КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мои встречи с Огастесом Кьюницем. Книга первая [Евгений Борисович Лапутин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Лапутин
Мои встречи с Огастесом Кьюницем
Книга первая

Глава 1


Первая из встреч с Огастесом Кьюницем состоялась во время его похорон. Густо шел дождь, и кладбище (виденное мною и прежде, причем с высоты птичьего полета - знакомый пилот как-то катал меня над городом на своем замечательном геликоптере) нарядно блестело черными мраморными надгробиями. Холодные холеные люди провожали его, и я, исподтишка глядящий на них, замечал, сколь равнодушны их лица, и слышал, как вполголоса чертыхались они непогоде. Вот кто-то мечтательным говорком даже вспомнил про Эльзу, кухарку покойного, которая - как и всегда в торжественных случаях, - оставленная дома, теперь, должно быть, хлопотала у плиты, носилась с тарелками, загибала пальцы, пересчитывала вилки и ножи.

Пристроившись в хвост недлинной процессии, я угодливо кашлянул, но кашлянул, видно, совсем на незнакомом языке - сразу несколько человек оглянулись на меня. Я улыбнулся, робко и скорбно, мол, спасибо за сочувствие, но не стоит уделять так много внимания моей легкой, вполне домашней простуде. Я боялся, что меня узнают и прогонят отсюда, и поэтому перед выходом из дома посидел перед зеркалом, подвигав кожу на лбу и щеках, но остановился всего лишь на жидких усишках, которые, несмотря на все потуги, сидели все-таки кривовато, и на темно-бежевом гриме - довольно театральный намек на мое якобы недавнее возвращение с южных побережий. Не пригодилась даже заранее подготовленная фраза - мол, нам всем по дороге с почившим, - чтобы тусклый туман аллегории укрыл меня от нездорового чужого внимания; меня перестали здесь замечать и даже дали - мы были уже на месте - подкрасться к могиле.

Он ровно лежал на спине, он лежал на ровной спине - видите, господа, у меня уже путается, запинается язык, - и никто не догадался раскрыть над его лицом зонт. Мне было почему-то важно знать, во что он сегодня одет и обут, и, встав на цыпочки, чуть раздвинув чужие плечи, я внимательно изучил его костюмную пару (купленную у самого Блоха), легкие, совсем не по сезону штиблеты, шнурки которых - по последней похоронной моде - были завязаны лишь на один некрепенький узелок.

Он совсем промок. Никогда прежде я не видел его таким мертвым и мокрым, и, наверное, поэтому всякая ерунда лезла в голову: то вдруг возникало совершенно серьезное опасение, что он, обделенный зонтом и плащом, непременно простудится и подхватит крупозку, то начинало казаться, что плохо завязанные шнурки помешают его будущей ходьбе, и он, по-птичьи помахав руками, грохнется оземь, радуя гогочущие привидения.

Но нет, не стоит позволять собственному воображению так опасно скользить. Я всегда избегал длинных описаний - и в чужих книгах, и в собственных рассуждениях, - чувствуя в них движение неприятных и мрачных мистерий, зато как по нраву мне была понятная, по-особому трескучая лаконичность газетных хроник, естественно, на уголовные и судебные темы! Я с любовью вырезал их из газет, и со временем у меня скопилась порядочная коллекция, бесспорным украшением которой являлось описание дела Мемфиса (весьма неряшливое, кстати), того самого ловкача и пройдохи, который, который…

Напротив меня стояла Нора, его вдова, которая, опустив почти безучастное лицо, до носа прикрытое черной вуалью, лакированной туфелькой сковыривала в пустую пока могилу мелкие камушки. Вот, правда, на миг дернулась ее губа, обозначая улыбку, и я без труда догадался о причине: какой-то бессовестный говорун, распинаясь тут о заслугах покойного, зарвавшись, явно солгал.

Поверхностный наблюдатель, истолковывая норино спокойствие, явно попал бы впросак. Они любили друг друга (я не могу подыскать правильного прилагательного: безумно? страстно? отчаянно?), но их бездетная любовь отнюдь не мешала ни мне, ни нориному любовнику по фамилии Ингельгардт, который был тут же и по-своему скорбел о кончине Огастеса Кьюница - длинным высунутым языком пытался поймать капли дождя. И снова я рекомендую не торопиться с выводами; дурашливость Ингельгардта в минуты раздумий была общеизвестна: он начинал ковырять в носу, жевать конец галстука, подражать пению канарейки, а однажды - я сам это видел - понуро шел на четвереньках по янтарной сентябрьской листве. Он тоже меня не узнавал, и поэтому я позволил ему поймать мой вроде бы недоумевающий взгляд: смущенно улыбаясь и благодаря меня легким кивком, Ингельгардт убрал язык и с преувеличенным вниманием повернулся к выступающему, который, впрочем, говорить уже кончил и, видно, забыв о трагической причине собрания, немного подождал аплодисментов. Вспомнил, хлопнул себя по лбу, отошел в сторону.

Неловкую паузу с готовностью заполнил дождь. Я поднял голову: слоеные тучи с легким просветлением там, где в погожие дни полагалось быть солнцу. Все молчали, все ждали чего-то, словно захоронение Кьюница должно было подчиняться строгому, обещанному вчерашней газетой - «погребение состоится ровно в полдень на кладбище N*» - расписанию. Некто совсем странный, совсем неподходящий здесь - головастый карлик с огромной курчавой бородой - всем показал колокольчик, дескать, не волнуйтесь, в нужное время я посигналю.

- Что ж, у нас осталось несколько минут, и поэтому… Словом, господа, не угодно ли кому-нибудь сказать еще пару слов? - произнес директор кладбища, которого я узнал по парадной нарукавной повязке с цветастым гербом.

- Если собравшиеся не возражают, я мог бы повторить свою речь, - сказал тот, кто недавно выступал, и из-за пазухи вынул покрытые бисером листики. - Сегодня мы провожаем Огастеса Кьюница…

- Да, но при посторонних… - это, кажется, сказал Ингельгардт, и все посмотрели в мою сторону.

Если бы не жидкая грязь и не скользкие подошвы любимых ботинок (согласен, я принарядился, но так хотелось выглядеть поновее), я бы, наверное, убежал, и уже бежал, уже почти что летел, заставляя своих, озадаченных такой резвостью, преследователей превращаться за моей спиной в безобидные черные точки…

Как проворны бывают иллюзии! Я угрюмо стоял с опущенной головой, зная, что сейчас с меня сорвут усы и сотрут грим: вот, полюбуйтесь на этого субчика. Меня крепко держали за руки и шептали, что я разоблачен. Я еще пробовал спастись - совершенно безнадежная попытка, взятая напрокат декорация сновидения - и что-то говорил на русском, своем родном языке, но бородатый карлик грубо оборвал меня: «Не надо корчить из себя иностранца. Никакой вы не чех».

Я буду вам весьма благодарен, если вы не поверите мне. Ведь вы, надеюсь, уже достаточно взрослы и зрелы, чтобы излишне доверять чужим словам. С удовольствием признаюсь во вранье.

Итак, я соврал: никаких тебе балаганных карликов с бородой и прочее, прочее. Но дождь был, и мертвый Огастес Кьюниц был тоже. Как и положено на похоронах, покойник находился в центре внимания, и поэтому мои домашние ухищрения (я, действительно, нацепил фальшивые усы и намазался гримом) очень кстати оказались напрасными. Все уже устали от дождя и спазмов холодного ветра, и поэтому я понимал всеобщее сосредоточенное равнодушие,

Я давно уже проговорился, я с головой выдал себя еще в первых строчках четвертого абзаца, когда - помните? - мною было сказано вслух, что никогда прежде я не видел его таким-то и таким, и одно это позволит даже непридире спросить меня кое о чем.

Я готов; я готов ответить на все или почти на все, более того, в этом главный резон настоящего изложения, которое в свое время я хотел начать вот так: «Мне наперед известны вопросы, какие были бы с удовольствием заданы мне в приватной беседе всяким любителем творчества Огастеса Кьюница. Я не вижу смысла в лукавстве и не считаю, что моя откровенность может хоть как-то повредить его славе и правильному восприятию его бессмертных творений, а посему…»

Но вскоре от такого начала мне пришлось отказаться, хотя, как и прежде, мне казалось, что я пишу лишь под диктовку моей личной музы, неизменного своего секретаря, к шевелящемуся прикосновению чьих губ так привыкло мое изнеженное ухо. Оказывается, весьма похоже начинался последний, прерванный из-за смерти, роман Кьюница, две начальные главы которого он тайком от меня послал в бельгийский «Le Style»
[1].

Журнал не только с вящим (и совершенно естественным) удовольствием и смаком опубликовал отрывок, но по своему почину присовокупил к нему большую фотографию Кьюница (заретушировав мою руку на его левом плече) и пространное интервью с Норой, озаглавленное редактором отпугивающе и громоздко, а именно: «Творческие методы самопознания и воссоздание созидательных амбиций»
[2].


Глава 2


Изменим акцент: моя последняя встреча с писателем Огастесом Кьюницем состоялась во время его похорон.

По причинам, которые станут понятными из последующего изложения, я не только не был сюда приглашен, но являлся персоной явно напрасной и лишней. Пользуясь вполне объяснимой и естественной теперь безучастностью Кьюница, со мной могли обойтись весьма грубо, и поэтому я, как мог, позаботился о собственной безопасности, домашними, посильными способами видоизменив свою внешность.

Кроме уже поименованных зрителей, остальные были мне неизвестны, и снова нежная, теперь уже совсем напрасная ревность крепко и скорбно обняла мое сердце. И при жизни Огастеса я не любил его личных, неведомых мне знакомых, которые, все как один, напоминали мне угрюмых копателей, усердно размахивающих тяжелыми лопатами в глупой тщете намереваясь соорудить между нами настоящую пропасть.

Моей последней встрече с Кьюницем - как бы банально и глупо это ни звучало - естественно, предшествовали все предыдущие, почти обязательно оставившие свои чернильные следы: в бессмертных произведениях моего друга, в наших обстоятельных письмах, многие из которых являются не только прекрасными образцами эпистолярного жанра, но служат также нотами чувств, переливами трепетных систол, коими обменивались наши сердца, порою тесно прижатые друг к дружке. Та музыка нежности, в сочинении которой мы без устали упражнялись, не была следствием ни насилия, ни принуждения, ни тяжелой скучной работы, напротив, все у нас получалось как бы само собой, без применения ненужных усилий и нажима, какого, например, иногда требовала любимая авторучка Кьюница, тупо застревавшая в почтовой бумаге пером перед тем, как размахнуться на очередную заглавную букву.

Наше напарничество, наш дуэт не нравился очень многим. В папке, где толстая картонная обложка с бечевками туго стягивает бумажные подтверждения нашей с Кьюницем жизни, сохранилась кустарная карикатура какого-то пошляка, который обыгрывает как-то ненароком публично вырвавшееся у меня слово «дуэт» и грубо переиначивает его в «дуэль», куда меня вызывают бесчисленные поклонники творчества Кьюница, почему-то полагающие, что я умерщвляю необыкновенное дарование моего друга, вынужденного расходовать свое вдохновение не на очередной свой роман, но на меня, жадно слизывающего жирную пенку чужой гениальности.

Но будь на месте этого безымянного обличителя спокойный и взвешенный летописец, то невозможно было бы не признать, что лишь с появлением вашего покорного слуги в жизни писателя Огастеса Кьюница творчество последнего и приобрело наконец-то те признаки, которые и сделали его романы подлинными произведениями искусства.

…Даже теперь, под самыми суровыми пытками, которыми еженощно во сне донимают меня палачи, я пребываю в полной уверенности, что Огастес Кьюниц был в моей жизни всегда, то есть не было в пространстве той муторной точки, в которой впервые пересеклись наши взгляды, не было первого рукопожатия, когда по заведенному ритуалу твоя ладонь вынуждена облепить чужие и незнакомые пальцы. Я даже не знаю, как и откуда я впервые узнал это имя, но в памяти сохранился тот вечер, когда я, притихший от надвигающегося великого счастья, У себя в кабинете вывел пальцем на пыльной поверхности секретера: Огастес Кьюниц.


Глава 3


Пилот, который катал меня над городом на своем замечательном геликоптере, звался, между прочим, Никодимусом. Было бы пронзительной глупостью утверждать, что каким-то особым родом аэрофилии объяснялась его знаменитая тяга к полетам (последний из которых завел-таки его прямо в могилу). Несправедливо, мне кажется, и другое популярное и стойкое убеждение, что этот благородный и осанистый усач в своих моторизированных парениях вербовал себе новых друзей, которые - к великой досаде Никодимуса - будто бы нарочно вскоре после начала дружбы получали срочные назначения в другие города, садились в тюрьму или обзаводились туберкулезом, совершенно исключавшим тесные и вдохновенные формы общения.

Наболтали мне, вовсе не готовящемуся к свиданию с Никодимусом и равнодушному ко всем без исключения воздухоплавателям, и еще кучу всяческой чепухи, будто бы для всех неотвратимость нашей встречи была совершенно очевидна, но лишь один я еще совсем не подозревал о ней, хотя обязательно должен был быть всячески подготовлен.

Поэтому я не очень-то и вздрогнул и не переглянулся со своими зеркальными двойниками (дело происходило в театральном фойе), когда меня представили Никодимусу. Находясь во власти привычки переходить к целому, лишь тщательно ознакомившись с частным, я прежде всего заметил тяжелый золотой перстень с монограммой, а уж потом увидел и целиком моложавого плотного невысокого господина. Назвавшись, он наконец-то и произнес имя, которое все предшествующие недели докучало моим ушам.

Он был снисходителен и насмешлив, и даже его папироса поддразнивала меня, высовывая свой круглый пепельный язычок. Мне показалось, что он уже знает обо мне больше, чем следовало, и это было совершенно недопустимым. Я, правда, заметил, сколь безукоризненно пахнут фиалки, приколотые к лацкану его форменного сюртука; я, правда, заметил и еще несколько приятных деталей, на которые обычно мое изнеженное сердце отзывалось скоротечной сладостной спазмой, но все равно нужно было держаться настороже, и поэтому голосом твердым и мужественным я ответил отказом составить ему компанию для ужина в ресторане.

Маскируя близорукие и бесполезные попытки памяти нашарить под самым носом еще что-нибудь, относящееся к той моей первой встрече с Никодимусом, я отговорюсь обычным в таких случаях: прочие детали того разговора, в силу их малозначительности, теперь можно и опустить.

Вильнем в сторону, позволим себе пару слов немножечко о другом. Честно и загодя предупреждаю читателя (старомодно вменяющего себе в обязанность до последней строки эпилога помнить всех персонажей, каких автор разговорил и призвал к движению), что пространство деятельности Никодимуса ограничится только этой страницей. И впредь нам незачем помнить его привычку подкрашивать усы под цвет костюма и галстука, или обыкновение привставать на цыпочки во время групповой фотосъемки (отчего на карточках с его участием он всегда выглядел едва ли не самым высоким), или то, как бойко и бодро встретив мой отказ, он все-таки смог уговорить меня на встречу уже назавтра, которая состоялась ровно в то время, какое отметил его указательный палец, поклевавший блестящее стеклышко моих наручных часов.

Безусловно относясь к неразборчивым пожирателем чувств, а значит, будучи склонным к романтическим книжным традициям, Никодимус знал лишь два времени для подобных вот встреч, а именно - полуденное и полночное, и мой нескромный опыт подсказывал мне заранее содержание каждой из них.

Предположим, что мы, действительно, встретились ровно в полдень, когда длинная минутная стрелка прилегла на часовую, и так тихо и просторно было на моем циферблате от этого краткого и бесплодного слияния. Он не опоздал, вернее, воссоздаваемая теперь хроника того дня - дабы не отлучаться от жанра- требует, чтобы я написал так.

Мне хотелось бы, чтобы он по-театральному, по-лихому, разбрызгивая пыль, приблизился к месту свидания на мотоцикле или на какой-нибудь иной летней проворной самоходке, но действительность опять не попала в ногу с воображаемым: Никодимус появился с искривленной спиной, не в силах никак, видимо, отцепиться от прилипшего к нему накануне радикулита. И появился он именно из-за того угла, какой для него был уже безвозвратно опорочен какими-то пьяными размалеванными девками, чумазым ребенком, поедавшем с пальца содержимое обеих ноздрей, беременной пятнистой цыганкой, что грозила в окно первого этажа сложенной дулей, успевая при этом почесывать шоколадного цвета сосок, тихо смотревший сквозь прореху ее цветастого платья. И даже солнце, еще только что стойко торчавшее на законном своем месте, вдруг подпрыгнуло и, подчиняясь набиравшему силу ветру, куда-то понеслось, зябко кутаясь в меховые тучи, которые еще только что, расстелившись, сохли после ночного дождя на всех близлежащих крышах.

Мне уже ничего не хотелось. Мне вдруг стало совершенно понятным, что я предназначен для персоны совсем другой, совсем не похожей на этого дурака Никодимуса, который, то и дело покашливая, прикрывал рот своей желтоватой ладошкой, якобы ограничивая движение проворных бацилл, но на самом деле маскируя дурной запах, шедший от его пригорюнившихся зубов.

Мне стало легко. Теперь я понимал досконально, что Никодимус - это вовсе не «опытный друг» - как он любил называть себе в переписке, - а, если позволите отступить от моего изящного стиля, обычный провожающий. Он провожал меня в мою новую жизнь. Особенно теперь, со своим радикулитом, с точками белой слизи, скопившейся в уголках напряженных вспученных глаз, с капельками одеколона, что не успели испариться с его распластавшихся над губою усов, с руками, жадно подгребавшими воздух так, чтобы меня поскорее прибило к его широкой груди, он казался мне всего лишь грубым шаржем на всех моих предыдущих друзей, которые, бывало, вот так же волновались и нервничали, когда я оказывался перед ними. Я всегда был умнее, богаче и красивее их. Я, со своим искусством тонких переживаний, всегда умел деликатно сочувствовать и нежно изобретать. Наверное, я даже прославился в этом - сказывали, что мои общие знакомые печалились и затихали, когда в разговорах кто-нибудь случайно вспоминал меня: люди, некогда дружившие со мною, не могли не грустить из-за того, что наша связь прервалась.

Но довольно; довольно этих самовосхвалений, и теперь, и дотоле оставлявших меня совершенно равнодушным. Если мне когда и хотелось, чтобы чужой язычок вытолкнул наружу мое скромное имя, то лишь для того, чтобы Кьюниц услышал, что некоторые из моих, прямо скажем, не совсем обычных достоинств трезво оценены и другими, а, следовательно, не являются результатом обманчивых его размышлений.

С состраданием я глядел на Никодимуса - должно быть, этот силач заслуживал и лучшей участи, и лучшего моего отношения, и никак я не мог объяснить ему, что он всего лишь провожающий, предназначение которого - лишь в нужный момент протянуть для пожатия руку и пожелать мне счастливого пути.

Мой счастливый путь начинался, я чувствовал это, и от этого на глазах моих засверкали теплые слезы, суть которых Никодимус понял превратно и, все чаще кашляя от нервного возбуждения, говорил мне, что мы сейчас взмоем в воздух на его замечательном геликоптере, словно две птицы, словно два взрослых ангела, а затем приземлимся, и втайне от всех - ведь никому не дозволено подсматривать за птицами и ангелами, - да, и втайне от всех, дрожа вдруг замерзшими телами, шепотом будем вспоминать все подробности нашего опасного воздушного путешествия, во время которого нам не было страшно, потому что мы смельчаки и герои - на зависть летчикам из знаменитой эскадрильи самого Себастьяна Альбы.

О, как любил я когда-то такое мечтательное нервное и робкое бормотанье, видя в нем наисильнейшее проявление чувств, которыми непременно заряжался и сам, но теперь был спокоен и равнодушен, каким бывает, наверное, глухонемой на концерте знаменитых скрипачей, подгоняемых дирижером, чьи махи руками не оставляют у глухонемого ничего, кроме болезненного недоумения.

Уже внутри геликоптера мне был преподнесен букет цветов и плитка горького австрийского шоколада, который я самозабвенно поглощал, пока мы сперва набирали высоту, а затем кружили над городом. В нашем полете не было ни ангельской легкости, ни птичьей непосредственности. Я все время ощущал себя каким-то промасленным шатуном, частью тяжелого двигателя, грохот которого напоминал нескончаемый камнепад. Хотя внизу наши завистники шептали, что мы победили законы земного притяжения, я понимал, насколько обманчива наша невесомость. Как часто я видел подобное и прежде и потом: грубое, вопиющее несоответствие между внешним и сокровенным. Я сидел сзади Никодимуса и видел, как его толстая складчатая шея, охраняемая по бокам двумя пульсирующими часовыми - двумя синеватыми сосудами, опирается на воротничок.

Мы приземлились - так назывались сильный толчок и следом наступившая тишина, - и я сказал Никодимусу, что никогда больше не встречусь с ним.


Глава 4


Итак, если быть хронологически точным, то здесь следует сообщить, что вскоре после краткого и безрезультатного общения с Никодимусом, в моей жизни появился писатель Огастес Кьюниц.

Моему сближению с ним - как и положено, коли речь идет о писателе - предшествовало знакомство с его романами.

Они и сейчас вот тут, под моими руками, все девять, девять жирненьких на ощупь романов, которые он успел насочинять до нашей с ним встречи и издать на средства Норы (у него самого не было тогда и гроша за душой) - с корявыми, словно наскальные рисунки дикарей, фронтисписами под толстым картоном обложек.

Как я выяснил впоследствии, Кьюниц тогда очень много писал, в день покрывая своим химическим карандашом по сотне страниц, но все его книги были настолько плохи, что дружно молчавших критиков просто невозможно было заподозрить в сговоре и преднамеренности.

Хотя автор и сам сознавался, что при чтении, не срезая углов на длинных малословных диалогах, достичь конца этих романов трудновато, ему всюду мерещились поклонники, и однажды Нора со смехом рассказала Ингельгардту (я подслушал), как Кьюниц показал ей толпу под окнами - на самом деле собранную кровавой дорожной аварией, - и сказал с самодовольной усталостью: «Стоит мне выйти на балкон, они упадут на колени».

Я склонен этому верить. Это совершенно соответствовало его дурному характеру (причинявшему ему сплошные неловкости, но по этикету положенному всякому гению, как, скажем, длинная неудобная мантия положена всякому королю) - самолюбуясь, не заметить чужого тела, раздавленного автомобильным колесом.

Я был первым, кто сказал ему, что он гений. Нет, у меня не было радостных причин объяснять вопиющее отсутствие дарования в первых девяти опусах Кьюница какой-то особой инкубацией, но, во-первых, я наверное знал, как «обоняние его чувств соскучилось по аромату похвал»
[3].

Было еще и во-вторых. При внимательном чтении его романов становилось очевидно, что порой, тщательно приручаемые им слова, дотошно кастрируемые им образы, вдруг сами собой выходят из-под его контроля и начинают свою собственную, очень короткую жизнь, которая изнутри наполнялась и настоящим, влажно тлеющим светом, и милыми запахами, легко узнаваемыми всяким живым сердцем, и чем-то еще - нежным, свежим и подлинным.

Такое складывалось впечатление, что некий улыбающийся призрак выхватывал из руки Кьюница его карандаш и с быстрой легкостью, чтобы автор не заметил подмены, вместо него вписывал в сочинение несколько очаровательных строк. Много позже Кьюниц жаловался мне, что иногда ему начинало казаться, что кто-то посторонний из-за его плеча подглядывает за работой, и с блаженным облегчением я понимал, что уже тогда мой друг предчувствовал мое появление.

Я хвалил его бескорыстно, вовсе не желая такими нечестными способами поближе подступиться к нему. Но я стеснялся рассказать ему о том, что вдруг увидел в нем. Это невозможно описать. Но ни у кого прежде я не видел таких мягких бархатных ноздрей. На лбу у него была голубая жилка, и по ее ритмичным подрагиваниям можно было пронумеровать каждое движение его сердца. А эта его походка, неслышная работа тазобедренных суставов, приводивших в движение его длинные плавные ноги, каждый шаг которых заканчивался не упором в землю, а неслышным касанием прослойки горячего воздуха, всегда поддерживающего Кьюница на весу… Так мне казалось тогда.

Я понимал, сколь много и остро может чувствовать этот человек, жизнь которого до нашей с ним встречи не давала возможности простого правдивого переноса этих необыкновенных чувств на бумагу. Любое, даже самое ничтожное событие, участником которого он являлся, сразу же неузнаваемо преображалось. Я видел однажды, как ел он вареное яйцо: освобожденный от скорлупы упругий мармеладный белок был разрезан вдоль единственным взмахом ножа, и яйцо тотчас же превратилось в пару больших глаз с широкими желтыми зрачками. Он умел крутить телефонный диск вслепую, и палец его всегда безошибочно попадал в нужную дырку. Он мог разнервничаться по совершенно пустячной причине, и видел бы кто, как кругами краска разливалась по его щекам, и трогательно начинали моросить слезы! Он мог просто пить чай: велосипедный круг лимона, цветы настурций на столах, и эхо сдавленного стона пройдет и стихнет. На листах цветов, тобой преподнесенных, еще искрится влага слез таких простых, таких соленых, ты знаешь чувство, как мороз пройдет по коже… диковато вдруг к боку сдвинутся глаза, и в теле с негой виноватой опять откажут тормоза, чтобы лететь куда-то в пропасть, ко дну мерцающих грехов, ты слышишь, снова этот грохот чужих крадущихся шагов. О, эта хрупкость мирозданья, о, этот шлейф забытых снов, и пытка первого признанья, и под рукою нету слов, которыми, ах, как хотелось хоть что-то тихо объяснить, и чувствовать - душа согрелась, и туго натянулась нить. Но нет, нас разлучат с тобою, платок повяжут на лицо, команду отдадут конвою, игриво цокнет ружьецо. И залп, и тишина, и благость, и вечность впереди в раю, лишь в мышцах мятная усталость, и приведения в строю - с душой, что нежно-нежно вьется, и источает мягкий свет, который вдруг потом прольется на твой оставленный портрет.

У меня был его портрет, который с зазубринами, словно был не вырван, а выкушен из его романа «Королева цветов»
[4], давал мне нелегкое облегчение в те часы, когда я вдруг начинал думать, что Кьюниц всего лишь выдуман мною. На этом портрете он был снят в незнакомом костюме и незнакомых овальных очках. Эти вещи вызывали у меня что-то наподобие ревности - я считал обидным и несправедливым, что кто-то до меня был знаком с этими предметами накоротке. Я жадно принюхивался к тому запаху, какой, должно быть, когда-то источала тонкая шерсть этого костюма, когда Кьюниц, по своему обыкновению оставив дома зонт, угодил под дождь. Кто-то видел, как после этого дождя быстро запотевали стекла этих очков. Кто-то другой, но не я, знал, почему Кьюниц отказался от обыкновения зачесывать волосы назад (как на портрете) и укладывал их теперь мягкой волной справа налево, к чему я успел непозволительно быстро привыкнуть.

Когда впервые, с глазу на глаз, я назвал его гением, он не только принял мои слова сухо и сдержанно, всячески давая понять, что подобные признания для него не в диковинку, но даже не заподозрил во мне неискренности, чего я, честно сказать, ожидал и поэтому старательно заучил имена всех главных героев его сочинений. Я подсунул ему для автографа самую необременительную - имеется в виду вес и формат - его книгу «Яд оскорблений»
[5] (которую, в ожидании удобного случая, я не меньше недели повсюду таскал с собой и в которой для пущего впечатления оставил множество карандашных пометок, главным образом, восклицательных знаков), и он, прежде чем расписаться, наивнимательнейше проглядел весь роман, с очевидной жадностью интересуясь природой моих грифельных похвал и, кажется, едва сдержался, чтобы одобрительно не потрепать меня по щеке: «Да, вы знаете толк в настоящем искусстве».

Я могу представить, каким хвастливо-усталым голосом он пожаловался на меня Норе. «Представляешь, дорогая, - сказал, наверное, он, - им мало стоять у меня под окнами, теперь они и следят за мной. От одного я еле нынче отбился.»

Я не мог осуждать его за то, что, не распознавая истинных поводов моего влечения к себе, он принимал меня за поклонника. Не знаю, но может быть, его заблуждение на этот счет было частью какого-то моего подсознательного плана.

Все в том же «Яде оскорблений» знаменитый композитор Эммануил Бланк с роскошной патетикой высказался в том духе, что безудержное поклонение кумиру есть род умопомешательства, но если поклонник одинок, то речь идет уже о его настоящем горячечном безумии
[6], - рассуждение, чреватое для меня самыми неприятными подозрениями со стороны автора, который, правда, не особенно-то прислушивался к голосам собственных персонажей.

Предупреждая нежелательные сомнения Кьюница, я, как мог, скрывал свою малочисленность, то нанимая барышень и малокровных студентов, что, сжимая его книги, бойко тарабанили перед ним слова обожания, которые мы накануне так тщательно репетировали, то посылая ему на дом письма, в которых слащаво интересовались, где можно подписаться на полное собрание сочинений и выйдет ли «что-нибудь новенькое» (видели бы вы, как разбухал он от себялюбия, когда небрежно кидал передо мною пачку конвертов, даже не приглядываясь к подозрительной схожести почерков - все мои фантомы, естественно, писали одной рукой).

Между прочим, мне и самому доставляло удовольствие морочить ему голову. Удовольствие совершенно безобидное, похожее на ласковые шалости тихого вежливого ребенка, так как я никоим образом не собирался злоупотреблять результатами собственных опытов и тем более придавать их огласке.

Я принес ему какой-то, целиком на арабском языке, журнал (выходящий, кажется, в Дамаске) и представил его как «Аль-Фаттах» - крупнейшее периодическое издание, целиком посвященное современной западной литературе. Номер, сразу после задней обложки, открывался огромной статьей без иллюстраций, и с плохо скрываемой завистью я привел Кьюницу ее название: «Новая звезда нового европейского классицизма». Пару дней спустя Кьюниц попытался проверить меня, и подосланный мною армянин не только слово в слово повторил то, что мы вместе накануне разучили, но и от себя добавил несколько весьма приятных абзацев, один из которых Кьюниц мне тем же вечером процитировал: «Его романы, без сомнения, - это девять новых алмазов в короне мирового искусства»
[7].

Тут же не могу не припомнить и еще один tour de force, еще одно доказательство веселости моего ума той поры. Был самый канун Рождества, когда Кьюниц, уже развращенный искусственным светом несуществующей славы, даже не удосужился сообщить мне о полученном по почте приятном известии: Русское литературное Общество имени Достоевского и Млевашевича избирает его своим почетным вице-секретарем (в скобочках - недлинный перечень его предшественников на этом посту: фамилии, списанные мною с могильных камней знаменитого кладбища) и присуждает ему ежегодную премию в размере… Пиша это письмо, я так и не решил, какой суммой исчисляется моя любовь к этому человеку, и поэтому, немало промучившись, просто ляпнул кляксу на место, где должна была быть проставлена сумма.

Он молчал, и его молчание я списывал на рождественскую суматоху. Но он не похвастался мне и после Рождества, и тогда я, стараясь не думать о разоблачении, сам позвонил ему домой и, поздравляя его с минувшими праздниками, мял пальцами хрусткую пергаментную бумажку - легко узнаваемый звук свежей газеты.

- Ну, и что пишут? - вяло поинтересовался Кьюниц.

Я сказал ему, что Общество Достоевского и Млевашевича на днях сообщит имя нового своего лауреата за этот год.

Он даже не поинтересовался названием газеты.

- Они избрали меня, - сказал он. - На днях я получил от них извещение. Кажется, теперь я смогу поехать на Кипр. Они пообещали какие-то деньги.

Я не мог позволить себе отправлять его так далеко, не имея возможности предложить себя в качестве попутчика - вознесшийся Кьюниц явно считал меня персоной недостаточного калибра, - и поэтому ограничился тысячей, которую послал ему почтовым переводом, а в вежливом обстоятельном письме объяснил скромность суммы не лучшими временами, которые переживает общество.

Несколькими днями позже я узнал, насколько эта «литературная премия» вывела его из себя. Довольно хладнокровная Нора по-настоящему пугалась приступов его бешенства и запиралась у себя в комнате, а он, согнувшись вдвое, кричал ей в замочную скважину, что и русские оценили его по достоинству, и даже эти чертовы арабы, а местная критика словно в рот воды набрала, неужели и мой удел - быть признанным на родине только посмертно, я не желаю больше здесь прозябать, я лучше сниму дом в Москве, слышишь, Нора, собирайся и выходи, мы сегодня же уезжаем в Россию! Потом он затихал, мечтал, как купит револьвер, по телефону справлялся, где можно найти частного учителя стрельбы, писал саркастичные письма в Академию живописи и литературы, где их даже и не читали, устав от домогательств всяких самозванцев, мошенников и сумасшедших.

Я попытался успокоить Кьюница новым письмом из Общества Достоевского и Млевашевича, где официально намекал на возможность его номинирования на Нобелевскую премию, и через пару дней он злобно буркнул мне по телефону: «Посмотрим, как они запоют, когда я хапну Нобеля».

Я начинал понимать, что в общении с ним выбрал не совсем верный тон. Благодаря мне крылья его мечтаний окрепли настолько, что он мог позволить себе уже подолгу парить в своем сноподобном, опиумном поднебесье, откуда я казался ему не более значительным, чем, скажем, оловянный солдатик, иначе чем объяснить тот холод, которым все чаще стало веять в мою сторону. Впрочем - как я успел заметить, - другие его знакомцы постепенно стали куда-то исчезать, кроме тех, кто дружбой с Кьюницем пытался маскировать собственные гнусные мыслишки насчет Норы, которая всегда обожала делать вот так: сесть нога на ногу и, прищурясь, смотреть, как скользко наползали друг на друга складки черного платья, из-под которого вдруг появлялось ослепительно-желтое колено, куда медленно опускалось ее же табачное облако.

Кьюница, казалось, это совсем не заботит, и когда я не без язвительности спросил у него, отчего же все реже у них появляются гости, он рассеянно мне ответил, что так и должно быть, что он, дескать, человек с литературным гормоном в крови, а остальные… - брезгливо изогнутый рот…


Глава 5


Еще кое-что из биографии Кьюница той поры, когда мы еще не были с ним знакомы. Как уже было сказано, девять первых его романов были изданы за счет Норы, которая всегда была довольно равнодушна к деньгам, в первую очередь, конечно, из-за собственных баснословных капиталов.

Эти его романы, после процедуры, которую Кьюниц высокопарно называл «доработкой» (которая выражалась в собственноручном превращении рукописных букв в машинописные), рассылались по литературным журналам, откуда автору не звонили и не писали, и куда он был вынужден сам, презрев гордость, униженно плестись.

Его уже узнавали загодя, узнавали по звукам шаркающих шагов, по тому, как долго вниз-вверх ходила дверная ручка перед тем, как дверь открывалась ровно на ширину его молодого робкого лица, со взглядом, полным немой мольбы и смирения.

Ему отказывали с твердостью, похожей на ту, с какой умная целомудренная девушка отказывает ветреному хлюсту, и нельзя сказать, что отказы его закаляли - в литературном обществе он еще больше робел, а дома превращался в желчного злюку.

Некоторые из редакторов его жалели, а один из них даже пытался кое-как «причесать» роман Кьюница «Цвет крови»
[8], но дело до конца не довел, а как-то очень быстро состарился, заболел и буквально провалился сквозь землю (мы с Кьюницем пару раз захаживали на его могилку).

Именно эта смерть весьма воодушевила Кьюница - он хвастался Норе, что «тайфун чувств в романе просто-напросто смел старика», мол, это ли не лучшая награда писателю.

Лица другие, от которых зависели журнальные публикации, советовали Кьюницу либо прекратить сочинительство, либо подвергнуть его произведения самой беспощадной санитарной обработке, после которой, как шутливо выразился один из тогдашних свидетелей кьюницевских мытарств, от каждого романа в лучшем случае остался бы весьма лапидарный рассказец, а в худшем - и более вероятном - какой-нибудь плоский засаленный афоризм.

Ингельгардт, человек практичный и сострадательный, посоветовал Кьюницу решить проблему с помощью банальной взятки, и они вдвоем даже провели репетицию, где несколько раз менялись местами: то Ингельгардт, водрузив свои журавлиные ноги на стол, снисходительно смотрел на просителя, который в исполнении Кьюница ничуть не отличался от своего реального прототипа, то сам Кьюниц ревел на взяткодателя-Ингельгардта: «Вы что, милостивый государь, себе вздумали! Неужели, по вашему мнению, дорогу в храм искусства можно выстелить банкнотами?!»

От этой забавы Кьюниц все-таки отказался, испугавшись - как он сам мне сказал - последующих затруднений у собственных биографов, которые будут вынуждены как-то объяснить это событие. Это вполне соответствовало натуре Кьюница, которая совсем не изменилась и после свалившейся на него славы: ему вечно мерещились завистники и недоброжелатели, которые только и ждали того, чтобы похитить у него рукопись, чтобы изолгать самый достойный эпизод из его жизни, чтобы просто бескорыстно напакостить ему. Он любил говорить, что гордится своей незапятнанной писательской биографией. В его дневниках той поры (где он, еще не прибегая к помощи окулистов и обходясь без очков, умудрялся писать столь мелким почерком, что на строчке - как птицы на проводе - усаживалось не менее сотни букв) можно найти несколько, помеченных многими восклицательными знаками, пророчеств, в которых он отчаянно настаивал на том, что и первые его девять романов рано или поздно будут причислены к литературным святыням.

Чем больше ему отказывали в журнальных публикациях, тем упорнее Кьюниц думал о том, что является жертвой гигантского заговора.

Он подозревал, что журналы, возвращавшие ему рукописи, обязательно оставляют себе их копию, чтобы потом, после насильственной смерти автора (Кьюниц любил намекнуть на существование какого-нибудь особого снайпера или отравителя), организовать сенсационную публикацию под совершенно чужой фамилией. Пуще того, узнав, что разоблачена и арестована преступная шайка
[9], намеревавшаяся подменить на фальшивку знаменитых «Индюшек» в музее d’Orsay, Кьюниц и сам уверился в том, что рано или поздно вместо оригинала его подлинной рукописи ему подсунут ловко состряпанную подделку.

Эти подозрения - как принято говорить - одолели его со всей страстью. Он попросил у Норы, чтобы она избавила его от старого письменного стола, провинившегося лишь в том, что у него не было запирающихся дверок. Новый стол, в темном лаке которого неподвижно застыла люстра, так понравился Кьюницу, что в первую ночь он заснул за ним, а наутро, накрепко заперев все его замки, долго высматривал тайничок, в котором Можно было бы понадежнее прятать ключ.

Первый день работы за новым письменным столом навечно Сохранен для нас движением фотографического затвора: Кьюниц, чья шея украшена пышным бантом, нахмурившись, грызет кончик толстого карандаша и сосредоточенно смотрит на кипу взлохмаченных бумаг. Явная театрализованная постановочность этого снимка ничуть не смущала Кьюница, который много позже именно его публиковал на обложках некоторых своих книг.

Следующей жертвой его мании стала их кухарка, фрау Вагнер, любившая намекать на свое родство с композитором-однофамильцем, но в то же время свято полагавшая, что и «Мейстерзингеры», и «Валькирия» являются поделками Шопена. Она была уволена лишь за то, что умела читать и сносно пересказать прочитанное: Кьюниц был поражен, насколько близко к тексту она как-то раз передала ему газетный отчет какого-то футбольного матча, в котором, кажется, принимал участие один из ее белокурых племянников.

Ее преемница, Эльза, была родом из семьи обрусевших немцев и поэтому могла читать только по-русски, из-за чего много позже очень радовалась моим визитам, которые давали ей возможность свободно поболтать на родном языке и поделиться со мною впечатлениями от редких, чудом попадавших к ней в руки русских книг, авторы коих были мне совершенно неведомы: какие-то Вениамин Панич, Геннадий Скрыпник, Демьян Миклуцкий и прочие
[10].

Но все эти ухищрения Кьюница, понятное дело, не приносили никаких результатов. Издатели и литературные редакторы по-прежнему категорически отказывались от любой формы диалогов с ним, и он, хотя и не сбавляя темпов своей сочинительской ретивости и внешне выглядя молодцом, в действительности ужасно страдал. Все чаще ночами ему снились дожди - наутро тогда просыпался он с заплаканными глазами. Все чаще он крутил себя за левый сосок - значит, у него побаливало сердце, и он подзаводил его, словно притормозившие часы. Все чаще Нора заставала его напротив зеркала, изнутри которого на нее вдруг выглядывало лицо настолько незнакомого человека, что она едва сдерживала себя, чтобы по всей форме не представиться ему.

И никто не понимал, и никто не объяснял ему, что он не может не писать плохо, потому как нет в его жизни подлинного безмятежного счастья, то есть единственного необходимого условия для свободного и радостного фантазирования, при котором рука, берущаяся за карандаш, не сковывается томной конвульсией, а наполняется мощной созидательной мозговой и душевной силой.

Нет, не понимал никто… Более того - N.
[11] поделился с мной этой тайной, - примелькавшийся в литературных заведениях Кьюниц то и дело подвергался насмешкам со стороны своих более удачливых собратьев по перу, которые язвительно спрашивали, когда же он, наконец, сможет получить свой первый литературный гонорар, а то ведь ваша богатая жена, господин Кьюниц, очень скоро может стать вашей бедной женой, и тогда все, пиши пропало.


Глава 6


И все же однажды, ему удалось опубликоваться в журнале. Речь идет об издании, давно почившем, а при своей короткой жизни страдавшем всеми возможными хворобами, какие только может подцепить тощий провинциальный журнальчик на своем коротком веку.

Почти непреднамеренно оказавшись в Швейцарии зимой 1958 года, он был настолько очарован глубиной испокойствием местных Ретийских Альп, что решил остаться здесь же, в кантоне Граубюнден, по меньшей мере до весны, кстати (или некстати) вспомнив пример модного тогда Мирослава Радзиевича
[12], который написал свое единственное, но популярнейшее эссе «Хронология великих жертвоприношений» в условиях весьма сходных, то есть без всяких вразумительных сношений с цивилизованным миром, в глухой хорватской деревушке в глубинах Динарского нагорья.

Городок, равнодушно принявший Кьюница, был населен вялыми анемичными людьми, которые уже привыкли к чужакам, приезжавшим сюда для горных походов или лыжных катаний. Не обнаружив у Кьюница ни лыжной амуниции, ни горных ботинок с альпенштоком, они, впрочем, не удивились и на всякий случай потыкали пальцем в сторону пары расположенных неподалеку термальных источников, откуда время от времени раздавались истошные крики какого-то профессора-извращенца, который, вообразив себя русалкой мужского пола, целыми днями плескался в пенящейся воде. Его голое, рыбье на вид тело, весьма интересовало местных белок, которые, присев на свои S-изогнутые хвосты, часами наблюдали за выходками этого сумасшедшего.

Что еще… Мне трудно писать, опираясь лишь на устные воспоминания самого Кьюница, не потрудившегося додержать до нашей встречи несколько фотографий, которые - с его слов - у него хранились вплоть до 1960 года, пока не были слизнуты с подоконника языком влажного сквозняка, что, кроме снимков, прихватил еще и заглавную страницу рассказа Кьюница «Фокусы эльфов» (потом восстановленную)
[13].

Что сохранилось? Несколько писем от Кьюница к Норе и наоборот. Она писала, чтобы он приезжал скорее, а уже в следующем абзаце как ни в чем не бывало сообщала, что через неделю (письмо от 1 февраля) уезжает, вернее, уплывает в Нью-Йорк: каюта заказана, вещи собраны, если писать - то в гостиницу «Плаза», откуда такой замечательный вид на Центральный парк… Он писал ей в ответ, чтобы она не уезжала, а предложением ниже желал bon voyage, но потом, вдруг забыв и про то, и другое, спрашивал о ее планах на февраль и март. Свой воздушный, вернее, водный поцелуй она передает каблограммой уже с середины пути, и Кьюниц в ответе явно силится вспомнить, что ему уже известно об этом путешествии, которое ему самому уже трудно отличить от тех путешествий, которые происходят в сочиняемой новой книге: герои своевольно разбредаются по дорогам, и автору явно трудно угнаться за ними.

Роман назывался «Радость прощаний» и по сути своей ничем не отличается от всех его предыдущих творений. И все же было в нем нечто. Я имею в виду оттенки и полутона. Я имею в виду себя. Кьюниц уже предчувствовал мое появление, мой скромный выход на сцену его жизни. Заметно начинал нервничать и я. Нет, ничего особенного, друзья мои, - говорил я своим любопытным приятелям, но ныло, ныло сердце, и в какой-то блаженной истоме, от которой не грех умереть, я уже понимал: на изломе моя жизнь, за которой лишь смерть. Идеально черно все и чисто, горизонт из покатых низин, тишина, и в потоках лучистых лишь фигурки чужих Мнемозин. Силюсь вспомнить и я - что-то было, было чувство: вот-вот он придет, ах, не к времени сердце остыло, и посмертно осклабился рот. Вот чуть-чуть бы, чуть-чуть бы пораньше, когда жар нерастраченных сил приводил лишь к притворству и фальши, приводил, приводил, приводил… Да, здесь эхо беснуется тихо, да, здесь сердце повисло в груди и Не бьется… Зачем же врачиха не спасла меня?! Боль, подожди, досказать дай: я помню истому, я запомнил предчувствия шаг, по-хорошему и по-плохому я пытался понять все, но наг и беспомощен, словно ребенок, забывал я, как надо дышать, забывал я, как надо спросонок имя нежное чье-то назвать. Но теперь уже поздно и грустно, мой сосед - заурядный мертвец, с ароматом ненужным, капустным, чертит пальцем костлявым: конец…

Подобными упадническими настроениями отличался и Кьюниц той зимой в кантоне Граубюнден. Хотя если бы он мог вспомнить группу туристов, которая цепочкой возвращалась через его городок из швейцарского Национального парка, то для его запоздалого сведения я мог сообщить, что предпоследним угрюмо брел его покорный слуга, чертыхаясь яркому зимнему солнцу, что даже сквозь темные очки прожигало глаза, чертыхаясь нашему поводырю-австрийцу, который все пугал, что вечером споет нам тирольские песни, чертыхаясь надписи «Baden Verboten!»
[14], накрепко приколоченной к дереву на берегу замерзшего озера, и, в-четвертых, чертыхаясь гостинице, на втором этаже которой сквозь окно я увидел склоненный над столом силуэт.

Огастес, ты знаешь, что это был ты? Вы только представьте себе, что за окном гостиницы сидел Огастес Кьюниц. Мы не могли с ним не встретиться - слишком велика была сила, притянувшая нас.

Я не верю в случайности. Я не верю в непреднамеренности. На нотных листах нашей судьбы уже заранее была нанесена безукоризненная партитура наших прижизненных чувств, и лишь от мастерства и вдохновения исполнителей теперь зависело, какая музыка прольется окрест.

Мы оба что-то предчувствовали. Потом Кьюниц рассказывал мне, как во время работы над той книгой ему казалось, что все время кто-то стоит за спиной. Подобное бывало и раньше, но никогда с такой силой и напряжением. Он поменял комнату и со второго этажа гостиницы перебрался на последний, третий, но и призрак охотно поменял свое местожительство. Призрак дышал, и Кьюниц говорил мне, что иногда он чувствовал, как от чужого теплого дыхания у него шевелились волосы на затылке. Нет, страшно не было, было непривычно. Мой милый Кьюниц, - спрашивал я его, - теперь-то тебе понятно, кого тогда следовало понимать под призраком?

Мы оба уже знали наверное, что поток скопившихся, неизрасходованных чувств вот-вот наконец-то прорвется наружу и, сметая все на своем пути, польется гладкой и полноводной рекой. Как неумело и неловко получается у меня своими словами объяснить сладкие муки бередящих нас ожиданий. У моего сердца будто бы прорезались глаза: мое сердце теперь видело все. Всякая моя беглая мысль теперь отбрасывала свою короткую тень, смысл которой без труда угадывался сердцем. У Кьюница было то же: присутствие призрака за спиной, которое оказалось несказанно приятным. Что-то наподобие квитанции о денежном переводе - надо лишь чуть подождать, пока откроется почта. Потом Кьюниц говорил мне, как ждал он, пока у призрака материализуются руки, прикосновение которых хотелось скорее ощутить на собственных плечах. Иногда Кьюниц отодвигался в сторону, чтобы невидимка за его спиной мог прочитать написанное. Он мне говорил, что ему все время казалось, что призрак занят каким-то милым, уютным и неопасным делом, например, лижет леденец-петушок на тонкой желтенькой палочке.

Примерно таким же я снился Кьюницу в те дни. Человек, лижущий леденец на палочке. В снах я подходил к нему, протягивал для приветствия руку, и сразу язык его начинал чувствовать что-то твердое, липкое и сладкое.

Но, несмотря на наше необременительное общение, работа над «Радостями прощаний» продвигалась с обычной для Кьюница скоростью, то есть к каждому вечеру от длинного шестигранного карандаша оставалась ровная половина, на которой оставались четыре, тисненные золотом, буквы названия карандашной фабрики.

Инерция его предшествующих литературных опытов была такова, что в этом романе он еще не отказался от большинства своих порочных и неправильных приемов, но, порой, его тогдашняя нервозность (которой он сам пока не находил внятного объяснения) вдруг самым волшебным образом меняла его стиль и манеру. Наутро, за кофе перечитывая написанное давеча, он не узнавал себя самое. Ему хотелось, чтобы хоть кто-нибудь разделил радость его достижений. Горничную, приходившую убирать его номер, он дважды или трижды силой усаживал в кресло и, нараспев, ходя по комнате взад-вперед, долго читал ей, пока не выяснилось, что она - румынка, причем без всяких лингвистических склонностей, и поэтому считавшая, что господин зачитывает ей перечень собственных пожеланий по улучшению обслуживания. Еще в гостинице был садовник, по случаю зимы приставленный к огромной лопате, которой он, с усилием наклоняясь и скользя ногами, расчищал от снега дорожки. Не уловив однажды в его утреннем приветствии акцента, Кьюниц пригласил садовника к себе в номер, но по причине возрастной глухоты последнего, просьба была не услышана. Из постояльцев же гостиницы доверия у Кьюница никто не вызывал, из-за их чрезмерного увлечения горными лыжами, чему, кстати сказать, весьма радовался местный костоправ - угрюмого вида старик, с руками, всегда перепачканными гипсом, которым нередко были припорошены даже его усы. Оставался, правда, еще сумасшедший профессор, который, самостоятельно вдруг проявив интерес к деятельности Кьюница, пригласил последнего к термальному источнику, чтобы «поговорить о литературе и вообще…». Кьюниц пришел вовремя, и профессор уже сидел в булькающей воде.

- Вы хотели, чтобы я почитал вам, - робко сказал Кьюниц.

- Мы хотели, чтобы вы присоединились к нам, - было строго сказано в ответ.

Нет, конечно, до чтения дело не дошло; очень скоро выяснилось, что профессор считает себя земноводной русалкой мужского пола, и когда Кьюниц несмело попробовал возразить, ему вместо ответа показали маленький сморщенный отросток, что боком прилег на поверхность воды.

Можно было позвонить Норе в Нью-Йорк, но палец, которым он собирался ее разбудить, мелко дрожал и никак не мог попасть в отверстия телефонного диска. Попал; в Нью-Йорке была ночь, и Нора спала.

- Кроме тебя, мне некому почитать, - жалобно сказал ей Кьюниц.

В трубке он отчетливо слышал, как у нее в Нью-Йорке громко тикал будильник. Он начал читать, стараясь пересилить эти часы. Потом Нора вдруг сказала, не может ли он все повторить, так как она ни черта не поняла. Он пожелал ей спокойной ночи и повесил трубку.

Позвольте пофантазировать: Кьюниц набрал не тот номер, и трубку снял я. Еще не зная его, я бы все равно смог распознать этот голос: «Кроме тебя, мне некому почитать». Господа, это сказано мне!

Интересно, что делало в тот день мое гладкое тело? Томилось предчувствиями и, свернувшись, дремало в маленьком кресле? Да, должно быть так и было. Никто не звонил. Но уже тогда я чувствовал шелестящий бег его грифельного карандаша по бумаге и поэтому разом и без сожаления отказался от всех своих укоренившихся привычек. Он, действительно, мог мне случайно позвонить, и с радостной вынужденностью я все время дежурил у телефона. Предвкушая нашу скорую встречу, я не мог подвергать себя глупым и случайным опасностям. Я заметил, сколь неуклюжи и близоруки водители и поэтому перестал ходить утром в кафе на другой стороне улицы, где вместе с кофе и круассанами мне с обычным подобострастием подсовывали утреннюю газету, словно я должен был утвердить и разрешить все перечисленные в ней новости. Грибы, прежде бывшие обязательной частью рациона, получили отставку, как, впрочем, и парикмахер, слишком уж сосредоточенно гладивший бритвой мое нервное горло. И так далее; ничто не могло теперь угрожать моей молодости и красоте.

Роман Огастеса Кьюница «Радость прощаний» был закончен 6 февраля 1958 года. Сохранившийся оригинал последней страницы прекрасно передает энергию, с какой автор клюнул карандашом бумагу после последних слов - грифель сломался и рассыпался пылью. Это движение, рассказывал мне впоследствии Кьюниц, было сродни пистолетному выстрелу - еще долго, как после отдачи, ныла правая рука. Такого никогда не было прежде.

Теперь он уже не мог подвергать себя унизительному риску получить отказ от издательства. Его литературный агент, томный мистер W. (которым он обзавелся по наущению Ингельгардта), на телеграмму Кьюница, что «закончен новый, безупречный и превосходный роман», ответил письмом, где с неприятной аккуратностью просил автора пока воздержаться от чрезмерной эмоциональности и, «учитывая опыт предыдущих произведений, на всякий случай быть готовым ко всему». Результатом такой сухости, в которой Кьюниц к тому же обнаружил и ироничные нотки, было немедленное увольнение мистера W., в ответ обиженно замолчавшего на целых восемнадцать лет, на исходе которых последовала помпезная смерть и вскрытое при свидетелях завещание, где, помимо обычных финансовых распоряжений, значилась и последняя воля покойного: упомянуть на могильном камне тот важный факт, что почивший был литературным агентом самого Огастеса Кьюница
[15].

Казалось невозможным теперь вот так, просто, собрать вещи, положить еще теплую рукопись в чемодан вместе с носками и майками, сесть в поезд и пресно, как ни в чем не бывало смотреть на скачущие за окном деревья. Нора уже вернулась из Нью-Йорка и в паре писем вкрадчивым голосом (который безошибочно угадывался в ее особом, завитушечном почерке) интересовалась сроками его возвращения.

Но он не мог заставить себя купить билет. Зато вместо него в здешнем магазинчике он приобрел синюю картонную папку, куда положил рукопись (1390 страниц), и каждое утро распеленывал ее, аккуратно развязывая шелковые шнурки. Он хорошо выучил запах каждой, исписанной сверху донизу, а значит, теперь совершенно бесполезной страницы. Ему казалось, что каждая глава имеет свой аромат. В свободное время, которого было теперь бесконечно много, он читал и нюхал свой роман, чувствуя, что сходит с ума от повторения счастливых, но приедающихся ощущений. Свободный теперь от обязанности поэтических и абстрактных размышлений, необходимых для сочинительства, он думал необычайно четко и контрастно, словно у его умозрения появились вспомогательные линзы - мысли ходили теперь по-военному, строем, усердно чеканя шаг, и от этого постоянно болела голова.

Ситуация напоминала партию в шашки, когда на доске остается лишь пара разноцветных дамок, способных к легким, длинным и безмятежным, но безрезультатным ходам.

Обожая перепечатывать свои рукописи непременно дома, на своей любимой пишущей машинке (размеры клавиш которой удивительно точно соответствовали мякишам его пальцев), здесь он решил изменить этому правилу и заказал по каталогу точно такую же машинку, оказавшуюся, впрочем, не совсем такой. На работу ушло больше двух недель, после которых похудевший роман (в машинописном виде он занимал теперь 417 страниц) улегся в правом дальнем углу письменного стола.

Можно было теперь собираться и уезжать. Надо было теперь собираться и уезжать. Произошло то, чего он так боялся и не хотел: вот так, просто, словно обычный курортник, радующийся своему притихшему в результате лечения радикулиту, он собрал вещи, положил еще теплую рукопись в чемодан вместе с носками и майками, сел в поезд и пресно, как ни в чем не бывало смотрел на скачущие за окном деревья.

Поезд шел через Шульс, Цернец и Санкт-Мориц, и далее, после пересадки - Давос и Клостерс, где Кьюниц вышел на улицу и уверенным шагом пошел в местный литературный журнальчик. Обомлев - как рассказывал мне Кьюниц - от его «столичного» вида, и обомлев еще больше от его превосходного романа, люди из этого журнала, с легкостью нарушив свои обещания перед другими авторами и поменяв собственные планы, в ближайшем, а именно, апрельском, номере безо всяких сокращений опубликовали «Радость прощаний».

У меня имелся и имеется этот номерок - тоненькая и желтенькая от рождения бумага, вкрадчивые опечаточки на стр. 24, 37, 48, 72, 93 и 109, поэтические опусы местных стихописцев, политическая статья «от редактора», лишенная иллюстраций рубрика «Вести с вернисажей», разлегшийся на целый разворот кроссворд и т.д. Но все же мне всегда казалась весьма подозрительной такая быстрая положительная реакция главного редактора, господина К. Набгольца, и лишь в 1979 году, через три месяца после смерти Огастеса, я узнал правду
[16].


Глава 7


Позволь мне любить тебя. Позволить мне любить тихо и нежно. Я никому не буду мешать любовью своей, и тебе в первую очередь. Если тебе удобно так, то ты ничего о ней не узнаешь. Я повторюсь - я буду любить тебя тихо. Тихо, как мышка, я буду сидеть в уголке своей маленькой комнаты и оттуда буду любоваться тобой - через бархатное пятно света на паркетном полу, через несколько стульев и стол, который, благодаря сломанной ножке, имеет наклоненную поверхность, откуда медленно съезжают игральная карта, медный подсвечник, сложенная вчетверо записка, коробок со спичками и тень от проплывающей тучи.

Позволь мне любить тебя. Позволь мне помнить каждую капельку наших случайных соприкосновений. Ты помнишь, как мы впервые повстречались с тобой?

Впервые мы встретились с тобою однажды - нет, неверно написано, это точка вдруг встала не на свое место. Попробую сызнова: тогда-то и тогда-то мы впервые встретились с тобой.

Однажды - а речь идет именно о том дне - я увидел тебя. Доказывая правильность мгновенно пронзившего меня предположения - вот его, именно его, я дожидался всю свою жизнь, - ты явился передо мною сразу в нескольких воплощениях.

Во-первых, живой и теплый, с чуть сутулой спиной, торопящийся вдоль по улице к замершему неподалеку такси. Во-вторых, в виде своего двойника, у которого хватило сил только на то, чтобы повторить твою одежду - твое пальто, брюки и шляпу из мокрого фетра (дождь). В-третьих, было еще и несколько отражений в зеркальных витринах, и отражения из-за громоздящихся зеркал расходились в разные стороны. В-четвертых, - было еще и в-четвертых. Может быть, вот это, «в-четвертых», и было самым что ни на есть главным: мое поскользнувшееся сердце, которое после падения оставило длинный слезящийся след…

Позволь мне любить тебя. Позволь мне перечислить сотни и сотни причин, ясно доказывающих, что не любить тебя невозможно. Эти причины не будут искажены словами, и поэтому изволь принять во внимание блеск моих лихорадочных глаз, дрожание рук, клокотание в горле, алмазы испарины на лбу. Если бы ты сразу, как многократно случалось потом, взял мою руку и нащупал струну пульса, то прерывистая музыка его смогла рассказать тебе больше всяких слов.

Это потом я осмелел настолько, что стал мечтать о какой-то взаимности с твоей стороны, а сперва мне казалось высшим счастьем просто любить тебя. Даже такая - неназванная, односторонняя любовь мне казалась нескончаемым наслаждением. Я был готов умереть за тебя, и было ужасно досадно, что никому не придет в голову попросить у меня о такой безделице. Все - я сам, моя личная история, мое личное будущее, - все померкло, потемнело и стало казаться плоскими, некстати выученными наизусть фантазиями. Лишь ты был по-настоящему настоящим, как, впрочем, и все, имевшее к тебе хотя бы косвенное отношение.

Я любил тебя издалека и следил за тобою. Ты мимоходом приголубил бродячую собаку, и я подобрал ее, взял себе домой и до утра обнимал, давясь от рыданий. Покупая на улице папиросы, ты выронил из кармана носовой платок, и я чуть с ума не сошел, когда подобрал его - платок был еще теплым, еще пах незнакомым нектаром.

Ты уже знал меня, мое имя уже не было для тебя бессмысленным ожерельем из букв, но я боялся лишний раз появиться перед тобою, чтобы не наскучить тебе. Мелкие знаки внимания: бронзовый письменный прибор, трость с серебряным набалдашником, самопишущая ручка с золотым пером, платиновый портсигар, перстень с агатом.

Тихо, из уголка своей маленькой комнаты, которую я с трудом снял в доме, стоящем напротив твоих окон, я видел, как ты прикасаешься к этим скромным дарам. Кажется, перстень понравился тебе больше всего. С мурашками счастья я видел, как, надев его на мизинец, ты подышал на камень и протер его обшлагом домашнего шелкового халата.

Позволь мне любить тебя вот теперь, после твоей смерти, так же, как я любил тебя до нее. Я подглядывал за тобой, и некоторые из твоих тайных свойств еще больше распаляли мое восхищение. Восьмой (вечерний) удар часов сгонял тебя с твоего места, и ты колокольчиком подзывал к себе служанку, чтобы та приготовила тебе ванну. Только я знал твое обыкновение разоблачаться снизу вверх - ботинки, носки, брюки… С голыми ногами, но еще в пиджаке, рубашке и галстуке ты ходил кругами по комнате, но вдруг подлетал к письменному столу и судорожно вписывал несколько слов, чтобы потом, уже совсем опустошенным, продолжить раздевание. Длинный овал твоих бицепсов, темные оливки сосков, зябко жмущиеся друг к дружке полукружья ягодиц…

Я бы нарисовал тебя. Я бы нарисовал тебя голого, босиком на скользкой покатой улице. Твоим ногам горячо от раскаленного льда. Вокруг ночь и малоснежная, но свирепая зима. Ты уже знаешь наверное, что не дойдешь до утра, но вдруг распахнутся перед тобой двери, и там, внутри незнакомой комнаты ты найдешь камин, еду и одежду. Это я, твой скромный тролль, приготовил все для тебя. Если хочешь, я останусь невидимым. Если хочешь, я останусь неслышимым. Но разве хочешь ты этого?!

В своих опытах я, наивный начинающий вуайерист, довольно быстро отказался и от бинокля, и от подзорной трубы (оказавшимися близорукими и нелюбопытными), и смог успокоиться лишь тогда, когда некий спившийся звездочет после нудного торга уступил-таки мне свой небольшой, но мощный телескоп. О, мой любимый, как же жадно я прильнул к нему, тут же затаив дыхание от страха, что ты сейчас распознаешь меня - мы были с тобой, перевернутым, рядом, в одной комнате, и от струйки табачного дыма, которой стрельнула твоя правая ноздря (насморк), я опять прослезился. Если бы можно было стереть с твоего кабинетного зеркала все последующие отражения и найти твое лицо в тот день, то ты бы увидел, как тревожно дернулись мускулы щек. (Впоследствии я хорошо выучил эту твою гримаску, когда правый ус будто бы сползал вниз, и лишь последующее быстрое движение губ восстанавливало симметрию.) Ты чувствовал, ты знал, что кто-то еще есть в твоей комнате, и невидимость и бесплотность твоего посетителя ни в коей мере не успокаивали тебя.

Теперь я был посвящен в тайны твоих милых интимных игр. Например, ты любил, заперев дверь изнутри, разжечь трезубый подсвечник, облачиться в роскошную фрачную пару и приколоть к лацкану рубиновый орден, кавалером которого был покойный отец Норы, известный маршал и градоначальник. В таком виде ты ходил по комнате, и я видел, как шевелились твои губы: ты диктовал государственные приказы. Как-то раз, прикалывая орден, ты поранил указательный палец и в вершке от меня долго высасывал кровь, вдруг, кажется, получая от этого странное тягучее удовольствие: я хорошо видел, как глаза твои, только что еще полные боли, постепенно теплели и успокаивались, пока не закрылись, и странная, очень странная улыбка вдруг пошевелила твои усы.

Нежность, нежность, ужасная нежность к тебе. Нежность…


Глава 8


Потом эта моя бессонница, эта моя бессонница потом: строго (и от того ужасно скучно) соответствуя своему названию, она не давала мне уснуть, но более того, и не спать, как мне хотелось, я тоже - по ее милости - уже не мог. Книга в неровном круге света уютного ночника, шахматная партия против самого же себя, хрусткая папироса, разматывающаяся нитью бледного дыма, обсасывание, в конце концов, одной и той же мысли, становящейся постепенно подобием гладкой скользкой карамельки - все это превратилось вдруг в невозможную роскошь. Я мог лишь лежать на спине, чувствительной кожей нервно и болезненно ощущая каждую складочку горячего постельного белья, я мог лишь таращиться в потолок, угадывая очертания расположившихся по углам крылатых младенцев со взрослыми лицами, я мог лишь внимать цоканью одной и той же, кажется, ночной пешеходки, которая отчего-то всегда притормаживала под моими окнами, чтобы потом, выдержав долгую удручающую паузу, продолжить свое механическое движение, озвучивая струну невидимой диагонали, с глупым постоянством наискось пересекавшей квадрат площади, где, собственно, и произрастал мой дом.

Правда, - хоть это и слабое утешение - за время этих мучений я обзавелся многими приятными подробностями из частной жизни некоторых обитателей нашего дома, которые в дневные часы предпочитали помалкивать или пропадать на утомительной службе. Я не знаю, вполне ли законно будет теперь посплетничать об этом. Без опасений за последствия можно выбрать только кого-нибудь из почивших. Так сказать, кое-что из жизни покойников. К примеру, с щедростью совершенно непозволительной делился со мной звуками своего возвращения мой сосед сверху - богатый чиновник из водопроводного управления, - заваливавшийся домой обязательно за полночь, обязательно под мухой, обязательно в самом дурном настроении, которое он вымещал - когда крепкими тумаками, когда сосредоточенно-угрюмыми ласками - на своей вечно повизгивающей жене. Или был еще такой художник Тыманский (акварель, гуашь, единственная и случайная - по оплошности некоего близорукого балбеса - персональная выставка в Лозанне), который работал исключительно ночью, разбуживая после какого-нибудь особенно удачного мазочка своих детей-пахиподов
[17], начинавших дружно вытаптывать сочную и густую тишину и с сонным одобрением гоготать над мольбертом. А эта вдовая баронесса фон Кениген, что ревущим кашлем передразнивала двенадцать судорог своих древних напольных часов, которые, словно обидевшись, после полуночи замолкали на целый час, а потом позволяли себе лишь горестно меднозвучно икнуть. (Я множество раз ее спрашивал, отчего она не кашляет в более урочное время, скажем, утром, днем или вечером, но она в ответ всегда хищно молчала, а случись мне бывать особенно настойчивым, гнутым указательным пальцем подкручивала себе у виска.)

Но самые уморительные воспоминания все же связаны с господином Бадусом (имя приводится в виде анаграммы), чьи проделки из-за никак не заканчивающейся летально болезни тут временно воспроизведенными быть не могут - надеюсь на более поздние, дополненные переиздания этой книги.

Но у меня хватило здравого смысла понять, что отнюдь не гомонливые соседи являются причиной моей бессонницы. Так я оказался у специалиста по бессонницам, доктора Бюро. Мсье Бюро. Monsieur Bureau.

- Позволю себе несколько наводящих вопросов, - бодренько начал он, и со сноровкой старого полицейского чиновника (хотя и много ласковее, конечно) чернилами перенес на белую, с отливом, страницу мои краткие бессодержательные ответы, касающиеся пока лишь биографической стороны моей скромной персоны.


Глава 9


Детство мое не дало мне достаточных причин, чтобы впоследствии скучать по нему, и когда кто-нибудь при мне жаловался на ностальгию по юным безоблачным годам, я с трудом сдерживал себя, чтобы вслух не объяснить подобное чувство лживостью или безумием.

Я не могу точно припомнить, до какого числа домочадцев у нас иногда доходило, но некоторые наши старые семейные фотографии неприятно напоминают мне многолюдную театральную труппу, в полном составе усаженную - еще в костюмах - прямо на сцену сразу после окончания очередного спектакля. В уме приходилось держать всегда еще одного, обязательно положенного по фотографическому ритуалу невидимку, который, прицелившись в нас из черного аппарата, на счет три приказывал всем дружно оскалиться. Наверное, им поочередно становился один из моих дядьев по материнской линии - во всяком случае, на карточках всегда не хватает то одного, то другого из этих дюжих глуповатых красавцев.

Весь наш огромный дом с бесчисленным количеством стульев вокруг обеденного стола держался, собственно, на одном человеке - отце моего отца, моем так называемом дедушке, который всегда - стоило мне так окликнуть его - лишь нервно вздрагивал каракулевым бакенбардом на гладкой красивой щеке. Я так и не разгадал тайны его баснословного состояния (на унаследованную долю которого продолжаю благополучно существовать и до сих пор), но в семье его называли то кондитерским фабрикантом, то банкиром, и моей поверхностной и суматошной матери было отчего-то важно, чтобы я знал, что из дедушкиного мороженого, выпускаемого за год, можно сложить гору, равную Монблану, а его банкноты, уложенные в ряд, способны стать зримым экватором. Со временем я понял, что она просто заискивала перед ним, боясь, что он вдруг провозгласит ее брак с моим отцом морганатическим, что сразу делало смерть деда (которой она, конечно, с нетерпением ожидала) совершенно бессмысленной, хотя умирать он вовсе и не собирался, а азартно лупил по воскресеньям ракеткой на нашем домашнем корте, совсем забыл про табак и вино, вовсю ухлестывал за своими молодыми помощницами и мог всерьез сшибиться с их ревнивыми ухажерами. Может быть, он, действительно, строил пломбирные горы и занимался банковским делом, но я видел, как иногда поздними вечерами к нему заявлялись мрачные широкоплечие типы (совсем непохожие на румяных толстеньких кондитеров и мирных изможденных бухгалтеров), явных родственников которых я впоследствии встречал в шумных гангстерских фильмах.

Жил у нас и еще один дедушка, которого все домашние с полным основанием называли ничьим, ибо никто не желал признавать в нем своего родственника, но выбрасывать его было жалко, так как он был по-настоящему стар, умел с парадным шиком грохотать своими железными зубами, безропотно соглашался спать в темном чуланчике и обожал подбирать старые пуговицы, по слабоумной наивности принимая их за медали.

Впрочем, орденоносцев у нас хватало и без него. Я имею в виду настоящие золотые медали и ослепительные звезды на вицмундирах наших гостей. Кто-то старательно созывал их, кажется, по субботам, и я помню, как валом валили к нам всякие генералы, чья грудь - если прищуриться - спереди казались посыпанной сверкающей рыбьей чешуей. Затем шла очередь пузатых господ в котелках с их костлявыми меланхолическими женами и жадными аденоидными детьми, которые с напряженным сопением ломали мои игрушки, называя это игрой. Хватало и невест со вдовцами, и женихов со вдовицами, которые - по плану безымянного организатора этих сборищ - должны были, наверное, разбиваться попарно, что они и делали в бесчисленных закутках нашего дома, чтобы потом глупо хлопать глазами и одергивать платья, когда я без спроса наведывался в их компанию.

К обеду непременно подавали дедушку из чулана, и он, наш ясноглазый безумец, совсем никому не мешал. Более того, не каждый догадывался, что у него не все дома, и я утыкался в тарелку, чтобы не расхохотаться, когда видел, как его пытаются подключить к общему разговору.

Обед завершался фруктовым десертом, вызывавшим у меня мучительную продолжительную изжогу, и какими-то, кажется, фокстротами, под которые чуть захмелевшие гости дружно вытаптывали траву на лужайке за домом.

Господи, как же весело было всем им! Я помню волны визгливого хохота, набегавшие на мою подушку, и я тогда поднимался с постели, выходил из своей комнаты и видел, как темная пена сумерек уже повисла на ветвях наших садовых деревьев и лишь низкие фонарики на лужайке не дают ей опуститься на траву. Пользуясь темнотой и своей малопримечательностью, я губной помадой рисовал на щеке захмелевшего генерала порочные поцелуйные пятна и потом внимательно слушал, как ревнивая генеральша сноровисто тузит его; я внятно называл дуралеем липучего иностранца, который, переливая свет в томных сафьяновых глазах, уже в десятый раз за сегодня спрашивал меня: «И сколько же ням бюдет лет?»; я капал масло на музыкальную пластинку, и бодрая духовая увертюра вдруг сменялась оглушительным визгом.

Стоит лишь свериться с любой из наших групповых фотографий, как сразу можно заметить, что у одного из мальчиков (под которым безошибочно следует подразумевать меня) подозрительно часто припухшие веки и со слезным проблеском глаза - то есть, вероятно, меня наказывали, то есть, вероятно, я не торопился с раскаянием, но если теперь пробежать по оглавлению моей внимательной памяти, то раздела, специально отведенного описанию каких-нибудь особых взысканий там не найти. Так, косвенные упоминания вскользь, изложенные языком ханжеских педагогических рекомендаций, к которым я вовсе не намерен прислушиваться теперь.

Да, моя внимательная память. Иногда она, действительно, услужливо распахивалась передо мной, и я листал ее, словно толстый иллюстрированный том, среди бисера петита вылавливая знакомые имена и названия, но чаще она была молчаливой, скалясь напротив рядами мелких зубов, в каждом из которых виделась лишь мрачная и бессмысленная окостенелость минувшего.

Я не доволен таким выспренним слогом, но так и подмывает вспомнить что-нибудь еще, что-нибудь еще, никак не относящееся к членам нашего лаццо. Например, облака за окнами, а они во времена моего детства были просто изумительны, просто волшебные были - скажу я вам - облака, теперь уже нигде не сыщешь таких. На них никто не обращал никакого внимания, и поэтому с полным основанием я считал их своей непререкаемой собственностью, а какие-то из них, особенно полюбившиеся мне за свою особую бледность и опаловую глубину, потом долго крались по пятам моих снов, нежно убеждая меня в своей досягаемости, но лишь для того, чтобы поутру безжалостно обратиться в усатую морду будильника. Я помню свою жадность и чувство завистливой утраты, когда облако, только что притормозившее напротив моего окна и мягкими складками подмигнувшее мне, вдруг снималось с места и без спроса уплывало к окнам другим и другим созерцателям.

Я могу вспомнить что-то еще. Я помню, каким черным жиром лоснилась мостовая у меня под окнами, когда под вечер случался дождь; желтые пятна фонарей расползались по лужам; мать, сладко вздохнув, с елейной неохотой всем раскрывала свой секрет: «Ах, как славно спится, когда моросит», и никто не обрывал ее, никто не обрывал дождя.

Вряд ли кто-нибудь догадывался о моей чувствительности к подобным явлениям; мать давала мне анисовые капли, отец говорил, что когда-нибудь я вырасту, отращу два острых уса под носом, куплю длинную изогнутую саблю и стану превосходным рубакой, все прочие лишь рассеянно трепали меня по затылку и потненькими ладонями протягивали приторное монпансье, и только дедушка из чуланчика всегда улыбался в ответ, ласково пах кумарином, а однажды, когда я расплакался, вдруг, дергая кадыком, гаркнул истошно: «Пушки зар-р-р-яжай!»

Мне отчаянно понравилась выходка дедушки и со временем, потихоньку развращая его ломтиками бекона или кусочками миндальных шоколадок, я мог уже по команде - простое пощелкивание пальцев, поцелуйный звук губами - получить от него батальный торжественный рев в любое нужное мне время. Особенно ему удавались бомбардирские и жалонерские команды, в его исполнении служившие наилучшим озвучиванием моей игры в солдатики, которые - румяные жизнерадостные головорезы - разнообразием своих застывших вычурных поз образовывали странную и многозначительную пантомиму.

Это странно, но до сих пор, когда я вижу войсковые смотры, мне кажется, что и от настоящих солдат пронзительно веет холодом мертвого олова, и мой дрессированный дедушка, уже давно превращенный памятью лишь в подобие легкого ностальгического ветерка, вдруг ускользнул от своих замогильных часовых и голосом капрала, щелкающего на ветру твердыми каблучками, продолжает зычно отдавать те полубезумные команды, которые когда-то мы с ним разучили.

Сначала взрослые смотрели на эти игры что называется сквозь пальцы, а затем и вовсе перестали замечать наших постоянных уединений, и лишь однажды мать мимоходом предостерегла меня: «Смотри, не подцепи от него блох».

Дедушке же наши забавы, кажется, нравились даже больше моего: привыкнув командовать артиллерией, он уже и сам хотел превратиться в пушку - становился на четвереньки, невероятно широко разевал рот и надолго замирал так, простодушно надеясь, что оттуда вылетит чугунное ядро, которое никак не вылетало, и дедушка огорчался донельзя, плакал, что не может принести пользу отечеству и наотрез отказывался узнавать меня.

Я пытался провести его, придумав, чтобы он набирал полный рот спирта и выбрызгивал его на зажженную спичку, но дедушка спирт проглатывал и, быстро пьянея, со скандальным остервенением начинал затягивать походные марши.

Мне кажется, он понимал, что мы занимаемся с ним чем-то запретным: стоило кому-нибудь заглянуть в наш чуланчик, он сразу обрывал свою песнь и с потешной наивностью начинал изображать старческую немощную дремоту, роняя, словно кукольный человечек, голову на грудь, чтобы скрыть избыток проглоченного спирта, выступавшего голубоватыми слезами на его хитро щурившихся глазах.

За какой-то месяц я сделал из дедушки настоящего алкоголика, подловатенького изворотливого паяца, самостоятельно научившегося виртуознейшим номерам, главная цель которых была выдурить у меня новую рюмочку. В его голове, давным-давно запнувшейся на середине неизвестно какой мысли, вдруг снова зажглись теплые рассудочные огоньки, отчего его размышления, прежде бывшие просто безудержной мозговой икотой, теперь вполне сносно владели членораздельностью и смыслом, и он, словно пасьянс, в одно мгновение мог разложить передо мной десятки всевозможных причин, объяснявших стремительность его желания опять обменяться рукопожатием с Бахусом.

Но лучшего партнера по играм, чем пьяный дедушка, невозможно было и придумать: он позволял себя расстреливать, ахая с такой всамоделишностью, что собственное сердце оступалось от страха, тем более, когда он, падая, выпускал изо рта тонкую струйку жидкого малинового сиропа. Я было удивился, прихватив его уже на настоящем воровстве, когда он из прихожей стащил прогулочную трость, накануне забытую одним из наших рассеянных гостей, но потом с готовностью простил лиходея, услышав, с каким усердием бахает он ей по дверцам шкафов, обозначая выстрелы умозрительных вражеских лазутчиков, которых - приставив ко лбу ладонь козырьком - дедушка не только подробно описывал, но и нарекал пугающими турецкими именами. Он заставил меня поверить в то, что я и в самом деле кавалер Ордена с двумя мечами и оливковой ветвью, какой пожалован мне то ли за меткость в пушечной стрельбе, то ли за викторию в каком-то спортивном состязании, когда я, взапуски гоняясь с резвыми конькобежцами по мерцающим бесконечным пространствам, гладко залитых хрустящим сахарным льдом, первым доставил благую весть одинокому гордому королю в учительских скособоченных очках, под круглыми стеклами которых мгновенно вдруг вздулись пузырьки растроганных слез.

Нет, лучше сказать так: он заставил меня поверить в то, что я и в самом деле поверил этим всем его выдумкам, внимать коим было делом необычайно приятным из-за тех обольстительных кульбитов, которыми вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, заходились его непослушные мысли, сообщавшие словам такую многозначительную загадочность и запутанность, что моим родителям приходило на ум поскорее позвать хорошего врача, который, войдя в дом, сразу спотыкался о рюмку розоватого портвейна, ставящего огненную точку на конце длинного солнечного луча. Нет, разве что обмакну усы, -для начала отнекивался он, но рюмку опрокидывал очень хватко, тотчас заедая вино дымом громадной сигары, которая, поскакав в просвете шевелящихся губ, начинала целиться в сторону початой бутылки, дескать, может еще по одной?, и вскоре про дедушку все забывали: доктор, расстегнув пуговицу под пухлым узлом галстука и засучив рукава, садился за пианино и, первым аккордом посулив какого-нибудь меланхолического Грига, вдруг бессовестно от обещания отказывался, скатываясь к разухабистым матросским песенкам («…боцман взял меня за ляжки…»), что исполнялись им с каким-то развратным мастерством, доводившим мать до постыдного исступленного трепета, еще больше заметного от черного пламени ревнивых отцовских глаз. Я помню, как доктор, смачно закончив песню одну, перед началом следующей надолго вперивался в клавиатуру, указательным пальцем трогая одну клавишу за другой, словно выбирал, какая из них сегодня помягче, с какой лучше начать, а какие-то незваные гости, предупредительно пощелкав под окнами перепонками зонтов, уже толпились вокруг пианино (чья раскрытая крышка начинала напоминать мне оскаленную пасть) и понимающе переглядывались между собой, когда мать снова начинала краснеть, когда отец снова начинал ревновать.

Порядком осоловев от песен, все расходились далеко за полночь, когда в глазах все блестело то ли от слез, то ли от осколков той самой первой бутылки, с которой все, собственно, и началось, а наутро дедушка из чуланчика снова рычал военные команды, и мать за завтраком, промакивая салфеткой сухие, с крошками хрусткой тартинки, губы, снова говорила: «Да, надо все-таки позвать хорошего врача, а то все складывается как-то очень и очень странно…»

И, можно сказать, все повторялось сначала: новые доктора с их музыкальными номерами, новые искры солнца в вине, воздух цвета почтовой бумаги, дружный - сразу во всех окнах - вечер и.монетка луны, правдоподобно прилепленная в угол влажного неба.

Я так и не знаю, были ли у отца причины, чтобы так отчаянно ревновать, но порой на нем просто не было лица, и я помню те дни, когда мать выглядела безупречно и беспредельно счастливой и, чтобы не столь бросался в глаза ее клокочущий смех, все прикладывала платочек ко рту, хотя не было вроде особых поводов ни для счастья, ни для веселья, и отец тогда запирался с ней в своем кабинете и будто бы включал огромный метроном - так тяжело он ходил там крест-накрест, - и через дубовые двери всякий любитель семейных сцен мог без труда подслушать в общем-то обычные упреки ревнивого мужа своей легкомысленной и кокетливой жене. Не скажу, чтобы подобные разговоры случались между ними очень уж часто, но заканчивались они всегда одинаково - недельной, двухнедельной тишиной у нас в доме, когда немело радио, когда строжайше запрещались всевозможные визиты, когда крышка пианино тускнела от нежного слоя пыли, на которой чей-то анонимный палец все тщился нарисовать голую грудастую женщину. Предполагаю, что отец очень сильно любил мать, во всяком случае, больше, чем она его, и в мучительные дни тех размолвок всячески вымещал эту свою любовь на мне, сажая меня на колени, и от его поцелуев - когда его длинные, с ржавчиной на острых концах, усы щекотали мне ноздри - я начинал истошно чихать. Нет, были не только поцелуи и ласки; он все пробовал со мной заговорить, ошибочно думая, что мне что-то неясно: «Видишь ли, брат, жизнь - это сложная штука…»

Он, кажется, становился очень недоверчивым и подозрительным, и, может быть, от того, что был он широк в плечах и вечно задевал головой якорь люстры в нашей чистенькой, румяной гостиной, эти чувства его были более заметными, чем у человека среднего роста. И снова он сажал меня на колени и, недоверчиво суживая глаза, говорил вслух, что слишком уж часто наш садовник задерживается у клумбы с цветами, вместо того, чтобы идти хлестать пиво,что слишком уж напомаженным в минувшую среду пришел механик чинить машину, что - ты помнишь, милый, ты помнишь, мой маленький глупыш? - сегодня трубочист через крышу горланил песню про Коломбину, а знаешь ли ты, кто такая она, Коломбина? Или вдруг ему переставал нравиться ветер, большими, собачьими скачками несущийся от одного перекрестка к другому вдоль растянувшейся во всю длину улицы, что каждый вечер вспыхивала пунктиром фонарных огней. Или он бормотал под нос, что окна в доме напротив зажжены в строго шахматном порядке, и передвижения силуэтов там повторяют ходы известной шахматной партии, или…

Я мало что понимал и ужасно уставал от этих горячечных откровений, но как мне бывало жалко его! Тогда же, кажется, я осознал всю бездну собственного бессилия, ибо никак, никак нельзя было остановить отца (хотя я запрокидывал голову перед каждым взрослым и довольно невнятно лепетал просьбы о помощи), пока само собой не наступало то самое утро, когда отец, едва поспевая за запахом собственного душистого одеколона, выбритый до мраморной гладкости, бодро направлялся к столу, где уже поблескивал, перемигивался и дымился наш завтрак - вечное множество совершенно бесполезных закусок, непременно обязанных присутствовать - по наивному заблуждению моей матери - на столе у преуспевающих влиятельных людей.

Ах, как ослепительно белы бывали в те утра его манжеты и высокий стоячий воротничок, с какой резвостью сновали по стенам солнечные искры от его золотого браслета, сколь безупречны были его манеры и как ловко раздевал он догола сваренное вкрутую яйцо! И все вторило его радостному облегчению: и блестящие серебряные приборы, звеневшие с подкупающей щедростью, и когтистые сучья огромных деревьев, стягивавшие с солнца косматую тучу, и трель телефонного звоночка, - представляете, - давясь от смеха, кричал отец, - они ошиблись номером, они звонили на ипподром, чтобы сделать ставку, а разве среди нас есть хоть одна лошадь?! Отсмеявшись, стирая бусины пота с покатого лба, он снова усаживался за стол, низко кланялся своей чашке, налитой - как он любил - всклянь, и уже вытягивал губы, готовясь к глотку, но воспоминание о чужой ошибке вдруг вспугивало его и он громко фыркал прямо в кофе, забрызгивая салфетку и скатерть.

И все начиналось сначала: дедушка из чуланчика обеспокоенно намекал на присвоение нового звания, и я посылал ему письмецо - все в заплатах фиолетовых клякс, - в котором назначал его обер-маршалом; дедушка другой притаскивал домой новый мешок денег, и тотчас же все начинали восторженно цокать языками, что ужасно напоминало спевку цикад; все эти чумазые канальи - садовник, механик и трубочист - опять на цыпочках приближались к моей матери, которая шипела на них и отгоняла резкими взмахами рук, но в то же время начинала неподдельно скучать, когда ухажеры, вдруг поверив этой ханжеской гимнастике, понуро разбредались в разные стороны, где их уже поджидали краснощекие хохочущие девки с голыми ошпаренными руками; какой-то из моих очередных дядьев, явившись накануне запоздно и нежданно, за ночь очухавшись от шальных побоев и промозглости, теперь, просветлев лицом, в темном уголочке с мелодичным урчанием пожирал здоровый ломоть вестфальской ветчины.

Все бодрствовали, но бодрствовали - как мне казалось - по самым строгим законам запутанного и непроницаемого сна, и лишь после какого-нибудь резкого внезапного звука люди здесь как-то вздымались, с живым любопытством начинали хлопать глазами, но ненадолго - Гипнос, придавливая, например, сладким пальчиком кнопку будильника, вновь начинал плавно дирижировать нами, тонким голосом напевая ласковые команды, которым мы подчинялись с радостно-безумной покорностью.


Глава 10


Я не помню точно, когда во мне впервые забрезжило неудовольствие собственным телом. Будучи совсем еще мальчиком (и анатомически, и по индексу IQ), я любовался на пляже загорелыми сильными мужчинами, которые, блестя прозрачными жемчужинами на волосатой груди, шумно выбегали из нашего безымянного озера и так чудесно шевелили при разговоре своими - мне почему-то казалось турецкими - усами.

Но странное дело: когда дома (взрослые уходили на службу, лишь наше большое зеркало сонно подглядывало за мною моими глазами) я примерял к своему носу огромные искусственные усы и надевал отцовскую визитку, и мне совсем не по нраву было это комичное отражение - грустная пародия на неотвратимое будущее.

Я уже устал быть ребенком, устал мириться со всеми неудобствами своей возрастной карликовости, но, господа, - обращался я к своей невидимой аудитории, - позвольте мне взрослеть по своему разумению, безо всяких там бакенбардов, бороды и усов, без волос на груди и выбухающих чресел, которые (я видел это множество раз) праздные гуляки на набережной поправляли у себя копошащейся в кармане рукой.

Я, конечно, понимал всю тщетность таких обращений к своим внимательным привидениям, но все равно с надеждой заглядывал в их бездонные рты, потому что больше обратиться мне было решительно не к кому.

Я никогда не был Эдипом и поэтому был страстно влюблен в собственного отца, но любовь эта не вызывала естественного, казалось бы, желания во всем походить на него. Напротив, я лишь пугался и вбирал голову в плечи, когда вдруг заставал на себе глаза моей матери, которая с глупой назойливостью все подгоняла мое развитие. Она со всех сторон обкладывала меня гигантскими тарелками с жирной питательной снедью, нанимала чернявых учителей по гимнастике и боксу, покупала теннисные ракетки и тяжелые велосипеды, на которых я обязан был нестись за нашим розовым открытым авто, которым она правила с провинциальной напыженностью, заливисто хохоча на всяком дорожном изгибе, без нужды поправляя рукой рыжее пламя своей нашейной косынки.

Я помню кустарные антропометрические опыты, покорным объектом которых я в ту пору являлся. Меня прислоняли спиной к дверному косяку и просили, разгадав мою нехитрую уловку, не подгибать коленей. Особым шиком считалось вымахать за месяц на высоту двух - сложенных по-гинекологически - пальцев, что однажды было даже отмечено шампанским вином. Свечи, задуваемые мной на праздничных тортах в дни рождения, являлись всего лишь спирометрическим доказательством моего продолжающегося развития. Однажды я прихватил мать во время ее тщательного изучения моей простыни, но нужных ей гормональных разводов не оказалось - видел бы кто-нибудь ее огорчение!

Случались вечера, когда она имела возможность поделиться радостью своих открытий и предреканий с какими-то нашими блекло-разноцветными гостями.

Я хорошо помню те вечера. Отец задерживается на службе. Мать извлекает меня из детской, ненароком ногой разрушая пирамиду, которую битых два часа я только что собирал, и, причесывая на ходу острыми пальцами, ведет в столовую, где полно уже зрителей, собравшихся за чайным столом. Дурак-ветеринар, по привычке числившийся самым близким другом нашего семейства, всегда встречает меня одинаково: «Вы только полюбуйтесь на этого гренадера. Он скоро догонит своего отца».

Мать доставала колоду глянцевых фотографий и споро раскладывала между чашек пасьянс из одних королей (мой отец) и скромных валетиков (я), чтобы гости с жаром начали сличать наши непохожие лица. Даже сейчас я не подозреваю их в неискренности - они по-настоящему заискивали перед моим отцом, человеком огромного роста и страшной физической силы. В конце концов, убедив самое же себя в нашем сходстве, они и в мою сторону уже глядели с опаской, и я помню, как однажды все тот же ветеринар, прощаясь, решил меня на всякий случай задобрить и в темноте прихожей сунул подарок на будущее - настоящий Gillette; каким пронзительным холодом полоснуло по горлу!

Потом приходил отец. Я хорошо помню ту легкую волну, которая пробегала по стульям, со всех сторон обступивших наш стол - то отец тащил свое рабочее, с малиновой бархатной спинкой, кресло и усаживался напротив своего изуродованного отражения в широкоплечем, с крючком мутного фаллоса, самоваре, которым родители настойчиво, несмотря на все неудобства, продолжали пользоваться, любя пофорсить своим русским и мало кому понятным здесь происхождением.

Меня как будто бы оставляли в покое - взрослые принимались за карты, и я совсем не помню названия их бесконечной игры.

Я никогда не рассказывал Кьюницу о тех вечерах, но он сам догадался, что в детстве я был частым свидетелем карточных игр, и лицо его начинало лучиться довольной улыбкой; отчего-то возбуждаясь, он говорил мне, что прямо-таки видит мои, сверкающие карим лаком глаза, когда взрослые починали очередную колоду. «Ведь, признайтесь, мой друг, - бесплодно допытывался он, - они играли в пинокль, в пинокль с тройной колодой, или в пинокль-аукцион.»

Этой же игрой он объединил всех персонажей «Сезона предварительных ласк», между прочим, первого после нашего знакомства его романа.

В этом романе Кьюница я пощажен его неуемной фантазией и изображен без всяких домыслов и художественных искажений. Как объяснял мне сам Кьюниц, есть некие заповедные темы, где автор просто обязан строго следовать своим интуитивным подсознательным табу, сохраняя предметам своих описаний все их природные свойства.

Хорошо, я согласен, что мог случайно проболтаться Огастесу о своем паническом нежелании копировать своим подсыхающим (до девяти лет я был жирноват) телом крепкое тело моего отца, и поэтому, читая роман, лишь снисходительно поддакнул, когда его юный герой, засыпая, отчаянно боится проснуться наутро с густыми волосами под мышками.

Гости, кажется, разошлись, или их вообще не было в тот душный, с грозовыми проблесками день. Или, может, в ожидании несчастья дня не было вовсе - уже утром стояла ночь, которая не просветлела к полудню, сгустившись донельзя после шестичасового чая. Я слонялся без дела. Дома был отец, и была мать. Они покормили дедушку, и мать по телефону рассказала кому-то, какой хороший у него был сегодня аппетит. Потом дедушка укатил в свой чуланчик, и мать тщательно заперла за ним дверь.

Все эти малозначительные детали ускользнули от внимания Кьюница или он нарочно упустил их, но во всяком случае, описание моего потрясения начинается с нейтрально-необязательной фразы: «Была суббота, была просто суббота»
[18].

Я так никогда и не понял механизма его сочинительства, и поэтому мне невдомек, как он, перешагнув через ступеньку своего скромного и ленивого вступления, одним махом оказался в темных извилистых коридорах нашего дома, а чуть спустя напал на след моей маленькой, путающейся в длинной ночной рубашке, фигуры. Иной мистик мог бы подумать, что он и впрямь тогда крался за мной по пятам, крошечным фонариком высвечивая каждый мой шаг.

Без моего согласия своим романом Кьюниц амнистировал мое заточенное в одиночку воспоминание - конечно, больше нет смысла держать его взаперти, - но даже я не знаю теперь, под чью диктовку сейчас пишу: то ли разговорился мой бледный, щурящийся свежему солнцу арестант, то ли снова расползаются из головы цитаты романа.

Продолжая держать дистанцию между своим безмятежным, ничего не подозревающим читателем и постыдной моей тайной, Кьюниц запустил в столовую нашу служанку, фройляйн Шабер (я не помню ее точного имени и поэтому вынужден верить автору), которая, привстав на цыпочки, поочередно задернула шторы на окнах и поскорее ушла - со своего места я отмечал ее перемещения на втором этаже по сухо-скрипящему стуку закрываемых на ночь ставен.

- Какая она глупая, эта Шабер, всегда закрывает ставни только на втором этаже. Надо как-нибудь сказать ей, что воры лазают через первый, - скучным голосом сказал отец.

Потом он хрустнул суставами пальцев, и мать, как всегда, бестолково встрепенулась от этого звука. Рука отца потянулась к папиросной коробке, но словно передумав на полпути, позвонила в колокольчик. Отозвавшаяся фройляйн Шабер обняла меня за плечо и, уложив свою левую грудь на мою голову, увела спать. По дороге, я попросил ее позволения не чистить на ночь сегодня зубы, и она кратко ответила: «Nein». В ответ я мысленно примерил к ней ругательство, которому несколько дней назад меня обучили на рекреации и которое уже дважды использовалось после того - примерка не удалась: минутное удовольствие, конечно, не стоило затяжного неизбежного наказания.

Я уже тогда разбирался во взаимосвязи звука и света и поэтому, избавившись от фройляйн Шабер и лежа в постели, наполненной, как и мой рот после чистки, запахом мяты, по особой тишине, мягкими варежками ощупывающей дом, безошибочно догадался, что Шабер всюду погасила огонь, оставив включенным только свой личный ночник, на бледный лучик которого слетались, должно быть, ее прусские сновидения.

Кьюниц настаивает на том, что мне тогда не спалось, при этом используя - на мой взгляд - не совсем удачный, переизбыточный троп: «Ему не спалось. Чувствовалось, что в голове полный штиль, и так приятно бессонница скользила по легкой бессмысленной глади…»

(Я не вправе с ним спорить: все-таки он настоящий владелец нашей сардонической труппы, но позволю себе роскошь предположить, что бессонница - как и теперь - давалась мне отнюдь не легко; я тревожно искал ей всяческих объяснений, боясь, что под нее маскируется начало какой-нибудь неизлечимой болезни.)

«Ах, мой бесстрашный заоблачный лунатик, скоро ты отправишься в туалет», - так значилось в маргиналиях его черновика, в который я как-то раз украдкой засунул свой нос.

Так мне бывало стыдно, когда по утрам фройляйн Шабер заглядывала в мой ночной горшок и с радостным видом знатока долго изучала его содержимое, что я вытребовал себе право ночью пользоваться нашей уборной на втором этаже, располагавшейся от моей комнаты ровно на том расстоянии, чтобы дорога туда и обратно не мешала сну, сдвигавшемуся под натиском мочевого пузыря, легко занимать свое исходное положение.

Я поднялся, вышел в темный коридор и мимо комнаты Шабер, кладовки и еще одной комнаты, которая предназначалась для нечастых в нашем доме гостей, добрался до нужной мне двери.

Именно в таком порядке Кьюниц выстроил комнаты на нашем втором этаже, оставив на первом столовую, большую кухню, ванную, спальню родителей, кабинет отца и еще один туалет. Этажи соединялись широкой лестницей с навощенными ступенями, которые выскальзывали у меня из-под ног. Мне всегда казалось, что я спал в пижаме, но Кьюниц пишет, что в ту ночь спускаясь по лестнице, я запутался в подоле моей длинной ночной рубашки и лишь чудом не грохнул со скользких ступеней.

Кьюниц объясняет мой спуск на первый этаж обычной жаждой, которая мне понятна - на ужин (не вошедший в роман) была соленая семга. На кухне - по мнению Кьюница - я хотел залпом выпить стакан ледяного сока, и мне приятно теперь отметить эту неточность: в действительности в те годы я всегда предпочитал соку кислые молодые яблоки.

Потом я услышал голос отца. Ах, какая же пропасть лежит между словом и чувством! Сказав, что услышал голос отца, я ровным счетом ничего не сказал.

Было два часа пополуночи, и я тотчас же подумал, что не спать и разговаривать в такое неурочное время - несомненный признак дурного тона, ведь сам отец, помнится, объяснял мне это, тут же, с особым ударением перечисляя лиц, к которым данное правило не относится, как то: разбойник с большой дороги, пожарник, полицейский, месье доктор, чиновник таможенной службы и наш голый домашний юноша из часового механизма, выныривающий наружу двадцать четыре раза в сутки, чтобы гаркнуть: «Ура!» Затем, даже в дневное время, я чрезвычайно редко слышал разговоры отца, который больше все улыбался, когда видел меня, давая трогать мне свои мускулы (шевелившиеся под шелком рубашки наподобие - мне казалось - огромной змеи), подкидывая к потолку, снисходительно наблюдая, как я вожусь с его револьвером, и, наконец, позволяя нюхать замшевые манжеты своего парадного редингота.

Итак, я услышал голос отца. Лишь страх прогневить его не позволил мне тотчас же крикнуть: «Ты отчего не спишь, папа?»

Зато прошла жажда. Зато появилось любопытство, ведь служба отца никак не подразумевала ночных бдений. Он разговаривал в спальне, но я знал наверное, что дверь туда заперта на ключ, а теперь, когда я стал слышать, мне с острой алчностью хотелось и прозреть.

Я вышел на улицу (роса) и досчитал до трех - окно родительской спальни было третьим от крыльца. Спасибо глупой Шабер, которая не знала, что незакрытые ставни на первом этаже могут сослужить хорошую службу не только воришкам, но и ночным соглядатаям. Кто-то загодя позаботился обо мне - под окном лежал высокий, как раз по моей ноге, камень.

Голая мать стояла на разостланной кровати и тонким хлыстом охаживала отца, который тут же ползал на коленях и отнюдь не прятался от ударов, а с какой-то яростно-остервенелой сосредоточенностью внимал им. Всегда хранившая верность бедной мимике и гладкой прическе (первым упоминанием о которых в биографии нашей семьи можно считать ее свадебную фотографию), мать трясла теперь распущенными космами и искажалась гримасами, время от времени вдруг замирая от непонятного мне наслаждения, широко разевая рот и облизывая блестевшие, словно свежее мясо, губы. Отец ловил ладонью гибкое лезвие хлыста, но я замечал, как понемногу силы оставляют его. Я всерьез стал опасаться, что сейчас она забьет его насмерть, и был вот-вот готов сорваться с места, чтобы звонить всем законно бодрствующим сейчас, но отец вдруг резво вскочил с коленей, сдернул со стены саблю (луна соскользнула с клинка) и фухтелем стал пригибать голову матери книзу. Теперь он, исполин, стоял во весь рост, а мать - коротышка с мягкими суставами - стекала по нему липкой каплей, оставляя на его спине глубокие следы своих ногтей. Сейчас композиция выглядела так: широко расставив ноги, отец стоял на кровати спиной к окну, а мать (хорошо видная мне в получившийся треугольник) обнимала его толстые напряженные бедра. Потом голова матери поплыла к вершине треугольника, и я вдруг увидел, как хищно задергалась ее нижнюю челюсть. Отец закричал и повалился, и я понял, что мать лишь поддавалась ему, выбирая время для своего подлого ядовитого укуса: теперь он лежал на спине, а она угрожающе нависала над ним. Выудив из темноты хлыст, она снова, что есть мочи, ударила отца и затем, примеривающе поиграв ягодицами, умастилась к нему на живот, начав прыгать на нем отвратительной раскорякой. Отец приподнял голову и очень необычно улыбнулся мне, очень необычно помахал рукой и пошевелил пальцами, мол, не волнуйся, малыш, ничего дурного со мной не случится.

Я спрыгнул с камня и побрел к двери, которая, подчинившись музыке моего головокружения, нехотя поплыла от меня. Пришлось несколько раз обойти дом, прежде чем я поймал дверь за ее ледяную ручку, но до того как окончательно остановиться и занять свое место, дверь протащила еще меня по земле (о чем я догадался утром по стесанным коленям), но, наконец, удалось твердо встать на ноги и попасть в дом.

Мать продолжала истязать моего отца - это я понял по согнувшейся фройляйн Шабер, которая, приникнув к замочной скважине родительской спальни, как бы из-за кулис любовалась тем же представлением, каким еще только что наслаждался и я.

Шабер поймала на себе мой взгляд и какой-то нелепой ужимкой попробовала все обратить в сновидение, ибо - по мнению таких туманных особ - именно нагромождение нелепостей и есть сновидение, но у меня уже не было сил вникать в столь сложные тонкости, и даже, может быть, я, действительно, спал, или дышал сладким эфиром обморока, или был сон, во время которого я упал в обморок, или был обморок, во время которого я заснул. Но утром все было как обычно, а именно был завтрак, когда отец строго постучался в яйцо, и мать, сверкая твердым лаком на волосах, все спрашивала, достаточно ли сливок и сахара в его кофе, и никто бы мне не поверил, если бы я сказал, что нынешней ночью мама всячески унижала и мучила папу, что наша прилежная фройляйн Шабер, застигнув меня в кромешной бессоннице, пыталась обратить ее в сон и сама поверила своему фокусу, обставив его по всем строгим сомнамбулическим правилам: она разделась донага и начала ползать на четвереньках, изображая, как видно, лошадку, а потом, досадуя на мою кротость и непонятливость, ворвалась в чуланчик к дедушке и долго дразнила его кусочком колбаски, заставляя превратиться в улана.

Я наивно ждал объяснений (непременно в виде подробных реляций, выполненных с боевой каллиграфической лихостью) и каких-нибудь перемен, решительно менявших расстановку людей и предметов в нашей семье, но увы… ни того, ни другого, ни какого-нибудь неожиданного третьего, лишь фройляйн Шабер долго - ссылаясь на недомогание - не выходила из своей комнаты, а потом из окна я увидел, как она, одетая в дорожное платье, с руками разной длины (в правой руке чемодан) шла к остановке автобуса, где ее уже поджидала бездомная кошечка.

Все; кажется, все, если не считать, что уже на следующий день к нам пожаловала новая Пульчинелла, которая под конвоем отца вошла в мою комнату и, знакомясь со мной, тихонько ущипнула меня за щеку.


Глава 11


Даже самые въедливые и дотошные изучатели творчества Кьюница не подозревают, что роман «Сезон предварительных ласк» имеет свое продолжение в виде небольшой новеллки «Блаженство расправы», показанной мне автором лишь однажды, кажется, в 1969 или 1970 году. Новелла под пятым номером была опубликована в сборнике, называвшемся, со слов Кьюница, «Europe’s Literature Stars»
[19], в 1965 году в токийском издательстве Yohji на японском же, естественно, языке, и больше никогда и нигде не переиздавалась.

И при жизни Огастеса, и после кончины его, мне больше так никогда и не довелось подержать в руках эту книгу: впоследствии Кьюниц вдруг стал наотрез отказываться, что когда-то самолично показывал сборник, библиотеки и всевозможные книгохранилища отвечали обычным: «в реестрах не значится», и лишь однажды некий частный коллекционер меня обнадежил чем-то, после чего благополучно и бесследно испарился.

Но я до сих пор отчетливо помню свои чувства тогда, когда моим пальцам посчастливилось ощупывать эту книгу. Совершенно беспомощный перед вязью иероглифов, я все же, как показалось, вдруг стал различать мелодии и ароматы именно кьюницевского текста и, улучив мгновение, не сдержался, чтобы понюхать, поцеловать и лизнуть страницу с заглавием. Господи, и снова увлажнились глаза!…

Я не знаю, каким ветром занесло рукопись в Японию; мои вкрадчивые расспросы Кьюница приводили к половодью каких-то необъяснимых, лживых фантазий, противоречивых и необузданных, вдруг, в какой-то момент доводивших и самого Огастеса до мрачного исступленного молчания, после которого он внезапно вставал и уходил, невозможно громыхая всеми дверями, попадавшимися на его пути. Но я знал, что никто, кроме меня, не сможет сберечь для потомков все драгоценные мгновения его необыкновенной жизни, и поэтому предпринимал все новые попытки выяснения истины. Ах, Бог мой, все то же: какие-то самураи в черных накидках приходили к нему ночью и говорили, что нет лучшего подарка для их Императора; тоже самураи, но уже другие, замотанные с ног до головы в сверкающие белые шелка, приносили ему волю какой-то своей умирающей от лейкемии принцессы, которая перед смертью хотела прочитать хотя бы еще одно произведение Огастеса Кьюница; опять самураи, теперь уже и в белом, и в черном, словно ожившие шахматные фигуры, пытками принуждали его к быстрому сочинению шедевра под дотошным призором борца-сумоиста, брутального жирного молодца с такими глубокими телесными складками, что живот его казался сложенным из отдельно порезанных больших кусков.

Отто Баум, один из самых внимательных и добросовестных кьюницеведов в ответ на мое письмо с просьбой высказаться по поводу «Блаженства расправы» аккуратно предположил, что со стороны Кьюница все это могло быть просто шуткой или мистификацией, и добавил, что его информация по поводу обсуждаемого сборника весьма противоречива и, увы, недостоверна. Я пытался снестись с издательством «Yohji», но выяснилось, что оно, реально и благополучно существующее и до сих пор, еще в 1966 году перешло в ведомство японского военного министерства и поэтому засекретило все данные о собственной деятельности.

В жгучем, сладостном, спазматическом неведении я пребываю до сих пор. Я чувствую, что ни в каком другом своем произведении Кьюниц не позволил себе такой откровенности и нежности, такой откровенной нежности и нежной откровенности в адрес вашего покорного слуги. Нет, конечно, он лишь недовольно отфыркивался, когда я вымаливал у него хоть какое-то признание, хоть какой-то полунамек на полуправду. Он мне лишь сказал, что в качестве «фосфоресцирующего» персонажа в «Блаженстве расправы» значится некий доктор Шульц, который… Все, дальше молчок, и напрасно мне было подлизываться к Кьюницу, пробовать подкупить его, зная числящийся за ним грешок неравнодушия ко всяким денежным звукам - хрусту и звяканью; но нет, он лишь молча клал мне на плечо руку, чуть более тяжелую, чем еще неделю назад, так как мой дар - золотые часы с сапфиром - был снисходительно принят, и мне даже было дозволено посмотреть, как запястье Огастеса ползком пролезает в браслет.

Но у меня есть основания, чтобы кое-что знать. У меня есть основания, чтобы кое-что чувствовать.

Наша с Кьюницем взаимная приязнь приближалась к апофеозу. Он уже давно перестал дичиться меня, он уже сам мог позвонить мне, вроде бы ни с того ни с сего, и спросить о какой-нибудь милой безделице, например, о погоде, дескать, не были ли вы сегодня на улице, друг мой, и я с обостренным чутьем, свойственным всем влюбленным, понимал, что Кьюницу нужно всего лишь услышать мой голос, и в ответ просил приложить телефонную трубку к груди, чтобы услышать биение его необыкновенного сердца.

Но даже если все это считать за фантазии, отрицать невозможно, что лишь после знакомства и дружбы со мною Кьюниц заявил о себе как настоящий писатель. Речь идет все о том же «Сезоне предварительных ласк» - первом романе Кьюница, когда его муза вдруг заговорила моим голосом. Все его (а значит и мои) недоброжелатели, завистники и враги не могли не признавать, что этот роман является настоящим произведением искусства. Но что-то очень важное осталось в нем недоговоренным. Что-то важное для нас двоих, и поэтому совершенно не предназначавшееся для посторонних глаз и ушей.

Он еще не знал, способен ли я к некоторой просьбе, он еще не знал, возможно ли с подобной просьбой обратиться ко мне. Но он знал, о чем я думал когда-то, и даже аккуратно вписал содержание моего размышления в «Сезон предварительных ласк». Всего лишь одна, знакомая и вам строчка: «Он не помнил точно, когда в нем впервые забрезжило неудовольствие собственным телом…»
[20]

Я категорически против, когда нашу дружбу объясняют лишь взаимным влечением двух одноименных полов. Мы с ним были предназначены друг для друга в любых своих ипостасях, и лишь необыкновенным, волшебным везением объясняется совпадение определенных наших пристрастий. Но даже если бы, к несчастью, один из нас был женщиной, мы смогли бы смириться с этим. Кьюницу казалось, что это даже во многом облегчило бы наши отношения, так как он еще, действительно, не знал, способен ли я к некоторой просьбе, и возможно ли с подобной просьбой обратиться и ко мне. Он ушел бы от Норы, и я бы родил ему детей. Он ушел бы от Норы, и все говорили, что ваша вторая жена, господин Кьюниц, не в пример первой будет. Он ушел бы от Норы…

Мы были предназначены друг для друга. Увидев его впервые, я наконец-таки понял, какое это счастье - вздохнуть полной грудью. Мне, оказывается, никогда не доводилось дышать так прежде. Полной грудью, с ощущением, что от каждого следующего вздоха сердце забирается на заоблачную алмазную вершину и с рассекающим свистом падает вниз. Вдруг когда-то впервые встретились наши глаза… Вдруг когда-то впервые горячо стало пальцам… Вдруг когда-то впервые…

Напряжение тех дней, нервные, постоянно шевелящиеся щупальца пока еще слепого, но потихоньку прозревающего счастья, книга Кьюница на японском языке, упоминание какого-то доктора Шульца, наши долгие и безобидные прогулки по городу- все это довело меня до болезненной, исступленной радости, когда вдруг я начинал бояться даже пошевелиться, так как любым неосторожным движением можно было испортить все. Все было приятно и хрупко. По сердцу все время бегали мурашки, будто бы я отсидел его за все длинные, без Кьюница, годы и лишь теперь оно ощутило свободу.

И еще мне снился один и тот же сон
[21].

(Позвольте мне самому. Позвольте приговоренному на казнь обойтись без посторонней помощи: господин солдат, ну-ка, дайте мне на секундочку свое ружье. Поблескивая своими кофейными глазками, Кьюниц как-то рассказывал мне, что осужденному на повешение дозволили самому намылить веревку; чуть погодя хрустнуло так, будто со всего маху наступили на стекло.

С другой стороны, у меня нет выбора - после того, как подлецы-австрийцы опубликуют роман, всякий зевака сочтет за честь позубоскалить о моих необычных ночных привычках. Кьюниц признавался мне, что слышит аромат моего сердца; теперь этот запах будет предназначен для публичного пользования.

Я расскажу все сам. Я попрошу с вниманием отнестись к моей нервной скороговорке, хотя бы из-за уважения к Огастесу Кьюницу, который сумел превратить ее в литературный роман. Увы, мода на благородство прошла, и поэтому мне, во всех случаях виновнику этой беззаконной публикации, вовсе впустую просить господ взыскательных читателей не носиться, как угорелым, по книжным лавкам, где гнусный приказчик - руки в цыпках, бородавка на шее - с шиком предложит новинку: карманный формат в мягкой обложке или подарочный экземпляр в твердом блестящем картоне с разукрашенным шмуцтитулом и похабными иллюстрациями.

Но все равно, теперь я стану рассказывать сам; господин солдат, посторонитесь, как бы мне вас не задеть.)

Некий умник профессор, кажется, из австрийцев (хотя местом своего пребывания он выбрал американский Цинциннати, штат Огайо, откуда, собственно, и доносилась канонада его бурной, с кичливыми рекламными кунштюками, деятельности), внезапно завелся в моем радио, которое в дни, когда я мучился от безысходности и похожего на изжогу отчаяния, после милой предуведомляющей музыкальной миниатюры вдруг сообщило нечто весьма важное для меня.

Этот самый Шульц повадился выступать ежевечерне, выбирая лазейку между лживой метеорологической сводкой и гнусной политической болтовней (в которой имя мое не называлось только лишь из-за избыточной красноречивости всех намеков), и я чувствовал, как с каждым днем его голос становится все ближе и ближе. Я старался не верить ему, не заразиться его демоническими манипуляциями и не захотеть стать счастливою жертвою их.

Я поверил, заразился и захотел. Речь шла о новомодных хирургических операциях по изменению пола. Счастливчиков - как сообщал Шульц - было уже целых одиннадцать, и каждый из них - тут голос чудотворца начинал приторно дребезжать - имел веские, а зачастую и экстренные основания отважиться на столь решительный в собственной жизни шаг.

Конкретные имена выписавшихся пациентов предпочиталось не разглашать, во-первых, из-за пока еще не утрясенных разногласии с начальством католической церкви, а во-вторых (и мне кажется это более важным), из-за агрессивной косности толпы, продолжающей - несмотря на активную научную пропаганду - вульгарно считать признаками пола лишь естественные выросты и углубления.

Я вдруг представил, как блаженно засыпаю под наркозом в операционной доктора Шульца. Я, пожалуй, имел более чем веские основания, чтобы замкнуть собою первую дюжину его пациентов, и лишь врожденное отвращение к физической боли мне помешало тотчас же бежать к самолету.

Потом Шульц на несколько дней замолчал, единственно для того, чтобы я спокойно обдумал его предложение. Одиночество моих размышлений скрашивало безымянное трио скрипачей, которые, заняв место доктора Шульца, вовсю пробавлялись Моцартом, и от музыки мысли мои разбивались на пары и, танцуя, кривлялись, могли раскричаться, или, к примеру, вызвать ветер за окнами -я выключал радио и тщательно растирал виски, восстанавливая в голове стройность и ясность.

В новой безэховой тишине мне уже не лез в голову всякий вздор: доктор Шульц, наряженный в костюм циркового иллюзиониста с блестками и в гулком цилиндре, с нагловатой улыбочкой, от которой шевелились крылышки двух тоненьких усиков, заталкивает меня в большой ящик и, нарочно коверкая язык, просит распутного вида ассистенток принести пилу.

Даже во сне я понимал, какими ожидаемыми и внезапными проблемами может быть чревато мое отречение от собственного тела. Надо было еще придумать, какими словами молодая привлекательная женщина, которая вскоре после моего исчезновения с осмотрительной уверенностью займет мое жилище, объяснит соседям исчезновение хозяина. Или, например, полицейский чиновник… «Не у годно ли госпоже предъявить свой паспорт?…» Или военный комиссар, который безоговорочно сочтет мою метаморфозу хитрой попыткой уклониться от похода… Ну хорошо, совсем просто: первое посещение магазина нижнего дамского белья. Еще проще: женская уборная во время театрального антракта.

Я попытался разнюхать, имеется ли особый государственный отдел, где специально обученный чиновник скучно примет к рассмотрению мое ходатайство и в соответствии со строгим засекреченным законом самолично выправит мне все необходимые документы.

Но телефонный справочник, к помощи которого - правда, не особенно обнадеживаясъ, - я обратился, содержал лишь совершенно бессмысленные номера, где меня с сонным удивлением спрашивали, по какому поводу, собственно, господин так странно изволит шутить.

Знакомый столоначальник из министерства, которому я туманно объяснил, что у меня есть весьма необычная просьба (нет, Бога ради, вы не волнуйтесь, делать ничего не придется - всего лишь консультация), предложил заглянуть к нему через недельку, каковой ему хватило, чтобы скоропостижно скончаться, но я все равно целый день протолкался в его канцелярии, наивно надеясь, что перед смертью бледными губами он сумел приказать своим правопреемникам как-нибудь посодействовать мне.

Был еще некий господин Сандлер
[22], который при нашей первой (и последней) встрече деловито надел очки и раскрыл блокнотик, куда чернилами скопировал всю мою нервную тайну, после чего, уже взяв деньги в обмен на обещание достать какой-то секретный формуляр, бесследно исчез.

Была еще одна анонимная госпожа - старуха с веселыми глазами проститутки, - которую мне порекомендовали как «советницу по интимным проблемам «и которая, в ответ на мое осторожное вступление (видите ли, сударыня, у одного моего друга есть некоторое затруднение, как бы поточнее выразиться…), с ходу предложила поставлять первоклассных девочек в любое время суток.

В конце концов я с огорчением осознал, что ни власти, ни мздоимчивые добровольцы помочь мне совершенно не в силах, хотя мой глаз, в последнее время необычайно окрепший от постоянных химерических упражнений, уже без труда угадывал по повадкам и государственных мужей, и частных лиц, что над многими из них тоже когда-то поколдовал хирургический чернокнижник.

Махнув на все рукой, я отписал Шульцу и в письме выражал свою немедленную готовность поспать на его операционном столе при условии, что он безоговорочно возьмет на себя оформление всей юридической процедуры, гарантируя при этом полное отсутствие каких бы то ни было унизительных фальшивок, из-за которых мне в последующем пришлось бы краснеть.

Ах, с каким нетерпением я ждал от него ответа и как мое нетерпение распаляло и злило меня! Каждое утро поднимаясь чуть свет, я, не внимая никаким рассудочным доводам, устремлялся из дому, будто какая-то сила толкала меня под лопатки, и быстрым шагом куда-нибудь шел. Однажды в стеклянной уличной витрине я застал свое отражение, которое не успело еще спрятаться за кирпичным выступом, и как же оно было отвратительно мне! Теперь я наверное знал, что есть я, а есть этот зазеркальный кривляка (для пущей важности надевший мой же костюм), и было для меня делом чести навсегда избавиться от него, от его слежки, от того неприятного обнажения, которому в моей сверкающей ванной он всякий раз подвергал себя, когда мне было угодно помыться: я глядел на его нехитрую анатомию, и он в ответ медленно заволакивался серым паром.

Я завтракал в каких-то круглосуточно открытых забегаловках, и публика, нарочитой небрежностью костюмов подтверждавшая, что лишь снится мне, поджидала меня там и не годилась, конечно, для обсуждения моей деликатной темы, но я, видно, совсем потерял тогда голову и был готов разоткровенничаться почти с каждым случайным сотрапезником - обычно, полоумным бродяжкой, который, мне казалось, по счастливой случайности имеет опыт в интересующем меня вопросе.

Наконец, чрезвычайно любезный и лукавый посыльный (видно, хорошо знакомый с основами перлюстрации) на дом доставил мне ответ Шульца, где доктор машинописно одобрял мое желание и хвастливо называл себя лучшим в этой области медицины. В качестве доказательства своего бесовского мастерства он посылал мне две фотографии (до и после операции), где в купальных костюмах были изображены мужчина и женщина, словно бы собирающиеся - судя по черным полоскам на глазах - посетить маскарад. Я с лупой изучил этих по-пляжному безмятежных Адама и Еву и, действительно, признал их безусловное сходство. Я представил себе, как эта Ева бреется по утрам или, напротив, забыв бритву дома, с рыжей щетиной выходит утром из купе скорого поезда. «Конечно, останутся рубцы, - сосредоточенно, будто дело шло уже о решенном, писал Шульц, - но правильный выбор туалетов и умение пользоваться гримом обеспечат Вам достаточный уровень комфорта. «К концу письма его красноречие заметно иссякало, и было заметно, с каким облегчением, фиолетовыми чернилами, после непременного: «Искренне Ваш «он залепил свой неразборчивый автограф.

Ответом, собственно, на мой вопрос был лист мелованной бумаги с виньетками, где игривым цицеро сообщалось, что клиника не берется за легализацию новых социальных прав пациента после операции, так как, дескать, этот вопрос находится в компетенции местных властей и в каждом государстве может решаться по разному, вплоть до смертной казни.

Лишь в эпилогах, вернее, в послесловиях этого странного и очень достоверного по восприятию сна было какое-то разнообразие. Меня всегда казнили, но способ умерщвления зависел от каких-то наружных причин. Если приходилось засыпать под дождь и грозу, я уже загодя знал, что на исходе ночи буду расстрелян - солдаты, дожидаясь очередного раската грома, проворно нажимали на крючки. Страшнее было во время отсутствия звуков: мой палач, босиком и в бархатной одежде, медленно просовывая мне под ребро свой длинный и невыносимо острый кинжал, смотрел перед собой печальными глазами и умолял соблюдать тишину. Горло, несколько дней подряд болевшее из-за ангины, ночью начинало болеть еще сильнее, когда меня вешали - с треском ломался под ногами стул, и я стремительно взмывал куда-то вверх, мгновенно становясь для наблюдателей моей казни ничтожной и малозначительной точкой.


Глава 12


Как я уже говорил, наша с Кьюницем взаимная приязнь приближалась к апофеозу. Мы уже оба чувствовали приближение чего-то очень важного, чего-то единственного, что не могло быть испорченным каким-то случайно всплывшим сравнением, каким-то некстати подвернувшимся воспоминанием: де-нечто подобное случалось и прежде, а, значит, будет и впредь.

Кто-то, вконец заплесневелый от традиционного отношения к таким деликатным вопросам, видел в нас пару обычных богемных гомосексуалистов; кто-то, заплесневелый более того, принимал нас за пресыщенных извращенцев, одержимых безумным и бесконечным поиском новых похабных ощущений.

Подобное толкование нашей с Кьюницем дружбы, признаюсь, по началу оскорбляло и унижало меня. Не в первый раз повторюсь - расцвет необыкновенного литературного дарования Кьюница, его громадная литературная слава начались сразу же после нашего сближения, и поэтому довольно быстро был замечен и я. Сначала газетные обозреватели и соглядатаи сочли меня всего лишь за обслугу его таланта, затем, подсмотрев прямо на улице наши счастливые лица (которые мы и не думали скрывать), перешли, так сказать, прямо к делу, сразу, без разгончика, высказавшись в том духе, что теперь понятно, чьим это мутным соком орошается столь быстро растущий талант писателя О. Кьюница. Я даже запомнил автора этой мерзкой метафоры и теперь, прознав о его запущенном и неизлечимом сифилисе, передаю свой злобный и мстительный привет
[23].

Слава «Сезона предварительных ласк» распространялась со скоростью, сравнимой со скоростью ударной волны после мощнейшего взрыва; усердие издателей, критиков, всевозможных переводчиков и разнообразных интерпретаторов сделали самого автора, действительно, весьма заметной фигурой, и мне было отвратительно читать в газетенках пошлые и досужие вымыслы, касающиеся его личной жизни.

Огорченный столь бессовестной чепухой (которая в то время еще ни в чем не соответствовала истинному положению вещей), я, как мог, оберегал Огастеса от нее, с замиранием сердца следя за той восхитительной легкостью, с какой он, не откладывая дело в долгий ящик, принялся за сочинение следующего романа
[24]. Я был уже допущен к обсуждению некоторых деталей и фрагментов его, я был уже удостоен чести оказаться разбуженным среди ночи телефонным звонком, чтобы первым услышать тот след, ту волшебную дымку, которые только что, за последние несколько часов, оставил на свежих страницах его как никогда разговорчивый химический карандаш.

Наши телесные соприкосновения все еще ограничивались рукопожатиями, и ни за что бы на свете я не позволил себе задержать его руку в своей больше положенного. Иногда с отчаянием, иногда с ласковой и как-то по-особому приятной обреченностью я думал, что наша пожизненная (я уже нисколько не сомневался в этом) дружба и ограничится этим обычным пожиманием рук. Иногда, осмелев и замечтавшись, я представлял себе какой-нибудь большой юбилей Огастеса, когда по самой церемонии мне будет позволено поцеловать его. Ах, как замирало сердце, как вдруг загустевал вокруг воздух, когда я думал об этом поцелуе, казавшемся необыкновенной, несбыточной роскошью, самой щедрой наградой, на которую была способна раскошелиться моя скуповатая судьба.

Не менее чувствительный, чемОгастес, к непроизнесенным словам, к не прозвучавшему вовремя сердечному удару, к вдруг нечаянному вздоху, могущему показаться какой-то случайной дыхательной ошибкой, я исподволь понимал и предчувствовал, что все равно, несмотря на мою стеснительность и показную частую холодность Кьюница, что-то произойдет, что-то свершится, скорее всего, само собой, когда, скажем, задремлет пограничник, стоящий на охране чувств, да, когда задремлет пограничник, невидимый и медленный болван, то, наконец, огонь привычек слезами брызнет по щекам. Ну вот, теперь все, как хотелось; все то, о чем пришлось мечтать, пришло вдруг - ягодная спелость, и мощь, и каменная стать… (только прошу, не дайте сбиться), как будто чуткий метроном руководил всем, наши лица неслись навстречу. Это сон? Нет, явь, нет, порох вдохновенья, и вы, как частное лицо, должны понять - пришло мгновенье произнести то самое словцо, которым, впрочем, объяснишь едва ли все то, что надо объяснить, но, Боже мой, как мы устали держать в себе, таить, таить…, но время, время объясниться (хотя к чему повторы слов), и мокрыми вдруг сделались ресницы, и шепот робкий: я готов…

Дома, все чаще я находил на тонком слое пыли, покрывавшем мебель, его инициалы и даже с некоторым удивлением обнаруживал в аккуратных, склонившихся вправо буквах, собственный почерк. Мой указательный палец будто бы сам собой всюду писал его имя, и, оказывается, Кьюниц грешил тем же: Феликс Крон, главный герой его нового романа всеми, литературой дозволенными способами, повторял многие из моих свойств и привычек.

Читавшие роман помнят, конечно, филателистическую страсть Крона, его «холодное, столь часто накатывавшее на него безумие во время гонки за очередной вожделенной маркой, изводившее в первую очередь его самого»
[25], а затем, в порядке убывания, Анну, его фригидную жену, Макса Маркса, его парализованного школьного друга, нескольких родственников с именами и без таковых, более удачливого филателиста-соперника Александра Павлоффа, которого Крон побаивался и совершенно без основания подозревал в сальерианских наклонностях.

Уже задним числом я стал понимать тот особый не откровенный, но сокровенный смысл некоторых отрывков из тех фрагментов, которые по телефону мне тогда зачитывал Кьюниц. Я по-новому понимал и прерывистость его голоса, и частые сглатывания, как будто он мучился жаждой, и внезапные долгие паузы, во время которых он, вероятно, давая мне возможность правильно осмыслить услышанное, напряженно думал и сам, при этом наверное стесняясь и боясь собственной откровенности.

Сразу после выхода первого издания романа
[26], оказавшимся, как я уже говорил, триумфальным, я, имея удивительно приятную возможность как бы вернуть трепет ночных телефонных бесед, нашел то, что читал мне когда-то Огастес, и снова удивился, насколько тугоподвижными были мои мысли, насколько недогадлив был я тогда. Например, вот это; судите сами: «Среди обилия марок, многие из которых были и красивы, и редки, и в прекрасном состоянии Крону вдруг страстно хотелось иметь лишь одну. Даже профессионалы, не говоря уже о простых дилетантах и неискушенных собирателях, твердили ему, что предмет его страсти не достоин ни бессонных ночей, ни сердечных содроганий, ни нервного истощения с бессонницей и постоянной тошнотой, которые обычно овладевали им, пока требуемая марка не становилась его безраздельной и вечной собственностью. Он почитал за пошлую и вульгарную несправедливость, когда нужная марка что-то слишком долго задерживалась в чужих руках и не переходила в руки его. Дипломатично и хитро, прибегая к помощи всяких лукавых словечек, он часами мог торговаться с владельцем той марки, которая так нужна была ему самому, терпеливо расставляя многочисленные логические ловушки, наконец, попав якобы случайно в одну из них, его собеседник уже, оказывается, не мог не уступить Крону предмет торга, и теперь дело оставалось лишь за малым - точно установить цену, а после еще и сбить ее. Конечно, не всегда долгие поиски и длинные беседы приводили к результату. Например, все тот же Павлофф ни разу не уступил Крону даже тогда, когда мог это и сделать. Но в подобных случаях, после острого чувства внезапного несчастья, утраты и совершенно непоправимой катастрофы, Кроном овладевало вдруг равнодушие и какое-то двигательное возбуждение, когда пешком он беспорядочно слонялся по городу, пугая людей внятным и громким бормотаньем: «Пусть ее, пусть. Значит, не достойна, значит, не достойна быть моею «. И так было всегда, пока в каталоге Манешевица он не увидел марку, посвященную столетнему юбилею генерала Брохарда. Выпущенная крошечным тиражом, с симпатичной грамматической оплошностью в имени генерала, она мгновенно влюбила в себя Крона. Первое, о чем подумал Крон, едва избавившись от оцепенения, было то, что он не заслужил ее. С болезненной четкостью он осознавал, что уже никогда в жизни он не сможет не думать о ней и не хотеть ее. Никакие объяснения и причины не смогли бы уже избавить его от желания. А как же, как же хотелось остаться с ней наедине и, сдерживая трепет, тихо и нежно к ней прикоснуться…»
[27]

Только теперь я могу рассказать, как все это произошло между нами. Очень долго я не мог вспоминать об этом и тем паче занести это в свой дневник - любые подобные попытки прежде приводили к дрожанию рук, плачу и сентиментальным мозговым спазмам, и лишь прослойка из времени понемногу смягчила ту боль, боль от прикосновения раскаленной и пронзительной нежности. Как это только случилось, я сразу подумал, сколь неправдоподобны бывают сны. Затем сразу, должно быть от нервных переживаний, разболелся зуб, и мне показалось, что я просыпаюсь. Я уже знал, что увижу сейчас лишь мятую и горячую подушку, что закроет от меня чудесное сновидение. Но зуб болел все сильнее, и я понимал, что не сплю. Прямо перед собой я увидел Огастеса. Это был сон, - сказал я ему.

И снова я путаюсь, и снова у меня запинается язык. Я попробую сызнова. Мы говорили об апофеозе (сразу признаюсь, что не питаю симпатий к этому слову) наших с Кьюницем отношений. Все случилось внезапно, застав нас обоих врасплох. Мы на лифте поднимались с ним на четырнадцатый этаж отеля «Империал», где в ресторане нас поджидал мсье Жюль, его бельгийский издатель. Внезапно лифт остановился, и в нем погас свет. Глаза пока еще не привыкли к темноте, и поэтому я не видел, но чувствовал, как из черной невесомости чьи-то руки извлекли мою ладонь и аккуратно подняли ее наверх. Затем горячие, сухие, в мелких шершавинках губы прикоснулись к ней. Затем в лифте загорелся свет, и мы снова двинулись в путь. Это был сон, - сказал я ему.


Глава 13


Вроде бы ни с того ни с сего вдруг пришел на ум один случай, случай, каковой субъектом толстокожим и малочувствительным будет сочтен всего лишь проявлением моих капризов и сантиментов. Я имею в виду первый - и поэтому по-особенному памятный! - наш обед в ресторане. Я помню все: после того, как споткнулось электричество в отеле «Империал», прошли ровно сутки, я помню, как снисходительно Кьюниц принял мое приглашение, и я, безмерно обрадованный его милостью, лишь много позже вспомнил, что в те дни он бывал перманентно голоден, ибо уволил прежнюю кухарку по причине ее вечно грязных рук и пока еще не обзавелся новой - с чистыми холеными пальчиками; я помню название ресторана, которое не хочу приводить здесь, так как всегда был противником использования собственной ностальгии в рекламных целях; я помню, какой дрянью нас там кормили, и официант, на свой лад истолковывая наши гримасы, все горделиво приосанивался и пощелкивал каблучками; я помню, что мы сидели подле окна; я помню направление ветра в тот день, цвет флага на доме напротив и содержание тогдашней утренней газеты; даже сорт тонкой губной помады, какой дама за соседним столиком обновила себе ротик, - я и то помню.

(Я знаю заранее, что этот эпизод моей дружбы с Огастесом Кьюницем может выскользнуть из-под глаза читателя, привыкшего к историям другого характера. Для избранного, для посвященного стараюсь я теперь. Beati possidentes
[28].

Мой зазеркальный, мой, быть может даже, поднебесный друг! Тебе-то понятна тональность музыки моих слов: teneramente, grazioso
[29]. Сейчас мы возьмемся с тобой за руки и снова отправимся в тот ресторан. Мы не позволим бледным, вялым и покачивающимся фигурам всевозможных аллюзий увязаться за нами.)

Волею моего воображения мы все оставим по-старому: дама убрала помаду в сумочку из черного бархата, но через мгновение снова щелкнула ее замком, чтобы достать зубочистку, и на наших глазах аккуратно подправила абрис своего мутноватого клыка. По милости случая флаг на доме напротив был белого цвета
[30]. Что касается ветра, то в тот день, по меткому выражению Кьюница, ветер страдал одышкой - припадки сильных перемежающихся порывов сменялись полным затишьем, когда, казалось, самый воздух за окнами стекленел: в наступавшем беззвучии посетители ресторана переглядывались, вбирали головы в плечи и испуганно замолкали, пока какой-нибудь смельчак опять не начинал цокать вилкой и откашливаться громче нужного.

Наконец, главное: Кьюниц курил и стряхивал пепел в цветочный горшок. Деталь весьма важная, доложу я вам, так как, проснувшись на следующее утро, я ощутил щемящую, нервную тревогу и понял, что смогу унять ее, только предъявив самому же себе неоспоримые доказательства того, что вчерашний обед не был лишь нежным танцем моего сновидения. Легче всего, конечно, было протелефонировать самому Кьюницу, что я и сделал своим дрожащим указательным пальцем, но в тот день наш сочинитель не очень умело, хотя и весьма старательно, разыгрывал очередной приступ забывчивости и рассеянности (качества - по его мнению - обязательные для писателя, равно как и дорогая прогулочная трость, и покусывание дужки очков, и часто сипящая, с отвратительной сыростью под глазами, болоночка на руках, и что-то там еще…), и посему сперва долго вспоминал мое имя, называя меня то герром Отто Баумом, то мсье Жюлем, затем вообще отрекся от нашего знакомства, но в конце концов великодушно сдался: «Ах, это вы… Давненько не виделись. Зачем вы спрашиваете, что я делал вчера? Из бедной моей головы с легкостью выскальзывает даже то, чему еще не исполнилось и часа». И напрасно было уговаривать себя, что Кьюниц - свинья и спесивец, во всем, во всем я чувствовал, что он бесконечно лучше меня. И даже то, что он отказался составить мне пару для воспоминаний вчерашнего обеда, было очевидным свидетельством лишь моей собственной вины. И снова к горлу подкатывали сомнения - а был ли тот ресторан, а был ли Кьюниц, вот так, запросто, на расстоянии вытянутой руки (плюс стальная блестящая вилка) сидящий напротив меня. Мы, должно быть, о чем-то с ним говорили, и главный смысл нашей беседы был, конечно, не в ее содержании. Я попытался вспомнить, во что был одет вчера Кьюниц, но с равным успехом можно было думать и о том, во что одеваются призраки. Совершенно некстати на ум пришла любезная цитата из психиатрической книги, дескать, зачастую персонажи ваших галлюцинаций, друзья мои, могут быть одеты весьма легкомысленно, а уж если шепнуть до конца откровенно - в костюм Адама. У меня просто бред, - я пытался себя рассмешить, но уже всамделишно начинал сомневаться - а был ли вчера обед? а был ли вчера я?

Масла в огонь подлил художник Тыманский, сквозь почтовую прорезь в двери поинтересовавшийся у меня, что за дама вчера ходила со мной под ручку: сначала по Центральному бульвару, затем в скверике напротив Старого театра (это за ним водилось и прежде - тяга к подобному бесцельному и бесполезному шпионажу), и я, вместо того, чтобы прогнать его, начал зачем-то объяснять, что он ошибся, ошибся он, так как…

Я не чувствовал голода, но я отправился в тот ресторан. Там все было по-прежнему: тот же бледно-фиолетовый оштукатуренный фасад, тот же ветер вприпрыжку, та же дама, которая продолжала помадой рисовать себе рот. И официант меня узнал, и даже спросил, жив ли, здоров ли мой давешний спутник, но окончательно успокоился я лишь тогда, когда в цветочном горшке увидел горстку вчерашнего табачного пепла. Мой милый Огастес!… Гордец и врунишка. Я подозвал официанта и с веселым подмигиванием щедро расплатился с ним за исчезнувший страх.


Глава 14


На этом месте строгий государственный служащий прервет меня, чтобы спросить, а не путаю ли я чего? Чтобы не разозлить его, чтобы спастись, я покорно кивну: да, вы правы, мой строгий господин, может быть, что-то я путаю. Или, может быть, я пытаюсь своими словами передать свидание, но другое, но уже с женщиной, бывшей в моей жизни до Кьюница. Как ее звали? Если гадать в порядке букваря, то: Агата, Алиса, Анна… Последовавшая вскоре наша женитьба была неудачей, как, впрочем, неудачей было наше с ней первое свидание.

Как было заведено среди пар, нацеленных на строгие и долговечные отношения, местом первого нашего свидания был выбран кафедральный плац. Я, чувствуя себя всего лишь ничтожной шахматной фигуркой, неумелым игроком втянутой в суету неверных губительных ходов, явился туда намного раньше обговоренного и с отчаянием увидел, что все места на скамьях (которыми плац был окружен по периметру) уже заняты заинтересованной публикой. Бельэтаж, представленный здесь окнами вторых и третьих этажей, был тоже переполнен, и лишь на галерке, роль которой была поручена черепичной крыше, царапался один припозднившийся трубочист. Сначала - звуки: говорок, покашливание, бумажные хрусты и смешки, эти невыносимые смешки. Потом все разом стихло, когда со стороны солнца появилась она.

Мне хотелось говорить совсем не то, что она хотела услышать. И она сама говорила не то, что подсказывало ей ее сердце, набухшее ядовитой влюбленной кровью. Она никак не могла оправиться от надежды, и краем глаза я видел, как хмурится она, пытаясь в моем быстром щебечущем говорке распознать какие-то благообещающие намеки. Случай недельной давности в казино. Неистовый интерес убийцы Мемфиса к тому, какая погода будет назавтра после узаконенной расправы над ним. Старшая дочь адвоката из Страсбурга родила ребенка, покрытого мышиной шерстью. Ах, да, - вдруг спохватился я и достал из кармана пиджака букетик цветов. Как мило с вашей стороны, - подсказал ей простуженный голос с галерки. Она повторила слово в слово. Где-то в партере липко чмокнули, должно быть, шоколадными губами. Моя дурочка и это сочла за подсказку. Нет, это и вправду очень мило, ваши цветы моей самой любимой породы, и за это я награждаю вас воздушным поцелуем, - сказала она, преодолевая принятую в этих местах противную скованность. Зрители дружно похлопали. Голуби похлопали тоже, показывая всем свои белые подмышки. Сию же минуту нам следует удалиться отсюда, - твердо сказал я, видя, как в первом ряду, засыпая, валится вбок генерал, одетый по случаю нашей премьеры во все белое.

Она согласилась, но мы продолжали ходить по плацу, иногда натыкаясь на другие, такие же сомнамбулические пары, я видел это на катке, зима в тот год - как помню - выдалась на диво, и смело на мерцающем ледке носились конькобежцы. Криво от твердых мускулистых ног тянулись в сторону деревьев тени, и светом желтым залит был каток, и грохотал оркестр. Лени здесь не испытывал никто, напротив, был азарт и даже - вдохновенье, лишь господин в мерлушковом пальто был тих и плавен. Аромат сирени (о, как бы вспомнить запах тех духов!) носился в воздухе, искрясь морозным паром… я помню суетливость двух воров, стащивших чьи-то там ботинки. Даром нас угощал искусством офицер, схвативший ловко этих лиходеев и весело лупивший их, другим пример, так говорил он, от крови пьянея. Запнувшись, музыка вновь гладко полилась, и капли крови - ягоды рябины - на льду остались, не мешая всласть кататься конькобежцам… Середина была после двенадцати часов, и музыканты кашляли, морозом надышавшись; скелеты двух изогнутых мостов виднелись вдалеке. Оставшись в кристальном одиночестве, без всех (которые уже успели разойтись устало), тот господин в пальто, придерживая смех, вновь выкатил на лед. Привстала над фиолетовыми тучами луна, своим свеченьем заменяя свет фонарей, и инеем вдруг брызнула слюна, когда он что-то крикнул. Славно мне было так подглядывать за ним, за тем, как круг он сделал, сильно разгибая ноги, как будто располневший Серафим махал мерлушковым крылом. В итоге я был уже влюблен в него, в его размашистую поступь ледяную, в то, как летал он над катком легко, и прочее, и прочее. Рискую, заболтавшись о другом, про главное не вспомнить: он остановился и снял пальто, костюм, белье (исподнее далось ему с трудом), и снова - голый ангел! - покатился… Я видел все в деталях, все: пух темных, жадно дышащих подмышек, три складки живота, пунцовое лицо, и глаз пупка, и что-то там в укромной теплой нише. О, этот миг блаженства естества, прилегшая на бок восьмерка ягодичек, и перепонки вмерзшего в каток листка, и холод обжигающих привычек.

Существуют общеизвестные научные толкования этих моих привычек, и доктор, к которому накануне женитьбы еле-еле побрел я, с удовольствием поназагибал свои мохнатые пальчики, что-то там перечисляя и называя, а когда я, отчаявшись, прервал его и твердо напомнил о цели своего визита, а именно, выяснить возможность скорейших метаморфоз и так называемого выздоровления, врач вдруг замялся, хмыкнул и торжественно объявил, что казус инкурабелен, мол, пустое все, голубчик, шансов ровно никаких, дело, мол, швах, а что же вы хотели, медицина - наука отнюдь не всесильная, чудес, как говорится, не бывает, хотя кто вам сказал, что ваш случай относится к разделу патологии и какой-то особой уж редкости, взять, к примеру, меня, может быть - предположим, конечно - может быть, я такой же, как вы, у меня тоже есть руки, и ноги - вы только полюбуйтесь, какие это замечательные ноги! - тоже есть у меня, их две, их неизменно две, покрытых щетинистой кожицей, с нежными пупырышками, с разбегающимися ручейками голубых вен, с корочками мозолей, подсыхающих после длинной вчерашней прогулки.

Воровато оглядываясь, он вдруг вскочил со своего места и с таким азартом повернул ключ в двери, будто хотел свернуть ему шею. Пожалуйста, не надо, пожалуйста, остановитесь, пока не поздно, - взмолился я, но он, не обращая внимания на мои стоны, во всю начал сдергивать с себя одежду - стреляли пуговицы и трещала материя. А не выпить ли нам за знакомство, - уже бесповоротно голый тихо предложил он и, не дожидаясь согласия, откупорил шампанское, плюнувшее густой пузырчатой пеной. А что мы скажем насчет поцелуя, - совсем уже робко говорил он, и я видел совсем близко от себя его пунцовые губы, и слышал запахи его давешней трапезы: был, вероятно, французский луковый суп, гренки, бараний бифштекс с фасолью и спаржей, капучино и рюмка терпкого коньяку. Была и зубочистка, вставленная и невытащенная из широкой щели между двумя его хищными резцами, и когда я, вконец напуганный столь странным поведением врача, своим холодным, гладким и твердым, словно выточенным из слоновой кости, указательным пальцем намекнул на этот непорядочек, доктор досадливо отмахнулся: да полноте вам.

Бывали сны и другие, и я, конечно же, не рассказывал их моей невесте, досадливо чувствуя собственную ответственность за похождения своего гипнотического двойника, которому я не переставая завидовал, восхищаясь тем, с какой легкостью облагораживает он ситуации, то и дело возникавшие вокруг него.

Сны тех моих предсвадебных дней обладали необычной и легкой инерцией - так, скажем, уже проснувшись, уже бреясь и скалясь в зеркало, я остро чувствовал, что из-за моего пробуждения сон вовсе не прекращен, а продолжает развиваться в своем спокойно-повествовательном темпе. Декорации, естественно, становились иными - зыбкость, узоры, огибающая призрачность предметов, с лукавством и многозначным умыслом расставленных порхающим Гипносом, менялись на строгие контуры того, что помещалось в моих мерцающих окнах.

Я имею в виду несколько частных двухэтажных домов, линии которых скреплялись лишь согласно скучным геометрическим правилам. Я имею в виду фонтан на овальной лужайке, всегда в утренний час громко профыркивающийся, прежде чем выпустить запятую своей единственной водной струи. Я имею в виду собственный автомобиль, вспотевший за ночь от усердной и утомительной неподвижности.

Но персонажи, включая меня, продолжали как ни в чем не бывало существовать. Пока я брился и чистил зубы, я - другой просыпался в объятиях того давешнего доктора. Док, ловко вы вчера меня, как котлетку, я имею в виду, с обеих сторон, - развязно хвалил я его, а он в ответ либо молчал, либо голосом радио начинал перечислять клички лошадей, накануне отличившихся в дерби.

Иногда я видел себя в толпе, одетого в незнакомый костюм, с какими-то неизвестными, но очень приятными жестами и походкой. Иногда я пытался догнать себя самое, но так крепко эти несносные пешеходы прижимались плечами, что продраться сквозь них не было никакой мочи.

Ближе всего к успеху в этой безнадежной погоне я был в один сухонький июльский вечерок, когда удача улыбнулась мне ровно настолько, что я мог бы вставить в ее изогнутый рот еще пышущий жаром окурок, который ловким щелчком отбросил в строну объект моего преследования. Я все время видел себя со спины; я видел задний бампер машин, на большой скорости в неизвестном направлении увозивших меня; я видел номера этих машин, цифры которых все складывались в многозначительное трепещущееся число; я видел однажды, как кровью налилась моя шея, сзади сдавленная тугим воротничком.

Какими-то слабосильными намеками я пытался сообщить моей невесте (к которой начинал испытывать все большее отвращение) о моей раздвоенности, быть может, надеясь, что она испугается этого общеизвестного признака сумасшествия и откажется от меня, но она, полагая, что безумие относится к разряду болезней, побежденных современной наукой и почти полностью изжитых, и считая Блейлера самозванцем и шарлатаном, к подобным откровениям отнеслась легкомысленно, а своим подругам торжественно объявила о новом достоинстве, якобы откопанном ею во мне, мол, жених вдобавок ко всему еще и восхитительный романтик.

Плавная парабола вновь выводит нас к ней. С неистовством, которым так и несло от ее перебродившего целомудрия, она лишь сдвинутыми набок глазами, лишь каким-то нервическим подергиванием бровей, лишь язычком, то и дело пробегавшим по ее вечно сохнущим губам, обещала мне дополнительные блаженства, еще только поджидавшие меня, по сравнению с которыми уже опробованные удовольствия, как-то: пожимание рук в темном театральном зале, совместное разъедание жареной баранины под строгим присмотром официантов и метрдотеля, томное облизывание шарика клубничного мороженого - казались ничтожными пустяками.

Науськанная своими замужними подругами, она однажды, в благодарность за какую-то безделицу, быстренько, на скорую губу поцеловала меня, а потом как-то странно напыжилась, зарделась и, потупя глаза, торжественно сказала, что вот теперь, когда рухнула почти последняя преграда, разъединявшая нас… То и дело она хлопалась в обморок, тем самым демонстрируя мне якобы нежность своей начинки. С туманными недомолвками она любила упомянуть о какой-то мрачной тайне, стоявшей у нее за плечами, и чтобы у меня не оставалось сомнений в достоверности этих воспоминаний, могла заплакать в самый неподходящий момент, зарывшись лицом в большой носовой платок, чтобы потом, вынырнув наружу, дать тщательно рассмотреть себя - я видел красную паутину в глазах, губную помаду, съехавшую на одну щеку, распухший носик, который хотелось посильнее сжать, будто был он резиновой клизмой.

День свадьбы катился на нас, как ком с горы, и никак нельзя было это остановить. В завещании деда имелись строгие указания, и моя доля в его огромном наследстве, прежде чем оказаться у меня в кармане, должна была протиснуться сквозь обручальное кольцо. К тому же невеста успела наболтать о своей мимолетной слабости (я имею в виду тот поцелуй) своему отцу - высокопоставленному жестокому монстру. Слабость эта, с одной стороны, свидетельствовала о серьезности наших намерений, а с другой - совершенно исключала перемену решений.

В ответ монстр подкараулил меня на улице, затащил в свой огромный лимузин и с патетикой прорычал, что с этим-то можно было бы обождать, но коли так уж случилось… И я, всего лишь жертва чужих измышлений, покорно согласился, что долг всякого честного мужчины, и т.д.

Я внезапно находил ее в самых непозволительных местах, где она умудрялась невозможно и отвратительно наследить. Например, я как-то вернулся домой после шумного, светлого и полноструйного дождя, а посему полный каких-то приятных свежих переживаний, придававших моей поступи почти полетную легкость. Но пришлось тотчас отяжелеть и грузно приземлиться сразу на обе ноги, ибо в глубинах комнат (приближенных ко мне стекавшими по стене зеркалами) я увидел ее, буквально вспотевшую от занятия, которым она была так поглощена. Уютно расположившись на диване, вполуха слушая сладкоголосое бормотанье одной из своих ведьмообразных подруг, она яркими нитками вышивала на любимых моих трусиках свою монограмму. Она ласково улыбнулась мне одними глазами (так называла она свое идиотское прищуривание, быстро сменявшееся частым морганием) и придавила губы указательным пальцем, мол, ничего не говори. В другой раз, у себя же дома, я увидел ее в компании каких-то разудалых прохвостов, выряженных в одинаковые синие кепи с названием большого мебельного магазина. По немому похабному одобрению, с каким прохвосты смотрели на меня и переглядывались между собой, я и без всяческих пояснений понял, что тут речь идет о покупке супружеской кровати, для которой пока еще только присматривалось местечко. Розовым мелком она пометила рукава некоторых моих пиджаков, участь которых должна была окончательно проясниться сразу же после свадьбы. Она купила мне ботинки Lloyd - дорогие, но неудобные и очень блестящие - только потому, что один известный европейский премьер был им тезкой. Ей то и дело становилось жарко в моем присутствии и она начинала обмахиваться вроде бы невзначай попавшей ей под руку какой-нибудь брошюркой, название которой - что-то наподобие «Советы будущим матерям» или «Как сохранить огонь в семейном очаге» - было всегда обращено в мою сторону. А шкаф с моими костюмами, что однажды отказался мне подчиниться и не открыл мне своей двери! В совершенном неистовстве я уже был готов разнести эту дверь молотком, но моя ангелица предъявила мне новый ключ от нового же замка - медные, так сказать, символы моего нового надвигающегося счастья. После недолгих препирательств шкаф был открыт, и от головокружения мне показалось, что рукава рубашек сейчас согнутся для благодарственных рукопожатий.

Я уверен, что в ее жидковатеньком мозгу уже созрели, словно нарывы, представления о наших совместных домашних вечерах: друг дружке мы загадываем шарады; как истукан я сижу с согнутыми локтями, на которые повешен моток шерсти; взявшись за руки, мы слушаем музыкальную передачу по радио; озабоченными аплодисментами мы встречаем моль, выпорхнувшую из шкафа с зимними вещами.

Не без основания подозревая меня в плохом знании предмета, сдавать который мне надлежало в одну из все приближающихся ночей, она притаскивала мне свои детские фотографии того бессмысленного и бесполезного колыбельного возраста, когда фотограф, кажется, слоняется лишь возле ванны. То голое на этих карточках, что она называла собою, было все время в хлопьях мыльной пены и с широко разведенными ногами. Внутренне содрогаясь от того, что вот к этому, к последнему, она исподволь приучает и приговаривает меня, я мечтал о каком-то ненасытном мавре, которому в ночь торжества смог бы спокойно перепоручить свои судороги и конвульсии. Мою нервозность она истолковывала по-своему, журила мою нетерпеливость - мол, всему свое время, дружочек, - сама, кажется, вовсе не думая о всех тяготах нашего, оформленного со всеми взыскательными юридическими тонкостями, предстоящего совокупления.

Принуждаемый собственной педантичностью и не желая проскакивать обязательных по закону жанра остановок, я, с вашего разрешения, коротко остановлюсь на нашей свадебной церемонии, которая состоялась - как сухо значится в соответствующих документах - 24 августа 1959 года. Газетчики (а именно к газетам я отсылаю всех любопытствующих) отметили праздник как «торжество нетленных добродетелей»
[31], сопроводив свои дурацкие репортажики обычными в таких случаях фотографиями.

Небезразличный к собственной истории, я их сохранил. Первый поцелуй новоиспеченных супругов (снятый со спины господин, на самом деле ее брат, морской, кажется, офицер в отставке). Родительское благословение (ее монструозный отец в рукопожатии ломает мне ладонь). Представитель общества «Семейных защитников» вручает виновникам торжества большую сувенирную медаль с цитатой из Конфуция на языке оригинала (неделю спустя подвернувшийся китайчонок перевел цитату дословно: «Победителю городских состязаний по драке на бамбуковых палках»). Подарок от «Трансатлантического бюро путешествий» - билет в каюту-люкс корабля «Принц Эдуард» до Нью-Йорка и обратно (корабль затонул 27 августа того же года, о чем мы узнали из соболезнования, пришедшего на мой адрес - мы с женой были внесены в список утонувших пассажиров). И т.д.

Новобрачная предпочла к своей немецкой фамилии через дефис добавить мою русскую, хотя за все время нашего знакомства так и не научилась ее правильно произносить.

Ее беременность виделась для нее делом совершенно срочным и безотлагательным, так как она боялась, что с возрастом ее родовые пути утратят необходимые для деторождения свойства и превратятся в узкую костяную трубку. Во время свадебного застолья, захмелев от «Клико,» она вдруг всерьез заподозрила, что это окостенение может приключиться с нею с минуты на минуту, и поэтому тревожными птичьими глазами то и дело поглядывала на свои часики и на меня. И сколько во взгляде этом было мольбы и тревоги, доставивших мне самое настоящее, неописуемое наслаждение!


Глава 15


Это преувеличение. До наслаждения, собственно, было далеко. Напротив, я бесконечно нервничал.

Я нервничал и ждал. Я боялся, что его не увижу. Я панически боялся, что, не застав меня, он снова уползет в свою нору, а наутро, когда я прибегу туда, этот очаровательный блондин, его помощник, с отчаянной безмятежностью скажет, что хозяин уехал, вернее, уплыл, уплыл в путешествие, и сказал, что вернется лишь через несколько лет. Я боялся, что весь его дом изнутри жадно вылижет омерзительный язык пожара, который уничтожит наиважнейший для меня документ. Или воры, эти ненасытные воры: каждого подлеца, притормаживающего у его дома, я подозревал в алчном корыстолюбии - вот-вот нужное мне будет навечно унесено в неизвестном туманном направлении. Я не мог не думать, что апоплексия, к которой были так расположены его многочисленные родственники, будто нарочно подкараулит его именно сегодня: что-то внутри легонечко хлопнет и разольется горячим по всем закоулкам тела. «Я не успел, я должен был, должен был…» - прохрипит он, и никто не узнает то бесконечно важное, что он не сумел донести.

Вы понимаете, о ком идет речь. Его звали Тимофей Мартынофф, и иначе зваться он не мог, так как щекотливые тайны собственных дел мой дед мог доверить только русскому, пускай даже такому русскому (как Мартынофф), которому эмигрантская судьба родителей сумела накрепко прищемить его собственный родной язык. Ловко и грациозно он воспроизводил свои мысли на французском и немецком, неплохо владел школьным английским, с некоторым мычанием и щелканьем пальцев справлялся с испанским, но тот московский язык, который еще в конце прошлого века зачем-то потащили с собой в Лозанну его родители (фабрикант Еремей Мартынов и его жена, урожденная Кравчинская), был почти неведом ему, за исключением нескольких старинных идиом, надежно скрывавших от него свой истинный первородный смысл.

Его нотариальную контору и наш дом, где происходило нынешнее веселье, разделяло около десяти минут или тысяча - я сосредоточенно проверил это накануне - шагов, из которых с полсотни приходилось на лестницу перед сквером Согласия (будто в насмешку над историческими причинами этого названия именно здесь ангажировались самые дешевые городские проститутки). Я был уже готов его отсутствие объяснять мраморной скользкостью этой чертовой лестницы, в самый неподходящий момент выпорхнувшей из-под ног старика, но тут, нанятый мною дозорный от дальних дверей дал условный знак. Отлегло. Не вникая в подробности тех слов, которые жена, рдея, шепотом вдувала мне в ухо, я сорвался с места и, отмахиваясь от тянущихся ко мне рук, бросился к двери.

- Вот, наконец, и вы, - папироса дрожала меж пальцев и, вдруг, лишившись пушистого пепла, полысела разом, обнажив яркую огненную плешь.

- Вот, наконец, и я, - покорно согласился он, - а ветер-то какой на улице, просто страсть.

- Страсти никакой нет, и нежной, почерпнутой из книжных поэтических путеводителей любви нет тоже.

- Вам это известно доподлинно? - озабоченно поинтересовался он. - Меня, признаться, что-то подобное беспокоило и самого.

- Об этом после. Дайте лучше поскорее бумагу. Да не тяните же вы, иначе я вот-вот сойду с ума.

- Вы что-то подозрительно нетерпеливы. Судебной практике хорошо знакомы случаи, когда женитьба совершалась лишь для достижения неких корыстных целей. Это весьма прискорбно, когда один из супругов вдруг подвергается насильственному и полному умерщвлению.

- Вряд ли прогнозы на мою последующую жизнь, господин нотариус, входят в круг ваших профессиональных полномочий, - язвительно возразил я. - В упомянутом же вами деле Лейбница-Карпентера труп, как вы знаете, так и не был обнаружен, и поэтому Йохима Лейбница суд вынужден был условно оправдать.

- Подобная осведомленность весьма похвальна, но ни в коем случае не освобождает меня от неприятной обязанности сообщить вам, что строго обозначенная в завещании сумма поступает в ваше распоряжение лишь после первой брачной ночи, проведенной в полном соответствии с установленными нормами и приличиями. По закону, надзор за соблюдением этих условий должен быть возложен на объективного независимого эксперта, роль которого, пожалуй, согласился бы исполнить и я, но нахождение в комнате постороннего вряд ли придется по вкусу вашей супруге. Бесполезно требовать от вас и стенограмму ваших ночных разговоров - обычно естественное волнение не позволяет достичь необходимого уровня достоверности. В подобных случаях я как-то пробовал настаивать на применении фотографических аппаратов, способных беспристрастно засвидетельствовать все необходимые по процедуре детали, но был тотчас же обвинен в порнографизации семейного таинства. Entre nous
[32], простой опрос участников наутро после события обычно ничего не дает - женщины кажутся разочарованными и жалуются на боль в животе, мужчины - те только скалятся и хлопают себя по ляжкам. Простой вопрос: «А как вы можете доказать, что все произошло так, как требуют наши традиции?» - и тех, и других застает врасплох. Только не приносите мне мятых окровавленных простыней, - говорю я им, потому как твердо уверен, что существуют и другие, менее откровенные, но более вещественные доказательства. И мне не остается ничего другого, как верить на chestnoe blagorodnoe
[33] слово. Я вынужден исходить из предположения, что имею дело с порядочными и правдолюбивыми людьми, большинство из которых на деле оказываются мерзавцами и лгунами. Я встречал негодяев, которые своим молоденьким гладкотелым женам предпочитали своих собственных сестер или дерзких сластолюбивых старух. Я встречал запущенные зоофилические случаи. Я встречал эгоцентриков, которые наотрез отвергали самые ласковые супружеские объятия в пользу усердного и кропотливого рукоблудия. Я встречал извращенцев, которые не оставляли живого места на теле своей жены, не притрагиваясь лишь к одному, которое больше всего и жаждало атакующего глубинного проникновения. Эти бедняжки, эти несчастные женщины потом приходят ко мне, простому нотариусу с искаженной русской фамилией и слезно просят, чтобы я силой закона принудил их испорченных мужей к естественной и единственной правильности. И что я могу сказать им в ответ?! Разве есть слова утешения, когда хрупкий сосуд целомудрия покрывается плесенью от чужого равнодушия и жестокосердия, когда тонкая, нервно дышащая мембрана, разделяющая две ипостаси одного и того же человека, огрубляется и высыхает от долголетнего беспробудного ожидания, когда лишь отчаяние является вечным спутником, когда…

Он вдруг несколько раз быстро сморгнул, будто бы подгоняя свою театральную слезу, жадно между тем поводя носом в сторону кухни, откуда сквозняки доносили до нас чарующие ароматы деликатесов.

Не угодно ли будет ознакомиться с menu? - как можно участливее поинтересовался я, подлизываясь к нему, весь ледяной от страха за то, что нотариус Мартынофф, отравленный своими же подозрениями, в горячке уничтожит завещание деда.

- Ознакомиться будет угодно, - совсем благодушно ответил мне он и вдруг так, что екнуло сердце, потрепал меня по щеке: мол, ну-ну, полноте вам, я вижу, что вы-то не из таких.

- Я вас правильно понял, господин нотариус, что завтра упомянутый выше документ станет моей собственноручностью? - робко поинтересовался я, и прежде, чем он ответил, я вдруг понял, что имею дело не с настоящим нотариусом, а самым что ни на есть поддельным, каким-то наглецом и самозванцем, которого сейчас же следовало прогнать взашей.

Но я, конечно же, никуда его не прогнал, а, напротив, с почтительностью и любезностью усадил за стол (ибо все же боялся ошибки), представил хмелеющей публике и вернулся на место, откуда прекрасно видел, как Мартынофф, опознанный лицами, близкими к судебному производству, чинно раскланивается и чокается со своими соседями, никак не обнаруживая повода, приведшего его сюда.

И снова головокружение, знакомое мне и прежде по нервным, волнующим ситуациям, тихонько тронуло с места окружающие предметы, за которыми, плавно покачиваясь, поплыли и люди. Первой, не касаясь пола ногами, скользнула мимо моя жена, одергивая подол платья, дыбившийся из-за сквозняка и поправляя свадебный флердоранж, сползающий ей на лоб. Вот она, в неслышном своем полете, очень многообещающе остановилась у распахнутого окна, но затем, будто раздумав вываливаться, порхнула дальше. По-лягушачьи, с налившимся сизым зобом, прямо над столом медленными кругами летал ее отец, озабоченно поглядывая, как всякая чепуха, вываливающаяся из его карманов, пропадает в объедках. Ее мать, не справившуюся с воздушным течением, прибило к потолку, и Мартынофф, который даже в полете отчего-то не расстался со стулом, все пытался пролететь под ней, электрическим фонариком светя ей под юбку. Я потер виски, но круговерть отнюдь не прекратилась, а только замедлилась; теперь все эти летающие человечки разбились попарно и пробовали подчиниться командам некоего новичка в вицмундире, который представился учителем правильного воздушного танца. Только Мартыноффу не нашлось пары. Он крикнул мне сверху, чтобы я протянул ему руку. Легче всего было притвориться, что я не расслышал его просьбы, что я и сделал, так как чувствовал, что скоро мое головокружение закончится, а следом, значит, все немедленно плюхнутся на свои места.

Скоро мое головокружение закончилось, и все немедленно плюхнулись на свои места, старательно делая вид, что отнюдь не летали, но просто вальсировали, о чем сообщало и поведение музыкантов, громко извещавших, какой именно вальс они только что исполняли. На всех лицах читалась усталость и удовольствие, и лишь от былого благодушия Мартыноффа не осталось и следа: строго он манил меня пальцем, и я понимал, что кто-то из недоброжелателей все-таки успел оговорить меня. Плетясь к нему, я придерживал рукою сердце, которое, оступившись, вдруг начало сильно хромать.

Итак, он все знал. Он знал про письмо, которое только вчера я отправил своей жене. В письме, на всякий случай пропитанном розовым маслом, я настоятельно требовал от жены развода, приводя десять мрачных, тщательно пронумерованных причин наших непоправимых несовпадений. Принимая во внимание почтовые лабиринты и нашего почтальона, на каждом углу подкачивающего переднее колесо своего зеленого велосипеда, у меня в распоряжении было не менее четырех дней, которых мне должно было вполне хватить, чтобы, предъявив в банке нотариальное разрешение, забрать свою долю богатства и за сим окончательно и бесследно исчезнуть.

О, сколько раз за последние недели я репетировал посещение банка!

Мои умозрительные визиты, которыми некогда я утешался, в последнее время приобрели в моем сознании неприятный зловещий оттенок: то сверху на банковское здание падала какая-то динамитная бомба; то директор банка - огромный, жадно дышащий человек с пунцовой складчатой шеей и розовой пудрой на экзематозных щеках - сходил с ума, отправляя все мои деньги на адрес английской страховой пароходной компании, где они тотчас же раздавались воскресшим по такому случаю жертвам кораблекрушений; то некий полицейский чинуша подвергал сомнению сам факт смерти моего деда, и в качестве доказательства своей правоты предъявлял мне какого-то ясноглазого, бодрого и совершенно безумного старика в парадном генеральском мундире. Старик липкими от таблеток губами все тщился поцеловать меня, а когда я отшатывался в ужасе, вполне удовлетворялся собственным отражением в маленьком зеркальце, которое все время носил с собой.

Перепуганный такими видениями, я отважился пойти в банк самолично, чувствуя себя робким посетителем тюрьмы, где под бдительным оком надзирателей томился милый мой узник - мой капитал. По закону мне не было положено свидания с ним, но никто не мог лишить меня права узнать о его самочувствии - за годы заточения у него приятно округлились бочки.

Но было много и по-настоящему неприятного. Например, подозрительность банковских служащих, которые, узнав какой именно суммой я интересуюсь, стали смотреть на меня с нескрываемой враждебностью, словно я пробовал организовать побег своим же собственным деньгам. Или долго не проходящий нарыв на правом указательном пальце директора банка, из-за которого он все откладывал подписание нужных бумаг. Или явно недостаточная вооруженность банковской охраны, в случае нападения не способной дать отпор настоящим грабителям. Или откровенная простота банковских кодов, которые легко поддались бы самому рядовому любителю арифметики.

Я ужене разыгрывал из себя простого зеваку и перестал шутить с одним и тем же плешивым клерком, дескать, братец, скоро ты у меня раскошелишься - было совсем не до шуток. Те причины, что могли бы воспрепятствовать своевременному получению мною денег, теперь стали выглядеть взаимосвязанными и уже проявлялись как заговор. Теперь для меня было очевидным, что банк и дом директора банка соединялся извилистым подземным туннелем - излюбленным местом тайных ночных прогулок самого директора, в мешках перетаскивающего мои сокровища в свои тайники. Тот самый плешивый клерк, кариесной бессловесной улыбкой отвечавший прежде на мои шутки, теперь выглядел настолько испорченным и жестоким, таким трупоедом, что без сомнения укокошил бы меня, осмелься я хоть как-то намекнуть на свою осведомленность в их грязных делишках. А механик, что колдовал над трубами в туалете на четвертом этаже в банке, отнюдь не ремонтировал их, а готовил внезапный водопад, способный смыть все следы преступлений, творящихся здесь. И поэтому, господин Мартынофф, вместо того, чтобы изводить меня своими оскорбительными подозрениями, вам следовало бы использовать свою близость к прокурору и разобраться во всех безобразиях, творящихся в банке, который препятствует моему неотъемлемому праву на получение законных денег - а они ждут не дождутся, чтобы стать моей верной пожизненной свитой.

В ответ Мартынофф, стуча себя в грудь, уже донельзя пропитанную водкой, плакал и просил прощения за то, что позволил себе так долго и так безобразно шутить, а затем просто выдал мне конверт со всеми необходимыми документами, по которым без проволочек в самое ближайшее время деньги могли поступить в мое единоличное и полновластное распоряжение. Утешая Мартыноффа, я тем не менее успел подумать, что перед исчезновением все-таки найму специально обученного человека, чтобы он выполнял все постельные прихоти моей жены, бывшей, кажется, не очень-то и изобретательной в этих банальных проказах.


Глава 16


По всем правилам нам было уже давно пора удалиться. Мой подвыпивший тесть через весь стол прислал мне записку, в которой я обнаружил его тайное пожелание: «Не робеть, сынок!» Я смущенно посмотрел на него, но он бойко помахал мне ладошкой, мол, все боятся, но у всех получается, главное, начать.

Уже было впору думать, как я буду объяснять рвоту, которая могла у меня начаться всякое мгновение. Но даже этого пустячного действия, которого без сомнения заслуживали все собравшиеся, я не мог себе позволить.

Впрочем, у меня была возможность и самому убедиться в последнем. Под конвоем тещи и тестя, взявших себе на подмогу еще нескольких говорливых и, кажется, опытных добровольцев, я был препровожден в спальню, где наша кровать, как гроб, была уже безмерно завалена цветами. Моя жена, относясь к предстоящей потере крови, словно донор, то есть с патетической сосредоточенностью, озабоченно оглядывалась вокруг, пытаясь предугадать и предвосхитить все, что могло бы ей помешать в предстоящем действии. Ее отец, вовсе не торопящийся выходить из спальни, широкими шагами измерил ее вдоль и поперек и удовлетворенно произнес то, что мне непонятно и до сих пор: «Да, места должно хватить». На прикроватных тумбочках заботливо были разложены все предметы, которые могли нам понадобиться в самом ближайшем времени, как-то: метроном, флакон с нюхательной солью, перевязочный материал (в изобилии), всевозможные кровоостанавливающие средства (от крохотных таблеточек до грубых хирургических зажимов), а также резиновые перчатки, какие-то остроносые клизмочки и даже шприц, наполненный - как мне было с гордостью сообщено - мощным противовоспалительным лекарством. Но, впрочем, никто здесь и не скрывал, что предстоящее событие относится к разряду неких гигиенических процедур, принадлежащих не к сфере чувств, но к хорошо изученной области медицины. Я чувствовал дурноту и, как всегда при подобных обстоятельствах, - прозрачные волны набегающего сна и изнеможения, но невозможно было внезапно и скоропостижно заснуть: в подобном случае мое, оставленное без присмотра, тело неминуемо стало бы объектом тщательных измерений и исследований. Моя теща, избыточно красная от корсета, туго перехватившего ей брюхо, давала дочери последние наставления, которая та, чтобы не позабыть, повторяла быстрым срывающимся шепотком.

И вот уже было почти все готово: из-за лиловой портьеры был за ухо вытащен какой-то студент, вознамеривший простоять там до самого утра, таким скромным способом желая восполнить некие пробелы в собственном опыте на сей счет; смачным, полновесным пинком был опрокинут незнакомец с тупым безоблачным взглядом, пристраивавшийся у замочной скважины; уже исполнили свой номер босые скоморохи, станцевавшие прямо на простынях многозначительный возбуждающий танец. Наконец, была объявлена прощальная фотография на память - новобрачные, сидя на широкой кровати, готовятся к своему первому отплытию, провожаемые в плавание сухопутными господами, не скупящимися на добрые напутственные пожелания.

Я знал, что рано или поздно придется остаться наедине с этой отвратительной желтой красавицей, и моей брезгливой ненависти к ее плюшевому, картофельного оттенка телу, прежде принимаемой за признаки сдержанности и строгого воспитания, потребуются другие объяснения. Кажется, памятуя о матушкиных наставлениях брать поскорее быка за рога (под которым следовало подразумевать меня), она без проволочек была готова повалить меня на кровать - я видел, как спазматически дернулись мускулы на голой ее шее и плечах, как потянулся вниз угол ее рта, уродуя лицо идиотским оскалом, но отнюдь не улыбкой, как, видно, думалось ей.

И я никак не мог, сославшись на обморок, или на другую, не зависящую от меня причину, не совершить того, без чего наше супружество легко можно было бы опротестовать в дальнейшем. Предусмотрительно развешенные по стенам репродукции гравюр из любимой моей книги Фомы Византийского несколько разогнали вялость в членах, но не настолько, чтобы признать их достаточно работоспособными. Находясь под пристальным наблюдением своей жены (у которой мое молчание и бездействие не вызывали пока особых подозрений), я, конечно, не мог воспользоваться широко известными и распространенными ручными приемами самостимуляции, но никто не мог запретить мне перепоручить работу чувств собственному воображению: жена на глазах обрастала усами и наливалась мышцами.

Я легонько потрогал ее пальцем, но образ не рассыпался, как было бы, наверное, при спиритическом представлении, а быстро затвердевал, кряду пропустив через глаза несколько ослепительных вспышек. Складки ее подвенечного платья, вдруг ломкие и легкие, как луковичная шелуха, теперь бесшумно спадали с нее, обнажая подтянутый волосатый живот, атлетический торс, пару мощных ключиц и неожиданно милую татуировку на плече - матросик в тельняшке, у которого носом служила небольшая, чуть кровоточащая родинка.

Генрих Вольфгангович Альтман, представился образ мне, борец французской борьбы.

И я уже не знал, о чем мне думалось только что. Обычно теряясь в обществе новых, незнакомых людей и начиная испытывать определенные затруднения в правильном подборе слов, теперь я чувствовал себя совершенно спокойно, если не сказать весело. Я спросил, а есть ли у матросика в тельняшке имя? Оказалось, есть, оказалось, его зовут Пепе. А что скажет Пепе, если я поцелую его в носик? Пепе согласен, подобные проявления доброго отношения обычно воспринимаются им с сочувствием и благосклонностью. Мне кажется, господин Альтман, что Пепе у нас здесь самый главный. А что у нас он кушает, этот маленький Пепе? Альтман напряг свои мышцы, и матросик, задвигав ртом, ответил, что любит хлеб с ветчиной.

Тело стало теперь гладким, длинным и теплым. Уже невозможно было восстановить по памяти, отчего совсем недавно еще оно было ледяным и кололо иголками. Мы отключили его величество электричество и включили огонь на свече - он еще долго подмаргивал и усаживался на фитиле, прежде чем превратиться в неподвижный розоватый зрачок.

- Ich bin kein Sportier, aber ich habe Sport gern
[34], - говорил я ему, чувствуя, сколь неожиданно близким стал мне этот большой, сильный и беззащитный человек. Я вспомнил, что видел ваше лицо на афише: была круглая театральная тумба, и мне, чтобы прочитать все, что там было написано про вас, пришлось совершить почти полный круг. Какой-то неумный шутник пририсовал вашему лицу усы и очки, из-за чего вы, в вашем борцовском трико, стали похожи на школьного учителя гимнастики. Судя по афише, вам предстояла схватка с могучим негром, каким-то там Черным Цунами, о жестокости которого ходили самые нехорошие слухи, и я помню, как из сердца выплеснулась холодная влага жалости и негодования. В ответ где-то далеко подо мною моя жена вдруг собралась вся мелкими морщинками, а затем с медленным и лоснящимся блаженством стала расправляться, будто ее накачивали теплым и спелым воздухом, и я не на шутку испугался, что она лопнет вот-вот, обрызгав все вокруг густыми жидкостями своих внутренностей, но она лишь шумно выдохнула, приоткрыла глаза и неожиданно назвала меня нежным именем, что отозвалось во мне естественным опустошенным равнодушием.


Глава 17


Совершенно невероятное совпадение было здесь: моего школьного учителя гимнастики тоже звали герр Альтман. Узнав о моем русском происхождении, он, застенчивый любитель всего славянского, со смущением (так шедшем этому силачу) признался мне, что втайне от всех по вторникам и четвергам берет уроки русского языка, очарованный его «бархатистой, диковатой и нежной свежестью». Он почему-то очень гордился, что в соответствии с русскими лексическими нормами его полное имя звучит как Карл Вольфгангович, и по-настоящему переживал, что никто из соотечественников не может обратиться к нему так. Ужасно робея, он попросил меня как-то оценить беглость его русского, который на деле оказался чудовищной смесью тюремного и деревенского диалектов, что имело свое курьезное объяснение - его учителем, оказывается, был беглый русский каторжанин и конокрад, категорично отказавшийся, кстати, от встречи со мной, так как за десятилетия своего вынужденного изгнания он так и не избавился от утомительной привычки видеть в каждом соотечественнике исполнителя мрачного судебного приговора.

Даже сейчас, когда прошло столько лет, я полностью сохранил в памяти наш школьный гимнастический зал. Мы встречались там с Альтманом после уроков, он говорил: здравствуйте, милый юноша, и мне от того, что такой сильный, такой красивый человек столь ласково обращается ко мне, хотелось броситься ему на шею. Он запирал дверь изнутри, и мы раздевались - я до длинных спортивных трусов, он - до гимнастического трико. Он показывал мне удивительные упражнения и прыжки, а потом, тяжело дыша, на цыпочках шел ко мне через весь зал, на каждый шестой шаг прерывая косой солнечный свет, падавший внутрь через высокие окна.

- Ну, а теперь арестуй меня, - говорил он, и я, словно суровый полицейский, надевал ему на запястья наручники - гладкие гимнастические кольца, на которых он, еще только что обмякший и жалкий (так требовали правила нашей игры), вдруг резко подтягивался и птицей выпархивал из моих рук, и когда я, восхищенный его невероятной красотой, со слезами на глазах, дрожащими губами хвалил его, он заливался румянцем и застенчиво говорил, что находится in schlechter Form sein
[35].

Я помню твердую ласку его широких ладоней, ложившихся под мою хрупкую поясницу, когда я пробовал научиться самому легкому из его упражнений, так называемому кувырку Шихтера, третья, самая стремительная фаза которого непременно вызывала похрустывание в шейных позвонках, сладковатое головокружение и ощущение обваливающихся стен.

Несколько раз стены, действительно, обваливались, что являлось верным признаком того, что я докувыркался до обморока. Стены обваливались не в соответствии с неряшливыми и пыльными законами реальности, а по правилу какой-то идеальной прозрачной чистоты - то есть вокруг уже не было навсегда ни стен, ни гимнастического зала, ни самого Альтмана, вместо которого крылатый небожитель плавно кружил над моим распростертым телом. Я поднимался, чувствуя, что где-то далеко в ногах, в самых кончиках пальцев, еще осталось ощущение неприятной горячей ватности, которое почти сразу же исчезало, когда я, привстав на цыпочки, с легкостью отрывался от земли навстречу тому самому крылатому небожителю.

Лететь было настолько естественно и приятно, что я удивлялся и недоумевал, отчего никогда прежде мне не приходило в голову попробовать это. Я понимал сразу же разгадку множества тайн. Я понимал, наконец, в чем тайна кувырка Шихтера, который давался мне теперь с поразительной и натуральной легкостью, не вызывая страха и мышечных спазмов. Прыгун Оуэнс, перемахнувший на Олимпийских играх около двух метров и за это низко поклонившийся с пьедестала золотой медали, казался мне паяцем и неумехой - одного движения бровей мне было достаточно, чтобы взмыть на высоту, с которой тот же Оуэнс выглядел неуклюжим лилипутом. Все эти противогравитационные инженерные уловки - самолеты, геликоптеры и дирижабли - были, оказывается, свидетельством всемирного заговора промышленников, скрывающих - чтобы сбыть свой громоздкий скрежещущий товар - от человечества одну из самых упоительных его способностей.

Крылатый небожитель, которому даже не обязательно было иметь имя, улыбался мне так, словно мы были знакомы целую вечность, которая началась ровно по расписанию, то есть с первой родовой схваткой моей матери, выкрикнувшей - согласно нашим семейным хроникам - при этом грязное бранное словцо, что за ней прежде никогда не замечалось. Он был бос, наг и крылат. Он был молод, гладок и улыбчив. Он был…

Да, он был. Когда мой обморок подходил к концу, я заплетающимся от счастья и волнения языком пытался объяснить все Альтману, который, если судить по его одышке и бесконечной, чистой и влажной наготе, тоже приходил в себя от какого-то приятного приключения. В ответ он с ласковой пристальностью глядел на меня своими лучистыми глазами, в ответ он молча курил, и я видел, как ароматная полупрозрачная струйка дыма плющом обвивает его дрожащее безволосое запястье. Я, конечно, не мог не заметить, что спутник моих небесных прогулок как две капли воды похож на самого Альтмана, но боялся, что он рассмеется и запретит мне приходить сюда, когда я спрошу, а не ангел ли он?

Наши отношения на языке обыденном и однозначном назывались, должно быть, дружбой, которой можно было бы громогласно гордиться - так хорош и ладен был он, мой покровитель. Но Альтман как-то попросил меня не рассказывать другим о том, как проводим мы с ним свой досуг. Кроме уже упомянутых уединений в спортивном зале, мы, например, повадились ходить с ним в кино - места, к счастью, нам чаще доставались на задних рядах, где, не считая нас, публика скапливалась все больше разнополая и влюбленная, тотчас же по наступлении темноты, начинавшая щелкать чулочными резинками и тяжело вздыхать вовсе невпопад тому, что вытворяли на экране плоские искусственные люди. А наши посещения зоологического сада, куда в тот год из британских колоний была доставлена чета двух волооких шимпанзе, чье мельтешение омерзительно напоминало человеческую семейную суету. А та китайская tea room
[36], где Линь встречал нас с недоброй ухмылкой и все норовил усадить в самый дальний угол, где мы пили несладкий жасминовый чай и мрачно молчали, потому что горло мое становилось вдруг непозволительно узким даже для самого краткого слова.

Я не очень понимал, что со мной происходит; я тщательно скрывал ото всех причину моих поздних возвращений домой и ранних, очень ранних просыпаний, когда хотелось с кем-нибудь поделиться теплом, скопившимся за ночь под одеялом.

Если бы речь шла о ком-нибудь другом, я просто отмахнулся бы: мол, нежные чувства переполняли его. Но я не могу так написать о себе, ибо то, что и в самом деле переполняло меня, не имело обозначения. Острое, зудящее ощущение: вот-вот что-то хлынет через край. Иногда это были обыкновенные слезы, ни с того, ни с сего вдруг выползавшие из моих глаз; иногда это была рвота, тяжелой, тянущей судорогой сводившая все мои мышцы. Потом вдруг все засыхало во мне - темнело лицо, я чувствовал, как под твердым бесчувственным сердцем перекатываются холодные мелкие камни. Неприятными становились люди, в испуге оглядывающиеся на меня, когда я своей кукольной походкой продирался сквозь них на переполненных улицах.

Подобные перемены в моем настроении очень беспокоили Альтмана. Не без оснований он полагал себя единственным виновником моих приступов - и слезно-рвотной нежности, и холодного окаменения. И в том, и в другом случае он был готов загладить свою вину, и я, однажды согласившись, с удивленным равнодушием увидел, сколь буквально он понимает все это.

Я уже вполне осознал всю порочность наших физкультурных уединений, не перестав, впрочем, получать от них прежнего наслаждения; в какой-то момент снова наступало мое драгоценное обморочное оцепенение - ощущение всесильной невесомости, которое воцарялось во мне. Я уже познакомился с припадком его бешеной ревности; в ответ вдосталь наревновался и сам, когда новичок в нашем классе, некий Зайгер, проявил подозрительную заинтересованность к тому самому кувырку Шихтера и которая была воспринята Альтманом с не менее подозрительной благосклонностью. Тот же Зайгер однажды, собрав вокруг своих несносных дружков, кривляясь, рассказал им о своем открытии - де наш учитель Альтман под своим сюртуком носит женское шелковое белье.

Я знал, что это ложь, но почему-то краснел. Может быть, потому, что я знал: он любит меня. Думать о нем было каким-то неизъяснимым тягостным удовольствием, но образ его в моих бессвязных, хаотических и, в общем-то, бесцельных размышлениях не имел ничего общего с физическим телом, которое носило это же имя. То тело под именем Альтман, строго хмурясь, входило в наш класс и в алфавитном порядке делало перекличку. Или холодными глазами смотрело на председательницу попечительного совета нашей школы - некую безымянную, корнеплодного телосложения мадам, которая во время своих бесконечных обходов определила в свои любимчики именно меня, и именно мне доставалось от ее коротких, неприятно подвижных пальцев, гладивших мои волосы или трепавших за щеку.

Я успел узнать о нем многое. Теперь он больше не напоминал мне большого взрослого ангела (что ни в коем случае не ухудшило моего отношения к нему), но казался дрессированной покладистой птицей, с ласковой покорностью любившей садиться мне на плечо. Я безошибочно узнавал, когда он звонил мне, даже если он, снова побеждаемый природной робостью, не подавал ни звука. Я однажды даже признался ему в этом, мол, вас и только вас я умею узнавать даже по молчанию, и видели бы вы, как зарделся от удовольствия он, не смея оправдываться или противоречить, лишь обняв меня крепко и с тихим причмокиванием поцеловав.


Глава 18


Уже тогда я понял, что любовь - это игра лишь для двух игроков: ради меня Альтман оставил даже одного офицера, с которым встречался несколько последних лет. Сейчас-то мне понятно, каково было офицеру ждать Альтмана в той маленькой квартирке, какую облюбовали они для своих камерных встреч - китель давно уже продырявился на локтях, все упиравшихся в подоконник. Напрасно, напрасно все: пьяницы всякие ходили под окнами, сквернословили ужасно и затевали жестокие драки. Или, неправильно истолковав грустное одиночество молодого человека, местные женщины подсовывали ему под дверь какие-то записочки - рукописные эти фантазии стали впоследствии моей собственностью и немало потешали нас с Кьюницем свой неумелой орфографией и наивно-развратным содержанием. Или совсем по-чужому скрипели ступеньки лестницы, и офицер от тоски заливался слезами - чужой скрип, чужой человек, не Альтман, нет, не Альтман совсем.

Я еще не знал тогда, на что способен человек, чтобы спасти свою ускользающую любовь, и поэтому совсем не испугался, когда в один из вечеров тот офицер подкараулил меня. Я видел перед собой взбалмошного, взвинченного молодого человека, с жидкой прядью, спадавшей на лоб. Он попробовал устроить мне сцену и даже хлопнул себя ладонью по боку, где, вероятно, в деньки лучшие значилась кобура с пистолетом.

Увы, все было для него в прошлом: судя по набухшим слезящимся глазам, он неумеренно пил, и эта традиционная для неудачливых любовников страсть и стала, должно быть, главной причиной, по которой его отчислили из полка. Потом он пробовал меня подкупить, потом, окончательно обессилев, падал мне в ноги, потом снова пытался грозить. Мне чудом удалось улизнуть от него, и когда на следующий день я пожаловался Альтману, он лишь грустно улыбнулся в ответ: «Ах, этот бедняга Генрих». («В жизни, как в книгах - каждый персонаж при должном развитии сюжета обзаводится именем»
[37].)

Несмотря на строгие предостережения Альтмана, Генрих досаждал мне еще несколько недель, как правило, поджидая меня в школьном дворе после занятий. От угроз он давно перешел к тихому проливному плачу и почти ничего не говорил, а только поворачивал свое измученное лицо к солнцу, чтобы я мог до конца разглядеть его страдающие, совершенно безумные глаза, застывшие на одной, видимой только ему одному, точке.

Он пугал меня, и мне становилось еще страшнее от того, что я не очень понимал, что мне надлежит сделать, чтобы хоть как-то успокоить и очеловечить его. Я говорю очеловечить, потому что с каждым новым визитом он все больше напоминал мне призрака; мне казалось, что под его офицерской, без погон, формой я не нашел бы естественной наготы, а увидел лишь сгусток грязноватого воздуха. Он почти перестал со мной говорить, а только лишь плакал, иногда пробуя всунуть мне мятую ассигнацию или один и тот же рисунок - череп с перекрещенными косточками, - исполненный со старательной детской непосредственностью.

Один раз Генрих явился в сопровождении ходатая - прыщавого стеснительного юноши, у которого, видно, еще дома было заготовлено все то, что он должен был мне сказать, но сильное заикание свело на нет весь - предположительно - пафос его выступления. Я имел честь познакомиться и с матерью Генриха, сухонькой робкой старушкой, с ног до головы густо посыпанной рисовой пудрой. Разглядывая свои резиновые, на круглых кнопочках, ботики, она еле слышной скороговоркой сообщила мне, что я разлучаю двух созданных друг для друга людей, мешаю их счастью, не понимая, что третий лишний, что на чужом несчастье собственного счастья не построить и т.п. «Юноша, вы разрушитель, - прошептала она, - вы разбили сердце моего несчастного сына, сломали ему жизнь», а призрак Генриха, зыблясь от потоков осеннего ветра, весь в рыжих листьях, вдруг появился из-за ближайших кустов и горько попросил свою мать не унижаться перед этим негодяем (мной).

Эта история имела очень будничный и очень книжный финал: вконец свихнувшемуся Генриху после двух неудачных попыток самоубийства (почерпнутых им из популярной тогда брошюрки д-ра Ференца Крафта
[38]) на третий раз все-таки повезло. Причем, как это часто бывает с проходимцами и психопатами, своего он добился чужими руками, вернее, руками некоего доктора
[39], на хирургической операции отхватившего у Генриха вместо воспаленного червеобразного отростка кусок ободочной кишки, что привело больного к торжественному перитониту, который и поставил гнойную точку на его любовных страданиях.

Когда на следующий после похорон день я прочитал в газете протокол погребения и в черной рамке увидел крупное лицо виновника его, то не испытал и малой толики жалости к этому несчастному Генриху. Было скорее облегчение, какое бывает, когда, скажем, с шахматной доски - в строгом соответствии с правилами - снимается уже ненужная более фигура соперника. Я долго разглядывал эту фотографию и не чувствовал того, что мог бы чувствовать любой другой на моем месте, мол, еще ведь совсем недавно мы разговаривали с ним, и я так явственно ощущал тепло его тела и запах из его рта. Там же, в газете, был упомянут и Альтман, который пошел на похороны на правах «старинного приятеля покойного» и не поскупился на пышную речь, которую исполнил, что называется, на одном дыхании, со слезой и живым артистическим огоньком, вполне справедливо сорвав с опечаленных зрителей аплодисменты, до коих - кстати сказать - всегда был большущим охотником.


Глава 19


Однако, как выяснилось впоследствии, не только на чувственных утехах строились их отношения. До этого докопался следователь, ошибочно преувеличив значение Альтмана в смерти Генриха. Полицейские чиновники, явившиеся с обыском к Альтману, были уверены в том, что ничего интересного им раскопать не удастся, и вели себя с дружелюбной ленцой, даже согласившись выпить с подозреваемым по рюмке греческого коньяку, который был очень кстати по случаю промозглости и бесконечного серого дождя. Настроение Альтмана было под стать непогоде - этакая, знаете, черная меланхолия, - и поэтому лично он одной рюмкой не ограничился, а пил еще и еще, после чего - далее цитата из протокола - «стал угрюмым, раздражительным и молчаливым». Те два инспектора, чувствуя себя виноватыми, попытались всячески развеселить его, для чего на два голоса даже исполнили бодрый скабрезный анекдот, выслушанный Альтманом с хмурой сосредоточенной отрешенностью.

Находка, повлиявшая впоследствии на всю его судьбу, была совершенно случайной. Один из гостей, не оставляя надежды хоть как-то растормошить все более цепеневшего Альтмана, ни с того, ни с сего вдруг похвалил его библиотеку и наугад достал с полки какую-то книгу (оказавшуюся двенадцатым томом «Британники»), откуда и выпали те самые злополучные листки, рукопись поэмы, с пылкостью и вдохновением сочиненной самим Генрихом. В ней автор не опускается до обычных поэтических фокусов - я имею в виду всяческого рода аллегории и иносказания, - а называет и вещи, и участников событий своими именами, что, между прочим, если говорить о литературной стороне дела, ни в коем случае не вредит высоким достоинствам произведения
[40]. Я не склонен подозревать двух обычных полицейских сержантов хоть в какой-то приязни к современной изящной словесности, но что-то все же заставило их не только пробежать глазами по ровным каллиграфическим строчкам, а еще и обратить внимание на несколько выразительных деталей, имевших отношение уже не к литературному творчеству, но к уголовному судопроизводству.

В главе седьмой, являющейся, по сути, нежнейшей элегией, впервые определяется тема бездетности - естественная, но не становящаяся от этого менее грустной особенность однополой любви. Строгим и торжественным пентаметром описаны родительские чувства каждого из любовников, донимавшие их постоянно.

«Нет горше зрелища бесплодной смоковницы!…» - так начинается следующая глава, в которой, собственно, и описано преступление, ставшее впоследствии предметом детальнейшего разбирательства и причиной суда над Альтманом. Эта глава, конечно же, изъятая из поэмы при публикации, является просто находкой для следователя, ибо в ней необычайно доходчиво и просто (невзирая на несколько не очень удачных рифм) описаны все стадии преступления с указанием реальных имен и адресов. Роль жертвы (не знающей, конечно, в каком болезненном представлении ей доведется сыграть) любовники поручили вдовой княгине Лисперской
[41], отличавшейся - как пишет Генрих - хроническим и совершенно безнадежным долголетием на фоне абсолютного физического здоровья и ясной, хотя и несколько лысоватой, головы.

От этой болезни она была избавлена банальным удушением красным толстым шелковым шнурком, странгуляционная борозда от которого была настолько выразительной, красноречивой и однозначной, что ее фотография впоследствии попала в знаменитый учебник судебной медицины проф. Рейхеля, выдержавший несколько триумфальных переизданий. Удушение производил собственноручно Альтман, справедливо не доверив слабосильным мускулам Генриха.

Причиной же этого бессердечного и варварского злодеяния был некий полуторагодовалый мальчик, живший вместе с княгиней. Никто не знал, как он попал к ней в дом, так как было известно наверное, что родственников у нее не имелось (за исключением родного брата - совершеннейшего, неописуемого безумца, ставшего настоящим украшением коллекции сумасшедших, за долгие годы кропотливо собранной психиатрической клиникой Мангейма). Говаривали, что княгиня получила мальчика в качестве приза на каком-то тайном и запрещенном аукционе - он был вручен ей в форме драгунского гвардейца, и княгиня, в молодые годы бывшая развратно неравнодушной к военным, согласилась принять столь странный дар. Быть может, именно драгунская форма пленила сердца и Альтмана с Генрихом, но они по-настоящему влюбились в младенца: подсматривали за тем, как Лисперская гуляет с ним, неизвестному художнику заказали огромный портрет мальчика, ненароком останавливались у витрин с детскими игрушками и одеждой, украдкой списывались с закрытыми частными школами, способными - далее текст из рекламной брошюры - «дать всякому ребенку блестящее пожизненное образование, которое станет гордостью его родителей…»

Обнимаясь, они теперь шептали друг другу, что вот, наконец, и у них будет настоящий ребенок, и всех этих огромных резиновых кукол можно будет с легким сердцем утопить в реке, вместо того, чтобы по утрам сначала купать в ванной и кормить серой овсянкой, а потом с тупой обреченностью учить неправильным английским глаголам.

Все это чудесно описано в поэме. Глупых бесполых кукол (числом три), в зависимости от настроения родителей, то приходилось целый день развлекать, то наказывать и запирать в платяном шкафу. У каждый из них был свой день рождения, и каждая из них время от времени простужалась и с тяжелым гриппом целый день лежала в постели, обложенная компрессами, вяло отказываясь от еды и игрушек.

Порой родители кукол как бы приходили в себя, вдруг осознавая сколь уродливо и противоестественно выглядит их приязнь и привязанность к своим искусственным резиновым детям, и тогда куклы снова зашвыривались в душный платяной шкаф, а все вечера напролет проводились в молчании и мрачных утробных поцелуях. Прячась за псевдонимы, они писали знаменитым врачам, задавая им один и тот же вопрос: а может ли забеременеть мужчина? - но ни разу не пришло ничего в ответ. И снова они писали врачам, что готовы пойти на любую жертву, готовы стать предметом любого эксперимента, пусть даже самого рискованного и опасного для жизни. Они выписывали английский Journal of Obstetrics and Gynecology
[42], но и там авторы обходили хладнокровным молчанием столь важную для любовников тему, и лишь однажды - я не знаю, в шутку ли, или по чьему-то недосмотру - в конце номера была помещена статья, в которой проскальзывали кое-какие намеки на то, что еще рановато ставить крест на способности мужчин к полноценному и вдохновленному деторождению
[43].

Их преследовал один и тот же сон: доктор, занявшийся Генрихом по поводу недомогания последнего, вдруг с лукавой загадочностью объявляет причину. Пока все идет хорошо, - говорит доктор. Если не будет внезапностей, то все случится примерно через полгодика, - говорит доктор. Доктор говорит, что пока придется воздержаться от некоторых привычек, чтобы маленького не беспокоить, пускай маленький еще поспит. Можно представить себе всю обольстительную силу этого сна, если в конце концов у Генриха и в самом деле вдруг округлилось лицо, набухли соски и появилось отвращение к некоторым пищевым запахам, то есть, все то, что в другом случае доктор назвал бы проявлением graviditas spuria
[44].

Набравшись мужества, оба они отправились к Лисперской и прямо с порога попросили ее продать или подарить им мальчика, дескать, ведь вы, мадам, все равно долго не протянете, а мы будем ему любящими воспитателями и родителями. Ее отказ был неожиданно очень резок и бранчлив, и был воспринят просителями с некоторым изумлением и страхом, ибо старуха даже не поглядела в их сторону, а продолжала со странной для ее возраста страстью лупить по боксерской груше - занятие, которому она неизменно посвящала свои утренние часы. («И старая женщина в боксерской униформе, чей олимпийский азарт мог бы внушать зависть, кабы не была она так стара…»
[45])

Они ходили к ней еще неоднократно, заставая ее то в профиль за чаепитием (желтоватый глаз косил в их сторону), то анфас за раскладыванием пасьянса трельяж, но всегда неизменно молчаливой, и от этого навевавшей скучные мысли о какой-то опасности. По тому, как была убрана ее гостиная (где проходили их встречи), можно было составить мнение о той крайней нужде, в которой ей приходилось коротать свои предсмертные дни. Но зловоние ее судьбы никак не распространялось на мальчика, который всегда был румян, улыбчив и необычайно мил. Нимало не стесняясь незнакомых людей, он с пристальной улыбкой разглядывал их, и вдруг, взъерошив свои золотые кудряшки, начинал носиться кругами по комнате…

Каким-то образом, вероятно, они намеревались справить фальшивые документы о безраздельном владении ребенком, но на всех планах пришлось поставить крест, так как на похороны Лисперской вдруг явились представители русского Императорского дома, которые, во избежание всяческих политических кривотолков, и взяли с собой ребенка, после чего исчезли с ним в неизвестном направлении
[46].


Глава 20


Все эти подробности я выяснил много позднее, а тогда был просто-напросто увезен матерью из города. Конечно, она не знала теплых и влажных подробностей нашей с Альтманом дружбы, она просто думала, что он - мой обычный учитель, вызывающий легко объяснимые симпатии с моей стороны, хотя, может быть, что-то она и знала, хотя, может быть, и были у нее какие-то подозрения, иначе зачем же она, зачем же она…

Зачем?! Она не отвечала мне на этот вопрос, и я снова капризничал, говоря, что «уехать из города» - так было вкрадчиво сказано мне, - это вовсе не значит в мгновение ока оказаться незнамо где, а именно, на Женевском озере, где и эти незнакомые птицы - курлы-курлы, и эти незнакомые собачки, все как на подбор сытые и ленивые, и этот незнакомый дяденька-полицейский, топорщащий усы, а мать сердилась, мол, как тебе не стыдно говорить так: дяденька-полицейский, ведь ты уже совсем взрослый юноша, я вижу, с какими безумными глазами ты, порой, садишься завтракать - снова демон развращенной плоти прикладывал к тебе свои огнедышащие язвы, ты, мой мальчик, уже не мальчик, уже не мальчик совсем… и снова мы уезжали из этой гостиницы, чтобы наутро проснуться в гостинице этой же, но уже другой, где портье приклеивал на бок нашего чемодана яркую этикетку, а за окнами снова: и незнакомые птицы - курлы-курлы, и незнакомые собаки с клыками из мутного янтаря, и незнакомые полицейские, что, постукивая каблуками, медленно тают в глубине мерцающих улиц.

Я хорошо помню наш тогдашний маршрут: Женева - Лозанна - Монтре - Веве - Эвиан-ле-Бен. Те газеты из дома, которые находили нас во всех этих местах, приходили обычно в больших желтых почтовых конвертах, с опозданием на неделю или около того. Мать не давала мне читать их, но я их читал. Я читал про то, что Альтман в тюрьме совсем одичал, перестав разговаривать и наотрез отказавшись от бритья. В одной из газет приводились даже сетования тюремного брадобрея, милейшего, кажется, по своей сути человека, которого Альтман подозревал в какой-то особой хищной злонамеренности и страстном желании отхватить ему (Альтману) ухо.

Все перемешалось в моей голове тогда; я чувствовал, что все эти события как бы укачивают меня - чувство тошноты и головокружения стали привычными и почти даже приятными. Изменились и качества ночи: поверхностный, весь из каких-то судорожных рывочков, сон вдруг уступал место бессоннице -очень трезвой и ясноглазой, которая внезапно кончалась только тогда, когда мелодичный колокольчик коридорного извещал о скором наступлении первого завтрака. Аппетита не было тоже; я с ужасом смотрел на нашего официанта, который, ловко вихляя покатыми бедрами, огибая едоков за другими столами, изо всех сил несся к нам, чтобы, махом сорвав с подноса тяжелую серебряную крышку, опять предъявить очередную порцию дымящейся привлекательной отравы.

Я понимал, что не все в порядке со мной и спрашивал себя, а не разлука ли с Альтманом причина тому? В моих воспоминаниях его образ отчетливо расщепился - тот нежный мой друг не имел никакого отношения к мрачному злобному убийце, который все больше обрастал жесткими желтоватыми волосами, по каменной своей камере ходил не иначе как на четвереньках и, роняя слюну, несколько раз пытался укусить кроткого своего надзирателя, трижды в день приходившего его покормить.

Моя все усиливающаяся худоба, дрожь пальцев, постоянные слезы в нервных испуганных глазах только радовали местных врачей, которым уже докучила жалобами привычная публика (со всей Европы валом валившая на местные курорты), большей частью своей сытая, холеная и донельзя испорченная. Все эти врачи, не сговариваясь, сначала подозревали наличие у меня какого-то экзотического гельминтоза, но затем, после унизительных анализов и глупых вопросов, с сожалением от этого диагноза отказывались. Из врачей запомнился доктор, кажется, Траубе, который, кстати сказать, узнав о моем русском происхождении, тут же щегольнул стихом на моем родном языке: «Мы шли на запах и восток, мы шли на юг и к северным долинам, старуха-мать, что вышла на порог, едва ль дождется возвращенья сына». Траубе авторитетно сказал, что все дело объясняется моим замаскированным страхом, и тут же предложил мне, по последней психоаналитической моде, этот страх нарисовать. Чтобы доктор поскорее освободил меня, я на скорую руку изобразил обыкновенный квадрат, и Траубе, от восторга даже захлопав в ладоши, возбужденно объяснил моей матери, что, дескать, мы получили именно то, что и требовалось, что и требовалось доказать, ибо нарисованный предмет - замкнутое пространство - несомненно подтверждает наличие страха, которому нет выхода, и поэтому он так неумолимо терзает своего владельца, под которым мы подразумеваем нашего гладкокожего инфанта.

Все очень просто, - сказал мне Траубе, и ластиком стер одну из сторон моего квадрата. Теперь у твоего страха есть выход, - сказал мне Траубе, - только тебе это надо прочувствовать самому. Доктор Траубе сказал мне, что наш страх - это зверь взаперти, и этому зверю необходимо дать свободу, чтобы он убежал подальше от нас.

В подтверждение серьезности и научности своего заключения, он постучал пальцем по обложке какой-то книги (я не помню точно названия, но память настойчиво предлагает на выбор либо «Психопатология обыденной жизни», либо «Тотем и табу»), словно просил войти внутрь, но никто не открыл ему, как никто не открыл и мне, когда - как мне снилось - я, выйдя украдкой ночью из отеля (мы тогда жили в Веве), с неожиданным удовольствием искупался в Женевском озере, после чего впервые за последнее время ужасно захотел спать, но дверь гостиницы, еще недавно ужасно подвижная в медных своих петлях, застыла теперь намертво, и сквозь толстое стекло, вдруг запотевшее чем-то ало-мутным, я увидел, как портье, который днем весело шутил со мной и показывал фокус с монеткой (это была индийская рупия), теперь лежит на полу с перерезанным горлом, и на нем, словно жабо, застыла густо вспененная кровь. Я камнем разбил стекло, и никто не откликнулся на звон хлынувших внутрь мелких осколков. В полном соответствии с жанром этого представления, где-то недалеко громко заскрипела оконная створка, а на улице, под внезапным напором сильного ветра, нервно поежились листья черных деревьев и заухали совы.

Лифт не работал, и в нашу комнату на третьем этаже мне пришлось подниматься по лестнице. В комнате 3054, куда я изредка забредал после обеда, чтобы поболтать с нашим соседом, милейшим, безымянным и безразличным человеком, горел свет, и я без стука вбежал внутрь, чтобы спросить, а что же здесь, черт возьми, происходит. Я увидел соседа, который, так сказать, ушел недалеко от портье: у него тоже было перерезано горло, хотя, если судить по позе и выражению лица, эта неприятность мало беспокоила его - он был одет в знакомую мне серую шелковую пижаму, лежал в кровати с уютно перекрещенными ногами, а его предсмертный оскал, обнажавший ровные квадратные зубы и бледные десны, можно было вполне считать прощальной улыбкой. И так далее; я уже не сомневался, что в персонах из других комнат я не найду ничего новенького, но все-таки на всякий случай заглянул в номера 3052 и 3050. Так оно и было - скучное однообразие, ни в коем случае не умалявшее высокого мастерства неизвестного исполнителя. Я вдруг подумал о матери и представил себе, что взмах чужого ножа застал ее за каким-нибудь мирным занятием, например, за продеванием среднего пальца сквозь новое кольцо с большой черной жемчужиной (купленное в магазине Дюпона несколько дней назад), но мамочка безмятежно спала, ровно дыша и мелко подергивая верхними веками, будто ей снился мягкий сквозняк. Я продолжил осмотр и выяснил, что кроме нас двоих в гостинице в живых никого не осталось, и поэтому пришлось будить мать, чтобы объяснить ей нежданное приключение.

Нам предстояло до рассвета избавиться от всех мертвых тел, чтобы отвести от себя подозрения, и поэтому, облачившись в удобные спортивные рейтузы и джемперы, мы всю оставшуюся ночь куда-то прятали всех этих мертвых людей, пока неведомо откуда перед глазами не возникла взлохмаченная голова Траубе, который шептал жирными губами, что первый сеанс гипноза можно считать успешно завершенным, хотя до полного катарсиса дело, кажется, не дошло, но дойдет, дойдет обязательно, главное, запастись терпением и в аптеке купить вот это, это и вот это, и принимать трижды в день - утром, днем и вечером, и тогда в сознании потихоньку все разгладится/предметы вновь обретут четкость и твердость очертаний, звуки расположатся по нужным октавам, появится насыщенность цвета, проявятся полутона, улучшится осанка, проснется волчий аппетит, свежие зеленые яблоки с белыми атласными семечками вновь станут желанными, и ванильное мороженое - тоже, и захочется купить много-много всякой всячины, как-то: набор клюшек для гольфа, чистые нотные листы для еще непридуманной музыки, нежно-бледные акварельные краски для еще ненарисованных картин, и так далее, и так далее; и я начинал себячувствовать уже по-настоящему больным, измученным долгожительством старцем, этаким патриархом, этаким, знаете ли, знаете ли… знаете, что после полугодовалого беспробудного сиденья в тюрьме Альтман вырвался на свободу, перепилив решетки, вырыв подземный ход, усыпив бдительность стражников, подкупив начальника караула, и, измученный злоключениями, ночью пробрался на военный аэродром, где, представившись летчиком и отдав честь какому-то генералу, который всматривался в звездное небо, чтобы определить, надежно ли будет летать нашим аэропланам и прыгать нашим парашютистам, влез в самолет, завел моторы, разогнался по взлетной полосе и взмыл под самые облака.

Правда, о побеге Альтмана газеты писали совсем другое. Они писали, что он выполз из тюрьмы по длинному канализационному каналу, вход в который охранялся вполглаза, так как считалось, что сталактиты, скопившиеся там за почти вековую историю существования тюрьмы, являются совершенно непреодолимым препятствием. Побег Альтмана выдался на канун его же собственной казни, и уже из Чехии со своим инструментом (топором) прибыл особый палач, славившийся умением никогда не мазать и, так сказать, попадать в цель с первого раза. Окруженный обычной свитой - тюремный священник, переводчик, директор тюрьмы и пр., - палач вошел в камеру и лишь продолжительно присвистнул, таким остроумным образом обозначив полную бесперспективность предстоящего дельца. Это вам не бокс, - сказал язвительно палач, - бои с тенью в нашем деле не практикуются.

Я помню, как по телефону из нашей гостиницы в Веве («Зефир», кажется) мать обсуждала с отцом все возможные последствия этого побега и говорила со слезами на перепуганных глазах, что пусть только этот подлец попробует сунуться сюда, а уже через несколько дней вдруг повеселела и сообщила мне, помахивая свежей, свернутой в трубку, газетой, что Альтману далеко уйти не удалось - он пойман, опознан и безжалостно казнен.

Удивляясь самому себе, я принял эту новость очень сдержанно, ибо тот Альтман, которого помнил я, был вполне законным и вечным обитателем моей памяти и, следовательно, никак не подлежал исчезновению, по крайней мере, до тех пор, пока существовал я. К тому же, о его декапитации слухи ходили самые разные; суть их сводилась к тому, что вместо Альтмана был казнен какой-то обыкновенный бродяга, чье обезглавленное туловище как можно скорее было представлено толпе во избежание паники и скандала. Лично я склонен этим слухам верить, так как до сих пор продолжаю получать туманные, косвенные намеки на продолжающееся бытие моего бедного преподавателя гимнастики: то находя в почтовом ящике коротенькую эпистолу романтического содержания, то в тугой толпе чувствуя на своем затылке чей-то пронзительный горящий взгляд, то отчетливо слыша знакомый голос, шепотом называющий мое имя.


Глава 21


Кьюниц и не думал скрывать, что ему очень нравится вся эта история с учителем Альтманом. Сначала я рассказывал ее частями, довольно произвольно обращаясь с хронологией и выбрав безопасное для себя повествование от третьего лица, приписывая собственные действия и ощущения некоему мальчику, которого, забываясь, начинал видеть и сам и даже в чем-то завидуя его романтическим приключениям. Затем, с одной стороны разоблаченный Кьюницем, а с другой - чувствуя в себе старомодную обязанность быть предельно честным с ним, я не стал отпираться, а признался во всем и правильно поименовал всех героев, чувствуя облегчение и благодарность за то, что Огастес не рассмеялся, не стал презирать меня. Зато он участливо поинтересовался, не неприятно ли мне все это вспоминать по новой, и услышав отрицательный ответ, «в качестве одолжения» попросил меня рассказать обо всем еще раз.

Я прекрасно запомнил тот день, вернее, ту ночь, когда я рассказал Кьюницу всю историю сызнова. Оба чувствующие легкое недомогание от частых и, пожалуй, чрезмерных ласк, которыми мы привечали друг друга в те счастливые дни, мы не пошли ко мне домой, а, запасшись папиросами и горьким шоколадом, договорились встретиться в городском парке, на первой же от входа скамье.

Подгоняемый нетерпением увидеть его поскорее, я пришел на свидание минут за десять до обговоренного времени и увидел, что наша скамья занята двумя голубями. Как же остро я воспринимал тогда все! Как тонко чувствовала душа, будто бы через нее проходили чуткие, легко дышащие и легко отзывающиеся на любое прикосновение струны. Появилась привычка - утром, выходя из дома, брать несколько носовых платков: так много было теперь горячих счастливых слез. Вот и теперь, от глупой такой безделицы, от вида всего лишь двух голубей защипало глаза и защемило сердце. Я чувствовал и знал, как просто и безмятежно существовать этим птицам. Я смотрел на них, совершенно неподвижных и поэтому по-настоящему величественных, и думал о том, что лишь человеческая спесь не позволяет нам возжелать поменяться, например, вот именно с этими двумя птицами местами. Мне представилось, как взмываем на пару мы с Кьюницем, широко расправляя горячие и сильные крылья, как нежимся мы на мягких воздушных потоках… Я протянул дрожащую руку к этим счастливым и безмятежным птицам, зная наверное, что выпорхнут они сейчас из-под пальцев, но голуби остались неподвижными, а на ощупь - холодными, и неведомо откуда взявшийся человек уже спрашивал, не угодно ли мне купить эти «незабвенные» чучела. В брезгливом отчаянии и я взял в руку одно из чучел, отчетливо различив аромат гниения, исходивший от него. Клюв его был приоткрыт, и я заглянул чучелу в рот.

- Вот-вот, - сказал мне человек, - не забудьте о своевременном поцелуе. Голубь - птица любви.

Потом пришел Кьюниц и лишь взмахом руки прогнал торговца птичьими чучелами. И мы снова говорили об Альтмане, но я уже не испытывал ни малейшей неловкости, когда касался некоторых деталей, ранее никогда не озвучивавшихся, и все больше чувствовал, что не рассказываю историю про себя, а излагаю содержание некоей прочитанной книги, которая к тому времени была еще не написана.

Речь, конечно, идет о «Школе танцев для мужчин и подростков», вышедшей ровно через полгода после нашей встречи на садовой скамье, а именно в ноябре 1964 года
[47]. Естественно, я не буду останавливаться на содержании этого, всем известного произведения, спокойно и без особых потрясений выдержавшего не только перевод на все цивилизованные и распространенные языки, но также экранизацию (под одноименным названием) и несколько театральных постановок, одну из которых, в виде мюзикла, я имел несчастье посетить.

Оставаясь верным своему главному принципу переиначивать что-то из некогда происшедшего от всей истории с учителем Альтманом, Кьюниц в романе сохранил мое настроение, вернее, импровизацию на темы его, останавливая свое внимание прежде всего не на формальных соприкосновениях физических тел, но на музыке, так сказать, ощущений.

Удостоенный чести прочитать роман еще в рукописи (318 машинописных страниц), поначалу я даже с некоторой ревностью и обидой не обнаружил в нем ничего из тех фактических данных, которые столь подробно еще совсем недавно выведывал у меня Кьюниц.

До сих пор я даже не знаю, в ком из пяти подростков следует подразумевать меня: все мои страхи, чувства и ощущения ровно поделены между ними. Иногда, правда, я начинаю подозревать, что в наиболее родственных отношениях со мной находится мальчик Пьер: по крайней мере, и его розовый шелковый бант на шее по случаю «внезапно нагрянувшего четырнадцатилетия»
[48], и его разновеликая близорукость, и привычка посасывать во время раздумий большой палец левой руки вольно или невольно позаимствованы автором из моих рассказов и моих же фотографий той поры
[49]. Но в то же время именно мальчик Пьер наименее симпатичен мне: его продолжительные, но сделанные на скорую руку, обмороки, слабость его мочевого пузыря, любовь к стихам русских символистов - все это вызывает во мне совершенно осознанный и агрессивный протест, которым я деликатно так никогда и не поделился с автором. Из других мальчиков остановлюсь лишь на индусике Радже, чья способность звуками дудочки вытягивать из коробки змею, которая - еще только что вялая и безвольная трубочка - вдруг напряженно застывала и нервно подрагивала, была догадливо истолкована мною, что, к тому же, напоминало нам с Кьюницем один из эпизодов (по цензурным соображениям здесь не приводящийся) наших взаимоотношений.

С мужчинами в романе сложнее. Их тоже пять, но напрасно в каждом искать черты их прототипа и, так сказать, первоисточника. Более того, все пятеро мужчин, несмотря на возраст цветущей бодрости, подчеркнуто немощны и слабы, с напрочь отсутствующими спортивными задатками, и лишь один из них, русский князь Вацлав Збарский любит намекнуть - все больше какими-то обмолвками, все больше каким-то особым подрагиванием бровей - на собственные профессиональные навыки в меткой стрельбе, так до последней главы ему и не пригодившиеся. Мне, было, показалось, что, расставленные на особые, алфавитно-логические позиции, эти герои образуют некий пятиугольник, который, при более подробном изучении его постепенно усложнялся, пока не превращался в звезду
[50]. Какая-то тайна, наподобие мормонской, без сомнения объединяет их, но Кьюниц, неоднократно поворотами сюжета выводимый к возможности открыть тайну, со странным упрямством этим пренебрегает.

Мне, к слову сказать, очень нравится название этого романа. Та магия приобщения, которой объединены все десять главных героев романа, лишь в самую последнюю очередь связана с той сексуальной акробатикой, которой - как понимает любой, даже самый непрозорливый читатель - они себя изнуряют
[51]. Поэтому главной дисциплиной этой школы является отнюдь не урок телесности, но сердечной, вдохновенной и нежной ритмики. Музыкальная плавность каждой фразы придает такую же музыкальность и каждому абзацу, и каждой главе, заканчивая которую хочется лишь перевести дух, выпить холодного крюшона и робко согласиться на приглашение нового кавалера.

Очарованный собственной догадкой, я бросился к Кьюницу, чтобы его о чем-то спросить, и он снисходительно согласился, что, да, действительно, весь роман - от первой страницы и до последней - писался им под музыку. Кьюниц ставил черную, с двумя белыми симметричными бликами, пластинку, и пока похрустывала игла, выедая в пластмассе себе дорожку для музыки, автор нетерпеливо поигрывал своим химическим карандашом, словно тот был дирижерской палочкой. Потом с края пластинки медленно скатывалась первая капля мелодии, которая, плавно поделенная на музыкальные доли, служила лучшим аккомпанементом для тех слов, что самозабвенно сочинял Кьюниц. Он говорил мне, что в такие мгновения самой большой трудностью для него было не расплескать эхо того благозвучия, что окружало его.

Первая половина книги (включая знаменитую 12 главу) написана явно под марш: четкость и бодрость событий такова, что читатель поневоле может ошибочно представить себе, что герои, одетые в чистенькие армейские костюмчики, готовятся к какой-то тайной, неназванной войне. Здесь же обращает внимание и обилие организованных перемещений, в основном, с помощью поездов, которые Кьюниц, обычно скупой на освещение подобных деталей, описывает необычайно тщательно, приводя даже подробные выдержки из железнодорожных расписаний. Кстати сказать, в изложении последних автор добился удивительной достоверности, что имело следствием некоторую путаницу на вокзалах - доверчивый читатель, руководствуясь книгой, все искал и искал ожидаемый поезд. Пешеходных походов тоже немало, но мне больше всего нравится описание посещения турецких купален, когда все десять главных героев, уже перезнакомившись, уже разбившись попарно, совершенно обоснованно отказываются от всех механических способов движения и пешком идут почти восемь километров, чтобы вдруг почувствовать «вату в ногах»
[52], чтобы вдруг почувствовать «поплавок сердца, внезапно дернувшийся от того, что гладкие губы рыбы уже прикоснулись к крючку»
[53].

Мелодика второй половины книги уже совсем другая: здесь все написано под музыку вальса. Четкость и ясность предыдущих глав начинает расплываться, но не в сторону хаоса, а в сторону умиротворенной недоговоренности. На место учителя геометрии приходит учитель пения и бальных танцев, вместо твердых и осязаемых предметов начинают царить зыбкие тени от них, приглушается громкость разговоров, уступая место трепетному шепоту, и хорошо заметно, что и сам автор пишет эти главы с меньшим нажимом своего карандаша.

Кьюниц говорил мне, что в какой-то момент ему стало явно недостаточным звучание неживой музыки, выцарапываемой иглой с холодных пластинок, и он пригласил настоящих музыкантов, которые - в шелковых рубашках и белых бантах - усаживались за его спиной и по команде начинали играть. И как же ощутимо присутствие в книге - особенно в ее чудесном, сверкающем эпилоге - живого настоящего звука!

Я видел этих музыкантов - по четным дням их было трое, по дням нечетным и выходным к ним добавлялся четвертый, который играл на альте. Закончив работу, изможденный Кьюниц просил остаться именно его, и вслух, под музыку альта, читал сочиненное за день, и первый ревности укол, и страх внезапного прозренья, и накреняющийся пол, когда ползет все вбок. Поленья вдруг брызнут красною искрой, и все, камин во тьме потонет, и сердце - вечный часовой - своей походкой грудь наполнит. Приблизится молочная луна, холодными и плоскими щеками прижмется к окнам, потолок, стена тихонько пошатнутся с нами. И тишина, и дрожь вспотевших рук, и паника прикосновенья, и тихий лепет, словно нежный пух, про что-то там насчет того мгновенья. И снова тишина, ужель все это сон? Иль нет - заслуженное счастье, и не сдержать протяжный стон, скороговорку пульса на запястье. И капли мутной, тепленькой росы вдруг выступят на покрасневшей коже, придя в себя, затикают часы, ты любишь, любишь, любишь. То же услышать хочется в ответ, пусть даже ложь, солги, солги, попробуй, какой лучится мягкий лунный свет, какой лучится свет особый, который мягкою и теплою волной опять накроет два сплетенных тела, мы разлучимся ли с тобой?… И так некстати утро подоспело. Луна уже ушла, вот шмыгнет пешеход, и небо сбоку скоро заалеет, альт, струны, бисеринки нот, я больше вас задерживать не смею…


Глава 22


Безусловный успех «Школы танцев для мужчин и подростков» заставил приумолкнуть даже самых ярых недоброжелателей творчества Огастеса Кьюница, которые, стиснув зубы, были вынуждены признать, что и «Сезон предварительных ласк», и «Искусство классических композиций» не являются, конечно, случайными удачами, случайными, так сказать, описками, и на глазах у всех произошло рождение нового великолепного писателя. Кое-кто из прошлых насмешников пробовал, было, намекнуть, что Кьюниц, пользуясь денежками своей жены, нанял себе неведомого талантливого сочинителя, которому, собственно, мы все и обязаны последними тремя романами, но намеки эти, в силу полной недоказательности, широкого хождения не получили, и лишь крайне редко из-под пера какого-нибудь из особенно сумасшедших исследователей могут по новой вырваться подобные нелепые обвинения.

Что касается меня, то я, вполне довольствуясь ролью незаметной и скромной музы Огастеса Кьюница, не только не завидовал его все разрастающейся славе, но и больше других радовался ей.

За исключением подозрений - впрочем, ничем вещественным не подтвержденных - об альтисте, наши отношения были ровными, нежными и вполне доверительными. От его спесивости страдали другие, но не я; его холодность заставала врасплох тоже только других. Но все равно я боялся, что общество постепенно отнимет его у меня - с каждым месяцем интерес к его нескромной персоне все возрастал.

Поэтому я с удовольствием согласился быть его попутчиком в длинном путешествии, имевшем цели отнюдь не развлекательные.

Нетрудно точно датировать начало этого путешествия, а именно, - январь 1965 года, когда Кьюниц приступил к своей знаменитой трилогии
[54]. Ему казалось тогда необычайно важным убедиться в реальности существования усыпальницы прототипа
[55] своего сочинения, адрес которой предыдущие изучатели жизни этого замечательного человека сообщали на удивление несогласованно, заставив нас с Кьюницем изрядно помелькать на разных кладбищах мира, чей список, со всей скрупулезностью составленный нами в четыре руки, открывался Новодевичьим в Москве и Пер-Лашезом в Париже, а закрывался полулегальными погостами в трущобах латиноамериканских городов
[56].

Нет ничего странного в том, что во время этих долгих поисков нам порой попадались на глаза наши же фамилии, исполненные на могильных камнях в соответствии с местными грамматическими нормами. Кьюницев, собственно, было трое («Kunitz», «Kiunitc» и «Kuonitce»), и, кажется, после обозрения могилы второго из них, согласно эпитафии, «учителя правильных песен», Огастесу и пришла идея разыграть шотландскую Observations, которая, свернутая трубкой, похрустывала в моем боковом пиджачном кармане. Он вдруг с радостью согласился и на адрес газеты послал телеграмму о собственной кончине «от отравления продуктами горения во время пожара рейсового автобуса на трассе Камден - Иоэль». Газета, известная своей провинциальной легковерностью и сентиментальностью, живо откликнулась на телеграмму и, даже не поставив в известность Нору, свой ближайший номер открыла большим некрологом и фотографией Огастеса, а также напечатала большую статью некоей Лилиан Турже «Искренность и самоценность», где автор, лишь вскользь касаясь литературной деятельности писателя, живописует свои с ним якобы «отношения, являвшиеся тайной для всех, кто ошибочно мог похвастаться близостью с ним», и обещает в скором времени опубликовать «два тома интимной переписки с Кьюницем, что даст возможность впервые оценить его и необыкновенное эпистолярное дарование».

О серьезности, с какой публикация была воспринята в литературном мире, можно судить по высказыванию особы столь обстоятельной, как сэр Патрик Уиллард Моутли, чей голос, сквозь завывание помех, мы услышали уже через пару дней по нашему радио: «No doubt that on that day of mourning and sorrowful tears, nothing could be done to bring consolation. The only possibility for enduring these hours of despair seemed to be given by the article «Sincerity and Authenticity» in which deceased is depicted as still being alive. The article is very serious having many appealing and tragic national illustrations»
[57].

Я отчетливо помню, где мы тогда находились - ровно в двух днях езды от Глазго. Спустя именно это время мы благополучно были уже там и, прикрываясь воротниками плащей, быстренько прошмыгнули в местный аэропорт, чтобы уже через три часа быть у меня дома.

Можно было не беспокоиться о реакции Норы - в это время года она всегда уезжала с Ингельгардтом в какое-то странное, совершенно потустороннее местечко, которое не имело ни географических координат, ни почтовых служащих, ни телефонистов, - но Кьюниц все равно на всякий случай позвонил себе домой и, не подавая голоса, со сосредоточенным интересом выслушал траурные завывания их соседа по дому, Эмиля Геллера
[58], имевшего запасной ключ от их двери и безграничные полномочия на поливку цветов и кормление аквариумных рыбок - четы бездетных стареющих платипецилий. (Лишь много спустя выяснилось, что его активность в чужой квартире не ограничивалась только ботаникой и ихтиологией. Из черновиков Кьюница, выброшенных в мусорное ведро, он под сурдинку состряпал и выпустил сборничек рассказов
[59], а совсем недавно, уже перекошенный и шепелявый от острого паралича, вознамерился порадовать нас и книгой воспоминаний о Кьюнице, написанной - как я небезосновательно полагаю - по мотивам совершенно приватных дневниковых записей моего друга и ласковой и многословной нашей с ним переписки.)

Но пусть его! лучше будет вспомнить, как ровно 1 февраля мы были уже дома. Принарядившись, мы в тот же день отправились в литературный клуб, пешком, непременно пешком, друзья мои, дабы не отгораживаться заиндевелыми автомобильными стеклами от мороза и пара, от плоских облаков, намертво примерзших к фарфоровому застывшему небу, от свежих, ноздреватых сугробов, от изящных, словно тонко начертанных черной тушью силуэтов голых деревьев, и прочее, прочее, и как славно нам по дороге смеялось, как вкусно курилось, как вовремя я подхватил под руку Кьюница, когда он, разбежавшись, покатил по ледяной дорожке, которую негодяй-дворник уже успел присыпать песком, и как Огастес после не остался в долгу: внимательно и долго посмотрел мне прямо в глаза.

Но все наше озорное, приподнятое настроение оказалось вовсе ни к чему: в клубе никого не пришлось утешать, потому как никто и не грустил. Озадаченные, мы вышли под свет большой лампы, но никто не закричал, не возликовал, смотрите, дескать, господа, кто к нам пожаловал, не иначе, как с того света, добро пожаловать, с возвращеньицем, господин Кьюниц, снова эти проклятые газетчики наврали с три короба, ура, отворяйте настежь шампанское!…

Но, видно, был в наших напряженных позах какой-то вызов, какое-то властное требование быть непременно узнанными, и поэтому все эти литературные люди, беспокойно снующие вокруг, поневоле приглядывались к нам, липко причмокивали, пробуя на язык первое слово, с каким хотели бы обратиться к нам, но слово по каким-то причинам не произносилось никак. Наконец какой-то болван (мне хорошо запомнились его огромные порочные глазищи и маленький, словно ягодка, ротик, в который с трудом была вставлена курчавившаяся едким дымком папироса) приблизился к нам и «по секрету от всех присутствующих» шепотом сообщил, что опознал нас. Но вздох облегчения, от которого не удержался Огастес, был, увы, преждевременен - нас по ошибке принимали всего лишь за героев-летчиков, членов знаменитой эскадрильи Себастьяна Альбы, чьи тропосферные чудачества отчего-то поднимали национальный престиж. Учтиво и твердо мы сумели доказать этому опознавателю свою непричастность к делу столь опасному, как сверхскоростные полеты, но лишь для того, чтобы на смену ему появились болван № 2 и болван № 3, которые - соответственно - узнали в нас вначале сиамских близнецов, коварно разобщенных безжалостным хирургическим способом, и затем актеров из американского мюзикла, способных не только заливисто, на одном дыхании исполнить весьма популярную тогда «Tell Me The Best Way How Can I Love You Better», но присовокупить к этим рифмованным анатомо-физиологическим откровениям и несколько пошлых прыжочков, обязательно вызывавших у впечатлительных мужчин подъемы кровяного давления.

Мы ушли из литературного клуба ни с чем, и на обратном пути навстречу нам кое-где попадались еще чудом сохранившиеся отпечатки наших же подошв. Был вечер полнолуния, но свечения низкой луны хватало лишь на то, чтобы превратить заостренности готических крыш в застывший петушиный гребень, и городские часы на своих остановках, по своему расписанию, голосили по-птичьи. Было совсем еще не поздно, но людно не было тоже.

Зажженные витрины высунули и расстелили по тротуару свои плоские светозарные языки, но постепенно хозяева магазинов отключали электричество, и языки убирались, слизывая с тротуаров последних прохожих. Даже обычные спутники наших поздних прогулок - бездомные кошки - и то подевались куда-то. Из какой-то щели между домами вдруг вырвался ветер - полоснул по нашим закоченевшим лицам - и тут же, словно боялся быть прихлопнутым, бесследно исчез. Звук городских часов опять заставил нас вздрогнуть, и, подняв головы, мы увидели, что ровно девять: два позолоченных катета обещали исполнить прямоугольный треугольник, но снова - как и всю жизнь - не хватало гипотенузы. Водосточную трубу, у которой мы приостановились, украшал безобразный пузырь мутного льда…

Я пробормотал уж совсем банальное, что писателя должно узнавать по тексту, а не по его внешности, но капризный и вспыльчивый Кьюниц вдруг промолчал в ответ, хотя мог возразить, что это благодаря моей милости его теперь не узнают в лицо.

Однако его растерянность и огорчение продолжались недолго - очень вовремя, уже через парочку, кажется, дней подоспел очередной номер шикарного, сверкающего ледяным глянцем International Literature Life
[60], с фотографией Кьюница на обложке. Эта же, только в уменьшенном виде, фотография была помещена на развороте в середине журнала, где в интервью Кьюниц спокойно рассуждал о своем физическом бессмертии, говоря, что смерть - дело, несомненно, очень важное в жизни любого человека, но из-за каких-то природных ошибок к нему никоим образом не относящееся.

Теперь на людях он появлялся в тех же роговых очках (тесных - я-то знал это наверное - ему в переносице), в которых позировал для журнала, и в той же одежде, то есть в твидовом коричневом пиджаке и белой шелковой рубашке, расстегнутой ровно настолько, чтобы была заметна нежная тень ключиц. В публичных литературных местах он садился поближе к свету и клал рядом с собой журнал, своей позой досконально повторяя фотографию на обложке.

Лишь оптические недостатки снующих вокруг да их же рассеянность не позволяли Кьюницу добиться того эффекта, к которому он так стремился. Я начинал беспокоиться. Я выкрал его пиджак, но он купил себе точно такой же. Я говорил ему, что белые рубашки уже вышли из моды, но он напоминал мне знаменитое изречение премьер-министра, известного щеголя и бонвивана, который, постучав себя пальцем в белую грудь, произнес: «Ни рубашка, ни совесть у меня никогда не были и не будут запятнаны!»

Но я бы ничего не добился, будь газеты чуть скромнее в описании дела Мемфиса, который, изобличенный в многолетнем каннибализме, перед расстрелом сообщил, что казнь не уничтожает, но лишь уполовинивает его, так как среди нас остается еще его брат-близнец, «максимально уполномоченный на всестороннее продолжение прерванных семейных традиций».

Я лишь подтвердил Кьюницу, что и впрямь его столь нежная и благородная внешность не может не привлечь внимания какого-нибудь нового сумасшедшего, маньяка или насильника, и поэтому, мой милый Огастес, говорил я ему, давай сообщим всем, что в результате редкой болезни у тебя вырос горб, на который лишь мне, вечному и неизлечимому твоему другу, позволено вешать свою шляпу.

Мне не стыдно признаться: я ревновал, и гримасы моей ревности донельзя пугали меня. От страха я говорил Кьюницу, что вчера в трамвае ехал человек, отдаленно похожий на Мемфиса, и в ответ Огастес на следующий день из дома выходил с накладной бородой и выпученными глазами.

Эти игры с переодеванием постепенно захватили Кьюница. Для обложки рождественского номера журнала Overtime за 1965 год он снялся в тонких, с аккуратными, геометрически точными кольцами на концах, усиках, о которых наш общий, один на двоих парикмахер-англичанин одобрительно сказал, что кьюницовские mustache like scissors
[61]. Уже безо всяких моих наущений в марте шестьдесят шестого года на ежегодные литературные чтения в Гетеборге Кьюниц прибыл на паре роскошных костылей (инкрустированных настоящим перламутром), которые, кажется, несколько охладили пыл этих сладострастных мерзавцев, причисляющих себя к литературной богеме и лишь для того вызубривших наизусть целые главы из сочинений Огастеса, чтобы, улучив моментик…

Нет, я прервусь, хотя так к месту было бы вспомнить, например, как тогда же, а именно, в конце шестидесятых, мой случайный самолетный попутчик - молодой негр с черной и блестящей, как хитин бодрого насекомого, кожей - во время какой-то заминки в нашем плавном полете достал из своего пухлого кофра не Библию, но фотографию Кьюница и явственно попрощался с ним. А что вы скажете еще про одного любителя изящной словесности, беглого танцовщика из Москвы, который, выступая по французскому телевидению, робко потупясь, сказал, что в часы досуга любит вышивать разноцветным шелком портреты знаменитостей, и тут же предъявил пример своего рукотворчества - огромный, в полный рост портрет Кьюница, одетого в переливчатое балетное трико.

Я знал, что эти костюмированные перевоплощения в конце концов наскучат Огастесу и в один прекрасный день он снова предстанет перед всей этой сытой развратной публикой во всем своем совершенстве и великолепии - молодой, гибкий, щегольски одетый, с золотым колечком, вросшим в мягкую фалангу его оттопыренного мизинца, и поэтому не препятствовал распространению слухов (тщательно мною же измышляемых), что-де у писателя Огастеса Кьюница опасное заболевание, передающееся через разговор, через дыхание. Но какие-то спесивые энергичные доктора, конечно же, черствые к мелодиям чужих страхов, с неуемной жестокостью опровергали мои старания и говорили, что даже продолжительный поцелуй в губы с их подзащитным ничем, кроме естественного удовольствия, не чреват.

Обозначив все как шутку, я как-то преподнес Кьюницу тысячу превосходных визитных карточек, где изящные буковки, набегая друг на друга, образовывали следующее: «Огастес Кьюниц, глухонемой от рождения, писатель», но рассеянный мой друг, рассылая эти карточки (все прочие украдкой я у него изъял), чернилами вписывал в них номер своего домашнего телефона.

Последнее чуть было не привело к судебному разбирательству - западное крыло Бетховенского Фонда
[62] выступило с инициативой «привлечения писателя Огастеса Кьюница к уголовной ответственности за спекулятивную насмешливость и глумление над сурдомутической частью общества», и я уже мечтал, как наймусь надсмотрщиком в тюрьму, где мой нежный преступник, погруженный в гранитную, эхообильную пустоту, будет плавно скользить глазами по волнам создаваемых им же строк. А потом, в силу местных неизбежных обычаев, с грустью будет смотреть наружу сквозь зарешеченное оконце, за которым - опять же в строгом подчинении жанру - будут парить птицы и облака, будет подгорать солнце, будет катить мальчик на велосипеде, - словом, скучный перечень каждодневных, так называемых, вольных событий, в прежнюю, дотюремную пору узником не ценимых
[63].

Ни до какого суда дело, конечно же, не дошло - на каком-то предварительном слушании (куда тайком прокрался и я) немой обвинитель Фонда лишь помахал руками («Der Dirigent»
[64], - злобно буркнул мой случайный сосед), после чего собрание, понимающее азбуку пальцев и рук, вяло похлопало и разошлось по домам.

Тщетно надеясь на чудо единоличного обладания (Нора не в счет, я никогда не видел в ней настоящей соперницы) персоной столь тонкой, яркой и оригинальной, каковой являлся Огастес, я, не ставя его в известность, был автором и некоторых других соблазнительных измышлений, многие из которых впоследствии - к безмерному моему удивлению - как бы канонизировались, стали частью чужих биографических очерков о Кьюнице, а в ряде случаев даже беллетризировались.


Глава 23


Порой Огастес как бы встряхивался и с горячностью, свойственной всем правдолюбцам, начинал опровергать все более укореняющиеся домыслы о своей жизни. Я помню цитаты из его гневного письма (увы, копии у меня не сохранилось) некоему Анджею Пычке, пронырливому полячишке, который еще в 1967 году надиктовал целому ансамблю приглашенных машинисток свой толстый, с тяжеловесными главами и легкомысленными иллюстрациями труд о Кьюнице
[65], в котором нет ни слова, например, обо мне, зато упоминаются десятки имен, к Кьюницу не имевших вообще никакого отношения. Более того, эпилог сочинения целиком посвящен описанию той самой автобусной катастрофы, в которой якобы погиб Кьюниц, и подробным впечатлениям уцелевших ее участников, один из которых (выведенный автором под именем Германа Ноэля) вспоминает последние минуты «пассажира с благородным и бледным лицом, на котором пронзительно горели огромные глубокие глаза»
[66]. Насколько мне известно, книга с польского никогда не переводилась, что, впрочем, не помешало энтузиастам из дружественной славянской страны в небрежно составленном справочнике
[67] считать Кьюница тоже почившим и по своей инициативе назвать место его захоронения (мною на карте не найденное).

Другой автор, пишущий на языке более популярном (а посему привлекший своим творением одно весьма респектабельное издательство), подглядывал из-за кустов за нами с Кьюницем все лето 1970 года. Мы жили тогда в Ницце, записавшись в отеле двумя братьями Жилябскими (всякий раз подбадривая портье, когда он натужно скалился, приступая к первой букве нашего имени).

Наш следопыт, въехавший в отель буквально на следующее утро, был, вероятно, неверно информирован о нашей доступности и посему с отвратительной фамильярностью, обдав всех свежей вонью железной дороги, подсел к нам за столик во время завтрака в гостиничном ресторане на втором этаже. Кьюниц, по разным причинам дурно спавший всю предыдущую ночь, и поэтому обвинявший даже яичницу-глазунью в излишне пристальном взгляде, не поднимая головы от тарелки, ворчливо произнес: «Zajnte!»
[68], на что тотчас же получил ответ, что, мол, братцы, полноте вам, чего уж от меня отмахиваться, коли все равно я уже тут. Отказавшись от польского, Кьюниц еще раз попросил оставить нас в покое тоном, какой принято называть ледяным, и мсье Адам (так, по крайней мере, его окликнул старший гарсон) разом утратил свою неприятную жантильность и бочком перебрался за соседний стол, а оттуда, гонимый моим угрожающим кашлем, совсем в уголок, где, со вжатой в плечи головой, угодливо поблагодарил своего преследователя - официанта с полным подносом, - который наконец-то настиг его.

Пользуясь - признаюсь чистосердечно и без малейших раскаяний - совершенно недозволенными способами, я тайком произвел инспекцию его номера и установил, что мсье Адам является обладателем вещи, необычайно опасной в нашем с Кьюницем положении, а именно, печатной машинки «Ундервуд», которая - так очевидно! - хранила молчание лишь до поры до времени, а впредь обещала лишь утомительные неприятности. Под подушкой же этого сукиного сына я обнаружил и мятые листки полуготового манускрипта, где адамова рука, вооруженная химическим карандашом, уже успела бойко махнуть нижеследующее: «Хотя многие исследователи творчества Огастеса Кьюница пообломали свои перья, когда пытались с достоверной детальностью воссоздать на бумаге личность и подробности частной жизни этого великолепного писателя, автор сей скромной попытки настоящего изучения скромно (зачеркнуто), робко (зачеркнуто), прямодушно надеется на более счастливое будущее своего труда…» На полу я нашел его бумажник, и в нем, вяло привставшем на своих кожаных крыльях, среди нескольких малозначительных банкнот и кучи ненужного бумажного мусора, были и его карточки, из эпитафиального содержания которых следовало, что хозяин является «доктором лингвистики, филологии, философии и психологии».

- Этого нам еще не хватало, - чуть позже жаловался я Кьюницу, а он, совершенно бессердечный в часы затишья, лишь сосредоточенно ковырял пальцем в ноздре своей курительной трубки, которую, в ознаменование его необычайной мужественности, накануне преподнес я, не удержавшись от льстивых намеков в отношении вересковой твердости и долговечности.

- Я говорю, что этого нам еще не хватало, - чуть настойчивее произнес я, и он вдруг вскинул на меня свои светлые, с внезапными кровяными прожилками глаза: «Уж не хотите ли вы сказать, друг мой, что не всякому дозволено обзавестись собственным «Ундервудом»!»

Испугавшись (может быть, вовсе и небезосновательно) какого-нибудь дополнительного интереса Кьюница к этому проходимцу, я безо всяких полемических упражнений просто поручил местному коренасто-узловатому головорезу с яркой свастикой, вытатуированной на мохнатом запястье, объяснить мсье Адаму (который стал появляться с сачком для бабочек, недвусмысленно давая понять, что относится к породе ловцов), чтобы тот подыскал себе какую-нибудь другую гостиницу, что было исполнено последним с приятной быстротой и прихрамыванием, хотя в инструкциях, которые я давал своему наймиту, значились всяческие предостережения от повреждения костного скелета нашего неугомонного соседа.

Впоследствии, а точнее, до момента нашего отъезда из Ниццы, о его присутствии можно было догадаться лишь по бликам, которые издали пускали толстые линзы его очков, так что подзаголовок Адамовой книги, является обычным рекламным бахвальством
[69].

В целом же его книга является прекрасным цитатником, естественно, без всяких ссылок на первоисточники, которым - я не поленился проверить это по формулярам библиотеки в Ницце - изрядно намяли бока нервные пальцы Адама.

Чтобы насолить мне, чтобы напакостить, этот мерзавец пытается - совершенно напрасно, кстати, - вызвать во мне сомнения, что в Ницце тогда я чего-то недоглядел; вот, к примеру, он пишет: «…наши с ним (Кьюницем -авт.) свидания всегда происходили во время ночное, тайное и мистическое. Мне приходилось подчиняться его прихотям, прихотям человека не солнечного, но лунного настроения…» или «…хотя тот ночной клуб, выбранный мною для нашей первой с ним встречи, его разочаровал. Пробежав глазами меню, Кьюниц недовольно поморщился: «Да, ведь вы, мой друг, еще не успели узнать, что я равнодушен ко всем разновидностям мяса. Не исключая, конечно, и женское…»

И Эльза (на кьюницевские журфиксы всегда подававшая медальоны из телятины), и Нора могли бы подтвердить, что Кьюницу, действительно, были свойственны оба перечисленных вида вегетарианства, но он никогда не сказал бы этого постороннему, умея прилюдно, напротив, аппетитно облизнуться над тарелкой с жареным мясом или особым, с искусственной поволокой, взглядом проводить какую-нибудь длинноногую женщину, покачивая головой в такт с ее бодающимися ягодицами.

Кстати сказать, не считая этой докуки, связанной с неугомонным мсье Адамом, то лето в Ницце выдалось из удачных. Из дождей запомнились лишь два, да и то, приключившиеся в те дни, когда нам с Кьюницем и так никуда не хотелось. Моя бессонница, в иные времена заставлявшая меня думать даже о поверхностной дремоте как о несбыточной роскоши, здесь присмирела, и лишь единожды, кажется, алая снотворная пилюля капнула мне в ладонь из аптекарского пузырька. Между делом, с ленцой, Кьюниц набормотал своей правой руке очень изящный рассказец
[70], которая послушно перенесла его на бумагу. Даже публика в нашем отеле подобралась приятная и безопасная - мужчины были с женами и детьми, и лишь один господин отдыхал здесь solo, но самый вид его твердо сообщал о том, что ни Кьюниц, ни литература никак не относятся к сфере его интересов.

Этот господин оказался, к моей лингвистической радости, русским, и звался тоже очень по-русски, а именно, Сергеем Ивановичем Кулаговым, и был косметическим хирургом, очень удачно и изящно, судя по всему, продававшим знатным стареющим женщинам новые молодые глаза и модные, розовощекие лица.

Недоверчивое его полицейское государство позаботилось о том, чтобы неподалеку от него, то есть на расстоянии пистолетного выстрела, постоянно слонялась парочка тайных дозорных, которых Сергей Иванович давно уже разоблачил и всячески успокаивал, время от время покрикивая: «Миру - мир!» или что-то еще более сакральное и непонятное, но все равно неизменно вызывающее на их плоских лицах гримасы физиологического запредельного торжества.

Перед его отъездом мы обменялись знаками внимания - я преподнес ему чудесную селадоновую статуэтку, а Кулагов в ответ - обещание непременно прислать из Москвы те местные упоминания о Кьюнице, которые ему удастся раздобыть. Обещание свое он исполнил - в его письме, полном приятной учтивости, максимально возможной при почтовом изъявлении чувств, было несколько газетных вырезок, в одной из которых Кьюниц назывался «своевременно умершим» (снова эта путаница с его биографией), в другой - «ярким представителем реакционного, модернистского, упаднического литературного мракобесия», а в третьей - художником-маринистом (sic!), безвозмездно передавшим свои прогрессивные полотна дружной семье докеров Дувра, четвертой - коллегой-писателем, с детства прикованным к инвалидной коляске, чем, вероятно, и объясним лирический пессимизм его рассказов про летчиков и моряков. Со всей возможной лживостью я перевел Кьюницу содержание этих заметок, и он, расплываясь от заграничных похвал, скопировал в записной книжке русское написание своего имени.

Но не всегда удавалось солгать; увидев в литературном отделе какой-нибудь, скажем, греческой газеты свое имя, он мог не полениться и со словарем в руках перевести нечто наподобие этого: «Стиль его последних романов какой-то неровный и кашляющий, что, впрочем, и неудивительно - ведь только после своей смерти писатель Кьюниц сумел избавиться от ужасного туберкулеза, донимавшего его последние двадцать лет». В таких случаях он злился невероятно, сочинял саркастичные опровержения и звонил в посольство нашкодившей страны, чтобы ему на дом немедленно прислали бесплатного переводчика.

Выдавались, правда, и деньки триумфа, когда в светской хронике его имя упоминалось без комментариев и обозначения профессии, что являлось совершенно очевидным свидетельством признания и известности. Не меньше радовался Кьюниц и тогда, когда, например, еженедельная дублинская The Book amp; Nature Modern Reality
[71] на своей четвертой, традиционно литературной странице поместила статью гневного содержания, где описывалась выходка какого-то самозванца
[72], который пришел в газету и, представившись писателем Огастесом Кьюницем, потребовал уже в следующем номере опубликовать свой chef-d’oeuvre
[73].


Глава 24


Теперь поговорим о «Детях самоубийцы» - шестом после нашего знакомства романе Огастеса Кьюница.

Как вы, должно быть, уже успели заметить, мои комментарии по поводу произведений моего гениального друга носят сугубо частный и, можно сказать, камерный характер, проясняя лишь те детали, которые ни при каких обстоятельствах не могут быть известны заинтересованной публике, но - в то же время - весьма полезны ей для более полного и правильного понимания и кьюницевского творчества, и моего воздействия на него.

Но, несмотря на вышесказанное, я все же не могу отказать себе в удовольствии: в качестве единственного и строгого исключения лишний раз подвергнуть особому досмотру его роман «Детисамоубийцы». Между прочим, еще при жизни Кьюниц дважды уполномочивал меня на это: впервые - устно - в ресторане «Гранд Отеля» в присутствии двух столь же именитых, сколь и дородных активисток известного литературного фонда; во второй раз - через один американский журнальчик
[74], где небольшим, но звонким абзацем он попросту залепил рот слишком уж назойливому интервьюеру: «Просто еще не пришло время того, кто получше моего сумеет объяснить мои тексты. И этот человек уже существует, и не просто существует, но… Нет, жанр нашей беседы не позволяет мне теперь распространяться об этом. Попробуйте догадаться, о ком идет речь. И найдите его. Я ничего не имею против, чтобы он сам поговорил с вами. К примеру, то, что он сообщил мне однажды о моем романе «Дети самоубийцы», восхитило и заворожило меня. Он провел замечательное расследование. В некотором роде он разоблачил меня. В этом романе он смыслит много лучше моего. Любые его объяснения, безусловно, углубляют все основные идеи романа, позволяя, так сказать, заглянуть за нить горизонта, на которой - словно огни далекого города - сверкают жемчужины моих авторских макрофантазий».

Чуть приостановимся на слове «расследование». Действительно, таковое потребовалось, и таковое - как станет совершенно ясным из последующего изложения - состоялось.

Я не знаю, что подвигло меня. Может быть, я просто хотел угодить своему другу, сделать для него что-то, что никто другой сделать был не в силах. Этот труд занял несколько лет, и держался от Кьюница в тайне, чтобы потом, в виде опрятной машинописи быть врученным ему.

Вручение состоялось 30 марта 1972 года у меня дома, когда мы планировали провести старомодный «ужин при свечах». Я помню, как Кьюниц, чрезвычайно радостный по поводу покупки роскошного «роллс-ройса» (модель Silver Shadow 1970 года выпуска), все говорил мне об этом автомобиле, больше всего почему-то радуясь особой кожаной петле на заднем сидении, потянув за которую можно было опустить широкий центральный подлокотник.

Я все же улучил моментик, чтобы подсунуть ему папку со своими заметками, и он, сперва отмахнувшись от них, затем внял моему умоляющему взгляду и, послюнявив палец на манер скучного конторщика, открыл первую страницу. О, Господи, впоследствии мне иногда хотелось, чтобы он этого не делал: так изменилось и побледнело его лицо. Он назвал это «нежданным и глубоким проникновением и вторжением». Я, было, пытался отшутиться, мол, что-то подобное порою чувствую и я, но Кьюницу было не до шуток.

Он читал несколько часов подряд, не отрываясь на еду и папиросы. Потом встал, зло, будто сквозь зубы, посмотрел на меня, но потом сменил гнев на милость, подставил для поцелуя щеку и быстро ушел. Смотря ему вслед из окна, я видел, как сел он в свой «роллс-ройс». Машина тронулась, и с ее сверкающей крыши медленно сползло отражение стены моего дома.

Никогда потом Кьюниц не сознавался мне, что причина его внезапного ухода была как-то связана с прочитанным, и ссылался на внезапную боль в животе (кстати, посмертным вскрытием никак не подтвердившуюся). Но как бы там ни было, «Дети самоубийцы» и мой подробный комментарий к нему ознаменовали новый этап наших отношений. Наконец-то и Кьюниц поверил в судьбоносность нашего союза, в совершенную незаменимость его.

Этому способствовал и оглушительный, поистине феерический успех этого романа, который - редчайший случай - одинаково понравился и тучным медленным домохозяйкам, и желчным университетским профессорам. Все романы Кьюница, написанные им после нашего знакомства, принесли ему безусловную широкую известность, но время подлинной славы и всеобщего обожания пришлось именно на «Детей самоубийцы». Тут уж даже самым нашим ярым недоброжелателям (число которых смогло бы составить честь и какому-нибудь городочку средней руки), утверждавшим, что успех шести предыдущих романов Кьюница совершенно случаен, пришлось прикусить языки.

Его тогдашний литературный агент, космополитичный полиглот мсье Жан-Жак, настоял на том, чтобы первое издание «Детей…» состоялось в унизительном формате pocket-book, но уже к середине следующего года, по ходу обзаведшись сотнями приятнейших газетных поощрений, на международный книжный фестиваль в Ганновере роман прибыл уже при полном параде, то есть в черном роскошном переплете, с буквами из жирного золота на корешке и обложке, за пазухой которой, на переднем шмуцтитуле, красовалась фотография самого автора, снятого в летнем светлом костюме на фоне пышного кипариса. Кьюниц, прибывший в Ганновер в качестве почетного гостя, потом мне со смехом рассказывал, как все наперебой кидались к нему с зажженными спичками, стоило ему, следуя тогдашней моде, примостить к углу рта кубинскую сигару, и все норовили обняться с ним, когда, приволакивая свою тяжелую треногу, сквозь толпу пробивался кто-нибудь из фотографов.

Без особых осложнений - если судить по количеству проданных впоследствии экземпляров - книга перенесла перевод на немецкий, французский, английский и итальянский языки; значительными, но вполне терпимыми искажениями отмечены все скандинавские и голландские переводы; и совсем уж изуродовали книгу страны Восточной Европы, отчего-то углядев в ней политическую сатиру и все признаки социалистического романа-антиутопии.

Еще год спустя Кьюниц был приглашен в Лос-Анджелес, где, важно надувая щеки и шевеля новыми, наспех отращенными усиками, он больше недели торговался с жирным американским покупателем, желавшим заполучить права на экранизацию романа. (Ошарашенный деньгами, что честно ему отвалили, Кьюниц умчался из Голливуда тотчас по подписании контракта, так как боялся, что покупатели передумают, а вся сделка - всего лишь розыгрыш и инсценировка или результат чьей-то неосмотрительности и ошибки.)

Мои недоброжелатели (а их число могло бы составить честь и какому-нибудь городочку средней руки) с присущей им тупой категоричностью объясняют лишь простым совпадением начало нашей с Кьюницем дружбы и его чудесную литературную метаморфозу. Я всегда избегал подслушивать те салонные разговоры, в которых мне привычно предписывалась роль отнюдь не вдохновителя Кьюница, но напротив, губителя его необычайного дарования, которое, дескать, он впустую расходовал на меня. Опуская множество иных аргументов для опровержения подобных вздорностей, я позволю себе воспользоваться цитатой из дневника самого Огастеса
[75]: «…теперь уже и не вспомнить, какой дебют мы выбрали для нашего знакомства. Я хорошо помню лишь одно: мои фигурки (под которые я определил и случайных прохожих, и перемигивающиеся на острых разворотах автомобили, и скучные дома с прилизанными жестяными крышами, и даже - остроконечные готические башни, коими жадно щерилась гладкая, в розовые предзакатные часы удивительно похожая на десну, линия горизонта) были легки и проворны, как бывает всегда, когда игра доставляет удовольствие… Но ответный ход обычно был проворнее и легче. И ответный ход был всегда вовремя, так что у меня никогда не оставалось возможности, чтобы заскучать. Я был изможден и опьянен. Я был счастлив. Я панически боялся любой перемены в моем тогдашнем состоянии. Я почувствовал, как трудно мне стало писать, но мои сочинения вдруг неузнаваемо преобразились: любой сюжет походил теперь на точнейший геометрический рисунок, каждая строчка получалась сочной и ясной, все персонажи стали теплыми, живыми и наконец-то утратили картонную плоскость героев моих прежних романов. Но внешне я никак не проявлял своего состояния - наверное, просто боялся сглазить. Я ужасно не хотел ничьих вмешательств. Чужое присутствие могло бы мгновенно все испортить. Я стал скрытен и замкнут. Даже сны мне снились теперь на немецком языке, и моя кратковременная жена озабоченно будила меня среди ночи, когда я снова бормотал в забытьи: «Ich liebe dich… Darf ich Sie wiedersehen?»
[76]

Я вовсе не намерен перебарывать скепсис какого-нибудь Фомы неверующего, который с места будет назойливо интересоваться, а почему, мол, повествователь, эту лестную оценку принимает на свой счет?

Повествователь имеет право требовать к себе хотя бы элементарных признаков уважения, но, со своей стороны, спешит кое-кого заверить, что в его распоряжении имеются и еще некоторые доказательства причастности к творчеству Огастеса Кьюница, которые при необходимости могут быть мгновенно предъявлены любому непредвзятому и объективному судье.


Глава 25


Я представляю, сколь тяжело было Кьюницу, работая над «Детьми самоубийцы», противоречить собственному категоричному тезису (с такой любовью многократно высказываемому), что писатель не имеет права в своих сочинениях использовать заимствования из реально текущей жизни, ибо «лишь отпечатки клубящихся внутренних фантазий способны придать обычному повествовательному тексту признаки подлинного произведения литературного искусства»
[77].

Я уверен, он ни в коем случае не предполагал, что кто-нибудь (пусть даже я) способен угадать в этом мрачно-сентиментальном романе правдивое автобиографическое исповедание.

Далась, надо сказать, эта догадка мне весьма легко, что для той поры было в общем-то и неудивительно: впервые в жизни я ощущал себя важной и законной частью чужого существа, которое, в свою очередь, совершенно очевидно переживало точно такие же чувства. Сладкие судороги сковывали все мои мышцы лишь от осознания того, что мы с Кьюницем теперь одно и неразделимое целое. Не сговариваясь, мы попадали с ним в ногу, когда неторопливо шли по бульвару, заглядывая в витринные стекла в поисках чистого и пустого кафе; не сговариваясь, мы приходили на встречу друг с другом в галстуках одного цвета, в одинаковых перчатках на кожаных пуговичках; не сговариваясь, мы одновременно начинали вслух декламировать наше любимое стихотворение из раннего Ларсена и замолкали тоже вместе, как будто бы по команде. Я помню, с какой охотой суматошное мое сердце подчинялось спокойному биению его пульса, который с напряженной нежностью оживал под мякотью моих пальцев.

Даже дурашливое посвящение
[78], придуманное Кьюницем нарочно для того, чтобы сбить исследователей со следа, не могло ввести меня в заблуждение.

Он почему-то никогда не любил Германии (мы побывали с ним там однажды, и пока я, следуя старинной туристической моде, с ненужным альпенштоком под мышкой ползал по зелено-замшевым склонам гор, Кьюниц в гостиничном номере сосредоточенно пририсовывал усы, очки и рога мужским фотографиям в местных газетах), и, может быть, поэтому действие романа, подробно описывающего неприятное детство самого автора, происходит в отрогах именно немецких Альп.

Под фрау Корх без сомнения следует подразумевать его собственную мать, сумасбродному поступку которой 12 июля 1935 года роман, собственно, и обязан своим названием.

Можно сказать, что еще до рождения своего гениального сына она сделала возможным собственное превращение в персонажа книжного романа, а именно - зачала во время первой же брачной ночи. Я отлично представляю себе то размеренное и кропотливое соитие, которое нельзя не назвать результативным, ибо помимо уже упомянутого зачатия, они успели обменяться с пыхтящим мужем двумя заурядными и краткими оргазмами (по одному с каждой стороны). Она зачала лишь раз в жизни, и благополучное разрешение от бремени - остроумно названное их домашним доктором Феликсом Марксом родовой диплопией - принесло ей в одночасье пару разнополых близнецов. Демонстративная и пожизненная нелюбовь Кьюница к собственной сестре в романе выразилась в ее проливном хроническом насморке, обсуждая который автор отыскивает на редкость глумливые эпитеты, при этом лишая бедную девочку почти напрочь права голоса (на протяжении всего повествования ей достается единственная фраза: «Да, мама», каковую она произносит лишь трижды: в первой, четвертой и пятой главах).

И по прочтении романа, и после тесного и откровенного общения с Огастесом лично у меня остается зудящая неясность относительно его отца. Стоило мне намекнуть на собственный интерес к этой довольно призрачной персоне, как великолепный рот Кьюница тотчас же обращался в неряшливое плиссе. В многочисленных же интервью он совершенно не стеснялся сообщать об отце противоречивые и очевидно ложные сведения, называя его то полковником артиллерии, то помощником министра сельского хозяйства, то художником-баталистом, то директором цирка шапито. Подобная позиция Кьюница, естественно, способствовала рождению всяческих слухов, большей частью нелепых и фривольных, и только доктору философии Исхаку Шпинделю (который в своей известной статье
[79] осторожно предположил, что Кьюниц с сестрой были жертвами обычного инцеста) удалось, кажется, ближе всех подобраться к истине.

В «Детях самоубийцы» мы найдем лишь косвенные подтверждения этой сугубо научной гипотезе. То там, то сям мелькают фигуры всяческих родственников мужского пола, которые увиваются вокруг фрау Корх, уродливо-уменьшенными копиями отражаясь в темных очках ее мужа.

Обычно скупой на словесные нежности, Кьюниц неузнаваемо меняется к лучшему, повествуя об этом человеке. Он приписывает его щекам чарующую мягкость и аромат; он, явно волнуясь, вспоминает его тихий бархатный голос; он раздраженно просит не прекословить ему, когда называет герра Корха «подлинным знатоком искусства, каких уж нынче на сыщешь»
[80]. Когда его жена возвращается из оперы в четвертом часу утра, Корх ласково говорит, что не имеет права оскорблять ее никакими подозрениями. Он подбирает на дороге бесчувственную окровавленную овчарку, которая сначала пачкает светлый костюм Корха и сиденья автомобиля, а затем, придя в себя, сильно искусывает его. Он верит отчаянной жестикуляции безъязыкого нищего, а потом ничуть не обижается, когда тот, напившись на вырученные деньги, во всю мочь горланит похабные песни. Как и многие люди подобного склада, этот вежливый тихоня погибает на дуэли, и некоторые из читателей не могут потом избавиться от впечатления, что и застрелить себя он позволил лишь из страха обидеть противника собственной неучтивой меткостью.

Но несмотря на свою нескрываемую симпатию к нему, Кьюниц все же хотел, чтобы того воспринимали лишь в качестве второстепенного персонажа. Даже в Голливуде в этом вопросе Кьюницу пошли навстречу, поручив роль Корха актеру с блеклым незапоминающимся лицом, которое как бы само собой отворачивалось от камеры, радуя зрителя плешивым затылком и бледной изнанкой ушей. Ему даже не позволили щегольнуть с пистолетом во время сцены дуэли, сняв ее в дождливой кромешной тьме, где сначала какие-то тенеобразные силуэты ходят взад-вперед и считают шаги, а затем, после звука пистолетного выстрела, голос секунданта заботливо произносит: «Все закончено, господа. Бедняга убит наповал».


В романе Кьюниц желчно сообщает, что вдовство ни в чем не изменило фрау Корх, разве что гардероб ее пополнился вещами черного цвета, необычайно, между прочим, бывшего ей к лицу. Кьюниц тщательно перечисляет эти предметы: великолепная горжетка «с пушистым мехом, который так трогательно глотал бы ее слезы, обладай она хоть скромными способностями к самому обыкновенному плачу»
[81], шляпка с вуалькой из крупных ячеек, за которыми ее глаза казались как бы посаженными в тюрьму, черный шелковый носовой платок, совершенно пропадавший из виду, если фрау Корх, забывшись, оставляла его на рояле. Кстати, рояль появился в доме тоже после дуэли, и неизвестно, чему больше он был обязан своим возникновением: то ли церемониальному домашнему трауру, то ли возобновлением моды на любительскую фортепьянную игру.

По тексту романа хорошо заметны попытки Кьюница поскорее приняться за детальное описание ее характера, но в последний момент вечно что-то мешает ему, и он всячески - кажется, помимо своей воли - оттягивает неизбежное, сбивается со своего твердого повествовательного шага и начинает изобретать необязательных говорливых персонажей или с приторной алчностью восхищаться совершенно стандартными прелестями природы
[82].

Но в конце концов ему хватает твердости, чтобы разом избавиться от своей медленной нерешительности, и в начале четвертой главы Кьюниц, уже безо всяких недомолвок и околичностей, впервые предъявляет читателю фрау Корх, так сказать, в полный рост, то есть от крупной, выпуклолобой головы и до мягких, свежевыбритых ног. Словно ангел-поводырь, он осторожно выводит ее за руку из дверей девятичасового берлинского экспресса, в окнах которого - уже избавившихся от встречного движения, но еще подрагивающих какими-то грязновато-небесными переливами - занимались контуры вокзального перрона. Мимо ненужных носильщиков в белых фартуках (фрау Корх всегда путешествовала налегке, то есть со скользкой таксой под мышкой и крохотным докторским саквояжиком) вприпрыжку прошел господин Встречающий, а именно герр Корх, недавно окончательно завершивший свою сексуальную карьеру и оттого близорукий ко всем женщинам, еще более трогательный от неведения часа собственной кончины, которая состоится точно по расписанию, а именно, через полторы недели - или через полторы главы по кьюницевскому исчислению - после описываемого эпизода.

(В те дни моей отчаянной хандры, когда казалось, что затеянная мною любовь, несмотря на неимоверные усилия и счастливое распределение звезд, все равно закончится безрезультатно, я побывал на том вокзале, будто хотел уличить Кьюница во лжи и тем самым поколебать свое к нему благорасположение. Девятичасовой берлинский экспресс - как строго мне было сказано местным полицейским -отменили еще до войны, но в остальном Кьюниц был болезненно правдив: те же бездомные песики, те же носильщики - успевшие после прибытия фрау Корх отрастить кучерявые бородищи и пристраститься к турецкому акценту, - тот же полукруг вокзального купола, в одном месте выглядевший будто надкусанным, из-за цветочной пены акации, льнувшей к нему. Более того - здесь, видно, сказался магнетизм кьюницевского романа - я совершенно отчетливо предощущал скорейшее появление главной героини «Детей самоубийцы», снова живой после своей смерти, и вот уже даже принял за воспрявшую покойницу некую энергичную дамочку, которая вовсю чихвостила своего спутника, кавалера - судя по какой-то загадочной ленточке в его лацкане - какого-то там ордена. И этот бессловесный застенчивый герой тоже вполне годился на роль герра Корха, и фотография парочки обнимающихся детей, тихонько выпорхнувшая из его бумажника, могла быть, фотографией маленького Огастеса и его младшей сестры Олимпии… и так далее, и так далее - будто складывалась мозаика из как бы случайных деталей и совпадений, и лишь мне не хватало здесь места, и лишь мне не хватало здесь воздуха, так что приключившийся со мною глупый и неряшливый обморок являлся наилучшим выходом из создавшейся ситуации.)

У них был собственный автомобиль - «тяжелый, роскошный, консервативный и черный»
[83], но в тот день он сломался, и супруги с таксой отправились домой пешком, приобретя на первом же перекрестке букетик фиалок, который перед покупкой был тщательно обнюхан, но уже через дюжину шагов полностью забыт, хотя фрау Корх - правда, без особого рвения - попробовала пристроить его в свои жидкие неподвижные волосы.

Сличая литературный портрет фрау Корх с крохотной масляной миниатюркой матери Кьюница (в особом закрывающемся медальоне, носимым им на груди и тщательно оберегаемым от всякого постороннего взгляда), я лишний раз убедился, насколько внешность человека может не соответствовать всем прихотливым изгибам его натуры. Снова и снова оказываясь подле спящего Огастеса, я своим длинным, не в меру вымахавшим еще со студенческих времен ногтем на мизинце сковыривал с медальона крышку и никак не мог в маленьком желтеньком личике найти подтверждений тем поступкам, которыми, собственно, она и прославила роман своего блистательного отпрыска.

Первая из ее эскапад помещена хитрым предусмотрительным Кьюницем сразу в начало романа, точнее, в последнюю треть пятой главы. В своих панегирических работах Бернард О’Нейл (наверное, самый усидчивый, но бесталанный и бестолковый изучатель творчества Кьюница) полагает, что таким образом автор хочет загодя закалить читателя, сделать его менее восприимчивым ко всем предстоящим тяготам романа, выработать в нем особый род «метапсихологического иммунитета»
[84]. Другие умники (к примеру, тот же Кольцнер) считают, что ко второй главе автором еще не утрачена его природная игривость
[85], и Кьюниц нарочно водит читателя за нос, снисходительно позволяя ему роскошь ошибочного предположения, что в очередной раз он имеет дело с романом черного юмора, насквозь продуваемым ветерком куртуазной могильности.

На мой же взгляд, Кьюниц лишь восстанавливает хронологическую справедливость, так как описываемая выходка матери, как раз пришедшаяся на его восьмилетие, была, пожалуй, первым симптомом ее - без серьезного наблюдения психиатров - дикорастущей болезни.

Напомню, о чем идет речь. Уже год, как она овдовела, ювелир Лифшиц уже изготовил замечательную оправу из ажурного золота для той дуэльной пули, которая насмерть уложила ее мужа. Она не без удовольствия носила украшение как кулон на платье из черного бархата, холодными светлыми пальцами то и дело поправляя кисейный отложной воротничок.

Те люди, которые обычно заходили к ним домой на дни рождения, после гибели герра Корха куда-то запропастились, будто он прихватил их с собой для нудных прогулок по набережной Стикса. Она привыкла к одиночеству и полюбила коротать время в обществе собственных отражений в большом трюмо, захватывающим своей зеркальной гладью и косой снег зимой, и разливы летнего солнца.

Накануне дня рождения детей она задала им арифметическую задачку: сколько будет всего свечей, если в два торта воткнуть по восемь, а торты поставить перед трюмо. Потом она сказала, что гостей у них завтра не будет, но праздничный стол они установят напротив зеркала, которое подсадит к столу еще нескольких человечков.

Когда зазвонил телефон, она заблаговременно нахмурила брови, а потом, уже разговаривая, тщательно разгладила их разом окостеневшим указательным пальцем. «Да, спасибо за поздравления, но, видите ли, они не очень кстати. Нет, конечно, вы ни в чем не виноваты. Да, вы правы, быть вдовой совсем нелегко. Нет, мне бы не хотелось говорить, но коли вы так настаиваете…» Она обменялась взглядом со своим отражением и подмигнула ему. После, будто хвастаясь знанием испанских сентиментальных романов, она сказала, что счастье отвернулось от их семьи. «Нас преследует полоса смертей и болезней. Первым был мой муж, затем утонула наша любимая такса, потом тяжело заболела моя дочь, а сегодня утром умер мой сын. Ах, полноте вам, какие могут быть шутки. Приходите и убедитесь самолично»
[86].

Опешившим детям она объяснила, что придумала новую забаву, что-то вроде домашнего спектакля, и до прихода единственного зрителя у них есть время немножко порепетировать. Актерским способностям дочери она доверяла очень мало, но, конечно, не могла оставить девочку без роли.

- Во время пьесы мы тебя спрячем, - сказала она ей. - Ты будешь у нас персонажем-невидимкой. Мы представим, что ты находишься в интернате для неизлечимо больных детей. До начала представления ты должна мне написать несколько писем, где будешь жаловаться, что силы тебя оставляют день ото дня, что ты все больше худеешь, что ваш врач очень жестокий и злой
[87]. Мы раскидаем письма на столе и дадим нашему зрителю внимательно почесть их. - Что же касается тебя, - сказала она, обращаясь к сыну, - то тебе достанется роль мертвеца. Ты будешь играть маленького мертвого мальчика. Да, представь себе, есть такие несчастные дети, которые умирают в день собственного рождения. Только не нужно округлять глаза. There is no death! What seems so is transition
[88].

Она одела сына в чистый наутюженный костюмчик и уложила на плюшевом диване в гостиной. Свечи, чтобы занять его скрещенные на груди руки, конечно же, не оказалось, и ей пришлось бежать через два квартала в магазинчик, где она, не удержавшись, тоже похвасталась смертью ребенка. Там же она накупила и других улик собственного безумия, то есть реквизита, то есть мелочей, совершенно необходимых для предстоящего лицедейства, а именно: упаковку рисовой пудры, бутылку мозельвейна, ноты похоронных маршей, чучело большой черной птицы, коробочку нюхательной соли и анисовые капли.

Печально известное «Общество любителей детей»
[89], ознакомившись с романом, сначала исторгло несколько невразумительных протестов, а потом в течение года подсылало Кьюницу льстивые записочки с просьбами вообще убрать из романа конец пятой главы. Еще дальше пошла Национальная Педагогическая Академия, которая, отчего-то вообразив, что книгу будут читать дети, потребовала изъять ее изо всех публичных библиотек «как произведение, способное нанести ребенку непоправимый психологический ущерб»
[90]. Были и частные лица (как правило анонимы), помещавшие свои куцые корявые мыслишки в серые почтовые конверты, залитые сверху сургучовой глазуньей, - их Кьюницу вручал один и тот же почтальон с рыхлым невыразительным лицом.

Если мне не изменяет память, это состязание в глупом злословии продолжалось вплоть до семьдесят третьего года, но лишь теперь я хочу сообщить свое приватное мнение. Я уверен, что Кьюниц кристально честно и точно передает свои собственные переживания, когда описывает мальчика, которому приказано стать временно мертвецом. «Мальчику нравилось. Хотя глаза его были закрыты, он прекрасно видел себя со стороны. Он видел себя лежащим на плюшевом диванчике в большой полутемной гостиной. Прежде пылавшие щеки медленно остужались под слоем белейшей рисовой пудры. Шипя, укорачивалась горящая свечка, уменьшалась в размерах, будто уходила куда-то вдаль, и каждый ее осторожный, на цыпочках, шаг отмечался точкой горячего воска. Он знал, что по-настоящему мертв. Он знал, что сестра его помещена в интернат для неизлечимо больных детей. Но совсем не было грустно, отнюдь, ведь он знал, что скоро за ним придут разноцветные веселые ангелы с тонкими дудочками, и он будет обнимать их, словно школьных приятелей, за мягкие плечи, и целовать их нежные кудри. Он вдруг начинал бояться, что вовсе не умер - так ему было хорошо, - и тогда думал, что просто спит. Но все равно, ни просыпаться, ни оживать ему совсем не хотелось…»

Я не могу не верить ему - после того, как наши сердца коснулись друг дружки, мне совершенно доступно то чувство блаженной пронзительной прохлады, владевшее тогда им, и поэтому я понимаю его нервность, когда он пишет, что ему отчаянно не доставало тишины: фрау Корх прибавила громкости в радио, которое, подчинившись просьбе какого-то негодяя, по его заявке передавало похоронный шлягерный марш; надрывалась, сверкая своими больными глазами, их домашняя кошка Агнесса (пришедшая на смену почившей таксе); Олимпия, вдруг поверившая своим сочинениям, пребывала в состоянии плаксивого траурного ступора. «Он же не открывал глаза, но наверное знал, что ангелы уже прилипли лицами к стеклам снаружи. Он знал их наперечет, он знал их имена в алфавитном порядке: Аввакум, Бенедикт, Варлаам, Гедеон, Доминик…»
[91]

Потом, спустя час или два, к нему подошла фрау Корх и как ни в чем не бывало сказала, что представление отменяется и можно вставать: «Наш зритель, кажется, заподозрил подвох, и теперь уж напрасно его ожидать».

Потом они сидели за праздничным столом: умытые и причесанные дети и их вдовая мать. Внутри зеркального пространства трюмо стоял еще один стол, за которым отмечали свой собственный праздник их отражения. В тот момент, когда дети чокались рюмками с крюшоном и поглядывали в сторону коробок с подарками, из зеркальных глубин прямо к столу вдруг приблизился запыхавшийся человек с черной повязкой на рукаве. «Excusez-moi d’etre en retard. C’est ma faut. Je suis profondement attriste…
[92] - но затем, догадавшись обо всем, перешел на понятный язык: я, фрау Корх, очень даже неравнодушен к чужому остроумию, но, помилуй Бог, нельзя все же переступать какую-то грань. Честь имею».

Потом для всех троих началась ночь; в доме был погашен свет, и призраки в зеркалах немедленно канули в темноту.


Кто знает, быть может, именно в эту ночь - в романе об этом ни слова - его мать и сочинила те два достопримечательных письма, содержание которых Кьюниц положил в основу своих наиболее известных новелл «Ветераны любви» и «Любитель изящных пространств»
[93].

Даже от меня, самого близкого, во всех отношениях, своего друга, Кьюниц скрывал, каким образом он распорядился эпистолярным наследием своей матери, и всегда упрямо поджимал губы, когда я - наверное знающий о существовании ее писем - дерзко настаивал на том, чтобы он позволил хоть краешком глаза взглянуть на них. И вот только теперь, после смерти Огастеса, они у меня
[94].

Первое из них (впоследствии переродившееся в «Любителя изящных пространств») адресовано некоей Агнессе Купер - лицу явно несуществующему, - очевидно, своим именем обязанной их домашней кошке, обожавшей погреться на коленях у матери Кьюница, когда та подсаживалась к своему бюро. Даже почерк, вернее, постепенное изменение его, выдает тогдашнее состояние сочинительницы послания: ровные и стройные - на первых страницах - ряды букв к середине письма начинают потихоньку расстраиваться, и в конце концов, будто совсем потеряв голову от позора и страха, уже почти ползут по-пластунски. Письмо явно отвечает настроению фрау Корх того дня. Уложив детей спать, мать Кьюница в одиночестве продолжает наслаждаться своими сумасшедшими измышлениями относительно смерти сына и с болезненной бодростью излагает историю его болезни - дескать, отказали у ангелочка почки, лежал он, раздутый, только глазами хлопал, а доктор-хитрец все уговаривал меня, чтобы я поделилась одной…

Я не собираюсь соперничать с Кьюницем, превосходно справившимся с переводом на литературный язык этого безумного письма, но все же хочу процитировать одно предложение (по каким-то причинам не попавшее в новеллу): «И к тому же, как бы он стал ходить с женской почкой, я же не являюсь на люди в мужских калошах!»

Письмо под номером два, адресованное в городское криминальное управление, замечательно даже не тем, что Кьюниц впоследствии обессмертил его в «Ветеранах любви» (причем, в качестве совершенно второстепенного эпизода), а тем, что полиция всерьез принялась за расследование, поверив отправительнице на ее чернильное слово, что, действительно, «вечером 17 сентября 1926 года, примерно без четверти десять, в дом к потерпевшей ворвались двое грабителей в масках, которые привязали ее к тяжелому креслу и приказали молчать. Она пыталась освободиться, и на шум из соседней комнаты выбежал ее четырехлетний сын, начавший при виде незнакомых мужчин громко плакать. Было заметно, что детский плач нервирует преступников, и один из них, после тщетных уговоров, дал ребенку заряженный пистолет, которым мальчик, расположившись на полу, стал с увлечением играть. В результате нечаянного выстрела один из грабителей был тяжело ранен в голову. Его товарищ перевязал ему рану и на спине вынес из дома…»
[95]

Я уверен, что повестку из полицейского участка она ожидала с радостным нетерпением, продуманно приготовив ответы на все очевидные и ожидаемые вопросы. Ей удалось убедить дознателей, чтобы они не слишком мучили ее сына, де, все равно он тогда был еще слишком мал и теперь уже ничего не помнит. Как. жаль, что они пошли у нее на поводу, тем самым лишив возможности маленького Огастеса попробовать себя в роли героя, меткого мстителя и снисходительного убийцы.

Оказывается, вся эта история имела и продолжение. Уже совсем недавно, вскоре после смерти моего друга, в городе Любнице, копаясь в читальном зале городской библиотеки, я наткнулся на подшивку газет за тридцать первый, кажется, год. Прямо на первой странице одной из них (название ее, к сожалению, впоследствии было отторгнуто моей безжалостной памятью), красовалась фотография некоего молодого человека, который в нижераспологавшемся репортажике именовался Юцеком Лещинским, и который чистосердечно признавался в преступлении, выдуманном матерью Кьюница! Там же судебный хроникер сетовал, что по объективным причинам главной свидетельницы обвинения на процессе не предвидится (и это совершенная правда - Кьюницы еще в начале двадцать седьмого года тайком перебрались в Хельсинки, где многообещающе умирал их богатый бездетный родственник), но самых неопровержимых улик все равно вполне достаточно для того, чтобы упечь мерзавца в тюрьму. И этот мрачно-сладострастный прогноз был блестяще подтвержден: подчинившись давлению сразу нескольких разом образовавшихся общественных комитетов, суд приговорил Лещинского к шести годам исправительной тюрьмы, которая так и не дождалась его - бедняга повесился в камере в ночь после оглашения приговора.

Безусловно, Кьюниц знал обо всем этом и, по-видимому, терзаясь угрызениями совести, единственно доступным ему - литературным способом - почтил память и извинился перед Юцеком Лещинским, воспроизведя его под именем Юзефа Лишинского в своем самом первом романе «Герои предместья»
[96], где протагонист, сияя благородством, освобождает пленных, спасает тонущих, делится последним куском хлеба, помогает бедным, губит злодеев, мстит предателям, тушит пожары и совершает еще кучу разнообразных глупейших подвигов
[97].

Не берусь судить, отчего Кьюниц так и оставил эту историю без моего внимания, но, кажется, в глубине души ему было необычайно приятно надеяться, что он, еще будучи совсем малышом, действительно, бабахнул из пистолета по ночным полупризрачным злоумышленникам, тем более, что его сумасшедшая мать, со временем и сама поверив в реальность своей дурацкой выдумки, естественно, ни коим образом не опровергала ее.


У меня есть и еще несколько писем фрау Корх, относящихся к той поре, когда она, обманутая неожиданным выздоровлением того самого хельсинского дуралея, была вынуждена с детьми перебраться в Пярну (попутно навестив и еще с дюжину городков) - место, «совершенно годящееся ей по росту, возможностям и доброте глуповатых чухонцев». Полусвет ее настороженно-скорбных глаз вполне достаточно освещал тот уголок города, где сдавались внаем квартирки небогатым иностранцам, главным образом, венграм, болгарам и русским.

Все письма адресованы Лидии Сокольской, ее сводной сестре, персоне замечательной в том отношении, что после ее бесшумной столетней жизни не осталось никаких вещественных следов. К сожалению, не сохранились даже образцы ее почерка, а так любопытно было бы узнать, как она реагировала, например, на веселенькое письмецо от 18 января 1934 года, где мать Кьюница величает себя «утопленницей, воскресшей после суточного лежания на дне озера Саарема». В другом, не датированном письме она выдумывает уже новое приключение, сообщая, что день ото дня, с неприятной проворностью уменьшается в размерах и скоро обратится в настоящую карлицу. «Я уже подыскала, - пишет она, - одну сострадательную модистку, которая обещала в случае чего укоротить и обузить все мои туалеты. Это грустно, конечно. А как страшно, родная моя, видеть поутру, что за ночь привычные окружающие предметы заметно прибавили в росте! Мне кажется, что скоро я смогу захлебнуться даже в простом чайном блюдечке…»

И никогда ни слова о детях, ни слова о беглом ротмистре русской царской армии Шлыкове - быстропогасшем новичке этого прискорбного эпоса, - хотя известно наверное, что сей щеголеватый молодой человек (с тонюсенькими усиками и белым прямым пробором на твердой, как бильярдный шар, голове - так сообщает нам о его внешности чудом сохранившаяся фотография) трижды сватался к задумчивой вдове, которая лишь шевелением розовых пальчиков отвергала предложения красавца, по-видимому, принимая его за разговорившегося наглого призрака, выскочившего из вереницы призраков других, что с молчаливым терпением ждали своей очереди быть принятыми и услышанными. Зато на целых одиннадцати страницах, с невозможными подробностями, кое-где даже сбиваясь на рифму, она описывает якобы новую чухонскую моду собирать собственные состриженные ногти, которые «в особых, милейшего вида бутоньерках, носятся на отвороте бархатных платьев».


Кстати сказать, ни один из переездов семьи никак не упоминается в романе «Дети самоубийцы». Видно, чтобы не тратиться на воспроизведение тогдашних путевых впечатлений, Кьюниц прибегает к помощи незамысловатой аллегории, ограничивая пространство болезненной активности своей матери стенами лишь одного дома, где с нахальной иррациональностью обнаруживаются все новые и новые комнаты, в каждой из которых можно легко разгадать черты тех городов, что когда-то впускали в себя эту беспокойную семью. Скажем, Хельсинки называется «холодной, очень холодной комнатой, за окнами которой всегда лежал снег».

В этой же комнате, на стене, каждый полдень отмечаемой пробежкой паучка-крестовика, «с косой устойчивостью» висел и символ их неосуществившегося богатства - картина «Второе посещение Янцзы летом двадцать седьмого или двадцать восьмого года», принадлежавшая кисти «безумно популярного тогда ван Дерика»
[98], который в свое время был коротким знакомцем ее покойного мужа и с кем фрау Корх состояла в переписке, главной темой коей, за вычетом бесчисленных словесных расшаркиваний, было получение у живописца разрешения на продажу его шедевра. Ни в какую не идя навстречу просьбам, ван Дерик лениво отстреливался от вдовы на пишущей машинке, где, видно, отсутствовала литера «R», и поэтому автор, не без очевидного удовольствия был вынужден вписывать ее вручную, всегда на один манер: нижняя правая ее опора по плавной дуге уходила наверх, из-за чего буква превращалась в головастика, отдающего честь. Фрау Корх называла головастиков «насекомыми» и показывала их своим детям, жалуясь на ван Дерика, который писал, что продажа полотна возможна только после его смерти, а умирать он вовсе не собирался, для чего «вдвое против обычного сократил употребление табака, пива и женщин»
[99].

Некий коллекционер из Североамериканских Соединенных Штатов (скромно прикрывшийся псевдонимом «мистер Смит») подлил масла в огонь, в письменной форме (неведомым образом отыскав адрес фрау Корх) предложив за картину десять тысяч марок, которые ее фантазии тотчас же обратили в скромную, но уютную квартирку из нескольких комнат с благородными портьерами на окнах; с обязательным вежливым соседом с пеной седых бакенбардов, судя по его нежным обмолвкам - бывшим королевским виолончелистом; густым сиропом заката в двух западных окнах; с позвякиванием звоночков на улице - то мальчики из школы велосипедного мастерства (куда вскоре был бы зачислен и ее сын) готовятся к гонке имени кантора Мафусаила, жадно дыша, носясь плавными кругами вокруг ее дома… Тут ей пришлось остановиться и оборвать спазмы мечтаний, так как, по ее подсчетам, не хватало еще двух с половиной тысяч, которые (за исключением семидесяти двух марок за дамский серебряный портсигар) с подобающими почестями следовало немедленно отправить в Банк Национальной Угольной Корпорации, в тот год бывший особенно щедрым по отношению к своим вкладчикам.

Предупредительный Смит, будто догадавшись о заминке, в следующем письме (где зачем-то была вложена фотография всего его семейства: плоская рожа миссис Смит, трое мальчиков в скаутской униформе, какая-то старая ведьма с безумным взором и аккуратным пузырем слюны на вывороченных губах и, наконец, сам коллекционер, сидящий на стуле и примостивший плутоватое лицо на гнутую костяную ручку зонта, хотя на небе, торчком стоящем за их спинами, не было ни облачка) поднял цену ровно на столько, сколько недоставало фрау Корх. Но ей все чудилось, что эта сволочь ван Дерик наймет какого-то очень важного вида государственного инспектора, который в промозглую ночь ворвется к ним в комнату с хищным жалом фонарика, чтобы проверить, а на месте ли картина, а выполняется ли пожелание автора и завещание покойного герра Корха
[100], и поэтому она в своих ответных письмах не сообщала ничего определенного, а отделывалась льстивыми недомолвками, предлагала перейти на английский (которого почти не знала), чтобы потом пожаловаться на свое лингвистическое недомогание («я не поняла смысл Вашей последней фразы, уважаемый герр Смит»), посылала всякие дурацкие мелочи, из которых в романе отмечена лишь одна - кухонный фартук с самолично вышитым поздравлением «Frohe Weihnachten!»
[101]

В XII главе Кьюниц ссылается на берлинскую Die Sprungschanze
[102], в своем номере от 4 апреля 1934 года сообщившую буквально следующее: «В очередной раз иностранные нахальные выскочки обошли наших талантливых соотечественников - художников Гюнтера Шлозингера и Томаса Гросса, которым в минувший четверг было отказано в написании портрета принца Уэльского Георга, чье скорое семидесятилетие планируется широко отметить во всей Европе. Престижный и выгодный заказ получил голландский маляр ван Дерик, безмозглая марионетка коммунистических и еврейских группировок, которые не брезгуют никакими способами для подрыва стабильности и благопристойности в мире…»

И мне, и Кьюницу так и не удалось обзавестись никакими доказательствами в пользу того, что ван Дерик, действительно, был подпущен к августейшей персоне - ни в свободных к доступу королевских архивах, ни в сочинениях придворных мемуаристов, ни в иллюстрированном ежегоднике Royal Families
[103] (теперь благополучно почившем) не упоминается его имени, что - само собой - не помешало бумажной фрау Корх (глава X) дословно воспроизводить небылицы, щедро расточаемые матерью Кьюница в жизни, мол, автор вот этой самой картины, что пылится на моей стене, сейчас пишет портрет Георга, но работа идет медленно - они там на пару хлещут пиво да дуются в карты… Но нет, никаких документальных подтверждений; королевскими анналистами в 1934 году во дворце замечена лишь одна посторонняя персона, при проверке (с заламыванием рук и сочными зуботычинами) оказавшаяся рядовым бомбометателем изтеррористической партии социального равенства и согласия, который после лаконичных, проведенных на хорошем литературном языке допросов, был всего-навсего казнен
[104].

По свидетельству очевидцев (чей список вымышленных имен аккуратно предоставлен Кьюницем в алфавитном порядке), в начале 1935 года, то есть совсем накануне своей смерти, ван Дерик любил шумно бахвалиться своим отменным здоровьем, что не помешало бывшему полицейскому приставу из России Петру Бахметьеву насмерть раздавить художника своей мотоколяской и затем проворно скрыться в неизвестном направлении
[105].

Наперегонки с газетами, сообщавшими веселые подробности смерти ван Дерика
[106], сорвалась с места и полетела в Америку и телеграмма для мистера Смита, чтобы тот немедленно приезжал за картиной, но вместо коллекционера в дом заявился какой-то незнакомец, который, испугав детей своим правым глазом (безобразно увеличившимся под неожиданной лупой), после придирчивого осмотра полотна злорадно заявил, что это-де всего лишь подделка, не стоящая и гроша
[107]…

В главах, следующих за описанием всей этой истории, о картине нет ровно никаких упоминаний - со страниц романа она исчезает так же легко, как, вероятно, в свое время исчезла и со стены их несчастливого дома. Сам же Кьюниц лишь досадливо отмахивался от тех проныр, которые, откровенно презрев свои читательские полномочия, пытались выведать у него, а что же и впрямь случилось с картиной. Когда же его терпение окончательно иссякло, он, во время, пожалуй, самой знаменитой своей лекции
[108] в Пуатье заявил, что «совсем позабыл подробности того давнего анекдота и поэтому господа почитатели могут больше не беспокоиться по этому поводу».

Ну, положим, что позабыл - это ложь, так как не мне одному известны блестящие способности Кьюница в мнемотехнике, позволившие ему даже выпустить научную брошюрку «Основы правильного запоминания вещей»
[109], которая наибольшим успехом пользовалась отнюдь не у специалистов, но у пропитанных жиром кухарок и пожилых вдовцов, считавших книжку чем-то наподобие запутанного детективного повествования, где автор милостиво позволил им самолично разобраться в какой-то непоименованной тайне.


Но как бы там ни было, обострение душевного нездоровья фрау Корх приходится на середину 1935 года, что, во-первых, подтверждается романом, а во-вторых, - заключениями докторов психиатрической клиники св.Лаврентия
[110]. Из обоих источников следует, что поздним вечером 17 мая, после обильной грозы, по улицам Базеля (куда после Пярну переехала семья), разбрызгивая лужи с желтками уличных фонарей, пробежала босая, с атлетическими ногами женщина, во всю мочь кричавшая, что всюду видит только дохлых людей, которые лишь для того, чтобы скрыть свою смерть делают вид, что играют в карты, целуются или пьют вино. Та милая беседа, которую пытались с ней затеять сначала полицейский дежурный, а затем любознательный врач Блюменталь, закончилась полным разоблачением последних, уличенных в абсолютной трупности, подтверждением чего - по мнению ночной бегуньи - служил вонючий запах могилы, исходивший от них.

Можно представить, насколько одинокой чувствовала себя фрау Корх, ведь она осталась единственной живой среди мертвой армии человечества! Уже давно ее сын умер в день своего рождения, а его сестра… Левой рукой, чтобы не узнать своего почерка, она послала себе письмо, в котором доктор Циммерман из интерната для неизлечимо больных детей с прискорбием сообщал о смерти ее дочери, присовокупляя к письму - на вечную память! - прядь ее волос и щепотку могильной земли.

Теперь она считала бытие чем-то вроде восстания призраков, что наводнили улицы и дома, имитируя свою прошлую жизнь. Не существовало никаких доказательств, которые могли бы разубедить ее. Романом Кьюница до нас не донесен еще один полицейский протокол
[111], составленный по случаю нападения фрау Корх на какого-то безымянного коммивояжера из Франции. Нападение, обозначенное самой фрау Корх всего лишь как un beau geste
[112], выражалось в том, что она пыталась проткнуть острой шпилькой того несчастного галла, пребывая в обоснованной уверенности, что подобный фехтовальный прием не может быть вредоносным для бесплотной газоподобной субстанции.

Одиночество снедало ее. Вокруг себя она чувствовала теперь только запахи разложения и поэтому больше не позволяла детям садиться себе на колени. Даже аромат розового чайного куста под своими окнами она считала обманом, а сами цветы - лишь игрою тени и света.

По телефону мне удалось снестись с уже упоминавшейся Лидией Сокольской, и из мутных вод ее памяти удалось выловить несколько интересных цитат. Первоначальная радость моя была такова, что я без проверки включил их всех в настоящее изложение, но потом обнаружил, что абсолютное большинство из них надерганы моей телефонной собеседницей из популярных романов ее молодости, ныне справедливо и заслуженно забытых
[113]. Так что окончательную, то есть нынешнюю редакцию пришлось освободить от предсмертных высказываний фрау Корх, за исключением тех, которые особым, сугубо частным способом были привнесены самим Кьюницем в его знаменитый роман.


Как бы мне ни хотелось, но я никогда не прибегну к услугам своих фантазий, не воспользуюсь глазастым своим воображением, чтобы узнать, как именно остановила фрау Корх свое жизнетечение. Хотя как много охотников на сей счет! Непривычная для Кьюница лаконичность в этом пункте с удовольствием используется вот уже долгие годы всевозможными борзописцами, из бесконечных сочинений которых давно можно было бы составить фундаментальное пособие для самоубийц. Чего только стоит «Постанатальный эпикриз персонажа и человека»
[114], где автором, некоей Оливией Сапэ, предлагается одновременно девятнадцать (!) версий случившегося.

Пусть их, оставим все вздорные домыслы на совести их авторов. Сами же будем довольствоваться тем, что свершившееся самоубийство - со слов Кьюница - никак не повредило облику покойной. Так же оставим для себя полное безветрие того дня, когда «все было распахнуто настежь - окна, книги…»
[115]

Она ловко успела прокрутить свое дельце, пока детей не было дома - по обычаю последнего времени они опять кормили хлебом голубей на городском плацу. Поверив вою бездомной желтой собаки под окнами, их сосед вызвал полицию, которой не понадобилось много времени, чтобы убедиться, что в данном случае смерть - совершенно добровольна. Кажется, она, безмолвная, уже окоченевшая, но вместе с тем - удивительно ясноглазая была скорее не покойницей, но особой декорацией своей комнаты, предметом не более мертвым, чем, скажем, ее любимое кресло на бронзовых лягушачьих ножках, или маленькое пианино с перламутрово-пыльным оскалом клавиатуры, или застывшие по стойке смирно (ровно шесть!) часы, или зеркало пудреницы, которое, как паук-мухолов, терпеливо подкарауливало солнечный луч, чтобы выпустить из него длинный огненный блик, или пепельница с потухшей папиросой, что носом ткнулась в свой же мышиный пепел, или бильярдный шар на полу, прищемивший гладким боком край плоской собственной тени, или многажды читанная книга без обложки, а следовательно, без названия и без автора, которым мог оказаться буквально всякий случайный имярек.

Из лиц, набившихся в комнату мертвой фрау Корх, были впоследствии мною определены, поименованы и названы Кьюницу лишь двое: Отто Ильич Попов - бывший лейб-медик русского императорского дома и Арнольд фон Штаубе - профессиональный чичисбей, чьей внучке, пользуясь случаем, я теперь со своей стороны письменного стола передаю привет и благодарность за отзывчивость и сопереживание
[116]. Последний, как известно доподлинно, воспользовавшись случаем, захватил на память о своем присутствии при столь необычном событии мраморное пресс-папье с секретера и уже упоминавшийся бильярдный шар, которые им самим были названы сувенирами и, кажется, до сих пор кочуют по домам его обильного и многоплодного потомства. Что касается Попова, то он, в силу служебных обязанностей уже спровадивший на тот свет десятки и десятки прихворнувших людей, печально сетовал, что на этот раз все обошлось без его участия, но тем не менее с рвением взялся за дело, самолично загрузив тело в прибывшую особую машину, объяснив наконец-то вернувшимся детям всю трагическую невосполнимость случившегося и составив план скромных, в узком кругу, только для своих, предстоящих поминок.


Переночевать фрау Корх предстояло в городском морге, среди таких же, как и она сама, то есть голых и мертвых людей. Оставив на совести специалистов проблему, этично ли размещать в одном помещении разнополых мертвецов, сами же удовлетворимся непреложным фактом, что фрау Корх примостили рядом с целым взводом солдат (погибших от взрыва пороха на центральном пакгаузе), и одному из них выпала посмертная честь возложить на ее вздутый живот свою ледяную руку с траурным и многозначительным иероглифом вен на запястье. И абсолютная скованность ее движений, и удручающая мимическая бедность (вполне, правда, объяснимые в ее положении) делали не вполне понятной ее отношение ко всему происходящему, но мне кажется, ей должно было все нравиться - никто здесь не стеснялся своей трупности, но напротив, выставлял ее напоказ, как, скажем, уже вполне готовая к употреблению невеста на многолюдном балу охотно дает разглядеть свою гладкую грудь, едва прикрытую сердцевидным декольте.

В газетных хрониках тех безоблачных (буквально) дней хотя и скупо, но все же отмечен проступок фрау Корх. Признаться, в свое время я полагал, что названия тех газет, с обезоруживающей дотошностью приведенные Кьюницем в одиннадцатой главе, являются его необязательной мистификацией, но, покопавшись в затхлых библиотечных архивах, я убедился, что тут мой друг не слукавил, и в то же время стало понятным, отчего в своем романе он не привел ни одной выдержки из тех минорных заметок. Одна из них сообщала, что у почившей осталось двое лысых детей-уродцев, «с отчетливыми дегенеративными признаками на лице», другая - называла покойницу «мужеподобным монстром, своей нарочитой кончиной создавшим условия для опасного замедления движения автомобилей и конных экипажей», третья - самым недопустимым образом принижала суть происшедшего, называя в качестве наиболее вероятной причины смерти «неизлечимую болезнь стареющего желудка».

Может, обо всем этом не стоило бы и говорить, но один из хроникеров (чьего имени мне не хотелось бы теперь открывать, но которое самыми густо-лиловыми чернилами навечно выведено в моей записной книжке) находился в прямом и однофамильном родстве с главным городским прозектором, который и в реальной жизни, и в романе Кьюница откликался на имя Гиржон, настоящим, конечно же, не являвшимся
[117].


Представим себе главного городского прозектора, от родственника из газеты первым узнающего о новой постоялице вверенного ему морга. Представим себе, что в тот вечер доктор у себя дома увлеченно препарировал жуков-скарабеев, неряшливая и бессистемная коллекция которых была предметом его незаслуженной гордости. Или, поскольку в тот вечер в городской опере давали «Парсифаля»
[118], наш доктор мог быть там, в ложе, обитой мягким бархатом, с прилизанными бровями, с эллипсами румянца на щеках, в летней пиджачной паре и шелковом галстуке, в парадных глянцевых штиблетах, что ужасно терзали его омозолелые пятки
[119]. Или застали бы его мы в блаженном бездействии, греющим нос над чашкой турецкого кофе и хрустящим папиросой, что уже поперчила табачной крошкой медную тарелочку пепельницы.

Но чем бы ни занимался доктор, он тотчас же бросил все и, следуя старомодной врачебной обязанности по первому зову быть рядом с пациентом (в каком бы состоянии он ни находился), бегом отправился в морг. Так в тексте романа. По моим же сведениям (что продолжают усердно поставлять мне мои помощники), Гиржон воспользовался своим «паккардом», и, при желании, наверное, можно было бы сыскать и тех ночных очевидцев, которые видели его застекленный профильный силуэт, возложивший руки на мерцающий руль.

Кьюниц пишет, что Гиржон работал в морге всю ночь и, выйдя только под утро, выглядел триумфатором, будто бы ожидая восхищенных родственников, которым готовился сообщить нечто весьма обнадеживающее.

Согласно другим источникам, его лицо утром было «устало-ошеломленным, с тем нагаром чувственного пресыщения, какое можно заметить на фотокарточках Гиржона времен его блудливой юношеской поры».

Вот это уже смахивает на правду. Более того, я даже допускаю, что и блаженная скорбь, также отмеченная наблюдателями у Гиржона в тот день, являлась не домыслом последних, а как раз наоборот, то есть точным определением состояния доктора.

А наблюдателей, между прочим, у дверей морга собралось предостаточно. Люд был, в основном, в форменной одежде с блестящими пуговицами и прямоугольными языками погонов, вяло растянувшимися по плечам, с маленькими ягодками каких-то недозрелых глаз, что легко объяснялось весьма ранним временем, а значит, неурочным, совсем не по расписанию, пробуждением. Компанию полицейских и пожарников совсем некстати здесь дополняла депутация Круглосуточного общественного Фонда всеобщей помощи им. Терезы Мартель
[120], которому Кьюниц со страниц романа публично выражает признательность за сопереживание и моральную поддержку в тот неприятный денек.

Из лиц случайных отметим нетрезвого австрийского форстмейстера и еще более нетрезвых господ, судя по их нелепым костюмам шахматных фигурок возвращавшихся с какого-то ночного маскарада, а также - по моим сведениям - неизвестного бродягу со слезящимися глазами, которого Кьюниц, весьма чувствительный ко всяческим проявлениям сострадания, в своем романе повысил в звании и превратил в «прославленного и плодовитого снайпера»
[121]. У нас с Кьюницем имеется и еще одно расхождение, связанное с общим количеством собравшихся зрителей. На мой взгляд, Огастес не досчитался, по крайней мере, еще троих человек, присутствие которых - как я нахожу - совершенно доказано
[122]. Речь идет о трех полоумных братьях-близнецах, уличенных в способности к самой безобразной дубликации личности, так что - по метафизическому счету - их собралось здесь не менее шести.

Но пусть их, оставим в покое всех случайных зевак, никак не способных повлиять на происходившее. Зато позволим полицейским и пожарным чиновникам поблагодарить неизвестного доброхота, позвонившего им ровно в четыре утра, чтобы сообщить о явной странности, подсмотренной им в серенькое окно морга.

Ах, кем же он был, этот бессонный вуайерист, каково же было имя его, пользовался ли он каким-либо оптическим приспособлением, служившим неизбывным подспорьем в его наукоподобных исследовательских наблюдениях! Разлучая глаза с моноклем, pince-nez, очками, биноклем и подзорной трубою, он позвонил, чтобы сказать. Тем более, что было о чем.

О том, что в морге бледный мужчина в черном жениховском костюме вальсирует с бледной покойницей, кажущейся еще более бледной от белоснежного подвенечного платья, в которое она была обряжена. И нам-то понятно, что танцором был доктор Гиржон, а его послушной, хотя и несколько неуклюжей партнершей - фрау Корх.

Я не согласен с возможными предположениями, что танцоры были знакомы еще и до смерти фрау Корх. Существует как минимум два подтверждения (по ряду причин не приводимые в настоящем изложении), что их знакомство состоялось в ту самую ночь, и туманный намек в романе Кьюница, что его мать подверглась патоморфологической экспертизе не совсем - так сказать - классическим способом, вовсе не опровергает моего утверждения.

Итак, она встретила его лежа на твердой, уже порядком окоченевшей спине. Руководствуясь недавней, но крепко укоренившейся привычкой, Гиржон извинился за позднее вторжение и твердо заметил, что вовсе не ее женскими прелестями объясняется его экстренное прибытие сюда, а лишь долгом, врачебным долгом, моя дорогая.

Все очень сухо. Все очень деловито и сухо. Нечего распускать нюни, медицина не всесильна, но кое-что мы еще можем.

Ваш случаи запущенный, и поэтому задача первостепенного значения наверстать потерянное время. Сейчас я вас осмотрю.

Вы спросите, отчего ж так странно разговаривал Гиржон в морге, но ведь вам, в отличие от нанятых мною хронологов, отнюдь не известно, что за год или два до описываемого доктор приступил - так сказать - к исполнению своих обязанностей над телом не только еще не остывшим, но очень даже живым, над телом, всего лишь забывшимся легкой летаргической дремотой, что была грубо, с яркими кровяными искрами прервана брюшком прозекторского ножа
[123]. Отсюда понятен обычай Гиржона начинать свою работу с непринужденной предварительной болтовни, за время которой у пациента еще оставалась возможность разубедить доктора в некоторой преждевременности его намерений.

Но непонятно другое. Чем мертвая фрау Корх отличалась от сотен своих предшественниц, чем смогла она пленить доктора Гиржона, который еще только что сутуло мыл руки над цинковой раковиной, а мгновение спустя прервался, обернулся через плечо и длинно посмотрел на покойницу, наверное, чувствуя непривычную робость и дрожь в скользких намыленных пальцах. Уже упоминавшийся доктор Блюменталь, впоследствии лечивший (и вылечивший) Гиржона, назвал письменные пояснения последнего - которые составили значительную и самую захватывающую часть его истории болезни - всего лишь «катартическим бредом и фрустрационной полифобией», и поэтому не воспринял всерьез ту ловкость, с какой главный городской прозектор разоблачил фрау Корх, угадав в ней прекрасную притворщицу и капризулю, оперную звезду того сезона, русскую приму Нину Лазурскую, последний концерт которой в Париже был отменен «в связи с бесследным и необъяснимым исчезновением исполнительницы»
[124]. «Сегодня Нина Лазурская выступать не будет. Сегодня Нина Лазурская мертва», - громко, с рыдающим ревом объявил Гиржон, а на ледяное ушко фрау Корх хитро шепнул, что сегодняшний концерт удалось отменить.

Он еще раз оглядел разлегшихся зрителей, чьи тела, уже подернутые трупными мраморными пятнами, окаменевали, казалось-таки на глазах, и сказал, что они просто свиньи и ничего не понимают в искусстве. Он попытался даже прогнать их - взмахами рук и грубыми окриками, - но они не изменили своей насмешливой неподвижности, а, прикрывая веками студень погасших глаз, все так же глумливо скалились, будто присутствовали на непристойном буффонном номере.

Следующее действие Гиржона, принимая во внимание слаборазвитость его мускульной системы, лично мне кажется удивительным и почти неправдоподобным, но тем не менее оно состоялось. Имеется в виду перенос тела фрау Корх из общего покойницкого зала в его персональный кабинет, который располагался тоже на первом этаже, но в противоположном, так называемом, парадном крыле морга, куда имело доступ лишь больничное начальство да ближайшие родственники высокопоставленных трупов.

Кто-то, выслушав мое устное сообщение об этом эпизоде, весьма поверхностно предположил, что Гиржон тащил ее волоком. Какая ерунда! Не посмел он, конечно, предложить ей и столь грубое и рутинное средство передвижения как железная грохочущая коляска - собственность больницы, - уже продавленная твердыми лопатками сотен своих обычных пассажиров. Конечно, он нес ее на руках, приговоренный к этому гимнастическому подвигу своей необъяснимой симпатией к этой холодной и безучастной женщине.

Я повторил этот путь кончиком острозаточенного карандаша лишь на архитектурном плане городского морга (в настоящее время здания не существует) и теперь сообщаю подробности своего умозрительного путешествия. Точки отправления и прибытия соединялись двумя длинными коридорами, расположенными на разных уровнях и поэтому связанными чугунными ступеньками спиральной лестницы, перед которой на плане значилась высокая (и мне кажется, очень неповоротливая) дверь. Кроме этого неудобства, я подозреваю и прочие, как то: мраморную скользкость подъема коридора «А» на участке от второго до седьмого окна (счет - с запада на восток); крутой необязательный изгиб коридора «В» напротив примыкающей к нему анфилады; низкий сводчатый потолок (ошибка архитектора со всевозможной старательностью усиленная строителями) того же коридора сразу после лестницы и на протяжении, как минимум, десяти - пятнадцати шагов.

Нет, это известно наверное - ни в чем подобном Гиржон прежде замечен не был. Действительно, он живо откликался на трупы самоубийц, навещая их тотчас же, как узнавал об их поступлении, но, конечно, вовсе не для того, чтобы разговаривать с ними и тем паче носить на руках, а лишь за тем, чтобы приколоть к коже английской булавкой - в зависимости от случая - либо карточку с надписью: «Besetzt»
[125], либо - «Eintritt frei»
[126], после чего раскланяться до утра.

Как уже говорилось, он видел ее впервые - это признал даже скептик Блюменталь, - и поэтому не приходиться говорить о наплыве прежних, когда-то пережитых чувств. Он быстро разобрался, что лежащая перед ним женщина совсем не Нина Лазурская - осторожный, через рот, осмотр голосовых связок позволил несомненно убедиться, что они не подвергались изнурительным оперным упражнениям, - но его волнение отнюдь не улеглось, а напротив, усилилось невозможно. Он даже устыдился, что позволил себе так грубо ошибиться, сравнив эту красивую спокойную женщину (все больше притягивавшую к себе прохладой своего голубоватого тела) с бочкообразной - когда она забиралась в верхние регистры - Лазурской, виденной им сквозь поцарапанные стекла театрального бинокля 1 марта 1933 года во время ее женевских концертов.

Теперь поговорим о костюмах. Раздетая самым почтительным образом сразу по прибытии в морг, фрау Корх пребывала в самой естественной наготе, что добавляло Гиржону еще больше смущения и беспокойства. Тот род его мстительной амнезии - с одной стороны, и поверхностность и торопливость Блюменталя - с другой, не оставляли, казалось бы, шансов на выяснения интереснейшей для меня детали - а каким, собственно, образом, наша парочка оказалась в нарядах жениха и невесты? Мне очень приятно сообщить, что свет на это крайне неприятное затемнение удалось пролить лично мне, и что еще более приятно - литературным, так сказать, способом.

Небезызвестная Ванда Голленбах
[127], в те годы принявшаяся за свои совершенно еще преждевременные мемуары
[128], в главе, посвященной женевскому периоду своей жизни (в альпийском санатории ее муж лечился от туберкулеза), описывает именно 12 июля 1935 года - третью годовщину рождения ее мертворожденного ребенка. Пользуясь совершеннейшей неосведомленностью мужа в русском языке, она позволяет себе быть предельно откровенной: «…и поэтому в ту ночь я никак не могла заснуть. Образ моего умершего мальчика взрослел вровень со мною, с моими воспоминаниями о нем, зачастую и отвергая элементарные принципы логики. Например, я отчетливо видела, как его верхняя губа уже припорошена тонкими усиками, точь-в-точь такими, какие были у его отца, русского кавалерийского генерала N*
[129], который бесследно исчез из моей жизни самым трагическим образом. Я подозреваю, что он тайно вернулся в Россию, где пробует организовать секретный фронт. Мой муж, поверхностно знавший N* как простого водителя такси, называл его прохвостом и нахалом, но тем горячее было моему сердцу, тем приятнее было скрывать нам свою любовь я начинала бредить - так не хватало мне 12 июля сына этого человека. Я представляла себе детское отделение рая, полное самых разнообразных игрушек, с которыми, несмотря на поздний час, забавлялся теперь мой малыш.

И Господь, видно, услышал меня, позволив моему мальчику послать мне свой нежный привет: когда я прижимала раскаленное заплаканное лицо к черному стеклу окна, по улице, прямо под моими ногами, медленно проехал серебристый «паккард», номер которого точно повторял год рождения моего сына, а буква номера - «L» - несомненно сообщала мне о его вечной любви…»
[130]

Нет, это не я насильственным способом на полпути прерываю откровения блудницы Голленбах; в оригинале на этом месте тоже значится многоточие, будто вдруг закашлялась ее бледная, посыпанная тминными веснушками рука. Воспоминания о том «паккарде» настигают нашу писательницу только в 1949 году, когда она публикует во французской L’Arc de Triomphe короткий рассказик «Звезда мух», замеченный, кажется, только мною.

Вступив в пору ясного и радостного климактерия, она уже не пишет ни о любовниках, ни о детях (порядочную коллекцию которых, несмотря на неудачное начало, ей удалось-таки собрать), а останавливается на омерзительнейших подробностях собственных физиологических функций, каждую из которых в своем сочинении она превращает в неточный и корявый эвфемизм. Застигнутая врасплох хотя и ранним, но самым банальным мозговым склерозом, Голленбах, не утруждая себя, уже не вполне правильно отличает умозрительное от визуального, и поэтому мы простим ей ту шельмовскую ловкость, с какой то и дело меняются местами ее фантазии и воспоминания, придавая почерку автора произвольные извитости и наклоны. И, кажется, лишь я, порядочно поднаторевший в вопросах литературного сыска, способен правильно угадать все эти дурацкие фокусы.

Но суть не в них. Суть все в том же серебристом «паккарде», каковой, неизвестно где промаявшись целых четырнадцать лет, как ни в чем не бывало, словно обыкновенная субмарина, вдруг всплывает на поверхность водянистого текста госпожи Голленбах, которая, остервенело закусив свою височную прядь - так передает нам ее внешность фотография из газеты, - отнюдь не страшится предложить своему единственному читателю (мне) рассказ с таким рискованным и бессмысленным названием.

Быть может, кто-то другой, поболее моего знакомый с основами астрологической инсектологии, и понял бы основную концепцию рассказа, но мне, даже после троекратного чтения она осталась совершенно неясна. Да и сама Голленбах, чтобы не оставлять меня в одиночестве, всячески подчеркивает собственную полную неосведомленность в делах, напрямую связанных с содержанием рассказа. Ходят какие-то люди, перемещаются какие-то предметы, как-то очень уж по-книжному прихрамывает климат, совсем в неурочное время наступает ночь, а следом за ней - и зима…

Но так заметно, когда сдвигается с места какой-то тромб в голове сочинительницы: затопляются кровью обмелевшие русла сосудов, по-иному рука сжимает перо…

Снова на освещенную луной улицу из переулка тихо выезжает «паккард». Но нет, на этот раз - никаких реминисценций, которые - словно на вульгарном спиритическом представлении - должны были бы всплыть перед нашими заинтересованными очами. Нет никаких оловянных солдатиков, нет - слава тебе, Господи, - никаких генералов террористических войск, и никаких сердечных спазмов, являющихся верным книжным знаком чувственного взаимодействия полов.

Зато есть (кроме упомянутого транспортного приспособления): по ртутной луне в каждом окне, черно-белые зеркала ювелирного магазина «Дюмьер и сыновья», валяющееся на тротуаре велосипедное колесо с прилипшим к спицам бликом от уличного фонаря, и как мне хочется без спросу Голленбах продолжить теперь тот ее скучный, устойчивый, вовсе не подмываемый чистыми водами воображения перечень, ведь, согласно раздобытым мною архивным метеорологическим сообщениям, тогда лето пошло на убыль сразу после последней недели июня, и, значит, к середине июля уже проплакались цветы усохшими своими лепестками, и мне с балкона, то есть с высоты, был виден некий господин в панаме, которому казалось все еще, что он невидим или незамечен, но размышления его не в счет - он будет с почестями встречен компанией застенчивых рябых, юродивых (пузатых, как матрешки), охотником со сворою борзых и моряком на деревянной ножке. И все они после оваций, под музыку угрюмых часовых растают, словно пар галлюцинаций, оставив нас - ну, наконец, - одних. Теперь мне можно оглядеться, погладить кошки белый мех (которую тот человек хранит у сердца), унять картавый грубый смех, которым я сотряс пространство, когда мой простодушный vis-a-vis, изнемогая от любви, кривлялся в благородном танце. Вы, дорогой, нужны мне, собственно, по дельцу… начну я осторожно, словно вор, и вздрогнет он своим, в прожилках синих тельцем, когда я зачитаю приговор. И все, как говорится, бита ставка, уже все успокоилось и отлегло, лишь в канцелярии белеет справка: казнен через бумагу и перо.

Иными словами, Голленбах, не распознав бликов прошлого, приняла их за этюд собственного воображения, хотя ее суфлер, ее престарелая Мнемозина старалась изо всех сил и шевелила губами, вызывая из небытия давно растворенные образы.

«Паккард» проехал по улице ровно пятьдесят метров. За точность ручаюсь, так как чугунные колодезные люки, дважды звякнувшие под колесами машины, располагались друг от друга именно на таком расстоянии. Пребывая в совершенной уверенности, что человек, вышедший из машины, есть фантом ее воображения, Голленбах, тем не менее, с фотографической скрупулезностью описывает Гиржона, который, оказавшись на улице, первым делом низко поклонился сильному ветру, дувшему ему прямо в лицо, придержал взметнувшиеся волосы, на месте которых, по церемониальным правилам, должна была быть его летняя, из легкого фетра шляпа. Даже дождик, каким Голленбах увлажнила первые несколько шагов своего персонажа, отнюдь не придуман ею, но досконально запомнен, доказательством чего служит все тот же детский дневник Кьюница: «…и вчера первый раз в жизни я спал без своей мамочки. Я лежал в мягкой и теплой (даже слишком теплой) постели и думал, что мамочка сейчас лежит где-то в морге. Почему-то не плакалось. Даже когда начался дождик, а я представил, что в морге дырявая крыша и поэтому мамочке мокро, я и то не заплакал…»

Персонаж шел по улице до тех пор, пока абсолютно точно не воспроизвел свое же отражение в зеркале ювелирного магазина. Остановился. Перевел сонный взгляд на невесть откуда взявшегося старика в домашних тапочках на босу ногу и с ружьем в руке. Дюмьер и сыновья
[131]. Строго возбраняется пристальный взгляд на витрину в ночные, неурочные и праздничные часы. Воплотившийся злой умысел подлежит беспристрастному судебному разбирательству с последующим суровым наказанием (каторга). За сим остаюсь (неразборчивое бормотание)…

Следующая остановка персонажа приходится на английский салон свадебной одежды Twin Sweet Hearts. Он со всей возможной учтивостью поздравил пару разнополых манекенов, улыбавшихся ему сквозь стекло, и отметил все великолепие их брачных нарядов. Затем он вернулся в машину и, разогнавшись как следует, въехал в низкую витрину. Полиция, прибывшая на место происшествия уже через десять минут, обнаружила тут лишь осколки стекла, гипсовые фигуры двух голых людей и несколько капель крови.

Но, впрочем - как написал бы профессиональный, не чета мне, романист - мы что-то чрезмерно увлеклись, мы что-то слишком надолго оставили скучать наших героев, с которыми, собственно, ничего особенного больше не произошло. Что же касается глупых сплетен, что Гиржон вырезал из своей невесты холодное сердце и, обливаясь слезами, лобызал его, то это оставим на совести его коллеги по моргу, уже упоминавшегося фон Розендорфа, чьи «Деяния», несмотря на возлагавшиеся на них надежды, так никогда и не стали бестселлером.


Глава 26


О, мой милый Огастес, тебе бы теперь в твоем заоблачном состоянии, в вечном твоем невесомом блаженстве, не помнить из-за чего произошла наша первая ссора. Наша первая ссора произошла такого-то месяца, такого-то года, в таком-то местечке, обозначенном на карте черной лишь точкой, под которой следовало подразумевать несколько изогнутых улиц, всползавших (чуть не стряхивая поналипавшие к ним дома) на юго-восточный склон здешней небольшой горы, мутный, с заметной ленцой дождик, приключившийся сразу пополудни, нашу заглохшую машину и, собственно, нас с тобою вдвоем, обоих отчего-то неразговорчивых, усталых и хмурых.

Мой родной и единственный, к тому дню ты был уже знаменитым писателем; люди просвещенные, хоть и не сразу, а с подсказками и поправками узнавали тебя, в ответ на что кровь, как бывало когда-то, не приливала к твоим щекам, но, напротив, ты бледнел и сердился, что тебя снова донимают поклонники, в каждом из которых ты все же подозревал брата казненного Мемфиса.

Ты ни за что не соглашался вспоминать о тех девяти романах, которыми наследил твой грифельный карандаш до той счастливой и неизбежной нашей встречи с тобой. Заигравшись, ты даже в разговорах со мной настаивал на том, что какой-нибудь «Яд оскорблений» написан отнюдь не тобою, не зная, конечно, что именно мною не только куплены все сорок экземпляров в книжном магазине Бонка (о чем сам Эрнст Бонк уведомил тебя письмом от 8 октября 1961 года, где и не думал скрывать изумления), но и похищен черновик романа, что я сделал, признаюсь, не совсем честным способом, как-то раз воспользовавшись твоим безмятежным сном, к которому, надо сказать, дотоле я приложил обе свои ласковые и дрожащие руки.

Собственно, именно только что упомянутый роман и явился причиной нашей ссоры. Я тогда вдруг позволил себе вспомнить вслух главного героя этого сочинения, композитора Эммануила Бланка, который, когда у него тоже на полпути замолкает машина, не лезет за гаечными ключами, но безмятежно раскладывает сиденья и засыпает, находясь в полной, всячески автором поддерживаемой уверенности, что после сна (заботливым Кьюницем растянутым на целую девятистраничную главу) волшебным образом мотор самостоятельно оживет, что на самом деле и происходит, только для того, правда, чтобы дать возможность Бланку врезаться в огромный придорожный валун, после чего влюбиться в Лидию, свою больничную сиделку, развратную, но чувствительную к любому музыкальному ряду барышню, претерпевающую по ходу романа ряд чудесных положительных метаморфоз и постепенно превращающуюся в настоящую музу этого горе-шофера.

Мы уже вышли из машины, и поэтому рядом не было зеркала, которое повторило бы твое негодующее выражение лица. Ты сказал, что не понимаешь, о чем идет речь, ты сказал, что не знаешь, кто такой Эммануил Бланк, что он тебе не известен ни в качестве персонажа, ни тем более в качестве живой реальной персоны, и когда я стал, каюсь, с излишней настойчивостью напоминать тебе о романе, ты нехотя согласился. Ты согласился с тем, что существует еще один Огастес Кьюниц, который по несчастью является тоже писателем, или, вернее, считает себя таковым. Это еще ни о чем не говорит, что его имя является копией моего, едко добавил ты, почти всегда копия является лишь дополнительным подтверждением недосягаемости оригинала.

Оказалось, с твоих слов, что вы даже встречались когда-то. Огастес Кьюниц встретился с Огастесом Кьюницем. Один из них был холеным и надменным баловнем судьбы, второй - этаким, знаете ли, замухрышкой, который не удержался от слез при виде своего знаменитого тезки. Это, конечно, невероятное совпадение, но увольте меня еще говорить об этом человеке, тем более, что он пообещал мне за перо больше не браться, сказал Кьюниц, - в противном случае я пригрозил ему судебной расправой.

- Забавный получился бы процесс, - сказал я. - Огастес Кьюниц против Огастеса Кьюница.

Собственно, ссора уже состоялась. Мы должны были заночевать в этом промозглом городке, потому как механик мог прибыть только наутро, что он и сделал, застав двух господ в местной гостинице, по отдельности выходящих в короткий коридор первого (и последнего) этажа из своих номеров. Мое осторожное предположение, что первая совместная, но порознь проведенная ночь останется лишь неприятным эпизодом, ни в коем случае не достойным повторений, было встречено Кьюницем сухо и молчаливо, зато как приветливо он заулыбался кареглазому механику, который, конечно же, не оценил ни этой улыбки, ни мягкого прикосновения Огастеса к своему промасленному рукаву. Я надеялся, что ремонт займет изрядное количество времени, по крайней мере, достаточное для того, чтобы я как-то сумел смягчить то зловещее напряжение, которое распространилось над нами, но очень скоро хлопнул капот и в дверном проеме тесного лобби гостиницы появился механик, сзади придерживаемый оранжевым солнечным сиянием. Он погасил солнце простым закрыванием двери и плотоядно потер друг о дружку указательный и большой палец, определяя этим неприятным шевелением цену, какую нам следовало заплатить: по мере отсчитывания мною небольшого достоинства купюр, механик продолжал шевелить своими невозможными пальцами, постепенно, правда, замедляя движение, и лишь когда его рука, наконец, замерла, я понял, что требуемая сумма набралась.

Как ни в чем не бывало снова работал мотор; в боковое зеркало я видел, как сзади подпрыгивал на месте оставленный нами городок, вот-вот извивы дороги были готовы вывести нас на широкое и гладкое шоссе, но нет, не было легкости, отнюдь… Конечно, так бывало и прежде, когда мы подолгу молчали, но тогда наше слитное и я бы даже сказал вдохновенное молчание бывало красноречивым и нежным, но теперь чувствовалось что-то ужасно неприятное и болезненное. Я заметил, как в ответ на мое нервное покашливание ко мне ненадолго сдвинулся немигающий глаз Огастеса, но тотчас же вернулся на место, стоило мне робко улыбнуться в ответ. На газолиновой станции Кьюниц вышел из машины и вернулся, принеся с собой легкий запах бензина и шарик ванильного мороженого для меня. Мы о чем-то слегка поговорили, но наша ссора, несмотря ни на разговор, ни на мороженое, которое оставило противную липкость в руке, конечно же, не прекращалась.

Я посмотрел на часы; по циферблату, будто был залит он льдом, наперегонки неслись стрелки. Нашей ссоре не исполнилось еще и суток, но она уже воспринималась как бесконечная и запущенная болезнь. Стрелки поскользили еще недолго, и вот уже мы въехали в город, а вскоре из-за поворота навстречу выплыл огромный мой дом, вдруг незнакомый и, как айсберг, холодный и мертвый. Привратник, которому я приплачивал за правильное выполнение тех команд, которым с трудом удалось его обучить, с готовностью показал нам некоторые из них: улыбнулся почтительно и философски, с членораздельной благозвучностью сообщил название сегодняшнего балета, спросил у Кьюница, когда выходит его следующая книга, но все это не позабавило, как обычно, моего друга, и он даже наотрез отказался подниматься ко мне.

Хотя бывало, бывало, когда, раздираемые мальчишеской веселостью, мы устраивали отчаянные гонки - один из нас несся кругами по лестнице, другой догонял его на лифте, и потом, ты помнишь, как одышка и сердца быстрый дробный стук вдруг исчезали, и неслышно, вдруг веки смеживались, рук опять так было страшно мало, чтобы обнять, прижать, душить, и вот минута наставала, когда натянутая нить вдруг надрывалась и куда-то стремглав проваливались мы, чтобы потом чуть виновато, белками глаз из темноты сверкнуть и слабо улыбнуться, тому, как потолок и пол на место медленно вернутся, и приземлится тихо стол (собрав вокруг четыре стула), замрет под окнами диван, в клубок свернулось и уснуло напротив кресло, лишь болван, художником изображенный, неистовый продолжит пляс, но воздух тихий, мягкий, сонный затянет в сновиденье нас. Там все как встарь, прохлада веет с весной опушенных холмов, и вдалеке рассвет алеет над чудной россыпью домов, вот дворник проскребет метелкой по дну шершавой мостовой, вот сумасшедшей перепелкой вдруг завизжит, и милый мой во сне вдруг дернется тревожно, морщины на вспотевший лоб сбегутся; невозможно представить: не кровать, а гроб, и милый мой не спит, но умер, и встречи ждет с подземным червяком, и тихо так - лишь мухи зуммер звучит под белым потолком. Потом, в сиропе пробужденья, уже поняв, что смерть - лишь сон, себя увидеть в окруженьи малозначительных персон. Все как обычно: мельтешенье, носильщик с чемоданом тут, понятно, что до отправленья осталось несколько минут. Меня никто не провожает, ведь я не еду, нет же, нет, но почему рука сжимает хрустящий новенький билет? в котором четкое названье конечной станции моей, и вот уж снова просыпанье, и все как будто веселей, но сердце мягкое, из студня, слезящийся оставит след внутри груди, опять безумье, опять неясно: сон иль бред так властно мной овладевают? и, разгоняя сонм теней, ко мне фигурки подплывают чужих неведомых людей, и снова аромат гниенья, и снова мгла открытых ртов, ужель не будет мне спасенья, но я готов, готов, готов, к чему? лишь старая монета покажет решкой выбор мой, игра теней с игрою света, и страх, и боль, и перегной, в который друг мой обратился, ведь друга не было и нет, ведь он мне только столько снился, и нет, не в счет его портрет…

Ну, о портрете Кьюница мы говорили и выше. Тогда упоминалось его фотографическое изображение, вырванное из романа «Королева цветов». Именно на этом снимке Кьюниц получился таким, каким мне приятнее всего было видеть его - с хорошо заметной капризной морщинкой на лбу, с некоторой истомой и поволокой в глазах, с нескрываемым страданием во взгляде. Эту фотографию я и до сих пор выделяю среди прочих, хотя со временем я обзавелся почти сотней его карточек (на некоторых мы сняты даже вдвоем), и поэтому, конечно, имел возможность бесконечно их сравнивать и выбирать лучшую.

Кстати сказать, заметив мою страсть собирать его фотографии, во многом превосходившую его удовольствие фотографироваться, Кьюниц - с одной стороны - стал строго отбирать те снимки, которые, по его мнению, были достойны включения в мою коллекцию, а с другой - стал более ответственным с выбором фотографа (совершенно исключив случайных любителей), всегда, в первую очередь, интересуясь маркой фотокамеры и предметами совсем уже для меня непонятными, такими, как чувствительность пленки или значения экспозиции и диафрагмы.

«Болван, художником изображенный», является отнюдь не поэтической вольностью и не игрой воображения, а имеет реальное воплощение в виде картины, до недавнего времени висевшей у меня в кабинете. Всю центральную часть полотна, действительно, занимает всклокоченный танцовщик, но дело не в нем, хотя инекоторые части довольно вычурного туалета наводят на приятные размышления. Я не отношусь к любителям и ценителям живописи, тем более такой неразборчивой, как на этой картине, и поэтому никогда не купил бы ее, не будучи столь увлечен творчеством моего друга и, в данном случае, - романом «Дети самоубийцы», и если в ее нижнем правом углу не стояла бы залихватская и отлично читаемая подпись художника: Йохан ван Дерик. Кьюниц любил, захаживая ко мне, изучать автограф ван Дерика - то, в зависимости от настроения, утверждая, что подпись является бессовестной фальшивкой, то, напротив, говоря, что именно такой почерк должен быть у натуры столь загадочной и лиричной, как этот непревзойденный живописец.

Картина называется «Мускус и мускул», и в свете последних интерпретаций биографии ван Дерика мне кажется совершенно невозможным доказать, является ли это полотно поддельным. Это было понятным и Кьюницу, который нет-нет да и выдавал свое волнение, находясь рядом с картиной. Однажды я подсмотрел, как он, вдосталь насмотревшись на полотно, вдруг начал его гладить, сам того не замечая, как сами собой закрылись его глаза и пронзительно побелели ногти дрожащей руки. Категорически исключая все некорректные способы воздействия на моего друга, я, тем не менее, иногда мог намекнуть, что когда-нибудь, возможно, и смогу расстаться с картиной, и обычно прижимистый Кьюниц возбуждался неимоверно, говоря, что ему безразлично, в какой роли я тогда выступлю - в роли дарителя или продавца.

Ах, о чем это мы? Мы по-прежнему о ссоре. Кьюниц наотрез отказался подниматься ко мне, и я сказал, что снова хочу показать ему «Мускус и мускул», потому как де появились новые забавные обстоятельства, в свете которых… Но я говорил это только себе, потому как Кьюниц не слышал или почти не слышал меня, и рукой уже нащупал рычаг в своей несносной машине и даже сдвинул его куда-то так, что работающий мотор словно бы подавился и зазвучал по-новому, натужно и сильно, готовый умчать от меня и Огастеса, и мое бесконечное счастье, и все радости моих последующих сердечных ударов, и свет, чтобы погрузить меня в отчаянное, мучительное и непроницаемое одиночество. Вот-вот он уедет, а потом его телефон не отзовется на мою робкую пальцевую просьбу; вот-вот он уедет, а потом вместо его дома я найду дом другой, с другими людьми, которые на незнакомом языке будут объяснять мне, что господин ошибся и тот, кого он ищет, никогда здесь не жил; вот-вот он уедет, и ни в одной библиотеке я не найду его книг, потому как - будет строго сказано мне - писателя Огастеса Кьюница нет и никогда не было.

Потом, разбирая с Огастесом эту ссору, мы оба сошлись с ним на том, что она напоминала шахматную партию, где у игроков, то есть нас, имелись одинаковые мысли, расставленные в определенном, не нами придуманном порядке, и каждое размышление, каждый, по выражению Кьюница, мозговой ход производился не своевольно, а в соответствии с неким правилом, не всегда удобным для неукоснительного выполнения, но тем не менее обязательным - во избежание автоматически зачитываемого проигрыша.

Итак, он уехал, и скотина-привратник посмотрел на меня со злорадным ехидством (к сожалению, ничем не доказуемым и поэтому оставшемся без наказания), как, наверное, он посмотрел бы на женщину, отказавшуюся принять любовника по поводу внезапно нагрянувшего ежемесячного кровопролития. Чтобы и лифтер не смотрел на меня так, я отказался от его приглашения и поплелся вверх по лестнице, отмечая, сколь гулки сегодня ступени, сколь гулко сегодня сердце, с каждым шагом заваливающееся куда-то вбок. Я понимал, что разлуки с Кьюницем не переживу. Я говорил себе, что мог бы быть мягче, что натуры творческие, с оголенными нервами, не выносят напора, которым я и причинил боль Огастесу. Как я боялся, что Кьюниц разлюбит меня! Вдруг уже завтрашним утром специально нанятый им посыльный постучит в мою дверь, чтобы вернуть мне все мои письма Огастесу и подарки, а в обмен забрать все бесценные вещественные доказательства нашей дружбы, вещицы мелкие и малозначительные для постороннего взгляда, но мною ревностно лелеемые и хранимые. Вдруг в иной день, когда кто-нибудь из наших общих знакомых поинтересуется мною, Кьюниц едко ответит, что не знает больше такого и подобными вопросами просит больше не беспокоить его. Вдруг просто на улице я увижу его с другим человеком, взгляд которого и походка безошибочно позволят угадать в нем моего последователя.

Я вошел в квартиру и, едва затворив за собою дверь, увидел напротив себя человека с болезненно бледными щеками, плаксиво опущенными уголками рта, мокрой прядью, прилипшей ко лбу.

- Прошу любить и жаловать, - тихо и грустно сказал человек моим голосом, и стало понятно, что со мной разговаривает лишь мое отражение в зеркале.

И неужели никогда больше этот кусок отполированного стекла не оживет отражением Кьюница, который прежде, порой, когда находился в особенно веселом расположении духа, тоже просил любить и жаловать его!

Он не позвонил, а когда я сделал то, чего ожидал от него, трубку взяла Нора и клокочущим от простуды голосом сказала, что ее муж принимает ванну и не принимает нынче ни гостей, ни телефонных звонков. Я боялся, что наступит ночь и дома провалятся в темноту, но когда ночь пришла и на небе выступил румянец полной луны, дома не исчезли, а мягко и бесшумно зазыбились, будто бы не стояли здесь, а лишь казались или снились мне. Я не спал. Я даже не раздевался. Иногда я плакал, а иногда мне казалось, что я умер уже, и от этого появлялось громадное облегчение: ангелы с добрыми, как у больничных сиделок, лицами прикладывали слова своих ласковых песен к огнедышащей ране моего сердца.

Этой же ночью я по телефону послал ему телеграмму: «В знак примирения прошу принять от меня «Мускус и мускул». Но получилось нехорошо, так как, в соответствии с почтовыми правилами пунктуации, в готовом уже бланке кавычки, конечно, исчезли, и Нора, первая получившая мое послание, не поленилась позвонить и ехидно поинтересоваться, не спятил ли я окончательно.

Наутро, да, уже на следующее утро, едва дождавшись робкого рассвета, я пошел к Кьюницу, но не решился подняться, а, как бывало когда-то, терпеливо ждал его у подъезда, уже зная, что сказать и как оправдать собственную давешнюю резкость и упрямство, боясь при этом, что Огастес просто пройдет мимо и воспользуется своим глупым и неубедительным приемом - сделает вид, что не знает меня. Он не шел и не шел, хотя я знал наверное, что он не садится за работу без обычной своей утренней прогулки, маршрут которой мы когда-то вместе с ним тщательно составляли таким образом, чтобы ему на глаза не попадались мусорные кучи, обглоданные временем дома, сухие или гнилые деревья и люди с дурным запахом изо ртов. Я уже перепробовал почти все уловки со временем, знакомые каждому из несчастных влюбленных, а именно давал себе слово подождать еще пять, ровно пять минут, потом удваивал и утраивал этот срок, потом ждал, когда минутная стрелка взберется на самую вершину циферблата, потом говорил себе, что если оставлю свой пост вот теперь, то Кьюниц непременно появится мгновенье спустя, и как я тогда прощу себе свою торопливость, потом - и это выглядело логичнее прочего - уходить уже не имело смысла, раз я и так вытерпел столько, потом голова прояснялась и будто бы опустевала - равнодушие, все становилось безразличным… Я уже не обращал внимания на швейцара, который, наконец, оставил свои попытки разговорить меня и выяснить, отчего я не поднимусь к господину Кьюницу, а мерзну здесь (хотя не было холодно совсем), и лишь молча показывал пальцем в сторону кьюницевских окон и укладывал щеку на сложенные ладони, таким детским жестом сообщая мне, что мой друг еще изволит почивать.

Сейчас пора написать так: он, наконец, появился. Нет, но не выразить словами, не передать внезапной остановки дыхания и навернувшихся на глаза слез. Придерживаемая швейцаром дверь медленно открывалась, и я знал, что сейчас выйдет он, сощурится хлынувшему навстречу солнцу, поправит борсалино, кончиком трости ткнет пустую коробку от папирос, которую сюда принес ветер, замрет, скосит на переносье глаза, несколько раз сильно потянет щеками, покрепче раскуривая трубку, посмотрит вокруг. Но я знал, что не увижу его; предчувствия обморока и дурнота уже владели мною, куда-то девались все столь тщательно приготовленные слова, и нужно было поскорее закрыть глаза, чтобы не видеть, как вздыбилась мостовая и накренились дома.

Он взял меня под руку и сказал, что я совсем замерз. Он сказал, что прямо сейчас же мы пойдем в ресторан и там он будет отпаивать кофе с коньяком. Он сказал, что и не думал сердиться на меня, что нечего и мне мучиться этим, дескать, кто старое помянет, и так далее. Он спросил, чем обязан мне такой щедростью, но в любом случае готов незамедлительно принять в дар картину ван Дерика.


Глава 27


Ах, оставьте, оставьте думать, что лишь в ответ на преподнесенную в подарок картину, которую он страстно хотел, Кьюниц подарил мне свою благосклонность. Он признался мне, что ночь была проведена им тоже без сна, он тоже, оказывается, плакал и думал лишь обо мне. Когда я маялся у него под окнами, он, оказывается, звонил мне домой, и когда ухо до верху наполнялось длинными безрезультатными гудками, он вдруг начинал отчетливо видеть, что я тоже бросил его, и уже сегодня, в крайнем случае, завтра, меня можно будет найти в каком-нибудь странном, вовсе несвойственном мне месте, например, в шахматном клубе, где новая знаменитость, русский гроссмейстер Алексей Александров (тоже, как говаривали, склонный к отношениям особого толка), моею рукой будет переставлять свои неукротимые фигуры.

Несмотря на то, что после инцидента моя любовь к Кьюницу ничуть не потускнела, я все же по-настоящему огорчился, когда впоследствии Ингельгардт (вообще склонный к наушничанью) сообщил мне, что Кьюниц в ту ночь действительно не спал, а именно вскочил с кровати после получения моей телеграммы, зажег во всех комнатах свет, невзирая на поздний час, и даже попробовал, было, переставлять мебель - и все единственно для того, что загодя найти место для моей картины.

Еще полгода спустя Кьюниц, когда я попросил его прокомментировать слова Ингельгардта, отнекался обычным - мол, не помню ничего, зато с удовольствием рассказал, как в то время Ингельгардт повадился проводить у них каждую ночь, босиком, с влажным шлепаньем, бегая из комнаты для гостей, где стелили ему, в спальню Норы и обратно, стараясь сделать из этого тайну, будучи не в силах совладать с мыслью, что законный муж искренне не обращает внимания на эту глупую беготню.

Но еще через троечку месяцев оказалось, что Ингельгардт прав. Это его открылось, когда вышел соответствующий тому периоду роман Кьюница «Биография героя». Не любя, как уже говорилось, использовать заимствования из реальной жизни в своих сочинениях, Кьюниц, нет-нет да и пропускал в них нечто, случавшееся с ним в действительности, путая ненароком - что часто бывает с настоящим писателем - события подлинного и воображаемого им бытия
[132].

Конечно же, мне, эгоистичному, как и всякому влюбленному, хотелось, чтобы у моего избранника присутствовали копии всех чувств, что раздирали меня. И не только чувств. Меня радовало, к примеру, когда его простуда повторяла мою - в этом видел я лишнее подтверждение существования того единственного пространства, где обитали мы с ним на пару. Или зубная боль, и до знакомства с Кьюницем вспыхивающая у меня с мучительной внезапностью почти еженощно и быстро распространявшаяся от своего эпицентра в сторону сердца, которому, казалось, было страшно лишний раз сократиться, лишь бы только не касаться того оголенного электрического провода, что туго натягивался внутри всего тела. После одной из таких ночек, когда у меня уже был Огастес, он позвонил мне и рассказал, что и его всю ночь донимала зубная боль, вещь новая и совсем непривычная для него. Моя скороговорка, что, дескать, по-иному и быть не могло, коли мы обречены дышать одним воздухом и иметь общие - пусть даже болезненные - ощущения, не была услышана им, и в тот же день он отправился к дантисту Михельсону, который, вместо того, чтобы хотя бы косвенно подтвердить суть моего иносказания, был, напротив, по-врачебному прямолинеен, объяснив флюс Кьюница заурядным зубным воспалением, в котором тот сразу же обвинил меня, списав все на интенсивный слюнообмен, обычный для любого проникновенного поцелуя.

Но было бы неправильным предполагать, что здоровье собственных зубов для Кьюница было важнее, чем наши с ним отношения. Не раз и не два он вдруг признавался мне, что любит меня больше жизни, и хотя я понимал (и понимаю до сих пор), что подобным откровениям зачастую обязаны мы не состоянию души, но обстоятельствам, в которых вдруг оказались и душа, и наше нервное тело.

Я припоминаю деньки, когда меня вдруг переполняло вязкое и густое, как переваренный джем отчаяние. В таком болезненном состоянии я, было, пробовал следовать рекомендациям доктора Бюро, но прописанная им таблетка лишь прожигала в моем отчаянье маленькое и бесполезное отверстие, которое к тому же быстро затягивалось, и я снова начинал понимать, что никогда-никогда Кьюниц не будем по-настоящему моим, что всегда найдутся и силы, и люди, которые будут разлучать нас, что нам с моим другом не доведется со временем превратиться в двух бодрых влюбленных по-прежнему стариков, то и дело замечаемых в разных уголках Европы, всегда вместе, всегда одетых с иголочки, всегда с книгой под мышкой.

У меня не хватало смелости и самообладания, чтобы донести все эти беспросветные сомнения до Кьюница, и поэтому я просто начинал сторониться его, с учтивой, но холодной лаконичностью отвечая и на его телефонные звонки, и на его записки, которые доставлял мне один и тот же мальчик, настолько белокурый и румяный, чтоб невозможно было не сравнить его с ангелом, хотя ангелом испорченным и порочным (это выяснилось, когда я как-то пригласил его к себе, чтобы он переждал внезапный ливень, начавшийся по команде моих напольных часов, звонко отбивших час пополудни). Вежливо и внимательно выслушав цокот твердых дождинок снаружи, он спокойно посидел в кресле у меня в кабинете, а потом встал и вдруг спокойно сказал, что у господина (т.е. меня) еще, должно быть, теплые от недавнего сна пальцы и губы, и если господин готов воспользоваться ими по назначению, то это можно безотлагательно обсудить, главное внимание сосредоточив на денежной стороне вопроса. Разве я выгнал его, разве закричал, что он не имеет права столь примитивным образом истолковывать нашу общеизвестную с Кьюницем дружбу, разве попытался я объяснить ему, что в основе всякой любви лежит отнюдь не дрожь прикосновений, вернее, не только дрожь прикосновений, но что-то еще, неназываемое, непроизносимое, необъяснимое, когда внутри тебя вдруг все становится нестерпимо мягким и горячим, и, казалось бы, без причины слезы обжигают веки, когда трясутся пальцы, когда лица со старых полотен начинают тебе подмигивать и сочувственно улыбаться, когда голые изваяния, оставшись с тобою с глазу на глаз, вдруг подают знак, что и ты тоже теперь принадлежишь вечности, что время теперь не властно над тобой, и поэтому всякие часы - наручные, напольные и башенные - отменяются, и лишь в песочных из колбы в колбу будет неслышно переливаться песок, неслышно и вечно… И ангел с фигурою мальчика не покраснел в ответ, а попросил горячего кофе, который заедал ломким печеньем, не замечая, сколь много крошек остается на его пухлых вишневых губах.

Но вовсе не хочется об этом мальчике, и о мальчиках других, хотя то и дело кто-то из них, всегда без имени и без света внутри, приближался ко мне на такое расстояние, чтобы моим глазам было удобно разглядеть все подробности гладкокожего упругого тела с гибким позвоночником, с нервными и мнимо-пугливыми движениями, которые, наверное, и могли бы на кого-то произвести впечатление, но я, друзья мои, однолюб, и поэтому чужое душистое дыхание, чужие ласковые слова, нежное, но чужое касание руки всегда уже, после встречи с Кьюницем, оставляли меня холодным и равнодушным.

Следствием такого уныния было ясное осознание собственной никчемности; я понимал, что не достоин Кьюница, и поэтому отвечал ему все вежливее и суше, отказываясь от его приглашений, ссылаясь на головную боль, на недомогание, на дурной сон и дурную же погоду. «Будет лучше для нас обоих, - как-то сказал я ему, - если мы сможем забыть друг друга», и он в ответ замолчал на бесконечно долгое время - на час ли, неделю ли? кто знает, - и я уже ничего не понимал во времени, но потом объявлялся новый мальчик с письмом, а следом звонил и сам Кьюниц, интересующийся, получена ли мною его эпистола.

Он и слушать не желал, что я хуже его, он любил повторять, что мы с ним, как две половинки разъятого взмахом ножа крепкого яблока, он спрашивал, что за блажь лезет мне в голову, но я боялся: когда мой сплин и хандра пройдут, то Кьюниц мгновенно преобразится и снова предстанет передо мной высокомерной злюкой и холодным снобом.

И так было бесконечно. Я ни в коем случае не говорю, что очередная волна моей меланхолии накрыла меня из-за того, что корыстный Кьюниц пошел на примирение со мной лишь из-за того, что я презентовал ему картину, но этот эпизод, безусловно, оставил свой след.

Мне казалось, что никогда уже не будет по-прежнему, но, как принято писать, время шло, каждый час минутная стрелка сосредоточенно возвращалась к своему исходному месту, словно отрезая от вьющейся вечности новый прозрачный и тонкий кружок.

Кажется, уже грачи прилетели, кажется, на ночь приходилось поплотнее задергивать шторы, чтобы от слишком уж раннего солнца под веками не вспыхивали сверкающие огни. Становилось легче; то и дело на ум приходили слова одного моего неведомого корреспондента, который в письмах своих, коими он любил баловать меня каждую неделю, писал, что даже просто общение с таким человеком, как Кьюниц, даже без рукопожатий и прочих форм соприкосновений, есть редкая удача и высшее счастье, с чем он и поздравляет меня, белой завистью завидуя, что не может оказаться на моем месте.

Кстати сказать, я поначалу подозревал, что эти письма сочиняются не без участия Кьюница, но впоследствии даже моих поверхностных графологических навыков хватило на то, чтобы однозначно признать совершенную несхожесть почерка. Одно время я даже предполагал, что некий нанятый молодой человек под диктовку Огастеса пишет эти забавные письма, но подкрепить подобные предположения было совершенно нечем, а затем предмет размышлений был и самочинно исчерпан, так как письма приходить перестали, но не внезапно, а постепенно, то есть сначала превратившись в открытки, а затем - в телеграммы, будто бы для того, чтобы я исподволь смог подготовить себя к окончанию этих странных односторонних почтовых отношений.

Постепенно налаживались наши с Кьюницем беседы, наполненные пугливыми, еще неприрученными словами, каждое из которых, вдруг произнесенное, могло закончиться смущенным покашливанием или глубокой табачной затяжкой. Я вслух сравнил наши встречи тогда с прогулками по тонкому льду, и Кьюниц в ответ досадливо поморщился, недовольный банальностью сравнения. Но большей частью был он учтивым и предупредительным, как, впрочем, и я. Всякая мелочь, преодолевавшаяся нами в прежние времена легко и бездумно, теперь вызывала затруднения и топтание на одном месте; мы подспудно боялись, что излишняя готовность к чему-то одного может быть превратно истолкована другим. Я помню, с каким трудом Кьюниц предложил мне распить бутылку чудесного «Сассикая» 56-го, кажется, года, и я помню, с каким трудом я согласился на это.

Но налаживалось, налаживалось все; уровень наших доверительных отношений постепенно дорос до того, что Кьюниц признался мне, что во время размолвки напоминал себе человека, потерявшего некую ценную и важную вещь, и не только сообщившего об этом в газеты, но и самолично - взглядом в землю - обходящего все привычные для себя улицы в надежде из-под упавшего листа, из-под камня увидеть родной и знакомый блик. Продолжение этих поисков прекрасно отображено Кьюницем в его рассказе «Пропажа»
[133], где потерявшийся предмет обозначается просто вещью «из тусклого и тяжелого золота», и которую в конце концов бездомный и безымянный бродяга находит именно под той садовой скамьей, где любил, отдыхая от своих многодневных поисков, посиживать огорченный хозяин пропажи, Эдвард Роумм, персонаж, разделивший любовь автора к черепаховым расческам, авторучкам «Ватерман» и часам «Патек Филипп».

В знак окончательного примирения было решено обменяться подарками, и если я неизобретательно придумал преподнести ему галстучную булавку с большим и чистым сапфиром, то Кьюниц расщедрился на дар поистине королевский.

Речь идет о новелле «Война фигур», которую Огастес сочинил в ночь с 17 на 18 мая 1969 года и которая безраздельно отныне принадлежала только мне
[134]. Теперь только я, с устного и письменного разрешения Кьюница, мог распоряжаться судьбой этого замечательного произведения. Я мог отнести издателю рукопись или мог в одиночестве наслаждаться ею. Я мог выучить рукопись наизусть, оставив в памяти все пунктуационные оплошности и невинные описочки автора, а затем сжечь ее в ревущем пламени какого-нибудь лесного костра. Я мог заковать каждую страницу в рамочку со стеклом и, развесив их по стене, устроить приватный вернисаж. Я мог по своему усмотрению расширить или обузить новеллу и под своим именем опубликовать ее.

Сладостное, мрачно-эгоистичное чувство овладело мною уже по-настоящему, когда я впервые остался с рукописью с глазу на глаз. Все насмешки косной толпы, вся зависть и непонимание, вся грубая черствость людей теперь могли быть отмщенными. По своему обыкновению я, внимательно вчитавшись в каждую страницу, потом мог лизнуть ее, а у тех из них, которые были особенно по нраву мне, я даже откусывал уголок и затем, задумавшись, долго следил за тем, как бумажная крошка перемещается в моем рту, подгоняемая сильным волевым языком.

За окном была ночь именно той породы, при которой невозможно заснуть. Я знал, что Нора, одинаково любившая драгоценности и игры с переодеванием, сейчас в мужском платье и галстуке разгуливает по дому, поворачиваясь к каждой лампе таким образом, чтобы мой сапфир подхватывал световой поток.

Но разве лишь она была препятствием для нашего объединения?! Нравы, традиции и общественные привычки - все было против нас. Общество беззастенчиво потребляло гений Огастеса и считало, что деньги, заплаченные за очередную книгу его, являются ценой совершенно достаточной и для чтения, и для порицания и обсуждения его частных особенностей. Люди относились к нему, как к булочнику, который обязан, кроме выпекания вкусного хлеба, иметь еще и чистые руки. Все чаще газетные рецензии на книги Кьюница содержали или намеки, или откровенные суждения о тех пристрастиях автора, которые чужды большинству из людей. Я уже говорил, что именно меня осуждали за то, что я-де развратил и опорочил Кьюница, прежде, до встречи со мной, бывшего по-детски простодушным, наивным и чистым. Мне, естественно, не давали возможности для публичной защиты, для восстановления хронологической справедливости, но - как бы ни морщились злопыхатели - фактология такова, что лишь после встречи со мной Кьюниц превратился в такого, каким его знает любой, даже самый малограмотный, человек.

Итак, у меня была (и есть до сих пор) новелла Огастеса Кьюница «Война фигур». Имея веские и обоснованные претензии к подавляющей части читающей публики, я отказываю ей в удовольствии ознакомиться с этой небольшой, но крайне интересной вещицей. Во избежание дальнейших спекуляций и подделок заявляю сразу, что мое решение окончательное и не может быть изменено ни при каких обстоятельствах. После моей смерти рукопись будет немедленно уничтожена неким преданным мне слепым, под неусыпный надзор чьих чутких пальцев она, собственно, и попадет. (О, мой пироманический слепец, ты же не подведешь меня, ладно? Помнишь, как по моей просьбе ты ловко чиркал спичками, повернув к пламени свое безучастное лицо. Мы репетировали сжигание рукописи, роль которой была поручена простой почтовой бумаге - пламя дочерна обугливало угол страниц и ползком пробиралось дальше, пока не вспыхивало уже по-настоящему, то есть ярко, дружно и высоко…)

Было бы напрасным считать эти предупреждения беспочвенными, так как Кьюниц, обожавший при любом удобном случае предоставить доказательства своей писательской плодовитости, успел разболтать о «Войне фигур» еще, по-моему, до того, как новелла была написана. Не вижу, впрочем, в этом ничего зазорного, напротив, замалчивание Кьюницем этой новеллы свидетельствовало бы в первую очередь о его собственной невысокой оценке. Последнее соображение я целиком адресую

Норе, которая ни разу в жизни не получала от мужа не только подобного подарка, но даже не смогла выпросить у него посвящения, и, конечно, только поэтому назвала «Войну фигур» (не читая ее) «упражнением в скорописи, но отнюдь не произведением литературного искусства».

А между тем ей страшно хотелось, чтобы Огастес если и не подарил, то хотя бы посвятил ей одно из своих творений. Со слов Кьюница она облюбовала для этого его роман «Эзотерический опыт в первом прочтении», и на отказ сначала отреагировала самой примитивной формой обиды, то есть многодневным молчанием, которое, вероятно по половому признаку, коснулось и ни в чем не повинного Ингельгардта. Этот бедняга никак не мог уразуметь, отчего Нора, не только словоохотливая, но даже певучая во время постельных сближений, вдруг будто бы проглотила язык, отчего любовное действо сразу же превратилось в облегчающую гигиеническую процедуру. Затем Нора попыталась купить у Кьюница его согласие на посвящение, и он в ответ с готовностью согласился, но загнул при этом такую цену, что Нора сразу же потеряла к покупке всяческий интерес.

Но как бы там ни было, слух о неизвестной новелле Кьюница получил быстрое и повсеместное распространение. Именно этому я обязан появлению рядом с моим домом мрачных слоняющихся типов с низко нахлобученными шляпами, с поднятыми воротниками, с глазами, посаженными в темницу солнечных очков. Я чувствовал на себе их внимание, маскируемое обычными в таких случаях вопросиках о том, который теперь час или о наиболее краткой дороге в городской парк. Я узнавал их; я знал их как облупленных, этих алчных собирателей литературных коллекций. Я не сомневался, что, случись мне выйти с рукописью «Войны фигур» под мышкой, тотчас же буду подвергнут самому жестокому и вероломному нападению.

Какое-то давление испытывал на себе и Кьюниц. Он жаловался мне, что просьбы, уговоры и посулы исподволь переходили Б угрозы. Книжные издатели и журнальные редакторы пытались создать даже юридический прецедент, согласно которому творчество персон такого масштаба, как Кьюниц, сразу же относилось к числу неприкосновенных национальных достояний, с отчуждением прав собственности от автора государству. Самым неприятным, со слов Кьюница, в этих угрозах было отсутствие чего-либо хоть мало-мальски определенного, ему ни разу даже намеком не сообщили о каком-нибудь карательном действии, готовящемся против него. Напротив, все вокруг него происходило с елейной благожелательностью, но вдруг на глаза попадалась скорбная похоронная процессия, провожающая под землю вчерашнего еще весельчака и здоровяка, или газеты сообщали об утопленнике с инициалами, соответствующими инициалам Огастеса, или благоухающий изысканный господин, только что обративший на себя внимание утонченными манерами и ладностью платья, внезапно валился в безобразном эпилептическом припадке, с ревом, с кровавым ажуром на губах, - и во всем этом Кьюниц видел иллюстрацию бессловесных и мрачных обещаний.

Повторюсь еще раз: никогда и ни за что я не позволю опубликовать новеллу Кьюница «Война фигур». Все возможные в дальнейшем одноименные публикации требую считать подделками, обусловленными корыстолюбием, либо предназначенными для опорочивания имени моего друга. Для лиц же, разделяющих мою восторженность по поводу творчества Кьюница, теперь я готов вкратце пересказать содержание этого небольшого по объему, но не становящегося от этого менее значительным произведения.


Содержание новеллы Огастеса Кьюница «Война фигур»


Чтобы сразу избавить меня от неприятной мысли о случайности подарка, для своего произведения автор выбирает местом действия Россию, будучи прекрасно осведомленным о сохранении чуткости и силы в щупальцах моих чувств, навечно присосавшихся к родине моих незабвенных родителей. Россия в изображении Кьюница, знавшего ее по русским романам (дочитывать которые даже до середины у него не хватало сил), получилась у него лубочной и неправдоподобной, но я признателен ему за его старания доставить мне удовольствие даже столь наивными способами, как, например, использование вот этого: «trava-murava», «r’yabinushka» или «chto ti molodec ne vesel, chto golovushku povesil».

Героями повествования являются два русских помещика, Остап Костоедов и Иван Прутов, мающиеся от скуки, несмотря на то, что стараниями автора они окружены всем тем, что всегда окружало русских книжных помещиков, а именно, отменными борзыми, лошадьми, вороватыми цыганами, застенчивыми бесприданницами и разнузданными девками, которые то и дело норовят затащить господ в жарко натопленную баню.

Кьюниц и не думал скрывать, что прототипами для его героев послужили именно мы с ним. Под Костоедовым следует подразумевать самого автора, с его «искрящимся остроумием, блеском умных насмешливых глаз, умением на предмет самый простой, уже, казалось бы, утомивший взор своим частым и скучным появлением, взглянуть вдруг иначе и описать всего лишь несколькими словами, но такими точными и верными, что у слушателя к этому предмету, к этой, чаще всего, обычной безделице внезапно просыпался такой бешеный интерес, такой волчий аппетит, что все остальное, может быть, действительно, драгоценное и занимательное, в мгновение ока теряло и окраску, и вес, и цену…» В Иване Прутове нельзя не угадать меня. Любимые его словечки, любимый его жест, когда в минуты раздумий он долго трет указательным пальцем переносицу, будто бы уминая ее, любимый его белоснежный шелк, без которого не обходился ни один туалет - все это позаимствовано у меня. «Что касается внешности Прутова, - задумчиво начинает Кьюниц, но потом, нарочно дразня меня, обрывается на полуслове, - ах, разве это имело хоть какое-то значение!»

Должно быть, по цензурным соображениям отношения, связывающие Костоедова и Прутова, Кьюниц называет «крепкой и настоящей мужской дружбой», ограничивая их телесные соприкосновения рукопожатиями, которые описывает с нескрываемой любовью и нежностью, однажды даже разрешая себе следующее: «…и когда они с удовольствием пожали друг другу руки, он (Костоедов -прим. автора) чуть дольше положенного не отпускал от себя горячую прутовскую ладонь…»

Безмятежность их отношений, честность и прямодушие их взаимных похвал, трепетность каждого слова их аккуратных бесед - все вдруг омрачается негаданной ссорой. Кьюниц не описывает ни причин, ни подробностей ее, ограничиваясь некоторыми иносказаниями, читая которые не можешь унять в себе тревогу и чувство какой-то непоправимой надвигающейся утраты.

Они потом помирились, и позже, разбирая эту ссору, оба сошлись на том, что она напоминала шахматную партию, где у игроков, то есть у них, имелись одинаковые мысли, расставленные в определенном, не ими придуманном порядке, и каждое размышление, каждый, по выражению Костоедова, мозговой ход производился не своевольно, а в соответствии с неким правилом, не всегда удобным для неукоснительного выполнения, но тем не менее обязательным - во избежание автоматически засчитываемого проигрыша.

Этим пассажем, собственно, и начинается основная часть «Войны фигур». Пожалуй, нигде больше с такой силой не выразилась обида и негодование Кьюница тем, как нас с ним воспринимало косное и ханжеское общество. Избрав единственный приемлемый для себя способ мщения, Кьюниц использует его с искрометным изяществом и блеском.

Костоедов и Прутов покупают огромное поле, «заросшее люцерной и клевером», выкашивают и разравнивают его, а затем делят на шестьдесят четыре ровных квадрата. Уже скумекавшие к чему идет дело крепостные ходят к ним на поклон, чтобы только избавить себя от участия в той страшной забаве, которую затевают помещики, но те неумолимо составляют список участников. Кьюниц подробно описывает каждого, и к своей радости я узнавал их прототипы… И неизвестного полицейского из Берна, который вжался своим желтым, мигом растекшимся лицом, в стекло нашей машины, когда мы с Кьюницем вдруг, потеряв голову от нахлынувшей неги, не дотерпели до гостиницы, поджидавшей нас уже за ближайшим углом. И проводника парижского поезда, который настолько вульгарно истолковал нашу с Кьюницем взаимную приязнь, что попросился третьим в нашу компанию, а, получив гневный отказ, обиженно сопел и покряхтывал под дверью нашего купе всю ночь, чтобы утром с укоризной поглядеть на нас и ударами пальцев по столу воспроизвести подслушанный ритм. И карикатуриста из английской Sunrise
[135], который, обыгрывая обычай снимать шляпу при встрече, изобразил нас с Огастесом здоровающимися и спускающими при этом штаны. И администратора отеля на термальном курорте в Овроне, который, вручая ключи с медной бляхой, не удержался, чтобы сказать, мол, вообще-то наша гостиница только для семейных пар, но, судя по всему, вы под это правило и попадаете. И пражского аптекаря, который, продавая нам какое-то средство от головной боли и вазелин, от себя самочинно - упражняясь в отвратительном остроумии - добавил пакет гигиенической ваты. И многих-многих случайных прохожих, в то или иное время расщедрившихся на непрошеные реплики или более чем красноречивые взгляды. Особенно помню одного из них: увидев нас с Кьюницем, он поспешно перешел на другую сторону улицы и закрыл ладонью глаза своей десятилетней дочери, которая все же успела с долгой и нехорошей поволокой посмотреть на нас через щель между отцовскими пальцами.

В конце концов Кьюниц силой своего авторского воображения и непререкаемой воли расставляет на поле две команды, по шестнадцать человек в каждой. В соответствии с шахматными традициями, одна из команд одета во все белое, другая - в черное. Обожающий масштабность Костоедов поначалу вознамерился, было, доставить в деревню целую команду мавров, найдя даже особого человечка, который наобещал посодействовать в этом. Сразу же, по получении задатка он привез в клетке, действительно, настоящего танзанийца, губастого, пучеглазого, глянцево-черносливового цвета, но тот оказался дик, угрюм, злобен и не понимал ни бельмеса не только по-русски, но и на остальных известных в Европе языках. Когда же выяснилось, что танзанийцу не чужды укоренившиеся каннибальские привычки, благодаря которым он, глазом не моргнув, сначала для разминки сожрал сырую курицу, случайно впорхнувшую к нему в клетку, а следом и зазевавшегося деревенского мальчугана, то Костоедов не без сожаления от своей затеи отказался, и поэтому из Петербурга для команд были выписаны черные и белые парики, рисовая пудра, особая, стойкая театральная сажа, а для венценосных фигур - королей и ферзей - роскошные металлические короны, со стразами, вензелями и маленькими крестиками, в центре которых значилось по крошечному яркому рубинчику.

И Иван Прутов, и Остап Костоедов, которые в обычных шахматах толк знали (просиживая за ними, особенно длинными зимними вечерами, долгие и долгие часы), признались друг ДРУГУ? что испытали боязнь, волнение и азарт совершенно особого рода, когда наконец-то в тот долгожданный день на огромном поле в установленном порядке выстроились все тридцать два человека.

День, вернее, утро, выдалось преотличным, друг за дружку цепляясь, гуськом по небу проследовала стайка ватных белоснежных облачков, заставивших несколько раз подморгнуть еще сонное, робкое солнце, которое вскоре по-настоящему проснулось, забралось повыше и уже тогда обрушило вниз сноп горячего тяжелого света. Пенная листва ближайшего леса казалась застывшей, ивы, склонившиеся над слюдяной поверхностью деревенского озерца, все всматривались и всматривались в свои неподвижные отражения. Приглашенный из города: оркестр сначала легкомысленно пробавлялся мазуркой; затем музыкантов вдруг осенило, какой забаве они должны были подыгрывать, и веселая музыка сначала будто бы сама собой сменилась заунывным траурным маршем, а потом и вовсе, боязливо оглядываясь и мелко крестясь, музыканты стали - подгоняемые пронзительным свистом вмиг рассвирепевшего Костоедова - разбегаться, бросая инструменты и теряя головные уборы.

Прямо перед началом игры они тянули жребий; Костоедову выпало играть белыми, Прутову - черными. «Может, пока не поздно, остановимся, Остап Николаевич?» - засомневался вдруг Прутов, но Костоедов уже делал ход, вплотную подойдя к малорослому крестьянину из середины первой шеренги и веля ему продвинуться на два шага вперед. Чувствуя азартное покалывание в кончиках пальцев и забыв уже про сомнения, Прутов, несомненно разбирающийся в королевском гамбите получше Костоедова, быстро сделал ответный ход, крикнув собственному крепостному в черном парике, чтобы тот выдвигался навстречу уже стоявшему в центре доски малорослому крестьянину. Прутову подчинились; его крепостной подошел к костоедовскому, и оба они, конечно, не разбираясь в тонкостях шахмат, по-детски улыбнулись, пожали друг другу руки, обнялись и даже троекратно расцеловались от избытка чувств и, может быть, для того, чтобы получше понравиться хозяевам. Костоедов, всегда грубый и нервный во время шахматной игры, закричал на крестьян, чтоб не смели портить баталию, но потом вдруг замолчал, задумавшись, закурил и приказал крестьянину из второй шеренги двигаться вперед. Тот, сидя на маленьком белом пони, чмокнул, понукая лошадку, и со второй попытки занял место на том квадрате, какой был указан ему Костоедовым. Прутов ответил ходом слона: фигура с офицерскими погонами строевым шагом прошла несколько клеток по диагонали и встала рядом с пони. Тот тихо заржал, и человек с погонами стал рыться в карманах, чтобы найти угощенье для лошади - кусочек подсоленного хлеба. «Иван Романович, скажите ему, чтобы прекратил, - крикнул Костоедов, - это против всяких правил!» «Это против всяких правил…» - задумчиво повторил Прутов и, должно быть для того, чтобы ненароком не разгласить тайную задумку, вдруг неожиданно ласково попросил своего всадника на черной лошадке продвинуться вперед. Лошадка пошла, но пошла как-то неловко, боком, неопрятно скалясь и громко отфыркиваясь. К тому же, уже через несколько шагов выяснилось, что всадник держится в седле неуверенно, но отнюдь не по «пьяной причине», как оскорбительно крикнули из толпы белых игроков, а скорее от робости и страха. Кто-то заулюлюкал, и черная лошадка со всадником, с грехом пополам добравшись до нужной клетки, привстала на дыбы, закружилась на месте и без труда сбросила с себя вконец размякшего седока. Этот конфуз рассердил не помещиков, а крестьян на поле, с лютой обреченностью ждущих своей участи в этой игре, главными участниками которой они являлись, при этом ни аза в ней не понимая. Кто-то кинул в упавшего крепким и звонким антоновским яблоком, кто-то плюнул в него, кто-то выкрикнул настолько злобное словцо, что даже помещики недовольно нахмурились и озадаченно переглянулись. Потом кое-как все утихло. Игроки обменялись ходами, имевшими позиционное значение. «Напряжение нарастало,» - так пишет Кьюниц. Для пущего подтверждения этих своих слов он выдумывает грозу, сообщая, что «внезапно подул сильный ветер… еще только что бледное небо начало стремительно темнеть, затем оно будто бы наклонилось и с грохотом треснуло - прямо по зигзагу молнии…»

Они - и Иван Романович Прутов, и Остап Николаевич Костоедов - давно уже поняли, что разыгрываемая ими партия становится все более не похожей на те уютные партейки, что еженедельно разыгрывались ими в теплой гостиной прутовского дома, где был скользкий паркетный пол, настенные часы с болтающимся маятником, пантомима огня в комельке, чучело улыбающегося медведя, стоящего на задних лапах. Они поняли, откуда позаимствованы первые пятнадцать ходов нынешней игры, ходы, посвященные решению позиционных задач, без видимых угроз, а лишь с легкими намеками на них, с фальшивой готовностью уступить сопернику лишнюю клетку, а то и диагональ. Еще не пала ни одна из фигур, которые все плотнее связывались в тугой, пульсирующий узор, готовый, наполненный тайными помыслами каждого из игроков, вот-вот взорваться с многочисленными обоюдными жертвами, обнажая суть азартного победоносного замысла.

Когда гроза, конечно, не прервавшая перемещение людей по расчерченному полю, внезапно, словно подчиняясь строгой команде, остановилась, освободив мокрое еще солнце с прилипшими, словно бакенбарды, кучерявыми тучами по бокам, то Костоедов с Прутовым многозначительно и растерянно переглянулись - досконально воспроизведя ту, давешнюю партию, они теперь отчетливо понимали, что затягивание жертвоприношения безнадежно разрушит столь тщательно выстраиваемую позицию, лишая ее внутренней силы, гармонии и эстетики. «Если мы сейчас не обменяемся пешками, игра будет испорчена», - крикнул по-французски Костоедов Прутову.

Предстояло самое трудное: объяснить крестьянину, игравшему роль королевской пешки, что теперь необходимо убить королевскую пешку соперника. До конца использовав паузу, Прутов собрался с духом и быстрым решительным шагом, расталкивая крестьян и нервно стегая себя стеком по голенищу высокого хромового сапога, направился в центр поля. «Помилосердствуй, батюшка, не губи, отец родной», - неслось ему вслед, но он не слышал, вернее, не слушал, а, сузив глаза, напряженно думал, какой способ убийства он сейчас предложит исполнителю, ведь от того, как именно погибнет первая жертва, зависела судьба всей игры. Излишняя примитивная кровавость или, напротив, театральная изысканная помпезность, конечно же, непонятная всем этим черствым и глупым людям, могли привести ко всеобщей панике, в результате которой крестьяне, сбрасывая с себя столь дотошно подбираемые наряды, просто-напросто могли разбежаться. Люди нервничали; помещики - от необходимости безотлагательного принятия суровых решений, крестьяне - от гнетущей неизвестности.

Наконец Прутов добрался до своей королевской пешки. «Тебя как зовут?» - спросил он робеющего крестьянина.

- Да тезки мы, барин, - ответилтот и вдруг громко зашмыгал носом, давая волю горьким слезам.

- Иван Романович, - громко крикнул Костоедов, - что же вы медлите!

Прутов пристально и грустно смотрел на своего крестьянина. Еще недавно тот, должно быть, с аппетитом хлебал уху, гладил блохастую дворовую собачонку, ругал расшалившихся детей, ночами покачивался на мягких волнах своей толстухи-жены, отчаянно, пьяно сквернословил и неистово каялся с похмелья, а теперь волею других людей оказался вдруг вовлеченным в странную тягучую забаву, в смертоносную игру, правил которой он не понимал и - что главное - вмешаться в которые он не мог. «Должно быть, это и есть жизнь, - думал опечаленный Прутов, - должно быть, и я являюсь игрушкой в чьих-то всесильных и неведомых мне руках.»

- Иван Романович, - еще громче закричал Костоедов, - черт бы вас побрал, вам немедленно надлежит сделать ход!

Невысохшие после недавней грозы крестьяне стояли не шелохнувшись; они, темные и необразованные люди, не понимали, конечно, что своими перемещениями теперь они повторяют начало знаменитой партии К.Штраус - Д.Ланкастер на знаменитом предвоенном варшавском турнире.

Прутов нащупал в кармане нож. Больше молчать уже не было сил, вот-вот разомкнется рот, вот-вот, давая крестьянину нож, он скажет, чтобы тот ударил в самое сердце другого, лупоглазого увальня, уже зябнувшего под горестными вздохами незаметно приблизившегося к нему Танатоса.

Вдруг вспомнилось, как на Покров резали свинью: мясник в фартуке из дерюги, поигрывая преувеличенно большим и преувеличенно блестящим клинком, победоносно поглядывая на притихших и бледных деревенских девок, развинченной походкой приблизился к загодя связанной и орущей жертве и скорее гримасами пористого своего лица, но не словами сообщил, что дело будет сделано за один ловкий взмах, за один удар, который тотчас же и продемонстрировал, шумно выдохнув из себя прогорклый клокочущий воздух, и животное в ответ вздрогнуло всем жирным своим телом, рвануло всеми четырьмя тонкими ногами, будто брало ими дружный аккорд на клавиатуре неведомого музыкального инструмента, но не погибло, а вдруг вскочило, разрывая веревки, и с фонтаном крови из-под шеи, с ревом и визгом понеслось куда-то большими скачками. Растерявшийся мясник огляделся - движениями мохнатых бровей, подергиваниями губ пытался дать понять, что, дескать, все так и было замышлено; но кто-то сокрушенно воскликнул: «Эх ты, Трофим!», и тогда он, зверея, бросился вдогонку за свиньей.

И вдруг в лупоглазом увальне Прутов узнал того самого Трофима; Иван Романович чувствовал, как потихоньку цепенеет и сходит с ума от совпадений и назидательных воспоминаний.

Махнув рукой на крестьянина, он развернулся и грубо приказал всаднику на черном пони отодвинуться назад.

- Так вы проигрываете фигуру, Иван Романович, - с елейной хрипотцой сказал ему Костоедов, и вдруг сам стал набычиваться и краснеть, с ясностью осознавая, что теперь пришла его очередь своей фигуре отдать приказ на убийство. Нет, нет, никаких ножей и топоров, никакого шипения пороха, он знал, что скажет сейчас своему исполнителю. Ядку пригубить, пригубить ядку - вот он выход, и жертва вроде бы и не умрет, а приляжет поспать, с чарующей бледностью, с небесной синевою губ, с быстро, в течение минуты, обмелевшим дыханием, как, собственно, и было на варшавском турнире, когда Штраус, вдруг осознавший весь ужас цугцванга, прямо за шахматным столиком взял в рот какую-то таблетку и запил ее большим булькающим глотком прозрачной воды. Но как же все-таки так, думал оседающий на землю Костоедов, разве можно господину и жертве поменяться местами, ведь я должен по-прежнему твердо стоять на ногах и трезво смотреть, как редеют ряды противника, но тут горлом его хлынула кровь, и крестьяне, одетые в костюмы шахматных фигурок, долго махали ему руками вслед.


Глава 28


Теперь - о ревности. Теперь поговорим о ревности. Существующие виды ее вряд ли имеют отношение к каким-либо из описываемых событий, к спазмам наших с Кьюницем миловидных сердец, или к спазмам уже другим, когда мне, например, начинало казаться, что в автомобиле (умозрительном, лишь только умозрительном, терпеливые и истерзанные друзья мои) вдруг отказали тормоза, и мне, только что с благородной ленцой крутившему руль, ничего не остается, как за мгновение до неминуемой кончины - что впереди? обрыв ли, непробиваемая кирпичная стена, предусмотрительно зажженный уже уличный фонарь на толстой, твердой и безжалостной бетонной подпорке - лишь силой воли вызвать в приумолкнувшем сознании череду газообразных образов (виденных когда-то людей или глумливо осклабившихся невидимок), которые ждут - не дождутся, чтобы я поскорее присоединился к их невеселой, в смысле скучной, компании.

Я пытался объяснить испуганному Кьюницу, когда он видел, как стекленеют мои глаза и начинает предательски дергаться нижняя челюсть, что ничего страшного не происходит, просто спазматическое блаженство пронизывает меня с такой силой, что поневоле картины каких-то страшных приключений лезут на ум, но он (Кьюниц) не внимал моим объяснениям, а лишь скорее поднимался и на цыпочках, дабы не вызывать дополнительных шумов, прятался под потоками душевой воды. Мне нравилось смотреть ему вслед - голые, пританцовывающие от легкой поступи, лопатки; попеременно взбухающие тонкие сухожилия над босыми пятками; ягодицы, часто казавшиеся мне двумя разъятыми половинками одного прекрасного лица, на котором так хотелось поскорее восстановить временно утраченные части: глаза, нос, улыбающийся роток, уши, способные при солнце с заднего плана изнутри загореться чарующим розовым перламутром.

Нет, мы говорим о ревности. Мы пытаемся понять ее и пристроиться к хору посторонних, скажем, литературных голосов, которые на все лады объясняют суть проблемы нашей заспанной аудитории. Мы опустим коллекцию прилагательных - эту скучно-пошлую свиту, - которые ничуть не приподнимают изучаемый теперь нами предмет над уровнем занимательной фальш-метафизики, чтобы совсем не к месту вдруг вспомнить крапиву (жгучую) или - хуже того - хину (горькую).

Мы вспомним арабские племена, в которых считается абсолютно нормальным забить камнями до смерти не слишком предусмотрительную персону, вызвавшую у кого-то припадок недоверия к себе. Мы вспомним грустную историю андалузского маркиза Лоривьера (1452-1495(?)), имевшего преступную кровосмесительную дружбу со своим младшим братом, от арбалетной стрелы которого он нашел свою смерть, так и не успев вдосталь налюбоваться неким безымянным, «персикового цвета»
[136] юношей, слишком уж энергично, согласно преданиям, умевшим наяривать на своей мандолине. Или скажем так: знаете ли вы, к примеру, что доктор Иоахим Тепплер
[137], вызвавший интерес своим словоблудливым трудом, на деле оказался жирной старой распущенной лесбиянкой?

Какое-то косвенное отношение все это имеет и к нам. Я никогда и не думал ревновать Кьюница к Норе, - их редкие, все в мелких подергиваньицах, ночные соединения никоим образом не влияли на нашу с Огастесом дружбу и, более того, в некотором роде даже укрепляли ее. Одно время я, правда, скашивал глаз в сторону Ингельгардта, который в свое время, сказывали, тоже не чурался некоторых из мужских забав особого толка.

Я не думаю, что в этих весьма щекотливых вопросах он был гурманом и сладкоежкой. Напротив, когда-то попробовав это не по велению сердца, а, скорее, поддавшись очередному завихрению моды, он был всего лишь исполнителем, но отнюдь не творцом, хотя - как вы можете помнить - именно «созидательный пароксизм является обязательным в проявлении всякой настоящей любви»
[138].

Сейчас все это кажется, конечно, ерундой, но в свое время (весьма короткое, правда) мои подозрения насчет Ингельгардта были столь велики, что целая цепочка ошибочных умозаключений обвилась вокруг меня. Я совершенно серьезно полагал, что и Нора нужна ему лишь для того, чтобы быть поближе к Кьюницу, который, в свою очередь, был прекрасно осведомлен о всех, с позволения сказать, шалостях жены.

Господи, ну причем же здесь Ингельгардт, скользкий приторный человек с белым телом личинки, с глазами, вечно плавающими в поисках чего-нибудь съестного, к которому, кажется, он относил и Нору, всегда подбираясь к ней с облизываниями вечно голодного человека.

Но пусть его! разве он причина моих внезапных меланхолических переживаний, когда мне вдруг начинало отчаянно не хватать моего милого Кьюница. Я начинал высчитывать, когда мы виделись с ним в последний раз, и если выходило вчера, я не верил, а думал, что вчера опять было что-то наподобие галлюцинаций - нежные шевелящиеся видения снова ласково порхали вокруг меня. Это ли не несчастье: взрослому мужчине вновь считать себя жертвой собственных галлюцинаций!

Я смотрел на себя, и зеркало показывало мне грустного красивого человека, который, подчиняясь внезапно нахлынувшей неге, начинал медленно извлекать себя из одежд: усердная улыбка, две пуговицы сосков, которые хотелось расстегнуть, чтобы поцеловать обнаженное сердце; чуть выпуклый живот с неглубоким пупочком, чуть ниже - жадно дышащие и набирающие воздух вены, которые набухали, набухали на глазах, пока кожа не соскальзывала с глянцевой тайной поверхности…

Я звонил, не подавая голоса, Кьюницу домой, и трубка у моего уха, прогудев, как пароход перед отплытием, передавала слово Огастесу, который сладко интересовался, а какого, собственно, черта, вы, как вас там, звоните с полным ртом воды. Очень верно, мой милый Огастес, я звоню тебе с полным ртом слез.

Я звоню тебе с полным ртом слез. Я звоню тебе, полный скорбного подозрения. Ты охладел ко мне. Помнишь, как славно и любо нам было, когда мы плутали с тобою по бесконечным европейским лабиринтам, перескакивая из одного поезда в другой, проносясь по чревам подземных железнодорожных туннелей, изгибаясь так, что, высунувшись в окно купе, видели одновременно и сам паровоз, и последний вагон. Или - ты помнишь, конечно, как пришлось нам сдерживать сладковатую тошноту, когда наш с тобой корабль «Принц Даниель О’Мара» попал в шторм в тридцати милях от Генуи. А вот это, вот это: за окнами никаких перемещений, и лишь колыхание потолка, который ритмично, под музыку наших сердец, вновь вздумавших бежать наперегонки, то опускался, то поднимался так, что эстамп, висевший у нас в изголовье, все же сорвался с крючка, но все равно за окнами не было никаких перемещений, не считая ленивого шествия трех облаков, проследовавших гуськом мимо нас.

Постепенно мне все становилось понятным. Итак, один и тот же поезд развозил нас с тобою в разные стороны, и мы, отчаявшись дождаться новой встречи, вдруг находили друг дружку в вагоне-ресторане - один из нас спокойно разглаживал на хлебе гусиный паштет, другой - осторожно пригубливал абсент.

Я помню человека в вагоне-ресторане. Человек сидел за соседним столом и при моем появлении вдруг ужасно занервничал и, пристально глядя на нас, кинул в стакан с минеральной водой ледяной кубик, на который тотчас же накинулись мелкие пузырьки.

Ты ведь тоже помнишь, Огастес, как мы ездили, плавали и ходили пешком. Это тогда, с любовными бельмами на глазах, я не замечал ничего, но как много теперь становится ясным.


Глава 29


Я возвращаюсь к тому любителю ледяной минеральной воды. Он оказался знаменитым бильярдным чемпионом. Чуть позже той нашей железнодорожной поездки чемпион хитро подмигнул мне из моего почтового ящика, когда одним отвратительным утром я извлекал оттуда газету, на первой странице которой и был, собственно, сфотографирован он. С легко угадываемым смыслом и особым, хорошо мне понятным умением он держал в одной руке два бильярдных шара, а в другой - непозволительно длинный и твердый кий, которым, как ясно следовало из его самодовольного и высокомерного взгляда, он управлялся с бесовским умением, будучи способным ублажить любую, даже самую изысканную прихоть.

Но не это главное: на заднем плане фотографии я, к вящему своему неудовольствию, заметил Кьюница, который по моим расчетам и по его словам должен был находиться совсем в другом месте, но никак не с этим пройдохой, судя по его нахальной физиономии отличающимся пустоцветием чувств.

Щелчком фотоаппарата Кьюниц был застигнут в том самом смокинге, что всего лишь неделю назад мы вместе с ним покупали в Милане. Продавец (столь милый, что, не будь мое сердце уже занято другим, я бы не ограничился лишь краткой конвульсией грезы) с любезным терпением не мешал нам, когда мы долговатенько копошились в примерочной кабине, откуда Кьюниц вышел молодцеватым гоголем, уже в новом платье, которое безумно шло его помолодевшему лицу, рдевшие щеки которого красноречиво выдавали нашу внезапно приключившуюся возню.

- Позвольте предложить вам кое-что еще, - мурлыкал продавец, и Кьюниц, теперь уже довольно равнодушный и почти безучастный (как всегда с ним бывало, когда ослабевали кольца пульсирующего напряжения), согласился и на шейный платок, и на тройку шелковых галстуков, и на замечательные атласные подтяжки, но все равно глаза его слипались, и он лишь шевелил бровями, но не отвечал на участливые чьи-то вопросы, а по какому случаю, конечно, миль пардон, господин так изволит одеваться, не иначе как у господина великое торжество.

Я рядом млел, слушая, как хвалят моего ненаглядного Огастеса, я даже был готов шепнуть, что нынче он лучше выглядит с правого бока, потому что на левую щечку к нему еще со вчерашнего вечера присел розовый прыщик, припудренный, конечно припудренный, господа, но все равно шершавенький и заметный.

Ты помнишь, Огастес, как ты лгал мне, говоря, что смокинг нужен тебе, чтобы выглядеть щеголем и удальцом, чтобы побольше походить на своего же самого любимого персонажа - Казимира Пульманна (роман «Треугольник»), который любил делать вот так же: прикрепить к углу рта сигару, очертить глазные впадины золотыми ободками очков и стремительно идти через холл какого-нибудь дорого отеля, чтобы из-под развевающихся пол незастегнутого пальто из мягкой и легкой шерсти всем был виден модный нарядный смокинг.

Ты лгал мне, что автору в какие-то мгновения просто необходимо слияние с персонажем, чтобы крепнул какой-то особый литературный мускул, и я, порабощенный не твоими доводами, но щекочущей бархатистостью твоего голоса и плавными подрагиваниями адамова яблока, говорил в ответ, что да-да, мы купим тебе смокинг, только ты в ответ будь хоть чуточку внимательнее и нежнее ко мне.


Я, всегда способный к ликующему выполнению любых твоих фантазий и снова перечитав «Треугольник», все с большей радостью находил новые и новые сходства между Казимиром Пульманном и Огастесом Кьюницем и, видя в этом лишь безобидную и неазартную игру, даже дал своему другу несколько полезных советов.

Чем больше Кьюниц становился похожим на Пульманна, тем сильнее и мне нравился этот персонаж. Я был готов уже по-иному смотреть на эпизод, когда Пульманн, вдребезги пьяный, на своем «даймлере» сбивает - последовательно - садовую скамью, театральную тумбу, тележку торговца жареными каштанами, легкую ограду вокруг церковного газона и, наконец, скромного прихожанина, с легкой руки Кьюница вышедшего из церкви посреди рождественской мессы, чтобы всего лишь помочиться на постамент с мраморным апостолом Павлом
[139]. (Та решительность, с которой Казимир Пульманн ускользнул с места преступления, и та легкость, с которой он, вконец заморочив голову полицейскому Августу Пунку, избежал наказания
[140], позволили некоторым особо косным критикам заподозрить и самого автора в «нездоровом, и может быть, анамнестически оправданном сочувствии к деяниям подобного рода»
[141].) Я был готов уже по-иному смотреть и на пульманновские гетеросексуальные забавы, в результате коих на исходе четвертой главы он отваживается на женитьбу, перед которой, волею Кьюница, проводит бессонную ночь, бессонную, главным образом, от того, что не очень внятно представляет себе подробности всех предстоящих супружеских обязательств.

Постепенно меня, уже досконально изучившего роман, перестали раздражать симпатии Пульманна к Протагору и Гиппию (являвшиеся следствием случайного посещения Кьюницем двух семинаров по софистике), неуместные и назойливые упоминания картин Да Конельяно, какой-то болезненный аппетит к насвистыванию мелодий из «Картинок с выставки» Мусоргского, а также плебейский литературный вкус, благодаря которому Пульманн, например, считает Клауса Зингера по-настоящему выдающимся поэтом текущего века.

Но дело не в этом. Вконец замороченный всеми этими малозначительными частностями, я лишь с третьего прочтения уловил весьма грозные и грустные для меня знаки. Я не знаю, отчего я не понял все сразу, я не знаю, почему приключилась со мною эта наивная близорукость.

Позвольте пояснить. Невеста (а в ближайшем последующем - жена) Казимира Пульманна, как вы помните, представлена в книге «высокорослой мужеподобной девицей с красивым нервным лицом и чувствительными худощавыми пальцами». Не замедляя больше на ее внешности своей повествовательной трусцы, Кьюниц тем не менее не может отказать себе в удовольствии лишний раз назвать кое-какие к ней относящиеся детали. Я имею в виду привычку жадно курить, затягиваясь так, что щеки вваливались острыми ямами. Или тоже, касающееся курения: папироса, прежде чем быть окунутой в язычок пламени, долго раскатывается между пальцами и лишь после этого осторожно примащивается ко рту. Узнал я и ее зажигалку - бронзовый львенок, имитирующий сладкий щелкающий зевок, который, собственно, и продолжался шипящим огнем. Она носила мужские часы, именно той марки (Breguet), которые, когда я видел их не в книжном, но реальном воплощении, изрядно досаждали мне своим золотистым бликом. А эти старомодные туфли с квадратными пряжками, которые легонько позванивали при ходьбе… А эта ее манера (нравящаяся и самому Кьюницу) начинать с легкого причмокивания всякую фразу, будто ей предшествовала липкая карамель…

Я подверг эту книгу и еще одной форме анализа. Тщательно пронумеровав все абзацы книги, я выписал отдельно номера тех, где упоминалась пульманновская жена. Получилось следующее:

Номер 17-го абзаца (ее первое появление на страницах книги: «…провожать вышли всей семьей. Отец держался молодцом. Пройдя гурьбой палисадник, вдруг спохватились, что в доме осталась дочь, которая, правда, не заставила себя долго ждать и легко выпорхнула из дверей, слегка пригнув голову, чтобы не задеть низкий проем…») в точности соответствовал номеру того поезда, в котором бильярдный чемпион минеральной водой охлаждал свою огнедышащую похоть.

Абзац №31. Если свериться с сохранившимися у меня билетами, то именно в тридцать первом купе мы с Кьюницем провели железнодорожную ночь той нашей поездки.

Номера абзацев 39, 42 и 50 сначала не складывались ни во что путное, но затем, соединенные вместе, дали мне телефонный номер, по которому я позвонил, будучи уверенным, что сам бильярдный чемпион сейчас поговорит со мной. Он не поговорил, зато подтвердилось другое мое весьма скверное предположение, когда деловой женский голос сообщил, что эта квартира, как и прежде, сдается людям строгим и состоятельным для особых, гарантированных от нежелательного призора, встреч.

Далее: абзацы под номерами 101 и 173 не потребовали от меня большой работы ума, так как 10 ноября 1973 года Кьюниц впервые сообщил мне о своем просыпающемся интересе к бильярду - «этой древней, мудрой и элегантной игре»
[142].

Номер следующего абзаца - 174 - повторял цифру на нашем, заказанном мною по случаю моего дня рождения, столике в отеле «Шатонэ». Кьюниц отказался от приглашения и в свойственной ему манере холодно и грубо попросил меня перенести день рождения «на более поздний, удобный обеим сторонам срок, в связи с большим объемом срочной работы», и лишь теперь я догадываюсь, какого рода работа предстояла ему.

Номер 178-го абзаца в метрической интерпретации в точности соответствовал утреннему росту Кьюница.

Мне сперва показалось, что абзац № 200 лишен всякого смысла, но потом вспомнилось, что в том самом поезде, когда я внезапно проснулся и рукой, ослабевшей от изнурительных сновидений, чиркнул спичкой, часы показывали ровно два пополуночи. Кьюница не было рядом. Наутро я попрекнул его этим, но он, осторожно ощупав меня взглядом, ответил, что мне приснилось, будто я проснулся, это были всего лишь сновидения, мой друг, сказал он.

В абзаце 207 Кьюниц внезапно отказался от основного правила им же выдуманной игры, и я так и не нашел никаких скрытых намеков на те или иные обстоятельства. Конечно, не небрежностью Кьюница, бывшего всегда необычайно аккуратным в своей литературной работе, объясняется этот пропуск. Просто, как думается, Кьюниц мог заподозрить, что я вот-вот разгадаю его chiffre
[143], и поэтому он стал специально лукавить и запутывать след.

Число 222 в одноименном абзаце, хоть и таило в себе немалую сложность, но все же успешно было разгадано мною. Три двойки, сначала сложенные, а затем перемноженные между собою образовывали 68 - номер его квартиры, которая, кстати сказать, дала название одному из рассказов Кьюница - «Реторта и песочные часы»
[144].

Этим же приемом Кьюниц воспользовался и в абзаце 333: результат сложения и умножения (927) является обозначением моего веса (92,7 кг) в тот день, когда Кьюниц поставил меня на весы на первом этаже большого магазина pret-a-porter
[145], где вашему покорному, чуть располневшему слуге надлежало купить жилетку и новые брюки.

Следы его антропометрических изысканий (кроме упомянутых абзацев 178 и 333) можно отыскать еще в нескольких местах, иногда в легких, хорошо усвояемых формах, иногда - в настолько запутанных, что точка разгадки, окруженная извитыми нитевидными намеками Кьюница, напоминала сухую муху, навечно застрявшую в гамаке паутины. Под этими числами (коими больше не хочется утяжелять повествование) кроются данные разного толка, как совершенно безобидные и открытые (например, окружность моих бедер), так и совершенно интимные и секретные, в которых, к слову сказать, Кьюниц примерно на три сантиметра превысил свои показатели и ровно на столько же принизил мои.

Обогащенный и отягощенный своими новыми знаниями, своими сравнениями и догадками, я мог уже совсем по-иному, no-грустному вызвать для еще одной - последней! - проверки собственные воспоминания.


Глава 30


Итак, они познакомились в вагоне-ресторане. Тому нашему ужину - я, действительно, ограничился абсентом, а Кьюниц - двумя бутербродами с гусиным паштетом - предшествовала довольно серьезная размолвка, вызванная несговорчивостью Кьюница, который ссылался на тонкие стены купе, хотя я, покупая билеты и скромно рассчитывая на скромные нежности, не поскупился и сделал так, что соседей ни спереди, ни сзади (купе за № 32 и № 33) у нас не было. Когда я сказал об этом Огастесу, то он сразу сослался на сильную и внезапную зубную боль, хотя при этом театрально растирал себе лоб. Стоило мне указать ему на это несоответствие, он попрекнул меня сварливостью и недоверчивостью, и тут же вслух посетовал на то, что принял мое приглашение совершить это путешествие. Это было неправдой, причем, легко доказуемой и от этого возмутительной - в моем кармане покоилось его, адресованное мне письмо, следующие строчки которого были уже загодя подчеркнуты мною и тотчас же предъявлены ему: «…после чего, мой ласковый друг, я хотел бы попросить тебя об одолжении свозить меня куда-нибудь. Ну, например, что ты скажешь об Италии, чудесной Италии, где, сказывают, еще знаменитый да Винчи был умудренным предшественником наших с тобой развлечений. Взамен за твою благородную щедрость я обещаю тебе все свое сердце, вспухшие клапаны которого так часто в последние ночи шепчут твое драгоценное имя»
[146].

Казалось, что размолвка уже позади, казалось, что сплошная ночь за окном может примирить наши разминувшиеся сердца, что томительно тянулись друг к другу: когда я после него зашел в ресторан, слегка покачиваясь, потому что вагон и впрямь сильно качало, он с набитым ртом улыбнулся мне - де, чего там дуться, ведь все равно мы родные и близкие люди.

Ах, как же он нравился мне в такие минуты, когда менял свой гнев на милость; как сразу влажно и горячо становилось моим ладоням; с какой милой, чуть виноватой улыбкой он смотрел мне прямо в глаза и милостиво подставлял для осмотра все свое расправившееся лицо!

Сбоку от нас за стол сел незнакомый человек, и яркий блик от его часов больно кольнул мне глаз. Я вдруг заметил, с каким аппетитным вниманием Кьюниц посмотрел на него, и сразу мой абсент утратил вкус, а вагон застучал так, будто на рельсах появились зазубрины. Сославшись на сквозняк, Кьюниц пересел на другой стул, на самом деле лишь для того, чтобы ему было лучше видно соседа, у которого после каждого глотка - он ничего не ел и только пил минеральную воду - сильно раздувало щеки, и лишь быстрое движение кадыка снимало это глянцевое напряжение. Я никак не мог вмешаться, воспрепятствовать их переглядываниям и их молчанию. Огастес отвечал на мои вопросы, но как-то очень рассеянно и невпопад. Я напомнил его обещание, что он, как лекарство, будет принимать меня bis in die
[147], что неожиданно вызвало у него припадок раздражения, мол, нельзя об этом так громко, все и так смотрят на нас. На оконных стеклах снаружи вдруг выступила вода - мы въехали в дождь, - и я заволновался уже по-настоящему, ибо по себе знал, как действует на Кьюница дождевая вода, подвигая его на необдуманные порывистые действия, результаты которых впоследствии вызывали у него только разочарование. Я уже был почти готов сказать нашему соседу - чье лицо, стиснутое по боками аккуратными бакенбардами, вызывало у меня все большее отвращение, - чтобы он не смел пользоваться этим дождливым случаем, чтобы воплотить в поступок собственные грязные мыслишки, но тут он допил, наконец, свою воду, засунул под пустой стакан ассигнацию и, несколько раз обернувшись через плечо, ушел, решительно и неохотно.

Кьюниц потускнел, и я знал, что утром он будет в самом дурном расположении духа, но утром, именно утром он разбудил меня в самом свежем, бодром и нежном своем состоянии, опроверг мои подозрения относительно ночного исчезновения, виновато извинялся за давешнюю резкость, весело шутил с пограничником (мы пересекли границу Италии), жаловался на отменный аппетит, из-за которого он нынче - пока я спал - уже трижды отлучался в вагон-ресторан, где ел такие замечательные теплые белые булочки с маслом, запивая их великолепным кофе со сливками…

Я понял, что все проспал, проворонил, но поведение Кьюница было столь безупречным, что я понемногу оттаял, стараясь не думать о том, на что Кьюниц употребил свою безнадзорность во время моего слепоглухонемого сна.

До Милана теперь ехать было не более часа, и Кьюниц сказал мне, что не прочь позавтракать и в четвертый раз и даже вызвался пойти в ресторан первым - пока я буду умываться, душиться и бриться, - чтобы заказать мне мой любимый continental breakfast. Гладко выбритый, славно пахнущий, поблескивая своим алмазным перстеньком, я вошел в вагон-ресторан и когда сел рядом с поджидавшим меня Кьюницем, вдруг заметил, что мой стул еще не остыл. Кто-то только что сидел на нем. Приятного аппетита!

В Милане мы вышли из поезда, который через Парму, Модену и Флоренцию направлялся в Рим. Там же, на миланском вокзале, я узнал, с кем вчера имел честь и т.д. Его звали Оскар Рено. Встречавшие его газетчики громко называли это имя. От них же я узнал, что Рено, действительно, превосходный бильярдный игрок и автор нескольких ударов, уже навечно вошедших в историю игры, едет в Рим, где через неделю начинался чемпионат. У нашего носильщика, как назло, заклинило колесо тележки прямо напротив того вагона, где Рено (снова этот отвратительно-хищный блеск его часов) на довольно беглом, не лишенным приятности итальянском, давал интервью, запнувшись лишь однажды, когда остановившийся Кьюниц, выдавая себя нервным подергиванием губ, внимательно посмотрел на него, закурив с тайной и неподвластной мне многозначительностью. Я смотрел на этих переглядывающихся между собою людей и понимал, что нечто большее, чем вчерашнее случайное соседство, объединяет их, но никогда, никогда не суждено мне узнать большего. Более того, никогда позже я не видел Рено воочию, но дыхание его, позвякивание квадратных пряжек на его тупоносых ботинках, запах его папирос преследовали меня до 1976 года, когда два случившихся кряду события позволили мне, наконец, успокоиться: вышло editio princeps
[148] кьюницевского романа «Треугольник» и во время матча за бильярдную корону с Михаилом Егоровым, сильно отскочивший шар попал Рено точно в висок, что привело к почти мгновенному фатальному результату.

Иными словами, они общались без малого три года. Изрядный, доложу я вам, срок. За все это время Кьюниц ни разу не признался мне в том, что поддерживает с Рено почтовые, телефонные и прочие отношения. Ни разу он не выдал себя самое, несмотря на всю хитрость уловок, которыми я окружал его.

В его сочинениях той поры (к которым я принюхивался особенно тщательно) не было никаких заимствований из бильярдного быта, лишь однажды он усадил Эмиля Гайда, второстепенного героя рассказа «Грумы без грима»
[149], за письменный стол зеленого сукна.

Изо всех сил я старался быть чаще с ним, то придумывая самые неимоверные предлоги, то сбиваясь на самую отъявленную ложь, какой Кьюниц внимал внешне со спокойным недоумением, и лишь по тому, как розовели молочные белки его чуть близоруких глаз, можно было догадаться о его напряжении. Как-то раз, не выдержав, всю ночь без сна перекатываясь с бока на бок (так до утра и не решив, какой из них мягче), я пожаловался на Кьюница Норе, и она, всегда относившаяся к проказам мужа с ласковой сосредоточенностью, сказала мне, что нет, никакого Оскара Рено среди их, по крайней мере, общих знакомых нет.

Между тем, если верить справочнику «Бильярд: описание ста выдающихся партий», то именно в период с 1973 по 1976 год Рено превзошел самого себя. Справочник, обычно скупой на иллюстрации, в описании подвигов Рено решился на исключение из собственных правил и дал сразу три фотографии этого ловкача. О, мне ли не знать, чем объясняется это тлеющее блаженство в глазах (первая фотография), эта гибкость стана (фотография под номером два). Была и еще одна: широкая улыбка, от которой чуть перекосились его бакенбарды. Подпись гласила: Восторг чемпиона. Полноте, братцы! - в отчаянии хотелось мне закричать, - ужель хоть мильон загнанных в лузу шаров может дать человеку столько нарядного удовольствия…

Щелчки от его метких ударов все время стояли у меня в ушах…

Его знаменитая игра в Амстердаме (1973 г.), когда два последних шара он загнал с завязанными черным шарфом глазами. Его триумф в Глазго, где он играл с загипсованной правой рукой, но настолько виртуозно и точно, что его тогдашний соперник сошел с ума прямо на глазах у всех: кинохроника донесла и до меня пляску всех его лицевых мышц, теряющие всякое выражение глаза, пузырьки шипящей, как содовая, слюны, которая вдруг выступила на дрожащих губах. Загнав последний, победный шар в лузу, Рено вдруг ловким движением сорвал гипс и, представив всем гибкую невредимую руку, самодовольно воспользовался своим ужасным английским: «I was just kidding. Today I’m the best player in the world and so I can afford myself to play by only hand»
[150].

В 1974-м, где-то в Германии, он в пух и прах разбил тогдашнего чемпиона Авербаха, славившегося грубостью, вероломством и желчностью, и подозрительные швабы грубо обвинили Рено в том, что он начиняет свои шары кусочками магнита, которых, впрочем, не нашли, хотя и была произведена соответствующая экспертиза.

Но мне-то все было понятно. Уж кто как не я знал всю силу любви, и поэтому теперь, когда это все позади, снова улыбаюсь в направлении Михаила Егорова и, пользуясь случаем, приношу свои извинения за посланный ему скромный букетик цветов.


Глава 31


Итак, Оскар Рено якобы умер. Якобы- потому, что я не нашел ровно никаких материальных доказательств его смерти. Это только сперва мне казалось, что даже в крематорном дымке, в данном случае сладком и тревожно щекочущем обоняние, я различу привкус жестких колец его волос, шерсти дурацких его клетчатых брюк, наконец, лака его самого любимого кия, который, согласно газетным сводкам, был уложен в гроб под правую руку, чтобы почивший, должно быть, не разучился играть за время своего бесконечного и бессмысленного потустороннего существования.

Конечно, по первому моему требованию на кладбище мне предъявили надгробье и внимательно смотрели на шевеленье моих губ, будто не верили в мою грамотность. Но, читая курсивные буквы и восьмерку цифр, уравновешивающих красноречивое тире, я не унял своих все нарастающих сомнений.

Было зеленое время года. Но Кьюниц, вопреки своей привычке приободряться после холодов (отчего заметно быстрее начинал бегать его карандаш, словно вместо грифеля у него появлялось колесико), становился все более угрюмым, в общем-то ведя себя совершенно естественно для человека, пережившего разлуку с любимым. Подобное примитивное истолкование его грусти, как теперь очевидно, являлось совершенно непростительной ошибкой.

Это я потом расскажу, как и отчего умер великий писатель Кьюниц, но теперь надлежит сделать паузу - ведь никто, в том числе и ваш покорный слуга, не имеет права помещать в обычный повествовательный формат хронику смерти такого человека, как Огастес.

Занавес, пожалуйста…


Перечень сочинений Огастеса Кьюница

1. «Герои предместья», роман, 1950.

2. «Сага полной луны», роман, 1951.

3. «Страхи и боли», роман, 1952.

4. «Время тепла», роман, 1953.

5. «Песни сердец», роман, 1954.

6. «Королева цветов», роман, 1956.

7. «Цвет крови», роман, 1956.

8. «Яд оскорблений», роман, 1957.

9. «Радость прощаний», роман, 1958.

10. «Сезон предварительных ласк», роман, 1960.

11. «Искусство классических композиций», роман, 1962.

12. «Школа танцев для мужчин и подростков», роман, 1964.

13. «Блаженство расправы», новелла, 1965.

14. «Болезни кукол», «Приключения кукол», «Кукловоды», трилогия, 1967.

15. «Дети самоубийцы», роман, 1969.

16. «Война фигур», новелла, 1969.

17. «Биография героя», роман, 1970.

18. «Слепой очевидец», сборник рассказов, 1971.

19. «История экзекуций», роман, 1972.

20. «Основы правильного запоминания вещей», курс лекций, 1973.

21. «Эзотерический опыт в первом прочтении», роман, 1974.

22. «Служитель событий», роман, 1975.

23. «Грумы без грима», рассказ, 1975.

24. «Треугольник», роман, 1976.

25. «Любовь каннибалов», роман (не закончен), 1978.

26. «Problems actuels de la lecture», публичное выступление в г.Пуатье, 1978.


[1] Не вижу ничего зазорного для себя, чтобы здесь же - для сравнения - предъявить и отрывок из Кьюница, признаваясь при этом, что мой перевод неминуемо упраздняет многие достоинства оригинального текста, озаглавленного как «Отрывок из предисловия к роману «Любовь каннибалов» (см. Le Style, № 6 за 1978 г.): «Я заранее предвижу все вопросы, с какими любой забулдыга и проходимец стал бы тормошить мое плечо, требуя взамен за свой луковичный перегар непременной искренности и откровенности. Случись этой гипотетической (и крайне нежелательной для меня) встрече переплыть на поля реальности, я тотчас же оказался бы в весьма затруднительном положении, ибо загодя предвидел все возможные вопросы, но не сумел вовремя подготовить ответы на них. Зная особенности своего мозга, вовсе не способного к решительным импровизациям, начну прямо сейчас, руководствуясь превентивными, а следовательно, эгоистичными соображениями. Итак…»

[2] Это название вместе с содержимым в неизменном виде перекочевало в американский «The New Lingual Journal» (№ 2, 1982 г.), который мрачно пообещал «и впредь публиковать статьи вдовы писателя Кьюница».

[3] Цитата из романа О. Кьюница «Страхи и боли», глава X, изд-во Kunstkammer, Берлин, 1952.

[4] «Королева цветов», изд-во Aprus, Дортмунд, 1956.

[5] Все то же изд-во «Kunstkammer», 1957. Кьюниц ни за что не соглашался сообщить мне его адрес, и самостоятельные попытки розыска - и мои, и некоторых литературоведов - остались безрезультатными. Удалось выяснить лишь одно - адрес, указанный на обложках некоторых книг изд-ва «Kunstkammer», является либо просто выдумкой, либо до неузнаваемости искажен опечаткой.

[6] «Яд оскорблений», стр. 157.

[7] Можно представить мое удивление, когда я обнаружил, с какой готовностью последующие исследователи творчества Кьюница ссылаются на этот журнал. Журнал был обнаружен в его архивах, и к упомянутой выше статье прилагался ее подробный перевод, написанный рукой самого Кьюница. В переводе он сохранил без искажений название статьи и все панегирики моего армянина, а от себя добавил массу прелестных подробностей.

[8] «Цвет крови», изд-во Primum, Женева, 1956.

[9] Имеется в виду банда Мишеля (Михаила) Оладьина. См. подробнее в «Хронике громких расследований», 1955.

[10] В свое время я думал, что под перечисленными, вероятно, следует подразумевать представителей первой волны русской эмиграции, работавших, как правило, таксистами и метрдотелями в недорогих ресторанчиках. И только совсем недавно я выяснил, что имена многих из них на самом деле являются псевдонимами, укрывавшими людей совсем неординарных, талантливых и часто объединенных по-настоящему обаятельной тайной. Не исключено, что, например, Демьян Миклуцкий на самом деле являлся прославленным советским коммунистическим писателем, живущим в Москве и поэтому, естественно, не имевшим возможности печататься в Европе под своим подлинным именем. Достоверно мне удалось выяснить лишь про Вениамина Панина, который на самом деле оказался очаровательной, хотя и хромоногой женщиной, которая, давая свою визитную карточку («Вера Андреевна Голенищева, частные уроки вокала»), больно царапнула ногтем мою ладонь.

[11] N. (1912-1971), писатель, драматург, эссеист.

[12] Мирослав Радзиевич (род. 1931 г.), югославский культуролог и политический деятель. Возглавляемая им в середине 60-х годов партия «Национальной свободы» была официально запрещена тогдашним руководством страны, вследствие чего Радзиевич эмигрировал в Венесуэлу, где его следы безнадежно теряются.

[13] Много позже, а именно в 1971 году, рассказ в сильно переработанном виде вошел в сборник «Слепой очевидец», изд-во «Кляйне и Свене».

[14] Купаться запрещено (нем.).

[15] Я видел его надгробье на кладбище в Инсбруке. «Рональд W. (1916-1978), литературный агент Огастеса Кьюница», - значится там.

[16] Интересующихся подробностями я отсылаю к книге Й. Фишера и М. Шерер «Литературные язычники: теория вознесений», 1979, глава X. Для остальных же сообщу краткую фабулу происшедшего: Кьюниц, явившийся в журнал со своим романом, выдал себя за очень известного тогда Карла Шлингена и сразу, с порога, еще не выпустив рукописи из рук, заломил за нее огромную цену. Его робость, так достоверно выглядевшая нахальством и самоуверенностью, произвела в журнале самое благоприятное впечатление, и рукопись была принята с единственным условием, чтобы автор не очень настаивал на своих финансовых требованиях. «Хорошо, я принимаю ваши условия», - согласился Кьюниц и лишь в самый последний момент, когда номер был уже сверстан и менять что- либо было уже поздно, телеграммой сообщил редакции свое настоящее имя.

[17] Пахиподы - толстоногие животные.

[18] Роман «Сезон предварительных ласк», глава VII, изд-во Graffito, Берлин, 1960.

[19] «Литературные звезды Европы» (англ.)

[20] «Сезон предварительных ласк», глава IV.

[21] Мне страшно не нравится, когда литературный повествователь пользуется подобными фразами, так как за этим нехитрым приемом обычно кроется авторская беспомощность и неумение обычными способами донести до читателя некоторые из мыслей и чувств. Но мне и в самом деле тогда снился один и тот же сон.

[22] Не путать с Борисом Сандлером (1903-1968) - обычное совпадение.

[23] Совсем недавно, когда книга готовилась к печати, мне сообщили, что этот негодяй наконец-таки помер. Я бы с немедленным удовольствием обнародовал сейчас его имя, но, оказывается, в живых осталась его вдова, застигнутая врасплох той же болезнью, и поэтому особо любопытствующего читателя я прошу еще немножечко подождать.

[24] Имеется в виду «Искусство классических композиций».

[25] «Искусство классических композиций», глава II.

[26] Изд-во «Гаметангий», 1962.

[27] «Искусство классических композиций», глава VII.

[28] Счастливы обладающие (лат.)

[29] Нежно, вкрадчиво (лат.)

[30] Вполне возможно, что с моей стороны здесь допущена некая неточность. В романе Кьюница «Служитель Событий» (изд-во Magnus, 1975) на доме главной героини, Элоизы Гельмгольц, вывешен флаг именно белого цвета, упоминаемый автором настолько часто, что внимательному читателю становится ясным, что за всем этим кроется литературная аллегория, которая в свое время будет добросовестно объяснена. Похоже, Кьюниц чувствовал эту свою обязанность только на протяжении первых трех глав (когда Элоиза с характерной для нее напыщенностью говорит, что белый цвет - это цвет невинности и капитуляции, и громоздко каламбурит, называя флаг то символом невинной капитуляции, то - капитулирующей невинности), но затем напрочь о ней позабыл, украсив фасад гельмгольцевского дома парочкой каменных львов, «присевших в позе облегчающихся собачек», и лишь в самом эпилоге раненная в ногу Элоиза, лежа на железной кровати военного лазарета и рассказывая историю своей жизни какому- то проходимцу, вдруг произносит: «Да, я знаю, что у меня гангрена. Но что с того?… Зато я помню дом, в котором я жила в те без- облачные дни. Там еще висел флаг. Красивый шведский флаг. А моим соседом тогда был молодой романтический викинг».

[31] Цитирую по памяти из газеты Annus за 25августа 1959 г.

[32] Между нами {фр.)

[33] Это он произнес по-русски, с сильным акцентом, но довольно понятно.

[34] Я не спортсмен, но спорт я люблю (нем.)

[35] В плохой спортивной форме (нем.)

[36] Чайная (англ.)

[37] Цитата из романа О. Кьюница «Школа танцев для мужчин и подростков».

[38] Д-р Ференц Крафт, «Сто и один способ покончить жизнь самоубийством». 2-е, дополненное и переработанное издание.

[39] Впоследствии Кьюниц, который никогда не верил в случайные совпадения, подвигнул меня на проведение частного расследования по поводу личности этого врача. Из собранных мною документов (некоторые из них, правда, не являются бесспорными) вдруг выяснилось, что этот умелец является внучатым родственником Отто Ильича Попова, бывшего лейб-медика русского Императорского двора.

[40] Под названием «Високосные ночи» эта поэма была опубликована, имела успех и впоследствии вошла во многие антологии любовной лирики. Правда, стараниями безымянного редактора, затем подхваченными и переводчиками, по книжной редакции поэмы (где отсутствуют некоторые весьма важные главы и детали) совершенно невозможно понять, какая именно воспевается здесь любовь. Единственная, чудом сохранившаяся подсказка для правильного толкования кроется в четвертой строчке пятой главы («…когда переплелись наши усы»), но и читатели, и исследователи видят в этом скорее некую нечеткую метафору, хотя это не более чем очевидный буквализм.

[41] О кн. Лисперской см. также в двухтомнике «Судьбы русских княжеских фамилий за рубежом», изд-во Харманна, 1957.

[42] «Журнал акушерства и гинекологии» (англ.)

[43] Скорее всего, речь идет о № 3 за 1932 г. Тираж этого номера был почти полностью изъят, и лишь единичные экземпляры дошли до подписчиков. Мне сказали, что причиной этого послужила отнюдь не эта вольнодумная статья, а какая-то особая, по-гинекологически циничная сатира на хиреющую Веймарскую республику, сквозившая в переводной работе одного немецкого автора.

[44] Мнимая, ложная беременность (лат.)

[45] «Високосные ночи», глава VII.

[46] Упоминание об этом ребенке можно найти в книге «По следам осколков царской семьи» (Москва, 1969), искренне, но неряшливо написанную Павлом Пантелеевичем Анохиным (1906-1971), русским историком и беллетристом. Со слов автора (см.стр. 127-131), мальчик стал малоизвестным автомобильным гонщиком Джузеппе Чельди, трижды, с одинаковым неуспехом, принимавшим участие в гонках Париж - Дакар.

[47] Изд-во Olimpus.

[48] «Школа танцев для мужчин и подростков», глава III.

[49] Совсем недавно, уже после смерти Кьюница я обнаружил еще одно подтверждение метафизичности наших взаимодействий. Например, подробное, я бы даже сказал - дотошное описание костюма мальчика Пьера в той главе, когда вместе со Шварцем они уезжают на длинную велосипедную прогулку, до мелочей соответствует тому, как одет я на фотографии, датированной 12 сентября 1949 года. Эту фотографию я нашел совсем недавно, и поэтому является совершенно неоспоримым тот факт, что Кьюниц видеть ее не мог.

[50] Оказывается, не я один преуспел в подобных ошибочных геометрических интерпретациях романа. Исхак Шпиндель пошел еще дальше, и в своей статье «Был ли писатель О. Кьюниц сионистом? Да или нет» со смелой своевольностью настаивает на наличии в романе скрытой шестиконечной звезды, шестая оконечность которой увенчана персоной самого автора.

[51] Если вы помните, в романе нет ни единой откровенной сцены. Злые языки утверждали, что существует еще одна, полная редакция «Школы…», изобилующая смачными и похабными подробностями. Это, конечно же, чушь.

[52] 1 «Школа танцев для мужчин и подростков», глава VII.

[53] Там же.

[54] Имеется в виду трилогия «Болезни кукол», «Приключения кукол» и «Кукловоды». В 1977 году, к десятилетию выхода первого издания, английское Afflatus выпустило трилогию одной книгой, обозначив оную как «специальное подарочное издание», что нашло подтверждение в роскошнейшем переплете из светлой телячьей кожи с двумя серебряными фермуарами и в невероятно высокой цене, которая, впрочем, вовсе не отпугнула покупателей: на специально организованном Рождественском аукционе в отеле «Плаза» в Нью-Йорке экземпляры с автографом автора продавались почти за две с половиной тысячи долларов.

[55] Серафим Кулемянович Смолко-Тручинский (1879-1934) - знаменитый изобретатель самодвижущихся механических кукол, обладавших «непозволительным человекоподобием». Самая знаменитая из них по имени Август - благодаря курьезным обстоятельствам - была однажды, а именно, в сентябре 1929 года, принята за президента Сан-Марино, когда вольно, запущенная автором, прогуливалась вдоль венецианских каналов.

[56] Можно представить нашу радость, когда после многолетних (но отнюдь не утомительных, ибо в них крепла наша дружба) поисков в местечке Эксель в Британской Колумбии мы нашли надгробье, на котором безапелляционно значилось: Seraphim Smolko, The Dollmaker. Эксгумация, на которой так настаивал Кьюниц, осталась без удовлетворительного результата, так как в могиле мы нашли лишь какие-то ржавые пружины и куски толстой проволоки, что необыкновенно - к моему удивлению - обрадовало Огастеса, воскликнувшего: «Какой все-таки человек! Вместо себя он заставил умереть свою куклу!»

[57] «Нет сомнения, что в этот день скорби и горьких стенаний ничто не сможет принести нам утешения. Единственной возможностью преодолеть часы отчаяния может стать чтение статьи «Искренность и самоценность», где почивший предстает перед нами по-прежнему живым. Эта статья очень серьезная работа со многими трогательными и трагическими умозрительными иллюстрациями.» (англ.)

[58] В некоторых источниках - Эмиль Хеллер.

[59] Стойкий оловянный полковник». Издательство, имевшее честь впоследствии развалиться, не только не заподозрила компиляции, но в своем ежегодном отчете отметила автора как «самобытного, свободного от модных традиций сочинителя, щеголяющего своим искрометным юмористическим даром».

[60] Журнал, выпускавшийся с июня 1959 по март 1967 года. Выходил на трех языках - английском, немецком и итальянском, хотя редакция сообщала только свой парижский адрес.

[61] Усы, как ножницы (англ.)

[62] Бетховенский Фонд образован в 1896 году в Мюнхене, объединяет глухонемых представителей искусства. Даже на рядовых членов Фонда распространяется целый ряд весьма приятных привилегий, под которыми прежде всего следует понимать «особые поощрительные пенсионные выплаты», размеры которых всегда были очень привлекательными для всевозможных симулянтов и самозванцев. Поэтому, начиная с 1965 года, по инициативе тогдашнего директора Фонда доктора Аппеля каждый новый кандидат обязан пройти строжайшую медицинскую комиссию, заключение которой должно подтвердиться еще в двух дополнительных тайных инстанциях. Фонд имеет три крыла - западное, восточное и центральное.

[63] Лишний раз подтверждая то ненарочитое взаимодействие, которое объединяло нас с Кьюницем, эти мои мечтательные предположения самым непостижимым образом передавались ему, впоследствии вылившись в рассказ «Хронология одиночества», в котором мрачноватый застенчивый тюремный страж покупает папиросы моей марки и присылает букетики фиалок одному из своих узников. Между прочим, рассказ до сих пор запрещен к публикации чиновниками из полицейского управления, которые посчитали, что способ остроумного побега, описанный там, может быть с легкостью использован читающей частью обитателей тюрем. Рукопись хранится у меня и после отмены дурацкого цензурного запрета будет тотчас же напечатана.

[64] Дирижер (нем.)

[65] А. Пычка. «Curriculum vitae. Жизнь и смерть писателя Кьюница». Лодзь, 1968.

[66] См. там же, стр. 422. Этот Герман Ноэль говорит: «…я вдруг узнал в нем не кого иного, как знаменитого писателя Кьюница. «Я чем-нибудь могу вам помочь, господин Кьюниц?» - обратился я к нему. «Вы, наверное, последний мой собеседник, - слабым шепотом ответил мне Кьюниц, - я имею в виду, последний в жизни. Ну ничего страшного, все когда-нибудь бывает в последний раз. Я хочу, чтобы через вас мои прощальные слова донеслись до всех моих читателей. Я всегда любил их. Я всегда буду помнить и любить их. Все, что я хотел в своей жизни, в своем скромном труде - это облагородить человечество, свести к минимуму все наши позорные слабости, тщеславие и гордыню. И если хотя бы на четверть шага мне удалось продвинуться в этом направлении, значит, жизнь моя прожита не напрасно».

[67] «Указатель имен литературного процесса западных стран», София, 1969.

[68] Занято (пол.).

[69] Адам Смолкович. «Мастер нарядного почерка (доверительные беседы с Огастесом Кьюницем)», изд-во «Орхидея», Гренобль, 1973.

[70] Под названием «Цитата из эпитафии» рассказ был опубликован сразу же, в Ницце, в одной из местных газет. Позже Кьюниц включил его в свой сборник рассказов «Слепой очевидец», выпущенный голландским издательством «Кляйне и Свене» (1971).

[71] № 17, 1968.

[72] Имя самозванца теперь известно, или - что будет вернее - даже знаменито. Это - Вильгельм Йозеф Хогард, автор нескольких сотен (!) порнографических романов-бестселлеров.

[73] Шедевр (фр.).

[74] «The Express of Arts» № 8, стр. 24-27, 1970.

[75] Таковой действительно существует. Я наивно полагал, что кроме меня никому не известно ни о нем, ни о его содержании. Сколь же велико было мое изумление, когда я прочитал о намерении издательства «Magnus» отдельной книжкой выпустить «ранее никогда не публиковавшийся дневник писателя Огастеса Кьюница». После этого кичливого анонса я был уверен, что вместо подлинного дневника они собираются подсунуть всего лишь фальшивку, состряпанную каким-нибудь бессовестным ловкачом, но неделю спустя, лондонская Explorer, со ссылкой на все то же издательство, с шиком преподнесла публике отрывок из дневника, который полностью соответствовал оригинальным записям (до сих пор хранящимся у меня).

[76] Я люблю вас… Можно вас увидеть опять? (нем.)

[77] Из интервью английской радиостанции Би-Би-Си 7 апреля 1964 г.

[78] На всех изданиях романа «Дети самоубийцы» значится: «Посвящается футболистам».

[79] «Писатель Огастес Кьюниц как иллюзионист будущего», журнал Psychology and Psychiatry, № 3, 1972.

[80] «Дети самоубийцы», глава II.

[81] «Дети самоубийцы», глава VI.

[82] Говоря между нами, при всем своем уникальном умозрении, Кьюниц был весьма посредственным наблюдателем, совершенно неспособным к описанию простых и обыденных вещей, тем более связанных с так называемой живой природой. Я неоднократно замечал, как тянет его в маленькие магазинчики, среди прочих мелочей торгующих видовыми туристическими открытками, из которых он упорно искал те, что были нужны для его очередного творения. Признаюсь, не без удовольствия я находил после следы этих поисков на страницах его романов. Этим же, сугубо утилитарным отношением к почтовым карточкам и объясняется его равнодушие, когда в Баден-Бадене я купил глянцево-черную открытку безо всякого изображения, на которой было написано «Baden-Baden bei Nacht» - довольно неожиданная, кстати, для немцев живость ума.

[83] Дети самоубийцы», 2-я часть пролога.

[84] Из статьи «Обаяние литературного греха», журнал Die Spitzenzeit, № 5,1971.

[85] Расхожее и глупое заблуждение, основанное на врожденном страхе Кьюница перед любым объективом, из-за чего во время съемок он невольно оскаливался. Этот оскал принимался за постоянную улыбку, а сам Кьюниц считался оптимистом и весельчаком, охотно приглашаемым в компании всевозможных литературных забулдыг. Кажется, лишь пару раз он ответил согласием на подобные приглашения, а затем стал подсылать вместо себя загримированных актеров.

[86] Эта выдумка подробно прокомментирована уже упоминавшимся Исхаком Шпинделем в другой его статье «Сакральность танатологических игр» в журнале Psychology and Psychiatry», № 10, 1974.

[87] Подлинники тех писем, естественно, не сохранились, но Кьюниц говорил мне, что запомнил их досконально и воспроизвел в романе без всяческих искажений. Если это правда, то Олимпия с задачей справилась превосходно, добившись своими живописаниями эффекта во много крат большего, чем ожидала ее мать. Чего, например, стоят жалобы на сохнущую левую ножку, или рассказ про то, как доктор Циммерман капризничающих детей собственноручно кормил разными объедками.

[88] Смерти нет! То, что кажется смертью, есть перемещение (англ.) Фрау Корх в романе еще несколько раз цитирует Генри Лонгфелло.

[89] Любителям судебной хроники наверняка запомнился процесс над его вице-председателем, Вацлавом Млынарчиком, изобличенным в хронической форме самой злокачественной педофилии. На заключительном слушании (собравшем более пятисот зрителей) обвиняемый прочитал несколько пронзительных стихов, с чем и был спокойно препровожден на эшафот.

[90] Цитируется по «Бюллетеню педагогических новостей», № 6, 1962.

[91] Имена даны в порядке русского алфавита.

[92] Извините, что я опоздал. Это моя вина. Я глубоко опечален… (фр.)

[93] Впервые обе новеллы увидели свет в 1971 году, заняв паузу между романами «Биография героя» и «История экзекуций».

[94] Я подобрал их на помойке. Разом помолодевшая Нора, боясь, как она выразилась, «скрытой инфекционное™», наутро после похорон вынесла почти все его носильные вещи, милые и забавные безделушки (янтарный папиросный мундштук, бронзовую жирандоль, коллекцию пластмассовых расчесок) и, наконец, кипу измятых бумаг, оказавшихся его неаккуратным архивом. И нечего удивляться, что никто не остановил ее. Все ее окружение было всегда равнодушно к искусству. Например, тот же Энгельгардт в какой-то беседе с Кьюницем заявил, что очень любит литературу, и, подтверждая это, с ходу привел имена двух русских писателей: Федора Достоевского и Анны Карениной.

[95] Цитируется по полицейскому протоколу, переданному мне неким отставным инспектором. Несмотря на свой пенсионный возраст, он просил не обнародовать его имени, и с сожалением я теперь выполняю свое обещание, лишая читателя особой венгро-прусской заковыристой благозвучности.

[96] Изд-во INDEX, 1950.

[97] Извинения, кажется, были приняты. Как-то на письменном столе Кьюница я увидел телеграмму, странное содержание которой было тогда, разумеется, мне совершенно недоступно. «Ставший вдруг бесплотным простил», - значилось там.

[98] См. роман. В своей сноске Кьюниц краток: «Йохан ван Дерик (1906-1935) - голландский живописец, один из основоположников системной визуальной эклектики».

[99] Цитата из его письма от 14 мая 1932 года, также включенная Кьюницем и в роман (глава V).

[100] Существует, изданное в Праге отдельной брошюркой в 1975 году, «Приложение к роману Огастеса Кьюница «Дети самоубийцы», где на школьный чешский язык переведены некоторые из документов, упоминающиеся в романе. Кьюниц говорил мне, что он продал их автору «Приложения…», некому Мирославу Глечику. Но из всех этих документов настоящим является лишь завещание его отца (где, собственно, среди прочих предсмертных напоминаний и значится просьба не продавать картину без согласия ван Дерика); остальные же - сочинены Кьюницем за одну ночь в номере-люкс венского «Карлтона».

[101] Счастливого Рождества! (нем.)

[102] Газетенка бульварного толка, издававшаяся в период с 1932 по 1934 гг. и распространявшаяся - для нужд немецкоязычного населения - во всех европейских столицах, за исключением Москвы и Софии.

[103] Королевские семейства (англ.)

[104] Попытка этого покушения на принца Уэльского почему-то замалчивается историками, хотя именно она, по мнению известного врача сэра Гарольда Уинстона, и послужила косвенной причиной смерти венценосца в следующем, 1935 году. Но здесь интересно другое: путешествуя с Кьюницем в 1965 году, в чилийском городе Консепсьон мы увидели могилу некоего Эсекиеля Архентино, который якобы чуть и не вывел из строя Георга. Насупленный наш гид в непременном сомбреро поведал нам, как полусгнившие останки героя были привезены в Чили на эсминце «Виктория» Флота Ее Величества и торжественно преданы земле. Об этом не стоило бы и рассказывать, но мною впоследствии были обнаружены могилы этого покушателя во множестве стран. Перечислю лишь запомнившиеся мне имена: Бахадур из Калькутты, Алексей Масленников из Москвы, Гамаль Газал из Александрии. Я думал сперва, что лишь тщеславием неугомонных родственников объяснимо такое обилие мертвецов-самозванцев, но все оказалось куда как проще. Теперь уже ни для кого не секрет, что существует довольно щедрый пенсионный фонд помощи семьям погибших террористов, деятельность которого и поныне почему-то не прекращена соответствующими службами.

[105] Свое имя убийца ван Дерика открыл много позже, а именно, в 1971 году в Нью-Йорке во время предсмертной исповеди. Со слов его духовника, протоиерея Ан. Потапова (издавшего книгу «Тайны исповедального искусства»), Бахметьев сказал, что очень сожалеет о случившемся, но подробности помнит весьма скверно, так как в тот вечер был мертвецки пьян.

[106] См. роман.

[107] Так по тексту романа. Сам же Кьюниц, в зависимости от настроения, в приватных разговорах со всевозможной вольностью видоизменял этот казус. То он говорил, что после смерти ван Дерика картина из их дома была просто-напросто украдена; то - дотла сгорела во время пожара; то - была ловко подменена фальшивым доктором искусствоведения Вольфгангом Кляйном (псевдоним), взявшим полотно для какой-то особой экспертизы. Некоторые из импровизаций Кьюница на эту тему имели и сугубо практический смысл. Так, во время встречи с представителями международного фонда ICA (Независимая Культурная Ассоциация), он заявил, что картина еще в 1936 году была пожертвована его матерью с благотворительными целями для «возрождения духовных ценностей стран Центральной Европы и борьбы с коммунистическим тоталитаризмом», что явилось великолепной предпосылкой для получения Кьюницем ежегодной денежной премии фонда, и прежде отличавшегося неразумной доверчивостью и сентиментальностью. Присутствовал я, кажется, в 1970 году, и на встрече Кьюница с двумя тучными представителями музея Гугенхайма, которые вмиг нервно заерзали на стульях, когда Огастес твердым шепотом открыл им тайну, что «Второе посещение Янцзы…» вместе с шестнадцатью другими работами художника, дескать, припрятаны в одном надежном местечке и лишь после согласования с некоторыми очень влиятельными особами могут быть явлены миру. Уже после смерти моего друга иные из наиболее храбрых искусствоведов и культурологов вдруг робко усомнились в реальности существования художника ван Дерика, так как, оказывается, никто и никогда самолично не видел его работ, а вся его слава основана исключительно на романе Огастеса Кьюница и его же многословных и многочисленных интервью. Даже такое авторитетное издание как Encyclopedia of Handycraft (под редакцией Арчибальда Крауфорда) в статье о ван Дерике явно осторожничает и не называет ни одного музея или галереи, где пришпилена к стене хотя бы одна из его картин. Не так давно, правда, в Sьddeutsche Zeitung появилось сообщение, что каким-то анонимным эмиром из Бахрейна приобретена картина ван Дерика «Плотность запаха, газа и жидкостей», но эта же газета номером спустя назвала покупку «искрой фата-морганы».

[108] «Problemes actuels de la lecture».

[109] Изд-во Thesaurus, 1973.

[110] Автор приносит благодарность администрации клиники, любезно позволившей воспользоваться ее архивом.

[111] Его копия, выполненная саморучно вашим покорным слугой, с сохранением всех полицейских орфографических девиаций до сих пор хранится у меня.

[112] Красивый жест (фр.)

[113] Не могу отказать себе в удовольствии перечислить хотя бы некоторые из них. Итак: Ежи Дубравчик «Телесное соприкосновение», Альбер Гамарник «Роман без названия», Анна Шахт - «Беседа при зеркалах». Чуть было не забыл упомянуть сочинение Альфреда Йечика «Камера сна». Бесславная экранизация этой заумной галиматьи закончила эру немого кино.

[114] Работа представлена на Ежегодной Гуманитарной Сессии в Оттаве в 1967 году.

[115] См. роман.

[116] В ответ на мою робкую почтовую просьбу она немедленно выслала мне фотографию своего деда, краткое описание наиболее заметных его деяний и кое-какие документы, несомненно подтверждающие его присутствие в комнате самоубийцы.

[117] Я нашел его могилу на еврейском кладбище в Кракове. «Соломон Гиржон, доктор-патолог», - значилось на сером мраморном надгробье. Естественно, что меня заинтересовали причины такого настойчивого отречения от собственного имени, отречения, которое пролилось и на посмертные пространства покойного доктора. В очень сухих мемуарах (названных «Деяниями») его коллеги по моргу доктора фон Розендорфа это никак не объяснено. Единственное, что можно там прочитать о бывшем главном городском прозекторе, это - следующая фраза (приводится так, как в оригинале): «No one seems able to recall his real face» - «Никто, кажется, не мог вспомнить его настоящего лица».

[118] Действительно, 12 июля 1935 г. в Женеве давали вагнеровского «Парсифаля». Одним из моих денунциаторов мне была прислана копия соответствующей афишки.

[119] Данное описание ни в коем случае не претендует быть словесным портретом. Просто - по мнению автора - перечислены наиболее типичные черты европейца средних лет, отправившегося в театр за несколько лет до начала войны.

[120] Несмотря на шумные газетные похвалы и частые упоминания, деятельность фонда (прекратившего существование в 1939 году) теперь выглядит загадочной и совершенно непонятной. Даже не выяснено до сих пор, а кто же, собственно, такая Тереза Мартель. В приватной беседе со мною тихий отставной офицер британской IS аккуратно предположил, что такого фонда не было вообще, а вся шумиха являлась лишь воплощением чьего-то шизофренического галлюциноза.

[121] Зная ненависть Кьюница к случайных событиям и словам, я, было, удивился: а почему именно снайпер? Ответные его объяснения меня никоим образом не удовлетворили. Этот вопрос волновал, как выяснилось, и штатных, так сказать, кьюницеведов, например, уже упоминавшегося Бернарда О’Нейла, в письме к которому Кьюниц переложил всю ответственность за снайпера на типографию, дескать, здесь вкралась опечатка, в рукописи значится слово совсем иное. Конечно, это неправда. Кое-что может прояснить одна краткая цитата из его детского дневника (храбро украденного мною): «Когда я чувствую, что люди не любят меня, я хочу стать метким убивателем людей».

[122] Способ доказательства, весьма остроумного, кстати, всякий желающий может найти в «Деяниях» фон Розендорфа.

[123] Это не анекдот. В моем распоряжении имеется подробное описание того инцидента самим потерпевшим, а также его четкая пляжная фотография, на которой хорошо заметен длинный продольный рубец от третьего кольца трахеи до пупка - опознанный несомненно автограф Гиржона.

[124] Газета Heure de Pointe от 3 июля 1935 года.

[125] Занято (нем.)

[126] Вход свободный (нем.)

[127] Ванда Голленбах, урожд. Гуль-Данишевская (1904-1952), - русская писательница польского происхождения. Вместе с семьей спасалась от большевиков обычным способом и обычным маршрутом, а именно, на пароходе из Одессы в Константинополь, и далее - в Белград, Париж и Берлин. Хроника этого путешествия довольно игриво изложена в ее первой книжке «Траектории метаморфоз» (русско-берлинское изд-во Н. Шенфилда, 1927), которая вызвала ободряющий критический резонанс. Ее брак с немецким бароном Голленбахом, грубияном, пьяницей и драчуном, назывался «безумной выходкой и авантюрой», но позволил писательнице разбогатеть ровно настолько, чтобы не замечать его вечных побоев. Под новой фамилией написала и издала несколько книг, самая известная из которых, «Симфония отринутых сердец», была в последствии переведена - кроме стран Европы - даже в Китае, Японии и Корее.

[128] Книга так и не была закончена. Любителям ее творчества пришлось довольствоваться лишь отдельными разрозненными главами, в период с 1937 по 1949 гг. публиковавшимися в различных европейских журналах.

[129] Это следует расценивать не более как литературную гиперболу. Речь, безусловно, идет о пехотном штабс-капитане Объединенного Голицынского полка Романе Тимофеевиче Низовском, известном жиголо и альфонсе.

[130] В ответ на мой запрос, строго отчеканенный машинкой на фальшивом бланке Общества поиска законных наследников, пугливые и исполнительные швейцарские полицейские чиновники мне тотчас же сообщили, что «паккард» за номером L-1932 «являлся собственностью господина С. Гиржона, которому впоследствии, а именно в 1936 году, было отказано в юридических правах на вождение указанного транспортного средства в виду доказанной медицинским способом ограниченной дееспособности».

[131] Название магазина никоим образом не отражает сути, а является лишь слепым следованием моде. Ювелир Карл Дюмьер (1859-1940) был вдов и бездетен, а его единственная приемная дочь, по достижении совершеннолетия, стала его женой, руководствуясь «лишь бескорыстием и велением любящего сердца», - как решительно заявила она на шумном судебном заседании 15 октября 1929 года в Базеле.

[132] Всем читавшим роман, без сомнения, понятен эпизод, который я имею в виду. Прочих же адресую к двенадцатой главе этого, достойного всяческих почестей, романа, где Кьюниц подробно, своими рукописными словами, передает случившееся в ту ночь, превращая себя в профессора Кноба, меня - в его тонконогую балерину-жену, а картину ван Дерика - в чудесную малахитовую статуэтку, требовавшую для себя особого места, ибо «лишь правильные пропорции света и тени позволяли в полной мере оценить ту чарующую, дивную зеленую глубину, которая придавала дополнительную грацию и торжество этому безупречному произведению искусства».

[133] Сборник «Слепой очевидец», изд-во «Кляйне и Свене», 1971.

[134] Я вовсе не гиперболизирую здесь, а лишь повторяю дарственную надпись Кьюница на титульном листе рукописи: «В вечную и безраздельную собственность моему близкому нежному другу».

[135] Том Бэркли.

[136] Так в первоисточнике, см. «Андалузские летописи», Гамбург, 1956.

[137] И. Тепплер. «Ревность как лучший способ самозащиты при суициде», Гамбург, 1964.

[138] Из романа О. Кьюница «Служитель событий».

[139] Роман «Треугольник», изд-во Ultima, стр. 87-94, 1976.

[140] См. там же, стр. 112-135.

[141] Из статьи Германа Шейна «Упражнения в мизантропических декламациях, или о двух последних романах Огастеса Кьюница», 1977.

[142] Цитата из письма Кьюница ко мне. Это письмо знаменательно еще и тем, что некоторые мысли его являются основой знаменитой лекции Кьюница в Пуатье (1978).

[143] Шифр (фр.)

[144] «Слепой очевидец», изд-во «Кляйне и Свене», 1971.

[145] Готовая одежда (фр.)

[146] До последнего времени я полагал, что это имеющееся у меня письмо, существует в единственном экземпляре. Но безо всяких искажений я прочитал его в книге Э. Хеллера «Стойкий оловянный полковник». Этот проходимец сделал его основой ужасно пошлого и сентиментального рассказа «Сердечные стоны», правда, поменяв пол адресата, но оставив ему запах моих любимых духов. Я написал Хеллеру, и в ответ, вместо извинений, получил письмо, полное ехидной язвительности. В нем Хеллер пишет прямо, что его сосед по дому, знаменитый писатель О. Кьюниц в минуты материальных затруднений приторговывал черновиками писем из личного архива, при этом отказываясь от каких-либо авторских притязаний.

[147] Два раза в день (лат.)

[148] Первое издание (лат.)

[149] Малоизвестный рассказ, вышедший в 1975 г.

[150] Я просто шутил. На сегодня я лучший в мире игрок и поэтому могу позволить себе играть одной рукой (англ.)



Оглавление

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Глава 17
  • Глава 18
  • Глава 19
  • Глава 20
  • Глава 21
  • Глава 22
  • Глава 23
  • Глава 24
  • Глава 25
  • Глава 26
  • Глава 27
  • Содержание новеллы Огастеса Кьюница «Война фигур»
  • Глава 28
  • Глава 29
  • Глава 30
  • Глава 31