей на морозном февральском ветру нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Адъютант стыл так же, как и обмерзшие гвардейцы лейб-кампании, спешившиеся у крыльца старого царского дворца. Факелы, обступившие сани, бросали на снег золоченые тени. Елизавете предстояло сделать из саней всего несколько шагов, но на это ушло не менее получаса. Наконец горничные и фрейлины угомонились, дверь домка распахнулась, и Елизавета, обутая в меховые сапожки, в собольей шубе и жаркой муфте, ступила на снег. Гвардейцы выхватили шпаги в почетном приветствии, то же сделал и адъютант Сумароков. Один камергер Разумовский не утруждал себя приветствием, да и не смог бы при всем желании, — руки были заняты. Он подхватил Елизавету под кунью муфту, покрепче другой рукой придержал и свел со ступеньки саней на ступеньку крыльца.

— Уже приехали? — наигранно удивилась Елизавета.

— Приехали, ваше величество, — поспешил заверить ее предупредительный камергер, на людях не допускавший и тени фамильярности. — Ваши покои убраны как должно и натоплены…

— Как, без моего истопника? — изволила пошутить Елизавета.

Истопник Чулков уже бежал вперед со словами:

— Я счас сам все проверю, я счас!..

В прихожей камергер передал Елизавету с рук на руки фрейлинам и горничным и только деликатно спросил:

— Я больше не потребен, ваше величество?

— Нет потребы, Алешенька, — пригнувшись, шепнула она. — Устала с дороги. Впрочем, далеко-то не отбывай…

Он склонился в лукавом поклоне. Едва ли так просто, да так рано, уляжется неугомонная путешественница. В Петербурге-то целая церемония — приживальщицы, сказочницы, да и просто сплетницы должны изрядно потрудиться перед сном, а уж после такой дороги — и подавно.

На правах поручика лейб-кампании переговорил с преображенцами, как устроить караул, да наказал буфетчику поскорее согреть их, чтоб вконец не замерзли. Пора было и о себе подумать. Его уже встречал посланный вперед личный камердинер:

— Ваши покои готовы, ваша светлость.

— Не сомневаюсь, Игнатий, — потрепал его плечо. — Покажи, где будет располагаться адъютант. — И уже ему: — Александр Петрович, не задерживайся. Мы тоже с тобой устали, а?..

— Устали, Алексей Григорьевич, — понятливо усмехнулся Сумароков.

Они разошлись по своим комнатам, жарко натопленным. Но ненадолго. Полчаса не прошло, как Сумароков постучался в дверь. Был он без шпаги, в легком домашнем кафтане, простой и доступный.

— Располагайся, я тоже не задержусь.

Видя такое дело, камердинер упростил переодевание и умывание. Повар, как и многие слуги посланный вперед, доложил:

— У мени усе згодно, ваша вельможность.

— Добре, Гнате. Галушки есть?

— А як жа! И кулебяка. И каша гречневая с потрохами. И буженинка, як…

— Як у жинки это самое?..

— Га, ваша вельможность, — заржал повар.

Был он, конечно, из хохлов. Возлюбил Алексей земляков, что делать… Даже Елизавета, по его примеру, баловалась малороссийской кухней, хотя лейб-медик Лесток с ужасом взирал на все эти борщи, галушки, кулебяки и особливо на кашу гречневую. Не смел сказать, что государыня от малороссийских жирных яств неудержимо полнеет, лишь деликатно предупреждал:

— Не испортить бы дражайшее пищеварение, ваше величество…

— А что мне станется! Петрова я дочь аль нет?

— Петрова, ваше величество, Петрова.

— Тогда пробуй кушанья да и молчи.

Француз Лесток давился крутой гречневой кашей, но одобрительно извещал:

— Извольте кушать, ваше величество.

— Изволю. С превеликим моим удовольствием.

Именно это и имел сейчас в виду Алексей, говоря своему адъютанту:

— С превеликим удовольствием, Александр Петрович, а?

Сумароков по малости службы еще не знал этой царской присказки, да и не охоч был до каш, но тоже подтвердил:

— Истинное удовольствие. Под венгерское-то!

— Ну их, мадьяр. С морозу-то Петровой благости?

— Петрово слово, Алексей Григорьевич!

— За все Петрово… а можливо будет — и за гарну дочь Петрову!

Как ни следил он за собой вот уже десять лет, а в некоторые хорошие минуты хохлацкое прорывалось. Сумароков успел заметить эту непотребу, улыбнулся.

Посчитал за добрый знак. Петрово слово пошло по-дружески.

VI

Следующий день Елизавета провела во Всесвятском. В радужном настроении и в предвкушении самого важного события в своей жизни. До дня коронации оставался еще месяц, но такие дела в спешке не делаются. Так уже 28 февраля императрица, доехав до Тверской-Ямской слободы, пересела из саней в парадную карету. Начался торжественный въезд в Первопрестольную. На Красной площади загремели пушки, ударил Иван-колокол. Боровицкие ворота — настежь, дорога к Успенскому собору выметена до снежинки. Императрица пошла пешью, в окружении всей свиты и сановного духовенства. По сторонам шпалерами выстроились первостатейные москвичи и купечество. По-за их спинами теснилось простонародье. Густые цепи гвардейцев еле держали благостный коридор. Елизавета шествовала отменно, гордо неся еще не коронованную, но отливавшую искрящимся золотом голову. По правую руку семенил племянник Петр, герцог Голштинский, только что вызванный теткой и уже провозглашенный наследником; был он вертлявым, невзрачным недоростком, которого не красили и расшитые парадные одежды.

Первый камергер Разумовский возглавлял свиту; она держалась сзади в двух шагах, чтобы не заслонять державную поступь. У бывшего певчего слух был отменный: даже через спины московских сановников долетел ехидный шепоток:

— Гли-ко, паря, что за дитятко сопливое трется о царскую руку?

— Ш-ш ты!.. Наследник, бают.

— Каки следы?..

— Ш-ш… дурень! Царские следочки!

— Да цари-то у нас — что Петр, что дочь евонная! Кака ж сопля в цари?

— Ш-ш, гвардейцы…

Перчаткой кожаной заткнули слишком болтливый рот, и уж точно: своей соплей умылся…

Иван-колокол за такие разговорчики грозу грозил; меньшие колокола грозу эту услужливым напевом подстилали, а подголоски и вовсе красным бархатцем заглаживали. Не слыхала императрица зряшных шептунов, а новоявленный наследник и слышать ничего не хотел. Он попрыгивал в тени грозной теткиной ручки, чему-то глуповато усмехался да шмыгал носом под российским ветерком.

Невелика дорога — от Боровицких ворот до Успенского собора. Елизавета встала на императорском месте; царицыно место заранее уготовили наследнику. Пред алтарем Новогородский архиепископ Амвросий приветственную речь держал:

— Прииде, о Россия, твоего благополучия твердое и непоколебимое основание. Прииде крайнее частых и весьма вредительных перемен твоих окончание и разорение. Прииде тишина твоя…

Под эту достохвальную, благостную речь камергер. Алексей Разумовский, стоявший сразу за спиной императрицы, совсем неблагостно подумал: «Вот откоронуемся, а по весне опять воевать со Швецией. Да ловить разбойников, от которых к приезду императрицы маленько очистили Москву, а дальше-то?.. Одной ли тишью-благодатью живет Россия?»

Вслух не проговорился.

Хоть и поручик этих гвардейцев, а ведь, поди, и на него найдется кожаная рукавичина? Не привык он к таким парадам, скучновато было, потому и мысли зряшным сором на этот чистый каменный пол опадали. Держи, держи себя, казак, под уздой!

Парадный въезд в Первопрестольную, на поклонение мощам царских предков, — где в золоченой карете, где пешью, а где и церковным тихим шажком. Елизавете в этот утомительный день предстояло еще посетить Архангельский собор, да и Благовещенский заодно. Как без того! Когда она и ее свита, в большинстве своем старческая, были уже без ног, соблаговолила сесть в карету. Следовательно, и всем остальным разрешалось. Алексей Разумовский, очутившись у себя дома, хотя и на колесах, нетерпеливо кивнул заскочившему следом адъютанту:

— Передохнем?

Сумароков не заставил себя ждать. Кожаные карманы камергерской кареты, следовавшей везде позади свиты, были предупредительно заряжены.

— Кажется, не подвели мои хохлы?

— Как можно, Алексей Григорьевич! Или сильно любят своего знатного земляка, или сильно боятся? Моя дворня так вконец распустилась. Что делать — не знаю…

— В шею — да и со двора вон.

— С кем же я пребуду? У Сумароковых и всего-то несколько сот душ осталось: стыдно сказывать!

— Так ведь у тебя талан, Александр Петрович. Чай, поднесешь государыне оду-то? На такое восшествие!

— Даст Бог.

— Так Бог же ручкой государыни и соблаговолит прибыток… Впрочем, не слишком ли мы заговорились?

Карета государыни остановилась на Яузе. Пришлось оставить уютный домок и вновь при шпагах бежать вслед. Елизавета и без того оглядывалась, не видя своего камергера. Алексей виновато поклонился. И при таком парадном шествии она не преминула погрозить пальчиком, как бы ненароком выскочившим из муфты. Так и слышалось: «Ах шалун!»

Уже недалеко было до зимнего царского дома. Головинского дворца, но там опять триумфальные ворота, под которые обязательно надо было пройти. Пред вратами благостно выстроились сорок воспитанников Славяно-греко-латинской академии: все в белых платьях, с венцами на головах, с лавровыми листьями в руках. Будто февральского ветродуя и не было! Синея от запуржившего снега, они завели длиннющую кантату, в которой промерзшему камергеру запомнились слова:

Приспе день красный,
Воссияло вёдро…

Он не утерпел, склонился к уху своего адъютанта:

— Каково? Вёдро? Бр-р?..

Адъютант вступился за неведомого пиита:

— Кантата достохвальная. Полно смеяться, Алексей Григорьевич.

Вечером, когда уже все наотдыхались, наелись и всласть после такого трудного дня упились, Елизавета сказала:

— А что, друг мой нелицемерный, у врат высмеивал?

— Да вёдро… бр-р, моя государыня!..

— Почему ж — не господыня?

— Горничные… леший их бери!

— Ах шалун! Зачем же лешийкам такие прелести отдавать? — кивнула она в сторону пробегавшей с охапкой белья постельницы. — Иль нехороши мои прислужницы?

— Были б хороши… если бы не было тебя, моя господынюшка! — пропустив постельницу, склонился он к белой ручке.

Эта же белизны несказанной ручка и потянулась к его темной, без парика такой свойской чуприне:

— Ай правда твоя, Алешенька? Когда ж сватов зашлешь?.. Смотри, рассержусь!

Она не шутила. Такие разговоры возникали не единожды. В вечернее время, конечно; а вечер у Елизаветушки чаще всего под утро кончался. Алексей, сколько мог, отшучивался, мол, куда хохлу под царскую ручку! Даже батюшка твой, истинно Великий, не сразу же с матушкой твоей обвенчался. Были причины? Волен царь решать судьбу целых народов, да не волен в своей судьбе. Иль не, страшно?

Алексей догадывался, что страшится Елизаветушка своей судьбинушки: обвинят в святотатстве, в забвении устоев трона. Неспроста же она сразу после переворота ближайшим советникам заявила, что замуж никогда не выйдет, своего потомства не допустит, стало быть, и препятствий законному наследнику, подраставшему племяннику, не создаст ни в кои века. Страсти Господни! Не одни же разговоры были… С трудом, но поверил Алексей: на ее жизнь действительно покушались. Раньше думалось: обычные дворцовые сплетни. Ан нет, Елизавета сама призналась: да, друг нелицемерный, истинно кровушки моей захотелось! Боятся, как бы ты к трону слишком крепко не прилип. Всю-то нашу жизнь ладошкой, даже царской, прикроешь? В глаза льстят, а зло замышляют. Мало ли черных услужающих вкруг меня! Кто вхож во дворец, того и опасайся… Даже и ты, казак!

После такого ночного признания Алексей самолично побывал в Тайной канцелярии, где тайно же и содержались злодеи. В допросах, само собой, не участвовал, но доподлинно удостоверился: злодеи… Камер-лакей Александр Турчанинов, который по должности своей входил во все покои государыни. Да сержант Измайловского полка Иван Сновидов — по армейскому-то чину подполковник; нес караульную службу при Зимнем петербургском дворце, с большим числом подчиненных гвардейцев. Да прапорщик Преображенского полка Петр Ивашкин — того самого полка, который в ноябре первым и выступил на защиту цесаревны. Какого рожна им нужно было? Заговор составлялся по всем тайным правилам. Решено было в ночное время захватить и тихо на месте убить Елизавету, а потом и племянника ее, герцога Голштинского. Захотелось варнакам ни больше ни меньше, как возвести обратно на престол отправленного на Север Иоанна Антоновича. Слава истопнику Василию Чулкову! Он уже некоторое время замечал неподобающее любопытство камер-лакея. Ну, если ты лакей, так делай свое дело, по ночам в покоях государыни не шляйся. Это должность главного истопника и его доверенных помощников — заряженные еще с вечера отменными дубовыми дровами печи под утро тихо, неслышно возжечь да и смотреть за ними в войлочных сапожках, чтоб без стука. Положим, печи ставились так, что каждая топка рылом в коридор выходила, да все равно беспокойство. Камер-лакей входи, когда призовут, а истопник — без зова. Ан нет! С чего-то стал лакеюшка толкаться возле печей, мол, мерзну непотребно. Само собой, петровская водочка с государева стола, осетринка-буженинка. А того не знает, что истопника и угарным газом опоить нельзя. Разве что придурь тайная: посмотри, друг, за печами, а я подремлю подле. Но глаз-то, глаз?.. Ладно камер-лакей, но следом и сержант тащится, которому надлежит у заднего крыльца торчать. Чуток погодя — и прапорщик, ему-то уж должно быть на самом парадном. «Э-э, — подумал истопник Чулков, — дело нечисто!» Не дожидаясь, когда все трое сойдутся, он хвать дубовое поленище — да по лакейской-то головке!.. А уж с другими двумя поленьями — на сержанта да на прапорщика. Видя бездыханного лакея, те смекнули, что пора уносить ноги, но истопник-то их по ногам и подшиб: славно умел метать полешки!

Сейчас варнаки в Тайной канцелярии. Елизавета не велела крепкий суд чинить, пока коронация не закончится. Но верный истопник отвоевал себе незыблемое право: на ночь у входа в будуар ложиться, с дубовой плахой под головой. Алексей же свои меры взял: не спрашивая Елизаветы, перенес свою спальню под самый бок будуара; собственно, это была комната ночной горничной. Без особой огласки, и пистоли под подушкой лежали. Не поленьем же в случае чего отбиваться! Идя в будуар, он переступил через истопника; тот повел недремлющим оком, ничего, признал. Алексей посмеялся:

— Несть вернейшей стражи!

— Несть… кроме тебя, Алекееюшка.

Елизавета, заслыша голоса, в хорошем настроении посмеялась:

— Поскорей засылай сватов… пока я жива-то!

Он понял, что пора отвечать.

— Зашлю, моя господыня. Немедля, как скоро позволишь. Только хочу словцо молвить…

— Опять перечить?

— Нет, господынюшка. Я перед тобой как перед Господом. Как же тебе быть — ты дала государево слово никогда не выходить замуж?

— Ах, вот о чем твоя заботушка, дурачок! Слово я дала людям, но не Господу. Людишки мои озолоченные толкаются у трона — как им было лукаво не потрафить?

— Значит, тайно?

— Тайно для сановных сплетников и интриганов — явно пред Божьим алтарем. Все ты понял, друг мой нелицемерный?

— Все, моя господыня. Сватов зашлю не к императрице — к моей ненаглядной коханке!

— Так уж и не нагляделся за десять-то лет?

— Не нагляделся, Елизаветушка. До смерти не нагляжусь.

— Ну, про смерть-то!

— Да не собираюсь я умирать, а уж тебе-то — истинно многие лета!

— До старушечьего горба?

— У таких коханок горбов не бывает. Что с тобой, Лизанька?

— Да смущаюсь я… невеста как-никак… Кого ж в сваты прочишь?

Что скрывать, давно об этом думал.

— Первым — полковника Вишнякова… С его легкой руки я под твою белу ручку попал. Так, господыня?

— Так и будет. Только не полковник Вишняков, а генерал. Можешь сказать ему. Вторым — кто?

— Помыслил я о Сумарокове…

— Нет, — нахмурилась невеста. — Хороший человек и пиит изрядный, да ведь родовая гордыня. Ну как проговорится в своих виршах! Ты ж не к императрице сватаешься — к бабе. К ба-абе! Вот и бери попроще да с языком не длинным. Истопник Вася Чулков — чем не сват?

— Да уж этот у порога ляжет! Никакую вражину не пустит.

— Сейчас лежит ли?

— Лежит… да одним глазом подмигивает!

— Подмигни и ты, Алешенька… да не хватит ли уж разговоров?..

Она с хохотом сорвала с головы чепец и махнула им по свечному шандалу.

— Найдешь ли в темноте-то?

— Найду, найду, уж не сомневайся, моя господынюшка…

— Твоя, твоя. Да не слишком ли долго копаешься?

Какое уж там копанье! Еще нагар со свеч не успел сойти…

VII

Коронация была назначена на 25 апреля. Значит, целый месяц впереди. Не все же балы, маскарады, гостеванья — то в Головинском дворце, то во дворце Измайловском, то у губернатора, то у других московских старинных бояр. Был еще и скромный домишко — в подмосковном Перове. Елизавета раз и другой в шумной охотничьей компании побывала там. Алексей поначалу не понимал, чего ее тянет в какое-то Перово. Но она каждый раз сдерживала поводья у сельской церквушки. Выходил старенький батюшка, кланялся. Из крепостных ведь. Елизавета сходила с седла, на земле прикладывалась к благословляющей старческой руке. Что владело ее вдруг затихавшей душой? Она крестилась, Алексей подсаживал ее обратно в седло. И уж потом — лихой, какой-то бешеный галоп!

Елизавета с детства привыкла к седлу. Да и лошадь для нее подавали не самую тихую, не любила, когда обгоняли. В Перове березовые перелески сменялись широкими крестьянскими полями и обширными лугами. Время было не самое охотничье, но велика ли беда. Скакали часто и без ружей; где-то сзади тряслись двухколесные татарские шарабаны с провизией и коврами, которые расстилались там, где лихой государыне взбредало на ум. Попробуй задержись хоть на минуту с походным застольем! Не умевшие ездить верхом буфетчики и лакеи тряслись в шарабанах так, что иных и выкидывало вон на подвернувшихся пнях. Зато уж если приглянется холмок или рощица березовая — сейчас же глас:

— Ни шагу далее!

Алексей еле поспевал подскочить, чтоб снять наездницу с седла. Несмотря на лихость, пользовалась она все же дамским седлом — спрыгивать на землю было сподручно.

Он думал, Перово покорило душу Елизаветы своей отрешенностью от Москвы. Там шла подготовка к коронации, там была суета сует. Мало племянник, оказавшийся неотесанным герцогом-шалопутом, — она еще и жену будущую ему подыскала. Какая-то зачуханная немецкая принцесса по прозвищу Фигхен, — с ума сойти, где ее императрица выкопала! Шла оживленная переписка с ее матерью, принцессой Елизаветой, и с королем прусским: насчет четырнадцатилетней девчушки, которую вздумалось подсадить в жены взбалмошному племяннику. Будто не было других международных дел! Одна Швеция чего стоила; по весне ведь с ней опять воевать придется.

Алексей считал, что достаточно знает Елизавету, и, как правило, ошибался. При всей своей лености и несобранности она могла с бала уехать к ранней заутрене в перовскую заштатную церковь, а после, проспавшись к обеду, мчаться в знакомой уже москвичам карете на званый ужин к губернатору.

— Ты ведь тоже, Алешенька, поедешь? — вопрошала лукаво, сидя в окружении горничных за туалетным столом, в любимом кресле, которое и было ее настоящим троном.

Знала ведь, что не посмеет отказаться, а спрашивала. В ответ следовало подать голос:

— Как скажете, ваше величество.

На людях — это на людях, со всем титулом. То же будет и у губернатора: ужин да карты, церемонные поклоны да танцы до упаду. Елизавета считалась лучшей в менуэте — кто мог с ней соперничать? Бывало, пять платьев за один бал меняла — потела, сердешная, от усердия, да и от полноты уже набегавшей. Непременно в соседней комнате горничные с запасными платьями дежурили, под единый цвет и фасон, так что смен-перемен никто и не замечал.

Алексей танцевать не любил — ему выпадало или выигрывать, или проигрывать. Ну и попутно напиваться. Будто дома этого мало!

Елизавета, натанцевавшись, тоже садилась за карты. И не забывала еще одну затею — пригласить на коронацию мать Розумиху. Возвращаясь под утро в Головинский дворец, как ни в чем не бывало предупреждала:

— Ты мне завтра, Алешенька, напомни, чтоб я матушке отписала. Как бы не запоздала!

Алексей под разными предлогами отнекивался, да и забывала вскоре Елизавета о своем намеренье. Как же он удивился, застав ее за письмом! Писала без секретаря, самолично, и строго наказала:

— Сыщи надежного фурьера. Будет ли другой повод с матерью твоей повидаться. Смекаешь?

Он смекал, конечно, и с ужасом думал, что будет дальше. Муж? Законный? Но ведь невеста-то — не хохлушка из Лемешек, да хоть и из Козельца. Кем он при ней будет?!

Привычная жизнь «в фаворе» круто ломалась. Елизавета не шутила. Стали понятны ее частые посещения Перова. Перешептыванья с услужливым батюшкой, бывшим ее же малороссийским крепостным. Да и личный духовник, протоиерей Федор Яковлевич Дубянский, стал наведываться в Перово. Был он из тех же хохлов, служил в церкви недалеко от Козельска, но вот вызван был, еще цесаревной, в Петербург, прижился и обжился. Он и внушил теперь простую мысль:

— Не царем при царице — мужем при жинке.

Алексей лукавил, что ничего не понимает, а сам еще раньше вез из Петербурга полковника Вишневского, которому вовсе не потребно было толкаться при коронации. Что касается истопника Василия Чулкова, то он и в Головинском дворце нес свою верную службу: когда сыро было, протапливал печи, а ночью возлежал пред дверями будуара. Через него мог перешагнуть только один человек — он, Алексей Разумовский, камергер и друг сердечный.

Значит, венчание-то — уже подоспело?!


Алексей призвал к себе обоих вместе, полковника Вишневского и истопника Чулкова. Они, конечно, догадывались о цели такого позднего приглашения, но виду не подавали. Он тоже не давал повода для преждевременных вопросов: всему свой черед. Хозяин-камергер приказал накрыть стол на троих — только на троих! — слуг отослал и под первые чары по-хохлацки, с прикидкой под простоту, рассказывал разные байки. Про жену да про тещу тоже.

— Ну, оженились-благословились. Забыли в спешке при том, что надо бы получить и благословение отца с матерью. После полуночи молодой муженек и вспомнил: «Отец-то с матерью как?..» Молода жена отвечает: «Батюшке недосуг, а матушке некогда». Гнев, естественно: как так?! А так, мол. Если не боишься, сами поедем к ним. Да чего откладывать? Закладай лошадей! Ладно, заложили. Едут. Куда? Кресты могильные да камни, камушки да опять крестики. Молод муж в настоящем гневе: «Мы куда приехали?!» А молода жена покойна, отвечает: «К отцу-матери». И — бух на сер-камень, лунно отсвечивающий! На нем имярек, раба Божия… имярек раб Божий…

Байка выходила не очень веселая. И полковник, и истопник смотрели на него не понимаючи. Алексей вспомнил старое:

— А ведь я когда-то спивал! Может, лучше выйдет?

Но вышло-то, после некоторого молчания, почти то же самое:

Соловейко, мала пташечка!
Полети в мою стороночку,
Понеси батькови поклоночку,
Нехай батько не журится,
А матуся не печалится…

Полковник Вишневский прослезился, был он здесь самый старый, а потому и вопросил:

— Алексей Григорьевич, для чего ты нас призвал?

Он понял, что надо говорить начистоту.

— Я прошу вас, уважаемые други, быть сватами моими… пред одной преславной женщиной по имени Елизавета… С полотенцами через плечо, со всеми этикетами. Готовы ли вы просьбу эту выполнить?

Полковник Вишневский стукнул серебряным донышком о столешницу:

— Как есть готов!

Истопник Чулков и того хлеще:

— Возрадуемся за женщину, которая сделала столь божеский выбор!

Алексей тряхнул непокрытой, без парика, головой:

— Возрадуемся вместе, други мои. Завтра поутру вы отправитесь в Перово со всем церемониалом… без всяких там свидетелей. Не ошибетесь адресом?

Вишневский не бывал в Перове, а Чулков ответил со всей ответственностью:

— Как можно ошибиться! Я там печи топил…

Он, конечно, проговорился, но Алексей сделал вид, что ничего такого не заметил.

— Я приеду к трем часам. С женщиной Елизаветой. Но прежде, поутру, вы сделаете ей предложение, она там сегодня заночует, а потом возвернется в Москву, чтоб вместе нам выехать… в Перово опять же. Время у нас обусловлено. Успеете ли с вашим поспешанием?

Дружный ответ:

— Как не успеть!..

— Поспешая, да чтоб не насмешить!..

Разошлись уже около четырех часов пополуночи. Алексей и поспал только маленько. Нужен был экипаж попроще да одежда без прикрас. Венчаться с невестой ехал не камергер Алексей Разумовский — просто добрый человек Алешка сын Григорьев, родом из бедных реестровых казаков.

К его удивлению, Елизавета возвратилась из Перова тоже довольно рано, к пополудню, — он видел ее роскошную парадную карету из окна своего флигеля. А в назначенный час с черного крыльца сошла совершенно другая женщина — небогатая местная помещица, неведомо как и оказавшаяся у царского дворца. Она скользнула в раскрытую дверцу экипажа и лишь здесь бессловесно улыбнулась. Что-то ломалось в ее душе, и Алексей не нарушал молчания. Он просто держал ее дрожавшую руку и чувствовал себя, право, конокрадом. Императрица ли самодержавная сидела рядом с ним в простой карете? Даже горничные — две преданные, молчаливые души, как выяснилось, остались в Перове. Переодевалась она, судя по всему, в своем будуаре, не без помощниц-советчиц. Ее хорошо снарядили под помещицу, у которой не больше сотни душ. Потаенно, скромно, опрятно. Золотистые, и прежде не знавшие пудры волосы были уложены под светло-зоревой кокошник, так что посторонним взглядом и не воспринимались. Да и кому здесь быть постороннему? Простой лазоревый сарафан, ниспадающий до пят, даже с неким подобием шлейфа, который некому было нести. Мало ли по какому случаю приехала в бедную сельскую церковь бедная же помещица, может, даже вдова, уже снявшая траур. Встречали ее две бессловесные горничные да протоиерей Дубянский, стоявший поодаль. Она отдала ему скромный поклон, хотя наверняка ночь-то в беседах с ним провела. Не задерживаясь, маленькая процессия прошла с паперти в церковь. В притворе их дожидались Вишневский и Чулков, тоже с поклоном пристроились позади. Но Алексей взял невесту под руку не раньше, чем кто-то накинул крюк на входную дверь.

До последнего седого волоска знакомый батюшка, ее же малороссийский крепостной, начал известный обряд венчания. Не в пример прошлым подобострастным дням, держался строго и независимо. Обряд венчания был для него высшей мерой служения Богу. Едва ли он и думал о том, кого венчает. Он представлял на брачную жизнь христородную рабу Божью Елизавету и раба же Божьего Алексея; больше ничего не было в мыслях простоватого хохлацкого батюшки. Протоиерей Дубянский пребывал поодаль, ни во что не вмешиваясь. Никто ведь не знал, что остаток сегодняшней ночи невеста проплакала у его плеча. «Как вести себя, отче, пред Божьим венцом на тридцать третьем-то году жизни и на десятом году истинного супружества?! Кто простит, кто покает меня, окаянную?!» Но протоиерей Дубянский был не только первостатейный священник — еще и отменный царедворец. Нынешняя невеста достохвально скромна и привержена Богу — как может Бог обойти ее своей благодатью? К положенному часу он сумел настроить ее на тихий и покорный лад. Когда надо, он мог быть и строгим, не боясь государевой кары. Невеста ценила в нем бескорыстие. Что он требовал для себя? Да ничего ровным счетом, разве сухарика. Положим, не одними же сухарями питался имперский духовник, но разве он вопрошал о большем? Невеста захолодавшей спиной, на которой еще грозным родимым батюшкой были обрезаны девичьи крылышки, чувствовала его строгое присутствие.

— Соединяется раба Божия Елизавета…

Кто не слышал подобных слов!

— …с рабом Божием Алексеем…

Если он и думал о чем в эти минуты, так не о себе, — он, простой, неведомый казак, более того — пастух. Алексей лучше батюшки понимал, что сейчас происходит. А потому и думал: «Каково-то ей, повелевающей огромной империей и огромной же армией, чувствовать себя обычной рабой?..» Не так ли она претерпевала искушение, когда в достопамятную ночь 25 ноября прошедшего года стояла на коленях перед Всевышним? Только он, Алексей, знал, насколько искренни были ее слезные молитвы.

Но сейчас другое дело — совсем другое. Его простая хохлацкая судьба вязалась с судьбой имперской…

Уже в карете Алексей дал себе волю:

— Моя вечная господыня! Неуж я пережил все это? Неуж ты-то сама пережила?

— Трудно было, Алешенька, но я ведь не осрамила тебя?

— Как можно, Лизанька! Единое, что меня повергает в немочь — кто ж я теперь-то?!

Женское сердце чуткое. Она поняла его душевную смуту, на себя все перенесла:

— А кто я теперь, Алешенька? Я ведь всем этим… моим боярам!.. обещала, что никогда не выйду замуж, следовательно, не предам наследства московского трона. Иль предала? Отвечай!

Руки у Алексея дрожали, когда он целовал ее, до последнего мизинчика известные белы ручки.

— Предала, господынюшка. Но ты ли первая?

— Я ли последняя?..

Невеста, теперь уже законная жена, плакала, как деревенская баба, осчастливленная таким женихом. Муж уже?.. Видно так: муж!

А кто же он-то… казак ли хохлацкий, пастух ли сиротский… соцаревник ли царицы?!

А всего понемногу…

VIII

«Личные шалости», как говорила еще не коронованная супруга бывшего пастуха, не мешали ей «власть сластить». Дело подходило все-таки к другой короне, не шуточки. А на московских улицах — грязь да дохлые собаки; разломанные остовы саней да пьяные нехристи. Губернатору сделано было строжайшее внушение, но что толку. Когда императрица изволила посетить Кремлевский дворец и подумала пожить в старых покоях, там все переполошились. Мало двор, так и парадные подъезды были забиты многолетним хламом и превращены в скопище нечистот. Посланный для очередного внушения фурьер ничего не мог поделать: сказывали, за месяц не разгрести грязь. Пришлось довольствоваться Головинским дворцом.

От досады и скуки Елизавета задумала свадьбу лучшей прачки-кружевницы и лучшего же кучера. Куда денешься! Любились не любились, знались не знались — айда венчаться: занятие на несколько дней. Рослая, под стать самой Елизавете, прачка, облаченная в голубенькое гризетовое платье с черным подбоем, пришла благодарить свою державную сваху. Да заодно и показать белокипенные голландские кружева, которые надлежало подвергнуть ласковейшей стирке, прежде чем облечь белоцарское тело. Но Елизавета не на кружева уставилась — на платьице голубенькое:

— Где ты его сыскала?

— На чердаке, государыня. Тоже постирала, ништо.

— Ништо, уж верно…

Елизавета захохотала как полоумная. Даже Алексей вздрогнул — что уж говорить о бедной прачке, та слезами залилась. Ведь не знала, что это платье путями неисповедимыми попало на чердак из гардероба прежней цесаревны, бегавшей от гнева Анны Иоанновны то в Москву, то еще дальше, в Александровскую слободу.

— Иль плохо я постирала, милостивая государыня? — бухнулась на колени ошарашенная прачка.

Елизавета подняла ее с пола и расцеловала:

— Да хорошо, да преславно! Просто мне весело с чегой-то стало.

Как раз угораздило Алексея отбыть было в свои покои. Она услышала шаги — и ему:

— Алексей Григорьевич, друг любезный, дай этой распригожей невестушке сто рублей. А то не дозовешься казначея!

Алексей уже не раз попадал в подобные ситуации и под камергерским камзолом носил на поясе самый обычный кошель. Он подошел к туалетному столу и с невозмутимой улыбкой отсчитал приданое.

Прачка вылетела за двери в таких благодарных слезах, что Елизавета еще пуще расхохоталась:

— Кружева-то опять стирать придется. Слезные!

Алексей поцеловал ручку, которая в веселой небрежности расшвыривала кружева по столу, и доверительно доложил:

— Еще одна невеста едет. Уже в Митаве. Фурьер прискакал.

— Да? — стала сразу серьезной Елизавета. — Успеет ли?

— Как не успеть. Государыня! На реке Двине, на русской границе, невестушку немецкую и ее матушку встречал Семен Кириллович Нарышкин, наш самый ловкий дипломат, специально из Петербурга был послан встречь. Губернатор князь Долгоруков во главе всей своей губернской свиты в рижской ратуше устроил торжественный прием. Пушки, литавры, трубы. Все как должно, государыня. И сани отосланы. Они ж до Риги в дормезе тащились! С прицепленными сзади санями. То-то зрелище! Теперь хоть всласть прокатятся.

Сани не простые были отосланы в Ригу — царские. Вместе с шубами и соболями, чтоб немецкие путешественницы не померзли. А уж кони-то!..

И Долгорукову, и Нарышкину было предписано: гнать в двенадцать! Неблизкий путь из неметчины до Петербурга и дальше до Москвы. Надлежало в Петербурге прилично переодеться и поспешать уже немедля. Не месяцы — дни оставались до коронации. Других мыслей у Елизаветы сейчас не было — только об этом. Даже балы и маскарады попритихли: когда надо, веселье оставляло.

Алексей немало удивился ее сегодняшнему состоянию.

— Господынюшка, — оглянувшись, нет ли кого посторонних, успокоительно погладил ее руки, перебиравшие кружева. — Все будет хорошо. Душа твоя покойна ли?

— Ой шалун! — Она свои ладошки к его крупным, мужицким ладонищам прижала. — И где ты только, друг нелицемерный, всему этому лицемерному царедворству научился?

— Да ведь с кем поведешься…

— Вот-вот, — не поняла она колкого намека. — Сколько глупырей-упырей вокруг меня! И всех уважь, всем должные почести воздай. Вынь да положь! Из каких ладоней? Даже твоих, Алексеюшка, не хватит.

— Моих — уж истинно. А твои, господынюшка, прещедры будут!

— Да, да, Алексеюшка. Но сколько искателей? Коронация — это ж ожидание щедрот. Напасись-ка на всех-то!

— Что касаемо меня, так это уже излишек не по заслугам…

— А ты не суди меня, Алексеюшка. Я получше других знаю твои заслуги-то… Думаешь, железная? Каменная? Может, от твоей-то ласки да верности и силушка во мне кипит. Не возгордишься?

— Как можно, Лизанька! Да раб я твой вечный и неизменный…

Он осекся, потому что дверь хоть и мягкая, но все же маленько пискнула. Входить без доклада, кроме истопника Чулкова, мог еще только один человек: личный секретарь барон Иван Антонович Черкасов. Так и есть: несет нелегкая!

— Ваше величество! Вице-канцлер просит конфиденции по наиважнейшему вопросу.

— Сам можешь решить? Бумагу какую — напиши.

— Это не в моей власти, ваше величество.

— Так скажи: пусть подождет… малое время спустя — приму.

— Слушаюсь, — попятился к двери немногословный секретарь.

Без вице-канцлера, ведавшего всеми иноземными делами, Елизавета обойтись никак не могла — не зря же в первые еще дни царствования вызвала его из ссылки, — хотя и терпела с большим трудом. Бестужев не мог говорить ни о чем другом, как только о делах. Опять козни Фридриха? Иль нытье австриячки Марии-Терезии? Хуже того — лукавые иносказания Людовика французского?..

— Весь день мне испортил!

— Так уже вечер, государыня, — улыбнулся Алексей, намереваясь тоже ретироваться.

— Ты постой, — остановила его. — Пусть думают, что хоть дело какое у меня… Девки! Где вы?

Алексей постоял, с интересом наблюдая за ножницами и разными банками-склянками, с которыми набежали в переполохе горничные и парикмахерши.

— Посиди! В ногах какая правда? Видишь, мне собраться надо к приему вицы… розгу бы ему самому!..

Он и посидел поодаль, и позевал, и подремал маленько на диване, а сборы никак не кончались. Уже по великой, видимо, надобности опять барон Черкасов в дверь прошмыгнул.

— Ваше величество! Вице-канцлер говорит, что французский посланник маркиз Шетарди именем своего короля…

— Зови! — уже не могла дальше отлынивать Елизавета. — Сейчас… через минуту!

Маркиз Шетарди не только посланник Людовика — он еще и на место в ее сердце претендует. Вот шалопай! Для Алексея Разумовского это не было секретом. Двадцатишестилетний ловелас был самым доверенным лицом французского короля и вбил себе в голову, что именно он и способствовал возведению цесаревны Елизаветы на престол. Теперь король французский да король прусский через этого лукавого француза дерутся не только за сердце русской императрицы — за ее державный скипетр. В чью сторону покажет, туда и полки грозных россов пойдут. Под глас неукротимой «вицы»! Так она окрестила вице-канцлера, страшно гордясь своей выдумкой, забывая, что выдумал-то все это ее друг разлюбезный.

Как бы там ни было, не стала больше привередничать. Истинно, в пять минут покончила затянувшиеся сборы и вытурила всю свору горничных. Алексею же сказала:

— Позови ты сам, друг любезный.

Он только отворил дверь в приемную, как оттуда решительным, даже гневливым шагом прошествовал вице-канцлер. И то сказать: истомился. А у него ведь не прически — послы на ушах висят.

— Маркиз Шетарди конфиденциально сообщает и передает личное послание короля Людовика Пятнадцатого…

— Да знаю, знаю, какой он по счету. Говори суть, Алексей Петрович.

— А суть, ваше императорское величество, состоит в том, что…

Алексей страсть как не любил эти «сути» и взглядом испросил разрешения удалиться. Бестужев был его личным другом, даже немного заискивал, чтобы через него довести ту или иную весть до ушей императрицы, обычно наглухо забитых болтовней фрейлин, горничных да приживалок. Но что до дружества? Каждому свое. Ему быть при государыне — Бестужеву быть при нескончаемых европейских дрязгах. Алексей с душевным облегчением прошел в свои личные покои и там предался лежанию на любимом бархатном диване. У входа в будуар стоял диван, удобно. С удовольствием отметил, что придвинутый к дивану резной ореховый столец снаряжен, как всегда, изрядно. Значит, там пусть говорят о королях и маркизах, а здесь — подарочное французское винцо попивают. Славное занятие!

Разве что одно беспокоило: мать-то с каким лицом сюда приедет?..

Видит Бог, он не настаивал на приезде матушки Натальи Демьяновны — Елизавета приказала прибыть, пока двор находится в Москве. Да еще и вместе с дочками. Ей даже хотелось ко дню коронации, но ведь не успеть собраться? Для ускорения сборов к полковнику киевскому и другим подорожным полковникам письма пошли. Один из доверенных камердинеров императрицы пустился на Малороссийский шлях — и тоже с личными письмами государыни. Там все было расписано: когда и где ехать, кому и как встречать родительницу первого камергера, а теперь, в связи с коронацией, пожалованного в придачу и Андреевской лентой, и званием обер-егермейстера. Да и от племянника наследного — орденом Черного Орла… еще чем-то, Алексей уж стал забывать. Что не забудешь: под его же руку перешли малороссийские поместья пребывающего в ссылке фельдмаршала Миниха. Управлять ими надо? Мать-то — какая управительница?

Но заботы были приятные, кровь возбуждали не хуже королевского вина. С тем и одиночный час прошел.

Однако где же «вица»?..


Вице-канцлер граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин определял не только внешнюю, но и внутреннюю политику Елизаветы. Действительно, все это знали, она не любила графа… но обойтись без него не могла. Этот дотошный, въедливый, донельзя рассудительный человек все на свете знал и обо всем имел свое собственное суждение. Елизавету в дрожь бросало при одном упоминании его имени. Страх Божий! Предчувствие! Она еще с утра начинала нервничать, бросать в горничных чулки и гребенки, — а утро у нее раньше обеда не восходило, — она ждала пожара, наводнения или какой-нибудь злой измены. От кого? От Алешеньки разлюбезного? В такие буйные часы он всегда находился в комнате, смежной с будуаром. Иногда венгерское попивал, иногда французское, заранее приготовленное для него в озолоченном фарфоровом кувшинчике с портретом самой Елизаветы на голубоватом боку. Он смотрелся в это прохладное небесное зеркальце и думал… да общим счетом ни о чем и не думал. Разве одно: опять придется выручать графа. Коль в душе дражайшей Елизавет проснулся батюшкин гнев — жди грозы. А грозу как раз «вица» и приносит, да еще с графской гордыней. Ей целое утро не могут подобрать подобающие чулки, а из глубины апартаментов слышны четкие, размеренные шаги личного секретаря барона Черкасова. Он всегда топает так, когда дело неотложное. Внимание заранее привлекает. Да! Вот все ближе, ближе. Одни, другие двери распахиваются. Он, черный вестник…

— Вице-канцлер Алексей Петрович!

Как ни занята чулками, а ведь придется принимать.

— Скажите «вице» — я сей минут.

Полчаса проходит. Час.

Алексей, уже порядочно испив венгерского, нарочно выходит из дальней комнаты и, следуя по внешнему проходу будуара, направляется в сторону застывшего у дверей секретаря.

— А что, Алешенька, не пора ли принять нашу «вицу»? — слышится ему уже на выходе, в спину.

— А вдруг постегает вица-то?

— Но-но, не посмешничай!

— Как изволите, ваше величество, — останавливается он в дружеском полупоклоне.

— Изволю. Только ты, Алешенька, будь, как всегда, поблизости. Боюсь я «вицы»! Пуще Фридриха!

— Буду в самом ближайшем охранении, ваше величество, — ей ответно кивает и подмигивает секретарю.

Тот свое дело знает. Снова гремит обочь будуара:

— Вице-канцлер Алексей Петрович!

Елизавета уже в чулках, во всей своей красе, выходит в приемную залу как раз в тот момент, когда из противоположных дверей входит Бестужев.

Он склоняется в нижайшем поклоне. Она милостиво протягивает ему руку и усаживает в кресло. Сама садится напротив.

— Опять о делах, неусыпный мой страж?

— Опять, ваше величество.

— Как они мне надоели, дела-то!

— Никак нельзя ими пренебречь. Король англицкий соглашается на союз с нами, но с непременным условием: прислать русский вспомогательный корпус.

— Так пошлите. Чего меня беспокоить?

— Корабли нужны, ваше величество.

— Зачем еще корабли?..

— Пехоту перевозить.

— Ног у них нет, что ли?

— Ноги есть, ваше величество. Но море перейти они не могут.

— Какое еще море? Пускай пешью идут, невелики баре.

— Пешью никак нельзя, ваше величество. Изволю напомнить: англицкий король находится на острову…

— С каких это пор? — В голосе Елизаветы уже слышится гроза.

— С доисторических, ваше величество. Во всяком случае, со дня своей коронации.

— Ну и король! Сидит на острову? Как я бы, к примеру, на Васильевском?..

— Англицкий остров побольше Васильевского…

— Глупости говоришь, мой мудрейший граф! Да и потом: мост не могут построить?

— Никаких денег не хватит… там чуть ли не сотня верст воды…

— Ну-у, пошло-поехало, граф! Прикажи нашей доблестной пехоте, как-нибудь да доберутся. Мне некогда такой несообразностью заниматься. Бал вечером у камергера Алексея Григорьевича. Иль забыл?.. Де-евки! Куда, к лешему, подевались все?..

Фрейлины. Горничные. Камеристки. Парикмахерши. Да и просто развлекательницы. Двери со всех сторон захлопали. Платья зашуршали. Щебет о всех четырех углах:

— Ваше величество!..

— Ваше!..

— …чулки преславные подобрали!..

— …кружева…

— …из Англии новая партия материй…

— …бриллиантщик дожидается со многими расчудесными образцами…

— …из Парижа омовения распрекрасные!..

Все апартаменты, включая и будуар, и уборную, и прилегающие гостиные, и даже зал приемов, обратились в немыслимый вихрь платьев, кружев, причесок, топанья, беганья, охов, вздохов, восклицаний, неизбежных падений при таком переполохе, самого безудержного смеха…

Вице-канцлер совершенно потерялся в этом женском вихре. Да что «вица» — сам Алексей, бросившийся на выручку друга, посчитал за благо убраться с глаз долой. Елизавета его, конечно, заметила, легким кивком, блуждающей улыбкой отпустила: в самом деле, Алешенька, чего тебе в этом бабском смехокружении делать?

Он с удовольствием вышел через задние двери. Знал, что граф будет ждать.

И верно, не садился в коляску, около похаживал.

— Бросьте, Алексей Петрович, — беспечно взял его под локоть и повел к своей карете. — Какая нам разница — на острову пребывает король англицкий или к нему можно на рессорных колясках добраться.

— Завидую я вам, Алексей Григорьевич, — вздохнул Бестужев. — Славный у вас характер.

— Хохлацкий. Маленько с придурью, маленько о себе. Иначе как бы я жил?

— Да-а, Алексей Григорьевич… Я вот так не могу.

— И напрасно, граф, напрасно. Делайте, как дело велит. Без вас держава все равно не обойдется. А значит — и государыня.

— Ой, не скажите, Алексей Григорьевич! Знавал я опалы, знавал…

— Да ведь Бог миловал?

— Иногда отступался, а потом милость все же давал.

— Вот видите. Даст и на этот раз. Поверьте своему другу: вечером Елизавет и не вспомнит о своем гневе.

— Вашими бы устами, Алексей Григорьевич…

— Моими, моими, Алексей Петрович. До бала метнем-ка банк? Да новой партии венгерского испробуем? Глядишь, и англицкий остров худо-бедно к берегу какому-нибудь причалит. Наши доблестные солдатики в штыки возьмут Фридриха и на английские пушки погонят. Чем не жизнь?

— Жизнь, Алексей Григорьевич, жизнь.

— Вот видите. Сядаемо, мой добродей, — вперед пропустил мудрого друга, на великолепные английские рессоры, на воздушные пуховики, под озолоченный бархат кареты.

Роскошный шестерик нетерпеливо бил копытами. Два кучера, как два самодержца, еле сдерживали на осеребреных ремнях свою неспокойную империю. Двое слуг, усадив хозяина и гостя, выжидательно встали на запятки.

Щелкнули разом два бича, как струны напряглись две пары ременных вожжей. Сорвались с места в окат две пары колес. Прямиком! До Аничкова дворца, значит.

Алексей по привычке расстегнул боковой кожаный карман. Он не любил, чтоб в карете находились слуги: не лакейское это дело. Штофик для того небьющийся, серебряный. Кубки небольшие, тоже неколкие. Приятная беседа. Приятная жизнь.

На подъезде к Аничкову дворцу, где обретался в свободное время камергер Алексей Разумовский, суровый граф тоже разгладил жесткие складки вкруг невоздержанного рта:

— За дружество наше, любезный Алексей Григорьевич!

— Говорите уж — за родство скорое!

Племянник у вице-канцлера да племянница у камергера — чем не пара? Толковали уже об этом. Не беда, что ни жених, ни невеста в глаза друг друга не видели. Время придет — свидятся. Мать-то ведь сюда со всем девишником нагрянет. Не приглянется племянница — сестру бери любую!

Бестужеву льстило дружество всесильного Разумовского.

Разумовского подогревала родовитость Бестужева. Не за казаков же самостийных теперь девок отдавать!

Алексей снова наполнил кубки и свободной рукой приобнял будущего свояка. О чем говорить? Им нельзя друг без друга. Это уже не женское — это мужское дело.

IX

Накануне коронации Елизавета обратилась к своему первому камергеру с такими словами:

— Ваша светлость, а теперь — и обер-егермейстер! Довольны ли вы своей судьбой?

Глаза Елизаветы, и всегда-то лучистые, исходили истинно уж воробьиным соком — она приняла этот деревенский комплимент еще в первые годы и никогда от него не отказывалась: прекрасно ведала божественный дар своего взгляда. Алексей завороженно испивал этот нежно-птичий взгляд. Ему и в детстве доводилось держать воробушка в ладонях — то замерзающего, то подшибленного, но всегда невозбранно счастливого. Вот оно! У всего земного ведь есть свое око — у кошки ли, домашней, у лани ли лесной, у женщины ли, себя самоистязающей; он мало пользовался салонными словами, но сейчас сказал бы: экзальтация!

— Что же ты молчишь, мой друг нелицемерный?

— А что я могу сказать, ваше величество?

— Не ваше — твое! Полно очи долу опускать. Знаешь, как я боюсь завтрашнего дня?

— Не может быть, моя господыня!

— Может… Потому и Указ о назначении тебя обер-егермейстером выходит накануне. Не только по сердцу — и по должности тебе надлежит быть неотлучно при мне. Спокойствия моего ради. Только тебе я могу доверить нести свой шлейф. Вдруг кто на хвост наступит? — Веселой шутки не получилось. — Мало ли недоброжелателей вокруг…

— Никто не наступит. Уж поверь мне, Лизанька!

— Верю. И отпускаю тебя до завтрашнего дня: с церемониймейстером решите, как да что. С Богом!

Она снова уже была императрицей. Заботы завтрашнего дня подернули взгляд серой пленкой — куда что подевалось…

Алексей посчитал за лучшее поклониться да уйти в свои покои. Весь необозримо великий Головинский дворец представлял из себя одну сплошную канцелярию. Везде шла суетливая подготовка. Как от века повелось, так и должна была проходить коронация.

Но за порог ее покоев не успел выйти — опять окликнула:

— Погоди, Алешенька… — Он остановился, Елизавета сама подошла к нему. — Что я еще хотела сказать?.. Да, мучаюсь сомнением! Надо бы… и не могу казнить этих негодников…

— Негодники уже получили свое.

— Я не велела делать им зла, пока не отбудут все три преважности…

— Коронация — прежде всего?

— Наше венчание, друг мой прескромный.

— А третье?

— Уж тут и говорить нечего: приезд твоей матушки. Надо же спознаться с Натальей Демьяновной… свекровью-то дражайшей? — Она сдержала невольную усмешку. — Письма и указы киевскому полковнику посланы, да и фурьер нарочный будет. Жаль, не поспеть свекровушке к коронации!

— Тем лучше. В тихое время — тихонько и прибудет. Я тоже все отписал ей доподлинно. Нет, моя господыня, попозже. Как ей вынести наплыв в Москву такой многоликой светлости!

— Толпы — уж лучше сказать. Вместе и с негодниками…

Елизавету передернуло при очередном упоминании о мерзком заговоре. Камер-лакей Турчанинов, прапорщик-преображенец Петр Ивашкин да сержант-измайловец Иван Сновидов сидели в крепости… от лютой смерти спасенные самой же императрицей. Но позже, когда утихнут празднества, им все равно не избежать кнутов, вырванных языков и навечной ссылки в Сибирь.

Что надумали! Не зря же писаная речь Новогородского архиепископа Амвросия изобиловала такими горькими словами:

«…Идти грудью против неприятеля и сидящих в гнезде орла российского нощных сов и нетопырей, мыслящих злое государству, прочь выпужать, коварных разорителей отечества связать, побороть, и наследие Петра Великого из чужих рук вырвать, и сынов российских из неволи высвободить…»

Наутро, как и полагалось, первый камергер Алексей Разумовский неукоснительно был за спиной императрицы. Речь архиепископа Амвросия слышал теми же ушами, что и она. Не камергер, не обер-егермейстер — просто раб преданнейший. Не тяжел, хоть и озолоченный, царский шлейф, но руки каменели от напряжения. Что не долетало до императрицы — краем укромного шепота задевало его. Долгое это действо — коронация. Скучно разодетой в пух и прах толпе. Ближняя свита тянулась несообразно длинной змеей вслед за широко и гордо шествующей государыней; не умела она ходить мелкими шажками, а в торжественных случаях уже явно отцовское прорывалось, разматывало широкий шаг. Старые сановники вынуждены были поспешать, чтоб не оказаться в конце свиты. Кто отстал — тот пропал! У этой раззолоченной толпы имелись свои глаза и уши. Да и обычный городской люд стоял плотными шпалерами[9] по сторонам. Гвардейцы еле сдерживали людской напор. Немногие видели, что происходило впереди, а уж слышать — и подавно не слышали. Но бывший певчий зря жаловался на свой угаснувший талант; голос, может быть, и сдал, а слух оставался чутким. Не только же о делах государственных погудывала обочная толпа, да хоть и сама свита. Скука ведь не тетка. Особливо ежели тебе не светят ни ордена, ни камергерские почести. Ты соседа локтем подтолкнул, а тот своего соседушку — и пошло-поехало!

— Что Москва? Заштатный городишко.

— Не скажи, куманек. Корону-то на царскую головушку все-таки в Первопрестольной возлагают. Не в гнилом же Питер-городе!

— Ну да. Под такой денек многих из ссылки ли, из тюрьмы ли возвернули — не с того разбои да грабежи?

— Вот я и говорю: власть опаску имеет. Велено поставить в Москве две роты драгун да роту солдат. Что нонешние? В полицейской команде старики да инвалиды.

— А гвардейцы? Им несть числа!

— Гвардейцы же и бузотерят больше всего. Кричат: мы-де взяли из немецких рук российский трон!

— Ой, не скажи, кум! Что хотят, то и воротят. Нет на них управы…

Слишком разговорились кумовья. И до гвардейских ушей долетело. Там и сям взметнулись сабли, пока плашмя по дурным башкам. Не разевай непотребное ртище!

До Успенского собора, хоть и отцовским шагом, идти да идти. Все-таки не побежишь вскачь. Вот даже Кремль, а не все ямины и промоины успели заделать. Весна еще не высушила землю. Целые оравы колодников ровняли дорогу к трону, но как без огрехов. Алексей по дерганью шлейфа почувствовал, что споткнулась императрица. Ему никак нельзя было оставить свой пост — уже статс-дамы поддержали государыню. Это мог бы сделать и шалопай-наследник — нет, знай семенил по правую руку. Куда ему, недоростку непутевому? Не было у него ни понятия, ни сознания того, что не только в Успенском соборе — во всех российских церквах после императрицы славили «наследника ее, внука Петра Первого, благоверного государя великого князя Петра Федоровича». Он часто оглядывался и подмигивал глуповато первому камергеру, несшему шлейф царственной тетки. Право, у церемонно выступавшего камергера хулиганская мысль появлялась: а не дать ли ему хохлацкой рукой по загривку? То-то было бы зрелище для толпы.

Но всему приходит конец. После главных коронационных торжеств предстоял церемониальный обед. Здесь уже без толпы и при малой свите. Елизавета, теперь настоящая императрица, сидела на троне, пониже ближние сановники и архиереи. Первый камергер Алексей Разумовский стоял за троном, исполнял при государыне особую должность. Ибо не было другого человека, к которому бы императрица могла бы обратиться напрямую — ну, например, вина попросить. Только через своего камергера. Приносили и уносили блюда, разумеется, доверенные слуги, а подавал на царский стол — он самолично. Это была и особая честь, и особливая предосторожность. В ближнее соприкосновение с государыней никто не входил. Мало ли что!

Более тяжелого дня у него ни раньше, ни позже не было. Уже в поздней ночи, когда закончился торжественный разъезд свиты, он мог с полным правом услышать сочувственное:

— Устал, Алешенька?

Не о своем, не о себе помыслы!

— А ты-то… коронованная моя господыня?!

— Ой не говори!.. Ног не чувствую. Пожалей их, бедные ноженьки мои!

Он жалел, он в горячей любвеобильной волне купал…

Не из железа же, хоть и самодержица всероссийская!

— Хватит, хватит, шалун! Есть у меня какая-то власть? Вот отдохнем… после трудов-то дневных, а особливо ночных!.. сбежим ото всех в Перово? В бедный наш домишко, а?

— Как скажешь, господынюшка.

— Как ты скажешь… господин мой растяпый!

— Я бы хотел до приезда матушки кой-какой ремонт там сделать. Не во дворце же ей жить.

— Стесняешься?

— Как можно, Господынюшка! Просто не понять ей всех наших сложностей. Зачем огорчать старушку?

— Да так ли уж она стара?

— Как знать, я одиннадцать годков ее не видел…

— Бедненький ты мой!

— Не по заслугам богатый…

— Опять за свое?

— Не буду, не буду. Ты ведь и в самом деле устала. У меня и то ноги отваливаются.

— Неужто? А я вот плясать хочу!

Мог бы за эти годы привыкнуть к таким сменам-переменам ее настроения, а не привыкалось. Каждый день новая, если в ноченьку — и совсем новешенькая…

В одной шелковой рубашонке, без намозоливших золоченых туфель она пошла, пошла босоножкой по еще холодному, с зимы не просохшему паркету. Так и хотелось крикнуть: «Куда Васька Чулков смотрит?»

Да ведь тоже не кричалось. Не пляска, а ворожба какая-то. Для него, для одного?..

Истинно царица!

X

Между тем в далеких Лемешках и Козельце творилось невообразимое.

Наталья Демьяновна Розумиха уже не жила в своей старой хате, на потолке которой были вырезаны славянской вязью наивные и трогательные слова: «Благословением Бога Отца, поспешением Сына, содействием Святаго Духа создался дом сей рабы Божией Натальи Розумихи року 1711 майя 5 дня».

Алексей родился за два года до вселения в тот дом — раньше у Григория Розума хата была похуже. Стало быть, это третье новоселье. У Розумихи, денежным попечением сына, как бы сам собой выстроился дом в Козельце. Но предпочитала она одно из уютных поместий, принадлежащих когда-то фельдмаршалу Миниху; там тоже построили особый дом, а само место назвали Алексеевщиной, в честь сына конечно. Большой роскоши не было, но и думать о хлебе насущном не приходилось; все делалось само собой, по мановению чьего-то пальчика из Петербурга. Она скучала по своим волам и гусям, оставленным в Лемешках и розданным напоследок родичам. Все ж неприлично было ей самой-то бегать за скотинкой, как и торговать в шинке, — налаженное торговое хозяйство тоже было передано родственникам. Единственно, прогуливаясь от нечего делать в легкой двуколке по окрестностям, она останавливалась у своего шинка, в сопровождении родичей степенно, как положено именитой казачке, входила в шинок, садилась на лавицу у стола; вместе с благодарными поклонами церемонно принимала кружицу и с удовольствием выпивала знакомую варенуху.

В остальном жизнь шинкарки Розумихи мало в чем изменилась. Единая мысль одолевала: вот бы сына-то Алешеньку да в дареной Алексеевке встретить?..

Но не сын ранним утром в роскошном шестерике примчался — нарочный фурьер из Москвы. Офицер, каких она и среди первейших польских панов не видывала. Кафтан парчовый, прозелень золотом шита, малиновые отвороты обшлагов, шляпа как у истинного пана, только не о четырех, а о трех углах, сабля с дорогими каменьями на рукояти, и даже плащ дорожный по черному сукну обшит галуном и застегнут на золоченую пуговицу. Он снял свою шляпу, оказавшись в чужих напудреных волосах, и шляпой же махнул по носкам сапог, как бы сметая с них ненужную в таком важном деле пыль.

— Наталья Демьяновна Разумовская.

Она долго и остолбенело, как уже не раз бывало, смотрела на очередного посланца, но призналась с достоинством:

— А як жа, Розумиха. Ты ж мой покойны козак Григорий говаривал посля горилки: «Що за голова, що за розум!..»

Посланец не стал дальше выслушивать, что было говорено в шинках некогда реестровым казаком Григорием Розумом, а просто подошел и, скинув дорожную перчатку, взял руку Розумихи. Она думала, здоровается так, а он к руке-то губами приложился!

— Що ты, що ты, пане!..

— У меня приказ ее императорского величества Елизаветы Петровны немедленно усадить вас вместе с дочерьми в коляску и без останову скакать в Москву.

— Приказ?.. — совсем растерялась Розумиха — в прошлые наезды гонцы ничего такого не говорили.

Выскочившие при виде дивной коляски дочки пустились в рев.

— Приказаны и подарки, — продолжал гонец. — Вам, Наталья Демьяновна, шуба с плеча государыни Елизаветы Петровны… Подавай, начиная с шубы! — прокричал он слуге.

Тот осторожно вынес голубого бархата шубу, подбитую соболем, и развернул с поклоном на растопыренных руках. Офицер уже сам накинул ее на плечи Розумихи.

— Про дочек сказано, что им по мерке сошьют в Москве. Пока вот каждой по шали и по ожерелью…

Стало заметно, что офицер хоть и разодет в пух и прах, а молод, стесняется девичьих плеч. При виде его замешательства Розумиха маленько пришла в разум, прикрикнула:

— Чего дылдами торчите? Агафья! Анка! Верка! И ты, Авдотья!.. Кланяйтесь!

Кланяться они умели. Да и молоды были, материнского страха не испытывали. Последняя-то — и вовсе племянница, дочка рано умершего старшего сына, Данилы. Визг да голоса восторженные. Не пришлось офицеру вздевать на их смуглые, обгорелые шейки нанизанные камушки — сами разобрались, нарядились. Так и стояла вся семья по жаре кто в собольей шубе, кто с шалью на плечах. Из села понабежали казачки, дивились такой оказии. Иных так прямо в голос бросало:

— Ой, ридна мати!..

— К добру ли?

— Днипро вспять повертае, Десна слезьми тэче, оюшки!..

Гонец не на голосистых баб смотрел — на юных казачек.

Вытянул золотую цепочку из-под камзола, с луковичкой часов — вскричал:

— Заболтался я с вами! Три часа на сборы. Провизия, деньги — пусть вас не беспокоят. Сейчас подъедет провожать вас, сиятельная Наталья Демьяновна, сам полковник Танский. Из Киева, со всей своей свитой. Как говорится, мойтесь, одевайтесь, в дорогу собирайтесь. Есть на кого оставить дом?

— Есть-то есть… — начала рассуждать Розумиха. — Ды куды ж нам тэта добро подевать? — Она потрясла полой шубы, к которой и дотронуться-то было страшно.

— О, люди, люди!.. — развеселился офицер, сразу став еще моложе и доступнее. — Да не в тюрьму же вас везут. Когда-нибудь вернетесь сюда. Оставьте в домашних сундуках… или где там!.. Откуда мне знать. Не тащить же шубу по такой жаре в Москву. Его сиятельство наш камергер мне прямо наказал: не брать ничего лишнего. Его сиятельство, надеюсь, не оставит вас своим попечением.

— Сиятельство?.. Кты ж нам сияе?

Веселый человек был офицер: прямо зашелся в безудержном смехе:

— Да кто ж — Алексей Григорьевич! Первый камергер императрицы Елизаветы Петровны!

— Сынку?.. Не снится ль мне по старости?

Племянница, она же и внучка, бесхитростно фыркнула:

— Какие сны, бабо? Не знаю, как вы, я пошла переодеваться.

Залутошились и дочки, тоже потянулись к крыльцу ладного, по здешним понятиям, даже богатого дома. С шубой на плечах ушла наконец в дом и сама Розумиха.

Офицер крикнул кучеру:

— Расстели мне под вишнями одеяло, я пока отдохну. Да и сам передохни. Разнуздал лошадей, корму задал?..

Ну, хорошего кучера такими вопросами и огорчать нечего. Да офицер и говорил-то уже в дреме. Через минуту сладко запел ось под вишнями…

Жаль, грохот очередной коляски разбудил офицера, который в походе мог спать и под гул пушек. Киевский полковник Антон Михайлович Танский не замедлил явиться. С ним был его сын Иосиф и несколько бунчужных полковников. Все спешили на проводы матери своего знаменитого земляка. Но больше всего удивила посланца расторопная племянница, в хорошем женско-казацком обряде. Завидя новых гостей, она бросилась к дому с криком:

— Бабо! Долго вас ждать?

Долго ли, коротко ли, и остальные женщины выбрались из дому. Все они были в малороссийских нарядах, в розовых, синих и зеленых плахтах и белых вышитых кофточках. Правда, все-таки с порядочными узлами в руках. Офицер-гонец покачал головой, но ничего на это не сказал. Авось поместятся. Карета дорожная, просторная.

Когда полковник Танский и его свита пошли к ручке отъезжавшей в Москву Розумихи, она уже меньше чуралась, только по-молодому краснела и без того не бледными щеками. Даже нашлась пригласить:

— Авось на дорожку?..

— Це дило! — охотно согласился полковник Танский. — Но в моей карете все необходимое есть. Геть, хлопцы! — крикнул повелительно.

Хлопцы высшую киевскую власть понимали с полуслова. Под вишни, где недавно лежал офицер-гонец, скатертью самобранной улегся ковер, а на нем и баклаги, и кубки, и дорожные разносолы.

— Славная жинка Наталья Демьяновна! — на правах старшего возгласил Танский. — Передайте его сиятельству Алексею Григорьевичу, чтоб не оставлял своим попечением нашу ридну Украйну. Быстрой дорожки, Наталья Демьяновна!

А уж куда быстрей. И посидели-то недолго на таком богатом ковре: офицер-гонец стал торопить. Розумиха хотела крикнуть бабам-домочадцам, чтоб помогли прибраться, но полковник махнул рукой:

— Не трэба! Угощайтесь, жинки. И соседей пригласите. А нам в путь. Нельзя задерживать Наталью Демьяновну. С Богом по последней!

— С Богом! — подступили к ковру гораздо более смелые, чем сама Розумиха, ее домочадцы да и соседи.

Диво-то какое по селу пошло: Розумиха в Москву едет!

Напутствие еще гремело какое-то время, но потом шестерик гонца вырвался на просторный шлях — только колеса запели! Полковник Танский со своей свитой, в нескольких колясках, пылил следом, потом протрубил в охотничий рог и отстал.

Курьерский шестерик помчал на Чернигов и Тулу, в бешеной скачке едва успевая менять лошадей. Ну, да на станциях гонец знай покрикивал: «Именем государыни императрицы!» — как тут же заводили новых. А снедали, говоря по-малороссийски, прямо в карете.


Не доезжая трех станций до Москвы, их встречал Алексей.

Он догадывался, что матери будет трудно признать в нем, сегодняшнем камергере, прежнего своего пастушка. Выйдя из кареты, он остановился впереди лошадей и ожидал, когда подъезжавший шестерик, уже довольно взмыленный, осядет на крепкоременных вожжах кучеров. Гнали, видимо, изрядно, пена опадала клочьями с крупов, разъяренные бегом кони все еще рвались вперед. Опасаясь, как бы не смяли встречного, офицер-гонец выскочил и схватил коренника под уздцы.

— Ваше сиятельство Алексей Григорьевич! Все пребывают в добром здравии. Сейчас выберутся…

Долгонько же выбирались. Толкались да охали, пока мать, а за ней и девки сошли по непривычным откидным ступенькам. Алексей с распростертыми руками навстречу:

— Мамо!..

Наталья Демьяновна смотрела на человека в расшитом парчовом камзоле, с чужими, напудренными волосами… не могла его признать.

— Кто ж ты, пане добродей?..

«Постарела-то как…» И он не находил нужных слов, хотя мать была обряжена как истинная казачка, на сторонний взгляд хорошо. Белая сорочка с зелеными наивными петушками очень шла к зеленой же, клетчатой плахте. Сапожки были еще с давней молодости, из свадебного сундука. Зря ее так-то уж состарил Алексей. Он одно растерянно повторял, кланяясь ей в ноги:

— Я твой Алешенька, мамо!..

Она сделала шаг навстречу и покачала праздничной кичкой:

— Не, пане добродею. Алешенька був чернявый, як черкес…

Алексей порывисто скинул камзол на руки подбежавшего слуги и разодрал ворот кружевной рубашки, до самого креста:

— Не видишь, мамо, большая родина, якую ты звала золотой гривной?!

Мать дотронулась дрогнувшей рукой до этой мохнатенькой родины, приходившейся как раз вровень свисавшему на золотой цепочке кресту:

— Яко гривна, бачу…

Одна из сестриц, не ведавшая никаких этикетов, подскочила и запустила пальцы под парик:

— Топорок батюшкин!

Еще пуще вздрогнула и, оттолкнув дочкину ладошку, свою натруженную ладонищу запустила:

— Мае быть, батькин топорок… Як жа так, сынку?

— А вот так, мамо, — обнял он ее, не стесняясь посторонних. — Одиннадцать лет прошло… как один денек!..

Она терлась кичкой о его плечо, до головы не доставая, и больше ни о чем не спрашивая. Сестры пестренькой кучкой стояли у кареты — им еще труднее было признать в этом важном пане своего братца. О топорке-то по рассказам только знали, ну, разве что старшая, Агафья, получше помнила и по наитию догадалась. Малолетки были, когда он садился в обозную повозку Феофана Прокоповича.

— Мамо, мы наговоримся… Дай я с сестрицами почеломкаюсь.

Он-то лучше их помнил, по старшинству обнял: Агафью, Анну, Веру, а племянницу-сиротку особо приласкал:

— Гляди ты, Авдотья! Жениха уже тебе сыскал!

Авдотья была, пожалуй, самой красивой, хотя и сестрам грех было жаловаться. Зарделась, от стыда притулилась к его плечу:

— Ой, кажете, Алексей Григорьевич!

Добрая племянница и не могла называть дядю на «ты». Он легонько отстранил ее — и опять сестрицам, чтоб не обижались:

— Да и по вас женихи плачут. Не засидитесь в девках! Однако ж пойдемте до дому!

Слуга, державший на растопыренных руках камзол, ловко подал его, застегнул, оправил сбившиеся кружева рубашки и склонился в общем поклоне.

— Видишь, мамо, в мою карету приглашает.

Мать впервые улыбнулась:

— Ты ж и наша гарна!

Алексей взял ее под руку и подсадил на подножку, с которой ее принял уже какой-то другой слуга.

Сам вернулся и отдал последние распоряжения гонцу:

— Ты давай передом. Чтоб лошади без задержки на станциях были.

— Будут, ваше сиятельство!

Он лихо подтолкнул девиц, одну за другой, в свою карету, крикнул кучеру:

— Гони!

Так рванули кони, что еле успел захлопнуть дверцу.

Алексей ехал медленнее. Обоих слуг в карете не было — они стояли на запятках. Он усадил мать на переднее сиденье; сам сел на заднее, чтоб напротив. Приоткинув оконце, наказал слугам:

— В получасе от первой кареты держитесь. Не надо слишком гнать, успеем.

Он знал, что Елизавета ожидает их к вечеру, а вечер у нее равносилен полуночи. Для того и факелы припасены были, и верховые преображенцы, за время встречи подкормившие лошадей, попарно выскочили перед каретой. Задержек в пути не предвиделось, какие бы телеги, колымаги, обозы ни встретились, грозное кучерское — двое ж сидели на козлах — прожигало дорогу криком:

— Пади!

— Пади!

Здесь, вблизи Москвы, окрестный люд порядок знал. Заранее отступал на стороны.

Еще солнце не успело окунуться в обмелевшую Яузу, как камергерская карета въехала в ворота Головинского дворца. Офицер-гонец прискакал раньше, слуг предупредил. Алексея и его мать встречала целая дюжина дам разного ранга, от горничных до фрейлин. Мать надо было одеть, прибрать, приготовить ко встрече с государыней. Алексей сдал ее на руки услужающих, а сам пошел к Елизавете доложить как да что. Слуги должны были оповестить, когда приготовления у матери закончатся. Елизавета милостиво согласилась принять мать, когда той заблагорассудится.

Алексей знал рост матери, портные по его описанию заранее приготовили одежду, приличествующую дворцу. Однако ж все следовало подогнать. Да и причесать соответствующим образом еще не очень седые, жесткие волосы неисправимой казачки. Само собой, подбелить, подкрасить, напудрить. Часа два прошло, не меньше. Елизавета изволила даже пошутить:

— Алексей Григорьевич, кажись, царицу побыстрее обряжают?

Встав с кресел, он умиротворяюще прижал руки к груди:

— Свет Елизавета Петровна! Не бывала она в дворцах-то. Первый великосветский курс проходит.

— Ладно, ладно, Алешенька, я ведь понимаю. Иль мы с матерью твоей не женщины?

Отвечать тут было нечего. Он просто поцеловал руку и снова опустился в кресло, готовясь продолжать рассказ о малороссийских делах, — там оставались еще и личные вотчины бывшей цесаревны. А она в глаза не видывала не только своих работных людишек, но даже управляющих. Алексей кое-что исправлял, но тоже знал немногое. Елизавета все понимала:

— Бог даст, на будущее лето я сама к тебе нагряну. Ты не против, моя светлость?

Алексей не успел поблагодарить за такую честь, как заявилась одна из фрейлин:

— Ваше величество, Наталья Демьяновна к аудиенции приготовлена.

— Так ведите же.

Алексей подхватился:

— Не изволите меня камердинером послать?

Елизавета с улыбкой отпустила его. Он побежал навстречу. И поделом: еще в дальней зале он застал мать на коленях перед громадной чередой зеркал…

— Мамо! Наталья Демьяновна! Что вы делаете?..

— А поклон приношу, — с полу ответила та. — Нижайший поклон ее императорскому величеству.

Всю дорогу Алексей втолковывал ей, как следует вести себя перед государыней.

Первое дело, неторопливый и глубокий поклон от дверей. Другое — близкий поклон у ног государыни. И уж потом — обязательно! — припасть к царственной ручке. Чтоб становиться где-то на колени — не говорил! Все вроде бы уразумела Розумиха, на все согласно кивала головой. А здесь, видать, что-то перепутала. Да и горничные с высокородными фрейлинами поленились ей объяснить порядки, даже само устройство дворца. И вот Наталья Демьяновна, обряженная высокородной боярыней, едва вступила в приемную залу, как наткнулась на зеркальную стену. И сама себя не признала… встречь ей шла не кто иная, как императрица. Да так внезапно, стремительно. И, вместо того чтоб поклониться, раз уж ошиблась, она бухнулась на колени посередь дворцового паркета. Но и та, с зеркал сошедшая, бухнулась перед ней. Так они сидели на карачках и кланялись друг перед дружкой… Было от чего с ума сойти!

Алексей, как истый первый камергер, сурово глянул на припоздавших фрейлин и сам поднял мать с коленей:

— Ваша светлость Наталья Демьяновна! Ее императорское величество изволит принять вас в своих покоях.

Он взял мать под руку и, уже не доверяя фрейлинам, сам привел ее в гостиную Елизаветы.

Розумиха была все-таки с разумом. Тут-то она вспомнила дорожные наставления сына и довольно исправно проделала все, что ей полагалось сделать. Да и у Елизаветы было чуткое сердце, она маленько и помогла, еще перед вторым поклоном сама милостиво встала навстречу, так что пришлось прикладываться к ручке, которая сама тянулась к дорогой гостье. А потом и сказала:

— Чего ж мы?.. Поцелуемся, дорогая Наталья Демьяновна!

Право, две деревенские бабы целовались на царском паркете…

Елизавета усадила гостью рядом с собой на диванчик, перед которым уже был поставлен гостевой, приватный столик. За ним имели право сидеть только двое, не больше. Алексею пришлось приткнуться сбоку. Разливая невиданный ни в Лемешках, ни даже в Козельце заморский горячий напиток, называемый кофеем, Елизавета не преминула сразу поставить гостью на одну ногу с собой. А может быть, и чуток повыше. Слова-то, слова какие сказала!

— Благословен плод чрева твоего, дорогая Наталья Демьяновна.

Алексею — хоть беги от смущения. Елизавета разрешила это бегство:

— А что, друг нелицемерный? Поди, есть у тебя и свои дела. Да хоть за братцем младшеньким пошли, тоже по матушке, чай, соскучился.

— Как не соскучиться, государыня! — осмелела гостья. — Я ж думаю…

— Вот-вот, — подхватила Елизавета. — Не волнуй мать, посылай за братцем.

Не во дворце Кирилл, конечно, жил, была снята ему подходящая квартиренка. В общем обозе сюда прибыл, а обретался наособь от прочей челяди.

— Завтра и свидитесь, — заверила Елизавета. — А сейчас-то… Нам, бабам, есть о чем поговорить. Ступай до времени, Алешенька, — кивнула ему по-свойски.

Алексей с благодарным поклоном вышел. И то дело: надо было и сестриц к дворцовым порядкам приучать. Что касается Кирилки, за ним уже было послано; тоже не мешает от любопытных глаз отвести. Здесь ведь не в Лемешках — каждый шаг на виду.

XI

Недавняя шинкарка Розумиха была возведена в чин статс-дамы и получила собственные апартаменты в Головинском дворце. С прислугой и со всем придворным этикетом. Она уже маленько понимала, что не перед каждым ей кланяться. Статс-дам при дворе Елизаветы было в короткий пересчет: полагалось присутствовать при всех торжественных выходах и приемах императрицы, и она исправно несла свою должность, как и все, что раньше делала, — торчать ли над огуречными или капустными грядками, сидеть ли за прилавком в шинке. И здесь было сидение, правда, довольно скучное. Ее устраивали в кресле, в самой близости от императрицы, и понуждали отвечать на бесконечные приветствия входящих гостей. И она отвечала легким, суровым наклоном головы, не отрывая от мягкого бархата кресел своей «спидницы». Но какая там спидница! Наряженная в жесткий и широкий роброн, который округлым шлейфом волочился по полу, с голубой лентой через плечо, с миниатюрным портретом Елизаветы на этой ленте, в высокой прическе, нарумяненная, напудренная, — она, право, была величественна. Другие статс-дамы церемонно поджимали губы и в отсутствие императрицы потихоньку злословили — она же пребывала в гордом молчании. Это придавало ей необыкновенную важность. Что уж говорить о всяких пришлых, если сын-то родимый, прежде чем пожаловать к ней, посылал предварительно камердинера, чтоб испросить разрешения. Она разрешала, а потом дивилась:

— Скажи мне, сынку, с чего это меня прозывают сиятельницей?

Сын теперь чурался малороссийской речи, лишь иногда прорывалось:

— Геть их, сплетниц! — Потом сам же и объяснял: — Слухами земля полна, мамо. Государыня хлопочет пред римским императором, чтоб он мне непременно пожаловал титул графа Священной Римской империи. Стало быть, и ты графиней станешь. Так что дамы, мамо, заранее угождают. Нагнала ты на них страху!

— Як жа! Бывало, и в шинке всекого пьянчужку укорочу. Тыж гаркну: геть! Вось як, сынку.

В ее комнатах он похохатывал совсем по-казацки. Да и кафтанишко надевал попроще, мягкого бархатцу, без лент и без звезд. С удовольствием гонялся за сестрами, а Кирилку так и свойской затрещиной угощал, приговаривая:

— Я из тебя, братко, хохлацкую дурь выколочу. Учись говорить по-московски. Не в Лемешках!

— Ды учусь, ды тяжко. Наставники-то… — осекался Кирилл, не решаясь злословить.

— Что, наставляют плохо?

— Гульку на потылице иные выбивают! — с обидой жаловался Кирилл.

— Значит, добрые учителя, — по-своему решал старший брат. — С годик почешут твою потылицу, а потом я тебя за границу пошлю. В лучшие ихние университеты.

Кто-нибудь встревал, чаще всего Авдотья:

— А меня-то?

— А тебя — замуж. И тебя, и тебя! — по-братски трепал их высокие, придворными парикмахерами сотворенные прически.

Почему-то государыне прежде всего приглянулась востроглазая Авдотья. Племянницу сразу возвели во фрейлины, а это значило, что не видать ей ни Лемешек, ни Козельца. Она уже и сейчас большую часть времени пропадала в покоях Елизаветы, — ну, не в личном будуаре, а где-то рядом, готовая ринуться на первый же зов. Когда только и спала! Переходя поздним вечером из своих покоев к Елизавете, Алексей частенько заставал Авдотью в ближних комнатах в окружении других фрейлин. Чем только не занимались в отсутствие своей государыни! Мало, что Авдотья старательно говорила по-французски, так еще и менуэтам училась. Сам Алексей не любил танцевать, а племянницу поощрял:

— Так, так. Иначе как я тебя за графа или там князя замуж отдам? Смекай.

Авдотья краснела, выдавая свои девичьи думки. Поднаторевшая в тайных танцах, она и на бал вместе с другими фрейлинами увязалась. И что же?.. Проходя в буфетную со своим другом Алексеем Петровичем мимо грациозных дамско-кавалерских шеренг, он заметил Авдотью в паре с графским племянником.

— Каково, Алексей Петрович? — толкнул под бок. — Мы с тобой еще только собираемся, а они уже свадебку сотворить готовы…

Бестужев ничего не имел против. Мало, что дружба, так и дорожка в приемную императрицы вела через это же дружество. Так что при матери, — а Наталья Демьяновна и в самом деле стала ей матерью, — Алексей по-братски пришлепывал по тугой спине:

— Ну-ну, не красней, графинюшка. Мы от какого корня? От Розума! В розум девичий и входи.

Когда такие разговоры происходили в ее личных покоях, статс-дама Наталья Демьяновна Разумовская становилась прежней Розумихой и вела себя хозяюшкой-казачкой. Бранила вельможного сынка:

— А, пане добродею! Кум до кумы залицався, так уже и граф? Гляди, каб не гокнуться из князей да обратно в грязи!

Она не знала, что это была его вечная, неотступная думка…

Даже страшновато становилось заходить к матери… Не ведая того, била по живому.

Но когда они бывали одни, чтоб вести такие разговоры? Малороссов и без того было много, а на коронацию понаехало — что гусей в Лемешках или Козельце. Да вместе со своими разодетыми гусынями. И все считали своим долгом засвидетельствовать уважение знаменитому земляку, а проще всего было — через его матушку. Видели, что ведь скучает она в облике придворной статс-дамы. Сам полковник Танский, провожавший ее в Московию, следом прискакал со всеми домочадцами. А уж других-то полковников!.. Статс-дама снимала с себя надоевшие роброны, облачалась в плахту и расшитую сорочку, начинала распоряжаться:

— Геть, девки! Ковер на пол.

В самом деле, что за гостевание за столом? Пластали на паркет царские ковры, распахивали окна, скидывали туфли и сапоги, — что статс-дама, что другие бабы, — все голоножкой на боку, вместе с растелешенными мужиками. С непременной скатертью-самобранкой посередь круга. С непременной горилкой, сливовой, не то вишневой. Ну его, венгерское или французское! Одна кислость во рту. То ли дело у них, по-казацки. Наталья Демьяновна опять становилась разбитной шинкаркой и щедро разливала по царским кубкам доморощенную горилку. Под звон серебряных чар полковник Танский умильно просил:

— Алексей Григорьевич, спиваемо?

У Алексея давно пресекся голос, но в окружении земляков вроде и взлетал кречетом. Он охотно запевал:

Ой, уризала русой косы
Да казака курыла…

Ему охотно, особенно падкие до всякой ворожбы женщины, многоголосьем подтягивали:

Уризала чорнаго чубу
И дивчину приворожила…

Известно, что Елизавета раньше полуночи никогда не ложилась. Не дождавшись друга любезного, не дозвавшись его даже через фрейлину Авдотью, она догадывалась, что променял он ее на матерь хохлацкую. В гневе самодержавном, и всего-то при одной горничной, шла через бесконечные дворцовые переходы в апартаменты своей статс-дамы… и находила ее в одной сорочке, а друга любезного — и без башмаков, и без камзола, головой на коленях чьей-нибудь женушки-хохлушки. Свеча, с которой влетала Елизавета в покои статс-дамы, не сразу поднимала переполох; некоторое время еще мычал в коленях разлюбезный Алешенька:

Ой, уризала чорнаго чубу…

Потом все же замечали стоявшую у порога государыню, при одной горничной и при одной свече, и вскакивали кто вверх, кто вниз головой. Надо было видеть суматошные поклоны пьяных хохлов! Будь на месте Елизаветы, скажем, Анна Иоанновна, она сейчас бы клич подала: «А рубить им головы!» Но в разъяренном виде влетала все-таки дочь Петрова, яблочко от яблони. Она стояла некоторое время, подперев бока, глядела, как пытались обуваться-одеваться ее перепуганные людишки, как путали кафтаны и обувку — кому доставался сапог с башмаком, а кому и башмак с дамской туфелькой… Долго, безгласно мытарила она всех, а особенно друга разлюбезного, припадавшего к ручке… и вдруг самолично скидывала атласные туфельки, шлепала ими по склоненной повинной голове… и разражалась безудержным хохотом:

— В самом деле, почему не веселиться? Бог весть, где нам завтра быть… Мой камергер! Усадите ли меня в свой круг? Не ослабли ли у вас ручки?

Алексей знал, как гнев на милость меняется. Он подхватывал сразу размякшую государыню, не такую уж тощенькую, прямо на руки и возносил на ковер. И покаянно говорил:

— Чтоб не полошить слуг, я сам сбегаю за французским…

— У вас-то что? — оглядывала самодержавная гостья ночную самобранку.

— Горилка, ваше величество… — еще не придя в себя, бубнил киевский полковник.

— Вишневая варенуха… — торча на коленях перед государыней, винилась бывшая шинкарка, у которой даже в ее шинке бывало венгерское.

— Так за чем дело стало? Не пивала я варенухи!

Ей наливали сразу в несколько рук, но она брала от Натальи Демяновны, напоминая:

— Благословен плод чрева твоего, а то бы…

Не стоило объяснять, что было бы!

Но ведь быльем поросла гневливость. Женщина, сидевшая на ковре в одних чулках, была уже не императрицей, а просто гостьей развеселой. Варенуха-то славная! А после нее разве ноги в пляс не идут?

Может, вспоминала Елизавета Александровскую слободу, может, бедный, разгульный домок на Васильевском острове — вскакивала оглашенная:

— Бандурист!

С приездом матери тут всегда водились бандуры, и Алексей не забыл свое прежнее ремесло. Бандура взрывалась не песенной — плясовой ярью, крепкие, точеные ноги Елизаветы еще подгоняли:

— Шибче!

А куда уж шибче? Дрожали, наверно, не только покои новоявленной статс-дамы — дворец Головинский содрогался от одного перехода к другому. Алексей передавал бандуру кому-нибудь из земляков и сам подскакивал на помощь. Наверно, в полуголодной молодости еще не так плясывала Елизавета, но и сейчас было немыслимо за ней угнаться. Все же гости не могли сидеть, когда плясала государыня, и поначалу робко, потом все хлеще начинали топотать, с русского переходя на гопак. Впрочем, что тут считать русским, что хохлацким? Топоток плясовой везде един. Варенуха ли, французское ли — кровь-то одинаково гонят. Елизавета в усладу себе плясала. Алексей же в сладость ей подплясывал, не замечая своих голых ног. Только когда Елизавета, споткнувшись о ковер, валилась на пол, он подхватывал ее, осторожно усаживал и кричал бандуристу:

— Да хватит!..

После одной из таких посиделок Елизавета призналась Алексею:

— Жаль, что матушка собирается домой.

— Что делать, господынюшка. Какая она статс-дама? Тоскует по ридной хате…

— Да… Но ведь Авдотья остается? И Кирилл?

— Останутся, если ты дозволишь.

— Дозволяю, с превеликой охотой.

К этому разговору они больше не возвращались. Наступала осень. Двор собирался в Петербург. Понаехавшие на коронацию чиновные дворяне разбредались по своим губерниям.

В начале октября Наталья Демьяновна, уже собравшись в дорогу, пришла проститься с государыней. Думала, все по-людски — как же не возблагодарить свою великую благодетельницу? Но какой-то бес ее, видно, под бок пырнул: вдруг опять бухнулась на колени и уже не на свое зеркальное отражение — на лик государыни взмолилась. И уж совсем не по этикету, который предписывался статс-даме, решилась на тот вопрос, который мучил во все царское гостевание. Да и словами такими:

— Скажи, великая государыня, — все ли по закону у вас с моим сыном?!

Елизавета все, что угодно, могла ожидать от неотесанной хохлушки, но не такого же. Видно, первым желанием было — кликнуть первого попавшегося камер-лакея, чтоб вытолкал в шею несообразную допросчицу, но в противоположную дверь, со своей стороны, торкнулся Алексей и, видя такую сцену, поспешил мягко прикрыть дверь. Елизавета все же его заметила. Загоревшийся во влажно-горячих глазах гнев потух. Она постояла над поверженной матерью своего «друга нелицемерного» и так же нелицемерно сказала:

— Все по закону, скорбящая матерь. Оставь свою скорбь и поезжай с Богом… свекровушка дражайшая!

Статс-дама, опять забыв весь этикет, перекрестила ее и радостно согласилась:

— И тебе с Богом оставаться… моя великая невестушка!

Позабыла даже к ручке припасть, позабыла разрешения испросить, резво выскочила в дверь, за которой только что скрылся сын.

Слышал ли, нет ли он глупый вопрос — ласково посоветовал:

— Отдохни, мамо, перед дорогой и больше никого не беспокой.

Ни сетовать, ни объяснять ничего не стал, просто проводил до ее покоев…

XII

Весь следующий год, вернее, то, что оставалось от приемов, балов, маскарадов, досужей многодневной охоты, — он ведь как-никак был обер-егермейстером, — Алексей посвятил подраставшему Кириллу. Побуждала не только братская любовь — и жалость к себе, необразованному. Он вот никакой науки охватить не успел, а Кирилл, даст Бог, ухватит. Хлопец прямо на ходу все писаное постигал. Уже довольно хорошо говорил по-французски. А в истории даже смешил Елизавету — насчет ли Британских островов, насчет ли местоположения старой Византии, да хоть и дорог через Балтику. Война со Швецией шла, как раз было впору порассуждать. Жил он, как и в Москве, разумеется, не при дворце — старший брат нанял ему на приснопамятном Васильевском острове домишко; но бывал в гостях, да и в обожаемых Елизаветой Гостилицах, значит, встречался. Иногда и начинались у них с государыней, в присутствии всюду следовавших за ним учителей, преинтересные диспуты. Алексей при этом скучал, однако ж виду не подавал. Младшенький! Без отца подраставший братец.

Но тоже, как и матушка, не велик царедворец. Говорили они с государыней в Гостилицах и до того договорились, что Кирилл брякнул:

— Царям да королям, хоть англицким, хоть французским, конечно, несладко приходится, но с чего же они злятся на слуг своих верных? Вот я сейчас «Куранты» штудирую, как раз времен Петра Великого. Умишком своим махоньким уразумел, за что он поверг на пытки и смерть сына своего Алексеюшку. Ладно, дело отцовское, да и понятное: не шел сынок по стопам отца. Но как прочитал, что он, вернувшись из похода, казнил смертью лютой своего истинно верноподданного Вилима Монса — так и в ужас впал. Гнев-то великий — с чего явился? Не осмыслить мне такие деяния…

Елизавета прямо взорвалась:

— А вот как повелю и тебя казнить — тогда поймешь! Прочь с глаз моих!

Кирилл выскочил в слезах и в ужасе всамделишном, не книжном. Алексей попробовал встать между Елизаветой и разгневавшим ее братцем своим.

— Я воспрещу ему, балбесу, гостевать там, где пребываешь ты, благодетельница.

Она и на него тем же гневным зарядом:

— И ты — прочь!

Алексей, поклонившись, молча вышел. Ах, дурной Кирилка! Он ведь и не догадывался, со всей своей книжностью, какую семейную рану задел. Пошто казнил? Да по то, что, пока государь пребывал в трудах и походах, она, Екатерина-то — жена и, следовательно, мать Елизаветы, — услаждалась грешной любовью с этим самым Монсом, правителем ее вотчинной канцелярии. Как можно об этом спрашивать у дочери, по поводу которой до сих пор злословят, что она незаконнорожденная…

Хотя Елизавета на него-то свой гнев лишь походя выпалила, он братцу воспретил бывать у себя. Елизаветушка могла и без доклада заявиться, уследи-ка за такой опаской! Да и не место сопливому пастушонку у царского трона — думая так, он забывал, что и сам когда-то волам хвосты крутил… Но что свое! Гневаясь совсем не по-царски, а по-братски, он о дурошлепе все-таки великое попечение держал. В такие домашние мелочи государыня ведь не входила. Готовя Кирилку к отъезду за границу, двоих самолучших наставников приставил, от которых и сам немало ума перенял. Первым по давности знакомства был Григорий Теплов, воспитанник незабвенного Феофана Прокоповича. Вон когда было! Не кто иной, как секретарь великого канцлера Артемия Волынского, четвертованного Анной Иоанновной за его слишком русские взгляды и откровенную вражду к Бирону. Это случилось тогда, когда цесаревна Елизавета тайно отправила его, гоф-интенданта Разумовского, в глухие Гостилицы, чтоб не попался на глаза Бирону. Погибая, благородный Артемий Волынский сумел выгородить своего секретаря и все взять на себя. Теперь Григорий Теплов и был приставлен к неучу Кирилке.

А другой-то? Василий Ададуров, тоже адъюнкт академии да и личный секретарь его, Алексея Разумовского.

Строго наказано было верным учителям: строгайте и чистите хохленка без всякой поблажки. Хоть конской скребницей!

Уже в марте 1743 года и отправил его с глаз долой — заграница дурь вышибет. Личный надзор поручался Григорию Теплову, «дабы учением наградить пренебреженное ныне время». Учреждалось строжайшее инкогнито, чтобы и тени не бросить на русскую императрицу: в Европе-то шла война.

Делал старший брат все обстоятельно и продуманно. Чтоб не было никакой поблажки, дал Кириллу, кроме устных внушений, и письменную инструкцию. О трех пунктах, где все расписал:

«I) Во-первых, крайнее попечение иметь о истинном и совершенном страхе Божием, во всем поступать благочинно и благопристойно и веру православную греческого исповедания, в которой вы родились и воспитаны, непоколебимо и нерушимо содержать, удерживая себя от всех предерзостей праздности, невоздержания и прочих, честному и добронравному человеку неприличных поступков и пристрастий.

II) В рассуждение же ваших молодые лет, также и для других важных обстоятельств, изобрел я за потребность для вас до данного впредь от меня определения поручить в смотрение и предводительство Академии наук адъюнкту Григорию Теплову. Чего ради через сие наикратчайше вас увещевать; к нему, как определенному над вами смотрителю, с надлежащим почтением во всем быть послушну…

III) А понеже главное и единое токмо намерение при сем вашем отправлении в чужестранные государства состоит в том, чтобы вы себя к вящей службе Ея Императорского Величества, по состоянию вашему, способным учились и фамилии бы вашей собою и своими поступками принесли честь и порадование…

Алексей Разумовский».

Пространная инструкция была дана и куратору Теплову.

В исходе марта Кирилл Григорьевич отправился в Германию и Францию — под именем Ивана Ивановича Обидовского.

Фамилия Разумовских, через послов и разных царедворцев, уже была хорошо известна в Европе. К чему ее мутить разными сплетнями и слухами. Ведь как раз уже чинилось перо для императора Карла VII, чтобы он поставил подпись под вердиктом о присвоении обер-егермейстеру ее императорского величества Елизаветы титула графа Священной Римской империи. Нужды не было, что Карл во всем зависел от Елизаветы, а особенно от ее солдатушек, державших штыки наготове и в Прибалтике, и в Польше, и в Саксонии в устрашение Фридриху Прусскому. Российская государыня сама не могла дать такого титула «другу нелицемерному» — почему бы и не воспользоваться любезностью Карла?

— Политик! — играя роскошным хохлацким чубом Алексея, с ласковым смешком говорила Елизавета.

Ей нравилось дурачить разный там императоров и королей.


И Елизавета, пожалуй, больше самого Алексея радовалась, когда 16 мая 1744 года австрийский посланник со всеми церемонными поклонами преподнес ей — вначале именно ей — вердикт Карла VII на имя обер-егермейстера ее императорского величества Алексея Григорьевича Разумовского. В сей именной грамоте, облитой золотом, — хотя Карл был нищ, как и его потрепанная Фридрихом армия, — по всей надлежащей форме говорилось о достоинствах графа Римской империи Разумовского. Прилагалась и родословная. В ней напоминалось, что Разумовские происходят от знатной фамилии Польского королевства — Рожинских, потомки которых за великие заслуги пред московскими государями, за ум и разум их получили прозвание Разумовских.

— Куда там казаку Григорию Розуму! — хлопнула в ладоши развеселая императрица, знавшая, конечно, байки Алексея.

Сейчас же выскочили из разных дверей несколько фрейлин, в том числе и новопожалованная Авдотья.

— Зовите ко мне его сиятельство графа Алексея Григорьевича!

Фрейлины наперебой было бросились к дверям, ведшим в покои камергера, но Елизавета стадный топот остановила:

— Нет-нет. Авдотья!

Наученная уже всему этикету, Авдотья низко поклонилась и церемонно засеменила к дядюшке, а как скрылась с глаз государыни — казацким галопом понеслась. Многочисленная челядь, наполнявшая все переходы Летнего дворца, с изумлением провожала скачущую на одной ноге фрейлину. Даже некий переполох поднялся:

— Наводнение?..

— Никак, пожар?..

Ничего удивительного, Петербург, которому еще не было и полувека, в основе своей деревянный, и затоплялся, и горел, и Зимний дворец, и Летний — тоже из дерева; после пожаров отстраивать не успевали. Знатные жильцы любили тепло, многочисленные трубы фукали дымом что пушки под Кенигсбергом. Как ни старался государев истопник Василий Чулков обуздать печи — жар рвал и кирпич, и железо. А вокруг-то — шелка да бархаты, гобелены да лакированные панели. В случае чего, славно играл огонек!

Видно, опять пожар начался во дворце, потому и Чулков налетел на Авдотью, с ведром и в одном исподнем, — промытарив всю ночь у печей, он как раз отсыпался в своей боковушке. Видать, с устатку выпил немного, руки распахнул:

— Государыня? Горит?..

Авдотью Бог силушкой не обидел — так толкнула истопника, что дубовое ведро вывалилось из его руки и с грохотом покатилось по коридору.

Дядюшкин камердинер навстречу, с тем же криком:

— Пожар?..

И камердинера во всю силушку двинула, влетела к дядюшке со словами:

— Ой, граф!.. Ой, государыня срочно требует!..

Дядюшка как раз сидел за туалетным столом, наводил лик божеский после ночного застолья. В отличие от истопника, он-то все сразу понял. Племянницу облапил, расцеловал и пообещал:

— Молодчина! Потороплю Бестужева со свадебкой.

Авдотья на еще более радужных крыльях унеслась обратно, а он, одевшись с помощью двух подскочивших камердинеров, вальяжным шагом пошел следом. Ему не пристало спешить. Тем более бегать взапуски по коридорам.

Совершив глубокий утренний поклон — хотя давно уже перевалило за полдень, — он как ни в чем не бывало спросил:

— Как почивали, государыня?

— Вашими молитвами, хорошо. Не пора ли завтракать, граф?

Он пропустил последнее слово мимо ушей и только уточнил:

— У вас или у меня, ваше императорское величество?

— У вас, сиятельный граф! Такой уж случай…

Фрейлины и камердинеры, толпившиеся в туалетной комнате, все понимали с полуслова. А сунувшийся было с очередным докладом барон Черкасов — мол, опять французский посланник — был выметен прочь одним мановением руки:

— Сегодня прием только для Господа Бога!

Алексей знал, где будет завтракать расходившаяся Елизаветушка, и лишь упредил:

— С вашего позволения, я пойду вперед, потороплю, чтоб поспешали.

— Поторопи, граф, поторопи.

Он опять сделал вид, что ничего не понимает, и вышел. А настырного секретаря предупредил:

— Я тебя выпорю, барон. Сказано — только Господь Бог!

Неторопливая, да что там — ленивая, особенно по утрам, Елизавета на этот раз собиралась недолго. Всего-то в сопровождении одной фрейлины, уж конечно Авдотьи, поспешила на половину друга нелицемерного. Там все гремело, и голос новоявленного графа хлопал, как охотничья плеть:

— Геть, лоботрясы! Сей минут чтоб!

Он церемонно предложил руку гостье-весталке и повел ее в столовую. Нарочно неспешно, чтоб там успели собрать заполошное застолье. Он видел озолоченный свиток в руке Елизаветы, видел красную, свисавшую на золотом шнурке печать, но виду и сейчас не подавал. Всему время и своя радость.

Когда они, оставшись вдвоем, без надоевших слуг, порядочно закусили — только тогда и развернула Елизавета заветный свиток:

— Видишь, друг мой? Карл бегает от Фридриха по всем лесам, почитай, без портков, а дело наше помнит. Читай свою родословную. Да вслух, вслух!

Как и повелела, прочитал. Потом усмехнулся:

— А что? Предки наши действительно служили московским царям. Саблей острой да пикой остроконечной. Родитель мой, Григорий Яковлевич, как-никак казак реестровый, участвовал во всех походах гетмана Апостола…

— Гетман? — отложив римский вердикт, задумалась Елизавета. — Пожалуй, не прав мой родитель, что упразднил гетманство. Сейчас правит на Украйне государев Совет, трое русских да трое малороссов, а что толку? Только свары между собой. Истинно: паны дерутся — с холопов клочья летят. Ведь плохо живут твои земляки, да и мои подданные?

Алексей не ожидал, что веселое застолье, начатое по такому торжественному случаю, закончится делами малороссийскими. Кто их разберет! Он сказал с осторожностью:

— Плоховато, государыня. Плакальщиков-гонцов бесконечно шлют…

— Вот-вот, опять из Киева депутация. Гетмана просят, да что там — требуют. Как мне быть, друг мой?

Алексей некоторое время молчал.

— Сама знаешь, государыня, никогда я не лез в дела имперские. Политик — не для меня. Но позволь сказать правду.

— Говори, граф, говори. За то и ценю.

— С великого родителя твоего чести и достоинства не убавится, но не прав он был… Ватагой сановников управить Украйну не можно. Один кто-то должен быть. Ведь и России вместо царя хотели навязать верховников — тоже некий Совет, да? Что из того вышло?..

— Вестимо, кто на плахе, кто в ссылке.

— Так что, государыня, и на Украйне под самодержавной рукой должен быть кто-то один…

— Гетман?

— Да не царем же хохла называть!

— Ой шалун! — оживившись, погрозила пальчиком Елизавета. — Не единожды виделся ты мне, граф, в облике малороссийского гетмана… Каково?!

Вот этого Алексей никак предугадать не мог…

— За что немилость, государыня?

— Немилость?.. Да ты ж будешь моим соправителем! Некоронованный царь над целым богатейшим краем!

Не шутила Елизавета. Надо было отвечать.

— Все бы хорошо, господынюшка, да я помру там от тоски.

— Погоди помирать-то, Алексеюшка!

Она впала в долгое молчание. Рука ее с вердикта непроизвольно сместилась на сложенные покорно, крупные, за эти годы выхоленные ладони Алексея.

— Охотников пограбить и без того ограбленных хохлов найдется преизрядно — найдем ли достойного?

Алексей понял, что пора высказать свою тайную думку, как раз и подсказанную земляками.

— А гетман малороссийский подрастает, государыня. Бог даст, не дураком вернется из-за границы.

— Кири-илл?!

— Его смею прочить. От глупых вопросов он давно отучен, а в остальном… истинно в вашей воле пребудет. Да и в моей, если дозволяете.

Елизавета решительно хлопнула в ладоши. В дверь ринулись торчавшие за дверью услужающие. Алексей одним взглядом турнул их обратно. Императрица смеялась так простовато и добродушно, что у графа рот тоже растянуло до ушей.

— Удивил?

— Подивимся потом… надо же надумать! Гетман? Граф? Ай да братья! Ну вас пока ко дну головой…

— В прорубь?

— Если возьмешь и меня с собой, Алексеюшка.

— Не возьму, Елизаветушка. Пожалею, уж прости твоего вечного раба…

— Ну, заладил! Не разругаться бы! Пригласи-ка лучше по сегодняшнему поводу в Гостилицы твои…

— Ваши.

— Наши! Не перебивай. Исправны ли лошади?

Алексей сам выскочил за дверь:

— Коню-юшего!

Фрейлина Авдотья увела государыню одеваться в дорогу — еще был плохой путь, морозило, — а граф Алексей Разумовский, гоняя свою челядь, пожалел, что не изготовить в один момент герба, данного в вердикте: крест-накрест две сабли да ворон конь с золотой гривой на берегу широкой реки. Днепра ли? Десны ли? А может, и Невы?..

На боку ли кареты, парадных ли саней — славно будет смотреться!

Парадные кареты у него по-царски не отапливались, но были обиты медвежьими шкурами — память о лихих охотах. Да и пуховики, одеяла собольи были припасены. Никак нельзя замерзнуть государыне иль жене высокородной?.. Превращения столько раз за один день менялись, что не знаешь и сам, кем окажешься в следующий момент. Сегодня уже побыл и похмельным мужичком, и графом Римским, и гетманом неблагодарным — кто ж теперь?

«А теперь я супруг законный», — стоя у дорожной ступеньки, встретил он радостной думкой сходящую с крыльца Елизаветушку.

Ясно, что одним днем они гостеванье не покончат. За Елизаветой в одном камзоле бежал секретарь Черкасов, и она давала ему последние наставления. Может, на день грядущий, а может, и на всю грядущую неделю…

Часть пятая Страсти-мордасти

I

В то время как игривая мысль российской императрицы перелетала от «друга нелицемерного» к бегавшему по лесам от Фридриха императору Карлу, она же, эта шаловливая мыслишка, и грозного Фридриха вовлекла в свой женский заговор. Оказывается, у короля прусского был в услужении, на роли командира полка, князь Цербст-Дорнбургский Христиан Август — владетель крошечной землицы, которую с небрежностью могла прикрыть ладошка шаловливой императрицы. А у князя и его жены, герцогини Иоганны Елизаветы, была дочь София Фредерика, которую солдаты запросто звали Фике. Поговаривали, что была она от грешной связи Иоганны и Фридриха, ибо чего не бывает по молодости? Но чего и не наплетут по старости?

Но старость еще никому не грозила; ни воинственному королю, ни прекраснодушной императрице, ни новоявленному Римскому графу, разве что бегавшему по лесам Карлу. Да велика ли печаль? Из Петербурга в Берлин, из Берлина — к кочевавшему со своим полком рогатому князю, а точнее — к интриганке-герцогине, исполнявшей попутно со своими делишками и шпионские замыслы Фридриха, шли такие письма, что в будущем потрясут всю Европу. Разумеется, в великой тайне. Как тайно же постигал в Берлине науки и младший брат Римского графа под личиной Ивана Ивановича Обидовского.

Политик? Игра? О, ещё какая!

Игрушкой в тайном заговоре была Фике, которая до поры до времени ничего об этом не знала.

После скудного ужина — а в доме князя довольствовались лишь картофелем с рыбой — в великом трепете читалось письмо из Петербурга. О нем знал разве что Фридрих да гонец, от него же и посланный. В далекой заснеженной России дела рубили топором, а потому и писали это лезвием прямодушно.

«По именному повелению ее императорского величества, — доносил тайный посол Фридриха и Елизаветы, — я должен передать вашей светлости, что августейшая императрица пожелала, чтобы ваша светлость в сопровождении вашей дочери прибыли бы возможно скорее в Россию, в тот город, где будет находиться императорский двор. Ваша светлость слишком просвещены, чтобы не понять истинного смысла этого нетерпения, с которым ее величество желает скорее увидеть вас здесь, как равно и принцессу, вашу дочь, о которой молва уже сообщила ей много хорошего».

Герцогиня бросилась к распятию, чтобы воздать хвалу Господу, а герцог перестал глодать хвост ненавистной рыбки и по-солдатски взмахнул этим хвостом, как саблей:

— Прекрасно, мы едем!

Но дальше в письме было совсем другое:

«В то же время несравненная монархиня наша указала именно предварить вашу светлость, чтобы герцог, супруг ваш, не приезжал вместе с вами…»

Герцог, вернувшийся к недоглоданному рыбьему хвосту, поперхнулся — ибо за нищенством своим ужинал без вина:

— Доннер веттер! Это почему ж?

Где ему было понять, что он всего лишь бедный солдат, что в Петербург пригласили его дочь — полно, его ли?.. — а поскольку неприлично же четырнадцатилетней девочке ехать одной, соблаговолили взять в провожатые и мать — уж тут-то истинную родительницу.

Герцог мог чертыхаться сколько угодно, но дорожный дормез, к которому были прицеплены и сани, — говорили, в России уже снег, — этот нищенский дормез[10] все же потащился в Потсдам и дальше на Кенигсберг и Ригу. Само собой, в Потсдаме герцогиня попутно поблагодарила Фридриха, и он на прощание прижал ее к своему воинственному сердцу. Денег, правда, на дорогу не дал — для него не было секретом, что российская императрица обо всем сама позаботилась. Хотя и не обычно щедро, скуповато… Но тому были веские объяснения в письме:

«Чтобы ваша светлость не были в затруднении, чтобы вы могли сделать несколько платьев для вас и для вашей дочери и могли, не теряя времени, предпринять это путешествие, честь имею приложить к настоящему письму вексель, по которому ваша светлость получит деньги по предъявлении. Правда, сумма скромна, но надобно сказать, ваша светлость, что это сделано с умыслом, чтобы выдача слишком большой суммы не бросалась в глаза тем, кто следит за нашими действиями».

Востроглазая Фике и ее матушка, по совместительству личная шпионка Фридриха, совершали негласный вояж под именем графинь фон Рейнбек.

Кончив прощание с Фике, — может, все-таки с дочерью? — Фридрих с солдатской прямотой дал попутные наставления и матери:

— Ваше общение с императрицей будет полезно и нам. Надо рассорить ее с Австрией и Англией, для чего… — он знал, что говорил, — для чего следует убедить ее, что для России гибельна политика канцлера Бестужева. Ваша задача — свалить Бестужева! — Он потрепал по состарившимся щекам. — Надеюсь, вы выполните мое последнее поручение.

Уж после таких-то напутствий и тощие лошади понеслись быстрее. Чтоб не замерзнуть в своих беличьих салопчиках, графини Рейнбек были до глаз закутаны в одеяла. Дормез поставили на полозья. Путь лежал по льду залива. Впереди ехали местные рыбаки, чтобы не угодить в полынью. И так — до Риги!

Там мир перевернулся, как в какой-то феерической сказке…

Когда переезжали реку Двину, грянул пушечный залп. На русской стороне реки дам буквально принял на руки Семен Кириллович Нарышкин — дипломат отменный, для того и посланный сюда из Петербурга. И губернатор этого края князь Долгоруков. От имени государыни Елизаветы он преподнес востроглазой Фике парчовую шубу, подбитую соболем, самолично накинув ей на плечи. Губернаторские покои, куда сопроводили путешественниц, не снились и самому Фридриху. Кроме всех прочих, путешественниц встречал командующий армией генерал-аншеф граф Салтыков. Не жизнь началась, а истинно волшебный сон. Вскачь понеслась жизнь любопытствующей, все примечавшей Фике. Ее подхватила восьмерка лошадей; кругом парча, позолота, сани обиты соболями. Грохот литавр. Эскадра кирасир впереди. Отряд Лифляндского полка, обочь саней — офицеры. В ночи дорогу освещали факелы и гремело грозное: «Пади!» — запомнила это первое русское слово Фике. В отличие от матери, она не спала и на шелковых пуховиках; она уже догадывалась, что неспроста ее с таким почетом везут в таинственный Петербург…

Там снова пушечные залпы. Сам губернатор князь Репнин у саней. Под его рукой четыре статс-дамы, присланные императрицей. И — вежливое повеление: немедленно следовать в Москву. Оказывается, императорский двор переехал на эту зиму в Первопрестольную.

Там-то, в покоях самой императрицы, не успела Фике сбросить дареную соболью шубу, и встретил ее взбалмошный недоросток-кузен, которого она знала по немецким встречам.

— Ах, кузина! — затопал он вокруг нее ботфортами. — Мы все заждались!

Он ничуть не подрос и не поумнел, хотя был уже наследником российского престола, — Фике еще по дороге успели нашептать это в уши.

Кругом генералы, придворные дамы, а он топочет вокруг нее прусскими ботфортами и без всякого этикета дергает за рукава шубы. Право, Фике захотелось надрать ему уши и на крепком немецком сказануть:

— Мы же не в Голштинии твоей!

Но события летели с истинно русской быстротой. Не успел вертлявый кузен покрутиться вокруг кузины, как из раззолоченных дверей вышел не менее золоченый камер-лакей и возвестил:

— Ее императорское величество просит пожаловать дорогих гостей к себе!

С этого начиналась истинная жизнь будущей Екатерины Великой…

Слава Богу, она не знала о переписке короля Фридриха — только ли короля? — и императрицы Елизаветы. Не ведала и того, что последнее-то слово, пожалуй, сказал граф Алексей Григорьевич Разумовский. Наедине, приватно. Без канцлера Бестужева даже — да, Бестужев уже был возведен в канцлеры. Без Нарышкина и Долгорукова. Без графа Воронцова и других своих сиятельных советчиков. Так вот, запросто, в укромной личной гостиной, примыкавшей к туалетной комнате и будуару.

Граф всячески избегал этого ожидаемого совета — легко ли советовать самодержавным царям. Но Елизавета настаивала, показывала переписку с окаянным Фридрихом. Чутье ей подсказывало: прусский лис под себя хвостом машет. Но кто, кто ответит на ее сомнения?!

— Ты, граф. Ты, друг нелицемерный.

И он решился:

— Как мне любить пруссака Фридриха? Но он прав: нельзя подбирать невесту из знатных королевских семейств. Много будет амбиции, склочной возни. Попроще надо. Разве твой великий батюшка ошибся? А ты, великая его дочь?..

Елизавета привычно погрозила пальчиком:

— Ах шалун! Не слишком ли много мнишь?

Он смолчал, а она, посидев в раздумье, решилась:

— Быть по сему! Одно замечу: не густо ли свадеб?..

Алексей, расположившийся у стола в домашнем шлафроке, обезоруживающе рассмеялся:

— Да, еще одна грядет. Надлежит справить свадебку моей племяшки с племянничком канцлера Бестужева…

— Не люблю я Бестужева. А с чего — сама не знаю.

— Говорят, и Фридрих его не любит. Спит и видит, как бы погубить…

— Но-но, граф! — вспылила Елизавета, вскакивая с кресла. — Говори, да не заговаривайся!

Граф не последовал ее примеру. Он вел себя истинно по-мужски — сам винцо попивал и разгневанной властительнице кубок наполнил, чтоб гнев побыстрее залить.

— Иль я не так сказал?

Под его мягким извинением гнев так же мягко и залился бургундским. Не хотелось с Фридрихом ссориться, но ни к чему и с Людовиком. Кто будет присылать такое прекрасное вино? Опять придется, как в бедной молодости, венгерским пробавляться.

Так вот, под аппетит бургундского, и невесту российскому наследнику сыскали.

Теперь невеста была уже в Головинском дворце. Можно сказать, под рукой жениха, кузена то есть.


Конечно, незабвенная Елизавет старела. Граф Алексей Разумовский… да полно, не милый ли хохол?.. делал вид, что не замечает этого. Чудит?.. Да, причуды следовали за причудами. Мало он сам, так истопник Василий Чулков становился главным камергером. Поговаривали, что в ранней молодости принцесса Елизавета — до него, до поротого кнутами сержанта Шубина, — не только пользовалась печной наукой обходительного истопника, но даже… Господи, кто мог договорить дальше? Уж граф-то Алексей Разумовский, видите ли выходец из древней Римской курии, и подавно не договаривал. Он лишь похмыкивал да попивал дары французского Людовика, которого когда-то Петр-батюшка метил в женихи северной красавице. Но сколько воды-то с той поры утекло? Который уж годок невестушке шел? И, не желая того, зачудишь.

Само собой, и раньше, еще в штате нищей цесаревны, бывали разные приживальщицы, а теперь-то?.. О-о!.. Штат их вырос в полк камергерский. Это не канцлер Бестужев, который целыми днями, а то и неделями, дожидался доклада по наиважнейшим делам. Даже о русской армии: генерал Румянцев бодается с самим Фридрихом, меж тем как главнокомандующий не знает — вперед ли, назад ли идти. Нет, сии ретирады мало что значили по сравнению с морщинками на челе российской самодержицы. Их замечал-то один граф Разумовский, и то, если слишком ярко пылали свечи в ночном канделябре. Он научился тушить их одним непроизвольным вздохом: охо-хо меня!..

А что менять-то? Он ничего такого не полагал. Более того, старческие морщинки императрицы оборачивались для него истинными благостями. Вроде как и служба полегче стала — служба камергерская! Он мог целыми часами играть в «фараона» на своей половине; с тем же канцлером Бестужевым, да хоть и с истопником Чулковым. Вести приятную беседу — и ждать ночного вызова. Мало ли что могло взбрести на ум прекраснодушной Елизавет! Она окружила себя целым сонмом приживальщиц. Надо ли спать-почивать бабе, женщине, да хотя бы и императрице? А ведь у нее и колики могли быть, и несварение, и все такое прочее. До сна ли тут?..

Алексей с сожалением сознавал, что зря он пристрастил Елизаветушку к малороссийской кухне. Ведь что здесь прежде всего?.. Ага, борщи. Кулебяки. Галушки. Гречневая рассыпная каша. Сало, по зимнему времени, да и по-летнему — из ледника, нарезанное пронзительно-тонкими стеклышками. А уж о рыбах, днепровских ли, астраханских ли, и говорить нечего. Рыбы плавали на ее столе королями. Какой женский стан мог выдержать?

Великий интриган Лесток, он же и главный лейб-медик, с ужасом просил:

— Алексей Григорьевич, остановите государыню! Разве можно столько вкушать? Да еще вашей хохлацкой жирной пищи. Да и запивать какой-то варенухой?

Ничуть не возмущаясь, но цену своей руке зная, граф брал его за отвороты раззолоченного камзола и поднимал на десяток вершков от пола. Чтоб интригану-французику с такой высоты лучше виделось собственное будущее. Хотя не худенек был Лесток, намотал брюшко на российских харчах. А государыню голодом морить?

— Кровь умеешь пускать? Пиявки ставить? Вот и ставь. До остального тебе дела нет. Если государыня желает варенухи — значит, варенухи ей и подадут.

К варенухе она пристрастилась с легкой руки Натальи Демьяновны. Никаких задержек с доставкой не возникало. Между Петербургом, Киевом и Черниговом шлях провиантский был хорошо наторен. Хохлы-полковники по всякому поводу и без повода взад-вперед мотались. Знай пыль столбами! Да хоть и снежные вихри. Аппетит императрицы — дело нешуточное. Можно сказать, государственное.

Лесток бранился как лучший дворцовый конюх, но и государыня ему не уступала. Римский граф толком так и не осилил французский, но брань Елизаветы, как и брань Лестока, распрекрасно понимал. Иногда они заводили такой картавый крик, что Разумовский затыкал уши. Надолго ли? Увлеченная борщами, Елизавета не могла обойтись без своего расторопного медика. То колики, то отрыжка; то колотье в боку, то где-то там внутри тяжесть. Алексей в такие минуты бежал под истинным страхом.

Страх — он ведь непредсказуем. Новая напасть. Чума! Чем дальше отодвигался год переворота, тем обостреннее становилось для Елизаветы чувство какой-то тайной зависимости от всех и вся. Ночи ее были бессонны. Мало того, что не могла заснуть до рассвета — нарочно побуждала себя не спать. Она помнила, она хорошо уяснила, каково было пробуждение всесильного фаворита Бирона, могучего фельдмаршала Миниха, да и правительницы Анны Леопольдовны. В ночи можно было ожидать всяческих сюрпризов — ведь только что выпороли кнутами тех трех злоумышленников, которых посшибал поленьями истопник Чулков. С некоторой растерянностью говорила Елизавета:

— Ты не покидай меня, Алешенька.

— Как можно! — с жалостью заверял он. — Я всегда в соседних покоях и прилечу по первому зову.

— Знаю, друг мой. И все же напоминаю. Страшно чтой-то…

Она не хотела признаваться, что страшится надвигающейся старости. И потому, отгоняя вздорную мысль, окружала себя приживальщицами. В особенной чести были чесальщицы — целый штат сплетниц, просиживавших ночи в алькове. Под тихие разговоры и байки наперебой дочесывали великодержавные пятки и голосами досужими не давали заснуть до рассвета, что от них и требовалось.

Одна вспоминала:

— Чегой-то днесь, как я после ночи прилегла, мне приснилось: все мы в огне горим, кричим, бегаем, а выйти не можем. К чему бы это?

Другая толковала сей сон:

— Знатье ли! Увидеть нечаянно во сне огонь — добрая примета. Иль полюбовник, иль денежки, иль то и другое вместе. Правда, мудрые люди говорят: ежели огнь в ночи. Уж не знаю, как быть с дневным-то видением?

Третья разрешала сомнение:

— Коль глаза закрымши, не все ль одно?

Бывало, в досужий разговор вступала и сама Елизавета Ивановна Шувалова, самая заглавная из чесальщиц.

— Не зря же говорят: огонь — царь, вода — царица, воздух — господин… Никак, душновато? Василий, не рано ли ты скутал печи?

Истопник, храпевший у входа в будуар, вскакивал как боевой конь, с обидой кочергой вместе с искрами вышибал всякое сомнение:

— А то учить меня! А то я не знаю! Печь в порядке. Бздеть надоть меньше. У-у, толстожопые! Пораспустили свои срачицы!

Браниться в присутствии полусонной императрицы только ему и дозволялось. Если она и открывала глаза, то с непременным поощрением:

— Так, так их, Васенька! У них всегда страсти-мордасти. Взяли моду…

II

Ах, мода, мода!

Граф Алексей Разумовский ко всему относился с лукавой насмешкой. Но эта насмешка не обижала людей — была добродушной и даже добросердечной. Разве что в отношениях с немцами да французами прорывалось.

Когда французский ловелас маркиз Шетарди как-то у себя дома показал невиданную новинку — пудрильный шкаф, Алексей посмеялся на ломаном русско-французско-хохлацком:

— Ах, мой дорогой маркиз! Да разве я залезу в ваш шкафчик?

Маркиз обиделся на ломаном французско-русско-немецком:

— Ах, мой ехидный граф! Шкаф изготовлен, конечно, под мой рост, но нужно ли выказывать свое превосходство?

Теперь Шетарди не было: Елизавете нравились его утонченные ухаживания, но надоедали вечные интриги, и она попросту выслала его из Петербурга. Даже не спросив короля. Ну, поскучала денек-другой без его компании, и ладно. Забыла, как и недавние страхи…

Не забыл маркиза Шетарди сам Алексей Разумовский. Глаз у него был приметливый. Устройство заветного шкафчика он рассмотрел внимательно. Ведь что это такое? Мода, само собой. Но и великое удобство. Каждый вельможный человек за свою жизнь расходует многие фунты, да что там — пуды душистой, развеселой пудры. Парики, парики, парики! Что делать. Хоть у него-то и свой хохлацкий чуб не поредел, да и не поседел еще, без парика обходиться никак нельзя. Разве что на ночь скинуть, да и то, если ночь проводится не за карточным столом.

И все бы ничего — парик; у него все парики под цвет собственных обжигающе-черных волос. Но их же пудрить полагалось. Да еще погуще, чем хлебные ковриги — мучкой. А если целая дюжина париков? Не успеют камер-лакеи привести в порядок, как опять меняй-надевай. Иногда по нескольку раз в день. И опять слуги тебя пудрят-кудрят с ног до головы, ну, может, с головы до ног. Все равно весь белый. Тем же порядком и обметают. От пудры некуда деваться: разлетается по всем покоям, проникает в нос, в глотку, прямо-таки в душу.

И что же придумал модник Шетарди? Он приказал и в своей туалетной комнате соорудить специальный шкаф с отверстием вверху, как паз под размер своей восхитительной головки. Маркиз заходит туда, один слуга закрывает за ним дверцу, другой через верхнее отверстие начинает пудрить его, не пачкая платья, а уж тем более осеребренных башмаков. Раньше на пудренье и обметанье одежды уходил добрый час, а при таком шкафе — и десяти минут довольно.

Так что не успел Шетарди с гневом на лукавую императрицу отбыть в Париж — даже без прощальной аудиенции, — как первый камергер этой императрицы не преминул воспользоваться его изобретением.

Сказано — сделано. Призван весьма искусный столяр, шкаф выкроен по внушительному графскому росту, из отличного орехового дерева — прямо загляденье. Как раз и повод испробовать: государыня задумала большой прием, а как же без первого камергера? К назначенному часу он был при всем параде, даже с камергерскими ключами на камзоле. Оставалось надеть свой лучший парик, сделанный из хохлацких же волос, — услужливые земляки постарались. Может, целую казацкую сотню остригли, пока масть подобрали.

С неизменной усмешечкой вступил граф Разумовский в заветный шкаф, который подпирал под самый потолок. К шкафу была прилажена специальная лесенка, для верхнего слуги.

Нижнему он крикнул изнутри:

— Закрывай!

Мигом исполнили.

Теперь верхнему:

— Пудри!

Верхний слуга со всеми причиндалами полез по лесенке на крышу шкафа, сделанную, для красы, покато и с карнизиками. Все изящно отполировано самым лучшим краснодеревщиком. Не успел еще как следует и нацелиться на голову графа, как брюхом поехал вниз, ну, а причиндалы, банка с пудрой — запрокинулась всей своей фунтовой роскошью на роскошный же парик…

Под париком-то — апчхи, мать твою так, выпороть повелю!..

А на пороге — личный камер-лакей государыни:

— Ее императорской величество требует… мне так наказали, ваша светлость… требует срочно пожаловать к себе!

Граф вышиб ногой дверь, а другой — откинул свалившегося с крыши лакея.

— Передай… счас прибуду!

Пока чистили парадный камзол, пока подбирали новый парик, пока очередной лакей, дрожа от страха, поднимался с новыми причиндалами наверх — тот же камер-лакей вновь:

— Изволю доложить, ваша светлость: гневается государыня…

— Сказано: счас буду! — И своим: — Ну?..

Тем же чередом дверца закрылась… и той же дорожкой поехал вниз на брюхе очередной пудрильщик…

Крыша у маркиза была ровная, да и шкаф низенький, а графа угораздило головой под потолок при изящном, покатом верхе…

Еще большее — апч-хи, и уж невообразимая мать-перемать…

А на пороге вместо камер-лакея сама разгневанная Елизавет:

— Граф Алексей Григорьевич, вы ругаетесь похлеще моего Лестока! Хоть уроки у вас бери… и что это такое — я сама должна за вами бегать… Эй, где вы?

Граф, ничего не видя от липкой пыли, вместе с дверцей выскочил из шкафа с извинительным поклоном:

— Я здесь, государыня… небольшое приключение случилось.

Дверца грохнулась обочь, граф замахал руками, отряхиваясь, Елизавета сама расчихалась:

— Апч-хи тебя… шалун!

Нет, умела она смеяться. Подперла руками свои крутые бока — ну истинно, как всякая женщина, — и не могла остановиться от удушающих всхлипов:

— Ой, знавала я разные шутки, но чтоб вот так?.. Вы, никак, с мельницы, дорогой граф?

Упоминание мельницы имело все основания: недавно Елизавета передала в его личное владение еще одну дальнюю мызу, с красильным заводом и прекрасной мельницей, которая могла накормить не один Преображенский полк.

— Да уж точно, мукомолы… Запорю, несчастные! — Поскольку слуги вконец растерялись, он самолично пытался отряхнуться, только больше взбивая пудру. — Я весь внимание, ваше величество!

— Вижу, вижу внимание… А ведь я вызывала тебя, граф, по самому наисерьезнейшему делу: мой Герцог захромал…

— Петр Федорович? — От переполоха забыл граф привычку Елизаветы называть лошадей великими именами.

Она присела в кресло, не в силах удержаться от дальнейшего смеха.

— Ах да!.. — опомнился Алексей. — Герцог из петергофской конюшни? Так заменим его Фридрихом, только и делов. Изволите на охоту? Но как же прием сегодняшний?

— Прием! — нахмурилась вечно все забывавшая Елизавет. — А я уж барону Черкасову сказала: никого не принимать. Как же быть?

У Алексея вся злость на слуг своих отпала.

— Где мой управитель? — решительно вскричал он. — Скажите ему, что кнут на сегодня отменяется. Как и все остальное, — уже тихо, пригнувшись к уху Елизаветы, добавил он. — Надо же поучить Фридриха?

— Надо, — и остатки перезабыла Елизавет. — Я пойду в дорожное переоденусь. Не мешает и вам, мой друг.

— Не помешает, — искренне возликовал, расстегивая запудренный камзол.

Слуги, разумеется, не позволили графу утруждать себя. В каких-то полчаса его переодели в более простой, черного сукна кафтан, лишь по обшлагам да по вороту шитый серебряным галуном, а ради парика не стали запихивать в «пудрильный шкаф», по старинке все сделали. Тем более граф тут же приказал:

— Вытащить на двор это безобразие… — Пнул ногой ненавистный шкаф. — Вместо слуг моих верных — его выпороть кнутом, четвертовать — и сжечь, на радость вам. Угости всех, обиженных мной, — кивнул дворецкому. — Да не жадничай, не жадничай.

Он вышел во двор, где уже стоял изготовленный в дорогу шестерик. Час спустя изволила сойти со своего крыльца и Елизавет… в образе рослого шляхетского гусара в красном кунтуше и конфедератке с белым пером. Как ни привык Алексей к ее переодеваниям, но надивиться не мог. Любой мужской костюм как нельзя лучше шел Елизавет, а военный тем более: вынимал ее тело из кружев и фижм, из удушающего роброна и давал ему истинно привольную жизнь. Елизавета видела, как любуются стройностью ее ничем не стесненных ног, гордой посадкой чуть-чуть располневшего от борщей, но все еще прекрасного стана.

— Не прогляди глазыньки, Алешенька, — с довольным видом шепнула ему, проходя к карете и вскакивая на подножку, — следовавший за ней лакей еле успел подсадить.

Он уже в карете заверил:

— Если и прогляжу, беда невелика. И вслепую буду лицезреть…

— Слепая охота? — по-гусарски вытянула она ноги, усаживаясь. — Лучше уж зрячая… Чего стоим?

А они и не стояли. Карета, сопровождаемая всего несколькими преображенцами, уже выворачивала на парадную дорогу, мимо парадного же крыльца. Там было не протолкаться от экипажей — как же, сегодня ожидался большой прием!

Елизавета на минуту задумалась, но тут же по-гусарски беспечно тряхнула белым пером:

— А, подождут!

— Подождут… недельку ведь, не больше? — лукаво уточнил Алексей.

— Шалун! Знаю, скукотища тебе на таких приемах, а мне что делать?

В ответ можно только было взять гусарскую руку и положить себе на колено. Какие разговоры при таком прекрасном настроении?

Карета быстро вынеслась к загородным слободам. А там — дай волю вожжам. Елизавета любила лихую езду, и кучера знали о том. Да, пожалуй, и кони — сами рвались вперед.

Погода стояла великолепная, виды окрестные один другого лучше. Дорогу чистили хорошо, да если по малоснежью — хоть на колесах, хоть на полозе поезжай, одинаково. Единственное, что укоряло глаз, — валявшиеся по обочинам лошади, которые от такой езды попросту падали на колени и во имя лихой наездницы подыхали. Велика ль беда! Ненужные постромки обрубали, солдаты ли, слуги ли оттаскивали полуживую лошадку в придорожную канаву, и дальше только крик:

— Пади!

Бывало, шестерик подлетал к Петергофу о четырех лошадях, бывало и о трех. Но, может, на этот раз обойдется?

III

У Елизаветы были и личные поместья в Малороссии. Не могла же она в одночасье все раздать их даже самым любимым любимцам. Да и потом, Алексей Разумовский унаследовал хутора, поместья и вотчины фельдмаршала Миниха — вовсе не государевы. Петр Первый, отменив гетманство, вроде бы преследовал благую цель: подрубить корни измены, стяжательства и самодурства. Последний гетман Апостол ушел с украинского гетманства еще до своей старости. Теперь правили Украйной семь наместников, три с киевской подачи, три с петербургской да один заглавный. Придя к власти, Елизавета назначила любимца своей шестнадцатилетней молодости Александра Борисовича Бутурлина, человека от природы ленивого да и погрязшего в безобразиях. Какой от него мог быть толк? Чуть лучше оказался быстро сменивший его генерал Бибиков, но на дела он тоже смотрел из-под чужой руки. Если уж заискивал перед Розумихой, то можно представить, в каком искательстве пребывал перед Алексеем Разумовским!

А заповеданный в гетманы Кирилл Разумовский еще только учился ловеласить в Германиях и Франциях…

— Нет, я сама поеду смотреть твою Украйну! — не раз говаривала раздосадованная Елизавет.

— Соберетесь ли когда, ваше императорское величество? — отделывался смешком Алексей.

Нерасторопность государыни — да что там, самая настоящая леность — была притчей во языцех. Разумеется, в глаза ей никто этого не высказывал. В том числе и Алексей, супруг потайной. Был же в голове у него разум, коли и фамилия от такой благости происходила?

Да и как ехать, когда война со Швецией никак не кончалась. Пруссия опять же — города то брали, то сдавали, пойми поди.

Так и протянулось время до лета 1744 года. Но уж дальше годить — не годилось. Душа-то была женская, чуткая. В приливе нежности прекраснодушная Елизавет вновь и вновь повторяла:

— Непременно — едем. Ты, Алешенька, был когда-то моим гоф-интендантом и главным управляющим. Управишься ли сейчас-то?

— Управлюсь, господынюшка. Хочется родину повидать. Соскучился…

— Со мной-то? — душевная нежность могла быстро взорваться бранью — этому ее славно научил лейб-медик Лесток!

Алексей знал, как погасить нараставший гнев. Ничего не говоря — припасть к ручке и посмотреть в воробьиные глазыньки взглядом во всем покорного хохла.

Но за окнами — грохот карет!

— Неужели опять едут? Депутация?

— Да еще какая! Все главнейшие полковники. Сын последнего гетмана полковник Лубенский, Петр Апостол. За родителя его уважают, не за себя же.

— Да ведь, поди, уже приехали? Поди, и у тебя побывали?

— Как не побывать. Земляки.

— Ах интриган! Без меня уже все решил?

— Смилуйся, государыня! Никогда этого не позволю.

— Тогда я позволяю. Завтра же и приму.

И ведь верно. Развеселая Елизавет иногда могла держать слово. В назначенный для аудиенции час императрица стоя, в присутствии всего двора, выслушала приветствие, говоренное полковником Апостолом. Сам же граф Алексей Разумовский накануне наставлял его, что и как говорить. Бывали ходоки у своего знатного земляка и днем, и ночью, когда заблагорассудится. После один другому хвастались:

— Вот вернулись с водки у Алексея Григорьевича… Славную водочку подают. Я бы сказал — гарную!

— А мы-то? Ой, хохлы неотесанные! Вместе с полковником Вишневским бокалов по десяти венгерского выдули… и подпивахом тоже гарно…

— Да Вишневский-то? Уже в генералы произведен.

— Как не произвести! Когда-то такую услугу Алексею Григорьевичу оказал… Граф добра не забывает!

Часто заставали у него и государыню.

— А это ли не диво? Во дворце у Разумовского удостоились быть у ручки ее величества и милостивые слова слышать…

Земляк Разумовский приглашал их на все маскарады и банкеты придворные, возил в оперу. А там опять диво:

— Девки италианки и кастрат! Пели да музицировали.

Но земляки-ходоки не только же за кастратами шлындали — дельце свое не забывали.

— Милостивый граф! — напоминали. — Когда же гетман будет?

— А вот как подрастет. Потерпите маленько.

— А сами-то, ваше сиятельство?..

— Ну, земляки, земляки! Мне полагается возле государыни быть.

— Да уж чего лучше. Только нас-то не забывайте, сиятельный граф.

— Вас забудешь! Вот как государыня побывает на Украйне, сама все посмотрит — дела-то и пойдут на лад.

— Когда же?

— Скоро, скоро. Сказано — потерпите. Вот хохлы настырные!

Говоря так, он и забывал, что сам-то из тех же хохлов…

И вот наконец-то собрались. Отправлялись приказы об исправлении дорог на Киев, о строении дворцов на станциях. Повелели готовить на остановках погреба для питей и припасов.

Во все вникал самолично Алексей Разумовский. Дорога домой должна быть гладкая…

Дорогу расширили, мосты сделали прочные. Расставили даже раскрашенные «версты».

Все делалось вроде бы как надо. Но одна мысль не давала покоя: как представить государыне всех своих неотесанных родственников? Он всерьез опасался, как бы под пьяную руку все эти Уласы, Евфимы и Демёшки не стали творить бесчинства да похваляться на всех перекрестках о родстве с всесильным графом и первым камергером государыни.

Пришлось писать доверенное послание матери:

«Милостивая государыня матушка. Понеже во время прышествия Е. И. В. в новый мой Алексеевский дом надлежит, чтоб в оном моем доме напрасно и без дела никто бы там не был и не шатался б. Того ради, писано мене к управителю Семену Пустоте, чтобы он того накрепко смотрел и наблюдал, дабы не токмо с посторонних, но и из своих никто отнюдь бы не ходил и не шатался б. Двор, который стоит в городе Козельце, велено управителю той час что есть худо подчинить, очистить и к приезду моему для вас, милостивая государыня, особливые покои убрать, такоже и для других сродников, которым именно велено будет туда приехать.

Платья как сестрам, так и зятьям, дядьям, теткам и Демешкам всем к приезду моему велено от меня делать Семену Пустоте.

Что изволили вы, м. г. матушка, писать и требовать, где б можно вам и с кем Е.В. встретить: на то вам доношу, что я о том удобнее не сыскал, как в Нежине; да и то как из своих, так и из посторонних при вас никого б не было…»

Он показал это послание Елизавете. Она как-то горько усмехнулась:

— Суро-ов ты, казак удалой!

— Так что, может, не посылать?

— Уж это ты сам решай.

— Государыня, мне дорога ваша честь. Я, кажется, все предусмотрел — но разве все усмотришь? Мои хохлы — они такие!..

Поезд Елизаветы выдался огромный. Ее сопровождали, кроме Разумовского, граф Салтыков, духовник Дубянский, два архиепископа, графиня Румянцева, князь Голицын — 230 человек свиты!

Поначалу решили взять четыре тысячи лошадей. Но Алексей Разумовский написал генералу Бибикову, заменившему Бутурлина, что лошадей потребно двадцать три тысячи… и Бибиков не мог отказать. Расписал он подробно, со знанием дела как бывший гоф-интендант, чего и сколько поставить в погребах, на каждой станции, а именно:

…вина волжского…

…крымского…

…телят…

…ягнят…

…каплунов…

…курчат…

…индеек…

…гусей…

…уток…

…поросят…

…кабанов…

…яиц…

…уксусу…

…масл…

…окороков…

…грибов…

…водки двойной…

…сала…

…и-и многое, многое другое!..

Он не зря бывал гоф-интендантом. Поесть-попить научился. Ведь кроме свиты тащилась за обозом императрицы и разлюбезная лейб-кампания — триста мордастых-горластых мужиков!

Великий князь Петр Федорович с герцогиней Фике, ставшей здесь Екатериной, выехали вперед — в двух каретах и тоже при свите. Они доехали в три неделе до Козельца — и еще три недели ожидали государыню, ибо по дороге несколько человек из свиты были отправлены в ссылку и Елизавета пребывала в дурном духе.

Алексей со своим генеральс-адъютантом Сумароковым то и дело улетал в вихре пыли вперед и дожидался Елизавету где-нибудь на полпути между станциями. Слухи неслись, что и тот под арест, и этот не в милости. Как правило, удавалось вытащить из беды неугодников. Но не всех же… Выбрав время, подсел в карету разгневанной императрицы и, чтоб не слышали досужие фрейлины, а тем более знаменитые сплетницы-чесальщицы, начал нашептывать:

— Ваше императорское величество! Так у вас скоро не останется никого из свиты. Пощадите… хотя бы свое прекрасное расположение духа!

— А, чем меньше бездельников, тем лучше, — ответила она без особенной ласковости.

— Как можно… без бездельников-то!

— Можно. И лучше всего бы — совсем без свиты. В твоем сопровождении разве… — выдала она истинную причину дурного настроения. — Сплю я, Алешенька, плохо. Во дворцах, построенных наспех, полно клопов и тараканов. И все жаждут царской кровушки. Как это понимать?

— Генерал Бибиков старается, но разлюбезные тараканы просто неравнодушны к вам. В Нежине и в Козельце изволите хорошо отдохнуть. Уж поверьте, я сам об этом обеспокоюсь…

— Обеспокойся, Алешенька, обеспокойся, — шепнула она, косясь на фрейлин.

Настроение стало улучшаться. Особливо под Глуховом, на рубеже с Украйной. Прием, оказанный здесь, порадовал. Десять полков реестровых, два кампанейских и несколько отрядов гетманской «гвардии» — хотя самого-то гетмана не было — выстроились в одну линию по бокам дороги. Отсалютовав знаменами и саблями, они скакали вперед и становились в новую линию, так что государыня видела неразрывную цепь полков до самого Глухова. Войска были одеты ново: в синие черкески с вылетами и широкие шаровары, с разноцветными шапками у каждого полка.

В Нежине, по совету сына, выехала навстречу Наталья Демьяновна и все вместе проследовали в Алексеевщину и Козелец.

В Козельце Елизавета прожила у графа Разумовского до конца августа, отъезжая на охоту в Алексеевщину и в другие его поместья.

Как ни велик был дом, но при такой свите ощущалась теснота. Особенно нервничала великая княгиня Екатерина. Даже не могла сдержаться, сказав:

— И зачем нас всех сюда привезли?..

Граф Разумовский ответил с отменной галантностью:

— Ваше сиятельство, когда вы сами станете российской императрицей, вам, возможно, захочется проехать еще дальше. Скажем, до моря Черного.

Екатерина вздрогнула и строго посмотрела на слишком прозорливо графа:

— Но там турки… татары, кто их знает!

— Прикажите их выгнать… не сейчас, а как придет ваше время…

— Замолчите, граф! Что вы себе позволяете?

— Не больше того, что вы себе.

Она видела, что граф не уступит, и в гневе отошла прочь. Что она могла сделать против любимца своей благодетельницы?

Откуда этот неприятный разговор стал известен самой Елизавете — Бог весть. Но она передала сие почти дословно. Без гнева, но с печальной задумчивостью спросила:

— С чего ты это вывел, Алексей Григорьевич?

Он ответил без обиняков:

— Из великих амбиций Екатерины, мнящей себя великой.

— Но ведь кроме наследника Петра Федоровича жива еще и я?.

— Да продлит Бог твои истинно великие дни!

— Верю, верю, Алексеюшка, друг мой нелицемерный, твоей искренности, и все же…

Она залилась слезами, которые набегали у нее внезапно.

Знала ведь, что он сейчас же достанет свой малиновый плат, а сделала вид, что смущена такой отзывчивостью.

— Что-то в Киев меня не больно тянет… У тебя лучше.

— Как можно не ехать, господынюшка! Там истинно царскую встречу готовят. Опять гонец от полковника Танского приезжал, у меня допытывался: когда да когда?

— И что же ты ему ответил?

— Когда государыня отдохнет немного.

— Да месяц уже, кажись?.. Пора!

В последних числах августа двор всей своей армадой двинулся из Козельца к Киеву.

На берегу Днепра, кроме всех иных, встречал Елизавету сам легендарный Кий, верхом на коне. Конечно, обряженный соответствующим образом воспитанник духовной Академии. Он приветствовал Елизавету истинно велеречивой речью, назвал ее своей наследницей и с важностью великой вручил ей все свое достояние.

Как ни странно, унизительное вроде бы для нынешней императрицы приветствие понравилось. И все же она пробыла в Киеве всего две недели — гораздо меньше, чем в Козельце и Алексеевщине.

IV

На обратном пути опять был Козелец со своей Алексеевщиной. Поохотилась всласть Елизавета и благополучно отбыла в Петербург.

Наталья Демьяновна с дочерьми проводила ее до Нежина. Распрощавшись истинно как придворная статс-дама, с приседаниями и со слезой на глазах, пожелала и сыну доброго фавора. Слово это она уже знала.

Елизавета милостиво ее заверила:

— Будет добрый фавор, не сомневайтесь. Сами убедитесь. Уповаю, что вы со всеми дочерьми прибудете на свадьбу моего племянника.

Новые поклоны и приседания, на зависть всем провожавшим полковникам, а особливо их женам…

Но не успела Елизавета и до следующей станции доехать, как в Нежине разыгралась дикая сцена!

Дело в том, что весь двор не мог в одночасье ступить на дорогу — на многие версты растянулся обоз. В числе прочих оставались и лейб-кампанейцы во главе с небезызвестным Грюнштейном. Именно он во время переворота крутился ближе всех к цесаревне, за что и получил почти тысячу душ. Но этого ему показалось мало; не было у него того почета, что у Разумовского. А показать себя перед лейб-кампанейцами очень хотелось. Да к тому же был под хмельком, да и остальные сослуживцы в подпитии: припасы дорожные на станциях еще оставались.

Нежин гудел от песнопений и пьяных голосов.

А зять Влас Климович Будлянский с женой Агафьей Григорьевной как раз возвращался от благодатной тещи. В коляске с двумя верховыми впереди. В темноте на большой Киевской дороге случайно и столкнулся с Грюнштейном. Там как раз мазали оси колес. Выскочил охмеленный не только вином, но и важностью своего чина разобиженный лейб-кампанеец.

— Что за каналья едет, не сворачивая с моей дороги?..

Велел стащить наземь ехавшего верхом слугу. Тот без страха объявил:

— Едет сестрица графа Разумовского с мужем.

— Ах, графья! — вскричал пьяный Грюнштейн. — Разумовские! Растаковские! Я услугою лучше, и он через меня имеет счастие, а теперь за ним и нам добра нет!

Слугу по лицу, кучера столкнул с козел и велел бить всех подряд.

Влас вступился — и его тем же чередом. Даже палкой напоследок.

Агафья Григорьевна стала униженно просить:

— Да что вы делаете? Да муж-то мой при чем?

Избитый муженек, садясь опять в коляску, велел кучеру ехать обратно к тещице под защиту. А будучи тоже под хмельком от недавнего царского приема, пробурчал:

— Думаешь, раз крещенец, так уже и не жид?.. Носит тебя по свету!

Верно, Грюнштейн, будучи крещеным евреем, долго мотался по свету, пока волею все того же случая не попал в лейб-кампанство. Грюнштейн не на шутку разошелся:

— Лейб-кампания, вали их всех!

Подгулявшие кампанейцы снова бросились на Будлянского, теперь уже за волосы вытащили из коляски. Ругали и Агафью Григорьевну, и даже били кнутовищами. Грюнштейн уже не помнил себя:

— Ваш бог Разумовский… да кто он такой?!

Прибежала на помощь слугам и статс-дама. Грюнштейн и того хлеще:

— Бей их всех!

Наталья Демьяновна выбежала на улицу, надеясь своим авторитетом остановить драку. Сама еле уцелела… После таких-то царских почестей!

Все же вдогонку императорской свите удалось пустить одного верхового слугу. Загнав лошадь, именем графа перескочив на другую, он все-таки нагнал его и все пересказал.

А тем временем и Грюнштейн со своими кампанейцами бросился за императрицей — им ведь следовало быть в охране. А они и без того задержались в Нежине — дочищали дорожные погреба.

Алексей, узнав про все, подскочил к карете Елизаветы:

— Государыня, разреши обратно в Нежин?

— Это почему ж?.. — спросонья рассердилась Елизавета.

— Матушку мою и сестрицу там убивают!

— Кто таковы?! — сразу очнулась Елизавета.

— Грюнштейн с компанией… Помните ли такого?

— Помню… ах, каналья… В оковы! В кнуты!

Она только секунду помедлила:

— Без тебя это дело сделают. Отдай команду… и присядь ко мне, раз уж разбудил… Садись! — повелительно приказала. — Не след тебе в это ввязываться. Что у нас, других людишек на такие дела нет?..

Он ехал в ее карете, пока не доложили: мать и сестрица в здравии, а Грюнштейн уже под арестом.

По прибытии в Москву его сразу же забрали в Тайную канцелярию. Вспомнилось и не всегда пристойное, путаное прошлое. Петр Грюнштейн, сын саксонского крещеного еврея, восемнадцати лет приехал в Россию искать счастья, начал торговать, а накопив денег, уехал в Персию, где и пребывал целых одиннадцать лет. Там еще увеличил свое состояние, но при возвращении в Россию был ограблен, избит в астраханских степях купцами и брошен замертво. Не успел прийти в себя, как схватили татары; правда, от них сумел убежать. С отчаяния Грюнштейн перешел из лютеранства в православие, поступил рядовым в Преображенский полк. Во-он как попал в лейб-кампанию!

Еще тогда, во время переворота, Алексей Разумовский советовал слишком разбитному солдату не надоедать Елизавете, но солдат прошел огни и воды — теперь жаждал медных труб. Он лез прямо в глаза и в уши цесаревне; она его приметила. Алексей Разумовский с дуру рассказал историю похождений чернокудрявого саксонца. Елизавета вскричала: «А-ах!..» — и, став императрицей, щедро наградила искателя приключений. Но ему этого казалось мало, ослеплял счастливый фавор Разумовского, а раз перешагнуть через любимца императрицы не удавалось, занялся вымогательством. Ни больше ни меньше как у князя, генерал-прокурора Трубецкого; знал, бестия, что Разумовский не любит прокурора! Был как раз Соляной бунт, он и написал донос, мол, Трубецкой его подстроил, из нелюбви к соляным баронам Демидовым. Оставалось привлечь на свою сторону Разумовского… но тот бесцеремонно выставил доносчика за дверь.

Связываться вплотную с проходимцем не хотелось, тем более что сам-то он был поручиком лейб-кампании. Но Грюнштейн уже остановиться не мог; он даже написал подложное письмо в адрес герцогини Екатерины, чтоб прихватить милостей у нее…

Слухи самые нелепые о Разумовском распускал…

Но Разумовский ему гроша ломаного не давал. А отчаяние, как известно, и порождает самые нелепые выходки. Платить?.. Следователи Тайной канцелярии Ушаков и Шувалов о плате, за бокалом вина, поспрошали у самого Разумовского. Тот по добросердечию плату назначил мягкую:

— Голову рубить не надо, государыня все равно смертный приговор не утвердит. Хорошо постегайте кнутиком да язычину укоротите, и ладно.

Все исполнено было в лучшем виде. Хоть и безъязыкий, но живой, пошел Грюнштейн служить в Богом забытый Устюг…

V

Такие люди, как Грюнштейн, исчезали бесследно, но как могли исчезнуть братья Бестужевы и сразу трое Лопухиных — отец, сын и раскрасавица Наталья?

По Петербургу разнесся очередной слух об очередном заговоре. Алексей Разумовский не придал этому значения. У него в Аничковом доме привычно коротал вечер полковник Вишневский, ставший генералом. Им было о чем посудачить. Да и две партии нового вина прибыли — из Парижа и Венгрии.

— А скажи-ка, друг мой, — спрашивал Алексей — скажи, не стесняйся, которое винцо лучше?

— Рановато еще судить, Алексей Григорьевич. Вот как по пяти бокалов каждого опорожним…

Опорожнили еще сколько-то, не считая конечно. Но мысль беспокойная давит…

— Однако ж если вино французское, то значит, что Франция хочет поссорить нас с королевой австро-венгерской.

— А если венгерское?

— Значит, ссорят с Францией.

— Ну, а коль наша двойная водочка, отмеченная устами Петра Великого?

— Тогда со всеми-всеми.

— Пожалеть бы государыню… Каково-то ей быть в ссоре с целый миром?

— Верно, за государыню!

— За ее императорское величество!

— Говорят, она сейчас в Петергофе?

— Да уж так, решила отдохнуть от нас, грешных. Нам, кроме вина, подавай и разговоры о разных там заговорах. Пустых, вестимо.

— Ой, не скажи, друг мой! Что-то мне беспокойно…

— Выходит, еще за государыню?

— Выходит, за ее императорское величество?

В это время по заведенному порядку, без доклада, неслышно ступая в мягких бархатных туфлицах, вошел дежуривший всегда за дверями гостиной камер-лакей и начал что-то шептать на ухо графу. Ясно, такая тайна, что и другу Вишневскому знать не полагается. Тот все понял и встал из-за стола.

— Да, да, друг мой. Больше не удерживаю. Но выходи через заднее крыльцо.

Не успел Вишневский выйти, как тот же камер-лакей распахнул парадную дверь — быстро и крепко ступая, вошла Елизавета.

Теперь встал уже сам Разумовский.

— Что, что стряслось, государыня?

— К тебе приехала не государыня — лучше сказать, Елизаветушка. Инкогнито. Нет никого посторонних?

— Был Вишневский, но я догадался и спровадил… Хотя на него-то уж могу положиться.

— Ни на кого нельзя полагаться, Алексеюшка. Ко мне в Петергоф только что прискакали, загнав по дороге двух лошадей, Ушаков и Трубецкой. Открыт наиширокий заговор… Под руководством Ивана да Степана Лопухиных. Самое гадкое, что и братья Бестужевы замешаны…

— Не может быть! — вскричал Алексей, усаживая Елизавету на диван и наливая первого попавшегося вина, поскольку ее всю трясло.

— Я тоже думаю, что не может, — выпив и немного успокоившись, согласилась Елизавета. Но — допросы? Но — дыба? Их уже поднимали не раз. Лопухиных-то. До Бестужевых дело пока не дошло — два моих главных министра! А Лопухины не без греха… И кнут не помогает. Запираются.

Алексей решительно направился к дверям.

— Слуги у меня верные. Но я все-таки самолично проверю все ходы и выходы. Усиленную охрану поставлю. Тебя никто не приметил, господынюшка?

— В таком-то виде?

Алексей только сейчас обратил внимание, что была она в платье своей кружевницы, том самом, голубеньком, и в черной плащевой накидке. Кроме всего повязана черным же платом.

Прежде чем заняться караулами, он осторожно разоблачил ее. Принес и накинул на плечи соболье одеяло и только после того занялся делами.

А дела принимали нешуточный оборот. Только что спровадили из Петербурга Грюнштейна, да и прежняя троица, в ночи подбиравшаяся к спальне императрицы, прекрасно помнилась. Кто-то не уставал мутить воду…

Алексей обошел весь громадный свой Аничков дом, который приличнее было бы называть дворцом. Справив комендантскую службу, поспешил вернуться к Елизавете. И первое, что услышал по возвращении, были слова:

— Ну, я им покажу — заговоры!

Алексей никогда не видел ее батюшку, но по рассказам-то знал: именно таким он и пребывал в великом гневе. Даже страх невольный напал. Она поняла его состояние:

— Что, хороша я по сему часу?

— Гневлива больно, государыня…

— Вот-вот. Но тебе-то, Алексеюшка, нечего бояться моего гнева.

— Знаю и вот что думаю: раз инкогнито, так не лучше ли уехать в Гостилицы? Я там для увеселения гостей пушки поставил, в случае чего, отобьемся.

— Ах, друг нелицемерный! Да пристойно ли императрице-то прятаться?

По его молчанию поняла, что он в прятки играть не желает.

— И потом, надо же это дело довести да конца. Мои прокуроры-дураки, особливо-то Ушаков, таких дров наломают, что подожгут весь Петербург. Найдется у тебя, Алексеюшка, на эту ночь пристанище для бедной господынюшки?

Он встал на колени и плотнее запахнул соболье одеяло. Кажется, Елизавета начала согреваться.

Ночь-то для чего — не для разговоров же горячих…

А утром он ее — лучше сказать, к полудню — самолично отвез в Летний дворец и сдал с рук на руки фрейлине Авдотье Даниловне. Наказав:

— Я буду в соседних покоях. Если что, не мешкая — зови.

Но события развивались своим чередом и не потребовали его вмешательства. Хоть и не слишком умны были Ушаков и Трубецкой, а дело свое заплечное знали. Отца и сына Лопухиных в очередной раз подняли на дыбу, и они повинились: да, ратовали, чтоб снова возвести на престол малолетку Иоанна Антоновича, совокупно с матушкой его Анной Леопольдовной, которая со всем семейством пребывала в далекой Мезени.

Слова крамольные под кнутами кровью записывали.

Иван Лопухин, подполковник, так признавался:

— Государыня ездит в Царское Село и напивается, любит английское пиво и для того берет с собой непотребных людей… ей наследницею и быть было нельзя, потому что она незаконнорожденная. Рижский караул, который у императора Иоанна и у матери его, очень к императору склонен, а нынешней государыне с тремястами канальями ее лейб-кампании что сделать?

Привели к допросу мать Наталью Федоровну Лопухину. Она попыталась все свалить на австрийского посланника маркиза Ботту:

— Слова, что до тех пор не успокоится, пока не поможет принцессе Анне, я от него слышала…

Допросили графиню Анну Гавриловну Бестужеву, жену Михаила Петровича. В крепости призналась:

— Такие разговоры Ботта и при муже моем держал…

Степана Лопухина снова подняли на дыбу — заговоришь!

— Что ее величеством я недоволен и обижен, об этом я с женою своею говаривал и неудовольствие причитал…

Об остальных арестантах и судить нечего — не запирались со страху.

По учиненному розыску Сенат постановил: всех Лопухиных и Анну Бестужеву казнить, колесовать, вырезав языки. Остальным — кому голову отсечь, кому — ссылку…

Алексей Разумовский застал Елизавету на коленях: она молилась. Он со страхом смотрел на коленопреклоненную государыню. Елизавета спиной почувствовала его присутствие и встала:

— Я вымолила у Бога прощение. Он вразумил изменить решение Сената. Только сечь кнутом и, урезав языки, послать в ссылку… Доволен ли ты, мой страж?

Да, он был за Лопухиных, и особенно за Бестужевых. Братья пока не пострадали… на жене Михаила Петровича отыгрались. Разумовский и на этот раз спас Бестужевых, хотя Анну Гавриловну спасти уже не мог. Конечно, он другой милости ожидал…

В назначенный день Елизавета, чтобы не знать ничего о казни, уехала в Петергоф. Алексей же наотрез отказался:

— Посмотрю… Никогда не видел, как у баб рвут языки!

Елизавета вспылила и хлопнула дверью, уезжая.

Алексей от бессилия перед неизбежным засел за свое любимое венгерское.

«Какой заговор? — думал он. — Просто разжиревшие бабы слишком много болтают непотребного, а мужики за них расплачивайся».

Он знал, что хоть в одном, да не прав. Это Наталья-то Лопухина — разжиревшая баба? Первая при дворе красавица! Уже в годах, а всех затмевала, в том числе и Елизавету. А та не любила, чтоб кто-то поперед нее выступал. И чтоб никто не смел раньше ее навязывать новую моду. Прознала Елизавета, что в Париже высокородные дамы на балах выступают с розами в волосах — из пригородных теплиц понавезли роз; она приходит на бал с роскошной алой розой в своих золотистых волосах, и что же?.. Затмевавшая всех и вся Лопухина заявилась точно с такой же розой! Бал начался, но Елизавета, так любившая менуэт, где можно было выступать гордой поступью, на этот день не танцевала. Всякий раз, как она заступала на положенное место, рядом оказывалась Наталья Лопухина! И вроде как ехидный говорок мужчин ей слышался. Нет, две розы — это уж слишком. Даже «друг нелицемерный», послышалось ей, о чем-то шептался с канцлером Бестужевым. Влепив Лопухиной хорошую затрещину, вскричала:

— На колени, негодница!

— Зачем? — не поняла Лопухина, при всей своей красоте не отличавшаяся большим умом.

— А вот я покажу — зачем. Ножниц!

Лопухина вздрогнула всей своей прекрасно обнаженной грудью, но встала на оба колена, невольно приоткрыв и роскошнейшие ноги. А услужливые шептальщицы сейчас же и ножницы сыскали, с поклоном подали Елизавете. Она лязгнула ножницами, как палач на эшафоте… и срубила ненавистную розу вместе с большущим клоком волос…

Бал продолжался уже без Лопухиной. Елизавета с вызывающей роскошью закончила менуэт и, уходя прохладиться в просторный вестибюль, удивилась, что там толкутся мужчины, пытаясь привести в чувство упавшую на диван и зашедшуюся в рыданиях Лопухину.

— И чего ревет эта корова? — на манер своего медика Лестока вопросила Елизавета и потребовала: — Вина!

Поднос с двумя бокалами — как знали! — сейчас же поднесли.

— Пей! — потребовала Елизавета.

Но Лопухина не только пить — и понимать-то ничего не могла. Елизавета не торопясь выпила свой бокал, а соседний выплеснула в лицо зареванной сопернице…

И вот сегодня.

«Заговор! Какой заговор? О женщины, о коварницы!» — думал Алексей Разумовский, с отяжелевшим сердцем собираясь идти к эшафоту.

Но неожиданно вернулась Елизавета.

— Жалеешь? Незачем торчать на солнцепеке. Из окна будет видно распрекрасно. Принеси вина.

Слуг он не хотел вмешивать в это дело, сам принес на золоченом подносе, может быть, на том самом, что подносили и Лопухиной. Кресло к окну подвинул, с поклоном подал.

Первой привели Бестужеву.

Алексей приоткрыл раму, не отдергивая бархатных штор. Ворвался голос восторженной толпы. Елизавета сквозь щель в шторах все видела и слышала. Алексей, стоял позади ее кресла. Палач содрал с Бестужихи платье… и она незаметно сдернула с груди изумлявший всех золотой, осыпанный бриллиантами крест. Палачи покупались и продавались. Этот был хороший профессионал. Левая рука опустила крест в карман — на алой рубахе для того и были прорезаны глубокие карманы, — в правой привычно заходил кнут. Но он почти не касался плеч, палач останавливал его на излете. Стонала Бестужиха больше для показухи. Тем же манером и нож, выдернутый из висящих на поясе ножен, — он лишь скользнул во рту, пустив кровь…

— Следующую! — весело вскричал хмельной, как водится, палач, поглаживая бороду.

Следующей была дура… распрекрасная, но все-таки дура, Наталья Лопухина.

Когда палач привычной, сильной рукой, одним рывком, распустил на ней от плеч до пола платье и толпа ахнула, наслаждаясь видом роскошного тела, Лопухина совсем обезумела и вцепилась зубами в руку, поднимавшую кнут.

— Ах ты, стерва!

Кнут заходил как по крупу лошади, рубя все, что попадалось, — плечи, ноги, всех покорявшую грудь, и даже лицо…

Лопухина окровавленной тряпкой валялась на помосте…

— Да остановите же… ваше императорское величество! — взмолился Алексей, заливаясь слезами.

— Тише, друг мой. Окно раскрыто, услышат. Да и не закончена еще экзекуция.

Елизавета отхлебнула вина, видя, как тот же кнут приводит в чувство Лопухину.

Палач не стал и ножа доставать, просто разодрал рукой орущий рот… и выхватил кусок окровавленного мяса…

— Кому язычок? Не дорого продаю!

Алексей не мог больше смотреть. Он опустился на пол и лишь слышал крики стаскиваемой с эшафота Лопухиной…

— Вот так, моя раскрасавица, — снова отхлебнула вина Елизавета. — Теперь с муженьком своим в Селенгинский острог пойдешь. И дадут тебе на пропитание пятьдесят копеек на день. Все от наших щедрот…

Алексей рыдал уже не хуже самой Натальи Лопухиной.

Елизавета пила вино.

— Да, — вспомнила она, — я еще не послала курьера к твоей матушке. Наказывала я ей непременно быть на свадьбе моего племянника. Гордись, Алешенька!

— Горжусь… ваше императорское величество, — промычал он с пола, хватая кувшин с вином.

Елизавета с интересом наблюдала, как он запрокинул кувшин и не остановился, пока не вылил все в свое всхлипывающее горло.

Красное вино стекало с губ на кружева рубашки, на раззолоченный камзол, даже на пол.

— Вино и кровь… не одного ли они цвета, друг мой нелицемерный?

— Одного!

— Вот и распрекрасно. Смотреть больше нечего. Остальных только похлещут кнутиком. Мужики Лопухины уже на дыбах повисели, с них довольно.

— Довольно!

— Да. Пойду переоденусь в охотничье. Ты не забыл, мой обер-егермейстер, что сегодня предстоит знатная охота?

— Не забыл… ваше императорское величество!

— И распрекрасно. Через час выезжаем. Скачи вперед и распорядись там должным образом. Собаки, кони, доезжачие. Славно надо сегодня поохотиться.

Елизавета без его кавалерской помощи встала с кресла.

Он уже тоже поднялся, поклонился и сказал, утирая слезы:

— Все будет в лучшем виде.

— Я не сомневаюсь, мой пьяненький обер-егермейстер.

Проводив Елизавету, Алексей поскакал на тройке в сторону Петергофа. До назначенного часа времени оставалось немного.

VI

Все грустные, тяжелые и смешные события заслонил приезд брата Кирилла из Парижа.

— Вернулся, мой младшенький?

— Вернулся, мой старшенький.

Они обнялись истинно по-братски.

— Отдохни маленько — да на службу пора.

— Какой из меня службист! — посмеялся Кирилл.

— Да ведь не в фельдмаршалы тебя прочат. Как пойдешь представляться государыне, она, я думаю, самолично именной Указ прочтет. Должность того заслуживает. Зря деньги тратили на твою учебу? Да только ли на ученье? — нахмурился старший брат. — Доходили до меня вести, что и по злачным местам не преминул побродяжить. Не прогулял ум?

— Нет, брат, — повинился Кирилл. — Ты отца место мне заступил. Не осержусь, если и по-отцовски…

— Топором, что ли? Как наш Григорий-то Яковлевич… царствие ему небесное. Уж лучше розгой хорошей.

Кирилл с готовностью стал расстегивать парижский камзол, явно намереваясь и пониже спустить. В это время двери растворились под рукой невидимого слуги, и вошла Елизавета.

— Что за машкерад у вас?

Кирилл быстро застегнулся и, отвесив глубокий поклон, поспешил к ручке, которая милостиво протянулась ему навстречу.

— Позвольте ответить, ваше императорское величество?

— Позволяю.

— Алексей Григорьевич розгами меня ради братской встречи хотел угостить.

— Розги? Это дело. Это не кнут. Чего ради?

Тут уж Алексей вмешался:

— Науки ради. Ведь не помешает, государыня?

— Науке-то не помешает, да не пошла бы молва, что президент всей российской науки поротым ходит. Хотя чего такого? Бывало, мой грозный батюшка, как выряжусь я в матросский костюмец да непомерно расшалюсь в его мастерской, чего доброго, и разобью какую склянку, увещевать в таком разе любил истинно по-матросски… — Елизавета поняла, что неприлично разговорилась. — Грешна, грешна, до сих пор мужские костюмы уважаю. Особливо как с Алексеем Григорьевичем на охоту понесемся… — В какие-то смешные дебри ее заносило, и она на себя рассердилась: — Да ведь не за тем я пришла! Во дворце каждое бревнышко, даже гобеленами закрытое, сплетни нашептывает, а уж такая-то новость!.. Вернулся, значит, наш дражайший президент академии?

Кирилл смутился. Он, конечно, знал о должности, которая ему уготована, да нельзя же было показывать виду.

— Вернулся верноподданный вашего императорского величества и с великой радостью зрю вас в добром здравии и процветании!

— Не льстец ли будет? — кивнула золотистой головой Алексею.

— Все хорошее — в меру. А не то розги!..

— Наслушалась я подобных шуток и от вашей матушки. Солоны больно… да ведь перед обедом-то можно и солененького? Я у тебя, Алексей Григорьевич, обедаю. Не заморишь голодом?

— Как можно, государыня? — игриво ужаснулся Алексей и дернул за шнурок, который за дверями отозвался серебряным звоном.

Через секунду и дворецкий с камердинером застыли в низком поклоне, будто за дверью стояли.

— Куверт для ее императорского величества!

— Слушаемся, — на два голоса ответили и с теми же поклонами удалились.

Слуги дело свое знали. Обедали ведь то на половине государыни, то в мужских покоях графа Алексея Разумовского. Кухня сообщалась в оба конца. Разве что буфет у графа, был даже пороскошнее, чем у государыни. Дело понятное, мужское.

— Так я пошла переодеваться к обеду? Опять борщ? Каша гречневая?

— Щи да каша — пища наша! — заверил Алексей.

— Ой, мне лейб-медик житья не дает… Не терпится ему засадить меня за французское пустобразие. А что я могу со своим аппетитом поделать?

— Да ничего и делать не надо, — успокоил Алексей. — Неуж такая-то империя свою государыню не прокормит?

— Ой шалун! — погрозила она пальчиком, забыв о присутствии Кирилла, и ушла на свою половину.

Алексей знал, что переодевание займет не менее часа, и поваров не торопил.

Забыл он к тому же об одной существенной мелочи: к обеду был приглашен канцлер Бестужев. А у них установилось неписаное правило: если обед проходил в приватной обстановке, то Бестужеву лицезреть домашний обед не полагалось. Елизавета не любила обоих Бестужевых, а после истории с Лопухиной младшего брата посланником к Фридриху услала. Честь великая, поскольку вокруг Фридриха и крутились все европейские дела, но все же… И обойтись без Бестужевых нельзя, и душа не лежит. Вот и живи с ними!

Алексей не придумал ничего лучшего, как через своего слугу вызвать фрейлину Авдотью и передать ей записку, даже незапечатанную:

«Простите грешного, Государыня! Я не рассчитывал на такую честь, что Вы сегодня изволите обедать со мной, и пригласил Бестужева. Как теперь быть?.. Приказывайте!»

На той же ноге и вернулась Авдотья, с лукавой улыбкой. Елизавета в это время, конечно, сидела за туалетным столом, и записка была писана рукой самой Авдотьи, только стояло в конце — «Елизавет».

«Приказываю: поскорее упоить Бестужева, тогда он не будет морочить мне голову всякими европейскими делами».

Ну, это дело было нетрудное.

Обед ведь предстоял рядовой, без церемоний. Да и не любила Елизавета в подобных случаях излишний церемониал. Люди были свои, привычные. Алексей сменил камзол на бархатный шлафрок — не сидеть же при орденах за украинским борщом. Елизавета была в мягком шелковом платье, без всяких шлейфов, тем более уж без робронов. Она знала, что ей идет голубое, в голубом и пришла, лишь с легкими кружевами на кистях рук. Открытая белоснежная грудь, с золотым крестиком в самой ямочке, волновала не только Алексея, сидящего по правую руку, — Кирилл, посаженный слева, тупил глаза и сбивался в самых простых ответах. Бестужева Алексей усадил уже по свою правую руку, так что ему и невозможно было переговариваться с Елизаветой. Он, кажется, сам себя решил упоить, Алексею с этим и мороки не было, а слуги, стоящие за стульями, дело свое отменно знали: знай подливали да подливали в золоченые бокалы, подаренные маркизом Шетарди. Из малой посуды и в Париже пить не любили, а уж здесь и подавно. Тем более не сразу же до борща дошли. Была и севрюжинка с хреном, и буженинка, и пышущие стерляжьим духом расстегаи, и даже сало, нарезанное тоньше оконного стеклышка. Сидевший напротив государыни лейб-медик Лесток — что делать, непременная принадлежность застолья — с чисто французским ужасом наблюдал, как его подопечная без всякого жеманства поддевает на двурогую вилку изрядное стеклышко и смакует с удовольствием. Вспомнилась Наталья Демьяновна:

— Как-то она там?

— Божьей помощью здорова.

— Вот и ладно. Варенуха-то ее любимая осталась?

— Земляки с каждой оказией подбрасывают.

— Так что же ты скопидомничаешь, граф? Изволю варенухи!

Елизавета еще и договорить не успела, а ее уже несли, в глиняной запечатанной корчаге, в какой и доставлялась по Киевскому шляху. Алексей самолично взломал засмоленное горлышко.

— Не обессудьте, государыня, я все-таки сам сниму пробу.

— За жизнь мою беспокоишься? Правильно, граф.

— Мало ли что, государыня. Вдруг прокисло или еще какой недогляд.

Он отлил немного в свой бокал, посмотрел на свет, понюхал, неторопливо подержал во рту первый глоток, а остальное уж залпом, как водку.

— Лучше не бывает, государыня.

Лейб-медик Лесток не утерпел:

— На этом столе благословенные вина двух королей. Моего Людовика и австриячки Марии-Терезии. А мы выдумываем какую-то хохлацкую варенуху!

Королеву австро-венгерскую он не любил и делал все, чтобы вбить в уши государыни эту нелюбовь. А тут и хохлацкая неприязнь. Алексей чувствовал, что бледнеет, но поделать ничего не мог с собой. Он с той же кажущейся медлительностью налил и французского вина, тоже понюхал, посмотрел на свет… и сильным движением через стол выплеснул в лицо Лестоку. В последний момент Елизавета поняла его намерение, но остановить уже не успела… Красное вино пролилось до самих панталон Лестока, до неприличия омочив его ляжки.

Лесток вскочил, но что он мог сделать, если государыня, оправляясь от переполоха, не изрекла еще никакого решения.

Алексей стоял все в том же положении. Он понимал, какие страсти бушевали в душе Елизаветы. Лейб-медик был тот человек, которого она в случае колик или чего другого первого же и звала. Скрывалось, но хвори начали уже ее обступать, а ловкий француз всячески подогревал ее страхи. Как обойдешься без этого пройдохи. Но с другой-то стороны — Алексей, Алешенька, что ни говори. Он позволил себе, конечно, невообразимую выходку — а как не позволить? Обозвать хохлами не только графа, но и его мать! Да не казак он, что ли, нынешний ясновельможный граф?!

— Лекаришка, выдь вон, — не повышая голоса, как всегда при сильном волнении, повелела она.

Лесток стал бледнее своих бесчисленных кружев. Елизавета дождалась, пока за ним закрылась дверь, встала вровень с Алексеем и сказала:

— А налей-ка мне, граф, варенухи. За здоровье президента Академии наук я хочу выпить его родимый напиток.

Алексей поспешил исполнить просьбу.

— А теперь и всем остальным.

Слуги тащили еще одну корчагу, на ходу взламывая смолу запечатки. Раз встала государыня, так встали и все другие.

— За здоровье графини Натальи Демьяновны!

Алексей не мог привыкнуть и к своему-то графскому званию. Но ведь все верно: мать графа — само собой, графиня.

От волнения он боялся глянуть в сторону Елизаветы. Она сама поворотила заалевший лик и шепнула:

— А тебе я, Алешенька, чуприну надеру… попозже, как гости разъедутся.

— Приму экзекуцию как Божью благодать, — ожившим шепотком ответил.

Обед продолжался как ни в чем не бывало.

VII

Кирилл Разумовский понимал, что всем, чего он достиг, обязан старшему брату. В восемнадцать лет получить назначение президентом Академии наук — это ж в самом радужном сне не могло присниться. Но вот не только приснилось — сбылось. Государыня лично напутствовала его; брат выразил желание отвезти завтра в своем экипаже. Но пока суть да дело, пригласил на холостяцкую вечеринку самых умнейших людей своего времени. Прежде всего, конечно, Григория Теплова; раз уж он в целости и невредимости доставил Кирилла из Парижа, ему и первое место за столом. Второе Василию Ададурову — и секретарю самого, и своему человеку в доме. Понятно, Александр Петрович Сумароков; он, правда, стал манкировать адъютантскими обязанностями, но можно ли за это винить человека? Не в поход же ему с генерал-поручиком Алексеем Разумовским идти, разве что с одного дивана на другой. Была и четвертая светлая голова: Иван Елагин.

Собственно, все они принимали самое нежное участие в образовании неуча Кирилла еще до отъезда за границу. Кириллу сейчас-то лишь восемнадцать, а должность, должность какая!

На других правах и как бы над всеми над ними витал Алексей Петрович Бестужев. И возраст, и перенесенная в прошлые годы опала, и въедливый, ироничный ум — все располагало к уважению. Хотя бы и последнее дело — дело несчастной Лопухиной; она безъязыко погибала в Селенгинске; жена брата Михаила, как-никак тоже гоф-маршала, с голоду и холоду околевала в Якутске. Все знали: именно против него и было направлено это злосчастное «дело». Не зря же Фридрих-завоёватель взывал к своему петербургскому посланнику:

«Надобно воспользоваться благоприятным случаем; я не пощажу денег, чтоб теперь привлечь Россию на свою сторону, иметь ее в своем распоряжении; теперь настоящее для этого время, или мы не успеем в этом никогда. Вот почему нам нужно очистить себе дорогу сокрушением Бестужева и всех тех, которые могли бы нам помешать, ибо когда мы хорошо уцепимся в Петербурге, то будем в состоянии громко говорить в Европе».

Но сокрушить Бестужева можно было не ранее, чем сокрушится граф, первый камергер и обер-егермейстер Алексей Разумовский. По всем европейским понятиям — герцог, ибо кем же был негласный супруг могущественной российской самодержицы?

Враги Бестужевых могли радоваться: высланный в Париж маркиз Шетарди снова объявился в Петербурге. Правда, пока без верительных грамот, как частное лицо. Но что с того? Он все еще рассчитывал на первое место в сердце императрицы. И глупо ошибался!

Пожимая руку своему другу Бестужеву, Разумовский со смехом рассказывал:

— Императрица приняла очень хорошо своего старого ловеласа… и не больше. Он не привез грамот от своего короля, где бы Елизавета титуловалась императрицей. Как же иначе? Государство наше — империя, по всей диспозиции. Неудавшийся жених, хоть и король все еще грозной Франции, смеет оскорблять ее непризнанием?! И что же? Елизавет приняла Шетарди как простого дворянина, а некоторое время спустя прислала ему в подарок… розгу! Правда, завернутую в золотую парчу. И все-таки — розга! Какова наша государыня!

— Ответ, достойный грозного ее батюшки! — с удовольствием выпил Бестужев за эту славную новость.

Новоиспеченный президент академии все слышал, винцо тоже попивал, и помалкивал при таких великих покровителях.

— Ведь не глуп в таком разе? — похлопал его по плечу старший брат.

— Отнюдь. — И главный наставник подошел, Теплов.

А самый молодой, если не считать самого-то президента, Иван Елагин, с истинным участием напомнил:

— Да, но Кириллу Григорьевичу сразу же придется схлестнуться с немцами. Ибо что такое академия? Немецкое осиное гнездо.

— Но там есть умный немец Миллер. Есть, наконец, Тредиаковский…

— Чрево! — посмеялся Сумароков. — Сиречь брюхо безмозглое.

— И Михайло Ломоносов — чрево? — попенял Алексей своему генеральс-адъютанту.

— Не совсем так, но ведь бузотер невозможный!

— Ну-у, в России все возможно! — Уж тут Алексей не сомневался. — Жаль, мы как-то не сошлись характерами…

— Или чинами? — по-свойски въедливо вопросил адъютант.

— Чины! Как в России без чинов? Потому и в тюрьму Михайло попал… как простой крестьянский сын…

— Что? Что? — посыпались вопросы — не все это знали, во всяком случае, Кирилл-то понятия о том не имел.

— Уж тут как водится — бузотерство. Додуматься! Мало, что пьяным в зал конференции заявляется, так еще и буйство. С ума сойти! Парикмахерским манекеном избил садовника академии, немца, конечно, да еще и с фамилией — Штурм. А главного немца, Шумахера, публично обозвал вором и побил бы тут же в зале, не останови его. Значит, в тюрьме бузотер-архангелогородец! Он ведь под угрозой кнута находился. Думаете, легко было государыню уговорить? — Алексей горько усмехнулся. — Но — оды, говорю я преславной Елизавет? Я, конечно, ничего не понимаю в одах, но почему бы и не положить ее, одушку, на стол Елизаветы. Она ведь со слезами на глазах читала. Разве после этого поднимется рука для кнута? Отделался потерей полугодового содержания. А ведь гол как сокол. Вот, Кирилл Григорьевич, — кивнул он брату, — с кем тебе дело иметь придется. А ну как и мое заступничество не поможет? А ну как и рука государыни устанет выгораживать… такого славного мужика?

— Не устанет, — ответствовал президент, еще только назавтра собиравшийся ехать в академию.

— Да ты-то откуда знаешь, братец? — удивился Алексей.

— Знаю… душой чувствую!

Алексей развеселился:

— Вы слышали, други? Из молодых, да ранних. В кого бы это?..

Бестужев взял его под руку:

— А вы не догадываетесь, Алексей Григорьевич?

— В том-то и дело — догадываюсь. Но ведь судьба дважды не повторяется?

— А если трижды? При французских-то королях — что делается?

— Ну-у, мы ж не Франция!

— Верно, Алексей Григорьевич, мы Россия. Нас голыми руками не возьмешь. Вот отбились же от лопухинского дела? Хотя жаль Лопухиных, особливо Наталью, и мою свояченицу в придачу… Якутск! Зачем он нам был нужен?

— Так ведь вы тем и занимаетесь, Алексей Петрович, — приращением России.

— Да, да… И все думаю: не слишком ли много наприращивали? Пора бы в своем хозяйстве порядок навести.

— А не слишком ли это скучное занятие — порядки-то?

— Что делать, невесело, Алексей Григорьевич. Уж такой мы народ — нам обязательно подавай беспорядок.

— А раз беспорядок, так чего же лучше Гости лиц? И посвободнее, и от греха подальше. Я вот только государыню спрошу — отпустит ли?

Но не успел он вступить на ее половину и с нарочитым равнодушием изложить цель их внезапного отъезда, как Елизавета возмущенно оторвалась от туалетного стола:

— Как? Без меня?

Алексей повинно опустил голову.

А она уже командовала:

— Девки! Амуницию мне охотничью. Авдотья? Ты со мной.

Алексей вернулся смущенно-развеселым.

— Нет, не получится у нас холостяцкой пирушки. Вместе с государыней десяток фрейлин да приживалок подсядет. Что за жизнь!

Но было видно по всему, что жизнь эта ему нравится. Он на правах друга дам послал вперед Вишневского:

— Скачи, мой генерал, что есть мочи! Там ведь приготовиться должны. Карпуша от пьянства и старости уже ничего не соображает. Возьми слуг. Да егерям накажи, что государыня охотится желает.

Вишневскому не надо было дважды повторять. Несмотря на свои, тоже немалые, годы, пулей вылетел на задний двор к конюшням. С таким треском громыхнули колеса, что пересмешник Елагин посетовал:

— Да они и оси по дороге растеряют!

— А тогда мы на них самих верхами сядем.

Оставалось единственное наказать:

— Кирилл, ты к себе домой отправляйся. Тебе завтра в академию… самому Михайле Ломоносову представляться. Ну, как учинишь такой же дебош?

Кирилл без удовольствия выслушал наставления старшего брата, но стал собираться. По-хорошему — так долго ли. Но ведь и государыня не в пять же минут собралась. Ее мраморный стол, водруженный посередь уборной, возвышался что императорский трон. Он был заставлен зеркалами, банками-склянками да всем таким, что и названия ни один мужик не знал. Разве что изнеженный француз Шетарди. Но ему была послана золоченая розга, он никак не мог помешать сборам. Так что мужская компания успела насидеться, наговориться, насоветоваться, насмеяться над своим мужским смешным положением, а там каким-то ветром и дурную весть на женскую половину занесло. Мол, Кирилла-то, бедненького, баиньки отправляют. Сейчас же фрейлина Авдотья с повелением:

— Государыня желает, чтоб Кирилл Григорьевич был всенепременно при ее особе.

Бестужев под дружеский смех промолвил:

— А что я говорил! Судьба и дважды делает круги…

Так что в конце концов собралась кавалькада из пяти-шести экипажей. Да верховых с десяток: не без охраны же государыне выезжать из дворца.

VIII

Назревали более важные события, чем ссора с маркизом Шетарди или милостивое назначение восемнадцатилетнего баловня президентом Академии наук. Приближался срок свадьбы наследника престола великого князя Петра Федоровича с княжной Цербстской, которая при крещении уже получила вполне русское имя: Екатерина.

Но здоровье наследника оставляло желать лучшего. Он еще в ноябре 1744 года переболел в Москве корью, а когда тронулись в Петербург по санному пути, под Тверью запылал оспой. Громадные сани государыни, запряженные двенадцатью лошадьми и фукающие дымом от дорожной печки, были уже перед Петербургом, когда нагнавший их фурьер сообщил, что наследник слег в Хотилове. Императрица повелела немедленно повернуть дорожный дворец обратно. Алексей Разумовский не испрашивал разрешения — тоже развернул свой легкий шестерик. Так что весь январь 1745 года двор находился в Богом забытом Хотилове. Попробуй-ка размести там всех! Но ведь Елизавету не оставишь одну. С ней происходили странные вещи. Она то ругала племянника и называла его никчемным чертенком, то часами молилась на коленях о его здравии, исходила прямо-таки материнской нежностью. Никто, кроме «друга нелицемерного», не ведал ее тайных тревог: наследник чуть ли не с пеленок напивался пьян и не имел другого занятия… как играть в куклы. Да, да! В лучшем случае, кукол заменяли оловянные солдатики.

Иногда, без посторонних, она припадала к плечу Алексея, спрашивая:

— Что-то дальше будет?

— Дальше — свадьба, — отвечал он, — и долгое, благодарственное ожидание престола…

— Но престол-то — не место, где играют в куклы… и под бой барабана вешают крыс!

У наследника и такая привычка объявилась: ляпать уже не из олова, а из теста, — так выходило быстрее, — свое комнатное войско, разрисовывать его в прусские мундиры и устраивать разные военные экзерциции. Но тесто-то, надо полагать, было вкусное, вот одна из крыс и покусилась на какого-то дежурного капитана, а может, капрала, какая разница. Вражью тварь поймали и под бой барабана, по всем правилам, зачитали приговор. Смертная казнь через повешение! Барабан-то и привел тетку к племяннику. Как раз в тот момент, когда покусительницу сам наследник, самолично, вздергивал на перекладину…

Елизавета прибежала в покои Алексея вся в слезах и долго не могла ничего толком рассказать. Выходила ведь какая-то душевная болезнь.

Со свадьбой спешили, чтобы дурь наследника уравновесить спокойной мудростью его жены. На Екатерину не могли надивиться: откуда у нее, мелочной немки, взялась широкая русская душа? Она строго соблюдала все посты и все наставления своего духовника. Уже говорила по-русски не хуже своих фрейлин, да и писала довольно сносно (в то время как сам-то наследник ни бельмеса не смыслил в русской жизни). Но равновесие?.. В том-то и дело, что оно пугало Елизавету еще больше, чем дурь наследника.

Но пойми ж! Чем больше сетовала Елизавета на племянника, тем роскошнее становились приготовления к свадьбе. Мало, что съезжались в Петербург все состоятельные дворяне, иностранные послы готовили речи и подарки, так Елизавете опять вздумалось поднять на ноги чуть ли не всю Малороссию.

— Как же без матери? — парировала она робкие возражения Алексея. — Да чтоб все сестры и вся твоя родня! Иль ты забыл, кто ты мне перед Богом?..

— Как можно, господыня! — обезоруживал ее Алексей совершенной покорностью. — Одно меня смущает: при таких-то великих торжествах еще отнимать у тебя время?

— А ты не учи меня, Алексеюшка. Ты не учи!

И оставалось только припасть к ручке, которая одинаково небрежно раздавала кнуты, ссылки… и великие милости.

— Покоряюсь вашей воле, — все, что он мог сказать, по приказу Елизаветы снаряжая фурьеров.

Опять, как и в первый приезд матери, полетели депеши.

Мать уже была в пути, но Елизавета узнала, что в Адамовне осталась дочь Анна, ожидавшая ребенка.

— Эка невидаль! Рожают и в дороге.

Встречь матери, ехавшей ведь не только на свадьбу, но и на свидание с младшим сыном, вернувшимся из-за границы, был послан кабинет-курьер Писарев, с Указом:

«Ехать тебе в Малую Россию в дом Киевского полку полкового есаула Иосифа Закревского, в село Адамовну, и его жене Анне Григорьевне объявить нашу милость и соизволение, что хотим, дабы она приехала сюда для присутствия на браке нашего племянника Его Императорского Высочества Великого Князя…»

Под этот Указ — распорядительная бумага кабинет-министра барона Черкасова:

«Для проезда оной госпожи собрать подводы по указу, данному тебе из ямской канцелярии, сколько потребно, с заплатою прогонов, на это дано тебе из кабинета Е. И. В. 500 рублев, и чтоб, как при оной госпоже поедешь, было ей приготовлено всякое потребное в пути дов