Граф Никита Панин (fb2)


Настройки текста:



Зинаида Чиркова Никита Панин


Никита Панин 1718–1783

Из энциклопедического словаря.

Изд. Брокгауза и Ефрона т. XXXXIV. СПб., 1898


Панин Никита Иванович — знаменитый дипломат, род. 18 сентября 1718 г. в Данциге, детство провел в Пернове, где отец его был комендантом; в 1740 г. из вахмистров конной гвардии произведен в корнеты; по некоторым известиям, он был при дворе Елизаветы опасным соперником Разумовского и Шувалова. В 1747 г. назначен послом в Данию, но уже через несколько месяцев перемещен в Стокгольм, где и пробыл 12 лет; здесь он должен был бороться против усиления королевской власти (при слабости которой русское правительство надеялось иметь больше влияния), а следовательно, против представителей Франции. За время своего пребывания в Швеции П., по отзывам современников, проникся симпатиями к конституционному строю. П. был креатурой Бестужева, а потому положение его с падением последнего и с переворотом, происшедшим в половине 50-х гг. в русской политике (сближение России с Францией, Англо-Прусская конвенция), стало очень трудным. Имея могущественного врага в лице графа Воронцова, заменившего Бестужева, П. просился неоднократно в отставку, когда неожиданно был назначен (29 июня 1760 г.) вместо Бетхеева воспитателем Павла Петровича. П. сблизился с Екатериной, в особенности по смерти Елизаветы. Петр III, хотя и пожаловал его чином ДТС и орденом Андрея Первозванного, однако же не доверял ему и всегда держал при нем одного из своих флигель-адъютантов. П. понимал необходимость переворота, но, по словам самой Екатерины, желал его в пользу Павла Петровича. Когда после переворота, в котором П. вместе с Дашковой, очень с ним близкой, принимал живое участие, власть осталась за Екатериной, П. сделал попытку ограничить произвол этой власти, представив императрице проект учреждения императорского совета и реформы сената. В введении к проекту П. дает резкую критику господствовавшего в управлении произвола («в производстве дел всегда действовала более сила персон, чем власть государственных») и предлагает учреждение Совета из 6–8 членов-министров; все бумаги, которые требуют подписи государя, должны пройти через этот совет и быть контрассигнированы кем-либо из министров. Сенату проект предоставляет право «иметь свободность представлять на Высочайшие повеления, если они… могут утеснить законы или благосостояние народа». Проект вызвал со стороны всех лиц, от которых Екатерина потребовала отзывов, опасения, что в нем скрыто стремление к ограничению самодержавной власти — и императрица, сначала колебавшаяся, отвергла его. В письме к Вяземскому она, подразумевая, несомненно, П. и подозревая его в симпатиях к конституционному правлению, писала: «Иной думает для того, что он был долго в той или другой земле, то везде по политике той или другой его любимой земли все учреждать должно». Несмотря на эту неудачу, П. не потерял своего положения благодаря исключительным обстоятельствам вступления Екатерины на престол и своему влиянию на Павла. Всем своим значением П. обязан тому, что он был при наследнике воспитателем; Екатерина, по ее собственным словам, опасалась удалить его. Этой ролью П. объясняется и положение его во все последующее время среди борющихся придворных партий (он всегда должен был бороться против Орловых) и отношения его к императрице, которые никогда не были искренни и хороши. П. до самого последнего времени обвиняли, между прочим, в том, что он намеренно развращал Павла и из своих личных целей содействовал разладу между императрицей и ее сыном; но из записок Порошина видно, что он очень серьезно относился к своей задаче в качестве воспитателя. С именем П. связаны все вопросы внешней политики русского правительства за время от 1762 до 1788 г. Будучи сначала неофициальным советником императрицы, он в 1763 г., по увольнении в отпуск Воронцова, сделан старшим членом иностранной коллегии. Вскоре затем, по удалении Бестужева, ему было поручено заведование всеми делами коллегии, хотя канцлером он никогда не был. Разрешение вопросов об отношениях России к государствам Сев. Европы привело «Сев. Союз» или «Сев. Аккорда», навлекло на него обвинение в доктринерстве. Системой этой П. хотел, для возвеличения престижа и значения России, создать вокруг нее союз всех сев. держав для противодействия стремлениям Бурбонской и Габсбургской династий; с этой целью он старался — в общем безуспешно — соединить государства, интересы которых были совершенно противоположны, как, напр., Пруссию с Англией и Саксонией. Фридрих II, которому нужен был союз только с Россией, мешал осуществлению панинского проекта. При реализации этой системы П. главное свое внимание обратил на отношения к Швеции, причем политика его в этом направлении была очень неудачна: его попытка подчинить Швецию исключительно русскому влиянию и устранить французское стоила России громадных денег и не привела к желанному результату. Как бы ища предлога к вооруженному вмешательству, П. малейшее изменение шведской конституции объявлял предлогом к разрыву; но, когда в 1772 г. Густав III восстановил самодержавие, Россия, занятая турецкой войной, должна была с этим примириться, и дело обошлось без войны со Швецией, особенно благодаря вмешательству Фридриха II. Одновременно с вопросом о «Сев. Аккорде» должны были быть разрешены вопросы об отношениях к Польше и Пруссии. С Пруссией П. заключил союз, давший России возможность расширить свое влияние в Польше. До 1772 г. П. не был, кажется, столь слепым сторонником Пруссии, каким его выставляли. Польшу он стремился включить, во всем ее объеме, в сферу влияния России и не был склонен делить это влияние, а тем более — самую территорию Польши. Его энергии до известной степени русская политика обязана была возведением на престол Станислава Понятовского; не менее энергично и вполне в согласии с Екатериной П. действовал в диссидентском вопросе, видя в расширении прав диссидентов усиление русского влияния; всех своих требований в этом направлении он не мог, однако, провести. В вопросе об уничтожении Liberum veto П. некоторое время расходился как с Екатериной, так и с Фридрихом, полагая, что усиление Польши может быть только выгодно для России, которая будет иметь в ней полезную союзницу. Но П. не предусмотрел тех осложнений, которыми грозило вмешательство во внутренние дела Польши, и был совершенно не подготовлен к вспыхнувшей в 1768 г. войне с Турцией. Эта война весьма неблагоприятно отразилась на его положении; во всех неудачах обвиняли его; он был виновен в разрыве с Турцией и в том, что Россия осталась в этой борьбе без союзников. В то же время этой войной воспользовался Фридрих II, чтобы привести к осуществлению давно уже висевший в воздухе проект разделения Польши между Австрией, Россией и Пруссией. Соглашение по этому поводу приводило к концу войну с Турцией, так как устраняло вмешательство Австрии; Турция одна бороться долго не могла. На приобретение части Польши нельзя было смотреть как на победу, так как Австрия и Пруссия получили лучшие части даром. П. упрекали за усиление Пруссии; гр. Орлов говорил, что люди, составлявшие раздельный договор, заслуживают смертной казни. С этого времени положение П. становится особенно тяжелым, он оставался сторонником союза с Пруссией, а императрица все более склонялась к Австрии; вместе с тем все более усиливался разлад между нею и Павлом, ближайшим другом и советником которого был П. В 1771–1772 гг. особенно сильна была борьба между партиями П. и Орловых. Когда было решено вступление Павла в брак, П. сумел обеспечить за собой влияние на будущую супругу. Екатерина была очень недовольна этим вмешательством П. в ее семейные дела и воспользовалась женитьбой Павла, чтобы удалить его от должности воспитателя. Она богато одарила П., но с радостью писала (окт. 1773 г.) г-же Бьелке, что «дом ее очищен». Отношения между Екатериной и обоими братьями Паниными (см. Петр Иванович П.) были очень натянутые; с крайним неудовольствием назначила она Петра П. главнокомандующим против Пугачева. К этому времени относится записанный декабристом М. И. Фонвизиным рассказ о составленном будто бы Д. И. Фонвизиным, который состоял секретарем П., под руководством самого П. проекте конституции и о заговоре против Екатерины (до нас дошло любопытное введение к этому проекту). После смерти первой жены Павла и после женитьбы его на Марии Феодоровне П. сумел сохранить свое влияние на молодой двор, так что даже родители последней действовали согласно его указаниям: этим влиянием П. пользовался, чтобы сохранить за собой прежнее положение и отстоять союз с Пруссией, срок которому истекал в 1777 г. Воспитанный П., Павел был страстным поклонником Фридриха II. Когда, после тешенского мира Екатерина окончательно склонилась на сторону Австрии, П. пришлось вступить в борьбу с влиянием Иосифа II, который в конце концов успел сблизиться с великокняжеской четой, предложив выдать сестру Марии Феодоровны за своего племянника, наследника австрийского престола. Екатерина была очень недовольна происками П. против этого брака; об опале его ходили слухи уже в начале 1781 г. В некоторой, мало разъясненной связи находится опала П. и с деятельностью его по вопросу о декларации «вооруженного нейтралитета» (VII, 186), и с отношениями его к Потемкину, который вместе с английским послом Гаррисом действовал против него. Вопрос о том, кому принадлежит инициатива декларации 1780 г., т. е. П. или Екатерине, остается открытым. В мае 1781 г. П. взял отпуск и удалился в пожалованное ему имение Дугино, но в сентябре того же года вернулся в СПб. и старался задержать заграничную поездку Павла, которая должна была повлечь за собою еще большее сближение «молодого двора» с Иосифом II. Во время этого заграничного путешествия П. поддерживал переписку с Павлом. В то же время разыгралось известное Бибиковское дело; в перлюстрованных письмах Бибикова к Куракину (близкому родственнику и другу П.), сопровождавшему Павла Петровича, Екатерина прочла жалобы на страдания отечества и «грустное положение всех добромыслящих». Екатерина придавала этому делу большое значение и искала за Бибиковым и Куракиным более важных лиц. По возвращении молодой четы из-за границы отношения Павла к П. несколько изменились к худшему. 31 марта 1783 г. П. умер. Увековечить свою признательность П. Павел мог лишь по смерти Екатерины, воздвигнув ему в 1797 г. памятник в церкви св. Магдалины в Павловске. Екатерина, сравнивая в письме к Гримму П. с Орловым, ставит последнего гораздо выше и говорит, что у П. было много крупных недостатков, но он умел их скрывать. П. был одним из образованнейших русских людей своего времени, «походил скорее на немца»; Екатерина называла его энциклопедией. Он интересовался самыми разнообразными вопросами из области государственных знаний и знаком был со многими классическими произведениями философской литературы. На гуманный образ мыслей и строгое чувство законности указывает в красноречивых словах один из наиболее близких к нему людей, знаменитый Фонвизин; о некотором свободомыслии в вопросах веры свидетельствует то, что при приглашении в законоучители к Павлу Петровичу Платона Панин больше всего интересовался тем, не суеверен ли он, а в письме к Воронцову, который заболел от постной пищи, говорил, что закон требует не разорения здоровья, а разорения страстей, «еже одними грибами и репою едва ли учинить можно». Панин принадлежал к масонам. О честности и доброте П. и в его время не было двух разных мнений; даже враги уважали его как личность гордую и честную. Из полученных им при вступлении Павла в брак 8000 душ он половину роздал своим секретарям, Фонвизину, Убри и Бакунину. П. по натуре был сибарит, любил хорошо пожить; по словам Безбородко, у него была лучшая поварня в городе; он не был женат, но увлечение женщинами часто ставилось ему в вину (невестой его была умершая от оспы графиня Шереметева). При всей разносторонней деятельности, которую П. приходилось проявлять, он был очень ленив и медлителен: Екатерина говорила, что он умрет когда-нибудь от того, что поторопится.

Зинаида Чиркова Граф Никита Панин

Другу, соратнику, супругу Николаю Трофимовичу Гибу посвящается…

Часть первая

Правда чаще всего бывает неправдоподобнее вымысла.

(Известная истина)

Глава первая

Старый разбитый возок, крытый почерневшей от времени рогожей, немилосердно скрипел и дребезжал. Голова Анастасии Богдановны, откинутая на спинку жесткого сиденья, обтянутого вытертой козлиной шкурой, при каждом толчке моталась из стороны в сторону, а руки продолжали даже в дремоте прижимать к себе двух худеньких девочек, шести и восьми лет, одетых в зябкие легкие салопишки и капоры, отороченные мехом зайца. При каждом толчке она вздрагивала, еще теснее прижимала к себе девочек и гнала прочь мысли, не оставлявшие ее бедную головушку с тех самых пор, как опустили в могилу самое дорогое ей существо — ее мужа, барона и генерала Цейделя. Разве могла она предполагать, когда ехала в действующую армию вместе с ним, что возвращаться будет вот так, в драном, обитом рогожей возке, страдая и стеная от невозможности получить более удобное средство для езды, дрожа при мысли, что будет с ней самой и с ее крошками-девочками, когда вернется она в столицу, когда начнется ее новая жизнь вдовы и просительницы, когда надо будет самой думать обо всем, начиная с обувки девочкам и кончая куском хлеба…

Еще Остерман[1], всесильный канцлер, с согласия правительницы Анны Леопольдовны, пообещал Австрии поддержку — корпус в сорок тысяч русских солдат. Время это — с сороковых годов XVIII столетия — стало для Европы временем перемен, волнений, перекройки и перестройки. В сороковом году на престол Австрии взошла Мария-Терезия, старшая дочь Карла VI. Основа для ее трона была заложена в 1724 году так называемой «Прагматической санкцией», по которой все владения Габсбургов признавались нераздельными и наследовались Марией-Терезией. Но первым нарушил эту «санкцию», поправ все европейские договоры, Фридрих II, прусский король, вступивший на прусский престол в том же сороковом году. Он вторгся в Силезию, отнял ее у Австрии и уже потирал руки в предвкушении лакомых кусков, которые сможет урвать из австрийского наследства. Его пример стал заразителен для курфюрста Саксонского и баварского правителя Августа III. Вся Европа перекраивалась, воинственные и жадные до чужого добра короли и правители втихомолку вводили войску на чужие территории, захватывали лучшие земли. Старые договоры теряли силу, подписывались новые. Мария-Терезия, бессильная в борьбе с наглыми захватчиками, истерически просила Россию помочь. А Россия все еще была во власти честного слова и старых подписанных договоров, соблюдала правила старой игры и потому послала Австрии сорок тысяч русских солдат, хотя кому какое дело, особенно русскому мужику, до австрийских интересов, какое дело русскому солдату до пошатнувшегося трона Марии-Терезии.

Но корпус пришел к Рейну, остановился, наводя одним своим видом ужас на распоясавшихся захватчиков, и хотя еще не вошел в дело, но уже терял солдат. И первой жертвой этой необъявленной войны стал генерал Родион Кондратьевич Вейдель. Всю жизнь он провел в войсках, скудное жалование барона было едва ли не единственным его достатком. Вместе с ним на позиции приехали жена и две дочки — все его родные и близкие.

Родион Кондратьевич никогда не был слишком храбрым, никогда не высовывался вперед, командовал только по приказу свыше, звезд с неба не хватал, но был исправным служакой и честным командиром. Знал, что с его смертью семья лишится скромного достатка, а родственники в Санкт-Петербурге, дальние и почти незнакомые Пассеки, вряд ли приютят его жену и двух девочек. Шальное ядро прилетело к ногам его лошади, разметало по сторонам копыта и внутренности, а седока в потертом воинском мундире сбросило на землю и прикончило, разорвав почти пополам. И снова на пригорке, где стоял со своими адъютантами генерал, стало тихо и спокойно, словно и не было раскаленного ядра, пущенного по ошибке так некстати…

Страшная картина гибели мужа и сейчас стояла перед глазами Анастасии Богдановны Вейдель, хотя и не была она на том пригорке, а находилась с детьми на зимних квартирах. Разметанное тело генерала едва собрали, похоронили с почестями, вдове направили пенсион и даже собрали все имеющиеся деньги в корпусе, чтобы выплатить жалование — корпус, как и водится в России, уже много месяцев не получал денег. Анастасия Богдановна понимала, что прожить на скудную пенсию с двумя детьми будет совсем не просто, но других средств к существованию у нее не было. Поженились они с Вейделем в юности по глубокой и страстной любви, оба были бедны, хотя и обладали громкими титулами, и куда бы ни направляла генерала его воинская судьба, всюду следовала за ним Анастасия Богдановна.

И вот теперь ледяная тоска охватила сердце вдовы. Суровый холодный ветер задувал в лицо, хлопья рыхлой черной земли летели из-под копыт двух неуклюжих старых кляч, запряженных в разбитый возок, едва прикрытый старой рогожей. Девочки жались к матери, закутанной в старую бархатную шаль, доставшуюся ей еще по наследству, да старались забраться замерзшими ручонками под ее старенький салопчик из вытертого заячьего меха. Баронесса прижимала их к себе, холодной рукой гладила по замерзшим красным щечкам, дышала на их грязные холодные ручонки и с ужасом думала не только о морозных и одиноких ночах, но и о том, что в столице станет вовсе нищей и попрошайкой, безответной и никому не нужной сиротой. Но и здесь она не могла оставаться — войска уйдут вперед, и на чужбине станет еще тоскливее…

По сторонам унылой скучной дороги тянулось и тянулось беспредельное унылое поле, редкие хатенки с покосившимися крышами жались под облетевшие голые деревья, ярко зеленели лишь озимые посевы да кое-где среди голых сучков еще краснели неубранные яблоки.

На облучке рядом с хмурым лохматым возницей дрожал в стареньком зипунишке денщик и камердинер Родиона Кондратьевича Васька, а позади девочек, примостившись на каком-то ящике с посудой, покачивалась в такт дребезжанию и ухабам дороги кормилица девочек и главная советчица Анастасии Богдановны, единственная дворовая девка Вейделей Палашка.

Старый разбитый возок подпрыгивал и вздрагивал на каждом ухабе и каждой колдобине, но все-таки катил себе и катил по грязной подмерзшей дороге, избитой колесами карет и тарантасов, рыдванов и возков, спешивших к армии, обутками русских солдат, сменяющих уставших, тянулись изредка обозы с продовольствием да сторонились небольшие группы солдат, едва вытаскивающих ноги из липкой черноземной меси и глины.

Анастасия Богдановна изредка взглядывала в тусклое промерзшее оконце, и затопившая ее тоска растворялась в думах о бытовых неурядицах и заботах. Слезы умиления накатывались на глаза, когда она вспоминала, как старательно собирали ее с детьми в путь, как совали последние мелкие монеты, и рука ее все тянулась к пазухе, где согревал душу битком набитый кошель. Будет хоть на первое время в столице, будет на что нанять квартиру, а там, дай Бог, поможет кто…

Замелькали по сторонам вязкой дороги глинобитные домишки, вросшие в землю, угрюмо прикрытые камышовыми крышами, показались первые тесовые дома с чешуйчатыми крышами и слюдяными окошками, слепо глядящие в серое унылое небо и на мостовую, кое-где выложенную бревнами и даже досками над большими замшелыми лужами. Колеса возка застучали по бревенчатой мостовой, открылся и закрылся полосатый шлагбаум на въезде в город, и вот уже выросло перед глазами Анастасии Богдановны белесое здание собора со сверкающими даже в пасмури дня куполами, погост с ухоженными могилами, каменными памятниками и деревянными крестами. Наконец, возок, подпрыгнув в последний раз, остановился перед съезжей избой, сложенной из цельных бревен и украшенной высоким крыльцом с резными перилами.

Едва волоча ноги, затекшие от долгого сидения в промерзшем возке, Анастасия Богдановна вылезла из сумрака. Палашка вытащила девочек, а Василий принялся стаскивать корзину с провизией и посудой.

Анастасия Богдановна с трудом поднялась на крыльцо, переговорила с хозяином, показав нужные бумаги, и, пока Палашка раздевала девочек, уселась на некрашеную, но выскобленную до блеска деревянную лавку, идущую вдоль всех стен избы. В углу топилась печь, искры с треском вылетали из ее разверстого жерла, синее пламя облизывало сырые поленья, и у баронессы отлегло от сердца. Они были в тепле, они поедят и поспят в настоящей постели, пусть даже с хищными клопами — есть крыша над головой, есть кров, да еще и с теплой печкой, с которой свесились три светлые русые головенки. Раз есть дети, значит, все будет хорошо.

Жарко топилась печь, девочки развеселились и скакали по лавкам, Палашка хлопотала с самоваром, а Анастасия Богдановна тайком положила руку на заветное место, где лежал туго набитый кошель. Тут было все ее богатство — последние деньги за восемь месяцев службы Родина Кондратьевича, да еще и первые, полученные за пенсион. «Ничего, — сонно и вяло думалось ей, — как-нибудь проживем. Пойду по начальству — пожалеют бедную вдову генерала». Туго набитый кошель вселял бодрость, уверенность, туманное будущее представало уже не таким мрачным…

Теплый бочок печки насквозь прогревал ее старую ватную кацавейку, сохли разбитые башмаки, и она улыбалась сквозь полуприкрытые веки, наблюдая за веселой возней девчонок. Дети всегда остаются детьми, хоть бы что им и горе, и мрачность убогой обстановки — они умеют не замечать унылости и скуки, умеют отвлечься от черных дум…

В избу вошел Василий, бросил на лавку мокрые рукавицы, о чем-то зашептался с хозяином. Анастасия Богдановна сонно приоткрыла глаза, едва слышно спросила:

— Где это мы?

— Ахтырка, матушка, — негромким шепотом ответил Василий и жалостно поглядел на баронессу. Видел, как сонно смежаются ее веки, как нет сил раздеться и сесть за самовар.

— Харьковская губерния, — еще тише сказал он.

— Какая даль, — пробормотала Анастасия Богдановна.

— Да уж, — уважительно встрял хозяин и покачал кудлатой головой, — до столицы с месяц езды будет.

«Прости, Господи, мои прегрешения», — шепнула про себя Анастасия Богдановна.

Месяц езды по разбитым зимним дорогам, возок, прикрытый рогожей… И словно бы провалилась. Так и сидела у теплого бока печки, уютно прижавшись к ней, ощущая, как тепло растекается по всему телу и наполняет его истомой и усталостью.

Голубоватый свет заполнил все пространство съезжей избы. Исчезли бревенчатые обшарпанные стены с оборванными лубочными картинками на стенах, не стало видно оттертых голиком лавок и длинного стола с желтой выскобленной столешницей. Свет разливался и разливался, и от него было Анастасии Богдановне и жутко, и благодатно. Она уже хотела было встать, посмотреть, откуда льется такой неземной свет, но руки и ноги словно сковало, и только глаза трепетно поднялись к небу. Небо было глубокое, чистое, голубое, как и этот сияющий в избе свет.

И посреди сияния увидела баронесса еще не старую женщину в красной кофте и зеленой юбке, в стоптанных башмаках и простом платочке на голове.

Ужас и благоговение охватили вдову, сердце ее сжалось.

— Что ж не пошла в церковь прежде всего, — послышался ровный, спокойный и такой глубокий голос, что казалось, он пронизывает насквозь все тело. — Пойди-ка к Покровской Божьей Матери, да поставь свечку…

— Кто ты? — едва шевеля губами, сквозь ужас и благоговение прошептала Анастасия Богдановна.

— Из простых я, вдовая, как и ты, а кличут Ксенией Блаженной…

И разом исчезло все: и сияние, голубоватое и сверкающее, и простая женщина в скромном платочке на голове, и чистое голубое небо, такое яркое, что глазам становилось больно.

Анастасия Богдановна вскинулась, обвела взглядом избу. Все было на месте — и лавки, кое-где прикрытые рядном, и длинный стол, отмытый дожелта, и яркое пламя в печи, и Палашка, раздувающая самовар. Даже рукавицы Васьки все еще лежали на лавке, отблескивая морозными капельками. Девчонки возились в углу, пересмеиваясь и перешептываясь, — ничто их не брало.

— Господи милостивый, — дрожащей рукой перекрестилась баронесса, — неужто мне видение было?

— Ночевать где будете, матушка? — тихонько спросил Василий, увидев, что вдова открыла глаза. — Ай в дом почище попроситься, все ж с детьми?

— Погоди, Василий, — отмахнулась Анастасия Богдановна, — спроси-ка хозяина, есть ли тут Покровская церковь?

Оказалось, есть, да не просто церковь, а большой Покровский собор.

— Перегодите тут маленько, — встала вдова, — а я в собор схожу…

Неказистые деревянные домишки, крытые то тесом, то камышовой плетенкой, сменились домами побогаче, кое-где попадались и каменные, забранные тесовыми заборами. Кабаки и лавки широко распахнули двери, невзирая на холод, оттуда тянуло кислым запахом вчерашних щей, капусты и смрадным ароматом спиртного. Деревянные тротуары перемежались большими лужами, утыканными кирпичом и досочками так, чтобы было где поставить ногу, грязная, вся в колдобинах, дорога извивалась между домами, поставленными без всякого плана и только ближе к собору выстроившимися в ровный порядок.

Собор высился над кучей хмурых домов, блестя яркими куполами, свежей побелкой стен и резными широко распахнутыми дверями.

Анастасия Богдановна робко вошла в небольшое пространство церкви, заполненное народом, тихим пением и бесчисленными огоньками горящих свечей. У самой двери примостился седенький старичок с кучей свечек и образков, шейных гайтанов и иконок. Баронесса купила большую свечу и стала тихонько пробираться мимо коленопреклоненных безмолвных фигур… Тихое пение хора сопровождало ее медленные движения, старичок-священник в золотой ризе возглашал молитвенные призывы и молящиеся тихо вздыхали и повторяли многократное «Господи, помилуй» вслед за священником.

Анастасия Богдановна никогда не была особенно набожной, ходила в церковь, когда придется, и теперь с изумлением видела отрешенные и сосредоточенные лица, словно бы погруженные в себя и устремленные к огромной иконе Богоматери, стоящей особняком на простой дубовой подставке. Осторожно прошла вдова к иконе, зажгла свечку и укрепила ее в большом серебряном подсвечнике.

Служба шла своим чередом, а баронесса, вся погруженная в свое недавнее видение, все еще стояла перед иконой, видя и не видя лика Богоматери, держащей на руках ребенка — Сына своего.

И вдруг словно подкосились ноги у вдовы. Она упала на колени перед иконой, подняла взгляд к ее скорбному и тихому лицу, и благодатные слезы потоком хлынули из ее глаз. Богородица глядела на нее, как живая скорбящая матерь. Пламя свечей снизу освещало ее лик, писаный в греческом стиле, руки ее были воздеты до плеч, а младенец смотрел на вдову грустно и серьезно.

— Пресвятая Матерь Богородица, — упала головой на пол Анастасия Богдановна, — заступница, помоги ты мне, спаси, сохрани детей моих, спаси…

Слезы капали из ее глаз на старый истертый коврик перед иконой. Слова молитв и славословий забылись, и вдова исступленно и горячо шептала и шептала слова, рвущиеся из самого сердца, а слезы все капали и капали на старый коврик.

Служба кончилась, безмолвные молящиеся люди вставали с колен, толпились возле священника, а вдова все еще плакала и плакала перед иконой Матери Богородицы…

Она скорее ощутила, чем поняла, что возле нее уже долгое время кто-то стоит. Слезы ее мгновенно высохли, она приподняла голову с пола и увидела доброе морщинистое лицо с седой окладистой бородой, большой серебряный крест на черной рясе и седые длинные кудри, выбивавшиеся из-под монашеской скуфейки.

Все еще стоя на коленях, она припала губами к мягкой руке священника. Он благословил ее и тихо спросил:

— Не из наших мест, видимо?

Анастасия Богдановна поднялась с колен, кивнула головой, все еще не в силах произнести хотя бы слово.

— Отец Яков, благочинный, — представился священник.

— Баронесса Вейдель, — механически ответила она.

— Видел, молились долго, знать, прослышали про чудотворную нашу икону Пресвятой Богородицы? — осторожно спросил отец Яков.

— Не слыхала, да только…

Она замялась, не зная, стоит ли рассказывать отцу Якову о своем видении. Но, преодолев себя, все-таки рассказала про Блаженную Ксению.

Отец Яков внимательно и проницательно посмотрел на баронессу, словно сопоставляя ее громкий титул со стоптанными башмаками, старенькой теплой шалью и неуклюжим салопчиком.

— Проездом здесь, — вновь вздохнула Анастасия Богдановна, — только что овдовела, мужа убили, две девочки у меня, — уже торопясь, захлебываясь словами, договаривала баронесса.

— Небось в съезжей избе остановились? — тихонько спросил отец Яков.

Она молча кивнула головой.

— А пожалуйте-ка в мой дом. Просторно, тепло, хоть и детушек у меня целых пятеро, — вдруг улыбнулся священник. — И попадья моя рада будет гостям. Она у меня хлопотунья, гостей завсегда приютит и язык почесать — большая любительница.

Баронесса замялась от неожиданного предложения. С одной стороны, удобства и уют семейного дома, а с другой стороны, ох как не расположена была сейчас Анастасия Богдановна к пустым досужим разговорам. А придется занимать хозяев, чтобы хоть так отплатить за их гостеприимство.

— Неудобно стеснять вас, — проговорила она нерешительно.

— Да никакого стеснения, — добродушно улыбнулся священник, — в съезжей не грязно, конечно, да все не так, как в обычном доме…

— Спасибо, отец Яков, — растаяла наконец Анастасия Богдановна.

— А вот сейчас и пойдем, — бодро заговорил он, — мою Авдотью Ивановну увидите, а за остальными служку пошлю…

Пока они шли к добротному кирпичному дому священника, Анастасия Богдановна вдруг поняла, что с намерением не сказал ни слова отец Яков о ее видении. Может, он ничего не знал о Ксении Блаженной, может, подумал, мало ли что может примститься женщине с издерганными нервами, в горе да несчастье…

Авдотья Ивановна оказалась хлопотливой толстушкой, которая по всему просторному дому каталась, как колобок. Ее круглое добродушное лицо так и сияло неподдельной радостью и истинно русским радушием. И баронесса успокоилась, проникнувшись к хозяйке дома симпатией и ответным теплом.

Скоро пришли и остальные члены семейства баронессы — девочки с интересом и вниманием осматривали крепкий добротный кирпичный дом священника, весь заставленный прочными вещами. Василия и Палашку пристроили в людской, где у отца Якова и своей челяди было изрядно, а баронессе отвели две небольшие комнаты с деревянными кроватями, пуховыми легкими одеялами и целой горой подушек и подушечек.

Едва положила она голову, как тут же провалилась в сон, даже не успев обдумать все события этого мрачного хмурого дня…

А наутро она не смогла подняться с мягких высоких подушек. С ужасом не чувствовала ног, двигала их руками, и они были, как холодные деревянные колоды.

Девочки позвали отца Якова, и он вызвал местного доктора-лекаря.

— Паралик, — шепотом сказал лекарь отцу Якову.

— Слава тебе, Господи, что не в съезжей это случилось, — перекрестился отец Яков, а попадья удвоила внимание к двум девочкам баронессы.

— Господи, что это со мной, — с ужасом шептала Анастасия Богдановна. — Что это я занемогла, как не вовремя. Посреди дороги, посреди такого пути, как же доеду я до столицы, что будет с девочками?

Сердце ее трепетало и обрывалось, она беспомощно просила отца Якова и Авдотью Ивановну простить ее за такую неожиданность. Но отец Яков казался спокойным и по-прежнему добродушным, а Авдотья Ивановна уговорами и ласковыми добрыми словами дала понять баронессе, что не в привычках этой семьи сердиться и дуться на гостей, что бы с ними ни случилось.

День прошел в волнениях и беспокойстве, а к вечеру, когда серенький туман стал заполнять комнату, где лежала Анастасия Богдановна, она немного успокоилась, выпила отвару, который прописал лекарь.

— Пресвятая Матерь Богородица, — молила Анастасия Богдановна, закрыв глаза и всеми помыслами устремившись к той иконе, перед которой рыдала только вчера.

Горячо и исступленно молила она Богоматерь, слезами обливаясь от одной только мысли, что ей может стать еще хуже. Так в слезах и горячих словах она и заснула.

Но всю ночь металась в бреду, горячке и жару, и только перед самым рассветом забылась тяжелым глубоким сном.

Легкая и невесомая, она словно бы плыла по бескрайнему лугу, затканному удивительными голубыми цветами. Словно живой голубой ковер расстилался у ног Анастасии Богдановны. Тончайший аромат цветов как будто колебался под наплывом легкого ветерка, а громадные голубые чаши тихонько звенели. Присмотревшись, баронесса заметила в глубине каждого цветка золотые колокольчики — они-то и издавали тонкие, едва слышные звуки. Эти голубые громадные цветы с золотыми колокольчиками внутри создали в сердце женщины неведомую печаль и тоску по иному миру, нежели тот, в котором она жила. Сверкающее голубое небо, огромный, бескрайний простор голубого поля, неведомый аромат цветов — все это так не похоже было на тот грубый серый мрачный мир, где проходила ее жизнь. Может ли быть на свете что-то более прекрасное, чем этот луг, чем это невероятное ощущение покоя, тепла, неги и какой-то неизъяснимой грусти.

Она плыла, легкая и невесомая, по лугу и наклонялась, чтобы потрогать золотые серединки цветов, эти удивительные колокольчики с тихим мелодичным звоном. Какая красота — ощущение это заполнило ее всю…

Белая сияющая фигура показалась в поле ее зрения. Она не понимала, кто это, что это такое вокруг, но только знала, что все это не в ее жизни, трудной и грубой, шершавой и бедственной.

— Прекрасна жизнь, — не услышала она, а словно бы почувствовала эти слова.

— Кто ты и где?

Фигура беззвучно рассмеялась, и опять Анастасия Богдановна словно бы сердцем поняла, а не ушами услышала эти слова.

— А ты еще не поняла?

— Это рай? — удивилась баронесса.

— О, нет, до рая еще далеко…

— Зачем на земле нет таких прекрасных цветов, зачем на земле нет такого ощущения легкости, невесомости…

— Так надо.

— Я умерла? — спросила Анастасия Богдановна и тоже не словами, а как будто одним дыханием, сердцем, душой.

— Нет, ты еще не умерла, но умрешь через пять дней… В два часа пополудни на пятый после этого сна день…

— Я не могу умереть, я не хочу. Пусть моя жизнь трудна и груба, но мои дети, мои девочки, они останутся сиротами, кто позаботится о них, кто накормит их, что будет с ними? Здесь прекрасно, но земные дела и заботы не оставят меня ради этих красот…

— Ты должна приготовиться, ни о чем не беспокойся. Подумай о себе, о своей душе, подумай о том, что ты такое на земле…

— Знать бы, как приготовиться, знать бы, что надо сделать. Я не умею думать о себе, я не знаю, что такое моя душа. Я молилась, я просила Бога вразумить меня, сделать умнее, чище, лучше, но я не умею, не знаю.

— Оставь земным людям все их земные заботы, отрешись от всех земных дел, забудь обо всем, даже о своих детях. Чем больше добра творишь, тем легче твоя душа, тем прекраснее тот мир, в который ты попадешь. Твори добро, с последними твоими часами делай добро…

— Но я не знаю, я не умею, научи…

— Ты не богата по земным меркам, у тебя мало что есть, но и это свое имущество, эти свои деньги отдай бедным, нищим, последним людям. Чем более неимущей ты придешь сюда, тем легче тебе будет…

— Но что скажут мои дети, что станет с ними?

— Я позабочусь о них. Они станут богородицыными детьми.

Весь этот разговор был мгновенным, и слова не были произнесены. И вот уже белая сверкающая фигура словно растворилась в воздухе, наполненном ароматом удивительных цветов и тихим звоном колокольчиков.

Анастасия Богдановна кинулась к белой фигуре, хотела что-то сказать, упасть на колени, но резко пробудилась в мягкой постели, среди груды мягких подушек…

Она долго не могла прийти в себя, все вспоминала и вспоминала удивительный сон и слова, которые не были произнесены, но исполнить которые она должна была — это она знала.

Прибежали уже проснувшиеся девочки, поцеловали мать, и она попросила их привести отца Якова.

Пришла Авдотья Ивановна, напоила терпким горьким отваром, приподняв ее тяжелую голову. Баронесса заметила, что одна ее рука уже не действует, и только правая еще может шевелить пальцами и приподниматься. Но голова ее была как никогда ясной. Только вот это ощущение чужести, одеревенелости ног и руки не давали ей покоя. «Да, — поняла она, — я умираю, и надо закончить все свои земные дела…»

Серьезный, степенный и сосредоточенный пришел к больной отец Яков.

— Я умру через пять дней, — тихо сказала ему Анастасия Богдановна, — хочу исповедоваться, собороваться, но самое главное — хочу составить духовную, мое завещание, хоть и нет у меня особого имущества…

— Как Бог даст, — осторожно сказал отец Яков, — может быть, вы грешите, назначая себе смерть?

— Нет, — светло улыбнулась вдова, — я сон видела, и Матерь Пресвятая Богородица наказала мне раздать все имущество бедным и нищим, все отдать, до последней копейки, а заботу о детях она взяла на себя.

Отцу Якову было странно слышать такие слова, он уже снова хотел напомнить баронессе, что все в руках Божьих, что человек сам не знает, да и не должен знать часа и дня своей смерти, а как Бог даст. Но вдова стояла на своем, и он был вынужден отступить.

Духовную составили довольно быстро. Все деньги из туго набитого кошеля вдова оставляла для раздачи нищим и бедным, все имеющиеся у нее вещи, за исключением детских платьишек, тоже приказала раздать бедным. Позаботилась она и о судьбе Василия, дворового человека, и Палашки, дворовой девки. Она решила отпустить их на свободу, даровала вольную. Но все эти условия она записала — только после моей смерти.

Отец Яков дивился — ни словом не упомянула она в завещании о двух девочках — как будто и не было их на свете, как будто и не была она им матерью. Ни копейки в завещании, ни слова доброго или худого. Он было заикнулся при составлении духовной о них — но она как отрезала:

— Теперь это богородицыны дети…

Чудным показалось такое решение и Авдотье Ивановне. Но она пожала только плечами, дивясь странному желанию вдовы, и сказала мужу — отцу Якову:

— Что ж, значит, теперь в нашей семье будет не пятеро, а семеро.

К утру небо обложило тяжелыми черными тучами, полусумрак стоял весь день, а ночью повалил густой мокрый снег. Тяжелыми белыми хлопьями он падал и падал на черную неряшливую, неприбранную землю, растекался мокрыми лужами, стекал по крышам тяжелыми полновесными каплями. Падал и падал снег, и земля потихоньку преображалась, прикрывая свои грязные раны и выбоины белоснежной и мягкой пеленой, налипая на окна и крыши пушистыми шапками. Легкий ветерок сдувал гребни шапок, и мелкая пороша бежала по дорогам, закрывая низины пуховыми перинами.

Маша, младшая дочка баронессы, выскочила утром на высокое резное крыльцо поповского дома и остановилась в изумлении. Величественный белый ковер укрыл неказистую землю, сказочно прекрасной сделал всю окрестность. Белый полог затянул все неровности и величественно разукрасил деревья, налипнув пушистыми, на взгляд мягкими и шелковистыми, коконами на голые еще вчера сучья.

Ветер утих, снег лежал спокойно и бело, выглянуло неяркое зимнее солнце и ослепило, блеснув на снегу яркими искрами.

— Анюта, побежали! — с криком влетела в дом Маша.

И все семейство — детское — выскочило на просторный белый двор. Три мальчика разного возраста — от четырнадцати до пяти — и две девочки-поповны да две дочки вдовы барахтались в белом мягком покрове, хохотали от внезапно налетавшего снежка, бросались комками легко слипавшейся белой массы, резвились и прыгали так, как будто никогда не видели такой красоты и такого снега.

Дети есть дети. Мать тихо умирала на мягких перинах в поповском доме, а они весело носились по огромному пустому двору и хохотали от внезапно и случайно налетевшего веселья, хохотали до истерики, до рыданий. Салопчики их намокли, ноги хлюпали в растоптанных башмаках, а они хохотали и хохотали, все обсыпанные первым сказочно мягким и таким теплым снегом.

Внезапно на крыльцо вышел отец Яков в черной рясе и черной скуфье, с большим серебряным крестом на груди и грустно, внимательно посмотрел на расшалившихся ребят.

— Идите в дом, — тихо сказал он, но этого тихого голоса было достаточно, чтобы расшалившаяся ребятня сразу умолкла.

Авдотья Ивановна веником счистила с Маши и Ани налипший снег, велела им раздеться и тихо повела в комнату, где под низким белым потолком лежала их мать. Такая уже незнакомая, такая уже чужая.

Она уже не могла говорить и только тоскующими молящими глазами смотрела на своих девочек.

— Поцелуйте матерь свою, — тихо приказала Авдотья Ивановна, и девочки осторожно подошли к постели матери. По сторонам деревянной кровати горели свечи, но сквозь небольшие оконца заглядывал в комнату солнечный свет и косыми полосами ложился на лицо и исхудавшие руки матери.

Они осторожно встали на колени, припали к рукам, которые уже не могли двигаться, и одновременно подняли глаза к лицу, дорогому и уже незнакомому. За эти пять дней мать исхудала до костей, кожа щек пожелтела и запала, глаза, молящие и скорбные, ушли глубоко в глазницы.

— Маман, — заплакала Анна, больше от того, что не узнавала свою мать, а Маша все никак не могла понять, куда же делась их мама и почему эту страшную и изуродованную болезнью женщину она должна называть матерью.

Был исход второго часа пополудни пятого дня.

Молящий скорбный взгляд тускнел и покрывался словно бы пеленой.

Отец Яков подошел, провел рукой по лицу матери и закрыл ей глаза.

— Ваша мать преставилась, — тихо сказал он и тут же начал читать заупокойную молитву.

Девочки все еще смотрели на тело матери, прикрытое мягким пуховиком, потом Авдотья Ивановна увела их в другую комнату…

Глава вторая

Коротенький зимний день давно погас, бледное северное небо вызвездилось мерцающими искрами, а на перекрестках и у сторожевых будок зажглись первые костры, сгущая неясную темень вокруг в непроглядный мрак. Караульные в тулупах до пят, шапках-треухах и валеных сапогах постукивали колотушками, извещая горожан, что они при службе, охраняют их покой и сон. Ночные тати пробирались по скользким дорогам вдалеке от караульных, знали все минутки их смены и дремотного бдения и не попадались в руки жестоких и проворных стражей. И назавтра кто-нибудь обязательно плакался на плохую стражу, что не уберегла его добро.

Пара вороных бойко постукивала копытами по примерзшей колее, взбивая копытами комья снега и отбрасывая их на кучера и облучок, стуча ими в передний бок кареты.

Никита Иванович Панин сонно покачивался в карете, распахнув бобровую шубу и сдвинув набок тяжелый и теплый парик о трех локонах, без которого никогда не ездил на званые балы и праздники при дворе.

Ехать было недалеко. До царского дворца от Мойки, где он снимал этаж в огромном доме богатого купца Перекусихина, всего-навсего версты три, можно было бы пройти этот путь пешком, да еще и прогуляться на морозце и свежем воздухе после жаркого, пахнущего поленьями и сгоревшим пеплом воздуха в доме купца. Однако прийти во дворец пешком было противу всяких правил — столичные остроумцы сразу занялись бы обсуждением доходов и трат Никиты Ивановича, а ему ох как не хотелось попадать на язычок сплетников и острословов.

У парадных ворот дворца уже скопилось великое множество саней с разного рода повозками — были тут и старые разбитые рыдваны, и щегольские саночки с лебедино-выгнутыми передками, и длинные тарантасы с добротным запасом теплых одеял внутри, и величественные кареты с золотыми гербами, и простые возки, запряженные одной клячей.

Никита Иванович приметил старую развалюху Александра Ивановича Шувалова[2] и усмехнулся про себя: «Богатейший на России человек, начальник тайной канцелярии, одно имя которого нагоняло страх, а вот поди ж ты, всегда жалуется на плохие достатки, экономит на каждой копейке, даже жену и дочь одевает не по меркам теперешней моды, а велит юбки шить на два аршина уже, чем полагается. И одет не славно, и жену и дочь содержит в большой строгости». Никита Иванович не понимал этого — неужто человек с собой в могилу возьмет все свое богатство. По Никите Ивановичу — есть, так трать, ешь, пей, веселись, живи в свое удовольствие, нет — что ж, затяни потуже пояс.

Никита Иванович никогда не был богачом. Отец его умер, едва ему минуло восемнадцать, и перед смертью строго наказал: «Теперь ты старшой в семье, за всеми приглядывай, всем путь-дорогу определи, девок замуж выдай, брату помогай». И Никита Иванович свято соблюдал отцовский завет. И не было у него зависти ни к роскошным особнякам — он всегда нанимал квартиру, ни к роскошным нарядам — а уж знать как только не рядилась в золотые камзолы! Правда, всегда был чист и опрятен, один и тот же камзол, расшитый золотом, надевал на все приемы и люто ругал камердинера Федота, если хоть один волосок выбивался из его пышного парика о трех локонах.

Санки Панина с трудом уместились в ряду карет. Федотка спрыгнул с запяток, поспешно распахнул дверцу и опустил подножку. Никита Иванович неспешно сошел по крохотным ступенькам, махнул рукой Федоту, чтобы тот следовал за ним снять шубу и обмахнуть камзол, поднялся на высокое парадное крыльцо, по пути важно раскланиваясь со знакомыми, и вступил в переднюю залу, где толпилось уже так много народа, что продвигаться было почти невозможно. Никита Иванович скинул на руки Федоту шубу, поправил перед громадным зеркалом парик, оглядел себя и остался доволен. Ни показного блеска, ни гигантских перстней, ни больших лент с наградами и орденами, но статен, высок, светел лицом. И дрогнул в душе. Увидит, сейчас увидит он ту, по которой столько лет сохло его сердце. Но виду не показал и неспешно двинулся в парадный зал…

Зал сверкал. Тысячи свечей в громадных канделябрах так и горели на расшитых золотом мундирах, играли в бриллиантах и рубинах, отсверкивали в голых плечах декольтированных дам, переливались в их тяжеленных ожерельях и серьгах, подвешенных по моде этих лет на одно ухо, в драгоценных камнях браслетов и диадем, золотили парики и искусно взбитые прически, украшенные павлиньими перьями, живыми розами, затейливыми корабликами.

Никита Иванович оглядывал зал, раскланивался с теми, кого знал, и с интересом присматривался к незнакомым. Негромкая музыка оркестра из итальянских музыкантов создавала волнующую подкладку говора, шума, смеха, огромной толпы разряженных придворных.

Внезапно, словно по команде, гомон стих, музыка умолкла, а перед высоченными, изукрашенными тонкими листами золота резными дверями появился церемониймейстер с большим золотым посохом и, трижды стукнув тяжелой палкой о пол, громогласно объявил:

— Ее императорское величество Елизавета Петровна…

Он громко произнес все титулы императрицы, владетельницы и правительницы необъятной страны, и придворные как зачарованные слушали этот набор золоченых титулов, втайне желая, чтобы хоть один из них достался на их долю.

Двери, искрясь при свете свечей, медленно растворились, и в их блистающем проеме появилась она, давняя любовь и томительная тревога Никиты Ивановича, Как и всегда при ее появлении, вздрогнуло его сердце и теплая волна восхищения, ужаса и трепета прокатилась по всему его статному телу. Он и сам не понимал, почему этот трепет в его сердце зажигает именно она, женщина, девятью годами старше его, уже немолодая тридцативосьмилетняя красавица. Он старался выискать в ней черты, которые портили ее ослепительную кожу, этот легкий румянец на щеках, что пробивался и сквозь пудру и румяна, ее сияющие голубые глаза. Да, нос толстоват и коротковат, да еще и приплюснут, да и рот слишком мал, губы тонковаты, но, когда ее лицо озаряется улыбкой и становятся видны жемчужно-белые ровные зубы, когда она обращает ослепительный взор на кого-либо, сердце так и подтаивает и хочется встать перед ней на колени и целовать округлые полные руки, и любоваться точеными ножками, когда они затянуты в лосины мужского костюма, в которые она так любит рядиться, и облиты серебром туфелек на большом каблуке, которые и теперь выглядывают из-под края ее пышных, с огромными фижмами юбок. Он снова и снова вспоминал ту великую ночь, когда он впервые разглядел ее всю, от самой макушки до маленьких розовых пяток, когда в экстазе и умилении целовал самые потаенные места ее прекрасного тела, когда счастье и радость переполняли его и он молчал от избытка чувств…

Сегодня она вся была — торжество и сияние. Великолепное голубое парадное платье, роба, как шутливо она называла свои выходные платья, все было заткано золотыми цветами, огромное ожерелье из сверкающей свежестью неба бирюзы почти закрывало всю ее грудь, а пальцы были унизаны все той же бирюзой. Это был ее камень, ее талисман, ее бирюза, которая приносила ей и покой, и радость, и удачу. Одного не принесла бирюза — мужа. Она так и осталась в девушках, в старых девах, усмехался Панин, хоть и делила свою постель то с тем, то с другим из очаровавших ее придворных. И она давала им не только богатство, крепостных и громадные поместья — она дарила настоящую любовь, навсегда привязывающую к ней. Она умела это делать, это было в ее живой, остроумной и нежной натуре…

Никита Иванович смотрел на царицу, и взгляд его, обрати кто-нибудь на него сейчас внимание, поражал тоской и любовью. Но никому и в голову не приходило посмотреть на Никиту Ивановича — все молча и благоговейно впивались взглядами в удивительную красавицу, русскую царицу, никогда не носившую париков по придворной моде, потому что волосы ее были того знаменитого рыжеватого оттенка, что блестели, как золотые, и собранные в затейливую прическу с маленькой короной, искусно задрапированной в них, озаряли ее лицо блеском.

Она приостановилась на мгновение в дверях, быстрым и хозяйским взглядом окинула парадную залу, едва не зажмурившись от сияния золота и драгоценных камней, высоко вскинула голову и властно и громко начала свою речь на выходе.

И тут только все заметили, что по сторонам огромных фижм держала она за тонкие худые ручки двух девочек. Только тут увидели все их нарядные платьица, русые у одной, и черные, как вороново крыло, распущенные волосы у другой, а те, что протеснились назад, — и маленькие белые крылышки за их спинами. Так было принято — пока девушка не стала совершеннолетней, она носила за спиной маленькие белоснежные крылышки как символ чистоты и невинности. И только в день совершеннолетия крылышки обрезали, и девочка становилась женщиной… Такой вот обычай.

Но Никита Иванович и теперь не заметил девочек, он стоял и смотрел на Елизавету, и ничего ему не нужно было, только стоять и смотреть на нее. Она затмила собою все…

— Сегодня я хочу представить вам, господа, — раздался звучный, чистый голос Елизаветы, — новых жительниц нашего дворца. Это Маша и Анна Вейдель. Их отец героически погиб у Рейна, мать умерла по дороге сюда, и Небесная царица обещала двум этим сироткам свое покровительство. Так неужели же я, земная царица, окажусь недостойна милости царицы Небесной? Я, земная царица, должна выполнить обет Пресвятой Матери Богородицы — я стану этим двум сиротам вместо матери.

Она остановилась на мгновение, передохнула. В зале стояла мертвая тишина. Придворные замерли в изумлении.

— Жалую их во фрейлины императорского двора, а на новоселье дарю хлеб-соль…

С этими словами она сняла бирюзовое ожерелье, усыпанное по краям бриллиантами, и бросила его на поднос, услужливо подставленный степенным слугой в белых перчатках и белых чулках…

Шум и гомон поднялся в зале. Придворные окружили царицу, бросали на поднос драгоценности и деньги. Никита Иванович наблюдал за этой шумной толпой, стремящейся не столько одарить сироток, сколько обратить внимание императрицы.

Когда толпа несколько рассеялась, и он подошел к детям. Он знал об этой церемонии уже давно, Елизавета не утерпела и рассказала ему, какой сюрприз она хочет преподнести своим придворным, и потому приготовил хлеб-соль на свой лад. Еще в пору жительства в Пернове, где отец его был комендантом, он подбирал на берегу моря выброшенные волной желтые камешки смолы, иногда с вкрапленными в них застывшими мушками. Камень был недорогой, его собирали жители прибрежных районов и выделывали разные безделушки. Такой вот янтарный крестик изготовил и сам Никита Иванович. Яркая янтарная смола заплавила и сохранила почти в полной неприкосновенности попавшую на нее мушку, и она оказалась в самом центре крестика. Тонкая золотая цепочка поддерживала крест, и этот подарок, изготовленный своими руками, он подарил матери, а когда она умерла, хранил его в память о ней. Такую же брошь из янтаря он сделал в то время. Он многое умел своими руками. И вот теперь эти подарки пойдут бедным девочкам.

Он не бросил на поднос свои подношения, а осторожно надел крестик на шейку младшей — шестилетней Маши, а брошь сам приколол к белому платью Ани.

Подарки так и засверкали на чистых белых платьицах девочек.

— Умеешь ты, Никита Иванович, делать подарки, — одобрительно сказала Елизавета.

— Я выточил их сам, — с гордостью отозвался Никита Иванович.

— Ты как мой отец, — с грустью покачала головой Елизавета, — он тоже многое умел, а уж из дерева такие вытачивал сюрпризы…

— Русский человек талантлив, умеет и знает много…

— А вот посмотрим, умеешь ли ты, как француз, танцевать, — весело запротестовала Елизавета, — первый танец за тобой…

Загремела музыка, Никита Иванович взял под руку императрицу и вывел ее на середину залы. Высокая, легкая пара понеслась по кругу. Никита Иванович держал руку Елизаветы и не уставал поражаться ее легкости и изяществу в танце. Быстрая, неутомимая, она кружилась и грациозно выделывала все па танца, и никто бы не сказал, что этой женщине уже тридцать восемь, что тяжелая одежда тянет ее книзу, что ноги ее уже устали от тесных облегающих башмачков на высоких каблуках. Ни малейшего признака усталости, одышки — танцы были ее любимым развлечением.

— Что ж, Никита Иванович, редко ходишь на балы? — в перерыве между двумя па спросила императрица. — Прекрасно танцуешь, не скажешь, что неповоротлив, как русский медведь…

— Боюсь ослепнуть от блеска бриллиантов, — смеясь, ответил Никита Иванович.

— А вот подарю тебе бриллиантовый камергерский ключ, небось сам ослепишь кого угодно.

— За что, матушка? — изумился Никита Иванович.

— За службу Отечеству, — посерьезнела Елизавета, — али мало сделал?

Она не хотела ему напоминать, что своими советами и делами он уже успел послужить России, но его скромность понравилась ей.

— А хороши мои звездочки? — кинула она глазами на девочек Вейделей, все еще стоявших в стороне и осыпанных подарками.

Никита Иванович посмотрел ей прямо в глаза. И Елизавета поразилась — такой восторг, такая любовь, такое восхищение читались в его глазах, такого взгляда не видывала она ни у одного из своих бесчисленных обожателей. И ей припомнился этот же взгляд, с которым она столкнулась тогда, зимой сорок первого года, когда шла арестовывать Анну Леопольдовну[3] и младенца-императора, когда на руках гренадеров ворвалась она в Зимний и подняла с постели правительницу…

Это был тот же взгляд.

— Когда сияет солнце, — ответил Никита Иванович, — звездочки незаметны.

Голос его был тих и вздрагивал. Впервые осмелился он так заговорить о своей любви. А ведь была же та ночь!

— Хочу поговорить с тобой, — перевела разговор Елизавета, — завтра поутру приходи ко мне в опочивальню…

Она сказала это так, что Никиту Ивановича обдало всего жаром и восторгом. Неужели она поняла, что он любит ее еще с тех самых пор, когда на руках нес во дворец в ту морозную ноябрьскую ночь, что с тех пор не позволял никакому взгляду проникнуть в его сердце, что шутя и напрочь отвергал всех невест, которых навязывали ему родные и друзья.

— Смотри, ждать буду, — со смехом напутствовала Елизавета и унеслась в танце с другим кавалером.

Никита Иванович остался стоять потрясенный и остолбеневший. Нет, он не хотел быть очередным фаворитом, но эта женщина с полными округлыми руками и лебединой шеей ослепительно белого цвета и этими сверкающими голубыми глазами кружила ему голову, едва он думал о ней. А думал он о ней постоянно.

Он и не заметил, что слова Елизаветы подслушали танцевавшие рядом, что они уже пронеслись по зале и что все уже говорят о новом фаворите, хотя и знают, что императрица давно и уважительно относится к Панину. И не заметил, как юный юркий и ловкий Иван Шувалов метнулся к двоюродному брату Александру, тучному старику с дергающейся щекой и постоянно подмаргивающим глазом, как горячо зашептал ему что-то обиженно и плаксиво. Словом, ничего этого не знал и не заметил Панин. Он был ослеплен, он не видел ничего, кроме красавицы Елизаветы…

Едва только Елизавета удалилась, все придворные тут же забыли о девочках, и они остались одни, очарованные блеском первого придворного бала и подношений, лежащих горой на огромном подносе.

Слуги проводили их в отведенную детям комнату, по пути похватав многое из подарков, и девочки разбирали остатки с гордостью и уже зарождающимся интересом к богатству и сиянию драгоценностей.

Никита Иванович не остался на поздний обед. Он знал, что Елизаветы на нем не будет, она обычно ужинала вместе с небольшим кружком самых близких людей в своих комнатах, небольших и довольно темных, а видеть, как жрут и пьют все эти разряженные люди, у него не было ни сил, ни желания. Он рано уехал и улегся, мечтая о предстоящей встрече с той, которую боготворил. Он знал о ней все или почти все, но слухи и сплетни не играли для него никакой роли. Он знал о ее дурной славе еще в пору жизни в Александровской слободе, знал о химерическом браке с Алексеем Разумовским, камердинером и певцом, знал о связи с юным и подлым Иваном Шуваловым, знал все о неудачных сватовствах и неутомимом кокетстве. И все прощал ей. Она была для него богиней, солнцем, и пусть на солнце есть пятна, их не видно из-за ярчайшего сияния. Он не думал, что связь с царицей принесет ему богатства, поместья и крепостных. Ему не нужно было ничего, лишь бы быть вместе с ней, смотреть на нее, любоваться ее полными округлыми руками, полукружиями ослепительно-нежных грудей, видеть ее чудесное гладкое тело, гладить ее нежную бархатную кожу. Он весь измучился, болея этой любовью, Елизавета неотступно стояла в его глазах…

Может быть, еще и потому, ослепленный любовью, не заметил он на этом веселом и блестящем балу, как тихонько подошел Александр Иванович Шувалов к канцлеру Бестужеву, как что-то резко и требовательно говорил, грозил, обещал. И не знал о разговоре, который состоялся в кружке близких к Елизавете людей. Бестужев как бы невзначай заикнулся о том, что место посланника в Дании пустует уже давно, а он получил сведения, что непременно там нужно русское присутствие, да не просто присутствие, а человека молодого, умного, образованного, способного понравиться датскому двору, чтобы не возникли осложнения из-за Шлезвига, давней и завистливой мечты Петра, наследника русского престола. Елизавету все эти волнения никак не тревожили, но она лениво процедила:

— Что ж, нет, что ли, русского, да такого, как надо?

И опять Бестужев рассыпался в похвалах будущему посланнику, расписывая, каким должен быть, а такого найти сложно, и потому — быть еще и войне.

Императрица прервала нетерпеливо:

— Да говори, кто надобен?

— Вот если бы Панина Никиту… — Бестужев прищурился и, не давая императрице опомниться, опять рассыпался в похвалах:

— Вот и Иван Иванович скажет, что всем взял — и хорош собой, и спокоен, и степенен, и слова лишнего не обмолвит…

И юркий Иван Шувалов подхватил:

— Не люблю я его, да что сказать, всем хорош, всем взял…

Елизавета вспомнила взгляд Панина, его любовь и трепещущую покорность, но юное личико Ивана сияло перед ней, и взгляд Панина потускнел. Да и что такое взгляд?

— Срочно, матушка, назавтра уж и в дороге быть, дела такие, что медлить — поражению подобно…

Она поглядела на того и другого, поглядела на нарочито невозмутимое лицо старшего Шувалова, погрозила им пальцем и сказала лукаво:

— Поняла я, поняла, да уж пусть будет по-вашему…

Поняла императрица всю тонкость интриги, но сил и желания бороться с любимцами у нее не было — слишком много натанцевалась в этот вечер, и поневоле согласилась с креатурой[4] Бестужева.

Еще не рассвело, а уж посланец застучал в двери квартиры Панина, выдал ему бумаги и деньги, распорядился запрягать, быстро собравшись.

Панин был изумлен, встревожен, хотел доложить о себе императрице, но она не приняла его, ограничившись указанием: пусть поспешает в Данию…

Тем же утром он выехал в путь, едва собрав все необходимое в спешке и смятении, досадуя и страдая. И понял, как ловко провели его Шуваловы, поогорчался из-за предательства своего старого друга и покровителя Бестужева и с тяжелым сердцем лежал на теплых перинах огромного тарантаса, выделенного из царских конюшен с шестеркой превосходных лошадей, и, ничего не видя, думал горькую думу и все вспоминал о том, что назначила она ему свидание в царской опочивальне, а отправила за тридевять земель.

И впервые усомнился в ее искренности и преданности верных людей. Впрочем, чего он ждал? Два-три любезных слова, два-три огненных взгляда — что все это значило в ее жизни, полной таких приключений, которые и не снились ему, простому юнкеру, прослужившему от капрала до камер-юнкера, вознесшего на своих плечах дочь чухонской прачки к вершинам трона. Он обозлился и стал с упоением вспоминать, какими неудачными были все устремления Екатерины Первой, матери Елизаветы, выдать дочку замуж…

Родилась она в девятом году XVIII столетия, и Петр Великий тогда еще не был обвенчан с Екатериной. Он тогда еще и не думал превращать связь с ливонской прачкой в разумный и счастливый брак и возвращался со славного полтавского боя с целым обозом шведских пленников. Часть их навсегда осталась в России, встретив здесь любезное и бескорыстное отношение, часть вернулась домой, затаив в душе идею реванша за жестокое и кровавое поражение в Полтавской битве.

Долгое время спустя Петр, потеряв после пыток и кровавых преследований единственного сына от первого брака Алексея, решил обвенчаться с Екатериной и узаконить своих дочерей. Он намеревался оставить трон своей жене, потому и составил тот злополучный акт, по которому наследник престола выбирался по желанию императора. Акт этот от двадцатого года имел для страны самые злосчастные последствия. Один за другим следовали кровавые и бескровные перевороты, на российский трон усаживались те, кто посмелее да побойчее, да честолюбивее. В европейских странах давно следовали обычаю — наследником был старший сын владетеля, и наследие не дробилось больше со времен Каролингов[5], когда вызывало междоусобные войны. Решившись изменить по своему желанию давний обычай русской старины, Петр и вызвал множество потрясений, пронизавших весь XVIII век. И только правнук Петра Павел узаконил заново старый обычай.

Издать-то престолонаследный акт Петр издал, но желания оставить кому-либо трон не высказал, потому как всего за два месяца до смерти обнаружил преступную связь жены с Монсом, братом Анны Моне, которой был очень увлечен в юности. Отрубил ему голову, посадил на кол, провез жену мимо, но та была хорошей актрисой и даже бровью не повела. Так и умер Петр, не зная, в самом ли деле жена обманывала его или все это были лишь его домыслы. Но больше он ей не верил. На смертном одре взял в руки перо, вывел слова: «Все оставляю…» Перо выпало из его рук, и Петр умер, так и не назначив наследника.

Стараниями своего бывшего любовника и большого друга Александра Даниловича Меншикова Екатерина была возведена на престол, и тут-то и разгорелись ее честолюбивые мечты выдать замуж своих дочерей так, чтобы и короны, и богатство, да и мужья были хороши. Со старшей, Анной, все так и случилось. Ее выдали, после долгих переговоров и уступок, за голштинского принца, но счастья ей не пришлось испытать. Родив будущего императора Петра III, она через два месяца после родов умерла.

В 1725 году Екатерина очень осторожно предложила свою младшую — Елизавету, в жены французскому наследнику — будущему Людовику XV. Принимая французского посланника Кампредона и разговаривая с ним по-шведски, чтобы никто не понял сути дела, она сказала ему:

— Дружба и союз с Францией были бы мне приятнее дружественных отношений всех остальных европейских держав.

А после аудиенции послала к Кампредону Меншикова. Тот без обиняков предложил на рассмотрение вопрос о браке Елизаветы с Людовиком XV как основное условие заключения франко-русского союза.

Но в Версале только посмеялись над предложением русской императрицы: мало того, что сама она — всего-навсего прачка, так еще и незаконнорожденную дочь считает достойной соединиться с королевским домом.

Даже оскорбительное для русских предложение о переходе Елизаветы в случае выхода замуж за Людовика XV в католическую веру не вызвало во Франции ничего, кроме высокомерно-насмешливого отказа. Кампредон, конечно, был весьма вежлив и любезен, попросил лишь время, чтобы снестись с Версалем, но еще до получения ответа из Парижа по всему Петербургу уже разнесся слух о предстоящей свадьбе Людовика XV с английской принцессой.

Екатерина, однако, не оставила мысли выдать дочку во Францию — не для того ли воспитанием ее занимались французы, Елизавета в совершенстве знала французский и отлично умела танцевать модные французские танцы. Через того же Кампредона при посредничестве герцога Голштинского предлагала она руку и сердце Елизаветы герцогу Орлеанскому. Но и тут ее ждала неудача. Версаль не заставил себя ждать с ответом — письмо было составлено в изысканных и любезных выражениях, но содержало самый решительный отказ — императрице-де слишком неудобно перед своими подданными согласиться на переход цесаревны в другую веру, да и герцог Орлеанский принял уже другие обязательства.

Именно эти обстоятельства на долгие годы отсрочили союз России с Францией. Екатерина всерьез обиделась на высокомерных французов и с тех пор крайне презрительно отзывалась об этих французишках, слишком задравших нос.

Чуть было не вышла замуж Елизавета за побочного сына Августа II, Морица, претендента на курляндский престол, красивого, мужественного, но слишком уж откровенно искавшего не жену, но прежде всего корону. Сделка не состоялась, потому что Курляндия и Польша восстали против этого сватовства. Мориц Саксонский остался без короны, а Елизавета — без мужа.

Наконец, Елизавета согласилась на более скромный брак — с младшим братом герцога Голштинского — епископом Любекской епархии Карлом-Августом. Уже все было готово к свадьбе, уже Елизавета сшила себе умопомрачительное свадебное платье, уже и жених прибыл из-за границы в столицу России, но до алтаря дело так и не дошло. Карл-Август подхватил оспу и умер накануне свадьбы.

Остерман, злой гений России и великий государственный деятель Екатерины Первой, задумал соединить две враждующие царствующие ветви, женить маленького Петра, сына царевича Алексея, на Елизавете. И состоялся бы этот брак, да захотелось Елизавете возбудить ревность незрелого жениха — ему шел тринадцатый год, а ей уже было семнадцать. И она стала усиленно кокетничать с Бутурлиным, не имея к нему никакой склонности. А жених возьми да обидься всерьез. Так и расстроилась эта свадьба, и Елизавета потеряла не только мужа, но и корону Российской империи. Петр Второй уже должен был жениться на другой — Екатерине Алексеевне Долгорукой. Но умер накануне свадьбы…

Вот уж не везло Елизавете с женихами.

Другая ветвь царствующего дома взяла верх — потомство царя Ивана, брата Петра Великого, призвали бояре править Россией.

Так и осталась Елизавета без короны и мужа, на долгие годы заперлась в Александровской слободе, испытывая презрительное отношение со стороны Анны Иоанновны и регента Бирона. Ее редко приглашали на придворные куртаги[6] и балы, праздники и крестины, и она опускалась все ниже и ниже. Ее окружение составляли гвардейские солдаты, дурная молва расходилась о ней по всему Петербургу. Однако, бывая при дворе, она держалась достойно, серьезно и грустно, выкраивая каждую копейку на простенькое тафтяное белое платьице или на скромные башмаки, не украшенные даже бантами.

В Александровской слободе она сблизилась с прапорщиком Шубиным, а потом с Алексеем Разумовским, крестьянином, не имевшим за собой ничего, кроме высокого роста да красивого голоса, потом были Шуваловы, старший и младший… Много чего изведала и испытала Елизавета, пока волею Господа и своих воздыхателей-гренадеров не стала русской царицей…

Никита Иванович мчался в роскошном тарантасе, лежа на мягких перинах, укрываясь бархатным на меху одеялом и размышляя обо всем этом с горечью и скорбью. Много превратностей перенесла Елизавета, и ей было естественно не поверить в крепкую, верную и такую безнадежную любовь. Он знал, как обирали ее фавориты, как беззастенчиво прикарманивали поместья, чины, ордена Шуваловы, всем жаловавшиеся на свою бедность, плакавшиеся любому в жилетку — знали, все донесут матушке-императрице, и она снова и снова одарит их и деньгами, и крепостными, увешает орденами и подарками — добра и щедра была Елизавета.

Угораздило же его, бедного гвардейского офицера, влюбиться в это сияние славы, в это солнце, которое светило всем. Он всегда видел ее без всяких регалий, он видел в ней просто красивую, много страдавшую женщину, умную, ласковую, добрую. Недаром же она запретила смертную казнь, и ни одна голова не слетела с плеч в ее время, как слетали головы при ее батюшке. Веселье, танцы, остроумие сочетала она с великой набожностью и русская наполовину, образованная и говорившая почти на всех языках Европы, с великой охотой слушала русские сказки и из них черпала для себя многое. Недаром в ее дворце всегда в изобилии водились сказочницы, знавшие все на свете. Она была просто русская баба, на которых всегда держалась и держится Россия…

Он и грустил, и порицал ее, и любил все равно, и никак не мог отогнать от себя светлый ее образ.

В пути пришлось ему остановиться. Курьер догнал его, вручил длинное послание-наставление от Бестужева, записку от Елизаветы и бриллиантовый ключ — Елизавета подарила его чином камергера…

Глава третья

Хоть и отослала Елизавета под давлением своих фаворитов Панина в Данию, а не раз потом жалела об этом. Она уже привыкла встречать в толпе разряженных приближенных доброе, спокойное, ясное лицо Никиты Ивановича, знала его бескорыстную и стойкую любовь, умела различить его искренность и правдивость, его взгляд, исполненный всегдашнего восторга и преданности. Его советы иногда повергали ее в изумление, но она твердо знала, что даже ради монаршего блеска не поступится Никита Иванович истиной, правдой и справедливостью. Вообще о семье Паниных нигде не слышала она худого слова, даже злоречивые придворные сплетники не могли найти в жизни всех Паниных пятен своекорыстия и злобы. Она вспоминала самую давнюю историю молодого, гордого Петра Панина, младшего брата Никиты, о котором ходили при дворе легенды. Петр Панин был тремя годами моложе Никиты и детство свое провел с братом в Пернове, куда отец их был назначен комендантом еще при Петре Великом. Но с воцарением Анны Иоанновны жил он постоянно в семье своей старшей сестры Александры Ивановны, выданной замуж за обер-шталмейстера князя Александра Борисовича Куракина. Однако это обстоятельство — близость ко двору, привычка к придворным интригам не помешала ему остаться честным, искренним и гордым. Четырнадцати лет поступил он на службу в лейб-гвардейский Измайловский полк, хотя отец и забрал его потом в отпуск… Отец же и ходатайствовал за сына о чине ему капрала. Молодому отпрыску знатного, хотя и небогатого семейства оказана была эта милость.

Петр вспыхнул и написал отцу сердитое и гордое письмо, в котором были и такие строки: «Этим производством в капралы отец ввергает его в стыд и презрение подчиненных его чину, что он звания своего меньше еще знает, нежели они, и что он будет их учеником, а не они будут его учениками».

Таковы были нравственные устои этого семейства, воспитанные самим отцом. Потом, правда, Петр Панин жестоко поплатился за свое письмо, о котором отец имел неосторожность рассказать кое-кому из близких. Самый незначительный проступок, совершенный им при исполнении караульной службы при дворце, послужил поводом для удаления гордого и правдивого юноши из гвардии в действующую армию под начальство сурового фельдмаршала Миниха. Ему не простили презрительного отношения к нравам двора.

Впрочем, искренность и правдивость всех Паниных вызывала уважение, хотя и не давала, да и не могла дать им ни чинов, ни званий, ни богатства. Все это получали в избытке лишь низкие льстецы, умевшие в нужное время сказать нужные слова, умевшие подбирать крохи с императорского блюда.

Все это знала Елизавета, и тем не менее обстоятельства и давление фаворитов вынудили ее отправить в почетную ссылку и Никиту Ивановича.

Елизавета скоро отмахнулась от страшившей ее мысли, что от своего двора она удаляет самых честных и правдивых. Она всегда плыла по течению, не предпринимая смелых, решительных шагов, подчиняясь обстоятельствам и наговорам со стороны самых близких ей людей, не умея различить в них того, что шло от их собственных интересов, а что от ее интересов, — следовательно, и всего государства. Она была бы честной и хорошей женой какого-нибудь герцога, чисто бы одевалась и вела небольшой дом, завела бы интрижку с кем-то из приближенных так, чтобы ни муж, ни окружающие и не подозревали об этом, но ей не суждено было выйти замуж, судьба словно нарочно ставила ей непреодолимые препятствия, которые она не смела да и не имела сил и желания обойти.

Единственный раз, когда она попыталась воспользоваться поддержкой иностранных держав для восшествия на престол, опять-таки натолкнул ее на непреодолимые препятствия и заставил плыть по течению, отдав все на волю Бога…

Во время царствования Анны Иоанновны и регентства Бирона Елизавета опускалась все ниже и ниже. У себя в Александровской слободе она плясала вместе с дворовыми девками и ничуть не отличалась от них, разве что носила чуть более дорогие платьица из простенькой белой тафты, подбитые черным гризетом. Потом она объясняла это тем, что не желала входить в долги, чтобы не погубить своей души. Она и тогда твердо верила, что если бы умерла в то время, то ее долги никто не заплатил бы и душа ее пошла бы в ад, а этого она не хотела. Но долги она тем не менее делала, потому что вся ее семейка — литовские крестьяне — трое детей, две тетки, хоть и получившие от Екатерины и Петра Великого громкие титулы, но ничего за душой не имевшие и вечно презираемые знатью столицы и самой Анной Иоанновной, — доставляла ей немало хлопот и вводила в большие расходы. Она воспитывала за собственный счет двух дочерей Карла Скавронского, старшего брата Екатерины Первой, и старалась выдать их замуж достойно и прилично.

Анна Иоанновна заставила ее переехать в столицу, чтобы всегда приглядывать за этой легкомысленной и непочтительной цесаревной, установить за ней негласный, а иногда и явный надзор. И Елизавета жила в почти бедном доме на самой окраине, среди навозных набережных и куч мусора за забором из гнилых покосившихся досок. Но, как ни странно, природная веселость и доброта никогда не изменяли Елизавете, и она старалась привлекать в свой бедный дом хоть какое-нибудь общество. А рядом с ее домом располагались казармы, и потому солдаты стали бывать у принцессы, гордясь тем, что она крестила их детей, раздавала им орехи, пряники, а иногда и деньги. Она всегда была щедра не в пример скуповатой и угрюмой Анне Иоанновне, и солдаты души не чаяли в простой, веселой и добродушной цесаревне.

— В тебе течет кровь Петра Великого, — не уставали они говорить ей, и Елизавета одаривала их улыбками и пламенными взглядами.

Впрочем, на торжественных приемах при дворе, куда показывалась она чрезвычайно редко, ей удавалось напускать на себя траурный и протестующий вид, словно бы говоря, что уж она-то имеет больше всего прав на императорский трон.

И двор был к ней неумолим. Едва надзиратели подслушали непочтительное слово о Бироне, высказанное горничной Елизаветы, как тотчас бедную девушку заключили в тюрьму, а цесаревне пригрозили постригом в монастырь. Елизавета не желала идти в монастырь, ни одного кусочка ее тела не было подготовлено для аскетической жизни.

Серое, бесцветное существование ее прерывалось лишь громкими скандальными связями — теперь ей нечего было страшиться утерять невинность, потому что алтарь для нее был заказан. Она приблизила к себе Алексея Разумовского, сделав его камердинером просто потому, что он был красивым мужчиной и неутомимым любовником, к ней прибились Шуваловы, Александр и Иван, ничтожные, мелкие люди, но в ее свите был также и Михаил Воронцов, не принятый при дворе, поскольку был женат на Скавронской, сдержанный и осторожный человек.

И не было в ее свите людей, способных пробудить в цесаревне честолюбие, помочь ей осознать роль, которую она могла бы играть, и добиться возможностей ее отстаивать. Никто не смог вовремя указать ей ее путь, а сама она была в то время слишком нерешительной и робкой…

Именно в это скудное и бедное для Елизаветы время и был представлен ее двору Никита Панин. Она сразу выделила его в толпе окружавших ее ничтожеств. Высокий, спокойный и неторопливый, с густой волной вьющихся светло-русых волос, с ясным и открытым взглядом серых глаз, он сразу привлек ее внимание. Было ей тогда двадцать восемь, ему — девятнадцать. Елизавета сразу поняла, что с одного взгляда завоевала это чистое, непосредственное сердце — уж она-то знала толк в любви. Цесаревна видела восторг и любование юноши. Но другие привязанности, другие слова отвлекли ее, а еще она подумала: как он молод, совсем мальчишка. Первая любовь, первые восторги и воздыхания проходят быстро, а рядом был красавец Алексей Разумовский со своей густой черной бородой и особым южным складом лица и фигуры, и она со вздохом отодвинула Панина в тень.

Еще раз столкнулась цесаревна с его преданным влюбленным взглядом во время самого переворота, когда молодой человек вместе с толпой гренадеров сопровождал ее в Зимний дворец, к славе и трону…

Весь сорок первый год прошел для Елизаветы в волнении и беспокойстве. Хоть и смутно и не отдавая себе отчета, она словно бы ощущала приближение грозы и не знала еще, чем кончится она для нее — плахой, топором или в лучшем случае монастырем и аскетической унылой жизнью. Даже плаха и топор не страшили ее более, чем монашеское платье. Но она как будто кожей ощущала нетерпение и раздражение народа, стоявшего далеко от трона, но с презрением и отвращением относящегося к произволу и анархии, царившим в русском государстве после знаменитого указа Петра о престолонаследии. Сначала лифляндка Екатерина, потом немка по браку Анна Иоанновна, потом уж вовсе несообразное — немец Бирон стал правителем и регентом. Настоящее нашествие иностранцев началось на Россию. Петр прорубил окно в Европу, но оно оказалось не для выхода русских на просторы Европы, а для входа иностранцев. Кому только не лень ехали и летели на Русь — целая армия каких-то немецких принцев и принцесс, неведомых и ненавидимых, солдат и авантюристов, двинувшихся из Европы во все концы России и жаждавших почестей, чинов, богатств. Должности, доходные места, все, что только могло утолить их аппетиты, было отдано им на разграбление. Редко попадались среди этого нашествия саранчи люди, действительно достойные занять место в истории России. Единственной надеждой был младенец-император Иоанн, но он был нескольких месяцев от роду, и мать его Анна Леопольдовна, носившая полунемецкое имя и принявшая православие в России, стала последней каплей, упавшей в Переполненную чашу терпения.

Прусский посланник Мардефельд верно угадал и передал настроение пусть и не всего общества, а лишь его верхушки, когда писал своему королю Фридриху II: «Все чрезвычайно восстановлены против узурпатора (Бирона), и гвардейские солдаты открыто говорят, что они будут терпеть его правление только до погребения их дорогой матушки (Анны Иоанновны). А некоторые говорят, что лучше всего было бы передать власть цесаревне Елизавете, прямому отпрыску Петра Великого, ввиду того, что большинство солдат принимает ее сторону…»

Но, даже зная об этих настроениях, Елизавета целый год не могла решиться стать во главе солдат. Она не верила им, не могла подумать, что без иностранной помощи сможет занять трон.

Более всего надеялась Елизавета на помощь Франции. Да и как ей было не обращать внимания в эту сторону, если Анну Леопольдовну поддерживала Австрия, правда, не бескорыстно, а в обмен на сорок тысяч русских солдат. И Елизавета приглашала к себе французского посла маркиза Шетарди, болтала с ним по-французски, как на своем родном, а когда он вдруг перестал приходить — заподозрили в заговоре с Елизаветой — чуть ли не каждый день назначала ему тайные свидания.

Но все как-то так выходило, что либо дождь шел, либо лодка с Елизаветой тщетно проплывала мимо окон Шетарди. И тогда Елизавета воспользовалась посредничеством Лестока, хирурга, лекаря, бывшего в ее штате еще со времен отца. Авантюрист по натуре, Лесток ввязался в опасное предприятие и, как потом выяснилось, нюхом чуял, что оно может стать удачным.

Лесток увиделся с Шетарди и передал ему, как гвардия жаждет возвести на престол Елизавету и как она предана цесаревне. Маркиз только посмеялся в душе и даже не известил Версаль об этой встрече. Однако шведский посланник Нолькен чрезвычайно изумил его, рассказав, что его правительство приказало ему поддержать по своему выбору или герцога Курляндского, или Анну Леопольдовну, или Елизавету. А для этого выслано ему было сто тысяч талеров. Нолькен считал, что только дело цесаревны может быть выигранным, и расспросил Шетарди, как целесообразнее истратить эти сто тысяч.

Маркизу стало нехорошо от одной мысли, что и шведский посол может принять участие в деле темном, с людьми совершенно не подготовленными к домашним революциям, людьми темными, с совершенно испорченными репутациями. Как король Людовик XV может быть замешан! Но Швеция получала деньги из того же кармана Людовика XV, и, значит, были же основания у Нолькена поддерживать Елизавету?

Он согласился на настойчивое приглашение Елизаветы, но хранил упорное молчание, ничего ей не обещав.

А Нолькен потребовал от Елизаветы письменного обещания вернуть Швеции все завоевания Петра Первого, в случае, если она, Швеция, поддержит Елизавету.

Как ни была заинтересована Елизавета в иностранной поддержке, но возмутилась в душе — все-таки она была дочь своего отца. Цесаревна поняла, что в сущности Швеции все равно, кто будет царить на российском престоле — она блюла только свои захватнические интересы. Елизавета не высказала прямо своих соображений, но медлила, тянула, водила посла за нос и так и не дала никакого письменного обязательства. Пусть ей не придется сидеть на престоле отца, но дела его не предаст, твердо решила принцесса.

Она через посредников попросила Шетарди об одолжении ей пятнадцати тысяч червонцев. Француз был скуп, и едва-едва вырвала она у него две тысячи. А дело требовало денег, и Елизавета заложила все свои драгоценности. Швеция, не получив письменных обязательств вернуть отобранные земли, решила ввязаться в войну, но получила крепкий отпор от русского солдата.

Все отступились от Елизаветы. Маркиз Шетарди оказался скуп и недоверчив, Нолькен выжимал из нее обещание отдать завоеванные земли, и она поняла, что помощи от иностранцев ждать не приходится. Цесаревна колебалась целый год, целый год прошел в пустых переговорах, и время подошло к критической точке…

Второй раз подстерегло Елизавету горькое разочарование во Франции: когда ей отказали в руке французского короля, и теперь, когда Франция отказала ей в поддержке при восхождении на престол.

Нет, она не думала, что справится сама, своими силами, не могла и помыслить о том, чтобы совершить переворот. Но рядом был Лесток, минута была решающая…

23 ноября 1741 года при дворе проходил очередной куртаг. Как ни странно, на этот раз пригласили и Елизавету. Елизавета поехала с тяжелым сердцем: переговоры, долгие и тягостные, сети, которые никак не сплетались, усилия, которые никак не могут закончиться успехом…

С Анной Леопольдовной Елизавета не была в сердечных отношениях, но внешне они были любезны. До правительницы доходили слухи об интригах цесаревны, но она мало обращала на них внимания. Ей было не до Елизаветы. Она вся была в заботах. Еще не старая, но уже стареющая, довольно миловидная, царица не находила тепла и ласки в своем собственном доме. Ее муж, герцог, был к ней предельно холоден, хотя неукоснительно выполнял супружеские обязанности. Случалось, что они не разговаривали по нескольку дней, и в постели эти отношения не менялись. Анна Леопольдовна уже давно и самозабвенно влюблена была в австрийского посланника Линара и неукоснительно слушалась его советов. Но и Линар, уезжая в Австрию, предупредил ее — необходимо заточить Елизавету в монастырь, иначе может грянуть беда. Однако Анна Леопольдовна только улыбнулась:

— К чему это? Ведь все равно останется чёртушка…

Так Анна Иоанновна называла молодого голштинского герцога, внука Петра I. Его Анна Леопольдовна боялась больше, чем Елизавету.

Старый интриган и искушенный царедворец Остерман рассказывал ей о странном поведении Лестока, зачастившего к Шетарди, но она прервала его, с гордостью показывая ленточки, собственноручно пришитые ею к костюмчику маленького императора. Впрочем, царица в глубокой тайне готовила событие, которое должно было положить конец честолюбивым надеждам всех претендентов на русский престол, — 9 декабря она хотела короноваться и отныне называться императрицей. Анна Леопольдовна уже поручила Бестужеву составить манифест по этому случаю.

Куртаг был как куртаг — много танцевали, много ели, много играли в карты. Елизавета скучала за картами — у нее, как всегда, не было денег, а проигрыш был неминуем, и она не знала, как оборвать это докучное занятие.

Внезапно Анна Леопольдовна встала сама и поманила Елизавету в уединенную гостиную.

Они уселись на шелковом канапе, и правительница со вздохом прочла Елизавете письмо Линара — он точно, по числам и часам описывал встречи Лестока и Шетарди.

У Елизаветы были свои шпионы во дворце — фрейлина правительницы и лакей герцога Антона-Ульриха — они внимательно прочитывали все письма, приходившие во дворец. И Елизавета знала обо всем. Но переписка Линара с правительницей велась строго секретно не столько от слуг и челяди, сколько от мужа, Антона-Ульриха, и поэтому Елизавета была ошеломлена.

— Боже мой, — горячо принялась она убеждать Анну Леопольдовну, — да пусть скажут Шетарди, чтобы не переступал моего порога, да пусть арестуют Лестока, ах, какой он бесцеремонный наглец, пусть с ним поступят, как он того заслуживает!

Она так горячо предавала своего друга и сообщника, что бросилась на колени перед правительницей:

— Пусть увидит Бог, что я никогда и не думала ни о чем подобном!

Цесаревна так сердечно уверяла Анну Леопольдовну, так искренне залилась слезами, что та не выдержала. При виде чужих слез правительница легко плакала. Она обняла Елизавету, но предупредила ее:

— Я не слушаю советов, а мне все говорят, чтобы я отправила вас в монастырь. Надеюсь, вы не станете злоупотреблять моим доверием.

Елизавета клятвенно заверила Анну Леопольдовну в своей невиновности и так же горячо обещала никогда и ничего не предпринимать против нее…

Рано утром Лесток прибежал к Шетарди и все ему рассказал. Но Шетарди уже вручил свои верительные грамоты Анне Леопольдовне, он находился под дипломатической защитой и не заинтересовался сообщением Лестока.

Елизавета предала Лестока, она согласилась, что его нужно арестовать, и хирург знал, что под кнутом и на дыбе расскажет все о заговоре. Он должен был спасти себя, а спасти себя — значило убедить Елизавету действовать.

У него уже давно лежал рисунок — в часы досуга Лесток занимался рисованием. На одной стороне листа изображена была Елизавета в короне и императорской мантии, сидящая на золоченом троне, а рядом она же — на коленях в монашеском одеянии. Он быстро схватил рисунок, набросал внизу: «Выбирайте» — и ринулся к ней.

Она сидела у окна и грызла ногти. Дай Бог, чтобы все еще ограничилось монашеской рясой. А не то — топор, плаха или ссылка в холодную Сибирь.

Она рассматривала рисунок, а Лесток все повторял ей:

— Я чувствую, что все скажу под кнутом!

В комнате появились несколько солдат из ближайших казарм. Сержант Грюнштейн держал речь от их имени. Преданных Елизавете солдат правительница отправляла на войну со Швецией, и если переворот не произойдет сегодня-завтра, то никто не поддержит больше Елизавету.

— Следующей ночью, — встала Елизавета.

Наконец появились у нее и храбрость, и решительность. Грудь в крестах или голова в кустах, — так говорили ее любимые гренадеры, и она решилась следовать этому девизу…

Вечером заговорщики должны были обойти все казармы, раздать деньги. Елизавета лихорадочно порылась в своих сундуках и шкатулках — нашла только триста рублей. Лесток съездил к Шетарди и вернулся с пустыми руками. Пришлось заложить последние оставшиеся драгоценности.

Поздним вечером Грюнштейн и его товарищи вернулись из казарм с благоприятным докладом — гвардейцы были рады действовать. В зимнем походе на север, против Швеции, они рисковали еще больше и выбрали переворот, а не войну. Лесток крутился, как белка в колесе — он послал к Остерману и Миниху посмотреть, все ли спокойно, а сам отправился в Зимний. У правительницы света не было, значит, она спокойно спала…

Весь день Елизавета постилась. Теперь, когда она решилась действовать, к ней вернулось бодрое настроение, цесаревна шутила с девушками и только иногда подносила пальцы ко рту — эта скверная привычка грызть ногти одолевала ее в минуты самых сильных волнений. Выслушав все доклады, она ушла в домашнюю молельню. Встав на колени, подняла лицо к иконе Богоматери, и крупные частые слезы закапали ей на грудь.

Она молилась долго и истово. Дала обет, что выстроит Пресвятой Деве церковь, если все пройдет благополучно, обязалась перед Богом и святыми не проливать крови во все время своего правления… Она выполнила потом все свои обеты — в царствование Елизаветы смертная казнь была отменена, а на пригорке возле ее старого бедного дома поднялась величественная церковь Пресвятой Девы Марии…

Ее уже ждали. Собрались все ее родственники, все приближенные. Василий Салтыков, дядя Анны Иоанновны, Гендриковы, Скавронские, Ефимовские, тут же суетились Александр и Иван Шуваловы, невозмутимо ждал часа Михаил Воронцов, спокойствие и удачу предвещал Алексей Разумовский.

Лесток надел ей на шею орден святой Екатерины, сам вложил ей в руку серебряный крест и вывел ее из дома. Вместе с Лестоком она села в сани, на запятки встали Воронцов и Шуваловы, и сани полетели по пустынному, темному заснеженному городу к казармам Преображенского полка. За последними санями летели вторые — со всеми приближенными и родней…

На окраинных улицах не было караульных, не горели костры у шлагбаумов, и вся кавалькада легко добралась до съезжей избы полка.

Увидев подъезжающие сани, караульный забил было тревогу — он ничего не знал, но Лесток подлетел к нему и ударом кулака прорвал кожу барабана. Гренадеры, посвященные в тайну, разбежались по казармам будить своих товарищей. Здесь не было офицеров, одни лишь солдаты, жившие в отдельных деревянных домиках. Только один дежурный офицер выскочил вперед с обнаженным палашом, но его свалили, связали, и он больше не сопротивлялся. В сущности, никто не знал, в чем дело, все кричали бестолково и суетливо. И тогда Елизавета вышла вперед, подняла руку, и солдаты притихли. Они хорошо знали ее, но она все-таки спросила:

— Знаете ли вы, чья я дочь? Узнаете ли вы меня?

И солдаты дружно закричали, что знают, что она — искра Великого Петра.

— Меня хотят заточить в монастырь. Пойдете ли вы со мной защитить меня?

В ответ невообразимый шум голосов доказал, что все готовы идти за прекрасной цесаревной.

— Всех перебьем, всех перережем!

— Не говорите про убийство, а то я уйду! — воскликнула Елизавета. — Не хочу я ничьей смерти!

Солдаты смутились, изумляясь. Что ж тут тогда и говорить, если убивать нельзя?

Она подняла крест над головой:

— Клянусь в том, что умру за вас! Целуйте и мне крест в этом, но крови напрасно не проливайте…

Они бросились торопливо целовать крест. Вот тогда и встретилась она снова со взглядом Никиты Панина, поднявшего лицо к кресту и приложившегося к нему. Восторженный, полный обожания и радости, взгляд этот словно бы придал ей силы.

— Теперь пойдем! — прокричала Елизавета.

Она села в сани, и вся толпа нестройно бросилась за ней. Больше трехсот человек следовали за санями цесаревны по Невской першпективе.

На Адмиралтейской площади дочь Петра вышла из саней и пошла пешком, но ее маленькие ноги ступали медленно и робко по густому снегу.

— Тихо идем, матушка, дай, мы тебя понесем!

И она согласилась. Подбежали двое солдат. Цесаревна уже не различала лиц, вся во власти нервной суеты и напряжения. Подхватили, посадили на скрещенные руки, она обняла их за плечи, и понеслись солдаты во главе с красивой, разрумянившейся от ветра и мороза молодой женщиной.

Лесток не терял головы во всей этой суматохе — отделив двадцать пять солдат, он приказал арестовать Миниха, Остермана, Левенвольда и Головкина.

Восемь гренадеров пошли вперед: знали пароль и притворились, что совершают ночной обход. Караульные у входа во дворец легко дали себя обезоружить — они закоченели от холода и рады были любому происшествию, чтобы поскорее закончить ночную службу.

В кордегардии дежурный офицер крикнул было команду тревоги «На караул!», но его свалили на пол, и бедняга был бы проткнут штыком, если бы Елизавета своей рукой не отвела штык в сторону.

Путь в опочивальню правительницы был открыт. Австрийский посланник Линар уехал, и Анна Леопольдовна спала вместе с мужем, хотя в последние дни у них вышла размолвка, и они по-прежнему не разжимали губ, даже предаваясь исполнению супружеского долга. Было известно, что Левенвольд предупреждал Анну Леопольдовну об опасности, но она обозвала его сумасшедшим и заснула глубоким сном.

Их грубо разбудили, арестовали и, позволив едва накинуть верхнюю одежду, свели вниз и заперли в Петропавловской крепости.

Шум разбудил младенца-императора Иоанна. Кормилица спустилась с ним в кордегардию, и Елизавета, сидевшая у теплой печки, взяла ребенка на колени и прижала к себе:

— Бедный невинный мальчик! Твои родители одни виноваты!

Она увезла его в санях, и разбуженный шумом народ, уже узнавший, в чем дело, кричал ей «ура!».

В церкви Зимнего дворца уже шла присяга на верность государыне Елизавете. Никто еще не знал, как ее называть — императрица, правительница, регентша, но ограничивались одной формулой присяги — на верность матушке Елизавете.

В Зимний беспрепятственно приходили все новые и новые люди, и в суматохе никто бы не заметил, если бы нашлись люди, хотевшие все повернуть по-старому. Но не нашлось таких смельчаков, приверженцы Анны Леопольдовны попрятались, тряслись от страха за свои головы, и нм не пришла простая мысль о сопротивлении. Гвардия была за матушку Елизавету, и под их защитой она начала властвовать.

У Зимнего собралась огромная толпа, она требовала цесаревну, и Елизавета, веселая, оживленная, радостно сияющая, бросилась на балкон. Кто-то догадался сунуть ей в руки младенца, кто-то набросил шубу на едва прикрытые простеньким платьем плечи, и она выскочила на мороз, держа ребенка и махая свободной рукой.

Новоявленная царица не различала лиц, все плыло в праздничной суматохе, но теперь она поверила в свою счастливую звезду и тихонько сказала:

— Слава тебе, Господи, слава тебе, Пресвятая Матерь Богородица, слава, слава, от рабы твоей Елизаветы…

Никто не понимал, что произошло, а что началось. Казалось, что место матери Анны Леопольдовны заняла тетка Елизавета. И она сама еще в наспех изданном манифесте ни слова не произнесла, кто же она такая. В манифесте лишь говорилось, что вследствие беспорядков, происшедших во время малолетства Иоанна, ее верные подданные и все преданные ей гвардейские полки просили ее занять престол.

Но солдатам было этого мало. Они кричали: «Матушка-императрица Елизавета!» И толпа на площади подхватила это слово и разнесла его по всему городу. И она почувствовала себя императрицей, словно бы народная воля подтолкнула ее на этот шаг. Елизавета вспомнила сияющие лица солдат, вспомнила преданный, радостный, обжигающий взгляд Никиты Панина, и словно крылья выросли за ее плечами. Она стала императрицей — по воле народа, как потом постоянно подчеркивала она.

Только через два дня — 28 ноября — появился, наконец, вразумительный манифест, в котором упоминалось о правах Елизаветы на трон, подробно и обширно доказывалось, что она не случайное лицо на российском троне, что ее наследные права законны и основываются на юридическом праве. В этом же манифесте объявлялось, что малолетний принц Иоанн Брауншвейгский вместе с родителями отправлен в Германию, по пути ему воздаются соответствующие почести…

Появился маркиз Шетарди, и Елизавета принялась покорно следовать его советам. Задержать всех курьеров на границе — ни туда, ни оттуда, покуда не будет отправлен официальный отчет о начале царствования, пока иностранные дворцы не получат официальные реляции, задержать принца Брауншвейгского до отъезда в Германию, ибо из-за этого малолетнего императора могут возникнуть большие затруднения и большие войны, а самое главное, тотчас объявить наследником престола принца герцога Голштинского, одного из внуков Петра Великого. И она правильно сделала, что следовала всем советам Шетарди: он знал политику, а эти мелкие и ничтожные людишки вроде Шуваловых не понимали еще ничего. Они научатся, но потом, потом, а пока советы Шетарди воспринимались ею как благо…

Глава четвертая

Всю первую половину томительной длинной дороги грызли сердце Никиты Ивановича горькая обида и сожаление об утраченной столице. Не то чтобы любил он Северную Пальмиру, не то чтобы был привязан к ее топким мшистым берегам, не то чтобы был он уж слишком поглощен любовью к своей богине — Елизавете. Но чувство несправедливости и сотворенной с ним нелепости терзало его душу. Мало-помалу, копаясь в воспоминаниях и обращая внимания на те взгляды, которые он пропустил на том последнем балу, анализируя все происшедшее, он понял, что почетная его ссылка была делом рук не самой Елизаветы, а ее наушников и шептунов. Вот от них-то и зависело все: и благосостояние государства, и милости, и благоволения императрицы. Ничто не управлялось так, как надо было бы по всеобщим законам, все зависело от случайно брошенного взгляда, от случайно повторенного на ушко государыне слова, от случайных малозначащих деталей, которые вдруг, соединяясь, вырастали в ложную проблему. Тогда уже зародилась, в дороге, в пыльном и тряском тарантасе, эта его неистребимая ненависть к случайным людям, оказавшимся возле трона, руководившим всей политикой. Уже тогда стал он думать, каковы же последствия этих стихийных бедствий в лице фаворитов и их сообщников…

Впрочем, он все же сожалел и о самой столице. Никита Иванович уже как-то привык, приспособился к жизни в этом небольшом еще по размерам, грязном и унылом на первый взгляд городе, и всякое изменение привычного уклада давалось ему с трудом. Он вспоминал широкую и сравнительно чистую в погожее время Невскую першпективу, ее суматошный и суетливый Гостиный двор с многочисленными лавками и кабаками, золотую иглу Адмиралтейства в самом конце, редкие по тем временам дворцы знати, перемежающиеся бревенчатыми избушками и тесовыми домами купцов и мещан, дощатые заборы, закрывающие от посторонних глаз внутренность грязных неухоженных, а нередко и занавоженных дворов. Теперь Панин с нежностью вспоминал низкие осадистые края Невы, катившей черные воды среди болотистых низменных берегов, прачек, полоскавших белье в этой черной холодной воде, деревянные мостки, иногда выходившие чуть ли не на самую середину реки. У дворцов побогаче устроены были спускающиеся к воде купальни, на самых берегах кое-где стояли бани, топившиеся по-черному, выбегали кусты ивняка да пробивалась среди болотистой жирной тины и зеленая травка ранней весной. Зимой снег закрывал и очищал грязную землю, но стоило первым розвальням прочертить в сверкающей пороше колею, как она тут же покрывалась грязью, копотью, мусором, лужами подтаявшего черного месива. Дворники сметали снег с тех мест, где ходили люди, и притоптанная множеством ног земля становилась еще грязнее и чернее, чем была до снега. На углах и в переулках чернели грудами золы вчерашние костры, которыми освещалась столица, вечерами они коптили и задымляли сереющее небо, плохо разгораясь на влажной земле, трещали и искрили, бросая в глаза прохожим едкий дым.

Яркий белый снег сохранялся среди города только на крышах, тая и протекая в многочисленные щели между досками при оттепелях и замерзая сосульками на застрехах.

Грязный и неухоженный был городок. Петр строил его по образцу чухонско-немецкому, старательно разделяя прямыми, расходящимися от центра лучами улицами, но его последователи не очень-то соблюдали прямоту и строгость улиц, ладили дома как попало, как Бог на душу положит, то выдаваясь почти на середину, то западая далеко вглубь.

Что и говорить, невеселое и жалкое это было зрелище. И веселили глаз только купола Петропавловской крепости и ярко белевшая колокольня ее собора, плавно расположились вдоль берегов дворцы фаворитов да знатных людей. Зато из кабаков высыпали толпы бездельников и горьких пьяниц.

И все-таки было какое-то бледное очарование в этом северном городе, зимой прикрывающемся пеленой снега, а летом ярко зеленеющей прямо посреди мостовых травкой.

Никита Иванович любил этот недостроенный и неухоженный город. Он был представлен ко двору совсем еще мальчишкой, помнил давно забытые, скучные и страшные ассамблеи Петра, тяжелые и пышные, давящие тоской и ужасом куртаги Анны Иоанновны и веселые, привольные балы Елизаветы.

Что ждет его в далекой Дании, куда отправила его всесильная рука временщиков и фаворитов, где еще найдет он тихий, милый сердцу уголок, как в его родимой Везовне, родовом сельце Паниных, кто скажет ему ласковое, улыбчивое слово, кто одарит его блеском таких же глаз, как у императрицы? Увы, она оказалась не всесильной самодержицей, тоже зависела от завистливых и корыстолюбивых приближенных, не властна была над судьбой и жизнью целого народа. К таким вот мрачным выводам пришел Никита Иванович за всю свою долгую дорогу и только на границе с герцогством Голштинским наконец оторвался от мучительно-горьких дум и стал приглядываться к местам, которые проезжал.

Он еще был при дворе, когда туда из Голштинии привезли худого, болезненного, угрюмого и грубого молодого герцога, объявленного наследником. Ему случалось не раз разговаривать с мрачным неучем, который должен был наследовать российский трон. Никите Ивановичу удавалось изредка разговорить Петра (такое имя дали ему при переходе в православие), и тогда его поражала затаенная и нежная любовь рано осиротевшего мальчика к своей родине — Голштинии. Он удивлялся тогда, как можно уже в одиннадцать лет так страстно томиться тоской по родине, говорить о ней часами, превознося ее красоты и изобилие…

Вот только теперь он стал понимать этого мальчугана, волею судеб оторванного от родной страны. Никиту Ивановича тоже мучили эти щемящие воспоминания, и хотя, казалось бы, ехал он в благоустроенную Европу, а вот, поди ж ты, тоска щемила и щемила его сердце.

На границе ждал его полосатый шлагбаум, усердные, Ловкие и подтянутые солдаты с тощими косицами, припудренными мукой.

А потом потянулись ухоженные поля, каждый клочок которых был обработан искусной и умелой рукой, четко и ровно подстриженные деревья и придорожные кустарники, хорошо укатанные дороги и ровненькие, как по линеечке, улицы мелькавших селений. У каждого дома с острой покатой крышей небольшой садик, и пусть снег закрывает его нетронутой пеленой, можно понять, что по весне здесь распускаются цветы, спеет малина и смородина, вызревают яблоки и груши, ветки которых ровными узорчатыми шарами таращатся в бледное зимнее небо.

Конечно, прав этот мальчуган — чистота и порядок так резко отличны от города на Неве. И везде, где бы ни проезжал Никита Иванович, он с интересом и вниманием вглядывался в аккуратные ровные линии домов, в стрельчатые башни готических соборов, в деревянные кирки, каменные лютеранские церкви, городские ратуши, похожие на соборы. И снова и снова думал: «Прав Петр, прав, у нас нет порядка, у нас нет заботливой руки, как здесь, у каждого хозяина».

По Голштинии сопровождала карету Никиты Ивановича целая кавалькада конных кирасир. В каждом городе и селении его приветствовали бургомистры, надолго отрывая от дороги, угощали скудными бюргерскими обедами и расшаркивались в преданности и признательности великой русской императрице.

Никита Иванович даже подустал от славословий и приветствий, все чаще звал он Федота, едущего за ним в широких розвальнях, и просил отрезать кусок черного хлеба, посыпать солью и нарезать лучку.

Хоть и спешно собирался Никита Иванович, выехал, не успев как следует приготовиться к дальней дороге, но Федот, расторопный и ловкий малый лет тридцати, доставшийся ему в наследство от батюшки, позаботился обо всем. В его широких санях лежал большой запас провизии, и хотя гостеприимные немцы не давали отощать Никите Ивановичу и шестерке императорских коней, все-таки нет-нет, да и хотелось ему побаловаться чисто русской кухней. Никита Иванович никогда не был особенно пристрастен к еде, но в дороге понял, что привычная с детства еда возбуждала в нем хорошее настроение и помогала переживать тяготы дальней дороги.

Еще одна граница, где не спрашивали бумаг, где дух свободы царил во всем. Начинался Шлезвиг — бывшее немецкое владение, отошедшее к Дании. Из-за этого крохотного клочка земли велись войны, дипломатические споры, этому клочку земли завидовал и мечтал с детства вернуть Голштинии великий князь Петр, не забывавший своей родины и стремившийся к ней. Ему так и не удалось преодолеть в себе этой тяги к родной стране, и крохотная Голштиния с ее чистотой, порядком и экономной бедностью прельщала его больше, нежели широкая, просторная, хлебосольная Россия.

Никита Иванович поразился бурной жизни этого крохотного клочка земли. То и дело попадались навстречу упряжки сытых, откормленных коней, запряженных в добротные брички, проезжали возы с сеном и битой птицей, в полях работали люди в добротных одеждах, сгребая снег, готовя посев для жирных полей. Огороженные участки полей, стада, выбирающие из-под снега зеленую траву, ухоженные чистые коровы, сытые, раскормленные лошади — во всем видел Никита Иванович достаток и хозяйственную заботу. В городках ему пришлось увидеть и местные ярмарки — строго поддерживался порядок, провизия и скот, ткани и одежда — все было добротным, продавалось дорого, и купцы не сильно торговались. Все было солидно, поставлено на широкую ногу. Никите Ивановичу захотелось, чтобы так было и в его нищей стране…

Чем дальше ехал Никита Иванович к Дании, тем все чаще выходил он из роскошного экипажа и вглядывался в страну, из-за которой так долго и кровопролитно дрались соседи — голштинцы и датчане. Все меньше оставалось на полях снега, и проплешины черной, а кое-где и покрытой зеленью озимых земли выглядывали из-под тонкой пелены белого полога. По тучным пастбищам, затянутым пожухлой и свежей травой, бродили целые стада откормленных коров, рыхлые комья взрывались свиньями, а на крышах добротных скотных дворов и мыз постаивали лохматые остророгие козлы, охраняя своих подруг с тонкой и шелковистой шерстью, бродивших внизу.

Равнинная, слегка всхолмленная местность не позволяла задерживаться глазу на каком-нибудь одном взгорке. До самого горизонта убегала низинная плодородная земля, сейчас, в период самых сильных морозов в России, лишь кое-где прикрытая снегом. Никите Ивановичу было уже жарко в теплой бобровой шубе и такой же шапке, и он бросал шубу в темное и влажное нутро кареты и стоял на свежем ветерке, отдававшем рыбой и морем, подставляя лицо дыханию Балтийского взморья. Он вспоминал свои ранние годы в Пернове, когда целыми часами бродил по морским отмелям, собирая ракушки, выброшенные и обкатанные морем кусочки янтаря, или наблюдал за поспешным бегством маленьких черных крабов, торопившихся укрыться под громадными валунами от непрошеного посетителя.

Отряд конных рейтар, сопровождавший поезд русского посланника, выражал крайнее нетерпение, — им хотелось как можно скорее отделаться от службы на этой дороге, но командир их лишь тихонько покашливал в кулак, нетерпеливо посматривая на Никиту Ивановича.

А тот снова и снова вглядывался в туманную дымку истории Шлезвига.

Своим возникновением на крайнем юге Скандинавии Дания была обязана многочисленным готским племенам, заселившим Сканию, Феонию и Зеландию со всеми прилегающими островами. Только часть Ютландии не была занята ими, потому что там жило могущественное племя англов. Но англы ушли на север, на соседние острова, где расселились и заняли всю нынешнюю Великобританию. И тогда готы заселили всю Ютландию, которая и стала основой Дании. Река Эйлер, единственная река Дании, стала южной границей этого многочисленного и могущественного племени. Возведенная на ее берегах стена должна была обезопасить готов от вторжения соседей с земель Голштинии, дитмарской марки, чисто германских поселений. Племя готов рано создало себе репутацию пиратов, викингов. Снарядив корабли, викинги отплывали в соседние страны, поднимали на мачтах красные флаги в знак добровольного и мирного торгового сотрудничества, открывали торги, выменивая шкуры животных, кожи, масло на колониальные товары и ткани, на выделанные железные копья. А вечером спускали красный флаг и поднимали черный. Это означало грабеж, разбой, резню тех, с кем утром мирно торговали. Они шли убивать и грабить мирных жителей, захватывать их в плен. Нагруженные тяжелой добычей, корабли викингов отправлялись в обратный путь, проедали и пропивали добычу дома, а потом опять шли в торговый и разбойничий поиск. Иногда они захватывали мелкие селения, население которых не могло им сопротивляться, позже — города, а потом и целые страны.

Но судьба викингов была рискованной и кровавой. Племена, жившие на континенте, скоро узнали подлинную натуру пиратов, и нередко стычки превращались в кровавые войны, в которых гибли викинги, и некому было перегнать корабли с добычей домой, на Ютландский полуостров.

Очень медленно, веками познавали викинги, что их собственная земля — та же добыча. Она была мягка, жирна и податлива и воздавала урожаями, богатой добычей тем, кто сеял на ней. Так это воинственное и коварное племя превратилось в мирных землепашцев и скотоводов. Тучные луга и пастбища, прекрасная земля, великолепный климат — мягкий морской, без сильных морозов и сильной жары. До X века вся Дания уже представляла собою целый ряд мелких королевств. Союз нескольких племен образовывал округа, делившиеся на сотни. Вся жизнь рода регулировалась свободными собраниями — тингами. Здесь решались все вопросы — браться ли за оружие по зову короля, содержать ли его в качестве гостя, объезжающего свое королевство, какие штрафы платить за убийство? В таких общинах были и рабы, но они захватывались в плен, а все крестьяне и общинники располагали личной свободой. Только королю со временем стали даваться на тингах некоторые привилегии — он стал распоряжаться пенями за некоторые преступления, имел возможность тратить доходы с храмов, ему же отводили лучшие земли. К середине X века все племена слились в одно цельное могущественное государство. Горм Старый, сумевший, хотя и формально, объединить всех мелких князей, собрал все датские земли. Распространение христианства возвысило и создало новый класс крупных землевладельцев — духовенство.

Упорная и кровавая борьба велась с язычеством. Началась она еще при Карле Великом, но поначалу проповедь апостола Скандинавии Ансгария потерпела полный провал. Только XI век ознаменовал победу христианской религии. В 1104 году епископ Лунда был поставлен архиепископом, и папский легат провозгласил самостоятельность датской церкви. Это положило начало созданию столь могущественного сословия, освобожденного от всех податей и повинностей, что оно стало как бы государством в государстве. Реформация[7] отняла у этого сословия все привилегии, и господствующей стала лютеранская религия.

Никита Иванович видел строгие и мрачные здания лютеранских кирок и не знал даже, можно ли перекреститься на лютеранский крест.

Фредерик III — датский король, современник русского царя Алексея Михайловича, надеясь укрепить свою власть, большую часть которой урезало народное собрание могущественных богатых кланов — риксрод, начал войну со Швецией, основавшейся на берегах Балтийского моря. Но сил своих не рассчитал. В 1657 году шведы с юга овладели Ютландией, по льду необычно холодного в том году Бельтского пролива перешли на остров Зеландию, а в феврале 1658 года датчанам пришлось в городе Роскилле подписать самый тяжелый и позорный в их истории мир — шведы не только завладели Сконией, Блекинге и Халландом, но получили также норвежские области Бохуслейн и Тронхейм. Даже датский остров Борнхольм отошел к сопернику Дании. Некогда могущественное и наводившее страх на всех соседей государство было сломлено и превратилось во второстепенную державу. Соседи рады были урвать у Дании все, что плохо лежало. Союзник шведов герцог Гольштейн-Готторпский добился отказа Дании от ее верховных прав на Шлезвиг — лакомый кусок юга Ютландии. Потом, правда, Дания вернула себе Шлезвиг, но недаром Петр, наследник российского престола, так заботился о том, чтобы присоединить Шлезвиг к Голштинии — он знал о тех временах, когда Гольштейн владел Шлезвигом. С детства внушали ему мысль об этой части Дании, которой некогда владели германские герцоги, и в течение всей своей жизни Петр думал только об этом. Что ему было до России, когда в глазах его стояла Голштиния и вожделенный Шлезвиг. Руками русских солдат надеялся он приобрести это крохотное владение, отняв его у Дании.

Никита Иванович много беседовал с юным герцогом, ставшим волею судьбы наследником российского престола, и понял, что дальше Голштинии, дальше Шлезвига помыслы его не простираются. Как ни странно, но уже в свои одиннадцать лет сумел он до корней впитать лютеранскую веру и любовь к своей милой отчизне. Веру ему пришлось переменить под давлением обстоятельств, но любви к родине он не утратил, отчего судьба его и сделалась такой трагической…

Собирая воедино добытые сведения, читанные в детстве книги, обрывки разговоров, приобщался Панин к великой науке дипломатии, хотя и с ужасом ждал первого представления датскому королю и риксроду, все же надеялся, что его появление не окажется в Дании посмешищем.

А пока он всматривался в поля и пастбища Шлезвига, любознательно расспрашивая всех, с кем ему приходилось перекинуться парой слов, и впитывал все слышанное и виденное, накапливая по крупицам знания о стране, в которую забросила его судьба.

Шлезвиг к тому времени все равно оставался немецким — немецкие бюргеры и князья владели здесь землями, их церкви и костелы были в каждом местечке, говорили здесь только на немецком, и Никита Иванович, с детства владевший немецким языком, как родным, не чувствовал никакой оторванности ни от родины, ни от царского двора. Правда, при дворе больше в ходу был французский язык, но и немецкий вошел в моду после немцев, наводнивших Россию через прорубленное Петром Великим окно в Европу.

Благодаря этому сами русские, составлявшие верхушку знати, были словно иностранцы в своем отечестве. Существовал даже анекдот о том, как француженка по происхождению, молодая жена одного из русских аристократов пожелала овладеть русской речью. Муж небрежно осадил ее пыл: «Для чего? Чтобы только отдавать приказания прислуге?»

Можно было услышать такую фразу из уст русского вельможи: «Я в дистрикции и в дезеспере, аманта моя сделала мне индефиле, и я акур сюр против риваля своего реванжироваться…»

Академия наук, оставленная без всякого присмотра из-за отсутствия широкого слоя образованных людей, пыталась дать юношеству все науки, даже право. Но это было только желание учиться всему, а, как известно, при желании учиться всему — ничему не выучишься. Чрезмерно энциклопедический характер школьных программ был задуман еще Петром Великим, на всем образовании лежала печать его безудержного гения. Но этот широкий характер образования служил целям воспитания одних только тончайших слоев русского общества. А учителями были иностранцы. Если Петр в качестве наставников приглашал в Россию одних лишь немцев, то Елизавета повернула в сторону Франции. Конечно, дочь Петра установила порядок проверки знаний для этих иностранных авантюристов, искавших счастья вдали от родины.

Они знали лишь свой родной язык. Но русские вельможи не слишком задумывались, кому поручают воспитание и образование своих детей. Один из экзаменуемых иностранцев так отвечал на вопрос, что такое прилагательное: «Это, должно быть, новая выдумка наших академиков; когда я покинул родину, об этом еще не слыхали…»

Таков был уровень образованности этих учителей из Европы, наводнивших Россию. Однако русские выяснили следующее: все, чему они учились у немцев, было так или иначе уже открыто во Франции, и Германия сама еще училась у французов. Даже Фридрих II, великий прусский король, говорил и писал не иначе как по-французски.

Вельможи выписывали учителей из Франции, объяснялись по-французски. Граф Александр Воронцов первым послал из Берлина для детей своего брата воспитательницу госпожу Рюино. И ее воспитанник уже в двенадцать лет изучил в совершенстве язык Корнеля, Расина и Буало. Он-то и отметил в своих записках: «Можно сказать, что Россия единственная страна, где пренебрегают знанием родного языка и всего того, что касается родины. Люди, считающиеся просвещенными в Петербурге и Москве, заботятся о том, чтобы дети их знали французский язык, окружают их иностранцами, дают им учителей музыки и танцев, платя им большое жалование, а родному языку их не обучают. Это блестящее воспитание, к тому же дорогостоящее, ведет к полному незнанию отечества, к равнодушию, может быть, даже к пренебрежению своей родиной и привязанности ко всему, что касается других стран и нравов, а в особенности к Франции».

Однако он же замечает, что провинция не впадает в эту непростительную ошибку и лишь столицы живут жизнью, оторванной от всего родного.

Однако у такого одностороннего образования были и свои положительные стороны. Выучившись французскому, немецкому и другим языкам Европы, наиболее вдумчивые начинали читать, а в XVIII веке было что читать только у французов, и невольно воспринимали тот просвещенный взгляд на мир, каким в этом веке располагала Франция, воспитавшая просветителей: Вольтера, Монтескье… Самообразованию помогали и иностранные языки. В общем, это было, конечно же, благом для России.

Если судить по тому времени, то образование у Никиты Ивановича было блестящее. Он знал европейские языки и в любой стране этого континента мог общаться с кем угодно. Должно быть, именно его образованность имел в виду и Иван Шувалов, когда горячо рекомендовал срочно послать в Данию Панина. Так срочно, что никаких приготовлений к его отъезду в Копенгаген сделано не было. А ведь ехал посол великой страны в страну маленькую, уже прошедшую пик своего счастья, страну, ставшую второсортной державой.

Только Зундская пошлина, взимаемая с кораблей, проходящих через этот пролив, давала Дании богатство безвозмездно. Если в XVI веке Дания играла роль международной крупной державы, то в XVIII об этом не было уже и речи. Шлезвиг, несмотря на датское население, находился в руках немецких выходцев, немецкий язык сделался здесь государственным. А с Христиана V стал и языком двора.


Управление страной, сосредоточенное в XVII веке в риксроде, было теперь разделено шестью коллегиями, члены которой назначались королем, но пользовались они лишь совещательным голосом и состояли наполовину из верхушки дворянского сословия и наполовину из богатых горожан-бюргеров. Председатели коллегий образовали тайный совет, а для дел особой важности все члены коллегий собирались на общее заседание королевской коллегии. Сначала все решения коллегий предполагалось передавать на обсуждение всех сословий, но этого не было с Христиана V, первого из датских королей, не избранного, а принявшего престол без всякого подписания капитуляций, как было веком раньше. Король приблизил к себе дворянство, но уже новое — из вновь пожалованных графов, баронов. Он стремился создать из Дании новую Францию, и тут не обошлось без влияния законодательницы Европы, а из столицы Копенгагена — новый Версаль. Дворяне теперь судили свободных крестьян, и их оставалось в стране совсем немного. А позже и вовсе закрепостили крестьян, запрещая им переходить от хозяина к хозяину, покупая и продавая их земли, снося отдельные крестьянские дворы. С 1731 года, при короле Христиане VI, дух религиозной нетерпимости возродился в Дании. В 1735 году всем подданным предписано было по воскресеньям обязательно присутствовать на богослужениях, запрещены работы по праздникам, отменены и строго наказывались увеселения, игры, песни и пляски в деревнях. Для наблюдения за этими правилами учреждена была особая коллегия генеральной церковной инспекции. Роль ее стала чисто инквизиторской. Цензура оказалась до того тяжелой, что даже епископы и университет в Копенгагене не могли выпустить ни одного произведения без цензуры.

Фридрих V, взошедший на престол в 1746 году, почти за два года до приезда Панина в Данию, прибег к таким мерам, которые полностью закабалили крестьянство, — прежде свободные общинные земли были частью разделены между знатью, частью проданы спекулянтам. Крестьян сгоняли с земли, сносили их старинные дома, срок прикрепления их к помещикам был продлен до сорока лет. Один из министров Фридриха V прибег к самому отчаянному средству пополнить королевскую казну — он обложил налогом все население без различия пола и возраста в восемь шиллингов в месяц. Даже малолетний ребенок обязан был вносить этот налог. Панин лишь покачивал головой, когда ему рассказывали об этом.

Король теперь был малодоступен, однако тайный совет все-таки ограничивал его власть, и Фридриху V приходилось считаться с интересами аристократии.

Впрочем, дворянство заботилось о процветании торговли и развитии фабрик — но в основе этого лежали меркантильные интересы. И все-таки Дания процветала, несмотря ни на что. В этом Никита Иванович убедился, проехав всю страну из конца в конец…

Никите Ивановичу даны были строгие инструкции — поддерживать интересы молодого голштинского герцога, российского наследника престола, со временем, может быть, и приобрести Шлезвиг для него. И он с недоумением рассматривал эту задачу со всех сторон. Для чего России нужен этот маленький клочок земли, если таких Шлезвигов можно уместить только в одной какой-либо губернии родины десятки, а уж земли в России хоть отбавляй. Но потом он одергивал стремя — может быть, действительно хорошо иметь и эту часть Европы, чтобы добиться полного и безусловного выхода в Балтийское море. Но ведь есть же Петербург, выход в море давно завоеван Петром Великим, корабли его пусть и стоят теперь в бездействии и ветшают, но существуют же. Кому нужна эта Дания за тридевять земель от родной стороны, кому нужен этот Шлезвиг, пусть и с его богатой землей? И не округлять владения России надо, а благоустраивать жизнь везде, где только возможно. Учиться надо у Европы, но учиться порядку, хозяйствованию, упорядочению всех отраслей, развивать не только земледелие, но и торговлю, промышленность. Россия — богатейшая земля, и все в ней есть, куда там какой-то крохотной Дании тягаться с гигантской державой. Но вот поди ж ты, соль его миссии и состояла в том, чтобы поддерживать интересы Петра Федоровича, чтобы разговаривать с королем и его подданными только о Шлезвиге, о притязаниях голштинского герцога. Странная миссия, не продуманная и ненужная.

Но он со вздохом отгонял эту мысль. А вот ко второй части задачи присматривался, пробовал так и этак повернуть инструкцию — следить, чтобы не ввязалась Дания в войну против России, чтобы не выторговала привилегий от царского престола…

В крохотной Дании, в ее северном Версале — Копенгагене — сидели представители других держав. Тут старались подчинить ее своему влиянию и Франция, и Англия, и Германия. И лавировать среди опытных дипломатов, представляя интересы России, казалось Никите Ивановичу страшным и запутанным делом. Как он разберется в этих интригах, как представит королю верительные грамоты, как начнет такую трудную работу русского посланника? Ему всего двадцать девять, он не прошел школы дипломатии, хотя научился при дворе быть сдержанным и никогда ни о ком не говорить плохого слова. Да ему и не надо было притворяться. С детства учили его, что каждый человек — живая душа, что к каждому надо уметь приглядеться и обязательно найдешь в нем хорошие стороны, что надо быть только честным с самим собой и с другими, словом, религией его были честь и достоинство. Потому он не умел и не хотел злословить, как делал это каждый при дворе, не желал конфликтовать, а старался мирно улаживать все споры и недоразумения, не пускал в ход кулаки — в ходу вместе с утонченными политесами были и грубые нравы, и нередко сам Разумовский, венчанный, но тайный супруг Елизаветы, бывал буен во хмелю, и кулака его пробовали многие, а туфелька Елизаветы часто летала по щекам неловкой горничной, пощечин ее боялись самые знатные модницы. Петр бивал палкой приближенных, рубил им головы и не смущался зрелищем крови. С тех пор нравы несколько помягчели, но вырывание ноздрей, вырезание языка остались в неприкосновенности, а к сечению кнутом относились как к делу привычному. Елизавета, в сущности, отменила смертную казнь, каждый раз она заменяла ее вечной каторгой или битьем кнутом, что означало то же самое, но она обещала Богородице не проливать крови и выполнила свой обет. Но нравы еще только шлифовались, смягчались трудно, постепенно, восточное варварство все еще тяготело над русским народом, и свист кнута был привычен, кровь на спинах, выступавшая от розог, обычна, и самой Елизавете случалось отрезать непокорный локон с голов иных модниц вместе с кожей или ухом. Все еще далеко было России до Европы…

Заблестело вдали серое полотнище Балтийского моря, зачернел лес мачт в заливах и заливчиках, горбы перевернутых рыбачьих лодок, белые паруса кораблей. Панин въезжал в Копенгаген…

В XII веке на месте этого роскошного города стояла крохотная рыбацкая деревушка с десятком деревянных хижин, покрытых камышом, да немногими лодками, позволявшими жителям кормиться от моря. Епископ Абсалон, объехавший весь Ютландский полуостров и прилегающие земли, увидел, насколько выгодное положение занимает крохотное скопление рыбацких хижин, обнес деревушку бревенчатой стеной, присыпанной землей, построил замок, неприступный по тем временам, и к 1167 году Копенгаген уже был укрепленным городом. В XIII веке город получил первые привилегии и стал быстро развиваться, пользуясь ими. В начале XV века Эрих XIII овладел им и сделал своей резиденцией. Графская война, развернувшаяся в XVII веке, показала — город так хорошо защищен, что может выдержать жестокую осаду. 1658 и 1659 годы стали для Копенгагена переломными — он стойко защищался от шведов.

Местоположение города — на островах Зеландия и Аматер при проливе Зунд, позволили ему быстро занять господствующее положение в стране — пошлина через Зунд шла в городскую и королевскую казну, корабли, проходящие проливом, обязаны были платить, и Копенгаген, а вместе с ним и страна быстро богатели. Теперь в нем жило до трехсот тысяч бюргеров, на месте старых укреплений, от которых сохранилась только одна цитадель Абсалона, были разбиты бульвары, к ним примкнули быстро разрастающиеся предместья, а сильно укрепленные морские форты не позволяли никому проходить через пролив, не уплатив дани.

Возвышался над дворцами и домами знати прекрасный храм Спасителя с башней в 90 метров высоты, привольно раскинулась женская кирка в стиле базилики с колоннадой и знаменитыми «12 апостолами» Торвальдсена. Строилась русская православная часовня, начатая еще в 1749 году, во имя святого Александра Невского. Мрачными громадами высились здания дворца королей Христиансборга, зимняя резиденция Амалиенборг. Биржа, ратуша, университет, астрономическая обсерватория — все это поражало Никиту Ивановича величием и основательностью…

Глава пятая

Свадьба была более чем скромная. В пустой крохотной церкви на самой окраине Петербурга стояли перед стареньким седобородым священником Василий и Палашка. Дьячок суетился возле аналоя, старенький попик возглашал привычные по обряду слова, а на подставках позади молодых стояли Аннушка и Машенька, держа над головами венчающихся тяжелые, сверкающие при свете нескольких свечей, медные венцы.

Может, и не полагалось им, восьмилетней и десятилетней девчонкам держать венцы, да больше было некому. Всего-то четверо их стояло в пустой гулкой тишине храма. По углам притаилась темнота, только рядом с аналоем горели свечки в высоких подсвечниках, да две-три их капали воском с паникадила. Пламя свечей колебалось от ветерка, проникавшего сквозь худые окна, а лики святых бедненького иконостаса глядели сурово и грустно.

Девочкам было тяжело держать венцы, обеими руками вздымая их над головами недавних их крепостных, они уже устали, и венцы едва не падали на пол из слабых детских ручонок. Но девочки выглядели серьезными, сосредоточенными, старались выполнить свою роль как можно лучше, лица их были торжественными, под стать всей хмурой обстановке пустынного вечернего храма.

Наконец, церемония закончилась, священник объявил Василия и Палашку мужем и женой, и девочки спрыгнули с высоких подставок.

Словно взрослые, много раз видевшие такие церемонии, они троекратно поцеловались с молодыми, поздравили их скромными подарками и вместе с ними вышли на улицу.

Давно уже в северную столицу пришла весна, последние лучи заходящего солнца еще освещали грязные немощеные улицы, прикрытые свежей молодой травкой.

У дверей церкви стояла подвода, состоявшая из пары чахлых гнедых лошадей и возка на высоких колесах.

— Погодите, — обернулась к молодым старшая Аннушка, крепенькая девочка в легком салопчике и нарядном капоре.

Она вбежала обратно в полутемный храм. Священник уже снял парчовую ризу и вышел через маленькую дверь к самой середине церкви.

Аннушка подошла к нему, стала на колени, облобызала руку и тихо спросила:

— Батюшка, простите мне мой вопрос…

— Говори, девочка, — удивился священник.

— Матушке моей являлась Ксения Блаженная. Сколько мы ни спрашивали, сколько ни ходили по церквям и папертям, никто не слышал о ней. Может, вы слыхали?

— Нет, девочка, не слыхал, — еще больше удивился священник. — А что так вы ее ищете?

И девочка рассказала ему всю историю с видениями матери…

Он задумался.

— Нет, не приходилось слыхать, но где вы обитаете и кто вы? Если что разузнаю, приду скажу…

Она сказала ему, где и как их можно найти, и выскочила наружу.

Василий и Палашка уже сидели в возке, рядом ютилась Машенька, ее светловолосая сестра, одетая так же, как и старшая. Содержали их богато и аккуратно, видно было, что за девочками следят.

Василий сам взял в руки вожжи, и повозка тронулась.

У недостроенного еще, но уже обитаемого Зимнего дворца он вышел из возка, ссадил девочек.

— Распрощаемся, — печально заговорил он, — Бог весть, еще когда увидимся.

Девочки разревелись, уронила слезинку и Палашка.

Это были последние родные люди, оставшиеся после смерти матери.

— Ну, ну, рассуропились, — сурово одернул их Василий, — чай, не на век прощаемся. Вот обживемся, вы и погостить приедете, чай, теперь ваше село и все души ваши…

Императрица подарила девочкам, богородицыным детям, большое село, девочки выпросили, чтобы управлял их имением Василий, и вот теперь, поженившись, они с Палашкой отправлялись далеко, в теперешнее собственное село в Калужской губернии. Они были вольные, Василий и Палашка, оба знали грамоту, и только их хотели девочки видеть в качестве своих управителей. Пока они были в столице, Василия и Пелагею отстранили от девочек — негоже простолюдинам общаться с баронессами и фрейлинами, живущими во дворце императрицы. Виделись они тайком, но успели обговорить все свои заботы. Теперь девочки оставались в Петербурге совсем одни. Впрочем, они пожалованы фрейлинами, жили в полном достатке, их учили и воспитывали как знатных особ, но родных душ с ними не было, и это отсутствие тепла и ласки они особенно чувствовали. Их задаривали, сама императрица ласкала их и нежила, но видели они ее редко, а другие фрейлины занимались сплетнями, пересудами и своими обязанностями. И потому никому не было дела до обласканных богородицыных детей…


Обливаясь слезами и прижимая девочек к себе, Палашка тем не менее радовалась, что уезжает. Ей столица не нравилась, грязь и суета города казались ей противными и ненужными, и она с охотой согласилась обвенчаться с Василием, хотя и не испытывала к нему особой склонности…

— Помните о фрейлине Лопухиной, — шепнула она им, — и не раскрывайте рта зазря, будьте смиренными и покорными. Спаси вас Господь!

Новобрачная перекрестила их, расцеловала.

Василий тронул вожжи, и возок медленно пополз по улице. Девочки еще махали руками, плача и не вытирая слез, потом побежали в свои покои. Их ждали воспитатели, учителя, жизнь при дворе, полная интриг, сплетен и пересудов…

Не зря Палашка шепнула им о Лопухиной. История эта была еще слишком свежа в памяти всех придворных, хотя о ней и говорили только шепотом и по углам… Девочки знали ее во всех подробностях, и хотя еще не вошли во взрослый возраст и все еще носили за спиной маленькие крылышки, они уже научились говорить об этом только вдвоем и обсуждать все свои маленькие дела только вместе. Никому нельзя было доверять при дворе, это они поняли слишком быстро…

Евдокия Лопухина была признанной красавицей, втайне она соперничала с самой Елизаветой. Дочь Матрены Балк, покровительницы и поверенной тайн матери Елизаветы — Екатерины Первой, она, кроме того, являлась племянницей того самого Уильяма Монса, в связи с которым Петр заподозрил свою жену. Прекрасный камергер и Екатерина, наверное, любили друг друга. Он был хорош лицом, она пленилась им. Однако, когда Петр отрубил ему голову и выставил ее на всеобщее обозрение, а потом повез жену показать возлюбленного, Екатерина ничем не выдала себя, совершенно равнодушно бросила фразу о том, что некоторые придворные бывают очень непокорны. Она тоже была хорошей актрисой и знала, что уметь скрывать свои чувства — первое дело не только при дворе, но и во всей жизни.

Елизавета тоже знала эту историю, знала, что мать едва не поплатилась жизнью и короной за эту связь, и с детства ненавидела все, что только было связано с этим именем.

Дочь Матрены Балк, возведенная во фрейлины, пользовалась благоволением всех дворов, которые были до Елизаветы, и потому императрица не решилась отставить эту фрейлину от должности — слишком уж родовита Лопухина, слишком много родственников. Даже Елизавете нельзя было сразу после захвата престола убирать всех неугодных.

Однако она невзлюбила Лопухину за ее красоту. Как ни странно, эта великая государыня обладала самыми мелочными женскими страстями. Она попросту завидовала удивительной красоте фрейлины.

Однажды на придворный бал Лопухина вздумала явиться с розой в волосах. Роза была свежа и украшала ясное прелестное лицо женщины. На ее беду Елизавета в этот день тоже приколола в прическу розу, да не какую-нибудь, а точно такую же.

В первый момент, увидев Лопухину с такой же розой, Елизавета ничего не сказала, но, протанцевав несколько танцев, остановилась перед фрейлиной, заставила ее встать на колени и приказала подать ножницы.

Захватив пучок волос вместе с розой, она срезала преступную розу вместе с кусочком кожи. Потом закатила несчастной две хорошие оплеухи и продолжила танцевать.

Евдокия потеряла сознание, ее унесли, а когда Елизавете доложили, что Лопухина лишилась чувств, злобно сказала:

— Ништо ей, дуре!

Впрочем, это не было единственным случаем. Не раз приказывала Елизавета на балах подавать ей ножницы, и придворные гадали, кому выпадет сегодня быть обструганной царской рукой. Даже Анна Васильевна Салтыкова, отец которой принимал такое деятельное участие в возведении Елизаветы на престол, не избежала той же участи, что и Лопухина.

Впрочем, век все еще был варварским, и Елизавета недалеко ушла от своего отца, развлекавшегося тем, что рубил головы прямо на ассамблеях.

Но история Лопухиной стала изустным преданием, потому что исходила от руки вроде бы кроткой и милостивой государыни.

У фрейлины было двое детей — сын Иван и дочь, которую тоже приняли во фрейлины при молодом дворе Екатерины Алексеевны и великого князя Петра Федоровича. Молодая еще женщина, а в XVIII веке замуж выходили в тринадцать лет, детей рожали в четырнадцать и пятнадцать, она влюбилась в гофмаршала Левенвольде, служившего при дворе Анны Леопольдовны и сосланного Елизаветой в Соликамск.

Во главе отряда, охранявшего ссыльного, поставили некоего курляндца Бергера, поручика лейб-кирасирского полка. Он неотступно думал о том, как ему избежать страшной командировки в Соликамск.

Лопухина узнала, что Бергер едет в даль, где находится ее возлюбленный. И придумала послать ему с Бергером письмо. В нем она писала о том, как верно его любит, как будет любить всю жизнь, утешала в его испытаниях и горестях, просила не отчаиваться и твердо надеяться на лучшие времена. Обычное любовное послание, но Бергер прочел его и решил: это именно то, что нужно, чтобы отделаться от немыслимой командировки…

Бергер отправился к Лестоку. Тот получил после переворота звание лейб-медика царицы, монополию на продажу всех лекарств, но отчаянный авантюрист был недоволен быстрым возвышением Бестужева, сочинившего манифесты о восшествии Елизаветы на престол, нашедшего доводы в пользу ее царствования и теперь пожинавшего плоды возвышения. Бестужев не просто брал миллионные взятки, он вел свою политику так, что только те дворы, что давали ему больше, могли рассчитывать на дружбу и покровительство России. Его австрийская приверженность объяснялась именно этим. Лесток лебезил перед Бестужевым, но в душе мечтал его утопить…

Лесток, приняв Бергера, состряпал такой камуфлет, что в нем оказались замешаны австрийский посланник и вообще настолько высокая политика, о которой и не подозревал Бергер, делая свой донос.

Лопухина очень дружила с женой Михаила Бестужева, брата самого вице-канцлера Бестужева, и до Бестужева тут было рукой подать.

Но надо было найти ещё более веские обвинения и доказательства заговора. Дело шло уже о государственном перевороте…

Иван, сын Лопухиной, при дворе Анны Леопольдовны служил камер-юнкером в чине полковника. После переворота 1741 года он был уволен от двора, оказался не у дел и постоянно торчал в трактирах. Напившись, он перед каждым изливал свою обиду и всячески поносил Елизавету.

Лесток поручил Бергеру найти сына Лопухиной и заставить его разговориться.

Это было совсем нетрудно. И уже на другое утро Бергер донес Лестоку все слова Ивана Лопухина:

— Я ко двору не хожу… Отец мой писал к матери моей, чтоб я никакой милости у государыни не искал. Нынешняя государыня любит простой народ, потому что сама просто живет, а больше все ее не любят. Государыня ездит в Царское Село и напивается, любит английское пиво и для того берет с собой непотребных людей… Ей с тремястами лейб-компании что сделать? Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся…

Бергер аккуратно записал все, что говорил пьяный Иван. Он стал расспрашивать Ивана, провоцируя его и выпытывая подробности. И в конце концов Иван договорился до того, что будто маркиз Ботта перед отъездом из России уверял родителей Лопухина, что сам прусский король Фридрих готов поддержать новый дворцовый переворот в России. Кандидатом в цари виделся ему, будто бы, томящийся в Шлиссельбурге малолетний император Иоанн.

Теперь Ботта уехал австрийским послом в Берлин и, вероятно, примет меры, чтобы власть в России изменилась…

Вот так из пьяной болтовни полковника Ивана Лопухина составился заговор против Елизаветы в пользу императора Иоанна…

Ботта был опытным и почтенным человеком. Несмотря на то, что пребывал послом при Анне Леопольдовне, он сумел сохранить свой пост в России и при Елизавете и вызывал у нее глубокое уважение.

Мария-Терезия отозвала его, потому что отношения между Пруссией и Россией становились все дружественнее, и он уехал в Берлин. Вероятно, Ботта в личных беседах с русскими сановниками иногда и высказывал свои мысли о Елизавете и шансах ее царствования, вероятно, даже сожалел о свержении Иоанна, но в том и дело было, что дальше разговоров или сожалений дело не шло. А пересуды есть пересуды…

Для дела о заговоре этого Лестоку было довольно. Он сообщил обо всем Елизавете, и Лопухина, ее сын, Бестужева и еще некоторые незначительные лица были схвачены тайной канцелярией. Донос Бергера попал в руки Александра Ивановича Шувалова, а этот пыточных дел мастер не уклонялся от службы…

Кнут, горячие уголья, дыба — все пытки применялись. Однако, кроме разговоров, ничего конкретного узнать не удалось. Не было и тени активных действий. И Лопухина, и Бестужева, и Иван Лопухин, и его отец Степан повторяли только все те же слова маркиза Ботта, и ничего конкретного за ними не стояло.

Но и этого стало достаточно. Елизавета ненавидела Лопухину, и это решило все. Единственное имя вызывало в Елизавете страх — император Иоанн. Хоть она и держала его в Шлиссельбургской крепости, хоть и не видел он людей и содержался, как дикий зверь, одно его имя наводило на нее ужас. Она не могла спать в одной и той же спальне дважды, переходила с места на место, терзаемая страхами.

Но тут к этому делу примешалась и еще одна сладкая месть — Елизавета не любила австро-венгерскую императрицу и королеву Марию-Терезию за ее добродетель, царственность рода, высокое положение среди европейских монархов.

Как приятно было запачкать имя Марии-Терезии в заговоре против Елизаветы!

И судьба Лопухиной решилась.

Особый суд в составе сенаторов и трех священников приговорил большинство подсудимых к колесованию, четвертованию и обезглавливанию.

Но Елизавета всегда играла роль кроткой и милосердной государыни. Она даровала жизнь всем приговоренным. Им только вырвали языки, высекли кнутом и отправили в Сибирь на вечную каторгу…

Хотя прошло уже немало лет, но все придворные рассказывали по углам и шепотом, как происходило вырывание языков.

Девочки слушали все эти перешептывания с округлившимися от ужаса глазами, постигая трудную науку придворных интриг.

Из ничего, из одного любовного письма составилось целое государственное дело, раскрыт целый заговор, в котором оказались замешаны великие государственные люди. «Учись, Машка, — шептала Анна сестре, — запоминай. Никогда ничего не пиши, даже если умирать от любви будешь».

И сама она неукоснительно следовала этому правилу, в каждом подозревая предателя. Не такой была Маша, хоть и внимательно прислушивалась к словам старшей сестры.

Ясным солнечным днем в августе 1743 года перед театром — так именовался в официальных документах эшафот — возведенным прямо перед коллегиями, где заседал в это время Бестужев, собралась громадная толпа горожан.

На помосте, затянутом черным крепом, расхаживал палач в красном колпаке и красной рубахе, поигрывая топором и раскладывая свои орудия на особой подставке. Здесь был кнут с вплетенными в волосяную веревку кусочками железных полос, кинжал с остро отточенными краями, рукавицы и множество других непонятных предметов, составлявших гордость в ремесле палача.

На открытой телеге провезли сквозь толпу, раздавшуюся перед ней, двух главных виновниц — красавицу Лопухину и сноху Бестужева. Не пощадило Бестужеву ничто: ни то, что муж был вице-канцлером, ни то, что сама она по первому браку являлась женой Ягужинского, «птенца гнезда Петрова», ни то, что происходила из знатного рода Головкиных, ни то, что приходилась родственницей вице-канцлеру, находившемуся ныне у власти.

Обе женщины едва стояли на ногах, пытки сделали свое дело, и едва прикрытые шубами, но одетые в широкие рубашки под ними, они плохо различали и ревущую от удовольствия толпу, любившую эти кровавые представления, и ясное небо над головой, и сверкающую вблизи Неву. Им казалось, что небо над головой черное, а фигура палача раздваивается.

Но Бестужева взяла себя в руки. Она знала мир, знала людей и потому не растерялась даже на эшафоте. Она сама сняла с себя одежду, не боясь показаться обнаженной, но, улучив мгновение, сунула палачу в руку золотой крест с бриллиантами по краям.

Она знала, что палач на театре хозяин положения, ему рукоплескала толпа и осыпала подарками, он мог сделать все, что угодно. И несчастная женщина задобрила его, понимая характер русского человека того времени. Что ж, она вполне была удовлетворена.

Палач разложил ее на скамье, подмигнул толпе, перекинулся шутками с рядом стоящими зрителями. А затем кнут со свистом стал опускаться на голое тело. Но Бестужева не чувствовала ударов. В том и состояло искусство палача, чтобы бить так, как ему нужно. И свирепо вздымается кнут, и со свистом режет воздух, а на спину опускается неслышно, лишь поглаживая кожу. Со стороны казалось, что приговоренную секут жестоко и беспощадно, и она подыгрывала палачу. Крик ее разносился по всей площади, висел над головами людей.

Потом он сбросил ее со скамьи, схватил за подбородок, и острый нож сверкнул в воздухе. Но лезвие лишь слегка коснулось языка, а палач уже бросил в корзину окровавленный обрубок.

А потом он накинул на нее окровавленную рубаху, укрыл шубой, и она сошла в телегу, всем своим видом изображая мучение и страдание. Толпа ревела. Этот театр ее устраивал.

Но когда настала очередь немки Лопухиной, ее нрав сослужил ей дурную службу. Палач сорвал с фрейлины одежду, и толпа принялась улюлюкать и выкрикивать соленые шутки и издевательства. Молодая женщина стала отбиваться, не желая выставлять напоказ свое тело, бывшее предметом зависти самой императрицы. Она кричала, кусалась, отбивалась. Потом вцепилась зубами в руку палача, и он от неожиданности охнул, но уже через мгновение сжал ее горло, заставил выпустить руку, профессиональным движением раскрыл ей рот, вытянул язык и отхватил его до самого конца.

Вытянув руку с окровавленным куском, он крикнул толпе:

— Не нужен ли кому язык? Дешево продам…

Толпа ревела от удовольствия.

А потом его кнут засвистел над белоснежной спиной фрейлины. Лопухина потеряла сознание, но кнут сек и сек беспощадно, сдирая кожу со спины и оставляя на волосяной веревке куски. Лопухина очнулась от боли, и стыд уже не жег ее. Она мычала, едва ворочая обрубком, вздрагивала всем телом при очередном ударе кнута и обливалась неудержимыми слезами…

Бергер, впрочем, не достиг своей цели — по окончании процесса его все-таки отправили в Соликамск.

Лопухина тоже отправилась в далекую сибирскую каторжную тюрьму, дожила там, умоляя Елизавету о прощении, до преклонного возраста, сделала даже попытку воздействовать на религиозное чувство императрицы. Но Елизавета осталась глуха к ее отчаянным просьбам. Помилования Елизавета не дала, и только Петр III освободил бывшую красавицу, позволив ей вновь появиться в столице. Никто не узнал в изможденной, сломленной немой старухе бывшую светскую львицу.

Елизавета могла спать спокойно. Отныне у нее не было соперницы, хотя она строго следила за тем, чтобы все модные вещи, привезенные из-за границы купцами, прежде всего показывались ей, а парадные робы и парики светских дам выгодно отличались от одежд императрицы в худшую сторону.

Бестужеву сослали в Иркутск. Там она медленно умерла от холода и голода. Ее муж завел себе новую любовницу, госпожу Гаугвиц, дочка блистала на балах, а она, забытая всеми, угасла в 1761 году.

Лесток не достиг своей цели. Бестужев уже пользовался неограниченной поддержкой всесильного фаворита Разумовского и не только не пострадал, но сумел коварно и жестоко отомстить Лестоку. Всесильный временщик, возведший, в сущности, на престол Елизавету, сам оказался не только в опале, но угодил под арест и ссылку.

Алексей Петрович Бестужев сразу понял, против кого направлено дутое дело Лопухиных. Австрийская политика, щедро субсидируемая Марией-Терезией через Бестужева, должна потерпеть крах, и манифест Елизаветы, возлагая вину на Ботта, косвенно требовал наказать виновного дипломата. Это должно было пошатнуть влияние канцлера Бестужева и укрепить позиции Франции. Но Бестужев держался стойко и потихоньку стал выискивать в заграничной переписке Лестока компрометирующие сведения об императрице. Нет, он не искал высокой политики — он знал Елизавету. Одно неосторожно сказанное слово о ее прическе или фасоне платья, о ее непрерывных балах и удовольствиях уже могло стоить головы написавшему.

Бестужеву удалось найти у себя в канцелярии писца, который искусно мог расшифровывать иностранные тексты. Это был немецкий еврей по фамилии Гольбах, и его расшифровка иностранной почты, перлюстрируемой Бестужевым, имела огромное значение в деле падения Лестока. Последние месяцы Бестужев аккуратно выбирал из этой переписки все, что могло быть связано с именем Лестока. Долго не мог он найти ничего подходящего, хотя при каждом свидании с императрицей указывал ей на Лестока, как на беспринципного авантюриста, не стесняющегося в средствах и готового сызнова посадить на русский трон кого угодно. Елизавета отвечала на это сначала шутками и отмахивалась, но в мае сорок восьмого года Бестужев сказал ей одну фразу, над которой Елизавета крепко задумалась:

— Я не могу ручаться за здоровье вашего величества…

Лесток был ее лейб-медиком, ежемесячно он делал ей кровопускания, и хирург усвоил себе фамильярный и довольно грубый тон. Она подчинялась ему как врачу, как мужчине и как человеку возведшему ее на престол. Указав однажды на Бестужева, уже ставшего вице-канцлером, Лесток сказал ей:

— Ты готовишь себе пучок розог…

Бестужев не забыл этих слов. Знал он также, что Лесток передает императрице, сколько и чьих денег берет Бестужев. Однако Елизавета ничего не имела против взяток — она полагала, что иностранные деньги всегда кстати, кто бы их ни брал и за что…

Но фраза Бестужева заставила ее насторожиться.

Она в последний раз призвала своего лейб-медика, позволила сделать кровопускание, заплатила 5000 рублей и больше не полагалась на его услуги.

В мае сорок восьмого года одно место из депеши прусского посланника Финкельштейна Бестужев расшифровал с помощью Гольбаха. Вице-канцлер прочел это Елизавете, почти как указание на заговор, составленный в сообществе с Лестоком.

Наговоры Бестужева, превратно истолкованная записка, даже при отсутствии имени Лестока, заставили Елизавету, дрожавшую от мысли об очередном заговоре, предать Лестока в его руки. Великий канцлер отрядил шестьдесят гвардейцев, оцепил дом Лестока, куда часто приезжала сама императрица к товарищу черных дней, заставил Лестока одеться и доставил в Тайную канцелярию. Одиннадцать дней, объявив голодовку, отказывался Лесток отвечать на вопросы Тайной канцелярии. Елизавета разрешила дыбу. Но и тут отважный лекарь не открыл рта.

Напрасно жена уговаривала его сознаться, обещая милосердие и зная отходчивый характер императрицы. Упорный и мужественный авантюрист отвечал ей:

— У меня уже нет ничего общего с императрицей. Она выдала меня палачу…

Лестока, не добившись от него никаких показаний, просто сослали в Углич, а затем в Великий Устюг…

Даже не входя в опочивальню Елизаветы, держась далеко от ее близкого круга приближенных, эта старая лиса, Алексей Петрович Бестужев, на протяжении многих лет руководил внешней политикой России, втянул ее в австро-прусскую войну, отдавая свои симпатии за золотые монеты. В конце своей карьеры он не просто принимал деньги, а вымаливал их. Ему постоянно не хватало на женщин, карты, вино…

И этому человеку, зная всю его продажность и корыстолюбие, должен был подчиняться теперь Никита Иванович Панин. Всем дипломатическим корпусом руководил Бестужев.

Несмотря на всю антипатию Елизаветы к Бестужеву, она держала его на службе много лет…

Две маленькие девочки с самого раннего возраста, несмотря на отъединенность от высочайшего двора, знали всю подноготную, все интриги и хитросплетения. Как ни странно, это как-то проходило мимо их сознания. Они бегали смотреть тайком и на молодой двор — так стали называть здесь всю свиту и приближенных Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны.

Увидев впервые двух наряженных, надушенных, сверкающих серебром и золотыми галунами пару наследников престола, Машенька осторожно заикнулась Анне:

— Какие…

Но Анюта не дала ей продолжить. Она быстро закрыла ей рот и начала упрекать сестру:

— Хочешь, чтобы и тебе отрезали язык?

Маша испуганно посмотрела на сестру. Нет, она вовсе этого не желала, просто иногда ей хотелось выговориться. Но сестра постоянно затыкала ей рот, и Маша привыкла делиться мыслями только с собой.

Однажды Анна тоже не удержалась. Спали они вместе в одной постели, и после того, как все фрейлины уснули, она прошептала Маше:

— Его зовут Захар…

Полусонная Маша вздрогнула, прижалась к сестре и тихонько переспросила:

— Кого?

— Я видела его сегодня; Он стоял у покоя великой княгини и о чем-то спорил с ней… Он такой красивый, усы его русые и густые, а как он статен…

Она говорила слова, которые вовсе не подходили к ее детскому лексикону, которыми никто, наверное, и не пользовался при дворе, и Маша почуяла неладное.

— Молчи, — строго сказала она старшей сестре, — что ты еще выдумала…

— Я так хочу еще его увидеть, — грустно сказала Анна, и слезы закапали из ее глаз. Она сама не понимала, почему один только взгляд на красавца камер-юнкера так приковал к нему ее крохотное сердечко. Но ей хотелось говорить и говорить о нем хоть с кем-нибудь…

И девочка выскакивала из класса при каждой удобной минуте и мчалась на половину великих князей. Ей хотелось увидеть красавца Чернышова.

Однажды ночью она сказала Маше, закрывшись с головой одеялом:

— Его арестовали, посадили в камеру…

Маша недовольно пробурчала что-то в полусне. Ей уже надоели эти еженощные излияния. Она и не догадывалась, что сердце старшей сестры поразила любовь.

А Анюта все время приносила новости о Захаре. Он сослан, он уже никогда не будет стоять на часах у двери в опочивальню великой княгини, он уже никогда не появится на половине великих князей. Маше непонятны были волнения сестры, и она, повторяя Анютины слова, шептала ей:

— Молчи, молчи. Разве ты хочешь, чтобы тебе отрезали язык, как фрейлине Лопухиной?

Они еще знали мало, но двор уже придавил их своими тайнами, раболепием и вырабатывал у них привычку скрытничать, никому не доверять, делиться своими маленькими тайнами только друг с другом.

Маша и Аня часто вспоминали покойную мать, искали блаженную Ксению, но никто не слыхал этого имени, и сестры решили, что это какая-нибудь святая из других стран, которую они не знали…

Кочующий двор Елизаветы часто отправлялся в путь, и девочки ездили вместе со всеми, догоняя роскошные кареты императрицы, ее торжественные выезды. Богородицыны дети привыкли к таким поездкам.

Глава шестая

Непоседливый характер Елизаветы не позволял ей оставаться на одном месте долее нескольких минут. Даже в церкви для нее постоянно ставили несколько тронов, потому что она не могла долго быть на одном и том же месте в течение длинных церковных служб. Но и в обычные дни она то и дело срывалась с насиженного места и переезжала. Сегодня она завтракает в Петергофе, через день обедает в Кронштадте, назавтра приезжает в Царское Село, ужинает в Петербурге, а потом со всей свитой отбывает в Стрельну или Гостилицы. Комнаты дворцов и парадных покоев словно давили ее — она любила ширь и просторы, водила со своими девушками и фрейлинами хороводы на широких берегах Невы, покрытых травой и мелкими невзрачными цветочками, каталась на лодках в Александровской слободе на прудах, в которых некогда Иван Грозный топил свои жертвы.

Утомившись, она приказывала стелить ковер, бросить на него подушки, и тогда наставала очередь Аннушки и Машеньки обмахивать царицу опахалом, чтобы не дай бог какая шальная муха не села ей на широкий короткий нос. И не дай бог открыть рот во время этого послеобеденного сна — тут уж виновной приходилось плохо. Девочки старательно выполняли все обязанности, и вот уже несколько месяцев не случалось им выводить из себя грозную государыню. Может, их необычайная судьба заставляла сдерживаться Елизавету, но императрица неизменно обращалась с ними ласково и приветливо. Но это летом. А зимой девочки учились танцам и языкам, другим наукам, необходимым при дворе, и скоро уж сама государыня проверяла их знания.

Читали и писали они бойко, и нередко им приходилось читать книжки самой императрице. Впрочем, Елизавета сама не любила читать и даже не любила слушать чтение. Она предпочитала рассказы и сказки многочисленных приживальщиц. И среди этих женщин было много действительно настоящих мастериц. И русские народные сказки, и всякие другие слушала императрица с огромным интересом и заставляла по многу раз повторять их. Текла и текла размеренная речь рассказчицы, а другая женщина в это время почесывала императрице пятки — очень любила Елизавета этот вид массажа.

Целый штат чесальщиц заведен был у Елизаветы. И высокого этого поста добивались многие. Родная сестра фаворита Ивана Шувалова — Елизавета Ивановна одно время была любимой чесальщицей императрицы. Она не только делала свое дело, но и успевала шепнуть на ушко императрицы какую-нибудь просьбу, оказать милость кому-нибудь из придворных. Ее влияние на Елизавету было очень сильным, и иногда эта простая вроде бы чесальщица пяток свергала министров и отсылала послов других государств. Недаром называли ее настоящим министром иностранных дел. Сама жена великого канцлера Воронцова играла одно время ту же роль. Она сильно благоволила Англии, потому что английский посланник Кейт снабжал ее деньгами. Недаром забеспокоился французский посланник маркиз Лопиталь и стал искать подход к этой сребролюбивой чесальщице. Ее советов и наветов слушалась государыня больше, чем своего угрюмого министра Бестужева.

С этим влиянием приходилось бороться канцлеру, принимавшему самое деятельное участие в европейской политике, сталкивавшему лбами великие державы и мелкие страны.

Чесальщицей при императрице была и жена Петра Ивановича Шувалова, которую сама Елизавета за злобность и вздорность называла хлоп-бабой. И дипломатический корпус Европы должен был считаться с женщинами, умевшими настроить Елизавету против той или иной страны мелочными замечаниями, вроде того, что на английском посланнике даже камзол без единой складочки, а француз совсем распустился — на пятке у него дырка в чулке. Казалось бы, какие мелочи, но Елизавета запоминала их и смеялась над ними, невольно переставая симпатизировать тому или иному двору.

Министр иностранных дел сначала приносил ей все реляции и депеши иностранных государей. Но читать их, разбираться Елизавете было скучно, да и некогда — балы следовали за маскарадами, одеваться к куртагу и причесываться случалось по три-четыре часа, прогулки и охота, богомолье и придворные празднества поглощали все время. Она приказала Бестужеву делать ей краткие доклады из всех депеш и реляций, и тут уж канцлер показал, как можно руководить государыней. Он составлял такие длинные и скучные, такие запутанные доклады, не выявляя суть своих меморий, а затемняя их смысл, что Елизавета бродила среди непонятных фраз, как в темном глухом лесу. Она не понимала Бестужева, голова ее начинала болеть от длинных тяжеловесных фраз. Она махала рукой и полагалась во всем на него. «Как хочешь, батюшка», — вздыхала она и оставляла на его волю решение всех иностранных дел…

И батюшка Бестужев делал европейскую политику России так, как ему было выгодно. Родственные связи приближали его ко двору цесаревны Елизаветы Петровны — его жена, урожденная Беттигер, была наставницей принцессы и дочерью бывшего русского резидента в округе Нижняя Саксония, и его часто навещали во время своих поездок и Петр Первый, и мать Елизаветы Екатерина Первая. Авантюрист и искатель приключений, сам Бестужев где только не перебывал — он учился за границей в качестве посланца Петра, сопровождал русское посольство на Утрехтский конгресс в 1712 году, а два года спустя поступил на службу ганноверского двора и появился в России в качестве посла Англии. Но правительство Альбиона скоро распознало истинные качества дипломата и отозвало его из Петербурга. В 1718 году он, благодаря отцу, гофмейстеру при дворе Анны Иоанновны в Миттаве, добился скромного чина камергера. Через два года он уже стал посланником в Копенгагене. Потом его перевели в Гамбург — Анна Иоанновна обвинила отца Бестужева в воровстве. В Гамбурге молодому Бестужеву ничего не оставалось делать, кроме как заняться ремеслом доносчика. Его снова отослали в Копенгаген, но в 1740 году Бирон вызвал его в Петербург, ввел в кабинет министров после знаменитого дела Волынского — он рассчитывал на преданность молодого авантюриста. После падения Бирона Бестужева сослали, но он пробыл в удалении от двора лишь несколько месяцев. Анна Леопольдовна простила его и вернула ко двору. Тогда-то Бестужев женился на наставнице Елизаветы и сблизился с Воронцовым и Лестоком.

Остерман, канцлер прежнего правления, по восшествии на престол Елизаветы был сослан, и, пользуясь благосклонностью Шуваловой, бывшей в милости у Елизаветы, Бестужев продвинулся в вице-канцлеры. Князь Черкасский, дряхлый старик, совершенно не занимался иностранными делами, и Бестужев заменил его на этом посту, когда князь умер.

Бестужев не обладал никакими талантами. Говорят даже, что знаменитые бестужевские капли, будто бы изобретенные им, принадлежали по авторству вовсе не ему, а химику Лембке, работавшему тогда же в Копенгагене, где у него часто бывал Бестужев в свободное от дипломатической службы время.

Но Алексей Петрович умел подобрать себе тайных сотрудников. Саксонский посланник Функ не только вдохновлял, питал идеями Бестужева, но и заменял его порою в работе, был его мозгом и «alter ego». Прассе, заменивший Функа, также учил Бестужева, советовал ему, как поступать, а Санти выучил министра внешним приличиям.

Но при всем том Бестужев никогда не лез за словом в карман. Елизавете он говорил:

— Это не моя политика, а политика вашего великого отца…

Самое малейшее дело он заваливал такими кипами протоколов, меморий, нот, преморий, что бедная императрица приходила в ужас и восклицала:

— Вот она какова, политика!

Она со всем соглашалась, все подписывала. Только два вопроса решала она самостоятельно — смертную казнь и объявление войны. Всегда она заменяла смертную казнь помилованием, битьем кнутом или вырыванием языка, а войну объявляла, лишь посоветовавшись со всеми своими приближенными…

Бестужев брал взятки огромными суммами от иностранных государств. Но делал это с таким невозмутимым видом и так хитроумно обставлял дары, чтобы его невозможно было уличить.

Английскому посланнику Гиндфорду Бестужев жаловался, что Елизавета подарила ему дом, который требует непозволительных для канцлера трат, — ему необходим ремонт и обойдется этот ремонт в десять тысяч фунтов стерлингов. И эта сумма должна быть передана ему, Бестужеву, как можно скорее.

Гиндфорд изумился величине суммы. Бестужев принял величественный вид и высокомерно заметил, что он не просит подарить ему эти десять тысяч, он просит их в долг, простую ссуду на десять лет и без процентов. При этом он, нимало не стесняясь, поведал Гиндфорду, что на самом деле Авдотья Разумовская, жена сына, его невестка, была дочерью самой Елизаветы и что императрица относится к нему не просто как к канцлеру, а как к деверю. Забыв о том, что он недавно говорил, через несколько месяцев Бестужев под величайшим секретом доверился английскому посланнику: Авдотья-де — двоюродная сестра императрицы, а стало быть, у него есть ее полное доверие и защита от врагов во все время ее царствования. Фиктивная сделка была совершена. Бестужев получил сумму, его устраивавшую, но через десять лет должен был заплатить только половину, потому что пять тысяч должны были пойти на проценты ему.

В то же время он подговорил Разумовского, чтобы тот на банкете по случаю новоселья в доме, подаренном Елизаветой, рассказал о займе. И императрица могла заплатить эту сумму. Таким образом, Бестужев рассчитывал получить деньги два раза. Однако императрица платить за дом, подаренный ему, отличный дом, где никакого ремонта не нужно было делать, отказалась…

Когда Гиндфорд после уплаты взятки решил добиться каких-либо уступок в пользу Англии, Бестужев надменно сказал:

— Неужели вы собираетесь входить в сделки со мной?

Для торга у Бестужева был Функ. Этот всегда добивался необходимых сумм, настойчиво шантажируя посланников, представителей иностранных государств.

Впрочем, XVIII век был веком широкого подкупа, взяток, распространенное это зло никому не казалось чем-то необычным. Скорее уж человек, не принявший дара или взятки, презирался и осуждался обществом. Сама Елизавета, узнав, что Бестужев однажды отказался от субсидии, выделенной ему англичанами, удивилась и осудила своего канцлера. Деньги, откуда бы они ни поступали, были для нее всегда лишь деньгами, и пренебрегать ими не стоило…

В конце своего правления Бестужев уже не останавливался ни перед чем. Он не принимал, а выпрашивал подачки, обещая то секретную статью договора, то ратификацию какого-либо пункта. Он торговался, вымаливал, выпрашивал…

И этот человек волею судьбы стал начальником Никиты Ивановича Панина, честнейшего человека, привыкшего беречь смолоду и честь свою, и достоинство. Письма и записки Бестужева, его указания на все время жизни Никиты Ивановича за границей стали его единственной связью с родиной…

Впрочем, Никиту Ивановича отправили в Данию так поспешно, что даже не заготовили ему верительных грамот, и он чувствовал себя как частное лицо, как человек, для которого места не было ни на земле родины, ни на земле Дании. Он знал, что еще долгое время, пока не прибудут его верительные грамоты, он не сможет представиться королевскому двору, не сможет даже заикнуться об интересах России.

Что ж, покорился и этому.

Несмотря на странное и двусмысленное положение Панина, королевский датский двор, словно бы предупрежденный депешей своего резидента в Петербурге, начал усиленно ухаживать за вроде бы столь незначительной особой.

Никита Иванович от самой границы Шлезвига сопровождаем был целым эскортом конных гвардейцев, дом ему отвели тот же самый, где еще недавно жил старый, умерший уже в Петербурге, посланник, и первые свои дни Никита Иванович посвятил знакомству с городом, со страной, где ему предстояло жить и работать.

Глухая обида грызла его сердце, но это не мешало ему с любопытством и интересом присматриваться к новой стране.

Столица Дании немного напоминала ему родной. Петербург. Расположенный на островах, окруженный каналами, заливами, заливчиками, город все еще был в становлении, так же, как и Петербург: высокие каменные дворцы еще соседствовали с мазанками, сделанными из глины и соломы, мостовые, устланные соломой, скрепленной глиной, делали дороги гладкими и чистыми, бесчисленные суда и рыбачьи лодки у берегов, низких, пологих, болотистых, напоминали ему гавани столицы России. Расположенный на островах Зеландия и Амагер, Копенгаген сохранил все те же старые укрепления, которые украшали и обороняли его в средние века от вендов и германцев. Маленький крохотный рыбацкий поселок на берегу моря стараниями роскильдского епископа Абсалона в XII веке был превращен в неприступную крепость. Каменные оборонительные башни, получившие название боргов, несли сторожевую службу, с них постоянно наблюдали за действиями врагов. Тут же, рядом с этими башнями, всегда наготове стояли суда, по первому знаку тревоги выходившие в море для боя. Каменная стена, построенная Абсалоном, все еще хранила дух старых боев, хотя теперь уже была непригодна для обороны.

И невольно думалось Никите Ивановичу, каким же надо было быть стратегом и патриотом Абсалону, чтобы не только укреплять датский берег, защищать его от врагов, но и одновременно нести слово Христово язычникам. Постепенно, бывая в университетской библиотеке, рассматривая старые датские хроники, написанные на немецком языке, он словно бы воочию видел этого страстного и мужественного человека, сподвижника и советника короля Вальдемара.

В 1169 году Вальдемар и Абсалон осадили крепость Аркону на острове Рюгене, главную оборонительную крепость вендов. Камнеметательные машины, которые назывались тогда блиндами, мощно разбивали неприступные стены крепости. Но стены стояли, разрушаясь медленно и слабо.

Тогда один из бесстрашных датских воинов перелез через крепостные ворота и поджег деревянную башню. Пламя пожара охватило души обороняющихся страхом, и крепость сдалась на милость победителей. Деревянный кумир, изображавший бога язычников Святовита, Абсалон приказал разрубить и сжечь под котлами, на которых готовилась пища.

Под давлением победителей приняли венды, жители острова Рюгена, святое крещение, дали обет построить здесь церкви во славу христианского бога и признали над собою власть Дании.

Вальдемар и Абсалон возвели крепкую стену из кирпича по всей южной границе своего государства для защиты от германцев. Каменная ограда наводила страх на ближайшие племена и долгое время служила защитой от врагов.

Но постройками таких сооружений Вальдемар и Абсалон не ограничились. Они переняли обычай некоторых южных стран — создавать боевые отряды конных воинов, покрытых броней, присоединяя их к пехотному ополчению из крестьян и вольных стрелков из луков. Один такой отряд Вальдемар назвал «Возмездие». Воины этого отряда пользовались всеми льготами, которые только можно было получить в то время. Они освобождались от всех налогов, но зато по первому требованию короля должны были идти на войну в полном вооружении. Клятвенное обещание положить жизнь за отечество и короля стало началом создания в Дании особого сословия — нынешнего дворянства, с тех самых пор пользующегося привилегиями и льготами. Король жаловал им, выходцам из своего особого отряда, земли, поместья, и там дворяне устраивали каменные башни с крепкими стенами для защиты, а в подвалах этих башен — подземелья для пленников.

Из особого этого отряда вышли впоследствии рыцарские роды Дании. За первый подвиг такой дворянин получал право на золотые шпоры, некоторое время он должен был по ночам охранять церковь. И только после этого приводился к рыцарской присяге.

Старший из рыцарей ударял его плашмя мечом по плечу и говорил слова посвящения:

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа возвожу тебя в рыцарское звание — будь храбр, верен и сердечен.

В коридорах копенгагенского университета Никита Иванович видел старые доспехи рыцарей, словно стоящих на страже своего отечества. Умели древние кузнецы выковывать такие мельчайшие детали рыцарского вооружения, что далеко было современным ремесленникам до такого мастерства. Шлем, забрало, подбородник, ошейник, нагрудник, латы для спины, эполеты, поручи, перчатки, поножи, наколенники, башмаки, кольчуга украшались такими узорами и гербами, что можно было только диву даваться. А девизы рыцарей обязывали их быть верными и стойкими своему слову, быть защитниками слабых и обиженных, служить прекрасным женщинам.

Никита Иванович ощущал глухую зависть к тем далеким временам, когда рыцари были честны, верны, прямодушны. Нет, теперь дворы королей стали рассадниками распутства, лицемерия. Не улучшились души людей, а извратились, стали лживыми, криводушными, лицемерными…

Но он на каждом шагу видел и понимал, что вся древняя история Дании была вечной, непрерывной междоусобной войной. Отцы раздавали земли и лены[8] своим сыновьям, а те были недовольны наследством и непременно затевали братоубийственную борьбу, чтобы захватить побольше, получше, возвыситься. И никто не думал о народе, о стране.

Он сравнивал историю междоусобных войн в древней Руси и древней Дании и вздыхал: «Наверное, все страны и все народы должны были пройти такой период, есть в этом какая-то закономерность».

Но понимал он и другое — Русь стонала несколько веков под игом татаро-монголов, а вся Европа в это время проходила тот путь, на который Россия опоздала… И не было у Руси таких летописцев, как Саксон, которому Абсалон поручил написать историю Дании.

Просвещенный этот епископ был незаурядным воином, храбрым и мужественным человеком. А лундский архиепископ Эскильд в своей провинции властвовал, как король. Но он одряхлел, достиг такого возраста, когда уже не нужны ни власть, ни богатство, ни все жизненные блага. И Папа Римский разрешил Эскильду избрать еще при жизни преемника. Лучше, образованнее и честнее Абсалона не видел вокруг себя Эскильд. И он избрал Абсалона.

Справедливо и мудро правил Абсалон. Он издал закон, по которому все поселяне должны были давать церкви десятую часть своих доходов. Этот же закон предписывал безбрачие священникам.

Таковы были установления Римской церкви, и их строго придерживался Абсалон. Но жители восстали против таких законов, и кровавая резня сопроводила это нововведение. Даже Вальдемар явился с войском, чтобы подавить сопротивление.

С тех пор церковная десятина выплачивалась по всей Дании. Отцы церкви богатели, но и строили храмы, помогали бедным, раздавали милостыню. Каждый нищий, бездомный мог получить кров и хлеб в монастырях.

Монахи Цистерцианского ордена, пришедшие сюда из Франции, научили датчан обжигать кирпич. С этого времени началось строительство кирпичных церквей, многие из которых сохранились и до настоящего времени. Монастыри возникали везде, где находились желающие посвятить себя Богу и труду.

Во многих битвах с вендами участвовал Абсалон. И потому в сагах и рунах сохранилось о нем много преданий. Его воспевали не столько как епископа, сколько как храброго полководца и героя.

Монастырская церковь в Соре, где он похоронен, и по сей день хранит надпись на могиле: «Добрый и благочестивый человек».

Панин бродил по городу, заговаривая с купцами в лавках и с торговцами сельдью. Они рассказывали ему, что в некоторые годы столько сельди заходит в заливы и фьорды Ютландии, что можно черпать ее ведрами. Может быть еще и поэтому стала Дания самой крупной страной, торгующей этим продуктом. Рыбные ряды у самой кромки морского мелководья изобиловали всеми дарами моря. Тут и устрицы, и треска, и кальмары, можно купить ожерелье из раковин, а янтаря навалены на прилавках громадные кучи.

Никита Иванович постоянно вспоминал свои юные годы в Пернове, когда он бродил по мелководью, засучив штаны, и выбирал из водорослей то камень янтаря, то красивую перламутровую раковину, то кусок коралла, стертый морем в меловой камень.

Но иногда, проходя торговыми рядами, видел он вдруг впереди статную фигуру женщины, и сердце его обрывалось, — она напоминала ему Елизавету плавной походкой, осанкой, белыми округлыми руками и пшеничными волосами.

Но он только горестно вздыхал. Лишь в солнечные дни цвет неба напоминал ему о глазах любимой…

Дни проходили за днями, а вестей из Петербурга не было. Не спешил Бестужев отправить верительные грамоты своему послу, не спешила и иностранная коллегия выслать деньги на расходы.

Федот, единственный камердинер, нанял повара, но тот сорил деньгами, и Панину пришлось уволить расточителя. Федот видел, как ограничен его господин, как не заботится о своем представителе русское правительство, и всячески ругал Бестужева. Никита Иванович только строго взглядывал на слугу, и тот, вздыхая, отправлялся в самую дешевую лавку. Давали, слава Богу, в кредит. Но Никита Иванович уже подумывал о том, что можно продать из вещей. И взгляд его все чаще останавливался на добротной бобровой шубе. Надежды иссякли, ко двору он все еще не был представлен, а время шло…

Но это время Никита Иванович потратил не зря. Он знакомился с городом, много расспрашивал о здешних порядках и законах, узнавал настроения простых людей, ремесленников и торговцев, служанок и кучеров. И когда пришла, наконец, почта, с которой были доставлены ему верительные грамоты и жалованье, он уже был хорошо осведомлен о том, с каким двором ему предстоит знакомство.

Отец нынешнего короля был из дома герцогства Ольденбургского. Христиан VI всю жизнь деятельно трудился, как он считал, на благо своей страны. В его правление считалось, что каждый должен усердно работать, приносить как можно больше пользы народу и стране. Он полагал, что обязан наблюдать, чтобы народ учился религии, чтобы в церквях произносились проповеди, как это заповедал Лютер[9]. С самой Реформации Дания стала лютеранской страной, и религия эта свято почиталась королями и народом. Тех, кто мыслил иначе, кто ратовал за свободу вероисповедания, Христиан VI попросту высылал из страны или сажал в тюрьмы. Религиозные преследования стали нормой. Однако, когда в Германии появились пиетисты, их учение стало быстро распространяться и в Дании. Пиетисты проповедовали, что гораздо важнее, нежели соблюдать внешние формы обрядности, жить по Слову Божьему.

Христиану VI понравилось строгое и аскетичное учение пиетистов. Он основал в Копенгагене сиротский дом, издал целый ряд законов и постановлений об обязательном соблюдении воскресных и праздничных дней, ввел конфирмацию[10] и запретил всякие представления в театрах, народные гуляния и увеселения. В воскресные и праздничные дни все должны ходить в церковь, молиться и отстаивать церковные службы. Каждый, кто нарушал эти законы, подвергался штрафам или выставлялся на площади у позорного столба. Даже те, кто занимался работой по праздничным и воскресным дням, подвергались таким же наказаниям. Естественно, такие жесткие порядки вызывали ропот, в стране развивалось ханжество и лицемерие.

Его супруга, происходившая из бедного княжеского германского рода, София-Магдалина, став королевой, всем была недовольна. Ей казалось, что правление короля недостаточно пышно и великолепно, и потому она настаивала на роскоши. Старый деревянный дворец в столице был разобран, срыт, а на его месте воздвигнут новый — Христиансборг. Расходы настолько возросли, что денег постоянно не хватало ни на что другое — налоги увеличились, многочисленная свита требовала все новых и новых трат, а это ложилось непосильным гнетом на простых горожан и крестьян.

Когда король или королева проезжали по улице, весь народ должен был останавливаться, снимать шапки и кланяться, а по дворцовой площади запрещалось проходить в головном уборе, а только держа в руках шапки.

Дурным тоном считалось говорить на датском языке — при дворе был принят только немецкий.

Никита Иванович только усмехался, слушая такие сетования. Русский двор уже давно отвык от родного языка, и русские стали чужеземцами в своем отечестве.

Для постройки и украшения королевского дворца и других правительственных зданий в стране не находилось мастеров — их выписывали из-за границы, платили большие деньги, приглашались и иностранные фабриканты, построившие много фабрик. Они получали от правительства ссуды, льготы. Своим же в этом отказывалось. Несмотря на огромные расходы и долги, Христиану VI удалось купить в Вест-Индии остров Святого Креста.

Сельское хозяйство хирело. Молодежь бежала в города, где можно было хоть что-то заработать не таким тяжким трудом, как на фермах и мызах, а заодно избавиться от воинской повинности. Тогда Христиан издал закон, по которому ни один юноша от 14 до 35 лет не мог оставить места рождения. Крепостной гнет стал еще более тяжким. Солдат поставляли армии только сельские крепостные.

Два года назад на престол взошел Фридрих V. И образ правления сразу же изменился. Новый король так не походил на своего деятельного и благочестивого отца, что в первое время вся страна вздохнула от тяжелой длани Христиана VI. Уже никто не исполнял закона о праздничных и воскресных днях, потому что сам король их не соблюдал. Он был весел, прост и доступен, не имел привычки трудиться и все свое время делил между охотой, праздниками, балами, театром и народными представлениями.

Первая его супруга, англичанка Луиза, любила Данию, и впервые за многие годы заговорили при дворе по-датски. Но ее скоро не стало, а вторая жена Фридриха V, немка Юлиана-Мария, снова ввела в употребление только немецкий язык и никогда не интересовалась тем, как живет народ страны, где она правит.

Никогда не занимался Фридрих V делами и заботами Дании. И потому правили за него приближенные. Самым выдающимся среди них датчане называли Иоанна Гартвига Бернсторфа.

Наследник престола Христиан воспитывался дурно, как говорили о нем все, кто только судачил о королевском дворе. Мачеха его не любила, пороки и слабости отца развились в нем с детства, уже с десяти лет Христиан бражничал с солдатами конвоя, водил во дворец разгульных женщин.

Отец смотрел на его дурные повадки благосклонно. Он и сам распутничал, считая, что королю все дозволено…

Эти недели вынужденного безделья Никита Иванович потратил с большой пользой. Еще в Петербурге не раз он слышал, как заговаривал наследник престола Петр Федорович, великий князь, о том, чтобы начать войну с Данией, завоевать ее, присоединить ее к своему крохотному герцогству Голштинии. И Панину с ужасом представлялось, как войдут сюда русские войска, как здесь, далеко от родины, придется им сражаться за этот клочок земли ради прихоти будущего императора. «Зачем, — думалось ему, — воевать здесь, зачем присоединять к Голштинии страну, в два раза превышающую герцогство своими размерами, зачем убивать?». Но он привык держать свои мысли при себе, знал, что одно неосторожное слово может многое сломать в его жизни. Неосторожное слово Елизаветы, услышанное коварным царедворцем, уже лишило его родины, друзей и родных, заставило отправиться в эту чужую страну, нравы, обычаи, язык которой, может быть, лишь по прошествии времени станут ему близкими и понятными. Здесь даже не было православной церкви, где он мог бы постоять перед иконой, своей, православной, помолиться искренне и горячо, и не мог он услышать голоса священника на русском языке, прекрасных хоров, ангельского пения певчих придворной капеллы. Строгие и сухие лютеранские кирки навевали на него уныние и тоску. Они были так не похожи на домовитые, украшенные, праздничные храмы его родины. Он не понимал, как можно молиться, сидя на скамьях, как можно внимать голосу бритых, одетых в пасторские костюмы священников, тосковал по православной церкви с ее красивыми и торжественными обрядами, золоченым иконостасом, праздничными ризами священников, густыми басами и тоненькими ангельскими голосами мальчиков на хорах.

Снова и снова обходил он дворцовую площадь Копенгагена с готическими взмывающими вверх острыми зубцами Христиансборга и мрачным, унылым зданием нового дворца Амалиенборга, помещения Ост-Индской торговой компании, и ровная гладь улиц и мостовых Дании уже вселяла в него тоску по грязи и распутице России. Никита Иванович начал скучать…

Но пришла эстафетная почта, пришли его верительные грамоты, подоспели два секретаря в посольство, расщедрился Бестужев на жалованье и представительские нужды, и Панин повеселел. Хоть и интересно ему было узнавать другую страну, читать сочинения Людвига Гольберга, однако он хотел работы, службы отечеству и императрице.

Глава седьмая

Подмосковное Софьино, бывшая резиденция цесаревны Софьи, сестры Великого Петра, летом 1750 года напоминало столицу. Сенат и Синод, чиновники и порученцы, придворные дамы и кавалеры, камергеры и камер-юнкеры стояли здесь на постое, и знакомые больше сближались в этой поездке, нежели во время веселого и достаточно спокойного времяпрепровождения в Петербурге. Сновали по замшелым и зеленым аллеям старого парка слуги, ржали лошади в неказистых конюшнях. Запахи кушаний разносились по всему довольно скромному и низкому дворцу с темными помещениями. Сводчатые потолки низких покоев оглашались смехом, звоном шпор, гомоном придворных разговоров.

Накануне большой охоты поднялась небывалая суматоха. Все готовились к пышному выезду, возможности побыть на свежем воздухе, тщательно выбирали наряды и драгоценности.

Вместе со всеми готовились к охоте и богородицыны дети — Аннушка и Машенька. Они уже немного подросли, привыкли к придворному этикету, хотя он и не соблюдался Елизаветой. Она приходила, когда хотела, никто не вставал, когда она появлялась у кого-нибудь в гостях, никто не замечал, как она исчезала. Страх и одиночество заставляли девочек все время держаться вместе и настороже. Они уже знали, как за самые мелкие и глупые провинности можно было угодить в Тайную канцелярию, в руки страшного Александра Ивановича Шувалова, на дыбу и под раскаленное железо. Аннушка боялась его и с самых первых дней пребывания во дворце строго следила за Машенькой, все время опасаясь подвохов и подводных камней. Более живая Машенька не стеснялась громко смеяться и шалить, за что ей и влетало от старшей сестры и достаточно больно.

Они тоже собирались на завтрашнюю охоту. Им показали двух маленьких калмыцких лошадок, мохнатых и смирных, на которых девочки должны были сопровождать императрицу, принесли новые амазонки — длинные юбочки, сборчатые и такие широкие, что целиком покрывали спину лошади. Шапочки с пером, расшитые серебряными галунами камзольчики довершали их наряды, и Машенька заранее радовалась, представляя, как будет красиво выглядеть на своей маленькой лошадке.

Анюта сама строго застегнула камзольчик сестры, поправила шапочку, которую Машенька лихо сдвинула набок, и нашла, что наряд сестры, несмотря на крылышки, пришитые на спине, скромен и не бросается в глаза. Аннушка знала уже, как не любит Елизавета разнаряженных фрейлин, и правило это — быть незаметной и строго одетой, давно усвоила.

Кавалькада пышно разнаряженных придворных поскакала в лес.

Впереди всех ехала на крупном гнедом жеребце сама Елизавета. Ее платье, расшитое золотом и серебром, затмевало своим блеском сияние недавно взошедшего солнца, а пышный плюмаж покачивался в такт ловким движениям прекрасной наездницы. Императрица с детства любила охоту, хорошо скакала и действительно выделялась среди придворных и красотою наряда, и высотою роста, и румянцем, проступавшим даже сквозь толстый слой пудры.

Среди охотников выделялась и еще одна пара — великий князь в расшитом золотом камзоле и великая княгиня в лиловом платье, с проблескивающими серебряными цветами по всей ткани. Пышные волосы великая княгиня распустила по плечам, и они, словно накидка из блестящего шелка, укрывали ее спину.

Аннушка внимательно следила за императрицей. Она видела, какие подозрительные и суровые взгляды бросала та на великую княгиню, и тихонько радовалась в душе. Это она, великая княгиня, была виновата в том, что Захара Чернышова сослали, удалили от двора. Это она так кокетливо болтала с ним на пороге своей опочивальни, приоткрыв дверь и не решаясь захлопнуть ее перед носом незадачливого ухажера.

И смутно чувствовала Анюта, что назревает какое-то событие и что ее мстительное чувство получит удовлетворение. Хорошо усвоила она уже манеры и взгляды двора и все время учила и одергивала младшую сестру — эти дети ходили по краю пропасти и старались не сорваться в опалу и немилость, угодить императрице. Их хорошо защищал титул богородицыных детей, к ним ласкались приближенные, но Анна скоро поняла, что ласки и приветы не были искренними.

Своры собак, блестящие наряды придворных, егеря и охотники, крики и шум наполнили лес.

Собаки травили зайцев, охотники бросались за ними вслед. Увидев несчастного зверька, удирающего от своры, кричали и махали руками от восторга и охотничьего азарта.

Но сама императрица была недовольна. Разбитые в лесу палатки ждали всех накрытыми столами, ломящимися от кушаний, но никто не смел зайти ни в одну из них, пока императрица не пожелает сойти наземь.

Она легко спрыгнула со своей лошади и грозно крикнула:

— Где обер-шталмейстер?

Тут же из толпы придворных вынырнул старый уже человек с густыми усами, в вытертом парике.

Он склонился перед императрицей.

— И кто же так сделал охоту, что зайцев вовсе не было?

Не совсем верно: императрица собственноручно затравила больше десятка зверьков, и теперь их тушки валялись на дорожном ковре посреди поляны.

Обер-шталмейстер сделал знак, и перед императрицей предстал управитель охотой, ее собственный управляющий имением, рослый и статный человек, одетый просто и без всяких претензий.

— И это ты называешь охотой, старый дуралей? — напустилась Елизавета на него. Тот упал на колени и опустил лоб в рыхлую зеленую землю лужайки.

— Виноват, матушка, — пробормотал он в ужасе.

Елизавета ругалась так, что весь двор замер от страха.

Грубые слова, мужицкие ругательства и немецкие обороты соленой брани так и сыпались из ее хорошенького рта.

Замерли девочки, державшие на поводу своих низкорослых калмыцких лошадей. Управляющий только бил лбом в землю и тихо, едва слышно повторял:

— Виноват, матушка, виноват, матушка…

— Ладно, чтоб в другой раз зайцев было много, — наконец смягчилась Елизавета и перешла к другому объекту своего гнева.

— Этот старый болван испортил всю охоту, — грозно сказала она, обращаясь к толпе приближенных, — но вы тоже не стоите доброго слова. Гляди, как вырядились, как будто собрались не на охоту, а на бал…

Никто не посмел и слова сказать о том, что сама она не далее как вчера распорядилась надеть лучшие костюмы для верховой езды и еще с утра лучезарно улыбалась, глядя на своих блестящих придворных. Прикажи она надеть им монашеское платье, они с удовольствием променяли бы эти наряды, чтобы только угодить ей, но настроение ее испортилось, а на ком сорвать свой гнев, как не на них…

Не глядя на великую княгиню Екатерину Алексеевну, не видя ее наряда перед собой, Елизавета кричала:

— Мне всегда самой приходилось вести свои дела, все самой делать, обо всем думать. Знаете ли вы, что мне приходилось носить, когда тетка моя Анна Иоанновна управляла Россией? Простенькие платьица из белой тафты. Чуть черного гризета, чуть складок да оборок — и весь наряд. Я знала и понимала свое положение, а вот некоторые наряжаются в лиловые парчовые ткани даже на охоту, тратят такие деньги на наряды, что мне бы хватило на весь двор, когда я была простой принцессой. Нет, эти некоторые не соображаются с обстановкой, со своим положением, выряжаются, как павлины, и думают, что им все позволено. И такие долги делают, что уму непостижимо, и как только хватает у меня терпения и труда, чтобы заплатить такие долги. Но с этих пор не стану раздаривать драгоценности, бриллианты и деньги. Надо и самим думать о том, чтобы быть бережливыми и сообразовываться со своим положением…

Может быть, она кричала и не так связно, фразы вылетали из ее румяного рта отрывисто и беспорядочно…

Все поняли, против кого направлен гнев императрицы. В ее характере — напасть сперва на ни в чем не повинного человека и только потом ударить по главному противнику…

Аннушка с удовлетворением посмотрела на великую княгиню. Щеки той покраснели от нанесенного публично оскорбления, но держалась она спокойно, так, словно бы упреки императрицы вовсе не ее касались и в ее гневе виновата вовсе не она. А ведь только у нее одной лиловое платье, и это-то платье стало предметом зависти Елизаветы. Женская натура императрицы не выдержала, и весь запас своего отборного красноречия она вылила на головы всех, имея в виду лишь одну…

Машеньке наскучил громкий и гневный голос, спины придворных закрывали от нее императрицу, и она бродила взглядом по лужайке в поисках цветов. И вдруг увидела, как от дерева к дереву перебегает кучка острых иголок и черная мордочка с блестящими бусинками глаз шныряет между высоких стеблей травы.

Замерев от восторга, она дернула Аннушку за руку и молча показала ей глазами на ежика.

Но Анна только кинула взгляд на зверька и снова отвернулась. Она вся была наполнена мстительным чувством и не отрывалась от созерцания жертвы императорского гнева. К ее сожалению, Екатерина никак не выдавала своей обиды. Хоть и покраснела, да держалась спокойно и никак не показывала досады. А Аннушке хотелось, чтобы ей, великой княгине, еще больше досталось от Елизаветы.

Ежика увидел и старый шут двора Аксаков. Машенька только глазами показала ему на шныряющую мордочку.

И голова старого шута заработала. Чтобы потешить императрицу, он всегда был готов на шутки и на диковины.

Стащив с головы свой дурацкий колпак, он бросился за ежиком. Тот свернулся в клубок и мгновенно очутился в ладони Аксакова. Всюду у этого клубка были одни лишь острые иголки.

Аксаков протиснулся сквозь толпу придворных и низко поклонился государыне:

— А погляди, матушка, что я тебе тут припас, — заверещал он своим высоким надтреснутым голосом.

Елизавета глянула на руку Аксакова. Ежик, почувствовав тепло и безнаказанность, развернулся и высунул свою острую мордочку.

— Мышь, мышь, — в ужасе завизжала императрица и со всех ног бросилась к своей палатке. — В Тайную канцелярию его, — бросила она на бегу, путаясь в высокой траве парчовыми юбками и едва не падая.

Два гвардейца тут же скрутили руки старику и потащили его в глубь леса. Там стояли наготове возки для возможных арестантов…

Императрица скрылась в своей палатке, где ей подали обед. Она не пригласила к своему столу никого из приближенных. Даже Шуваловым пришлось на этот раз удовольствоваться лишь скучным обедом.

Аксакова приговорили к ссылке.

А княгиня очень спокойно прошла в палатку, приготовленную для нее и ее приближенных, весело и ласково приказала подавать обед и ни разу не споткнулась ни в слове, ни в улыбке. Словно бы и не о ней шла речь в ругани Елизаветы. Да и императрица, ругаясь, как скверный извозчик, не упомянула имени своей невестки — не перешла ту грань, за которой кончаются все отношения и начинается открытая война.

Не впервые так унижали и оскорбляли великую княгиню. Екатерине хотелось рыдать и грызть от бессильной ярости ухоженные ногти. Но она держалась весело и светло, дарила всем улыбки и остроумие, а заодно и мелкие сувениры, крохотные подарочки, которыми уже привыкла подкупать своих приближенных. Везде и всегда она находила повод подарить пусть незатейливые вещицы — браслет с яшмой, табакерку с простым агатом, веер из слоновой кости, ручку к трости, но всегда умела сопроводить милые пустяки ласковыми и ободряющими словами. Правда, потом Екатерина думала иначе. Поток ругательств не лучше императрицыных изливался в ее душе и сердце, но на людях она вела себя настолько благопристойно, настолько тактично и деликатно, что все приближенные, и в особенности те, кто бывал на ее приемах иностранных послов, находили великую княгиню очаровательной, обворожительной, щедрой и чрезвычайно остроумной.

Она нравилась придворным, нравилась всему окружению. Это и была ее главная задача. Единственный человек, кто разглядел ее ласковое лицемерие, кто понял, познал ее холодную и черствую душу, умение интриговать и нравиться, — был ее совсем молоденький муж Петр Федорович. Он-то знал, как расчетлива его молодая жена, прибегал к ее услугам, когда нуждался в решении проблем по управлению Голштинией. Она выручала его. Но души в их отношения, в их жизнь она не вкладывала. Петр чувствовал это, хотя и не мог связно объяснить, в чем суть этой коварной и расчетливой спутницы, навязанной ему в жены. Сам простой и прямодушный, он находил, что его грубые голштинские солдаты гораздо лучше и добрее, чем все придворные, широко пользующиеся милостью императрицы. Влюблялся во всех подряд. Прежде всех выделил маленькую красавицу фрейлину Лопухину, дочь той самой Евдокии, что так пострадала от ревности Елизаветы и которую, конечно же, удалили от двора. Что прикажешь делать молодому сердцу, если не по душе жена, если рядом с ней кровь не зажигалась, не кипело сердце, если с ней он мог быть таким же бесчувственным, как старое кресло или дубовый стол. Но даже кресло согревалось от тепла человеческого тела, а от жены исходил такой холод, что не мог согреть его сердце…

После пышного и веселого обеда, данного придворным, Екатерина задумалась о причинах немилости Елизаветы к ней, своей невестке, которую сама выбирала в подруги наследнику…

Поначалу все складывалось хорошо для маленькой принцессы, когда она прибыла в северную столицу. Великая княжна очень старалась заслужить благоволение красавицы-императрицы, искренне восхищалась ее блестящим двором, утопавшим в восточной роскоши и неге, которых Екатерина не видела в своем захудалом немецком герцогстве.

Едва Екатерина, крещенная в православие, заболела, как Елизавета взялась сама ухаживать за тощенькой принцессой, столь слабой здоровьем. Воспаление легких — очень серьезная болезнь, все опасались за жизнь четырнадцатилетней девочки, перенесшей длительное путешествие зимой и простудившейся из-за того, что ночами она старательно учила основы русского языка. Да, Екатерина простудилась только потому, что босиком шлепала по холодным полам дворца, где не было и намека на уют и тепло. Из всех щелей дуло, огромные окна пропускали не только свет в комнаты, но и тепло от печей наружу, пуховики увеличивали жару и духоту, а стоило вылезть из-под них, как холод охватывал все тело.

Екатерина лежала в жару, истомленная болями, и Елизавета не отходила от девочки. И вздумалось же матери Екатерины, принцессе Цербтской, в это самое время отнять у дочери великолепную голубую материю, затканную серебром, которую ей подарил еще король Фридрих в их последнее свидание в Берлине.

Елизавета ничего не сказала, но видела, как огорчилась бедная девочка, даже слезы показались. Но маленькая принцесса лишь со вздохом отправила матери материю.

Елизавета приказала прислать Екатерине несколько кусков такой ткани, о которой и не могла мечтать ее мать…

«Бедное дитя, — думалось Елизавете, — уж если мать в это роковое время, во время такой тяжелой болезни может доставлять дочери огорчения, стало быть, не очень-то прикипела сердцем к своему ребенку принцесса Цербтская».

Оказалось (выяснил это путем перлюстрации писем принцессы Бестужев), принцесса Цербтская не только бессердечная мать, но еще и шпионка, и интриганка. Фридрих пообещал ей аббатство, если она уговорит окружение Елизаветы служить именно ему, Фридриху…

С позором выгнала императрица мать Екатерины сразу же после свадьбы дочери. Она искренне старалась стать достойной матерью Екатерине, надеялась на взаимную приязнь со стороны маленькой принцессы. Екатерине удалось выйти чистой, без подозрений, из всей этой истории. Главной целью Екатерины как супруги наследника престола оставалось сделать Елизавету бабкой, произвести на свет наследника и тем обеспечить династии Романовых достойное продолжение. Прошло уже пять лет, а плода от брака Екатерины с Петром все не являлось. Вот и бесилась будущая бабка, нынешняя свекровь Екатерины. А тут еще долги великой княгини…

Первые тридцать тысяч червонцев, полученные Екатериной к свадьбе, кончились довольно скоро. Наряды и удовольствия матери стоили дорого. После смерти мужа, герцога Цербтского, принцесса пустилась во все тяжкие. Она уехала в Париж и там под именем графини Ольденбургской вела жизнь, которая не делала чести ее дочери. Она сблизилась с дворянином по имени Пуйи, с которым познакомилась в Гамбурге у его родственника Шампо, резидента Фридриха в этом городе. Путешествие с Пуйи по Германии и Голландии стоило кучу денег, но не ей — у нее их просто не было, а дочери… Она поставила свой дом на широкую ногу, в ее салоне бывали все знатные люди Франции, ей требовалась ложа в придворном театре, ее экипажи были лучшими в Париже. Все долги она записывала на счет дочери. Доходы же герцогства Цербтского были конфискованы Фридрихом, и это больно ударило по отношениям Елизаветы с невесткой.

Векселя возвращались в Париж опротестованными. Елизавета не хотела слышать о долгах сватьи. На ее умоляющие письма она просто не отвечала.

У Екатерины денег не бывало — наряды, блестящие вечера молодого двора, подарки и пенсии приближенным стоили дорого. Дочь отвечала матери на письма, но могла прислать ей лишь несколько фунтов чаю и ревеню.

Что могла она сделать, если расходы по двору, стремление блистать на балах и куртагах сильно облегчали ее кошелек, и без того тощий?

Смерть принцессы доставила Екатерине новые хлопоты и страдания — переписка легкомысленной женщины стала угрожать скандалом, а продажа с торгов мебели, маленьких пустяков, драгоценностей — все это сделало жизнь Екатерины невыносимой.

Сколько пришлось переволноваться, пока она не покончила с беспутным прошлым своей матери. Но все устроилось. Елизавете пришлось-таки заплатить пятьсот тысяч франков долгов своей нелепой родственницы, письма, благодаря любезному вмешательству герцога Шуазеля, сожгли.

Порвались путы, связывавшие жизнь матери и дочери, и только тогда Екатерина почувствовала некоторое облегчение.

Вполне естественно, что злоба и досада на мать, которые копились в Елизавете, выливались на ее дочь.

Подозрения в связи молодого двора с Фридрихом Прусским, давним и извечным врагом Елизаветы, преследовали императрицу еще с той поры, как принцесса была уличена в шпионстве и происках в пользу Пруссии. Именно поэтому Елизавета строго наблюдала за частной жизнью молодой четы. Она приставила к ним шпионов и доносчиков, деятельно удаляла всех, кто только мог быть подозрителен. Так и был отправлен в действующую армию молодой Захар Чернышов только за то, что Екатерина перекинулась с ним парой слов на пороге опочивальни.

Сама великая княгиня чувствовала, как пустело вокруг нее. Едва только завяжутся теплые отношения с кем-нибудь из горничных, глядь, она уже отозвана, едва только камер-юнкер из свиты молодого великого князя посмотрит на расцветшую женщину, как его ждет ссылка, отправка в действующую армию, другое наказание. Никого вокруг нет, кому можно было бы довериться, хотя бы высказать то, что накипело на душе. И она замкнулась, не показывала вида тем, кто ей дорог, как она готова раскрыть свое сердце и душу. Ей этого нельзя, она в тюрьме, и надо терпеливо ждать, пока стены этой тюрьмы не рассыплются в прах. А это придет только со смертью Елизаветы…

Но можно позволить себе обманывать своих тюремщиков, не ждать покорно свободы, а добывать ее со шпагой в руке.

Отчасти ей помогла сама императрица.

У Елизаветы никогда не было детей. Все ее беременности кончались выкидышами, и она никогда не узнала радости и мук материнства. Даже такие огненные любовники, как Разумовский, Бутурлин, Лесток, Иван Шувалов не могли заложить в нее прочное семя. И она терялась в догадках: почему нет детей у молодой четы великих князей? Ведь родила ее мать, Екатерина Первая, двух дочерей, родила же ее сестра Анна Петровна хоть и хилого и недоразвитого, болезненного, но мальчишку Петра? Неужели в самом их роде коренится это бедствие? Елизавета бросалась на колени перед иконой Божьей Матери и отчаянно молила дать потомство их роду, ездила на богомолье и снова и снова задумывалась о власти природы.

Пять лет прошло со дня свадьбы, а наследника все не было. В чем загвоздка…

Она резко и без обиняков поговорила с Екатериной, и выяснилось, что та после пяти лет брака все еще девственница. Говорить с Петром она боялась и стеснялась…

Елизавета собрала приближенных на секретное заседание. Недомолвками, полусловами объяснила положение, сказала, что уже отчаялась, что не знает, какие меры принять, но наследник роду Романовых нужен позарез, что дело это особой государственной важности, ибо, не имея надежного тыла — наследника, вряд ли можно надеяться на стабильность и покой страны…

Советники долго думали и ломали себе головы, пока старая лиса Бестужев не высказал то, что смутно бродило во всех головах:

— Раз наследник престола не может, стало быть, сможет кто-то другой.

Елизавета возмутилась — чтобы к их крови примешался кто-то третий, неизвестно кто… Она распустила совет, но призадумалась. Хорош совет старой лисы Бестужева, да только как его выполнить. Не скажешь же в глаза Екатерине — возьми себе любовника, да хороших кровей, боярских…

Вызвала снова Бестужева, и уже с глазу на глаз откровенно переговорила с ним. Он-то и посоветовал положить Петра в постель к какой-нибудь опытной вдовушке да и определить, способен ли он иметь детей.

И снова Елизавета задумалась. Против матери-природы не попрешь, значит, Бог того хочет.

А когда вдовушка рассказала, в чем дело, Елизавета через своих советников объявила Петру, как быть. Тут была простейшая ошибка природы — восточные народы легко избавляются от нее посредством обрезания. Лев Нарышкин и Салтыков, Строганов и другие молодые приближенные уговорили Петра сделать эту несложную операцию. С трудом и ужасом согласился наследник престола на унизительную процедуру. Но продолжалась она минуту, Лесток сделал ее блестяще.

Надзирательнице, статс-даме Чоглоковой поручила Елизавета сделать Екатерине странное предложение — выбрать среди свиты Петра любовника — это мог быть Сергей Салтыков или Лев Нарышкин, оба древнейших боярских родов, с длиннющей родословной и хороших кровей. Завязался роман, а когда молодая великая княгиня была готова к тому, чтобы воспринять семя Петрово, Салтыкова отослали подальше.

Такова была интрига, затеянная самой Елизаветой. Ничего этого не знала Екатерина, но именно с благословения Елизаветы открылись у нее глаза на эту неприглядную сторону жизни. И уже никогда не сворачивала она с пути, предначертанного ей Елизаветой.

Плод любви с Салтыковым не состоялся. Выкидыш. Но через девять лет Екатерина понесла. И понесла от законного мужа. Она родила первенца Павла, и сходства с Петром в нем было еще больше, чем надеялась Елизавета.

Бриллиантовое ожерелье и огромные бриллиантовые серьги подарила Елизавета своей невестке и еще сто тысяч рублей. Она заслужила это — дала России спасительную ветвь от древа Петрова, Теперь великая княгиня могла развлекаться, с кем хотела. Большего от нее не требовалось…

Всю свою неутоленную материнскую нежность отдала Елизавета Павлу. Она кутала его в меховые одеяла и держала возле пышущей жаром печи, окружила мамушками и нянюшками. Счастливая тем, что выполнила главную задачу — продолжила отцовскую кровь, продолжила род Петров, она думала, что теперь Россия в надежных руках…

Разговаривая сама с собою, Елизавета словно дразнилась, высовывала язык ветви Иоанновой. Вот вам, у нас теперь есть законный и достойный наследник, не то что ваш объявленный императором в двухмесячном возрасте Иоанн…

Император Иоанн Антонович больше не беспокоил ее. Крепко и надежно запертый в Шлиссельбургской крепости, он не имел учителей и воспитателей, не мог пробиться никуда сквозь свое невежество, отсутствие хоть каких бы то ни было связей с волей. Елизавета хорошо позаботилась об этом несчастном, виновном лишь в том, что принадлежал он к царскому роду.

Порадовалась Елизавета, что не поступила с Брауншвейгской фамилией так, как намеревалась в начале своего царствования: по-доброму и милостиво. Сверженное семейство вначале она отправила в Германию. На дорогу им выдала тридцать тысяч рублей, а ежегодной пенсии насчитывалось пятьдесят тысяч. Так и объявила в манифесте, возвещавшем о восхождении на престол дочери Петра.

Сопровождал семейство Василий Федорович Салтыков и получил строжайшее повеление ехать в Германию, нигде не останавливаясь и объезжая большие города.

Но советы Шетарди и Лестока, да и прочих наперсников оказали на эту семью другое влияние. Выпустив из рук принца Иоанна, Елизавета не смогла бы твердо усидеть на престоле, — в один голос твердили советники. Самый важный совет подал ей прусский король Фридрих. Он сам был женат на принцессе Брауншвейгской, Иоанн приходился ему племянником. Но Фридрих ненавидел свою жену и все ее семейство. И постарался сделать все, чтобы Елизавета так же отнеслась к малолетнему императору. Советники шептали: дескать, не успеет Иоанн пересечь границу России, первое, что сделает Фридрих, — развяжет войну за возвращение престола малолетнему императору. И на его стороне будут все правители Европы.

На первой же станции курьер догнал Салтыкова и передал ему новое приказание — не спешить и останавливаться на несколько дней в каждом городе, вплоть до Риги. А там ему дадут дальнейшие инструкции.

В Риге ждал его новый пакет — оставаться здесь вплоть до нового распоряжения. Они чуть ли не встретились: в Петербург срочно везли нового наследника престола — Петра, а малолетнего императора — в Германию.

Елизавета опасалась, что немецкая семья задержит наследника, и потому повелела заключить в тюрьму все Брауншвейгское семейство.

Наследник благополучно добрался до Петербурга. Тогда всю Брауншвейгскую семью в большой тайне перевезли в Дюнамюнде, а потом в Ораниенбаум. В пути Анна Леопольдовна родила еще одну дочь — Елизавету.

Дело Ботта ускорило принятие решения Елизаветой. Она велела майору Миллеру в глубокой тайне доставить малолетнего императора в Архангельск, а затем в Соловецкий монастырь.

Лишь на берегу Белого моря вся семья воссоединилась. Но доехать до Соловецкого монастыря не смогли — льды заперли Белое море, и добраться до Соловков надеялись только весной. Так и остались заключенные в Холмогорах — на острове, все поселение которого состояло из ста пятидесяти домов и единственной извилистой грязной улицы.

Высокий деревянный частокол отрезал бывшую царскую семью от всего мира.

В 1756 году маленький император исчез — его в величайшей тайне отвезли в Шлиссельбург и заперли на двадцать лет, запретив сношение со всем светом. Так что теперь Елизавета могла не опасаться Иоанна…

Глава восьмая

Ранним утром, когда Никита Иванович только открывал глаза, заранее предвкушая беспорядочный день, занятый полубездельем, вошел Федот и торжественно объявил:

— Господин барон Ассебург…

Панин протер глаза. Кто же это пожаловал к нему в такой ранний час, безо всякого предупреждения?

— Проси подождать…

Туалетом Никита Иванович всегда занимался недолго, одежда его была проста и незатейлива, так что через несколько мгновений он уже вышел в гостиную, где среди разнородных шкафов, канапе и диванов на тонких ножках, дубовых столов на львиных спинах, стульев, собранных по случаю, бродил молодой еще человек с узенькой эспаньолкой, в синем с красными отворотами камзоле и блестящих сапогах с крохотными шпорами.

— Честь имею, — поклонился он Панину и неловко протянул руку. Немецкий его выговор был безупречен.

— Не имею чести знать вас, — улыбнулся Никита Иванович, — прошу присесть и изложить мне ваше дело…

Оба были молоды, оба представительны и осанисты, и оба почувствовали симпатию друг к другу.

— У нас не любят этикету, — первым начал молодой барон, — и потому сразу скажу — вас ждет наш канцлер. Вы ведь получили уже верительные грамоты? А я — советник канцлера по иностранной части…

Он улыбнулся, сверкнув ослепительными зубами, и Никите Ивановичу пришлось по душе и благожелательная улыбка, и доброжелательный тон, хотя от чиновника иностранных дел он ожидал большего внимания ко всем церемониям.

— Что ж так рано? — удивился Никита Иванович. — Да я еще и не успел послать курьера к канцлеру, чтобы просить аудиенции у монарха…

— Боюсь, такого приема долго придется ждать. Наш король не утруждает себя государственными делами…

Никита Иванович посуровел. Ему неприятно стало выслушивать с первых же минут о монархе страны такие странные речи. Себе он никогда не позволял высказываться о ком-либо в таком пренебрежительном тоне.

— Простите, — осторожно сказал он, — но королю вряд ли понравится, если вы будете так о нем отзываться…

В свою очередь Ассебург улыбнулся опять ослепительной улыбкой.

— Когда долго вращаешься среди королей, становится ясно, что и они тоже люди и поддаются анализу и критике…

— Надеюсь, мы поймем друг друга, — ответил Никита Иванович.

Ассебург посерьезнел.

— Мне бы хотелось, и канцлер наставил меня так, чтобы вы представили положение дел в нашей стране сразу же… Король — замечательная фигура для народа, и народ любит нашего Фридриха. Но наш король — это не его отец, деятельный и трудолюбивый. Тот был суров, запрещал все празднества, соблюдал религиозные обряды с большим рвением. И ничего не оставалось его сыну, как смягчить порядки, заведенные отцом. За то и любит его народ, что он весел, прост, любит удовольствия и веселье и позволяет своим подданным делать то же самое. А датчане — веселые люди, любящие и стакан вина, и другие удовольствия не меньше, чем все остальные на свете.

Чем больше говорил Ассебург, чем более откровенные вещи высказывал, тем больше удивлялся Никита Иванович и его раскованности, и этой его несколько опасной откровенности.

— В государстве нашем есть несколько лиц, которые взяли на себя неблагодарный и тяжелый труд по управлению… — Никита Иванович внимательно слушал. — Канцлер Бернсторф нашел много помощников в своем нелегком деле…

— Но я обязан представить верительные грамоты самому королю, — твердо сказал Никита Иванович.

Больше всего на свете не любил он придворные сплетни и интриги, а тут с самого начала заставляют его выслушивать не слишком лестные о короле речи.

— Оставьте этикет для великих стран. Наша страна — маленькая, веселая и богатая. И мы хотим жить мирно, трудиться и веселиться. Поймите нас, датчан, и у вас найдутся друзья…

— А что, Бернсторф начинает свой день так рано? — осторожно спросил Никита Иванович.

— Да разве рано, — удивился Ассебург, — солнце уже давно встало, а раз оно принялось за работу, негоже и нам отставать…

Эти слова понравились Никите Ивановичу, и он встал, чтобы приготовиться к встрече с самым влиятельным лицом в королевстве.

Бернсторф жил в том же Христиансборге, королевском дворце, где жил сам король с семейством. Он занимал правое крыло этого огромного длинного здания, но вход его был не с фасада, не с парадного высокого крыльца, а сзади. И, подъехав туда на четверке своих гнедых, Никита Иванович увидел суету, которая, конечно же, раздражала бы короля. Носились курьеры в синих куртках и черных касках с плюмажами, сновали чиновники в зеленой форме государственных служащих, непрерывно подъезжали и уезжали экипажи от самых красивых гербовых карет до обычных пролеток и возков, обтянутых рогожей.

— День действительно начинается здесь рано, — заметил он Ассебургу, неуклюже вылезая из кареты и спрыгивая на утрамбованный песок дорожки, ведущей к низенькому крыльцу с навесом из досок.

— Да, зато мы рано уходим домой, и время остается и для других забот, — беспечно ответил ему Ассебург и повел внутрь дворца.

Нигде не было никакой охраны, хотя у входа в кабинет Бернсторфа стояли два лакея в белых перчатках и лаковых башмаках.

Навстречу им поднялся невысокий человек с довольно объемистым брюшком, огромными залысинами на большой голове, без парика и одетый в самый скромный наряд, какой можно увидеть на каком-нибудь самом скромном служащем.

Он подошел к Панину, вглядываясь в него тусклыми голубыми глазами, и сказал:

— Много слышал о вас. Рад познакомиться. Иоганн Гартвиг Бернсторф. Знаю, зовут вас Паниным, Никита, если не ошибаюсь…

Панин молча и удивленно пожал его мягкую руку.

— Прошу вас без этикета и церемоний. Мы привыкли попросту решать свои дела…

Бернсторф указал ему на жесткий стул, стоящий возле круглого стола, накрытого бордовой бархатной скатертью, и сам сел на другой такой же против Панина.

Ассебург примостился на мягком пуфе возле низенького столика, на котором стояли чашки с кофе и бисквиты.

— Давайте сюда ваши верительные грамоты, — протянул мягкую, пухлую руку Бернсторф, — забудьте о церемониях. У короля нет времени принимать вас…

Никита Иванович встал.

— Прошу простить меня, — отчетливо, но стараясь смягчить свой голос, заговорил он, — но моя всемилостивейшая государыня приказала мне вручить верительные грамоты монарху этой страны и никому другому.

— Понимаю вас, — мягко улыбнулся Бернсторф, — оставим это. Король Примет вас, как только ему будет угодно. А сейчас, если вы не возражаете, мне бы хотелось задать вам один вопрос: принц Петр все еще хочет овладеть Шлезвигом?

Никита Иванович понял, что ему расставили ловушку. Как ответить этому всемогущему министру, чтобы ответ его не расценили как покушение на собственность Дании, но и чтобы сила русского государства не поддавалась сомнению.

— Думаю, что дело это нуждается в серьезном обсуждении и пока что моя государыня, императрица Великия и Малыя Руси…

Он перечислил все титулы императрицы, их было так много, и он нарочито медленно, отчетливо и ясно произносил их все, лихорадочно собираясь с мыслями:

— …Не уполномочила меня обсуждать подобные вопросы. Если вы настаиваете, я доложу об этом государыне и покорнейше прошу подождать ответа…

Бернсторф с уважением, посмотрел на Панина. Нет, этот молодой человек, расфранченный, выбритый чисто, пахнущий дорогими духами и в роскошном парике обладает терпением и дипломатическим тактом. Это все, что хотел выяснить канцлер.

Выходя от Бернсторфа, Никита Иванович с горечью подумал, что не нашел нужных слов, чтобы осадить нетерпеливого канцлера, задавшего ему самый каверзный вопрос в истории отношений России с Данией.

— Я надеюсь, мы будем друзьями, — попрощался с ним Ассебург, и Никита Иванович вернулся домой.

Он недоумевал: зачем вызвал его Бернсторф к себе, зачем нужно было ему прощупывать нового русского посла, что все это значит? И как выглядел он в глазах этого могущественного человека, и не подвел ли он своими словами матушку Елизавету?

Он сбросил роскошный парик, скинул расшитый золотом камзол, растянулся на мягкой кушетке и принялся размышлять…

Почему так распорядилась судьба, что он попал сюда, в чужую далекую страну, к чужому двору, зачем нужно ему опасаться одутловатого и тусклоглазого Бернсторфа, зачем ему все эти верительные грамоты, представления? Ему вспомнились белые округлые руки Елизаветы, ее блестящие синие глаза, ее круглые щеки с неизменным румянцем и голубые жилки на виске. Как она была хороша и как страдал он вдали от нее!..

Что понимает он в дипломатии, он, простой камер-юнкер, никогда не имевший дела с иностранными дворами, никогда не знавший, что такое мемория, санкция, договор… Ему ли вмешиваться в судьбы государств, ему ли, так мало знающему и умеющему? Да полно, справится ли он с непосильной задачей, сумеет ли вынести эту тяжесть, сумеет ли вовремя произнести слово, какое необходимо, принесет ли пользу Отечеству здесь, сумеет ли стать полезным Елизавете? И при мысли о ней опять заныло сердце и свет показался не мил. Панин зажал в руке камергерский ключ, усыпанный бриллиантами, и неотступно думал лишь об одном — не забыла ли она ту единственную ночь, что они провели вместе, не забыла ли она те нежные и ласковые слова, что он шептал ей, или другие ночи, другие страсти вытеснили из ее памяти ту дивную непередаваемую прелесть неги и любви? И крутая волна грусти, тоски, мрачных предчувствий охватила сердце, навалилась тяжестью на спину и плечи. Елизавета стояла в его глазах, и он не мог избавиться от этого образа…

И вдруг Никита Иванович вскочил. Да ведь еще в «Одиссее» есть отрывок, который пришел ему на ум только сейчас. Он изучал Гомера еще в младые годы и вспомнил этот отрывок, казалось бы, такой далекий от современного мира, покрытый седой паутиной времени. А ведь этот приезд Одиссея к троянцам был дипломатической миссией: скинь все одежды веков, и перед тобой голая истина — Одиссей в роли посла.

Когда перед собранием троянцев послы начали красноречиво излагать свои доводы (они стремились вернуть Елену), Менелай хоть и был младшим из них, заговорил свободно, ясно и кратко. Он говорил так потому, что не был человеком болтливым или склонным отклоняться от темы.

Многоумный Одиссей, напротив, приступая к речи, продолжал глядеть в землю и держал свой жезл прямо перед собой, не простирая его ни направо, ни налево, как если бы он был тугодумом. Могло показаться, что он важничает или недалек умом. Но стоило лишь услышать этот могучий голос, вырывавшийся из его груди, и слова, падавшие одно за другим, как становилось ясно, что Одиссей как дипломат не имел равных.

Что же он сидит, ничего не делает, не желает приобретать знания, так необходимые сейчас? А «Государь» Маккиавелли? Ведь Панин читывал его когда-то, разве не может он сейчас перечитать и усвоить его уроки? Разве не может он извлечь крупицы истины для своего дела, чтобы понимать, как поступать в том или ином случае?

Никита Иванович, помчался в библиотеку университета, выпросил у старичка-хранителя все книги, которые можно было привлечь к своему делу.

И книжный запой начался. Для молодого камер-юнкера, только что ставшего камергером, началось время учения. Иногда голова отказывалась служить, ему противели все эти буковки и закорючки на белых книжных листах, тогда он бросал книги и подолгу гулял по улицам Копенгагена, заходил в лавки и на книжные развалы, копался в древностях и открывал для себя иной мир — старый, потускневший, но хранящий так много истин. Новоиспеченный дипломат заново открывал для себя, что предки, древние люди, уже все знали, все прошли, всему научились — надо лишь суметь выловить это знание. И он сожалел о том, что когда-то сумел воспользоваться лишь малыми крохами мудрости и теперь чувствовал себя невежественным дикарем.

Ассебург стал частым его гостем, и Панин прозрачно намекал молодому советнику иностранного отдела, что неплохо было бы обменяться знаниями. Но Ассебург не был увлечен идеей Панина. Он знал то, что знал, умел разбираться в интригах и тайных хитросплетениях своего двора и не стеснялся открывать перед Никитой Ивановичем изнанку королевской власти.

Не раз с усмешкой думал Панин, что недаром древние народы подозрительно относились ко всем посольствам и послам, чаще всего принимая их за шпионов и доносчиков. В сущности, роль дипломата не сводится к разговорам о перемирии или выторговыванию выгодных сделок. Познание страны, самых разных ее сторон и есть та цель, которой добиваются постоянно проживающие на чужой земле. Это, в сущности, собирание информации, которую правительство утаивает от других держав, чтобы не поплатиться за легкомысленное отношение к тайнам войной или разорением…

Древний Рим обращался с послами бесцеремонно. Вражеский властитель или племя, стремящееся к заключению мира, прежде всего должно было получить разрешение на отправку посольства у местного римского военачальника. Прибыв к городским стенам Рима, послы оставались за чертой города в какой-нибудь кишащей крысами гостинице, пока сенат не давал разрешения войти в город. Иногда такое ожидание длилось годами. Если же они не умирали или не заболевали в течение этого долгого времени и сенат, наконец, давал им разрешение на въезд в город, посольства останавливались в «Греческом дворе», не имея права выходить в город без сопровождения солдат. Терпеливо они ждали встречи с сенатом. Даже если это ожидание увенчивалось разрешением явиться в сенат и задать вопросы, то по окончании этой процедуры послы снова возвращались в «Греческий двор» и снова, иногда годами, ждали ответа от сената.

Да, в дни работы Панина в Дании таких препон уже не существовало, но Никита Иванович вспоминал случаи, когда послов сажали на кол, отрубали головы или обращались другим бесчеловечным способом, и втихомолку радовался, что эти варварские времена давно прошли…

И теперь на дипломатов налагались ограничения, стеснявшие их свободу. Послу не разрешалось иметь какую-либо собственность. Те или иные подарки, вручаемые ему, сдавались в казну государства по его возвращении. Он не мог взять с собой жену, поскольку она могла заняться сплетнями и выдать невольно секреты государства. И предписывалось брать с собою повара, ибо иностранные повара могли его отравить…

Впрочем, успокаивал себя Панин, он получил строжайшие инструкции от Бестужева, словом, все его поведение строго расписывалось. И Никита Иванович следовал им неукоснительно. Почти каждый день особым шифром он писал донесения, депеши отправлял со специальным курьером и ждал новых распоряжений, которые доставляли ему неимоверную радость: Бестужев, посылал не только указания, что и как говорить, но и все новости об иностранных дворах. И скоро Панин научился разбираться в европейской международной политике…

Он уже понял, что ему следует стать хорошим лингвистом. Никита Иванович знал латынь, немецкий, французский, датский, шведский. Детство в Пернове было для него отличной школой, да и отец позаботился научить своих сыновей — Никиту и Петра — всему, что должны были знать образованные дворяне просвещенного XVIII столетия.

Панин понимал, что, несмотря на все установления и законы, он все-таки вызывает подозрения как иностранец, и потому обязан был скрывать интриги под маской обходительного светского человека. А приемы, которые ему по своему положению следовало изредка устраивать, должны были показать вкус и обходительность хозяина, высокую эрудицию и умение сказать все, не сказав ничего. Никита Иванович хватался за голову. Он должен уметь скрывать мысли, никогда не выказывать чувств, никогда не изменяться в лице при самом плохом известии и вести все переговоры терпеливо, усвоить метод топтания на одном месте… Без малейших признаков раздражения должен выслушивать, как злословят по его адресу и извращают его слова. И никогда не прибегать к угрозам или брани, но придется иногда и умерять глупость того же Бестужева или кого-либо из фаворитов, соотноситься с обстоятельствами…

Открылась бездна таких ограничений, что Никита Иванович приходил в отчаяние. Почему его не снабдили в России всеми этими правилами, почему отправили в чужую страну без необходимого багажа знаний?

Тут только осознал Никита Иванович, какую ловушку подстроил ему Бернсторф. Он должен еще согласовать церемониал вручения верительных грамот. Встанет ли король и спустится ли со ступенек трона, чтобы приветствовать посла или просто сделает движение ногами, чтобы создать видимость движения? Позволено ли ему будет присесть хотя бы на минуту? На каком языке должно произносить приветственную речь — на немецком или русском?

Таких мелочей — огромное количество, и Панин еще раз порадовался, что не поддался на провокацию Бернсторфа — ответил ему достойно. Похвалы он удостоился и от Бестужева.

С волнением и великим тщанием готовил он свою речь. Другим послам, которые отправлялись в таком спешном порядке, речь всегда давалась готовой прямо из канцелярии иностранной коллегии. Но с Паниным получилось все так поспешно, так скоротечно, что ему не выдали не только текста этой речи, но даже денег на проезд. А он помнил и знал, каким образом обставлял свой приезд в Петербург посол Франции — одних только лошадей на въезд в столицу требовал он у своего правительства до тысячи, да еще берейторы, да кучера в ливреях и с плюмажами, да золоченая карета… Словом, Никита Иванович досадовал на поспешную высылку его из Петербурга.

Что ж, это лишь прибавит ему опыта. Теперь он будет знать, как надобно отправляться в путь, и ни за что больше не согласится играть роль придворной собачонки, которую пинком выдворяют в Копенгаген…

Обиды никак не влияли на его работоспособность. Он вставал рано, тем более что Ассебург частенько заставал его в постели, и принимался за писанину.

Но все на свете имеет свой конец. Настал черед Никиты Ивановича представиться двору и вручить свои верительные грамоты. За несколько дней перед этим Панин дотошно расспрашивал Ассебурга, знатока Дании, сделавшегося для него необходимым собеседником, как будет проходить церемония. Он надеялся не ударить лицом в грязь перед Европой и не посрамить чести своей государыни. Все тонкости этикета были тщательно оговорены и внесены в расписание церемониала.

В огромном парадном зале Христиансборга — королевского дворца — Никита Иванович увидел большую толпу разряженных придворных. Пышность этого королевского приема далеко уступала елизаветинскому двору, и Никита Иванович втихомолку порадовался за свою страну, впервые испытал гордость, что принадлежит к одному из самых блестящих дворов Европы. «Знай наших», — думал он, готовясь с волнением и гордостью произнести приветственную речь.

Разнаряженная толпа ни на минуту не стихала, и Никита Иванович опасался, что его не будет слышно в этом шуме и гаме.

Но вот два величественных герольда, одетых в залитые золотом и галунами камзолы, с громадными посохами в руках, увитыми лентами, стукнули в пол три раза. И стихло все вокруг, придворные выстроились в два ряда, оставляя широкую свободную дорогу от золоченых дверей к высокому креслу короля.

— Его величество, король Дании Фридрих Пятый, — возгласили герольды в один голос, и широкие высокие двери раскрылись.

Невысокий быстрый человек в белом парике, спускавшемся почти до середины груди, в туфлях с серебряными застежками и камзоле, расшитом серебром, показался между герольдами.

Он быстро прошел к трону, улыбаясь придворным и ласково кивая направо и налево, легко взбежал по его ступенькам и сел на трон так, словно остановился на минутку передохнуть…

— Ее величество королева Дании Юлиана-Мария, — провозгласили герольды, и из распахнутых дверей медленно выплыла дородная высокая дама в огромных фижмах алого цвета с серебряной паутиной на них, с высокой прической и маленькой короной на волосах. Руки и плечи ее были обнажены по французской моде XVIII столетия, и Никита Иванович почти не увидел разницы между королевой и знатными дамами своего царства. Так же одевались, так же пудрили волосы, так же сооружали на голове замысловатые и высоченные прически придворные дамы в Петербурге.

Она величественно кивала головой, медленно проплыла к трону и уселась рядом с королем с тяжеловесностью немки.

Выступив вперед, поклонившись трону и обеим государям, он, не торопясь, начал. Панин говорил по-русски медленно и плавно, чуть-чуть в нос, перечислил все титулы Елизаветы точно и неукоснительно, останавливаясь на мгновение, когда толмач переводил на ухо королю.

Момент был для Никиты Ивановича волнующий и запомнился навсегда. Это была его первая речь перед государем иностранной державы, и ладони его стали мокрыми задолго до того, как он кончил говорить.

Краем глаза видел Панин, как переминались с ноги на ногу придворные, не привыкшие к долгому стоянию на ногах и давно не соблюдавшие этикета, краем уха слышал перешептывание и нетерпеливый ропот ничего не понимавших, но прислушивавшихся к звучному русскому языку.

Произнеся последние слова, Никита Иванович поклонился, но снова встал в величественную позу, всем видом выражая желание продолжать. Придворные удивленно присмотрелись к послу. Король тоже поднял густые брови в знак удивления.

Никита Иванович слово в слово повторил свою речь на чистейшем немецком языке, а затем и на датском…

Король не выдержал, соскочил с трона, аплодируя.

Но Бернсторф холодно выступил вперед, король вернулся на свое место, и канцлер сказал от имени короля несколько слов…

Нарушив все нормы строго расписанного церемониала, Фридрих подвел Панина к трону королевы и представил его супруге.

Не вставая с кресла, королева протянула Панину пухлую руку, всю унизанную перстнями. Он галантно встал на одно колено, благоговейно приложился к царственной руке.

— Моя государыня, — сказал он тихо, — посылает вам поклон и эти маленькие безделушки…

Он махнул рукой, и два секретаря на бархатной подушке поднесли королеве бриллиантовый убор с перстнями и подвесками.

Юлиана-Мария покраснела от удовольствия и ответила Панину благодарственным взглядом и теплыми словами.

А потом Панина стали представлять посланникам иностранных дворов. Французский посол в блистательном наряде а-ля Людовик XV высокомерно поклонился Никите Ивановичу и глухо пробормотал обычные слова приветствия. Панин ответил по-французски изысканным комплиментом в адрес великолепного покроя его костюма. А про себя подумал: «Высокомерен! Знает, что французский его государь до сих пор так и не удостоил титула императорского величества».

Елизавете очень хотелось его получить — признание от Людовика, когда-то высокомерно отвергнувшего ее руку и сердце… Ну да придет время, и это будет у Елизаветы…

Его представили всем иностранным дипломатам. В самом конце церемонии к нему подошел Бернсторф. Панин сначала даже и не узнал в этом щеголеватом светском вельможе того сухого и строгого человека, который недавно принимал его рано утром в своем кабинете…

— Надеюсь, вы на меня не в обиде, — широко улыбаясь, протянул он руку Панину…

— Дания изобилует множеством подводных рифов, — весело ответил Никита Иванович.

— Значит, завтра вы придете на представление комедии «Жестяных дел мастер»? — со значением проговорил Бернсторф.

— Театр уже открыт? — переспросил Никита Иванович.

— Давно, — спокойно сказал Бернсторф.

Но Никита Иванович знал, что еще недавно театр был закрыт и не давал представлений из-за запрета бывшего короля.

— У вас почитают Гольберга? — спросил он.

— А вы знаете Гольберга? — удивился Бернсторф.

— Я читал почти все его комедии. Даже «Петр Парс и его путешествие из Калундборга в Арс»… Мне доставило большое удовольствие его «Еппе на горе», а уж «Жане из Франции» — просто слов нет…

Бернсторф выразительно посмотрел на Панина. Придворные понаслышке слышали о талантливом драматурге и поэте, преподавателе Копенгагенского университета. Гольберг был не вхож в высшее общество, хотя и знаком со многими из вельмож. Но изучать творчество даровитого поэта, да к тому же еще писавшего на датском языке, они не считали нужным и относились к Гольбергу в высшей степени снисходительно-презрительно. И вдруг иностранец, впервые представленный ко двору, заявляет, что знает его сочинения, читал их. Бернсторф преисполнился уважения к Никите Ивановичу… Он тут же пригласил его к обеду.

К Панину подошел Ассебург.

— Вы сделали успехи, — весело заявил он, — оказывается, все теперь только о вас говорят, даже обычного злословия нет. А чем вы так очаровали королеву, что она изъявила желание видеть вас в своей загородной резиденции на большом приеме?

Панин пожал плечами. Ему хотелось верить, что этим помогает он Елизавете блистать за границей. «Отечество мое, — думалось ему, — не посрамлю тебя невежеством и лукавством…»

С этого дня вся жизнь Никиты Ивановича превратилась в один сплошной большой праздник. Обеды следовали за завтраками, балы заканчивались карточной игрой с королем и придворными, приемы и охота делались принадлежностью рабочего дня. Но среди вихря удовольствий никогда не забывал он присматриваться к иностранным посланникам, умел хорошо слушать, собирать важнейшие сведения из пустых великосветских разговоров.

Множество знакомых, настроенных доброжелательно по отношению к России, появилось у Никиты Ивановича. Но больше всего подружился он с Ассебургом. Тот давал ему пищу для размышлений, рассказывая о датском дворе, разгадывая пустую игру тщеславий и раскрывая подоплеку интриг. Ассебург стал хорошим товарищем. Вместе ездили они на балы, в театр, на приемы, обеды. Нередко Никита Иванович устраивал обеды и у себя, не жалея трат на еду, роскошную обстановку и ливреи для слуг.

Сам же он вне этой роскошной декорации вел жизнь трудовую, сопряженную с риском и молчанием. Он много слушал и мало говорил. Но каждая его фраза отличалась отточенностью и умом. Иногда удивлялся, откуда бралось у него остроумие и как ему удавалось сохранять невозмутимый и спокойный вид после многих тостов за здоровье короля…

Но однажды пришел Панину пакет с указанием от Бестужева — собираться и ехать в Швецию…

Никита Иванович был поражен. Не минуло и несколько месяцев со времени приезда в Копенгаген, а его уже шлют в Стокгольм, как простую почтовую посылку. Он решил не торопиться и как следует подготовиться к роли посла при шведском дворе…

Глава девятая

В это утро Аннушка проснулась с ощущением неизбывной радости. Сегодня день ее рождения, сегодня ей, наконец, отрежут эти опостылевшие крылышки, свидетельствующие о том, что она еще младенец. Она вскочила с постели и затормошила Машеньку.

— Вставай, соня, давно пора, день белый на дворе, — притворно сердилась она, то дергая сестру за нос, то трепля маленькое розовое ушко. Машенька недовольно отворачивалась, старалась спрятаться под одеяло, увертывалась.

Утро и в самом деле начиналось радостно. Косые лучи солнца били в прямоугольные рамы окон, желтели в фигурных стеклах листья деревьев, трава на клумбах и лужайках казалась такой свежей и молодой… Анна распахнула окно, свежий ветер ворвался в комнату, парусом поднял легкие занавеси, отдул край пухового одеяла Маши. Она заныла с еще большим недовольством и, ворча, натягивала на себя все, что только попадало под руку.

Спавшие в той же комнате фрейлины косо поглядывали на девочек, но не мешали им шуметь и разговаривать. В одной комнате их было почти два десятка, и за ночь все помещение пропахло запахами сна и лени, испарениями человеческих тел, скученных на крохотном пространстве.

— Закрой окно, дура, — крикнула одна из фрейлин, постарше Анны, но та только еще шире раздвинула створки, с наслаждением вдыхая чистый осенний воздух.

Ворча и кутаясь, фрейлины поднимались, и скоро в комнате стоял гам от утренних разговоров и суета, предшествующая новому дню.

— Забыли, каков сегодня день, — громко кричала Анюта, — крещение, крещение великого князя. — А должно быть, он хорошенький, я у акушерки спрашивала. Говорит, носик приплюснутый и коротенький, вздернутый, а щечки такие пухленькие, а ручки как ниточками перевязаны. Должно быть, красавец будет, дай Бог ему здоровья, нашему дорогому любимчику…

Она болтала и болтала, пока фрейлины, молоденькие девушки, лет восемнадцати, не выбрались, наконец, из постелей, побежали умываться, а потом засели за туалет перед единственным в комнате большим потускневшим зеркалом.

— А вот слушайте, что «Ведомости» написали.

Анна взяла с окна листок, в котором помещался астрологический прогноз на младенца Павла и зачитала его: «Родившийся между 15 дня сентября до 13 октября бывает часто флегматик, мужественного нрава, имеет высокий лоб и широкие брови, в плечах силен. Скор к гневу, но скоро и отходит. Охотно слышит о себе похвалы. Смирен, но если кто-то его озлобит или крайне обидит, против того бывает злопамятен. Смерть ему последует от злой женщины. И если благополучно переживет 42-й год, то будет жить до 99 лет»…

— Так это же не о великом князе, — вскричала одна из фрейлин, — а это вообще обо всех, кто родился в этот срок…

— А он родился 20 сентября, в среду, — бойко парировала Анюта.

— А ты поменьше бы болтала, — кинул ей кто-то из угла — не ровен час, услышит Александр Иванович, несладко придется.

Анюта прикусила язык. Изменила своему правилу — всегда держать язык за зубами, потому что сегодня у нее радость, — сегодня она стала совершеннолетней, и после крещения — великого дня — на балу ей должны отрезать крылышки, и она станет взрослой…

Но соседка по комнате права, даже в этот день нужно сдерживаться и не горланить, не то придется плохо. Ведь о каждом неверном шаге фрейлин старшая над ними — статс-дама всегда докладывала самой императрице. И она уже хмуро стала торопить Машу.

К великому празднику крещения великого князя приготовлены были фрейлинам изящные белые платья с воланами и сборками, с фижмами небольшого размера, чтобы не помялись в тесноте праздника.

Каждой хотелось принарядиться, и Маша с Анютой не отставали от своих товарок. Анна приколола к платью большую янтарную брошь, подаренную Никитой Ивановичем Паниным, а Машенька бережно опустила на белую шейку тоненькую золотую цепочку с куском янтаря, в котором заснула крохотная мушка.

Они любили эти уборы гораздо более других — дорогих, потому что никто из товарок не таил зависти к дешевым безделушкам, а янтарь словно согревал кожу и смотрелся легко и красиво.

Едва вышли девочки на широкий дворцовый двор, весь заставленный гипсовыми статуями и строго разделенный клумбами и цветниками на правильные квадраты, как увидели множество карет. К десяти утра к дворцу начали съезжаться все, принадлежащие к первым пяти классам табели о рангах. Первыми прибыли кареты и возки победнее, потом начали заполнять двор экипажи с гербами и знаками отличия. Ливрейные слуги в белых перчатках и париках, обсыпанных мукой, соскакивали с запяток, опускали подножки и распахивали дверцы. Тяжело вылезали дородные вельможи, дамы в мехах и теплых шалях. Свежий, морозный не по-осеннему воздух заставлял их кутаться.

Скидывая шубы и шали на руки лакеям в ливрейных костюмах, несмотря на холод не надевших верхнего платья, они важно поднимались по крыльцу Летнего дворца, стараясь не шуметь, проходили в крытые галереи, ведущие к домовой церкви государыни.

Через два часа убралась в торжественные наряды царица, приготовили младенца к обряду крещения.

Украшенная по случаю великого праздника венками, золотыми гербами, лентами и свежими зелеными ветками, зала сияла в отсветах тысяч зажженных свечей, хотя на дворе стоял ясный солнечный день. Огни огромных паникадил спорили своим блеском с лучами солнца и затмевали его.

Елизавета вышла в залу, сопровождаемая княгиней Настасьей Ивановной, вдовой генерал-фельдмаршала Гессен-Гомбургского. Кормилицы и мамки передали ей сверток с великим новорожденным, и Настасья Ивановна, гордая своей ролью в этой церемонии, важно выступала за государыней.

По случаю великого праздника императрица дольше обычного делала свой туалет. Ее белокурые с рыжинкой волосы на этот раз были зачесаны высоко, увиты бриллиантами, а локоны спускались на обнаженные плечи. Громадные уборы из бриллиантов почти полностью закрывали шею, уже изрядно потускневшую и постаревшую. Алмаз с голубиное яйцо, в пятьдесят шесть каратов, радугой искрился в ее ожерелье. Его поднесли ей совсем недавно в Москве купцы. Императрица освободила их от внутренних таможенных сборов, и благодарное купечество не поскупилось на подарок. Купеческий корпус собрал средства на этот камень и подарил его Елизавете на золотой тарелке замечательной работы. Стоил он пятьдесят три тысячи рублей. А на трех серебряных блюдах купцы преподнесли матушке десять тысяч иностранных червонцев да пятьдесят тысяч рублевою монетою на таких же серебряных тарелках.

Елизавета милостиво приняла дары купечества — она понимала, сколь многим купцы ей обязаны. Теперь они могли свободно проезжать по всему громадному пространству России без всяких сборов и выплат. А до этого высочайшего указа каждый собственник имения, дороги или межи имел право взыскивать с торговцев таможенную пошлину за проезд. Отмена пошлины и запрещение взыскивать с купцов деньги открыли торговле широкую дорогу.

Алмаз очень нравился Елизавете. Она приказала оправить его в золото и с тех пор надевала в дни самых больших торжеств.

Голубое платье, под цвет ее все еще красивых больших и ясных глаз, все переливалось. Затканное серебром, оно блестело в свете свечей, глядеть на него было больно. Но Аннушка и Машенька, шедшие в стайке фрейлин за самой императрицей, и не глядели на уборы и наряд государыни. Их интересовал маленький сверток на руках Настасьи Ивановны. Тоже в широчайших фижмах, в лиловом платье блестящего шелка, она бережно держала новорожденного.

Под руки вели гофмейстерину два сановника — обер-гофмаршал и кавалер ордена Святого Апостола Андрей Шепелев и обер-гофмейстер и кавалер того же ордена барон фон Миних.

Следом за ними выстроилась праздничная блестящая вереница придворных. Великая свита сопровождала царственную бабушку в домовую церковь.

Аннушка и Маша вытягивали шейки, стараясь разглядеть в толпе знакомые лица. Но все физиономии были так неприступны, что они перестали вертеться и молча, важно следовали за серебряно-голубым платьем императрицы.

В домовой церкви негде было повернуться. Стоящая посреди церкви у аналоя крещальня отблескивала серебром, весело горящие паникадила переливались блеском в парадных платьях собравшихся, а старый священник с длинной седой бородой, в парчовых золоченых ризах, с огромным золотым крестом на груди громко возглашал слова церемонии. Когда он взмахнул крестом, благословляя народ, все повалились на колени, певчие императорской капеллы ангельскими голосами запели «Тебя, Бога, хвалим», и обряд начался. Разом смолкли певчие, в церкви наступила тишина.

И в этой тишине священник и гофмейстерина раздевали младенца. Внезапно раздался характерный звук, младенец заурчал, и пеленки его закоричневели…

— Слава тебе, Иисусе, — громко возгласил священник, — добрый знак…

Елизавета заулыбалась, а Аннушка поежилась. Не только не осудили младенца за то, что позволил себе справить естественную нужду в церкви, но еще и радуются все…

Пеленки, тончайшие, кружевные, вышитые, тотчас заменили, священник взял под мышки младенца, показал его всему народу, возгласил слова, полагающиеся при обряде крещения, и окунул в огромную купель.

Потом раздались песнопения, началось торжественное завертывание младенца в чистые пеленки и одеяла, помазание елеем, и Аннушка все смотрела и смотрела на это крохотное тельце, обнаженное, красное, сучащее ножками, и недоумевала. И это великий князь — младенец с большим красным узлом пуповины на животе, кривыми ножками и почти лысой головой с большим вытянутым лбом.

Она почувствовала к нему отвращение и тихонько взглянула на сестру. Та стояла, благоговейно вытянув шейку. В глазах ее плескались восторг и умиление…

Мимоходом посмотрев в сторону, Аннушка заметила, как беспокойно переходил с места на место великий князь Петр Федорович. Он протискивался в толпе придворных, и ему удивленно и подобострастно уступали дорогу, теснясь и толкаясь. Он быстро перекрестился при звуках особенного громкого возглашения, но, внимательно глядя на него, Анна заметила, как Петр высунул язык и покривился в сторону священника. Анна с ужасом видела, что отца великого князя и будущего царя коробило от всей церемонии.

Долго длился молебен по случаю крещения великого князя Павла Петровича. Все это время младенец спокойно лежал на руках гофмейстерины. Изредка вздрагивал, заливался тонким писком, но, получив в укромном местечке здоровую, наполненную сладким молоком грудь кормилицы, затихал и опять продолжал спать на руках Настасьи Ивановны.

Аннушка и Машенька устали стоять на коленях, подниматься, бормотать слова молитвы и снова опускаться на колени и бить лбом о пол. Но выстояли длинную службу, не смея жаловаться, не смея даже тихонько вздохнуть.

Устала и сама императрица. Она тоже переходила с места на место, зорко следя, чтобы никто больше из приближенных не смел этого делать. Петр давно ушел, церковная служба его утомляла и не интересовала.

Служба закончилась, и усталые придворные оживились, забродили по храму, перебрасываясь словами.

Тем же ходом, так же церемонно вышла из храма пышная свита, направилась к обеденному столу, накрытому на четыреста персон в главной столовой зале Летнего дворца.

И в это время загремели пушки. Весь день в городе не смолкал шум: сначала веселый перезвон колоколов возвестил о крещении младенца, новорожденного великого князя Павла Петровича, а теперь с Петропавловской крепости и из Адмиралтейства бухали пушки. 301 выстрел сделан был с равными промежутками между залпами.

Императрица, успев переодеться в сиреневое, затканное золотом парадное платье с Андреевской лентой через плечо, вышла к приглашенным, выпила за здоровье новорожденного князя, за здоровье его родителей и свое и сразу же ушла. Ее ждал кружок близких людей, а она очень устала.

А пушки все били и били. Вздрагивали и звенели стекла в окнах дворцов, крестились горожане при каждом залпе.

Целую неделю продолжались в Санкт-Петербурге торжества по случаю рождения и крещения последнего в этом столетии русского царя. Город весь был празднично изукрашен. Из окон свешивались национальные флаги, ковры, а на дворцовой площади сияла огнями, затмевая звезды, праздничная иллюминация. Окруженная колоннами, высилась здесь гора, а на ней — символическое изображение Российской империи. На храме красовалось и переливалось всеми цветами радуги гигантское «Е» — вензель императрицы. И громадный глаз сиял над вензелем — Око Божия Провидения.

Перед входом в храм золотом горел герб Российской империи. А по сторонам герба — статуи, восхваляющие ея императорское Величество. Великими делами обновила, украсила и укрепила Елизавета свою империю. И в знак ее дел высились статуи — Премудрость, Храбрость, Установление законов, Распространение наук, художеств и купечества, великое приращение государственной силы — все эти символы славили великую царицу, ее императорское величество.

Колонны обрамляли всю площадь. Между колонн — лавровые деревья, осеняющие бюсты вечнодостопамятных российских самодержцев: Петра Великого и супруги его Екатерины, Алексея Михайловича и Михаила Федоровича, Иоанна Грозного и деда его Ивана Васильевича. В ряд выстроились бюсты Дмитрия Донского, Александра Невского, Владимира Мономаха, Ярослава Мудрого, Владимира Святого, Святослава, Ольги, Рюрика.

Десятки тысяч ламп освещали эту картину. Все горело, сияло, блестело, пламенело…

Уже под вечер, освободившись от всех фрейлинских дел, Аннушка и Машенька побежали поглядеть на иллюминированную площадь. Дивились, проталкивались сквозь тысячные толпы народа, сбежавшегося рассмотреть невиданное зрелище, останавливались возле бюстов, глазели на слепые очи древних царей, их косо обрезанные плечи и гранитные подставки.

Все праздничные дни сопровождались зрелищами отменными, было на что поглядеть и что потом обсудить…

Поздним вечером Аннушка рыдала в подушку. Никто и не вспомнил, что сегодня у нее день рождения, что ей должны обрезать младенческие девчачьи крылышки. Никому не оказалось дела до маленькой фрейлины, и горькая обида грызла сердце девочки. Машенька успокаивала ее, как могла, но совсем не понимала, почему плачет сестра, ведь во дворце и на площади все так красиво и пышно. А Анна запомнила этот день на всю жизнь. Младенец отнял у нее праздник. Никто не пришел поздравить ее, никто и не вспомнил о том, что богородицына дочка сегодня стала совершеннолетней…

Впрочем, не вспомнили при дворе не только об Анне. Не вспомнили и о самой виновнице торжества — матери новорожденного Екатерине Алексеевне, великой княгине…

Когда издала она первый стон при начинающихся схватках, фрейлины тут же побежали известить императрицу. Суетилась акушерка, статс-дама наблюдала за тем, чтобы роженицу перенесли на пол, на приготовленную родовую постель.

Забежал даже великий князь в голштинском мундире, при всех регалиях и шпаге. Он осведомился о здоровье супруги и тут же убежал, сказав, что у него полно дел. Он не хотел встречаться с тетушкой у родовой постели жены. Елизавета ненавидела голштинский мундир, и ему приходилось надевать его украдкой. А мундир голштинский был самой любимой формой великого князя.

Прибежала Елизавета, неприбранная, в халате, безо всяких украшений. Наконец исполнялась так долго лелеемая мечта. Девять лет ждала Елизавета, чтобы у молодой четы появился наследник.

Наследник — укрепление трона. Она до сих пор страшилась лечь в одну и ту же постель две ночи подряд — помнила, как сама подняла Анну Леопольдовну среди ночи и отняла корону у младенца Иоанна. Потому старый Чулков всегда спал у ее ложа, примостясь в изножье кровати со своим матрасом и подушкой. И по утрам она будила его, вытаскивая подушку из-под головы и ласково пеняла:

— Так-то ты меня сторожишь…

— Да мимо меня и мышь не проскочит, белая ты лебедушка, — говаривал Чулков, поглаживая ее белое тело. Даже тогда, когда Елизавета делила ложе с Разумовским или Шуваловым, или еще с кем из временных фаворитов, не уходил Чулков со своего поста…

Они дежурили возле Екатерины всю ночь. Ребенок родился только под утро, когда уже отгорела на небе заря, перестали сверкать в ее косых лучах грани Адмиралтейской иглы и ровным золотом загорелся шпиль Петропавловской крепости.

Акушерка аккуратно перевязала пуповину, духовник Елизаветы священник Дубянский нарек ему имя Павел, выбрав из святцев имена этого дня. Елизавета приказала акушерке завернуть младенца и унести на ее половину. С этого дня Екатерина не видела свое дитя почти три месяца.

Все бросили роженицу. Она так и лежала в промокшей от крови и холодной родильной постели, хотела пить и кричала, чтобы кто-нибудь подошел к ней. Никто не откликался в этом огромном многолюдном дворце.

Она сделала свое дело, дала России будущего царя и теперь не интересовала никого.

Только к вечеру припыхтела акушерка. Принялась обхаживать, перевела на чистую постель, заставила убрать все следы прошедшей родовой ночи. Наконец, и удосужилась напоить Екатерину…

Через несколько дней у нее началась родовая лихорадка, и великая княгиня уже приготовилась к смерти. И опять никому не было дела до нее. Все занялись праздниками, фейерверками, иллюминациями, куртагами, где пили за ее здоровье, обедами и балами. Дня через два Аннушка осторожно появилась в комнате Екатерины.

Больная хотела что-то спросить, узнать, попросить хоть горячего чая. Аннушка металась по комнате.

— Что ты ищешь, девочка? — спросила Екатерина.

— Голубую мантилью государыни, она говорит, наверное, тут забыла…

Анна с интересом всматривалась в лицо великой княгини. Оно было красно от жара, припухло от родов, а выступившие во время беременности коричневые пятна вовсе не украшали молодую женщину. «Какая некрасивая», — подумала Аннушка. Она увидела в уголке кровати голубую мантилью императрицы и убежала с облегчением.

И снова Екатерина лежала одна. Все ее фрейлины пропадали целыми днями на праздниках, всех интересовали крестины новорожденного, весь большой свет. Никто не отзывался на ее крики. Екатерина плакала, нос ее распух, глаза покраснели, и горькая обида ложилась на сердце. Никому не нужная лежала одна та, которая была началом и основой всех празднеств…

Прибежав к императрице с мантильей, Аннушка поспешила поделиться своими впечатлениями с Машенькой.

— Она такая некрасивая, — рассказывала она Машеньке, — нос толстый, глаза узенькие, подбородок длинный, вперед выдается. И что это считают ее красавицей, верно, потому что задаривает всех. Даже если какой куртаг у нее, бесплатную лотерею ведет и все что-нибудь да подарит. Подарками любовь просит…

И она презрительно оттопырила верхнюю губу.

— А ведь ты мне говорила, что не надо болтать о чем ни попадя. А сама?

Анна прикусила язык.

— Тебе только, ты ж меня не выдашь? — с надеждой спросила Аннушка.

— И не стыдно так тебе у меня спрашивать? Мама завещала слушаться тебя во всем…

Аннушка обняла Машу, слезы показались на их глазах — как только вспоминали они мать, без слез не обходилось.

— Сиротки мы, сиротки, — качала головой Анна.

— Мы не сиротки, — строго поправила ее Маша, — мы богородицыны дети, нам не след Бога гневить…

И они опять призадумались о чудесах, происшедших в их судьбе. Одного они не знали, кто ж такая Ксения Блаженная, и где она, и почему во сне явилась их матери перед смертью. Сколько ни спрашивали, сколько ни пытались узнать о ней хоть что-нибудь, всегда их ждала неудача.

В то же время разрешилась от бремени и бывшая правительница Анна Леопольдовна Брауншвейгская.

Странно, что когда во дворце так скоро оставили без помощи и сострадания роженицу Екатерину, участия и помощи не лишилась Анна Леопольдовна, бывшая правительница. Ее муж, Антон-Ульрих, принц Брауншвейгский, не был горяч к своей супруге, но супружеские обязанности выполнял с точностью и добросовестностью немца. В неволе, в Холмогорах, Анна Леопольдовна родила двух сыновей, принцев Петра и Алексея. И всегда были при ней сострадательные женщины из простонародья, помогавшие при родах, отпаивавшие ее горячими отварами из трав. Анна Леопольдовна лишилась трона и власти, но тюремщики заботились о том, чтобы и в узилище роженице доставляли все необходимое.

Согнанные с трона Елизаветой холмогорские узники жили бедно, почти нищенствовали. Поселили их в архиерейском доме, потому что не было тюрьмы в Холмогорах, да и места почище для царственных узников не нашлось. Архиерею пришлось подыскать себе другое пристанище, а его бывший дом окружили высоким деревянным частоколом и не разрешали узникам выходить за его пределы. Дом охранялся солдатами, да и сами заключенные не хотели выходить за пределы своего мирка.

Бурливая полноводная река Двина в самом устье образует несколько островов. На одном из них и расположился городок Холмогоры, в котором в те времена насчитывалось сто пятьдесят домов, растянувшихся на две версты по узкой извилистой единственной улице. Деревянные домишки здесь давно осели с тех пор, как стали Холмогоры одним из самых древних и известных городов. Он играл большую роль в торговле, пока не затмил его Архангельск. При Петре Великом выстроили здесь великолепный собор Спаса Преображения. Гранитные плиты, выложенные в византийском стиле, придавали ему невиданное в этих местах великолепие. Но роль города стала падать, жители частью разбрелись по большим городам, частью остались заниматься рыбной ловлей и охотой, и никому в центре империи уже не было дела до этого заброшенного уголка. В трех верстах от него расположилось село Денисовка, которое сами жители прозвали Болотом. Здесь родился великий Ломоносов…

Никто из пленников не выходил за ворота узилища, никто в городе не знал, что за люди живут в этом доме. Солдаты пользовались услугами местных жителей, для роженицы приглашали повитух-старух, но им строго-настрого запрещалось разговаривать об узниках. Десять-пятнадцать тысяч рублей в год получал от казны губернатор на их содержание, однако отчета у него никто не спрашивал, так что случалось, что арестанты целыми неделями сидели на хлебе и воде. Толстый принц Антон склонен был к апоплексическому удару, однако пережил свою жену на тридцать лет. Семья стала для него всем. Кроме семьи он никого не видел десятилетиями. Любимую фрейлину Анны Леопольдовны заменила ее сестра Якобина Менгден. Но она стала лишь источником дополнительных мучений для всех. Якобина ссорилась с принцем Антоном, ругалась с караульными солдатами и офицерами, завела бесстыдный роман с домашним доктором Ножевщиковым за неимением других мужчин, постоянно скандалила. Ее заперли в отдельную камеру, но и тут она умудрялась бить солдат, приносивших ей обед, выливала им на головы суп.

Дети Анны Леопольдовны все выросли в неволе. Рахитичные и необразованные, тем не менее они прожили долгую жизнь. В конце концов, все четверо так привыкли к неволе, что, когда их освободили, не знали, что делать со свободой. Они не умели одеваться, не умели говорить с людьми, не знали, что такое корсет и парик. Они молили оставить их в тюрьме — они к ней привыкли и не мыслили себя вне ее.

При всей нужде и лишениях Анна Леопольдовна не была брошена своей семьей в родовой постели, познала заботу, любовь, привязанность простых женщин из народа…

Екатерина же при первых родах поняла, что человек в золотом дворце, в этом муравейнике одинок, если он не заслужил милости и внимания императрицы…

Елизавета забыла про невестку, у нее теперь был внук, и она превратилась в страстно любящую бабушку. С первых же минут жизни Павла приставила к нему целый штат мамушек и нянюшек. Царица сама качала его на руках, бежала к колыбельке, едва он подавал голос, беспокоилась о каждом его движении. Мамушек было так много, что потомки запутались в их именах. Матрена Константиновна, Катерина Константиновна, Татьяна Афанасьевна, Матрена Димитриевна, Мавра Ивановна, Дарья Володимировна, а еще бабушка Фандершар, мамушка Фусадье и много разных женщин, все высокого происхождения и имевшие большое влияние на Елизавету.

Заботами Павла душили с самого детства. Лежал он в колыбельке, поставленной возле жарко натопленной печи, запеленатый во фланель, был укрываем еще стеганым на вате атласным одеялом и розовым, бархатным, подбитым мехом. Мехом черно-бурой лисицы выстлали и всю колыбель. Неудивительно, что мальчик с первого дня обливался потом. Запаренный, он потом всю жизнь боялся легкого ветерка и постоянно простужался. Заботами и попечением бабка душила его, но, когда брала его на колени, и он мочил ей платье, она сияла от гордости и нежности. В ней пропала любящая мать, но бабушка она была нежная и преданная…

Правда, через два-три года Елизавета охладела к внуку. Ей надоело с ним возиться, и она вернулась к нарядам, балам, пирушкам в узком кругу и заботам о своей увядающей красоте.

Фрейлины постоянно толклись в детской, потому что госпожа их тут сперва дневала и ночевала. И Аннушка с Машенькой, хоть пока еще и фрейлины за все про все — подай, принеси — тоже близко познакомились с Павлом, хотя ни одной из них ни разу не удалось даже подержать его за крохотную ручку. И Машенька всегда умилялась при виде ребенка, а Анна сжимала зубы и все вспоминала, как он обклался в церкви. С самого начала они по-разному относились к этому царственному ребенку.

Но нередко Аннушка и Машенька замирали под речами мамушек и нянюшек. Те рассказывали сказки и пели колыбельные песенки маленькому наследнику, и никогда больше двум сестрам не пришлось слышать таких трогательных повестей и слезных напевов.

Слезы катились по щекам Аннушки, когда она складывала свое парадное платьице с еще не обрезанными крылышками. Она убрала его подальше и никогда больше не надевала. Она не обрадовалась даже тогда, когда ей выпала честь как взрослой фрейлине присутствовать на приеме оттоманского посланника, приехавшего из Порты с известием о вступлении на престол нового султана.

Статс-дамы и фрейлины, парадно разубранные, напудренные и с мушками на щеках рядами по старшинству стояли в галерее. Аннушка помещалась в самом конце блестящей шеренги придворных красавиц. Весь генералитет, придворные кавалеры в полыхающих от золота камзолах стояли по левую сторону галереи, а Елизавета, как всегда, одетая с восточной пышностью и особо причесанная, сидела на золоченом троне под бархатным с золотом балдахином. Справа от нее помещался обер-егермейстер и лейб-компании капитан-поручик и кавалер, рейхсграф Разумовский, а слева блистал обер-гофмейстерским мундиром барон Миних. Великий канцлер, сенатор и разных орденов кавалер Бестужев-Рюмин принял от одетого в чудной для россиян наряд грамоту и положил справа на столик, заранее приготовленный для этого. Пятясь задом, он отошел от трона и приготовился выслушать речь турецкого посланника. Аннушка с удивлением слушала турецкую речь, а потом и перевод толмача, генерал-майора и генерал-рекетмейстера Дивова. Бестужев-Рюмин отвечал посланнику от имени императорского величества.

Ничего не поняла Анна в этой аудиенции, только все обегала глазами блестящий ряд женщин и мужчин, стоящих по обе стороны трона в галерее. Приседала, когда нужно, по знаку статс-дамы наклоняла голову в такт со всеми и обрадовалась, что церемония закончилась довольно скоро и можно бежать к сестре.

— Как там было? — спросила ее Машенька.

— Да как обычно, — серьезно и грустно ответила Анна, — служба…

Аннушка стала взрослой фрейлиной, и у нее теперь прибавилось обязанностей. Детство кончилось.

Глава десятая

Прием должен был быть великолепным. Великая северная держава праздновала рождение и крещение нового наследника — великого князя Павла Петровича — и Никита Иванович не хотел посрамить честь и достоинство государыни, честь и достоинство могущественной России.

Прежде всего, конечно, нужно продумать огромный список приглашенных. Король с королевой, безусловно, представители всех сословий, делегированных в ригсдаг[11], самые знатные люди шведского королевства.

Список получался до того обширный, что Никита Иванович потихоньку начал думать, кого бы исключить из празднества. Но ведь никак не обойдешься без посланников европейских государств, хоть и знал он, как люто ненавидят его французский и прусский послы, но обязан был позвать их на это торжество. Да еще надо пустить им пыль в глаза, чтобы знали и понимали, что Россия — страна могущественная, богатая, а потому прием должен по пышности и знатности не уступать королевским куртагам.

Уже шестой год жил он здесь, в Стокгольме, посланный на место барона Корфа. Шведский ригсдаг выслал, по сути, Корфа. Тот наделал ошибок, угрозами и давлением, грубостью и подкупом восстановив против себя, против России почти весь ригсдаг, все сословия. Даже партия колпаков, которая поддерживала вроде бы политику сближения с могущественным северным соседом, отреклась от Корфа. Елизавета долго думала, кем заменить этого неуживчивого посла, и склонилась к предложению Бестужева — отправить туда Панина, уже завоевавшего авторитет в Дании. Но Дания — дружественная страна, там нет такой злобы, как здесь, в Швеции, и нужен осторожный, обходительный, умный и ловкий человек.

С ужасом и отчаянием ехал в Швецию Панин. Как ему, такому еще неопытному в дипломатических делах, поручают сложное и большое дело — добиться в Швеции расположения к России, пошатнуть доверие к Франции, которая здесь обладала большим влиянием, переменить то озлобление и недоверие, которое господствовало здесь со времен поражения Карла XII. Все, даже простые шведы, не принимающие никакого участия в политике, кипели негодованием, вспоминая позор и гибель своего национального героя — Карла XII.

Эти настроения шведского общества очень ловко и умело создавали в своей политике французские власти, особенно Людовик XV, ведущий войну дипломатов во всех странах Европы. Но свои интересы имелись тут и у Фридриха II, прусского короля, который мечтал о захвате наиболее лакомых кусков Европы, стремился урвать то, что плохо лежит.

И в этот клубок змей, где переплелись интересы всех европейских государств, направила Елизавета молодого, крепкого, сильного, но еще такого неопытного в дипломатических интригах Панина.

Он прожил здесь шесть лет, и все это время напряжение не оставляло его ни на минуту. Так и ждал какой-нибудь каверзы со стороны француза или пруссака. Даже нейтральный английский посол рад столкнуть русского дипломата в грязь, навредить хоть чем-нибудь. И в выборе средств для того, чтобы посадить Россию в лужу, здесь не стеснялись. В ход шло все: и неосторожное слово, и костюм, могущий стать мишенью для злословия, и его выговор, и его слуги, которых можно подкупить, и даже повар, которого можно за хорошие деньги уговорить испортить парадный обед.

Очень скоро Никита Иванович понял, что истинная дипломатия состоит не из речей и высказываний перед королевскими особами или членами ригсдага, а из тончайших оттенков.

Словом, он прекрасно понимал, что этот прием в его собственном особняке должен быть на высоте.

Всего четыре версты Зундского пролива отделяли Данию от Швеции, но разница в отношении к России оказалась настолько громадна, что сначала Панин не поверил этому кипению страстей. Там, в Дании — дружеская атмосфера, приветливое и любезное обращение, отбрасывание этикета и церемоний, искреннее стремление быть в дружбе с северным соседом. Здесь — чопорный и холодный тон, стремление поймать русского посла на мелочах в соблюдении всех церемоний, в желании перетолковывать каждое его слово на свой лад, так, как удобно и выгодно кому-либо. И потому, только приехав в Стокгольм, Никита Иванович не отправился бродить по городу, чтобы познакомиться с северной столицей некогда могучей страны, а призвал портных, поваров, секретарей. Он должен стать на уровень французского посла, узнать о всех новостях, сплетнях и подноготной каждого, чтобы быть во всеоружии. Ему сшили парадные и домашние камзолы, выделали парики, повара сочиняли целые поэмы на приемах, куртагах и обедах, кучера рассказывали о том, каким надлежит быть выезду. Словом, мелочи быта заставили Никиту Ивановича относиться к ним с особым вниманием и требовали времени, напряжения и денег. А вот с деньгами, как всегда, оказалось худо. На представительские нужды Россия скупилась, жалованье платила с большим опозданием, а своих средств у Панина не существовало…

Понемногу он начал разбираться в обстановке.

После гибели Карла XII на престол взошла его сестра Ульрика-Элеонора. Удалось ей это после тяжелой и долгой борьбы с высшими сословиями Швеции, которым не хотелось терять свои веками сложившиеся привилегии — не платить налогов, сгонять с общинных земель крестьян и захватывать их земли. Только их представители заседали в государственном совете и могли занимать высшие государственные должности. Борьба была настолько упорной, что Ульрика-Элеонора даже отказалась короновать своего мужа — наследного принца Фридриха Гессенского. Ей удалось оттеснить сторонников Карла Фридриха Гольштейн-Готторпского, которого прочили в короли. Главный сторонник Карла был схвачен по пути во Фредриксхальд и казнен. Без него сторонники Карла Фридриха остались без мудрого организатора и умелого интригана. Главная ставка войск в Норвегии по приказу Ульрики-Элеоноры раздала военную кассу офицерам, чтобы привлечь их в ряды сторонников гессенцев.

Она села на престол, но ценой таких невероятных уступок, что власть ее стала почти призрачной, принцип абсолютизма полностью исключался из государственной политики Швеции. Созванный ригсдаг — парламент, признавший Ульрику-Элеонору, сестру Карла XII, королевой, сломал всю старую государственную машину, распустил аппарат управления Карла XII и заменил новым государственным советом. А в 1719 году он принял и конституцию, на которой от власти короля остались одни лоскутки…

Правда, уже через год Ульрика-Элеонора добилась, чтобы ее супруга избрали королем Швеции под именем Фредерика Первого, но заплатила за это крайне тяжелую цену — отреклась от короны.

Теперь король шагу не мог ступить без решения государственного совета — не мог объявить войну, изменить статьи конституции, не мог назначить кого-либо из своих сторонников на важные государственные должности. Пока еще Ульрика-Элеонора стояла у власти, она сохраняла многие свои привилегии. Она являлась дочерью короля и сестрой Карла XII, и ее престиж держался. Но едва королем, хотя и номинально, стал Фредерик Первый, власть совсем ушла из его рук. Он старался сохранить хотя бы часть королевских прерогатив и собирал все ресурсы для этого. Одной из главных задач он поставил признать одного из своих гессенских родственников престолонаследником — у них с Ульрикой-Элеонорой детей не было — и устранить с пути герцога Карла Фридриха. Но ему это не удалось. Личные интересы он ставил во главу угла, всеми способами устраняя конкурента, и, конечно, не стеснялся в выборе средств для этого. Его обвинили в государственной измене, и ценой больших уступок Фредерик Первый сохранил титул. Даже в государственном совете страны король стал только первым среди равных. Он имел два голоса вместо одного, как у каждого из членов совета. Шведская королевская власть потеряла всю силу.

В трудные эти годы многое зависело от короля, однако он оказался слабым и неискусным правителем.

Он не сумел даже наиболее достойным образом выйти из позорной для Швеции войны, развязанной Карлом XII. Смерть этого завоевателя сразу ослабила энергию страны и умалила ее престиж. Когда его не стало, уже и речи не могло идти о ведении войны до победного конца. Крайнее напряжение всех сил за относительно короткий срок вызвало в обществе такую усталость, которую не могли преодолеть никакие стимулы. Были еще шансы на некоторые успехи в окончании войны — в 1719 году произошел открытый разрыв между двумя союзниками — Англией-Ганновером с одной стороны и Россией — с другой. С помощью искусной дипломатии Швеция могла бы использовать противоречия в лагере противника, но король не сделал этого, потеряв последний шанс завоевать сильные позиции. Он не понял, что, натравливая русских на англичан и ганноверцев, мог бы использовать их вражду себе на пользу, в результате русские войска опустошили восточное побережье Швеции, а датчане вторглись в Норвегию. Король решил добиться сепаратного союза с Англией, и действительно, мир был заключен, и Англия обещала помощь Швеции. При посредничестве Англии и Франции мирный договор подписали и с Пруссией, правда, ценой больших уступок быстро набиравшей силу прусской военщине — Пруссии уступали южную часть Померании со Штеттином и островами Узедум и Воллин.

Пруссия могла торжествовать — она получила, наконец, выход к устью Одера, и хотя доступы к нему по-прежнему контролировались Швецией, эта страна ничего уже не могла сделать с растущей мощью Пруссии. Позорный мир был заключен и с Данией, Швеция опять стала платить пошлину за провоз товаров через Зундский пролив и обязалась не поддерживать герцогство Гольштейн-Готторпское, где Фредерик потерял всякое влияние.

Англичане не торопились поддерживать Швецию в ее борьбе с северным соседом. Им было выгоднее ослабить эти две страны. Мир 1721 года оказался таким позорным для Швеции, что Фредерика возненавидели все слои общества. Россия отняла у Швеции Лифляндию, Эстляндию, Ингерманландию и восточную Карелию с Выборгом. Ригсдаг в отместку за политику короля еще больше урезал власть короны. Теперь от нее почти ничего не осталось.

Что мог поделать король со своими двумя голосами против шестнадцати голосов членов государственного совета? Все его постановления и распоряжения подвергались суровой проверке, а его право вето строжайше контролировалось. Если король отказывался подписывать какое-либо постановление совета, просто ставили печать с его подписью, факсимиле.

Но это обернулось для Швеции огромной пользой. Страна стала быстро упрочивать свое экономическое положение. Развивалась промышленность, торговля, кустарные промыслы. Одного железа теперь Швеция вывозила в Англию до пятидесяти тысяч тонн в год…

Панин еще застал старого короля Фредерика и ему представлял верительные грамоты. В 1752 году король умер, и вновь встал вопрос о престолонаследии. Адольф-Фридрих Гольштейн-Готторпский стал королем, его супруга — сестра короля Пруссии Фридриха II — королевой. Вот их-то и ждал в гости к себе Никита Иванович Панин.

Ему вспомнилось, как вступали они на престол. Но не потому, что так долго продолжались празднества по случаю избрания короля, а потому, что тогда приехал к нему в Стокгольм его брат Петр Иванович Панин. Он вымолил у Елизаветы согласие на доставку поздравлений новому королю и королеве.

Много лет не виделись братья, Панин безвыездно жил в Швеции. Они оставались самыми близкими друзьями.

Тогда они долго бродили в шхерах, и Никита Иванович до сих пор помнил слова Петра.

— Похоже на мясо по-строгановски, — бросил Петр, оглядевшись по сторонам, — немного воды, кусочек пригорка, немножко зелени, горка, вода, горка, вода. Простора мало, горизонта нету…

Никита Иванович ласково взглянул на брата:

— Уже тоскуешь по русским просторам…

— И как ты тут живешь, — смутился Петр, — столько лет без родины. Я тут, считай, неделю, а душа домой просится…

Никита Иванович только вздохнул:

— Да мне скучать не приходится. Шляпы и колпаки в зубах навязли…

Он бросил эту фразу мимоходом, а сколько за ней стояло! Шляпы были партией профранцузской и получали субсидии — и щедрые — от Франции. Теперь они стояли у власти, и политика их была направлена на реванш с Россией — шляпы деятельно готовились к войне с северной соседкой. А колпаками называли прорусскую партию у королевского трона. И им, колпакам, приходилось платить из русского кармана. Громадные деньги тратил на их подкуп Панин. Взятки и «пенсии» раздавал так щедро и так часто, что даже боялся запутаться в этом. И потому своих подопечных просто нумеровал. В своих мемориях Бестужеву описывал так:

«Производить отныне номеру второму, предместя оставшийся после первого оклад, по три тысячи рублей на год. Номеру шестому к прежнему трехтысячному окладу прибавить еще тысячу, а номеру пятому отныне давать впредь вместо прежнего пятитысячного оклада по три тысячи, чем он, как человек старый и впредь к делам не прочный, может совершенно доволен быть»…

Елизавета требовала, чтобы у власти вновь встали колпаки, и тогда война может не начаться. Но Панин понял в самом начале своего пребывания в Швеции, что цель его может быть только одна — не добиваться преобладающей роли партии колпаков, а сдерживать реваншистские настроения в государственном совете и ригсдаге и предотвратить войну. Для этого достаточно поддерживать равновесие между борющимися партиями, не давая захватить власть целиком ни партии шляп, ни еще одной силе в стране — королевской партии.

Понял он и еще одно — подкуп влиятельных членов государственного совета, а также сбор информации и на основе ее — разумная политика могут дать положительный результат. От того и был так осторожен, медлителен и расчетлив.

Все это брату не расскажешь, да тот и не поймет — он военный и всегда привык решать все военными средствами. Нет, тут пути их расходятся, и Петру Ивановичу не постичь долгую науку дипломатии, которой Никита Иванович учился постепенно, с азов, имея дело с сильными и ловкими противниками, которые не стеснялись в выборе средств…

— Ладно, расскажи, как живешь, отчего наследников до сих пор не завел?..

Тут пришла пора Петру Ивановичу смутиться…

— Видно, род наш пресечется. Ты вон уже седеешь, а так и не женился, а у меня супруга слаба грудью. Почитай, семнадцать раз рожала, а все либо выкидыши, либо роды преждевременные, либо умирают через день-два, а то неделю. Нет, видно наш род на нас и кончится. Не дожил наш батюшка до такого, и слава Богу, что не увидел этого…

Никита Иванович только вздохнул. О беде брата он знал давно и молча сочувствовал ему. Правда, у старшей сестры, вышедшей замуж за князя Куракина, дети были. Мальчонке, Сашеньке, шел уже третий год, но фамилия у него Куракин, а значит, Паниным ему не быть. Больное место, лучше его не трогать…

А род славный, известный с XIV столетия. Жаль будет, если на них пресекутся славные поколения семьи Паниных. В доме у них было генеалогическое древо, но Никита Иванович мало заглядывал в него. Отец наказывал ему перед смертью хранить честь и достоинство рода, но ни словом не упомянул, что предки его вышли из итальянской республики Лукка, а стало быть, несли в себе республиканское начало еще с тех далеких времен. Теперь, в XVIII столетии, Лукка стала всего лишь маленьким столичным городком в провинции Тоскана, а известна — с III века. Жители ее всегда отличались свободолюбием, воевали за свободу с оружием в руках и уже тогда, в XIV веке, славились буйными нравами и стремлением не подчиняться деспотизму.

После одного из особенно кровопролитных выступлений на исторической арене, после подавленного восстания предки Паниных вынуждены были бежать из своего отечества и поселиться в приютившей их северной стране. Они служили при дворе русскому царю и своему новому отечеству верой и правдой. В 1530 году Василий Панин участвовал в казанском походе и погиб в бою с татарами. Сразу трое Паниных при Иоанне Грозном служили при дворце камер-пажами — рындами. А уже в правление Михаила Федоровича фамилия Паниных становится широко известной. Высокие государственные должности, большое влияние при дворе. В 1625 году Никита Панин, прадед дипломата Панина, пожалован был крупной прибавкой к жалованию. Его сын при даре Алексее Михайловиче удостоен звания думного дворянина, а внуки достигают еще более высокого положения. Один из них — стольник царского двора, а двое других, Андрей и Иван Васильевичи, добились звания генерал-майора при Петре Великом.

Этот-то Иван Васильевич и стал родоначальником нынешнего рода Паниных. Женился очень удачно, на племяннице всесильного князя Меншикова, Аграфене Васильевне Еверлаковой, и потому был принят в доме светлейшего как дорогой сородич. Дети его также были приняты во дворце Александра Даниловича, их баловали и ласкали, представили ко двору уже в самом раннем возрасте.

Иван Васильевич Панин, отец Никиты и Петра, всецело был предан царю-преобразователю. Всю жизнь провел в походах и воинской службе, не принадлежал к числу придворных, но вышел в отставку генерал-поручиком. Доблестный воин, однако, он не нажил большого состояния. Только — честь и преданность империи. Крохотное родовое сельцо Везовня Мещовского уезда Калужской губернии осталось четырем его детям. Четыреста душ крепостных крестьян разделил он перед смертью. Две дочери да два сына продолжили судьбу рода Паниных. Трех своих родственников сам Никита Иванович пристроил, как он выражался. Сестры удачно вышли замуж, Петр женился по любви, но все никак не мог завести потомство. А на себя Никита Иванович махнул рукой. Сердцем его завладела Елизавета, а жениться по расчету, без любви он считал постыдным.

Вот и теперь ясное голубое небо напоминало ему синий взгляд Елизаветиных глаз, а морская пена, вскипающая на подводных камнях, ее белые округлые руки, отблески на морской воде так и вызывали в памяти блеск ее зубов. Стояла в глазах его царица русская, и не мог он никуда деться от этого образа. Ложился и вставал с одной мыслью о любимой. А спросить брата о ней стеснялся…

Но Петр сам заговорил о положении при дворе.

— Шуваловы теперь в большой силе. Все вершат, все дела за государыню решают. Монополии ввели, теперь доходы все от продажи соли получают. Да что, разве одна соль. Вздорожала соль, да и другое прочее. Все им мало, все тянут, урвать норовят…

Никита Иванович и сам знал это — издалека виднее, о делах при дворе сообщал ему Бестужев. Жаловался на Шуваловых, намеком да присказкой, как привык сообщаться с Паниным. На рескрипции свои Панин иногда по много месяцев не получал ответа, слал и слал донесения и запросы, а ответа все не было и не было. И Бестужев пояснял в своих письмах — то болезнь, то балы, то куртаги, добиться ясного и четкого высочайшего повеления непросто. Что уж говорить о жалованье или вот о расходах на представительство…

И опять в мыслях своих вернулся к приему королевской четы и придворных чинов. Приходилось влезать в долги, приходилось считать каждую копейку. В будние дни он посылал Федота в самые дешевые лавки закупать провизию, но позволить себе скромный прием не мог — оттого сила и блеск царского достоинства могли потускнеть. Долги росли, кредит у купцов кончался, занимать вроде уже не у кого. Спасибо, два-три знакомых купца благодаря ласковому обхождению еще давали в долг, но суммы там уже накопились громадные, и Никита Иванович с ужасом думал: еще немного, и он попадет в несостоятельные должники, а там и в долговую яму. А денег Елизавета все не слала…

Прием в посольском доме Никиты Ивановича прошел широко и пышно. Стерлядь и черная икра, кулебяки и русские меды, заморское вино и говядина — поразил шведских гостей Никита Иванович. Да еще каждому именитому гостю заготовил подарочки — негоже русской императрице — владетельнице огромной могущественной империи — быть скуповатой. Он всегда мыслил от ее имени, им был укрыт, как рыцарским плащом…

В Европе назревала война. Фридрих II, прусский король, развязал ее, захватив Силезию. Его сестра Ловиза Ульрика сделала все, чтобы Швеция выступила на стороне брата. Но подкупами, подачками, любезным обхождением, лестью Панин добился от государственного совета, чтоб эта страна не оказалась на стороне Пруссии. Ловиза Ульрика рвала и метала. Талантливая, честолюбивая, она не могла и подумать, что ее войска выступят в поход против собственного брата. Панин оказался хитрее, смелее, и его политика оправдала себя. Несмотря на все влияние королевы, несмотря на ее хитросплетения и интриги, Швеция вступила в Семилетнюю войну на стороне России. Эта огромная победа Никиты Ивановича так и не была оценена по достоинству русским императорским двором, но зато дала отличные плоды — Россия не воевала на два фронта, она сосредоточилась лишь в Восточной Пруссии, а победы в Семилетней войне над обученной мобильной армией Фридриха дали ей возможность показать всему миру силу и превосходство русской империи и беззаветную храбрость ее солдат…

Елизавета всегда поддерживала короля Адольфа-Фридриха. Она, собственно, сделала все, чтобы этот герцог был избран королем Швеции. Но люди неблагодарны. Вступив на шведский престол после смерти старого короля, он отвернулся от русской соседки, затеял политические игры с партией шляп, стоявшей у власти, сохранившей полное влияние в государственном совете и потому решавшей все вопросы войны и мира. Руководитель партии Карл Густав Тессен привлек короля и королеву обещаниями, что после смерти старого короля их права будут расширены и королевская власть укрепится, когда Адольф-Фридрих прочно займет престол. Но партия шляп всегда блюла только свои интересы — интересы старого дворянства. Все свои обещания партия позабыла, и права короля не только не были восстановлены, а еще больше урезаны.

Ловиза Ульрика составила заговор. Ей хотелось властвовать безраздельно. Абсолютизм Фридриха II, ее брата, звал и манил за собой. Однако заговор был разоблачен, и королевская чета оказалась в крайне унизительном положении. Она отвернулась от Елизаветы и, следовательно, больше не могла рассчитывать на ее поддержку, а партия шляп обвинила короля и королеву, что свои личные интересы они ставят выше интересов страны. Россия могла бы быть союзницей Швеции, и от этого только выиграла бы страна, а Адольф-Фридрих и Ловиза Ульрика толкали ее к разрыву с Россией. Словом, вся политика короля и королевы провалилась, и партия шляп прочно встала у руля.

В 1757 году партия шляп присоединила свою страну к коалиции противников Фридриха II, и Ловиза Ульрика восприняла это как личное оскорбление. Никогда еще не наносила такого удара престижу королевской четы государственная политика совета.

Панин ловко пользовался разногласиями в политике страны. Он интриговал против Ловизы Ульрики и ее прусской ориентации, подкупал влиятельных членов совета.

Победа, однако, для Никиты Ивановича не прошла даром. Противники его сделали все возможное, чтобы отравить ему жизнь в Стокгольме.

«Шляпы» и их французский покровитель, посланник Людовика XV, начали против Панина самую настоящую войну. Затея их — поднять Швецию на войну в лагере противников России — провалилась, и они мстили Панину с нескрываемой злобой и ненавистью…

Никита Иванович возвращался из Стокгольмского университета. Он опять беседовал с Карлом Линнеем, шведским естествоиспытателем. Каких-нибудь десять лет назад, перед приездом Панина в Стокгольм, была основана Академия наук, и первым ее президентом стал Карл Линней. Никите Ивановичу удавалось часто разговаривать со знаменитым ботаником, и тот гордо представлял его своим ученым. Зачастил Никита Иванович и к физику Либеркину. Он восторгался тем, что Либеркин может «тончайшие эксперименты производить искусно». Знал Панин астронома и физика Андерса Цельсия, разработавшего температурную шкалу, принятую позже всеми странами Европы. А философские споры с Эммануэлем Сведенборгом затягивались иногда до полуночи.

Впрочем, Никита Иванович не ограничивался посещением Академии наук и университета. Он подолгу беседовал с рабочими мастерских, токарями, кузнецами, ткачами. Он и сам выучился, подобно Петру Великому, многим ремеслам. И такое, считал он, «не весьма важное любопытство свою пользу и еще немалую пользу приносит». А интересы его были разносторонними. Он всегда думал о том, как применить это к России, как перенести опыт в свою страну. И потому интересовался всем, что могло дать ему знания — от медицины до истории театра.

Он снова и снова думал о том, что ученые и философы создают славу Швеции, что их знания станут достоянием мира, и потому с особенным вниманием разглядывал огромный гербарий, который показывал ему Карл Линней, и коллекцию насекомых и удивлялся тому, как далеко может зайти человеческая мысль, дай ей только возможность и волю…

Уже на полдороге Никита Иванович забеспокоился. В окошко кареты забил кроваво-красный свет. Солнце давно село, закат уже отполыхал на небе, а окошко кареты все более и более освещалось дымно-кровавым отсветом. Сердце заныло от тревоги.

Выглянув, Никита Иванович понял, что где-то разгорается неистовый пожар. Дымные струи пламени поднимались к небу, прорываясь сквозь черноту ночи. Кучер подхлестнул коней, и скоро Никита Иванович оказался перед посольским особняком, перед своим горящим домом.

«Хорошо отомстили враги мне», — с горькой усмешкой подумал в первую же минуту Никита Иванович. Никто никогда не узнает, отчего возник пожар в доме, никто не схватит за руку поджигателей, но ему стало ясно, что пожар вовсе не случаен. Ульрика Ловиза ненавидела его, французы бесились от бессилия, от победы Панина, а прусский посланник втайне радовался, узнав о пожаре.

Никита Иванович стоял перед горевшим домом. Федот суетился, стараясь хоть что-то спасти, что-то вынести из огня, сновали слуги, укрываясь от пламени. Никита Иванович безучастно смотрел, как гибнут в огне редкости, которые он собирал в течение долгих двенадцати лет, записки, которые он вел, его труды по обустройству дома. Старинная мебель и резные поставцы, серебряная посуда с кубками старинной работы, высокие тарелки из серебра, на которых еще недавно потчевались королевские придворные, золотые блюда, которые подавались к пышному приему. Все сгорело, покорежилось, расплавилось… Осталось голое пепелище, которое дымилось еще много дней.

Да, победа досталась Панину нелегко. И тем не менее он, несмотря на грусть и боль от пожара, думал о том, что вот сам он остался гол и бос, без пристанища и одежды, без копейки в кармане — опять уже восемь месяцев не присылали ему жалованья — но Россия выиграла, и что по сравнению с этим его личные беды…

Он стоял и смотрел и не знал, что будет с ним. Что ж, так угодно Богу, так должен он быть наказан, пусть враги его порадуются хоть немного. Им тоже нужен кусочек радости, им тоже не хватает ее в жизни, особенно после провала их интриг. И он невесело улыбнулся догорающему пламени.

Знакомый купец подошел к нему и дружески пожал руку.

— Оставайтесь у меня, сколько надо, — сказал он ему.

И Никита Иванович расцвел. Ему грозит долговая яма, у него ни гроша, у него нет даже крова над головой, но есть друзья, которые, конечно же, не оставят его в беде. Друзей среди простого люда, среди купцов и ремесленников Панин завел много. Он часто и подолгу бывал в их домах, рассказывая о России, и приобретал друзей себе и родине. Никита Иванович старался переломить застарелую нелюбовь к северной соседке и пользовался любым случаем, чтобы делать добро и заводить дружбу не только с высокопоставленными придворными и членами государственного совета. Русский дипломат изучил верхние этажи шведской власти, увидел, как грызутся между собою члены ригсдага, словно собаки за кость, как продажны и вовсе не думают о благе своего отечества высшие чиновники. Он знал, что положиться в беде можно только на простой люд. И оказался прав. В трудную минуту именно простые люди, знакомые купцы, пришли ему на помощь…

Несколько недель он жил в доме торговца и встретил там доброжелательное и бескорыстное отношение. Он не трепетал от ужаса, что его посадят в долговую тюрьму. «Как будет, так и будет», — спокойно думал Панин. Значит, надо ему пройти и через эти испытания, так положил Господь…

И спокойно приготовился к отсидке, заранее зная, что выплатить огромные долги не в состоянии…

Однако судьба улыбнулась ему. Через два месяца получил он депешу из Санкт-Петербурга. Его отзывали в Россию, жаловали чином обер-гофмейстера наследника престола Павла и назначали его воспитателем. Особо выслали не только жалованье, но и заплатили все долги…

Никита Иванович не торопился. Он трепетал от одной мысли о встрече с Елизаветой. Какова-то она после двенадцати лет разлуки, что с ней стало? Образ любимой все еще стоял в глазах. На ее пользу и пользу Отечества трудился он в своем изгнании, но обиды на императрицу не осталось. Интриги фаворитов разлучили их, так распорядилась судьба, и надобно с этим смириться.

Панин расплатился с долгами, накупил подарков и новых редкостей и только через полгода тронулся в путь.

Глава одиннадцатая

Ранним утром сентябрьского дня 1757 года фрейлины императрицы баронессы Мария и Анна Вейдели готовились последовать за Елизаветой в приходскую церковь Царского Села. Здесь, в Царском, они наконец были на вольном воздухе, им все хотелось бегать по зеленой траве и усыпанным песком дорожкам старого тенистого парка. Теперь, в ранние часы, в парке было удивительно свежо и прохладно, легкие паутинки носились в воздухе. Трава уже немного пожухла, листья печально падали с деревьев, а аллеи были устланы ковром из опавшей листвы. Удивительное зрелище — уходящие вдаль ровные шеренги огромных деревьев, еще зеленых и кое-где тронутых золотом и багрянцем, засыпанные разноцветными листьями дорожки, слегка колышущимся под порывами легкого ветерка. Анна, семнадцатилетняя высокая девушка, тоненькая и стройная, с высокой копной каштановых волос, правильными, ровными дугами бровей над небольшими, но ясными и радостными темными глазами, с тонкими губами прихотливо изогнутого рта и точеной линией носа, слыла настоящей красавицей.

Четырнадцатилетняя Машенька отставала от сестры ненамного. К этой поре она была еще по-детски угловата, тонкие руки и ноги не налились силой, и она смотрела на сестру как на воплощение красоты и женственности. Они все время проводили вместе, почти не разлучаясь, даже спали в одной постели. Фрейлинам не полагались отдельные палаты, и иногда в спальню набивалось до двух десятков девушек и женщин. Они привыкли поверять друг другу полудетские мечтания, сокровенные мысли. Может быть, потому и обходили их наказания и угрозы, что лишний раз не участвовали девочки в сплетнях и пересудах. Молча выслушивали все, что говорилось, и только потом, вдвоем, укрывшись одеялом, обсуждали это. Маша привыкла во всем слушаться сестру и всегда глядела на нее с обожанием и доверием.

Она знала, что Анна все еще вздыхает о красавце-офицере Захаре Чернышове и пользуется малейшей возможностью, чтобы узнать о нем. Его отправили сначала в ссылку в родовое имение, а потом, с началом Семилетней войны, в действующую армию. У Маши еще не было друга сердца, и она мечтала о том, что когда-нибудь у нее тоже появится свой Захар Чернышов и она так же страстно будет вздыхать о нем и поверять Анне свои страдания и мечты. Пока что она исправно несла придворную службу, стараясь возможно лучше исполнять несложные обязанности фрейлины и присматривалась к светским нравам. Девочка любила императрицу и очень ее боялась. Та могла залепить оплеуху, выдрать волосы на голове, тяжелым каблуком огреть по щеке. Но Маша каким-то внутренним чутьем понимала, что делает она это не со зла, а потому, что слишком нетерпелива, да и служат ей плохо, из рук вон. Бестолковые и неловкие фрейлины целыми днями обсуждали наряды и прически, усы и бакенбарды придворных, называли именами фаворитов Елизаветы своих собачонок и старались выслужиться, чтобы не делом, а лестью завоевать милость императрицы.

Она еще по-детски прятала роскошные рыжеватые волосы под чепец, хотя и носила платье с маленькими фижмами. Ей, как и Анне, никто не догадался отрезать детские крылышки, но она не страдала по этому поводу, уже поняла, что при дворе никому ни до кого нет дела, все заняты только собой, а уж что касается девочек, то если не вспомнила императрица об их дне ангела, значит, никто и не подскажет ей, не напомнит…

Елизавета была добра к ним, но нрав имела переменчивый. Оказав ласку или милость, она надолго забывала о человеке, если он не торчал постоянно перед глазами, поэтому придворные дамы, фрейлины и чины старались возможно чаще попадаться ей на глаза. Авось вспомнит, авось что-нибудь подарит. Она дарила часто и охотно. То рассказчице Мавре Егоровне за особо сложную и затейливую сказку, то чесальщице пяток за особое угождение, то просто так давала рубль золотом ни с того ни с сего. Подачек таких Аннушка с Машей не получали и на других, выпрашивающих их, глядели с холодностью и презрением.

К десяти утра в аллеях появились придворные. Императрица всегда ездила много и охотно, но особенно любила Царское Село, выезжала всем двором, забирала с собой фрейлин, придворных, поваров, камердинеров, бесчисленное множество слуг, мебель, посуду, ковры. Жила она здесь во дворце, а придворные должны были селиться по углам и квартирам, отчего местные старожилы сразу взвинчивали цены. Фрейлинам полагалось отдельное помещение, и все они, человек двадцать самых молодых, постоянно толклись в одной комнате, где не только удобств никаких не было, но даже и кроватей. Спали на полу, опасаясь ползучих кровопийц — клопов, которые здесь плодились в невероятных количествах.

Но за тесноту вознаграждены бывали Машенька и Анна чистым свежим деревенским воздухом, ароматами, несущимися с полей, широкими просторами до самого горизонта и очень любили эти поездки в Царское.

Сегодня было Рождество Богородицы, и весь двор отправлялся в местную приходскую церковь, чтобы выслушать обязательную службу и помолиться Святой Матери.

Аннушка и Машенька накрыли свои пышные волосы скромными платочками не в пример другим фрейлинам, разодетым в кружевные плоеные чепцы и громадные фижмы. Они знали, что в церковь женщине нельзя ходить с непокрытой головой, и строго соблюдали все обряды и обычаи…

Толпа празднично разодетых придворных усеяла все аллеи, когда из внутренних покоев показалась императрица. Маша и Аня пристроились в хвост длинной процессии фрейлин, медленно продвигавшихся за Елизаветой, и шли, опустив глаза в землю и никого не видя. Они приготовились к службе, и все их мысли сосредоточились на небесной заступнице, явившейся во сне к их матери. Они свято хранили в памяти каждую деталь ее рассказа и не уставали напоминать друг другу об этом.

Императрица вошла в ярко освещенную церковь. Темные лики образов Христа, Богородицы, святых обрамлялись золотыми и серебряными окладами и жарко горели при свете тысяч огоньков свечей. Вовсю пылало большое паникадило, спускающееся с середины купола, а вокруг основания его золотой цепи расположились святые угодники, ангелы, херувимы.

Маша и Аннушка давно знали эту церковь. Золоченый иконостас украшался старинными иконами, а резные врата напоминали кружево — так затейливо переплетались в них ветви деревьев, цветы, птицы.

Мощный бас священника потряс всю церковь: началось славословие Богородице. Ему откликнулся ангельский хор певчих, сладко и мелодично восхвалявших Небесную Заступницу. Маша почувствовала, как на глаза ее наворачиваются слезы — она всегда плакала во время службы, ангельское пение навевало на нее невыразимую грусть. Анна, напротив, была серьезна и сосредоточена, но слез не лила…

Маша утерла глаза, перекрестилась на образа и стала тихонько рассматривать убранство храма, чтобы отвлечься и не разреветься в голос, как это уже не однажды с ней случалось. Битком набитая церковь смешала людей всех званий. Больше всего тут было простолюдинок в темных платочках и темных одеждах. Словно живые цветы расцветали между этими темными одеждами наряды придворных. Но все вместе стояли на коленях, крестились и подпевали хору, молились, подхватывая слова священника. Особая атмосфера стояла в церкви, благодаря мелодичному пению.

Неожиданно Маша увидела, как перешла на другое место императрица. Никто в церкви не смел и пошевелиться, да и народу — не протиснуться. Однако Елизавета не стояла на месте и во время службы не раз переходила туда и сюда, а то и вовсе выбиралась на воздух. Так и теперь. Походив по церкви (народ почтительно давал дорогу императрице), Елизавета тихонько подвигалась к выходу. Никто и не заметил, как императрица вышла. И только Маша пошла за ней. Вдруг спросит что-нибудь, что-то понадобится…

Но Елизавета спустилась по высоким ступенькам паперти, сунула в руки сидящим нищим несколько монет и прошла от крыльца к видневшейся дорожке, заросшей травой.

Маша следила за ней глазами и только удивлялась, почему никто из высших чинов и сопровождавших императрицу статс-дам не пошел за Елизаветой. Одна, в розовом платье струящегося атласа, в плоеном кружевном чепце на голове, задумчиво шла Елизавета по дорожке и вдруг остановилась. У Маши так и замерло сердце.

Императрица постояла мгновение, покачнулась и стала медленно оседать на землю. Ноги ее подогнулись, и она раскинулась на зеленой траве, подогнув ногу и опираясь плечом о землю. Потом и голова ее откинулась на траву, и тут Маша с ужасом поняла, что не знает, как поступить в этой ситуации. Бежать — позвать на помощь? Бежать к Елизавете, спросить, чем помочь? Что делать? Она кинулась обратно в церковь, подбежала к Ане.

— Государыня упала, лежит на траве, — дернула она ее за руку.

Анна дико взглянула на Машеньку.

И обе пулей вылетели из церкви.

Возле государыни уже толпился народ. Никто не смел подойти близко, тихо разговаривали. Одна смелая старуха приблизилась, накинула на лицо императрицы платок.

И перекрестилась.

— Мертвая, что ли? — вскинулась Анна.

И убежала в церковь — звать старших, спросить, что делать.

А Маша подошла ближе, встала на колени возле Елизаветы и так стояла, не зная, как быть — снять платок с ее лица или оставить так…

Анна протиснулась к Шувалову. Он стоял на коленях, мелко и часто крестился и бил лбом в коврик, положенный возле ног.

Аннушка дернула его за руку. Александр Иванович резко повернул к ней лицо, глаз его забило мелким тиком…

— Государыня на земле лежит, — только и успела шепнуть Анна, как старик резко поднял свое грузное тело и заковылял к выходу, расталкивая молящихся.

Священник продолжал мощным густым басом возглашать славословия в честь Рождества Богородицы, а все внутри церкви вдруг заволновались, придворные вскочили с колен и бросились к выходу. В дверях образовалась давка, никто не знал, в чем дело, крики и шум заполнили храм.

Толпа выплеснулась на паперть и увидела другую толпу, стоящую вокруг простертой на земле государыни.

Александр Иванович уже распоряжался, руки его мелко и быстро тряслись, правая сторона лица дергалась в нервном тике.

Послали за лекарями. Но лейб-медика царицы Кондоиди не оказалось, он остался в Петербурге, отговорившись нездоровьем.

Бестолково бегали и суетились придворные, не зная, что делать. Гофмейстерина опустилась на колени возле государыни, пыталась дать ей понюхать нюхательную соль. Руки у нее тряслись, и флакончик с солью то и дело ударял императрицу то в губы, то в нос.

Заместитель Кондоиди француз Фюзадье явился не скоро: его сыскали где-то у местных жителей.

Когда он пришел, вокруг тела императрицы уже стояли ширмы, народ толпился в отдалении. Тут же приготовлена была кушетка. Но никто не знал, можно ли переложить царицу с земли на кушетку. Единственное, что смогли за эти несколько часов сделать — огородить ширмами…

В ужасе и смятении суетились вокруг ширм люди, охали и ахали фрейлины, сумрачно размышляли о будущем высшие придворные чины, которых забрала с собою из Петербурга государыня. У всех на уме только один вопрос: конец это или нет? И что будет? Каждый дрожал за свое место, каждый думал, куда бежать, к кому подольститься…

Александр Иванович храбро распоряжался, но и у него захолонуло сердце — а ну как это конец? Тогда на престол взойдет Петр, а Александр Иванович не всегда бывал с ним любезен. Вот уж когда отольются кошке мышкины слезы…

Фюзадье сначала долго размышлял, приоткрывая императрице веки, слушал сердце, прижав ухо к августейшей груди, наконец, решил, что самое важное дело — пустить кровь. В XVIII веке от всех болезней пускали кровь — это действительно давало облегчение в некоторых случаях. Но здесь, верно, был другой случай. Кровь капала из ноги в подставленный медный таз густая, тяжелая и сразу же застывала.

Но облегчения не последовало. Елизавета все не открывала глаз, хотя дыхание с хрипом вырывалось из горла.

Не помогало ничего — ни кислая вода, приложенная к вискам, ни нюхательная соль, ни смоченное мокрое полотенце, возложенное на лоб. Никто не знал, что делать дальше. Даже Александр Иванович, сразу же взявший бразды правления в свои руки, бестолково бегал туда-сюда, дергая теперь уже всей правой половиной лица.

Пришел священник, отслужив службу при пустом храме — все прихожане высыпали на улицу и стояли в отдалении от ширм, за которыми укрыли тело государыни.

Маша и Анна с ужасом смотрели на всю эту суету. Впервые они видели обморок такой продолжительности, впервые видели, как стали потихоньку исчезать некоторые придворные, спешившие сообщить весть о болезни императрицы в Петербург, знакомым, родным.

Почти два часа старался Фюзадье привести Елизавету в чувство, но ничто не помогало.

Наконец, он распорядился положить ее на кушетку и отнести во дворец.

У постели императрицы собрались те немногие, которым не грозила опала нового государя, буде он появится. Государыня лежала недвижимо, и только крохотная голубая жилка на шее свидетельствовала, что она еще жива. Она билась ритмично и медленно…

К ночи веки Елизаветы медленно поднялись. Мутный взгляд постепенно становился все более осмысленным, наконец, она повернулась на своем ложе.

Взгляд ее остановился на Александре Ивановиче, и она знаками показала ему на рот. Говорить не могла — прикусила язык…

Тотчас принесли лекарственные отвары, Фюзадье попробовал их из августейшей чаши и поднес императрице. Она рукой оттолкнула чашку и глазами показала на штоф с квасом, всегда стоявший в ее опочивальне. Фюзадье в ужасе замахал руками, замотал головой, но Александр Иванович уже наливал квас.

Придерживая чашку, он поднес ее ко рту императрицы, и она с удовольствием сделала несколько глотков… После этого опять закрыла глаза и погрузилась не то в сон, не то в беспамятство.

На другой день вызвали Кондоиди, он прискакал на третий день и неотлучно находился у постели больной почти целую неделю. Она то приходила в себя, то снова теряла сознание.

Курьеры поскакали из Петербурга в действующую армию, курьеры повезли депеши в иностранные государства.

Императрица выздоровела, но последствия ее обморока и болезни были самые тяжелые.

На престол в случае смерти Елизаветы восходил Петр III. Но политика этих двух людей была совершенно противоположной. Елизавета вела Семилетнюю войну против Пруссии в союзе с Австрией. А для Петра Фридрих II, прусский король, стал идеалом. Ему поклонялся голштинский принц, считал за счастье служить в его армии хотя бы капралом.

И результат обморока Елизаветы не замедлил сказаться на военных действиях.

Русская армия под командованием Апраксина перешла через Прегель и двинулась к Кенигсбергу в начале августа, почти за месяц до злополучного происшествия с Елизаветой. 18 августа русские войска вошли в лес под местечком Гросс-Егерсдорф. Узкие, почти непроходимые дороги не давали войскам возможность выстроиться. Целую ночь солдаты были под ружьем и на рассвете собирались двинуться в путь, чтобы окружить врага.

Но они не успели этого сделать. Трубач пруссаков, уже вышедших из Коркиттенского леса и построенных в боевой порядок, заиграл атаку. Генерал Фридриха II Левальдт застал Апраксина врасплох во время опасного и сложного маневра.

Смятение, вопли, крики, беспорядок начались в русских войсках. Правильная атака пруссаков и залпы артиллерии превратили войско в беспорядочную толпу. В несколько минут были перебиты Нарвский и второй Гренадерский полки, убит генерал Зыбин, а смертельно раненый Лопухин, тоже генерал, попал в плен.

Русские дрогнули и были отброшены к лесу. Казалось, что поражение неизбежно. Но тут произошло то, что поражает и поражало всех военных историков. Через лес, по болотам, считавшимся непроходимыми, примчался на поле сражения третий Новгородский полк и ударил в штыки. Вел его молодой Румянцев. Он выступил самостоятельно, Апраксин, потерявший голову от страха, перестал командовать. Еще четыре полка, остававшиеся в арьергарде, по собственному почину выступили на поле сражения. Они ударили с такой стремительностью и с таким жаром, что Левальдту ничего не оставалось, как скомандовать отступление и открыть русским дорогу на Кенигсберг.

Все расчеты Фридриха, не принимавшего всерьез русскую армию, были разбиты. Теперь Апраксину ничего не стоило через завоеванную им Восточную Пруссию соединиться со шведами, которые уже находились в Померании, и вместе с ними появиться под стенами Берлина.

Подвинувшись вперед, через несколько недель Апраксин отступил и перешел за Неман.

В конце сентября Елизавета окончательно встала на ноги, и Апраксин был не только смещен с должности главнокомандующего, но и попал под следствие. Елизавета поняла, чьим письмам обязана Пруссия своим спасением. Апраксин скончался во время первого же допроса, но Елизавета призвала к ответу великую княгиню Екатерину Алексеевну. Та писала Апраксину в армию, и только уничтоженные письма не позволили Елизавете судить ее за государственную измену.

Конечно, ни Машенька, ни Аннушка не знали обо всех этих хитростях, но они видели, как день ото дня все более мрачной и замкнутой становится императрица.

А потом по всему двору разнесся слух — арестован канцлер Бестужев. Французский посол в Петербурге маркиз Лопиталь так писал Людовику XV обо всех интригах молодого двора и Бестужева:

«Первый министр нашел средство соблазнить великого князя и великую княгиню настолько, что они убедили генерала Апраксина не действовать так быстро, как то приказывала императрица. Эти интриги велись на глазах императрицы. Но, так как ее здоровье тогда было очень плохо, она только о нем и думала, между тем как весь двор поддавался желаниям великого князя и в особенности великой княгини, вовлеченной в дело ловкостью Вильямса (английский посол) и английскими деньгами, которые этот посол передавал ей через посредство Бернарди, своего ювелира, признавшегося во всем. Великая княгиня имела неосторожность, если не сказать смелость, написать генералу Апраксину письмо, в котором освобождала его от данной ей клятвы удерживать армию и разрешала привести ее в действие. Г. Бестужев показал однажды это письмо в оригинале г. Быкову, уполномоченному императрицы-королевы (Марии-Терезии), приехавшему в Петербург с целью поторопить операции русской армии. Тогда тот почел своим долгом доложить об том графу Воронцову, камергеру Шувалову и графу Эстергази (представителю венского двора). Это был первый шаг, повлекший за собой падение Бестужева».

Однако дело было даже не в этом. Враги канцлера проведали, что у Бестужева имеется манифест, составленный канцлером, о привлечении Екатерины к управлению империей. Они-то и внушили Елизавете, что в бумагах канцлера непременно найдется что-то, касающееся ее безопасности. Это и склонило царицу к окончательному решению — арестовать Бестужева.

Екатерина замерла в ужасе. Но Бестужев даже из-под ареста нашел способ успокоить свою сообщницу — он написал ей записку, переданную верным человеком, что манифест о ее восшествии на престол сожжен. И великая княгиня успокоилась. Следующим же днем, встретив высокопоставленных чиновников, которым поручалось вести следствие по делу Бестужева, графа Шувалова, графа Бутурлина и князя Трубецкого на балу по случаю помолвки Льва Нарышкина, она весело спросила:

— Что значат эти милые слухи, дошедшие до меня?

Голос ее не дрогнул, она задала свой вопрос весело и непринужденно.

— Нашли ли вы более преступлений, чем преступников, или больше преступников, чем преступлений?

Они что-то бормотали в ответ, а граф Бутурлин просто ответил:

— Бестужев арестован, но мы не знаем еще, за что…

А когда Екатерине передали записку от Бестужева через голштинского министра Штампке, она вовсе успокоилась и повела себя еще более самоуверенно.

В записке было всего несколько слов:

«Не беспокойтесь насчет того, что знаете. Я успел все сжечь».

Давно уже не говорила она Елизавете: «Виновата, матушка», как в первые годы своей жизни во дворце.

А Елизавета, очнувшись от своих обмороков, которые становились все более частыми и продолжительными, уже не видела многих своих приближенных. И, когда спрашивала о них, ей отвечали, что они при великом князе и великой княгине…

И только Аннушка и Маша не покидали больную императрицу. Они ночами и днями просили позволения сидеть у ее постели, со всех ног бросались исполнять ее распоряжения. Елизавета еще императрица, еще хозяйка империи, но те, другие, молодые, уже забирают всю власть в свои руки. И двор ее редеет с каждым часом. А что могут эти две молоденькие верные служанки?

Здоровье государыни с каждым днем все более и более ухудшалось. Бесконечная война, которую осуждало ее религиозное чувство, а гордость заставляла продолжать, непрерывные заботы о внешних и внутренних делах, тяжело давившие ей на плечи, явная глупость Воронцова и всех его министров, вызывающий тон и скандальное поведение великой княгини, странности и преступные происки племянника, великого князя, — все эти интриги, направленные против нее, все доставляло ей боль.

При всем том она оставалась женщиной, сожалеющей о своей увядающей красоте, и безумный страх смерти отравлял ей жизнь. Теперь Елизавета часами рыдала, и эти истерические припадки повторялись, невзирая на лечение нового лейб-медика Пуассонье. А эти не закрывающиеся раны на ногах, когда стоять уже невозможно! И еще частые и изматывающие кровотечения из горла. Она запиралась в своей спальне, и никому не было доступа к больной императрице — только немногие избранные да иногда министры с докладами посещали Елизавету.

Часами она рассматривала новые дорогие материи, иногда примеряла костюмы и говорила со своими фрейлинами о тряпках. Иногда находило на нее просветление: выбрав удачный костюм, Елизавета объявляла о своем намерении быть на балу или в театре. Какая суета тогда поднималась вокруг! И Аннушка, и Маша не жалели ног, радовались, что видят свою повелительницу веселой… Но едва она надевала платье, причесывалась, затрачивала долгие часы на туалет, как силы оставляли ее, и, взглянув еще раз на себя, государыня отменяла спектакль или праздник и оставалась в своей опочивальне, ничего не делая, предаваясь лишь грусти.

И тогда Машенька и Аннушка плакали в гардеробной императрицы, насчитывающей четыре тысячи платьев, ни одно из которых не было надето больше одного раза.

Теперь она не только не ездила никуда, даже обедала всегда дома, к столу приглашала только самых близких, ела очень мало, пила только квас или рюмку токайского. Дела причиняли ей только огорчение. Фридрих продолжал сопротивляться, а генерал Бутурлин, назначенный вместо Апраксина, совершал глупость за глупостью. Елизавета ждала не таких известий, силы ее все больше и больше таяли.

Нечего и говорить о положении внутри страны. Нищета и беспорядок, вызванные войной, росли.

Даже ее верный фаворит Иван Иванович Шувалов, все еще проводивший бессонные ночи с императрицей, не раз говорил Воронцову, назначенному великим канцлером:

— Все повеления без исполнения, главное место без уважения, справедливость без защищения…

Никто не хотел выполнить даже последнее желание императрицы — выехать из старого деревянного дворца, где она смертельно боялась пожаров, на которые нагляделась достаточно на своем веку. Но постройка нового дворца все отодвигалась. Растрелли, архитектор, только на отделку собственных покоев императрицы, спрашивал триста восемьдесят тысяч рублей, а взять их было негде — все поглощала война. Только вознамерились выдать ему требуемую сумму, а тут на Неве сгорели громадные склады пеньки и льна, и это грозило владельцам разорением и миллионными убытками. Елизавета распорядилась отдать пострадавшим деньги, предназначенные для дворца, но и они ушли на войну…

Царица ненавидела племянника, с ужасом думала о том, что будет с империей, когда ее не станет. При ней хоть и было в управлении и в войске много немцев, но русские стали поднимать голову. А наследник и его жена были чистыми немцами, они тянулись к немцам, и все, что было Елизаветой сделано, пойдет прахом. Она много размышляла о том, почему ей не удалось обрусить Петра. И поняла, что воспитанный до одиннадцати лет немцем, он им уже и останется навсегда. Вот почему императрица сразу отняла у родителей Павла, она хотела сделать из него русского императора, когда придет его время царствовать. Она даже подумывала, а не отказать ли престол русскому принцу Иоанну — Ивану VI, объявленному императором в двухмесячном возрасте. Уж он-то должен быть русским. И втайне от всех дважды встречалась с ним. Но нет! Иоанн был полусумасшедшим, какой из него император, когда он не видел с самого детства никого, кроме грубых солдат из караульни, если не знает ничего, кроме Святого Писания…

И все свои надежды возложила Елизавета на Павла. Ему шел шестой год. С самого рождения приставила она к нему русских мамушек и нянюшек, чтобы научили русскому языку, чтобы рассказывали ему русские сказки и небывальщины, чтобы познакомили его со всем богатством русского фольклора. И теперь он знает быт России, он воспитывался в ее покоях, ему отдала она все свои помыслы.

Шесть лет — начало настоящей учебы, начало воспитания не домашнего, а строго школьного и императорского. Его воспитателем должен стать европейски образованный человек, но знающий не только зарубежную культуру. Она перебирала в уме будущие кандидатуры на пост воспитателя Павла. И отбрасывала одну за другой.

Более всех, пожалуй, подходил для этой роли ее любимый фаворит Иван Иванович Шувалов. Он бывал в Италии, много читал. В 1755 году создал в Петербурге Академию художеств. Ему обязана русская сцена своим рождением в столице в 1756 году. Иван Иванович обладал прекрасной библиотекой и редким собранием картин и скульптур. Наконец, он покровительствовал Ломоносову.

Деньги над ним власти не имели, но современники усмехались: у него их было сколько угодно.

Официально Шувалов не занимал никакого поста. И Елизавета часто говорила его устами, хотя все идеи он черпал у своего двоюродного брата Петра.

Однако Елизавета видела в Иване Ивановиче и такие черты, которые вызывали страх за Павла, если воспитателем его сделается Иван Иванович Шувалов. Она видела, что за его образованностью скрывается посредственный и поверхностный ум. Он был ленив и изнежен, причуды его становились причудами большого барина и самодура — он не терпел осуждения и взрывался, если ему противоречили.

Кроме того, Иван Иванович был способен в одну ночь промотать все состояние в карты.

Словом, хоть и был русским душой и сердцем ее фаворит, но уж очень мало годился для роли воспитателя наследника престола. Разовьет в ребенке лень, склонность к картам, самодурству…

Она перебирала в уме всех, кто мог бы серьезно заняться воспитанием ее любимого внука, в котором все ее надежды и мечты, в котором все достояние империи.

И вспомнила, как Бестужев читал ей некоторые выписки из депеш Панина. Они были написаны изящным слогом, просто, доступно, красиво. И сама Елизавета, воспитанная на изяществе французской культуры, очень тяготела ко всему прекрасному, но добротному, сработанному по-русски.

Может быть, Никита Иванович?

Ей вспомнилась единственная ночь, которую она провела с ним, вспомнились молодые годы, она погрустнела. Каков-то он теперь, Никита Панин, человек, который мог заснуть возле дверей ее ванной? Но уже и тогда, молодым двадцатилетним офицером, поражал он ее образованием, твердыми убеждениями и искренней преданностью России…

На следующий же день Елизавета приказала Воронцову, теперь великому канцлеру, заменившему Бестужева, отозвать из Стокгольма Панина. Он должен был стать воспитателем Павла…

Глава двенадцатая

Никита Иванович не спешил возвращаться в Россию. Он уже полюбил Швецию, привык к чистоте и благоустройству Стокгольма, и хотя пожары здесь были нередки, но он знал, что они либо результат поджога, либо случайность. Но пожарные команды всегда быстро приезжали к месту возгорания, и хотя сам Никита Иванович пострадал от опустошительного пожара, уничтожившего дом и все собрание редкостей, накопленное в течение многих лет, Панин понимал, что русские пожары нельзя сравнивать со шведскими. Один и тот же огонь бушует там и тут, но меры, принимаемые властями, так различны, что поневоле будешь бояться возвращаться в Петербург, где в три часа может сгореть дворец императрицы и все ее четыре тысячи платьев.

Впрочем, он только усмехался, когда мысль о пожарах приходила ему в голову. Гораздо страшнее другое — вся жизнь государства, целого народа отдана во власть случайных, неизвестных людей, которым посчастливилось вынуть лотерейный билет на фавор. Он знал, что незримое правительство Шуваловых до того подчинило своему влиянию императрицу, что она говорила устами Ивана Ивановича, который в свою очередь вещал устами Петра Ивановича. Опять возвращаться к тому, от чего уехал двенадцать лет назад, было невмоготу. Он откладывал и откладывал отъезд.

Назначение пришло к нему осенью 1759 года, а в путь Никита Иванович собрался только весной шестидесятого. Он все еще грезил об Елизавете, но теперь, по прошествии стольких лет, боялся встретиться с ней. Кто знает, какова она стала, кто знает, что ждет его в столице, какие интриги и свары, какие слова придется услышать от Ивана Ивановича Шувалова. Когда Панин уезжал, это был еще смазливенький, ничего не представлявший из себя мальчик двадцати лет, юркий и пронырливый. Никто и не ожидал, что его устами станет говорить императрица через десяток лет после того, как разделила с Ним постель… Горько и обидно, что этот мальчик вырос в государственную фигуру, и теперь надо к нему подлаживаться, прислуживаться, внимать. Образ его умной, красивой и любимой императрицы разрушался постепенно. Панин знал всю подноготную двора из писем Бестужева, вскользь упоминавшего об интригах, из рассказов брата и горько сожалел о влиянии, которое оказывали на Елизавету фаворит и его семья, прибравшая к рукам все более или менее доходные дела государства.

Впрочем, усмехался про себя Никита Иванович, дай им Бог, как говорится, чтоб у воды, да без воды? И все больше и больше убеждался он в том, что без государственного органа, состоящего из способных, умных и дальновидных политиков, никакая страна не в состоянии выдержать бури и натиски со стороны. Это предвидел Петр Великий: он создавал коллегии, он старался вывести Россию из состояния дикой первобытности и приобщить ее к европейскому миру. Но он умер, и дело его забыто. И хоть и вещала Елизавета, что все ее дела — это продолжение отцовской линии, но лишь в вопросах религии она была непоколебима. Все остальное отдала на откуп временщикам.

Житейские заботы не оставляли Панину времени для долгих раздумий о перспективе русского государства. Он не имел в Петербурге ни квартиры, ни дома, хотя там жили две его сестры и могли бы приютить на первое время. Но он совестился напрашиваться под их кров, он — мужчина, старший в семье, и обязан позаботиться о себе сам, да еще и приглядывать за остальными. Петр давно был на войне, сражался в рядах русской армии с прусским королем, отличился в сражениях, но его больная жена оставалась в Петербурге, и о ней тоже надо подумать и помочь…

Словом, собирался он в Петербург с тяжелыми мыслями, сердце его уже не рвалось в столицу, он отвык от восточной роскоши и самодурства, ему претила глупость и продажность чиновников Елизаветы, хотя он насмотрелся и на продажность шведских политиканов. Он гордился тем, что сумел добиться от государственного совета решения выступить в Семилетней войне на стороне России, втайне радовался, видя, как рвет и мечет сестра Фридриха Ловиза Ульрика, как готовит переворот, с тем чтобы лишить власти и влияния государственный совет, как близка к отчаянию, что ничего не удается. Заговор раскрыт, и снова унижения и оскорбления королевской четы, и снова голосование в совете, которое торжествует над королевской волей…

Ему, однако, никто не сказал ни одного доброго слова по этому поводу. Да и кто, собственно, мог сказать ему спасибо, только сама Елизавета, а все действия Панина ругаемым и хулимы его противниками, то бишь Шуваловыми, так что одобрения и поддержки не находил он ни у кого, кроме как у Бестужева. А теперь и Бестужев попал в опалу, изгнан и сослан в свое родовое имение. Слава Богу, хоть не казнен…

Что ждет его в Петербурге, кто окажет ему поддержку, гостеприимство, кто пустит его под свой кров? Он прекрасно понимал, что назначение на высокий и такой вроде бы спокойный пост воспитателя великого князя — это, в принципе, почетная отставка. «Учитель, — горько думал про себя Никита Иванович, — непыльная работенка». Да, конечно, это связано с падением Бестужева, а Бестужев ему служил единственной опорой и ниточкой, привязывающей к трону и России.

Впрочем, утешал себя Панин, сказывали же ему, что обер-гофмейстером двора великого князя Павла мечтал видеть себя Иван Иванович Шувалов, слывший достойнейшим и образованнейшим человеком, создавшим в Петербурге Академию художеств. Но Академия, в сущности, служила лишь департаментом развлечений двора ее императорского величества, изготовляла фейерверки, шутихи, петарды, превращала дворцовые праздники в яркое праздничное зрелище. Знакомый со всеми профессорами Петербургского университета и покровительствующий русским ученым, особенно Ломоносову, Шувалов слыл меценатом, но Панин знал, что он, выдвигаясь на должность гофмейстера, думал о том, чтобы упрочить положение своей семьи и при будущем правителе…

Грустные и горькие мысли Панин тем не менее держал при себе. Иногда лишь поверял кое-какие размышления барону Ассебургу, незадолго до отъезда Панина назначенному посланником Дании в Стокгольм. Они сдружились в эти последние недели пребывания в Швеции, часто обедали вместе, выезжали на охоту, беседовали. Пожалуй, никому бы не смог поверить своих мыслей Панин, кроме как этому блестящему молодому дипломату, обладающему пока что открытой и искренней душой. Но и с ним Панин вел себя осторожно, лишь вскользь делая замечания. Усвоил правило: никогда ни с кем не говорить откровенно. Каждое лыко в строку — таково первое правило дипломатии.

Теперь он уже был посланником, теперь он мог бы быть откровеннее. Но уши есть везде, а длинный язык оборачивается длинной веревкой вокруг шеи…

Наконец, в начале мая шестидесятого года отправился Никита Иванович в обратное путешествие в родную Россию.

Какой-то он найдет ее?

Петербург встретил его неласково. С Невы задувал северный ветер, сирень, расцветшая кое-где в садиках возле ухоженных городских домов, засыпана была снегом. Снег в начале мая не редкость в этих краях, но теперь, когда уже расцвела сирень, когда дни стали такими долгими, что сливались с голубизной ночи, это казалось невероятным. Но весна шестидесятого изобиловала такими контрастами. То снег, то такое тепло, что за день выбивается и покрывается все зеленым ковром травы на осадистых берегах реки, а синей ночью изморозь покрывает отросшую за день траву, и утром она оттаивает от серебряных блесток каплями слез. И странно было видеть, как среди обсыпанных пушистых веток проглядывали зеленые крупинки листочков. Деревья, словно в серебряном уборе, сверкали на солнце снегом и блестками льда, а листочки знай себе жили среди холода и белой пороши снега. Не брала их суровая весна со своим мрачным великолепием.

Панин не узнавал Петербурга времен своей молодости. Васильевский и Аптекарский острова соединились с центром столицы ажурными мостами, берега, низкие и осадистые, подперлись камнем, и черная вода Невы плескалась в гранит с тихим шорохом и рокотом, а по набережным возле недостроенного еще Зимнего дворца можно пройти, не замочив ног в талых лужах снега, пестревших на окраинах. Вдоль дорог можно еще видеть трупы павших лошадей с торчащими ребрами и выклеванными воронами внутренностями, но ближе к центру мостовые застланы свежей соломой, а кое-где и брусчаткой, и колеса резко стучали об эти мостовые, заставляя ездоков трястись в такт.

Елизавета постоянно издавала указы, предписывала губернатору запрещать быструю езду, убирать свалки нечистот и мусора, избегать пронзительных криков и свиста погонщиков лошадей. Но предписания, как и везде в России, выполнялись плохо, и на окраинных улицах возле берегов реки громоздились горы всяческого мусора, а нечистоты сваливались в реку и доходили нередко чуть ли не до самой середины.

Высунувшись в окошко богатой кареты, Панин с жадностью наблюдал за городом, любовался окутанными снегом сучьями деревьев, их серебряным убором и зелеными островками травы, выступающей из-под изморози, видел спокойную черную воду Невы, мрачно и одиноко, бесстрастно и холодно бившую в каменные сваи мостов, текущую, как всегда, сильно и быстро, несмотря на все препятствия. Льдин уже не было на реке, но весенняя вода даже на взгляд казалась студеной и грязной.

Ему встретилась целая процессия арестантов, звенящих кандалами. Елизавета запрещала нищенство, солдаты вылавливали бродяг и татей, но тюрьма не кормила своих обитателей, и с самого утра кучками выходили узники на улицы по надзором инвалида и протягивали руки за подаянием, вымаливая себе еще один день жизни.

Скорбная процессия, скованная одной цепью с кандалами тюремных обитателей, тонкими голосами просила кусок хлеба за ради Христа. И сердобольные кухарки, горничные и нередко сами обитательницы высоких хором выходили на улицу с целыми корзинами булок и кренделей, наделяя мрачных, заросших космами бород бывших разбойников черным и белым хлебом, рыбными остатками праздничных и постных дней, кусками говядины и крольчатины.

Жива в русском народе потребность хоть кого-то утешить, хоть кого-то накормить…

Остановился Панин теперь в доме княгини Дашковой[12]. Молоденькая княгиня приходилась ему племянницей по какой-то линии, и хотя состояла она в родстве с врагами Панина Воронцовыми, но поселила у себя в свободной половине бывшего дипломата. Арендную плату Панин вносил исправно, а княгиня очень нуждалась в деньгах.

К первому визиту во дворец Никита Иванович готовился долго и старательно. Обновил гардероб, приобрел новый парик, начистил перстни, которых у него было великое множество, и с трепетом душевным поехал на прием к императрице. Какой-то он найдет ту, что двенадцать лет держала его сердце на замке, ту, что не давала ему забыть себя ни на одну минуту? Из-за того, что всегда вставала любимая перед глазами, едва Панин заглядывался на какую-нибудь женщину, он так и не обзавелся подругой жизни, так и не приглянулась ему ни одна, хотя и случались в его жизни приключения…

В первую минуту он не узнал ее. В огромной опочивальне стояла под красным парчовым балдахином, затканным золотом, огромная императорская кровать. Парчовые же занавеси по бокам балдахина скрывали лежащую под теплыми мягкими пуховиками бледную усталую женщину со слегка пожелтевшей кожей лица и пухлыми тяжелыми руками, бессильно лежащими по бокам. Туманный просверк газовых покрывал заставлял видеть ее лицо словно сквозь пелену тумана и дождя. Резные колонки балдахина высились по бокам кровати, словно солдаты на страже.

Верный Чулков приподнял прозрачные занавеси с боковой части ложа и жестом показал Панину, что тот может подойти. Глаза Елизаветы были закрыты, и Никита Иванович медленно приблизился к ложу.

Ее лицо было неузнаваемо: тяжелые отеки вокруг глаз, толстый нос с синими прожилками, сжатые в полоску синеватые губы, дряблые, опустившиеся по сторонам до подбородка щеки. Сияющие ее волосы того дивного оттенка, что зовется цветом спелой ржи, потускнели и выбивались из-под белоснежного плоеного чепца редкими темными прядями. Кожа лица, всегда ослепительно белая и чистая, потемнела и кое-где покрылась коричневатыми пятнами старения.

Белые округлые руки, о которых он столько мечтал и которые всегда снились ему во время ссылки, стали грубыми из-за сморщившейся кожи и коричневых пятен. Пальцы, унизанные драгоценными перстнями, стали толстыми и неповоротливыми.

Он смотрел и не узнавал свой царицы, царицы его снов и мечтаний.

Но вот Елизавета медленно открыла глаза, и сердце его вновь заныло: на него смотрели ее голубые, такие же ясные, светлые глаза, а когда улыбка раздвинула запекшиеся губы, он узнал свою Елизавету и бросился на колени, припал губами к ее руке и облил ее слезами…

— Никита, Никита, — улыбнулась Елизавета, и глаза ее наполнились радостью. И в это мгновение ему показалось, что она все такая же, как была двенадцать лет назад, что красота ее не исчезла, не потускнела, что все эти налеты времени лишь преходящие, сиюминутные, и она все такая же царица его снов…

— Ваше императорское величество, — задыхаясь, целовал он ее руки, царапая щеки об острые края алмазов и проливая слезы на драгоценные камни, — матушка-царица…

— Здравствуй, Никитушка, — ласково и слабо произнесла Елизавета, — вот видишь, лежу, сил нет подняться…

Она еще поулыбалась, зубы ее по-прежнему отливали жемчужным блеском, и Никита Иванович задыхался от счастья видеть ее, целовать руку, вдыхать запах. Словно и не было этих двенадцати лет, словно и не изменилась она, словно и не пытался он забыть, стереть из памяти дорогой образ, словно и не было всех обид.

— Садись, Никита, — слабо махнула царица рукой, и Чулков услужливо подвинул тяжелое парчовое кресло к самому краю кровати.

— Постарела я, Никита, — вдруг прежним кокетливым тоном заговорила Елизавета, — ты меня давно не видел, не лги…

Панин грустно покачал головой.

— Солнце иногда пойдет пятнами, а все сияет, свет от него и тепло. И никто и ничто не заменит солнышка, — сказал Никита Иванович искренне и радостно. В этот миг ему и самому казалось, что он говорит истинную правду.

— Ты всегда был мастер комплименты говорить, — заворочалась под одеялом Елизавета, — да только комплимент комплиментом, а уж себя я знаю. Прощай-прости, молодость, прощай-прости, красота и безумства, — удивленно вгляделась она в его лицо. — Гляди, морщинки вокруг глаз, и рот поопустился, и лоб, как гармошка. А все статен, сановит…

Он слушал ее мелодичный, чарующий голос, сохранивший все незабываемые оттенки того далекого времени, и словно погружался в давно ушедшее, возвращался в юность. Нет, не изменилась она, может быть, немножко внешне постарела, но была все такой же, и ее кокетство, доставлявшее ему столько страданий тогда, и теперь не переставало бить в ней живительной струей.

— Спасибо тебе, Никита, за службу, — посерьезнела Елизавета, — особливо спасибо за то, что раскрыл заговор…

Панин пожал плечами.

Разве ж можно это было назвать заговором? Бесилась Ловиза Ульрика, строила планы захвата Шлиссельбургской крепости, освобождения Иоанна Брауншвейгского. Как бы ей хотелось посадить на престол своего русского царя и диктовать ему политику, чтобы Россия, не выходя из войны, примкнула к войскам Фридриха и повернула оружие против всей австро-русской коалиции. Не заговор то был, а пустые мечтания и пустые слова. Правда, два-три полка в тайне отрядила Ловиза к границам России, поближе к Шлиссельбургу, да только вовремя шепнул Панин кое-кому из своих агентов, заседавших в государственном совете Швеции. Открылись все метания Ловизы, и новое унижение испытала королева Швеции, когда связали ее по рукам и ногам клятвой соблюдать все предписания государственного совета…

Какой же тут заговор и какая тут роль его, Никиты Панина?

Но для Елизаветы, всю жизнь страшившейся Иоанна, ездившей дважды на встречу с этим тюремным принцем, этот раскрытый им, Никитой Паниным, заговор стоил всего, что он сделал в Швеции. Ничто для нее было, что такой дорогой ценой купил он вступление Швеции в войну в союзе с Россией, ничто, что так унизил шведскую королеву и она затаила ненависть к русскому послу. И пусть был пожар комариным укусом для Панина, а отомстила-таки Ловиза победившему ее дипломату.

Поэтому Никита Иванович только молча пожал плечами. Не станет же он убеждать матушку-царицу в обратном.

— А теперь, Никита Иванович, — грустным и серьезным тоном начала Елизавета, — хочу, чтобы ты сделал самое главное для меня — тебе поручаю основу империи, мою надежду, радость и тревогу — Павла. Будет он царствовать, будет империя наша расти и процветать, не будет, все мои надежды в прах обратятся…

Да, думала матушка-царица о будущем России, хотела дать ей наследника получше своего племянника.

— Не могла я обратить в русскую веру племянничка своего, Петра, — продолжала она едва слышно, — все тянет к немцам, все о своей Голштинии печется. Православие принял, а русским не стал. И такой…

Но тут Елизавета осеклась, не пристало ей, самодержице всероссийской, печаловаться да рассказывать о своих горестях Никите Панину, всего-то камергеру царского двора.

— Тебе надлежит воспитать из него человека русского, умного да образованного, тебе надлежит сделать из него настоящего самодержца. Правнук он по рождению моего отца, великого и премудрого батюшки Петра. Я, как могла, все заветы его исполняла, а теперь вот хочу, чтобы ты мой завет выполнил. Береги его, он свет в моем окошке, без него что за империя будет?

Никита Иванович снова упал к ногам императрицы:

— Жизнь положу, матушка, за тебя и внука твоего…

— Знаю, Никита Иванович, знаю, потому и призвала тебя. Родителям не давала — воспитали бы еще одного немца, а тебе доверяю…

Она слабо махнула рукой, давая понять, что аудиенция закончена.

Никита Иванович, ничего не видя от слез, едва встал с колен и потихоньку, не оборачиваясь к Елизавете спиной, стал удаляться, все еще стремясь разглядеть, сохранить в памяти милый образ…

«Как странно, — думал он, подъезжая к дворцу Дашковых, где теперь квартировал, — ему, никогда не знавшему души ребенка, никогда не имевшему своих детей, поручила Елизавета самое дорогое — надежду и опору империи, своего наследника, свою надежду и мечту…»

Справится ли он с мальчиком, заласканным и забалованным бесчисленными мамушками и нянюшками, поймет ли этот будущий самодержец его, сорокадвухлетнего холостяка, отринувшего все для пользы Отечества?

Как подойти к этому царственному ребенку, как внушить ему любовь и преданность родной стране, как научить его этому?

Мысли эти не переставали одолевать Никиту Ивановича вплоть до того момента, когда нужно было представиться Павлу.

Они вошли, когда великий князь Павел в бархатном камзольчике и завитых буклях едва отобедал. С ним за столом сидели мамки и няни, воспитывавшие его до шести лет.

Пришедших было много, и все взрослые, как потом вспоминал Павел. Иван Иванович Шувалов, граф Михайло Ларионович Воронцов, а за ними в стороне держался Панин.

Шестилетний кудрявый, в буклях на французский манер, Павел был робок и смирен. Прозрачная кожа и огромные голубые глаза, белокурые волосы и худенькое тельце выдавали в нем ребенка заласканного и страшившегося всякой перемены.

Иван Иванович, высокий и красивый мужчина, одетый по последней французской моде, в высоком парике в три локона, выступил вперед и тенорком ласково и слащаво начал речь:

— Ваше сиятельство, великий князь Павел Петрович, представляю вам вашего воспитателя, обер-гофмейстера вашего двора Никиту Ивановича Панина. Будьте ему послушны, ибо он научит вас всем премудростям…

На глазах ребенка показались слезы. Уже давно, с месяц назад, все стращали его этим угрюмым стариком. И хотя Панин не походил на страшилище, созданное его воображением, Павел расплакался, вспомнив, как мамки и няни пугали его — все веселости кончатся, все резвости — Никита Иванович запретит…

Слезы катились в три ручья по бледным прозрачным щекам Павла, вздернутый нос покраснел. Никита Иванович, не ожидавший такого приема, едва нашелся.

— Взрослый мужчина не должен плакать, — сказал он суровым голосом, — а ну-ка если б наши солдаты под Гросс-Егерсдорфом плакали, как бы они одержали победу над страшным Фридрихом?

Павел с любопытством взглянул на Панина. Он где-то что-то слышал о Гросс-Егерсдорфе, но что это такое, еще никак не мог понять.

— А хотите, ваше сиятельство, покажу вам, как бились наши солдаты и как бежал сам король прусский?

Мгновенно высохли слезы, и мальчик с любопытством и удивлением взглянул на воспитателя.

Никита Иванович взмахнул рукой, и тотчас трое слуг внесли в столовую три ящика.

— Поглядите-ка, что я вам тут припас, — сказал Никита Иванович. Павел спрыгнул с высокого стула, на котором сидел за столом, и подбежал к ящикам.

Раскрыв один из них, он увидел целую гору больших оловянных солдатиков, раскрашенных в цвета прусской армии — грубые сапоги, зеленые мундиры, пудреные косицы за спиной, ружья у ноги.

— Таковы солдаты Фридриха, — подошел к сундуку и Никита Иванович, — а вот наши…

Крышка второго сундука откинулась, и взору маленького великого князя предстала русская армия, одетая на манер французской — нарядные красные камзолы, парики, изящные башмаки, ружья у ноги.

— А что в третьем? — робко спросил Павел у страшного старика.

— А тут диспозиция, то бишь кусты, болота, крепости, деревни.

— А у меня тоже есть гренадеры и солдаты, — похвастался Павел. — Только на них литеры, я по ним читать учусь…

— Молодец, ваше сиятельство, — одобрил Никита Иванович, — ну что, устроим Гросс-Егерсдорф?

Павел захлопал в ладоши.

Михайло Ларионович и Иван Иванович давно удалились, няни и мамки тихонько сидели по углам, а Никита Иванович и Павел играли в сражение. Никита Иванович все время по ходу дела расставлял русских солдат и пруссаков и объяснял диспозицию боя. Пушечки с ядрами то и дело стреляли, солдаты падали, а из-за перелеска выскакивала конница Третьего Новгородского полка и мчалась на пруссаков.

Павел был покорен. При расставании уже не лил слез, а спрашивал, скоро ли придет Никита Иванович и еще покажет ему Гросс-Егерсдорф…

Перед уходом Никиты Ивановича Павел ждал с замиранием сердца, что «угрюмый старик» заберет с собой и три заветных сундука. Но Никита Иванович погладил Павла по белой головке и ласково сказал:

— Этих пруссаков и русских солдат я привез из Швеции. Там умеют выливать солдатиков из олова, а когда оно застынет, раскрашивают. Это мой вам подарок в знак нашего знакомства…

Павел бросился к Никите Ивановичу и обнял его ноги.

— Ну-ну, — притворно-серьезно сказал Никита Иванович, — поблагодарите, как вас учили…

И Павел бойко сказал слова благодарности на французском языке.

Когда дверь закрылась, Павел бросился к сундукам и принялся расставлять солдат. Но одному делать это было скучно, и он пожалел, что старик ушел, не ползает вместе с ним на коленях по полу, не палит из пушечек и не кричит во все горло «ура!». Он с нетерпением ждал своего соратника по военному делу…

Но на другой день Никита Иванович объявил, что они идут гулять по саду. Тщательно завитый и одетый, словно взрослый кавалер, Павел держался за руку Никиты Ивановича. Они степенно шли по дорожкам, и почти с каждым из встречавшихся кавалеров и дам Никита Иванович раскланивался и приглашал к столу великого князя. Павел дичился, прятался за спину Панина и не хотел никому подавать руки. Он привык гулять в сопровождении нянюшек и не видел столько незнакомых лиц. Никита Иванович ласково представлял ему встречающихся и объяснял Павлу, кто они, какие звания и награды имеют…

Пышный обед, за которым сидели многие из встреченных в саду дам и кавалеров, был для Павла в тягость. Он не привык к такому многолюдью за столом, дичился, неверно употреблял куверт[13], но Никита Иванович так ласково и любезно поправлял его, что Павел то и дело взглядывал на старика, бывшего совсем не угрюмым, а близким и родным…

А потом, в один из праздников, был во дворце большой бал. Елизавета пожелала на нем присутствовать, несмотря на боли в ногах и глубокую грусть при взгляде на свое отражение в зеркале.

Никита Иванович подвел своего подопечного к креслу императрицы и тихонько сказал ей:

— Товарища ему надо по играм, ученью. Все один да один. Диконек для своих лет…

Елизавета понимающе взглянула на Никиту Ивановича:

— Сделай милость, не докучай мне такими вопросами. Ты — воспитатель, вот и воспитывай. Думаешь, что товарища надо — найди. Что, нет у нас такого возраста да породовитей?

Никита Иванович обрадовался:

— Только прикажи, матушка-государыня, все сделаю…

— Вот и делай, — отвернулась Елизавета. Она погладила Павла по голове, прижала его к сердцу:

— Внука моя ненаглядная, бесценный мой князь великий. Чем утешил тебя Никита Иванович?

— Он мне подарил три сундука солдат, — выпалил Павел, — мы с ним играли в Гросс-Егерсдорф…

Елизавета еще поцеловала внука и встала с кресла:

— Пойду я, пусть веселится народ, а мне пора на боковую…

Она ушла без предупреждения и без всякого сопровождения — не любила, когда точно соблюдался этикет на балах. Уж на официальных представлениях иностранных послов — ладно, а так, пусть все по-домашнему…

Товарища детских игр и учебы Никита Иванович подобрал Павлу сразу. Один из сыновей его сестры, бывшей замужем за князем Куракиным, достиг того же возраста, что и Павел, был смышленым и бойким мальчишкой, свободно болтал по-немецки и французски, читал и писал. Будет им соревнование, кто лучше и больше напишет и прочтет, кто дальше кинет мяч или пробежит резвее… И не представлял себе даже в мыслях Никита Иванович, на что обрек он родного племянника, какое беспросветное существование выбрал для него. Сестра со слезами на глазах кинулась на шею брату:

— Никита, честь-то какая…

Муж, флегматичный и дородный князь Куракин, тоже покряхтел:

— Обо всех-то ты своих родичах заботишься, Никита…

Один только Саша был не только недоволен своим назначением в сотоварищи великому князю, будущему императору, но не раз и не два втихомолку поплакивал. Вдали от родных сестер и братьев, вдали от матери и отца познал он трудную науку услужения и угождения, несправедливости и жестокости.

Он разделил с великим князем детскую комнату, но игрушки (у Павла было их великое множество) великий князь ему не позволял трогать. К ним приставлен был особый слуга, чтобы пробовать кофе или чай, подаваемый на стол. Павел приказал делать это Саше, чтобы поглядеть, как тот будет умирать, если кофе отравлен. Он с самого детства боялся этого. За все шалости и гадости, творимые великим князем, отвечал он, князь Куракин, расплачивался за то, что не давал списывать задание синяками и щипками, не раз бывал напуган до смерти неожиданно зажегшимся перед самым его носом бенгальским огнем или взрывающейся петардой. И по ночам тихонько плакал в подушку — громко плакать ему возбранялось. Не обо всех шалостях и жестокостях великого князя говорил он Никите Ивановичу, ибо тому пришлось бы горько пожалеть, что выбрал он такую судьбу племяннику.

На упреки и сетования великий князь гордо отвечал:

— Он просто князь, а я великий князь…

Никита Иванович завел и ведомости, печатный листок, чтобы не только поощрять, но и устыжать великого князя. Ведомости эти содержали сведения только об одном: как учится великий князь, какие успехи он делает, в какие игры играет и как достигает успехов.

Из ведомостей этих выходило, что вся страна живет только одним желанием — узнать о здоровье, усердии и просвещенности его высочества, правнука Великого Петра. В них говорилось, что «нельзя ничему утаиться, чтоб его высочество ни сделал. Можно смело сказать, что за поступками его высочества столько шпионов, сколько людей в Петербурге: все стараются всякими образами сведать, что великий князь делает, чтоб потому рассудить могли, какого он нрава. Гренадеры, стоящие в карауле, портные работники, призванные зашивать порванные сукна, обойщики, обклеивающие дворцовые стены, повара, истопники, дворники, садовники, столяры, плотники, маляры, заезжие и приезжие крестьяне — все, все передают новости о его высочестве».

Отставной капитан Правдомыслов разговорился с крестьянином, едущим из Петербурга в Красное Село.

— Не слыхать ли каких новостей? — спрашивает его отставной капитан.

— Как, батюшка, не слыхать! — отвечает добрый русский крестьянин, — Павел Петрович уже по толкам читает и пишет. Еще бают, что будет разумен, как Петр Алексеич!

Отставной капитан веселится от таких благих новостей, дает крестьянину рубль и думает тако:

— Вести сии скоро до Риги, оттуда в Пруссию, а из Пруссии далее, в чужие края дойдут, потому что Красное Село лежит на большой дороге к Риге…

Но приезжает отставной капитан в Петербург и в Тревоге пишет своему московскому приятелю:

— Правнук Великого Петра ведет себя не… Ах! Не токмо язык мой не может выговорить, но и мыслить ужасаюсь…

Но в скором времени торопится возвеселить приятеля:

— Теперь вас, друга моего, обрадую: его высочество с некоторого времени стал отменять свой нрав. Учится хотя и не долго, но охотно. Не изволит отказывать, когда ему в том напоминают, когда же у него по временам охоты нет учиться, то его высочество ныне очень учтиво изволит говорить такими словами: пожалуйте, погодите, или пожалуйте до завтрева, а не так, как бывало прежде, вспыхнет и, головушку закинув, с досадою и с сердцем отвечать изволит.

Что и говорить, нелегкая выпала задача Никите Ивановичу, приходилось изобретать всякие способы, чтобы научить царственного отрока, воспитать его разумным. Павел знал про себя с самого детства, что все его дела всею империей рассматриваются точно в лупу, но нередко забывал об этом, как всякий ребенок. Поощрительных записей в ведомостях было больше, чтобы не сеять в царственном отпрыске ипохондрию, вялость усвоения и отвращение к учителям…

В ведомостях ни единым словом не упоминалось о товарище детских игр и забав — Саше Куракине…

Глава тринадцатая

С самого утра Елизавета готовилась ехать на закладку Смоленской церкви Божьей Матери. Заложенные кареты стояли наготове, на запятках высились ливрейные слуги, а сама императрица все еще смотрелась в золоченое зеркало и раздумывала. Кареты приближенных тоже стояли у парадного подъезда Зимнего дворца, фрейлины, одетые в скромные белые платья с фижмами, толпились в галерее, ожидая выхода царицы.

Елизавета еще раз погляделась в зеркало. И прическа вроде бы та же, и платье по случаю церковного освящения скромное, а вот пятнышки на губе да около носа не давали покоя Елизавете. Она все смотрелась и смотрелась, стараясь улыбнуться своему отражению, но вдруг закашлялась, надсадно, надрывно, вся покраснела, схватилась рукой за горло, и платье залил целый поток крови…

Прибежал лейб-медик Пуассонье, забегали, засуетились слуги, подняли императрицу и отнесли в постель. Горячие припарки, отвары — ничего не помогало. Императрица лежала посиневшая, с трудом поводила глазами…

— Пусть едут, — прохрипела она сквозь кровь и непрекращающийся кашель, отвернулась к зашторенному боку кровати и постепенно успокоилась.

Придворные, ждавшие выхода царицы, уже успели узнать, что императрице стало плохо, что она не поедет к службе, а всем остальным велела садиться в кареты и ехать на закладку и молебен по случаю освящения фундамента новой церкви…

Аннушка и Машенька уселись в открытый возок, обитый бархатом, и подставили лица ясному солнышку, впервые выглянувшему в эту позднюю и холодную весну.

Везде уже сияла свежестью молодая травка, листья на деревьях трепетали под лучами солнца, когда кавалькада карет, дорожных возков, линеек и тарантасов тронулась в путь. Путь был неблизкий — Смоленское кладбище, на котором должно было начаться торжество, размещалось на самой окраине Петербурга — жил тут люд бедный и ремесленный, кишел ворами и жуликами, нищими и попрошайками. Сюда и днем боялись захаживать те, кто побогаче, а уж ночью путь высоким лицам и сановникам был заказан. Неровен час, убьют и даже следов не найти, несмотря на все старания сторожевых казаков.

Поехали туда, однако, не все. Шуваловы сразу собрались в комнате, смежной с опочивальней императрицы, и держали совет. Они понимали, что императрица плоха, что жить ей недолго и что с ними будет, всесильными временщиками, после ее смерти, один Бог ведает. Отряживали уж и разведку, вроде случайно заводил разговор о будущем с великим князем Петром Иван Шувалов, бросал несколько слов Екатерине Александр Шувалов, но до серьезных разговоров дело не доходило. Все еще надеялись, что дотянет императрица хоть бы до шестидесяти лет. Ей и всего-то шел пятидесятый. Но плоха, плоха — ноги кровоточат, раны не закрываются, и кровь опять же горлом идет нередко, и кашель надсадный изнуряет по утрам, а теперь вот и среди дня…

Было о чем подумать и позаботиться Шуваловым — все монополии были в их руках, налог на соль и рыбу собирали они, и ничего в казну не поступало, все оседало в их карманах. Да только ненадежно все это. Можно, конечно, и припрятать, и делали это, да все не спрячешь, а врагов у временщиков пруд пруди. Давно уже всей политикой заправляли они, свой тайный кабинет образовали, всем руководили из-за кулис, не показываясь ни на конференциях, ни на собраниях людей славных и знатных. Но всегда тайное становилось явным, едва власть переменялась, и Шуваловы со страхом думали о будущем. Заручиться бы поддержкой Петра да будущей императрицы Екатерины, подладиться, услужить, да слишком много грехов взяли на себя, когда были в силе — дерзили и Петру, и Екатерине, и слежку за молодым двором устраивали, и приставляли шпионов, а пуще всего презрительное обхождение показывали, силу и власть. Но лишь пока жива Елизавета, она в их руках. Не станет ее, не станет и силы, и власти, и все богатства накопленные в прах пойдут…

Длинная процессия карет, колясок и возков потянулась к Смоленскому кладбищу. Но пока туда доехали, оказалось, что все сколько-нибудь гербовые кареты свернули в сторону и остались только самые захудалые. Не хотелось придворным участвовать в молебне, если нет императрицы, если нельзя попасться ей на глаза и как-нибудь отличиться или что-то выпросить. Таков был двор, что все ждали от царицы подачек, все только и надеялись на чины, звания и отличия, подольщались к временщикам, понимая, что вся сила и власть в их руках, некоторые втайне радовались — ужо, придет время, погонят всесильных вельмож поганой метлой, и следа от них не останется, как не осталось следа от всесильных Бирона, Остермана, Миниха…

Аннушка и Машенька вышли из возка у самых покосившихся ворот кладбища. Его задумала сделать Елизавета красивым, настоящим местом упокоения, хоть и хоронили тут бездомных, бродяг, нищих, самый что ни на есть бедный люд. Но денег в казне не было — все съедала эта бесконечная война, и на церковь собирали всем миром. Собирали долго. Еще и священник попался такой, что лишнего гроша на себя не тратил — берёг на церковь, старался запастись дешевой рабочей силой, вымаливал у планировщиков за гроши сделать план церкви, собирал по крохам кирпич да припасал дареные иконы, чтобы украсить будущий иконостас. Отец Паисий сам был из священников бедных, едва сводил концы с концами со всей своей многочисленной семьей, но копейки народные берег, тратил на стройку туго, с прижимом.

И вот сегодня должно было произойти первое молебствие на фундаменте церкви — выкопаны канавы, вырыта яма хоть и небольшой глубины, а такой, чтоб стояла церковь как впаянная в землю.

В этой ямине и надо было заложить первооснову фундамента, освятить место, окропить святой водой все пространство вокруг будущих стен, чтобы стояла нерушимо по воле Господней…

Люд собрался с самого утра, благо выдалось оно не в пример предыдущим дням ясным, солнечным и даже теплым, хоть и не задалась в этому году весна — то слякоть, то заморозки, то иней и снег. Народ собрался больше бедный, из самых нищих окраинных домишек. Развлечение было громадное — не привыкли здесь к праздникам и торжествам — все больше работа до седьмого пота за гроши, за кроху хлеба или остатки с праздничного стола господ. Стояли, переговаривались, ждали — терпения было не занимать.

Начали подходить к яминам и господа побогаче. Спрыгивали с подножек карет и колясок, шуршали ногами по прелой листве между могилами с простыми деревянными крестами, задерживались взглядами на редких ажурных железных крестах, скользили по надписям. Здесь не было склепов, здесь не встречалось богатых памятников. Простое, чуть ли не деревенское кладбище, разве что шлепает невдалеке невская черная вода да склоняются над нею постоянно плачущие ветки лозняка и ивняка.

Место для церкви выбрали красивое — на пригорке, с него видать далеко, вся округа как на ладони. Справа само кладбище, слева расстилаются поля и болота, густо затянутые ряской. В это ясное утро не слышалось даже извечного кваканья лягушек — распугали их голоса и шаги.

Едва Аннушка и Маша подошли к ямам, окаймленным колышками с подвязанными веревками, обозначавшими будущее строение, как отец Паисий воздел руки с серебряным большим крестом, осенил прихожан крестным знамением и возгласил начало молебствия.

У будущей церкви уже были и прихожане — вся окрестная столичная мелкота, и даже свой хор. Мальчишки в белых стихарях, простых и нарядных только своей белизной, затянули тонкими нежными голосами слова псалма. И у Анны, и у Маши защипало в глазах — так нежно и проникновенно пели маленькие певчие, так ангельски чистым и возвышенным казался напев церковных песнопений.

Отец Паисий размахивал кадилом, густым басом возглашая славословие Господу, дьячок держал наготове большое ведро со святой водой, которой должен был священник кропить ямы и канавы, приготовленные под фундамент церкви… Внезапно ангельское пение певчих и густой голос священника были прерваны истошным криком:

— Вода! Вода! Вода!

Толпа заколыхалась, задвигалась, головы стали поворачиваться на крик. Раздвигая людей, расталкивая локтями всех, кто стоял на пути, двигался к священнику и ямам невысокий человек в истрепанном полковничьем мундире, стоптанных сапогах без шпор и пряжек, с непокрытой головой, словно шапкой затянутой копной черных буйных волос, заплетенных сзади в короткую толстую косицу.

Машенька и Аннушка ахнули — они впервые видели, чтобы нарушалось чинное течение молебствия, чтобы так грубо и резко обрывали священника.

Отец Паисий замолк было, но продолжил службу, едва отгремел этот крик.

Но человек не унимался. Он рвался к краю ямин, к колышкам, вбитым на их сторонах, к веревкам, протянутым вдоль всех канав.

И кричал:

— Вода! Вода! Вода!

Эти слова всколыхнули всех, заоглядывалась паства, зашумела, заропотала. Хотели было схватить нарушителя спокойствия, закрутить руки, да не смели нарушить строгий чин молебна дракой и беспорядком.

А человек прорвался ближе к веревкам и со всего размаху бросился на дно ямы.

Раскинув руки крестом, лежал он и исходил криком:

— Вода! Вода! Вода!

Отец Паисий наклонился к земле, занес над головой крест и сурово спросил:

— Чего орешь?

И в ответ услышал опять все те же слова про воду.

Священник призадумался.

Анна и Маша, стоявшие в первых рядах, окруживших канавы, молча разглядывали вопящего человека, и ясно увидели, что это не мужчина, а женщина, голубые ее глаза ярко горели, красные распухшие губы дико дергались, сквозь прорехи истрепанного камзола выглядывала молодая женская грудь.

— Братия, — возгласил священник, — раз орет юродивая, что-то у нас не в порядке. Иной раз устами безумных вещает сам Господь Бог, раскрывает небесные тайны их устами.

Он наклонился к яме:

— Что, Андрей Петров, расскажи…

Но человек в яме успокоенно бормотал одно и то же слово.

Отец Паисий прервал молебен, отложил кропление святой водой и призвал на совет подрядчиков и рабочих.

Долго разговаривал он с ними, и все это время толпа взволнованно прислушивалась к обрывкам голосов, доносившимся из кучки людей, собравшихся над Андреем Петровым.

Наконец, отец Паисий громогласно обратился к народу:

— Юродивый Андрей Петров указывает нам, что при наводнении сильном снесена будет будущая церковь. И потому копать надо глубже и сильно укрепить фундамент… а посему откладываю время освящения фундамента до следующего воскресенья…

Люди расходились, покачивая головами, а священник еще долго стоял над ямой, где, раскинув руки, лежал Андрей Петров, то бишь женщина, называвшая себя Андреем Петровым.

С любопытством ловили Маша и Анна обрывки разговоров прихожан, покидающих место несостоявшегося торжества.

— Юродивая это. Как муж преставился, вообразила, что стала его душой. Раздала имение свое нищим, пошла скитаться по улицам. Зовет себя Андрей Петров. Съехала с ума, значит. И чего ее слушать?

Машенька и Аннушка возвращались во дворец потрясенные. Они еще не могли осмыслить, осознать все происшедшее, впервые столкнулись они с той неведомой силой, что таилась в каждом человеке и направлялась кем-то, кого они не знали, но кому поклонялись с самого детства.

Молча они шли по галерее дворца, не в силах даже обсуждать событие, представшее их глазам.

Высокий, видный, представительный двигался им навстречу Никита Иванович Панин. Они знали его с тех детских лет, когда он подарил им на новоселье во дворце янтарные брошь и крест с застывшей в нем крохотной мушкой. С тех пор они не расставались со своими талисманами.

Никита Иванович хотел было пройти мимо — он не знал этих красивых девушек, одетых как фрейлины, и с грустью подумал, как все изменилось при дворе, пока он отсутствовал столько лет и сражался за интересы Отечества в далекой Швеции.

Но девушки остановились, сделали ему глубокие реверансы, и он, удивленный, тоже остановился.

— Доброго здоровья, Никита Иванович, — глубоким звучным голосом приветствовала его Анна. Она, как старшая, всегда начинала разговор, не давая встрять младшей сестре.

— И вам доброго здоровья, — поклонился Никита Иванович. — Как будто не представлены мы, — нерешительно сказал он.

— Как же это нет, — заторопилась Аннушка, — даже подарок ваш носим, не снимая…

Никита Иванович долго всматривался в девушек. Высоконькие, одна темноволосая, с правильными чертами лица, так и поражала величавостью, вторая попроще, светленькая, мила и прелестна только своей молодостью и свежестью…

— Позвольте еще раз представиться, — прервала неловкое молчание Анна. — Барона Вейделя мы дочери, императрица нас заместо своих дочерей воспитывает… Богородицыны дети…

— Богородицыны дочери, — вспомнил Никита Иванович, — действительно, нас представляли, но какие же вы стали взрослые, большие…

— Это вот Маша, Мария Родионовна Вейдель, баронесса, — смущенно указала Анна рукой на сестру, — ну а меня Аннушкой зовут…

Обе они, словно по команде, сдвинули косынки в сторону, и Никита Иванович увидел и сияющую желтизной солнца янтарную брошь, которую он когда-то в детстве выточил на своем маленьком токарном станке, и Машин крестик с застывшей в перекрестии крохотной мушкой…

— Я и не знал, что есть люди, которые вспоминали обо мне добрыми словами, — грустно произнес Никита Иванович, — а то было уж подумал, что и помнить некому…

— Что вы, Никита Иванович, мы всегда вас помнили, вы одни нам своеручные подарки сделали, и оттого всегда тепло на душе от ваших изделий…

Никита Иванович покачал головой.

— Немудрящие подарки, да от чистого сердца, — проговорил он.

— А вот, сделайте милость, Никита Иванович, объясните нам, как это все понимать, что сегодня случилось.

И они, перебивая друг друга, принялись рассказывать ему, как впервые увидели, чтобы молебствие отменилось, как лежал в ямине, раскинув руки крестом, человек, и они поняли, что женщина эта была, хоть и в мужском костюме, и почему кричала одно только слово — вода.

Никита Иванович призадумался.

— Иногда небесные тайны раскрываются посредством безумцев, — задумчиво произнес он.

Он знал всю историю этого Андрея Петрова.

— При дворе был у нас певчий императорской капеллы Андрей Иванович Петров. Хороший певчий, за свой голос и угождение заслужил от императрицы чин полковника. Да только умер как-то странно, в грехе и без покаяния…

Никита Иванович указал рукой на крошечное канапе, стоявшее у стены галереи, и девушки послушно уселись, приготовившись выслушать всю историю Андрея Петрова.

— А его вдова молодая сильно, видно, любила мужа. Едва его во гроб положили, оделась в костюм полковника, вышла к родственникам и заявила, что это не Андрей Петров умер, а она сама. Сколько ни убеждали ее, ни уговаривали, стояла на своем крепко. Так и шла за гробом мужа в его полковничьем мундире и его сапогах. А после еще страннее повела себя. Все свое имущество раздала нищим, дом подарила старинной своей подруге, а сама вышла на улицу питаться подаянием да отмаливать грехи мужа… Странная история. Впрочем, оно сразу видно, что сошла с ума, что любовь заслонила перед ней весь белый свет…

— И родные не могли ее уговорить? — полюбопытствовала Маша.

— Не только отговаривали, хотели арест на все имущество наложить, доложили по начальству, потребовали решение вынести, что безумна, что не может быть действительной ее воля…

Девушки так внимательно слушали Никиту Ивановича, что он воодушевился и рассказывал горячо:

— Конечно, начальство тотчас приехало выяснить. Долго с ней разговаривали, твердит одно — Божья воля на то, так хочет Господь. И разумна, дело говорит, и в словах никакого смешения нет. Признали, что может быть в уме и может распоряжаться своим имуществом, как ей заблагорассудится… Так что вы и видели, верно, вдову Андрея Петрова. Ходит по городу, молчит, ничего не просит, иногда только царя на коне — копейку, а люди сами подают ей, кормят, зазывают в дом. Русский народ сердоболен, всякую немочь преодолевать помогает…

— А вдруг так и есть? — спросила Маша. — Наша матушка тоже ведь все имущество раздала бедным да нищим, оставила нас на попечение Пресвятой Богородицы. Голы и босы остались, без куска хлеба, ан по-другому повернулось. Государыня нас к себе взяла, подарила имение большое, денег много. На то, значит, Божья воля была…

— Может так, а может, нет, — улыбнулся Никита Иванович, — Бог-то Бог, да сам не будь плох… Судьба, конечно, судьбой, а самому надо делать ее…

— Как это? — изумились девушки. — Все в руках Божьих, все он поворачивает, как надо…

— Думаю, что Бог каждому из нас даровал свободу, — размышлял Никита Иванович, — помните, в Писании говорится о том, как Бог дал каждому по таланту. Один зарыл в землю и вернул долг в один талант, а другой пустил в дело, и принес семь талантов… Так и везде — употребишь в дело свой талант, заставишь его работать — получишь с лихвой, а зароешь, не воспользуешься — считай, судьба зря пропала…

Ой вдруг вспомнил тот случай, который помешал ему стать фаворитом, возлюбленным Елизаветы. Надо же было так случиться, что он заснул у дверей ее ванной комнаты, куда ему велено было явиться. Свидание с горячо любимой женщиной, владычицей его сердца и души, не состоялось из-за какой-то малости: он заснул на пороге этой ванной. Как тут не скажешь, судьба. Можно найти всякое оправдание, можно приискать тысячи причин — и волновался он в ожидании, и мучился, и страдал. Заснул же Бекетов посреди монолога на сцене от волнения и страха, но тогда императрица на него любовалась, потому что поняла его состояние. А тут обиделась, что не пришел в назначенное время, не состоялось свидание, которого ждала, и потому не сильно возражала, когда Шуваловы уговорили ее услать Панина в Данию. Сильно боялись они его влияния при дворе.

Вспомнил все это Никита Иванович, сердце заныло, но судьбу не повернешь вспять, что сделано, то сделано, не напишешь на чистой странице новую историю…

— Не оставляйте нас, Никита Иванович, своим вниманием, — вдруг робко попросила Маша, — вы как родной отец…

Она засмущалась, засмеялась, чтобы скрыть выступающий румянец, но Анна поддержала сестру.

— В покоях у нас только толки да пересуды, да злоречие, ни с кем здраво и словом не перекинешься, — тоже робко сказала она, — кумушек-сплетниц хватает, а чтобы здраво поговорить да побеседовать, никого нету…

— Обещаю, — засмеялся Панин, — раз уж в родного отца записали, значит, старенек стал, гожусь только в советники да исповедники…

Он распрощался с девушками и пошел своей дорогой, размышляя о том, что вот и при развратных нравах при дворе находятся еще милые юные души, целомудренные и чистые не только помыслами, но и всей своей молодостью и красотой. И с горечью подумал о себе, что действительно стал стар, сорок второй разменял, а все бобылем живет. А ведь могла бы и у него быть жена, такая вот рассудительная и молоденькая красавица, как эти две фрейлины, которых не коснулась грязь и разврат придворной жизни, и могли бы и у него быть дети, как Павел, его нынешний воспитанник. Ан, значит, не судьба. Всех своих сестер и брата он пристроил, обо всех позаботился, а самому, видно, век придется доживать холостяком. Не пришлась ему по сердцу ни одна красавица да умница, всю жизнь пока что провел в мыслях об Елизавете и теперь еще не может отрешиться от этих дум, по-прежнему любит ее, уже такую разбитую и старую, но все еще с таким сиянием в голубых глазах, что едва вспомнишь, и сердце готово разорваться от счастья просто видеть их…

Он всей душой полюбил Павла, потому что Елизавета любила внука, потому что ему поручила она свою радость и надежду всей империи. Сегодня он должен, наконец, покороче познакомиться и с его матерью, великой княгиней Екатериной Алексеевной, не слишком часто навещавшей своего сына. Сегодня воскресенье, а по этим дням она всегда обедает с мальчиком.

В своей фрейлинской Маша и Аннушка нашли Василия, неловко мявшего шапку в крепких жилистых руках. Бросились на шею давнему их управителю, не стесняясь тем, что он — мужик и с ним бы пристало разговаривать по-барски.

— Василий, ты как тут?

— Да уж, матушки-барышни, приехал вот, привез воз птицы да рыбы из ваших прудов. Очистили пруды-то, стала рыба водиться, карпей да карасей пустил, вот и…

— Зачем же Василий, у нас тут всего много, кушанья с императрицына стола подают…

— А все не так, как свое, домашнее, — неловко столбом торчал среди роскошного убранства фрейлинской Василий.

— Да у нас и квартиры своей нету, отдадим на императорскую кухню, приготовят что-либо, — решила Анна.

— Матушки-барышни, не судите, а я уж подумал, чтобы и квартиру вам нанять, не только чтоб на службе, но и свои домашние стены были…

Маша и Аннушка с изумлением смотрели на Василия. Никто еще не заботился о них, никто и не думал, что будет с ними, если их вдруг отставят от императорского двора.

— А ведь он прав, Маша, — горестно сказала Анна, — я вот старшая, а не подумала, что пора и нам свой угол иметь, а то все-то мы во дворце да во дворце…

— Так у нас же и времени не будет, чтобы дома сидеть, — возразила Маша, — мы же всегда на службе государевой.

Но Анна призадумалась и сказала Василию:

— Свои стены и свой угол иметь приманчиво, да забот много — топить печи, убирать, стирка, готовка…

— А привез вам для этих нужд и девок — аж двух, просились больно в столицу да хотели барышень увидеть. А квартиру нанял на Васильевском острове с видом на речку здешнюю. Да только река ли это — у нас вон, речка так речка, как весной разольется, берегов не видать, потом по пастбищам скот пасется, за лето отъедается, молока потом…

Маша и Анна замолчали, пораженные. И внимательно всмотрелись в бывшего денщика их отца, ныне управителя их имением. Изменился Василий, стал степенным, армяк на нем добротный, крытый синим сукном, сапоги, хоть и смазные, а справные, даже шапка-треух, видно, что новая…

— Расскажи, Василий, какое оно, имение наше, — тихо попросила Анна.

— А не буду, не стану говорить, чего баять, вот на лето прибудете, сами все и увидите.

Сестры переглянулись. Им как-то в голову не приходило, что они могут поехать в свою деревню, увидеть барское имение свое, познакомиться с деревенской жизнью, увидеть просторы полей и зелень лесов.

Что видели они в своей дворцовой жизни? Роскошь и разврат двора, балы да наряды, служба шла такая — подай-принеси, злоязычие придворных сплетниц у них уж и в зубах навязло, а побегать по лугу, заросшему густой травой да яркими цветами, они и не могли помыслить. А ведь привольная жизнь, наверное, лучше и краше, и чище этой столичной суеты и будничных забот об одних только нарядах да о том, чтобы заслужить улыбку, милость, ласку императрицы или старшей гофмейстерины, злой, как собака…

— Выпросимся у императрицы, — твердо сказала Анна, — приедем на лето, поглядим, какая у нас там округа. Верстах в пятидесяти нет и души, верно?

Василий с сожалением посмотрел на Аннушку. Нет, не знала барышня мест, в которых поселились они с Палашкой. Ему вспомнился легкий туманец над прудами, да плакучие ивы над ними, день и ночь мочившие ветви в чистой воде, зеленый лес за бугром, разбросанные крестьянские мазанки, длинные шей журавлей над колодцами. Он тоже вырос при службе, тоже прошел много дорог вместе с генералом Вейделем, а нет, не променял бы нынешнюю жизнь на городскую и даже столичную. Шестерых детей уже родила ему Палашка, а он ждал еще и седьмого. Да как расскажешь этим своим госпожам о тамошнем житье-бытье…

С той встречи поселилась в сердцах сестер мечта — поехать в деревню свою, увидеть ее, побегать по росистому лугу босиком, нарвать пучок неброских луговых цветов. Они часто говорили об этом, и в их мечтах деревня представала этаким нетронутым раем…

Квартира, нанятая Василием, им понравилась, но они бывали в ней так редко, что постоянно, приходя, стукались головами о низенькую притолоку, забывая, что в обычном доме нет таких высоченных потолков и двухсветных залов, как во дворце. Маленькие комнаты с низенькими потолками: крошечные ступеньки с этажа на этаж, повороты и завороты — все впервые виделось им, привыкшим к широченным ступеням парадных лестниц и мягким пушистым коврам под ногами и простору и пустоте залов и душной сутолоке фрейлинских комнат.

Мечта побывать в собственном поместье, ставшем их родовым домом, уже никогда не оставляла их даже в эти годы расцвета молодости…

Глава четырнадцатая

Едва Никита Иванович вошел в детские палаты великого князя Петра, как его оглушил крик. Шестилетний белобрысый Павел, блестя вздернутым носом и во всю ширину раскрыв рот, кричал и пришпоривал нового скакуна — игрушечного коня на раскачивающихся полозьях. Тут же суетился Саша Куракин, тоже крича и дико завидуя полководцу, скачущему перед полками на арабском жеребце, а мать, великая княгиня Екатерина Алексеевна, стояла в стороне и смотрела на веселую возню.

— Каков генерал, — обратилась она к Панину, — теперь все другие игрушки забыты, только эта будет любимой…

Никита Иванович понял, что новая игрушка принесена ею и наполняет сердце матери гордостью и радостью.

— Но на коне только полководцы, а вас, наверное; утомляют военные дела, — учтиво проговорил воспитатель Павла.

— Зато мой муж, мой сиятельный супруг, до сих пор играет в эти игры, — весело ответила Екатерина, — у себя в Ораниенбауме он проводит парады и муштрует своих голштинцев по всей строгости…

— Извините, — спохватилась она, — вы, наверное, Никита Иванович Панин, обер-гофмейстер двора моего наследника?

Никита Иванович молча поклонился.

— Ты не думай, Никита Иванович, — внезапно перешла она с немецкого на русский, — я знаю все ружейные примеры, так что воинское дело и мне не скучно.

Никита Иванович молча удивился.

— Когда мой супруг еще не имел для игры своих голштинцев, он обучался воинскому делу, муштруя меня и всех слуг, что были под рукой.

Она схватила игрушечное ружье, валявшееся на полу, приставила его к ноге и сама себе скомандовала:

— На караул!

И ловко переложила ружье из одной руки на ладонь другой, вскинула его на плечо и прищелкнула каблуками.

— Браво, из вас получился бы неплохой капрал, — рассмеялся Панин. — Жаль, что я уже подзабыл все, хоть и начинал службу в полку…

— Но пора и честь знать, — посерьезнела Екатерина, — Павел Петрович, не пора ли нам за стол, я ужасно голодна!

С великим сожалением оставил Павел лошадку, но взял за шелковую узду и потащил за собою в столовую.

— Коню тоже надо подкрепиться, — заговорщически подмигнул Екатерине Панин, увидев, что она уже готова раскрыть рот, чтобы запретить подобное.

— Иногда стоит и нарушить этикет ради радости, — тихонько сказал Никита Иванович.

Великая княгиня уважительно посмотрела на него и улыбнулась.

— Наверное, ты, Никита Иванович, мудрый воспитатель. Кнут и пряник так хорошо сочетаются друг с другом.

За столом он рассмотрел Екатерину. Панин видел ее в последний раз двенадцать лет назад, когда она еще была восемнадцатилетней неуклюжей девушкой, всех и всего боящейся и отвечающей на все упреки Елизаветы только одним: «Виновата, матушка!»

Теперь это была невысокая, полноватая, но стройная и осанистая, величавая женщина во всем расцвете молодости и красоты. Гладкая чистая кожа безукоризненно гармонировала с ровными жемчужными зубами, которые открывали живая и радостная улыбка, румянец играл на чуть смугловатых щеках, пышная копна каштановых волос была уложена в высокую модную прическу, и от того ее узковатое лицо с несколько длинным подбородком выглядело овальным, почти круглым, как лица русских женщин. Нос был чуть длинноват, но правильно выделанная природой переносица превращала его в почти римский, классический. Серые глаза лучились искрами, широкие длинные изогнутые губы превращали ее улыбку в живую и веселую, озорную и ласковую. Длинная шея, гибкость стана, даже твердый выдающийся вперед подбородок не портил лица. Неизъяснимая женская сила таилась в этом сочном теле, не блещущем, правда, пышностью форм. Но руки ее были хороши. Когда Никита Иванович склонился в поцелуе над ее ладонью, его поразила сила, твердость этой маленькой ручки совершенной формы. «Привыкла держать поводья, хорошая наездница», — сразу определил Никита Иванович.

Обедая, он невольно любовался ею. Молодая, живая, переменчивая в настроениях, она была удивительно хороша и, наверное, привлекала к себе все взоры на придворных балах и праздниках. Жаль, что ее царственный сиятельный супруг не разглядел в ней эту красоту и живость. Каждому мало-мальски понимающему толк в женщинах Екатерина сразу же понравилась бы, а изменчивость ее нрава могла только увлекать…

— Как жилось в Швеции? — спросила Екатерина после первой перемены.

— Да как вам сказать, — медленно, как всегда, с чуть заметным прононсом, начал Никита Иванович, — рысь все время падала в цене, а соболь и куница повышались…

Екатерина недоуменно подняла четко очерченные густые брови.

Никита Иванович рассмеялся.

— Рысь — это у нас была королева шведская Ловиза Ульрика, а соболь — глава государственного совета, ну а куница — председатель ригсдага.

— Криптография, — рассмеялась Екатерина.

— А как иначе писать, если все письма перлюстрируют, да и надо писать коротко и ясно. Да и задача моя была — знать и смотреть за делами государыни и видеть все дела шведского короля.

— Но тебе, Никита Иванович, удалось то, что не удалось шведской королеве. Никак не могу понять, как она вынесла то, что ее подданные вступили в войну на стороне противников брата?

— Это история длинная и не очень приятная, — отмахнулся Никита Иванович, — народ везде одинаков, не только у нас процветают взятки и подкуп…

— Но я бы не потерпела такой несправедливости, — гордо вздернула головой Екатерина. — Не быть властелином своих подданных, какое унижение для монарха!

— Да, в Швеции мир устроен немножко по-другому, нежели у нас. Своей пылкой воинственностью Карл XII довел страну до полного разорения и обнищания.

— Война никогда не бывает без разорения и нищеты, и зачем только мужчины ее придумали, — рассмеялась Екатерина. — Впрочем, с самого начала люди воевали, может, это вообще в природе человека — драться и ссориться?.. А где, как ты считаешь, Никита Иванович, лучше, у нас или у них?

Никита Иванович внимательно всмотрелся в ясные серые глаза Екатерины. Зачем она подбивает его на ответ? И ответил уклончиво, дипломатично:

— Свои недостатки есть и у шведского ригсдага. Грызутся там, как собаки за кость, за свои привилегии и интересы, даже государственный совет не избавлен от этого. Конечно, лучше, когда власть принадлежит властному и доброму монарху, хотя иногда и неплохо бывает несколько поумерить его пыл…

Екатерина долго раздумывала над словами Никиты Ивановича.

— Хорошо там, где нас нет, говорят русские, — заключила она.

— А голландцы добавляют — возле маяка темнее, чем вдали от него…

— А ведь там ты, Никита Иванович, занимался шпионажем в пользу России, — расхохоталась Екатерина.

Никита Иванович пожал плечами.

— Великий полководец нашего времени, с кем мы имеем несчастье сражаться, Фридрих Прусский часто говаривал: впереди французского маршала Субиза идет сто поваров, а впереди меня сто шпионов…

Екатерина внимательно посмотрела на Панина. Густая краска медленно залила ее щеки, она уткнулась в тарелку и не продолжила разговор.

Был это намек ей, великой княгине, что она шпионила в пользу Фридриха, что она способствовала тому, что русская армия отступала при всех своих победах? Или это просто разговор? Как бы то ни было, она поняла, что Панин — очень проницательный человек и лучше записать его в число своих друзей, нежели врагов.

— Прощай, великий князь, — расцеловала она на прощанье белокурую головку сына, — слушай Никиту Ивановича, очень умный он человек…

— Благодарю вас, — склонил голову Никита Иванович.

Никита Иванович тоже раздумывал о великой княгине. Хороша, ничего не скажешь, да и умом, видно, Бог не обидел, коли завела речь не о нарядах, тряпках и игрушках, а о государственном устройстве Швеции полюбопытствовала. Впрочем, слухи о скандальном поведении великой княгини дошли давно и до ушей Никиты Ивановича. Знал, что у нее новая пассия — великан с головой ангела, Григорий Орлов. Он знал, что весной 1759 года прибыл в Петербург граф Шверин, флигель-адъютант прусского короля, взятый русскими в плен в битве при Цорндорфе. Его встретили здесь, как знатного иностранца, приехавшего посетить столицу и посмотреть достопримечательности. Для простой формальности к нему были приставлены два офицера в виде стражи. Один из них и был Григорий Орлов. В битве при Цорндорфе его три раза ранили, но он не ушел с поля боя. Фантастически храбрый, верящий в свою счастливую судьбу, высокий, красивый, как Аполлон, с правильными и нежными чертами лица, он одарен был силой Геркулеса. Был способен скатать в рулон и снова раскатать серебряную тарелку. Но вел разгульную жизнь, как и другие его братья, служившие в гвардейских полках. Все время проводил в игре, попойках и ухаживаниях за первой встречной. Приключений жаждал со страстью и жил в каком-то непрерывном безумии. Всегда готовый к ссоре и к тому, чтобы снести голову обидчику, он, не задумываясь, ставил на карту свою жизнь, когда другой расплаты не находилось. Терять нечего, Григорий не имел ни состояния, ни родовитости. В Кенигсберге, где он пребывал с Войсками, надолго запомнили его пирушки и безумные приключения, драки и ссоры, повергавшие в шок почтенных бюргеров. За свое молодечество и удаль получил Орлов место адъютанта Петра Ивановича Шувалова — на глазах всего знатного Петербурга.

К стыду своему, узнал Никита Иванович, что его сестра, бывшая замужем за князем Куракиным, истинно русская красавица и почтенная скромная женщина, увлеклась Орловым. А гвардеец не привык делать тайн из своих любовных приключений. Пятно грязи легло на репутацию сестры. А Орлов уже наметил себе жертву повыше. Очертя голову, бросился он в объятия великой княгини, и скоро во всех гвардейских полках уже соединяли их имена. В полках боготворили Орловых за смелость, безумство и молодеческую удаль.

Никита Иванович возненавидел Орлова. Ему претили эти безумные выходки, выставление напоказ своих любовных связей, претила грубость и дикость необразованного и неумного мужлана. Но он был принужден скрывать свои чувства. Панин хорошо владел собой, ничем не показал, что знает альковные тайны великой княгини, и даже намеком не позволил оскорбить ее.

Как права была Елизавета! Екатерина позволяла себе открыто разъезжать с Григорием в коляске по городу, принимать его в своей резиденции, город с изумлением толковал об этой связи и о странном поведении супруга Екатерины. Но тому ни до чего не было дела. Как раз в это время он увлекся новой фавориткой — Елизаветой Воронцовой. Ее в шутку как-то назвала Елизавета мадам Помпадур.

Так что времени для общения со своим отпрыском не хватало ни у отца, ни у матери. С грустью глядел Никита Иванович на белокурую головку своего Воспитанника и припоминал слова, сказанные ему Елизаветой.

«Как тесен мир», — думал Никита Иванович. Сестры Воронцовы были ему племянницами по какой-то дальней линии. Старшая, Мария, вышла замуж за графа Бутурлина, средняя, Елизавета, мечтала о браке с великим князем, а у младшей, княгини Дашковой, квартировал Панин по приезде в Петербург. Теперь ее в столице не было, она поехала повидаться со своей свекровью в Москву, и Панин пользовался апартаментами Дашковых. Тут у него и роскошный кабинет, и изрядная столовая, и громадная опочивальня, и комнаты для слуг. Своего повара Панин вывез из Швеции и, когда ему не случалось обедать во дворце, лакомился такими блюдами, которые в высшем петербургском обществе еще оставались неизвестны. Привез он и картофель, о котором здесь еще не слыхали, а в Швеции, вывезенный из Ирландии, уже давно был известным кушаньем.

Он слышал, что великая княгиня и его племянница Екатерина Дашкова подружились, и Панин со страхом ждал приезда хозяйки. Какова-то она, не так ли развращена, как Екатерина? Происхождением Бог не обидел Екатерину Дашкову. Славный клан Воронцовых насчитывал столько поколений, служивших царю и Отечеству, что и не сосчитать. Имена Воронцовых еще в XV столетии упоминались, как покрывшие себя славой в сражениях с могущественной Литвой, грозным Крымским ханством. А дипломату из рода Воронцовых боярину Михайле Воронцову пришлось провести немало месяцев в заточении, в замке Або в Швеции, куда он был послан с дипломатической миссией. Никита Иванович видел и камеру, где содержался его знатный родственник, когда находился в Швеции. Боярин Михаил Воронцов стал поручителем завещания великого князя Московского Василия III, передававшего престол малолетнему сыну своему Ивану, которого впоследствии вся Европа назвала Грозным, а брат Михаила — боярин Федор-Диомид — стал воспитателем юного царя. Причуды и нелепые детские оплошности уже тогда странного юного самодержца стоили ему головы — боярин Федор-Диомид был обвинен в покушении на полноту самодержавной власти. Его сын также подвергся монаршей опале и был обезглавлен, хотя второй сын сложил голову на ратном поле под знаменами Ивана Грозного.

Так что родовитостью и древностью своих предков могла бы похвастаться Екатерина Дашкова, в девичестве Воронцова. Но и самой ей очень повезло — крестной матерью ее стала Елизавета, а крестным отцом — нынешний великий князь Петр Федорович.

Но ведь родовитость и древность великих предков еще не избавляют от глупости. Михайла Воронцов, ставший после Бестужева великим канцлером, был до крайности глуп и туп, а любимая двоюродная сестра Елизаветы из рода Скавронских Анна Карловна, супруга Михайлы Воронцова, так и не научилась русским привычкам и обрядам, страдала от жестоких морозов и скуки высшего общества, болезненно и грустно воспринимала все происходящее и тихонько умирала во дворце сиятельного мужа, извлекшего все выгоды женитьбы для одного себя.

Отец Екатерины Роман Воронцов не слишком много внимания уделял детям — игра в карты, женщины и вино составляли всю его жизнь. Трое детей — две дочери и сын Александр, разбросаны были по родственникам и друзьям, и, случалось, годами не видел отец своих отпрысков.

Какова же должна быть эта знатная подруга великой княгини, получившая в наследство и беспорядочность ума своего отца, и спесь родовитых предков?

С волнением ждал Никита Иванович родовитую хозяйку, заранее решая, как вести себя с племянницей Михайлы Воронцова, тупость и глупость которого он уже успел испытать на себе и потому презирал этот боярский род…

Но Екатерина Романовна оказалась много сложнее и интереснее, чем он предполагал. Невысокая и невзрачная, поражала она уродством. Черные испорченные зубы безобразили ее лицо, и без того покрытое мелкими оспинами, реденькие волосы, хоть и зачесанные в высокую прическу по моде того времени, были тусклы. Но зато глаза, маленькие, серые, поражали ясностью и проницательностью. Они глядели на человека так, что казалось, проникают до самой сути, до самой души и обнажают все скрытое. Вдобавок при первом же знакомстве с Дашковой уловил в ней Никита Иванович неподдельный интерес к истории, дипломатии, к государственной политике и безмерно удивился — откуда в этой избалованной вниманием и богатством восемнадцатилетней девочке такая прозорливость ума, такое богатство знаний и сведений, которые под стать лишь образованнейшему человеку.

Но потом нашлись и причины такого обширного образования — Екатерина Дашкова читала не одни романы о рыцарской любви и похождениях знатных дам, как то принято в знатных семействах, а еще и книги, дисциплинирующие ум и наводящие на размышления.

В первый же вечер представления Екатерине завела она разговор о Плутархе и Монтескье, принялась сравнивать различное их отношение к государству и власти вообще. Никита Иванович изумился — никак не надеялся найти в Дашковой ум мужчины, а не изнеженной девицы, и вскоре вечера они уже коротали вдвоем, рассуждая на равных. Ему, сорокадвухлетнему, много видевшему дипломату, и ей, восемнадцатилетней дурнушке, случалось обсуждать такие вопросы, что занимали лишь немногих из всего образованного петербургского общества. Признал ее равной себе, когда она наизусть процитировала то место из Монтескье, где автор спорит с Плутархом:

«Не счастье управляет миром; об этом можно спросить римлян, которые одерживали непрерывный ряд успехов, когда следовали в управлении всем известной системе, и претерпели непрерывный ряд неудач, когда стали руководствоваться другою. Есть общие причины, нравственные и физические, которые действуют в каждом государстве, возвышают, поддерживают или разрушают его. Все события находятся в зависимости от этих причин, и если случайный исход сражения, то есть частная причина, погубил какое-нибудь государство, то за этим скрывается общая причина, в силу которой государство должно было погибнуть вследствие одной только битвы. Одним словом, главное течение истории народа влечет за собою все частные случаи…»

Восемнадцать лет, а судит, как мудрый старец. Восемнадцать лет, а уже родила двух детей. До безумия любит своего красавца Дашкова, у которого только и хватает ума, что рядиться на парады и на смотры да гарцевать на коне в кавалергардском полку. Не видит ни глупости его, ни транжирства, ни ветрености и бесконечных измен. Правда и то, что он, Дашков, не так, как великий князь Петр, который в случаях трудных прибегает к нелюбимой жене, Госпоже Подмоге, за советом, но и он слушает в пол-уха то, что советует ему Дашкова, нелюбимая, да зато умная жена…

Нелюбимые отцом, оставленные в младенческом возрасте рано умершей матерью, все три сестры Воронцовы не блистали красотой, да зато в уме и практической сметке было им не отказать. Старшая, Мария, вила веревки из своего графа Бутурлина, младшая, Екатерина, жила только любовью к Дашкову и книгам, а средняя — Елизавета, толстая, рябая, неповоротливая, мечтала только об одном — выйти замуж за великого князя. Ее не смущало, что у Петра — жена, что эта умная, честолюбивая женщина ненавидела ее со страстью не за одно то, что спала с мужем, а именно за честолюбивые мечты — их Елизавета и не скрывала ни от кого.

И Панин с грустью думал о дальнейшей судьбе Елизаветы Воронцовой — нет, умный и честолюбивый политик, если и мечтает о чем-нибудь, то должен за семью замками прятать свои мысли и мечты, никому не имеет права открывать сердце. Всегда найдется враждебное ушко, всегда найдется дерзкий и злобный язычок. Уж он-то знает, как вредно, бывает обронить неосторожное словцо, уж он-то давно понял, как ненадежны стены самых крепких замков и дворцов, как тонки и прозрачны самые тяжелые перегородки и занавеси…

Разговоры с княгиней Дашковой убедили его, что не одни только мужчины живут честолюбивыми планами и умеют скрывать затаенные мысли. Княгиня Дашкова, восемнадцатилетняя дурнушка, его племянница и невзрачная особа, нравилась ему все больше и больше…

Младший сын Иллариона Гавриловича, Иван Илларионович, дядя княгини Дашковой, сидел безвыездно в Москве, осуждал братьев Михаила и Романа за слишком сильное желание богатства и власти, потому как женат был на единственной дочери Волынского и знал, чем кончается барская любовь.

Совсем недавно просмотрел Никита Иванович старое дело Артемия Волынского. Чуть было не хватил его удар апоплексический, настолько кровавое дело было. И приходил Никита Иванович к заключению — как ни погоняй историю, а движение ее всегда зависит от сцепления случайностей, состояния умов, уровня умственной силы в обществе и некоторого количества воинской силы под рукой.

Вот хоть бы дело Волынского…

Не будь так завистливы и жадны бояре, пригласившие Анну Иоанновну на царство, будь у них хоть немного согласия между собой, возможно, и в истории России возникло бы парламентское правительство, как в Англии или Швеции. Но нет, слишком уж грызлись между собой бояре, слишком завидовали друг другу, потому и разорвала Анна кондиции, составленные для нее правительствующим Сенатом — Семибоярщиной.

Сколько тогда вольных речей слышалось, тогда, в три недели февраля 1730 года, что и во все времена не слыхать было!

Павел Иванович Ягужинский, славный питомец Петра Великого, кричал с пеной у рта:

— Долго ли нам будет терпеть, что нам головы секут? Теперь время думать, чтобы самовластию не быть…

Артемий же Петрович Волынский опасался, что вместо одного государя восстанут семь или восемь.

— Слышно здесь, что делается у вас и уже сделано, чтоб быть у нас республике. Боже сохрани, чтоб не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий. И так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно…

Словом, разброд в умах бояр был сильнейший — думали ограничить власть самодержавную, да не знали, сколькой мерой отмерить.

Кондиции, не глядя, подписала Анна Иоанновна, да только власть ее самодержавная вернулась в сей же час. Собрались возле Кремля до восьмисот человек, да и закричали:

— Не хотим, чтобы государыня жила по законам. Пусть учиняет, что хочет, как ее отцы и деды делывали. Мы за нее головы сложим.

Разорвала Анна Иоанновна кондиции, с тем и власть самодержавная вернулась.

А казнили только кабинет-министра Артемия Петровича Волынского с приятелями.

Кабинет министров придумал Остерман взамен Верховного совета бояр. Всего три персоны входили в него — старик канцлер Гаврила Иванович Головкин, довольный уже тем, что пережил шестерых царей и ни разу не только не был колесован, но даже не бывал и на дыбе, князь Алексей Михайлович Черкасский, известный ленью, толщиной и сказочными богатствами, и Остерман, который в этом кабинете делал, что хотел.

Старик Головкин через три года умер, за ним последовал и Ягужинский, введенный в кабинет Бироном. Тогда всесильный временщик ввел в кабинет Артемия Петровича Волынского, надеясь на то, что Волынский будет благодарен ему за то, что спас в свое время от топора — сильно проворовался Волынский, будучи казанским губернатором.

Да только на людскую благодарность рассчитывать нечего. Скоро Волынскому власть Бирона стала неудобной — мечтал, чтоб всю получить, а Бирона свалить.

И сочинил он донос на Остермана, как главного помутителя добрых дел, совершаемых честными людьми.

Бирон правильно понял, что сегодня подводит под топор Волынский Остермана, а завтра — станет в том же уличать его, Бирона. И натравил на Волынского саму государыню. Она и ответствовала Волынскому:

— Ты подаешь мне письмо с советами, как будто молодых лет государю.

— Резолюции от нее никакой не добьешься, — негодовал Волынский в узком кругу приятелей, — герцог Бирон что захочет, то и делает.

А тут ему донесли, что кто-то на него самого написал басню, да такую скандальную и длинную, что не узнать в ней самого Волынского невозможно. А сочинять такие стихи умел в Петербурге только один человек — секретарь Академии наук Тредиаковский.

И стихи там были такие обличительные, что Волынский взъярился.

«Дел славою своих он похвалялся больно,
И так уж говорил, что не нашлось ему
Подобного во всем, ни равна по всему…»

Не долго думая, вызвал Артемий Петрович Тредиаковского к себе и своеручно вправил мозги. Тот уехал от Волынского с подбитым глазом и глухим ухом…

Поехал было Тредиаковский жаловаться Бирону, да на беду опять в приемной Бирона встретил Волынского. Побивши еще Тредиаковского, велел Артемий Петрович взять пиита под караул и снова лупцевать. Беспамятного Тредиаковского так и оставил под караулом.

Да только на следующий день был на дворе великий праздник — женили придворного шута Голицына да дурку Буженинову. Отстроили на льду Невы дворец великий изо льда, все в нем, как настоящее, но изготовлено изо льда — и столы, и кровати, и рюмки, и свечки.

И Тредиаковский должен был тут читать свои стихи. Надели на него маску, да и вывели перед гостями, несмотря на побои и долгое беспамятство. Прочитал стихи Тредиаковский, и снова бросили его в караульню. Потом дали десять палок и вытолкали вон.

Тредиаковский не успокоился и подал рапорт о бесчестии. Академия наук доложила Бирону.

Тот не забыл записки Волынского и гнева его на императрицу и герцога. Поискал свидетелей — нашелся дворецкий, рассказал, как непотребно отзывался его господин об императрице и герцоге. И закрутилась машина.

Волынского арестовали, пытали на дыбе. Не сразу признался Артемий Петрович, но, когда обломили ему руку и били палкой, показал про проект «Поправление государственных дел». А уж потом императрица поняла, что, сваливши Остермана, хотел Артемий Петрович сам стать государем.

Генеральное собрание создали для вынесения приговора. Предлагали разные казни — урезать язык да посадить на кол, четвертовать, колесовать, отсечь голову. Анна Иоанновна милостива была и ослабила суровость решения — Волынскому отрубили обломленную руку и голову, двум его приятелям отсекли головы, а остальных били кнутом и сослали в Сибирь. Бирон подобрал в кабинет министров вместо Волынского Бестужева-Рюмина, и в течение многих лет он был начальником и указчиком Никиты Ивановича, сохранив власть и при Елизавете…

С невинного вроде бы рассказа о Волынском начались их разговоры с княгиней Дашковой о нынешнем царствовании и о будущем. Оба знали, что Елизавета плоха, что пусть год-два, но не протянет она долго. И тогда по всем правилам наследования взойдет на престол Петр Федорович. И непредсказуемый, самовластный, тянущийся к Пруссии, готовый превратить Россию в придаток Пруссии, что может он натворить на российском престоле? Воистину неисповедимы пути Господни…

Странно, вроде бы Дашкова как сестра Елизаветы Воронцовой, нынешней фаворитки Петра, могла не опасаться за свое будущее, но она страшилась одной мысли получить благополучие из рук любовницы царя. И Панин открыл в Дашковой еще одну привлекательную черту — она при всей взбалмошности и капризах была существом благородным, презиравшим постыдные, низкие приемы прихода к власти. Цель для нее не оправдывалась средствами.

С той поры не было собеседников более откровенных и разумных. Никита Иванович не стеснялся в разговорах с княгиней Дашковой, и она многое усвоила из его громадного жизненного и дипломатического опыта. Едва выдавался свободный вечер, они садились за чайный стол. Не было ни вина, ни карт, привычных в то время средств для препровождения времени. Были беседы, долгие, серьезные, касавшиеся всех вопросов государственного устройства.

Никита Иванович иногда недоумевал. Что заставляло его открыть свои мысли этой восемнадцатилетней дурнушке, родовитой и избалованной жизнью, что позволяло ему смотреть на нее, как на товарища по трудному пути, что толкало его к беседам и разговорам с ней, затягивающимся иногда за полночь? Знания ее были книжные, но разнообразные, мысли глубокие, почерпнутые из недолгого опыта придворной жизни, но суждения настолько здравы, что иногда он изумлялся им.

Все их беседы и чаепития не остались втуне…

Глава пятнадцатая

Девиз, завет Великого Петра «Помогайте друг другу» незримо действовал, воодушевлял русских солдат в этой странной войне, которая длилась вот уже семь лет и которую умирающая Елизавета решилась вести до последнего гроша и последнего солдата, чтобы наказать этого «шаха-султана» Фридриха, как она называла прусского короля. Он никогда не стеснялся в оскорбительных выпадах против России и ее государыни, а теперь, расположившись в Европе во всю ширь, насмехался над «русскими медведями».

После победы над австрийцами под стенами Праги в мае 1757 года он почему-то прочно утвердился во мнении: русская армия настолько напугана, что даже и не решится выступить против него. Но признал свое заблуждение, когда русские не только выступили против пруссаков, а еще и нанесли им оглушительное поражение при Гросс-Егерсдорфе… Перед этой битвой, пренебрежительно отзываясь об этой толпе «диких варваров», не обученных и не знающих новейших достижений в области военного дела, он отправил своему главнокомандующему Левальдту подробную инструкцию, как просто и без потерь покончить с ордой русских. Они пойдут тремя отрядами, рассуждал Фридрих, надо напасть на один из них, разгромить и заставить отступить два других. Беглецы начнут спасаться в Польшу, тут их нужно преследовать, заодно стать генерал-губернатором этого края и разделить Польшу так, как удобно и выгодно Пруссии. Этот лакомый кусок Европы давно уже привлекал Фридриха…

Пожалуй, для такой бесцеремонности у Фридриха были все основания. Левальдт командовал отлично обученными, превосходно дисциплинированными войсками, привыкшими к победам. Прусские шпионы кишели в русской армии, и Фридрих прекрасно знал положение в ней. Они доносили ему о каждом шаге, каждом передвижении, о состоянии войска, о его готовности к сражениям. Главнокомандующий русской армией Апраксин, по их словам, заботился лишь о многочисленности штаба и блестящем снаряжении. Русские солдаты шли как будто на парад, а не на войну. На их касках и шапках развевались султаны и перья, а сапоги просили каши. Специальное образование и воинский опыт отсутствовал не только у всего штаба, но и у самого главнокомандующего, а засилье немцев в командовании делало поставку сведений об армии и всех ее маневрах доступным и легким делом. Генерал-аншеф Лопухин только и думает о том, как бы хорошо выпить и поесть, энергичен, но слишком горяч и молод Румянцев, генерал-майор Панин умеет обращаться с солдатами лишь на учении при маневрах, гренадеры сильны и выносливы, но малоподвижны и не смышлены, артиллерия насчитывает до двухсот пушек, но не имеет лошадей, чтобы подвозить их к фронту, а начальник артиллерии генерал-лейтенант Толстой никогда не бывал ни в одном сражении. Из шести кирасирских полков только два заслуживают этого названия, люди не обучены, лошади никуда не годны, всякое их передвижение сопровождается полным расстройством в рядах и частыми падениями с лошадей. Офицеры поголовно оправдывают поговорку: глуп, как драгунский офицер.

Гусары лучше, докладывали шпионы, но не имеют понятия о разведке, рекогносцировках, патрулях. Калмыки, хоть и лихие наездники, но вооружены лишь луками и стрелами. Казацкие отряды атамана Краснощекова не привыкли нести ночную службу и не могут оказать серьезного сопротивления. Армия обременена бесчисленным обозом и не может быстро передвигаться.

Фридрих знал о русской армии все или почти все. Но он не услышал от своих шпионов о той нравственной силе и стойкости, что таилась в плохо обученном, плохо экипированном, под водительством бездарных командующих, русском войске.

Встреча двух армий при Гросс-Егерсдорфе началась, действительно, при полном унынии и панике среди русских. Ужас и страх поселились в сердцах русских солдат при первой встрече с блестящим противником.

Но внезапная инициатива Румянцева, подчинившегося не приказу, а девизу Петра Великого «Помогайте друг другу», подмога других полков и удивительная стойкость и боевой дух русского войска одержали над самой победоносной армией Европы блистательную победу.

Эта победа вначале вызвала у Фридриха отчаяние. Но, поразмыслив, он просто заменил командующего и решил, что проиграл всего лишь потому, что старик Левальдт устарел. Молодой Дона поведет полки к победе.

Теперь, в 1761 году, Фридрих был на краю гибели и близок к самоубийству…

Никита Иванович регулярно получал от брата Петра весточки и с его слов знал, что творится в русской армии. Он всегда ласково усмехался, видя, как скромен его брат и как замалчивает ту роль, что сыграл во многих сражениях. Петр был контужен в грудь и вынесен из поля боя под Цорндорфом, но, едва отлежавшись, уже через несколько часов явился в полки и продолжал командовать сражением. Там он проявил свои способности блестящего полководца, разбив пехотой кавалерию Фридриха. А при Пальциге уже стал превосходным кавалерийским генералом, обладавшим всеми необходимыми такому начальнику качествами — глазомером, решительностью и энергией. Русские учились быстро и на практике.

За сражение при Гросс-Егерсдорфе Елизавета наградила Петра Панина орденом святого Александра Невского.

И вот что писал брату герой Семилетней войны:

«Несколько дней до баталии наижесточайше мучился подагрою, а и в баталии велел себя людям встащить на лошадь и до самой ночи на ней в должности был. После же… вот уже третий день как с постели не схожу и насилу сегодня правую ногу приподнимать зачал»…

«Неприятель по полудни в два часа, держась только правила своего, дабы самому атаковать, в начале третьего часу пополудни атаковать на нас наижесточайшим образом зачал. Правда, что атаки его были самые смелые, наступление наипорядочное, и производил их одну за другой пять раз, невзирая на то, что храбростью и преудивительным постоянством, терпением и послушанием наших войск, он всегда с великим уроном и расстройкою отбит был и ни один раз не мог ни единого полка вступивших в нашу первую линию в расстройку привести или ко одному шагу отступления принудить, так что одни те полки без всякой перемены решили все дело, и неприятеля от последней атаки совсем отступить принудили».

Никита Иванович вчитывался в строки письма брата и так и видел его. В болезненном состоянии, сцепив зубы, командовал он полками, раз за разом отражал атаки Фридриховых драгун, забывая о себе и о своих ранах.

А как Петр писал о русских солдатах:

«Я знаю, мой друг, сколько вас по любви к Отечеству может обрадовать известие о добродетелях народа его, то, не распространяясь много, по сущей истине скажу, что во всей баталии, невзирая ни на какие яростные стремления неприятельския как пехотою, и паче превосходящей своею кавалериею, все войско наше, так порядочно и послушливо поступало, как того самые наискуснейшие люди на самом лучшем учебном плацу требовать от всякой армии могут… Мужества и великодушия столько показано, что в которые пехотные полки кавалерия врывалась, то не только их не рассыпала, но те, в которых уже въехали, штыками людей и лошадей поражали, а до которых еще не доехали, то, делая собою в которую сторону потребно было обороты, по въехавшим стреляли и всеконечно весьма редкий или ни один неприятельский рейтар, въехавший в нашу пехоту, из нея не выехал, но тут жизнь свою положил. Не меньше же того не только наши кирасиры и драгуны, где только случай допускал, съехавшись с лучшею неприятельской кавалериею, не думая никогда о пистолетах, но прямо с палашами в них въезжая, к отступлению принуждали… Когда же наша армия через неприятельские тела и раненых перешла, то никто наши никому из них никакого огорчения не делали и ничего с трупов не снимали и пленным никакого неудовольствия не показывали, но к особливому удивлению сами мы видели, что многие наши легкораненые неприятельских тяжелораненых из опасности на себе выносили, и солдаты наши хлебом и водою, в коей сами великую нужду тогда имели, их снабжали, так, как бы единодушно они положили помрачать злословящих войско наше в нерегулярстве и бесчеловечии».

Король Фридрих на этот счет не жалел злословия. Он поспешил разгласить по всей Европе о варварстве своих врагов. По его словам, русские совершали такие ужасы, «которых чувствительное сердце не могло выносить без жесточайшей горечи», насиловали женщин, грабили трупы и дома бюргеров, высекли одну принцессу и уволокли ее в лес. Ему вторила его агентша, жена Бейтенского бургомистра. В негодовании восклицала она: «Если бы они насиловали только женщин!», намекая на своего мужа, ставшего, по ее словам, жертвой одного из самых отвратительных покушений.

Война всегда жестока. Обе стороны безжалостны друг к другу, но рассказ секретаря самого Фридриха, де Котта, словно бы уравновешивает жестокость и той, и другой стороны, хотя Фридрих немало кричал о гуманном отношении своих войск к порабощенным народам. Калмык из русского полка попал в плен к прусским разведчикам, и его привели к немецкому генералу. На груди калмыка висел образок, и генерал хотел палкой сбросить его с шеи калмыка. Калмык заслонил его руками, смотрел на генерала умоляющими и добрыми глазами, а тот стал бить его палкой по рукам. Он делал это с такой силой, что пальцы и руки калмыка сразу же вспухли и почернели. Но свою святыню калмык продолжал сжимать в изувеченных руках. Тогда палка переместилась выше и обрушилась на голову пленника. Мгновенно все лицо его залилось кровью, и несчастный упал замертво…

Русская армия еще в январе 1758 года под началом нового главнокомандующего Фермора двинулась по пути, с которого отступил Апраксин, повинуясь указаниям великого князя и великой княгини. Он был отдан под суд, но Елизавета не решилась раскрыть перед всеми тайну предательства племянника и невестки. Новый главнокомандующий немедленно устремился к Кенигсбергу, побуждаемый понуканиями императрицы. Путь на Восточную Германию был открыт, здесь не было ни войска Фридриха, ни его самого.

В русский лагерь явилась депутация от почтенных граждан Кенигсберга, предлагавшая отдать город Фермеру «под условием сохранения их прав, льгот и преимуществ». Слишком большую цену эти граждане требовали за свою свободу — Левальдт предварительно вывез из города гарнизон, деньги и провиантские магазины.

Однако Фермор согласился на условия капитуляции и добросовестно выполнил соглашение. Он был немец, и весь его штаб состоял преимущественно из немцев. Фридрих в Саксонии безнаказанно попирал священные права справедливости и человечности. Зато русские в течение всей войны владели Восточной Пруссией, не встречая со стороны местных жителей ни малейшего сопротивления. Русские предоставили пруссакам свободу веры и торговли, открыли им доступ на русскую службу. Двуглавые орлы заменили орлов Фридриха, здесь построили православную церковь, затем монастырь, стали чеканить монету с изображением Елизаветы.

Население быстро свыклось с новым режимом, и два года спустя депутация прусских бюргеров отправилась в Петербург поблагодарить императрицу за милостивое правление.

После сражения при Цорндорфе, которое стало как победой Фридриха, так и его поражением — у него почти не осталось армии, дорога русским на Берлин, Одер и Франкфурт была совершенно открыта.

— Осужденный в чистилище не в худшем положении, — писал Фридрих брату принцу Генриху, — мы нищие, у которых отнято все. У нас не осталось ничего, кроме чести. И я сделаю все возможное, чтобы спасти ее.

Судорожно пытался Фридрих не раз договориться с Петербургом, но Елизавета оставалась неумолимой. За миссию Фридриха брался даже сам великий князь, и Елизавета уже подумывала о том, чтобы выслать Петра в Голштинию — измена в собственном доме все более и более удручала ее.

Русские вступили в Берлин, казалось бы, победа уже была обеспечена, Фридриху грозила участь быть плененным теми самыми войсками, о которых он отзывался так пренебрежительно…

Елизавета знала об измене, никому не доверяла и, несмотря на болезнь, угнетенное состояние духа, все-таки создала конференцию, которая и принимала указы о всяком передвижении войск. Многие из этих указов, составленных в штабе, находившемся за десятки тысяч километров от театра военных действий, были смешны, другие нелепы. Но в сентябре 1760 года в свет вышел один из них, который нанес Фридриху самый страшный удар. Между Петербургом и Веной был выработан план общего продвижения на Берлин. Об этом указе не знал ни русский главнокомандующий Салтыков, как и другие, подверженный влиянию молодого двора, ни австрийский главнокомандующий Даун. Приказ был отдан, но Салтыков немедленно захворал, Фермор, его заместитель, не хотел и слышать о приказе, а Даун просто отказался его исполнять.

Елизавета рассвирепела и заговорила таким угрожающим тоном, что командующим пришлось примириться с монаршей волей. Однако вместо соединения армий они решили ограничиться высылкой на Берлин одного лишь отряда Тотлебена. Две тысячи гренадеров, два драгунских полка, небольшое число казаков и двадцать пушек — вот что выделил Салтыков своему генералу для похода на Берлин. За Тотлебеном последовал отряд Захара Чернышова — целый корпус, а в отдалении двигался австро-саксонский корпус под командой Ласси: союзники России, как всегда, держались в стороне от военных действий.

Тотлебен неудачно штурмовал город.

«Все пушки были разорваны, — писал он потом в реляции по этому поводу, — вся амуниция выстрелена».

Он просил подкреплений. Но тут подошел Чернышов со свежим корпусом, и прусская армия бежала из Берлина. Однако Тотлебен, не посоветовавшись с Чернышовым и Ласси, нарушив их приказание, вступил в переговоры с почетными гражданами Берлина и подписал капитуляцию, которая потом была признана не без оснований вопиющим актом измены: Тотлебен был подкуплен Фридрихом еще несколько месяцев назад.

Берлин отделался дешево — контрибуция в два миллиона талеров да двести тысяч расходов на войско. Очистив уже вывезенные Левальдтом арсеналы и военные склады, взорвав два литейных и один пороховой завод, победители, однако, не тронули Потсдамского дворца, зато с удовольствием разграбили Шенгаузен и Шарлоттенбург, погубив драгоценную коллекцию античной скульптуры Фридриха, доставшуюся ему в наследство от кардинала Полиньяка. Все было разгромлено от Берлина до Шпандау, и, чтобы отвлечь от себя подозрение в измене, Тотлебен приказал даже высечь на городской площади двух журналистов, дурно отозвавшихся о России в своих газетах. Однако дело ограничилось лишь фикцией порки…

Осталась цела суконная фабрика Фридриха, одевавшая всю его армию. Ключи от Берлина были торжественно водружены в Казанский собор в Петербурге, но уже через три дня русские ушли из столицы Пруссии. Только один слух, что Фридрих мчится сюда с армией в двадцать тысяч, заставил победителей рассеяться, как дым…

Фридрих был ранен в самое сердце, но продолжал сопротивляться только потому, что его враги усердно помогали ему в этом. Главнокомандующим войсками был назначен старый, бестолковый и невежественный Александр Борисович Бутурлин. Вся армия в ужасе говорила, что он не способен командовать даже полком, каждый день напивается пьяным в обществе непотребных проходимцев…

Но рано или поздно Фридрих должен был пасть. Круг сужался. Фридрих лихорадочно искал сепаратного союза с Россией. Фавориту Ивану Шувалову через своего агента Баденгаупта, брата немецкого доктора, жившего в Петербурге, Фридрих обещал заплатить миллион талеров только за то, чтобы русская армия простояла в бездействии кампанию следующего года. Шувалов оказался неподкупен. Под его влиянием и Петр Шувалов отказался от громадной суммы, предложенной Фридрихом…

Никита Иванович догадывался или кое-что знал об измене в семье Елизаветы, искренне сочувствовал ей и еще больше негодовал на немцев-предателей, из-за которых геройство русских солдат, их кровь пропадали впустую… Но он не смел говорить об этом Елизавете — и так уж была она сломлена полным недоверием ко всем, и главное, изнурена жестокой болезнью. Все чаще и чаще повторявшиеся истерические припадки, не закрывавшиеся раны на ногах, все более изнурительные кровотечения — все наводило на мысли о скором и неизбежном конце.

Боялись перемен в государстве все. И страх наводил сам Петр шутовскими выходками, презрением ко всему русскому, частыми попойками и полной неспособностью заниматься государственными делами. Даже Шуваловы дрожали за свои места и богатства, хотя к ним Петр благоволил. Поэтому и удивился Никита Иванович, когда завел с ним разговор сам Иван Иванович Шувалов.

— Иные клонятся, — сказал он со значением, — выслав из России князя Петра с супругой, сделать, правление сына их, Павла Петровича. Другие хотят выслать лишь отца, а оставить сына и мать. Но все единодушно думают, что Петр не способен…

Никита Иванович долго не думал. Он не доверял Шуваловым, боялся за Павла и обещал себе сделать все, чтобы выполнить обет, данный Елизавете, — беречь Павла как зеницу ока.

— Все оные проекты суть способны к междоусобной погибели, — медленно и раздумчиво ответил он Ивану, замаскированно предлагавшему Никите Ивановичу примкнуть к заговорщикам.

Если завел Иван Иванович такой разговор, значит, чувствует за собой силу и есть у него единомышленники.

— В один критический час того нельзя без мятежа и бедственных последствий переменить, что двадцать лет всеми клятвами утверждено.

Если бы сама Елизавета могла решиться на такую перемену, это не вызвало бы больших осложнений. Елизавета ненавидела племянника, видела всю его подлую измену, знала, что и великая княгиня не очень-то горит желанием поднять Российскую империю, видела ее поклонение Фридриху, но со дня на день все откладывала решение. Свои выстраданные решения обдумывала она подолгу и одна, в тайне даже от своих доверенных Шуваловых. Но тяжелый приступ прервал ее размышления. 17 ноября 1761 года случился с нею такой приступ, от которого Елизавета не могла оправиться несколько недель. Едва почувствовав себя лучше, вызвала к своей постели министров. Ничего утешительного не могли они ей сказать — Фридрих все еще продолжал сопротивляться, хотя и из самых последних сил, а Бутурлин делал глупость за глупостью. Денег в казне по-прежнему не было, нищета в стране росла.

Елизавета отложила все дела, чтобы предаться печальным размышлениям…

Никита Иванович рассуждал сам с собою о словах, сказанных ему Иваном Шуваловым. Если так говорит сам фаворит, значит, был уже сговор между всеми Шуваловыми, а сторонников их сейчас много — Шуваловы стоят у власти, вольны даже над жизнью и смертью императрицы, никого не пускают к ней. Сам Никита Иванович тщетно пытался увидеться с императрицей, доложить об успехах внука и заодно попросить, чтобы освободила его вроде бы от хорошего учителя, но тайного шпиона и осведомителя Шуваловых — Порошина. Недавно тайком увидал Никита Иванович тетрадку Порошина, куда тот заносил все разговоры и все происходящее с великим князем Павлом…

Любое слово, сказанное в детской, становилось известно Шуваловым, могли они в любую минуту воспользоваться ребенком-наследником, чтобы осуществить свой замысел. Как же надо держать настороже глаз и ухо, чтобы не пострадал Павел, чтобы не воспользовались его именем, чтобы не захватили власть негодные люди, а там, может быть, и лишили бы жизни Павла. Тревога за мальчика охватила Никиту Ивановича.

Что предпринять, что сделать, не допустить как, чтобы осуществился план Шуваловых. Значит, везде у них свои люди, везде свои шпионы, всюду протянули они свои щупальца…

В воскресенье, как всегда, приехала обедать с сыном Екатерина. Первую и вторую перемену блюд Никита Иванович ронял слово-два, отвечал на вопросы августейшей матери, хвалил Павла, особенные его успехи в эту неделю…

А когда Павел выскочил из-за стола вместе с Сашей Куракиным, чтобы порадоваться новым игрушкам, привезенным матерью, Никита Иванович тихонько попросил великую княгиню посидеть еще.

Она была весела и беспечна. Знала, что скоро умрет нелюбимая свекровь, что той уже очень плохо — у нее тоже свои осведомители и шпионы среди челяди. Значит, впереди — корона императрицы, впереди — царство, хоть и рядом с придурком-мужем, да все корона…

— Ваше высочество, — долго мялся Никита Иванович, опасаясь впрямую начать разговор о словах Шувалова, — поопаситесь, возьмите меры…

Екатерина нахмурилась, побледнела. Они говорили тихо, едва слышно, но и здесь, как во всем дворце, стены были тончайшими и прозрачными, приходилось таиться…

— Иван Иванович справлялся о здоровье наследника, — невинно начал Никита Иванович, слегка оглянувшись по сторонам. Нет, вроде не видно никого, а Порошина он еще раньше услал с поручением.

— Говорите, Никита Иванович, — шепнула Екатерина, — много обяжете.

И Никита Иванович пересказал весь разговор с Иваном Шуваловым.

Она сидела, как пришибленная. Понимала, выручает ее Панин, хотя печется лишь о Павле…

Слово в слово передал ей разговор Никита Иванович. И Екатерина поняла, что опасность большая, что до трона далеко и высоко, а между нею, Петром и троном гнилые ступеньки — как бы не провалиться…

Она тоже сразу поняла, что Шуваловы строят заговор, что ищут себе место побезопаснее да поближе к трону, не хотят лишаться той власти, что у них есть.

— Спасибо, Никита Иванович, — улыбнулась Екатерина, — кормите превкусно, так и отъедаюсь на сыновних хлебах. А напишите-ка, раскрыть надобно…

— В России говорят, что есть всего два проводника, — в свою очередь улыбнулся Никита Иванович, — язык, который до Киева доведет, да перо, которое в Шлиссельбург норовит…

Великая княгиня поняла его усмешку, поняла, что он ей помочь сейчас не может. Она должна действовать одна и сама. Петр тоже ничего не поймет, а поймет, так разболтает. И толку не будет, и все на виду окажется. Нет, здесь действовать надо быстро и тихо…

А донос на Шуваловых, что так неосторожно посоветовала она Панину, ничего не изменит — только возьмут на дыбу Панина, да еще и ее сюда привлекут, так что прав Никита Иванович. Спасибо еще, рассказал, мог бы и промолчать — Шуваловы к нему благоволят…

— Караул поставьте у дверей опочивальни наследника, — тихо проговорил Никита Иванович, — усильте еще караул у опочивальни императрицы, великому князю распишите все, что надо сделать, — он не договаривал, но Екатерина уже схватила на лету его мысль. Да, Петру нужна подробная инструкция, что делать в случае смерти Елизаветы.

— И пусть до конца будет, — тихо прибавил Панин…

Екатерина еще до конца не осознала, какую услугу оказывает ей Панин, воспитатель сына, но понимала, что только благодаря ему она и сама спасется, и Петра поставит на престол…

Все сделала, как советовал Панин. Петру такую подробную инструкцию составила, что ни в какой карман не влезала, и велела заучить и твердить, и все с улыбкой, весело, словно пустячную игру придумывала. Петр ничего не заподозрил, но с этого дня держал всегда перед глазами инструкцию Екатерины. Госпожа Подмога и тут оказалась дальновидной…

Инструкция была составлена по всем правилам:

«1. Представляется очень важным, чтобы Вы знали, Ваше Высочество, по возможности точно состояние императрицы, не полагаясь на чьи-либо мнения, но вслушиваясь и сопоставляя факты, и чтобы, если Господь Бог возьмет к себе, вы бы присутствовали при этом событии.

2. Когда это (событие) будет признано совершившимся, как только получите известие, покиньте ея комнату, оставя в ней сановное лицо из русских, и притом умелое, чтобы сделать требуемыя в этом случае распоряжения.

3. С хладнокровием полководца и без малейшего замешательства и тени смущения вы пошлете за канцлером и другими членами конференции.

4. Вы позовете капитана гвардии, которого заставите присягнуть на Евангелии в верности вам (если форма присяги не установлена) по форме, которая употребляется в православной церкви.

5. Вы ему прикажете (в случае, если генерал-адъютант не может явиться или Вы не найдете удобным предлог оставить его у тела императрицы) пойти объявить дворцовой гвардии о смерти императрицы и о Вашем восшествии на престол Ваших предков по праву, которым Вы владеете от Бога и по природе Вашей, приказав им тут же идти в церковь принести присягу на верность.

6. Прикажете позвать дежурного, живущего при дворе священника, который вынесет крест и Евангелие, и по мере того, как солдаты будут приносить Вам присягу, Вы им по выходе будете давать целовать руку и вышлете им несколько мешков с несколькими тысячами рублей.

7. В то же распоряжение, которое получит капитан, должно быть Вами дано сержанту лейб-компании, и, кроме того, ему будет приказано прийти в покои со своими людьми без ружей; сержант не отойдет от Вас во все время исполнения им своих обязанностей, что не будет излишней предосторожностью по отношению к Вашей особе.

8. Вы пошлете оповестить гвардейские полки, чтобы они собрались вокруг дворца; дивизионный генерал получит приказ собрать свои полки, артиллерию, лейб-компанию и все, что есть войска, расположится вокруг дворца.

9. К этому времени соберется конференция, будет выработана форма объявления об этих событиях, причем Вы воспользуетесь той, что вынете из Вашего кармана и в которой очень убедительно изложены Ваши права.

10. Эти господа пойдут в церковь, первые принесут присягу и поцелуют Вам руку в знак подданства.

11. Вы поручите кому-нибудь, если возможно, самому уважаемому лицу, например фельдмаршалу Трубецкому (имя фельдмаршала Трубецкого было приписано на полях записки позже), пойти возвестить войскам в установленной форме, которая должна быть краткой и сильной, о событии дня, после чего они все должны будут принести присягу в верности. Вы обойдете, если желаете, ряды для того, чтобы показаться.

12. Сенат, Синод и все высокопоставленные лица должны принести Вам присягу и целовать руку в этот же день.

13. После этого будут посланы курьеры и надлежащие в подобном случае извещения как внутри страны, так и за границу.

14. Утверждение каждого в его должности послужило бы ко всеобщему успокоению в эту минуту и расположило бы каждого в Вашу пользу.

15. Форма церковных молитв должна быть такова:

«О благочестивейшем самодержавнейшем великом государе, внуке Петра Первого, императоре Петре Федоровиче, самодержце всероссийском, и о супруге его, благоверной великой государыне Екатерине Алексеевне, и о благоверном государе цесаревиче Павле Петровиче»…

Петр легкомысленен и непостоянен, ему нужно руководство, чтобы спокойно взойти на престол. Спасая его, спасет и себя. Шуваловы должны быть обмануты маской спокойствия…

Но Шуваловых нельзя было застать врасплох. С самого начала болезни Елизаветы они мучительно искали подходы к Петру, искали и другие выходы из положения. Иван Иванович зачастил к великому князю, но тому все недосуг серьезно разговаривать с фаворитом — слишком увлекся он Елизаветой Воронцовой, некоторыми послаблениями в его отношениях с голштинцами, наслаждался почти полной свободой. Пирушки сменялись попойками, курение длинных вонючих трубок составляло теперь главную усладу его жизни. Нет, он не любил табака, но его любимые голштинцы дымили вовсю, и Петр подражал им, стараясь не отставать в грубости, непристойностях и попойках от голштинских капралов.

Никита Иванович видел, как тихо и деятельно подготовилась к могущему произойти перевороту Екатерина. Новые усиленные караулы гвардейцев из полка, которым командовал Григорий Орлов, появились у дверей и всех выходов на половине Павла, свои люди расставлены на всех выходах из дворца. Она жила в напряжении, готовая на все, лишь бы спасти корону для Петра и себя.

Но с Никитой Ивановичем она сделалась более откровенной, просила его советов, и Никита Иванович только ради Павла помогал ей. Елизавета вручила ему свою надежду, и он неукоснительно выполнял ее наказ. А Павел — это и его родители, благополучие наследника зависело от них. Он никогда не видел Петра в покоях сына. Единственный раз, еще полгода назад, забежал Петр на экзамен, устроенный Никитой Ивановичем, чтобы показать царственным родителям знания их отпрыска.

— Этот плут знает больше моего, — изумился Петр, когда Никита Иванович заставил Павла отвечать перед родителями на поставленные вопросы. И с той поры больше не навещал сына — некогда. Елизавета со времени своей болезни почти не поднималась с постели, не заходила на половину Павла, в покои императрицы его не пускали. Может быть, потому и сохранил Павел навсегда благоговейное отношение к своей бабушке, что не видел ее кумушек-сплетниц, карлиц, собачонок и фаворитов. Елизавета очень заботилась о том, чтобы внешние приметы благопристойности соблюдались при дворе…

Но теперь, когда ей уже не нужны были ни сплетницы, ни собачонки, ни шуты и шутихи, ни карлицы и калмычки, когда единственной ее прихотью еще оставались лишь ночи с фаворитом в присутствии верного Чулкова, она все чаще и чаще задумывалась о будущем своего наследства — о Российской империи, выжидала и размышляла, не зная, на что решиться. Шуваловы уговаривали ее отослать Петра или мать Павла, сделать будущее правление регентством, но она не решалась отнять ребенка у родителей, а родителей у ребенка, хотя не задумалась над этим восемь лет назад, когда взяла его в колыбели к себе и не показывала матери три месяца.

Глава шестнадцатая

Каждую неделю Никита Иванович навещал Елизавету и рассказывал о Павле. Подробности поведения, успехов в учебе, отношения с учителями, шалости и резвости. И с каждым разом с горькой грустью замечал в ней все больше и больше изменений. Вот уже появились мешки под глазами, вот уже кашель не оставляет ее почти ни на минуту, вот уже и отвары и протирания не помогают, руки становятся сморщенными, покрытыми коричневыми пятнами, вот уже и у прекрасного рта пролегли глубокие складки. И он хотел бы разгладить эти морщинки, и целовать мешочки у глаз, и гладить прекрасные когда-то руки, такие непохожие на прежние. Он все еще любил ее и тайну своей любви прятал глубоко под обыденными словами о всяческих делах, не показывая ни единым намеком своего отношения к этой царственной женщине. Нет, не потому, что боялся соглядатаев, а потому, что понимал — важнее всего сейчас Елизавете покой. Усталость ее была так велика, что она почти не сходила с постели и лишь изредка одевалась и причесывалась. В просторной опочивальне всегда был кто-то, но большинство придворных уже покинули царицу и норовили подластиться к будущему императору, вместе с ним примерялись к его попойкам и трубкам, к скрипке и собакам. С грустью думал Никита Иванович, что верных, преданных людей у Елизаветы осталось немного, и он готов был жизнь положить за нее, да не мог, не знал, чем спасти умирающую императрицу и царицу его снов и мечтаний…

За несколько дней до Рождества 1761 года Аннушка и Маша уговорили Никиту Ивановича пройтись вместе с ними по лавкам, по Гостиному ряду, решив, что его вкус и такт поможет им выбрать скромные подарки на Рождество для императрицы и молодого двора. Так уж заведено было, что на каждый праздник надо было делать эти маленькие подарки, чтобы не прослыть скупыми и негостеприимными.

Никита Иванович с радостью согласился сопровождать молодых девушек — они нравились ему своей чистотой и неиспорченностью, удивительно сохранившимися в разгульной и развратной жизни двора.

Ему тоже хотелось порадовать Павла новой игрушкой, лучше такой редкой, какой у него еще нет, порадовать и Елизавету. Для Екатерины Романовны, своей хозяйки, у которой он снимал квартиру, Никита Иванович уже заготовил маленький сюрприз — еще из Швеции вывез он большой перстень с опалом почти на целую фалангу. Когда-то он принадлежал королеве шведской Кристине, но не принес ей счастья. История Кристины всегда его поражала и потрясала, и он еще не рассказывал Дашковой о ней. Тайно от подданных королева эта приняла католичество, отрекшись от религии своих соотечественников — лютеранства. Она много знала о религии, была убеждена в чистоте католицизма. Отреклась от короны, почти пешком прошла всю Европу, чтобы достичь Рима и там принять благословение папы. Но и здесь не нашла чистоты и благородства веры, и здесь увидела корысть и использование догматов в своих целях. Снова вернулась в Швецию, старалась сделать все, чтобы вернуться на престол, убедившись в ошибке, сделанной по молодости. Нет, она не сумела вернуть себе корону, умерла, забытая всеми, разочарованная в вере, разочарованная в людях.

Перстень Кристины достался ему случайно, в одной из антикварных лавок Стокгольма — Кристина продала все свои драгоценности, но и это не уберегло ее от нищеты. Ему сразу бросился в глаза этот лунно-светящийся камень, оправленный в золото. Строгая форма кольца, заключившего опал в свою оправу, мутно блещущий и переливающийся камень, словно лунный свет заключающий в себе, — все это поразило Никиту Ивановича. Он любил собирать редкости и купил перстень, невзирая на его дороговизну. Порыться в антикварных лавках, отыскать примечательные древности было для него лучшим времяпрепровождением.

Втроем отправились они в Гостиный двор, полный лавок, и шли по Невской першпективе, наблюдая, как суетится народ, радостно возбужденный предстоящим праздником.

Нарядная толпа заполнила всю ширь Невского проспекта, желто светились окна бесчисленных лавок, сверкая всевозможным обилием выставленных товаров. Серенький мутный зимний день давал мало света, и в помощь ему на всех перекрестках дымно горели костры, распахнутые двери лавок бросали отсветы на снежную кашу разъезженной мостовой, паром курились открытые черные жерла кабаков, шумная и толкущаяся орава людей металась в поисках новинок. Лотки и открытые прилавки переполнены были булками и ватрушками, петушками из сахара и длинными конфетами на палочках. Продавцы старательно зазывали покупателей, набивая цену на все, что можно было продать перед великим праздником.

Никита Иванович двигался в толпе медленно и степенно, то и дело взглядывая на идущих рядом с ним девушек. Обе они разрумянились от мороза, снежные белые хлопья падали им на лица и оседали блещущей росой, изящные башмаки ловко месили снежную кашу, а сияющие глаза словно проливали в душу Никиты Ивановича умиротворение и покой. Ленты и чепцы, плоеные брыжи и тонкие перчатки, красивые шнуры и витые бусы надолго привлекали их внимание, и Никита Иванович с грустью думал о том, что не довелось ему сопровождать молодую жену, с восторгом и трепетом разбиравшую безделушки, что никогда ему не удастся выбирать игрушки для своих детей, но со вздохом мирился со своей судьбой. Так уж ему, видно, на роду написано, вздыхать и думать только об одной, той, что лежит в постели, прикованная тяжким недугом…

Гомон толпы, словно морской прибой у пристаней Стокгольма, висел в воздухе, и переговариваться было невозможно, каждое слово надо было кричать.

Внезапно над толпой пронесся зычный тяжелый крик. И толпа словно онемела. Стихли разговоры и перебранки, увещевания продавцов и бойкий торг покупателей. Повис над толпой зычный густой и звонкий крик:

— Пеките блины!

В первую секунду у Никиты Ивановича появилось ощущение, что это ему адресован крик, что ему предлагают печь блины. Он содрогнулся. Блины обычно пекут на поминки.

Замерла толпа, на мгновение замешкавшись, замерли и девушки, изумленно вслушивающиеся в этот зычный густой, перекрывший все шумы голос:

— Пеките блины!

Кипящий круговорот толпы, прикрытый серыми сумерками умирающего зимнего дня, словно бы вдруг остановился, забитый, задавленный этим криком.

Все ближе и ближе подходил к трем замершим на обочине мостовой фигурам придворных этот зычный и такой звонкий голос:

— Пеките блины!

Скоро они увидели и того, кто кричал, перекрывая шум толпы. Это была высокая сухопарая женщина в длинной зеленой юбке и красной кофте, прикрытая темным платочком, в разбитых башмаках. Юбка ее волочилась по талому снегу, раздавленному бесчисленными ногами прохожих, мокрые хлопья снега оседали на платке и таяли, стекая по лицу женщины тяжелыми каплями. Округлое ее румяное от ветра и мороза лицо словно корчилось от непереносимой боли и тоски. Глаза, ясные, голубые, запрокинуты были к самому небу, губы, спекшиеся и красные, вспухли от мокреди и мороза и выталкивали неистовый зычный крик:

— Пеките блины!

Анна ахнула тихонько.

— Красная кофта, зеленая юбка, — вдруг судорожно зашептала она Маше, — ты помнишь, маме явилась…

— Да ведь она живая, а являются только мертвые, — с ужасом пробормотала Маша.

— Она Ксенией назвалась, — проговорила Анна и бросилась к продавщице пирожков.

— Как зовут, кто это? — отрывисто спросила она, и прежде чем та выговорила имя, уже знала, что это Ксения, та, что матери во сне явилась.

— Так не бывает, в это невозможно поверить, — кричала она, пробираясь обратно к Маше и Никите Ивановичу.

— Никита Иванович, скажите хоть вы, что же это? — заплакала Аннушка.

Сначала Никита Иванович ничего не мог понять, но, когда девушки, сбиваясь, повторяя и глотая слова, рассказали ему всю историю, постарался успокоить их.

— Ну что ж, бывают истории неправдоподобнее этой, — проговорил он. — Юродивая Ксения. Давно уж ее весь город знает. Иногда кричит, иногда плачет, а никто толком не знает, почему, из-за чего…

Панин постарался вывести девушек из толпы, повлек их ко дворцу. Сердце билось учащенно. Его тревожило не само появление на улице юродивой, не ее зеленая юбка и красная кофта, не то, что она была одета явно не по сезону. Нет, сердце его захлестнула тревога и боль. Издавна на Руси пророчили юродивые, издавна привыкли люди прислушиваться к их, казалось, бессмысленным выкрикам, оказывающимся потом вещими. И он спешил во дворец, ужасаясь своей тревоге и боли…

Девушки заливались слезами, хотели бежать к самой юродивой, поклониться до земли, узнать, как это возможно, чтобы она явилась в сон их матери, но Никита Иванович торопил, явно встревоженный и угнетенный. Они вернулись в свою забитую запахами пудры и духов фрейлинскую, все еще не переставая удивляться и ужасаться, а Никита Иванович уже бежал к покоям Павла. Его забота, его главная задача — наследник.

У самых дверей его встретил слуга:

— Государыня за вами присылала…

Никита Иванович вбежал в покои Павла, увидел его весело играющим на ковре в окружении Саши Куракина и учителей расставляющим солдатиков, и придержал сердце. С ним все в порядке, караулы у дверей надежны, младшие воспитатели на месте. Все хорошо, все хорошо…

И поправив длинный, в три локона, парик, отряхнув блестящий расшитый золотом камзол, он немедленно пошел к покоям государыни…

Он давно уже догадывался, что Шуваловы готовят переворот, не желая расставаться с властью и богатствами, что им бы хотелось то ли Павла оставить под регентством матери, то ли мать и отца отправить в Германию. С этой целью они заставляли Елизавету подписать свое завещание, надеялись, что замыслам их суждено осуществиться. Как могла, Елизавета откладывала и откладывала свое завещание. Но видно, пришел и ее час…

У двери в опочивальню императрицы стояли два гвардейца. Никита Иванович знал их — свои, надежные, верные люди…

— Нельзя, Никита Иванович, не надо входить, — вкрадчиво заговорил внезапно появившийся перед высокими резными дверьми Александр Иванович Шувалов, начальник Тайной канцелярии, душа и мозговой центр всей камарильи Шуваловых.

— Государыня за мной присылала, — спокойно ответил Никита Иванович, но Александр Иванович только покачал головой:

— Нельзя, неможется ей, медики там, лекарства, приступ у нее.

— Недоброе замышляешь, Александр Иванович, — твердо сказал Никита Иванович, — отчего не пошлешь за великим князем, он у ее одра должен быть, а не чужие, неродные люди…

Правый глаз Александра Ивановича задергался, правая половина лица исказилась в гримасе — он давно страдал нервным тиком, и в минуты гнева или горячки лицо его изменялось до неузнаваемости.

— Говорю, нельзя, — крикнул он тонким срывающимся голосом, — и что ты плетешь, Никита Иванович, что недоброе я думаю?

— Позволь войти, Александр Иванович, — придвинулся к нему Панин, — волю государынину выполнять надо, а она за мной посылала…

Шувалов дико взглянул на гвардейцев. Они не шевельнулись, как будто их не касалось то, что происходило между двумя сановниками. Солдаты не скрестили ружей перед Никитой Ивановичем. Панин отодвинул рукой Шувалова и открыл тяжелые резные дубовые двери.

Его охватило запахом лекарств и отваров. Почти в темноте, в полусумраке спальни он увидел Ивана Ивановича, сидящего на кресле в ногах постели Елизаветы. В тот миг, когда Панин вошел, она открыла глаза, суетливые лейб-медики послушно отошли от постели, а Елизавета одними глазами приказала Никите Ивановичу подойти к ней.

— Матушка, — упал на колени, покрывая поцелуями ее все еще красивую, но всю испещренную коричневыми пятнами руку со вздувшимися венами.

— Никита, — ласково проговорила Елизавета, — на тебя вся надежда, тебе доверяю Павла…

Она помолчала, потом твердо сказала совсем не слабым, но больным голосом:

— Кажется, отхожу я… Пусть придут соборовать, исповедать… А ты, Никита Иванович, не уходи…

С этой минуты Никита Иванович не покидал опочивальни императрицы. Хлопали двери, входили и выходили слуги с тазами горячей воды, с полотенцами, смоченными уксусом, суетились медики с лекарствами и отварами. Съежившись, сидел в кресле безутешный Иван Иванович: не удалось склонить императрицу подписать манифест об отречении или отозвании Петра, не удалось Шуваловым захватить в свои руки ускользающую власть. Никита Иванович не спал, ходил или сидел возле императрицы и зорко следил за всем происходящим.

Священники соборовали императрицу, лежащую в полубессознательном состоянии, она причастилась святых даров, не открывая глаз. Теперь священник ее, духовник Дубянский, читал предупокойные молитвы, открыв перед собою молитвенник, зажегши свечи. Его сменяли другие священники, которых велел позвать Никита Иванович. Александр Иванович не входил в опочивальню.

Посреди опочивальни стоял походный аналой, а за ним, сменяя друг друга, читали молитвы священники, возле лекарственного стола в углу все еще возился лейб-медик императрицы Пуассонье. Бессильно опустив голову, вжался в кресло у ног Елизаветы Иван Иванович Шувалов.

Никита Иванович стоял у правой стороны широкого ложа, молитвенно сложив руки и не сводя глаз с медленно бледнеющего лица Елизаветы. Кончалась его жизнь, его любовь, его надежда, его мечта…

На другой день, слегка подремав в кресле возле императрицы, Никита Иванович велел позвать Петра. Он должен был присутствовать при конце царственной тетки. Медики уже сказали Никите Ивановичу, что надежды нет, что осталось каких-нибудь несколько часов.

Петр влетел в опочивальню, как всегда быстрый и громогласный, но; увидев Никиту Ивановича, Шувалова, весь пропитанный лекарственными запахами полусумрак опочивальни, несколько присмирел и подошел к императрице, взглянул на ее лицо.

Но, видно, лицезрение это не доставило ему никакого удовольствия, потому что он сразу отвернулся и принялся большими шагами расхаживать по громадной комнате, стараясь не задевать аналоя и бормочущих молитвы священников. Тяжелый запах, миганье свеч, полумрак и тяжелые руки тетки, беспрерывно двигающие пальцами, навели на него тоску. Он так и хотел улизнуть, но понимал, что это последние минуты перед торжеством, и старался сдерживать себя…

Он не любил тетку, злобным и холодным страхом переполнялось сердце князя, когда она призывала его к себе. Он не верил ей, презирал ее фаворитов, приживалок, собак и карлиц, негров и поздние ночные обеды. Он так и не смог привыкнуть к угрюмой холодной России, в которой ему предназначено было стать самодержцем.

— Нет, — бормотал он, — вот только возьму вожжи в руки, я эту проклятую войну прекращу… Нам пример надо брать с Фридриха, учиться у него, а мы уж и Берлин взяли, русское варварство принесли в этот светоч культуры и образованности. Погодите, ужо я и с датчанами расправлюсь, чтоб не смели забирать мою родную Голштинию за долги.

Никто ни словом не ответил ему. Гробовое молчание стояло в комнате. Только бормотали слова предупокойных молитв священники за походным аналоем.

Петр резко подскочил к грузной, осанистой, склоненной в горести фигуре Никиты Ивановича:

— А ты как думаешь о том, что я сейчас сказал?

Он глядел в тяжелое лицо Панина и с ненавистью ждал ответа. Нет, он будет спорить, нет, он поставит на своем… Петр еще не привык к тому, что каждое его слово станет законом…

Никита Иванович помолчал, не поднял покрасневших от слез глаз, опустил сложенные у лица руки и тихо сказал:

— Не дослышал я, о чем речь шла. Я думал о печальном положении государыни…

И Петр понял, что воспитатель его сына Павла дает ему урок, упрекает его, будущего государя, в поведении, не соответствующем обстановке. Но, если Панин — воспитатель сына, это еще не значит, что он может читать нотации отцу. Петр взбеленился, покраснел до кончиков больших, оттопыренных ушей, подвинулся ближе к Панину и, заглядывая ему в глаза, тряся буклями парика так, что с него осыпалась пудра, прошипел:

— А вот ужо я тебе уши-то ототкну да научу получше слушать…

Никита Иванович содрогнулся, но совершенно спокойно слегка поклонился будущему императору, опустив лицо, вспыхнувшее обидой, и тихо ответил, давно научившись скрывать свои чувства:

— Как будет угодно вашему высочеству…

Голос его был так тих и почтителен, что Петр сразу и думать забыл об оскорблении, нанесенном им воспитателю Павла. Он обладал великим даром сразу же забывать обиды, которые нанес сам, и долго помнить обиды, причиненные ему самому. Князь уже раскаялся, что так обидел Панина, смиренный вид и почтительный голос Никиты Ивановича успокоили его, а света в опочивальне почти не было, и разглядеть выражение его лица Петр не смог. Впрочем, Петр не привык долго обдумывать свои слова.

Пальцы Елизаветы все скребли и скребли одеяло, судорожно дергались, и Никита Иванович не мог справиться с желанием взять их в свои теплые руки, отогреть дыханием, зацеловать, вдохнуть жизнь. Он все смотрел и смотрел на эти пальцы, продолжавшие свою беспокойную возню, и пустота и тяжесть в его сердце становились невыносимы. Он ни о чем не думал, мыслей не было никаких, он смотрел и смотрел на эти беспокойно терзавшие покрывало пальцы, словно они завораживали его. Ему не было дела ни до кого. Уходила та, чьей любви он добивался, но не смог добиться, а сам любил истово и горячо…

Лица ее Панин почти не видел — запрокинутое на подушки, оно казалось спокойным. Но ему казалось, что вот сейчас она откроет глаза, произнесет ясным чистым и мелодичным голосом одну из своих любимых приговорок и пошутит, глядя на всех яркими голубыми глазами:

— Как я вас всех напугала…

Но она не открывала глаз, а пальцы ее все продолжали цепляться за одеяло, словно она из последних сил цеплялась за жизнь, не желая уходить, не желая оставлять его одного наедине с давящей тоской.

Лейб-медики все чаще оставались возле кровати без движения. Они тоже ждали, завороженно глядя на пальцы, когда жизнь покинет тело их государыни и можно будет со вздохом облегчения объявить, что она преставилась…

Движения пальцев становились все судорожнее и медленнее. Наконец, они вцепились в одеяло и застыли в неподвижности.

Прошло еще несколько томительных минут, и главный лейб-медик осторожно подошел к ложу императрицы, потрогал застывшие пальцы, а потом вынул из кармана камзола маленькое зеркальце.

Он приложил его к губам, вяло открытым, подержал, отнял, поглядел и медленно, тихо провозгласил:

— Преставилась государыня.

И перекрестил лоб.

Только тут упал Никита Иванович на колени к краю кровати и облил слезами неподвижные, еще теплые руки Елизаветы. Он целовал и целовал неподвижные пальцы, заливал их слезами и чувствовал, как они медленно наполняются холодом.

— Небесное тебе царствие, Елизавета Петровна, — сказал он, вставая с колен, — вечный тебе покой…

Сквозь пелену слез он увидел, как сорвался с кресла Иван Иванович, упал плашмя перед Петром и в голос закричал:

— Не погубите, ваше величество…

Петр на мгновение растерялся. Вот оно, свершилось, то, чего он ждал долгих двадцать лет. Теперь он император всероссийский, теперь он господин всех тут стоящих, теперь его слово — для всех закон. Он еще стоял неподвижно, медленно осознавая свершившийся факт, а Иван Иванович ползал у его ног, обливал слезами его сапоги и бормотал:

— Не погубите, ваше величество!

— Полно, полно, Иван Иванович, — поднял его с пола Петр, — Бог простит.

Иван Иванович отошел, трясясь от рыданий и пережитого волнения.

А Петр гордо выпрямил узенькую спину, царственным оком окинул сумрачную опочивальню.

— Теперь я здешней империи хозяин, — громко сказал он и скорым шагом выбежал из спальни.

На бегу он старался припомнить то, что наказывала ему сделать Екатерина по выходе из опочивальни — привести к присяге капитана, привести к присяге…

Он сделал все, как она велела. Госпожа Подмога и тут дала ему ценные деловые советы, он, пожалуй, сам растерялся бы и что-нибудь да упустил. Но теперь он — император и прежде всего надо послать курьера к Фридриху — заключить с ним почетный мир. Это надо сделать прежде всего…

Вскоре курьер поскакал…

Всю ночь просидел Никита Иванович у тела императрицы. Неслышно ступали священнослужители, положили на глаза покойной медные пятаки, подвязали отвисающую челюсть, поставили свечи во всех четырех углах ложа и читали, читали, читали заупокойные молитвы. Никита Иванович ничего не замечал. Он сидел и сидел, уронив голову на ладони и опираясь локтями в колени. Жизнь представлялась пустой, ненужной, тяжесть и боль не успели еще свить в сердце надежного гнезда, но холод и пустота тела как будто стремились соединиться с той, что была ему дороже всего на свете.

Перед самым рассветом в комнату вошла Екатерина Алексеевна. Она увидела Никиту Ивановича, сидящего в кресле возле ложа императрицы, и, повинуясь внезапному импульсу, подошла, обхватила его голову руками. Благодарные слезы хлынули из глаз Панина. Ему так нужно было сейчас хоть чье-то тепло, чтобы прогнать этот холод и пустоту. Он поднял голову к самому лицу Екатерины, и вместе они вдруг зарыдали. Слезы лились из глаз, смешивались, они плакали, выли в голос…

Странно, думал потом Никита Иванович, ведь Екатерина не любила свекровь, презирала, а вот у тела ее не выдержала, не притворялась же, некому было показать своих слез. Что-то же было в ней, что позволяло ей так сострадать…

— Мне приказано императором распорядиться насчет похорон, — сказала Екатерина, — приказано всем заниматься. Ему — праздники и почести, мне — похоронные заботы.

И Никите Ивановичу пришлось помогать во всем Екатерине — она мало смыслила в обрядах, надо было призвать сведущих и надежных людей, помочь убрать тело, помочь бальзамировщикам достать все необходимые материалы, чтобы на сорок дней выставить ложе с умершей императрицей для того, чтобы люди могли попрощаться с той, что сделала так много для России.

Правление ее было мягкое и милостивое, она, в сущности, отменила смертную казнь, и хотя фавориты ее грабили народ, облагая все новыми и новыми поборами, сама она сумела сделать свое царствование красочным и веселым…

Ушла целая эпоха, ушло в прошлое наследие Петрово, единственная его дщерь ушла, оставив Россию людям, не любившим ее, не знающим, как править ею. «Петр, ах, какая же это странная фигура для России, — размышлял Панин, — что же доброго может он сделать для русского народа, если думает только о своей Голштинии да о куске немецкой земли — Шлезвиге. Как будет житься людям после Елизаветы, кто сделает Россию вновь той же могущественной державой, способной выдержать натиск Фридриха, остановить его, показать всему миру, что Россия — держава, с которой нельзя не считаться».

Много горьких дум закрадывалось в голову Панина, особенно когда он узнал, что барон Унгерн уже поскакал к Фридриху с предложением мира. Вот и сбылись тайные опасения Елизаветы, вот и оказалась она права, что так недолюбливала Петра, понимала, что с ее смертью все победы над Пруссией пойдут прахом, что измена, засевшая в сердце дворца, зацветет пышным цветом и вызовет гнев всех честных людей.

Самые худшие его опасения стали оправдываться на другой же день после смерти Елизаветы и Принесения присяги Петру.

Император-немец вызвал из-за границы своего дядю принца Георга Голштинского, генерала прусской армии, и произвел его в генерал-фельдмаршалы и полковники лейб-гвардейского конного полка, где сама Елизавета при жизни была полковником. Сорок восемь тысяч рублей в год — такое содержание получил этот незначительный прусский генерал, занявший теперь высший воинский пост в России. Еще один принц, Петр Август Фридрих Голштейн-Бекский, тоже стал фельдмаршалом, а к сему еще петербургским генерал-губернатором. Появился при дворе опальный немец, бывший фельдмаршал Бурхард Миних, отправленный Елизаветой в ссылку. Командующим артиллерией был назначен генерал-поручик Вильбоа, а барона Карла Унгерна-Штернберга Петр сделал генерал-адъютантом и самым доверенным своим лицом.

Немцы наводнили Петербург, расхватали все высшие командные должности. А политику стал определять прусский посланник Генрих Леопольд фон Гольц. Без его совета и указаний Петр не делал ни одного шага. Правление Елизаветы уже доказало всей России, что и в этой стране есть даровитые люди, способные побеждать самые обученные и дисциплинированные войска. Елизавета держала и немцев при себе, но все-таки русские чувствовали себя при ней в своей стране. Теперь им опять приходилось подчиняться иноземцам, наводнившим Россию, теперь опять только одна немецкая фамилия приводила в умиление императора, и он заменял им русского. Никогда еще немцы не распоряжались страной так нагло и бесцеремонно. Оскорбленные русские шептались по углам, возмущались, ругали императора. Негодование возросло, когда Петр объявил о расформировании лейб-компании и введении в столицу голштинских войск. Всем полкам было приказано переодеться в прусскую форму, а затем отправиться воевать с Данией за овладение Шлезвигом.

Всем православным священникам приказал Петр сбрить бороды и носить не привычные рясы, а платье как у лютеранских пасторов.

Это вызвало взрыв возмущения, в народе ходили слухи, что император задумал заменить православие лютеранством.

Русский народ раскачивался долго, привык терпеливо подчиняться иноземцам, привык терпеть бесчинства немцев, но на этот раз возмущение императором-немцем грозило вылиться в беспорядки…

Печальные эти вести пока что не тревожили Панина. Он каждый день приходил в большую приемную, затянутую черным крепом, где было выставлено ложе с умершей императрицей. Он стоял возле ее тела, всматривался в спокойное, умиротворенное лицо Елизаветы, уже не походившей на себя живую, на ее руки, сложенные крестом с вставленной между пальцами свечкой, и разговаривал с покойной так, словно она была живая…

Но еще одна смерть вернула его к жизни.

Приехал с войны его брат Петр Иванович Панин и в один из печальных дней, когда Панин стоял у тела императрицы, подошел к нему, обнял за плечи и отвел в соседнюю залу.

— У меня горе, — тихо сказал он брату.

— Вся Россия плачет, — отозвался Никита Иванович.

— Супруга моя отошла, — горько возразил Петр.

И Никита Иванович вскинулся. Он забыл обо всех, забыл о брате, о сестрах, он весь погрузился в свое горе, он перестал думать о семье. И только эта печальная весть отозвала его из глубокой пучины скорби, куда он погрузился, и заставила его разделить горе брата.

Супругу Петра тихо и скромно погребли на Смоленском кладбище, и Панин теперь вынужден был подумать об участи младшего брата.

Род их пресекался, а род славный, достойный, и неужели он, Никита Иванович, оставленный отцом за старшего в семье, позволит свершиться такому. Супруга брата давно была в болезненном состоянии, не могла родить ни одного ребенка. На себя Панин уже давно махнул рукой — не быть ему семьянином, а вот брату надо было помочь. Ему нужна была новая семья, нужен был друг и супруга, и мысли Никиты Ивановича то и дело обращались к участи младшего брата. Тот приехал с войны контуженный и разбитый подагрой, но был высок и строен, отличался красотою лица и прямотой души. Он был достоин счастья.

Часть вторая

Люди не меняются — меняются только вещи и лица, их окружающие.

(Известная истина)

Глава первая

В первый же день своего воцарения Петр III удалил от двора всех приближенных Елизаветы, весь ее многочисленный штат женщин. Знаменитые чесальщицы пяток, сказочницы и карлицы, шутихи и калмычки с великим стенанием и слезами разбрелись по столице. Многие из них не имели никаких средств к существованию и каждый день наведывались во дворец к ложу умершей императрицы, чтобы воздать ей благодарность и пожаловаться хоть бы и мертвому телу на свое оскудение и великое нищенство. Кое-кто за время правления Елизаветы успел скопить малую толику денег и крепостных, обзавестись домами и челядью, но большинство не помышляло использовать свое положение при дворе в корыстных целях.

Большинство пошло на петербургские улицы, увеличило число нищих на папертях церквей. Часть их разобрали по своим домам оставшиеся в фаворе приближенные Екатерины.

Великий плач и уныние поселились в столице со смертью Елизаветы.

Граф Никита Иванович Панин все свое время делил теперь между затянутым в черный креп залом, где было выставлено для народа тело умершей, палатами отрока Павла и квартирой в доме Дашковой, где он продолжал снимать жилье, несмотря на то, что постоянная постель его находилась во дворце.

Брат его Петр Иванович поселился пока что у родственников и не знал, где снять квартиру или дом, чтобы разделить горе и печаль вместе с братом.

В один из туманных, ненастных и снежных дней января 1762 года во дворец, к палатам Павла, явились девушки Вейдели. Они долго просили гвардейцев, установивших строгий караул у дверей половины Павла, чтобы провели их к Никите Ивановичу. Если бы случайно не выглянул в эту минуту Федот, так и ушли бы ни с чем. В покои Павла не велено было пускать никого. Никита Иванович боялся за Павла: царь открыто не признавал своего отцовства, бросал на пирушках и попойках с голштинцами грубые и неосторожные слова в адрес наследника и жены, и Никита Иванович со страхом ждал, что последует за словами.

Но выглянул из покоев Федот, неотлучно находящийся при своем господине, и побежал доложить Панину о баронессах.

Никита Иванович сам вышел к дверям, пригласил их пройти в свой кабинет, соседствующий со спальней Павла.

— Никита Иванович, — оживленно заговорили девушки, перебивая друг друга, — проститься пришли…

Ему очень нравились эти фрейлины, теперь тоже оставшиеся не у дел, чистые и целомудренные, не испорченные придворными интригами и сплетнями, набожные и вдобавок красивые. Души их были открыты любому хорошему слову, но друзей они так себе и не завели, опасаясь среди развращенной челяди двора нажить врагов.

Никита Иванович стал расспрашивать девушек, усадив их на мягкое канапе и тревожно поглядывая на дверь спальни наследника. Теперь там урок, учителя наставляли Павла в географии и астрономии.

— Решили мы, Никита Иванович, — начала Анна, старшая из сестер, темноволосая красавица, одетая в строгое темное платье по случаю траура, — поехать в свою деревню. Давно уж мечтали о лугах и полях, а теперь и жить тут незачем — матушка наша Елизавета преставилась, а больше мы тут никому не нужны… От двора нас отставили, так что и в столице нам делать нечего…

— А где же ваше родовое теперь имение? — спросил Никита Иванович.

— В Калужской губернии, Перово такое, ежели слыхали…

— Постойте, постойте, — озаботился Никита Иванович, — это же в четырех верстах от Везовни, где и мой отец владычил…

— А мы и не знаем, какие там еще деревни, — улыбнулась Машенька. — Поедем. Василий, наш управитель, уж и подводу за нами прислал, и все, что надо на дорогу, справил…

Никита Иванович раздумывал, наморщив лоб и поглаживая рукой свой неизменный парик о трех локонах.

— Что ж, и на похороны матушки Елизаветы не останетесь?

— А нам и нельзя: ко двору нас не пускают, а то бы мы плакали день и ночь у тела нашей матери-заступницы, земной нашей матушки, — потупились девушки, и слезинки так и навернулись на их глаза.

Никита Иванович вздохнул.

— Помог бы я вам, чтобы на похоронах присутствовали, да и я теперь, как прокаженный, ничего не значу, ничем помочь не могу… А только вот что — брат мой, Петр Иванович, вернулся с войны весь израненный, подумывал было, где подлечиться да отдохнуть. Здесь, в столице, какой отдых да лечение, ему тоже надобно в деревню, на молочко деревенское да свежий воздух, да речка чтобы близко. А у нас в Везовне и речка, и леса, и грибки соленые, — размечтался Никита Иванович. — Ему бы лето прожить в Везовне, опять стал бы как новенький…

Девушки в восхищении и смущении подняли глаза.

Но, предупреждая их вопросы и просьбы, Никита Иванович сказал:

— Вы вот что, — пока что отложите отъезд. Я с братом поговорю, даст Бог, и он согласится поехать, так вместе бы и совершили эту предприятию…

— Во всем-то нам удача улыбается, — неосторожно заметила Маша, но старшая сестра кинула на нее суровый взгляд — не сглазить бы, коли дело такое выгорит…

— Поговорите, Никита Иванович, — дружно запросили девушки, — все ж страшновато ехать в даль такую, хоть и с Василием, а все как-то беспокойно…

— Да вы же под приглядом самой Богородицы-заступницы, — засмеялся Никита Иванович, — вам ли бояться?

— Береженого и Богородица бережет, — мудро ответила Анна.

— А мы уж ходили к блаженной, — робко заикнулась Маша, и хотя Анюта кинула на нее опять суровый взгляд, но Маша не утерпела и рассказала Никите Ивановичу, как они разыскивали блаженную Ксению…

— Да только она нам ничего не сказала, — огорчительно произнесла Маша, — мы уж ее и так и эдак пытали… Рассказали, что она во сне к матушке нашей приходила и велела идти в собор, да свечку поставить Богородице, да помолиться как следует…

Маша так живо и ярко описывала встречу, что Никита Иванович словно бы вживе видел эту сцену…

Они нашли ее на Петербургской стороне. Неясно темнела рядом черная вода Невы, пустынные перекрестки обдавались уже дымным пламенем костров, еще спорящих с бледными отсветами зимнего дня, прохожие, редкие и торопливые, спешили под кров жилищ, а высокая худая женщина брела по середине мостовой, невзирая на крики ямщиков редких экипажей, на месиво мерзлой земли, до глубокой колеи изрытой колесами, и рассыпанные яблоки лошадей. Она шла, низко опустив голову, едва волоча промерзшие босые ноги в растоптанных драных башмаках, подметая дорогу зеленой юбкой. Тяжелые крупинки снега били ее по плечам, прикрытым ветхой красной кофтой, и голове, замотанной темным скромным платочком. Ксения брела, не замечая никого вокруг, что-то пришептывала красными припухшими от мороза и ветра губами да мелко крестилась красной от холода рукой.

— Ксения, Ксения, — закричали в голос девушки, стараясь обратить на себя внимание блаженной, стараясь догнать ее спорые мелкие шаги. Но она шла, не обращая внимания ни на что, словно стремясь к какой-то известной лишь ей цели, быстро и часто, оскальзываясь на комьях земли и промокая под секущей крупой снега.

Они все-таки догнали ее и прямо перед ней упали на колени на мостовую. Блаженная постаралась обойти неожиданное препятствие на пути.

Тогда сестры поднялись с колен, взяли ее под руки с обеих сторон и стащили с себя пуховые платки, закутывая ее промокшую спину и заиндевевшие плечи. Но женщина стаскивала платки, кидала их прямо в мокрую глину и упрямо стремилась вперед, словно от той цели, куда она старалась дойти, зависела ее жизнь.

— Помоги, Ксения блаженная, — неожиданно нашлась Маша и опять упала перед ней на колени.

Только тогда безумная остановила свой взгляд на этой скромно, но богато одетой девушке и неожиданно сказала:

— За сорок дней…

— Что за сорок дней? — в изумлении спросила Анна.

Но Ксения опять не вымолвила ни слова, хотела дальше продолжить свой путь.

— Ты явилась матушке нашей во сне, — требовательно и сурово заговорила Анна. — Ты велела ей пойти в церковь и поставить свечку Богородице-заступнице. Мы стали богородицыными дочерьми, и судьба наша обернулась счастьем и богатством. Расскажи, как, почему?

Но блаженная только опять тупо посмотрела на них и ничего не сказала.

— Возьмешь ли от нас царя на коне? — Маша протянула ей на ладони несколько копеек. Она давно знала, что юродивая не от всех принимает милостыню, да и то просит только царя на коне — копейку с изображением Великого Петра на коне, указывающего путь России.

— Ничего мне не надо, — устало отозвалась блаженная. — Идите своей дорогой…

— Позволь согреть тебя, позволь покормить, позволь тебя приютить, — чуть не плакали девушки.

— У каждого — своя дорога, — отозвалась Ксения.

— Но почему ты сказала — сорок дней…

— А как преставилась Ксеньюшка…

— После сорока дней ты и явилась к матушке во сне? — догадалась Маша.

И опять юродивая ничего не сказала, ничего не ответила на это.

— Ксения, дорогая, хорошая… — заикнулась опять Анна, но юродивая прервала ее:

— Андрей Петров я, а Ксеньюшка давно умерла…

Они все еще старались удержать ее, поговорить, отвести в свою квартиру и накормить, согреть, но она упрямо вырвалась из их рук и быстро побежала в сторону дикого заснеженного поля. Девушки побежали было за ней, но снег, секущий твердой крупой, скоро скрыл блаженную.

Торопясь и волнуясь, рассказывали сестры Никите Ивановичу о своей встрече с Ксенией и глазами спрашивали у него ответа на свои вопросы. А что он мог им сказать? Только то, что на свете много необыкновенного, да и еще много чего мог бы сказать Никита Иванович — истин прописных, давно знакомых, известных. Но он ничего не сказал: сами до всего дойдут, если есть у них разум. А нет — значит, и не надо…

Девушки обещались дождаться ответа от Петра, и Никита Иванович собрался во дворец князя Куракина, замужем за которым была его сестра и где временно остановился брат. Тот пластом лежал в тесной, жарко натопленной комнате и тихонько стонал. Опять разыгрался застарелый ревматизм — эта проклятая болезнь, что так ломала и корежила его израненное тело…

Петр ничего не сказал в ответ на странное предложение, но только показал рукой на себя — куда в таком состоянии.

Его явно мучила глубокая скорбь по умершей жене. Они славно прожили почти двадцать лет, поженившись совсем молодыми, но чахотка не дала им завести детей, а потом и унесла в могилу безвременно супругу Петра.

Однако на второй день после посещения Никиты Петр вдруг решил собраться в Везовню — а вдруг и правда станет ему легче в родных краях, а вдруг и правда родной воздух и парное молоко помогут встать на ноги. Не хотелось оставлять Петербург в такое время, когда начиналось новое царствование, но он уже понял, что именно в это время ему придется хуже всего: царь не жаловал старых умудренных вояк, назначал на должности командиров немцев, еще и не нюхавших пороху, а старых испытанных — отставлял, не давая им ходу, не желал даже прислушиваться к их советам. Вот так и случилось, что Петр вместе с барышнями Вейделями, баронессами и сиротами, богородицыными детьми, выехал в путь по начавшей уже подтаивать дороге.

Лошади бойко постукивали копытами по намерзшей укатанной колее, слегка покачивался уютный дормез на высоких полозьях, а внутри на обитых мехом сиденьях расположились Аннушка и Маша, а напротив них — Петр Иванович Панин. Возок с провиантом и дорожными припасами Петра Ивановича трусил вслед за дормезом. Возок продувало, был он крыт рогожей, сиденья жесткие, и в первый же час расположившийся там Петр Иванович начал кашлять и чихать. На остановке Аннушка и Маша уговорили Петра Ивановича перебраться в их просторный, теплый и уютный дормез и теперь часто взглядывали на него, ожидая рассказов о войне, о далеких странах, где он побывал. Но Петр Иванович только покряхтывал от болей и морщился, стараясь скрыть свои страдания от девушек. Что им, молодым, здоровым, полным сил, до его старческих мучений, думал Петр Иванович, разве поймут они, как тяжело бывает, когда начинает корежить и мучить подагра, когда ни руки, ни ноги поднять нет сил. Но постепенно тепло и мягкость сиденья, а также особая атмосфера дормеза, наполненная жалостливыми и восхищенными взглядами девушек, явно придали ему сил, боли отступили, и он потихоньку разговорился, услышав удивительную историю девушек. Петр Иванович и не заметил, как начал описывать сражения, в которых участвовал, диковинные жилища немцев-бюргеров, их лютеранские кирки и их пасторов, бравых вояк-пруссаков, на которых нагляделся, чистые и ухоженные города Европы.

С восхищением, восторгом внимали ему девушки, и дорога пошла быстрее под рассказы и вопросы.

Через три дня они уже были в Везовне, где находился старый, полуразвалившийся дом господ Паниных. Не топились печи, из всех щелей дуло, крестьянишки не заботились о господском жилье, управитель попался вор и жулик. Он был неприятно поражен неожиданным приездом одного из хозяев, юлил и смотрел в угол, когда Петр Иванович велел натопить печи и привести хоть в какой-то относительный порядок комнаты.

Продрогнув в плохо отапливаемом доме, Петр Иванович был сильно смущен, что так плохо принял своих гостей. Наутро они уговорили его ехать дальше, в их Перово, чтобы управляющий тем временем привел все в порядок.

Управляющий был радостен, когда провожал со двора неожиданного гостя-хозяина, обещал сделать все как можно скорее, опасаясь угроз старого вояки. Но Петр Иванович смущался присутствием сестер и пока что не вылил на голову нерадивого управителя весь запас накопившихся бранных упреков.

Дормез и возок снова покатились по подмерзшей Дороге, и взору девушек предстала деревня, где отныне им предстояло жить…

Избенки крестьян, сложенные из толстых бревен, накрыты были соломенными крышами. Кое-где на этих крышах проросли даже березки, не говоря уже о бурьяне, свернувшемся под сильными морозами. Но деревенская улица не была захламлена, как в Везовне, навозом и мусором, — складывали его вдали от построек.

Господский дом Василий привел в порядок, строгий и внимательный хозяин, ни копейки из доходов девушек не истратил он зазря: совесть держала его в строгой бережливости и рачительности.

Рядом с господским домом он отстроил флигель, где квартировал со своими шестерыми детьми и Палашкой, раздобревшей и как будто осевшей в землю от многочисленных родов и хороших хлебов.

Соскочив на землю, девушки увидели прежде всего Палашку с детьми разного возраста, прятавшимися за юбку матери.

Она упала на колени перед госпожами, но девушки подняли ее, обнимая, плача и целуя, и Палашка осмелела. Она выла в голос, поминая матушку Вейделей, и сестры вволю наплакались на ее мягком плече.

Они как будто попали в другую Россию. В столице не так одевались, не так говорили, не так ездили на лошадях. Здесь, в деревне только, узнали не понаслышке, а в самом деле, что такое крестьянская родина, что такое крепостные, что такое господин, дворянин для них.

Палашка повела их в дом, и он стал им поистине домом.

Петр Иванович, выйдя из саней, вытащил приготовленный загодя хлеб-соль. Если в столице хлебом-солью считался любой подарок, то здесь, в деревне, это действительно был хлеб, испеченный в жаркой домашней печи, и крупная желтоватая соль в деревянном солонце, положенные на расшитое полотенце.

Петр Иванович поклонился девушкам, поднес им хлеб-соль. С тем они и вступили во владение своим домом.

Палашка жарко натопила печи, везде расставлена была старая, потертая, но такая прочная и устойчивая мебель. Столы на подставках из львиных голов венчались громадными столешницами из резных цельных дубовых досок и накрывались бархатными и плисовыми скатертями. На тяжелых диванах резной работы основательных русских краснодеревщиков во множестве лежали мягкие маленькие подушечки, а кушетки с лебедино-изогнутыми спинками украшались резьбой, затейливыми птицами и цветами. Стулья сработаны были на диво тяжеловесно и устойчиво — никакой тяжелый зад не мог поколебать их прочности. А кровати уподобились огромным полям. Затянутые балдахинами с бахромой, они высились среди спален, как огромные корабли, готовые в кругосветное плавание, и никакие бури не были страшны их тяжелым толстым ножкам и резным поперечинам.

Анна и Маша вместе с Петром Ивановичем обходили свой дом и не могли надивиться на его прочность, устойчивость и основательность.

Сам дом, обшитый толстыми досками, стоял на пригорке, а вдали, во все стороны, можно было видеть и поля, подернутые теперь морозной дымкой, и синий край леса, и туманное дыхание реки, спрятанной под толстым льдом.

Черные фигурки детей копошились на льду, раскатывая ледяные дорожки, на которые нельзя было смотреть — так они блестели, съезжали на самодельных санках с горок, утесистых, обрывистых берегов.

С одной стороны двухэтажного господского дома мрачнели шапками иголок высоченные сосны с ржавой шелушащейся корой, с другой — топорщились в небо дубы и вязы, все обсыпанные снегом. А от реки взбегали на пригорок к самому дому тонкие стволы белых березок, образуя рощу.

— Должно быть, здесь так хорошо летом, — прошептала Маша, не удержалась и припала головой к земле, запорошенной мягким снегом, и поцеловала эту морозную мякоть. Губы ее были в снегу, когда, застеснявшись, поднялась и метнула смущенный взгляд в сторону сестры и Петра Ивановича. Но они смотрели нежно и дружелюбно, и она бросилась на снег, чтобы скатиться с пригорка. Маша съезжала медленно, рыхлый снег удерживал ее на склоне, и в середине его она поднялась на ноги и побежала вниз, к реке. Ноги сами несли, оскальзываясь на выступавших кореньях вековых деревьев, попадая в рыхлые ямины. И внизу, у самой речки, скованной белым полотном, она остановилась и приглашающе махнула рукой.

— Дитя еще, — с любовью проговорила Анна.

— Какое прекрасное дитя, — поддакнул ей Петр Иванович.

Он еще в дороге выделил младшую сестру, непосредственную, веселую, незатейливую в разговоре и простодушную, у нее не было тех строгих правил этикета, как у Анны, старавшейся изо всех сил соблюдать приличия. Петр Иванович любовался Машей, круглым румяным лицом, порывистыми движениями, неповторимой грацией, волнующим смехом.

И одернул себя — нечего заглядываться на молодых девушек, ты старик, прошедший кровь и ужас войны, ты глубокий старец, раз они с таким уважением и вниманием относятся к тебе и твоим болячкам.

Девушки действительно окружили Петра Ивановича заботами и вниманием. Поутру они приносили ему горячий бульон, узнавали в деревне про травы, которые помогают при болях, готовили отвары и настои, натирали ему ноги этими настоями. Сначала он противился и страдал, что молодым девушкам приходится ухаживать за ним, но потом привык, вошел во вкус и даже начал капризничать — давно уж не случалось ему чувствовать такой заботы и внимания…

Петру Ивановичу и его страданиям Маша и Аннушка посвящали весь свой досуг. Их отнюдь не смущало, что в большом старом господском доме они жили все вместе, что только и был один Петр Иванович из всех дворян, что водились в соседях. Приезжали пару раз какие-то местные помещики представляться, но были они такие смешные и старомодные, такие дикие и необразованные, что девушки начинали понимать, какое наслаждение для них слушать Петра Ивановича. Они привыкли к его грубоватой и резкой манере выражаться, к простому, не украшенному витиеватостью языку и от души полюбили его.

Дом был большой. Половину они отдали Петру Ивановичу, а вечером сходились вместе в большой зале с высокими потолками и двумя источниками света — окна второго этажа здесь соседствовали с окнами первого. Эта самая большая зала стала местом их вечернего местопребывания. Здесь стояло множество диванов и канапе, подушек и старых стульев, здесь высились резные буфеты со старинной посудой и тяжелые книжные шкафы со свитками и папирусами — видно, раньше в доме жил большой барин, знаток и любитель книжного искусства. Доставшееся имение было для Маши и Анны отрадой и всецело поглотило их. Каждый день открывали они что-то новое в этом огромном двухэтажном доме и все больше и больше переполнялись к нему любовью и нежностью.

Зачернели тропинки в старом парке, появилась на взгорке молодая травка, окутались зеленым туманом стройные белоснежные березки, и наступила весна 1762 года. Грязь и ростепель быстро сошли на нет, бурно и разливисто вскрылась река, затопив низину у подножья дома, потом медленно сошла черная вода, оставив след в виде илистой полосы, которая немедленно заполнилась травой и мелкими невзрачными цветочками. Петр Иванович вместе с девушками отправлялся каждое утро к старой почерневшей беседке в углу старого парка, Палашка приносила туда горячее молоко и свежие ватрушки с творогом и медом, и там, сидя на открытом воздухе, они пили чай, говорили незначительные, но такие полные для них внутреннего смысла, вещи, и когда Петр Иванович стал собираться домой, совестясь сидеть на шее у сердобольных соседок, обе они расплакались и убивались до тех пор, пока он не пообещал им пробыть в их обществе все лето.

Старый вояка окреп и поздоровел, подагра его отступила и растворилась в свежем воздухе, внимании и заботе, но главное, он боялся признаться себе, что ловит глазами ясный взгляд Маши, что для него она стала самой милой на всем белом свете.

Однажды Анна в сопровождении Василия поехала смотреть поля, увидеть, как сеют хлеб крестьяне, обозреть свои владения в весеннем уборе, а Маша и Петр Иванович вышли гулять в парк.

Зеленый туман деревьев уже сменился густой и темной кроной, одни только сосны стояли такие же хмурые и угрюмые, как будто их и не интересовала теплынь и косые полосы солнечного света между стволами. Река неспешно и величаво катила свои воды между крутых обрывистых берегов, с плеском набегала на крохотный слой прибрежного песка и откатывалась с тихим ропотом.

Маша выбежала на самый высокий край берега и стояла там, открытая ветру и солнцу, бледному голубому небу и прозрачности воздуха.

Петр Иванович стоял поодаль и любовался стройной фигуркой, развевающимися золотыми волосами и краями легкого белого платья, которые шаловливо отгибал ветерок. Она протягивала руки к солнцу и кричала:

— Боже, как хорошо, как сказочно хорошо в нашем замке!

Внезапно он увидел, как край земли осел под ее ногами и Маша оказалась ниже кромки берега, а потом и вовсе покатилась вниз.

Слой земли в этом месте берега отвалился, и тяжелая глина понесла за собой Машу.

Петр Иванович не раздумывал ни мгновения. Он прыгнул на край откоса и покатился вслед за Машей. Почти по пояс в земле, она докатилась до самой кромки берега и остановилась. Груда земли, насыпавшись вокруг, остановила девушку, не унесла в реку. Крупными прыжками добрался Петр Иванович до Маши, ногтями, ладонями откопал и на руках вытащил на крутой берег, прямо по рыхлым пластам земли. Она осыпалась под его ногами, но он нес Машу, не обращая внимания ни на что. И только поднявшись на самый край взгорка, встав на ноги, увидел, что весь он засыпан землей, платье Маши из белого превратилось в рыжее. Только тогда он поставил ее на ноги и тихо, не переводя дыхания, спросил:

— Вы живы?

— Жива, жива, — весело откликнулась Маша. — Ну и смешной же вы…

Он сел на землю, облегченно вздыхая, и смотрел снизу вверх на ее смеющийся рот, на растрепанные золотые волосы, усыпанные комьями земли, на ноги в башмаках, и пришел в себя.

— Как вы можете терпеть с собой такого недотепу, — в сердцах сказал он, — позволить, чтобы вы свалились с обрыва…

Петр Иванович стукнул кулаком по земле и опустил глаза.

— Что ж такого, — весело отвечала Маша, — а вот от Анны нам нагоняй будет! Ой, как на вас много земли…

И она принялась стряхивать крупинки глины, приставшие к его кафтану и брыжам, а потом со смехом сказала:

— Нет, платье все испорчено, придется переодеться…

Девушка взяла его за руку и потянула за собой, поднимая с земли, и не было для него мгновения прекрасней.

Она серьезно посмотрела на него, выражение ее лица сделалось торжественным и важным.

— Маша, Маша, — тихонько выдохнул он.

— Ну вот, нате вам, — быстро сказала она, — я вас уже давно люблю, а вы не замечаете, все пялитесь на Анну. Бог меня накажет, что я так говорю, но теперь я уже молчать не могу…

— Разве может такой старик, как я, рассчитывать на вашу любовь, — с грустью и горечью проговорил Петр Иванович… — Разве вы не видите, как я стар, я же почти в два раза старше вас…

— Вот и видно, что вы не любите меня, — укоризненно сказала Маша, вырвала у него руку и побежала по тропинке.

Он вскинулся и побежал за ней, схватил за платье, все обсыпанное землей, и быстро проговорил:

— А ну, повторите, что вы сказали, я только сейчас понял…

— Какой вы бестолковый, а еще старый, — отвернула Маша лицо, покрасневшее и невеселое.

— Да за что ж меня любить, — с отчаянием в голосе воскликнул Петр Иванович, — мало того, что я стар, так я еще и беден, и нет у меня ничего, что бы привлекало сердца…

Маша быстро повернулась и несмело прижалась к нему лицом. Не помня себя, Петр Иванович принялся целовать ее губы, глаза, волосы, осыпанные землей, щеки, пылающие от смущения.

Потом встал, как полагалось, на одно колено и торжественно произнес:

— Марья Родионовна, станьте моей женой…

Она засмеялась, встряхнула его волосы, тоже осыпанные землей, и манерно ответила:

— А вот посмотрим, что скажет моя сестра, да еще и Василий! Я не властна распоряжаться собой, они решают мою судьбу…

— Одна ты можешь распоряжаться своей судьбой, а заодно и моей, — пылко воскликнул Петр Иванович. — Вся моя жизнь — твоя, бери, если хочешь, не хочешь, скажи сразу, и я уеду и больше не покажусь тебе на глаза…

— Как вы смеете так говорить, — едва не заплакала Маша, — да мне кроме вас никого и не надо…

Влюбленные взялись за руки и так вошли в дом. Палашка, увидя их в земле и песке, всплеснула руками и заахала.

— Я чуть не утонула, — захлебываясь счастливыми слезами, говорила Маша, — а Петр Иванович спас меня. Я как поехала с обрыва, а он как бросится за мной и вынес меня наверх!

Палашка прижимала ее счастливое лицо к своему мягкому плечу и, как в детстве, когда была ее кормилицей, поглаживала по спине и тихонько шептала:

— Ну, ну, плачьте, плачьте, барышня, все горе слезами изойдет…

Вечером Петр Иванович по всей форме просил руки Машеньки у Анны. Та крайне удивилась и, призвав Машу, потребовала объяснений.

— Как это случилось, и в уме ли ты?

— Он меня спас, — просто сказала Маша, — и без него мне жизнь не в жизнь. Я, если ты не хочешь, чтобы я вышла замуж за него… Отдай меня в монастырь…

Они прижались друг к другу, наплакались, как в детстве, и Анна только вздохнула:

— Если бы могла я пойти под венец с Чернышовым…

Она все еще не забыла его, хотя и видела-то от силы всего пару раз.

Поздно ночью курьер разбудил весь дом, пришла депеша из Петербурга Петру Ивановичу.

Никита Иванович сообщал, что произошел переворот и теперь нет царя Петра III, а есть матушка-императрица Екатерина…

Свадьбу было решено отпраздновать в столице…

Глава вторая

После отъезда Петра в деревню Никита Иванович погрузился в грусть и размышления о своей незадавшейся жизни. Каждый день приходил он в затянутую черным сукном залу, где лежала императрица Елизавета, и молча стоял у ее ложа, мимо которого беспрерывно проходили люди, вглядывался в белое лицо, подкрашенное и припудренное бальзамировщиками. Теперь Панин не находил больше в богине сердца тех ясных черт, что так привлекали его, что вставали перед ним в долгие годы изгнания в Швеции. Он смотрел и смотрел на ее лицо, умиротворенное и спокойное. Смерть не исказила выражения спокойствия и мудрости на нем, но оно стало холодным и равнодушным, а Панин знал Елизавету живой, деятельной, искрящейся остроумием и кокетством. Нет, эта лежащая на смертном ложе женщина больше не могла быть владычицей его сердца.

Чаще всего рядом с ним стояла на коленях возле ложа императрицы и Екатерина. Поручив ей все дела по погребению тетки, Петр безудержно предавался удовольствиям.

Панин и Екатерина не обменивались ни словом, пока стояли у ложа умершей, но мысли их как будто были похожи. Никита Иванович думал о том, как отзовется смена царствования на судьбе его питомца, и боялся за него. Елизавета поручила ему наследника, и он готов был голову положить, чтобы выполнить ее наказ. От буйного непоследовательного Петра нечего ждать милостей, да Панину они и не нужны. У него было все, что могло бы дать ему возможность тихо и спокойно прожить свою жизнь, не погрязнув в бедности. Но Павел…

Ему мечталось — вот вырастет Павел, займет трон, и все, чему учил его он, Панин, претворится в жизнь. Закон станет властвовать в России, и даже сам император будет подчиняться ему…

Екатерина плакала у ложа Елизаветы. Нет, пожалуй, это не было притворством — только здесь могла она плакать о своей возможной доле. Петр всегда говорил ей, что Павел — не его сын, что нос и подбородок сына так напоминают Салтыкова, и можно с уверенностью это доказать. Да и других детей у Петра не было, хотя связи его с вдовушками, актрисами и балеринами, непотребными девками были всем известны. Значит, не мог он иметь детей. Откуда же Павел?

Он говорил ей это язвительно, едко, но княгиня не опровергала его — просто презрительно щурилась и поднимала на него такой негодующий и ненавидящий взгляд, что муж спешил уйти прочь. А ну как таких мер, как этот взгляд или слова, окажется недостаточно? И Лизка Воронцова победит, в конце концов, свою соперницу… Елизавета Воронцова, поправляла себя Екатерина. Мечтает о короне, да слишком болтлива, не умна, не держит при себе своих мыслей, хотя и старается во всем походить на Петра, подладиться к его вкусам. Неумная, некрасивая, косящая, она всегда была грубой и бранчливой, ругалась, как заправский извозчик, перенимая самые бранные слава у голштинских любимцев Петра, даже поколачивала своего любовника — знала, что он любит такое грубое обращение, принятое у преданных голштинцев. Она напивалась вместе с ним, дерзила ему, бросая в лицо отборные ругательства, а Петр не умел за этим распознать притворство. Может быть, и надо быть такой жене Петра, но у Екатерины никогда этого не получалось, да она и не желала быть такой. А вот теперь — Елизавета стоит одной ступенькой выше нее, самой императрицы, командует царем и делает, что хочет. Еще усилие, и она сломит волю Петра, заставит его развестись с Екатериной, заключить ее в монастырь, объявить наследника недействительным, а ее, Елизавету, он поведет к венцу и коронует…

Все чаще наведывалась Екатерина в покои Павла. Она с тревогой смотрела на сына, ни о чем не подозревающего, подолгу разговаривала с Никитой Ивановичем. Умный, строгий, доброжелательный, но и осторожный, поднаторевший в придворных интригах, Панин нравился ей все больше и больше.

С самого начала у них установился доверительный тон. Оба не высказывали открыто опасения, не обсуждали последствия тех или других действий правящего царя, но высказывали вслух мысли, далекие, казалось бы, от действительного положения дел. И прекрасно понимали друг друга. Обменивались новостями, бросали вскользь два-три слова, и было понятно отношение каждого к любому событию. Никита Иванович жалел молодую, пышущую здоровьем и красотой женщину, понимал, что участь ее незавидна. Вот-вот соберут ее в монастырь, отрешат от императорского сана, а там, глядишь, и умертвят потихоньку. Сколько раз так уже случалось с царскими женами. Да только теперь на дворе XVIII век, вроде бы и люди просвещенные…

Самому Панину, казалось бы, не грозило ничего. Император к нему благоволил, он уже забыл бранные слова, что бросил у смертного ложа Елизаветы. А у Панина все милости царя вызывали лишь презрительное отношение. В первую же неделю после смерти императрицы Петр пожаловал Никите Ивановичу звание генерала от инфантерии. Никита Иванович так отозвался на это назначение:

— Стар я уже артикулы с ружьем на плацу выделывать. Если мне не удастся уклониться от этой чести, которой недостоин, немедленно удалюсь в Швецию…

Когда Петру доложили об этих дерзких словах воспитателя наследника, он безмерно удивился — он и не предполагал, что кому-то может не нравиться военная карьера, служба, смотры и муштра…

— Я всегда думал, что Панин — умный человек, — разочарованно протянул он, — но с этих пор так думать не буду…

Екатерина несколькими словами дала понять Петру, что Панин — глубоко штатский человек, что он не приучен, как Петр, к плацу и муштре. И царь пожаловал Панину титул действительного тайного советника…

Так что опасаться немилости императора у Никиты Ивановича не было никаких оснований…

Но все, что предпринимал Петр, вызывало у Никиты Ивановича отвращение.

Семь лет воевала Россия. Фридрих был на краю гибели, готовился к самоубийству. Еще месяц протянулись бы военные действия, и Пруссия как страна перестала бы существовать. Соседи расхватали бы это государство на куски, не стало бы Германии, не стало бы этой вечной военной угрозы в Европе. Петр этого не понял. Ему важны были лишь свои интересы — он благоговел перед Фридрихом, радовался как ребенок, когда Фридрих преподнес ему орден Пруссии и звание генерала прусской армии. Он не понимал всю оскорбительность подобного положения. Даже Кирилл Разумовский в глаза дерзко сказал царю:

— Вы, ваше величество, можете отплатить Фридриху той же монетой, назначив его фельдмаршалом русской армии…

Петр не понял иронии, не понял крайней меры издевательства, заключенного в словах Разумовского. Что он мог понять в изощренном остроумии придворных, которые теперь уже открыто насмехались над императором, бросая фразы, за которые давно бы угодили под топор, не будь их царь так бестолков и непонятлив…

А Екатерина и Панин понимали друг друга почти без слов.

Двенадцать лет, прожитые в Швеции, стали для Никиты Ивановича серьезной школой. Урезанная до ничтожности королевская власть не стала для него идеалом, но сама возможность провести такие реформы в России казалась заманчивой. Как бросилась ему в глаза разница между Швецией с ее аристократической республикой и самодержавной Россией, где невыносимо холопство вельмож, наглость фаворитов и оскорбительные выходки Петра. Ни перед кем не высказывал он своих убеждений, осторожность была ему всегда присуща, но в беседах с великой княгиней указывал на необходимость реформ.

И Панин растолковывал Екатерине, как резко бросаются в глаза различия между государственным развитием Швеции и России. Как и Россия, Швеция была земледельческою страною, в Швеции тоже не развилась городская жизнь, потому что земли было много, торговля ограничивалась лишь вывозом сырого материала, а промышленность оставалась вполне кустарной. Но на этом и заканчивается все отличие. В других странах Европы только три сословия играли важную роль в политике — дворянское, духовное и городское. А в Швеции крестьянство играло также роль четвертого сословия — оно с древнейших времен пользовалось самостоятельными политическими правами. Низшее крестьянское сословие никогда не было в рабстве, и потому земледелие развивалось тут быстро и эффективно.

Конечно, и устройство государственное в России должно быть иным, чем в Швеции. Но король в Швеции управляет страной лишь с согласия государственного совета. А носителями верховной власти являются земские чины. Имей Россия государственный совет, многие ее нужды и заботы отпали бы, ибо одна голова хорошо, а три или четыре все лучше…

— Павел, — говорил Никита Иванович и смотрел на Екатерину.

— Да, — кивала она головой.

Павел был опорой ей, ее надеждой и устоем. Без Павла — она ничто, без наследника ее легко превратить в монашку, у которой ни имени, ни прошлого, ни будущего.

— Регентство или правление, — добавлял Панин.

Екатерина слегка кивала головой. Что ж, нет худа без добра, пусть уж лучше регентство или правление от имени Павла, чем монастырь или плаха. А там Бог даст…

— Гвардия, — добавлял Панин.

И Екатерина снова кивала головой. Да, без опоры на гвардию ей не быть императрицей. А гвардия — это Орловы. Пять братьев Орловых уже вовсю действовали в ее пользу. То чарку водки поднесут всем солдатам гвардии от имени матушки-императрицы Екатерины, то по рублю раздадут, то по фунту мяса на обед тоже от имени ее. Петр скупился на мелкие подачки и щедрости, никогда во все время его правления не удостоилась гвардия хоть какого-то подарка от него. А гвардейцы привыкли к подачкам с царского стола — сама Елизавета угощалась с ними обедами, приглашая во дворец своих детей, как она называла лейб-компанию, и они чувствовали себя безнаказанными, зная, что возвели ее на престол.

Петр приказал расформировать лейб-компанию, ввел вместо нее голштинские войска. Но старые волки еще остались в полках и подачки Екатерины воспринимали так, как полагалось — матушка мечтает взойти на престол. Разговоры, которые вели в полках все пять братьев Орловых, трудно было назвать заговором, но гвардия уже готовилась к тому, чтобы в любой момент опять «сделать свою царицу».

Теперь всю гвардию Петр приказал отправлять в действующую армию. Мало того, что придется опять воевать, да еще за Шлезвиг, о котором никто не слыхивал из русских людей, мало того, что союзником будет Фридрих, которого лупили и лупили, так он же еще и станет во главе этого войска, будет ими командовать. Оскорбительнее ничего нельзя было придумать. Гвардия роптала, открыто выражала недовольство, а Орловы подогревали эти настроения…

Словом, гвардия — да…

— Значит — Дашкова, — бросал, словно ненароком Панин, и опять Екатерина кивала головой. Ее деятельная подруга привлекала в ряды недовольных важных титулованных чиновников, знать, сливки общества, без них трудно что-либо предпринять…

— В кулак, — сжимал кулаки Никита Иванович, и Екатерина опять поражалась его уму и проницательности.

— И срок, — добавлял Панин.

Срок назначался. Но надо знать все, что происходит, иметь везде свей уши…

Они не разговаривали много. Сообщники понимали друг друга без слов. Но заговор был составлен. И они встали с самого начала во главе этого заговора. Даже если бы их услышал Порошин, шпион Петра, если бы все сорвалось, что можно было предъявить организаторам — Екатерине и Панину? Два-три слова. Криптография, как любила говаривать Екатерина. Умный, осторожный Панин не давал увлекать себя речами, он хотел действовать.

— Наследник должен быть в столице, — добавил он на прощанье.

Екатерина опять кивнула головой. Да, под рукой наследник, если что. И должен быть в столице. Сама она собиралась отъехать в Петергоф — Петр приказал там праздновать день его тезоименитства. Там должен был состояться парадный обед. И это после того, как при всех он громко обозвал ее дурой… Удивительно, неужели он действительно не понимал, что такие обиды не прощаются, что за такие слова придется отвечать?

С Дашковой Панину было проще. С ней он не стеснялся высказывать свои мысли. Да и в доме у Дашковой не было соглядатаев, которые во множестве водились при дворе. Казалось бы, Дашкова — сестра Елизаветы Воронцовой, мечтающей женить на себе Петра. В случае, если у Лизки все получится, свою долю богатств и власти получит и Дашкова. Мало того, дядя — канцлер, все под рукой. Мужа она постаралась отправить в далекую командировку — посланником в Турцию — выхлопотала поездку у дяди. Не хотела, чтобы в таких беспокойных обстоятельствах он оставался в столице. Почему она приняла сторону Екатерины — Панин и сам удивлялся, но знал, что они дружат давно и прочно. Екатерина часто заезжала на дачу к Дашковой, возвращаясь из Петергофа, и они много говорили о государственном устройстве, разбирали прочитанные книги и понимали, что мысли их сходны, что обе умны и проницательны. Порывистая и вспыльчивая Дашкова была немного сумасбродна, могла в одно и то же время думать о многом и действовать в разлад со своими мыслями, но, что она предана Екатерине, Панин не сомневался.

Едва раздался в столице крик юродивой «Пеките блины!», как она поняла это пророчество верно и сразу же поскакала сломя голову во дворец к Екатерине. Та ласково приняла ее, заставила лечь в теплую постель — на улице слякоть и холод, закутала в одеяло и принялась расспрашивать, что выгнало ее в такой мороз.

— Вы слышали крик юродивой? — прежде всего спросила Дашкова.

— Когда это вы успели набраться суеверий? — улыбнулась Екатерина.

— Разве это суеверие? Это пророчество, — серьезно ответила Дашкова. — Императрица тяжело больна, вот-вот кончится, что будет тогда с нами, с Россией, всей страной? У вас есть какой-то план, какое-нибудь дело?

— Я во всем полагаюсь на волю Бога, — серьезно ответила Екатерина, — как захочет Бог, так и будет. Так что какие могут быть у меня планы?

— Но вы ведь знаете, что вытворяет Елизавета, моя сестрица, какие планы вынашивает, а Петр — хоть он и мой крестный отец, склоняется выполнять все ее капризы?

— Полно, дитя мое, — ответила Екатерина, — никто не знает, что ждет нас завтра…

— Во всяком случае, знайте, что я на вашей стороне! — заявила Дашкова.

Но с тем и ушла от Екатерины, не встретив ни одобрения, ни порицания. Она понимала, что Екатерина не во всем доверяет ей, боится подвоха со стороны сестры Елизаветы. И поняла правильно, это ей уже разъяснил Панин…

— Надобно говорить с людьми типа Разумовского, — наставлял ее Никита Иванович, — надобно говорить с Рославлевыми, Ласунскими…

И бывая на куртагах и обедах, на придворных балах и маскарадах, Дашкова потихоньку беседовала с этими людьми. Но и те опасались слишком молодой, порывистой и откровенной особы. Во всяком случае, немного могла она сообщить Никите Ивановичу о своих успехах.

Стороной Панин узнал о том, что к Кириллу Разумовскому наведался Григорий Орлов. Никита Иванович сразу понял, что это неспроста, что разговор Орлов завел о перевороте. Он не знал подробностей, но что речь шла именно об этом, не сомневался.

Но Никита Иванович ошибся. К Разумовскому явился вовсе не Григорий Орлов — тот сидел под неусыпным надзором адъютанта Петра III Перфильева и вполне радовался роли, которая ему выпала, — оба собеседника неустанно играли в карты. То был отвлекающий маневр.

К Кириллу Разумовскому явился Алексей Орлов, старший брат Григория. Явился среди ночи, но решительно потребовал допустить его к гетману Малороссии. Слуги сопротивлялись, как могли, на шум вышел сам Разумовский и молча выслушал посетителя.

Алексей Орлов прямо выложил Разумовскому, чего от него ждут, — намечается переворот в пользу Екатерины, заговор уже составлен, намерен ли его сиятельство принять сторону императрицы, сделает ли он какие-то шаги в ее пользу?

Разумовский позевал в ладонь, посоветовал ехать для совещания к другому, погасил свечу и пожелал Алексею спокойной ночи…

Взбешенный и оскорбленный таким ответом, Алексей Орлов ушел в недоумении, а потом испугался: что, если Разумовский выдаст?

Разумовский не выдал, и Орловы поняли, что он на их стороне. А что ему было делать? Он состоял полковником Измайловского полка, лучшего гвардейского полка, пока еще не расформированного Петром. Но что ему в заговоре?

Младший брат Алексея Разумовского, фаворита Елизаветы, он воспитан был самой императрицей, как родной сын. Она послала его учиться за границу, а в восемнадцать лет назначила президентом Академии наук — четыре года держали для него эту должность незанятой. Он обладал несметными богатствами, не им нажитыми, был возвеличен превыше всех своих заслуг. Баловень счастья и случая, выпавшего на его долю, изнеженный и заласканный, Кирилл Разумовский состоял полковником Измайловского полка, где сама Елизавета до смерти была командиром. Ему досталась в управление Малороссия, богатейший и обширнейший край, но Разумовскому, образованному и умному, было скучно в резиденции гетмана — Глухове, где он мог подавать гостям бокалы, наполненные бриллиантами, — и он вернулся в Петербург. Он был пресыщен милостями Елизаветы, угодливостью всего двора…

Но Разумовский увлекался Екатериной, еще когда она была великой княгиней. Ее острый ум, любезность в обращении, остроумие, изящество заставляли его делать безумства. Больше всех испытал он на себе грубость голштинских манер и несносную солдатчину с воцарением Петра. Всегда наглое, дерзкое, оскорбительное обхождение императора, его капризная суетливая деятельность, полная противоречий — все отталкивало Кирилла. Петр хотел сделать Разумовского своим придворным шутом, и это добавило вельможе ненависти к шуту-императору. Он не стеснялся говорить императору дерзости: тонкой иронии Петр все равно не понимал. Когда Петр объявил, что ставит Разумовского командующим армией, назначенной в датский поход, гетман лениво процедил:

— Вашему величеству придется сформировать другую армию, чтобы она подгоняла первую.

Насмешливое отвращение к императору давно поселилось в душе Разумовского. От Петра он мог ожидать только унижения.

Несметные богатства Разумовского позволяли ему подкупать офицеров и солдат именем Екатерины — то солидною прибавкой жалованья от матушки Екатерины, то зваными обедами в ее честь, то просто денежными раздачами. Полк давно готовился выступить за императрицу…

Солдаты же этого полка распускали и удивительные слухи об императоре. Император хочет расторгнуть браки всех придворных, дам и затем выдать их замуж по своему усмотрению. И первый подаст пример, женившись на фрейлине Елизавете Воронцовой. Прусский посланник Гольц должен жениться на графине Строгановой, бывшей замужем за наследником всех богатств Строгановых, графиня Брюс, Марья Осиповна Нарышкина выберут себе новых мужей…

В июне была освящена евангелическая церковь в Ораниенбауме, построенная для лютеран-голштинцев. Сам император присутствовал при освящении и раздавал всем придворным лютеранские молитвенники. Говорили даже, что и причащается он по евангелическому обряду. Изумленное и возмущенное духовенство подняло голову — возможно ли такое на Руси? Народ готов был отстаивать веру своих отцов с вилами и палками в руках…

Это были слухи, слухи непроверенные, но они верно били в одну цель — народ не проверяет, а возмущается против отступника. Но слух подтвердился указом императора священному Синоду считать все вероисповедания равноправными с государственной религией, обряды православия отменялись, а церковное имущество отбиралось в казну…

В тот же день он помиловал тяжкого преступника, военного злодея, саксонца Зейферта. Тот бежал из-под стражи, под которой содержался еще с 1758 года, был пойман и снова водворен в тюрьму. По приказу Петра этого убийцу помиловали и отпустили за границу. Тут уж возмущению гвардии не стало предела. Пренебрежение к государственным интересам, склонность к протестантам, особенно к немцам, презрение к гвардии — все Петр делал так, как будто сам себе враг.

Никита Иванович знал обо всех слухах, анализировал их, отбрасывал ложные, а правдивые обдумывал…

Никита Иванович видел все, понимал все. Он мог бы пойти к императору и уговорить его отложить датский поход, но странные выходки, бестактное поведение того на похоронах Елизаветы, оскорбительная сцена у смертного одра давали ему заряд ненависти и злобы.

Петр шел за катафалком Елизаветы, и ему показалось очень смешным, что, когда он быстро идет, почти бежит, его камергерам, державшим шлейф мантии, приходится тоже бежать. И он придумал игру — быстро бежал, а потом внезапно останавливался — камергеры наталкивались на него, а Петр оборачивался и показывал им язык.

Этого Панин не мог простить Петру — скончалась его тетка, императрица, а он вел себя непристойно, не только не выказывал скорби, но и издевался над похоронными обрядами.

Он ненавидел Петра и из-за того, что его брат, герой войны, вынужден теперь терпеть немецкое засилье и идти в бой под командой Фридриха, против которого еще так недавно воевал и которого побеждал…

Срок, когда должен был произойти переворот, Никита Иванович выбрал вполне удачно и согласовал его с Екатериной. Он желал произвести его в то время, когда Петр прибудет в столицу, чтоб присутствовать при выступлении гвардии из Петербурга в поход на соединение с армией.

Панин знал, что исход дела будет зависеть от многих случайностей, но момент выбрал удачно — до того гвардия была раздражена против императора, что заговор мог быть сразу произведен в действие и успешно…

Но события повернулись иначе… И этого не мог предвидеть Никита Иванович…

Единственное, что сохранилось из первоначальных планов Екатерины и Никиты Ивановича — счастливая мысль, что наследник, Павел, должен остаться в Петербурге, не ехать с матерью или отцом в Ораниенбаум или Петергоф. Здесь, под рукой, наследник мог содействовать успеху переворота, а там, в Ораниенбауме или Петергофе, легко мог стать орудием в руках презренного императора…

Петр легко согласился с доводами воспитателя наследника, что не стоит брать с собою Павла в Ораниенбаум, коли у него не все еще задания сделаны, а назавтра мудрейшая задача по арифметике и геометрии, и потом — небрежность во время домашних занятий еще должна быть погашена… И Павел остался в Петербурге под присмотром воспитателя…

Вечером Никита Иванович поехал в свою квартиру, чтобы еще раз наведаться к княгине Дашковой — обсудить последние детали, учесть все «за» и «против»…

Екатерина Романовна приболела, но своего жильца приняла, и они тихо беседовали за чашкой чая. Оба были беспокойны и напряжены — если что не получится, их головы полетят первыми. У Никиты Ивановича нет детей, нет семьи, и он тихонько крестился — слава Богу, что не о ком беспокоиться, благо и брат отъехал в Везовню лечиться и набираться здоровья…

Екатерина Романовна рассказывала, чего стоило ей отправить мужа посланником в Турцию — она тоже не хотела, чтобы он при неблагоприятных обстоятельствах отвечал за ее кипучую деятельность. Детей она услала в Москву, к свекрови. Лишь бы Елизавета, сестра, не проведала…

Они мирно разговаривали, еще и еще раз взвешивали все шансы на успех, готовые на все, как говорится, или грудь в крестах или голова в кустах. Сообщники подошли уже к самому краю бездны, и отступать было некуда…

Внезапно громко застучали в парадную дверь. Было слышно, как дверь приоткрылась, голос лакея что-то сказал, а другой, громкий, бесцеремонный, потребовал княгиню. Голоса, неясная брань. Лакею пришлось отступить, и на лестнице раздались тяжелые шаги.

На пороге появился высокий и статный офицер, капитан артиллерии Алексей Орлов.

— Что случилось, господин капитан, если вы так врываетесь в дом княгини? — спокойно и громко спросил Панин.

Алексей знал Панина, знал, что это один из организаторов и руководителей заговора, и, тяжело дыша от быстрого подъема по лестнице, бросил только одно:

— Пассек арестован.

Будто громом ударило в сердце Никиты Ивановича, но он не подал и виду, что взволнован, и все так же спокойно спросил:

— А вам известно, за что он арестован? Может быть, это лишь просто следствие какого-либо беспорядка по службе?

— Точно не знаю, ваше превосходительство, — Алексей все еще не мог отдышаться, — но считаю своим долгом предупредить… при нынешних обстоятельствах, — добавил он тише.

— Очень разумно, — Никита Иванович призадумался, а потом все так же спокойно, как будто дело в пустяке, заметил: — Возвратитесь в полк, узнайте, как случилось, при каких обстоятельствах, за что арестован Пассек, и немедленно возвращайтесь обратно. А я подумаю, как нам быть.

Орлов уже повернулся, чтобы уйти, и Никита Иванович кинул ему вслед:

— Будьте осторожны, в городе полно шпионов…

Едва Орлов ушел, как взволнованная и горячая Екатерина Дашкова едва не разразилась слезами: все пропало, заговор раскрыт, и плаха ждет их.

Никита Иванович прикрикнул на княгиню:

— Ну-ка, слезы прочь, подумаем, как нам быть и в том и другом положении…

Но говорил больше он один.

Бледная, трепещущая, едва сдерживающая слезы, Екатерина Романовна упала в кресло, повторяя про себя: «Все пропало, все пропало!»

Никита Иванович взглянул на нее и сурово сказал:

— А плаха так плаха, все равно ваше имя, девятнадцатилетней девушки, будет занесено в анналы истории…

Он знал, как тщеславна эта маленькая дурнушка.

Слезы мгновенно высохли на глазах Екатерины Романовны, самолюбие получило пищу, и воображение унеслось в даль будущих времен.

— А теперь подумаем, как быть, если заговор действительно раскрыт. Но ничто еще не потеряно, на нашей стороне — недовольство гвардии, духовенства, нерасторопность императора, ловкость Екатерины…

Он перечислял и перечислял, и Екатерина Романовна приободрилась.

— Ничто не отменено, ничто не потеряно, случайный арест еще ни о чем не говорит…

Но он знал, что просто успокаивает княгиню. Кто знает, какие аресты еще произведены, и вдруг ничтожный император не оправдает ожиданий Никиты Ивановича. Но ему случалось быть в разных переделках, и он спокойно размышлял, в то же время говоря и говоря, чтобы привести княгиню в надлежащее чувство.

Ждать им пришлось довольно долго.

Но вот загремели на лестнице те же тяжелые шаги, и в дверях вырос Алексей Орлов.

Капрал Преображенского полка вечером 26 июня спросил поручика Измайлова, скоро ли свергнут императора? Измайлов удивился вопросу. Он, конечно, знал о негодовании гвардии из-за предстоящего похода в Данию, но не предполагал, чтобы свержение императора даже для нижних чинов было только вопросом времени. Измайлов сообщил о словах капрала майору Воейкову, ротному командиру. Тот доложил полковнику Ушакову. Утром капрала допросили в полковой канцелярии. Оказалось, что с подобным же вопросом капрал ходил к капитану Пассеку, но тот прогнал его. Измайлов тоже прогнал капрала, но в полковой канцелярии лежало показание какого-то солдата, что накануне Пассек возмутительно отозвался об императоре. Кроме того, Измайлов донес майору Воейкову о словах капрала, а Пассек умолчал об этом. Показалось ли это подозрительным или Воейкову захотелось выслужиться, только императору был послан в Ораниенбаум подробный доклад. Посланный вернулся с приказом арестовать Пассека. Приказ исполнили вечером. Тотчас же разнесся слух, что капитана гренадерской роты Пассека арестовали и посадили на полковой двор под караул. Рота собралась было во всем вооружении сама собою, без всякого начальнического приказания на ротный плац, но, постояв несколько во фронте, разошлась.

Орлов добавил, что Пассек не таков человек, чтобы угроза могла вырвать у него лишнее слово. Он — друг и собутыльник всех Орловых, и они знают его как человека смелого, решительного. Но дыба есть дыба. Если он заговорит, все пропало…

Панин долго раздумывал. Он уже понял, что надо менять весь план.

— Послать кого в Петергоф, — раздумывал он вслух, — привезти императрицу в казармы Кавалергардского полка, принять от него присягу, объехать полки Измайловский, Семеновский, Преображенский, а потом отправиться к Казанскому собору. За время это, до пяти утра, оповестить всех офицеров и солдат. К Казанскому собору буду и я с наследником.

Дашкова во все глаза смотрела на Панина — так четко и точно отдавал он указания, как будто год назад решил все это…

Да, надо действовать. Теперь или никогда…

Орлов ушел, обещав в точности все выполнить…

Глава третья

К свадьбе начали готовиться задолго. Аннушка, словно настоящая мать Маши, хлопотала с приданым. Какое оно должно быть, она не знала, и единственной ее советчицей оказалась Палашка.

— Ты, Анна Родионовна, не сомневайся, — говорила она, — наши старые крестьянки знают все, что надо, у них и столкуемся…

Петр Иванович только отмахивался в ответ на все вопросы, из головы у него все не выходили мысли о свершившемся в Петербурге перевороте.

Как же так, думал он, какие права у Екатерины, ангальт-цербтской принцессы, на русский престол? Это же настоящее беззаконие, чтобы трон русских царей заняла немка по происхождению, не имеющая никаких корней в стране, никакой родни, кроме мужа, которого она же и свергла? Он кипел возмущением, думал о том, как мог позволить Никита Иванович, его родной брат, так обделить своего воспитанника, Павла, имеющего все права на корону, как мог он оставить дело без последствий? И горел и возмущался…

Вдали от маяка светлее, чем вблизи… И так и эдак рассматривал Петр Иванович совершившийся переворот, и открытое возмущение сменялось в нем ощущением несправедливости, нелепости, ненужности происшедшего.

Но тут его прерывали Аннушка и Маша, все спрашивающие Петра Ивановича о насущных нуждах, о делах, более близких их сердцу. Он отрывался от своих дум, но, ложась спать, все размышлял и строил планы. Он знал, что брат осторожен и справедлив, честен и неподкупен, и понимал, что не зависело от него ничего. Знал он давно и о фаворе Орлова, знал, какое влияние они имели в гвардейских полках, и горел ненавистью к проклятым забиякам, посадившим Екатерину в русские царицы. «И весь-то наш век какой-то бабский, — с горечью думал он, — то лифляндская прачка уселась на исконно русский престол, Екатерина Первая, любовница Меншикова. Знать, и тут не обошлось без преступления. Ходили же тогда слухи при дворе, что нашли Петра мертвым с какой-то зажатой в руке бумажкой. Постарался Меншиков, чтобы не оставил царь наследство свое кому-либо из старинных родов русских бояр».

То сами же бояре посадили себе на голову Анну Иоанновну, одну из дочерей слабоумного брата Петра, Ивана, громадную бабищу, толком ничего не понимающую в управлении государством, и она отдала власть в руки немецкому конюху Бирону. То взошла на правление Анна Леопольдовна, венчав в двухмесячном возрасте своего сына, десятую воду на киселе от родни Петровой.

Ладно хоть Елизавета была плоть от плоти Петровой, да и то сказать — незаконнорожденная. Что ж так не везет России, отвернулся Бог от нее, наказывает русских людей такими царями да государями? А теперь вот и вовсе немецкая принцесса…

Мрачные мысли одолевали Петра Ивановича, он рвался быстрее в столицу, поговорить с братом, узнать его мысли, узнать о всех подробностях.

Но подготовка к свадьбе, да и дела в Везовне все оттягивали и оттягивали отъезд…

А в Везовне все было настолько худо, что Петр Иванович пришел к девушкам с просьбой, не одолжат ли Василия для управления и его деревней. Вора-управителя он прогнал, но заменить его некем, а приглашать кого-то пришлого не хотелось: человек должен знать и нужды, и просьбишки крестьян, не жать их больно, а давать и послабление, и передышку, но и господские дела держать в исправности. Он давно уже присматривался к Василию и завидовал его хваткой домовитости, хозяйской сметке и совестливости…

Маша ничего не сказала в ответ на просьбу, а Анна рассудила, что решать то самому Василию — он человек вольный, что захочет, то и будет.

Петр Иванович призвал Василия, изложил ему свою просьбу и теперь ждал ответа.

Василий долго мял в руках шапку, снятую перед господином, — не привык еще разговаривать на равных, а потом, вздохнув, сказал:

— Можно бы и на две деревни, да только помощники нужны, а в грамотишке крестьяне бессильны…

Анна нахмурилась.

— Что, во всей деревне нет грамотных? — спросила она.

— Да ведь откуда? — удивился Василий ее наивности. — В приходском доме у попа дети крестьянские учатся только Закону Божию, а грамотой и сам поп владеет плохо…

Анна изумилась и встревожилась.

— Да и зачем крестьянину грамота, — рассудительно заметил Василий, — разве что счет нужен, так и ему в семьях научают…

— Василий, — волнуясь, заговорила Анна, — мы же знаем грамоту, нас обучали всему, что есть первого в мире. Знания наши втуне пропадают. Что, если бы я, к примеру, решилась детей крестьянских научить да тебе в помощники определить?

Петр Иванович с удивлением глянул на Анну. Как может решиться она, эта светская молодая женщина, фрейлина двора, хоть и отставленная от своей должности по смерти Елизаветы, думать о том, чтобы похоронить себя в этой деревенской глуши да учить сопливых крестьянских ребятишек, только и годных на то, чтобы в рекруты идти да сеять, пахать?

— Есть же дети способные, русский человек вообще очень талантлив в учебе, — волнуясь, говорила Анна, — вы только Ломоносова вспомните, из какой глухой деревни в столицу пешком пришел да теперь в Академии заседает, ученым стал…

Маша во все глаза глядела на сестру.

— И потом, — все в таком же волнении продолжала Анна, — мы дети не простые, богородицыны. Все-то нам удается легко, а что мы сами сделали, чем Богородице-Заступнице отплачиваем? Только тем, что живем да пользуемся?

Петр Иванович вмешался в ее страстную речь.

— Да ведь рискуете в вековухах остаться, — медленно сказал он, — простите, что грубо так, по-воинскому говорю. Рядом на сто верст ни одного приличного жениха, — он покраснел и смешался.

Анна посмотрела на него с уважением. Так мог сказать лишь родной отец, и она благодарна ему за совет и помощь в таком трудном деле.

— Что ж, Петр Иванович, — раздумчиво ответила она, — какая мне судьба выпадет, та и хороша, не мне спорить с нею. Да и замуж могла бы я выйти только за одного человека, а его-то и нет рядом, ни за сто верст.

Маша ахнула в душе — как, все еще помнит она свою детскую влюбленность, все еще помнит Захара Чернышова, что так запал ей в душу почти десять лет назад? И где он, и что он, она и понятия не имеет, а хранит ему верность, словно обручена с ним. А он даже и знать не знает об этом, да и обстоятельства, может, уже давно его связали с другой.


Она хотела высказать все это Анне, но не решилась в присутствии Василия и Петра Ивановича.

— Твердо ли вы решились, Анна Родионовна? — только и спросил Петр Иванович. — Смотрите, судьбу свою сами решаете, на что идете, и сами еще не представляете…

Анна кивнула.

— Только вот помощи и у вас попрошу, Петр Иванович, — заговорила она уже сухо и деловито. — И тебя, Василий, прошу, помогите обустроить школу крестьянскую, чтобы и тепла, и просторна, и столы какие-никакие.

Удивительное решение Анны поселило в душе Петра Ивановича теплое чувство. Конечно же, надо помочь этой удивительной девушке, решившей посвятить свою жизнь благородному, но такому неблагодарному делу — учить крестьянских детей грамоте, выводить их в люди.

Вот так, вчетвером, решили они построить школу в Перове. Заодно и дети из Везовни могут посещать ее, тут недалеко, всего каких-нибудь четыре версты, что стоит крестьянским ребятишкам, привыкшим к ходьбе, одолеть эти несколько верст.

На другой же день Василий с Петром Ивановичем отправились осматривать лес, чтобы выбрать наиболее крепкие деревья и срубить из них остов для школы. А Анна, не теряя времени, принялась обходить деревню и спрашивать, есть ли желающие научиться грамоте в будущей школе, а пока что в классе, устроенном в господском доме.

Но она не ожидала, какой великий плач поднимется в деревне.

Матери бухались ей в ноги, плача и стеная, умоляя оставить детей в покое. Это было неудивительно, уже с семи-восьми лет крестьянские дети начинали помогать семье пахать и сеять, возить дрова, заготовлять на зиму сушняк, грибы и прочие дары леса. А девочки с четырех-пяти лет садились за прялку, чтобы готовить всей семье одежду.

С ужасом рассказала Анна Петру Ивановичу, что крестьянские дети не хотят учиться, что их задавленность работой не позволяет даже мечтать о том, чтобы научиться грамоте. Как наши отцы жили, так и мы жить будем, плакали женщины, валяясь у Анны в ногах. Она совершенно растерялась. Ее благое начинание оказывалось никому не нужным…

Потерялся перед этим и Петр Иванович. Он хотел было действовать нажимом, как человек военный и привыкший к послушанию и дисциплине в войсках, но вставила свое слово и Маша.

— Школа отнимет у крестьянских детей только досуг, время для игр и отдыха. Надо объяснить темным крестьянкам и их угрюмым мужьям, что грамота и школа помогут им не только разбираться в конторском деле, а дадут и знания.

— Вот ты и объясни, — сказала Анна, — а у меня что-то не получается…

Долго думала и Маша, как подойти к крестьянам. Она не знала их нужд и забот, не могла даже и помыслить, что все они заняты только одним — как прокормиться, как вырастить детей, а уж об образовании никто и не думал. Крепостные, они понимали, что волен господин над их жизнью и смертью, но дети были их смыслом жизни, и они страшились всего нового…

Маша пошла по деревенским избам. И только тут воочию увидела, в какой нищете и убожестве живет их люд, который кормит и одевает господ, несет на себе непосильные тяготы рекрутчины и работы в поле.

Маша взяла с собой Палашку. Они заходили в избы, но вынуждены были выскакивать оттуда через самое короткое время — духота и вонь от сопрелых тряпок, закопченные стены топившихся по-черному изб вселяли в них безграничный ужас перед беспросветной жизнью холопов.

И все-таки Палашке и Маше удалось уговорить с десяток женщин отпускать на занятия семерых девочек и мальчиков. Были они все из многодетных семей, и один-два рта могли приходить в школу.

Палашкины двое старших сыновей уже немного знали грамоту — Василий научил их читать, писать и считать, их-то и определила Анна в свои помощники.

Занятия начались в комнате, отведенной под школу в господском доме. Нашлись под рукой перья, выструганные из хвостовых гусиных, а под тетрадки приспособили старые конторские книги, обнаруженные на чердаке.

Строительство школы между тем шло своим чередом. Выросли стены, сложенные из толстых дубовых бревен, накрылись крышей из тяжелых неструганых досок, а там и окна затянулись слюдяной бумагой — стекол в округе не было, слишком большой роскошью считались они в то время.

Так прошло все лето, в заботах и хлопотах. И Анна, и Маша отдавали все свое время учебе детей, отпуская их лишь на страду, на уборку хлебов и сенокос.

С осени Анна уже могла спокойно перебраться в школу и начать регулярные занятия. К этому времени приданое Маши было готово, и жених с невестой собрались в путь…

Девушки много плакали, расставаясь. Всю свою коротенькую еще жизнь они провели вместе, знали, как тяжело будет им в разлуке, сестры не могли и минуты прожить друг без друга, но Анна твердо решилась остаться в деревне. Долг, придуманный ею самой, поставила она делом жизни…

Возле возка, запряженного парой гнедых лошадок, собралось все население Перова. Многие женщины-крестьянки плакали, напутствуя Машу, по-бабьи подпирали подбородки, мужики сняли шапки и кланялись в пояс. А Маше подумалось, как плохо они знают свою родину и как отличается жизнь в провинции от столичной суеты. Как будто два народа, не похожие один на другой — и язык, и обычаи, и одежда, — все было другим, и неизвестно еще, что лучше или хуже. Одетые в темные армяки крестьяне, обувавшие лыковые лапти, не знавшие, чем прикрыть наготу многочисленных детей — кормили и поили своих господ, разряженных и усыпанных драгоценностями, едва сводя концы с концами. И эта несправедливость жизни потрясала ее, заставляла задумываться о вещах, более сложных, чем ее наряды, и она восхищалась Анной, сумевшей найти тот самый справедливый долг, что обязал ее служить этим людям, нищим и голодным, светить им хоть малой свечкой…

Они обнялись и в голос заплакали. У Петра Ивановича тоже навернулись слезы на глаза — он успел привязаться к обеим девушкам, хоть и любовался своей избранницей, но видел, как чисты и безгрешны помыслы обеих, какие благородные и прекрасные чувства они испытывают.

Но только сурово подтолкнул их словами:

— В путь пора, уж время к обеду, а мы все рыдаем…

Маша и Анна в последний раз обнялись, поцеловали ДРУГ друга, и возок тронулся. За ним ехала и другая подвода, битком набитая провизией и посудой…

Всю дорогу Маша то и дело смахивала слезинки с круглых раскрасневшихся щек. Толпа крестьян и Анна впереди все стояли перед мысленным взором, плачущие, махавшие руками вслед. Но она взглядывала на суровое, нахмуренное лицо Петра Ивановича и невольно одергивала себя — что ему до этих женских слез? Она немножко боялась и благоговела перед своим женихом, и не потому, что он был старше ее годами. Он казался ей самым умным и самым красивым.

Петр Иванович и в самом деле за лето выправился, боли больше не мучили его, а свежий деревенский воздух и неустанные заботы сестер и вовсе поставили на ноги. Высокий, сильный, мужественный, он заставлял сердце Маши биться сильнее и трепетнее, а ясные глаза, всегда обращенные к ней с лаской и приветливостью, почти пугали — за что мне такое счастье, думалось ей. И снова вздыхала, вспоминая Анну…

Со страхом думала она и о том, как сложится ее семейная жизнь, — вдруг за таким красивым лицом Петра Ивановича окажется не слишком благородная и честная натура — ей, прошедшей суровую школу придворной жизни, зналось о многом в семьях придворных.

Ей вспоминалось, как говорили придворные о семейной жизни любимца Петра Первого — черного арапа Ганнибала, взятого в плен младенцем и воспитанного при дворе. Ганнибал вырос и возмужал, и царь вознамерился создать ему прочные родовые связи в русском дворянстве. А для того сосватал ему девушку русскую — Евдокию Диопер. Евдокия влюблена была в другого, но по желанию царя выдали ее за Ганнибала насильно. Она питала к мужу жесточайшее отвращение — «Понеже арап и не нашей породы». Не нашла она тепла и в супружеской постели. Вскоре после выхода замуж она увлеклась одним из подчиненных генерала Ганнибала, красивым молодым офицером, русским и резко отличавшимся от Ганнибала не только белизной кожи, но и добротой сердца.

Ганнибал узнал о тайне жены. Тогда он запер Евдокию под замок и устроил настоящий застенок — жестоко истязал ее по всем правилам заплечного мастерства. И не успокоился на этом. Он начал процесс по обвинению жены в прелюбодеянии. По тогдашним законам это каралось жестоко и неотвратимо. Двадцать лет тянулось дело о прелюбодеянии, и за это время Евдокия Ганнибал вытерпела столько, что не под силу и иному мужчине. Мало того, что ее били, так еще и выставляли на мороз в одной рубашке, не давали хлеба по целым неделям. Сколько побоев и жестоких упреков вынесла бедная женщина. Процесс закончился в пользу мужа — Евдокию заточили в монастырь, где она и умерла.

А вот и другой пример.

Воспитанная, образованная и знатная девушка из княжеского рода вышла замуж по глубокой и страстной любви, о ней ходили легенды при дворе. Муж очень любил свою жену, но его причуды едва не стоили ей жизни. Она боялась воды, а муж сажал ее в штормовую погоду в дырявую лодку и выезжал на самую середину Волги. Сам военный, он приучал и жену к воинской жизни, но очень необычным способом — сажал ее на пушку и палил из нее.

Припоминался и еще один рассказ Маше из жизни при дворе. Красивая, молодая, образованная, знатного рода девушка попала в жены к распутному человеку, в припадке бешеной злобы кидавшемуся на нее с ножом, выгонявшему ее вон из дома и наконец запретившему ей видеться со своими детьми. Он лишил ее единственного, что оставалось в жизни, а детей — материнской опеки и ласки.

Среди знати, бывавшей при дворе, нередки были люди с тяжелым характером, проявлениями злобы и буйства, чаще всего прибегали они к кулачным расправам со своими женами — жена поступала в их распоряжение до самой смерти, не имела никаких прав, не была защищена ни законами, ни честью и совестью мужей.

Маша втихомолку взглядывала на Петра Ивановича и боялась, как бы не сошел он с того пьедестала, на который подняла она его, как бы не стал мужем суровым. Дорогой она пыталась поговорить с Петром Ивановичем о том, как он жил с первой женой, что умерла.

Петр Иванович грустно отвечал, что любил жену, берег ее, но смерть отняла любимую, и он долго был неутешен. Но больше всего грустил он о том, что не оставила ему первая жена детей — уж как бы он заботился о них, точно так, как обо всей их семье заботится Никита, старший брат…

Маша успокаивалась: может же хорошо сложиться ее семейная жизнь! Родит она Петру Ивановичу здоровых и красивых детей, воспитает их — это будет делом ее жизни. Таким же делом жизни, как у Анны — учеба крестьянских детей…

В провожатые определила им Анна старшего сына Василия — Егора, а ходить за Машей выпросилась дворовая девушка Дуняша, давно уже не сводившая глаз с Егорки. И на всех стоянках по пути в Петербург неустанно хлопотала о господах и старалась как можно чаще оставаться с Егором, сумрачным и коренастым пареньком, послушным и робким. Маша заметила это на первой же остановке и строго сказала Дуняше:

— Чтоб в доме моем греха не было…

Дуняша покраснела и отговорилась бойко — была она смышленая и не по годам развитая девушка. Но Маша продолжала строго взглядывать на Дуняшу, и та, словно чуя вину, хотя и неизвестную еще ей самой, старалась изо всех сил заслужить милость и поощрение барышни.

На отдых и ночлег останавливались они то в съезжих избах, то в чистом поле, и Маше навсегда запомнилось это путешествие до столицы своей жданной радостью и смущением перед неизвестным будущим.

Мелькнули полосатые столбы шлагбаума, возок тряхнуло, и Маша с Петром Ивановичем въехали в столицу, откуда выбрались еще так недавно. Квартира ее так и осталась незанятой, и она расположилась в ней вместе с Дуняшей и Егором, а Петр Иванович распрощался и поехал представиться брату и новому двору.

Каждый день он приезжал к Маше, рассказывал все придворные новости и, уезжая, каждый раз трепетно и ласково целовал ей руку…

Свадьбу они назначили на конец сентября, и Маша все дни проводила в радостных хлопотах…

Первый вопрос, который задал Петр Иванович брату после шумных изъявлений радости, крепких объятий и троекратных поцелуев, был таков:

— Как ты мог!

Никита Иванович недоуменно нахмурился. Он понимал, о чем спрашивает его брат, но отвечать медлил и в свою очередь спросил:

— Ты о чем?

— Чтобы ангальт-цербтская принцесса села на престол! Ты — воспитатель великого князя Павла, тебе поручила императрица цесаревича, как мог ты допустить, чтобы у него отняли корону?

Никита Иванович тяжело вздохнул. Он и сам не понимал, как это могло случиться, как могла Екатерина объявить себя императрицей, самодержицей, отнять корону у сына, заточить, а потом и убить мужа…

— Не спеши, — еще раз вздохнув, начал он, — лучше скажи, как ты, как твоя невеста…

— Я всю дорогу и вообще все время в Перове и Везовне думал только об этом. Об Отечестве думал, — сел, наконец, в кресло Петр Иванович, — не сидел же ты сложа руки, глядя, как происходит узурпация…

Никита Иванович поник головой. Он и сам не понимал, как это все могло произойти, ведь это он собственными руками возвел Екатерину…

Ему вспомнилась та светлая июньская ночь, когда из дворца Дашковой выбежал Орлов, чтобы ехать за Екатериной в Петергоф. Панин сразу же вернулся во дворец, тихо прошел в покои Павла. Гвардейцы стояли на часах, двери в половину великого князя были плотно притворены.

— Если кому понадоблюсь, сразу будите, — приказал он часовым.

Тихо прошел в спальню. Павел посапывал носом, разметавшись во сне. Никита Иванович прикрыл его одеялом и, не раздеваясь, прилег на соседнюю постель. Здесь всегда стояла постель для него, воспитателя.

Он лежал без сна, вслушиваясь в тишину светлой июньской ночи. Тикает хронометр, отбивает каждые полчаса мелодичным звоном.

Прогрохотал по мостовой запоздалый гуляка, процокали копыта, и снова все стихло.

Часы отбивали каждые полчаса, Никита Иванович не смыкал глаз. Тревога и надежда боролись в душе — а ну, как все не удастся, а ну, как догадается император о заговоре? Арестовать Орловых он сумеет быстро, арестовать Екатерину он уже пытался. В тот же вечер, когда за парадным обедом по случаю заключения мира с Фридрихом крикнул ей через весь стол: «Дура!»

Парадный обед был накрыт на четыреста персон, каждый отчетливо слышал это оскорбительное слово, которое повторил Петр по-немецки и по-русски. Что могла терпеть Елизавета Воронцова, слышавшая от него постоянно такие оскорбления и отвечавшая на них тем же, то не могла терпеть Екатерина. Но она сидела, как ни в чем не бывало, оживленно разговаривая со Строгановым, — так казалось издали. На самом деле она быстро сказала ему с улыбкой на устах и слезой в глазах:

— Быстро расскажите мне что-нибудь веселое, иначе я расплачусь, а мне этого нельзя…

Строганов принялся рассказывать какой-то пустяшный случай, но она не слушала, а старалась как можно веселее улыбаться. Хватило же у нее выдержки, такта, смирения не показать перед всеми, что слышала оскорбление, что готова заплакать. Панин еще больше зауважал Екатерину после того обеда.

— Арестовать! — заревел Петр.

И Гудович уже поспешил с гвардейцами к Екатерине, да вмешался дядя Петра и Екатерины Георг, немец, поставленный фельдмаршалом и специально вызванный из Голштинии.

— Петер, — укоризненно сказал он, — ты всегда успеешь это сделать, не надо веселый праздник портить женскими слезами.

Он говорил по-немецки, и Петр утихомирился.

— Ладно, — кинул он любимому адъютанту Гудовичу, — не надо…

Не забыла и не простила Екатерина. И вот теперь он в томлении духа ждал, когда же начнется то, чего ради они собирались, обговаривали все детали, привлекали на сторону Екатерины высших сановников и гвардейцев.

Часы мелодично отбили пять раз.

Панин встал и тихонько зашагал по комнате. Спать он не мог, но не мог и лежать без сна. Он ходил и ходил по спальне, стараясь не разбудить ребенка, словно что-то гнало его из угла в угол. Договорились же, что Орлов привезет Екатерину в пять утра. Но пробило пять, шесть, семь, а никаких новостей, ни малейшего шума — ничего. Сейчас они все уже должны быть в Казанском соборе — объявить Екатерину регентшей, правительницей и возвести на престол Павла. Панин и не мыслил иначе…

Петр мог заподозрить Екатерину, схватить ее по дороге — на сегодня назначен в Петергофе прием во дворце Екатерины в честь тезоименитства императора. Петр мог приехать раньше, чем сегодня, он мог со всей своей свитой пожаловать вечером, — от Ораниенбаума, где он проводил свои дни, до Петергофа — рукой подать. Панин тут же отбрасывал эту мысль: о нет, Петр ради хорошей попойки с голштинцами не оставит дворца и не поедет в Петергоф раньше назначенного срока. Есть ли лошади у Екатерины, есть ли карета, возок, все, что может двигаться, хороша ли в Петергофе охрана — она может задержать посланного за нею Алексея Орлова, и тогда все пропало…

Скрипнула дверь, в проем высунулся часовой — Панин сразу же подошел к двери.

Незнакомый человек, не Алексей, не Григорий Орлов.

— Я — Федор Орлов, — прошептал он, — все уже в Казанском, ждут наследника.

Панин облегченно вздохнул.

— Карета заложена? — быстро спросил он.

— Доедем на моем возке…

Панин подошел к постели наследника.

— Великий князь, — торжественно произнес он, — вставайте, нынче у нас очень трудный день…

Павел вскочил, он всегда вставал быстро, словно боялся проспать какое-либо событие.

— А где же куафер? — спросил он.

— Сегодня делать туалета не будем, — ответил Панин, — карета нас ждет…

Мальчик растерянно провел рукой по волосам. Никогда еще не приходилось ему бывать на людях без буклей. Но потом обрадованно махнул рукой и через минуту, одетый в наброшенную на плечи взрослую шинель, уже спускался по ступеням к ожидавшему их возку.

Федор Орлов нахлестывал лошадей, а Панин, держа за руку Павла, торжественно и тихо говорил ему:

— Ничему не удивляйтесь, держитесь спокойно, как я учил вас. Выдержка и спокойствие — незаменимые вещи для хорошего императора и хорошего солдата.

Павел взглянул на своего воспитателя. Он словно подрос, стал серьезным и сосредоточенным.

На площади пришлось остановиться. Она была запружена народом. За гвардейцами, окружавшими ее, теснились армейские полки, кричали и размахивали листами манифеста газетчики, толпились горожане, разбуженные шумом, а на крышах и заборах уже чернели гроздьями мальчишки. Листки манифеста падали в толпу, люди хватали их и пытались прочесть, но шум и толкотня сбивали их с толку. Никто не понимал, что происходит.

Панин с Орловым, держа за руки Павла, быстро проталкивались к собору. На ступенях его стоял статный, красивый Григорий Орлов, возвышаясь над толпой, и беспрестанно кричал:

— Ура матушке-императрице Екатерине!

Крик его подхватывали солдаты и гвардейцы, и многоголосое «Ура!» разносилось в прозрачном утреннем воздухе, как набат.

Григорий Орлов увидел Панина, зычно крикнул:

— Дорогу наследнику престола цесаревичу Павлу!

И тише добавил, адресуясь к Никите Ивановичу:

— За мной — сила. А кто помянет о регентстве, задавлю своими руками…

Толпа раздалась, Панин с Федором Орловым и Павлом, которого они держали за руки, быстро прошли к ступеням, поднялись на паперть, а затем протиснулись в церковь.

Она тоже была полна народу.

Присягали Екатерине на верность, целовали у нее руку, она стояла на амвоне вместе со священниками, одетыми в парадные золоченые ризы. Панин пробрался к амвону, потянул за руку Павла, и тот стал рядом с матерью. Одетая в скромное темное платье, Екатерина вся сияла радостью и счастьем. Увидев Павла, она нагнулась к нему, поцеловала и с трудом взяла на руки. Ой был уже слишком тяжел — ему исполнилось восемь лет.

— Благодарю, — выдохнула она одними губами Панину. Поставила Павла на ноги и снова начала принимать присягу. Шли и шли люди нестройной толпой, наскоро целовали крест, который держал священник и прикладывались к руке Екатерины.

Панин поймал один из носившихся в воздухе листков. То был Манифест о восшествии на престол Екатерины. Наследник ее Павел был упомянут как цесаревич, а Екатерина становилась самодержицей всероссийской.

Панин протиснулся к Екатерине.

Он поцеловал ей руку, уже вспухшую от множества прикладываний, и, подняв голову, спросил:

— Почему не упомянуто о регентстве?

— Разумовский давно отпечатал. Напрасны беспокойства, Никита Иванович, Павел — наследник, а будет совершеннолетним — станет править вместе со мной…

Но Павлу пришлось ожидать этого долгих тридцать четыре года…

Глава четвертая

Странно, почему он, прожженный дипломат, ловкий и хитрый политик, поверил тогда Екатерине? Впрочем, не мог же он встать рядом с ней и требовать регентства — толпа сразу смяла и задушила бы его. Но Павел сохранил свой статус наследника — в манифесте о восхождении на престол Петра ни Екатерина, ни Павел не были даже упомянуты, и Никита Иванович со страхом ждал, когда же Петр объявит о низложении Екатерины и Павла. Да, тут приходилось выбирать из двух зол меньшее — либо отречение Павла, либо объявление наследником. Выбирать, правда, не приходилось — Екатерина все давно решила. Но Никита Иванович был рад и тому, что Павла объявили законным наследником престола — то двойственное положение, в котором мальчик оказался при Петре, угнетало и беспокоило его. Пока что положение царственного ребенка упрочилось.

У Екатерины были и другие дети — Алексей, которого она родила два месяца назад от Григория Орлова и который воспитывался в семье князя Бобринского, тоже мог быть объявлен наследником. Она могла принести и других детей — молодая, здоровая, сильная женщина, способная рожать. Однако же объявила наследником Павла — некуда было ей деваться, Панин стоял за него горой, а за Паниным — группа родовитых, именитых сановников. И Екатерина страшилась.

Никита Иванович несколько поуспокоился. Что ж, пусть хоть и крохотная победа, но победа. А маленькие шажки делать легче и выгоднее, он давно уже убедился в этом.

Теперь дело за тем, чтобы обещания, данные лично ему, Никите Ивановичу, были исполнены. Будет Павлу шестнадцать — посмотрим, как станет действовать царица…

В Зимнем дворце, куда все отправились после наскоро проведенного молебна, стало людно, шумно и бестолково.

Однако Панин заметил, как разумно и успешно распорядились Орловы — Измайловский и Семеновский полки окружили дворец, заняли все входы и выходы своими караулами, а солдаты Преображенского и Кавалергардского полков стояли на часах внутри дворца. На площадях и прилегающих улицах расположились части лейб-гвардии, артиллерии и четыре армейских полка, составлявших петербургский гарнизон — Ямбургский, Копорский, Невский и Петербургский. Пехотные полки — Астраханский и Ингерманландский пришли к дворцу самыми последними — стояли они на Васильевском острове и командовал ими генерал Мельгунов — ярый приверженец Петра III.

Орловы сразу же распорядились послать на остров сильный отряд гвардии с артиллерией, чтобы пушками задержать переход этих двух полков с острова в город. Но не пришлось сделать ни одного выстрела — ингерманландцы и астраханцы сами арестовали своих командиров и присягнули Екатерине — воодушевлял их майор Василий Кретов, сторонник и друг Орловых. Через неделю Екатерина произвела его в полковники. Мельгунова посадили под арест, но он присягнул Екатерине уже после всех событий и был отправлен в украинскую армию…

Преосвященный Вениамин, архиепископ Петербургский, обходил войска и приводил к присяге — солдаты целовали крест и клялись в верности матушке Екатерине.

Вслед за Екатериной прибыл во дворец и Никита Иванович Панин. Царевич так и не успел сделать туалета — длинная ночная рубашка и ночной колпак составляли всю его одежду. Накинутая сверху шинель защищала ребенка от холода, но Павел все равно дрожал — от волнения, от необычайности происходящего — он уже понимал: происходит что-то, впрямую связанное с ним, но еще не понимал, что мать отобрала у отца корону и посягнула на его права…

Екатерина снова вышла на балкон — теперь она показала всем солдатам ребенка. Громкое «ура!» было ей ответом.

Едва Павел показался с балкона, дрожа от утреннего холодка в длинной белой ночной рубашке и белом колпаке, Панин накинул на него шинель и унес на половину наследника. Там никого не было, ничего не оказалось приготовленным к прибытию мальчика из Летнего дворца в Зимний — слуги все разбежались поглядеть на дивное зрелище, никто ничего не предпринимал. Панин боялся, что Павел простудится и расплачется от обилия впечатлений, и потому поскорее уложил его в постель. Ребенок закрыл глаза и снова заснул. Он о чем-то спрашивал, но Панин только махал рукой и бормотал:

— Позже, потом я все объясню…

Присев возле постели великого князя, он принялся читать составленный манифест:

«Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская и прочая, и прочая, и прочая…

Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему российскому государству начиналась самым делом. А именно, закон наш православной греческой церкви перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древнего в России православия и принятием иноверного закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие, заключением нового мира с самым ея злодеем отдана уже в совершенное порабощение. А между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены. Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностью, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской и самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили. Екатерина».

Итак, Екатерина на престоле…

Павел заснул, а Панин, найдя слуг и оставив их у постели, отправился в тронную залу, где Екатерина принимала присягу от всех высших должностных лиц, не отбывших с Петром в Ораниенбаум, бесконечные поздравления и давала всем целовать руку.

Во дворец всякий входил свободно, никому не было запрета присягнуть лично матушке Екатерине.

Члены высших государственных учреждений, Сената, Синода, чины коллегий, светские и духовные лица, генералы, офицеры — все желали видеть ее, и всем она должна была сказать доброе слово, ободрить улыбкой, обнадежить, всех благодарить…

Панин еще раз порадовался, что воспитатели и учителя Павла остались в Летнем дворце, а главный шпион и доносчик Петра III, Семен Порошин, флигель-адъютант царя, уехал вместе со всем двором в Ораниенбаум…

Вместе со всеми он еще раз подошел к императрице и тихонько спросил:

— Все ли предосторожности выполнены, занят ли Калинкин мост?

Она обеспокоилась и обернулась к Григорию:

— Калинкин мост? Послан туда эскадрон конной гвардии?

Все выходы из города уже караулили конные пикеты — Орловы озаботились приказанием никого не выпускать из города, а всех прибывающих из Ораниенбаума или Петергофа задерживать.

«Умно, — думал Панин, — но Калинкин мост важнее…»

Через Калинкин мост был единственный путь из Петербурга в Ораниенбаум. Император, засевший в Ораниенбауме, мог послать свои голштинские войска в Петербург и не обошлось бы без кровопролития. Потом он узнал: к Калинкину мосту подъехал лейб-кирасирский полк, особенно любимый императором, едва только конногвардейцы заняли мост. Баталия предстояла жестокая — один эскадрон против целого полка. Гвардейцев истребили бы в несколько минут. Но сами же лейб-кирасирцы присоединились к эскадрону, арестовали своих командиров и отправились к Зимнему присягать императрице. Опоры у императора уже не было — все его войска восстали против него…

Как же надо было восстановить всех против себя, если даже его любимое детище — лейб-кирасирцы, ведомые немцами: Фермиленом, Будбергом, Рейзеном — встали на сторону Екатерины!

Военные действовали быстро и четко. Надо было обезвредить и принца Георга-Людвига, дядю Петра III и Екатерины, жестокого и бессердечного немца, ненавидевшего русских. Петр сделал принца Георга своим главнокомандующим, и тот готовился в датский поход командовать русскими. Едва принц заслышал шум на улицах и подозрительное движение, как отправился к немцу же, генерал-полицмейстеру Корфу. «Что это», — спрашивал он у человека, который обязан наблюдать за порядком в городе, и Корф в недоумении пожал плечами: «Не знаю…»

Офицер с командой солдат арестовал Корфа, а принца под караулом отвел в собственный дворец. Корф был доставлен к императрице и, конечно, тут же присягнул, а к вечеру уже сделался сенатором. Принц же дней десять просидел под арестом, наблюдал, как разграбили и разнесли все в его дворце, но потом был отпущен Екатериной в Голштинию, да еще и получил сто тысяч рублей на проезд…

Но за исключением грабежа в доме принца — солдаты мстили ему за жестокое и презрительное отношение — нигде не было буйства и раззора. Кабаки все открылись, вино и водка давались бесплатно, но караулы усиленно предотвращали беспорядки, и город сохранял спокойствие…

Панин бродил среди дворцовых людей и присматривался ко всему. Как походил нынешний переворот на тот, двадцатилетней давности, возведший на престол его Елизавету! Так же, как и она, стояла посреди залы сияющая, радостная Екатерина, так же толпились вокруг блестящие придворные. Только вот сама Екатерина не походила на Елизавету ничем — низенькая, дородная, в темном скромном платье, закрытом наглухо, до самой шеи.

Он пробирался к ней.

— Если уж походить на Елизавету, — шепнул он ей, — то надобно переехать в старый дворец, у Полицейского моста…

Екатерина только взглянула на него и сразу же раздал