Ветер (fb2)


Настройки текста:



ВЕТЕР (Морские повести советских писателей)


Глазами очевидца

Человечество всегда с мучительным интересом относилось к своему началу, своим истокам. Поэтому, наверное, так внимательны мы к феномену первого шага, предваряющего долгий и трудный путь. Поэтому, наверное, так притягателен для нас момент, когда рубят последний канат, связующий новорожденный корабль с землей, миг, когда закачается он на первой из длинной вереницы отведенных ему судьбой волн.

Собранные под одной обложкой четыре повести о русских моряках периода первой мировой войны, революции и гражданской войны различны по многим параметрам. Объединяет их то, что все они — о начале, о тех, кто был в числе первых. О рождении человека новой социалистической эпохи, эпохи революционного преобразования мира в одной профессиональной сфере — военном морском флоте. Это повести, в которых так или иначе изображено возникновение того «человеческого фактора», который составит славу и гордость Советских Военно-Морских Сил.

В этих повестях нет приглаженности, идеализации. Писатели-маринисты, представленные в сборнике, будучи очевидцами революционных преобразований на флоте, меньше всего старались дать бестеневую картину происходящего. И «Подводники», и «Ветер», и «Река», и «Черное море» — это повести о «кристаллизации», о том, как из сомнений и колебаний, из слабости и силы, из старого, отживающего возникает поколение людей, которым суждено было начать новое время.

Героям названных повестей, кроме цепей, действительно, терять было нечего, но им было от чего избавляться, что преодолевать в своих душах, родившихся в прошлом, а предназначенных историей для будущего!


Сборник открывается повестью А. С. Новикова-Прибоя (1877–1944), крупнейшего советского мариниста, жизнь и творчество которого неразрывно связаны с флотом. Писатель стал широко известен после появления эпопеи «Цусима» (1932). Баталер Новиков после выхода из тюрьмы, в которую попал по обвинению в революционной деятельности, был списан с крейсера «Минин» и переведен на броненосец «Орел». На борту «Орла» участвовал в Цусимском походе Второй Тихоокеанской эскадры.

«Цусима» открыла для многомиллионной читательской массы и другие произведения А. С. Новикова-Прибоя, к числу которых принадлежит повесть «Подводники». К ней могут быть отнесены слова известного исследователя русской и советской маринистики В. П. Вильчинского: «…значительная часть рассказов Новикова-Прибоя, написанных после революции, оценивала исторические события прошлого глазами современника, с позиций достигнутого в социалистической революции»[1].

В «Подводниках» найдем мы удивительно точно, до мельчайших подробностей изображенный быт, службу дореволюционного матроса. Кажется, что внимательно прочитав повесть, можно составить чертеж подводной лодки «Мурена», узнать расположение ее отсеков, постов, работу машин и механизмов, научиться готовить к боевой работе торпедный аппарат, ощутить, как «пахнет резиной, перегаром соляра», как «едкие газы пробираются в легкие», услышать звуки сменяющих друг друга дизелей и электромоторов. И эта достоверность детали, факта, подробности превращает читателя в очевидца. Но не это главное в повести. В центре внимания автора люди, матросы, которым через год-два предстоит столкнуться с революцией.

Молодой матрос Семен Власов, ищущий точку приложения сил своих, ищущий точку опоры в страшном мире службы подводника, участвующий в войне, цели которой ему непонятны, уходящий ради этих целей во враждебную морскую пучину, — герой повести. Повести о выборе пути, о наступающем прозрении…

И в то же время это повесть о тех, кто ускорял, кто готовил «самоопределения» многих людей. О большевике, об агитаторе. И хотя в тексте «Подводников» мы ни разу не встретим указания на партийную принадлежность радиста Зобова — «беспроволочного», как называет его команда, — с каждым новым упоминанием о нем все понятнее, кто этот «несуразный с виду человек». «Прошлое его — темно. В настоящем — недовольный человек, который все подвергает злой критике… И вообще он продувная бестия. Он редко пьет водку и не заводит знакомства с женщинами, а все-таки куда-то ходит. Куда? Никто не знает. Занимается какими-то таинственными делами». Таким видит Зобова герой повести.

Зобов направляет, придает осмысленность глухому еще, но растущему недовольству матросов. Оно проявляется по-разному. Это и гул раздраженных голосов, с трудом сдерживаемый гнев: «Эх, сговориться бы и громыхнуть по головам заправилов! Да так громыхнуть, чтобы вся земля загудела!.. К этому все идет. Только это будет похлеще, чем в пятом году; с испугу сам дьявол начнет молитвы творить…» Это и злой анекдот о том, как устроил царь смотр кораблю какому-то. А напоследок спросил, что это означает — двуглавый орел? Нашелся один кочегар — ответил: «Урод, ваше императорское величество!» Это и многое другое… Зобов настоящий, умелый агитатор. Нет у него пресной и скучной назидательности. Его речи злы, диалектичны и целенаправленны.

При всей принципиальной «бытописательности» «Подводников» в ней, на наш взгляд, есть две сцены, исполненные высокой символики.

Первая — посещение царем «Мурены»: «Я мельком наблюдаю за радиотелеграфистом Зобовым. Большой, он напряженно смотрит на царя сверху вниз, смотрит, как судья на преступника. Встречаются их взгляды. Это какая-то безмолвная схватка глазами… Царь не выдержал и недовольно отвернулся». В сцене этой — каждое слово, каждый жест получают гораздо большую смысловую нагрузку, чем обычно, становятся символическими, значимыми. По сути, мы видим модель грядущей схватки народа с царизмом, своеобразную репетицию, финал которой известен — «царь не выдержал».

Вторая — десять моряков в отсеке погребенной глубоко под водой подлодки «Мурены». Десять человек в задраенном отсеке: «…девяносто восемь футов. Над нами целая гора воды. Сидим крепко в проклятой западне. За перегородкой — тридцать с лишним трупов наших товарищей. Очередь за нами…» И вновь перед нами сцена-символ. Кто отыщет выход? Не выдерживает религиозно настроенный матрос Митрошкин, не приходит помощь «сверху» (спасательное судно, вышедшее на помощь, не успевает). Выход нашел Зобов, он организовал собратий по несчастью, показал им путь к спасению. И не случайно, что именно к Зобову влечет героя повести: «Я знаю грандиозные замыслы Зобова, понимаю его… Я откликаюсь: „Дружба! Мне с тобой по пути — одним курсом…“» В этом — самая большая победа Зобова из «Подводников» и тысяч других зобовых: за ними пошли люди!


Повесть «Ветер» написана Б. А. Лавреневым (1891–1959) в 1924 году. По сути, именно она открыла писателю дверь в большую литературу, хотя творческая деятельность Б. Лавренева началась гораздо раньше. В «Автобиографии» он напишет: «Поэтическое вдохновение хлынуло из меня неудержимым потоком в первый год студенчества». К весне 1911 года относятся первые газетные публикации стихов Лавренева. Но не только поэтические опыты предваряли «Ветер» и «Сорок первый». «О народе на войне и о подлинном лице этой подлой войны мне хотелось рассказать, и весной 1916 года я написал вещь, которую считаю подлинным началом моего писательского пути — рассказ „Гала-Петер“», — скажет Б. Лавренев в той же «Автобиографии».

Подобно А. С. Новикову-Прибою, Б. А. Лавренев был активным участником тех событий, которые он изобразил в своих произведениях. В июне 1918 года вступил он в Красную Армию, участвовал в боях на Украине и в Крыму. В девятнадцатом в боях по ликвидации банд атамана Зеленого был ранен и отправлен в Ташкент. За время, проведенное в Средней Азии, и были написаны «Ветер», «Сорок первый», «Звездный цвет».

«Ветер» вызвал противоречивые оценки критики. Автора повести обвиняли в апологии анархии, а само произведение превратили в образец вредной романтизации стихийного начала революции. Между тем внимательное и непредубежденное прочтение повести позволяет отчетливо увидеть, что идея ее, смысл как раз в отрицании индивидуализма, партизанщины, стихии. Реалистическое, неприукрашенное изображение тех, кто делал революцию вместе с большевиками, тех, кто не нуждается в идеализации, — достоинство и несомненная заслуга повести Б. Лавренева.

Василий Гулявин — герой «Ветра» — похож на Семена Власова. Хотя он и не подводник, служба у него тоже «мурыжная, каторжная»: «Сиди в стальном душном трюме, глубоко под водой, в самом дне корабля, и не двинься… Всадят в дредноут десять снарядов под ватерлинию или мину подпустят, а Гулявин, в трюме засев, и не опомнится, как попадет морскому царю на парадный ужин». Запил от жизни такой Василий… К счастью, встретился ему в госпитале безногий матрос, дал книгу под названием «Почему воюют капиталисты, и выгодна и нужна ли война рабочим?», растолковал суть «текущего момента» и — прозрел Гулявин. Ушел в революцию.

К Василию Гулявину тезис о том, что большинству участников революционного восстания и гражданской войны не было что терять, но было от чего избавляться, что выжигать каленым железом из своего «я», относится в высшей степени. Конечно же, не все пришли в революцию сознательными, убежденными, дисциплинированными бойцами. Большинство росло, мужало, училось на своих же ошибках. Таков и герой «Ветра». Но логика образа Гулявина приводит нас к отрицанию анархии и стихии. Все неудачи, все поражения — и гибель — Гулявина порождены вольницей, неумением подчиниться, укротить норов свой. Рост Василия в повести — это рост самосознания, самодисциплины, самоотверженности.

Неглуп и самостоятелен Василий Гулявин. Большевиков признал не сразу, месяц зубрил словарь политических слов, присматривался, разбирался, учился революции, а выучившись, записался в Совете во фракцию большевиков. Начальника штаба своего «Международного смертельного летучего матросского отряда пролетарского гнева» Михаила Строева недели две проверял, присматривался, а признав наконец-то «большевицкого прапорщика», полюбил его. С ним и связано первое поражение Гулявина. Пожертвовал он другом и соратником ради услады своей, ради «бабы» — атаманши бандитской, Лельки. Вступился Строев за пленных, которых ради удовольствия собственного пытала Лелька. Вступился — и погиб от бандитской пули. Жизнью друга заплатил Гулявин за удовлетворение прихотей, которое ставил он выше революционной пользы, революционной чистоты, общественных интересов.

Революция воспитывала… И история Василия Гулявина — это история того, как сознательное, дисциплинированное начало подчиняет, организует стихию. История того, как выкристаллизовывается новый человек. Сурово осудил себя Гулявин. На всю жизнь запомнил горький кровавый урок.

Но вновь не сдержал себя. Вновь не сумел подчиниться долгу, приказу. Не сумел смолчать, когда, находясь в тылу у беляков, в ресторане сидя, услыхал «душку» князя, рассказывающего собравшимся о том, как измывались казаки над пленной «красной» сестрой милосердия. Взорвался, выдал себя криком: «Цыц… сволочи! Кадетня чертова! Всех расшибем! Кровь выпустим!» Отвел напоследок душу, пострелял перед смертью гадов, дал себе волю и — провалил полученное от командующего разведзадание!

Нет, не может быть апологией анархистской вольницы повесть, главный герой которой погибнет именно из-за своего самоволия. И в этом смысл и урок «Ветра». В этом — значение образа Гулявина, пришедшего в революцию, но так и не сумевшего подчиниться ей!

Повести «Ветер» и «Марина» смело можно назвать крымскими. И для этого есть немало оснований. В детстве Лавренев не раз бывал в Севастополе и на Южном берегу, благо родился и жил неподалеку — в Херсоне. Однако посетить Крым в зрелом возрасте писателю «помогло несчастье»: в 1916 году на германском фронте попал он в газовую атаку, «хлебнул досыта вонючего завтрака из химического снаряда с желтым крестом» и был направлен на лечение в Евпаторию. Из пяти евпаторийских месяцев родилась «Марина» — прекрасная романтическая повесть о любви и смерти. Реальные события изображены и в очерке «Комендантство в Алуште». Хорошо знал Борис Лавренев и дорогу в Крым, по которой прошел сам в 1918 году и по которой провел героя своей повести Василия Гулявина.


Имя автора «Реки» известно гораздо меньше, чем имена других авторов этого сборника. Читатель-«немаринист» наверняка переспросит: «А кто это — Сергей Колбасьев?»

С. А. Колбасьев (1898–1942) — своеобразный, обладающий своим «голосом», своей темой писатель, создатель многих «морских» книг, повестей, рассказов. Назовем здесь «Поворот все вдруг», «Правила совместного плавания», «Арсен Люпен», «Джигит» и «Салажонок».

Волновавшая многих советских писателей тема прихода «бывшего», дореволюционного интеллигента в революцию преломилась в творчестве С. А. Колбасьева в изображении становления революционного сознания выпускника Морского корпуса, молодого офицера, становления, которое прошел и сам писатель.

Сергей Колбасьев родился в Петербурге. Учился в пользующейся славой «красной» гимназии Лентовской, из шестого класса которой перешел в Морской корпус. Перед гардемаринами — сверстниками писателя — двери корпуса распахнулись прямо в революцию, в сложнейшую, противоречивейшую атмосферу гражданской войны. Колбасьев остался верен родине, русскому флоту. Став в ряды революционных военно-морских специалистов, он сражается на Балтике, на Волге, а заканчивает службу в освобожденном Крыму командиром дивизиона миноносцев.

Став участником Ленинградской организации красноармейских и флотских писателей (ЛОКАФ), С. Колбасьев включается в литературную жизнь: пишет стихи, переводит, создает первые прозаические произведения.

Интереснейшей страницей жизни писателя стала его работа переводчиком в советском посольстве в Кабуле.

И все же героями прозы С. Колбасьева стали моряки…

Повесть «Река», которой представлено творчество С. Колбасьева в настоящем сборнике, — заключительная часть трилогии, состоящей из повестей «Арсен Люпен» и «Джигит». Трилогия повествует о том, как приходит в революцию, как становится советским военмором выпускник Морского корпуса Василий Бахметьев. Части трилогии объединены последовательностью временных отрезков (февраль 1917 — начало гражданской войны) и действующими лицами.

Вновь, как и в двух предшествующих повестях, рядом с колеблющимся главным героем, выбирающим свой путь (за советскую власть или против?), появляется большевик. В «Реке» — это Семен Плетнев, командующий речной флотилией, в которой служит Бахметьев.

С Плетневым мы знакомимся уже в первой части трилогии, рассказывающей о жизни в Морском корпусе, в котором нет-нет да и прорвутся ностальгические нотки: «Хотелось бы, чтобы пришел ко мне живой гардемарин шестнадцатого года, к примеру, тот же Сергей Колбасьев из четвертого отделения или Леня Соболев из пятого». Рассказ человека, до мельчайших деталей знающего дух корпуса, его тайны, традиции и легенды. И мы узнаем, что нужно сделать, чтобы, не будучи больным, попасть в лазарет, по какому месту нужно хлопнуть буйвола в «зверином коридоре», чтобы он принес счастье…

Плетнев в каждой из повестей выручает Бахметьева. В «Арсене Люпене» он спасает этого фрондирующего гардемарина от исключения из корпуса. В «Джигите» не дает утонуть в тот страшный день, когда эсминец, на котором служили оба героя, пошел ко дну, пораженный вражеской торпедой. В «Реке» мотив спасения не буквален. Если в корпусе Плетнев спас Бахметьева-моряка, профессионала, если на Балтике спас как человека, то в речной флотилии Плетнев появляется в тот момент, когда молодой офицер колеблется, не зная окончательно, чью сторону принять. В заключительной части трилогии Бахметьев «спасен» как гражданин, как человек нового общества. В повести переход Бахметьева на сторону революции показан как признание им Плетнева — простого матроса, нижнего чина — своим. Кульминацией этого непростого в изображении Колбасьева процесса стал допрос бывшего однокашника Бахметьева барона Штейнгеля, который вместе с английскими интервентами воюет против собственного народа: «Когда-то с этим самым бароном Штейнгелем он учился в одном классе, а потом вместе с ним служил на минной дивизии. Казалось, что они друзья или, по меньшей мере, приятели. А Семен Плетнев в те годы был совсем чужим, почти враждебным человеком. Почему все перевернулось? Почему во время допроса он целиком стоял на стороне Плетнева, а Штейнгель ему был форменным образом противен?»

Думается, что вопрос этот, заданный Бахметьевым самому себе, риторический. К этому моменту изменилась система ценностей, Бахметьев осознал, что «свой» для него — это тот, кто сражается за новую Россию, а не сверстник по выпуску.

Закончить разговор о С. Колбасьеве и его «Реке» хотелось бы высказыванием Н. Тихонова: «О Советском флоте написано много книг. Но книг о гражданской войне на флоте не так уж много. Да еще книг, написанных знатоком этого дела, военным боевым командиром. А между тем к первым годам советской власти, к годам гражданской войны будет всегда направлено внимание молодых поколений, которые хотят знать, как же выглядела жизнь в то, уже далекое время, какие были люди, как жили, как сражались, как побеждали во имя Революции»[2]. Слова эти удивительно точно характеризуют и идею всего сборника: начало глазами очевидцев.


Очевидно, что в «художественной энциклопедии черноморских берегов», в которой К. Паустовский (1892–1968), по словам В. Шкловского, «заново показал нам Черное море — то Черное море, которое, удивило грека Страбона, а мы засмотрели, не увидев!», — повести «Черное море» — не могли не найти отражение события двух русских революций и гражданской войны. Включение в сборник главы из «Черного моря» позволяет проследить путь, который прошел дореволюционный Черноморский флот. Путь от трагического героизма лейтенанта Шмидта до величественного в своей воплощенной дисциплинированности и повиновении революционному долгу самоубийства Черноморского флота. «Трудно понять не моряку величайшую трагедию и мужество моряков, потопивших родные корабли во имя революционного долга», — напишет К. Паустовский в одном из фрагментов своего «Черного моря». На фоне этого особенно нелепо выглядит гибель монитора «Русалка», изображенная в главе «Горох в трюме»: «Здесь смешалось все — трусость, глупость начальников, безалаберщина и тупое равнодушие к живому делу и людям».

Несомненно, что без изображения восстания на «Очакове», без обращения к беспримерному самопожертвованию Черноморского флота неполной была бы картина того, как начинался Советский Военно-Морской Флот, как делал он первые шаги к своему величию и славе.


Четыре повести. Четыре свидетельства очевидцев, четыре художественных исследования феномена возникновения нашего славного Военно-Морского Флота. Четыре полотна, на переднем плане которого — люди, шагнувшие в новую эпоху, в новую жизнь…

А. РУДЯКОВ, В. КАЗАРИН

А. С. Новиков-Прибой Подводники

Наша подводная лодка — маленькая, чуть заметная струнка в грохочущем концерте войны. Сейчас она стоит в гавани, отдыхает. Пожалуй, я по-своему люблю ее. Разве во время походов мы не спасались на ней при самых рискованных положениях? Но при первой же возможности я стараюсь уйти от нее: для измученного сердца нужна ласка. А это я могу найти только здесь, на пустынном берегу моря.

Теплый ветерок забирается за просторный ворот моего матросского костюма и щекочет тело. Я лежу на отшлифованной гальке и улыбаюсь редким облакам, солнцу, морю. У ног воркуют волны. О чем? Разве я знаю? Может, о том, как спорили с буйными ветрами, как жарко под экватором, как вольно им живется на просторе. Над городом, что разбрелся по широкому плоскогорью, с редкой зеленью, мутно от чада и пыли. А здесь светло и радостно. И в моей душе — ясное утро тропических морей.


Осиротел я очень рано. Восьмилетним мальчиком попал в большой портовый город. Никого из своих. Только один дядя, содержатель маленькой лавчонки. Я помогаю ему торговать дрянной колбасой и «собачьей радостью»: рубцами, печенками, легкими.

Наша квартира — на окраине города. Здесь ютится нищета, оборванная, чахлая, изглоданная нуждою. А на главных улицах богатство и роскошь. Магазины — чего только в них нет! Разбегаются детские глаза, кружится голова.

Но больше всего меня занимало море. Эх, и размахнулось же оно! Куда ни глянь — все вода. Иногда она затягивается синим атласом. Солнце огневыми ладонями разглаживает морщины, вышивает золотые узоры. Нельзя оторвать глаз. Душа становится прозрачной, как этот голубой простор. Потом откуда-то прилетит ветер. В его привычке есть что-то мальчишеское. Он любит поиграть, выкинуть ту или другую каверзу. Нагонит столько туч, что залепит ими все небо, и начинает биться невидимыми крыльями о поверхность моря. Золотые узоры исчезают. Все смято, встрепано. Поднимается гул и рев, Я тогда смотрю на море с боязливым любопытством. Бездны его выворачиваются наизнанку. Горбатые волны кажутся демонами. Это они, лохматые и седые, катаются по взъерошенной воде и громко ржут…

Чего только не придет в детскую голову!

Дядя мой скоро пропился вдребезги. Устроил меня поводырем у слепого музыканта, что жил с нами на одной квартире. Строго наказал:

— Слушай его. Старик он хороший.

А сам переехал в другой город.

Помню — на старике потертый клетчатый костюм, широкополая соломенная шляпа. Лицо у него, как у апостола Павла, что нарисован в нашей церкви. Имя — Влас Власович.

Я вожу его ночью по домам, у которых горят красные фонари. Он играет на скрипке. В его умелых руках скрипка поет на разные голоса, рыдает, смеется, выводит такие трели, что заслушались бы сами жаворонки. В такие моменты я искренно люблю старика. Любят его и накрашенные девицы.

— Влас Власович! Еще что-нибудь! Чувствительный романс…

Слепой музыкант продолжет свою игру, а я с фуражкой в руках обхожу публику.

Каких только мужчин здесь нет! Пожилые, почтенные отцы семейств и безусые юноши, почти мальчики. Одни из них уходят, другие приходят. Торгуются с женщинами, говорят о похабщине со смаком, как о сладких пирогах. Вообще здесь все происходит проще, чем на собачьей свадьбе.

Накрашенные девицы относились ко мне по-разному.

В одном доме с красным фонарем меня очень раздражала Лёля. Это — крупная женщина, полногрудая, с толстыми губами. Голос у нее твердый, как у мужчины. При каждой встрече она всегда мне предлагает:

— Давай, сопляк, полтинник — научу…

Мне обидно до слез. Я с благодарностью смотрю на Грушу, пожилую и потрепанную женщину. Она всегда заступается за меня.

— Бесстыдница! Лахудра! Зачем тебе нужно дите совращать?..

Груша некрасива — слишком большие у нее скулы. Мужчины берут ее редко — только тогда, когда все остальные девицы в расходе. Хозяйка относится к ней враждебно — бездоходная. Но мне она нравится больше всех. У нее хорошая улыбка. Расспрашивает, кто я, откуда, как живу. Часто дарит гостинцы. Я начинаю привыкать к ней. У нас завязывается дружба. Однажды приглашает меня в свой номер. Отказаться не хватило смелости. Иду и со страхом думаю: что теперь будет? Груша запирает за собою дверь своей комнаты. Потом целует меня и плачет:

— Сиротик ты мой несчастный! Ты один, и я одна. Мне тяжело здесь. Надоела эта проклятая жизнь. Я скоро уйду отсюда. Хочешь быть моим сыном? Заживем вместе. Нам будет хорошо…

От ее слов повеяло лаской. Я согласился.

Через несколько дней мы поселяемся в комнате подвального помещения. Жизнь наша налаживается. Правда, Груша продолжает ходить по трактирам и баням, но делает это тайно, чтобы я не мог догадаться. С любовью заботится обо мне, учит грамоте. Называет меня сыном, а я ее — матерью.

Так мы прожили больше года.

Однажды осенью она не явилась домой. Прошли целые сутки. А на вторые меня позвали в больницу. Я шел и дрожал от волнения. А когда увидел ее, бледную и стонущую, жуткий сумрак окутал душу.

Она умирала. На короткое время пришла в сознание, узнала меня.

— Сеня, сынок мой… Меня зарезали… Пропадешь теперь без меня…

Последние слова каленым железом вонзились в сердце.

Через два дня после смерти Груши пришел ко мне в комнату угрюмый дворник. Поглядел кругом и коряво заявил, точно груз сбросил с плеч:

— Ну-ка ты, щенок, вытряхивайся со своими манатками…

— Куда?

— Куда хошь. Мне до этого дела нет.

Жизнь показалась такой страшной, точно меня окружали не люди, а крокодилы, каких я видел на картинках.

Что было со мною дальше? Про это знает только море. Только оно одно, соленое и сладко-пахучее, не дало сгнить моей душе в когтях портовых трущоб. Качало на своих пенистых волнах, пело песни о радостях солнца.

Другое приходит на память — рыбные промыслы, на которых когда-то работал. Это дьявольски тяжелый труд. Но что может чувствовать юноша в восемнадцать лет? Свидания с молодой рыбачкой, светлоокой Марийкой, вливали в мою грудь бодрость. Тяжесть жизни скрашивалась зарею загоравшегося сердца. С этой девушкой я познал первую любовь, чистую и пахучую, как липовый мед…

Протяжный гудок обрывает мои мысли. Это дает знать о себе подводная лодка «Тригла». Она вернулась с боевого похода и теперь направляется в гавань. Я радуюсь за ее благополучие. Да и как не радоваться? На ней я получил первое свое подводное крещение.

На «Триглу» я был назначен после окончания курса в классах минных машинистов. Никогда не забыть первого впечатления. Снаружи лодка похожа на длинную сигару. Никаких надстроек, кроме рубки, двух перископов, двух пушек и одной радиотелеграфной мачты. Внутри — я ошарашен обилием разных механизмов, приборов и аппаратов. Они всюду — внизу, над головою, по бортам. Машины, трубы, провода, вентиляторы, помпы, клапаны, рычаги, краны — всего не перечислить. Рябит в глазах. И каждая вещь имеет свое важное назначение, свой скрытый смысл. Это какое-то чудовище с очень сложным организмом, порождение буйной человеческой фантазии.

Потом первое плавание под водой. Большой рейд. Серый, но тихий день. Сделаны необходимые приготовления. Задраен последний люк. Над нами точно надвинулась могильная плита. Из рубки падают внутрь лодки тяжелые, как гири, командные слова:

— Заполнить концевые цистерны!

В корме и носу шум, точно там работают водяные мельницы. Вздрагивает железный корпус. Гудит воздух, сверлит уши. «Тригла» храпит, точно задыхается от давления воды, и медленно погружается на дно. Нет, это живой мир уходит от нас. Он кажется безнадежно далеким, навсегда недоступным. Мы в таинственной стихии моря. У меня такое чувство, как будто я стою на грани жизни и смерти. Холод жуткого ощущения просачивается во все поры моего тела…

Конечно, ничего не случилось, — мы благополучно всплыли. Но с тех пор в моей душе, как от плуга в поле, осталась глубокая борозда.

Теперь я плаваю на другой подводной лодке — на «Мурене». Она той же конструкции, как и «Тригла».

Сколько еще мне предстоит сделать походов? Сколько пережить невероятных приключений? Быть может, в недрах этих вод оборвется жизнь моя…

Все равно. Сейчас усталая душа моя отдыхает.

Сижу на берегу один. Да, один. Маленькая точка на краю позолоченной громады моря. И никого мне не надо, кроме этой лучезарной шири. Даль теряется в искрометном блеске. Тихо плещутся волны и пенными губами целуют мои обнаженные ноги. В уши льется серебряный звон, — это море продолжает свою сказку и никогда ее не кончит.

Сижу…


После каждого похода мы оставляем на своей «Мурене» лишь одного часового, а сами все перебираемся на большой транспорт «Амур». Он считается нашей базой. При нем стоят пять субмарин, пришвартованных к каменной стенке.

В эти междупоходовые промежутки времени мы восстанавливаем свои силы. Работы мало. Команда спит, ест, гуляет по городу, усердно ухаживает за женщинами. На базе, словно в трактире, то и дело раздается музыка: в офицерской кают-компании — рояль, а у нас в жилой палубе — гармошка, гитара, мандолина. Играют в домино и отчаянно ругаются. Многие увлекаются чтением книг с занимательной фабулой. Реже интересуются наукой. Над такими другие смеются:

— Брось, слышишь, — все равно скоро в дьявольское пекло попадешь… А там всем одна цена — и ученым, и неграмотным…

Я только что проснулся и продолжал валяться на рундуках. На «Амуре» бьют четыре склянки. В открытые иллюминаторы протянулись полосы предвечернего солнца. Жарко.

Мой сосед справа, радиотелеграфный унтер-офицер Зобов, лежит на животе и занимается физикой. По временам он заносит на бумажку какие-то сложные математические вычисления. На его лысеющей голове — солнечный луч.

— Неужели тебе не надоело это? — спрашиваю я.

Зобов поднимает лобастое лицо, устало смотрит на меня. Широкие ноздри его шевелятся, точно обнюхивают меня.

— Хорошая книга — вентиляция для мозга.

А другой мой сосед, слева, моторист Залейкин, игривый и озорной, как дельфин, отвечает на это:

— Хорошая музыка — отрада для души.

И растягивает свою двухрядку с малиновыми мехами, насмешливо припевая:

У мово у милого
Морда огурешная
Полюбила я его,
Прости, боже, грешная…

Играет гармошка, играет и веснушчатое лицо Залейкина, а в плутовато прищуренных глазах — молодая удаль.

— Облысеешь ты, Зобов, совсем, если не бросишь так заниматься, — говорю я.

— Это не важно, что на черепе будет пусто, лишь бы под черепом было густо.

Подальше от нас, вокруг электрика Сидорова, несколько человек. Он рассказывает им:

— Столкнулся я с ней на улице, с монашкой-то этой. Просит на храм божий. Смотрю — брюнетистая бабенка, статная. Вся черная, точно из дымовой трубы выдернутая. Я ей в кружку — полтинник. Она жмет мою руку, а глаза ми стреляет в меня то залпом, то дуплетом. Приглашаю в трактир. Ломается — неудобно, вишь, ей. Кое-как затащил в номера. На столе — бутылка ханжи и яичница с ветчиной. Я к монашке с поцелуями, а она, разомлевши, молитвы творит: «Ох, господи, прости мою душеньку окаянную». Потом обвила мою шею руками, точно петлю накинула, и шепчет: «Уж больно ты, матросик, горяч, да хранит тебя царица небесная…»

Около Сидорова возбужденный хохот.

Со стороны противоположного борта доносится шум голосов. Это две команды двух подводных лодок ведут между собою шутливую перебранку:

— Вы уходите в море только затем, чтобы на дне полежать…

— Это вы во время похода морское дно утюжите…

— Мы хоть два транспорта потопили, а вы что сделали?

— Не транспорты, а два свиных корыта…

— Попадись вашему командиру неприятель — он затрясется, как бараний хвост…

— Ничего подобного! А вот ваш командир, это — да! Во время сражения нужно команду отдавать, а он пальцем в носу квартиру очищает…

Гавань в напряженной работе — гудит, грохочет, лязгает железом.

Я давно привык к этому разнобою жизни, и мне скучно от него.

Достаю свою тетрадь со стихами. Нет, не пишется. Решаю показать свою поэзию Зобову — он самый умный человек изо всей команды.

— Это ты писал?

— Да.

Зобов прочитывает два-три стихотворения и возвращает мне тетрадь.

— Довольно.

— А что?

— Скучно.

Он зевает с каким-то особым завыванием, так что трещат его скулы и виден большой клыкастый рот. Противно смотреть на него и обидно за себя.

— Ты, Зобов, беспроволочная балда!..

Моя ругань не задевает его. Наставительно, с хрипучей ленью, заявляет:

— Ты пыжился над своими стихами, потел. А настоящий талант должен сам выпирать из человека, как хвосг из павлина.

Я схватил фуражку и, словно ошпаренный, побежал к старшему офицеру, чтобы отпроситься в город.


Сколько еще может быть случайностей в моей жизни? В этот вечер я никуда не собирался уходить с базы. Но случайно дал свою тетрадь Зобову. А отсюда — новое знакомство, новое разветвление в моей душе.

Усиливается ветер. Ворчливо шумят деревья, точно от зависти к облакам, что плывут в небесном просторе, плывут неведомо куда.

Здесь, за городом, в этой роще, я встретился с молодой женщиной. Роста среднего, но проворная, как мадагаскарская ящерица. Брови — два полумесяца, а под ними — два горных озера, манящие синевой. От тоски ли это, но мне до смерти захотелось познакомиться с нею. Подкатываю к ней с правого траверза и барабаню по-матросски:

— Позвольте покрейсировать вместе с вами?

Женщина ощупала меня взглядом дольше, чем нужно, показала белые зубы и отвернулась.

Мне приходит мысль — бросить ей предлог, оправдание для прогулки со мною:

— Здесь бегает бешеная собака. Большая, страшная. Набрасывается на людей. Вы рискуете…

Она останавливается. На лице — притворный испуг.

— Нет, правда?

— Зачем же мне врать?

— В таком случае проводите меня, уж будьте так любезны.

— Рад стараться.

Разговорились. Оказывается, она — вдова. Муж убит на немецком фронте. Средства добывает швейной работой.

Мы прогуляли до ночи. Я отлично выдержал свою марку: вел себя настолько чинно и вежливо, что Полина Васильевна назначила мне новое свидание.

А когда подходил к своему судну, ветер старался сорвать с меня фуражку, а море угрюмо рокотало.

— О, я сам знаю, что делаю, и не боюсь этих угроз, — кричу я в темную даль.

В эту ночь я долго ворочался на рундуках: в мозгу флейтой звучал знакомый голос, а сердце хотело женской ласки, как пересохшая земля — теплого дождика.

Скоро нам предстоит отправиться в поход.

С «Мурены» разносится по гавани дробный звук дизель-моторов. Пущены в действие динамо-машины. Весь корпус лодки охвачен лихорадочной дрожью, как алкоголик с похмелья. Это идет зарядка аккумуляторов. Запас электрической силы нам необходим при подводном плавании.

Машинное отделение наполнено гулом, стуком, воем. Иногда в этот шум врывается резкое шипение какого-нибудь открывшегося крана. Дизеля, облитые смазочным маслом, блестят начищенной медью и сталью. Отдельные части их дергаются, как живые, скачут, пляшут, перебирают помпочками, шмыгают поршнями. Здесь жарко. Мотористы, в рабочих платьях, пропитанных соляром, истекают потом.

В лодке чадно, несмотря на то, что люки все открыты. Пахнет резиной, перегаром соляра. Едкие газы пробираются в легкие, разъедают их. Сознание мутнеет, словно от угара.

Когда аккумуляторы зарядились, дизель-моторы замолчали. Стало тихо.

Но работа в лодке продолжается. Здесь почти вся команда. Каждый занимается своим делом: моют палубу и борта, чистят и приводят в порядок разные приборы, проветривают клапаны. За командой наблюдает старший офицер Голубев. Полный не по летам, он медленно, вразвалку, прохаживается от носа до кормы и с напускной серьезностью покрикивает:

— Поторопитесь, ребята! Еще немного — и обедать.

— Да уж пора бы, ваше благородие, — отвечает Залейкин. — А то кишка кишке начинает протоколы писать.

На гладко выбритом лице старшего офицера, под черными усами, — снисходительная улыбка.

Мое место на лодке — в носовом отделении, у балластной цистерны и минных аппаратов. Сейчас я вожусь с минами.

Вспомнил про один наш крейсер, уничтоженный немецкой подводной лодкой. На нем был экипаж в шестьсот человек. Он шел вместе с другими судами. Вдруг что-то произошло. На других судах не сразу даже сообразили, в чем дело. Взрыв был настолько оглушительный, точно вдребезги разлетелось само небо. Крейсера как не бывало. Не осталось ни одной жизни. Только большое облако пара и дыма густо заклубилось над местом катастрофы…

Даже сейчас по спине пробегает дрожь.

Я смотрю на мину, которую только что смазал салом. В ярком свете электрических ламп она жирно лоснится, игриво переливает огнями. В голову приходит мысль — забавная игрушка, черт возьми! Длинная, круглая, с машиной внутри, с винтом и рулями на конце. Сама идет под водой, сама управляется и несет с собой около восьми пудов самого сильного взрывчатого вещества. А где-то есть люди, сотни людей: живут, пьют, едят, влюбляются, веселятся, грустят, золотою мечтой озаряют свое будущее. И не подозревают, что их ожидает впереди. Быть может, в этой вот отполированной стали уже начертана для них неминуемая гибель, страшный провал в бездну. Одно мгновение — и куски человеческого мяса, беспросветный мрак морской пучины. А дальше? В одной стране — неизбывная скорбь, слезы, попы пропоют печальные панихиды, а в другой — ликование, громкое «ура», и такие же попы, только наряженные по-другому, пропоют тому же богу благодарственные молебны, почадят перед ним кадилами…

Кто такую подлость придумал на земле?

Поповский дьявол тут не при чем.

Лучше бы я не знакомился с Зобовым. Это он отравил мою душу ядом сомнения.

Вот он и сам здесь налицо. Покончил работу со своим аппаратом беспроволочного телеграфа и теперь стоит передо мною, длинный и нескладный, как собачья песня. А в лобастой голове крепкие, но злые мысли. Ехидно улыбается одним углом рта.

— Стараешься, Власов?

— Стараюсь.

— Да благо тебе будет.

— Иди-ка ты…

Я вовремя присек язык: в дверях непроницаемой переборки показалась русая бородка, похожая на восклицательный знак, и сверкнуло пенсне в золотой оправе. Это наш командир, маленький и невзрачный человек. На берегу — он самый безобидный офицер, его никто не боится. А здесь — весь экипаж, в сорок пять человек, скручен его волей, как железными проволоками. Он вырастает в наших глазах в великана.

Командир привычным взглядом окидывает носовое отделение и отдает распоряжение старшему офицеру:

— Соляровое масло нужно принять сегодня же!

— Есть, Владимир Николаевич!

Оба уходят.

Дудка свистит к обеду.


С Полиной я вижусь каждый вечер. Мы гуляем в общественном саду и за городом — в роще. Она постоянно весела, много смеется, и смех ее вливается мне в душу светлой струей. Но только я обниму ее — она вскидывает испуганные глаза.

— Не надо. Ради бога, не надо…

— А что тебе надо, Полина?

— Ничего.

— Хочешь, я тебе ботинки куплю? Или платье хочешь?

Радостное лицо Полины тускнеет, точно падают на него ночные тени. Срывается голос и колюче хлещет в уши:

— Если хочешь, я сама куплю тебе сапоги…

— Не сердись, Полина. Я только пошутил. А если всерьез сказать, я бы сделал тебе подарок совсем другой. Жаль только, что наша лодка стоит здесь, в гавани, а не в Тихоокеанском архипелаге. Я бы или погиб, или достал для тебя с морского дна такой жемчуг, которого нет ни у одной графини…

В ответ мне призывно улыбаются сочные губы.

Полина прижимается ко мне и вздрагивает. От нее, точно от аккумуляторов, исходит электрический ток, взбудораживает кровь…

В последний вечер перед походом я ушел от нее с жаром поцелуев.


По карте все море разделено на квадраты. Наша задача — занять один из таких квадратов и выслеживать неприятеля. «Мурена» идет полным ходом.

Низко висят распухшие облака. Моросит дождь, мелкий, как пыль. Полное безветрие. Сырость съела все яркие краски. Весь простор будто затянут паутиной. И не разберешь, где кончается море и начинается небо. Кругом одна и та же картина, — унылая, грязно-серая, как талый снег осени. За целый день ни одной встречи. Хоть бы какой дельфин выскочил из воды. Скучно, мертво. Онемевшая пустыня вод будто прислушивается к настойчивому стуку дизель-моторов, к шуму бурлящих винтов, к говору стоящих наверху людей.

Каждый из вахтенных — в непромокаемой куртке, а на голове — большая желтая зюйдвестка, похожая на гриб.

Старший офицер, нагнув голову, протирает замшей линзы бинокля и говорит как бы про себя:

— Мы вышли из гавани в понедельник…

Узкие глаза рулевого на секунду оторвались от компаса и покосились на старшего офицера:

— И тринадцатого числа, ваше благородие.

— Да, и тринадцатого числа.

— Значит, еще хуже?

— Наоборот. По алгебре — минус, умноженный на минус, дает плюс. Поход наш будет удачный.

Незаметно подкрадывается вечер. Простор мутнеет, наливается сумраком. Небо становится черным, как свежевспаханная земля.

Изредка появляются острова. Возможно, что здесь скрываются неприятельские миноносцы.

У меня ноет зуб, и я не нахожу себе нигде места.

Зобов сидит в своей телеграфной рубке. На голове у него наушники с проводом. Усердно вызывает кого-то по радио. На лобастом лице — досада.

— Точно под хлороформом их всех положили — не отвечают. Вот гады полосатые!

— Кого это ты обкладываешь?

— Да на сторожевых постах, должно быть, заснули.

Я спрашиваю у Зобова:

— Не напоремся на этот раз?

Пытливо уставилась на меня пара зрачков, заострившихся от яркого света электричества.

— Наш долг идти вперед, живота не жалеючи.

Хочется ударить по руке, что ключом телеграфа выстукивает позывные.

— Я должен лишь одной проститутке, которая научила меня грамоте. Больше никому. Ненавижу, когда ты кривишь душой. Зачем тебе притворяться передо мною?..

Зобов восклицает:

— Ага! Наконец-то! Гм… Да… Противник не появлялся. Все хорошо.

Быстро набрасывает надпись на бумажке и бежит к командиру.

По вертикальному железному трапу спускается из рубки в центральный пост человеческая фигура, одетая в непромокаемое платье. По свисту я догадываюсь, что это старший офицер, окончивший свою вахту. Он всегда свистит. Губы у него, как флейта, — могут выполнить любой мотив.

В носовом отделении — большинство команды. Пока есть возможность, отсыпаются. Впрочем, это не сон, а только тревожное забытье. То и дело поднимают головы, беспокойно оглядываются.

Вахтенные сосредоточены во второй половине лодки.

На главной электрической станции сидят на табуретках два электрика: один лицом к одному борту, а второй — к другому. Перед ними — распределительная доска с рубильниками, циферблаты вольтметров, амперметров.

Подальше к корме, у своих машин, стоят мотористы. Рабочее платье на них грязное, насквозь пропитанное соляром и смазочным маслом. Словом — «маслопуты». Здесь же, несмотря на жару, толкутся и те, кому не спится.

В шум стучащих дизелей вдруг врезалось звякание машинного телеграфа — дзинь! дзинь! На большом медном циферблате стрелка передвинулась на «стоп».

Матросы переглянулись. Потом засуетились, передвигая рычаги.

Дизель-моторы замерли.

Из рупора переговорной трубы донеслось повелительное:

— Электромоторы вперед!

— Есть! — отхватил унтер-офицер.

Рубильники на мгновение вспыхнули красно-зелеными искрами.

Чем вызвана эта перемена в двигателях?

Матросы молча ждут следующей команды, более тревожной. Напрасно. В тишину лодки лишь вливается заглушенный гул электромоторов. Тихо, но вместе с тем чувствуется, как внизу, под железной настилкой, напряженно вращаются два гребных вала. А когда все успокоились, начинают смеяться над своим же товарищем, смеяться жестоко, чтобы рассеять собственную тоску.

— Плохие дела твои, Кирсанкин!

— Чем?

— Ты тут, можно сказать, мучаешься, как грешник в аду, а в это время, поди, какой-нибудь суфлер твою жену охаживает. Вот жизнь, а?

Кирсанкин — только что подошедший вестовой, молодой парень. У него красивая жена. Но войне до этого дела нет: через какой-нибудь месяц после свадьбы оторвали от любимой подруги. Он очень тоскует по ней, часто пишет письма. Это всем известно по его же рассказам.

Пробует защищаться:

— Вокруг моей походят. Она у меня строгая…

На вестового набрасываются все:

— Хо-хо! Походят! Нынче какой народ? В два счета обработают…

— Ты бы, Кирсанкин, до поры до времени не трогал жену. Тогда бы можно еще надеяться. А то только растравил бабу…

— Будь у нее дети — могла бы терпеть. Дети не дают женщине баловаться. А без них — конец! Пиши пропало — баба…

Вестовой огрызается, пуская ругань в двадцать пять оборотов. Не помогает! Еще хуже нападают, точно он является главным виновником их кошмарной жизни.

— Не то еще, братцы, может случиться. Вернется, скажем, Кирсанкин, домой, а у жены — памятник нерукотворенный. Будет пестовать да приговаривать: «Весь в отца! Вылитый! И мордашка, и глазки, и пяточки!» Вот где обида…

Веселье разгорается:

— Добро бы от русского. А то ведь теперь немцев набрали — пропасть! Даже в селах есть. А наши бабы набрасываются на них с такой жадностью, точно акулы на мясную приманку. Знал я одну солдатку. Правду сказать, с дурцой она немножко. Ходит по соседкам и все рассказывает: «Все было ладно, все как следует быть. А как почуяла я под сердцем, так и покою лишилась. Уж очень боязно: а ну да как по-русски не будет говорить?..»

Затравленным зверем оглядывается Кирсанкин, оглушенный ядовитым смехом других. Его хлопают по плечу, советуют:

— Одно, брат, тебе остается — это удавиться. Ей-богу! А для нас это будет развлечением…

Наступила внезапная пауза.

— Над чем это вы хохотали так? — спрашивает подошедший инженер-механик Острогорский.

Старший унтер-офицер докладывает серьезно:

— Кирсанкин, ваше благородие, все здесь чудил: о жене своей рассказывал:

— Наверное, какие-нибудь гадости?

Наперебой поясняют другие матросы:

— Да уж хорошего не услышишь от него.

— Прямо хоть уши затыкай.

Инженер смотрит в сконфуженное лицо вестового.

— Трепачи они, ваше благородие, и больше ничего, — заявляет Кирсанкин и уходит в носовое отделение.

Зуб мой продолжает ныть. Нестерпимая боль в голове, точно бурав, сверлит мозг.

Какой уж раз я выхожу наверх!

Двигаемся бесшумно, окутанные ночною тьмой. Снаружи на лодке — ни одного огня. Даже курить строго запрещено. На рубке стоят несколько человек; здесь же находится и сам командир, но никого не видно. Мрак кажется бездонным, смущающим ум. Перед ним чувствуешь свое несовершенство, свою слабость. Кругом — ни звука. Только у бортов тихо шумит вода, разворачиваемая форштевнем.

— Ваше высокоблагородие! Впереди как будто огонек…

— Где? — спрашивает командир.

— Немного справа от носа.

Голос у боцмана глухой, точно отсырел от влажной ночи.

— Ничего не вижу.

— Да вот, вот…

— Осторожнее, черт! Биноклем в лицо мне не тычь!

— Виноват, ваше высокоблагородие!

Командир обращается к минному офицеру, мичману Кудрявцеву:

— Петр Петрович, вы что-нибудь видите?

У Кудрявцева юный голос, но сейчас он отвечает баском:

— Ерунда! У боцмана в голове огонек.

Напрягаю зрение, стараюсь проникнуть в сырую, как в погребе, тьму, и мне начинают казаться несуществующие огни.

И вдруг — неожиданное явление слева, немного впереди. На темном фоне ночи, совсем близко открывается дверь, выбросившая полосу света. Ясно обозначается человек, выходящий из рубки неведомого корабля. И снова ничего нет. Ночь проглотила видение. Только огонек вспыхивающей папиросы красным светлячком чертит тьму. Что-то огромное с шумом проносится мимо нас. Кажется, заденет нашу лодку, подомнет под себя, раздавит. Мысли мои дробятся, как налетевшие на камни волны. Нет, это не сон, это чудовищная явь, дохнувшая холодом смерти. Я чувствую, как закачалась «Мурена». Все молчат, точно онемели.

— Вот так встреча! — наконец восклицает командир.

— А как вы думаете — не заметил он нас? — придушенно, почти шепотом, спрашивает Кудрявцев.

— Ясно, что нет. В противном случае, мы бы дальше этого места никуда не ушли…

Немного погодя у Кудрявцева опять появляется басок, спокойный и надежный, как буксирный катер.

У меня никакой боли в зубах, точно я побывал у дантиста.


На рассвете в лодке опять раздался знакомый дробный стук. «Мурена» шла медленно — под одним только дизелем, а другой пустили на зарядку аккумуляторов. А когда пополнили запас электрической энергии, двинулись вперед быстрее.

Редели облака. В небе кое-где появлялись просини. Изредка показывалось солнце, разбрасывало червонцы по заштилевшему морю.

Матросы часто выходили на верхнюю палубу, курили и болтали между собою.

К вечеру на горизонте показались четыре дымка, направлявшиеся на зюйд-вест. «Мурена» повернула к ним на сближение. Каждая пара глаз остро смотрела в сторону невидимых кораблей.

— Не иначе, как немцы, — говорит кто-то.

Электрик Сидоров, большой пьяница, привалился к кормовой пушке и мечтает вслух:

— Эх, братцы! Хорошо бы теперь встретиться с немцами и айда вместе на какой-нибудь остров. Они бы вытащили водки, а мы — еще больше. Да еще закуски разной. И закрутить так денька на три. По-хорошему, по-братски, чтобы главного дьявола от зависти к нам понос прохватил. А потом по домам…

— Да, это бы куда лучше, чем на дне моря погибать, — отзываются матросы.

По распоряжению с рубки мы начали было задраивать люки, но тут же последовала другая команда:

— Отставить!

Показавшиеся дымки начали удаляться от нас. По-видимому, неизвестные корабли изменили курс.

Ночью прогремела команда:

— Приготовиться к погружению!

Матросы и офицеры на своих местах. Каждый знает, что это не встреча с неприятелем, а здесь предстоит ночевка. Поэтому никто не тревожится. Тем не менее чувствуется напряженность, и каждое слово командира ловится с лета.

— Застопорить дизеля! Пустить электромоторы!

Задраивается последний люк над боевой рубкой.

Я стою в самом носу. И не только ушами, но, кажется, каждою частицею своего тела прислушиваюсь к отрывистым приказаниям начальства. Да, сейчас я точный, как стрелка манометра. Вот команда, заставившая меня встрепенуться. Я быстро открываю клапан носовой цистерны и повертываю рычаг манипулятора. Потом кричу.

— Пошел помпы!

Электрик замыкает рубильники.

Загудел мотор помпы.

По трубам с металлическим звоном врывается вода. То же самое проделывается и в корме.

Концевые цистерны наполняются балластом. «Мурена» медленно утопает. Слышен голос человека, что следит за глубомером:

— Десять, двадцать футов!.. Сто! Сто три! Остановилась!

Мы мягко прикоснулись к грунту.

В лодке водворяется тишина.

Кок, пухлый и шаровидный человек, похожий на мяч-рыбу, уже давно возится у своего камбуза: готовит на электрической плите ужин. У него всегда глуповато-растерянный вид, словно он что-то потерял или о чем-то хочет вспомнить и не может.

«Камбузный Тюлень!» — прозвала его команда.

Пахнет жареным мясом, луком.

— Команде ужинать! — разносится радостная весть.

Каждый с мискою в руках примащивается там, где ему удобнее. С большим аппетитом уничтожаем мясо, рисовую кашу, какао со сгущенным молоком.

На ночь остается дежурить только один человек: следить за глубомером. Остальные все свободны.

Я лежу на рундуках, жую табак, — в лодке курить нельзя, — и думаю о той, чьи поцелуи так звонки.

Трещит звонок.

Вместе с другими срываюсь и я со своей постели.

Секунду-две мы смотрим друг на друга с недоумением:

— Что случилось?

В следующий момент уже начинаем понимать, что готовимся к всплытию.

Каждый стоит на своем месте. По команде повертываются нужные рычаги. Сжатый воздух с шумом выбрасывает из цистерн водный балласт. Лодка начинает подниматься. Точно пчелиный улей, гудят электромоторы. Некоторое время идем на глубине двадцати четырех футов. Осторожный командир не хочет сразу всплывать: через перископ он осматривает горизонт. Снова поднимаемся. Свист и шипение. Открываем люки. В уши что-то ударило, точно заткнуло их пробками. На две-три минуты мы остаемся глухими. Внутрь лодки врывается свежая струя воздуха. Дышим глубоко и жадно.

Утро тихое и туманное. Ползут, движутся белые призраки, прячут море. Мы идем медленно и чутко прислушиваемся. Командир то и дело протирает пенсне. Входим в полосу еще более густой мглы. Ничего не видно. Не помогают и бинокли — все загадочно и мутно, словно в молоко окунулась «Мурена». Кажется, что все живое здесь превратилось в блуждающий пар.

Застопорили машины. Ждем прояснения, одинокие среди мертвой тишины.

Но вот где-то проснулся ветер. Туман дрогнул, заколебался. Поплыли толпы бестелесных видений. Образовались прогалины, похожие на каменные ущелья, а в них серебристо засверкали фантастические реки. Вскоре весь простор стал чист, прозрачен и сиял свежестью утреннего солнца. Море и небо, словно после долгой разлуки, влюбленно смотрели друг на друга.

Мы снова тронулись в путь. Здесь наш мысленный квадрат. Долго блуждаем в безлюдье синей пустыни.

Вдруг торопливый возглас сигнальщика:

— Ваше высокоблагородие! Слева, на нос, что-то есть…

Вскидываются бинокли.

Для невооруженного глаза видна лишь маленькая черная точка. Она быстро катится навстречу «Мурене», как маленький шарик. Солнце бьет в глаза, ослепляет. До слез напрягаем зрение. К нам несется муха. А через минуту — нет, это большой жук скользит по голубому зеркалу, весь в золоте отраженных лучей.

— Подводная лодка! — с уверенностью определяет старший офицер.

— К погружению!

С быстротою испуганных кошек все метнулись внутрь лодки.

«Мурена» принимает балласт и при помощи горизонтальных рулей, похожих на рыбьи плавники, вонзается в недра моря. Идем под перископом.

Я у своих минных аппаратов.

— На фут уменьшить глубину! — командует командир.

— Есть на фут уменьшить глубину! — как эхо раздается в лодке.

— Носовые аппараты приготовить к выстрелу!

— Есть аппараты приготовить к выстрелу!

Открываем передние крышки минных аппаратов. В носу слышны всплески воды.

Тревожное ожидание. Я во власти судовой дисциплины. Душа будто затянута в железный корсет. Ни одной мысли. Весь — слух и напряжение.

Вдруг и сам я и все другие, что находились в носовом отделении, быстро присели, нагнулись, точно от полета брошенного камня. Грудь задохнулась втянутым воздухом.

За бортом послышались знакомые звуки смерти, похожие на торопливое клохтание — ко-ко-ко-ко… Это сверлит зеленую массу воды неприятельская мина, пущенная в нас. Она проносится над самою головою, так близко, что, кажется, заденет за череп.

В позвоночник будто вонзилась длинная ледяная игла. По телу разливается холодный ток. Я не вижу себя, но у других — помертвевшие лица, а взгляды, точно у быка, которому молотом ударили по голове. В этот момент страшного напряжения немногие секунды превращаются в мучительно долгие часы. Наконец медленно выпрямляются человеческие фигуры. Кто-то облегченно вздыхает:

— Не задела…

Молодой матрос Митрошкин все еще держится за голову, втянутую в плечи, словно старается предохранить ее от удара, и визгливо восклицает:

— Прошла, окаянная!.. Хи-хи-хи… Вот, братцы, чудо-то. Хи-хи-хи…

Он дергается весь, оглядывается. С посинелых губ опять срывается нервный смех. Потом Митрошкин спохватывается и начинает креститься.

Залейкин бросает шутку:

— Вот, черт возьми! Лодка наша — точно гитара: каждый звук отдается в ней…

Снова команда. Погружаемся глубже.

Что такое?

Взрыв за кормою, взрыв впереди. А через минуту — грохочущий лязг железа с правого борта, почти рядом. «Мурена», словно с испугу, шарахается в сторону.

Глубомер показывает шестьдесят два фута. Дно лодки царапает морской грунт. Раздается звук, похожий на скрежет зубов. Словно от страха, содрогается весь корпус.

В голове, как бумажки в вихре, скачут и кружатся обрывки мыслей. Представляется, что нас преследуют миноносцы. А может быть, при них есть и тральщики. Нас нащупают сетями и забросают бомбами. Тогда гибель неминуемая. Но что можно предпринять? Мы беспомощны. Мы только трагически таращим глаза…

Еще два взрыва по сторонам.

Море кажется минным складом.

По лодке проносится шепот:

— Гидропланы! Гидропланы нас преследуют…

Это известие исходит из рубки, от самого командира, единственного человека, который доподлинно знает, в чем дело.

С высоты мы безусловно видны для неприятеля. Он выслеживает нас, как чайка рыбу. Чтобы скрыться от него, мы должны зарыться глубже в море. Но под ногами опять слышен железный скрежет. А каждый посторонний звук, врывающийся внутрь лодки, теркой царапает нервы.

Дальше и дальше от этой проклятой мели! Только бы не заклиниться между камней!

Бухнуло что-то за кормою, точно кто молотком ударил по корпусу лодки. Матросы съежились и молча переглянулись холодными взглядами.

В горле у меня до боли сухо.

Наконец глубина в сто тридцать футов.

Ложимся на дно.

— Горячего чаю мне! — резко выкрикивает командир из офицерской кают-компании.

В матросском отделении моторист Залейкин налаживает свою мандолину.

Возвращаемся в свой порт.

Ночь. Не уснешь никак. Не спят и другие матросы. Зобов рассказывает им по астрономии, Залейкин свое несет:

— Нет, вот у нас в Пензенской губернии девки, так уж девки!

— Хороши?

— Эх, чудак! Наши девки черноземные, хлебные. Поглядеть — малина, а чуть прикоснешься — ток электрический.

— Только, говорят, толстопяты больно, — вставляет кто-то.

— А ты любишь овечьи ножки, как у городских. Нет, наши плотно на земле стоят. Бывало, пока ее за угол затащишь — весь потом обольешься. Значит, в поте лица добывай себе удовольствие. Так, что ли, в писании говорится, а?..

Кто-то грустит, что из дому давно нет писем.

В офицерской кают-компании сражаются в шахматы.

Выхожу на верхнюю палубу. Никого нет. Только на рубке двое несут свою вахту: старший офицер Голубев и рулевой Мазурин. Поднимаюсь к ним и присаживаюсь на край рубки.

— Не спишь, Власов? — спрашивает старший офицер.

— Освежиться захотелось, ваше благородие.

— Признайся уж откровенно — зазноба не дает покоя.

— Мышка соломку точит и то любви хочет, а я чистый хлеб ем да какао пью.

Такая приятная ночь, что говорить не хочется.

Стучат дизель-моторы, нижут морской простор, как швейные машины. «Мурена», без огней, черная, несется по глади моря, словно испуганная рыба. Вдоль бортов с шумом струится пена.

Я глотаю соленый воздух, а из головы не выходит Полина. Тоска по ней, словно крабы клешнями разрывают грудь. Чтобы забыться, смотрю в небо. Усеяно оно зернами золотой чечевицы. С правого траверза — недавно родившаяся луна. Где же горы на ней, как объяснял Зобов? И кажется уже, что это не луна, а серебряный ноготь, что состриг бог с большого пальца ноги. Ангелы не успели подхватить его, — он повис в темно-синем воздухе. И опять мысли, как перелетные птицы, несутся туда, на берег…

Так просидел до зари, пока не вошли в свою гавань.


Я отправился к Полине прямо на квартиру. Застал ее дома. В средине узкой и длинной комнаты, с одним окном, она примеряла на манекене какое-то платье.

— Здравствуй, Полина!

— А, вернулся…

Нехотя протягивает холодную руку и продолжает свою работу.

— Что с тобой, дорогая? Заболела, что ли?

— Да.

— Чем же это?

— Сердечной болью.

— Это что же за болезнь такая?

На мне недоверчиво-пытливый взгляд Полины. Спрашивает с раздражением:

— Лучше скажи-ка, как поживает твоя драгоценная жена?

Я в недоумении.

— Какая жена?

— Какие бывают жены у людей?

— Это кто же тебе набрехал?

— Слухами земля полна.

Голос у Полины сухой, как осенняя полынь.

Я понял лишь одно, что между нами все кончено. Счастье провалилось в черную яму. Кто ее выкопал? В замутившейся голове нет ответа.

На комоде скучно тикает будильник. Весь пол в разбросанных лоскутах. На столе — швейная машина, утюг, куски разрезанной материи. И вдруг — откуда он взялся? Передо мною, у противоположной стены, стоит страшно знакомый матрос: крупный и взъерошенный; весь вытянулся, точно на адмиральском смотру; на безусом, как у актера, лице движутся скулы, желтые глаза округлились; в одной руке — крепко сжатая фуражка, и я никак не могу прочитать на ней золотую надпись.

Зарябило в глазах.

Перевожу взгляд на Полину. Испуг и тревога у нее на лице. Опять смотрю в сторону противоположной стены. И только теперь замечаю большое трюмо, а в нем — мое отражение.

— Прощай, Полина, навсегда!

И, уже в дверях, дрогнувший голос толкнул в сердце:

— Подожди, Сеня!.. Вернись…

Я послушался.

На мою грудь падает темно-русая головка. Отчаяние, скорбь, признание, жалобы на безотрадное одиночество вырываются вместе с рыданиями. Мне всегда больно смотреть на женские слезы: в них есть что-то детское, беспомощное. Я клянусь, утешаю, целую милое лицо, соленое, как море…

Долго бушевал шквал душевного надрыва. Стало тихо. Ясным небом засияла душа.

Передо мною, как два маяка с синими огнями, мерцают глаза. В них — призыв земли, в них — радость солнца.

Целый день льет дождь. Поэтому матросы никуда не уходят с базы. На «Амуре» стоит гул человеческих голосов и музыки.

Я туго начинил себя патриотическими сведениями о войне и передаю газету Зобову.

— Может, заглянешь?

— Зачем?

— О войне здорово пишут.

— Нет, спасибо. Об этой человеческой глупости я почитаю потом, когда умные и добросовестные люди напишут серьезные книги.

Зобов сидит на рундуках и усердно занимается починкой своих старых штанов.

Меня все больше и больше интригует этот несуразный с виду человек. Я знаю почти всю команду, знаю, откуда каждый явился сюда, кто женат, кто холост, — все знаю. Но кто такой Зобов? У него широкие ладони, толстые пальцы, в заросших шрамах, с избитыми кривыми ногтями. Словом, у него руки, испытанные в физической работе. Это наводит на некоторые догадки и — только. Прошлое его — темно. В настоящем — недовольный человек, который все подвергает злой критике. Сейчас он рекомендует мне мир с очень плохой стороны. Всюду очень мало добра и очень много зла. Для него красота природы, что приводит меня в восторг, — только декорация. За нею он видит разбой, душегубство. И люди, поднявшиеся в своих знаниях до величайших высот, занимаются тем же разбоем, что и животные, — рвут и гложут друг друга.

— А ты? — спрашиваю я.

— И я! — мрачно восклицает Зобов. — Потому что я тоже живу на грешной земле. И мне некуда деться. Если бы можно переселиться на одну из планет, я охотно бы это сделал…

Против нас под звуки гармошки матросы танцуют краковяк. Зобов смотрит на них и на других матросов и хмурит большой лоб. Потом опускает свою отяжелевшую голову, думает.

— Эх, сколько в людях дури! — снова заговаривает Зобов.

— А именно? — спрашиваю я.

— Посмотри вон на Мазурина.

Мазурин — наш рулевой. Он стоит недалеко от нас, переодетый в новую форменку, и не знает, куда приколоть на груди Георгиевский крест.

— Не вижу тут никакой дури.

— А сейчас узнаем.

Зобов подзывает Мазурина и спрашивает его:

— Ты имеешь еще один крест, не Георгиевский, а другой?

Мазурин не понимает и таращит глаза.

— Ну, что дали тебе при крещении?

— Ношу, а что?

Зобов злорадствует:

— Так. Значит, на одной и той же груди у тебя два креста: на одном изображен распятый Христос, а на другом — Георгий Победоносец. Скажи теперь — во имя чего ты носишь первый крест и во имя чего второй?

— Блажной ты — и больше ничего! — бросает Мазурин и уходит.

— Ну и беспроволочный! — восторгается один матрос, глядя на Зобова. — Выходит, значит, что один крест дают человеку, чтобы не проливал людскую кровь, а другой за то, что пролил кровь. Здорово загнул!

— Ну, что ты скажешь на это? — обращается ко мне Зобов.

Говорить мне нечего, и я молчу.

Мысли Зобова пристают к моему мозгу, как репей к овечьей шкуре, и не дают покою.

Я, точно паровой котел, доведен до точки кипения. В душе, как воды в Бискайском заливе, бушуют вихри чувств. Начинаю яростные атаки, бурный натиск на Полину. Но она проявляет упорное сопротивление.

— А потом что?

Когда она задает этот вопрос, у нее трагически заостряется лицо.

— Что потом? Жизнь покажет путь…

— А если случится?..

Краскою стыда, словно малиновым соком, наливается ее лицо.

— Будем вместе радоваться новому человеку.

— Хорошо ты, Сеня, поешь, но только… Уж лучше по закону, как и все добрые люди делают…

— При чем тут добрые? Венцы и на мерзавцев можно надеть!

Она хотела что-то возразить, но я перебиваю ее и начинаю злобно издеваться:

— Хочешь, Полина, я водолазные колпаки принесу? Надраю их песком — лучше твоих венцов заблестят. Надвинем их на головы, и айда на лодке вокруг каменного мола. Не три, а тридцать раз можем объехать. Морской ветер пропоет нам: «Семен и Полина! Оставьте своих родителей и пришвартуйтесь друг к другу крепкими канатами любви, чтобы из ваших двух тел получилось одно восьмипудовое тело. И ликуйте, ликуйте так, чтобы у самого бога от смеха борода затряслась». А мой друг и приятель, радиотелеграфист Зобов, сделает нам наставление насчет супружеской жизни. Ты как-нибудь поговори с ним. Это замечательный человек. Он тебе расскажет о разных людских комедиях. Ха-ха… Было время, когда люди обходились без попов: любили, родили, умирали. Потом появились актеры…

Полина смотрит на меня с испугом, как на сумасшедшего. Потом у нее набухают веки, а из васильковых глаз, словно от увядающей осени, сочится печаль.

Я обезоружен, смят, положен на обе лопатки.

Что такое любовь?

На это не может ответить даже сам Зобов, это исчадие ада.

Наступил торжественный день.

Ровно два года тому назад наша «Мурена» оставила чрево строительных верфей и впервые сползла на воду. Вот почему этот день считается днем рождения ее, и мы его празднуем.

Накануне подкрашивались, мыли палубу, прибирались, надраивали медяшку циферблатов и стальные части машин. Кудрявый боцман покрикивал:

— Не подгадь, братва! Сделайте, чтоб сияло все, как в соборе Исакия, чтобы без зеркала можно прическу свою видеть…

А сегодня с восьми утра вся лодка разукрашена флагами. В синей пустоте ветер полощет разноцветные полотна, а солнце освежает краски.

Камбузный Тюлень давно уже возится у своей электрической плиты. Вид у него озабоченный, точно у колдуна, исцеляющего человека от тяжких болезней. Ворчит на пришедшего ему помогать комендора Рубцова:

— Проворнее крути мясо. Тебя приставили ко мне дело делать, а не варежку жевать.

Рубцов щерит кривые зубы, похожие на частокол.

— Ну, и надоел же ты мне, чумичка толсторожая!

К полудню все приготовления закончены. На импровизированных столах — вазы с пышными цветами. Вся внутренность «Мурены» в ярком свете электрических ламп. Приборы и механизмы убраны зеленью и живыми цветами.

Боцман — в центральном посту. Вонзает наметанный взгляд в корму, а потом — в нос, распускает по лицу широкую улыбку.

— Лодка — что надо! Все сделано на контр-зекс.

Кроме наших офицеров, собираются гости: начальник дивизиона, его помощник, командиры других подводных лодок. Кают-компания полна белыми кителями, сверкает золотом погонов. В носовом отделении — ряды белых форменок с синими воротниками.

Я сижу крайним в кают-компании, и мне все видно, что делается там.

На верхней палубе грянул оркестр духовой музыки «Боже, царя храни».

Все встали. Но это только для порядка. Главный интерес теперь не в гимне. Глаза жадно устремлены на столы, где аппетитно расставлены закуски и выпивка. У нас разведенный спирт, а у офицеров в хрустальных рюмках горит коричневая жидкость.

После музыки начальник дивизиона, капитан первого ранга Берг заявляет:

— Прошу внимания…

Тишина нарушается лишь гудением электрических вентиляторов.

У Берга — глаза навыкате, строгие.

— Господа офицеры! Сегодня «Мурена», согласно установившейся у нас традиции, справляет свой лодочный праздник. Два года она несла во флоте верную службу. За нею уже есть немало заслуг. Я надеюсь, что под руководством такого опытного командира, каким является Владимир Николаевич Вельский, и его помощников, в лице офицеров и команды, она и впредь будет, на страх врагам, проявлять чудеса храбрости…

Холодные казенные слова летят рыбьей шелухой мимо души, но мы все кричим «ура» и пьем водку.

Наш командир в ответной речи благодарит своих офицеров и команду, а в заключение предлагает поднять бокалы за начальника дивизиона.

В лодке опять громыхают крики «ура», несуразно вклиниваются в пляшущие звуки оркестра.

Меня интересует командир «Росомахи» лейтенант Ракитников.

В плотной фигуре его чувствуется физическая сила. Лицо угловатое, с резкими чертами. Из-под крупного носа, как два острых гвоздя, торчат в сторону напомаженные усы.

Ракитникова хорошо знают все подводники. Он плавал раньше на английской лодке практикантом, один среди англичан. Лодка эта потерпела аварию: при встрече с неприятельским истребителем получила от снаряда пробоину в корме. Истребитель был взорван миной, но и лодка легла на дно, на очень большой глубине. Роковые снаряды противников — один перелетный, а другой плавающий — были выпущены одновременно. Поэтому страшные взрывы раздались один за другим, с промежутком в несколько секунд.

В английской лодке кормовая цистерна оказалась настолько поврежденной, что никакими мерами нельзя было освободить ее от балласта. А когда продули среднюю и носовую цистерны, лодка только могла вздыбиться. Но до поверхности моря оставался еще толстый слой воды. Положение было трагическое. Пахло смертью. Сколько ни изворачивался человеческий ум, другого выхода не было, как спасаться через носовые минные аппараты. Решились на отчаянный риск. Ужас загонял человека в длинное круглое жерло. Захлопывалась задняя крышка и открывалась передняя. Сжатым воздухом подводник выбрасывался из лодки. Эта стрельба людьми, вместо мин, похожа на кошмарный сон, но — разве был у них выбор? Вообще над этим случаем легче содрогнуться, чем изобразить его. К счастью, подвернулись два русских тральщика. Среди немногих англичан, спасенных ими, оказался и Ракитников.

Ему давали отпуск — отказался. Сейчас же был назначен командиром «Росомахи». А через несколько походов он затмил своей славой всех остальных подводников. Для него не существовало ни минного поля, ни сетевых заграждений. Появлялся в неприятельских водах, поднимал переполох. Не раз уходил от стаи преследующих его истребителей.

Сейчас меня занимает вопрос: что заставляет этого человека проявлять бесшабашную удаль, кружиться над бездной? Он имеет золотое оружие за храбрость, но это, видимо, мало его интересует. Понурившись, он глотает водку больше всех. На широком темени, как лужица среди травы, поблескивает лысина. Что творится под нею? У Ракитникова напряженный взгляд, а поперек лба, над переносицей, — крупная складка. И я чувствую, что какая-то жуткая дума, упругая, как дверная пружина, таранит его мозг, и от нее не отделаться.

Капитан первого ранга Берг покосился на него, встал. Вместо прежней строгости приклеил к своему лицу официальную улыбку.

— Среди нас, господа, присутствует самый боевой командир, достойный подражания. Со свойственной ему скромностью он старается быть незамеченным. Вы, конечно, догадываетесь, кого я имею в виду…

— Виктора Самсоновича Ракитникова! — раздаются голоса.

— Выпьем за командира «Росомахи»!

Ракитников встает, мутный от выпитой водки, поднимает на людей темные глаза, загадочные, как перископы.

— Господа! За восьмилетнюю свою службу подводного плаванья я стал фаталистом. Вы все хорошо знаете моего бывшего командира, мистера Крука. В каких только переделках не был он еще раньше, до моей встречи с ним! Знаете вы и то, как он спасся с погибшей лодки вместе со мною через минный аппарат. И все это только для того, чтобы потом поехать в Англию и там, на суше, при самых благоприятных условиях жизни, простудиться и умереть. Следовательно, все зависит от судьбы. Я вот, например, почему-то уверен, что ни со мною, ни с «Росомахой» ничего не случится. Поэтому лично я никакой храбрости за собою не признаю. Я предлагаю лучше выпить за самого старейшего и первого нашего подводника — за пророка Иону…

— Браво, Ракитников! Ура!..

Провозглашаются тосты и за других офицеров.

Позднее ушли только два человека: начальник дивизиона и его помощник.

Но в лодке сразу стало просторнее, свободнее.

Что будет с нами завтра? Наплевать! Не стоит об этом думать. Старший офицер дал нам еще водки — несколько бутылок коньяку. Сказывается наша нервная жизнь — мы быстро возбуждаемся. Начинается дьявольская карусель. Надрывается музыка. От носа до кормы носится прыгающий смех. Шумно. Слышны обрывки выкриков, осколки слов.

— Навернем, братва, сегодня на берег, а?

— Готовь лоты — глубину измерять…

— Хо-хо! Будет дело!..

Залейкин обращается к товарищам:

— Кто, братцы, выручит зелененькой? А то у меня в кармане, как в турецком барабане, — только воздух один.

Невзначай толкнул боцмана, вышиб из рук пирог с начинкой. Сердится тот, изрекает:

— Крутишься ты, точно в чужое государство попал.

Залейкин гладит боцмана по кудрявой голове.

— Не сердись, дружок, — у тебя и без того волосы судорогой свело. А я не могу иначе, раз душа вольтовой дугой вспыхнула….

Один матрос спрашивает:

— В чем заключается дисциплина подводника?

Другой отвечает:

— В полбутылке водки, в паре огурцов и в хорошем товарище.

— Правильно, дуй тебя, черт косматый, бугшпритом в ноздрю!..

В кают-компании свое. Один из офицеров предлагает:

— Выпьем, господа, за отсутствующий прекрасный пол…

Ракитников отрицательно крутит головою:

— К черту женщин! Что такое женщина? Сладостный яд, отравляющий душу…

— Ошибаешься, Виктор! Без женщины жизнь была бы скучная и пресная…

— Ерунда! Наркоз!

Долго еще куролесили. Танцевали, орали песни, качали офицеров. Двое матросов подрались между собою. Обоих отправили в «участь горькую», как у нас называют карцер.

К вечеру все разбрелись. Из офицеров на лодке остались только старший офицер и лейтенант Ракитников. Последний уже сильно пьян, но просит еще водки:

— Дай что-нибудь покрепче, знаешь ли, подинамичнее, чтобы залить рану моей души.

— Хорошо, хорошо. Только на базу не ходи. Там адмирал сидит, и можно нарваться на неприятность. Ложись лучше в моей каюте.

— Никого я не боюсь: ни черта, ни адмирала! Да и что такое адмирал? Это поглупевший капитан первого ранга…

Ракитников сам идти не может. Я помогаю старшему офицеру уложить его в каюте. Он жалуется с тоскою в голосе:

— Война надоела. Каждый день одно и то же. Всюду измена, ложь, подлость. Жизнь испохаблена. Знаешь, друг, что мне хочется?

— Ну?

— Минимум — на тот свет.

— А максимум что?

Ракитников мутно смотрит мимо нас, кривит губы в улыбку.

— Максимум — жениться бы, но я уже женат…

Я и этот пьяный лейтенант, высказывающийся откровенно, — мы разные люди, из разных общественных слоев. Он воспитывался в кадетском корпусе, а я с малых лет, как никому не нужный щенок, был брошен в круговорот портовых трущоб. Но сейчас мне искренно жаль его. Война больно ударила по всем: даже офицеры начинают стонать.


Я сделал важное открытие.

Как-то вечером гуляю с Полиной по морскому берегу. С запада и над горизонтом висят разноцветные облака, похожие на случайные мазки широкой кисти, точно какой-то художник пробовал свои краски на сине-розовом полотне. Непутевый ветер давно умчался в сторону заката, чтобы догнать солнце. А море все еще вздыхает, и зыбучие волны поют песни неизвестно для кого. Железными глотками горланят корабли. Их осатанелый крик распарывает вечерний простор, как портной материю.

Нам встречается мой бывший сослуживец с «Триглы» — моторный унтер-офицер Мухобоев.

— А, Семен Николаевич! Мое почтение. Сколько уже время не видел тебя…

— Столько же, сколько и я тебя.

Он дружески жмет мою руку, а потом расшаркивается перед Полиной.

— Наше вам нижайшее, красавица!

Полина слегка бледнеет, а маленькие уши ее — в пунцовой краске.

Я чувствую ее волнение и начинаю подозревать, что она уже знакома с ним, знакома раньше, до этой встречи. Быть может, он же и наплел ей, что я женат.

— Везет тебе, Власов, в жизни.

— В каком смысле?

— Гулять под ручку с такой королевой — да тут сердце от счастья может лопнуть, как цистерна от воды. За один ее поцелуй я бы пошел на что угодно — любому черту могу рога сломать…

Полина смеется.

И когда мы остались вдвоем, я спрашиваю ее:

— Ну, как ты находишь Мухобоева?

— Никак не нахожу!

Синие глаза прячутся за чащу опущенных ресниц, как звезды за облако.

Продолжаю испытывать:

— Да, умом не богат — приходится видно, у дяди занимать. А наружность еще больше подгуляла. Правда, корпусом он хоть куда — даже в адмиралы годен, а рылом — форменный вышибала из публичного дома. Рот широкий, точно у сома. Нос для семерых рос, а достался одному — похож на бугшприт старинных кораблей…

Полина с раздражением перебивает:

— Неинтересно об этом слушать! У каждого человека есть какой-нибудь недостаток.

Я впервые при ней стиснул зубы.

В следующие дни опять встречи с Мухобоевым, и все как бы случайные. Он болтает с Полиной всякий вздор и хвалит ее на все лады, как барышник лошадь. Ко мне навязывается в друзья. Но я чувствую, что глазами он льстит, а сердцем мстит: ему Полина нужна. И она все больше начинает заглядываться на него.

Однажды говорю ей:

— Полина! Не шуги с динамитом! Взорвусь — плохо и тебе будет!..

Она прильнула ко мне, как море к берегу.

— Сеня! Милый мой подводник! Разве ты не видишь — с тоски по тебе я извелась вся? Днем не сплю, а по ночам не ем…

И обдала меня смехом, словно волна светлыми брызгами.

Потом ласками заглушила во мне подозрения.

Я иду на почту с казенными пакетами. Каменные стены домов накалены полуденным зноем. После моря здесь жарко и душно. Пахнет медикаментами.

— Власов! — окликает меня знакомый голос.

Оглядываюсь — Зобов. Спрашивает:

— Насчет похода ничего не слыхать?

— Нет.

В свою очередь я спрашиваю.

— А ты откуда несешься, живая душа?

— К пехотинцам в казармы ходил. С земляком нужно было повидаться. Скоро уезжает на фронт.

— Ну, как настроение среди солдат?

— Рвутся в бой, как львы. Удержу нет.

Зобов и на этот раз хитрит. И вообще он продувная бестия. Он редко пьет, водку и не заводит знакомства с женщинами, а все-таки куда-то ходит. Куда? Никто не знает. Занимается какими-то таинственными делами.

Идет проводить меня. Нам встречаются калеки, одетые в защитный цвет: хромые, безрукие, чахоточные, слепые, шагающие на костылях, ползающие на четвереньках, с рваным мясом, с переломанными костями. Это все те обглодки, что побывали в железных челюстях войны. С каждым месяцем число их увеличивается. Уже теперь не хватает казенных госпиталей, и многие частные квартиры превращены в лазареты. А что будет через год, если еще продолжится война? И наряду с этим по улицам маршируют роты вновь набранных юношей и бородачей, маршируют с разухабистыми песнями. Зобов кивает на них головою и говорит уже откровенно:

— И эти пойдут туда же.

— Куда?

— В мясорубку. Ты представляешь себе эту чудовищную мясорубку в тысячу верст длиною? Она уже миллионы людей выбросила уродами, миллионы людей превратила в падаль. И все ей мало. С остервенением продолжает свою дьявольскую работу дальше…

Мне всегда хочется спорить с Зобовым, и я придумываю возражения:

— Ты все на свете ругаешь, ругаешь и войну. А в ней есть и хорошие стороны.

Зобов строго взглянул на меня.

— А именно?

— Да хотя бы взять то, что война возвышает людей до самопожертвования за других. Только во время сражения вырабатываются храбрые герои. А это ведет к улучшению человеческого рода.

— Подожди. Умнее этого ничего не мог придумать? Храбрые герои давно гниют в чужих землях, под деревянными крестами. А вот трусы остаются живыми. Трусы не полезут в первые ряды. Они устраиваются в тылу, они притворяются больными, действуют подкупом, могут даже изувечить себя, лишь бы только избежать передовых позиций. Это они, по-твоему, будут улучшать человеческую породу? Но не в этом дело…

Зобов оглядывается, говорит тихо и осторожно:

— Вопрос в том, во имя чего мы занимаемся этим кровопролитием? Нам сказали, что немцы напали на нас, а немцам, наоборот, внушили мысль, что русские напали на них. И двинули к границам войска. Ты видел, как стравливают собак? Одну бросают на другую или потычут их мордами. Собаки начинают грызться, рвать одна другую — только шерсть летит клочьями. То же самое происходит и с людьми. И никому не придет в голову…

На повороте в другую улицу у наших ног гнусаво просипело:

— Родимые матросики… не оставьте меня, бессчастного калеку…

Это нищий умоляет нас о помощи. Он сидит на земле, качается и кланяется перед нами, безобразный, как ночное видение. Вместо ног у него торчат короткие оголенные култышки. Голова и все тело в язвах, в струпьях. Лицо с провалившимся носом. Из больных красных глаз сочится гной. Это уже не человек, а заживо разлагающаяся падаль, вонью отравляющая воздух.

— Спасибо вам, православные… — тягуче тянется за нами гнусавая благодарность за поданную милостыню.

Некоторое время мы шагаем молча. Кажется, что гной прилип к нашему телу, смрадом проник в самую душу.

— Ну, что ты скажешь насчет этого гнилого человека? — спрашивает Зобов.

— Противно смотреть.

— Да он, вероятно, и сам себе противен. А живет. Спроси у него, хочет ли он на фронт, — пожалуй, откажется. Хватается за жизнь. А про нас пишут, что мы рвемся в бой, как львы.

Зобов замолчал, погруженный в свои злые думы.

Я свернул от него на почту.

«Мурена» наша готова в поход: аккумуляторы заряжены, все части механизма проверены, все приборы находятся в полной исправности. Ждем назначения. Продолжаем жить на базе.

После обеда спускается к нам, в жилую палубу, старший офицер Голубев. Вид у него зловещий. Матросы сразу насторожились.

— Вот что, боцман, — сегодня к двенадцати часам ночи вся команда должна быть на «Мурене».

— Есть, ваше благородие!

— Поход предстоит серьезный.

— Есть!

Голубев уходит.

Среди команды говор:

— Опять начнутся мытарства.

— Да, опять…

— Куда на этот раз пойдем?

— Разве нам скажут об этом?

— Эх, жизнь наша несуразная!

Зобов пользуется каждым случаем, чтобы бросить людям в мозги мысли колючие, как кусты крыжовника. Он как бы утешает:

— Ничего, братва, не вешай головы! Повоюем! Вместе с японцами станем грудью за веру православную!..

Вздыбилась команда, и, как грязь из-под копыт, летит матерная брань.

Взъерошенный, я бегу к знакомому фельдшеру за спиртом.

Полина в комнате одна.

Ставлю на стол выпивку, выкладываю закуски.

— Это что за торжество у тебя? — смеется Полина.

Голова моя отяжелела от горьких дум и никнет к столу.

— Не торжество, а горе. Может, это поминки обо мне.

— Какое горе? Какие поминки?

— Уходим в море. На этот раз нам предстоит очень опасный поход. Кто знает? Может, не увидимся до второго пришествия…

Полина в тревоге.

— Нет, не говори так. Ты вернешься благополучно. А я буду выходить на берег и ждать тебя…

Ее тревога и отзывчивость вызывают во мне еще большую грусть.

Наполняю стаканы спиртом, разбавленным вишневым сиропом.

— Выпьем, дорогая!

— Разве только чуточку. Ради тебя…

Водка лишь обжигает грудь, но не заглушает смертельной тоски. Хочется жаловаться на суровую долю свою. И странно, что не только Полина, но и сам я прислушиваюсь к своему голосу, сдавленному и глухому.

— Да, дорогая, война! Это вообще очень серьезная штука. Это не именины. Тут угощают не пирогами с начинкой, а снарядами с динамитом и всякой другой мерзостью. Но еще хуже положение подводников. При мне погибло несколько лодок. «Норка» пропала без вести. Что с ней случилось? Никто ничего не знает. «Рысь» наткнулась на неприятельские сети, запуталась в них и взорвалась. О ней прочли лишь несколько строчек из неприятельских сообщений. Немного больше прочли об «Акуле». Ее повредили миноносцы, — погрузилась на дно и не могла всплыть. Немцы подняли ее через два дня. Остался жив только один человек, да и тот оказался сумасшедшим. А остальные — кто задохнулся, кто сам покончил с собою. А еще одна лодка…

Я рассказываю о страшном случае с подводниками, рассказываю искренно, так, как было в действительности. Но в то же время я чувствую, что я какой-то двойственный, что во мне сидит кто-то другой, который задался определенной целью.

В душе моей мрак и отчаяние. Отчаяние и на лице Полины. Это я отчетливо замечаю, несмотря на полусумрак гаснущего дня, — замечаю даже, что в углах ее прекрасных глаз застряли две росинки.

Полина бросается ко мне на шею.

— Довольно, милый, об этом! Не хочу больше слушать… Боже мой. Муки-то такие! Сеня, дорогой… Не унывай, не терзай себя. Лучше выпей… И я с тобой выпью. Хочешь, а?..

— Да, да, выпьем, родная.

Руки ее дрожат, и горлышко бутылки стучит о край стакана. Водка плещется мне на колени.

Мне очень жаль Полину, но почему-то хочется, чтобы она заплакала. Для чего это мне нужно? Ах, грудь мою разрывает двухлапый якорь, и я говорю с гнетущей безнадежностью:

— Полина! Я буду помнить о тебе и там, в море, на глубоком дне. А если вода сразу заткнет мою глотку, то я мысленно, своим мозгом крикну тебе: прощай, любимая!..

Слезами окропила лицо мое, покрыла поцелуями.

— Не говори так! Не надо… Мне страшно. Я вспоминаю о муже… Как узнала, что он погиб, я чуть не покончила с собою… А ты вернешься. Я буду твоей… Сеня, родной! Я и теперь твоя. Слышишь, милый! Твоя без венчания… Мучитель мой! Взбалмошный и славный подводник!..

Ласковые слова загорелись яркими цветами. Мускулы ощутили жадный трепет прильнувшей ко мне женщины. Точно незримое пламя полыхнуло в меня, обожгло все тело.

В вечернем небе загорелись венчальные свечи.

Экватор перейден.


Несется «Мурена», глотает ночное пространство. Настойчиво стучат дизель-моторы.

На рассвете засвежело. Подул норд-вест, порывистый, как молодой жеребенок. Облака на востоке накалились докрасна, словно железо в горне. Море расцвело пионами. Глянуло солнце, поздравило всех с крепким утром. Волны засветились сверкающими улыбками. Но в следующую минуту все померкло. Небо и море нахмурились. Стихийные силы подготовлялись к какому-то торжеству. А после обеда началось безумное веселье.

Я стою на верхней палубе. Руки мои крепко держатся за железный трап рубки. Не оторвешь! Море грохочет, ревет миллионами открывшихся ртов. Темные беззубые пасти хватают лодку, давят сталью и выплевывают обратно. А, не нравится! Вздуваются кипящие холмы, обрушиваются на борта. Не страшно! Наша «Мурена» устойчива, как «ванька-встанька». Она качается на киль, словно коромысло на весах. Высоко взметнет свой острый нос — сейчас, кажется, сделает прыжок в бушующий воздух. Еще момент — зарывается уже в массу клокочущей пены. А бездомный бродяга-ветер, вечный друг мой, свистит в уши: «Поздравляю с браком!» Обдаст волна и смеется: «Искупайся! ха-ха!..» Я мокрый до последней нитки, но уходить вниз не хочется. Грудь в огне горит. Смотрю, как слоняются разбухшие тучи. В них вспыхивают золотые трещины. Перекатными громами хохочет небо.

На рубке стоит командир с биноклем в руках. Губы у него плотно сжаты. Острие бородки затупилось. Серые глаза впиваются в помутневший горизонт. Обращается ко мне, кричит:

— Ты что стоишь здесь зря?

— Любуюсь, ваше высокоблагородие, смутой в природе.

Командир махнул рукой, усмехнулся.

Накатывает большая зеленоглазая волна и рычит: «Что сказать твоей Полине?» И мчится за корму. А ветер вздурел не в меру: распирает мне ноздри, выворачивает глаза, солеными поцелуями мочалит губы. Пенится вся ширь морская, и в моей голове пенятся мысли, пьяные без вина: а что если бросить в море сердце свое? Его подхватят шальные волны, закружат, запоют песни и понесут к родным берегам, а оно будет гореть и сиять, как Сириус в небе.

О, шуми, неистовая буря, сильнее шуми! У меня сегодня — торжественный праздник.

Я в центре безумной оргии. Это справляется моя свадьба. В ней принимают участие чистые и нечистые духи, демоны и ангелы. Вокруг меня — все в движении. Воды расступаются, смыкаются, гримасничают, показывают небу пенные языки. Над головою, в недоступных высях, развозились пьяные оравы: рвут железо, сбрасывают с чугунных гор тысячепудовые бочки. По клубящимся тучам хлещут огненные бичи. Кто-то пускает фейерверки. Весь простор заполнен звуками: тут и литургия, тут и хохот, звон заслонок, игра на кларнете, рев водосточных труб, рыканье львиного стада. Волны потрясают мне белыми флагами. Внутри лодки бьются пятьсот лошадиных сил.

Я мысленно выпускаю это стадо коней на поверхность моря. Они бешено мчатся в туманную даль. «Мурена», уносясь за ними, танцует, прыгает, скачет, размахивается на ухабах, как сани по сугробной дороге. Эх, держись крепче! Только алмазная пыль крутится в воздухе. Нет, такой разгульной свадьбы не было еще ни у одного короля.

Не выдержал старенький бог — заплакал крупными слезами.

Я спустился вниз к дробному стуку дизелей, к чадному запаху перегорелого соляра.

Прохожу через кают-компанию. Штурманский офицер на своем маленьком столике разбирается в морских картах. Перед ним разные приборы: барометр, указатель скорости, указатель расстояния, глубомер, компас Сперри, переговорные трубки. Старший офицер Голубев лежит на койке в своей крошечной каютке. Ноги его задраны, упираются в переборку, он насвистывает песни, как соловей.

В носовом отделении — большинство команды. Здесь душно. Некоторые страдают морской болезнью, валяются на рундуках. Камбузного Тюленя укачало настолько, что он лежит без движения, с позеленевшим лицом, с остекленевшими глазами. Матросы накрыли его белой простыней и отпевают: «Со святыми упокой…» Раздается хохот.

Некоторые из команды ворчат:

— Куда это торопится наш командир?

— Да, пора бы на дно ложиться, на покой.

Один матрос спрашивает:

— Отчего это буря происходит?

Другой поясняет:

— Это главный дьявол свои легкие прочищает.

Поднимает голову Зобов, весь какой-то измятый и мутный.

— А какая разница — дьявол или бог прочищает свои легкие? Все равно ни тому ни другому глотку не заткнешь…

К вечеру переменили курс. Началась бортовая качка. Я едва удерживаюсь на рундуках. Мы точно дети в стальной зыбке. Вместо няни яростная буря. Она колотит пинками в железные борта и рычит: спите, смоленые черти. А то заорет, завоет песни, озорная и распутная, как пьяная баба. И все сильнее свирепеет, злится, что не может убаюкать нас. Зыбка наша порывисто размахивается, дергается. У нас сотрясаются внутренности. Ни минуты покоя.

Дальше идти нельзя — «Мурена» начинает захлебываться.

Скомандовали к погружению.


Лодка лежит на глубине в сто пятьдесят футов. Никакой качки. Буря доносится до нас лишь очень отдаленным гулом. А здесь тихо. Только жужжат, как жуки, вентиляторы, уравнивая воздух.

Морской болезни как не бывало. Все стали бодры. Камбузный Тюлень занимается стряпней.

Заводят граммофон. Вяльцева поет любовный романс, игривой трелью заливается женский голос. В лодке становится веселее.

Я мысленно переношусь к Полине. Где она теперь и что делает? Быть может, смотрит на разбушевавшееся море, и ее горячее сердце сжимается от боли, тревожится за мою участь. Но может и другое быть? Мухобоев настойчив и нахален… Я насильно обрываю мысли и заговариваю с Зобовым:

— Ты кем был раньше, до военной службы?

Он лежит на рундуках животом вверх, смотрит на электрическую лампочку и о чем-то думает.

— А для чего это нужно тебе?

— Так.

— Так чирей не садится.

— Ну, опять пошел мудрить!

Зобов поворачивает ко мне лобастое лицо, лениво цедит:

— Я прошел огни и воды, медные трубы и чертовы зубы — остался цел и невредим. А что будет дальше — не знаю. Этого довольно для тебя?

— Вполне. Спасибо.

Потом я подхожу к нему с другого конца:

— Чем ты думаешь после войны заняться?

— Я не думаю об этом совсем. Была бы крепкая шея, а хомут для нашего брата всегда найдется.

Залейкин возится с граммофоном. Это его любимое дело. К нему пристают матросы:

— Трепанись, браток!

— А ну вас к лешему! — отмахивается Залейкин.

— Тьфу, черт! Ну что тебе стоит языком постучать? А мы бы послушали.

— Идите-ка, вы все к Е-е-вгению Онегину. Слушайте лучше граммофон. Ставлю «Липу вековую». Эх, и песня! Умирать буду — кого-нибудь попрошу спеть ее. Обязательно попрошу. А если хватит силушки — сам спою. С песней уйду на тот свет.

Залейкин приподнял одну бровь и стоит, словно зачарованный тенором певца.

Над дверями офицерского отделения висит Николай Чудотворец. Из-за стекла позолоченного киота он строго смотрит на матросов, точно недовольный, что все его забыли; ему приходится выслушивать не молитвы, а самую ужасную ругань, какую можно себе представить. Из всей команды только один человек относится к нему по-христиански — это молодой матрос Митрошкин. И сегодня, после ужина, прежде чем залезть под одеяло, он повертывается к иконе и крестится.

— Мотаешь? — спрашивает его Зобов с ехидной улыбкой.

— Да, потому что я не такой безбожник, как ты! — сердится Митрошкин.

— Я не знаю ни одного святого из матросов. Значит, зря стараешься.

— Отстань, магнитная душа!

Но Зобов продолжает спокойно:

— Ты не сердись. Я тебе дело говорю. Возьми вон осла: Христа на себе возил, а что толку? Все равно в рай не попал.

Подхватывают другие матросы:

— А ведь верно беспроволочный бухнул. Уж на что была протекция у осла, а все-таки остался несчастным ослом…

Команда смеется, а Митрошкин лежит и сквернословит.

На поверхность моря всплыли рано утром. Горизонт чист. Продолжаем свой путь.

От вчерашней бури осталась только мертвая зыбь. Равномерно покачивается «Мурена». Над нами свежей синью сияет безводный океан. А внизу — зыбучая степь, без конца и края; качаются полированные холмы, сверкают, точно усыпанные осколками разбитого зеркала.

Стучат дизеля, упорно движут лодку к таинственному горизонту.

Что ожидает нас там, за этой синей гранью?

В обед, только что приступили к последнему блюду, к любимому компоту, как раздается авральный звонок. Он так громко и резко трещит, что всегда взбудораживает нервы. Бросаем свои миски.

Спешно готовимся к погружению.

Проносится мысль в голове, что на этот раз предстоит встреча с неприятелем.

— Принять в уравнительную! — командует командир.

— Есть принять в уравнительную!

— Электромоторы вперед! Девятьсот ампер навал!

Идем на глубине перископа. После боевой тревоги разговаривать не полагается. Тихо. Слышно, как тоненько и заунывно поют свою песню электромоторы. Безответно бьется мысль: что делается наверху? Серьезно или так себе? Только командир знает об этом, только он один соединен через перископ с внешним миром. А все остальные, сорок с лишком человек, уже не люди. Это — живые приборы вдобавок к тем бесчисленным приборам, какие имеются на лодке. Чувствуется напряженность не только в нас, но и во всех частях механизма.

Через четверть часа всплываем.

— Комендоры к пушкам!

Открываем люки. Вместе с другими и я выскакиваю на верхнюю палубу. Перед нами — немецкий пароход. По нашему сигналу он останавливается, грузно раскачиваемый ленивой зыбью. Подходим ближе — на палубе виден рогатый скот. Старший офицер Голубев кричит в рупор что-то по-немецки. На пароходе поднимается суматоха. Через несколько минут весь экипаж его усаживается в шлюпки и отплывает в сторону. А шлюпка с капитаном и его помощником направляется к нам.

Комендоры расстреливают пароход, но он тонет медленно. В кормовой части возникает пожар. Быки поднимают отчаянный рев. Несколько из них выскакивают за борт, быстро отплывают от своего судна.

Мы забираем с собою капитана и его помощника. Остальных оставляем на произвол судьбы в море, на шлюпках. Они направляются в сторону чуть заметного берега. Им придется до него плыть очень долго.

«Мурена» трогается дальше.

За нами увязываются быки, спрыгнувшие с парохода, плывут в кильватер к нам. Их пять штук. Один из них, самый большой, черный, белоголовый, впереди всех. У него вырваны рога, а может быть, отшиблены снарядом. Он поднимает окровавленную морду и мычит в смертельной тоске.

Пароход весь охвачен огнем. Бушует пламя, извивается, выбрасывает облака черного дыма. Страшный рев быков, рев целого стада, потрясает воздух, далеко разносится по морю. В нем — мольба о помощи, в нем — проклятие нам. Корма быстро начинает осаживаться. Еще минута — и пароход скрылся весь. Раздался взрыв паровых котлов, поднявший громадный столб воды, — последний вздох судна.

Парохода не стало.

По-прежнему зыбится море.

«Мурена» увеличивает ход. Быки начинают отставать. Только один, белоголовый, самый сильный, все еще держится недалеко от нас. Ах, как он мычит! Его трубный рев начинается низкой октавой и кончается высокой, немного завывающей нотой. Он плачет, зовет, угрожает. Этот предсмертный крик погибающего животного сжимает сердце, давит душу.

Матросы смотрят назад, за корму, молча. У всех серьезные лица, словно только что потеряли близкого человека. А электрик Сидоров, этот неисправимый пьяница, украдкой вытирает слезы.

Я с грустью ухожу в свой носовой кубрик.

Матросы угощают немецкого капитана и его помощника обедом, а они едят и улыбаются, словно хотят сказать:

— Друзья, мол, мы с вами.

Эх, под воз попадешься — сатаной назовешься!

До вечера время прошло без приключений. Встретили лишь несколько нейтральных пароходов. Опять ночевали на дне.


На следующий день погода ухудшилась. Показались скалистые берега. В них скрывались заливы. Подошли ближе. Море здесь ярилось и гремело. Громадные волны без устали бухали по каменным твердыням, вскипали пеной, поднимали брызги, похожие на стеклянную шрапнель. Утесы, с рубцами от многолетних битв, мрачно смотрели в загадочную даль, откуда двигались на них новые бесчисленные полчища в белых шлемах.

Вдали показался дымок.

«Мурена» пошла наперерез курса неизвестного судна. Дым приближался, увеличивался. А когда показались мачты и зачертили синь неба, мы погрузились.

Через некоторое время командир сообщил нам из рубки:

— Немецкое судно. Типа не могу определить.

Приготовились к выстрелу.

Потом раздалась команда:

— Носовые аппараты — товсь!

Я стою у правого минного аппарата. Одной рукой держусь за ручку боевого клапана, а нога поставлена на рычаг стопора. В такой же позе стоит другой минный машинист у левого минного аппарата. Ждем следующей команды, самой страшной, самой роковой, а в глубине души, как далекая зарница, вспыхивает догадка, — значит, какой-нибудь военный корабль.

Около нас, у рупора переговорной трубы, в качестве передатчика и наблюдателя стоит минный офицер, мичман Кудрявцев. Рот у него приоткрыт, тонкая шея неестественно вытянута, и на ней торчит большой кадык.

Напряжение растет. Все застыли на месте. Широко открытые глаза не мигают. С каждой минутой мы приближаемся к какой-то загадочной черте. Что ждет нас там? Эта неизвестность, эта таинственность, как чугунным прессом, расплющивает душу.

— Правый аппарат…

Короткая пауза, но самая мучительная, жуткая. Грудь напружинилась, без дыхания. Мы как будто передвигаемся по одному только волоску через темную бездну. Сердцу становится щекотно…

— …пли!..

Последнее слово прозвучало, как приговор судьбы, взорвало уши, молнией пронизало сознание. Дрогнула грудь. Я рванул за ручку боевого клапана и в то же время нажал ногой на рычаг стопора. Точно жирная туша, шмыгнула из аппарата отполированная мина, потрясла весь корпус лодки. Вырвалась, как пробка из гигантской бутылки, злорадно взвизгнула и с гулом, с быстротой курьерского поезда, понеслась к своей цели.

От сильного толчка некоторые матросы упали, но тут же поднялись. У каждого теперь широко расставлены ноги. Сейчас рявкнет взрыв, нашу лодку отбросит в сторону. Ждем…

— Левый аппарат — пли!

И опять жуткие секунды ожидания.

Промахнулись оба раза.

Как после узнали, это был немецкий пароход, вооруженный пушками. Поэтому командир наш решил потопить его без предупреждения. Но в самый критический момент случилось небольшое несчастье: командир разбил свое пенсне. Только и всего. Пустяк. Но в нашем подводном плавании все серьезно. Оказалось, что командир без пенсне, как новорожденный щенок, — ни черта не видит. Так и ушел пароход без вреда. Но мы благодаря этому попали в новое критическое положение.

Всплыли на поверхность моря. Не успели открыть рубочный люк, как откуда ни возьмись неприятельский миноносец. А это для подводной лодки худший враг. Он мчится на нас полным ходом.

— К погружению! — грянул командир не своим голосом и сразу выпалил все команды.

Всем ясно стало, что опасность придвинулась вплотную. Поняли это и наши пленники, что сидели в носовом отделении, — оба побелели и выкатили глаза.

Заработали помпы, зашумели цистерны. А около лодки уже начали разрываться снаряды. Медленно погружаемся. Ах, скорее бы на дно! Хоть в преисподнюю, только бы не быть разрезанными неприятельским килем. Вдруг над носовою частью, над самою головою, что-то ухнуло, треснуло. Зазвенели осколки стекла, электрическое освещение погасло. Казалось, что взорвался мой мозг, вылетел из черепной коробки. Может, это и есть смерть? Нет, я жив, я слышу, как в непроглядном мраке кто-то упоминает имя бога, а кто-то ругается матерными словами.

Не успели опомниться, как почувствовали, что к нам приближается страшный гул, подобный бушующему пламени, что на нас накатывается что-то огромное, словно обрушивается многоэтажное здание. Трах! «Мурена» чуть не перевернулась. Наверху что-то ломалось, трещало, рвалось. Весь корпус лодки скрипел, содрогался. Внутри со звоном летела посуда и всякая мелочь. Взвыли чьи-то голоса, судорожно заколотились в стенах стальной сигары.

Лодка опускается в бездну, проваливается камнем. Это я чувствую отчетливо. Холодная мысль, как ножом, полосует мозг, что здесь наша вечная могила. Прощай, жизнь! Вселенная ослепла для нас навсегда!

Вдруг «Мурена» ударилась о грунт морского дна. Крики затихли, словно весь экипаж умер в одно мгновение. Вероятно, все, как и я, начали прислушиваться, нет ли где течи. Было тихо, тихо до леденящего ужаса, придушившего даже дыхание людей. Неожиданно в молчаливый мрак ворвался властный окрик:

— Спокойствие! Полное спокойствие!..

Это был голос командира, страшный голос. Он обнадеживал и пугал… Он, словно железной лапой, схватил наши души и держал их в своей власти.

Паники уже нет. Из боевой рубки раздаются правильные распоряжения. Их точно исполняют те, к кому они относятся, исполняют в непроглядной темноте, ощупью, по привычке.

Через несколько минут лодка вдруг осветилась.

Надеждой загорелись глаза.

Глубомер показывает сто тридцать два фута. Течи нигде нет. С души сваливается камень.

— Слава богу…

— Теперь вырвемся…

К нам обращается немецкий капитан, что-то говорит. У него прыгает нижняя челюсть, а в глазах — слезы, страх, точно перед ним держат нож. Он качает головою и показывает на своего помощника. Смотрим — лежит тот без движения на рундуках, съежившись. Руками за голову держится. Рот разинут, искривлен, оскалены зубы. Выпученные глаза смотрят на нас с застывшей жутью.

Зовем фельдшера. Он ощупывает пульс, прислушивается к груди.

— Готов! Сердце не выдержало…

Кто-то поясняет:

— Да, без привычки трудно выдержать такую полундру…


Командир осматривает лодку. На лице его — никакой тревоги. Это успокаивает нас. Пробуем перископы. Они не поднимаются и не поворачиваются. Видимо, оба согнуты. Теперь придется нам уходить отсюда вслепую, как бы с завязанными глазами. До ночи подниматься на поверхность моря — нечего и думать.

Отдается распоряжение освободить часть балласта, чтобы придать лодке самую малую плавучесть. Одновременно пускаем электромоторы. «Мурена» ни с места. Еще убавили балласт. Глубомер продолжает оставаться на той же цифре.

Командир приходит в нос. Каждая пара глаз вопросительно смотрит на него. Но он ничего не говорит, только прикусывает нижнюю губу да закручивает русую бородку, придавая ей вид восклицательного знака. А это плохой признак: значит, случилось что-то серьезное.

Страшная догадка царапнула мозг: лодка попала на илистое место, и ее засосало. Я начинаю понимать всю трагедию нашего положения. Если освободиться от балласта совсем, го, может быть, мы и всплывем. Но вдруг окажется, что миноносец будет где-нибудь поблизости или даже рядом с нами? Нам грозит неминуемая гибель. Оставаться так до ночи — лодка еще крепче прилипнет к морскому дну.

На лицах команды разлита тревога, тупая покорность пред судьбою. В душу просачивается жуть, замораживает волю.

Страшными глазами смотрит на нас покойник, и рот разинут, как бы хочет крикнуть:

— Никуда вам не уйти отсюда!..

И бессильно, как птица с поломанными крыльями, бьется, мысль: неужели нет выхода?

— Уберите труп! — сердито приказывает командир.

Несколько человек бросаются к покойнику и прячут его в носовую шахту, под настилку.

Командир смотрит на свои карманные часы и уверенно говорит:

— Пустяки! Посидим еще немного здесь и тронемся в путь. Прямо в свой порт. А пока что каждый по-своему может веселиться, как сказал однажды черт, садясь голым телом в крапиву…

Он улыбается, улыбаются, точно по команде, и все другие. Мы верим в счастливую звезду командира, верим в то, что он знает «Мурену», как редко кто знает свою жену. На душе редеет мрак безнадежности.

Командир разговаривает по-немецки с капитаном. Мы слушаем и не понимаем. Тут же и другие офицеры стоят. Капитан старается улыбаться, но по лицу его расползаются гримасы.

— Оказывается, не хочет, чтобы мы погибли от немецкого миноносца, — переводит командир. — Желает нашей лодке спастись. Вот вам и патриот!

Офицеры уходят в кают-компанию, но мой мозг подхватывает случайно брошенную мысль, как орлянщик монету. Я спрашиваю самого себя: а какие могут быть желания у каждого из нас, если попасть в положение капитана к немцам?..

Меня толкает моторист Залейкин.

— Ну, что, брат?

— Ничего.

— Как ничего? А почему же, скажи мне, у барана хвост опущен, а у козла кверху задран?

Залейкин сделал короткую паузу и серьезно наказывает мне:

— Нет, ты подумай над этим. Вопрос, можно сказать, философский. В нем смысл жизни скрывается…

— Ах, ты, трепло этакое! — смеются матросы.

Залейкин глянул на всех, хитровато улыбнулся.

— Эх, братва! Недавно случай со мной произошел…

— А ну, дружба, позвони малость, потешь команду, — пристают к нему матросы.

— Тут не потеха, а факт был, — начинает Залейкин. — Вот как нужно это понимать. Да… Иду я ночью по городу. Поздно уж. Людей мало. Глядь — по тротуару горняшка плывет, покачивается, как лодочка на легких волнах. А за нею, в кильватер, важно этак, пес шествует. Здоровенный кобель, что твой телок годовалый. Из породы сант-бернард. Я ближе и ближе к горняшке — пристал к ее борту. Ну, а дальше сами знаете: таре-баре, ночевали в амбаре. Идет дело на лад. Гуляем по городу. Проходим мимо одного сада, вдоль забора. Тень от деревьев. Место, думаю, подходящее…

Около Залейкина — почти вся команда. И я здесь. Забыто, в каком положении находится наша «Мурена». Все слушаем, вытягиваем шеи к этому забавному мотористу, а он продолжает:

— Обнял я свою горняшку и ну целовать. А она, как всякая женщина с первого раза, давай ахать да охать, — притворяется, будто я насильно беру ее. В это время кто-то ка-а-ак шандарахнет меня в бок! Так и опрокинулся я вверх торманом. Лежу на спине. Глядь — уй, мать честная! Надо мной кобель стоит. Пасть разинул, клыки оскалил, рычит в самое лицо, собачьей псиной обдает. А из меня и дух вон. Даже голос отнялся. Тут уж она, горняшка, вступилась. «Тризорушка, — говорит, — не надо, не трогай. Милый Тризорушка! Иди ко мне…» Отпустил мою душу на покаяние — слез с меня. Кое-как поднялся. Даю задний ход. Едва двигаюсь. Все мои внутренние и внешние механизмы развинтились — ни к чертовой матери не годятся. А горняшка к себе манит. Да уж какая тут любовь! Вся душа засохла…

В лодке долго плещется нервный хохот команды.

Я думаю, что без Залейкина мы давно бы сошли с ума.

Командир — в рубке. Отдает распоряжение к всплытию.

Эх, удастся ли нам еще раз увидеть божий свет!

С шумом освобождаются от воды цистерны. Электромоторы работают полным ходом. Офицеры, вся команда и даже пленный капитан стараются раскачать лодку, — с остервенением бросаются от одного борта к другому.

— На левый… На правый… — командует старший офицер.

Но лодка ни с места, точно кто держит ее зубами.

Снова отчаяние леденит кровь.

Решено прибегнуть к последнему средству: выпустить мину. Если и это не поможет, «Мурена» станет для нас вечным гробом.

— Электромоторы — полный назад! — командует командир.

Мина шарахнулась вперед.

«Мурена» дернулась, как живая, и стремительно, словно сама обрадовалась, что удалось оторваться от морского дна, понеслась вверх.

Миноносец в это время находился очень далеко. Он нас даже и не заметил. Мы успели опять погрузиться и пошли на глубине тридцати — сорока футов. Двигались без перископов. Только ночью поднялись на поверхность моря.

Телеграфист Зобов по радио бросил в пространство весть о «Мурене».


Жаром дышит небо.

«Мурена» вспахивает гладкую поверхность моря и несется к родным берегам.

Мы сидим на верхней палубе. Солнце обливает нас зноем. Измученная душа отдыхает, наполненная голубым светом. Никому не хочется вспоминать о том, что недавно пережито. Пусть оно никогда больше не повторится.

Залейкин играет и поет. Его двухрядка растягивается во всю ширину рук. В голубом просторе красочно-нарядными мотыльками кружатся и вьются звуки гармошки, а среди них жар-птицей реет звонкий тенор певца.

Кто-то крикнул:

— Земля!

Все смотрим вперед. Там, за круглой чертой горизонта, постепенно вырастают церкви, дома, гавань, точно поднимаются из моря.

Навстречу нам идет дозорный миноносец. Еще издали, по семафору, мы обмениваемся с ним приветствиями. Сближаемся, останавливаем ход.

— Поздравляю! — кричит с верхнего мостика командир миноносца. — Сегодня о вас уже в газетах напечатано…

Наш командир кратко рассказывает о своем походе и в свою очередь спрашивает:

— А что нового на берегу? Как на фронте?

— Неважно…

Поговорили и разошлись.

Небо излучает радость. Водная степь горит, как праздничная риза, усыпанная серебром. И не верится даже, что где-то грохочут пушки, трещат пулеметы, льется человеческая кровь.

Все ближе надвигается гавань. Нас встречают чайки, взмывают над лодкой и кричат. А с берега плещутся в душу зеленые волны весны.

Мне ничего больше не надо. Полина сидит рядом со мною, ласковая, как ветерок морской. Окно занавешено, в комнате полусумрак. И зачем нам нужен свет, когда горят так сердца? Ах, как задушевно звенит ее голос!

— Я все очи проглядела — все выходила на берег. Смотрю в море, не плывет ли твоя лодка. Начала уже думать, что ты погиб. И вдруг ты явился…

— Нет, Полина, на этот раз смерть только обдала нас своим смрадным дыханием и ушла…

Полина порывисто льнет ко мне, бросает в душу знойные слова:

— Ненаглядный ты мой подводник! Соленое ты мое сердечко! Скажи — любишь?

В сотый раз я отвечаю ей:

— Люблю!

Я чувствую, что во мне играет каждая кровинка, а сердце, как рубильники в лодке, вспыхивает искрами.


В лодке нашей поврежден корпус, согнуты перископы. Скоро ее поставят в док и начнут ремонтировать. Для нас наступает полоса отдыха.

На базе жизнь проходит по-прежнему. Если кто посмотрит на нас со стороны, то невольно подумает, что это все беспечные и веселые ребята, отчаянные головушки. На самом деле мы только стараемся быть такими, чтобы забыться от пережитых и ожидаемых ужасов. Но не всегда это нам удается. И сам я чувствую, и на других замечаю, что озорство, удаль — часто напускные. А в недрах души растут терновники горьких дум и черной тоски; накапливается гнев против того, что творится на земле. Среди команды все чаще раздаются раздраженные голоса:

— Когда же это мы перестанем колошматить друг друга?

Да, конца войны с самой высокой грот-мачты не видать…

— Эх, сговориться бы и громыхнуть по головам заправилов! Да так громыхнуть, чтобы вся земля загудела!..

— К этому все идет. Только это будет похлеще, чем в пятом году; с испугу сам дьявол качнет молитвы творить…

Мне иногда приходит в голову мысль, как это случилось так, что эти двести человек стали подводниками? Точно чья-то могучая, но незримая рука хватала каждого из нас за шиворот и со всех концов России тащила сюда — на этот транспорт, на эти подводные чудовища. Одного заставила следить за электромоторами, другого — из пушек стрелять, третьего — мины пускать. Разворочены почти все государства.

Говорю об этом Зобову. Он оглядывается и тихо отвечает мне:

— А это потому так случилось, что большинство человечества — идиоты! Будь то французы, русские, англичане, немцы — все равно…

— Как?

— Оно исполняет чужую волю очень ничтожного меньшинства, — злую волю.

Зобов делает подсчет тому, сколько людей одето в защитный цвет, сколько работает их для фронта в тылу, на фабриках и заводах, на полях и в рудниках. Не упускает из виду и нейтральные страны, поставляющие военный товар. Получается рать в двести миллионов, самая производительная, вооруженная лучшими техническими средствами. Зобов мысленно пускает эту рать в работу, соединяет моря новыми каналами, взрывает всю Сахарскую пустыню, орошает ее артезианскими колодцами. И нет больше этих мертвых желтых песков, есть на свете новая цветущая страна, вся в тропических растениях.

— Молодец ты сегодня, Зобов! Под твоими мыслями я подписываюсь обеими руками.


Во флоте переполох: сам царь осматривает корабли.

На фронтах дела наши плохи. Поэтому царь объезжает усталые войска, чтобы поднять среди них воинственный дух. Неожиданно и к нам завернул.

В порту суматоха.

Готовится к встрече важного гостя и наша «Мурена». Наспех прибираемся. Все наше начальство — налицо, в волнении.

В гавани то и дело гремит музыка духового оркестра, раздаются крики «ура». Все суда расцвечены флагами.

Вдруг прибегает к нам на лодку начальник подводного дивизиона капитан первого ранга Берг. Лицо у него красное, как мясо семги. Пучит глаза на командира и торопится вытолкнуть из горла застревающие слова:

— Через пятнадцать — двадцать минут будет здесь… да, будет… Я отрекомендовал, как самую боевую… отрекомендовал «Мурену»… Немедленно команде переодеться в чистое… Слышите? Немедленно!..

— Есть!

Быстро выполняем распоряжение Берга. Томительное ожидание. Наконец выстраиваемся на верхней палубе «Мурены». Появляется царь, осторожно шагает по сходням, а за ним — свита его. Принимает рапорт от нашего командира. Здоровается с нами, картавя, не выговаривая буквы «р».

Я вижу впервые того, кто считается главным капитаном громаднейшего корабля, именуемого Россией. С детства мне внушали мысль о важности царя. Поэтому я ждал встретить в нем нечто особенное. Заочно он представлялся мне или очень ласковым, как ранняя зелень весны, или суровым и грозным, как подземный гул вулкана, — смотря по обстоятельствам; с электрическими глазами, все знающими и все видящими, — не проведешь! А сейчас — ни то и ни другое. Самый обыкновенный человек в форме морского офицера.

Роста — среднего. На плечах погоны капитана первого ранга. Рыжеватая бородка конусом. Помятое жизнью лицо. Усталый взгляд полинявших глаз. И во всей фигуре чувствуется дряблость воли. Кажется, что в душе у него давно засохли цветы и никогда уже больше не расцветут.

— «Мурена», к осмотру! Команда, по местам!

В момент очистилась верхняя палуба. Мы рассыпались внутри лодки — каждый теперь стоит у своих приборов.

Медленно проходит царь, рассеянно скользит глазами по сложным бесчисленным механизмам, по окаменевшим лицам людей. За ним, как гуси за своим вожаком, тянется свита, — бородатая и бритая, толстомясая и поджарая, вся в золоте, в орденах, в аксельбантах. Впечатление потрясающее, но в то же время у меня возникает игривая мысль: если бы с этих солидных людей сорвать все обмундирование, оставить их голыми, — что останется от них! В глубине души дрожит смех, как морская поверхность от дуновения ветра, а на лицо точно кто-то чужой натягивает маску верноподданного. Здесь и наш адмирал Гололобый. Несмотря на тучность своего тела, он теперь порывист и проворен, как полевая мышь.

Царь обращается к нашему командиру:

— Вы давно плаваете на подводных лодках?

— Шесть лет, ваше императорское величество.

Еще несколько незначительных вопросов и — все.

Мы опять выстраиваемся на верхней палубе. А дальше — обычное: царю нужно обойти фронт, еще раз заглянуть в лица людей, может быть, спросить кой-кого, если что придет в голову. Так любит делать все высшее начальство. Я мельком наблюдаю за радиотелеграфистом Зобовым. Большой, он напряженно смотрит на царя сверху вниз, смотрит, как судья на преступника. Встречаются их взгляды. Это какая-то безмолвная схватка глазами. Кажется, что сейчас произойдет что-то страшное — я услышу жуткий диалог. Один спросит:

— Для чего ты устроил эту бойню?

А другой прикажет:

— Зарядите этим болваном пушку!

Зобов успеет крикнуть:

— Я — не один. Нас миллионы. Всю Россию не втиснешь ни в какую пушку.

Царь не выдержал и недовольно отвернулся.

— До свидания, братцы!

— Счастливо оставаться, ваше императорское величество!

Вслед царю кричим последнее «ура».

Смотр кончился.

У нас остался от него листок бумаги с надписью: «Посетил подводную лодку „Мурену“. Николай II». Дальше идет дата. Этот листок бумаги решено вставить в золотую рамку и повесить в кают-компании «Мурены».

Я вынес такое впечатление, что царем можно восторгаться только заочно, не видя его.

Позднее спрашиваю Зобова:

— Ну, как?

— Пустое место. А природа, как известно по физике, не терпит пустоты. Отсюда, пока что — Гришка Распутин. Потом все переиначится…

— Когда?

Зобов надвинул брови на глаза.

— Сейчас вся Россия оделась в траур. Стонет, скулит, плачет. Но скоро ей надоест это. И должны же, наконец, когда-нибудь иссякнуть слезы? Тогда весь народ оскалит зубы. Глянет на всех виновников войны сухими глазами. Зарычит по-звериному. Понимаешь? Весь народ! Это будет страшное время. Кровавый тайфун из теперешней жизни сделает месиво…

— Ты думаешь?

— Я уверен.

Я молча жму руку Зобову.

Вечер. На базе, в жилой палубе, матросы ложатся спать. Разговор вертится вокруг смотра.

— Нет, наш-то Камбузный Тюлень, — вот учудил!

— А что?

— Проходит царь мимо камбуза. Нужно бы пожирать его глазами, чтобы ни одной косточки в целости не осталось, как полагается по уставу. А он, дурной, на генерала свои мигалки уставил…

Кок оправдывается:

— Я не знал, кто из них царь. Ну, и выбрал самого здорового генерала, внушительного, с лентою через плечо…

Зобов, раздеваясь, говорит:

— Раз его величество осчастливил нас своим посещением, то поможем ему в трудном деле…

Над ним смеются:

— Молчал бы уж, магнитная душа!

— Он поможет, как помогает балласт утопающему в море.

Из-под одеяла высовывает голову моторист Залейкин.

— Слава всевышнему творцу, что смотр кончился благополучно.

— А что могло быть?

Залейкин привстает и садится в постели.

— Кажись, в Черном море это случилось — забыл. Сделал царь так же вот смотр, довольным остался. Хорошо. Ходит потом, как полагается, вдоль фронта, разные вопросы задает команде. Дело идет отлично. А напоследок — пожалуйте бриться, с козыря шандарахнул: спрашивает у одного матроса, — что это, мол, означает: двуглавый орел? У того, оказывается, гайка слаба насчет такой мудрости. Обращается к другому, к третьему. То же. И даже сам командир напоролся — нечем крыть. Царь задвигал скулами — в обиде большой. Офицеры трясутся, словно котята на морозе, — срежет теперь золотые погоны. Тут один кочегар нашелся — юлит всем туловищем, точно ему кто шилом колет ниже поясницы. Заметил это царь, спрашивает его: «Может, ты знаешь?» — «Так точно, ваше императорское величество, доподлинно знаю». Обрадовалось начальство — выручит всех. И даже головами закивали кочегару — не подкачай, мол, родной! «Ну-ка, — спрашивает царь, — ответь мне, что значит двуглавый орел?» А тот возьми да и брякни: «Урод, ваше императорское величество!»

Залейкин под хохот команды прячется под одеяло.


Провожаем в поход другую подводную лодку из нашего дивизиона — «Росомаху».

Полуденное небо в сиреневых облаках. Хороводами плывут они в сторону сизого моря. Легкий ветер играет матросскими ленточками.

Мы стоим на каменной набережной и смотрим, как «Росомаха» разворачивается. Вид у командира Ракитникова уверенный, распоряжения точны и непоколебимы.

— До свидания! — кричат нам товарищи с палубы.

— Счастливо вам вернуться! — дружно отвечаем мы с берега.

Смеются на лодке, смеемся и мы, а в глубине души растет смутная тревога: удастся ли им еще раз причалить к этому берегу?

С нами стоят на берегу и штатские: жены, дети и родственники отплывающих. Слышны вздохи, печально наливаются глаза.

Расстояние между лодкой и берегом все увеличивается. С той и другой стороны машут платочками, фуражками.

Гавань и город давно уже позади нас, а мы все идем и не замечаем ни времени, ни пространства. На берегу, кроме нас, ни одной живой души.

— Не хочу дальше! — заявляет Полина и падает на траву.

— Хорошее место, — говорю я и опускаюсь рядом с Полиной.

Волны в рыжих кудрях заката. Их, гонит ветер, как пастух стадо, и задорно свистит. По небу плывут караваны облаков. С горы, придвинувшейся к берегу, многоголосо шумит лес, качает лохматыми папахами.

— Скажи, Сеня, — страшно тонуть в море?

Я смотрю в синь ее глаз, ставших вдруг холодными.

— С жизнью расставаться одинаково страшно везде. А почему это тебе в голову пришло?

— Вспомнила о муже… Как узнала, что он погиб на фронте, я побежала к морю. А увидела волны — испугалась…

— Не стоит думать об этом.

Она соглашается со мною, и уже по-иному зазвучал ее голос.

— Знаешь что, Сеня?

— Ну?

— С первого нашего знакомства я ужасно боялась тебя.

— А теперь?

— Теперь… Мне очень холодно…

Полина бросает на меня ласковый взгляд и громко смеется. Вздрагивающий голос ее разливается по моему телу огненной струей.

— Полина! Ты сияешь для меня, как семицветная медуза в тропиках.

Я обнимаю ее, горячую, как приморский песок, накаленный солнцем. Озорной ветер, постоянный спутник мой по всем странам, перебирает ее локоны, бросает мне в лицо пряди волос. Она увертывается от моих поцелуев. Это не каприз, а желание поиграть, взбудоражить и меня и себя, чтобы вспенились наши чувства, как море в бурю.

В темной дали видны электрические вспышки. Это переговариваются огнями наши дозорные суда. Лучи прожекторов режут ночь, шарят по взъерошенной поверхности моря, ощупывают волны. Пусть занимаются военными делами. Я далек от этого.

А пока что — в моих руках бьется Полина, осыпает меня ласками. Но я и сам не скупой на ласки. Бери, любимая, весь жар моей души, все то, что тебе надо и что даром получил я от солнца. Вокруг нас оркестр из напевного ветра, лесного шума и рокочущего прибоя. Море кадит над соленым запахом.

Ах, как коротка эта ночь!

Нас провожает утренняя заря.


В иллюминаторы «Амура» скромно заглядывал тихий вечер.

С моря вернулась подводная лодка «Куница», принадлежащая нашему дивизиону. Команда ее с чемоданчиками и сундучками потянулась на базу. Это нас очень обрадовало.

Кинулись к товарищам с расспросами.

— Ну, как дела?

— Одно судно угробили.

— Крейсер или броненосец?

— А черт его знает что! Какое-то большое судно…

Вид у команды возбужденный, неестественно веселый, точно она вернулась со свадьбы и находится еще под хмелем. Все разбились на кучки. Идет оживленная беседа. В кубрике шумно.

Мы с интересом слушаем рассказы матросов, вернувшихся из похода.

— «Куница» встретилась с неприятелем в то время, когда он, по-видимому, держал курс к нашим берегам. Шел целой эскадрой — посредине крупные суда, а по сторонам миноносцы. Лодка наша постепенно сближалась. А потом погрузилась на большую глубину. Слышно было, как проходили над нею головные суда. А когда мы поднялись и высунули перископ, то увидели себя в средине неприятельской эскадры. Командир решил выстрелить залпом из четырех аппаратов Джевецкого, которые находились на верхней палубе. Мины были пущены веером.

— Эх, и саданули! — рассказывает рябой минный машинист Тюркин, когда-то мой одноклассник. — Море заревело! И уж вот до чего качнуло нас! Как только не опрокинулась «Куница»! Но и у нас чуть было беда не случилась. Слышим — на верхней палубе творится что-то неладное. Оказалось, что одна мина застряла хвостом в ножницах аппарата. Работает ее винт, урчит, завывает. И сама она, окаянная, рвется, ерзает по железу, бьется о борт. Ведь, шутка сказать, — шестьдесят пудиков в ней. Болтается такая штуковина, так что весь корпус лодки дрожит. Вот, думаем, ахнет! А тут еще стрельба — со всей эскадры. Все море засыпали снарядами. Эх, что было! Не рассказать всего. Давай, мы тут зарываться в глубину.

Да и ухнули с отрицательной плавучестью футов на триста. Даже заклепки начали слезиться. Насилу выбрались изо всей этой кутерьмы.

— Слышь, Тюркин! Ты про нашего Сонькина им расскажи… — подсказывают другие матросы.

Сонькин служит моторным кондуктором на «Кунице». Это — толстый человек на коротких ножках.

При воспоминании о нем Тюркин рассмеялся.

— Да, Сонькин немножко позабавил нас. Как услышал, что одна мина на борту у нас болтается, — у него слабина наступила. Хлоп на палубу пузом и давай ногами дрыгать, точно его на сковородке поджаривают. «Ой, кричит, пропала моя головушка!» Подхватываем мы его, спрашиваем: «Что случилось?» Очухался немного — стыдно ему стало. «У меня, говорит, второй день резь в животе. Чем-нибудь объелся. Все кишки судорогой сводит». А я ему в ответ: «Значит, в кишках тут дело! А мы думали — родить человек собрался». Эх, и рассердился на меня Сонькин…

Слушаем мы эти рассказы и хохочем. Хохочут и матросы с «Куницы». Как будто речь идет о веселой оперетке. А я знаю, что эти люди пережили в море тяжелую трагедию. Попасть в то положение, в каком очутился весь экипаж лодки, — это все равно, что быть привязанным к жерлу заряженной пушки, из которой каждую секунду собираются выстрелить.

На базе бьют склянки. Время — восемь часов. Дежурный по палубе свистит в дудку и зычно командует:

— На молитву!

Неохотно, с матерной руганью, идем в другую жилую палубу, где вместе с пожилым священником «Амура» поем «Отче наш» и «Спаси, господи, люди твоя». Так повторяется изо дня в день, пока мы стоим у базы. И еще много раз будет повторяться.

А когда вернулись в свой кубрик, Зобов заявил:

— Ну, доложу я вам, команда с «Куницы» просила сегодня у бога гибели себе.

— Это как понять? — спрашивают матросы.

Зобов неторопливо раздевается, чтобы потом, в постели уже, погрузиться в свои научные книги.

— Понимать тут нужно очень просто. Что вы просили у бога на молитве? «Остави долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим». Это что значит? Мы, мол, потопили немецкое судно — ты, господи, с нами так же поступи, то есть утопи нашу подводную лодку…

— Вот идол беспроволочный! — отзывается о нем команда. — Все перевернет на свой лад.


С Полиной у меня начались нелады.

— Ты очень часто ходишь ко мне. Надо мною соседи смеются. Стыдно встречаться с ними.

Но я чувствую, что за этими словами скрывается какая-то другая причина, и путаюсь в догадках.

— Как же не ходить, Полина, если мне тошно жить без тебя?

— Мне до этого дела нет…

— Ах, вот как!..

Мы поссорились.

Я несколько дней не выходил из базы. Надо же хоть немного проучить ее. Пусть сама вызовет меня.

Напрасны мои ожидания. Тоскливо проходит время. Я начинаю бродить по улицам города в надежде встретиться с Полиной. Но ее все нет.

Мое уныние замечает Зобов и как бы про себя говорит:

— Женщине, как и морю, не верь никогда, если только не хочешь остаться в дураках.

Я рассказал Зобову все.

— А ты что — купил Полину?

— Не купил, но…

— Зачем же пристаешь к ней, как банный лист? Предоставь ей распорядиться собою…

Меня взорвало его холодное спокойствие.

— А ну тебя к черту. Ты со своими книгами засох, как вяленый лещ.

С горечью в душе иду к Полине. Хочется, чтобы она встретила меня по-прежнему, — с той зовущей улыбкой, от которой становится жарко в груди.

Комната пуста. На комоде бесстрастно отбивает время будильник. Со стены остро смотрит на меня усатое лицо. Это тот, чьи кости гниют в сырой земле. Я отворачиваюсь. Через запыленные стекла окна часто заглядываю на улицу, — нет ее, не идет. Медленно опускается вечер над городом. Скучно. Стою у окна и потихоньку насвистываю. Что же мне делать еще? И сам не заметил, как своим носом, думая совершенно о другом, нарисовал на пыльном стекле: «Аллилуйя». А когда прочитал, то сам испугался: что за чепуха творится у меня в мозгу? Откуда, из каких тайников души всплыло это слово? И почему я его написал именно носом?

Шагаю по комнате, безрадостный и потухший.

Полина явилась около полуночи.

— Это кто здесь? — пугливо спрашивает она.

— Кто же другой, кроме меня?

— Ах, как я испугалась!

Торопливо зажигает лампу, а у самой дрожат руки.

Рассказывает, что у двоюродной сестры была, и жалуется на головную боль. Вид у нее помятый, усталый, под глазами синие круги. От моего присутствия уже не загорается, как раньше. Смотрит таким скучным взглядом, от которого, кажется, скиснет парное молоко.

На этот раз я унес от нее в душе не бенгальские огни, а мерзкую плесень подозрения.

А через два дня выяснилось все. Я встретил около ее дома Мухобоева. Он, видимо, ждал Полину. Он прохаживался с таким видом, точно в небо хотел плюнуть.

У меня невольно сжались кулаки, но я прошел мимо Мухобоева, как будто и не заметил его.

Ворвался в знакомую комнату и говорю с запальчивостью:

— Полина! Довольно морочить мне голову! Ты ветрогонкой хочешь заделаться, да?

Вид у меня, должно быть, решительный. Полина смотрит на меня испуганными глазами.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь?

— Неправда! Ты знаешь, что на улице тебя ждет Мухобоев!

Полина всплеснула руками.

— Ах, господи, вот он про что! Мало ли меня ждут, мало ли за мною ухаживают? А я до сих пор знала только одного своего Сеню…

И вдруг заплакала, залилась слезами.

Моя злоба растаяла, как туман перед солнцем. Мне стало стыдно и жаль Полину.

Да, на этот раз мы помирились. Мы хорошо провели время. Вечер звенел для нас любовью. А когда при звездах и луне возвращался на базу, в душу опять ворвалось сомнение.

«Росомаха» должна бы уже вернуться, но все еще нет. Это вызывает среди матросов тревогу. Но никому не хочется верить, что случилось несчастье.

— Вернется, — говорят на базе.

— Конечно, вернется. Куда же ей деться?

— На дне моря хватит места для всех наших лодок, — подает голос Зобов.

К нему поворачиваются злые глаза.

— Ты что говоришь?

— Ничего. Только трусы вы большие. Боитесь правды, как плотва щуки.

На него обрушивается команда:

— Не квакай лягушкой!

— Заткнись!

— Двинуть его святым кулаком по окаянной шее, чтобы душой заговелся! Сразу замолчит…

Но Зобова этим не испугаешь: мускулы у него железные, а кулаки — два молота.

Встречаю на верхней палубе своего командира.

— Что-то долго, ваше высокоблагородие, не возвращается она…

Он знает, про что я говорю, и с напускным спокойствием отвечает:

— В шхерах где-нибудь путается. За время войны уже не один раз так случалось. Наверно, скоро опять станет рядом с нами.

Начальство распорядилось послать на розыски «Росомахи» две другие подводные лодки и миноносцы.


Дни стоят погожие, ясные, но для меня они наливаются свинцовой тяжестью. Гроза приближается. Я смутно сознаю это внутренним чутьем. Но какая? Живу с напружиненной грудью и жду неизбежного.

Разлад с Полиной углубляется. Я уже не сомневаюсь, что она любит другого — Мухобоева. И каждый раз, когда я возвращаюсь от нее на свое судно, решаю про себя:

«Не пора ли бросить всю эту канитель? Ясно, что связался чад с дымом, и получился один угар…»

И все-таки тянусь к Полине, как шмель к пахучему цветку. Без нее — пустота в душе, разрушенной войною.

О нашем состязании узнали команды с «Мурены» и «Триглы». Разболтал Мухобоев. Ему захотелось, чтобы и другие знали о его победе.

Некоторые из наших матросов подзуживают меня:

— Неужели уступишь этой твари?

Я отвечаю на это:

— Да уступить я никому и ни в чем не уступлю. Понимаете? И в любой момент могу в морду дать, кто будет лезть ко мне с таким разговорами.


Нашему отдыху пришел конец: «Мурена» подлечила свои раны и теперь спешно готовится в новый поход. В гавани, около гранитной стенки, где пришвартована лодка, громыхают ломовые подводы. Жадно лязгает цепью подъемный кран, а его длинная, как у жирафа, шея то и дело поворачивается. Натуживаются крепкие мускулы матросов, трещат под тяжестью спины. «Мурена» беспрерывно глотает грузы: снаряды, соляровое масло, смазочное масло, мины, ящики с консервами. Перед походом она старается как можно туже набить свой железный желудок.

Безоблачное небо обжигает зноем. Море плавится и кажется горячим. На матросах рабочее платье мокро от пота.

Неожиданно хлестнула команда:

— Смирно!

А вслед за этим слышим старчески трескучий голос:

— Здорово, морские орлы!

Около сорока глоток дружно и привычно выбрасывают в воздух готовый ответ:

— Здравья желаем, ваше гитество!

Это явился к нам сам адмирал, начальник подводной дивизии.

Он тучен — весом пудов на восемь. Сырое лицо с седыми бакенбардами расползлось в стороны. А над этим ворохом мяса и сала возвышается громаднейшая лысина, словно каменный мол над морем. Заочно матросы называют его: «Гололобый».

Офицеры и матросы поражены небывалым явлением: адмирал привел на подводную лодку свою дочь. Все смотрят на нее угрюмо, враждебно — быть теперь беде. Но что можно поделать? Гололобому все позволено — на золотых погонах его грозно чернеются орлы.

Дочь, как только спустилась внутрь «Мурены», пришла в восторг.

— Прелесть! Светло, как в театре! Папочка, да тут столько приборов разных, что можно запутаться! Я бы ни за что не разобралась.

— Поэтому-то, Люсик, ты и не командир, — смеется Гололобый.

— Папочка, а это что за машина?

Отец поясняет ей о дизель-моторах.

— Нет, все здесь удивительно! Нечто фантастическое!

У Люси звонкий голос, а с молодого лица радостно излучаются две спелых вишни, как два солнца. На тонкой фигуре — белое прозрачное платье. Она кажется мне чайкой: спустилась на минуту в лодку, но сейчас же упорхнет в синий морской воздух. И уже не верится, что от такой радостной женщины может случиться несчастье. Я смотрю на нее и думаю: неужели Гололобый, напоминающий собою гиппопотама, ее отец?

— Папочка! А где же перископ? Я хочу посмотреть в него.

— А вот командир покажет тебе.

Она поднимает ресницы и бросает на командира ласковый взгляд.

— Пожалуйста! Я с удовольствием вам покажу.

Гололобый продолжает осматривать лодку, всюду заглядывать. Вот здесь-то и случилась непредвиденная каверза. Не успел он войти в офицерскую кают-компанию, как на него набросился наш Лоцман. Это был командирский пес, лохматый, клыкастый, с голосом, точно у протодьякона, — ревущий бас. Гололобый со страху побелел, как морская пена. Но тут же опомнился, в ярь вошел. Глаза стали красные, как у соленого сазана. Поднялся шум — всех святых уноси.

— Это что за безобразие! На судне псарню завели!..

Но для Лоцмана, что нищий в рваной одежде, что адмирал в золотых погонах — все равно: заслуг он не признает. Еще сильнее начинает лаять.

В кают-компанию вбегает командир. Я впервые вижу его таким растерянным, обескураженным, чего не случалось с ним даже при встрече с неприятельским миноносцем.

Он даже не пытается унять своего пса, заставить его замолчать.

Гололобый обрушивается на командира, надрывается, синеть стал, как утопленник.

— Это мерзость!.. Под суд отдам!.. Всех отдам!..

А Лоцман тоже не уступает — поднял шерсть и готов вцепиться в бедра его превосходительства.

Нам и любопытно, кто кого перелает, и в то же время страх берет, чем все это кончится.

Наконец Лоцмана уняли, но не унимается Гололобый.

— Папочка! — обращается к нему дочь. — Папочка! Тебе же доктора запретили волноваться.

— Да, да, это верно… Горячиться мне вредно. Но меня псина эта вывела из равновесия…

Гололобый начинает затихать, а дальше и совсем обмяк. У него всегда так выходит: нашумит, нагрохочет, точно пьяный черт по пустым бочкам пройдется, — и сразу затихнет. В сущности, адмирал он — безвредный, даже добрый в сравнении с другими.

Приказывает выстроить нас на верхней палубе. Обходит фронт, шутит с каждым, улыбается.

— Ты что, братец, женат? — спрашивает у одного матроса.

— Так точно, ваше превосходительство.

— А, это хорошо, хорошо. Вернешься домой, а тут тебя женка ждет.

Другой матрос оказался холостым.

— Вот и отлично! — одобряет Гололобый. — Забот меньше, не будешь тосковать, не будешь беспокоиться, как там супруга поживает.

Подходит к Зобову.

— Ты что это, братец, серьезный такой, мрачный?

— С детства это у меня, ваше превосходительство.

— Что же случилось?

— С полатей ночью в квашню упал.

— Значит, ушибся?

Зобов преспокойно сочиняет дальше:

— Никак нет, ваше превосходительство, потому что я в самое тесто попал. И до утра так провалялся. С той поры и началось у меня это — скучище. Мать говорит, что мозги мои прокисли…

Хохочет Гололобый, смеется дочь, улыбаются офицеры и команда. Становится весело.

Доходит очередь до Залейкина. Веснушчатое лицо его строго-серьезное, как у монаха-отшельника, а глаза прыщут смехом.

— Ты чем до службы занимался?

— По медицинской части, ваше превосходительство.

— Как по медицинской?

— При университете в анатомическом театре работал вместе со студентами.

— В качестве кого же?

— А я без всякого качества — просто сторожем служил. Подавал человеческие трупы, а убирал только куски от них…

Гололобого от смеха даже в пот бросает. Он то и дело снимает фуражку и вытирает платком лысину.

— Ты, значит, знаком с анатомией?

— Так точно, я ее, можно сказать, всю на практике прошел, анатомию-то эту самую.

— В таком случае скажи-ка, братец, почему это я толстый?

Залейкин шевельнул бровями и отчеканивает серьезно:

— От ума, ваше превосходительство!

— Это что же значит?

— В голове ум не помещается — в живот перешел…

— Хо-хо-хо… — грохочет Гололобый, точно ломовик по мостовой катит. — Молодец! Люблю находчивых матросов! Вот тебе за умный ответ…

Дает Залейкину трехрублевую бумажку.

А когда Гололобый удалился, мы еще долго смеялись, смеялись до слез.

— Ой, батюшки! — жалуется боцман. — Я живот свой надорвал от смеха. Вот лысый идол начудил…

— Что вы, братва, — все лысый да лысый! — вступается Залейкин. — А я вам доложу на этот счет совсем другое.

— А ну, удумай что-нибудь.

— Вот козлы и ослы никогда не лысеют, а какой толк в них. Могут они, скажем, академию кончить и дослужиться до его превосходительства?..

И опять смех среди команды.

А когда заговорили об адмиральской дочери, все стали злыми: пребывание на подводной лодке женщины нам даром не пройдет.


По гавани с коммерческих и военных судов разноголосо прозвучала медь отбиваемых склянок. Через полчаса мне предстоит смена. А пока что — я с винтовкою в руках стою на верхней палубе «Мурены».

Солнце точно играет в прятки: то спрячется за облако, то опять обольет светом. Легкий ветер скользит по морю, словно пыль с него сдувает. Однако чувствуется, что погода начинает свежеть. Чайки нервничают: снежными комьями нижут воздух и беспокойно кричат. Ночью должна разыграться буря.

Я смотрю на морской простор, откуда доносится до меня угрожающий гул пропеллеров. Это парят наши гидропланы. Как они похожи на альбатросов! Некоторые спустятся на сизую поверхность моря, проплывут немного и снова взмоют в вечернее небо. С высоты виднее, не крадется ли где-нибудь в недрах моря неприятельская субмарина. Один из гидропланов, это чудо из чудес человеческого разума, вонзился в облако и скрылся за его пределами. Что ему там нужно? В гавани, недалеко от нас, дымит одной трубой их матка «София». Для гидропланов она является такой же базой, как наш «Амур» для подводных лодок.

Куда-то уходит, огибая мол, «Мудрец». Это — двойное судно, похожее издали на железный мост с двумя быками. На нем имеются подъемные краны мощной силы. Оно появилось на божий свет только во время войны и приспособлено исключительно для того, чтобы спасать погибшие подводные лодки.

«Мудрец» выходит на большой рейд и продолжает свой путь дальше. Я провожаю его глазами, а в голове возникает тоскливая догадка, что где-то в море произошло несчастье.

— Слышишь, что ли, Власов? Или оглох?

Поворачиваюсь на зов: с набережной кричит мне наш рулевой Мазурин. Из-под коричневых усов расползается такая довольная улыбка, точно его сразу произвели в адмиральский чин…

— В чем дело?

— Носатый-то ведь повел ее, твою кралю. Вон туда пошел, за город…

— Убирайся к черту!

Он еще что-то говорил, но я уже больше ничего не слышал. В груди заворочались змеи ревности и больно вцепились в сердце. Помутилось сознание. Я не помню, как сменился с поста. Мне никуда не хотелось идти, но что-то толкало меня за город, несло, как парус ветром.

Берег оказался безлюдным. Закат грозно нахмурил огненные брови. Из-под них упрямо смотрел на меня воспаленный зрачок. Не выдержал моего решительного взгляда — медленно опустились багряные ресницы. Море, как палач, нарядилось в красную рубаху. Ого! Будет дело! В воздухе послышался гул. Пой, ветер, пой панихиду! Прибою захотелось подшутить: разостлал передо мною ковер из белой пены, но тут же отпрянул назад. Неужели я такой страшный?!

Но где же, где эта счастливая пара? Мне хочется посмотреть им в глаза.

Начинается бугристое место. Впереди что-то мелькнуло. Ускоряю шаги. Так и есть: идут под руку. Полина первая заметила меня. Метнулась в сторону, точно Мухобоев оттолкнул ее. Он тоже оглядывается…

Сближаемся. Они останавливаются и ждут. Хочу быть спокойным, как индусский идол. Злобу свою сдерживаю, как цепную собаку. Полина не смотрит на меня, стоит с понурой головой, словно в ожидании приговора. Ветер путается у нее в юбке, играет локонами. Мухобоев первый заговаривает со мною:

— А, Семен Николаевич! Куда это ты так торопишься?

— Не дальше этого места.

— Разве что забыл здесь?

— Ничего, кроме подлости!

— Вот как!..

Разговор обрывается. Только сверлим друг друга глазами. Слышно, как под отвесным берегом рокочет прибой. Молчание наше становится тягостным. Мухобоев и на этот раз заговаривает первым:

— Что это ты смотришь на меня, как черт на архимандрита?

— Потому что я не просвирня, чтобы взирать на твою вывеску с умилением. А ты не только не архимандрит, но я и за человека-то тебя не считаю.

Мы оба задыхаемся от волнения.

— А кто же, по-твоему, я?

— Рвота поганая!

— А, так!..

Я почему-то снял свою старую, истрепанную фуражку и аккуратно положил ее на траву, точно это была корона с драгоценными камнями. А когда сделал это, сам удивился; быть может, удивил и своего противника.

— Мои кулаки давно соскучились по твоей морде!

Мы с ревом столкнулись, как два разъяренных тигра.

Обрушиваем друг на друга кулаки. Головы стали таранами. Падаем, поднимаемся — и снова нападаем. Пущены в дело пинки. Схватываемся за горло, рвем мясо, мячом катаемся по земле. Трещат кости, лица в крови. Нашу хриплую ругань пронизывает женский голос:

— Что вы делаете? Перестаньте! Ради бога, перестаньте! Господи, они убьют друг друга!

Но присутствие третьей, ее отчаянные вопли только подхлестывали нас. Мы озлобляемся еще больше. Меня пламенем обжигает желание столкнуть противника в море. Но и у него, видимо, та же мысль. Ползаем по земле и все ближе придвигаемся к обрыву. На самом краю его задержались. Схватились — и не можем отцепиться. Под ногами, внизу, на большой глубине, клокочет пена. В уши толкаются истерические вопли женщины. Перед глазами, совсем близко, маячит страшное лицо — в крови, с оскаленными зубами. На мгновение ужас сдавливает сердце. Но безумие берет верх. Я со всей силою рванул своего противника в сторону моря. Но он не отпустил меня. Вдруг земля дернулась из-под ног, как бумажный лист из-под стакана. Оба закувыркались в воздухе. Ударились в мягкое, податливое. На глаза надвинулось черное покрывало. Казалось, будем проваливаться в пучину без конца. В горле будто кусок соли застрял, забил дыхание. Я поперхнулся. И сами собою разжались объятия…

А когда вынырнули, то случилось нечто странное: мы поплыли в разные стороны.

Долго болтался в соленой воде, оглушаемый волнами, пока не выбрался на отлогий берег. Кругом ни одного человеческого голоса. Шагаю торопливо. И не хочу уже больше встречаться ни с Полиной, ни с Мухобоевым.

На базе, ложась спать, я почувствовал головную боль, и меня сильно лихорадило. Всю ночь нелепые видения рвали душу.

…Морское дно. Зеленый свет. Когда мы кончим драку с Мухобоевым? Наплевать! Вечно будем рвать друг друга, пока не сдохнем. А вокруг нас мечется Полина, голая, с распущенными волосами. Нет, это не волосы, а водоросли спускаются с головы. В молодую грудь ее впились крабы, грызут тело. В крови вся, но почему-то сладострастно взвизгивает. Все морские чудовища здесь: лангусты, морские коровы, змеи, скаты, морские архиереи, акулы. Какой только твари здесь нет! Обступили нас, смотрят неподвижными глазами. Я оторвал Мухобоеву нижнюю челюсть. Красной тряпкой болтается у него язык и не может слова сказать. Мухобоев содрал с моего лица кожу. Полина восторженно взвизгивает:

— Ах, как это мило!

И еще пуще извивается.

Вокруг нас хохот. Потом рев этой поганой оравы:

— Довольно!

— Надоело!

— Ничего нового!

— Видали мы это и среди своей братии!

А зубастая акула, вращая глазами, предлагает:

— Пусть она ни тому, ни другому не достанется…

Все набрасываются на Полину, хватают ее за ноги. Мы отталкиваемся друг от друга, смотрим в ужасе. Один момент — и наша любимая разорвана на две половины. С гулом и ревом удаляются все чудовища. А нам осталось от Полины только сердце. Оно бьется и содрогается, раскаленное, как уголь. Мы оба одновременно подхватываем его. И вдруг — что это значит? Это уже не сердце, а спрут. Два щупальца обхватывают Мухобоева, а шесть — меня. Это я точно вижу. Вся моя грудь стянута, как ремнями. Я задыхаюсь. Из меня высасываются жизненные соки… Это и есть любовь?

Я собрал последние силы, рванулся.

Удар по темени. Все исчезло.

Я ползаю на коленях. В голове боль. Передо мною знакомая стена с круглыми отверстиями, похожими на мутные зрачки. В полусумраке не сразу соображаю, что это железный борт нашей базы. Горит одна лампочка. На рундуках, в один ряд, валяются подводники. Всхрапывают, посвистывают носами. За бортом зашипело — это травят пар. Монотонно гудит вентиль. Кто-то придушенно стонет. Один матрос вскакивает, как очумелый, и орет во все горло:

— Кормовая цистерна лопнула.

Разбуженные люди ворчат:

— Дьявол комолый! Чего булгачит народ!

— Чтобы его мочевой пузырь лопнул!

Поворочались подводники, прочистили горла руганью и снова послышался храп.

Что стало с Полиной? Неужели погибла в море?

Я не мог больше заснуть. В больной голове муть. Поднялся и вышел на верхнюю палубу.

Рассветает.

На мостике базы — вахтенный начальник и сигнальщики. Через бинокли и подзорные трубы смотрят за морем, за каждым движением судов, чтобы отметить все это в вахтенном журнале. Около борта «Амура» — две подводные лодки. На них тоже вахтенные матросы с винтовками.

Море и небо в смятении. Всю ночь куролесил здесь разбойный ветер, этот любитель беспорядка, подстрекатель к хаосу. Воды — в горбатой зыби, в кипящей пене. Низко ползут тучи, а с них, мотаясь, свисают трепаные лохмотья. Глухим гулом наполнен мглистый воздух. Горизонт сузился, мир кажется тесным. И только на востоке виден провал. Он весь красный, зияющий, с раскаленными краями рваных туч. А дальше, за этой брешью, развертывается бесконечное пространство, пронизанное заревом утра. Туда темно-бурой громадой несется броненосец, весь закованный в стальные латы, потрясающий веером порозовевшего дыма. Слева от него дымятся тучи, похожие на вулканы. Ждешь — сейчас потрясут воздух сокрушительные взрывы. Справа, на кроваво-лиловых пластах облаков, вырисовывается человеческое лицо, пухнет, оскаливается, словно от прилива злобы. Еще минута — оно исчезает в огне. Световым половодьем разливается утро, ширится, гонит последние ночные тени. Взмывают и дыбятся красногривые волны.

А корабль все продолжает свой путь к востоку, неуклонно мчится на всех парах в красный провал прошибленного неба.

Что ждет его там, в этом огненном море? Тихая пристань с цветущими берегами или шторм с подводными скалами?

По глазам хлестнули золотые струи поднявшегося солнца.

Еще так недавно мы провожали «Росомаху» в дальний поход. Сорок с лишком человек махали нам фуражками, махали и мы им с берега. Улыбались друг другу. А теперь — мы никогда уже больше не увидим своих товарищей.

Вернулись с поисков миноносцы и подводные лодки. Обшарили все море, заходили на многие острова, расспрашивали рыбаков, обращались по радио ко всем сторожевым постам. «Росомаха» исчезла. Не осталось от нее ни одного признака, никакого следа. Нет сомнения, что — она погибла.

Это известие надвинулось на базу, как злая чума.

В открытые иллюминаторы смотрит утреннее солнце, но не разогнать ему хмури с матросских лиц.

Высказываются разные предположения:

— В подводных камнях заклинилась.

— Нет, скорее всего в заградительные сети попала.

— А может, на мину налетела.

И никто не может вскрыть тайны. Ее навсегда унесли на дно моря те, кто остался на «Росомахе». Вернее, другое:

— Уж больно отчаянный командир.

— Да, командир бедовый был.

— Он всегда, как шутоломный, лез куда зря.

Комендор с другой лодки сообщает:

— Это у него с горя.

Жадно поворачиваются лица к комендору.

— С какого же горя?

— Дома у него неладно было.

— А что?

— Наш один моторист рассказывал, будто жена командира закрутила любовь с каким-то инженером.

— А моторист-то ваш откуда об этом знает?

— Как же ему не знать, раз он сам путается с горничной Ракитникова.

Ругают женщин, проклинают войну.

Неугомонный Залейкин острит надо мною:

— Посмотрите-ка, братцы, нашему Власову кто-то поставил отличительные фонари под глазами.

Сейчас же начали и другие шутить. Рассказывают анекдоты, вспоминают разные смешные случаи, изощряются в остроумии, чтобы вызвать хохот. Вообще мы очень много смеемся. И я понимаю, насколько необходим для нас смех: он является противоядием от сумасшествия, как известная прививка от чумы. Вся жилая палуба охвачена гомоном, веселым шумом. Но это только внешнее, — чувство обреченности не покидает нас, до боли сжимает сердце. Гибель «Росомахи» — не первый и не последний случай. Такой же участи может подвергнуться и наша лодка. Поэтому мы как бы находимся на положении подсудимых. Перед нами невидимым призраком стоит грозная судьба. Для подводников у нее нет половинчатых решений: она или оправдает, или превратит в ничто.


После обеда выхожу прогуляться по набережной. Стоит небольшая кучка женщин и детей. Все те же знакомые лица, что в прошлый раз вместе с нами провожали «Росомаху». Воспаленные глаза устремлены в светлую даль. Все ждут, ждут дорогих сердцу людей. И часто сморкаются в белые платочки.

А водная равнина — вся в голубом шелке, в золотом блеске. Соперничает своим нарядом с лучистым небом.

Мне хочется крикнуть морю:

— Не будь подлым! Скажи этим женщинам, чтобы шли домой.

И мне кажется, что по водной глади не солнце рассыпало свои искры. Нет! То горят слезы погибших моряков.

Мальчик в матросском костюме, сын командира, семилетний Ракитников, обращается к стройной и красивой шатенке:

— Мама! Смотри — судно плывет. Это ведь папа возвращается, не правда ли?

Показывает ручонкой в лучезарную даль, туда, где из-за горизонта вырисовывается силуэт дозорного миноносца.

— Да, да, милый, это… это, наверное, папа…

Мать давится слезами, жмется, точно тесно ей в туго затянутом черном платье.

Мальчик захлопал в ладоши, восторгается:

— Вот хорошо! Папа опять будет рассказывать мне о своих приключениях…

Мать не выдерживает, и стоном прорываются муки ее оглушенного сердца:

— Боже мой! Боже мой!..

Я смотрю на нее и думаю: неужели она, эта рыдающая теперь женщина, является косвенной виновницей гибели «Росомахи»?

Отхожу в сторону.

Я знаю, что еще долго эти люди будут приходить на берег, будут много-много раз смотреть на море и ждать от него ответа. Ничего им не скажет море. Будет ласково сиять или мрачно бурлить, но правды от него не узнают, где могила их близких. Только буря знает об этом, только она одна будет петь над ними свои погребальные песни.


В носовом отделении «Мурены» никого нет, кроме меня. Зачем я пришел сюда? Не знаю. Последние события вывихнули мою душу, и я нигде не найду себе места. Сижу один на рундуках. По верхней палубе прохаживается часовой, и под звуки его шагов я путаюсь в своих безотрадных мыслях, как в лесных трущобах…

Что за нелепость творится на земле? Народы разделились на два враждебных лагеря. Бьют и режут друг друга, занимаются грабежом, превращают в развалины города и села, топчут поля, уничтожают богатства, созданные с таким трудом. И этот мировой разбой не только оправдывается, но всячески поощряется человеческими законами. Мало того, в это кровавое преступление притягивают и самого бога. И та, и другая из воюющих сторон обращается к нему с молитвами, с просьбой о помощи. Стараются: задобрить его — жгут перед ним свечи, курят фимиамом, жертвуют деньгами, льстят словами, рабски бьют челом. Чем такой бог отличается от бессовестного чиновника, промышляющего взятками? Кто больше даст, за того он и будет стоять. А если творец жизни — иной, то почему он не возмутится против такой извращенности людей? Почему он не зарычит всеми громами, чтобы от страшного гнева его содрогнулась вся земля?

Молчит небо, опустошенное войной, молчит. И не я один, а миллионы людей уже отвернулись от него и крепко натужились в тяжких думах…

Я вздрогнул: в гавани жалобно завыла сирена, точно собака, защемленная подворотней.

В носовое отделение «Мурены» вошел Зобов.

— Вот хорошо, что я застал тебя одного. Мне нужна поговорить с тобой.

— Ладно.

— Вот что, Власов, — брось за юбками волочиться.

— А что?

— Время теперь не такое. Видишь, как гибнут люди? Погибнем и мы. А во имя чего?

— Да, дорогой друг, вижу, все вижу. Вся земля — в черных тучах тоски, размывается дождями слез и крови. Поэтому и в моей груди — не сердце, а кусок раскаленного шлака. Но что можем мы с тобой сделать?

Зобов склонил ко мне лобастое лицо, мускулистый и упрямый, как буйвол. В стальном блеске серых глаз отразилась несокрушимая воля.

— Вся сила — в народе. А народ ощетинился. По всей стране несется ропот. Значит, наступила пора, когда нужно готовиться…

— К чему готовиться?

— К расплате.

— С кем?

— С теми барышниками, что торгуют человеческой кровью.

— А дальше что?

Зобов начал развивать свои мысли. Я давно догадывался, что у него есть какие-то замыслы. Оказывается — он только небо хочет оставить в покое, да и то лишь на время; на земле думает перевернуть вверх торманом все порядки.

Обещался познакомить меня со своими товарищами.

— Ты нам нужен будешь.

— Хорошо, Зобов, я согласен.

Я понял, куда должен направить свои силы. Стреноженный народ теряет смирение. Рвутся вековые путы. А гнев почти всей страны — это сокрушительный удар девятого вала. Уже чувствуется содрогание людского моря, глухой ропот грозных бурь. Быть может, я вдребезги разобьюсь о назревающие события, выплесну свою горячую кровь на мостовую. Все равно — мой курс обозначился ясно.

За спиной вырастают крылья.


Тихо надвигается вечер, окутывает город в теплый сумрак.

Зачем я иду к Полине? Я сам не знаю. И только дорогой твердо решаю, что скажу ей по-матросски:

— Отдай концы нашей любви!

Больше ни слова не прибавлю. Повернусь и уйду.

Но другое приготовила для меня судьба: знакомая комната пуста, на дверях висит маленький зеленый замок. А хозяйка, низенькая и пучеглазая женщина, со злостью поясняет мне:

— Я сколько ей говорила, чтобы не связывалась с вашим братом. Нет, не послушалась. Вот и дошла до своей точки…

— Что случилось?

Хозяйка одну руку держит фертом, а другой размахивает, точно гвозди вбивает мне в голову:

— А то и случилось, что должно было случиться. Третьево дня на рассвете взяла да и хватила уксусной эссенции. Увезли в больницу. Будет ли жива — это еще неизвестно. А тут вот теперь таскайся на допросы. Хоть — бы, дура она этакая, записку оставила, что сама, мол, кончаю жизнь. А то ведь ничего! И словами ничего не может объяснить, потому что всю пасть сожгла. Вот ведь через вас, разбойников, какой грех бывает!.. Больше ко мне на квартиру чтобы ни шагу! Ишь, морду-то как испохабили! Тоже, видать, хорош, пес бесхвостый…

Я быстро шагаю по улице, а в голову лезет нелепость. Мне почему-то кажется, что я непременно встречу адмирала Гололобого и не сумею вовремя стать пред ним во — фронт. Это меня очень беспокоит. Зорко всматриваюсь в офицерские лица, чтобы не пропустить нужного момента.

Я не пошел на базу, а неожиданно для самого себя свернул к Чертовой Свахе.


В подвальном помещении закрыты окна и ставни. Душно. Пахнет прокисшим бельем. В чаду табачного дыма, словно ночные заговорщики, сидят матросы и женщины. Большинство из матросов — наша команда.

— А, и Власов пришел! — обращается ко мне Зобов..

— Да, пришел.

— Хорошо сделал. Присоединяйся к нашей компании.

Я впервые вижу его таким пьяным.

Мы оглушаем себя денатуратом и очищенной политурой. С нами угощаются и женщины. Около одной из них — скучной, как великопостный звон, увивается Залейкин. На все его выходки она только лениво улыбается. Тут же и Чертова Сваха, бывшая жена боцмана, а теперь — вдова, сводница и пройдоха, каких мало на свете. Она управляет всей компанией, как командир экипажем. Мясистое, безбровое лицо ее покраснело, словно выкрашено суриком. Пара маленьких глаз провалилась в жир и беспомощно ворочается, чтобы выбраться наружу. На голых руках вокруг серебряных браслетов образовались толстые складки осалившегося мяса.

— Пейте, морские соколики. Водочка — первый сорт… Крепче царской. А я еще закусочки прибавлю.

Чертова Сваха медленно уплывает за перегородки, показывая нам зад, широкий и тупой, как корма чухонской лайбы.

— Портовая шельма! — шепчет ей вслед матрос с другой лодки.

Навстречу Чертовой Свахе из дальних комнат выходит наш Камбузный Тюлень. Его сопровождает девица, худая, с желтым, как оберточная бумага, лицом.

— Фу ты, ну ты. Диво какое — и Власов здесь. Сегодня все прут к Чертовой Свахе, точно корабли в гавань. А что это, брат, сидишь ты с таким видом, ровно укусить кого хочешь?

— Ничего.

— Ничего, а морду в ижицу свело?

— Зато твою на казенных харчах раздуло, — хоть на салазках катайся.

Чертова Сваха приносит тарелку огурцов.

— Кушайте, соколики! Сегодня только с грядки.

Залейкин вскидывает на нее озорные глаза.

— Эх, Лукерья Ивановна! По видимости вашей — вам бы только адмиральшей быть. Боюсь смотреть на вас: а ну да свихнусь от любви…

— А что ж? В сорок два годка — баба еще ягодка.

— Осенняя, кислая, — вставляет кто-то.

Зобов обводит всех мутными, как слюда, глазами.

— Узнал я от старшего офицера: завтра на испытание идем, а на следующий день, вероятно, в поход отправимся. Конец нашему веселью. Опять начнутся мытарства для грешных душ. Поэтому кутнем сегодня, братва!..

— Кутнем! — отзываются другие.

— Раздуем кадило, чтобы всем чертям жарко стало! — весело бросает Залейкин.

Я пью всякую дрянь, много пью, но черные мысли рвут мозг. Несчастье с Полиной тяжелым балластом свалилось ка мою душу.

Зобов мрачно бормочет:

— Земля сорвалась со своей орбиты. Мир потрясен. Народы ополоумели. Льются реки крови. Куда примчимся мы на своей планете?

— Брось ты про планету! — просит кок.

— Молчи, Камбузный Тюлень! Ты два года за границей плавал, да?

— Ну, и что же?

— Оказывается, там все продают, кроме ума, — вернулся дураком.

— Не дашь ли мне взаймы своего ума? А то сковородки нечем подмазывать.

— Э, да что с тобой толковать! Ты еще сер, как штаны пожарного…

Чертова Сваха рассказывает конопатому матросу:

— Покойник-то мой, боцман, не к ночи будь помянут, души во мне не чаял. Бывало, как вернется из плавания, так что же ты думаешь? До того ярь его обуяет, что при виде меня прямо сатанеет. Ласкать начнет — все мои ребрушки трещат…

Она говорит мягко и плавно, точно катится на велосипеде по ровному асфальту. Рука ее лежит на коленях кавалера, и я вижу, как его лихорадит.

Залейкин оставил свою подругу и теперь пристает к Чертовой Свахе:

— Лукерья Ивановна! Благодетельница всех странствующих, путешествующих и ныряющих! Разрешите на гармошке сыграть да спеть что-нибудь. Не могу жить без музыки…

— Право руля! — командует она решительно. — Мне еще не надоело на воле жить. Хочешь, чтобы архангелы сюда заглянули?

Залейкин ругается. Потом забирает свою двухрядку и уходит на улицу.

Разгул усиливается.

Я не помню, какая из девиц была на этот раз моею женой.


Тихое утро. Небо — голубая бездна. Море — отполированный хрусталь. Неподвижный воздух накаляется зноем.

«Мурена» идет ровно, послушно огибает суда. Выходим за каменный мол. Начинается поле минного заграждения. Приходится идти по фарватеру и постоянно поворачивать то вправо, то влево.

На рубке стоят офицеры. Командир, как всегда, серьезен и сосредоточен. Старший офицер Голубев улыбается утреннему солнцу. Минный офицер почему-то часто оглядывается на берег.

Кругом столько света и блеска, а в измученной душе моей глухая полночь. Я стою на верхней палубе и не слушаю, о чем говорят другие матросы. Одна мысль занимает меня, — мысль о Полине. Как это все случилось? Почему она решила отравиться? Не могу найти успокаивающего ответа. Надрыв в груди останется надолго.

«Мурена» острым форштевнем разворачивает хрусталь и все дальше уходит от гавани.

Начинаем приготовляться к погружению — задраиваются люки.

Я спустился внутрь лодки.

Пахнет жареным луком. Это Камбузный Тюлень что-то готовит на своей электрической плите. После вчерашней пирушки он распух, точно от водянки, глаза кровью налиты.

— Как дела?

— Дела, как сажа бела, и сам чист, как трубочист. Башка трещит, точно в ней дизеля поставлены. А опохмелиться нечем…

Камбузный Тюлень вдруг завернул художественно-забористую ругань. Оказалось, что он по ошибке бросил перец в компот. Засуетился, схватил кастрюлю, но тут же столкнул на пол жаровню.

— Уйди, пока не огрел чем-нибудь по башке! — кричит на меня и еще пуще ругается.

Матросы смеются.

Прохожу за непроницаемую перегородку, в свое носовое отделение.

Зобов мрачен и часто глотает воду.

Залейкин стоит перед зеркалом и той же щеткой, которой он чистил сапоги, приглаживает маленькие усики и прямой пробор на голове. Поучает команду:

— Если хочешь иметь хорошую жену, то выбирай ее не в хороводе, а в огороде…

Смех других меня только раздражает.

Тоска, словно короед, дырявит сердце.


Гул и стук дизелей точно оборвался. Лодка движется при помощи электромоторов. Балласт принят частично. Идем в позиционном положении, имея самую малую плавучесть.

В тишине слышен сердитый шепот:

— Анафема! Людей хочешь чадом отравить!..

Я догадываюсь, что это кто-то обрушивается на кока.

И опять тихо, как в пустом храме. Только из машинного отделения доносится дрожащий ритм моторов.

Лодка, герметически закупоренная, продолжает свой путь. По переговорной трубе долетает до нас распоряжение увеличить балласт концевых цистерн.

Засвистел воздух, яростно захрипела цистерна, глотая соленую воду. А вслед за этим в лодку ворвался другой шум, — шум грохочущего потока. С ним смешался крик, вой людей. Предчувствие разразившегося бедствия встрепало душу, как шквал птичьи перья. Но ничего нельзя разобрать. В носовое отделение, за непроницаемую перегородку, врываются несколько матросов и старший офицер. Мокрые все, с искаженными лицами. Торопливо задраивают за собою железную дверь, точно от напавших разбойников. А за нею раздаются выстрелы. Кто кого бьет? Почему?..

Я застыл на месте, раздавленный катастрофой. У других — втянутые в плечи головы, точно в ожидании неизбежного удара. Встрепанным сознанием чувствую, как уходит из-под ног палуба, — это «Мурена» опускается в бездну. Все быстрее и быстрее. Проваливается в пучину, словно брошенный кусок железа. Я набрал полную грудь воздуха и не дышу. А вода продолжает врываться внутрь лодки, грохочет и рычит, как водопад мощной реки. Увеличивается тяжесть нашего суденышка. И сам я будто наливаюсь свинцом. Ноги прилипли к палубе — не сдвинуть их. Ах, скорее бы прекратился этот оглушительный рев потока! Он разламывает мозг, путает мысли. Я ничего не могу сообразить. Мне кажется, что гибнет мир, с треском и гулом проваливается куда-то земля…

Толчок под ногами. Лодка на дне моря. А через несколько минут в носовом отделении водворяется могильная тишина.

Вопросительно смотрим друг на друга безумными глазами.

— Ничего, ничего… Не волнуйтесь… Сейчас разберемся, в чем дело…

Старший офицер старается успокоить нас, а у самого дрыгают посиневшие губы.

Светло горят электрические лампочки, словно ничего не произошло. Это дает возможность хоть немного прийти в себя.

— Как это все случилось? Кто знает?

— Я, ваше благородие! — торопливо отзывается комендор Сорокин, словно от его сообщения зависит спасение лодки. — Это все Камбузный Тюлень натворил. Он жирный соус пролил на плиту. Угар пошел. Кто-то начал ругаться. Тюлень испугался, что ему от командира попадет. Взял да и открыл самолично люк над камбузом. Он, верно, думал, что лодка еще не скоро начнет погружаться, — успеет, значит, выпустить угар…

— А я видел, как минный офицер на месте уложил его, — поясняет другой.

— Там друг друга расстреливали и сами себя…

Посмотрели на глубомер — девяносто восемь футов.

Над нами целая гора воды. Сидим крепко в проклятой западне. За перегородкой — тридцать с лишним трупов наших товарищей. Очередь за нами. Нас десять человек, приговоренных к смертной казни. Железная перегородка не выдерживает тяжести напирающей воды, — выгибается в нашу сторону, вздувается парусом. В перекосившихся дверях появляются щели, дают течь. Никакими мерами нельзя остановить ее. Это мстит нам море. Оно изменнически и подло просачивается в носовое отделение, чтобы задушить нас, — задушить податливой массой, мягкими лапами, медленно, с холодным равнодушием.

— Как же теперь быть, ваше благородие? — спрашивают старшего офицера. — Значит, конец нам?

— Не нужно отчаиваться. Подождите. Что-нибудь сообразим…

Кто-то вспомнил Гололобого. Нет, не кок, а он виноват. Зачем он женщину привел на «Мурену»? Его кроют не только матросы, но и старший офицер. А комендор Сорокин, всегда желчный и вспыльчивый, потрясает кулаками и кричит:

— Будь Гололобый здесь, мы бы из его брюха сделали Бахчисарайский фонтан!..

Зобов сурово обращается к старшему офицеру:

— За что гибнем?

— Братцы! Я сам — только пешка в этой дьявольской игре. Не время об этом рассуждать. Давайте лучше подумаем, как спастись…

Море напирает на нас. Переборка трещит по швам. Сейчас будем смяты, раздавлены, превращены в ничто…

Матрос Митрошкин зарыдал.

— Замолчи! — кричит на него старший офицер. — Ты не девчонка, чтобы слезы распускать. Будь матросом до конца…

Митрошкин вытягивается и моргает слезящимися глазами.

Голубев окончательно оправился. Все смотрим на него, — он опытный подводник и знает лучше, чем кто-либо из нас, что нужно предпринять.

— Прежде всего, братцы, нужно дать знать наверх, в каком положении мы находимся. А сделать это можно очень просто: отнимем от мины зарядник и выкачаем из нее воздух, затем вложим в нее записку. Если такую мину выбросить через аппарат, то она сейчас же всплывет. Здесь постоянно ходят суда. Кто-нибудь непременно заметит ее.

— Верно, ваше благородие, правильно…

Далеким маяком загорелась надежда.

Через несколько минут все было готово. Мина шмыгнула из аппарата, понесла весть в отрезанный для нас мир, весть из могилы.

Проходит острота жуткого состояния. И хотя вода прибывает, начинает заливать палубу, но на душе становится легче, точно чьи-то невидимые когти, что держали нас в тисках, ослабевают, разжимаются. Растет смутная надежда, что мы можем еще спастись. Об этом между нами идет разговор. За нашими маневрами безусловно следили с мостиков всех кораблей. А наше длительное исчезновение с поверхности моря вызовет подозрение на базе. Там сразу догадаются, в чем дело, и вышлют легкие суда на розыски нас. Поймают мину, прочтут записку. Сейчас же будут пущены в ход все средства, чтобы извлечь нас со дна моря: траллеры, водолазы, спасательное судно. И снова солнце глянет нам в лицо.

Залейкин вдруг что-то вспомнил: срывается с места и лезет под рундуки. С поспешностью выхватывает футляр с двухрядкой. Гармошка, радость его и гордость, оказалась подмоченной. Он ругается матерно.

— Хорошо, что мандолину повесил над головою, а то бы и этой конец!

Залейкина хоть к черту на рога посади, он все равно не уймется и будет петь песни.

Из нашего кубрика можно выбраться только двумя путями: или через носовой люк, или через минный аппарат, как когда-то спасся с английской лодки лейтенант Ракитников. Обсуждаем этот вопрос. Выводы у нас получаются очень печальные. Чтобы выбросить человека из минного аппарата, нужно страшному давлению воды противопоставить еще большее давление воздуха, — а это означает неминуемую гибель. Поднимаем головы и жадно смотрим на носовой люк. Как его открыть? А потом — такая тяжесть над нами! С остервенением хлынет море внутрь лодки, разорвет наши легкие, прежде чем мы выберемся отсюда. При одной мысли об этом давится разум.

Решено твердо ждать помощи извне.

Старший офицер приносит из своей каюты три бутылки хорошего коньяку.

— В поход, себе приготовил. Люблю хватить в критические минуты.

— Благодетель вы наш!.. — радостно взвизгивает Залейкин. — Ведь это теперь для нас вроде причастия…

Только Митрошкин отказался от своей порции. Разделили коньяк на девять человек и выпили залпом, чтобы лучше ударило в голову. Жаль, что нельзя добраться до казенной водки, — она осталась за перегородкой.

— Эх, повеселимся напоследок! — говорит Залейкин и достает свою мандолину.

Зазвенели струны, рассыпали веселые звуки. Подхватывает высокий тенор:

У моей у милочки
Глазки, как у рыбочки…

Оживают лица, загораются глаза. Вода на палубе — выше колен. Неважно! Я чувствую, что и во мне просыпается какая-то удаль. Пусть появится теперь смерть. Я плюну ей в костлявую морду и скажу:

— А теперь души всех!

Мы забрались на рундуки и сбились в одну кучу. Только один Митрошкин держится в стороне. Он украдкой крестится и что-то шепчет. Над ним издевается Зобов:

— Брось, слышь, ты эту канитель. Ты только подумай, до поверхности моря далеко, а до неба еще дальше. Не услышит тебя твой бог, хотя бы ты завыл белугой…

— Оставьте его в покое, — советует старший офицер.

Мандолина сменяется граммофоном. Под звуки рояля баритон напевает знакомые слова:

Обойми, поцелуй,
Приголубь, приласкай…

Все слушаем эту песню угрюмо. Она звучит для нас какой-то насмешкой. Там, наверху, в живом мире, лучистое небо разливает радость. Всюду блеск и трепет жизни. Может быть, в этот момент кто-нибудь смотрит с берега на море, любуется игрою красок и грезит о любви и счастье. И не подозревает, что под голубою поверхностью вод, под струящимся золотом, на глубоком дне, в тяжких муках корчится душа людей. Вода продолжает прибывать. Залитые ею аккумуляторы перестают работать. Электрическое освещение постепенно слабеет, свет гаснет. Воздух плотнеет, становится тяжким. Мы ждем не горячих поцелуев возлюбленной, а холодных объятий смерти.

— К черту эту пластинку! — кричит старший офицер. — Поставьте что-нибудь повеселее!

Завертелась новая пластинка. Женщина цинично поет про шофера-самца. Эта похабщина вызывает хохот…


Прошло несколько часов мучительного ожидания.

Электричество погасло. Пустили в ход юнгеровский аккумулятор, — это небольшой ручной фонарь. Свет от него слабый, как от маленькой свечки. Кругом полусумрак.

Вода дошла до высоты рундуков и остановилась. Давление на непроницаемую перегородку с той и другой стороны уравновесилось. Но воздух настолько уплотнился, что больно стало ушам, и начал портиться.

То и дело поднимаем головы и жадно, как звери на добычу, устремляем взгляды на носовой люк. Спорим, горячимся. Зобов доказывает, что этим выходом нужно воспользоваться немедленно, пока мы не истратили своих сил.

— Мы, — как птицы из клетки, вылетим отсюда вместе с воздушным пузырем. Только бы люк открыть.

Его поддерживает комендор Сорокин, страдающий легкими.

Другие возражают:

— Может, вылетим, а только куда прилетим? К черту в лапы?

— Лучше подождем.

Больше всех настаивает на этом старший офицер.

— Стойте! Тише! — кричит электрик Сидоров.

Голова его запрокинута, а правая рука поднята вверх.

Напрягаем слух. Где-то и что-то гудит. Все ближе и ближе. Над головою различаем шум бурлящих винтов. Ясно, что проходит какое-то большое судно.

Взрыв радости и надежды выливается в крики:

— Нас ищут!

— Сейчас выручат!

— Спасены!

Старший офицер поворачивается к Зобову и заявляет:

— Я прав оказался. Погода тихая. Мина с запиской не должна далеко уплыть. Нас скоро найдут…

Зобов отвечает на это:

— Да не скоро выручат…

Спустя несколько минут опять раздается гул винтов.

Еще больше утверждаемся в мысли, что теперь будем спасены.

Даже Зобов как будто начинает верить в это. Он запрокинул голову и смотрит на носовой люк. Кулаки его, величиною с детскую голову, крепко сжаты, здоровые зубы оскалены. Рычит разъяренным львом:

— Эх, вырваться бы отсюда! Только бы вырваться!

Я знаю грандиозные замыслы Зобова, понимаю его. Пламенем гнева загорелась грудь. Я откликаюсь:

— Дружба! Мне с тобой по пути — одним курсом…

В лодке не действует ни один прибор, ни один механизм. Все части ее давно похолодели. «Мурена» стала трупом. От соединения соленой воды с батарейной кислотою выделяется ядовитый хлор. Ощущается неприятное царапание в горле, щекотание в ноздрях. Но мы упорно ждем спасения. В жутком полусумраке, издерганные, подбадриваем себя разговорами, шутками. Больше всех в этом отношении отличается Залейкин.

— Эх, братва! Уж вот до чего жаль мне свою женку!

— До сих пор ты как будто холостым считался, а? — спрашивают Залейкина.

— Это я наводил тень на ясный день. Иначе — перед любовницами разоблачили бы. А на самом деле я давно обкручен. Да и бабенка же у меня, доложу я вам! Надставить бы ей хоть на один вершочек нос — была бы первая красавица на всей земле. Люблю я ее, как дождь свинью. Она тоже меня любит, как кошка горчицу. Словом, только в раю такую пару можно найти. И жизнь у нас проходила, можно сказать, только в одних радостях…

— Как же это ты наладил?

Залейкин, как всегда в таких случаях, рассказывает и не улыбнется.

— Очень просто. Один день я запущу в нее поленом и не попаду — она радуется. На другой день жена ахнет в меня горшком и не попадет — я радуюсь. Каждый день была у нас только радость. Вот!

Судорожным хохотом мы заглушаем свою тревогу, смертельный страх.

Я думаю, что если существует бог, то он, наверное, улыбнулся, когда зачат был Залейкин.

Не успели затихнуть от смеха, как от носа послышался испуганный шепот:

— Тише, братцы! Слышите?

Старший офицер поднимает фонарь. В стороне от нас, к носу, в полутьме маячит согнутая человеческая фигура. Это ползет к нам по рундукам Митрошкин. Он останавливается и показывает рукой к корме.

— Слышите? Царапают ногтями… Шепчутся… Живы они, живы…

— Кто живы? — мрачно спрашивает Зобов.

— Наши… Просят, чтобы пустили их в носовое отделение…

Митрошкин, не похожий на самого себя, ежится и в страхе закрывает лицо руками.

Все невольно открываем рты и прислушиваемся. Мертвая тишина. Не слышно даже дыхания. Хоть бы какой признак жизни донесся до нас из отрезанного мира! И есть ли где жизнь? Кажется, вся вселенная находится в каком-то оцепенении. Слабо горит свет, а между рундуками мертво поблескивает черная вода. Лица у людей неподвижны, как маски. Глаза холодные, пустые. Наш ручной фонарь — это лампада в склепе.


В душу просачивается ужас, знобит.

— Ха! Вот черт! Взаправду напугал! — смеется Залейкин.

Начинается нелепый галдеж… Говорят все сразу, нервно смеются, лишь бы только не молчать. Тишина для нас тягостна, невыносима. Мы можем сойти с ума.

Воздух портится. Дышать становится труднее. В голове шум.

— Граммофон! — командует старший офицер.

— Граммофон! — разноголосо повторяют и другие.

Из большой красной трубы, словно из пасти, выбрасываются звуки оркестра, а за ними, как удав, медленно выползает здоровенный бас Шаляпина. Он громко возвещает о королевской блохе:

Блоха! Ха-ха!..

Грохочет дьявольский хохот, точно кто бревном бухает по железным бортам лодки.

Один из матросов повторяет за Шаляпиным:

Блоха! Ха-ха!..

Его смех подхватывают еще несколько человек. Становится жутко и весело.

Звуки оркестра пронизывают уплотненный воздух, испуганно мечутся на небольшом пространстве. Их оглушает грозный бас:

Призвал король портного.
Послушай ты, чурбан!
Из бархата дорогого
Ты сшей блохе кафтан…

Грянул неистовый смех. Вместе с Шаляпиным и мы все повторяем:

Блохе! Ха-ха-ха!..

Буйное веселье охватывает нас, как зараза. Ничего неслышно, кроме судорожного смеха. Залейкин задирает голову и будто клохчет. Старший офицер держится за живот, трясет плечами, сгибается, точно от боли. Зобов качается с боку на бок, как маятник. Комендор Сорокин дрыгает ногами. Некоторые катаются на рундуках, дергаются, корчатся, как в падучей болезни. У меня от смеха распирает грудь, трясутся внутренности. Мелькают на бортах уродливые тени, маячат предметы. В ушах треск от грохочущих голосов. Давно уже молчит граммофон, не слышно Шаляпина, а мы наперебой повторяем его слова: «Блоха! Ха-ха!..» И опять неудержимый шквал смеха потрясает наши тела. Содрогается вся лодка…

Я пытаюсь остановить себя и — не могу. Из меня фонтаном бьет хохот. Я на время отворачиваюсь, зажимаю уши. Вдруг страх перехватывает мне горло. Я стою на коленях и с дрожью смотрю на других. Мне начинает казаться, что люди окончательно обезумели. Трясутся головы, оскаливаются зубы, слезятся прищуренные глаза. Фигуры ломаются, точно охвачены приступом судороги. У некоторых смех похож на отчаянные рыдания. Мысль, что это происходит на море, в стальном гробу, царапает нервы, комкает сознание. Я не знаю, что предпринять. Дергаю за руку старшего офицера и кричу:

— Ваше благородие! Ваше благородие!

Он смотрит на меня непонимающими глазами. На лице смертельная бледность и капли пота. Тупым взглядом обводит других и орет не своим голосом:

— Замолчите! Я приказываю прекратить этот дурацкий хохот!..

Страх и недоумение в широко открытых глазах.

Над головой что-то заскрежетало, точно по верхней палубе провели проволочным канатом. Потом что-то треснуло, и опять раздался тот же звук.

Нас нашли!

Ура!

Проходит еще несколько часов.

Нас не выручают. Напрасно мы напрягаем слух: никаких больше звуков. Ждем впустую.

Воздух портится все больше и больше. Отравляемся хлором. У людей желто-землистые лица, синие губы, помутившиеся глаза. То и дело чихаем, точно нанюхались табачной пыли. В груди боль, одышка. Мы дышим часто, дышим разинутыми ртами, сжигаем последний кислород. Наступает вялость. Сердце делает перебои. В голове шум, как от поездов, — плохо слышим.

Комендор Сорокин совершенно обессилел. Он отполз от нас. Лежит на рундуках и стонет:

— Не могу, братцы, больше ждать… Мочи нет.

Временами мне кажется, что это только тяжелый сон.

До смерти хочется проснуться и увидеть себя в другой обстановке. Нет, это леденящая действительность. Как избавиться от нее? Жажда жизни потрясает душу. Я завидую всем морским животным. Они находятся вне этой железной западни. Море для них свободно. Если бы можно, я готов превратиться в любую рыбешку, только бы жить… жить…

Залейкин пробует шутить. Не до этого. Кружится голова, тошнит. В тело будто вонзаются тысячи булавок. Это терзает нас проклятый хлор. Он забирается в горло, в легкие и дерет, точно острыми когтями.

Душа ежится от приближения грозного и неизбежного конца. С каждым ударом сердца, с каждым вздохом слабеет мысль, мутится разум.

— Ой, тошно… — стонет Сорокин, — погибаю…

Решаем еще немного переждать — пять, десять минут.

В довершение всего у нас истощается энергия в ручном фонаре. Чтобы сберечь ее, мы выключаем на некоторое время свет. В один из таких промежутков наступившего мрака я отчетливо и ясно почувствовал знакомый запах женских волос. На мгновение засияли передо мною васильковые глаза Полины. В мозгу прозвучал ласковый голос:

— Приходи сегодня…

Вдруг — выстрел!

А вслед за ним громкий голос:

— Свет дайте!

Стираю со лба холодные капли пота. Оглядываюсь.

Зобов высоко держит фонарь.

Все точно оцепенели в своих позах, смотрят в одно место.

Между рядами рундуков, в черной воде бултыхается покончивший с собой Сорокин. Он размахивает руками, падает, поднимается, хрипит, фыркает. Во все стороны летят брызги. Можно подумать, что он только купается. Но почему же лицо обливается кровью? Сорокин мотает головою, ахает, точно от радости. На мгновение скроется в воде и снова страшным призраком поднимается над нею…

В душе моей раскрылись бездны, а в них закружились мрачные циклоны. Я приблизился к грани, за которой начинается безумие.

Еще момент — и я покатился бы в черный провал. Меня встряхнул знакомый голос:

— Братва!

Я оглядываюсь.

Зобов потрясает кулаками и кричит:

— Не будем больше обманывать себя. Пока нас выручат отсюда, будет уже поздно. С нами начинается расправа. А у нас есть средство спастись…

Эти слова огнем обожгли мозг.

— Какое же средство? Говори скорее.

Потянулись все к Зобову.

Он похож на сумасшедшего. Глаза вылезают из орбит. Торопится, давится словами.

Едва уясняем его мысль. Наши капковые куртки имеют плавучесть. Каждому нужно одеться. Воздух у нас сильно сжат. Стоит поэтому только открыть носовой люк, как сразу мы вылетим на поверхность моря, точно пробки.

Старший офицер добавляет:

— Если уж на то пошло, то нужно еще открыть баллоны с сжатым воздухом. Это облегчит нам поднять крышку над люком…

Вдруг с противоположного борта раздался отчетливый стук. Все обернулись, замолчали. Стук повторился.

Зобов одним прыжком перемахнул через воду, с одного ряда рундуков на другой. Мы кинулись за ним с криком:

— Спасены!

Кто из нас не знает азбуки Морзе? Старший офицер суфлирует Зобову, а тот английским ключом выстукивает его слова по железу корпуса. И уже нет больше очумелости. С напряжением прислушиваемся к диалогу:

— Кто там?

— Водолазы.

— Что думаете предпринять?

— Будем пока подводить стропы под лодку. А когда явится «Мудрец», поднимем вас наверх.

— Где же «Мудрец»?

— Он в пути из порта N.

— А когда явится?

— Часов через двенадцать.

— Будет уже бесполезно. Наша жизнь исчисляется минутами.

Водолазы продолжают еще что-то выстукивать. Кончено. Мы не слушаем. Единственное наше спасательное судно «Мудрец» придет не скоро. Больше никто не может нас выручить. Мы, как приговоренные к смерти, ждали помилования. От кого? От случайности. А нас бросают на растерзание бездушным палачам: испорченному воздуху, ядовитому хлору, морской воде…

Минута безнадежного отчаяния, развала души.

Мы на эшафоте.

Петля на шее затягивается.

Наступает хаос, тьма.

И не только мы, а все человечество провалилось в бездну.

Но бывает, что умирающий вдруг вспыхнет последней дерзостью. То же случилось и с нами. Зобов возбужденно крикнул:

— Рискнем, братва!

Дружно бросили ему в ответ:

— Рискнем!

Мы теперь готовы на что угодно. Действуем по определенному плану, одобренному всеми. Прежде всего тряхнули жребий, в каком порядке должны выбрасываться из лодки, А потом каждый наспех обмотал себе бельем голову, уши, лицо, оставляя открытыми только глаза. Это предохранит нас от ушибов о железо и от давления воды. В люке отвернули маховик. Крышка теперь держится только тяжестью моря. Остается пустить из баллонов сжатый воздух. Это должен выполнить последний номер нашей очереди, — электрик Сидоров.

Залейкин и в этот страшный момент остался верным самому себе: он едва жив, но привязывает к груди свою мандолину.

Не принимает никаких мер к спасению лишь один Митрошкин. Он держится в стороне и таращит на других бессмысленные глаза.

Все готово. Электрик Сидоров уползает от нас по рундукам в темноту, в самый нос, где находятся клапаны воздушных баллонов. Слышно, как плеснулась под ним вода. А мы стоим, уже в очереди. Я иду третьим номером. За мною — старший офицер. Еще через человека назад — Зобов.

Слабо горит фонарь, прикрепленный к верхней палубе около люка.

Минный машинист Рябушкин, идущий за головного, колотится весь, дрожит, растерянно оглядывается.

— Не могу… боязно очень…

К нему кинулся Зобов, отшвырнул его и заорал:

— Болван! Становись на мое место!

В развороченном сознании бьется одна лишь мысль: удастся ли пробиться через толстый слой моря? Не будем ли мы раздавлены громаднейшей тяжестью воды? В груди что-то набухает, распирает до боли ребра. Только бы не лопнуло сердце. Самый решительный момент. Игра со смертью. Это последняя наша ставка. Идем ва-банк…

— Пускай воздух! — громко крикнул старший офицер.

— Есть! — откликнулся из мрака Сидоров.

— Понемногу открывай клапаны!

— Есть!

Во всем носовом отделении забурлила вода. С шумом полетели брызги. Воздух сжимал нас мягким прессом, все сильнее давил на глаза, выжимал слезы, забивал дыхание. Клокотание воды увеличивалось. Мы как будто попали в кипящий котел.

Зобов с решимостью начал открывать крышку в люке…

Я плохо отдаю себе отчет, что произошло в следующий момент. Помню только, как что-то рявкнуло, хлестнуло в уши, оглушило. В глаза ударило мраком, ослепило.

Я остановил дыхание. Кто-то схватил меня беззубой пастью, смял в комок, выплюнул. Я полетел и завертелся волчком. Потом показалось, что я превратился в мину. Долго пришлось плыть, сверлить воду. В сознании сверкнула последняя вспышка и погасла…


Через сколько времени я очнулся? Не знаю. Надо мною развешен голубой полог. Новенький и необыкновенно чистый. Но зачем же на нем белая заплата? И почему она так неровно вырезана? Черная борода склоняется ко мне. На плечах серебряные погоны. Откуда-то рука с пузырьком протягивается к моему лицу. Что-то ударило в нос, разорвало мозг. Я закрываю глаза, кручу головою. А когда глянул — все стало ясно. Паровой катер, небо, белое облачко, солнце с косыми лучами. Я раздет, повязка с головы сорвана. Меня переворачивают, растирают тело. Досадно, что мешают смотреть в голубую высь. Она ласкова, как взгляд матери.

— Выпей, — говорит доктор и подносит полстакана коньяку.

Горячие струи разливаются по всему телу. Состояние духа самое блаженное. Хочется уснуть. Но меня беспокоит мысль, не начинаю ли я умирать? Быть может, это только в моем потухающем сознании сияет небо? Сейчас очнусь и снова увижу себя в железном гробу. Нет, спасен, спасен! Я вижу: катера, лодки, миноносцы ходят по морю. Перекликаются голоса людей. На самой ближней шлюпке несколько человек держат электрика Сидорова, а он вырывается и громко хохочет. «Блоха! Ха-ха-ха!..»

Со мною рядом сидит Зобов. С ним разговаривает доктор:

— Восемь человек всего подобрали. Значит, только одного не хватает?

— Так точно — одного.

Глаза мои невольно смыкаются. Я знаю, кто этот один, но не могу вспомнить его фамилии. С этой застрявшей в мозгу мыслью я засыпаю.

Москва, 1922–1923 г.

Б. Лавренев Ветер (Повесть о днях Василия Гулявина)


Глава первая. Таракан

Позднею осенью над Балтийским морем лохматая проседь туманов, разнузданные визги ветра и на черных шеренгах тяжелых валов летучие плюмажи рассыпчатой, ветром вздымаемой пены.

Позднею осенью (третью осень) по тяжелым валам бесшумно скользят плоские, серые, как туман, миноносцы, плюясь клубами сажи из склоненных назад толстых труб, рыскают в мутной зге шторма длинные низкие крейсера с погашенными огнями.

Позднею осенью и зимой над морем мечется неистовствующий, беснующийся, пахнущий кровью, тревожный ветер войны.

Ледяной липкий студень жадно облизывает борты стальных кораблей, днем и ночью следящих жесткими глазницами пушек за туманным западом, пронизывающих черноту ночей пламенными ударами прожекторов.

В наглухо запертом вражескими минами водоеме беспокойно мечется вместе с ветром обреченный флот.

В наглухо запертых броневых мышеловках мечутся в трехлетней тоске обезумелые люди.

Осень… Ветер… Смятение…


Балтийского флота первой статьи минер Гулявин Василий — и ничего больше.

Что еще читателю от матроса требуется?

А подробности вот.

Скулы каменные торчат желваками и глаза карие с дерзиной. На затылке двумя хвостами бьются черные ленты и спереди через лоб золотом: «Петропавловск». Грудь волосами в вырез голландки, и на ней, в мирное еще время, заезжим японцем наколоты красной и синей тушью две обезьяны, в позе такой — не для дамского деликатного обозрения.

Служба у Гулявина мурыжная, каторжная. Сиди в стальном душном трюме, глубоко под водой, в самом дне корабля, у минного аппарата, и не двинься.

Воняет маслом, кислотами, пироксилином, горелою сталью, и белый шар электрической лампочки в пятьсот свечей прет нахально в глаза.

А что наверху творится — не Гулявина дело. Всадят в дредноут десять снарядов под ватерлинию или мину подпустят, а Гулявин, в трюме засев, и не опомнится, как попадет морскому царю на парадный ужин.

Помнит Василий об этом крепко, и от скуки, на мину остромордую сев, часто поет про морского царя и новгородского гостя Садко матерную непристойную песню.

Три года в трюме, три года рядом с минным погребом, где за тонкой стеной заперты сотни пудов гремящего смертного дыха.

С этого и стал пить запоем Василий.

Война… Заливку достать трудно, но есть в Ревеле такая солдатка-колдунья. Денатурат перегонит, и получается прямо райский напиток для самых деликатных шестикрылых серафимов. Одно слово — ханжа.

Но пить опять же нужно с опаской, — потому если, не приведи, в походе пьяное забвение окажешь, — расправа короткая.

В какую ни будь погоду, на каком ни есть ходу привяжут шкертом за руку и пустят за борт на вытрезвление. Купайся до полного блаженства.

Потому и приучился Гулявин пить, как и все прочие, до господ офицеров включительно, по-особенному.

Внутри человек пьян в доску, а снаружи имеет вид монашеской трезвости и соображения даже ничуть не теряет.

Но только от такой умственной натуги и раздвоения организм с точки сворачивает, и бывают у человека совершенно неподходящие для морской службы видения.

И нажил себе Гулявин ханжой большую беду с господином лейтенантом Траубенбергом.

Нож острый гулявинскому сердцу лейтенантовы тараканьи усы.

По ночам даже стали сниться. Заснет Василий, и кажется: лежит он дома, в деревне, на печке, а из-под печки ползет лейтенант на шести лапках и усищами яростно шевелит:

— Ты хоть и минер, хоть и первой статьи, а я тебя насмерть усами защекотать могу, потому что дано мне от морского царя щекотать всех пьяниц.

Рвется Гулявин с печи, а лейтенант тут как тут, на спину насел, усами под мышку — и давай щекотать.

Хохотно!

Разинув рот, беззвучно хохочет Гулявин, и вот уже нечем дышать, в горле икота, в легких хрип…

Смерть!..

И проснется в холодном поту.

Чего только не делал, чтобы избавиться от тараканьего наваждения. Даже к гадалке персидской ходил в Ревеле, два целковых отдал, рассказал свое горе, но гадалка, помешав кофейную гущу, ответила, что над лейтенантом силы она не имеет, а выходит на картах Василию червонная дама и большая дорога.

Выругал сукой Гулявин гадалку и ушел. Два рубля даром пропало.

И так невтерпеж стало от треклятого сна, что, хватив однажды ангельской ханжи против обычного вдвое, подошел Василий мрачно к лейтенанту на шканцах и сказал, заикаясь:

— Вашскобродие! Явите милость! Перестаньте щекоткой мучить! Мочи моей больше нет!

Свинцовые остзейские лейтенантовы буркалы распялились изумленно на матроса:

— Ты обалдел, осел стоеросовый? Когда я тебя щекочу?

А усы тараканьи сразу дыбом встали.

Пригнулся Гулявин к лейтенантову уху, хитро подмигнул и зашептал:

— Вашскобродие! Я ж таки понимаю, что ежели человек по ночам в таракана оборачивается, значит, так ему на роду написано, и злобы на вас у меня нет. Только терпеть нет силы! Пожалейте. Возьмите Кулагина — он вдвое меня здоровее, а меня отпустите на покаяние. Так и помереть можно!

Отскочил Траубенберг и сухим кулаком больно ткнул Гулявина в зубы.

— Пшел вон, мерзавец!.. Ты пьян, как сукин сын! Три наряда вне очереди, месяц без берега.

А Василий утер кровь на губе и сказал сурово:

— Нехорошо, вашскобродие! Я к вам по-человечески, а вы меня в зубы. Как мне это понимать? А вам такие права по уставу полагаются, чтоб матросов щекотать? Я претензию могу заявить. Погоди, со всеми вами разделаемся… гады! — повернулся и пошел на бак.

А лейтенант, взбешенный, побежал к старшему офицеру, и посадили Гулявина в мокрый подводный карцер на две недели. В карцере, на голых досках ворочаясь, под крысиный писк, возненавидел лейтенанта Гулявин и в темноте зубами скрипел:

— Погоди, тараканья сволочь! Будет и у нас праздник!

В карцере, должно быть, и застудил Гулявин легкие, так что в середине января свезли его на берег, в госпиталь.

В госпитале теплынь и чисть, хорошо, кормили сладкими кашами, но ханжи ни-ни — и достать никак невозможно.

И пожаловался однажды Василий соседу по койке, матросу с «Резвого», которому обе ноги сорвало немецким снарядом.

— Ну и жизнь!.. Выпить человеку не дадут!

Матрос повернул заострившееся лицо (четко белело оно на серой масленой стене, опушенное черной бородкой).

— Меньше пил бы, дурак, умней был бы…

Гулявин вскипел:

— Полундра… черт поддонный! Ты, должно, умный стал, как тебе ноги ободрало?

Сухо усмехнулся матрос.

— У меня одна задница останется, и то умней твоей головы будет. Время не такое, чтоб наливаться.

— Какое же такое время, по-твоему?

— Долго, брат, рассказывать… Хочешь, вот почитай лучше, — сунул руку под матрац и вытащил затрепанную книжонку.

Взял Гулявин недоверчиво, прочел заглавие: «Почему воюют капиталисты, и выгодна и нужна ли война рабочим?»

Сел у окошка и давай читать. Даже в голову ударило сразу, и огляделся по сторонам:

— Одначе… кроют! Чистая буза!

Прочел книжку до конца, и сделалось у него в мозгу прямо смятение.

Ночью, когда спал весь госпиталь, в темноте, сел Гулявин на койку безногого, и безногий звенящим шепотом швырял ему в ухо о войне, о царе, о Гришке-распутнике, о том, как рабочие силу копят, и что ждать уже недолго осталось и скоро дадут барам взашей.

— И офицерье пришить можно будет? — спросил вдруг Василий.

— Всех, брат, пришьем!

— Спасибо, братишка, обрадовал!

И в темноту зимней ночи, свисавшей за окнами, погрозил Гулявин большим кулаком.

С той поры стал безногий давать Гулявину разные книжки, которые приносили ему с воли навещающие.

И жадно, как хмельную обжигающую ханжу, глотал Гулявин неслыханные слова. Многого не понимал, и сосед слабеющим голосом растолковывал непонятное, старательно и долго.

А в первых числах февраля, в полночь, серьезно и тихо умер сосед.

Пришла сестра, сложила ему руки и прикрыла глаза. Потом вышла известить госпитальное начальство.

Гулявин быстро приподнял матрац и выгреб книжонки, перебросив их под свою подушку.

Постоял возле покойника, посмотрел на тонкий прозрачно-желтый нос, нагнулся и крепко поцеловал мертвого в губы.

— Прощай, братишка! Расскажи на том свете матросне, что наша возьмет, — и накрыл сухое лицо простыней.

До середины февраля провалялся еще Василий, а потом комиссия при госпитале дала ему две недели для поправки здоровья.

И решил Гулявин съездить в Питер, к давней зазнобе своей Аннушке, что служила в кухарках у инженера Плахотина, на Бассейной.

«В крайнем разе отъемся на инженеровых бламанжах, и Анка тоже баба не вредная».

Получил после двадцатого февраля документы и, сидя в вагоне, чем ближе подвигался к Питеру, тем больше слышал тревожных разговоров, что неспокойно в столице, бунтуют рабочие, а солдаты не хотят усмирять.

И от этих вестей сердце Василия распирало ребра и не билось, а грохотало тревожно, напряженно и часто.

Над поездом безумствовала и выла февральская злая вьюга.

Глава вторая. Метельный заворот

На Балтийском вокзале, едва слез Гулявин с поезда и вышел на подъезд, навстречу толстомордая тумба городового и растерянная жердь — сухопарый околоточный.

— Эй, матрос! Документы!

Вытащил, показал. Все в порядке.

Околоточный оглядел подозрительно глазными щупальцами и буркнул:

— Проходи прямо домой. По улицам не шляться!

А Гулявин ему обратно любезность:

— Катись колбаской, пока жив, вобла дохлая.

Околоточный только рот раскрыл, а Василий — ходу в толпу.

С узелком с вокзала на извозце (не ходили уже трамваи) приехал к Аннушке. Постучался с черного хода. Открыла Аннушка, обрадовалась изумительно, усадила в натопленной кухне, накормила цыплячьей ногой и муссом яблочным, напоила чаем.

— Слушай, Анка! Выматывай, что в Питере делается!

Аннушка пригнулась поближе. Слушал Гулявин, не слушал — всасывал в себя Аннушкины рассказы. Припомнил лейтенанта.

«Что, взял, тараканья порода?»

На минутку забежала в кухню по делу инженерова племянница, тоненькая барышня. Увидела Василия — и к нему:

— Вы матрос, товарищ?

Встал Василий, руки по швам (обращение всякое знал) и ответил:

— Так точно, мадмазель!

— Не знаете, как революция?

— Точно сказать невозможно, но ежели рассуждать по всем обстоятельствам, то без большого столкновения не обойтись.

Разные слова знал Василий и с каждым мог разговаривать. Барышня в комнаты убежала, а Василий, кофею еще попив, пошел за Аннушкой в ее каморку, позади кухни, на широкий, знакомый пуховик.

Но посреди ласк Аннушкиных, жарких и милых, грызла Василию мозг упорная, неотвязная и настойчивая мысль.

И, Аннушкины руки отдернув, сел на постели в подштанниках одних, крепкий, что камень, и спичку зажег.

— Вася! Ты что?

— Пойду!

— Очумел? Куда средь ночи-то?

— Эх… баба ты! Хоть ты и хорошая баба, а понятия в тебе настоящего нет. Рази порядок на кровати валяться, когда фараонов бить нужно? Иду!

И, решительно встав, зажег Василий лампочку.

Напрасно, прижимаясь пышной грудью, упрашивала Аннушка:

— Что ты, Василий? Куда ж ты, голубчик? Под пули?

Отстранив бабу, Василий сурово, молча оделся и тихонько по черной лестнице вышел.

С трудом пролез, зацепившись хлястиком, в калитку, прихваченную на ночь цепочкой, и очутился на улице.

Нежным желтым трепетом в летящем снегу мерцали высокие фонари, и далеко где-то трахнул раскатистый выстрел.

Василий — на другую сторону улицы и беглым шагом, прижимаясь к домам, побежал легко по тротуару.

……………………………………………………

А спустя полчаса мчался Гулявин по улицам с безусым пухлявым вольнопером в Павловские казармы — солдат выводить.

Что было потом, в течение пяти дней, слабо помнил и даже Аннушке толком не мог рассказать.

Только и помнилось.

На Морской с чердака шестиэтажного дома трещал пулемет, и пули с визгом косили все живое на улице. Звеня, сыпались стекла магазинных витрин.

Сюда налетел Гулявин с командой солдат и студентов на трехтонном грузовике.

Хлестнуло свинцом по машине, и со стоном схватился за пробитую голову, сронив винтовку, синеглазый студентик-горняк.

Побледнел Василий.

— Ах ты, черти подводные! Ребят бить. Становь машину под дом!

Грузовик выперся на тротуар у стены.

Соскочил Гулявин.

— Давай желающих три человека, фараона снимать!

Вышли черный, схожий с водяным жуком, солдат-ополченец, шофер и рябой рабочий.

Гулявин к воротам — и остальным на ходу:

— Братва… За мной!

По черному ходу, по лестнице с запахом кухонь (Аннушку вспомнил Гулявин) наверх, на чердак.

Дверь заперта. Прикладом… Еще… Доски с треском разверзлись, и душная мгла чердака другим, револьверным, ответила треском.

В проломе двери застрял упавший рабочий, а Гулявин одним прыжком через него и, вскинув наган в темноту: трах… трах…

Мимо уха зыкнула пуля, вперед ринулся черный солдат, и сейчас же с шипением вошел штык в сукно серой шинели плотного пристава.

Пулеметчик-городовой обернул иссиня-белое лицо и, стуча зубами от страху, крикнул:

— Сдаюсь!.. Не бейте!.. — Но удар прикладом в затылок бросил его на задок пулемета.

Взглянул на лежащих Гулявин.

— Тащи на крышу! Пустим летать!

Сквозь слуховое окно протащили на снежную крышу, раскачали пристава и через решетку — вниз. Три раза перевернулся в воздухе серой шинелью, и… мозги розово-желтыми брызгами разлетелись по желтому петербургскому снегу.

Пулеметчик очнулся, отбивался, кричал, кусал за пальцы, но Гулявин схватил поперек, перегнулся через перила и разжал руки. Глухо ударилось тело, а Гулявин в исступлении кулаком себе в грудь и во весь голос:

— О-го-го-го-го!..

Второе было в зале Таврического дворца. Толстый Родзянко, с дрожащей челюстью, вылез мокрым тюленем держать речь к пришедшим в Думу войскам.

Слова были жалкие, растерянные, прилипали к стенам, но Гулявину вчуже казалось, что горит в них весь огонь бунта и злобы, который трепетал в его сердце, и когда сказал Родзянко:

— Солдаты! Мы — граждане свободной страны. Умрем за свободу! — в напряженной тишине гаркнул Василий:

— Полундра! Правильно, толстозадый!

Остальное слилось в багровый туман пожаров, стрельбы, алых полотен, песен, бешеной гонки по улицам на автомобилях, криков, свиста, бессонницы.

Опомнился только на шестой день, когда сел в зале на дубовое кресло с мандатом в руке, а в мандате прописано:

«Предъявитель сего минер, товарищ Гулявин, Василий Артемьевич, есть действительно революционный матросский депутат от первого флотского экипажа, что и удостоверяется».


И начались для Гулявина странные дни.

Прошлое отошло в свинцовый туман, закрылось вуалью, а на смену ему — голосования, вопросы фракции, восьмичасовой день, парламентарность, аграрный вопрос, учредиловка, меньшевики, большевики, эсеры, загадочный Ленин, ноты, аннексии, контрибуции, братство народов, Софья с крестом на проливах, митинги, демонстрации, — и все жадно глотала голова; под вечер нестерпимо болели виски от неслыханных слов, и зубрил Гулявин словарь политических слов, взятый у одного члена Совета.

А по ночам опять стал сниться лейтенант Траубенберг. Выползая из-под печки, усами грозился:

«Хоть ты теперь и депутат, а я тебя до смерти защекочу. Моя власть над тобою до гроба. Гадалка не помогла, и Совет не поможет».

Просыпался Василий с криком и тревожил сладко спящую Аннушку. Жил у Аннушки на правах депутата, и инженер Плахотин весьма доволен был и гостям приходившим хвастался:

— А у нас депутат матросский на кухне живет. Герой! Трех полицейских ухлопал!

И гости, заходя в кухню, как бы ненароком, смотрели на Гулявина и ласково с ним разговаривали, а один спичечный фабрикант расплакался даже и сторублевку дал:

— Я, товарищ матрос, вас уважаю как народного самородка и освободителя родины от царского гнета. Возьмите на революцию!

Взял Гулявин. Купил на эти деньги Аннушке шарф шелковый и ботинки самого американского шевро (разве Аннушка революции не на пользу?), а остальные семьдесят прокутил.

А через три дня разделался и с тараканьим кошмаром.

Шел ночью через Измайловский полк с митинга, увидел впереди себя худую фигуру в черном пальто без погон и при свете фонаря разглядел лейтенанта Траубенберга.

В революцию сбежал лейтенант с «Петропавловска» и прятался в Петербурге у тетки.

Залило глаза Гулявину черной матросской злобой.

Кошкой пошел, неслышно ступая, за лейтенантом.

Траубенберг дошел до подъезда, оглянулся и мышкою в дверь, а кошка-Гулявин — за ним.

На второй площадке догнал лейтенанта.

— Что, господин лейтенант?.. Не послушали добром?.. Теперь прикончу я тараканьи штуки-то ваши!

Траубенберг открыл рот, как вытащенный на сушу судак, и не мог ничего сказать. Минуту смотрели одни в другие глаза: мутные — лейтенантовы, яростные — матросские. Потом шевельнул лейтенант губой, ощерились усы, и показалось Василию — бросится сейчас щекотать.

Отшатнулся с криком, схватился за пояс, и глубоко вошел под ребро лейтенанту финский матросский нож.

Захлюпав горлом, сел Траубенберг на ступеньку, а Василий, стуча зубами, — по лестнице и бегом домой.

Раздеваясь, увидал, что кровью густо залипла ладонь.

Аннушка испугалась, затряслась, и ей рассказал Василий, дрожа, как убил лейтенанта.

Аннушка плакала.

— Жалко, Васенька! Все же человек!

Сам чуял Василий, что неладно вышло, но махнул рукой и сказал гневно:

— Нечего жалеть!.. Тараканье проклятое!.. От них вся пакость на свете. К тому же с корабля бежал, и все одно как изменник народу.

Повернулся к стене, долго не мог заснуть, выпил воды, наконец захрапел, и во сне уже не приходил Траубенберг мучить тараканьим кошмаром.

Глава третья. Коллизия принципов

В июне знал уже Василий много слов политических и объяснить мог досконально, почему Керенский и прочие — сволочи и зачем трудящемуся человеку не нужно мира с Дарданеллами и контрибуциями.

Внимательно учился революции, и открывалась она перед ним во всю свою необъятную ширь, как дикая степь в майских зорях.

А в Совете записался Василий во фракцию большевиков.

Самые правильные люди, без путаницы.

Земля крестьянам, фабрики рабочим, буржуев в ящик, народы — братья, немедленный мир и никакой Софьи с крестом.

Самое главное, что люди не с кондачка работают, а на твердой ноге.

Только вот говорить с народом никак не мог научиться Гулявин так, чтоб до костей прошибало.

И очень завидовал товарищу Ленину.

В белозальном дворце балерины Кшесинской не раз слыхал, как говорил лысоватый, в коротком пиджаке, простецкий, — как будто отец родной с детишками, — человек с буравящими душу глазами, поблескивавшими поволжскою хитрецой.

Кряжистый, крепкий, бросал не слова, — куски чугуна, в людское море, мерно выбрасывая вперед короткую крепкую руку.

И всегда, слушая, чуял Гулявин, как по самому черепу лупят комья чугунных слов, и зажигался от них темною яростью, жаждой боя, и отдавался дыханию пламенеющего вихря. Уходя же, думал: «Вот бы так говорить! За такими словами весь мир на стенку полезет».

Дома разладилось у Гулявина.

Инженер Плахотин, Аннушкин барин, узнал, что Василий в большевики записался, и озлился. Зашел в кухню, но уже руки не подал, под визитку спрятал и, качаясь на пухленьких ножках, сказал:

— Прошу вас, товарищ, мою квартиру покинуть, потому что я в вас обманулся. Думал, вы народный герой, а вы просто несознательный элемент, и к тому же немецкий шпион. А у меня в квартире жена министра бывает, и сам я кадетской партии, так как бы не вышло коллизии принципов.

Удивить думал принципами. А Василий в ответ:

— Насчет принципов — мы это дело оставим, а вот ты мне скажи… почему я немецкий шпион? Чей я шпион? Ты мне платил, сукин сын?

Инженер отскочил на полкухни и в Василия пальцем:

— Вон отсюда, хам неумытый!

Затрясся Гулявин, от злобы почернел, шагнул и кулаком смоленым по румяной инженерской щеке.

— Растудыт твою! Ты мне платил? Получай задаток обратно!

Плахотин платочком скулу прижал и в комнату бегом, а Василий напялил бескозырку на лоб, взял сундучок под мышку и в Совет к коменданту.

— Приюти, товарищ, где можно, потому столкновение вышло между народом и интеллигенцией, и вот я без каюты.

Отвел комендант маленькую комнату под лестницей, с красным атласным диваном, и зажил Василий самостоятельно.

Жизнь кружит. Днем по митингам, по командам, дела разбирать, агитацию разводить.

Один день за Советы, другой против проливов, за братанье, против министров-капиталистов, потом еще всякие комиссии, а скоро начали по заводам обучать рабочих орудовать винтовкой в Красной гвардии.

За день намается Гулявин — и к себе на атласный диван.

Диван короткий, и пружины, как штыки, торчат, всю ночь вертеться приходится.

Если подумать — буржую на пуховой постели рядом с пухлой булкой-женой лучше, конечно, чем Гулявину на коротком диване, вдобавок без Аннушки, да как вспомнишь, что у буржуя совесть нечиста, по спине мурашки и в сердце дрожание, то, пожалуй, на диване и лучше.


К июлю скверно стало работать.

Совсем кадеты осатанели, того и гляди посадят в кутузку, потому что вышел приказ от правительства за керенской подписью, что Ленин под пломбой приехал в мясном вагоне и Россию продал за двадцать миллионов керенками и все большевики свободе изменники.

На митингах разные гады из углов шипят и криком норовят речи сорвать, а на Знаменской позавчера так палкой по черепу Гулявина двинули, что в глазах потемнело.

Обидно Василию.

Идет по Невскому вечером с митинга, а кругом разодетые, в шляпках и котелках, а из-под котелков в три складки жирно свисают затылки.

Дать бы по затылку, чтоб голова на живот завернулась.

Плюнет с горя Гулявин и идет через мост к академии, где в ледяную черную невскую воду смотрят древние сфинксы истомой длинно прорезанных глаз, навеки напоенные африканским томительным зноем.

Сядет на ступеньку. Под ногами мерно шуршит вода, и свивается в космы над рекою легкий туман.

Смотрит Гулявин, и вот уплывают в облака шпицы, дома, мосты, барки на реке, и нет уже города.

И не было его никогда.


Мгновенное безумие бредовой мечты бронзового строителя — и волей бреда на топях черных болот, на торфяной зыби, приюте болотных чертей, сами собой встали граниты, обрубились кубами, громоздясь в громады стройных домов по линиям ровных проспектов, по каналам, Мойкам, Фонтанкам. Дворцы и казармы, казармы и дворцы. По ранжиру, под медный окрик сержанта Питера, в ряды, в шеренги, в роты, по кровавой дыбящей воле, построились, задышали желтым отравленным дымом, населились людскими прозрачными призраками, зажглись призраками несущих огней. По Неве, по каналам призраки мчат на призрачных шхунах, на призраках волн. Из-за зубчатых призрачных стен на город щерятся призраки пушек. И тень часового с тенью ружья на плече одиноко в ночи проходит по бастионам, и слышит Россия окрик команды: «Слу-уша-а-ай!» И в мрачных тенях мрачных дворцов меняются тени сказочных царей. Черная жизнь черных призраков. Насилие, кровь, удушье, шпицрутены, казни, ссылки, отрава… И призрачной белой ночью на Сенатскую площадь приходит курносый призрак, с пробитым виском и туго стянутой шарфом шеей, и, высунув синий язык, дразнит медный призрак Строителя, а вокруг ведут хоровод пять теней в александровских тесных мундирах, также высунув языки в смертной гримасе.

Нет Петербурга! Нет, и не было!

Был бред, золотая мечта новорожденной империи о Европе, о двери, широко открытой в ослепительный мир, зовущий императорскими маршами и громом побед.

Но вокруг гранитной мечты, построенной в роты, вырастал понемногу грозной реальностью из бетона, железа и стали, в душной копоти, в адских огнях, в металлическом громе и рокоте, строй кирпичных грохочущих зданий, где согнанные рабы молча ковали силу и мощь империи призраков. И в визге станков, свисте приводных ремней, лязге молотов, радуге молний бессемеровских груш, под гигантскими лапами кранов, в зареве, взмывавшем до звезд, рабы плавили в горнах металл и копили шлаком в сердцах оседавшие ненависть и гнев. И из города-призрака приходили в город реальности неизвестные люди с книжками и словами, полными отравы гнева. Тогда зажигались глаза у горнов мечтой и восторгом. А наутро на стенах белели листки со словами, пылавшими кровью. Взывали гудки, и рабы, толпами в тысячи тысяч, шли к сердцу города-призрака; смертной вестью лился гул бунта, и струями свинца заливались толпы до нового бунта, пока ветром осенним, тугим и упругим октябрьским штормом не был развеян призрачный мир удушья и впервые в истории в одно слились оба города.

Нет Петербурга.

Есть город октябрьского ветра…


Долго сидит Гулявин, и в матросских упрямых глазах бегают желтые огоньки, и мысли буравит все то же: «Землю всю перестроить надо. По-настоящему. По-правильному, чтобы навсегда без войн, без царей, без буржуев обойтись! Ленин башковит! Как это у него выходит? Ничего не потеряем, кроме цепей, а получим всю землю».

И от этой мысли захватило дыхание.

Видел перед собою всю землю, большую, круглую, плодоносную, залитую солнцем, мир бесконечный, богатый, широкий, и мир этот для него, Гулявина, и прочих Гулявиных, и когда бросал взгляд на свои смоленые руки, казалось, что на них звенят ослабевшие цепи.

Нажать разок — и лопнут, и нет их.

Вставал лениво и шел в Совет на атласный диван.

По дороге окликали гулящие барышни:

— Кавалер! Дай папироску!

— Матросик, пойдем со мной!

Но хмуро теперь смотрел на них Гулявин и мрачно ругался в ответ. Не до баб было.

Глава четвертая. Ветровой июль

Июль был душным, тяжелым и ветреным.

Хлестало ветровыми плетьми по граниту, носило на мостовых едкую, горькую пыль, забивало глаза, стискивало горло.

Рождали ветры смятение и глухую бурлящую ярость.

Гарнизон Петербурга — солдаты, матросы, рабочие — почувствовал впервые свою силу перед лицом актеров, неврастеников и адвокатов.

Уже не программа требовала — бушевала блестками молний стихия, и в раскаленном воздухе дышали ветры и грозы.

И с утра поползли по улицам, ощетинясь штыками, волоча тупорылые пулеметы, полки, отряды, толпы, шеренги.

Понеслись, рыча, по проспектам грузовики, а над грузовиками — шуршащие страстью и местью шелка:

ДОЛОЙ МИНИСТРОВ-КАПИТАЛИСТОВ!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ НЕМЕДЛЕННЫЙ МИР!

А по тротуарам толпилось разодетое море, и на лицах, сквозь зеленую бледность и злобу, ползали презрительные усмешки.

— Хамье на престол всходит!

— Взлупят!

— Давно не пороли! Спины зажили, вот и дурачатся!

Дурачатся?

А если у Гулявина и тысяч Гулявиных не сердце — уголь жаркий в груди и жжет и палит гневом и вековою наросшею ненавистью?

Но в душном лете расплавился, рассосался призрак восстания.

И как хрупкий снег петербургской зимы некогда впитал без остатка безумную кровь декабристов и январскую рабочую кровь, так в июле мягкий асфальт и раскаленные торцы выпили большевистскую.

Среди дня на Литейном, на Гороховой зарокотала стрельба неизвестно откуда.

Пулеметы посыпали улицы свистящим свинцом, и на мостовой забились тела в предсмертных конвульсиях.

С панелей, по домам, в подворотни, теряя палки и шляпы, метнулось разодетое стадо с воплями, с воем, давя друг друга.

А на смену ему из-за всех углов юнкера, офицеры, ударники.

Эти твердо знали, что делать, и работали по плану, гладко.

На перекрестках задерживали автомобили и демонстрантов, отнимали знамена, винтовки и пулеметы, уводили в подворотни и тяжело били окованными концами прикладов.

И видел Василий, носясь на грузовике, что со всем гневом, со всей яростью ничего не сделать, потому что не видать командира.

А какой же бой без командира, без штаба, когда никто не знает, что делать, куда идти?

Главное дело — организация.

Вспомнил, как Ленин во дворце говорил:

— Товарищи! Наша сила в организованности!

Где же организованность?

Чуть вынесся грузовик на Литейный — прямо напротив казаки-конные цепью, винтовками щелкают.

— Стой… Стой, ироды!

Шофер прет напролом.

Треснули винтовки, свалился шофер, и грузовик — с размаху в витрину булочной, разбрызгав стекла.

А с грузовика, обозлясь, матросы из наганов и браунингов по казакам и:

— тах
   — пах
     — тах
       — тах

Но казаки уже рядом, и лезут в машину лошадиные пенные морды.

— Слазь… песьи фляки!

— Большевицкие морды!

— Шпиёны!

Окружили и тащат с грузовика за что ни попало.

Изловчился Василий, прыгнул на тротуар и побежал, пригибаясь, к переулочку.

А сзади донская кобыла по торцам:

                                                  — цоп
                                                      — цоп.

Оглянулся на бегу: скачет черный сухонький офицерик и шашку заносит.

На ходу поднял Василий наган и —

                                                 трах!

Промазал… Над головой жарким дыханием метнулась злая кобылья морда. Свистнула шашка, в затылок резнула несносная боль, а торцы мостовой стали сразу огромными, близкими и с силой влипли в лицо.

Очнулся Гулявин в чужой квартире. Подобрали какие-то курсистки, пожалели.

И средь буржуев добрые люди бывают.

Лежал в столовой на оттоманке, а хозяйский сын, студент-медик, забинтовывал голову.

Увидел, что Василий открыл глаза, и сказал, присвистнув:

— Фуражка спасла. Не будь фуражки — пропасть бы башке! — И добавил нравоучительно: — Нехорошо бунтовать! Верите всяким немецким наемникам.

Помрачнел Гулявин. Встал, шатаясь, с оттоманки, поднял с пола надвое распластанную, залитую кровью бескозырку.

— Что помогли — на том спасибо. А насчет бунта, так это еще не все. Дальше чище будет! Только не моя уже башка пропадет. Прощайте!

И вышел.

Но, придя в Совет, почувствовал себя плохо от потери крови, и пришлось поехать в лазарет.

Неделю провалялся в лазарете, пока совсем затянулся длинный розовый шрам от шашки через весь затылок.

А когда оправился, назначил его комитет инструктором по обучению Красной гвардии на металлический завод.

Стал Василий с интересом приглядываться к заводу. Заводских мало знал, больше понаслышке.

Вырос в вологодской глухой деревне, на рыбачьем деле, по деревням шла молва, что фабричные — лодыри, охальники и пьяницы.

Из деревни на фабрику шли одни горькие сивушники либо чистые голодранцы.

А на заводе увидел людей копченых, суровых, медленно, но крепко думавших и знавших обо всем куда больше, чем он сам, Гулявин.

И пришлись заводские ему по сердцу так, что скоро со своего дивана из Совета переехал Василий совсем на квартиру к старику фрезеровщику.

И делу своему новому весь отдался.

В пот вгонял красногвардейцев, до поздней ночи мучил перебежками, прицеливанием, примерными атаками, рассыпанием в цепь, стрельбой.

И когда делали смотр в сентябре красногвардейским отрядам, получил гулявинский отряд похвалу от комитета как образцовый.

Шли дни, взъерошенные, бурные, быстрые.

Надвигалась осень.

Летели с залива серые низкие тучи, поднималась вода в Неве, нагоняли ее свистящие низовые ветры, и стоял против Николаевского моста низкий, серый, даже в неподвижности стремительный, как ветер, и угрожающий крейсер «Аврора».

И ветер дышал сыростью и кровью.

В самом начале октября арестовали Василия юнкера и отвели в Петропавловку.

На допросе капитан с красно-черной ленточкой на рукаве хотел было на дерзкий ответ Гулявина ударить его по лицу, но посмотрел в карие с дерзиной глаза, покраснел и опустил руку.

А через три дня выпустили по требованию комитета, и опять отправился Василий на завод.

С осенними ветрами росла и ширилась буря в человеческих сердцах, и на учениях красногвардейцы кололи штыками соломенные мешки с такой суровой злобой, как будто были мешки живыми и олицетворяли собой все, что ненавидели прокопченные у станков люди.

И пришло это в бурную ночь, когда в лужах на огромной площади длинными иглами дробились золотые зубы дворцовых окон и ревела невская вода, бросаясь на граниты набережной.

Тесным кольцом облегли красногвардейцы и солдаты площадь.

Летели, повизгивали пули ударниц женского батальона от дворца, и в ответ впивались в багровое распухшее мясо дворцовых стен красногвардейские пули.

В бесконечных дворцовых переходах и коридорах толпились растерянные, не знающие, что делать, юнкера, и молча сидели в кожаных креслах неподвижные, обреченные министры.

Надеялись на что-то, и только когда гулко дрогнула стена и с Невы ветер бросил в стекла оглушительным раскатом морского орудия, а площадь залило криком и гомоном, поняли, что больше не на что надеяться.

В числе первых ворвался Гулявин во дворец, в числе первых вбежал в зал заседаний.

— Где министры?

— Мы сдаемся, товарищи, — ответил, вздрагивая и потирая нервно руки, кто-то поднявшийся с кресла.

— Где министры, я тебя спрашиваю?

— Мы и есть министры.

И, услыхав этот ответ, даже не поверил Василий.

Такими жалкими, маленькими, растерянными были прижавшиеся к спинкам кресел бледные люди, что не мог никак Гулявин взять в толк, что это и есть настоящие министры.

Бушевавшему сердцу его казалось, что сбитый красногвардейскими пулями вековой строй должен был представляться огромными, крепкими, величиной с дворцовую колонну людьми.

И когда уверился, наконец, что это и есть министры, презрительно плюнул на персидский ковер и сказал, смотря в глаза министру:

— Это от такой сопли и столько паскуды было? Гниды мокрохвостые!


В октябре тяжко вздыхали пушки в Москве. Ночью пылало багряное зарево на Тверском бульваре и Поварской. Шесть дней вздыхали пушки, и шесть дней факелами светили бою никем не гасимые, полыхающие дома.

В Москве твердо и упорно защищалась старая жизнь, поливая каждый отданный шаг вражеской кровью, медленно отходя и огрызаясь зверем в последнем издыхании.

И только к концу шестого дня радостнее загромыхали большевистские орудия, веселее запели свинцовые птички между голыми ветвями бульваров, и среди серых шинелей, рваных пальтишек и кепок побежали, пригибаясь, черные, окрыленные вьющимися ленточками бушлаты.

Тогда лишь, обессиленные, стали отходить к последнему убежищу на Знаменку стойко и упорно не сдававшие разрушенного перекрестка Никитских ворот юнкера и ударники.

Из Питера на помощь московской Красной гвардии пришел матросский сводный полк.

А командовал полком первый статьи минер, большевик и депутат Гулявин Василий.

Глава пятая. Смертельный отряд

Из Москвы в декабрьские стужи, ветры и снега сотнями, тысячами, закаменев и сжимая корявыми пальцами облезлые приклады ржавых винтовок, уходили черные, прокопченные, с твердыми подбородками на Украину, на Дон, на Волгу, и декабрьское небо над ними было не серым, туманным, а пламенным и острым, как меч.

И просторы звали их темными голосами затравленных паровозов, бурями, грохотом пушек, рыжими лохматыми дымами пожаров.

И носились над Россией гремящие чугунные дни.

В гремящий чугунный день в штабе Красной гвардии сутулый маленький человек, утопавший в губернаторском кресле за саркофагом письменного стола, сказал Гулявину:

— Ну, товарищи!.. Придется вам поработать много. Не подведите. Сейчас вся надежда на вас, матросов и фронтовиков. Вы знаете боевое дело, и вам честь принять первую тяжесть.

Василий пожал протянутую сухую руку и прочел поданную бумажку:

«Товарищ Гулявин, начальник летучего матросского полка Красной гвардии, направляется на Украину с заданием действовать на операционных линиях украинских белогвардейских войск и немецких отрядов. Товарищу Гулявину предоставляется вся полнота власти в полку, вплоть до расстрела в случае необходимости. Местным Советам предлагается оказывать широчайшее содействие полку в снабжении продовольствием, обмундированием и боевыми припасами, под страхом революционного суда».

— Понимаете задачу? — спросил сутулый человек.

— Не пальцем делан!.. Чего не понять? — сурово отозвался Василий.

— Да, еще!.. Мы придаем вам начальника штаба. Партийный и дело знает. Пройдите к товарищу Сонину, он вас с ним познакомит.

Пошел Гулявин в кабинет товарища Сонина. Зеленый от бессонницы, товарищ Сонин яростно поедал копченую колбасу, сидя на подоконнике.

— Товарищ, слышь, у тебя тут мой начальник штаба.

Сонин торопливо прожевал колбасу.

— Строев!.. Строев!.. Идите сюда!.. Гулявин пришел!

Из боковой комнаты выскочил тонкий, невысокий юноша в пенсне, в длинной офицерской артиллерийской шинели, на плечах которой еще поблескивали краешки срезанных погон.

— Вы Гулявин?.. Очень рад познакомиться!

Посмотрел Гулявин на розоватое ребячье лицо, на франтовскую шинель и спросил:

— Ты из каких будешь, товарищ?

— Я?.. Я из артиллеристов. Прапорщик!..

Василий насупился… «Чудно! Большевицкий прапорщик! Первый раз такая штука — никогда еще видать не приходилось».

— Ты что ж, братишка, из породы белых ворон, должно?

Строев усмехнулся.

— А, вы вот о чем?.. Да, должно быть, из ворон… Штука редкая, во всяком случае. Теперь давайте сговоримся, где вас на вокзале найти при отправке.

— Чего где? Просто на воинской платформе. Спросишь гулявинский отряд — всякая собака покажет.

— Когда отправляемся?

— А хошь сегодня. Лишь бы паровоз дали.

— Ну, тогда побегу вещи собирать. В шесть вечера приеду.

Гулявин внимательно посмотрел вслед.

— Товарищ Сонин!.. Чего вы это мне офицера дали? Что, я сам не справлюсь? Не доверяете разве?

— Не дури, Гулявин! Начальник штаба нужен с башкой. Сам знаешь!

— Что-то больно чудная волынка. Офицер советский! А если продаст, кто в ответе будет?

— Не бойся, не продаст. За него, как за себя ручаюсь!

— Поживем — увидим! Бывает, вша медведя съедает. Будьте здоровы. Не по нраву мне это.

Отправился Василий на вокзал. Грузил отряд, патроны, снаряжение.

Ругался, грозил наганом, свирепел.

Ровно в шесть приехал Строев.

С одним маленьким чемоданчиком и японским карабином. Бросил в вагон и с места принял горячее участие в погрузке.

Где Гулявину приходилось материться по полчаса, Строев кончал дело в пять минут ровной, спокойной и не допускающей возражений настойчивостью.

Посмотрел Гулявин и подумал: «А и впрямь парень деляга!.. Ну и чудеса!»

Строев подошел с тремя матросами:

— Товарищ Гулявин… разрешите взять еще одну платформу, потому что снаряжение некуда грузить.

Василий почесал затылок:

— Ладно!.. Проси еще одну… И потом… братишка, у меня в отряде не выкай. Ты там по-деликатному, может, и обучался выкать, а у меня матросня, как братья родные… Нам килиндрясы не под стать. Тебя как звать-то?

— Михаил!

— Ну, и будешь Миша! А меня кликай Василием, безо всяких штук…

Строев внимательно взглянул в глаза Василию, улыбнулся и спокойно ответил:

— Хорошо! Так и будет!

Через две недели, когда под Конотопом Строев одним пулеметным огнем сбил с позиции гайдамаков, подкрепленных австрийцами, и сам впереди цепи пошел в атаку, сломался последний лед в гулявинском сердце.

После боя подошел Василий к Строеву и, хлопнув по руке, сказал твердо:

— Молодец, братишка! Язви тебя в душу! Ты меня прости: я не очень все время тебе верил. Поглядывал, так, на всякий случай, не придется ли тебе свинца запустить в кишки. А теперь вижу, какой ты парень! — и крепко поцеловал Строева.

С тех пор в отряде все делалось по-строевскому, и Гулявин требовал от матросов беспрекословного послушания.

— Чтобы ни-ни… Начальник штаба прикажет, — это я приказал! Чтоб пикнуть не смели! Цыц!.. Железная дисциплина! По-революционному!

Один только раз поссорился Василий с начальником штаба по пустому случаю.

Захотели матросы придумать название отряду. Показалось чересчур просто — «матросский отряд».

Думали, думали и придумали крепко:

МЕЖДУНАРОДНЫЙ СМЕРТЕЛЬНЫЙ ЛЕТУЧИЙ

МАТРОССКИЙ ОТРЯД ПРОЛЕТАРСКОГО ГНЕВА

И пришли к Василию, чтобы разрешил. Василий и разрешил.

А Строев, когда услыхал название, папиросу изо рта выронил, упал на диванчик в купе, и пять минут били его конвульсии неудержимого хохота, а Гулявин стоял над ним недоумевая и злясь…

— Чего ржешь, Мишка? Хрен тебе в зубы!.. Говори же!

Но Строев ничего не мог выговорить от хохота. По щекам его текли слезы, он задыхался и только отрывисто рычал.

— Да не ржи, чертов перлинь! Что такое?!

— Кто это такое выдумал? — спросил, наконец затихнув, Строев.

— Как кто?.. Братва вся!..

— Слушай, Василий!.. Это же ерунда! Нас на смех подымут! Это не название отряда, а целый музей курьезов.

— Какой еще музей?.. Что мелешь?

— Да ведь смешно же. Ну, что это такое: «Международный смертельный летучий матросский отряд пролетарского гнева?» Почему международный? Почему смертельный? К чему «пролетарского гнева»? Это же безграмотная чушь.

Тут впервые рассвирепел Гулявин на начальника штаба.

— Матери твоей черт! Заткни хайло!.. Смеяться… На колени стать тебе надо, а не смеяться. Ученый нашелся — из гузна выполз. Люди от чистого сердца придумали, потому на смерть идут в первый раз за свое дело… Ну, и нужно, чтоб красиво было. А ты — смеяться… Хоть и с нами вместе идешь, а это у тебя барская, брат, блевотина. Презираю, мол, неученость вашу. А ты не презирай!.. Ты не снисходи, а войди в душу человека. В кои веки раз пришлось не за барскую спину, а за свою волю драться… Ну, и надо, чтоб слова огнем пекли. Неграмотно, да прошибает. А если смеяться будешь, катись к матери! Вот тебе чистая дорога да пуля вдогонку!

Выговорил все Василий и задохнулся даже. Не привык к долгим речам.

Строев открыл серые, ясные глаза свои, смотря в рот Гулявину. Лицо его дрогнуло странно и смятенно, он встал с дивана, и хлынувшая к щекам кровь залила его ярким огнем.

Он шагнул к Гулявину и протянул руку.

— Не сердись, Василий!.. Конечно, ты прав. Ей-ей, я об этом не подумал. Не сердись и прости мой смех. Это совершенно невольно вышло. Давай руку.

Но Василий сердито отвернулся.

— Не хочу! Очень ты меня обидел. Потому я в тебя крепко верил, а в тебе еще барин сидит и хвостом вертит вовсю. Подумай, може, не по дороге с нами? — и вышел из вагона насупленный.

Лишь вечером еле-еле вымолил себе Строев полное прощение, но еще несколько дней лежала тень между ним и Василием. Только в следующие дни, когда пошли упорные и тяжелые бои под Николаевом и Строев, как и прежде, распоряжался молниеносно и спокойно, выводя полк из самых скверных положений, сгладилась ссора.

После николаевского боя, ночью, в селе Копани, Гулявин собрал военный совет из командиров рот и батальонов.

Становилось плохо и невозможно держаться на Украине: немцы чугунной лавой давили и сметали слабые, плохо вооруженные отряды красноармейцев.

Нужно было отходить, но не решил еще Василий, куда: к северу или к югу.

В избе, при керосиновой лампочке, склонились над картой обветренные, почернелые лица.

Тыкали в потертую двухверстку мозолистые, черные от грязи пальцы.

— Мое мнение, что к северу идти незачем. Пока мы успеем добраться до Харькова, его займут немцы. Нужно будет пробиваться на Воронеж, а оттуда, по сведениям, жмет казачня. Нам один путь — в Севастополь! Там Советская власть! Флот, матросы, все свое и свои!..

— Ты так, Мишка, думаешь?.. А вы, братва, что мекаете?

Ротные командиры согласились с мнением Строева.

— Опять же в Крыму зимой не дюже холодно, — добавил один, закручивая козью ножку.

— Ну, баста! Завтра выступать! А теперь на боковую. Можно выдрыхнуться. Немцы далеко.

Командиры вышли. Гулявин сбросил бушлат и сел разуваться. Строев смазывал заедавший маузер.

В дверь постучали, и, не ожидая ответа, вошел начальник разведки.

— Ну, Гулявин!.. Чего вышло!.. Сейчас приведу тебе атаманшу… Баба смачная, есть что помять! Пальцы обсмоктаешь!

— Чего мелешь?.. Какая такая атаманша?..

— А вот сам увидишь! Эй ты, царица персицкая, прыгай сюды! — крикнул начальник разведки в раскрытую дверь.

Глава шестая. Атаманша

Как был Василий со штиблетом в руке, так и замер на припечке.

Смотрит только на дверь, раскрыв глаза, а в двери — чудо.

Пава — не пава, жар-птица, а в общем — баба красоты писаной.

Бровь соболиная, по лицу румянец вишневыми пятнами, губы помидорами алеют, тугие и сочные.

А на бабе серый кожушок новехонький, штаны галифе нежно-розового цвета с серебряным галуном гусарским, сапоги лакированные со шпорами, сбоку шашка висит, вся в серебре, на другой стороне парабеллум в чехле, на голове папаха черная с красным бантом.

Стоит в дверях, глазами поблескивает и усмехается.

Даже глаза протер Гулявин. Нет — стоит и смеется.

— Ты кто такая будешь? — спросил наконец.

А она головой встряхнула и коротко:

— Я?.. Лелька!

Супится Гулявин.

— Ты не мотай! Толком спрашиваю. Откедова, кто такая?

— Из мамы-Адессы — папина дочка.

А сама все хохочет.

— Сам знаю, что папина дочка. Чем занимаешься, зачем пожаловала?

— А в Адессе с мальчиками гуляла, а теперь яблочком катаюсь.

Озлился Гулявин.

— Толком говори, чертова кукла! Нечего лясы точить!

— А толком сказать — атаманша. Гуляю, красного петуха пускаю, а со мной босота гуляет. Отряд атаманши Лельки.

— Народу у тебя много?

— На мой век хватит! Тридцать голов есть! Было больше, да под Очаковом третьего дня пощипали. Теперь на Крым нам дорога лежит. А ты из каких генералов будешь?

Смеется Гулявин.

— А я — фельдмаршал советский! В Крым тоже катимся. Что ж, приставай, по пути. Произведем в адъютанты. Что, Мишка, хорош адъютант будет?

Посмотрел Василий на Строева, а Строев молча сидит, на атаманшу в упор смотрит, и глаза, как иголки, стали злые и пронзительные. Лицо каменное.

— Как думаешь? Возьмем атаманшу?

Строев плечом повел только.

— Ну, атаманша, оставайся! Где люди-то у тебя?

— Люди по хатам разместились, а я пока без места.

— Ну и оставайся здесь! В тесноте, да не в обиде!

Села атаманша на лавку, кожушок сбросила, в одной гимнастерке сидит, румянец пышет, грудь круглая гимнастерку рвет.

Строев поднялся — и из хаты на двор. Василий за ним вышел.

— Ты, Михаил, чего надулся? Атаманша не по сердцу?

— Нет, ничего! — А голос холодный и ломкий.

— Нет, ты скажи по правде. Вижу, что злишься.

— А по правде, так я против этой атаманши. Не осторожен ты, Василий. Пришла баба, черт ее знает какая, откуда; черт знает, что за отряд. Зачем ее к нам втаскивать? Пусть идет своей дорогой. На свою ответственность брать незачем!

— Ну, пошел страхи пускать! Баба как баба! Раз с буржуями дерется, значит, нам помощница.

— Да мне все равно. После не пеняй только!

— Ничего. Пенять не придется.

Вернулись в избу. Строев сразу же на лавке за столом спать завалился. Василий на печку полез.

Атаманша со двора вьюк притащила, по полу разостлала, одеяло вынула шелковое, цветное, все в кружевах.

— Одеяло-то у тебя царское. Приданое сварганила?

— Сшила матушка-ночь да батюшка-ножичек!

Села атаманша на пол, косу заплела, гимнастерку стащила. Руки нежные, розовые, круглые. Груди птицей под рубахой трепещутся.

— Ты лампочку-то гаси! Ловчей раздеваться! Все баба!

— Зачем? Была баба и вышла. Лягу — погашу.

Завернулась в одеяло и дунула на лампочку.

Темнота в хате, только ветер погуливает вокруг и шуршит камышинами на крыше.

Не спится Гулявину. Ворочается на печке. Томительно что-то. И мельтешат в глазах атаманшино плечо голое и жаркая грудь. В сердце даже захолонуло. Давно Гулявин без бабы, а плоть бабы требует. На то и живет человек. Эх, промять бы атаманшины бедра железом пальцев, въесться губами в помидорные губы.

Горячо телу стало. Сплюнул со зла Гулявин.

— Тьфу… сатана!

Зашевелилось на полу, слышит Гулявин шепот бабий:

— Не спишь, генерал? Тошно?

И шепотом в ответ:

— А твоя какая забота?

— А коли не спишь, сыпь под одеяло. Согрею!

Как молния по избе шарахнула. И кошкой вниз бесшумно Василий. Схватил край одеяла, откинул. Пахнуло теплом — и навстречу хваткие руки и полные атаманшины губы.

А на лавке за столом, так же безшумно, на локте приподнялся Строев.

Поглядел в темноту, покачал головой и снова лег.

Наутро выступили по Херсонской старой дороге к Днепру, на Алешковскую переправу.

Перед выступлением осмотрел Гулявин Лелькин отряд.

Тридцать человек, все на конях, кони сытые, крепкие, видно, из немецких колоний. Сами не люди — черти. Немытые, грязные, а на пальцах кольца с бриллиантами в орех, у всех часы золотые с цепочками, бекеши, френчи — с иголочки.

Строев, пока смотрел отряд, все больше мрачнел, и открытое детское лицо осунулось, губы смялись брезгливой складкой.

Но когда, повернувшись, сказал Гулявин: «Лихая братва! В огонь и воду!» — промолчал Строев, ничего не ответил.

В Херсоне простояли два дня, ждали, пока лед отвердеет. И как только пришли в Херсон, рассыпались атаманшины всадники по всему городу, а вернулись к вечеру с полными седельными мешками.

А на другой день то же.

А вечером пьяные горланили «Яблочко» и дуванили добычу. И еще больше колец на черных пальцах, и — чего не было еще в гулявинском полку — матросы тоже приняли участие в дележе.

Не все, человек десять, не более. Соблазнились.

Ночью вернулся из города Строев и застал в штабе Василия и атаманшу. Сидела атаманша, расстегнувшись, перед бутылкой водки, блестели ярко атаманшины глаза, и тянула она высоким фальцетом:

Спрашу я Машу:
— Что ты будешь пить? —
А она говорить:
— Голова болить…

Повернулась к вошедшему Строеву, протянула стакан и крикнула:

— Выпей, красная девица! Что сопли пускаешь?

Ничего не ответил Строев — и к Василию:

— Нужно с тобой по делу поговорить. Серьезное!

— Ну, говори!

— Выйдем в другую комнату.

Вышли. Заходил Строев взволнованно из угла в угол и потом прямо к Василию:

— Дело очень грязное! Я сейчас из Совета! Позорно и скверно! Нас обвиняют в грабежах. Говорят, что наши кавалеристы грабили по домам и даже у рабочих. В предместье какой-то подлец старуху застрелил из-за копеечных серег. Это взволновало рабочих. Говорят, что советские войска — бандиты. Я тебя предупреждал! Просил не брать этой… — не кончил и брезгливо поморщился.

— Амба! Ты не горячись!.. При чем тут она? Народ у нее распущенный — это верно. Так она же баба — подтянуть не умела. А я их сам с завтра шкертом за глотку возьму — шелковые станут.

— Да не в том в конце концов дело! Не место в наших рядах такой сволочи! Кто она — бульварная девка!

Рассердился Василий.

— Смотри, Мишка! Опять барская блевотина! Тебя послушать: так бульварная девка — не человек? Опять поссоримся.

— Совсем не то! На этот раз не уступлю. Если бы она была втрое хуже, но пришла к нам потому, что ее зажгла революция, выжгла в ней все прошлое, я бы раньше тебя ее принял, как друга. А ты вглядись! Что ты, ослеп? Ведь она идет просто грабить. Для нее все это, чем мы горим: революция, борьба, — только богатый гость, которого удобно обобрать, а потом кликнуть кота и пришить этого гостя. Понимаешь? Ее просто к стенке нужно поставить и с ней всю ее рвань. Из-за таких дело гибнет! Я требую убрать ее из полка… Впрочем… — Строев усмехнулся болезненно. — Пожалуй, это тебе не по силам. Удобная баба… Искать не нужно!

Покраснел Василий от укола и еще больше озлился. Но рта раскрыть не успел, потому что с дребезгом настежь шатнулась дверь, и ворвалась в комнату вихрем Лелька.

И сразу к Строеву:

— Ах ты подстилка свиная!.. Меня к стенке?.. Ты что за командир выискался, буржуйское семя!.. Я шлюха? Говори! — и ухватила Строева за грудь.

Но взял Строев спокойно атаманшины руки и зажал их. Никогда не думал Гулявин, что сила есть у парня, а тут, как побелело вмиг атаманшино горящее лицо, понял, что железом захвачены Лелькины руки.

Попыталась вырваться, но только прошипела:

— Пусти, говорю.

А Строев, обернув лицо к Гулявину, равнодушно сказал:

— Я бы попросил тебя употребить власть командира.

Подошел Гулявин, взял Лельку за ворот.

— Вот что!.. Ты не в свое дело не путайся! Твоей заботы тут нет! Иди-ка, девушка!

Довел до двери и коленкой поддал. Вылетела атаманша пухом.

А Гулявин затворил дверь за ней и засмеялся:

— Сражение! Ишь какая вояка!..

Строев удивленно смотрел на него.

— Что же? Ты и после этого ее не выставишь?

И Гулявин ответил резко:

— Нет!.. Я командир и за себя отвечаю! И в мои дела не лезь. Спутался я с ней или не спутался — не твое дело. Если и спутался, так и то моя забота, а не твоя. Жалко мне бабу, а у тебя жалости к человеку нет. Ей помочь нужно на ноги встать, а не гнать. Не ждал я от тебя, что ты свиньей будешь!

— Василий!..

— Чего Василий? Двадцать шесть лет Василий! Правду в глаз скажу! Дорога мне баба за удаль!

— Может, за что другое?

— Может, и за другое! Другое я знаю!

— Ну, если меня не слушаешь, подумай о всем полку. Она нас втянет еще в историю. Собой ты можешь рисковать, мною тоже можешь, но сотнями людей ради последней девки нельзя!

— Фу-ты ну-ты, какие страхи! Довольно! Не хочу учителей слушать! Сам учить могу!

— Делай что хочешь! Но я теперь — только начальник штаба. Вне службы мы люди чужие, и при первой возможности я уйду.

— И черт с тобой!.. Фря тоже…

Повернулся Гулявин и спокойно пошел к атаманше.

Глава седьмая. Гвозди

Зимним, хрустальным, свежим утром по звенящему льду перетянулся полк через Днепр и змеей пополз по Перекопской старой чумацкой дороге в Крым.

Ехал Гулявин впереди полка мрачный и злой.

Строев сдержал слово и почти перестал разговаривать.

На «вы» перешел, и все официально:

«Как прикажете, товарищ командир!», «Мое мнение такое, товарищ командир!» — и больше слова из него не вытянуть.

Тошно.

Неприятно это Гулявину ужасно, потому что полюбил он своего начальника штаба, а тут такая разладица.

И уж сам на себя злился, что из-за бабы буза пошла.

Повернулся в седле, оглянулся.

Далеко в хвосте колонны едет Строев, посреди матросов. Спокойный, как ни в чем не бывало, — видно, шутит, смеется.

«Ишь характер какой дубовый! Коряга — не человек!» — подумал Василий и налево повернулся.

На золотистой тонконогой помещичьей кобыле, гоголем завалясь в седле, едет Лелька. Штаны гусарские розовой зарей горят, и алой зарей щеки пылают.

«Царица-баба! И что ему она поперек горла пришлась!»

Хороша атаманша, горячо ласкает атаманша в зимние холодные ночи.

Как с такой расстаться?

Повернул Гулявин коня, поехал в хвост полка к Строеву.

Подъехал вплотную, вгляделся.

Давно потеряло строевское лицо детский румянец, побледнело, закоптилось, осунулось, и у губ легли резкие складочки усталости и напряжения.

И глаза как у замученного зайца.

И, взглянув на друга, почувствовал Гулявин, как ударила ему в сердце горячая волна жалости.

Положил руку на колено Строеву.

— Миша!.. Михаил!..

— Что?

— Не сердись, браток! Сердце ты мне кромсаешь! Люблю же я тебя, парень!

Дрогнули складки на строевском лице.

— Я не сержусь!.. Только свернул ты с пути, Василий, а расплачиваться за это всем придется.

Перегнулся Гулявин с седла.

— Миша!.. Братишка! Вот тебе слово — дойдем до Симферополя, а ее к чертям собачьим выгоню. А сейчас пусть лучше с нами идет. Все под надзором — и людей больше. Нас-то ведь тоже немного осталось. Из Москвы тысяча вышла, а сейчас пятьсот еле-еле. Но в Симферополе пошлю ее к матери.

— И хорошо сделаешь!

— Ну, давай руку!

Пожали руки. Улыбнулся Строев опять той же своей детской ясной улыбкой, и Василий засмеялся радостно.

— Давно бы так!

Ударил коня — и опять во главу отряда.

А атаманша подбоченилась, зубы скалит.

— С недоноском своим лизался? Вояка!

И сама испугалась. Наехал Гулявин так, что отпрянула даже золотистая кобыла, и нагайку поднял.

— Т-ты, сволота!.. Нишкни, шлюхина морда! Слово пикнешь — спину нагайкой перешибу. Свое место знай!

Попробовала Лелька отшутиться:

— Испугал! Еруслан-богатырь!

Зыкнула в воздухе нагайка, и едва успела Лелька голову отклонить, мгновенно кожушок на плече разрезало и обожгло болью, а Гулявин как бешеный, и у рта пена кипит:

— Молчать… гадюка! Забью!

Шарахнулись даже кони от зверьего крика, и чем бы кончилось — неизвестно, но только из-за снегом засыпанных кучугур скачет разведка во весь опор.

Издали кричат еще:

— Командир!.. Гулявин!.. В Преображенке кадеты!

Опустил Василий нагайку.

Атаманша за плечо держится, губу закусила, а по щекам слезы текут.

Но даже мельком не взглянул на нее Гулявин. А тут уже и Строев рядом:

— Много кадетов?

— До черта!.. Мы одного подхватили в кучугурах… Говорит: дроздовцы! На Таганрог идут!

— А где же пленный?

— Как где?.. В духонинском штабе в адъютанты пошел.

— Дурачье! Сюда тащить надо было. Списать всегда успеется.

— Чего таскать? И так все вымотали. Первый дроздовский полк. Семьсот штук кадетов и пушка одна.

Посмотрел Василий на Строева.

— Загвоздочка… елки-палки! С пушкой, сволочи!

— Ничего! Немцев с пушками били!

— Так-то оно так!

Задумался Василий. Потом прояснел сразу: «Чтоб пятьсот матросов — да кадетов побоялись? Тысячу давай — все равно убрать можно».

— Ну, Миша… командуй. Твоя работа!

Подозвали командиров рот, выяснили задачу.

Наступать решили, когда станет темнеть.

Две роты в лоб, одна с тылу, охватом, и при ней Лелькина кавалерия.

— Сразу только!.. Как мы отсюда на штык пойдем, так вы сзаду. Крика побольше!.. Э, ты, атаманша, слюни подбери! Дело делать нужно. После отревешься.

Через час рассыпались цепи и тихо поползли по пескам между голым лозняком, в котором посвистывал ветер.

Гулявин стоял на пригорке и в бинокль смотрел за уходящими цепями.

Далеко, в направлении экономии, хлопнул одиночный выстрел, потом второй, и сразу зачастило молоточными ударами по железу.

— Охранение заметило, — сказал Строев.

— Здорово службу знают, черти! — ответил не без зависти Гулявин.

Чаще и громче трещали винтовки, и, блеснув от экономии молнией, тяжело и гулко ударила пушка.

В нежно-синем сумеречном небе мигнул зеленым огоньком разрыв, и круглым звуком охнула шрапнель.

— Красиво… едят ее мухи.

— Высоко. Перенесло, — тихо отозвался Строев.

Опять рванула шрапнель, но уже низко, над самыми цепями. Еще и еще. На пригорок взлетел конный.

— Товарищ Гулявин! Невозможно идти! Шрапнелью кроет, ходу не дает. Отходят наши.

— Что?.. Отходят? Полундра! Я их отойду… в печенки! Первому, кто назад шагнет, пулю!

Вырвал из кобуры маузер, хлестнул лошадь и поскакал к цепям.

Подскакивая, издали видел, как, влипая в землю, скорчившись, ползут под низкими разрывами назад черные бушлаты.

Налетел на цепь и первого попавшегося с лошади в лоб.

Злоба залила глаза красным туманом. Уже не кричал, а выл:

— Отступать… сволочи! Кадетов струсили, гады! Марш вперед!

Схватил винтовку застреленного и во весь рост побежал вперед:

— Ура!.. Давай кадета!

И с нестройным криком бросилась за ним цепь.

Опять оглушительно и визгливо, совсем над головами, брызнуло огнем и певучим снопом пуль, но сейчас же за разрывом донес ветер из-за экономии, с другой стороны, винтовочный треск.

И, поднимаясь с земли, разъяренные, не прячась и не сгибаясь, запрыгали по песку люди к окраине экономического сада, откуда разрозненно и неметко грохотали растерянные выстрелы.

Кадеты ушли к северу, бросив испорченную пушку.

В трехэтажном помещичьем замке на ночь расположился полк.

Хоть и короткий был бой, а потрепали кадеты порядком.

Сложили в сарае аккуратно, рядком, семнадцать убитых, а раненых разместили в большом зале, и возился с ними Преображенский испуганный фельдшер с тряской козлиной бородкой.

Занял Гулявин кабинет помещичий, растянулся с удовольствием в глубоком кожаном кресле у горящего камина.

Топили камин за полчаса до боя для кадетского генерала, а для Гулявина успел хорошо нагреться.

И, сидя за письменным столом, уплетали с аппетитом Гулявин и Строев генеральский ужин — цыплят под лимонным соусом — и пили красное вино из фальцфейновских подвалов.

Сунулась было в двери Лелька, но послал ее Гулявин по матери.

— Твоего здесь нет! Не лазь без доклада!

В бою взяли трех кадетов живьем, и приказал Строев запереть их до утра в чердачном чулане.

После ужина так и заснули Гулявин и Строев в кабинете на мягких диванах, в тепле.

И перед сном спросил еще раз Гулявин:

— Ну, Михайло?.. Совсем сменил гнев на милость? Не злишься?

И совсем сонным голосом пробурлил Строев:

— Сказал раз… Спокойной ночи!

Под утро уже точно сорвала с дивана Василия огромная рука.

Вскочил сразу на ноги и услышал: крик… удар… потом несколько криков и захлопавшие наверху глухие выстрелы.

Бросился к револьверу и, неодетый, — к дверям, но в дверях столкнулся с матросом.

— Гулявин!.. Несчастье!..

— Что такое? Чего там стрельба? Очумели?

— Товарища Строева убили!

— Что?.. Кто?.. Как?

— Лелька… на чердаке!

Но уже не слышал Гулявин и несся через три ступеньки на чердак.

В чердачном коридоре, в темноте, стояли густо матросы, а вдалеке, в каморке пленных кадетов, мерцал огонь.

Расшвырял Василий всех, как котят, — и к дверям каморки. И сразу все понял.

На скамейке связанный лежит один из пленных кадетов в одной рубашке, и рубашка вся в крови. Два других в страхе в углу забились, а на пыльном полу, ногами к выходу, — Строев, и вместо головы каша серых и розовых лохмотьев, спутанных с волосами.

У скамейки атаманша с револьвером и еще пятеро молодцов из ее отряда.


Ночью проснулся Строев от странных звуков и пошел проверить, что с пленными делается. Подошел к дверям каморки, а у дверей часовой-матрос, а из-за двери вопли дикие.

— В чем дело?

На матросе лица нет.

— Товарищ Строев! Что же это! Спьяна Гулявин, что ли? Пристрелить — так сразу, а зачем мучить?

— Как мучить?

— Лелька их там пытает… гвоздями, по гулявинскому приказу.

Распахнул Строев дверь.

Атаманша сидит на скамейке на пленном верхом, отрядник свечку держит, а она пленному гвоздь в плечо молотком забивает.

Строев шагнул внутрь, побелел.

— Кто вам позволил? Вон отсюда!

Повернулась атаманша, зубы оскалила.

— А ты что за указчик?

— Убирайтесь сейчас же вон! — вынул револьвер.

А Лелька в него из нагана хлоп, в голову. Матрос-часовой в атаманшу из винтовки промазал, а его тут же пристрелили. И сразу поднялась по всему дому тревога.


Взглянул Гулявин спокойно, приказал вынести Строева вниз.

— А этих… запереть до утра!

— Это меня-то запереть?

Не ответил Гулявин.

— Матросики!.. Что ж это? Чего смотрите? Кадетского защитника пришила, так меня арестовывать? Продают вас командиры. Они наших товарищей побили, а мы с ними по-деликатному?.. — и не кончила.

Тяжело упал на лицо гулявинский кулак, и села атаманша на пол.

— Завтра поговорим! Запирай! Башкой ответите, если уйдет!

Угрюмо молчали матросы.

Заперли дверь, сошли вниз. На диване, на том же, на котором спал, положили Строева, накрыли разбитую голову.

Подошел Василий, приподнял мертвую руку, и услышали матросы непонятные звуки, как будто человек кашлем поперхнулся.

Глава восьмая. Ветры

Рано утром на экономическом дворе построил Гулявин полк.

Вышел сам из дому, белый, шатается, под глазами синяки, а рот в черточку подобран.

Как посмотрели матросы на командирский рот, у многих по спине дрожь пошла гусиными лапками.

— Полк… смирно!

Застыли шеренги.

А Гулявин вдруг перед полком в снег на колени стал и бескозырку снял.

— Простите, братишки! Виноват перед всеми! За бабу товарища продал. Жить мне, паршивцу, нельзя теперь. Пристрелите, братишки!

Молчат матросы.

— Чего ж, не хотите? Стыдно об такого гада руки марать? Ладно! Сам себя прикончу!

Вытаскивает маузер.

Но тут из первой шеренги вперед кинулись, за руки схватили.

— Не ломай дурака! Виноват — виноват! Дела не поправишь! А полку без командира негоже.

— Чи ты баба…

— Васька, очухайся!

А у Гулявина слезы в глазах стоят.

— Простите, братишки! Слово даю, что больше себя в позор не введу!

— Ладно!..

— Не тяни душу, сволочь!

— С кем не бывает!

— Больше дураком не будешь!

Поднялся Гулявин, слезы вытер и вдруг сразу во весь голос:

— По местам!.. Полк… смирно!

Опять замерли ряды.

А Гулявин к дому повернулся.

— Вывести лахудру!

С парадного крыльца между часовыми вывели атаманшу.

Нет атаманшиной красоты. Разнесло все лицо от гулявинского кулака, синее, и кровь по нему потеками, глаз левый запух совсем.

А за ней пятеро отрядников.

— Веди сюды!

Привели, поставили.

Гулявин уперся глазами в атаманшу.

— Ну, персицкая царица! Промахнулась маленько. Думал, ты человек как человек, коли на буржуев пошла, а ты б… была, б… и осталась. Ну и подыхай!

Ничего не ответила Лелька, голову только опустила.

И, отойдя, скомандовал Гулявин:

— Первый взвод… Пять шагов вперед, шагом… арш! — Помолчал и: — На изготовку!

Вздрогнула Лелька, подняла голову и взглянула Гулявину в глаза:

— Сволочь ты… На кровати со мной валялся, а теперь измываешься!

— Что на кровати валялся — мой грех. В нем и каялся. А тебя не помилую! — В тишине мертвой отошел в сторону. — По сволочам пальба взводом… Взвод, пли!

Рванул воздух трескучий и четкий залп, и кучкой легли шесть тел на хрупкий снежок.

По атаманшиным розовым штанам поползла черная струйка, и задрожали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы.

— Взвод, кругом! Шагом марш! Стой, кру-гом!

И, не взглянув на трупы, пошел в дом Гулявин, как пришибленный внезапно обвалившимся на плечи небом.


Через три дня подходил полк к Симферополю. Шли без опаски, потому что от мужиков кругом было известно, что в Симферополе матросы и Советская власть.

И не знали в полку, что уже курултай татарский с генералом Султан-Гиреем объявил крымскую автономию и что все офицеры, какие в Крыму были, тотчас в татары заделались, свинину есть перестали и в мечети начали ходить, и из них сформировали татарскую национальную армию в шесть тысяч, с пушками и пулеметами.

А матросские головы клевали вороны в симферопольских балках, лежали матросские тела по всей дороге от Севастополя до Джанкоя, присыпаемые снегом, и свистели над ними январские злые ветры.

Уже втянулся полк в долину Салгира и шел беспечно и весело, распевая «Яблочко», как вдруг с двух сторон долины треснули сразу пушки, собачьим жадным визгом залопотали пулеметы.

И за десять минут не стало половины полка.

Зажав пробитую ногу, успел только крикнуть во все горло Гулявин:

— Не толпись!.. Ложись, расползайся поодиночке! — А тут офицеры в черных бараньих шапочках с алым верхом — конной атакой.

И встретить не успели, как засвистели офицерские шашки, захрустели под копытами матросские ребра.

С пятнадцатью человеками только, хромая и матерясь, успел Гулявин юркнуть в сады и садами, вдоль заборов, выбраться на холмы, а за холмом залезть в брошенную каменоломню.

В каменоломне и укрылись, большинство — перераненные. Двое в первый же час умерли от потери крови.

Остальные кое-как друг друга перевязывали обрывками рубашек, полотенцами и всяким тряпьем.

До ночи просидели в каменоломне, боясь выползти, слыша, как рыскает по садам офицерская конница.

Мучительно тряслись от озноба, потери крови, голода.

Ночью стали совет держать.

— Невозможно оставаться, — сказал Гулявин. — Сегодня не догадались, что мы в каменоломню залезли, все равно завтра найдут и пошлют к Духонину. Нет, братва! Выползать надо! Как-нибудь к своим доберемся. А здесь не с пуль кадетских, так с холоду или голоду подохнем.

— Не все идти могут, Василий! Трое совсем ослабели! С собой не возьмешь!

Переглянулись и опустили глаза.

— Эх, мать их… наделали делов!

— Братишки, не кидайте живыми! Замучат! — скрипнув зубами, простонал раненый. — Лучше покончите сразу.

И, когда сказал сам раненый, стало легче.

К полночи собрались, распределили хлеб и винтовки на более сильных, подтянули снаряжение.

Перед выходом из каменоломни положил Гулявин в фуражку десять бумажек.

— Тащи! Потом зажгу спичку. У кого с крестом…

Молча тащили бумажки, вспыхнула спичка, и ахнул низенький коренастый Петренко.

— С крестом… У меня…

Выползли наружу. В черной дыре каменоломни вдогонку один за другим задохнулись три выстрела, и вылез наружу, шатаясь, Петренко.

— Ну!.. Все?.. Трогай, братишки!..

Зимой ледяными пронзительными ветрами продувается степь от ревущего моря. Воют ветры над сухими ковылями, над жнитвом, над приземистыми плоскими курганами.

И на курганах стоят, сложив руки-обрубки на отвислых животах, раскосые, туполицые, жадные к человеческой крови каменные бабы.

По ночам приходят на курганы выть степные волки, и зеленые горящие волчьи зрачки упираются в раскосые глаза статуй.

И есть в этих древних глазах киммерийская давняя тайна, понятная только степным волкам, предки которых приходили выть ночами, когда еще не было ни курганов, ни баб.

Потом, повыв немного, опускают волки глаза, и поджав хвосты, с жалобным визгом, озираясь пугливо назад, сбегают с кургана, а вслед им глядят раскосые пустые глаза темным страхом веков.

И над Тавридой, над степными разлогами, над ристалищем печенежьих, половецких, татарских орд, над безгранными просторами синих снегов, над горящими городами яростным грохотом пушек и криком затравленных паровозов — ледяные пронзительные ветры, и сквозь ветры, ярость и жуть смотрят угрюмо и спокойно пустые глаза с древней тайной.

И зимой ветры закруживают в степи человека, сбивают с пути, слепят, сушат кожу и стягивают ее, а потом лопается она кровоточащими длинными ранами.

До костей промораживают ноги, и трудно становится отрывать их от мягкого, манящего на отдых снега.

Идет человек, и ветер качает его, поет колыбельную песню, нежно и ласково кладет в снег, накрывает легче пуха одеялом и усыпляет.

А ночью приходят опять голодные, воющие степные волки.

Степь… Ветер… Волки…

Над синим снегом синяя луна, и от облачков лиловые тени, бегущие по снегу, и кажется он легким и нежным пушистым багдадским ковром.

И под луной, по снегу, вместе с облачными ползут человечьи тяжелые тени, опираясь на длинные палки, с трудом вытаскивая одеревеневшие ноги из снега.

Две человечьи тени.

Восемь осталось в степных сыпучих снегах под свистом ветров.

Медленно, тяжело, обходя жилые места, ползут человечьи тени к северо-востоку, а вокруг — метельный свист и с метельным свистом волчий надрывающий вой. И в мареве метели фосфорными горящими точками горят волчьи глаза.

Крупное облако наплывает на луну, и в тяжелый дымный мрак уходит снежная степь.

Когда снова кропит серебром луна, на снегу только одна тень.

Шатается, падает, поднимается и снова ползет к северо-востоку.

Ближе волчьи огни.

Тень поднимает длинную палку, мелькает капля огня, ветер подхватывает гулкий, рвущийся звук.

Поджав хвосты, отбегают назад волки.


В шесть часов утра разъезд красноармейской группы, двигавшейся от Таганрога к Ростову, подобрал в степи человека в лохмотьях, с фиолетово-почерневшим лицом, с покрытыми кровавой корой и замотанными в обрывки башлыка руками.

Он лежал ничком в снегу и цепко сжимал винтовку.

Когда его подняли на лошадь и разведчик влил ему в горло стакан автомобильного спирту, человек заперхал, полураскрыв безумные глаза, и пробормотал вяло:

— Буржуи-и?.. Всех перебьем… мать вашу! — и снова заснул.

А в остатках его штанов нашли мандат на имя Василия Гулявина.

Глава девятая. Канитель

Желтые полотняные занавески шевелит духмяный, пахнущий сиренью апрельский ветер, и по полу резвятся золотые солнечные зайчата.

А солнце на синем атласе, розовое, промытое, разжиревшее, поит сверкающим медом камни мостовой, тяжелые гроздья сирени, шумящие нежной зеленью шапки деревьев, а там, за холмами, за городом, в задымленных далях, черные пятна пухлого лилового, свежераспаханного пара и трепетные ростки озимей.

А в комнате золотые зайчата расшалились, распрыгались, забираются на стол, танцуют по бумагам, по человечьим рукам, забираются выше, и вот уже самый резвый заплясал на носу комиссара совнархоза.

Потянулся комиссар и нежно смахнул шалуна.

И снова брови над бумагами в черточку сдвинул.

Въедливая штука совнархоз. Это не полком командовать.

Сердит комиссар и председатель Липецкого совнархоза Василий Гулявин.

После встречи со степными злыми метелями два месяца не вставал Гулявин с лазаретной постели в тамбовском госпитале, куда полумертвого привезла его летучка из-под Таганрога.

Тяжело и трудно заживали отмороженные руки и уши, а на левой ноге отняли четыре пальца.

И когда встал, пришлось ходить прихрамывая, с палочкой. А в тамбовском парткоме по причине перенесенных трудов и потрясений сняли Гулявина с военной работы и посадили на Липецкий совнархоз.

Очень обозлился на это Гулявин.

— Что я, вошь, что ли, по бумаге ползать? Не желаю канитель тянуть!

Но против партийной дисциплины не пойдешь.

В момент собрался и выехал в Липецк принимать совнархозовские дела.

Липецк — городишко увалистый. На увалах и холмиках разбросал домишки кое-как, кочковато. С косогоров сползают дома к долинке, а в долинке парк старинный и лечебные прославленные источники.

Веснами зацветает густо липецкий парк черемухой и сиренью, густеет воздух от маслянистого дурманного духа, и вечерами, при желтой, смуглой, бродячей цыганке-луне, в парке на скамьях, на траве, под кустиками вздохи, шепоты, смех, поцелуи, визги, истомные стоны.

Каждой весной засевается город новым посевом, под соловьиные щекоты и переплески, чтобы не вымерло жадное к плоти своей человечье племя.

И в аромате, в соловьиных кликах и поцелуях ясное лето лениво просыпает из ладоней золотое зерно благоуханных дней.

А всего советского хозяйства в Липецком совнархозе: Боринский сахарный завод, две водяные мельницы, одна паровая и курортная гостиница при лечебном парке.

Только гостиница ныне — не гостиница, а распестрилось ее трехэтажное, покоем разлегшееся здание яркой кровью вывесок: «Совет», «Исполком», «Партийный комитет», «Штаб красногвардейской армии» и другими.

А на фронтоне намалевана ярчайшими красками «живописцем и вывесочных произведений художником» Соломоном Канторовичем двухаршинная советская звезда с золотыми лучами, и держат звезду рабочий и крестьянин.

У рабочего голова переехала совсем на левое плечо и глаза смотрят в разные стороны. А в сапоги бородатого крестьянина мог бы обуться самый большой на свете слон. Но зато в первый раз не на утеху толстопузому лабазнику писал Соломон Канторович, и водила его кистью не презренная мысль о хлебе, а пламенное вдохновение революции; и даже в разные стороны глядящие глаза рабочего, может быть, выражали бесхитростно затаенную мысль, жегшую старую, поросшую седыми вихрами голову Канторовича, что должен рабочий, взяв на крепкие плечи свои звезду, смотреть зорко во все стороны, ибо всюду враги революции.

Из окна председателя совнархоза хорошо видно картину, и часто отдыхают на ее ослепительной яркости гулявинские глаза, оторвавшись от ровных и сухих строчек бумаг.

Скучно Гулявину. Не по сердцу такая работа.

Входящие, исходящие, планы, сметы, доклады, инструкции, циркуляры…

Все прочитывай, во все вникай, и отовсюду тебя надуть норовят разные примазавшиеся жулики.

Как под топором ходишь. К вечеру голова пухнет, выйдешь в парк отдохнуть — и тут нет покоя от проклятого соловьиного треска, вздохов, шепота и сиреневого пряного, раздражающего духа.

Не затем шел Гулявин в большевики, чтоб в бумагах крысой копаться.

Всякому человеку свое.

Кто любит огонь, кто воду.

Ветер любит Гулявин.

Тот безудержный, полыхающий ветер, который бросает в пространство воспламененные гневом и бунтом тысячи, вздымает к небу крики затравленных паровозов и рыжие космы пожарных дымов.

Не пером на бумаге — кровью горячей и душной на полях писать революцию Гулявину.

И тоскливо до тошноты — каждый день, в тот же час, за тем же столом ставить под тупыми строчками, отпечатанными на ломаном ундервуде без букв «у» и «к», узловатую такую закорючку подписи: В. Гулявин — и круглый собачий чернильный хвост под ней.

Сидит Василий, вертит бумагу в руках и читает вяло и зло:

«…на основании вышеизложенного предлагается вам срочно прислать соображения о видах юрожая свехлы в бюдющем годю. За неисполнение бюдете нахазаны революционным порядхом…

Хомиссар юездного совнархоза»

Тошнота к горлу подступает.

А машинистка, белобрысая дура, вся в завитушках, лицом похожая на кудрявого мопса, никак в толк не возьмет, что нужно пропускать нехватающие буквы и вписывать их потом от руки, а прямо валит: «хомиссар» и «юезд».

Терпел, терпел Василий, а однажды вышел из себя и обматерил дуру.

Машинистка в рев и пошла председателю Совета жаловаться.

Товарищ Жуков — человек положительный, сельским учителем был и выражений не любит. Пришел к Гулявину в кабинет и развел пропаганду:

— Вы поймите, товарищ Гулявин, что это антиреволюционно. В Советской стране — и вдруг женщину по матери. Это неэтично и оскорбляет полноправное достоинство раскрепощенной гражданки.

— Гражданка! Шлюха она подзаборная! Каждую ночь в парке под кустами валяется. Сам видел!

Развел товарищ Жуков руками.

— Мы не имеем права в частную жизнь мешаться. Если ж у нее такая физиологическая функция? И я вас прошу, товарищ Гулявин, не материться.

— А у меня такая функция… — начал было Гулявин, да махнул рукой устало и закончил лениво: — Ладно!.. Хрен с ней! Пусть функционирует!

И с тех пор равнодушно стал подписывать «инстрюхции» и «цирхюляры».

На заседаниях исполкома сидел безучастно и часто дремал на стуле, слушая препирательства, и только ночью, уходя в самый конец парка, где в сизоватом серебре дрожала холмистая степь, садился на пень, радостно дышал ночной бодрой свежестью и слушал, как шумит в листве холодящий ветерок.

Думал о революции, о буре, ветре, пламени, грохоте пушек, топоте несущихся вперед армий и яростно сжимал кулаки.

Часто досиживал до утра и со скукой шел в совнархоз.

А совсем худо стало, когда поступила в совнархоз секретаршей комиссара Инна Владимировна.

Помещик Федотов, владелец сахарного завода, бежал после Октября невесть куда, а дочка осталась.

Училась прежде в Москве на докторских курсах, но революция закупорила ее в Липецке, деваться было некуда, и по протекции товарища Жукова, с которым вместе работала Инна Владимировна на тифе, определилась на службу в Совет.

Сразу невзлюбил ее Гулявин за то, что помещичья дочка.

— В прорубь их всех надо! — сказал он Жукову, когда узнал о назначении секретарши.

— Нельзя так огульно. Девушка хорошая. Может быть полезной работницей. Нам привлекать интеллигентов надо. Такая партийная директива.

Насупился Василий на партийную директиву.

Собственно, не столько помещичье звание вооружило Гулявина против секретарши, а совсем другое, в чем сам он себе не хотел признаваться.

После атаманши дал себе Василий зарок даже не смотреть на баб.

А Инна Владимировна выбила председателя совнархоза из колеи.

Было с ней тяжело и смутно.

И она первая стала льнуть к Василию. Говорила с ним таким особенным певучим говорком, подавая для подписи бумаги. Старалась в это время платьем, локтем или коленом коснуться Гулявина и смотрела прямо в глаза ласковыми глазами, а в глубине их играли кошачьи жадные огоньки.

Когда стояла рядом, всегда тревожило Гулявина царапающее шуршание шелковой юбки и сладко щекотали ноздри духи. От этого путались буквы в бумагах, прыгали, расползались, терялась нить соображения, и рука с пером беспомощно тыкалась куда не нужно, и всегда с воркующим смешком поправляла Инна Владимировна:

— Что вы, что вы, товарищ Гулявин? Не здесь подписывать. Бумагу портите!

Брала его руку нежной горячей рукой и показывала место подписи.

Потом уходила, усмехаясь.

А Василий ломал перо о стол, вцеплялся в ручки кресла и злобно плевал на стенку.

Иногда подходил к зеркалу и разглядывал себя.

«И черта во мне, что она липнет? На лешего я ей сдался?»

Но зеркало молчало и показывало в зеленоватой глубине своей загорелое, точно из дуба вырезанное лицо, карие глаза с дерзиной, крепкий нос и припухлые красные губы под стрижеными усиками.

Пожимал плечами и опять садился за стол.

Полтора месяца прошло в таком томлении, а удалить секретаршу Гулявин никак не мог.

Придраться было не к чему. Была аккуратна, исполнительна, большую часть работы делала самостоятельно, оставляя Гулявину только подписывать готовые бумаги.

И однажды утром пришла с обычным докладом.

Сразу увидел Василий новую шелковую в полосках кофточку, с большим вырезом, и розу в смоляных косах.

Положила бумаги на стол и, низко нагнувшись, стала докладывать. От движения отстал вырез на груди, и в нем, за тонким батистом рубашки, нечаянно скосившись, увидел Гулявин розовую, круглую, как резиновый мяч, грудь с темным пятнышком родинки.

Захолонуло под ложечкой. Сердито отвел глаза, слушал и не понимал ни одного слова.

Задохнулся, повернулся что-то сказать и опять увидел, как нежно колыхался от дыхания розовый мяч.

Взглянул. Заметила Инна Владимировна и взгляд и дрожь и чуть заметно улыбнулась победной, тревожной и поощряющей улыбкой.

Еще ниже нагнулась, и ощутил плечом Гулявин теплое прикосновение тела.

Поднял голову, взглянул в глаза и сразу схватил секретаршу за руку и впился губами в открытое плечо.

Ахнула Инна Владимировна.

— Ах!.. Василий Артемьевич, оставьте!.. Зачем!..

А сама только ближе прижалась.

Но уже не слышал Василий никаких слов. Притянул Инну Владимировну к себе, тиская и ломая, ища ее губы.

Но вдруг между ним и этими губами тенью мелькнула, пронеслась на миг простреленная, изуродованная голова Строева.

Неистово крикнул Гулявин, опрокинул кресло и отпрыгнул в угол.

Смотрел широко раскрытыми глазами на ошеломленную, красную секретаршу и трясущимися губами сказал шепотом:

— Вон!.. Пошла вон… сволочь!

— Вы с ума сошли, Василий Артемьевич?.. Как вы смеете?..

Но уже в бешенстве подскочил Гулявин к столу, схватил графин и закричал на весь Совет:

— Вон… сволочь… Убью!

Бросилась Инна Владимировна к двери и едва успела проскочить, как за ней, забрызгав всю комнату стеклом и водой, разлетелся о косяк графин.

А Гулявин совсем обезумел.

Схватил кресло и с размаху по столу, — лопнула доска, и подпрыгнула чернильница, выплеснув лиловую кровь в лицо Василию.

А он продолжал крушить все в комнате, и когда прибежали служащие и красноармейцы, бросился на них, но упал в припадке, и испуганно смотрели сбежавшиеся, как лежит председатель совнархоза на полу с синим лицом, дрыгает ногами, а на тубах кипит, пузырясь, пена.

Наутро пришел Василий к товарищу Жукову и сказал:

— Уезжаю!..

— Куда?

— На фронт поеду! Не желаю больше зад просиживать! Счастливо оставаться!

— Да вы же больны, товарищ! Вы изнервничались совсем! Куда вам на фронт!

У Гулявина перекосилось лицо.

— На фронте вылечусь! Воздух мне нужен настоящий! А здесь только случками на кобыльем заводе заниматься!

Вышел, забрал свой чемоданчик, пешком побрел на вокзал, втиснулся в набитую доверху мешочниками вшивую и вонючую теплушку и уехал.

Глава десятая. Огурчики

Над пожелтевшей осыпающейся пшеницей ядреный июльский жар.

В тучных кубанских нивах гремящие выклики пушек, и поля, оставшиеся без хозяев, шелестя, роняют в землю янтарное налитое зерно.

Вдоль брошенной дороги, в межевой канавке, влипая телами в землю, разно и оборванно одетые, кто в сапогах, кто босые, лежат запыленные люди, прижимают к плечам винтовки и безостановочно стреляют по заросшей вербами плотине, над голубым полноводным ставом.

Знойная тишина сбивается в гремучие клочья треском выстрелов.

А за плотиной, также вжавшись телами в насыпь, стреляют по канавке другие люди, и на плечах у них солнцем вспыхивают блестящие брызги.

С утра пролетарский железный полк ведет бой за станицу и с утра не может продвинуться дальше канавки.

Кадеты попались отборные: марковцы, офицеры, призовые стрелки.

Чуть высунется из канавки неосторожная голова — хлоп, и тычется голова в землю, а меж глаз кровоточит круглая дырка.

Устали красноармейцы, измучились, голодны и яростны, и вокруг слипшихся губ у каждого резкая складка суровой злобы.

— Никак его не возьмешь!

— Сволочи!

— С хланга обойтить!

— Сказал!.. С хланга! По ровному полю? Ночи нужно дождаться.

— Гляди! Антошку убило!

— А було б тоби сказыться, холера твоей матери!

Так же лежит, прижимая винтовку к плечу, Антошка, — но по-особенному вяло распущенному телу знают другие, что Антошка больше не встанет.

— Ах, разъязви твою бабку! На штык бы! Кадет штыка не любит.

— Дойди до штыка! Кишки по дороге оставишь!

— Антилерию надоть!

За плотиной начинает, задыхаясь, плевать горячим ливнем пулемет.

По сухой целине дороги дрожит белая струйка пыли и ползет ближе к канавке, и у лежащих расширяются глаза, следя за страшной, приближающейся струйкой, и еще плотнее вжимаются в землю тела.

Позади цепи, за плоским курганчиком, лежит Гулявин с помощником.

Давно ушли из памяти совнархоз, инструкции, Инна Владимировна.

И опять просторы. Ветер. Воля. Простое и нужное дело.

И нет ни томления, ни скуки, ни смятенности.

Родным звуком свистят свинцовые пчелы.

Только полк уже не тот, не свой, матросский.

Повыбивали матросов, поредела фабричная первая гвардия.

И на смену уже растет в гудящих телефонными и телеграфными зовами, кричащими миру листами газет и плакатов городах новая сила — Красная Армия.

Фабрики и заводы, профсоюзы и парткомы бросают в огненные жерла фронтов самое молодое, самое крепкое, самое пламенное.

Хороши ребята в гулявинском полку, да только обучены мало.

Еле с винтовкой управляются, а кадеты трехлинейкой, как портной иглой, орудуют.

И Строева нет. А лежит рядом с Гулявиным новый помощник.

Фамилия у помощника чудная — Няга, а сам еще чуднее фамилии.

Лицо с одной стороны пухлое и короткое, с другой — худое и длинное, как лошадиная морда.

Когда взглянуть слева на помощника, кажется, что Няга — человек веселый: и сложением крепок и жизнью доволен, а справа — лицо постное и выражение навеки обиженное.

И даже глаза у Няги разнокалиберные. Когда смотрит Гулявин в глаза помощнику, вспоминается всегда картина Соломона Канторовича.

Один глаз, левый, золотистый, ухарский, на солнце огнем поблескивает, а правый — мутно-серый, неживой и бельмом еще затянут.

Сосет всегда Няга короткую носогрейку с махоркой.

Косится на него Гулявин. Как это такого человека сделали? Не иначе, как в два приема.

— Эй, желтоглазый! Плохо дело что-то!

И отвечает Няга голосом как из пустой бочки:

— Нехай!.. К вечеру одужаем!

И опять трубку сосет.

Ходит Няга всегда в широкополой зеленой фетровой шляпе, хохлацких желтых чеботах с подковками, плисовых шароварах и чесучовом пиджаке.

А главная гордость у него — золотые часы с цепью дутой, в полвершка толщины и в аршин длиною. А на цепи брелоков полсотни и все с неприличными картинками.

— С буржуя снял, — говорит, — у Кыиви.

И чтоб всегда часы на виду были, носит Няга поверх синей косоворотки с вышитым крестиками передом шелковый фрачный серый жилет, поперек худого живота и по жилету двумя гирляндами цепь болтается.

Чисто линейный корабль на якоре.

Но храбрости Няга замечательной и в атаки ходит, как за кашей.

Встанет в саженный рост, шляпу на лоб нахлобучит, карабин под мышку и идет с трубкой в зубах.

Идет и духовные стихи распевает — про Алексея божьего человека или про грешника и монаха и никогда шагу не прибавит, не пригнется, а ровно загребает землю сапожищами.

И когда завидят кадеты в цепи такую фигуру — до того нервничать начинают, что никак в Нягу попасть не могут.

Пулемет с плотины все стрекочет. Няга поворачивает голову и лениво рычит:

— Бида буде! Бачь: за млыном гармату ставлять!

За ветряной мельницей, слева от станицы, копошатся в золотом хлебе люди и лошади, и еще не успевает Гулявин как следует навести бинокль, как жарким снежком вспухает над цепью первая шрапнель.

Гулявин ругается и сует в рот свисток.

Дребезжит захлебывающаяся трель, и поодиночке начинают отползать люди сквозь густую пшеницу назад, к курганчику.

— Отходить! Против рожна не пойдешь!

Жалко Гулявину. С матросами не пошел бы назад. Пушку и ту забрали бы.

А тут хороший молодняк, но не обстрелянный еще.

Оттягиваются цепи. Умолкает грохот с плотины и от мельницы.

Кадеты не преследуют. Им в станице хорошо и сытно.

А железный полк дотягивается до обоза, строится в отдельную колонну и уныло ползет назад, к оставленному вчера хутору.

Но на загибе дороги из маленькой балочки карьером вылетает офицерская кавалерия. Блестят на солнце шашки.

Едва успевает Гулявин рассыпать цепь:

— Цыц! Не стрелять до команды! Залпами!

Уже близко летят лошади и пригнувшиеся к седлам всадники.

— Р-рота… пли!

Дергается воздух от неровного залпа. Второй, третий.

Закувыркались лошади, и люди забились в пыли.

Не выдержала конница, повернула и понеслась назад.

А Няга на ноги вскочил — и кукиш вдогонку.

— Кишка тонка? Н-на дулю, шибеники!

Бьются на поле и ржут раненые лошади, молчаливо лежат, стонут и пытаются приподняться люди.

— Тащи сюда!

Бегут красноармейцы по полю. Хлопают одиночные выстрелы.

— Не трогать! Веди на допрос!

Привели четверых. Три молоденьких офицерика и долговязый, сухопарый ротмистр с сивыми усами.

Все целехоньки, только ушиблись, слетев с лошадей.

Смотрит Василий, наганом помахивает.

— Здравия желаю, ваши благородия! Как живете-можете?

Трясутся молодые, зубами стучат. А ротмистр исподлобья спокойно глядит, и такая усмешечка ядовитая. Заядлый человек — сразу видно.

— Какой части?

— Конного генерала Маркова офицерского дивизиона.

— Сколько ваших в станице? Да не врать, а то! — и ткнул наганом.

Пожал ротмистр плечами.

— На это мне плевать! А врать незачем. Наших больше, чем ваших. Тысячи полторы будет!

— Артиллерии сколько?

— Одна конная батарея.

Задумался Гулявин, потом рукой повел.

— В расход!

Самый молоденький затрясся, заплакал — и на колени перед Василием:

— Товарищ дорогой, голубчик, пощадите!.. Не убивайте. Больше не буду!.. Мама у меня! Не вынесет!

Поморщился Василий. Офицер, а ревет, как девка.

— А когда в драку лез, о матери думал? Нечего слюни распускать! Вша ползучая! Убрать!

Схватили офицерика, потащили, а он отбивается, кричит.

И вдруг ротмистр на него зверем:

— Молчать!.. Стыдно!.. Сопляк! Вы офицерского звания недостойны!

Потом повернулся к Гулявину:

— Эй, ты, большевистский Фош! Подыхать на сухой живот тошно. Дай самогону глотку промочить!

Усмехнулся Гулявин.

— Эй, братва! У кого самогон есть? Причасти его благородие!

Вынул один красноармеец фляжку, отвинтил пробку, налил хлебного.

— Пей, кадет, за тот свет!

А ротмистр выбил размахом руки чарочку и голосом, дрогнувшим от злобной обиды, сказал:

— У, сквалыги! Старому кавалеристу перед смертью наперсток? Подавитесь!

Занятно стало Гулявину. Лихой парень.

И приказал ближайшему красноармейцу:

— А ну, братишка, слетай в обоз к каптеру! Скажи, что я приказал бутылку спирту дать.

Собрались все кругом, принесли бутылку.

Вылил Гулявин в ведерко, разбавил водой, достал свою кружку.

— Хлещи, язви тебя в душу, чтоб господу на том свете на меня не скулил! Я человек щедрый!

Ротмистр сел на землю, поставил ведро меж ног, а кругом красноармейцы гогочут:

— Го-го-го!..

— Вот это лафа!..

— Ишь ты! Змей Горыныч!

А ротмистр поднял кружку, понюхал, прищелкнул языком и крикнул весело:

— А нет ли, ребята, у кого огурчиков? Без закуски cela ne convient pas pour moi[3], как говорят французы. Вам этого не понять!

Пуще хохотали кругом. Притащили огурцов и хлеба. Разрезал ротмистр огурец, посолил, положил на краюху.

— За ваше здоровье, братцы! Бить вам нас — не перебить! Чтоб вам на том свете черти кишки на турецкий барабан мотали!

Провел по усам и единым духом всю кружку, даже не сморщился.

Красноармейцы уже за животы держались.

Сам Гулявин рот раскрыл, а Няга под бок локтем:

— Оце дитына! Що?.. Горилку, як тую воду!

А ротмистр вторую кружку, потом третью.

Выцедил ост&ток в четвертую, выпил, посмотрел грустно на донышко, встал и чуть заплетающимся языком сказал, усмехаясь:

— Спасибо на угощении! С-мм-мирно! С-стано-вись! Генерал — марш в рай, без пересадки. С-па-сибо!

Гулявин поднял кружку и постоял в раздумье. Потом сказал:

— А ну, отведите его благородие в обоз! Пусть проспится! Я с ним еще поговорю!

— А других, товарищ комиссар?

— Других… списать! Амба! Сопляки, гады!

Через пять минут тянулся полк по дороге, оставив на поле три теплых офицерских трупа.

Розовела на небе закатная бронза.

В обозе на телеге беспробудно спал вдребезги пьяный ротмистр.

Гулявин и Няга ехали перед полком. Няга долго двигал сзаду наперед знаменитую свою шляпу и наконец спросил:

— О-то!.. Що ж ты з им робить будешь?

И Гулявин ответил спокойно и медленно:

— Знаешь, что я думаю? Ежели человек так пить может, значит, из него толк будет! Пусть проспится! Завтра я его в правильную веру оборочу! Спецом у нас будет! Рано ему еще помирать.

И Няга удивленно фыркнул и засвистел.

Утром ротмистр только что проснулся и сидел на телеге, продирая глаза под красноармейский смех, когда подъехал Гулявин.

— Проспался, ваше благородие? Здоров ты пить, леший тебя задери! Вот что я тебе хотел сказать! Бросай свою сволоту! Переходи к нам! Нам толковые люди нужны! Плюнь ты на свою барскую косточку! Косточки-то у всех одинакие! Все по-одинакому подохнем! Сдуру ты на нас полез! Небось обиделся — погоны сняли, а того в толк взять не можешь, что народу погоны ваши — как удавка на шее! За себя народ дерется, и все одно мы вам шею своротим, сколько ни вертись. А я тебя выручу, в штабе сдам, и командуй у нас полком — сделай удовольствие! Говорю: люди нужны.

Что-то дрогнуло в изумленном и распухшем лице ротмистра, и он посмотрел прямо в глаза Гулявину.

Потом отвел взгляд и сказал тихо:

— Первый раз такого вижу!

Опять поднял голову и кончил уже твердым голосом:

— Согласен! Мое слово твердое! Можешь положиться!

— Я, брат, и сам знаю. Пить можешь, значит, и слово держать можешь! — и одобрительно потрепал ротмистра по плечу.

Глава одиннадцатая. Поручение

К вечеру подошла на хутор вызванная из соседней группы батарея.

На хуторском широком дворе кучками сидели красноармейцы у костров и ужинали пшенной, пахнущей дымком кашей.

Тонули в сизом мареве остывающие поля, и перелетали по востоку бледно-розовые мгновенные зарницы.

И когда кончился ужин, вышел на крыльцо Гулявин, оглядел двор и скомандовал:

— Полк… становись!

Засуетились, забегали люди, спешно убирая котелки, зазвякали, сталкиваясь, винтовки.

— Батальонные, сюда!

Подошли батальонные командиры.

— Ну, братишки, трогай! Выбить надо кадетов к чертовой матери! Теперь пушки помогут. Наступать по-настоящему. Третий батальон в обход. С резервом Няга останется.

А в эту минуту, разгоняя толпившихся в воротах красноармейцев, вскакал во двор ординарец.

— Где командёр? Пакет срочный!

— Давай!

Разорвал Василий пакет при свете зажигалки, поданной батальонным, прочел бумагу и засвистал.

— Що воно тамечка? Яка-небудь пакость? — спросил Няга.

— Пакость не пакость, а нужно к командующему ехать. Приказано, чтоб сейчас. Скажи, чтоб дали мне тачанку, а тебя оставлю заместителем. Не придется подраться, язви его! Да пусть его благородие, ротмистр, тоже собирается. Разом и его в штаб сдам.

Подали тачанку, и когда садился Гулявин, подкладывая бурку, вышел из темноты ротмистр.

— Ну, собрался, ваше благородие?

— Невелики сборы. Штаны на мне. Чемоданчик-то мой там остался!

— Не беда! Наживешь! Садись!

Сытые серые лошаденки с места рванули тачанку и понесли по ночной степной дороге крупной играющей рысью.

Молчала степь, молчал Гулявин, прикорнул и задремал в углу тачанки ротмистр. Только стучали дробно и четко неподкованные копыта и играла селезенка у левой лошади глухим и ворчливым звуком.

К полночи въехали в станицу. У часового спросил Гулявин, как проехать к штабу, и тачанка подкатила к поповскому дому подле церкви, со сбитой снарядом колокольней, где разместился штаб.

Выпрыгнул Василий из тачанки, размял ноги, за ним ротмистр.

Из освещенного окна ложилась на землю золотая полоса света, и беловатыми клубами оседала поднятая лошадьми пыль.

— Кто приехал? — спросил голос из раскрытой двери.

— Гулявин… К командующему, по вызову.

— Идите сюда!

Подтолкнул Гулявин ротмистра вперед и за ним пошел в дом.

В большой поповской гостиной, с выкрашенным желтой лаковой краской поло.: и плюшевой мебелью, было накурено и душно.

На столах, на креслах, на полу всюду вперемешку валялись карты, шашки, кобуры, окурки, разбитые тарелки, стаканы.

На диване согнувшись спал толстый человек и заливисто храпел.

Двое сидели за столом и играли в шашки. При входе Гулявина оба повернулись к нему:

— Здорово! Пожаловал? А кто с тобой?

Гулявин оглянулся.

— А это пленное благородие! К командующему привез. Доложите командующему!

— Чаю не хочешь?

— Потом!

Один из игравших открыл дверь в соседнюю комнату:

— Товарищ Корняков! Гулявин приехал!

— Пусть идет!

Гулявин снял бескозырку и бросил на стол. Ротмистр взволнованно оправил пояс на френче.

— Ты не тянись! Он, брат, не Корнилов. У нас попросту, — и шагнул вместе с ротмистром в кабинет.

Командующий сидел на столе, свесив ноги, и диктовал примостившемуся сбоку секретарю приказ.

Поднял на Гулявина веселые, круглые, немного усталые от постоянной бессонницы глаза, насмешливые и умные.

— А, товарищ Гулявин! Молодцом! Быстро!

— Я не один, товарищ командующий. Зверя вам привез замечательного. Пьет самогон, как лошадь, и к нам перейти желает.

Круглые глаза командующего с легкой усмешкой перебежали на ротмистра.

— Вы кто?

— Марковского конного дивизиона ротмистр Лучицкий.

— Сдались?

— То есть не совсем сдался. Лошадь из-под меня выбили, а потом забрали. Сначала вот он хотел меня в расход списать, а потом предложил перейти к вам. Я дал согласие. Может быть, вы мне не поверите. Но я совершенно искренне говорю. На меня можете положиться!

— Что же, вы изменили свои убеждения?

— Видите ли, долго об этом говорить. Бывают с людьми странные вещи. Вчера дрался против вас, а вот он сумел меня перевернуть в час времени. Этого не объяснишь словами. Перешел — и все. Не угодно — расстреляйте.

— Ручаюсь башкой, товарищ командующий! Он мне слово дал! Рубаха-парень, хоть и кадет, черти его возьми!

Командующий спрыгнул со стола:

— В расстрелах не принимали участия?

— Никак нет! В бою много положил, но я солдат и палачом не был. На это у нас есть специалисты.

— Хорошо! Отправьтесь к коменданту штаба, скажите, что я приказал поместить вас при штабе. Завтра я поговорю с вами подробно о многом. Тогда увидим!

Ротмистр поклонился и вышел.

— Вы почему думаете, Гулявин, что он надежен?

— А что ж, товарищ командующий? Если человек одним духом столько водки может выдуть и ни в одном глазе, так на него положиться можно.

— Как? — спросил командующий, и углы его рта запрыгали в сдержанном смехе.

И рассказал Гулявин, как взяли ротмистра и как он его обратил в советскую веру из кадетов.

Секретарь катался от хохота по столу, хохотали пришедшие из соседней комнаты, звучно и крепко смеялся командующий.

— Нет!.. Вас в агитотдел нужно! Таким способом вы всех кадетов переманите!

Но сейчас же оборвал смех командующий и сказал серьезно:

— Вы знаете, зачем я вас вызвал?

— Нет!..

— Очень большое дело! Достаньте документы, товарищ Фомин!

Взял в руки холщовый конверт, туго набитый документами, и продолжал:

— Дело такое. На днях в районе Астрахани захватили поручика Волынского. Ехал от восточной добровольческой группы к Алексееву с широчайшими полномочиями для связи и всякого такого. Ну-с!.. Нужно, чтоб поручик Волынский до Алексеева доехал. И связь держать будет… с нами. Кроме вас, послать некого. Нужен человек стальной и хорошо знающий военные дела. Малейшая оговорка — и каюк. Завтра выедете!

— Здорово!.. Р-работка, киль ей в душу!

— Что? Неужели не справитесь?

— Как?.. Не справлюсь? Это что за слово? — сказал Василий, и на лбу надулась гневная жила.

— Ну, ну!.. Не злитесь! Валите, выспитесь! С вами поедет еще один человек, тоже с офицерскими документами. Когда получите сведения, которые нам нужны, срочно отправите его обратно, а сами останетесь и будете регулярно давать сообщения. Явки получите. Только будьте чрезвычайно осторожны. Ну, до утра!

Василий пожал мужскую, твердую руку и вышел во двор.

Поглядел на унизанное звездами низкое июльское небо и почесал в затылке. Потом радостно усмехнулся, добрался до тачанки, залез в нее, закрылся буркой и крепко уснул.

Глава двенадцатая. Господин поручик

— Потрудитесь обождать минуточку, господин поручик. Сейчас доложу генералу.

Корнет привычно звякнул шпорами, приподнял красную бархатную портьеру и бесшумно исчез за дверью.

Василий оглядел блестящую залу женской гимназии.

Толпились повсюду офицеры в новеньких френчах и погонах, звенели шпоры, гудели голоса.

Посреди залы стоял сухощавый с четырехугольным лицом генерал и визгливо разносил испуганного офицерика.

«Ишь как!.. Дисциплина! Погоди, покажем мы вам дисциплину! — яростно подумал Гулявин. — А любопытно, — как это я выгляжу в их благородиях?»

Рядом стояло трюмо, и к нему подошел Василий.

В стекле фигура в обтянутом коричневом френче с походным снаряжением, с офицерским георгием в петличке и сияющими поручичьими погонами отразила совершенно чужое лицо, и Гулявину показалось, что это и в самом деле не он.

Даже неприятно стало на мгновение. Но тотчас же лицо хитро подмигнуло ему и неслышно сказало:

— Ни хрена, Васька! Не робей! Сами генералами будем!

Опять раскрылась дверь, и так же бесшумно вынырнул из нее корнет.

— Генерал просит вас, господин поручик.

Вздрогнул Василий, екнуло сердце, вспомнил все репетиции с командующим: как входить, как держать себя, закрыл на мгновение глаза, пригибаясь под портьерой, и твердым шагом вошел в генеральский кабинет.

Отпечатывая шаги по ковру, подошел на четыре шага к столу против окна и, остановившись, сказал, отрезая слова:

— Сто сорок восьмого Каспийского полка, поручик Волынский. Прибыл от командования восточной группы Добровольческой армии к его превосходительству, верховному главнокомандующему, с секретными поручениями и для установления постоянной связи и единства действий.

Начальник штаба, молодой и надменный генерал, привстал слегка с кресла и протянул холеную, холодную, пахнущую духами ладонь.

«Надушился, как девка», — подумал Василий.

— Да, знаю! Мне докладывали. Очень рад, что вы благополучно проскочили фронтовую полосу. Для нас очень ценно установление связи с востоком. Очень жаль, что Михаил Владимирович нездоров и не может вас принять теперь. Я ему докладывал о вас, и он просил передать вам свои лучшие пожелания и сообщить, что он хорошо вас помнит.

— Кто Михаил Владимирович?

— Генерал Алексеев, — сказал начальник штаба, удивленно подняв бровь. — Ведь вы же служили под его начальством?

Кабинет потускнел и поплыл в глазах Гулявина, и показалось, что молодой генерал вырос, распух и навалился на него, как гора.

Но физически ощутимым, страшным напряжением воли сжал загрохотавшее частыми ударами сердце и сказал почти равнодушно:

— Я, знаете ли, привык называть его «ваше превосходительство», а имени-отчества не знал.

На столе задребезжал телефон.

— Виноват! — сказал генерал. — Алло!..

И пока разговаривал генерал по телефону, стиснув челюсти, сидел Василий и упорно думал: «Ну-ну… штука… хурды-мурды!.. Как же это наши проморгали? Не могли, сволочи, догадаться, что к Алексееву неизвестного человека не пошлют! Влип… Драла нужно, иначе амба. Ах ты, обормот! Ну, погоди же! Подыхать, так с гаком. Высосу сейчас из кадета все, что можно. Лишь бы до вечера ничего не вышло. Передам товарищу вечером все, пусть катится. А потом сам ходу дам. Не сидеть мне здесь. Хорошо, если выдерусь».

Генерал положил трубку.

— Очень извиняюсь! У нас такая спешка!

— Понимаю, ваше превосходительство. Мне разрешите тут получить у вас справочку по нескольким срочным вопросам.

И вытащил из кармана лист, на котором записаны были данные командующим вопросы.

Генерал поморщился.

— Знаете, я напишу вам записку к начопероду. От него узнаете все. Как вы устроились? В «Бристоле»? Дрянь — клоповник. Переезжайте в «Лондон». Я распоряжусь коменданту. Вечером обязательно приходите в «Grill-Room». Мы там все собираемся. Женщины хорошие есть. Не оскудела еще русская земля. Это у большевиков там — стриженые жидовки только остались, а у нас есть на что посмотреть. И потом в ресторане свободнее. Можно будет поговорить, — сказал генерал, передавая записку.

Василий поднялся.

— Честь имею, ваше превосходительство!

Генерал опять протянул руку через стол и спросил:

— Ну, как у вас в восточной группе дела? Много сволочи набили?

— Набили-то много, да сволочь всюду растет, туды ее в душу! — сказал Василий и сам вздрогнул от сорвавшейся брани.

Генерал опять удивленно поднял бровь, но ничего не сказал, и Василий вышел из кабинета.

Генерал внимательно посмотрел ему вслед и взялся за бумаги. Но неожиданно остановился и нажал кнопку звонка.

На белом лбу генерала прорезалась морщинка, и он застучал пальцем по столу.

В дверях вырос корнет.

— Изволили звать, ваше превосходительство?

— Вот что, — сказал медленно и как бы раздумывая генерал, — тут был у меня поручик Волынский, так вот…

Генерал остановился и посмотрел с напряжением на сукно письменного стола, закапанное красными чернилами.

— Впрочем, нет!.. Ерунда!.. Можете идти! — внезапно оборвал он и опять погрузился в бумаги.

В зале Василий взглянул в бумажку. В ней генерал предлагал начальнику оперативного отдела информировать поручика Волынского, как представителя восточной Добровольческой армии, по всем интересующим его вопросам.

Отлегло от сердца.

«Ладно! Что будет, то будет! Пока налево пойду, — сегодня нужно все высосать и переслать. А потом и сам уплыву в кильватер».

Мимо бежал какой-то адъютант, и к нему обратился Гулявин:

— Где кабинет начальника оперативного?

— Налево по коридору, за вторым поворотом, комната тридцать, — бросил адъютант на бегу.

По чистому коридору, с проложенными половиками, мимо офицеров-часовых дошел Василий до тридцатой комнаты и, проходя, дивился: «Чистота! У нас, поди, окурков бы нашвыряли и всякой блевотины, а тут ни пылинки. Как в церкви. Ну, ни черта! Накладем вам и с чистотой!»

Начальник оперода гнул мощную спину над картами и планами и искренне обрадовался поручику Волынскому. Можно было оторваться от наскучившей работы и поговорить всласть.

И засыпал Василия вопросами о восточном фронте, о чехословаках, о полковнике Муравьеве, любезно угощая толстыми папиросами.

Сидел Василий и врал с три короба, и сам дивился, как хорошо выходит.

С полковником было легче. Был начальник оперода старый служака из кадровиков, выслуживший горбом полковничий чин, не дурак выпить, и говорить с ним не представляло затруднения — не то что с начальником штаба.

И когда загибал Василий по привычке словечки, густо хохотал полковник и одобрительно похлопывал по колену поручика Волынского волосатой красной ручищей.

И в промежутках разговора настойчиво, осторожно и внимательно выведывал Василий все, что было записано на вопросном листке, делая отметки цифр и названий.

Наконец полковник взглянул на часы:

— Пора кончать! Голодное брюхо к войне глухо! Хе-хе! Идемте, поручик, обедать. Я тут в жидовской домашней столовой питаюсь. Фаршированная щука — роскошь! — И полковник в умилении выпустил слюну на потертый френч.

— Нет, спасибо. Меня ждут! Завтра!

— Ну, вечером в ресторашку. Небось Романовский уже приглашал?.. Обязательно! Там только и отдыхаем!

Вышли из штаба вместе. Василий позвал извозчика и распрощался с полковником.

— До вечера! Но завтра непременно вас фаршированной щукой накормлю.

— Хорошо! Завтра можно!

И на прощание замахал еще полковник ручкой вслед отъезжающему извозчику.

Глава тринадцатая. Амба

В номер гостиницы бурей влетел Василий и бросился к спутнику.

— Братишка! Пропало дело! Сегодня тикай со всеми манатками!

Что?.. В чем дело? — побледнел тот.

— А такое, брат, дело, что попали мы под лафет. Не догадались наши, а вышла совсем пакость… Дрянь дело. Поручик-то, оказывается, самому Алексееву знаком. Как сказал мне это начальник штаба — ну, думаю, тут мне и крышка. На счастье, сам Алексеев-то болен, и к нему допуска нет. А то сразу бы конец! Сейчас дам тебе все сведения, донесение напишу, и катись ты колбаской сейчас же!

— А вы, товарищ Гулявин?

— А я, брат, останусь.

— Вы с ума сошли! Ведь верная смерть! Командующий не предполагал же такого осложнения.

— Это я знаю! Но только без приказа вернуться не могу. Потом — пока генерал болеть изволит, мне не страшно. А выздоровеет — так я улизнуть успею. А я еще насосу из кадетов молочка.

— А я бы все-таки вам советовал уехать.

— Советовать можешь, а уехать я не уеду! Баста!

Сел Василий за стол, достал бумагу и настрочил донесение командующему. Распороли подкладку у френча и зашили в нее вместе с переписанным начисто опросным листком.

— Ну, вот и готово! Поезжай, голубь! Кланяйся нашим!

— Товарищ Гулявин! Едем вместе! Ведь бесполезное геройство.

— Чего?.. Геройство? Слова какие развел? Что ж, я подохнуть не смогу как следует?

— Но зачем же умирать без толку, когда вы можете еще пригодиться?

— А кто тебе сказал, что я умирать собрался? Не каркай, — и не подумаю. Еще тебя переживу! Ну, не копайся! Живо!

Сам проводил Василий товарища до явочной квартиры и попрощался с ним:

— Скажи командующему, чтоб не беспокоился. Пока страшного нет! — и пошел обратно в гостиницу.

Вышел на балкон и приказал подать себе самовар.

Шумела внизу кипящая людьми улица, под музыку шел какой-то отряд, и всюду на тротуарах толпились люди в офицерских погонах.

И пока смотрел Василий, грозная и зловещая ярость росла и ширилась в сердце.

«Слетелись, вороны?.. Летайте, летайте! Недолго вам, чертям, летать осталось! Обскребут с вас перышки!»

— Самоварчик готов, ваше благородие! — сказал половой, внося самовар.

Пока пил Василий чай, за дом зашло порозовевшее солнце, побежали косые синеватые тени по улице, расплылись, и за короткими кубанскими сумерками черным звездным бархатом накрыла город ночь.

И с первыми звездами издалека, с гор, подул холодный, все разрастающийся ветер. Стало холодно на балконе.

Василий поднялся идти в номер, и в эту минуту резкий шквалистый порыв рванул балкон, вздернул скатерть и свалил стакан.

И сейчас же засвистал по улице, завывая в верхушках тополей, пригибая их к земле.

«Штормяга будет ночью», — подумал Василий, входя в номер и зажигая свет.

Прилег на кровать, но спать не хотелось.

Вместе с ветром, сухим и холодным, пришла тревога. Чаще стало биться сердце, и тяжело стискивало дыхание, как будто стал твердым воздух и с трудом проходил в легкие.

Василий встал с кровати и посмотрел в окно.

По улице несло густую пыль, и тополя страшно и мрачно раскачивались под порывами.

Василий вспомнил о ресторане.

«Пойти, что ли? Посмотрю, как офицерня гуляет. Потом же еще чего узнаю. Из пьяного легче вытянуть».

Он надел фуражку и пристегнул шашку к портупее. Внимательно осмотрел браунинг и положил в карман.

Пошел к дверям, но вернулся и раскрыл маленький кожаный чемодан.

Порылся в белье и из-под белья вытащил английскую круглую, всю в шестигранных дольках, похожую на ананас, ручную гранату.

Вставив в отверстие запальную трубку, подержал на ладони и сунул в широкий боковой карман френча.

На улице было мало народу. Всех разогнал ветер.

Спросив у кого-то, куда идти, Василий свернул в переулок, перешел бульвар, и уже издали метнулся ему в глаза ресторан ярким, мертвецки зеленым сиянием ртутных ламп над вывеской: «Grill-Room».

Поднялся на крыльцо, прошел вестибюль и остановился на пороге зала, ослепленный светом, мельканием людей, оглушенный яростным взвизгиванием скрипок, игравших нахальный плясовой мотив.

Медленно прошел между столиками, ища свободного места и нерешительно оглядываясь, когда от стены услышал хрипловатый голос:

— Поручик!.. Поручик!..

Оглянулся и увидел полковника из оперода, махавшего рукой.

— Поручик!.. Оглохли вы?.. Идите к нам!

Василий подошел к столику.

— Знакомьтесь! Поручик Волынский! Капитан Одоевцев! Поручик Рыбкин! Прапорщик Селянинов!

Василий перездоровался с офицерами и сел на предложенный стул, оглядывая ресторан настороженными глазами.

— Выбирайте, поручик!.. Чего хотите? Какое вино пьете? Сегодня мы угощаем пр-редставителя доблестной братской армии Учредилки.

Василий взял карточку вин. Редко приходилось ему заказывать вина в ресторане. Пробежал глазами, понравилось почему-то круглое название «Го-Сотерн».

— Вот! Это!

— Эге. Поручик у нас барышня!.. Дамское винцо пьет! Нет, голубчик, это не идет. Тогда я сам хозяйничаю. Начнем по русскому обычаю с беленькой, потом винца, потом коньячку, и опять беленькой, и опять сначала.

Поручик Рыбкин, длинный и унылый человек, с перекашивающим лицо большим шрамом, начал расспрашивать Василия о восточном фронте.

И снова Василий пошел заливать, как утром полковнику, гладко и хорошо.

В промежутках разговора выпивал наливаемую полковником водку и с аппетитом ел вкусное что-то, залитое желтоватым острым соусом.

Визжала музыка, на эстраде жонглировал тарелками эксцентрик с красным носиком и в маленьком, набекрень надетом цилиндре.

— Слушайте, Рыбкин!.. Бросьте из гостя кишки выматывать. Ему с утра очертело. Веселиться надо! Дело — не волк! Смотрите на эстраду, поручик! Сейчас бабочка вылезет — загляденье!

Опять взвыли скрипки, и на эстраду легко выпорхнула из-за кулис пышная, розовая, почти совершенно обнаженная женщина в легком голубом газе, залитом сверкающими блестками.

— Смотрите!.. Смотрите!.. Бюст!.. А ножки? — шептал в ухо Василию разнежившийся полковник. — Не баба — пирожное! И скажу вам — недорога. Пятьсот целковых! Хотите — познакомлю?

Василий взглянул и уткнулся в тарелку, куда полковник наложил ему спаржи. Не знал, что делать со спаржей, и стал ловить ее вилкой.

— Что вы, батенька, делаете?.. Спаржу вилкой?.. Видно, здорово вам мисс Рози в поджилки ударила.

— Я этой штуки не ел! У нас не растет! — зло сказал Василий.

— Я и забыл! Вы ведь сибиряк! Ну, выпьем, голубчик, за тайгу-матушку, чтоб в ней все большевики передохли!

Допивая рюмку, услыхал Василий сбоку шуршание шелка, такое знакомое и дразнящее, что вспомнил Инну Владимировну и резко повернулся.

Стояла у столика небольшого роста женщина в испанском костюме, с черной кружевной мантильей на плечах и цветами в волосах, худая и тонкая.

— Карменсита!.. Садитесь!.. — сказал, привстав, капитан Одоевцев.

Женщина легким движением расправила платье и опустилась на стул. Прищурила миндалевидные глаза и посмотрела на Гулявина.

— Новенький? Откуда достали? — процедила она гортанным голосом.

— Познакомьтесь. Поручик Волынский!

Карменсита протянула тонкую руку для поцелуя, и Василий смущенно поцеловал.

Женщина блеснула глазами.

— Не надоело еще пить? Вот люди!.. Скоро вас в психическую отвезут?

— На наш век хватит, — ответил Одоевцев, — лишь бы в психической вас можно было найти, а там море по колено!

Она опять повернулась к Гулявину:

— Вы откуда? Из Сибири?.. Далеко! У вас лицо хорошее, не пропитое!..

Но прежде чем Василий ответил, у стола появился тоненький, очень красивый офицер в щегольской черкеске. Его встретили дружными возгласами:

— Князь!.. Душка!.. Откуда? Какими судьбами?

— С фронта только что… В отпуск.

— Садись, садись. Рассказывай!

Офицер сел против Карменситы и закурил.

— Что ж рассказывать?.. Особенного ничего!.. Скука! Вот разве в Тихорецкой удовольствие было, — выпуская дым из мягких розовых губ, сказал он неторопливо, приятно грассируя.

— Ну?

— Взяли мы ихний санитарный транспорт, а там девчонка, сестра милосердия. Завзятая большевичка! Из вагона по нашим шпарила. Но хорошенькая, как чертенок. Лет семнадцати. Ну, привели ее ко мне… Я говорю: «Жаль мне вас, мадемуазель, на тот свет отпустить такой юной и не познавшей высоких наслаждений нежной страсти». — «Я вас не понимаю», — говорит. Ну, я ей объяснил так, жестами. Так она мне в лицо плюнула. Ну, естественно, позвал казачков, приказал ее разоблачить, привязали к кровати, и через нее целый взвод пропустил. Познала в избытке.

Слушал Василий, и мутилось у него в голове от выпитой водки и злобы.

Крепко сжал в кармане браунинг, но, прежде чем успел слово сказать, поднялась Карменсита:

— До свиданья, господа! Я за одним столом с подлецом, который хвастается своей подлостью, не сижу.

Вскочил князь. Поднялись все офицеры. Встал и Василий.

А князь перегнулся через стол и Карменсите:

— Возьми свои слова обратно… ты… девка!

— Подлец!

А князь из стакана в лицо ей вином.

Но не успел стакан поставить, как Василий с размаху всем кулаком ударил его по зубам.

Охнул князь и полетел под столик. Офицеры Гулявина за руки:

— Поручик!.. Поручик!.. Успокойтесь!

Вырвался, красный и разъяренный.

— Лапы убери! Цыц… сволочи! Кадетня чертова! Всех расшибем! Кровь выпустим!

Кричал, уже сам не понимая что, и с силой бил кулаком по столу.

Сбегались люди от всех столиков на скандал.

Тогда вытащил Василий браунинг.

Кто-то крикнул:

— Обезоружьте!

— Обезоружить? Возьми! Попробуй! По пятеро на одну руку вашего брата, кадетской сволочи, уберу! Гады!

И тогда всех покрыл догадавшийся голос:

— Большевик! Большевистский шпион! Держи!

Замелькали в руках револьверы.

Шагнул Василий к выходу. На дороге встало чье-то лицо, и в него, не целясь, в упор хватил Василий.

Грянули другие выстрелы, и как шилом ударило Василия в плечо.

Остановился и вспомнил:

— Что с вами по мелкоте возиться? Нате! Жрите!

Вырвал из кармана ручную гранату, дернул запал и, размахнувшись, швырнул между расступившихся, в столпившуюся у стены кучку.

И сейчас же рвануло воздух раскатом грома, заволокло рыжим дымом; мгновенно погасло электричество… А Василий уже бежал к выходу, оттолкнул на пороге кого-то и очутился на улице.

Бешеный вихрь ударил ему в лицо холодом и пылью, и он бросился туда, навстречу ветру, повинуясь его зовущему родному, радостному вою.

Вдогонку с крыльца треснули выстрелы.

Со всех сторон бежали люди.

— Ловите!.. Стреляйте!.. Вот он!..

— Звоните коменданту!

— Конных!

Василий перебежал бульвар и выбежал в переулочек.

Бежал мимо запертых домов и увидел одну открытую калитку. Почти бессознательно вскочил в нее и захлопнул за собой.

Задержал шаг и прошел вонючий двор. Рядом с сарайчиком увидел лестницу на чердак и моментом, как на Марс, взлетел на нее. Чердак был открыт.

Влез внутрь, увидел большой ящик с дровами и, морщась от боли в плече, забаррикадировал им дверь.

Подошел к слуховой отдушине и услышал топот и крики в переулке.

«Авось пробегут…»

Но сейчас же явственно услыхал кричащий голос:

— В эту калитку! Сюда вбежал!

Хлопнула калитка. Под подворотней забоцали бегущие шаги.

«Ползите. Ползите. Я вас угощу…»

Злобно подумал, что дешево не сдастся, и вдруг вспомнил с ужасом, что не взял запасной обоймы.

Оставалось всего шесть патронов.

«Ничего. Хватит…»

Внизу бежали через двор, кричали. В доме начали открываться окна.

Наконец чердачная лестница затрещала под ногами.

— Заперто?

— Нет… Приперто изнутри! Нажимай!

Василий прижался за ящиком.

Дверь зашевелилась и приоткрылась, просунулась рука, потом голова, и Василий нажал курок.

Снаружи закричали:

— Стреляет, сволочь!

— Давай винтовки!

— На крышу!.. Бейте с крыши!..

Загрохотало железо на крыше, и над головой оглушительно прокатился винтовочный выстрел.

Другой, третий, и тяжело ударили в дверь. Еще раз. Доска с треском вывалилась, и вспомнил почему-то Василий, как в феврале выбил он сам чердачную дверь прикладом.

Вылетела вторая доска, и просунулась внутрь винтовка.

Василий яростно ухватился за нее, чтобы вырвать, но плеснул выстрел, брызнуло в лицо огнем, оглушило и сильно ударило в скулу.

Он выпустил винтовку и два раза выстрелил в щель.

За дверью упало тело.

Послышалась ругань.

— Сразу надо! Поодиночке он многих перебьет!

Снова затрещала под ударами дверь и рухнула, в провал бросились три человека.

Три раза хлопнул браунинг, и трое легли на чердачный пол.

Во дворе затихло.

— Вот черт! — сказал кто-то внизу.

— Надо света подождать!

Василий отбросил браунинг и посмотрел на небо. Восток начинал светлеть.

Он подполз к отдушине и осторожно выглянул. На крыше никого не было.

Напрягая все силы, протиснулся в отдушину, встал на ноги и сейчас же из окна услышал истерический женский крик:

— На крыше!.. На крыше-е!..

Тогда медленно и не прячась подошел к краю.

Кровь заливала лицо и текла по френчу. Остановился у желоба и встретил глазами поднятые дула винтовок. Поднял руку.

— Сдавайся, сукин сын!

— Амба! Патроны вышли! Только слушайте, сволочи, гадово семя! Мне подыхать! Но и вы подохнете… гады боговы! Амба!

И прыгнул вниз на вытянутые жала штыков.

Ленинград, январь-май 1924 г.

С. Колбасьев Река

1

Снова ударила кормовая стомиллиметровая, и Бахметьев поморщился. Положение было в достаточной степени невеселым. Широкая, но предательски мелководная река: попробуй сойти с фарватера — сразу сядешь. Бестолковый колесный пароходик, и на нем какие-то непонятные люди, с которыми не знаешь как разговаривать; Задание: держась на одном месте, стрелять неизвестно куда, чуть левее колокольни, приделом — сорок пять. Мелкий дождь и собачий холод — черт бы побрал всю эту неладную комбинацию!

И, кроме того, — течение. Оно явно было слишком сильным и сносило корабль с заданного места.

— В машине! — крикнул Бахметьев в переговорную трубу.

— Чего надо? — ответила машина.

Конечно, с военно-морской точки зрения такой ответ никуда не годился, однако о всяком военно-морском лучше было забыть. Бахметьев пожал плечами и снова наклонился к переговорной трубе:

— Прибавьте пару оборотов!

— Ладно, прибавим, — согласились машинисты. Они были обыкновенной командой обыкновенного речного буксира. Обижаться на них не стоило.

Еще раз прогремело кормовое орудие. Оно стреляло уже минут двадцать без перерыва и в самое ближайшее время должно было раскалиться. Что тогда делать?

Очевидно, прекращать стрельбу, поворачивать носом вниз по течению и открывать огонь из носовой пушки. Но удастся ли с такими машинистами удерживать свое место на заднем ходу?

Руки застыли, и было нечего курить, и фуражка прилипла ко лбу, и капли дождя стекали за ворот, и никакого конца всем этим сплошным неприятностям не предвиделось.

— Командир! — над самым ухом сказал резкий голос, и от неожиданности Бахметьев вздрогнул. Рядом с ним стоял комиссар Федор Ярошенко — высокий и худой, самый непонятный человек на корабле.

— Командир! — повторил он. — Это что такое? — И костлявым пальцем показал на горизонт.

Над лесом левого берега, как раз позади колокольни, подымался густой столб черного дыма. Скорее всего, это был пожар, но думать о том, что именно горело, не хотелось, и вообще все происходящее было безразлично.

— Понятия не имею. Может, мы что-нибудь подожгли?

В лесу за поворотом реки сидели белые. Ему приказали их обстрелять, и он их обстреливал. Его дело было маленькое. И вдобавок скучное, потому что противник на огонь не отвечал и вместо боя получалось нечто вроде плохо организованной учебной стрельбы.

Зря он пошел на эту самую речную флотилию. Спокойно мог отвертеться от назначения и остаться в Питере, но не сделал этого из принципа. Он был военным человеком и должен был идти, куда ему прикажут. Дурацкий принцип, может быть, но чем же еще руководствоваться в такое время?

— Товарищ командир!

— Да?

На трапе мостика стоял бывший комендор, ныне судовой артиллерист Шишкин. Не слишком знающий молодой человек, которому перед боем всю ночь напролет пришлось объяснять элементарные правила пристрелки.

— Пушка перегрелась. Нельзя стрелять.

Бахметьев кивнул головой:

— Отбой! Переходите к носовому орудию. — И в переговорную трубу скомандовал: — Полный вперед!

Сразу же комиссар Ярошенко поднял брови:

— Куда мы уходим?

Командиру корабля надлежало все свои действия согласовывать с комиссаром. Значит, нужно было объяснять каждый свой шаг.

— Мы никуда не уходим, — усталым голосом сказал Бахметьев. — Мы разворачиваемся носом вниз и будем продолжать обстрел… Лево руля!

— Есть лево руля! — откликнулся рулевой, военный моряк Слепень, и от четкости его ответа Бахметьев почувствовал облегчение. Великое дело — четкость!

Комиссар Ярошенко отошел в сторонку, достал из кармана пакетик махорки и стал из обрывка газеты крутить козью ножку.

Курить хотелось больше всего на свете, но попросить у комиссара было просто невозможно. Чтобы не видеть, Бахметьев резко отвернулся.

Медленно разворачивались плоские берега, и плыла светло-серая вода. Пароход, громко шлепая колесами, шел прямо на вешку, ограждавшую фарватер. Успеет он вывернуться или сядет куда не надо?

— На борт! — приказал Бахметьев.

— На борту! — ответил Слепень.

Вешка постепенно стала отходить вправо. К счастью, удалось вывернуться, а дальше все было просто.

— Отводи!.. Стоп машина!.. Одерживай!.. Малый назад!.. Открыть огонь!

Грянула носовая пушка, весь мостик заходил под ногами, и голос комиссара неожиданно сказал:

— Прошу!

Ярошенко протягивал пакетик и сложенную газету. Как он догадался?

— Полукрупка. Первый сорт.

Отказываться, конечно, не приходилось. Во-первых, махорка была полезнее папирос, а во-вторых, не следовало обижать молодчину комиссара.

— Спасибо, — ответил Бахметьев. Тоже стал скручивать козью ножку, но она у него не ладилась, и от этого он чувствовал себя неловко. Хорошо еще, что комиссар на него не смотрел.

Снова выстрелила носовая. Бой продолжался, корабль более или менее прилично держал свое место, и всё было в порядке. Даже козья ножка, после всех затруднений, склеилась вполне удачно, и горячий махорочный дым доставлял неизъяснимое наслаждение.

В конце концов жить можно было и здесь, а в дальнейшем жизнь обещала стать еще лучше.

По сведениям штаба флотилии, у противника почти никаких речных сил не было. В штабе, конечно, сидели сплошные шляпы во главе с командующим, бывшим капитаном второго ранга, небезызвестной мокрой курицей Иваном Шадринским. Но даже эти шляпы решили наступать, а в наступлении всегда бывает весело.

— Смотрите, — сказал комиссар Ярошенко и снова протянул руку к горизонту. Черный дым теперь подымался значительно правее церкви. — Почему это?

Бахметьев усмехнулся. Комиссар был из каких-то ссыльных и раньше не плавал, а потому не понимал самых простых вещей. Для его же пользы его следовало кое-чему обучить:

— Я вам расскажу забавную историю. Во время войны у нас не хватало морских офицеров, и на всякие маленькие транспорты назначали командиров из армейцев. Один такой командир в первый раз вышел в море и, когда его транспорт вечером становился на якорь, с левого борта увидел какой-то остров. А наутро, проснувшись, тот же остров увидел с правого борта. Не понял, что транспорт просто развернулся на якоре, и страшно возмутился. Решил, что корабль без его разрешения ночью перевели на другое место.

Лицо Ярошенки оставалось совершенно бесстрастным. Теперь следовало подать мораль:

— Я полагаю, что в данном случае дело объясняется так же просто. Мы малость опустились вниз, и нам кажется, что дым сместился вправо.

И сразу же почти вплотную под носом поднялся огромный водяной столб. Разрывом встряхнуло весь корабль, и осколки снаряда, скрежеща, пронеслись над головой.

— Что теперь нам кажется? — спокойно спросил Ярошенко, но Бахметьев не ответил. На его бушлате и брюках тлели искры рассыпавшейся махорки, и он старательно отряхивался. Когда он выпрямился, лицо его было совершенно красным.

— Товарищ командир! — закричал сигнальщик Пушков. — Второй дым!

Действительно, левее первой колонны дыма поднималась вторая — поменьше. Неужели у противника всё-таки оказались боевые суда, да еще с такой здоровой артиллерией?

— Я ошибся, — твердо сказал Бахметьев и в упор взглянул на комиссара. — Это корабли. Сильно вооруженные корабли.

— Бывает, — с тем же равнодушным лицом ответил Ярошенко. — А что дальше?

Но Бахметьев уже перегнулся через поручень.

— Артиллерист! — закричал он. — Наводка по правому дыму, прицел пятьдесят… Залп!

От выстрела мостик снова заходил ходуном, а наверху загудел ответный снаряд. Второй всплеск поднялся далеко за кормой.

— Пристреливается, — сказал Бахметьев.

Теперь всё изменилось. Теперь, конечно, ощущалась сухость во рту, и пришлось крепко сжать кулаки, но сильнее всего было чувство ответственности за корабль. Что-то нужно было предпринять, но что именно?

Стрелявшие из-под правого берега «Уборевич» и «Робеспьер» начали разворачиваться. Вероятно, они собирались уйти вверх. Может, тоже отступить? А может, сперва выяснить, в чем дело?

Третий снаряд снова лег перелетом, но уже более близким. Во всяком случае, следовало срочно менять место.

— Комиссар, спустимся малость вниз. Может, из-за косы его увидим и пощупаем.

— Дело, — согласился Ярошенко.

— Стоп машина!.. Полный вперед!.. — И резким громом ударила носовая пушка.

Медленно плыли навстречу затопленные разливом прибрежные кусты, ветер бил в лицо мелкой дождевой пылью, гулко шлепали по воде широкие колеса, и каждый их удар отдавался в сердце. Теперь, конечно, никакого равнодушия не оставалось, теперь было полное напряжение всех сил.

— Дурак! — неожиданно для себя сказал Бахметьев, но на вопросительный взгляд Ярошенки не ответил.

Отвечать ему было неудобно, потому что дураком он обозвал самого командующего Ивана Шадринского. Более бестолковую подготовку операции трудно было себе представить. Канонерские лодки даже не получили указаний на случай встречи с кораблями противника.

— Товарищ командир, сигнал на «Уборевиче»!

На канонерской лодке «Уборевич» находился начальник дивизиона Малиничев — такая же шляпа, как Иван.

— Какой сигнал?

Сигнальщик Пушков провел пальцем по столбцам сигнального свода, выпрямился и бросился к борту. Опершись о поручень, долго в бинокль рассматривал закопченные флаги на мачте «Уборевича». Потом повернулся лицом к командиру и развел руками:

— Рыбий клей. Так по книге выходит.

— Благодарю, — ответил Бахметьев. — Поднять «Ясно вижу» до половины.

По такому ответу на «Уборевиче» должны были догадаться, что флаги перевраны, и вместо них поднять что-нибудь более вразумительное. Однако, спустив свой сигнал, начальник дивизиона нового не поднял.

— Рыбий клей! — пробормотал Бахметьев. — Очень интересно! — и передернул плечами.

Значит, решение нужно было принимать самостоятельно. Снаряды противника всё время ложились дальними перелетами. Очевидно, никто его огня не корректировал. Смело можно были идти вперед.

Лес на берегу уже кончился. У самой воды стояла низкая избушка, и перед ней сушились рыбачьи сети. Неужели даже в такие времена люди ловили рыбу?

Дальше шла совершенно пустая песчаная коса, а за ней постепенно открывался широкий плес с островом посередине.

— Сейчас увидим. — И Бахметьев поднял бинокль. Только взглянул — и сразу же отпрянул:

— Право на борт!.. Два монитора. Вы не знаете, что такое мониторы, так я вам объясню. Это настоящие боевые корабли с броней и тяжелой артиллерией.

— Откуда? — удивился Ярошенко.

— Из Англии, конечно. А наш штаб даже не подозревал. Артиллерист! Четыре меньше! Управляйте огнем, пожалуйста!

Поворот уже был закончен, и залп обеих пушек слился с резким звуком разрыва. Саженях в тридцати от борта вода взлетела высоким стеклянным столбом и вторым чуть подальше.

— Теперь пойдем домой. — Бахметьев рукой отер лицо, а потом руку вытер о бушлат. — А дома поговорим с начальством.

2

Пол стучал дробным стуком колес, скрипели деревянные стенки вагона, и было совсем темно. Только красный отсвет от печки ложился на высокие сапоги военного моряка Семена Плетнева.

— Паровозы здесь ходят на дровах, — сказал глухой голос в дальнем углу.

— Конечно, — согласился кто-то из сидевших на нижних нарах, и снова наступила тишина. Только откуда-то сверху доносился раскатистый храп, и ему вторил гудевший в печке огонь.

— Паровозы ходят на дровах, — повторил первый голос. — И мы тоже топим печку дровами. — Подумал и добавил: — Однако наш вагон идет последним, так что беды здесь нет.

Этот голос принадлежал, по-видимому, артиллерийскому содержателю Машицкому, высокому и степенному моряку из старых сверхсрочников.

Нужно было бы узнать, почему его беспокоили дрова, но спрашивать Плетневу не хотелось. Голова его гудела, как раскаленная печь, и во всем теле разлилась непобедимая слабость.

— Паровозы… — еще раз пробормотал Машицкий.

— Ну, ходят на дровах, — перебил его чей-то молодой голос. — Уже знаем. А какая от этого беда?

— Искры.

Где-то вплотную к вагону прошумели невидимые деревья. Поезд пошел под уклон и начал набирать скорость. Искры золотой струей летели в черном прямоугольнике окна.

— Одного бездымного пороха в картузах мы везем сорок шесть тонн, — сказал Машицкий.

Конечно, от искры мог загореться какой-нибудь вагон с порохом, а ветром раздуло бы пожар в два счета. Впрочем, об этом нужно было думать раньше. Теперь до очередной остановки делать всё равно было нечего. Усилием воли Плетнев заставил себя встать:

— Будем жарить блины. Мука у меня есть.

Он поступил мудро. Никогда не существовало блюда привлекательнее блинов тысяча девятьсот девятнадцатого года. Их жарили на чем угодно: на черном сурепном масле, на техническом бараньем жиру и даже на касторке, но они неизменно получались горячими и поразительно вкусными и поедались с истинным увлечением. Они весело шипели на сковородке и своим шипением отодвигали на задний план все прочие события, в том числе и самые тревожные.

Гулко прогремел железный мост, и вагон закачался на повороте. Плетнев голой рукой схватил сковородку, но ожога почти не почувствовал. Только стало еще темнее в глазах и пришлось снова сесть на деревянный чурбан.

— Товарищ командующий!

— Да, — не сразу отозвался Плетнев. Он всё еще не мог привыкнуть к тому, чтобы его так называли.

— Готовы блины. Получайте из первой партии.

Теперь он совсем плохо видел. Даже красный огонь в печной дверце казался ему бледным и расплывчатым пятном. Было нестерпимо жарко, и он вовсе не хотел есть, но должен был, раз сам предложил жарить блины.

— Спасибо.

— Пусти! — прокричал наверху чей-то задыхающийся голос. — Пусти, гадюка!

Верхние нары затрещали, чье-то тяжелое тело метнулось в сторону и гулко ударилось головой о стену.

— Что такое? — с трудом выговорил Плетнев, но сверху никто не ответил. Только сквозь стук колес слышно было тяжелое дыхание.

— Кто там кричал?

— Это я, — наконец отозвался голос с верхних нар, — минер Точилин. Это мне приснилось.

— Что ж тебе приснилось? — спросил какой-то молодой моряк, и другой, такой же молодой, ответил:

— Не иначе как жена.

Весь вагон дружно захохотал, но внезапно красное пятно поплыло в глазах, и хохот стал звучать всё глуше и глуше. Потом наступила полная тишина, и, раскинув руки, Плетнев упал навзничь.

Большая серая река медленно катила свои воды на север, а на севере были враги, и беспомощный корабль прямо к ним несло течением. Он был командующим флотилией, но остановить этот корабль не мог — у него не было голоса.

И искры летели гудящей струей, и уже загорались надстройки, и вот-вот должен был рвануть весь порох, но команда об этом не подозревала и ела блины из его муки.

Огонь подходил всё ближе и ближе. Нечем было дышать, а он не мог сдвинуться с места. Он лежал на дощатой палубе, и доски под ним стучали частым стуком колес по стыкам рельс.

Кто-то поддерживал его голову и вливал ему в рот непонятное, страшное горячее пойло.

— Пей! — советовал минер Точилин. — Это чистый спирт пополам с чаем. От простуды.

С Федором Точилиным он когда-то учился в Электроминной школе. Они были погодками — одного призыва, а теперь его назначили командовать флотилией, а Точилина прислали к нему простым старшиной-минером. Странно получилось.

— Ну пей же! — настаивал Точилин.

Но пить чертову смесь никак не хотелось. К тому же дышать стало легче, и всё тело покрылось обильной испариной.

— Не надо, Федя, — сказал Плетнев. — Уже прошло.

— Всё равно выпей. Это же лекарство.

— Нет. — И Плетнев, откинув шинель, приподнялся на локте. Прямоугольники окон уже были серыми, и вся команда эшелона спала. Неужели он так долго пролежал без сознания?

— Который теперь час?

— Пей, тебе говорят! — рассердился Точилин. — Часов у нас нет.

— Не буду пить, — решительно сказал Плетнев и спустил ноги с пар. — Не буду. Отстань от меня. — Попытался спрыгнуть вниз, но в последнюю секунду понял, что не устоит на ногах, и схватился за крюк, торчавший в стене. И уже совсем неуверенным голосом пробормотал:

— Станция какая-нибудь… Скоро ли станция будет? Надо вагоны водой полить, чтобы не загорелись… Обязательно надо…

— Обязательно? — Точилин сам отпил глоток своего лекарства, вытер рот рукавом и улыбнулся: — Дурья голова, ты посмотри, что делается!

Действительно, поливать вагоны не стоило. По железной крыше барабанили крупные капли дождя, и водяная пыль летела в открытое окно. Теперь всё обстояло превосходно. Можно было не беспокоиться.

— Ну, тогда иди спать.

Но внезапно весь вагон рвануло назад, крюк выскользнул из руки, пол, перевернувшись, стремительно полетел навстречу, и прямо по лбу пришелся оглушительный удар.

Очнулся Плетнев не сразу. В густом дыму метались люди, и печь, оторванная от трубы, лежала на боку.

— Сволочи! — неожиданно высоким голосом кричал толстяк Машицкий. — Сволочи!

— Тихо! — во весь голос крикнул Плетнев и, шатаясь, встал на ноги. Нужно было подать какую-нибудь знакомую команду, и вдруг вспомнил: — Стоять по местам!

И, хотя никакого боевого расписания и никаких собственных мест у моряков эшелона не существовало, в вагоне сразу наступила тишина.

— Открыть обе двери!

Одну из дверей заело, но другая, скрежеща железным роликом, медленно покатилась в сторону.

— Печь! — скомандовал Плетнев. — За борт ее!

Печь с громом прокатилась по вагону, на мгновение задержалась у порога и тяжело спрыгнула вниз. Теперь следовало подумать о дальнейшем.

— Разобрать оружие! Точилин, расставь охрану по обе стороны состава!

— Есть такое дело! — откликнулся Точилин. — А ну живее!

Снова нахлынула волна слабости, но Плетнев ее поборол:

— Два человека за мной!

Конечно, он не смог бы самостоятельно спуститься на насыпь, но с обеих сторон его подхватили под локти и вовремя поддержали.

Дождь висел в воздухе сплошной пеленой, и от земли поднимался белый туман. Поезд стоял на закруглении, и вагоны сплошной кирпично-красной дугой уходили во мглу.

— Отпустите меня, — сказал Плетнев. — Что я вам, арестованный, что ли?

Ноги вязли в мокром песке, дождь хлестал по лицу, и состав казался бесконечным. Когда один из моряков снова взял Плетнева под руку, он не протестовал.

Впереди у самого полотна постепенно обрисовалась черная роща. Чуть подальше ее, окутанный паром, стоял паровоз, а перед ним громоздилась непонятная куча обломков.

Плетнев рванулся вперед и побежал. Начальник эшелона Шалимов, схватив за грудь машиниста, тряс его изо всей силы. Нужно было спешить.

— Стой! — Но кашлем перехватило горло, и больше Плетнев ничего сказать не мог.

Шалимов отпустил машиниста, махнул рукой и неожиданно сел наземь. У него было совершенно черное от угля лицо и в кровь рассеченная губа.

— Напоролись! Прямо влепили в товарный вагон. А откуда он взялся — неизвестно!

— Я ж говорю, оторвался от какого-нибудь состава, — спокойно объяснил машинист. — За деревьями мы его не видели и тормоз не успели дать. — Наклонился над Шалимовым и помог ему встать. — Ты, товарищ, не горюй. Повреждений у нас нет. Уберем его с пути и поедем дальше.

— Правильно, — согласился Плетнев. — Собирай команду, начальник. Пусть возьмут ломы и топоры.

Колеса вагона соскочили с рельсов, и задняя стенка разлетелась в щепы. Во всю ширину насыпи расползлась какая-то белая, похожая на снежную, куча.

— Соль, — вдруг догадался Плетнев.

Несколько сот пудов соли валялось на железнодорожном полотне и таяло под дождем. Это никуда не годилось.

— Шалимов, обожди!

Соль непременно нужно было спасти, потому что здесь, на севере, ее не хватало. То есть даже вовсе не было. Но как ее спасти? Куда погрузить, если все вагоны набиты до отказа?

— Вот что. Переведешь команду из головного вагона ко мне в концевой. Потеснимся. Надо соль подобрать. Понятно?

3

Мичман барон Штейнгель сидел в глубоком кресле. Жизнь его протекала неплохо, очень даже неплохо. Всего лишь два года тому назад он окончил корпус и уже был представлен к производству в лейтенанты.

И, кроме того, отлично пообедал, а на скатерти кают-компанейского стола, совсем как на многокрасочной рекламе какого-нибудь английского журнала, стоял граненый графин с густым портвейном, полная до краев рюмка и открытая коробка сигар.

— Боже, храни короля! — прокричал висевший в клетке попугай и неожиданно добавил: — Устррицы! Огуррцы! Прррохвосты!

— Замолчи, — сказал командир монитора М-25 капитан-лейтенант Майк Дальрой, но попугай презрительно рассмеялся.

Тогда Дальрой, не оборачиваясь, открыл крышку стоявшего рядом с диваном граммофона, пустил пластинку, и сразу в кают-компании зазвенели тоскливые шотландские волынки.

— Теперь он оставит нас в покое. Этого он не любит.

Улыбнувшись, Штейнгель осторожно поднес рюмку к губам. Лейтенант Дальрой ему определенно нравился. Он был находчивым мужчиной.

И портвейн был отменный, и вообще следовало признать, что ему, мичману барону Штейнгелю, в службе везло. Благодаря своему знанию английского языка он был назначен для связи на речную флотилию и теперь, вместо того чтобы ползать по грязи в каком-нибудь поганом сухопутном отряде, плавал на благоустроенном корабле, превосходно питался и совершенствовал свое произношение.

— Здорово удирали эти большевики, — сказал он в порядке практики.

— Пароходик? — спросил Дальрой.

— Старая ванна, — ответил Штейнгель, щеголяя знанием разговорных выражений. Обеими руками разгладил свой и без того безукоризненный светлый пробор, оправил галстук и окончательно почувствовал себя офицером флота его величества.

Дальрой опустил газеты и поднял глаза:

— А что сделали бы вы, будь вы командиром этой самой старой ванны?

От неожиданности Штейнгель прикусил губу. Такой вопрос был явной резкостью и требовал достойного ответа.

— Я не мог быть ее командиром, капитан-лейтенант, сэр! — выпрямившись, сказал он. — Ни один честный русский офицер не станет служить предателям своей родины. Этой пародией на военный корабль командует какой-нибудь простой матрос. Самый обыкновенный трусливый убийца.

— Возможно, — согласился Дальрой. — Всё же у него хватило храбрости выйти из-за косы нам навстречу.

Нет, разговор принимал определенно нежелательное направление. Его немедленно следовало повернуть в другую сторону. Ссориться с англичанами не имело никакого смысла.

— Все равно, Дальрой. Сопротивляться они не смогут. У нас организованность, дисциплина и семи с половиной дюймовая артиллерия. А что у них? Через месяц мы с вами очистим всю эту реку, а к зиме так или иначе попадем в Петроград. Шикарный город. Мы там превосходно проведем время.

Дальрой пожал плечами:

— К зиме я надеюсь быть в Дублине. Судя по газетам, там тоже будет весело.

Что это могло означать? Конечно, Дальрой был ирландцем, но неужели он мог оказаться революционером?

— Боже, храни короля! — испуганно закричал попугай и захлопал крыльями, и в ответ ему Дальрой снова запустил граммофон.

Это дело следовало со всей осторожностью выяснить и, в случае чего, доложить по начальству. А пока что думать под аккомпанемент шотландских волынок было невозможно, и, надев фуражку и плащ, Штейнгель поднялся по трапу на верхнюю палубу.

— Хелло! — приветствовал его стоявший у поручней судовой артиллерист, младший лейтенант Кларк. — Взгляните, какая красота. — И зажатой в кулаке трубкой обвел горизонт.

Огромное солнце низко висело над зубчатой полосой леса, багровые, фиолетовые, огненные отблески плыли по стеклянной реке, и резкими черными силуэтами стояли боевые корабли флотилии.

— Очень красиво, — любезно согласился Штейнгель, хотя ему самому никогда не пришло бы в голову любоваться закатом. — Очень красиво, только, пожалуй, слишком много красного цвета.

— Это неопасно, — Кларк наклонился к Штейнгелю и кулаком толкнул его в плечо. — Слушайте, я в бинокль рассматривал деревню и обнаружил несколько весьма привлекательных молодых леди.

— Это уже опасно. — И Штейнгель в свою очередь подтолкнул Кларка.

— Моряки не боятся, — торжественно изрек Кларк. — Вот только не знаю, когда наш шкипер соблаговолит уволить нас на берег. Кстати, что он сейчас поделывает?

— Воюет с попугаем. Глушит его граммофоном, когда тот кричит «Боже, храни короля».

— Естественно. — И Кларк кивнул головой. — Наш Майкл — отъявленный ирландец. Совсем зеленый, а это вроде ваших красных. И вдобавок редкостный чудак: собирает жуков, в свободное время изучает медицину и имеет семь зубных щеток — по одной на каждый день недели. Но, кроме щеток, у него еще есть крест Виктории. Он одним из первых ворвался в Зеебрюгге.

Кларк о стойку поручня выколотил свою трубку, спрятал ее в карман и, подумав, добавил:

— А вообще он самый чудесный человек на свете.

Штейнгель вежливо кашлянул. Он просто не мог придумать никакого другого ответа. Офицер британского флота считал своего командира революционером и вместе с тем лучшим человеком на свете. Это было совершенно невероятно.

Разрезая огненную воду, по самой середине реки прошел большой моторный катер. Какая-то птица, посвистывая, пролетела над головами, и звонко пробили склянки на соседнем мониторе М-23.

— Хорошо бы сейчас оказаться дома, — неожиданно сказал Кларк. — Я четыре года болтаюсь по всяким морям и, верьте мне, больше не жажду славы.

Штейнгель невольно съежился. Ему почему-то стало холодно.

— Завтра опять будет дождь, — сказал он, чтобы скрыть охватившее его чувство.

Из машинного люка вылезли два человека в промасленных коричневых комбинезонах. Оба на мгновение остановились, равнодушно взглянули на закат и, точно по команде повернувшись, прошли в нос. Наверное, им тоже хотелось вернуться домой.

Но, поймав себя на такой мысли, Штейнгель усмехнулся. Машинисты М-25 могли хотеть чего угодно, — дело от этого не менялось. К счастью, хозяином положения было британское правительство, а оно никогда не стало бы мириться с большевиками.

— И всё-таки мы будем воевать, — сказал Штейнгель. — Другого выхода нет. А домой вернемся своевременно. Когда кончим наше дело.

— Возможно, — с новой неприязнью в голосе ответил Кларк и ушел вниз в кают-компанию.

Идти за ним не стоило, а наверху делать было решительно нечего. Попросить катер и, якобы по делам службы, пройти на флагманский корабль «Бородино»? Нет, в штабе тоже не с кем было поговорить.

Хотелось ли ему, мичману барону Штейнгелю, так же как всем этим англичанам, вот сейчас оказаться у себя дома?

Не слишком. Правда, красных в Эстляндии благополучно ликвидировали, но вопрос об имении под Дерптом всё еще оставался открытым. И, кроме того, он вовсе не желал становиться гражданином какой-то картофельной республики. Он мог вернуться только в столицу России — Петроград.

А потому ему приходилось пока что разгуливать по верхней палубе и, чтобы не было слишком скучно, воображать, что он стоит на вахте.

4

Вместо сходни с берега на борт канонерской лодки «Командарм» были положены две длинные доски. Они прогибались под ногами, и с них запросто можно было свалиться в воду!

Вахтенный пропал неизвестно куда, а шлюпку, привязанную к колесному кожуху, било о борт и уже наполовину залило водой.

Всё это безобразие становилось нестерпимым, и его следовало немедленно прекратить.

— Вахтенный! — крикнул Бахметьев, с трудом взобравшись на борт своего корабля, но никто ему не ответил.

— Вахтенный! — крикнул он еще громче, и из внезапно раскрывшейся двери камбуза выскочил рулевой Слепень.

— Кто на вахте? — спросил Бахметьев, потому что Слепень в дополнение к своим прямым обязанностям был строевым старшиной и вел наряды.

— На вахте, товарищ командир? — переспросил он, чтобы дать себе время вспомнить.

— Где же еще, черт! — Бахметьев был до крайности раздражен всем, что случилось с ним в штабе флотилии, и, кроме того, был определенно голоден, а хлеба у него в каюте не оставалось.

— На вахте… — еще раз повторил Слепень и неожиданно сознался: — Ей-ей не помню. Такой молодой, из водников. Белобрысый.

— Превосходно, — ответил Бахметьев. — Вашему белобрысому за то, что его не оказалось на месте, — десять суток без берега. А вам пять, чтобы в другой раз лучше помнили.

— Есть пять! — Слепень никак не ожидал подобных строгостей, а потому даже растерялся. — Есть десять!

— А пока что позаботьтесь, чтобы у вас не утонула шлюпка, и сейчас же сделайте из этих досок приличную сходню. Исполнение я проверю. — И, не дожидаясь ответа, Бахметьев быстрыми шагами пошел к двери, помещавшейся в надстройке командирской каюты.

— Сплошная пакость, — пробормотал он, но, обогнув высокую поленницу дров, чуть не наткнулся на комиссара Ярошенку и резко остановился.

— Замечательный вечер, — негромко сказал Ярошенко. — Тишина и такое небо. Взгляните вон на ту тучу. Она будто рыба с красными плавниками.

И голос, и слова Ярошенки были настолько неожиданными, что Бахметьев раскрыл рот, но выговорить ничего не смог.

Медное солнце садилось за лесом противоположного берега, и закат огромным пожаром стоял над рекой. Одна из туч действительно была похожей на чудовищную рыбу, но неужели комиссар Ярошенко мог любоваться красотами природы?

— Завтра будет ветер, — сказал наконец Бахметьев, потому что что-нибудь сказать нужно было. — Это гораздо лучше, чем дождь.

Ярошенко улыбнулся:

— Ну, конечно, лучше. Значит, нам с вами унывать ни к чему? Верно?

На стоявшем за кормой «Робеспьере» пробили склянки, и резко просвистела дудка вахтенного. Кем мог быть раньше этот комиссар Ярошенко? Всё равно, кем бы он ни был, разговаривать с ним следовало осторожно. Но внезапно Бахметьев почувствовал, что соблюдать осторожность в разговорах и заниматься всяческой дипломатией он больше не может. Никак не может.

— Чепуха всё это, — решительно сказал он. — Собачья чепуха. Смотреть противно.

Ярошенко промолчал. Казалось, что он даже не слышал, но останавливаться уже было поздно:

— Вы поймите: так воевать нельзя. Нет никакой физической возможности. Все равно ничего не выйдет. Это же не флотилия, а плавучая богадельня. Колесные калоши с расстрелянными пушками, совершенно необученные команды и какое-то фантастическое командование. Один комфлот Шадринский чего стоит! Боится всего на свете, вплоть до своих писарей. А наш начальник дивизиона Малиничев? Дурак и уши холодные! Только что в штабе врал, будто поднял совершенно правильный сигнал «Отходить к базе», и возмущался нашим поведением.

— Малиничев, говорят, обладает немалым опытом, — с еле заметной усмешкой возразил Ярошенко. — Кажется, он — бывший лейтенант.

— Бывший лейтенант! Разве можно теперь судить о командире по его прежнему чину? — И вдруг Бахметьев сообразил, что говорит что-то неладное. Что-то идущее вразрез со всеми его представлениями о службе. Какую-то неожиданную ересь. Как это вышло?

— Если не ошибаюсь, он был старшим офицером на одном из новых миноносцев, — продолжал Ярошенко. — Вряд ли ему дали бы такое назначение, если бы он никуда не годился.

Верно. Лейтенант Малиничев был старшим офицером на «Капитане Кроуне» и пользовался хорошей репутацией. Почему же он здесь не мог справиться с тремя несчастными вооруженными буксирами и только путал? И внезапно Бахметьеву пришла в голову совершенно новая мысль:

— Знаете что, все эти бывшие раньше могли неплохо командовать, а теперь никак не могут. И вот почему: они боятся отдавать приказания. Им все кажется, что их сейчас за борт бросать начнут. Их ушибло еще в семнадцатом году, и они до сих пор не могут прийти в себя.

Ярошенко молча кивнул головой. Его юный командир сейчас был бесспорно искренним, только многого еще не понимал и в отношении Малиничева, к сожалению, ошибался. Малиничев был тонкой бестией.

— Отчасти вы правы, — наконец сказал он. — Однако расстраиваться по этому поводу не стоит. Кое-кто привыкнет, а кое-кого снимут. — Подумал и снова улыбнулся. — Хорошо, что вы стараетесь навести порядок, только не нужно нервничать.

Бахметьев пожал плечами:

— Стараюсь по привычке, но из этого всё равно ничего не получится. Слушайте. Сегодня там было два монитора, а завтра будет хоть двадцать. У них в тылу весь английский флот со всей его чудовищной силой, а что у нас?

Ярошенко отвернулся. Солнце уже село за лесом, и река постепенно начинала тускнеть. Положение, конечно, было тяжелым. Может быть, еще более тяжелым, чем оно казалось юному товарищу Бахметьеву. Но всё-таки в конечном итоге революция должна была победить, как она побеждала везде.

— Я знаю, что воюют не пушки, а люди, — медленно заговорил он. — И наши люди ничем не хуже их. Пожалуй, даже лучше. Они дерутся за свое дело, за свою власть. — Всем телом наклонился вперед и взглянул на горящее небо, точно в нем искал ответа. — И еще я знаю, что у них в тылу, кроме английского флота, есть английский пролетариат. Мы победим, товарищ командир. Можете не сомневаться.

— А! — И Бахметьев махнул рукой. — Политика. Я лучше пойду спать.

Рассуждения о международной солидарности трудящихся казались ему просто ребячеством, Рассчитывать на то, что английские комендоры из классовых соображений начнут стрелять мимо дели, никак не приходилось. Военная мысль могла считаться только с фактами, а фактами были мониторы.

— Спокойной ночи, — не оборачиваясь, сказал Ярошенко.

5

Борис Лобачевский прибыл на флотилию на должность флагманского минера и своим назначением был очень доволен, потому что ни мин, ни торпед на флотилии не имелось.

В большом брезентовом чемодане, вместе с тремя парами белья, двумя белыми кителями, некоторым количеством муки, сахару и табаку и прочим совершенно необходимым имуществом, он привез занимательную игру по названию «скачки».

— Особо большого умственного напряжения не требует, и в этом ее несомненное достоинство, — заявил он, раскладывая на столе зеленый картон с желтым овалом скаковой дорожки. — Как вы, вероятно, догадываетесь, свинцовые лошадки передвигаются не самостоятельно, а при помощи играющих.

В кают-компании канонерской лодки «Уборевич» было полутемно. Фитиль керосиновой лампы, чтобы она не коптила, пришлось изрядно прикрутить.

— Интересно, налетят они завтра или нет, — нечаянно сказал начальник дивизиона Олег Михайлович Малиничев и, чтобы показать, что он не боится, слегка прищурил свои светлые глаза.

Он был изрядно потрясен тем, что случилось за ужином. Неприятельские самолеты налетели раньше, чем он успел добежать до мостика. Одна из бомб разорвалась у самого борта, а другая вдребезги разнесла стоявшую на берегу баню. Он приказал вытопить ее для команды и как раз собирался первым идти париться. И пошел бы, если бы не запоздал на ужин.

Он улыбнулся и покачал головой. Ему определенно повезло.

— Бесспорно, — согласился Лобачевский, — чрезвычайно интересно, но всё же несущественно. Давайте займемся более важным делом, — и обстоятельно стал разъяснять значение барьеров, применение хлыстов и прочие нехитрые правила игры.

— Жрать охота, — ни с того ни с сего вспомнил начальник распорядительной части штаба тучный и полусонный Бабушкин.

— Это тоже правильно, — подтвердил Лобачевский. — Поэтому за отсутствием хлеба я рекомендую заняться увлекательным зрелищем в подлинно древнеримском вкусе. А чтобы еще добавить вкуса этому зрелищу, предлагаю каждому из играющих внести в кассу по десятке. Первый окончивший получает три четверти, второй — четверть. Возражений нет? Принято единогласно. Джентльмены, выбирайте лошадок.

— Ладно, — сказал Бахметьев. — Давай мне ту, серую в яблоках. — Он был очень утомлен, и ему хотелось хоть как-нибудь отвлечься от надоевших мыслей.

— Деньги в кассу! — провозгласил Лобачевский.

— Это как раз цена фунта картошки, — вздохнул Бабушкин. — Только ее все равно не достать. Я согласен.

— Рискнем, — согласился Олег Михайлович Малиничев. Достал из внутреннего кармана тужурки стянутый резинкой бумажник и на середину стола выложил две новеньких советских пятирублевки, а рядом с собой — измятый царский рубль.

— Неужели брутовский? — спросил Лобачевский.

— Самый настоящий, — любовно разглаживая грязно-желтую бумажку, ответил Малиничев. — Подписи обоих жуликов: Брут и Плеске; и заметьте: номер как на тройном одеколоне — два нуля четыре тысячи семьсот одиннадцать. Я за него перед войной двадцать пять целковых дал.

Кассир государственного банка Брут, попавшись на каком-то мошенничестве, повесился, и судьба управляющего Плеске тоже была печальной. Естественно, что подписанные ими рубли пользовались репутацией талисманов и высоко ценились среди карточных игроков.

— Дороговато, — сказал Бабушкин. — В те времена за четвертную можно было лихо пообедать в каком-нибудь хорошем ресторане. Двоим с вином и до отвала.

Малиничев рассмеялся:

— Вы неисправимый материалист. — Схватил кости и встряхнул их в кулаке. — Смотрите! — и, бросив, выкинул две шестерки.

Теперь он был окончательно уверен в своем счастье, и в глазах его светилось торжество. Конечно, только этот самый рубль сегодня спас его от гибели в бане и, конечно, он вывезет его и в дальнейшем.

— Видали? — Но, внезапно насторожившись, быстрым движением спрятал деньги под газеты с объедками воблы. Он услышал шаги на трапе.

Дверь раскрылась, и в кают-компанию вошел комиссар Ярошенко. Его правая рука была забинтована и висела на перевязи. Осколком бомбы ему раздробило два пальца. Он подошел к столу и остановился вплотную перед Бахметьевым.

— Товарищ командир, — сказал он, — сейчас пришло распоряжение начальника дивизиона списать обоих наших рулевых — Слепня и Шитикова. — Голос его звучал тускло и без всякого выражения. Казалось, что он сам не слышал своих слов.

— Как так? — удивился Бахметьев и повернулся к Малиничеву: — Верно?

— По приказанию командующего, — равнодушно ответил Малиничев, но не добавил, что приказание это в значительной степени было подсказано им самим.

— Обоих рулевых? — всё еще не верил Бахметьев. — Что же я без них делать буду?

Малиничев развел руками:

— Разве командующего переспоришь?

Он предпочел не рассказывать о том, как дело обстояло в действительности. Штабу для назначения на катера нужны были два любых рулевых, но он обоих взял с «Командарма» просто потому, что «Робеспьер» ушел вверх по реке для ремонта, а со своего «Уборевича» он людей отдавать не хотел. Кроме того, тут имелась возможность поддеть нахального мальчишку Бахметьева.

— Впрочем, всё это пустяки, — сказал он и зевнул, осторожно прикрыв рот рукой. — Найдете у себя каких-нибудь водников, которые умеют стоять на руле, и как-нибудь там управитесь.

Бахметьев потемнел, но, сделав над собой усилие, сдержался:

— Разрешите завтра лично договориться в штабе?

— Как вам будет угодно, — холодно ответил Малиничев. — Я доложу, что вы отказались выполнить мое приказание.

— Есть! — И Бахметьев откинулся на спинку дивана. Получалось черт знает что. Свое начальство было хуже неприятеля, и в конце концов не хватало силы бороться.

— Я тоже доложу, — тем же бесцветным голосом сказал Ярошенко. Опустив глаза, впервые увидел разложенную на столе игру и не понял — Это зачем?

— Для того, чтобы приятно провести вечер, — серьезно ответил Лобачевский. — Это увлекательная детская игра. Может, хотите присоединиться?

— Нет, благодарю. — Ярошенко повернулся и, не прощаясь, вышел из кают-компании.

Больше всего на свете Бахметьеву хотелось встать и пойти за ним, но он заставил себя остаться. Взял кости и, бросив их, выкинул три очка. Меньше трудно было, однако все равно нужно было играть.

6

Командующий флотилией, бывший капитан второго ранга Шадринский был рассеян и молчалив. Глядел на волновавшегося Бахметьева и не мог понять, почему тот волнуется. Лично ему всё на свете было безразлично, особенно после письма из Штаба морских сил республики.

Он налил стакан воды и молча пододвинул его Бахметьеву. Это был намек, которого тот не понял. Пришлось говорить прямо:

— Потрудитесь успокоиться. Вся эта история выеденного яйца не стоит. — Пожевал губами, побарабанил пальцами по столу и добавил. — Ну спишите одного рулевого хотя бы.

— Есть, — обрадовался Бахметьев, но не встал. Почему не встал? Что ему еще нужно было?

— Разрешите, Иван Николаевич, с вами откровенно поговорить.

Шадринский промолчал. Он не хотел ни откровенно разговаривать, ни как-либо иначе. Всякие разговоры ему смертельно надоели.

Бахметьев наклонился вперед:

— Получается прямо-таки опасное положение. Команда и комиссар… — Но командующий неподвижным взглядом смотрел куда-то в сторону, и это мешало думать. — Вы меня простите, Иван Николаевич, но начальник дивизиона Малиничев…

— Довольно. — И Шадринский ладонью шлепнул по столу. Только что приходил Малиничев жаловаться на Бахметьева, а теперь Бахметьев — жаловаться на Малиничева. Всякая бестолочь и дрязги! Как будто у него не хватает своих забот! — Я не желаю слушать ваших рассуждений о начальстве. Будьте любезны оставить меня в покое. Сейчас я очень занят. До свидания!

Бахметьев встал. Больше ему здесь делать было нечего.

— До свидания, товарищ командующий, — сказал он. У двери, не удержавшись, обернулся и увидел, что Шадринский уже вытащил из ящика письменного стола французский роман в ярко-желтой обложке. Бахметьев вышел в коридор, бесшумно закрыл за собой дверь и остановился, чтобы подумать.

Коридор был необычайно грязным. Убирать его, очевидно, считалось излишним. В одной из ближних кают медленно постукивала пишущая машинка, на которой какой-то писарь печатал одним пальцем, а чуть подальше кто-то так же лениво играл на балалайке.

Штаб был под стать своему командующему, а командующий Иван Шадринский просто сошел с ума. Неужели он мог не понимать, чем всё это должно кончиться?

— Здорово, капитан! — Рядом с ним, засунув руки в карманы, стоял улыбающийся Борис Лобачевский. — О чем мечтаешь?

— Здравствуй, — неохотно ответил Бахметьев, но Лобачевский сразу подхватил его под руку.

— Идем. Я провернул совершенно гениальную комбинацию. Множество удовольствия и немало пользы. Тебе выдадут по меньшей мере полкрынки молока. Подожди, я вызову верховного жреца Бабушкина. — Распахнул одну из дверей и крикнул — Товарищ начальник распорядительной части!

— А? — отозвался сонный голос.

— Распоряжаться вам сейчас не нужно, потому что трудовой день кончился. Идем пить молоко. Дают просто так. Даром.

— Где? — И с резвостью, которой от него никак нельзя было ожидать, Бабушкин выскочил в коридор.

— У одной моей знакомой коровы. Следуйте за мной и узнаете. Джентльмены, идем!

Бахметьев пошел. На корабле он свои дела уже сделал, и в штабе тоже. И вообще, после всего, что случилось, хорошо было послушать Бориса Лобачевского. Борис оставался таким же, каким он был в корпусе, — неисправимым и изобретательным шалопаем. Это было очень приятно. Это успокаивало.

— Как дают молоко? — спросил Бабушкин.

— В крынках, — ответил Лобачевский. — Осторожнее, тут где-то нагадила наша судовая собачка Попик. Представьте себе, уже убрали. Вот налаженность!

— Нет, почему дают? — продолжал допытываться Бабушкин.

— Сейчас всё объясню.

Они вышли на верхнюю палубу, а с палубы по сходне перебрались на пристань.

Ярко светило солнце, и в его лучах штабной пароход «Ильич» выглядел почти нарядно. Команда кучками стояла у поручней и внимательно следила за судовой собачкой Попиком, с диким лаем гонявшей воробьев на берегу. Это было хорошее, вполне мирное зрелище, и Бахметьев с облегчением вздохнул.

— Прежде всего прошу не удивляться, — начал Лобачевский. — Я больше не минер, а врач. Флагманский врач флотилии. Понятно?

— Нет, — признался Бабушкин. От быстрой ходьбы он уже запыхался, и лицо его стало темно-красным. — Непонятно. Молоко. Как вы могли его достать? Здесь его даже не меняют.

— Не перебивайте, — и Лобачевский поднял палец. — Итак, я не кто иной, как прибывший с флотилией знаменитый столичный специалист по таинственным болезням, а здесь есть одна девица, по имени Нюра, которая нуждается в моей медицинской помощи.

— Чепуха, — пробормотал Бабушкин, спотыкаясь о кочку.

— Совсем не чепуха, — возразил Лобачевский, — а даже наоборот. У вышеупомянутой Нюры есть мама, а у мамы есть корова. Теперь, надеюсь, понятно?

Бабушкин, задыхаясь, расхохотался:

— Здорово! Вот здорово!

Бахметьев тоже не смог удержать улыбки. Борис был верен себе. Выкинул очередную штуку и радовался. А его и Бабушкина потащил с собой, потому что ему нужны были зрители.

— Прошу прекратить легкомысленный смех, — строго сказал Лобачевский. — Медицина требует к себе самого серьезного отношения. Пациентке уже двадцать два года, она всё еще девица, и телосложение у нее самое округлое. Симптомы болезни: плохой сон, беспричинные головные боли, а иногда стесненное дыхание. Мой диагноз: фебрис женилис.

— Ой, уморил! — захлебывался Бабушкин, стараясь не отставать. — Совсем уморил!

— Я пропишу ей салол и валериановые капли, потому что больше ничего я у нашего лекарского помощника достать не мог, а это вполне безвредно. Лекарство, конечно, занесу в другой раз. Надо коровке дать время еще раз подоиться.

Лобачевский горестно покачал головой:

— Вы будете лакать молоко, а мне-то каково? Мне придется пройти за занавеску, велеть ей раздеться до пояса и со всех сторон ее выслушать. Фу, страшно подумать! Она такая мяконькая.

Бахметьев, вдруг остановился. Дальше идти он просто не мог. Это была та самая проклятая гардемаринская лихость. Женщина — предмет любовных развлечений и хвастливых разговоров. Сплошная, непроходимая гнусность. Но хуже всего было то, что прямо высказать свои мысли он не смел. Ему мешало его собственное гардемаринское воспитание.

— Я совсем забыл, — пробормотал он, не глядя Лобачевскому в глаза. — Мне нужно на корабль. Дела всяческие. Служба.

— Служба? — И Лобачевский поднял брови. Он, конечно, понял, что служба была ни при чем, и неожиданно смутился: — Ну, ничего не попишешь. — Но сразу же вскинул голову и с недоброй усмешкой добавил: — Смотри только не переслужи!

Бахметьев стоял неподвижно. На всей флотилии был один близкий ему человек — Борис Лобачевский, — и тот теперь становился чужим. Это было очень печально.

— Плохие дела, — сказал он. Нужно было хоть как-нибудь повернуть разговор в другую сторону, и он вспомнил: — Всё из-за мокрой курицы, Ивана Шадринского.

Лобачевский продолжал смотреть на него все с той же усмешкой:

— Говоришь, из-за Ивана? Могу тебя порадовать. Его снимают, а завтра на его место приезжает новый товарищ командующий. Какой-то коммунист из матросов. Будет замечательно хорошо, не правда ли?

Иван Шадринский был несомненной шляпой и за последнее время окончательно опустился. Но, во-первых, он всё-таки был своим, а во-вторых, немало прослужил и дело знал. А что может знать простой матрос, и как выслушивать от него приказания?

Все служебные убеждения Бахметьева восставали против такой смены командования. Он не так был воспитан, чтобы служить под началом у всевозможных матросов.

Но внезапно он понял, что это снова было гардемаринское воспитание, и, подняв глаза, к собственному своему удивлению, твердо сказал:

— Будет действительно хорошо.

7

Утром, как раз с побудкой, снова налетела неприятельская авиация. Это был уже четвертый налет, пожалуй самый утомительный из всех. Противоаэропланный сорокамиллиметровый бомбомет Виккерса несколько раз заедал, и артиллерист Шишкин не знал, что с ним делать, а стрелковый взвод с винтовками нервничал, открывал огонь без приказания и бессмысленно расстреливал небо. Но особенно неприятно было то, что одной из бомб зажгло баржу с дровами и потому чуть ли не два часа пришлось возиться с тушением пожара.

Когда наконец дали чай, комиссар Ярошенко со своим хлебом и сахаром пришел в каюту Бахметьева, сел, поправил повязку на раненой правой руке и сказал:

— Прибыл новый командующий флотилией.

Бахметьев кивнул головой:

— Слыхал. — И налил Ярошенко кружку чаю.

— Спасибо! — Ярошенко осторожно взял жестяную кружку левой здоровой рукой и положил в нее два куска сахару. Он только что получил паек, а потому решил выпить чаю внакладку.

— Ночью пришел на «Робеспьере», — сказал он. — Я с ним уже виделся.

Бахметьев подул на свой чай и промолчал. Вчера он из чувства протеста заявил, что это будет к лучшему, а теперь сразу пришла проверка. Не дальше как сегодня предстояло убедиться в том, что из этого получилось в действительности.

— Он вас знает, и, кажется, вы его тоже, — продолжал Ярошенко. — Его фамилия Плетнев.

— Семен Плетнев?

— Он самый.

Первым чувством было удивление. Куда бы он ни попадал, Плетнев непременно оказывался там же. В Морском корпусе он был его инструктором, а на «Джигите» его подчиненным — старшиной-минером. Теперь он стал его командующим. Как они встретятся?

И тут Бахметьев похолодел. Он вспомнил, как они расстались. Это было в Гельсингфорсе, сразу после июльских дней семнадцатого года. Конечно, страшно давно — почти два года тому назад. Но, к сожалению, недостаточно давно, чтобы об этом забыть. Он арестовал большевика-агитатора Семена Плетнева и арестованного под конвоем отвел в штаб минной дивизии.

Тогда он всего лишь выполнял полученное им приказание и выполнял его против своей воли, но теперь это стало контрреволюционным деянием чистейшей воды. Что по этому поводу сделает командующий красной флотилией Плетнев?

Но еще хуже было то, что он слишком многим был этому Плетневу обязан. Даже своей жизнью. Тогда, после гибели «Джигита», когда Плетнев вытащил его из воды, он почти сразу же отблагодарил его арестом. И теперь снова должен был с ним встретиться.

Он с трудом допил свой чай и, когда вышел на палубу, не знал, что ему делать. Чтобы всё-таки чем-нибудь заняться, полез с артиллеристом по погребам и, хотя особых беспорядков не обнаружил, изрядно вымазался.

В таком виде его застал рассыльный из штаба с приказанием немедленно явиться к командующему.

Он вымыл руки и решил переодеться, но почувствовал, что нужно кончать сразу. Кое-как почистился и пошел. Когда шел, думал о том, что на свой корабль едва ли вернется.

На «Ильиче» постучался в ту самую каюту, в которой еще накануне сидел Иван Шадринский, и услышал глухой голос:

— Войдите!

Решительно вошел, но сразу остановился, пораженный тем, что увидел.

За столом, сгорбившись, сидел широкоплечий человек в кожаной тужурке. Это, конечно, был Семен Плетнев, но почти неузнаваемый. У него на палец отросла борода, скулы резко выступили вперед и лицо стало совершенно серым с черными провалами глаз.

— Здравствуйте, товарищ Бахметьев, — медленно сказал он. — Давненько не видались.

Всего лишь несколько минут тому назад такое вступление показалось бы Бахметьеву зловещим, но сейчас он думал о другом:

— Что с вами случилось?

Плетнев встал и протянул руку. Она была сухой, но всё-таки очень сильной, и Бахметьев пожал ее с радостью.

— Пустяки. Прихворнул малость, однако выжил. Садитесь, пожалуйста.

Бахметьев сел. Теперь он забыл всё, о чем только что думал. Он видел перед собой человека, с которым так много пережил, и был очень рад, что его видит. Ему становилось хорошо от одного присутствия Семена Плетнева. Хорошо и совсем спокойно.

Но внезапно он густо покраснел.

— Мне очень стыдно перед вами, — с трудом сказал он. — Тогда, в Гельсингфорсе, у меня не хватило силы отказаться.

Плетнев, не поднимая глаз, раскрыл коробку папирос и пододвинул ее к Бахметьеву:

— Смешные тут пароходы. Верно? — Подумал и добавил: — И порядка как будто маловато… Закуривайте.

Бахметьев не ответил. Ему нечего было отвечать. У него было такое ощущение, как будто он с размаху вломился в открытую дверь. Чтобы восстановить свое равновесие, он взял папиросу и размял ее пальцами.

— Завтра к вечеру должны прийти еще две канонерские лодки, — всё так же медленно продолжал Плетнев, — «Беднота» и «Карл Маркс». Значит, всего их будет пять штук.

Он определенно не хотел вспоминать о той гельсингфорсской истории, и, странное дело, Бахметьеву это было досадно. Может быть, оттого, что ему самому такого труда стоило о ней заговорить.

Нет. Чепуха. За эту забывчивость нужно было быть только благодарным. Бахметьев тряхнул головой и сказал:

— Да. Пять штук.

— Пять, — повторил Плетнев. — Конечно, некомплект команды и всякие неполадки по материальной части, но что-нибудь сделать можно. Вы примите от военмора Малиничева командование дивизионом, а потом мы с вами подумаем, как его наладить.

— Я? Командование дивизионом? — Бахметьев даже поперхнулся табачным дымом и закашлялся. Такого оборота дела он никак не мог ожидать.

— Вы, — ответил Плетнев и, подумав, добавил: —Сегодня.

Странно, что в бывшем матросе была та уверенность, которой не хватало бывшему капитану второго ранга Шадринскому. Пожалуй, флотилия и в самом деле выиграла от такой замены. А дивизионом, слов нет, любопытнее было командовать, чем одной лодкой.

— А как же Малиничев?

— Малиничев? — И Плетнев задумчиво потер подбородок. — Он будет у вас командовать какой-нибудь лодкой. По вашему усмотрению.

Бахметьев вскочил на ноги:

— Но ведь я же не могу. Он старше меня. Гораздо опытнее и вообще… Был лейтенантом, когда я еще учился в корпусе, и только что был моим начальником. Я не смогу отдавать ему приказания.

— Садитесь, пожалуйста. — Плетнев поднял глаза, и в глазах его была легкая усмешка. — Кто-то мне рассказывал, что нынче нельзя судить о командире по его бывшему чину. Верно это?

Бахметьев сел. Он чувствовал себя совершенно беспомощным. Должно быть, Ярошенко передал его слова Плетневу, и теперь он никак не мог от них отречься. И вообще не знал, что ему делать.

— Ну вот, — сказал Плетнев. — Когда вы были мичманом, я у вас служил простым минером. А теперь я командующий и свободно могу отдавать вам приказания… Сегодня, как полагается, вместе с Малиничевым подайте рапорты.

— Есть. — И, чтобы скрыть свое смущение, Бахметьев принялся раскуривать потухшую папиросу.

— Приказ получите в распорядительной части. Он у них готов. А комиссаром останется у вас Ярошенко. Вы хорошо с ним живете?

— Очень.

— В порядке, значит. — Плетнев наклонился вперед и через стол протянул руку. — Потолкуем с вами в другой раз, а сейчас пришлите мне товарища Лобачевского. Будьте здоровы!

Бахметьев вышел в коридор и так же осторожно, как и накануне, закрыл за собой дверь. Только теперь у него были совсем иные мысли. И первая — что выслушивать приказания от бывшего матроса оказалось вполне просто.

8

В каюте было темно и душно. Плетнев лежал с закрытыми глазами, но уснуть не мог.

Дела на флотилии обстояли плохо. Бестолочь, перемноженная на отвратительное снабжение, а людей нет и не предвидится.

Можно ли наладить хоть какую-нибудь корректировку огня с берега? Как быть с проклятыми дровами, которых всегда не хватало? Какие меры принять против возможного прорыва неприятельских кораблей?

Со всех сторон была сплошная путаница нерешенных вопросов, а кое-какие сотрудники штаба сидели с поджатыми губами и вовсе не спешили помочь. А другие, вроде Лобачевского, просто были бездельниками.

Впрочем, всё это он предвидел заранее и теперь жаловаться на свою судьбу не собирался.

«Боевые действия ограничивались обоюдным обстрелом позиций и налетами авиации с обеих сторон» — это была фраза из его последнего донесения в Москву.

Нет, какие уж там обоюдные налеты! Своя авиация просто никуда не годилась. Самолетов было порядочно, но летать могли всего лишь штук десять, двенадцать, да и те плохо.

Люди? Людей винить не приходилось. Черт знает в каком виде были сами машины, и механики работали круглые сутки, чтобы хоть как-нибудь привести их в порядок. А летчики за отсутствием бензина летали на мерзости, которая называлась «казанской смесью» и от которой всё время скисал мотор. Люди были героями.

«Боевые действия ограничивались обоюдным обстрелом позиций…»

Во время последнего обстрела на плавучей батарее «Урал» в канале орудия разорвался снаряд. Троих совсем разнесло, а несколько человек просто полетело за борт, и их пришлось вылавливать. Но самое страшное было потом. Пламя от взрыва проникло в трюм, где хранилось штук триста снарядов.

Он стоял на крыше рулевой рубки и в бинокль всё это видел, точно на экране кино. И также ничем не мог помочь.

Когда-то он испытывал нечто подобное. Может быть, это было в бою на «Джигите», а может — в полубреду в теплушке эшелона. Но теперь это было хуже, чем когда-либо. Его корабль без паров стоял ошвартованный к пристани, и он мог только смотреть. А сигнальщики без конца путались с флагами, и приказание подать помощь «Уралу» безнадежно запаздывало.

К счастью, Бахметьев, не дожидаясь никаких сигналов, подошел на своем «Командарме» прямо к борту батареи и со всей свободной командой бросился тушить пожар. Здорово рисковал. Мог и корабль свой погубить и людей, однако дело сделал. Огонь ликвидировал.

Вообще этот Бахметьев вел себя хорошо, и Ярошенко был прав, когда настаивал на его назначении начальником дивизиона.

В каюте на «Командарме» горел свет, но начальник дивизиона Бахметьев крепко спал. Он навалился плечом на деревянный борт койки и одну руку свесил до самой палубы, но никакого неудобства от этого не ощущал. Он был измучен до последней степени.

На столе стоял чайник с кипяченой водой, аккуратно завернутый в газету остаток хлебного пайка и барограф, отмечавший резкое падение давления. Рядом, прикрытое наганом в кобуре, лежало начатое письмо:

«Брат мой, Александр.

Я начинаю думать, что ты был прав, но всё это страшно трудно и, кажется, легче не станет. У нас слишком много врагов и слишком мало опыта. Впрочем, есть настоящие, очень крепкие люди.

Один из таких — тот самый Семен Плетнев, о котором я тебе рассказывал. Его прислали к нам командующим вместо мокрой курицы, Ивана Шадринского. Думаю, что это будет хорошо, но наверное еще не знаю.

Меня назначили начальником дивизиона канлодок. Лучше бы не назначали. Ты не можешь себе представить, что у нас творится.

Когда я наконец уйду со службы, я, наверное, стану пожарным. У меня сейчас необычайно много практики в этой области. Нет, не буду писать. Противно.

Будь другом, посмотри, что наша сестра Варвара делает с моим сыном Никитой. Ты отлично знаешь, что она за кушанье, а потому поймешь мое беспокойство.

Там осталось множество моего барахла, а швейцар Терентий ездит к себе в деревню. Пусть что-нибудь сменяет на масло и яйца для моего отпрыска…»

Дальше письмо было прервано, а пониже тем же, но более крупным почерком было написано:

1. Проверить боевые расписания.

2. «Беднота» — лопнувшая муфта у головы руля.

3. 8.30 — совещание в штабе.

4. Вопрос о Малиничеве.

Последняя запись была дважды подчеркнута, и рядом с ней стоял большой вопросительный знак.


Насчет военного моряка Олега Малиничева у командующего флотилией Плетнева были свои соображения. Не слишком веселые, потому что, вспомнив о нем, Плетнев тяжело вздохнул и перевалился на другой бок, как делают, когда хотят избавиться от дурного сна. Но всё-таки Малиничев не выходил у него из головы.

Оставлять его командовать дивизионом было рискованно, — слишком странные вещи о нем рассказывали Ярошенко и другие. Но вовсе списывать его с флотилии тоже не годилось. Пока что никаких особых дел он не наделал, а людей совсем не было.

Всё же с этим перемещением на дивизионе канонерских лодок получилось неладно. Обиделись разные бывшие офицеры, а это было некстати.

Может, следовало Малиничева перекинуть в штаб, а на корабль назначить кого-нибудь из штабных? Нет, в штабе и без него было не больно хорошо.

Бахметьев правильно сделал, что оставил его командиром «Уборевича» и вообще на него не нажимал. Но всё-таки не было уверенности в том, что всё пройдет гладко. Слишком уж спокойно принял Малиничев приказ о своем понижении.

Олег Михайлович Малиничев действительно был слишком спокоен. Он тоже не спал и, полузакрыв глаза, улыбался. На стуле рядом с ним лежал маленький шприц в никелированной коробке и разломанная ампула морфия, а на его левой руке была приятная округлая опухоль, от которой шло тепло.

Он уже давно привык к доброму зелью, и, пока в его чемодане хранилось около сотни ампул, все неприятности и огорчения дорого не стоили.

Сейчас он чувствовал себя мудрым. Командующий флотилией большевик Плетнев был просто ничтожеством, а желторотый мальчишка Бахметьев и того меньше. Они могли как угодно играть в военный флот и воображать, что их колесные калоши форменные броненосцы, — ему было совершенно безразлично.

Впрочем нет, ему было даже занятно. Пусть пока что поиграют. Времени им осталось немного.

Со всех четырех сторон горизонта поднималась старая, настоящая Россия, а за ней стояла вся боевая мощь великих союзных держав. Голод, сыпняк и разруха. Хваленой революции наступал конец, и ему оставалось только плыть по течению.

— По течению, — вслух подумал он и от удовольствия совсем закрыл глаза. Течение шло прямо на север, прямо к друзьям по ту сторону фронта.

9

Превосходное времяпрепровождение Бориса Лобачевского внезапно окончилось. Сверху по реке прибыли две баржи с минами заграждения, и командующий флотилией Плетнев вызвал его к себе в каюту.

— Скоро начнем их ставить, — сказал Плетнев.

— У нас всего двое минеров, — ответил Лобачевский.

— Завтра, надо думать, придет отряд моряков с фронта. Там еще кое-кого подыщем. — И Плетнев задумался. — Они прямо лесом идут. Семьдесят пять верст пешим образом, всё свое добро на себе. — Но думал он, видимо, совсем о другом и огрызком карандаша на полях какого-то приказа рисовал рогатую мину заграждения образца восьмого года.

— Значит, мы с вами будем их ставить, товарищ флагманский минер. Может быть, очень даже скоро. Верно я говорю?

Опять он говорил не то, о чем думал, и Лобачевский в ответ только пожал плечами. По целому ряду причин ему вовсе не хотелось заниматься минными постановками, но в конце концов служба была службой.

— Ну, а теперь давайте по-хорошему. — Плетнев открыл ящик стола и вытащил из него пачку чертежей. — Конечно, вы всё это знаете, а только я разные мелочи, может, лучше помню. Разберем, что ли?

Значит, вот к чему клонилось дело. Плетнев хотел ему помочь, но стеснялся это сделать.

— Охотно. — И Лобачевский придвинул стул, чтобы лучше видеть чертеж.

Час спустя он вышел из каюты. Одна из наиболее веских причин его нежелания возиться с минами отпала. Он был в превосходном настроении духа и, спускаясь по трапу на катер, даже посвистывал.

Мотор весело стучал и плевался из выхлопной трубы. Погода стояла на редкость приятная: синее небо, легкие перистые облака и теплый ветер. Рядом с катером сильным шлепком по воде плеснулась какая-то большая рыба. Хорошо бы ее изжарить в сухарях и съесть. Собственно говоря, совсем без дела на флотилии могло стать скучно, а мины сулили множество всяких развлечений.

Развлечения начались значительно раньше, чем он ожидал. Он высадился на баржу и отпустил катер. Потом с решительным видом подошел к ближайшей мине заграждения и постучал по ней пальцем. Но, прислушавшись, кроме звона услышал новый и непонятный звук — ровное, шедшее со всех сторон сразу гудение.

Откуда-то выскочили три человека, и один из них, старшина-минер Точилин, прикрыв глаза рукой крикнул:

— Аэропланы!

Их было целых девять штук, и они строем клина летели на небольшой высоте. Крылья их просвечивали желтым светом, и это было очень красиво. Никакого страха Лобачевский в первый момент не ощутил, но потом вспомнил о минах.

Большие черные шары сплошь перекрыли всю палубу, и в каждом из них было по восемь пудов тротила. Даже одной мины вполне хватило бы, а на барже их имелось сто восемьдесят. Что, если в самую гущу ляжет хорошая бомба?

Старшина Точилин подошел к борту и яростно сплюнул в воду. Оба молодых моряка стояли совершенно неподвижно.

Может быть, аэропланы не обратят внимания? Едва ли. Баржа была заманчивой мишенью и сверху, наверное, выглядела вроде бутерброда с зернистой икрой.

— Смешно, — сказал Лобачевский. Встряхнулся и поглубже засунул руки в карманы. Ему очень хотелось закурить, но рядом с минами этого делать не полагалось, и он решил не подавать дурного примера команде.

Канонерские лодки уже открыли огонь. Бомбомет с «Командарма» прочертил по небу две ровные цепочки дымков. Со всех сторон от летящего клина белыми ватными шариками в густой синеве раскрывались всё новые и новые шрапнельные разрывы. Это опять-таки было очень красиво, но, к сожалению, беспорядочно.

— Всем перейти в нос, — вдруг скомандовал Лобачевский, для того чтобы хоть что-нибудь сделать. Так стоять было просто невыносимо.

— Есть! — откликнулся Точилин. — А ну, шагай! Козорезов, нечего наверх смотреть, ноги переломаешь! Досужный, шевели штанами!

Лобачевский пошел последним. Шел ощупью, потому что не мог оторвать глаз от неба. Теперь клин разделился, и только три машины продолжали лететь по направлению к барже. Их, конечно, было достаточно.

— Мины, — не выдержал Досужный. Его веснушчатое лицо стало серым, и он с трудом ловил воздух широко раскрытым ртом. — Все рванут!

— Брось, — усмехнулся Точилин. — Если бомба тебе на голову ляжет, ты и не узнаешь, рванули они или нет. А не ляжет, так они и рваться не будут. Ясно?

Бомбы уже ложились. Первая — высоким столбом воды саженях в ста по корме, вторая — значительно ближе. Куда придется третья?

Пауза. Бесконечная, томительная, совершенно нестерпимая пауза. Глухой рев моторов и нарастающий дрожащий вой бомбы. Когда же конец?

Водяной столб под самой кормой, и сразу же второй удар — прямо по железу. Желтая вспышка, короткий гром, упругий воздух в лицо и толчок, от которого трудно устоять на ногах. Потом скрежет осколков.

— В порядке! — крикнул Лобачевский. На палубе у левого борта дымилась широкая пробоина, но мины не взорвались.

— Вода, — ответил Точилин. — Слушай!

В трюме шумел водопад, и весь корпус дрожал мелкой дрожью. Водонепроницаемых переборок у баржи не имелось — значит, это было дело нескольких минут.

Досужный вдруг сорвался с места и побежал по левому борту. На бегу сдернул брезент с крышки люка, запутался в нем, но не упал и потащил его к пробоине.

— Не выйдет, — и Лобачевский схватил за руку Точилина. — Стой!

Он совершенно ясно представил себе вывороченные наружу рваные края пробоины. Прилаживать к ним пластырь было почти безнадежно. Срочно требовалось придумывать что-нибудь другое.

— Руби канат! — скомандовал Лобачевский. — За кормой отмель.

Точилин схватил лом. Теперь можно было повозиться с пластырем. Аэропланы, развернувшись, кажется, снова собирались налететь, но думать о них было некогда.

Досужный аккуратно раскладывал брезент. Лицо его снова приняло нормальную окраску, и вид у него был такой, будто он занят самым обычным делом.

— Молодчинище! — И Лобачевский тоже взялся за брезент. — Чуть подальше в нос протянуть!

Из пластыря, конечно, ничего не получилось. Вероятно, пробоин было несколько штук, а брезент ложился куда не надо, и даже вчетвером с ним нельзя было сладить.

Баржа совсем низко сидела в воде, особенно кормой, но ее уже несло по течению. Успеет донести до отмели или нет?

Через кормовые клюзы на палубу внезапно хлынула вода. Она, вероятно, была холодноватой, и купаться совсем не хотелось. В трюме плескались форменные волны. Донесет или нет? Скорее, что нет. Но баржа с мягким толчком врезалась кормой в грунт, и Лобачевский поднял голову:

— Сидим. Красота!

Река уже была на уровне палубы. Чтобы не заливало ноги, пришлось лезть на первую попавшуюся мину. Вода лилась через все люки, бурлила и кипела, как в котле. Теперь стремительно опускался нос. Его уже перехлестнуло волной. Что дальше?

Но дальше всё было благополучно. Баржа всем корпусом села на мель. Над носовым люком лопнул последний воздушный пузырь, и вода успокоилась. Только тогда Лобачевский заметил, что аэропланы уже улетели, а к барже полным ходом шли сразу три моторных катера.

— Представление окончилось, — сказал он. Положил руку на горловину соседней мины и неожиданно нащупал еще теплый осколок бомбы. Спрятал его в карман и покачал головой. Могло кончиться много хуже.

На катер он ухитрился перебраться почти не замочив ног. Снял с баржи всех людей, сам взялся за штурвал катера и наискось через реку повел его к «Ильичу».

Плетнев ждал его у трапа. Позади в молчании стоял весь штаб, а за штабом толпилась команда парохода. Ярко светило солнце, сцена была превосходная, и зрителей было вполне достаточно.

— Разрешите доложить, товарищ командующий! — Голос Лобачевского звучал звонко и весело. — Баржа по всем правилам военно-морского искусства посажена на мель, и разгрузка ее трудностей не представляет. Убитых и раненых не имеется. Кроме небольшого попадания аэропланной бомбой, никаких особых происшествий не случилось.

— Есть. — Плетнев провел рукой по подбородку и улыбнулся. — Ну, а с минами вы ознакомились?

— Немножко, — ответил Лобачевский, — но достаточно.

Плетнев кивнул головой:

— Идем, значит, обедать.

10

У Бахметьева было напряженное, взволнованное лицо. Он усиленно старался раскурить свою папиросу и даже не замечал, что она у него потухла.

— Почему я служу у большевиков? — подняв брови, переспросил Лобачевский.

Он после ужина отдыхал на своей койке и вовсе не расположен был вести разговоры на серьезные темы. Впрочем, и в любое другое время он предпочитал их избегать. На кой черт Бахметьев лез к нему с такими дикими вопросами?

— Почему я служу у большевиков? Вероятно, по той же самой простой причине, что и ты. Где-нибудь служить всё равно нужно, и к тому же мобилизация. Какие у меня политические убеждения? Никаких, друг мой, совсем никаких. Больше тебе скажу: нам с тобой иметь их не полагается… Лучше возьми спички, если хочешь курить.

Лобачевский бросил на стол коробок, откинулся на спину и заложил руки за голову.

— Впрочем, кое-какие убеждения у меня есть. Я, например, убежденный любитель хорошего общества. Почему я пошел на фронт? Во-первых, потому, что меня послали; во-вторых, потому, что в — силу железного закона войны на фронте всегда собирается значительно лучшее общество, нежели в тылу. Вот тебе ответ на твой последний вопрос. Ты удовлетворен?

Бахметьев молчал. Он стыдился своей откровенности и жалел, что напрямик заговорил именно с Борисом Лобачевским. Можно было заранее предвидеть все его ответы, а значит, не стоило и спрашивать.

— Между прочим, — продолжал Лобачевский, — я не ошибся. Общество здесь вполне приличное. Не говоря даже о присутствующих, которые, конечно, соль земли. — И, приложив руку к сердцу, он отвесил изысканный поклон, который в его лежачем положении получился довольно нескладным.

— Возьмем хотя бы комфлота Семена Плетнева. Он меня просто поразил. Я никогда в жизни не думал, что у обыкновенного минера может быть столько такта и такое превосходное чувство юмора. И возьмем еще двоих минеров: Точилина и Досужного. Ты с ними, кажется, еще незнаком, но смею тебя уверить, оба они весьма достойные люди… Мне начинает казаться, что минная специальность облагораживает душу. Что ты на это скажешь?

За всей шелухой острословия у Лобачевского всё же проскакивали кое-какие новые для него мысли. Он бесспорно всерьез говорил о всех своих трех приличных людях, а из них ни один не окончил Морского корпуса. Это уже было кое-каким прогрессом. В конце концов разговор начался не зря, и теперь следовало довести его до полной ясности.

Бахметьев наклонился вперед:

— Милях в семнадцати к северу отсюда стоят английские мониторы. Думаешь, на них общество хуже?

Лобачевский взял со стола папиросу, не спеша ее закурил, пустил аккуратное кольцо дыма и дождался, пока оно, расплывшись в воздухе, не дошло до подволока.

— Знаешь, друг мой, может быть, и не хуже, только не для нас с тобой. Англичане, как известно, просвященные мореплаватели и всякое прочее, но тем не менее…

Лобачевский вдруг вскочил и опустил ноги с койки:

— Тем не менее идем в кают-компанию. Там могут дать чаю, а после воблы мне всегда хочется пить.

Он явно уклонялся от прямого ответа, и нажимать на него, конечно, не имело смысла. Бахметьев тоже встал:

— Ладно, идем.

В большом салоне парохода ярко горело электричество. На широких окнах зеркального стекла висели бурые матросские одеяла. Они были безусловно необходимы для затемнения корабля на предмет возможных аэропланных налетов, но рядом с красным деревом и бронзой выглядели странно.

На полукруглом угловом диване сидели Малиничев, тучный Бабушкин и крайне юный круглолицый флаг-секретарь Мишенька Козлов.

Малиничев ораторствовал:

— Вы понимаете? Новая обстановка, естественно, требует новых методов. Всякий консерватизм в данном случае просто глупость.

— Вы про что? — поинтересовался Лобачевский, и Малиничев повернулся к нему:

— Мы тут рассуждаем о нашем положении. По-моему, бывший комфлот Иван Шадринский показал себя безнадежным идиотом. Он, видите ли, учитывал превосходство сил противника, а потому придерживался оборонительного образа действий, то есть, попросту говоря, ничего не делал. Он не учитывал самого главного: в такой войне, как наша, побеждает не броня и не тяжелая артиллерия, а революционный дух!

Малиничев даже шлепнул ладонью по столу. Он явно упивался своими словами, и на его бледных щеках появились два розовых пятна.

— Командование красной флотилией требует от своего командующего создания новой, еще небывалой красной тактики, и в основе этой тактики должны лежать решимость, готовность нападать при любых обстоятельствах!

Бахметьев своим ушам не верил. Если бы то же самое говорил какой нибудь большевистский оратор на митинге, это было бы понятно и даже правильно. Но Малиничев? Неужели он воображал, что его слова примут всерьез? С ума он сошел, что ли?

И, подняв глаза, Бахметьев в зеркале напротив увидел фигуру остановившегося в дверях Семена Плетнева. Значит, вот в чем была причина малиничевского красноречия. Любезнейший Олег Михайлович хотел как следует втереть очки начальству. Выйдет ли?

— Внезапный удар, — продолжал Малиничев. — Вы представляете себе, что получится, если ночью наши канлодки потихоньку спустятся по течению и в темноте набросятся на стоящего на якорях противника? Если сухопутные части одновременно ударят по всей линии прибрежного фронта? Если наша авиация поддержит внезапную атаку своими бомбами?

Бахметьева охватила злость. Это была какая-то бредовая чепуха… Глупость, выходящая за пределы дозволенного.

— Если ночь будет темной, вы потихоньку сядете на мель и утром вас потихоньку раздолбают, — с трудом сдерживаясь, сказал он. — Но поскольку в наших широтах сейчас стоят белые ночи, вас раздолбают сразу же и на ходу. Вы тоже кое-чего не учитываете. Вы, например, забыли, что разговариваете со взрослыми, грамотными людьми.

Малиничев вскочил на ноги. Вся краска сбежала с его лица, и он расширенными глазами уставился на Бахметьева. Казалось, он сейчас на него бросится, но в напряженной тишине раздался голос Плетнева.

— Добрый вечер, — сказал он. Подошел к столу, медленно опустился в кресло и, наклонившись вперед, ладонью подпер щеку. — Отдыхаете?

— Так точно, — ответил флаг-секретарь Мишенька Козлов. У него было растерянное лицо и совершенно красные уши. Он никак не мог понять того, что происходило.

— Очень интересно отдыхаем, — подтвердил Лобачевский.

Малиничев стремительно сел и отвернулся. Он, видимо, чувствовал себя очень неважно, но жалеть его не приходилось.

— Скотина, — еле слышно пробормотал Бахметьев.

— Это правильно, что отдыхаете, — продолжал Плетнев, — работы сегодня хватало и завтра хватит. — И, задумавшись, неожиданно спросил: — Память у вас хорошая, товарищ Лобачевский?

— Самая лучшая во флотилии.

— А ну, посмотрим. — И Плетнев улыбнулся. — Однажды вы сказали, что станете флагманским минером, и, между прочим, не ошиблись. Помните, когда это было?

— Я сказал? — не поверил Лобачевский. — Едва ли. Минное дело всю жизнь было для меня загадкой, которую я отнюдь не стремился разгадать. Только здесь мне пришлось с ней столкнуться, р то совершенно случайно.

Плетнев покачал головой:

— Небогатая память. Совсем небогатая. Вы это сказали генерал-майору Грессеру в минном кабинете Морского корпуса. Было это в середине февраля семнадцатого года. В самые последние дни царской власти.

— Верно, — вдруг вспомнил Бахметьев. — Я в этот день как раз опоздал на репетицию, а потом… потом вы мне подсказывали насчет изготовления торпеды к выстрелу.

— Двенадцать баллов мы с вами получили за это дело, не так ли? — всё еще улыбаясь, спросил Плетнев.

— Ну, конечно, двенадцать. — И Бахметьев тоже улыбнулся. О Малиничеве он уже забыл. Он совершенно ясно видел перед собой Плетнева, каким он был в корпусе, — широкоплечего, молчаливого матроса с унтер-офицерскими нашивками. Почему он теперь выглядел как-то моложе?

Лобачевский развел руками:

— Признаю свое поражение. Теперь я действительно припоминаю, что сбрехнул Лёне Грессеру что-то в этом роде. И выходит — оказался пророком. Красота!

— Разве вы все вместе учились? — спросил Мишенька Козлов. Он наконец обрел дар слова и решил непременно принять участие в разговоре.

— Нет. Я у их благородий инструктором был. Таскал всякие тяжелые предметы и докладывал, что как называется. — И Плетнев задумался.

— Смешно у нас бывало в минном кабинете, — сказал Лобачевский. — Помните, как Леня убил змею?

— Ну, как же, — ответил Плетнев, — этого не забудешь.

— В минном кабинете? — удивился Мишенька. — Откуда же она там взялась?

Плетнев рассмеялся.

— В кабинете! Минер, объясните ему, в чем дело. — И Лобачевский объяснил.

В корпусе существовала старинная, веками освященная система «заряжать» преподавателей, иными словами — заставлять их рассказывать о всевозможных посторонних вещах.

Генерал-майор Грессер был по заслугам награжден прозвищем «самозаряжающийся Леня». Он с удовольствием рассказывал о чем угодно и чаще всего о том, как он убил змею.

«— Вот иду я с Верочкой (и голос у Лобачевского зазвучал глухим генеральским басом).

— А что, эта Верочка молоденькая? — интересуется класс.

— Чепуха, — ворчит Леня. — Верочка — моя дочь. Ей тогда было шесть с половиной лет. И вдруг вижу — она ползет из кустов.

— Верочка? — удивляются слушатели.

— Да нет же. Змея, конечно. С какой стати Верочка будет ползать в кустах. Тут я схватил…

— Змею? Верочку?

— Фу, глупые мальчишки! Палку! Зачем мне хватать змею или Верочку? Ну и трах ее по голове!

— Ой, неужели Верочку?»

— Тут уже Леня окончательно выходил из себя и ругался не меньше пятнадцати минут без перерыва. Получалось замечательно весело.

— Замечательно, — согласился Плетнев. — Только минное дело от этого веселья страдало. Плоховато вы учились, товарищи гардемарины. — Встал, подошел к одному из выходивших на корму окон и поднял одеяло.

За окном стоял сплошной туман. Даже труба ошвартовавшегося у борта буксира казалась плоской и будто полупрозрачной, а канонерских лодок вовсе не было видно.

— Ну, минер, сегодня вам практики не будет. Мины пойдем ставить завтра. — Подумал, опустил одеяло и, в упор взглянув на Малиничева, закончил: — Революционный дух у нас имеется, однако мы, пока что, тоже будем придерживаться оборонительного образа действий.

11

Это было шуткой, самой обыкновенной и неплохо задуманной шуткой, а получилось из этого черт знает что.

Ему захотелось разыграть всех этих ослов, и он превосходно вошел в свою роль. Пожалуй, даже слишком хорошо. Наболтал такого, что попал под подозрение. Какими странными глазами смотрел на него Плетнев!

Осторожно ступая, Малиничев шел по косогору. Шел сквозь густой туман, по рыхлой, осыпавшейся под ногами земле. Где-то впереди, вероятно, уже совсем близко, стоял его корабль. Вернее, не корабль, а проклятая посудина.

Мальчишка Бахметьев прямо его обхамил, и это было еще хуже, чем холодный взгляд Плетнева. Не так опасно, зато совершенно невыносимо… «Вы тоже кое-чего не учитываете…» Прохвост желторотый!

Нет, пришло время весь этот узел разрубить, потому что дальше можно было еще хуже запутаться. Так, что совсем не выберешься. А сегодня всё складывалось на редкость благоприятно. Особенно кстати был туман.

Впереди постепенно возникала какая-то темная масса. Это наконец был «Уборевич», и Малиничев прибавил шагу.

Вахтенный встретил его у трапа. Он стоял закутанный в тяжелый тулуп, на котором блестели крупные капли росы.

— Так, так, — благодушно сказал Малиничев. — Это вы правильно делаете, товарищ вахтенный, что стоите именно здесь. Сейчас на реке ничего случиться не может, а с берега мало ли кто залезет. Враг рядом.

Вахтенный слушал его с полным безразличием. Даже нельзя было понять, слышит он вообще или нет. Ему, видимо, смертельно хотелось спать.

— Вот, — никуда отсюда и не отходите.

— Есть, — еле слышно ответил вахтенный и на мгновение закрыл глаза.

Малиничев прошел к себе в каюту и быстро переоделся с ног до головы. Белья не переменил, потому что это было дурным предзнаменованием, но надел новую тужурку и брюки и даже крахмальный воротничок.

На мгновение присел к столу и, чтобы не забыть, на листке бумаги изобразил участок реки с предполагавшимися к постановке минными заграждениями. Листок аккуратно сложил и спрятал в бумажник.

Разложил по карманам всё, что у него было ценного, и, в первую очередь, конечно, розовые коробки с ампулами. Достал из шкафа шинель и, раньше чем ее надеть, старательно ее вычистил; щетку повертел в руках, но, пожав плечами, бросил на койку.

Потом потушил свет и прислушался. На корабле стояла полная тишина. Только где-то вдалеке тонко свистел пар и постукивала какая-то помпа.

Вышел и бесшумно прикрыл за собой дверь. Тихо поднялся по трапу, а потом на цыпочках обошел надстройку и оказался на правом, обращенном к реке, борту.

Вахтенный, скорее всего, уже спал. Но, даже если смотрел во все глаза, со своего места всё равно не мог его увидеть.

Малиничев усмехнулся и заглянул за борт. Моторный катер стоял на месте. Только бы теперь не нашуметь.

Уцепившись за фальшборт, он спустил ноги в пустоту и сразу же нащупал ими выпуклую носовую часть катера. Опустил руки и присел на корточки. Теперь оставалось только подтянуться вперед, а потом отдать конец.

Это было совсем не просто. Одной рукой приходилось удерживать катер на течении, а другой развязывать отсыревший узел. Всё тело дрожало от напряжения, и пальцы соскальзывали с изгибов толстого троса. Наконец узел всё-таки подался, конец соскользнул в воду, и серый, с грязными потеками борт медленно поплыл в тумане. Прощайте, дорогие товарищи!

Больше беспокоиться было решительно не о чем. За «Уборевичем» не стояло ни единого корабля, и широкий свободный фарватер шел под самым берегом.

Он перебрался в корму и сел, плотнее запахнув шинель. Мотор пока что запускать не годилось, — его услышали бы на всей флотилии. И к тому же в нем не было никакой необходимости. Можно было спокойно плыть по течению.

— По течению, — вслух повторил он и снова усмехнулся. Эта мысль ему пришла в голову всего лишь несколько ночей тому назад и уже принесла превосходные плоды. Все мерзости и унижения остались позади, а впереди была новая, несравненная жизнь.

Два часа, в крайнем случае два с половиной. Ничтожно мало для такого огромного перехода в совсем иную эпоху, на совсем другую планету.

Справа берег всё больше и больше расплывался в тумане. Значит, его несло на середину реки, и это было отлично.

«Если ночь будет темной, вы сядете на мель», — кажется, так сказал уважаемый товарищ Бахметьев?

Малиничев рассмеялся коротким смехом. Он был твердо уверен, что даже в тумане дойдет куда угодно. У него в кармане лежал брутовский рубль за номером два нуля четыре тысячи семьсот одиннадцать.

Стрелки на бледном циферблате часов показывали двадцать минут второго. Теперь его уже отнесло по меньшей мере версты за полторы от корабля. Можно было давать ход.

Он встал, снял с мотора чехол и залил бензином пробные краники. Потом систематически включил всё, что полагалось, и, наклонившись рванул пусковую ручку.

Мотор фыркнул, но сразу же остановился. Это, конечно, было несущественно. Он отнюдь не сомневался, что заставит его работать. Не спеша он осмотрел всё, что только можно было, и внезапно обнаружил, что бензиновый бак был совершенно пуст.

От такой неожиданности он даже вспотел и, почувствовав, что с трудом держится на ногах, сел на планшир. Как он этого не предусмотрел?

Нет, отчаиваться не стоило. У него был надежный союзник — течение. Ну, не два с половиной, а шесть или семь часов будет продолжаться переход. Только и всего.

По носу открылся берег. Катер несло бортом, и никак нельзя было понять: правый это берег или левый. Всё равно, у обоих могли оказаться отмели, а где-нибудь рядом стояли красные посты.

Он стиснул зубы, достал крюк, чтобы в случае чего отталкиваться, и вернулся на корму. Попытался закурить, но спички отсырели и не загорались.

Берег снова открылся. Теперь нужно было не думать об отмелях. И не смотреть на часы, потому что время шло слишком медленно.

Оно тянулось молочной мутью тумана и тусклым блеском гладкой воды, часами, а может быть неделями неподвижности и сырого холода, бесконечностью нестерпимого ожидания.

Потом на середине реки появился большой корабль.

Ему бросили конец, и он подтянулся к трапу. Вышел на палубу, но прежде всего должен был вымыть руки, и его привели в сверкающую ванную, где была теплая вода.

Потом в кают-компании на ослепительно белой скатерти появилось настоящее мясо, и в стакан ему налили соломенно-желтого виски. Но, когда он протянул руку, кто-то толкнул его в спину и громко зашипел.

Он вскочил, и сразу всё пропало. Остался только непроницаемый туман и вода, бежавшая бурунами по перекату.

Справа, однако, никаких бурунов не было, и, оттолкнувшись крюком, он снова вывел свой катер на чистую воду.

Часы показывали пять сорок. Как это могло случиться? Неужели он всё-таки уснул и проспал около четырех часов? Вероятно, да, потому что всё тело его затекло и в ногах бегали мурашки. В детстве он это называл: сельтерская вода в ногах, и его отец громко смеялся. Нет, не нужно было вспоминать. Это было страшно.

Где он мог находиться? Четыре с половиной часа — верст двенадцать, четырнадцать. Если его всё время исправно несло течением, он уже давно прошел линию фронта. А если катер большую часть времени сидел на мели?

Холод теперь проникал до самых костей. Очень хотелось есть, а хлеб он оставил в своей каюте. И спички отсырели так, что нельзя было закурить. Но, по счастью, осталось доброе зелье.

Он судорожно сорвал с себя шинель, а потом тужурку. Широко расставив ноги, в одной рубашке он стоял со шприцем в руках, но холода больше не чувствовал. Достал две ампулы и быстро сделал себе два укола.

Снова оделся и поудобнее устроился на кормовом сиденье. Заправил руки в рукава шинели, полузакрыл глаза и откинулся назад.

Теперь теплота наплывала мягкой волной, и кровь весело гудела в голове. Теперь было полное спокойствие и полная уверенность в том, что всё окончится благополучно. И, постепенно нарастая в тишине, где-то совсем близко начал играть большой симфонический оркестр.

— Увертюру из «Моряка-скитальца», — прошептал он, и сразу оркестр исполнил его желание. Запели высокие трубы, глухо ударили литавры, и всеми цветами радуги хлынула мощная музыка Вагнера.

Он был совершенно счастлив. Катер два раза приткнулся к мели и наконец остановился, но это уже было безразлично. Ему сопутствовала удача. Улыбаясь, он вынул из кармана бумажник с брутовским рублем и положил его рядом с собой на сиденье.

Внезапно туман поднялся, точно театральный занавес, и впереди, совсем как тогда во сне, на самой середине реки, появился черный силуэт боевого корабля.

Нет, теперь он не спал. Он мог ущипнуть себя за руку и почувствовать боль. Теперь это было спасение!

Пошатываясь, он встал и взмахнул обеими руками, и в ответ на корабле блеснул желтый огонь.

Почему? Что там случилось? — И сразу же у самого борта поднялся высокий серебряный столб и, поднявшись, неподвижно застыл в воздухе.

Это было очень странно.

12

«Сего числа, в шесть часов тридцать минут, находясь в дозоре у точки А, в рассеивавшемся тумане обнаружил выше себя по течению неизвестный черный предмет.

Полагая, что это плывущая мина заграждения, произвел с дистанции четыреста ярдов один выстрел из дежурного орудия и немедленно стал сниматься с якоря.

Реку снова покрыло туманом, а потому, из предосторожности переменив место и отойдя под левый берег, я выслал для обследования шлюпку под командой младшего лейтенанта Кларка.

Вернувшись, Кларк донес, что неизвестный предмет оказался небольшим моторным катером обычного типа. Он сидел на мели, и вся его кормовая часть была разбита близким падением снаряда.

Людей на нем обнаружено не было. Удалось найти только бумажник черной кожи, каковой при сем препровождаю.

В шесть часов пятьдесят семь минут туман окончательно поднялся, но неизвестного катера на отмели уже не оказалось. Следует предположить, что его снесло течением и что он, имея многочисленные повреждения корпуса, затонул.

Капитан-лейтенант Дальрой Монитор М-25».

— Прочли? — спросил командующий речной флотилией капитан Ноэль Блэр.

— Кэптен, сэр, — ответил мичман барон Штейнгель, — я был свидетелем этого печального происшествия и должен отметить, что капитан-лейтенант Дальрой вел себя странно.

Он хотел многозначительно добавить, что Дальрой был ирландским революционером, но не успел. Капитан Блэр, приветливо улыбнувшись, поднял руку:

— Когда мне понадобится лучший командир монитора, чем Майк Дальрой, я назначу вас на его место. А пока вам лучше не вмешиваться не в свое дело… Вы ознакомились с содержанием бумажника?

— Там почти ничего нет, — пробормотал темно-красный Штейнгель. — Частные письма и удостоверения на имя Олега Михайловича Малиничева.

— Знакомая вам фамилия?

— Я его хорошо знал. — И Штейнгель еще ниже опустил голову. — Он был лейтенантом старого флота и плавал на миноносцах… Вероятно, теперь бежал от красных к нам.

— А это что такое?

Штейнгель взял в руки маленький листок бумаги и разгладил его складки:

— Тут написано: четыре линии — двадцать четыре штуки. Это план выставления красными минного заграждения.

— Дайте взглянуть. — Блэр наклонился над развернутой картой. — Здесь. Да, несомненно, здесь, у верхней оконечности этого островка с непроизносимым именем. — Карандашом на карте нарисовал узкий прямоугольник и аккуратно его заштриховал.

— Он хотел нам помочь, — глухо сказал Штейнгель.

— Он достиг своей цели. — И капитан Блэр нажал кнопку звонка. Появившемуся рассыльному приказал вызвать лейтенанта Фаркварда и снова повернулся к Штейнгелю:

— Всё это, конечно, очень досадно, но что поделаешь! Было бы еще досаднее, если бы Дальрой принял мину за катер и взлетел бы на воздух со своим монитором… И заодно с вами.

В каюту вошел невысокий черноволосый лейтенант. Остановившись у стола, вытянулся, точно стараясь стать выше ростом, и почтительно спросил:

— Сэр?

— Фарквард, наступление переносится на завтра. — И капитан Блэр положил обе руки на стол. — Известите командиров кораблей и сухопутных частей. Срочно затребуйте из базы дивизион тральщиков. Это всё.

Но Фарквард не уходил. С сомнением в глазах смотрел то на Штейнгеля, то на своего командующего и наконец решился:

— Получены известия от Десмонда. Прикажете доложить?

Блэр невесело усмехнулся:

— К вашему сведению, Штейнгель: сегодня ночью русский отряд майора Десмонда взбунтовался и перебил своих офицеров. Кажется, у вас в России это принято, но при чем здесь мы, англичане, и какого черта мы торчим в вашей проклятой стране?.. Докладывайте, Фарквард!

Лейтенант Фарквард вынул из кармана записную книжку и осторожно откашлялся.

— Сам Десмонд тяжело ранен, но остался в живых. Сейчас находится на перевязочном пункте у верхней пристани. Батальону Леннокса удалось оцепить мятежников. Большая часть их перебита пулеметным огнем, около шестидесяти человек взято в плен, а две небольшие группы прорвались в лес.

Блэр встал из-за стола и несколько раз молча прошелся по каюте. Вся эта история с отрядом Десмонда окончательно вывела его из себя. Он остановился и щелкнул пальцами.

— Пьяные русские офицеры без штанов скачут на одной ножке по лагерю. Командир второй роты, какой-то Олсуфьев, чтобы не скучать, заставляет своих солдат всюду таскать за ним его пианино. Удивляюсь, как они не взбунтовались раньше… Тем не менее, Фарквард, пленных придется поставить по ранжиру и расстрелять каждого четвертого, а остальных отправить на базу.

— Есть, сэр!

— Беглецов преследовать всеми средствами. Прикажите Холлу выслать в погоню три аэроплана.

Штейнгель встал. Слишком много оскорбительного сказал Блэр о России и русских. Резко ему ответить? Нет, об этом и думать не приходилось. Но всё-таки что-то сделать нужно было. Какой-нибудь решительный жест, чтобы хоть самому реабилитироваться.

— Разрешите мне участвовать в преследовании, — но представил, что пробирается через лес и болото под пулями и в грязи, и быстро добавил: — На одном из аэропланов.

Капитан Блэр взглянул сквозь него на противоположную стену:

— Пожалуйста, если только Холл вас возьмет… Кстати, Фарквард, пришлите его ко мне. Надо будет чем-нибудь отвлечь внимание красных от того, что у нас делается… Я больше никого из вас не задерживаю.

Штейнгель поклонился, вышел вслед за Фарквардом и поднялся на верхнюю палубу. Теперь ему нужно было дождаться прибытия начальника воздушного отряда коммандера Холла.

Всего лишь год назад он и Малиничев сидели в Питере, и оба собирались на Север, только Малиничев почему-то опоздал. В ту весну много играли в покер и в девятку, а теперь брутовский рубль Малиничева достался ему: он сказал Дальрою, что эта кредитка не имеет никакой цены, и попросил разрешения взять ее на память.

Верил ли он в то, что брутовские рубли приносят счастье? Пожалуй, нет, но всё-таки с удовольствием ощущал лежавшую в жилетном кармане бумажку.

С берега доносился редкий колокольный звон и одиночные винтовочные выстрелы. По-видимому, было воскресенье, и гнусная история с отрядом Десмонда подходила к концу. Когда-нибудь окончится и весь всероссийский мятеж. Всех, кого надо, поставят по ранжиру, перестреляют каждого четвертого, и тогда можно будет жить.

13

В четыре часа утра, при смене вахты на канонерской лодке «Уборевич», новый вахтенный обнаружил исчезновение катера. По положению отправился с докладом к командиру корабля, но Малиничева, конечно, не нашел.

Через пять минут об этом было доложено начальнику дивизиона Бахметьеву. Докладывавшие пришли с винтовками, и один из них, старшина-рулевой Слепень, сказал:

— Одевайтесь!

В его руках горел ослепительно яркий аккумуляторный фонарь, и спросонья Бахметьев ничего не соображал. Когда же наконец понял, в чем дело, похолодел и невольно натянул на себя одеяло.

— Одевайтесь, вам говорят! — решительно повторил Слепень, тот самый Слепень, который всегда был самым дисциплинированным из всех моряков «Командарма».

Теперь он стоял с винтовкой и фонарем. Почему? И почему другие тоже были вооружены? Арестовать его пришли, что ли? Сплошная нелепица, а комиссар Ярошенко с заражением крови лежал на «Ильиче» и не мог помочь.

Однако раздумывать было некогда, и Бахметьев выскочил из койки. Стал одеваться, как по боевой тревоге, но вдруг подумал, что его поспешность может показаться трусостью, и выпрямился:

— Опустите ваш дурацкий фонарь. Мне нужно найти ботинки.

Слепень быстро исполнил приказание. Теперь следовало окончательно овладеть положением:

— Зачем здесь столько народу? Лишним выйти!

— Ладно, — и Слепень прямо в лицо Бахметьеву блеснул фонарем, — все вместе выйдем.

Это было уже совсем плохо, и оставалось только сделать вид, что ничего не замечаешь. Бахметьев наскоро зашнуровал ботинки, взял со стены фуражку и двинулся к двери:

— Мне нужно в штаб.

— Туда и идем, — коротко ответил Слепень.

Бахметьев шел, стараясь не думать о том, что идет под конвоем, не вспоминать о Малиничеве, не гадать о будущем. Шел и, чтобы отвлечься, считал шаги, но это не помогало.

Туман наплывал липкими волнами. Он перехватывал горло, качался в глазах, и от него кружилась голова. Казалось, что он никогда не кончится, что вся жизнь будет вот такой же мутной и непонятной.

— Сюда, — сказал Слепень и взял Бахметьева под руку. — Спускаться надо.

Это было унизительно, но Бахметьев не сопротивлялся. Он чувствовал себя вещью, которую можно брать руками и вести куда угодно. Он был не человеком, а арестованным.

Впереди заблестел тусклый огонь у трапа «Ильича». По сходне поднялись на палубу, потом коридором направились прямо к каюте командующего флотилией. Слепень распахнул дверь, шагнул вперед и через плечо показал на Бахметьева:

— Привели!

Плетнев в расстегнутой кожаной тужурке сидел за столом. Он непонимающими глазами посмотрел на вошедших, взъерошил волосы и провел рукой по подбородку.

— Привели? — наклонился к сидевшему против него Лобачевскому и спросил: — Мины-то погружены?

Лобачевский пожал плечами:

— Еще со вчерашнего утра. Я вам докладывал.

— Товарищ командующий! — И Слепень сделал еще один шаг вперед. — Мы его привели.

Только теперь Плетнев увидел белое лицо Бахметьева и винтовки в руках моряков.

— Кто вам приказал это сделать?

Слепень неуверенно переступил с ноги на ногу:

— Вы же сами велели, чтобы он пришел, ну а мы…

— Хватит! — перебил его Плетнев. Встал во весь рост и потемнел: — Я тут командующий, понятно? Еще раз попробуй самоуправничать — так поблагодарю, что не обрадуешься… Ступайте отсюда все! — И, повернувшись к Бахметьеву, показал рукой на стул: — Дело есть. Садитесь.

Слепень, пятясь, отступил и закрыл за собой дверь.

Теперь можно было вздохнуть полной грудью. Нелепая история — благополучно окончилась.

Но сразу же наступила реакция после всех переживаний в тумане, и Бахметьев стиснул кулаки.

Его вытащили из койки и арестовали как изменника! Его вели под конвоем и хватали за руку! И хуже всего: он форменным образом перетрусил.

— Товарищ командующий, — громко сказал он, — прошу списать меня с флотилии. Я здесь больше служить не буду.

— Будешь, — спокойно ответил Плетнев.

— То есть как так? — Бахметьева охватило бешенство, и он даже затрясся. — После такого позора? Не буду — и всё! Не могу! Раз они считают меня предателем — не хочу!

— Тихо! — И Плетнев поднял руку. — Мне твою дамскую истерику слушать некогда. — На мгновение остановился и снова заговорил уже мягче:

— Ты поставь себя на их место. Малиничев бежал, и вы все, бывшие офицеры, такие же, как на той стороне. Это я знаю, что тебе можно верить, а откуда им знать? Так что ты, товарищ Арсен Люпен, не обижайся.

Было странно, что Плетнев вдруг вспомнил о Морском корпусе, и еще более странно, что тут же рядом сидел Борис Лобачевский, с которым они в те времена проделали всю авантюрную эпопею Арсена Люпена.

— Допустим, — неожиданно успокоившись, сказал Бахметьев, — но какой же я для них начальник, если они как угодно меня арестовывают? Я же им теперь слова сказать не смогу.

— Это ты не сможешь? — Плетнев медленно опустился в кресло и, улыбнувшись, покачал головой. — Да ты мне, командующему флотилией, и то наговорил столько слов, что больше не надо… Брось! Приказывай как раньше — и тебя будут слушаться. Ты их еще не знаешь, вот что я тебе скажу.

Только теперь Бахметьев заметил, что Плетнев всё время называл его на ты. Вероятно, всего лишь несколько дней тому назад такое обращение его неприятно резнуло бы, но сейчас, наоборот, очень обрадовало. Это было признанием дружбы, — и в самом деле им пора было переходить на ты.

— Хорошо, — сказал он, — будь по-твоему. — И добавил: — Прости, я погорячился.

— Ну, вот. — И Плетнев разгладил руками лежавшую на столе карту. — Следующий вопрос на повестке дня — минные заграждения. Знал этот Малиничев, где мы хотим их ставить?

— Знал, — ответил Лобачевский. Говорить ему было нелегко, но он сжал руки и заставил себя закончить: — Спрашивал, и я ему показал.

Плетнев кивнул головой:

— Вины в этом нет. Я бы тоже показал. А только дальше что делать?

Бахметьев наклонился над картой. Всего лишь в нескольких милях к северу стоял неприятель. По последним сведениям, у него было пять мониторов и четыре канонерских лодки, — просто подавляющие силы. И в любой момент он мог перейти в наступление, поддержанный авиацией и сухопутными частями.

— Всё равно поставим, — сказал он наконец, — даже если они знают место. Пусть потом тралят под нашим огнем.

— Поставить, конечно, поставим, — согласился Плетнев, — а только места они не знают. Вот, — и провел ногтем по карте. — На версту, что ли, пониже.

— Дело! — обрадовался Лобачевский. — Только тут широкий плес. Надо на мою «Мологу» штук восемь догрузить, иначе на четыре линии не хватит.

— Три будем ставить, — ответил Плетнев, — времени нет.

Бахметьев взял циркуль и по карте измерил расстояние от намеченного Плетневым места до неприятельских позиций. Вышло меньше, чем хотелось бы, но всё же достаточно.

— Пожалуй, не увидят, а впрочем, черт их знает. На всякий случай прикажи мне с парой канлодок выйти на поддержку.

— Выходи. Будешь держаться против острова. Если покажутся корабли противника, прикрывай отступление «Мологи», а потом сам отступай. Ясно? — И Плетнев взглянул на часы.

— Сейчас пять двадцать, — сказал он, подумав. — Сниматься будете, как только поднимется туман, ну, что ли, около половины седьмого. Пар у вас поднят еще с вечера, значит, управитесь. — Встал и протянул руку: — Желаю успеха!

Бахметьев и Лобачевский, попрощавшись, вышли в коридор, и первый, кого Бахметьев увидел, был старшина-рулевой Слепень. Винтовка его куда-то исчезла, и он стоял, прислонившись к стенке. Очевидно, ждал, чем окончится совещание у командующего.

Семен Плетнев говорил, что нужно было приказывать как прежде. Ладно — и Бахметьев поднял голову:

— Товарищ Слепень!

— Есть!

— Сейчас же передайте: «Командарму» и «Уборевичу» изготовиться к походу.

— Есть изготовиться! — Голос Слепня был такой же, как всегда, и держался он по-прежнему подтянуто. — Разрешите спросить?

— Да?

— Как же с командиром быть на «Уборевиче»?

В самом деле, не мог же «Уборевич» идти без командира! Может, взять с какой-нибудь другой лодки? А если завяжется бой и ей тоже придется выходить? А потом, «Беднотой» командовал какой-то капитан из речного транспорта, а «Карлом Марксом» бывший артиллерист «Командарма», — самый обыкновенный комендор Шишкин. Слепень был ничем не хуже их. Пожалуй, даже лучше.

— Вы пойдете командиром. Я через десять минут буду у себя на корабле и дам вам все указания.

— Как же это я… — начал было Слепень, но передумал и выпрямился. — Есть, товарищ начальник.

Го видимому, Плетнев был прав, и Бахметьев невольно улыбнулся.

— Ступайте. У меня тут есть кое-какие дела, — и взялся за ручку одной из дверей.

Осторожно ее приоткрыл и в тусклом свете завешенной полотенцем электрической лампочки увидел того, кого рассчитывал увидеть, — комиссара Ярошенку.

Ярошенко стал еще более худым и костлявым, и на белой подушке лицо его казалось совершенно черным. Напряженным взглядом он смотрел на свою огромную забинтованную руку, но при виде Бахметьева на мгновение закрыл глаза и, когда снова их открыл, выглядел совершенно нормально.

— Заходите, — сказал он с живостью. — Рад вас видеть.

Бахметьев сел на стул у койки:

— Как дела? Скоро собираетесь поправляться?

— Насчет поправки пока что слабовато. Завтра утром ждут доктора. То есть не завтра, а, конечно, сегодня, — когда не спишь всю ночь, очень трудно разобраться. — Ярошенко остановился, видимо стараясь вспомнить, о чем он говорил. Наконец вспомнил: — Ну, он отрежет, а там посмотрим. — Заметил, что Бахметьев побледнел, и быстро добавил: — Пустяки. Только до локтя, а она всё равно с разбитыми пальцами.

Бахметьев ощутил внезапный приступ тошноты. Здесь, в полутемной каюте, ему стало так страшно, как не было еще ни разу в жизни. Только видеть это Ярошенке отнюдь не следовало, а потому он взял себя в руки.

— Пустяки? — и для большей убедительности сделал удивленное лицо. — Это вы пустяки рассказываете, дорогой товарищ комиссар. Людям ни с того ни с сего руки не режут.

— Ни с того ни с сего не режут, — согласился Ярошенко. — Однако, если нужно, не стесняются, и правильно делают. Это называется ампутация. Имейте в виду — я когда-то был студентом-медиком. Правда, с третьего курса меня забрала полиция, так что лекарь я никакой. Но сейчас у меня тридцать девять и семь, и всю руку раздуло. Не надо быть профессором, чтобы поставить диагноз.

— Диагноз! — всё еще не сдавался Бахметьев. — Наш флагманский врач, к счастью, лучший лекарь, чем вы. Бросьте ваши медицинские рассуждения. Через неделю вы совершенно поправитесь и запросто будете писать… — решил придумать что-нибудь посмешнее и придумал: — Стихи.

Ярошенко улыбнулся одними глазами.

— Стихи я очень люблю. Особенно Некрасова — от него всегда волнуешься. А писать можно выучиться левой рукой. Говорят, это совсем нетрудно… Впрочем, оставим этот разговор. Как вам понравился наш общий друг Малиничев?

— Вы уже слыхали?

— Похоже, что мы с вами не ошиблись. А ну его в болото! — Ярошенко отер лоб здоровой рукой и осторожно опустил ее на одеяло. — Что же теперь делается?

Бахметьев встал:

— Теперь мы идем ставить мины. Лобачевский на заградителе «Молога», и я с двумя канонерскими лодками в качестве прикрытия. Когда вернемся, опять к вам зайду.

— Ну, действуйте, — сказал Ярошенко. — Мы с вами непременно победим.

Бахметьев вышел из каюты и надел фуражку. Спокойно и не спеша направился к выходу на верхнюю палубу. За эту ночь он стал на несколько лет старше.

14

Это даже нельзя было назвать усталостью. Это была ноющая, похожая на зубную, боль во всем теле, страшная тяжесть в голове и временами такая слабость, что трудно было пошевелить рукой.

Слушая доклад своего флаг-секретаря, командующий флотилией Плетнев растирал себе виски, маленькими глотками пил холодный чай и всё-таки почти ничего не мог понять.

Порт не присылал какого-то обмундирования, и с дровами опять получались нелады. Какая глупость — на сотни верст вокруг сплошные леса, а дров почему-то не хватает. Буксир «Иванушка» в тумане вылез прямо на берег. На нем шел доктор или нет? Кажется, да. Дальше началось что-то совершенно неинтересное о табелях комплектации, и голос флаг-секретаря Мишеньки Козлова, закачавшись, куда-то уплыл.

Нет, засыпать на докладе никак не годилось, и усилием боли Плетнев заставил себя встать.

За окном сплошной пеленой висел косой дождь. Он был очень кстати, потому что скрывал от противника постановку минного заграждения.

— Что слышно о заградительном отряде?

— По донесениям береговых постов, он в восемь пятнадцать уже был на месте и приступил к делу. Канлодки держатся на позиции. Пока больше ничего не известно.

Большие круглые часы над койкой показывали девять пятьдесят. Лобачевский возился непозволительно долго. Уже давно можно было установить не то что двадцать четыре, целую сотню мин образца восьмого года.

— Я выйду на воздух, — сказал Плетнев. — Здесь дышать нечем.

Действительно, в каюте синими слоями плавал табачный дым, и в обеих пепельницах на столе громоздились просто невероятные кучи окурков. Неужели он столько выкурил за одну ночь?

— Есть, есть! — лихо ответил Мишенька Козлов и, щелкнув каблуками, не без удовольствия посмотрел на себя в зеркало. — С вашего разрешения я прикажу здесь прибраться и проветрить.

Тоже чудак. На флот попал прямо из реального училища, а держался каким-то гусаром. Противно было смотреть.

На палубе всё же полегчало. Дул порывистый ветер, дождь, шипя, хлестал по черной реке, и водяная пыль отлично освежала лицо. Под навесом спардека, у самой трубы вентилятора, стояло плетеное кресло, на котором можно было отдохнуть.

Но отдохнуть — значит ни о чем не думать или думать о чем-нибудь спокойном, а в голову всё время лезли все те же тревожные, неблагополучные мысли.

Минное заграждение. Может, оно было совершенно необходимо — как же без него задержать неизмеримо сильнейшего противника? А может, как раз наоборот — было непростительной глупостью: перебежчики сообщили, что в белых частях на правом берегу готовится восстание. Как поддержишь его, если на дороге стоят свои же собственные мины?

Черт знает, как трудно было, не имея решительно никакого военного образования, решать такие вопросы.

— Товарищ командующий! — Это снова был Мишенька Козлов, на этот раз с белым листком телефонограммы в руке. — Пост «Утиный Нос» сообщает, что заградительный отряд в одиннадцать пять закончил постановку и проследовал вверх по реке.

— Ладно.

Значит, заграждение стало свершившимся фактом, и больше о нем думать просто не стоило. Но оставалась еще куча других дел, и среди них путаницы было гораздо больше, чем нужно. Сможет он когда-нибудь с ними справиться или нет?

Его поставили командовать флотилией, но командующий из него получился неважный. Даже в отношении людей он делал самые нелепые ошибки. Взять хотя бы того же Малиничева. Предупреждал ведь Ярошенко, что лучше просто убрать его с флотилии, а он не поверил. Оставил его в строю, но так неладно это сделал, что только подтолкнул его на измену.

Да, он был совсем неважным командующим, но других Республике брать было неоткуда, и он должен был делать свое дело.

А потому он встал и вернулся к себе в каюту разбираться в объемистой переписке с военным портом по вопросу об организации промежуточных дровяных баз.

Полчаса спустя дали обед. Снова был невеселый суп из воблы с ломтиками сушеной картошки. Снова тянулись нескончаемые разговоры о меновой торговле с деревней.

Потом принесли кашу, именуемую шрапнель, твердую и полуостывшую, и одновременно с мостика доложили о появлении неприятельских аэропланов. Их было всего три штуки, и они всё время держались далеко над правым берегом, так что прерывать из-за них обед не имело смысла.

Наконец подали чай, и разговор, как всегда, переключился на женщин. Странное дело: неужели бывшим господам офицерам больше не о чем было говорить?

Опять пришел рассыльный с мостика. Появилось еще штук двенадцать вражеских аэропланов. Но эти сразу свернули и улетели куда-то на восток.

— Товарищ Козлов!

— Есть!

— Известите сухопутное командование и авиабазу. Кораблям приготовиться к отражению воздушной атаки. Они, может, хотят налететь со стороны солнца.

Солнце, кстати сказать, уже появилось. И зря. Лучше бы шел дождь, тогда никакие аэропланы не налетели бы.

Нет, разве можно было не радоваться солнцу? В окнах, точно ртуть, горела река, яркой, свежевымытой зеленью поднимался лес на противоположном берегу, и прозрачной синевой светилось небо.

Хотелось не двигаться и не отрываясь смотреть на этот обширный и превосходный мир. Думать, что войны больше нет и на обоих берегах реки идет тихая, медленная жизнь. Что вот сейчас можно будет отправиться удить рыбу или просто греться на солнце в маленькой, пахнущей смолой лодчонке.

Но внезапно где-то вдалеке загремели частые орудийные выстрелы, и Плетнев встал. Война, к сожалению, еще не кончилась.

Короткий перерыв, новая серия тупых ударов. Так стрелять мог только бомбомет Виккерса, а такой был только на «Командарме». Значит, Бахметьев уже вернулся и вел бой с воздушным противником.

Дверь с треском распахнулась и в кают-компанию, приплясывая, влетел красный Мишенька Козлов:

— Товарищи, ура! «Командарм» сбил одну машину! Ей-богу, сбил! Пойдемте смотреть! Страшно интересно!

Когда Плетнев поднялся на мостик, большой желтый гидроаэроплан, зарывшись одним крылом в воду, уже сидел на отмели под самым берегом. Полным ходом шел к нему извергавший из трубы клубы черного дыма «Командарм», и по берегу бежали красноармейцы.

— Падал кубарем и только у воды выпрямился, — рассказывал сигнальщик Пишела. — А летчики с него сиганули в воду, а потом в кусты. Потеха! — И вдруг, вздрогнув, совершенно другим голосом закричал: — Товарищ командующий!

В противоположной стороне, где-то далеко на юге, над лесом быстро вырастал чудовищный столб белого дыма. Он закручивался тугими клубами, расползался широким грибом и рос всё выше и выше.

— Взрыв, — сказал Плетнев. — На авиабазе. Товарищ Козлов, узнать по телефону!

Рядом с белым грибом в синеве плавали узкие темные черточки. Это опять были неприятельские аэропланы. Значит, вот что они задумали!

— Так, — сказал Плетнев, вынул из кармана носовой платок и вытер им капли пота со лба.

Тишина на мостике была совершенно невыносимой. Хоть бы бой! Хоть бы налетели остальные аэропланы! Всё легче было бы.

Люди сгрудились кучкой и молча смотрели на белый гриб. Теперь он уже перестал расти, и с краев его свисала тонкая, прозрачная бахрома.

По трапу, задыхаясь, взбежал толстый начальник распорядительной части Бабушкин:

— Где они? Где эта самая сбитая машина?

Но никто ему не ответил, и он, растерянно озираясь, почему-то на цыпочках, снова сбежал вниз.

Когда же, наконец, вернется Козлов и что же там, собственно случилось? Больше стоять на одном месте Плетнев не мог, а потому заложил руки за спину и зашагал взад и вперед по мостику.

Сигнальщик Пишела ни с того ни с сего выругался:

— Время забыл записать. Эх!

Плетнев остановился на краю крыла и взглянул вниз. Река по-прежнему текла медленная и равнодушная, мелкой рябью сверкающая на солнце. И внезапно пришла в голову нелепая мысль: вот бы теперь выкупаться!

— Товарищ командующий!

Теперь Мишенька Козлов был совершенно белым. Даже губы у него побелели и стали какого-то сероватого цвета.

— Авиабаза уничтожена. Все машины, всё топливо! Зажигательными бомбами! Теперь там пожар, а они сверху хлещут из пулеметов! — И совсем тихо закончил: — Потом прервалось телефонное сообщение.

— Есть, — ровным голосом ответил Плетнев и сам удивился своему спокойствию. — Значит, свяжитесь через береговые посты. — Подумал, оглядел реку и так же спокойно закончил: — Семафор дайте начальнику дивизиона лодок. Пусть следует с «Командармом» и «Уборевичем» вверх по течению для оказания помощи. — Еще раз осмотрелся и не спеша спустился с мостика но трапу.

15

Люди сидели прямо на земле, на поваленных деревьях и на обломках разрушенной бомбой бани. Ораторы говорили, стоя на ящике, и слушали их молча, в напряженном внимании. Только раз, когда какой-то вихрастый закричал о порченой вобле и прочих житейских невзгодах, дружно засмеялись и предложили ему убираться.

За ним выступил новый командир «Уборевича», военный моряк Слепень. Прямой и черный на фоне закатного неба, он говорил резким, четким голосом. На авиабазе живьем сгорело двадцать пять человек. Он сам видел их обугленные трупы. Двадцать пять верных боевых товарищей. А почему? Измена. Не иначе, как царский холуй Малиничев научил англичан, куда им бить. Зорче нужно смотреть, чтобы больше таких штук не случалось. И уничтожать. Без пощады уничтожать всякого врага.

Кричали: «Верно!» — и яростно аплодировали, и Бахметьеву стало не по себе. У Слепня было такое же лицо, как тогда ночью.

— При чем тут Малиничев? — на ухо спросил Лобачевский.

— Всё равно. Он прав. — И Бахметьев тоже крикнул: — Верно!

— Подлаживаешься, Васька? — прошептал Лобачевский.

— Нет, — ответил Бахметьев. — Я за большевиков.

На ящик вскочил какой-то молодой, еще никому не знакомый моряк. Он бил себя в грудь и выкрикивал слова тонким, срывающимся голосом. Чего ждет командующий? Вперед надо! Одним ударом раскрошить врага, дать ему под зад и вон вышвырнуть со своей земли. Даешь вперед!

Но особого успеха его выступление не имело. Собрание было слишком хорошо осведомлено и всякой болтовней не интересовалось. Так и сказал выступивший на смену молодому оратору старшина-минер Точилин. Он стоял сгорбившись и каждое свое слово подчеркивал сжатой в кулак рукой.

Врага, конечно, нужно было разбить, однако с одного удара это не вышло бы. Так вдруг только баба стреляет, а воевать нужно с толком. Война — дело трудное. Ну, а насчет командования можно не тревожиться. Он с Семеном Плетневым был еще в Электроминной школе и знает — второго такого нет.

Речь его была прервана аплодисментами. Собрание тоже знало Семена Плетнева.

— Дело трудное, — повторил Точилин, когда снова установилась тишина. — А теперь пусть сам командующий расскажет, что делать. Выходи, Семен!

Плетнев не спеша взобрался на ящик и молча оглядел собравшихся.

Наконец заговорил:

— Темно становится. Пора расходиться по кораблям. Я только вот что скажу: враг у нас сильный. К примеру: против одной нашей пушки у него две, да еще с броней. А всё-таки мы сильнее, потому что мы боремся за революцию. — Потер рукой подбородок, подумал и продолжал: — Значит, сегодня нашу авиацию уничтожил. Машин, собственно не жалко. Пользы от них было мало. А за людей мы отомстим. Вспомните о них, когда придет время!

— Жди, пока оно придет! — вдруг крикнул тот самый молодой, который требовал немедленного наступления.

— Буду ждать, — спокойно ответил Плетнев, — и тебя, дурака, научу. Так и знай. — Снова остановился и еще раз привычным жестом потер подбородок. — Впрочем, может нам долго ждать не придется. Вот последняя новость, товарищи: у белых восстала одна из пехотных частей. Повернула винтовки и перебила своих офицеров. Потом форменный бой был, и в конце на нашу сторону перешло около сотни человек с винтовками и пулеметами.

— Здорово, — сказал кто-то из сидевших в кругу.

— Конечно, здорово, — согласился Плетнев. — Только теперь, надо думать, неприятель на нас полезет. На одном месте ему стоять нет расчета. Значит, нам нужно быть готовыми к бою. К решительной борьбе, — и внезапно взмахнул рукой, — за нашу советскую власть!

Несколько человек, вставая, запели «Интернационал», и собрание одной волной поднялось на ноги. Всё новые и новые голоса подхватывали пение, и с каждым словом гимн, казалось, рос вширь и в высоту.

— Митинги и лозунги! — пробормотал Лобачевский, но против своей воли ощутил охвативший его подъем и крепче прижал пальцы к козырьку.

16

— Умеешь по-английски? — спросил Плетнев вошедшего к нему в каюту Бахметьева, и тот отрицательно покачал головой. Он уже знал: одного из неприятельских летчиков поймали в лесу и сейчас вели на допрос к командующему.

— Выходит, я зря тебя позвал. Так, что ли?

— Выходит — зря, — согласился Бахметьев, но Плетнев неожиданно подмигнул:

— Скромничаешь. Ты же учился в корпусе. Наверняка с этим англичанином договоришься. — Плетнев почему-то рассмеялся и потер руки. — Я его через окошко видел. У него понятливое лицо.

После всего, что случилось за последние сутки, такое поведение Семена Плетнева выглядело чрезвычайно странным. Настолько странным, что Бахметьев даже испугался.

— Ты не волнуйся… — начал он, но сразу пришла разгадка. Дверь каюты распахнулась, и на пороге в желтой кожаной тужурке и авиационном шлеме появился не кто иной, как барон Штейнгель.

— Заходите, — сказал Плетнев. — Милости просим. — И, слегка возвысив голос: — Конвою остаться в коридоре!

Штейнгель тоже сразу узнал Бахметьева:

— Ты здесь?

— Как видишь, — ответил Бахметьев.

— Ты! — И Штейнгель вскинул голову. — Изменник своей родины!

Бахметьев пожал плечами:

— А может, ты изменник?

— Ну вот и заспорили, — вмешался Плетнев. — Садитесь, господин барон, давайте поговорим по-хорошему.

Только тогда Штейнгель его заметил:

— Вы тоже здесь, товарищ большевик? Впрочем, вам здесь и место.

— Самое место, — всё с тем же добродушием подтвердил Плетнев. — Однако садитесь, раз залетели к нам в гости.

— И сяду! — Штейнгель с размаху сел в кресло, заложил ногу на ногу и, вынув портсигар, закурил. — Кстати, кто из вас командующий? Хотелось бы знать.

Он снял шлем, и волосы его на макушке поднялись слипшимся от бриолина хохлом. Вся его бравада выглядела не слишком убедительно. Даже больше — выглядела смешно, и Бахметьев невольно поморщился.

— Я командующий, — сказал Плетнев, подумал и тем же ровным голосом добавил: — А потому вопросы буду задавать я, а не вы.

— Ответов не дождетесь!

— Как знать! — И Плетнев повернулся к Бахметьеву: — Герой, а, Вася?

Конечно, Плетнев назвал его по имени не случайно, и это было приятно. Пусть видит барон, как они близки.

— Герой, — поддержал Бахметьев. — Знаешь, Семен, я даже удивляюсь, что такого сбил.

— За хорошую стрельбу получишь сотню папирос высшего сорта. — Плетнев взглянул на Штейнгеля и, усмехнувшись, подпер подбородок рукой. — Между прочим, забавно он попался. Сидел в кустах и, когда увидел английских солдат, вылез. Ну, а тут оказалось, что это совсем не англичане, а перешедшие на нашу сторону белые. Они его и забрали.

— Весело, — сказал Бахметьев, и Штейнгель вздрогнул.

— Дальше еще лучше, — продолжал Плетнев. — Все они русские, а пробуют говорить друг с другом по-английски, потому что барон Штейнгель не хочет показать, кто он такой… Это ему невыгодно, сам понимаешь.

— А разве документов на нем не нашли?

— Никаких. Он всё выбросил. Нашли только один царский рубль. Вот взгляни. — И Плетнев из ящика стола достал смятую желтую кредитку.

Бахметьев взглянул и сразу увидел: подписи — Брут и Плеске и номер — два нуля, четыре тысячи семьсот одиннадцать, — совсем как на одеколоне.

— Это рубль Малиничева.

— Ну да! — удивился Плетнев. — Откуда ты знаешь? Объясни. — И Бахметьев объяснил, а заодно рассказал о чудесных свойствах брутовских рублей.

— Вот оно что! — Плетнев откинулся на спинку кресла и заговорил медленно и с расстановкой: — Господину барону эта бумажка, впрочем, особого счастья не принесла. Верно? И Малиничеву, видно, тоже. Навряд ли бы он ее отдал. Что с ним случилось?

— Он погиб, — не думая, ответил Штейнгель. Ответил потому, что не мог отвести глаз от нового, совсем не такого, как прежде, просто страшного Плетнева. Ответил и почувствовал, что теряет способность сопротивляться.

— Жаль, — сказал Плетнев, — я надеялся, что он вам передаст и план нашего заграждения. После его отъезда мы это заграждение выставили, только на версту пониже.

Теперь Штейнгелю стало совсем плохо. Ведь он сам передал план Малиничева английскому командующему.

— План был передан, — сказал он и удивился, почему говорит.

— Как же он погиб? — спросил Плетнев.

Заикаясь от волнения, Штейнгель почти в точности передал рапорт капитан-лейтенанта Дальроя. Кончил и вспомнил: это случилось всего лишь несколько часов тому назад. А почему-то казалось, что это было бог знает как давно.

— Дежурный корабль принял катер за плывущую по течению мину, — задумчиво повторил Плетнев. — Это неплохая возможность. Надо будет попытаться. — И неожиданно рассмеялся: — Спасибо, любезный барон. А теперь расскажите нам всё, что знаете о планах мистера Блэра. Кажется, так зовут комфлота англичан?

Штейнгель вдруг вскочил на ноги:

— Отказываюсь! За кого вы меня принимаете? Хоть убейте, ни слова не скажу!

— Это было бы досадно, — совсем тихо проговорил Плетнев, и Штейнгель, чтобы не упасть, схватился за спинку кресла:

— Вы не имеете права угрожать. Я… я эстонский гражданин!

Та самая Эстония, которую он всегда искренне презирал, сейчас казалась ему единственным якорем спасения. Он был иностранным гражданином, и с ним следовало разговаривать полегче. Он даже придал решительное выражение своему лицу и выпрямил грудь, но это ему не помогло.

— Ну и напугали! — Плетнев покачал головой и наклонился вперед. — Слушайте, господин иностранец. Я еще не начал вам угрожать. Садитесь и рассказывайте!

И Штейнгель сел и рассказал.

17

Когда-то с этим самым бароном Штейнгелем он учился в одном классе, а потом вместе с ним служил на минной дивизии. Казалось, что они друзья или, по меньшей мере, приятели. А Семен Плетнев в те годы был совсем чужим, почти враждебным человеком.

Почему всё перевернулось? Почему во время допроса он целиком стоял на стороне Плетнева, а Штейнгель ему был форменным образом противен?

Говорят, за семь лет весь человеческий организм целиком обновляется. Все старые клетки полностью отмирают, и на их месте нарождаются новые. С виду человек всё тот же, а на самом деле совсем иной.

Похоже, что в теперешние времена это происходит значительно быстрее.

Каким страшно далеким стал надутый петух, трус барон Штейнгель! А Лобачевский? Неунывающий, великолепный Борис? Сколько лет подряд был самым лучшим другом, а теперь совсем отошел в сторону.

Кстати, куда он девался? Плетнев хотел потолковать с ним о минах, но нигде не мог его найти. Не иначе, как он затеял какое-нибудь очередное мальчишество. Пошел, что ли, к своей пациентке в деревню.

В каюте было даже жарче, чем обычно. Чтобы избавиться от комаров, иллюминатор пришлось закрыть, и теперь не хватало воздуха.

После всех треволнений прошедшего дня спать не хотелось. Следовало бы написать письмо брату Александру, но браться за перо — сил не было. И к тому же в обеих чернильницах высохли чернила.

Бахметьев встал из-за стола. Бориса непременно нужно было найти и представить по начальству. Но где его искать?

Искать его, однако, не пришлось. Дверь распахнулась, и в ней собственной персоной появился Борис Лобачевский.

— Привет тебе, приют невинный, — пропел он и, зацепившись за порог, упал. С трудом снова поднялся на ноги, для верности прислонился к шкафу и пояснил: — Это недоразумение. Идиотская конструкция дверей.

Галстук его был засунут в карман для часов и лицо перемазано бурой грязью.

— Я весел, как птичка, — и, скрестив руки, он, точно крыльями, помахал ладонями. — Может, ты думаешь, я пьян? Ничего подобного. Я даже могу сказать: три четверти четвертого. Видишь!

Бахметьев потемнел. Этого он от Бориса никак не ожидал. Это было просто свинство.

— Как ты мог напиться?

— Напиться? Фи! — Лобачевский сделал возмущенное лицо. — Я только поужинал с моим коллегой — лекарским помощником. Немножко спирити вини ректификати. Великая вещь — медицина. Да здравствует Гиппо… кажется, страт! — И, взмахнув рукой, снова чуть не упал.

Бахметьев схватил его за плечи и потащил к умывальнику:

— Лицо, вымой, скотина!

— Пусти! Безобразие! — Лобачевский упирался, но Бахметьев был сильнее. Всей тяжестью на него навалился, сунул его голову под кран и открыл воду.

— Пусти! Варвар! За что? — захлебываясь, жаловался Лобачевский. Всем телом бился, точно пойманная рыба, а потом внезапно обмяк и сел на корточки. Его начало рвать.

Тогда Бахметьев его отпустил, ушел из каюты и закрыл за собой дверь.

Над рекой стояла совершенная тишина. От воды поднимался легкий белый пар, и прозрачная луна висела на бесцветном небе. Сил нет, как всё это надоело. Уехать! Завтра же уехать! К черту, к дьяволу, куда угодно, только бы не видеть ни этой реки, ни этих людей!

Но это было настолько невозможно, что даже мечтать об этом не стоило. Нужно было держаться до самого конца, каков бы он ни был. А пока что — возвращаться в каюту и кончать с Борисом.

Теперь Лобачевский, совершенно мокрый, сидел на стуле и тяжело дышал:

— Что же ты со мной сделал? А?

Голос его уже звучал вполне нормально. Пожалуй, теперь можно было с ним поговорить всерьез.

Бахметьев раскрыл шкаф и достал свою новую тужурку:

— Переодевайся, Борис. Сейчас в штаб пойдем.

— Зачем в штаб? — запротестовал Лобачевский. — Я же спать хочу.

— Слушай, — и Бахметьев положил ему руку на плечо. — Идти надо. Завтра англичане атакуют. Это барон рассказал. Нужно срочно готовить мины.

Лобачевский, шатаясь, встал:

— Пойми же, я не могу! Нельзя, чтобы видели. Особенно Плетнев. Ведь из этого ужас что выйдет!

Пьянство на фронте немного лучше измены, а большевики — народ беспощадный, и Борис всё-таки был старым товарищем по корпусу, а крепче этого товарищества — нет.

Пять лет подряд рядом сидели в классе и рядом стояли в строю. Вместе воевали с начальством, вместе проделывали самые рискованные дела и, чтобы спасти свою жизнь, друг друга бы не выдали. Как же выдавать его теперь?

Но с другой стороны: как же быть с минами?

— Думаешь, я это от радости? — ослабевшим голосом продолжал Лобачевский. — Я растерялся. Совсем растерялся. Служить я согласен, но лезть в политику не желаю. А вот приходится. Понимаешь?

Бахметьев не ответил. Он всё еще не мог решить мучившего его вопроса, и Лобачевский снова заговорил:

— Малиничев был сволочью. Бежать к неприятелю я неспособен. Меня так не учили. Но оставаться здесь тоже невозможно. Совершенно невозможно… Сперва этот митинг, а потом еще привели барона. Может, он дурак и всё что хочешь, но ведь он нашего выпуска.

Бахметьев всё еще молчал.

— Я не знаю, куда мне идти, — почти шепотом сказал Лобачевский и еще тише повторил: — Я не знаю, куда мне идти.

— Идем в штаб, — наконец решил Бахметьев. — Ничего не попишешь, Борис. Идем, я буду вместе с тобой.

18

Чтобы мина заграждения образца восьмого года, не погружаясь в воду, стала опасной, нужно до сбрасывания замкнуть ее предохранитель. Но как тогда ее сбрасывать?

Чтобы она плыла, но вместе с тем не слишком высовывалась над поверхностью и не бросалась бы в глаза, к ней следует подвесить какой-нибудь груз. Но сколько дать этого груза, чтобы она всё-таки не утонула?

Плетнев на Лобачевского взглянул только один раз, а потом разговаривал, опустив глаза.

Бахметьев попросил разрешения остаться помочь. Он когда-то тоже был минером и интересовался всякими изобретениями. Плетнев сказал:

— Оставайся!

Лобачевский вспотел и выпил полграфина воды, но объема мины вычислить не смог. За него это проделал Бахметьев. Потом все втроем подсчитывали веса.

Наконец, тоже втроем, с флагманского корабля переправились на минную баржу номер два, подняли на ноги всех минеров и взялись за работу.

Кончили на рассвете. Приготовили восемь штук и передали их на «Мологу».

Так же не глядя, Плетнев распрощался, а Лобачевский сказал Бахметьеву:

— Теперь я всё сделаю. Понимаешь — всё!

В ту же ночь запоздавший из-за тумана флагманский врач отнял руку комиссару Ярошенке. Когда Бахметьев пришел к нему в каюту, Ярошенко был в сознании и улыбался, но говорить не мог.

В шесть тридцать было собрание всех командиров кораблей и разбор предстоящего боя. Закончилось оно в восемь двадцать, а ровно в девять началась атака противника.

Плетнев стоял рядом с Бахметьевым на мостике канонерской лодки «Командарм» и за всё время боя отдал не больше пяти приказаний, — ровно столько, сколько требовалось.

Конечно, снова налетела неприятельская авиация, однако на этот раз она держалась на большой высоте и никакого вреда не принесла. Потом появились тральщики, но красные канлодки отогнали их своим огнем.

— Не пора ли… — начал Бахметьев, и Плетнев, не дав ему договорить, кивнул головой.

По сигналу «Молога» вышла вперед и, пересекая реку, стала сбрасывать в воду большие черные шары.

Предохранители были замкнуты. В любой момент любой из этих шаров мог разорваться столбом пламени и дыма, в мелкие клочья разнести всю корму «Мологи» и всех, кто на ней стоял.

Бахметьев до боли стиснул пальцами бинокль. У самого ската, перевесившись за борт, стоял Борис Лобачевский. Он выполнял свое обещание.

И, выполнив его, сбросив все свои мины, снова прорезал строй канонерских лодок и ушел вверх по течению.

Только тогда появились вышедшие на поддержку своих тральщиков броненосные мониторы противника. Первый же их залп лег накрытием — высокими всплесками по обоим бортам «Командарма», а один из снарядов второго залпа ударил по крылу мостика и по дровам на палубе, но чудом не разорвался.

Третий залп мог бы решить судьбу боя, но этого третьего залпа не было. Головной монитор внезапно скрылся за огромным водяным столбом, и, когда столб опал, на поверхности остались только серые, оседавшие всё ниже и ниже надстройки.

— На заграждения, — сказал Бахметьев, и Плетнев снова кивнул головой.

Сразу же оба оставшихся противника повернули вниз, и на их место снова вышли тральщики.

Теперь отогнать их было труднее. Мониторы всё время поддерживали огонь, а сзади из-за косы стреляли еще какие-то корабли. От удачного попадания «Робеспьер» загорелся и, круто отвернув, столкнулся с «Беднотой». Потом на «Командарме» внезапно исчезла труба, и черные клубы дыма повалили прямо на мостик.

Но, когда ветром отнесло их в сторону, стало видно, что у противника вместо четырех тральщиков осталось только три. Скорее всего, это сделала одна из плывших по течению мин, потому что оставшиеся тральщики яростно стреляли по воде.

Мониторы уже скрылись за поворотом реки, и тральщики, всё еще стреляя, уходили полным ходом. Последний залп противника лег недолетом, и в ответ ему прогремели последние выстрелы красной флотилии. Дело было сделано.

— С победой! — сказал Бахметьев, и Плетнев в третий раз кивнул головой.

К. Паустовский Черное море (Главы из повести)


Мужество

Одна смертная казнь может остановить меня!

Ответ лейтенанта Шмидта адмиралу Федосьеву

Рукопись Гарта о лейтенанте Шмидте состояла из небольших отрывков.

Уезжая из Севастополя в Коктебель, Гарт оставил ее мне на хранение. Он считал эту работу незаконченной.

Я прочел ее. Это был ряд набросков, совершенно непохожих на все, что Гарт писал до сих пор.

Работа Гарта шла у меня на глазах, и я попутно могу восстановить ту обстановку, в какой она проходила.

Мы часто ходили с Гартом на бывшую Соборную улицу, в дом, где жил в Севастополе Шмидт.

Во дворе висело белье. Сохли акации. Маленький двухэтажный дом потрескался и разрушался. Он был жалок и сер. Стертая каменная лестница вела во второй этаж, в квартиру Шмидта, где жили сейчас учителя татарской школы.

Гудели примуса, и ревели дети. Любопытные жильцы выползали из квартир и с тревогой следили за нами. Особенно их смущал Гарт своим высоким ростом, сухим лицом и глухим голосом. Они принимали его за архитектора, желающего снести их ветхий дом и построить на его месте кирпичный корпус на сорок квартир.

Но потом жильцы к нам привыкли и успокоились. Особенно после того, как Гарт привел Сметанину и попросил ее сделать набросок с дома.

— Здесь, — сказал Гарт, — произошла завязка одной из величайших человеческих трагедий.

— Я вам об этом давно говорила, — ответила Сметанина.

Я заметил, что Сметанина и Гарт понимали друг друга с полуслова.

У Сметаниной, как и у Гарта, было благоговейное отношение к местам, отмеченным памятью великих людей. Поздней осенью она ездила из Москвы в Святые Горы, на могилу Пушкина, и две недели прожила в Михайловском.

Она мечтала попасть в дрянной и малярийный греческий городок Миссолонги, где умер Байрон.

Казалось, пребывание этих людей оставляло на тех местах, где они жили, почти неуловимый прекрасный след.

Юнге называл эти мысли форменной чепухой, но я был согласен со Сметаниной. Я даже разыскал в лоции Средиземного моря описание Миссолонги и показал его художнице.

«Город Миссолонги находится в Патрасском заливе, окаймленном низкими берегами. Только вдалеке виднеются горы. Город стоит на плоском болотистом мысу. Жители его страдают от лихорадок и оспы: Миссолонги имеет безрадостный вид и редко посещается пароходами».

Гарт, услышав наш разговор о Байроне, заметил, что Шмидт любил Байрона. Перед казнью он написал своей сестре — изумительной женщине, делавшей нечеловеческие усилия, чтобы спасти его от смерти, — несколько строк из Байрона:

Сестра моя, когда бы имя было
Еще нежней, то было бы твоим.
Меж нами даль, нас море разделило,
Но все ж тобой я должен быть любим.

Я давно собирался написать о том, как пишутся книги. Но всегда желание писать книги, а не исследования брало верх, и эта тема откладывалась на неопределенное время.

Сейчас я воспользуюсь случаем, чтобы записать хотя бы вкратце, как Гарт работал над напечатанной ниже рукописью.

С большой неохотой Гарт возился с документами. Он упорно разыскивал очевидцев и посещал места, связанные со Шмидтом. Документы давали сухую схему событий. Жизнь им возвращало только общение с людьми, помнящими прошлое. Эта манера работы была далека от того, как работал Гарт раньше.

Гарт ездил в Очаков. Он был на месте казни Шмидта — острове Березани. Гарт рассказывал, что Данте в своем «Аду» мог бы описать Березань со свойственной ему силой.

Гарт ездил в конце ноября. В Очаковском заливе плавал лед. Рыбаки неохотно согласились доставить Гарта на необитаемый остров.

В Очакове Гарт простудился и лежал в Доме крестьянина — в бывших «Номерах Таковенко», где во время суда над Шмидтом жила его сестра и защитники.

В Севастополе, на Северной стороне, Гарт разыскал престарелого рыбака Дымченко, участника восстания на «Очакове». Он очень сдружился с этим стариком.

Дымченко жил в сторожке за Братским кладбищем. Гарт проводил у него целые дни. Он носил Дымченко табак из города, болтал с ним, греясь на солнышке, научился чинить сети, а в свободное время брал у Дымченко удочки и уходил ловить бычков и зеленух со старых свай около Сухой балки.

Дымченко хорошо помнил восстание на «Очакове». Он первый подхватил на руки Шмидта во время истерического припадка после объезда эскадры.

Он рассказывал обо всем охотно и спокойно. Только один раз он заплакал, когда вспомнил, как очаковцы прощались со Шмидтом перед казнью.

Мы поехали к Дымченко втроем — Сметанина, Гарт и я.

Стоял жаркий осенний день, безветренный, будто отлитый из желтоватого стекла.

В степи за Северной стороной пели жаворонки. На кладбище пылала осень. Солнце просвечивало через листья, как через нежные ладони, полные розовой крови. Пух семян засыпал дорожки. Дали были полны той ясностью, какую можно встретить только в сухих и бесплодных горах.

Около сторожки Дымченко зевала на цепи косматая и добродушная собака Рыжик. Дымченко штопал сеть. Все было патриархально, солнечно и просто, как всегда.

В этот день разговор зашел о казни Шмидта. Дымченко с матросами-очаковцами сидел после суда на плавучей тюрьме «Прут», откуда Шмидта, Частника, Антоненко и Гладкова взяли на расстрел.

— Как вывели Шмидта, он шел быстро, будто не по палубе, а по самому воздуху. Легкий шаг был у человека, светлое лицо. Мы просили начальство: «Дайте нам пять минут с ним и с матросами попрощаться в их смертный час. Дайте нам посмотреть на них и на него пять минут!» Не разрешили, заразы! Тогда мы все разом начали кричать: «Прощай, Шмидт! Прощай, друг, святой наш товарищ!» Офицеры — драконы, каких свет не видал, — дают приказ: «Замолчите!» — а мы не слухаем, кричим, плачем и рвем на себе форменки. Долго плакали и кричали, пока не кончили его на том острове злой пулей.

Дымченко свертывал из табака цигарку. Старческая слеза упала на нее, и бумага расползлась под дрожащими пальцами. На затылке старика по-детски торчал седой легкий пух. Старик долго не подымал голову и тер худую грудь.

— За родного брата не так у людей болит душа, как за него, за Шмидта. Да вот — не дожил. Сил нету у меня об этом вспоминать. Растравили вы меня, чудаки, — опять не будет мне сна.

Кроме Дымченко, Гарт нашел в Севастополе старого, подслеповатого аптекаря, жившего на покое. После встречи с ним Гарт показал мне ветхий рецепт.

Рецепт был на бром, но интересно было не это. На том месте, где пишется цена лекарства, рукою провизора было написано: «Лекарства для Шмидта отпускаются бесплатно — они идут на пользу революции».

Это дало Шмидту повод шутливо воскликнуть в одном из писем: «Видите, революция начинает уже кормить меня».

Старичок аптекарь рассказал Гарту о клятве Шмидта на кладбище.

Гарт собрал материал, но долго не мог писать. Все, что он узнал, казалось ему еще далеким и его не волновало. Нужен был последний толчок. Он пришел, как всегда неожиданно. В чьих-то воспоминаниях Гарт вычитал, что Шмидт считался великолепным знатоком моря и одним из самых просвещенных капитанов русского флота. Там же говорилось, что внешне Шмидт был строен, даже изящен.

Только убедившись, что Шмидт принадлежит к плеяде лучших моряков, каких знало человечество, что имя его как капитана может быть поставлено наравне с Джемсом Куком, Ворониным, Амундсеном и Магелланом, Гарт успокоился и начал писать о Шмидте. Сухопутные люди Гарта пока еще не интересовали.


Первый отрывок из рукописи Гарта о Шмидте назывался «Старый аптекарь».

«Что я тогда пережил! Разве я могу рассказать вам это сейчас, когда мне уже семьдесят пять лет и я жалею, что в Севастополе нет крематория. Пусть меня сожгут, а пепел спрячут в фаянсовую аптекарскую банку с надписью: „Tinctura vaierianae“, потому что как раз валерьянки мне всю жизнь не хватало. Я имел занятие волноваться из-за всех людей, из-за каждого дифтерита и каждой рубленой или огнестрельной раны.

Такая наша профессия — присутствовать при человеческих несчастьях и брать за спасение недорогую цену по таксе.

Ну, однако, Шмидту, я единственный в Севастополе отпускал лекарства бесплатно и до сих пор горжусь этим.

Что я тогда пережил! Вы спросите, что я пережил, когда пришла со службы младшая дочь, села вот здесь на стул и заплакала.

— Что с тобой, Люся? — спросил я и пошел за валерьянкой. Пока я капал ее в стакан с переваренной водой и волновался, она успела мне ответить:

— Пришла телеграмма адмиралу Чухнину. Она уже ходит по всему городу. Я переписала ее. На, прочти!

Она протянула мне листок бумаги, и я прочел эти слова, — лучше бы я их не читал никогда в жизни:

„Прошу отдать мне тело казненного брата. Анна Избаш“.

Избаш — это сестра Шмидта.

„Все кончено! — сказал я себе, сел на стул и забыл дать Люсе валерьянку. — Все кончено, Вайнштейн! Они убили его!“ — повторил я и бросил стакан на пол.

Что я должен был делать, аптекарь и больной старик? Что, я вас спрашиваю? Что я мог, когда вся Россия молилась на него, а спасти его не сумела.

„Вот страна, — думал я, — будь она проклята до скончания века!“ И я плакал, как может плакать только еврей. Чтобы научиться так плакать, надо сотни лет мучиться и вытирать плевки и кровь с лица, как это делали мы, — евреи. Сотни и тысячи лет!

Вы спрашиваете, знал ли я Шмидта до его речи на кладбище? Нет, не знал. И мало кто его знал в Севастополе. Он взорвался, как динамит.

Было восстание на „Потемкине“, потом восстание на „Пруте“, но я не слыхал его имени по этим делам. Потом началась революция, и Николай придумал свой замечательный манифест о свободах. Я так считаю, что он был придуман исключительно для аптекарских учеников. Почему? Потому, что они приезжали в город из местечек, ходили по улицам с открытыми ртами и верили даже околоточным надзирателям. Молокососы и дураки! Так в то время почти вся Россия была, как аптекарские ученики!

Мы, представьте, поверили в манифест и обрадовались, что наконец дождались Государственной думы. А она нам, откровенно, была нужна, как мертвому банки.

Начались митинги. Сколько было митингов! И на Екатерининской, и на Приморском бульваре, и где хотите.

После митинга на Приморском бульваре мы пошли к тюрьме освобождать политических. Я тоже ходил. И адмирал Чухнин нам устроил хорошую мышеловку. Ворота тюрьмы открылись, и вместо освобожденных товарищей, как мы ждали, в нас начали бить залпами. Восемь человек убили, а сколько ранили — я, теперь не припомню.

Тогда я чуть не задохся от злобы. Чухнин! Вы не можете представить, как „любили“ этого человека.

Он был довольно плюгавый адмирал, с бородой, как пакля, крикливый, с камнями в печени и желчью в голове. Пока его не трогали, он очень храбрился, даже ходил по городу пешком. Знаете, если бы опросить весь Севастополь, восемь из десяти были бы за то, чтобы его убить, как собаку. Но что я мог сделать Чухнину, что, я вас спрашиваю? Ничего существенного!

Но и я, Вайнштейн, испортил ему немного крови. Он приезжал лечить зубы к моему соседу по квартире, дантисту Новицкому. Я зашел к Новицкому как будто по зубным делам и незаметно положил в карман адмиральской шинели — она висела на вешалке в передней — кучу прокламаций! И каких! В одной было напечатано черным по белому:

„Палач Чухнин! Знай, что близок час, когда наша рука не дрогнет набросить тебе петлю на шею! Помни, что час расплаты близок, и этот час будет ужасен. Эту листовку пишут матросы, принадлежащие к партии социал-демократов“.

Воображаю, какое веселое чтение имел Чухнин в тот день у себя за чаем!

Погодите, я все никак не дойду до Шмидта.

Через день убитых хоронили. Никогда еще Севастополь не видел такой толпы, столько красной и черной материи и цветов.

На кладбище я первый раз увидел Шмидта. Это был морской офицер, высокий и бледный. Глаза у него горели, как у пророка.

Он встал над могилой и начал говорить. Было тихо, будто люди боялись дышать. Он говорил так, что каждое слово било, как пуля, в грудь человека. Его прекрасный голос слышал весь Севастополь.

Что он сказал? „Клянемся этим убитым в том, — сказал он, — что мы никогда не уступим никому ни одной пяди завоеванных нами человеческих прав“.

Он поднял руку и громко сказал: „Клянусь!“ И мы все, все тысячи людей повторили за ним это слово. Слезы закипели у нас на сердце. „Клянемся!“ — крикнули мы.

„Клянемся им в том, что всю работу, всю душу, самую жизнь мы положим за сохранение нашей свободы“.

И в этом мы поклялись.

„Клянемся им в том, что всю общественную работу мы отдадим на благо рабочего, неимущего люда“.

„Клянусь!“ — сказал он, и в эту минуту я полюбил его. Я понял, что если этот человек подойдет ко мне и скажет: „Бери вместо своих пипеток наган, иди, и борись, и прячься, и карауль врага, стреляй и страдай, как ты еще никогда не страдал в своей маленькой жизни“, — я пойду и буду благословлять его имя.

„Клянемся им в том, что между нами не будет ни еврея, ни армянина, ни поляка, ни татарина, но все мы будем отныне равные, свободные братья свободной России“.

Я оглянулся и увидел тысячи людей, бледных и плачущих от счастья. Я видел, как люди бросались к нему, обнимали его, целовали его плечи. А он стоял спокойный, и ветер шевелил его прекрасные волосы.

Теперь я думаю, что тогда он не сумел сделать дело до конца. Тогда никто не делал ничего до конца, потому что мало было большевиков. Большевик — тот всегда поставит точку, и такую жирную, что ее ничем не сотрешь.

С кладбища он мог повести весь Севастополь за собой, захватить город, казармы и флот. Верьте мне, потому что я видел людей после его речи. Они готовы были зубами ломать тюремные решетки.

А вместо этого вечером его обманом заманили в Морской штаб, арестовали и посадили на броненосец „Три святителя“.

Он просидел две недели. Все эти две недели город кипел, как котел. Матросы и солдаты, и все мы, простые жители, требовали его освобождения.

Чухнин испугался. Штыки штыками и офицеры офицерами, а у каждого на душе есть страх, как грязь на дне стакана. Чухнин его выпустил.

После этого каждый день проходил, как будто он мне снился. Я должен подумать, чтобы вспомнить, как все было.

Я боюсь спутать. Мне семьдесят пять лет, — вы не шутите! Но, между прочим, скажу вам, я не очень хочу умирать, потому что сейчас я получил в первый раз в жизни законный отдых.

Мне хочется греться на солнце, читать газеты, слушать концерты, съездить в Москву, посмотреть на Кремль, и многое еще мне хочется.

Я так думаю, что мы с вами немного рано родились. Через пять-десять лет какой-нибудь мальчишка-ученый, даю вам честное слово, придумает средство, чтобы люди жили еще на пятьдесят — семьдесят лет дольше. Вайнштейну будет невесело умирать и прочесть на смертном ложе такую заметку в „Известиях“: „Дай вам бог — не бог, а жизнь — здоровья, а главное — работайте, молодой человек, и у вас всегда будет молодая кровь“.»


Второй отрывок из рукописи Гарта назывался «Восстание».

«Вы меня пытаете прямо как прокурор. Ну, ладно, — рассказывать, так все по порядку.

Зовут меня Дымченко Кузьма Петрович. Сам я родом с-под Каховки на Днепре. С баталером Частником, погибшим со Шмидтом, мы земляки, с одного села.

Батька мой был небога, бедняк. Мать померла, когда — и не помню: я был совсем малый. Как подрос, забрали меня в Черноморский флот. Муштровали, старались сделать с меня справного царского матроса, да оно, как видно, не получилось.

Но, не глядя на то, остался я во флоте на сверхсрочную службу. В деревне мне не было дела — ни земли, ни травы, ни братьев, ни сестер, а старик к тому времени помер. Так и добедовал я во флоте до пятого года.

Матрос я был толковый. Сила во мне была большая и обида на офицеров. Били меня многое число раз. Называлось тогда это дело флотской воинской дисциплиной.

В девятьсот пятом году Частник — звали его Серега — приобщил меня до революционного понятия. Шмидта после речи на кладбище все знали, даже самая матросская серость — гальюнщики. Звали мы его „брат командир“, любили крепко и верили, как никому на свете.

Однако я Шмидта еще не встречал. Увидел я его первый раз в казармах флотского экипажа, должно, за день до очаковского дела.

Бушевала тогда вся Корабельная сторона. Винтовки сами стреляли. Шло к тому, что пора подыматься всем флотом и доходить до настоящей человеческой доли. Решили мы вызвать к себе Шмидта. Послали до него людей. Он ответил: „Буду обязательно завтра“.

Узнали об этом матросы — и как занялось „ура“ по всем казармам, по всей Корабельной стороне, все одно как пожар. Гремело целый час. Промеж офицеров сделалась паника — так здорово кричали матросы.

И верно, на следующим день Шмидт приехал. Мы его в казармы внесли на руках, и он согласился принять командование над нашим матросским флотом.

Был у меня в то время приятель, матрос Сиротенко, тоже наш, с Украины. Служил на броненосце „Пантелеймон“, бывшем „Потемкине“.

Чухнин, гладкая лиса, боялся „Пантелеймона“. Корабль был такой, что одним залпом сделал бы из города чистую пыль.

Чухнин приехал на тот корабль и звал матросов стоять за царя. Сиротенко бесстрашно вышел адмиралу навстречу и говорил о каторжной матросской доле и дорогой свободе.

Чухнин дал приказ арестовать его, но матросы стали стеной и крикнули: „Не дадим трогать Сиротенко! К чертовой матери драконов!“ Чухнин уехал, но напоследок приказал снять со всех орудий на „Пантелеймоне“ ударники. Вот и глядите, какие тогда были матросы, — ровно дети. Отдали ударники, броненосец не мог стрелять — и через то погиб „Очаков“.

А Сиротенко, вечный ему покой, убили на „Очакове“. Тело его матросы подобрали на третий день в бухте и похоронили тайно за Братским кладбищем. Теперь я могилу не найду. Старый стал. У меня в глазах темная вода.

Ноябрь был в тот год тихий и теплый. Туманы да солнце, вот совсем как сейчас.

Четырнадцатого ноября я перешел на „Очаков“. Ночью, по приказанию Шмидта, мы захватили миноносцы „Свирепый“, „Гридень“ и еще три номерных миноноски.

Прошел слух, что Чухнин собрался бежать в Одессу на своей яхте „Эреклик“. Шмидт послал нас на „Свирепом“ в море сторожить „Эреклик“, а в случае, если заметим, потопить его миной. Однако Чухнин не удрал.

На другой день утром на „Очакове“ подняли красный флаг и сигнал: „Командую флотом. Шмидт“.

Все пять миноносцев ответили сигналом: „Ясно вижу“ — и от себя подняли красные флаги.

Человек я не больно грамотный, и нету у меня ума рассказывать вам, до чего радовались матросы.

Играла музыка. Команды выстроились на шканцах. Мы открыто стояли перед всем флотом, кидали в воздух бескозырки и кричали „ура“.

Шмидт спустился на „Свирепый“ и пошел малым ходом до царской эскадры.

Бесстрашный был человек. Каждый офицер мог его убить в упор из нагана.

„Свирепый“ подходил борт к борту броненосцев, и Шмидт кричал матросам: „Товарищи, мы поднялись за правое дело! Присоединяйтесь к нам!“

Матросы кричали „ура“ и плакали. Да от того крика не было нам никакой поддержки, потому на всех кораблях матросов загнали в трюмы и они кричали не на палубах, а за стальными бортами. На палубах остались одни офицеры.

Берега бухты были черные от народа, — страшно было смотреть. С берегов весь город кричал нам „ура“.

Так Шмидт обошел эскадру, и ни один корабль, не считая „Пантелеймона“, не осмелел, чтобы восстать. А от „Пантелеймона“ — я уже вам раз сказал — не было толку. Орудия у него не работали. Тогда Шмидт пошел на миноносце к тому чертову „Пруту“, плавучей тюрьме. Там сидели потемкинцы. Шмидт сбил замки с камер и освободил всех.

Шмидт поворотился на „Очаков“, созвал команду и поднялся на мостик. Я стоял рядом и крепко за него опасался, — человек весь дрожал. Гнев на эскадру был в нем такой, что он долго не мог говорить.

Потом наконец заговорил. Частник мигнул мне, чтобы я, значит, поглядывал за ним и в случае чего поддержал.

Что он говорил, я в точности не помню. „Хотя мы остались совершенно одни, все равно будем биться до самой смерти. Не думал я, что кругом нас столько темного и жалкого люда. Будь он навеки проклят, рабский город!“

Тут он показал рукой на Севастополь, и с ним приключился припадок. Он бился, как малый ребенок. Я крепко держал его, чтобы он не упал на палубу и себя не покалечил.

Мы снесли его в каюту. Я находился при нем, пока все не прошло. И такая взяла меня злоба на людей: что сделали с человеком, и каким человеком! Я готов был своими руками поубивать арестованных офицеров, что сидели у нас на „Очакове“.

Бароны все были и графы. Голубая кровь, духами пахли, а бить людей не стеснялись. Одно только и знали — гаркать, как заведенные: „государь император, присяга, вера, грязное мужичье“, а того в толк не брали, что государь император сам был с придурью.

Как сейчас подумаю, так кровь стынет в жилах. Отдали Шмидта за пятак! Каждый назад поглядывал, есть ли куда удрать. Одни очаковцы и Шмидт шли честно, прямой дорожкой, и привела она их до сырой могилы.

Эх, дожить бы им до нашего веку! Иной раз проснусь ночью и думаю, — ночью нам, старым, всегда не спится. Вот, думаю, каторгу я отсидел, вернулся к себе на Северную. Завтра утречком соберу свои бамбуковые пруты и подамся до бухты ловить скумбрию и чируса. Воздух легкий, чистый. Иду через степь и вижу, — что такое?! — идет навстречу Шмидт. Живой, веселый, смеется мне. Зубы у него были белые и голос сильный. Добрый голос был у человека. Целует меня крепко и говорит: „Вот и свиделись мы с тобой, Дымченко. Недаром мы, значит, шли на смерть, недаром приняли страдание“.

Пятый раз так его вижу, и сердце у меня падает, — должно, болезнь какая со мной приключилась.

А я ему отвечаю: „Где ж это вы, Петр Петрович, друг дорогой, так долго пропадали? Ну, теперь же и праздник будет у нас — на все Черное море!“

Должно, у меня болезнь какая. Все его вижу и вижу, и сердце сильно болит, как перед смертью».


«„Когда я вступил на палубу „Очакова“, — сказал Шмидт на суде, — то, конечно, с полной ясностью понимал всю беспомощность этого крейсера — без брони, с машиной, которая могла дать всего восемь узлов хода, и без артиллерии. Там было всего два орудия. Остальные действовать не могли.

Я понимал всю беспомощность крейсера, не способного даже к самообороне, а не только к наступательным действиям, не способного даже уйти от опасности. Эскадра же, большинством своих матросов сочувствовавшая „Очакову“, была разоружена до моего приезда на „Очаков“. Стало быть, и тут нельзя было ждать никакой боевой силы, нужной для вооруженного сопротивления“.

Так говорил Шмидт.

Надо было не дать погибнуть „Очакову“ — ядру восстания во флоте.

Для этого Шмидт решил свезти на „Очаков“ побольше арестованных офицеров и пришвартовать к борту крейсера транспорт „Буг“, — на нем было шестьсот пудов пироксилина.

Расчет на пленных офицеров был наивен. Шмидт думал, что царская эскадра не откроет огонь по „Очакову“, чтобы не убить своих офицеров. События показали, что это не так. Да и Шмидт в глубине души не верил в это, иначе у него не возник бы план с „Бугом“.

Расчет на „Буг“ был блестящ. Достаточно было, чтобы в „Буг“ попал один снаряд, — и не только от флота, но от всего Севастополя осталось бы пустое место.

В четыре часа дня пятнадцатого ноября Шмидт приказал команде катера „Удалец“ взять „Буг“ на буксир и подвести его к борту „Очакова“.

Когда катер вел „Буг“ на буксире, канонерская лодка „Терец“ приказала катеру остановиться и отдать концы, угрожая в случае неповиновения открыть огонь. Катер продолжал буксировать „Буг“.

Тогда старший офицер „Терца“, бывший друг Шмидта по морскому корпусу Михаил Ставраки, открыл по катеру огонь. Первым же снарядом катер был потоплен.

Команда „Буга“, боясь попасть под обстрел и взорваться, открыла кингстоны, и „Буг“ пошел ко дну.

Через четыре месяца этот же Михаил Ставраки командовал расстрелом Шмидта и матросов на острове Березани.

(Когда я читал это место рукописи, я вспомнил 1922 год в Батуме.

Была зима. Гремели ливни. Изредка снег хрустел на дощатых пристанях.

Тогда в Батуме издавалась маленькая морская газета „Маяк“. Ее печатали на машине-американке. Машину крутили ногой.

В этой газете печатался Бабель, — он жил тогда на Зеленом Мысу, — и ленинградский писатель Ульянский. Ульянский ночевал в товарных вагонах и разгружал пароходы в порту. Он только что вернулся из плена. На его рваном пиджаке была нашита желтая перевязь.

Я редактировал эту газету, где подробно описывались кораблекрушения и всяческие морские дела. Набирал ее единственный наборщик Костя — весельчак и любитель кабаре. Ходил он почему-то с заржавленным револьвером на поясе, и револьвер, по обычаям того времени, называл „пушкой“.

Однажды в редакцию пришел старый моряк в засаленном тельнике под пиджаком. Рыжая щетина торчала островами на его щеках. Один глаз подергивался тиком.

Моряк назвал себя смотрителем батумских маяков Ставраки. Он принес заметку о необходимости отремонтировать маячные сирены.

Меня этот моряк поразил спокойной наглостью и насмешками над всем, что попадало в поле его зрения.

Через два дня он был арестован за продажу государственного имущества, а через неделю выяснилось, что это бывший лейтенант Ставраки, расстрелявший Шмидта.

Его увезли в Севастополь, судили и расстреляли. На суде он держался с обычной наглостью и насмехался над прокурором).

Увидев гибель катера, Шмидт приказал миноносцу „Свирепый“ произвести минную атаку на корабли эскадры.

„Свирепый“ вырвался полным ходом из-за Павловского мыса. В ту же минуту чудовищный гром потряс Севастополь — эскадра и крепостные батареи открыли огонь по „Очакову“ и миноносцу.

„Свирепый“ затонул под ливнем тяжелых снарядов. „Очаков“ молчал. У него не было снарядов.

Скверные сумерки спустились над морем. „Очаков“ горел. Пламя вздымалось над рейдом. Дым неравного боя застилал берега.

Команда „Очакова“ начала бросаться в море. Крейсер спустил красный флаг, но ураганный огонь не прекращался. Матросы, бывшие при осаде Порт-Артура, говорили, что даже в день последней бомбардировки этой крепости они не слышали такого огня.

Сотни матросов плыли к берегу — к Приморскому бульвару и в Артиллерийскую бухту. Их расстреливали в упор из винтовок. Все отчаяние этой ночной бойни в холодной воде, в зареве пожаров и грохоте незатихающего боя могут понять только те, кто его пережил.

Один из свидетелей этой бойни писал, что у него до конца жизни будут звучать в ушах отдаленные крики с горящего корабля: „Братцы, помогите! Братцы!“

На крейсере раскалялась и с грохотом лопалась броневая обшивка.

Часть раненых успели спустить с „Очакова“ в катер. Он был потоплен картечью с ближайших судов.

Сколько матросов было убито на „Очакове“, сколько сгорело на крейсере — он раскалился до того, что броня его стала почти прозрачной, — сколько утонуло и было убито в воде, — об этом не знает никто. Об этом не осталось никаких документов.

В последнюю минуту Шмидт вместе со своим сыном, мальчиком шестнадцати лет, бросился в воду. Все было кончено.

„Это был день смерти, — говорил потом Шмидт о гибели „Очакова“. — Отчего я не был убит на „Очакове“ под этим невиданным в истории войны стальным градом? Не убило меня, когда я был в воде, засыпаемый пулями. Отчего не убили меня, когда я, потеряв сознание и вытащенный кем-то из воды, попал на миноносец под новый град снарядов?“

Шмидта с сыном подобрал миноносец „270“. Он быстро пошел в Артиллерийскую бухту, чтобы высадить Шмидта на берег, но залп с „Ростислава“ подбил его. Миноносец остановился.

Шмидт и его сын были арестованы офицерами с „Ростислава“.

На „Ростиславе“ мокрый и раненый Шмидт был выставлен на посмешище победителей-офицеров. Его привели в кают-компанию, где офицеры за пьяным обедом издевались над ним.

Ни Шмидту, ни его сыну не дали ни хлеба, ни воды. Шмидт несколько раз терял сознание. Потом его бросили на пол в стальную каюту и только через сутки отправили на сухопутную гауптвахту.

Конвойный офицер заблудился. Он долго водил Шмидта с сыном по оврагам на окраине Севастополя. Мальчик думал, что их ведут на расстрел. Он очень волновался, но отец не мог его успокоить, — им не разрешали говорить друг с другом.

Только на третий день Шмидта с сыном перевели на канонерскую лодку „Дунай“. Там впервые Шмидту перевязали рану и дали умыться.

Еще на миноносце „270“ кто-то накинул на Шмидта морскую матросскую шинель, измазанную углем. Шмидт после ареста был покрыт потеками черной грязи.

„Дунай“ доставил Шмидта и его сына в Очаков, в сырой каземат на острове Морской батареи.

Началась зима. Черные тучи лежали над водой. Очаковский залив замерзал. Николай торопил казнь».


Третий отрывок рукописи назывался «Статья сотая».

«Мне выпало на долю тяжелое счастье защищать на суде Шмидта. Не знаю, как по-вашему, можно так сказать или нет: „тяжелое счастье“, — но иначе я не могу определить свое тогдашнее состояние.

Жизнь моя идет к концу. Как говорят поэты, началась осень жизни, и, как всегда осенью, меня одолевают воспоминания. Прекрасное время года, как бы созданное для человеческих размышлений. Все способствует этому — и чистота воздуха, и легкий холод, и грустное настроение, разлитое вокруг, какое не сможет отрицать самый нечувствительный человек.

Каждую осень воспоминания возникают во мне с особой силой. Я не могу успокоиться, пока не поделюсь ими с кем-либо из окружающих. Я пробовал писать, но это не то. Бумага меня не успокаивает. Мне нужен живой человек.

Лучший слушатель — это мой внук-пионер. Ему я говорю обо всем. О Пятом годе, Жоресе, войне, Октябрьских днях в Москве и других величайших событиях, которым я был свидетель. Но я не могу ему рассказывать о Шмидте. Мальчик потом не спит по ночам, и мне сильно попадает от дочери.

Поэтому я чрезвычайно рад, что вы пришли ко мне. Вам я постараюсь рассказать все, что сохранила моя стариковская память.

Я упомянул о Жоресе. Я слышал его в Париже, этого бородатого и раскаленного человека. Но и в его речах было слишком много нарочитых приемов, того, что мы привыкли называть ораторским искусством.

Иногда Жорес поворачивался спиной к слушателям, потрясал над головой сжатыми кулаками и выкрикивал проклятия. Это действовало с неотразимой силой. Но все же это была великолепная игра.

А Вандервельде? Актер! В сильных местах речи он делал быстрый жест рукой, и каждый раз из рукава вылетала крахмальная круглая манжета и падала, как бомба, в задних рядах. Слушатели неистовствовали. Я прекрасно знал, что Вандервельде нарочно не пристегивал манжету, и жест этот оставлял у меня впечатление глубокой фальши.

Я вспомнил об этих ораторах, чтобы сказать вам, что искреннее Шмидта ораторов я не встречал. Мы, старые адвокаты, очень ценим ораторское искусство. Поэтому я с него начинаю.

Шмидт говорил, как величайший трибун. Он заражал людей тем состоянием, какое я назвал бы восторгом и самозабвением.

Когда он говорил, то исчезали границы между действительностью и мечтой. Непередаваемая сила его слов вырывала вас из рамок обыденной жизни, ломала законы и традиции. Вы ясно чувствовали, что все окружающее — дурной сон, что в глубине души проснулось наше детство с его стремлением к справедливости и свежестью мысли.

На суде часовые со слезами на глазах смотрели ему в лицо, отставив винтовки и бросив посты. Судьи плакали, закрыв лицо растрепанными томами этого позорного и чудовищного „дела“.

Казалось, еще минута — и конвойные бросятся к нему, силой выведут его из затхлого здания суда на свободу, вынесут его на руках и вернут жизни.

Он знал это. Ему говорили: „Бегите! Ведь ни один конвойный не сделает даже попытки задержать вас“. Он знал, что может сказать конвойным всего два слова: „Откройте двери!“ — и все двери казематов будут перед ним распахнуты настежь. Но он не сделал этого. Он не мог уйти один, бросив товарищей-матросов.

Да, судьи плакали. Не потому, конечно, что им было жаль Шмидта. У самого закоренелого человека бывают минуты, когда загнанная совесть повернется, как острый камень, и вызовет боль. Нет подлеца, который бы не сознавал свою подлость.

Если бы не настойчивые приказы Николая, суд не вынес бы ни Шмидту, ни Частнику, ни Антоненко и Гладкову смертных вердиктов. В этом были уверены все.

На суде Шмидт был прекрасен. Он был полон того личного обаяния, которое никак нельзя забыть. Оно было в простоте, в громадном расположении к людям, в искренности и мужестве.

Мне жаль, что Шмидт ушел в могилу незапечатленным. Ни одна фотография, ни один портрет не передали особого отблеска, какой лежал на нем.

Шмидт был строен и легок. Его движения были точны и спокойны. Я изъездил Европу, бывал во многих картинных галереях, видел величайшие творения кисти, но даже на картинах мастеров Возрождения я не встречал таких лиц. Есть лица, бледные от великой внутренней страсти, излучающие свет ума и благородства. Таким было лицо Шмидта.

Таким я его увидел впервые на суде в Очакове, таким он оставался до самой казни.

После казни Шмидта нашлись люди, пытавшиеся изобразить поведение Шмидта как попытку вызвать восстание с негодными средствами.

Это не так. Восстание, лишенное руководства, надвигалось стихийно. Удержать от него матросов было немыслимо. Руководить восстанием было некому — матросский боевой комитет был разгромлен после событий на „Потемкине“. В городе остались только меньшевики. Матросы требовали от них руководства. Меньшевики согласились на словах руководить восстанием, на деле же всячески тормозили его. Они позволили Чухнину разоружить флот. Они сознательно тянули, дожидаясь, пока в Севастополь были стянуты Чухниным войска из Одессы, Симферополя и Екатеринослава. Они не обратили внимания на желание солдат могущественной крепостной артиллерии присоединиться к матросам и оттолкнули их своим равнодушием. Крепость осталась за Чухниным.

Тогда, в последнюю минуту, матросы позвали Шмидта. Шмидт честно сказал, что восстание обречено на провал. Он согласился руководить им только для того, чтобы не оставлять матросов одних, чтобы взять вину на себя, уменьшить кровопролитие и сохранить живую революционную силу. Поэтому, уезжая на „Очаков“, Шмидт сказал, что идет на Голгофу. И он был прав.

Я приехал в Очаков глухой осенью. Это заброшенный и гиблый городок. Он стоит в степи над морем. К морю берега обрываются откосами из желтой глины. Зимой они покрыты сухим бурьяном и тонким слоем серого снега.

В день моего приезда падал сухой снег. Ветер нес его по улицам вместе с пылью и черными листьями.

В домах, несмотря на ранний час, горели лампы. Дни стояли темные, как сумерки. Все было серо и мрачно — и небо, и залив, и город, и лица жителей, прятавшихся по домам.

Только красный огонь маяка на острове Морской батареи, где был заточен Шмидт, придавал пейзажу тревожную и величественную окраску.

В холодной гостинице, где не было печей и нельзя было обогреться после дороги, коридорный — мальчик лет пятнадцати — показал мне тесную комнату. Мальчик принес в номер керосиновую лампу. Пока я разбирал вещи, он стоял у дверей в мокрых отцовских сапогах и смотрел на меня с тревожным любопытством.

— Вы его защищать приехали? — спросил он тихо и заплакал, вытирая длинным рукавом слезы. — Сегодня его перевели с острова. Я видел, как он сошел с катера, — высокий такой, светлый. Посмотрел кругом на людей, а людей было много, и люди все заплакали. Все наши, очаковские, — и женщины, и рыбаки, и кое-кто из ребят. Он махнул нам рукой, и его увели.

Да, много было тогда слез, что и говорить! Изредка мне случалось посещать дома простых людей в Очакове. Я не могу передать, как это было тягостно.

Город притих, сжался. Несчастье вошло в дома, погасило очаги и приглушило голоса. Мне чудилось тогда, что по ночам город не спит. Люди лежат в темноте, прислушиваются к заунывному шуму ветра и думают о последних часах его жизни.

Раз уж я заговорил о слезах, то позвольте рассказать вам еще один случай.

В первый день суда сестра Шмидта вышла к гауптвахте, чтобы хотя издали увидеть брата.

Первыми вывели матросов-очаковцев. Их одели на суд, как на праздник. Сестра Шмидта, глядя на них, заплакала.

— Плачет… — прошел по рядам матросов глухой шепот. — Это сестра Шмидта… Плачет по нас…

Матросы сняли бескозырки — ничем другим они не могли выразить ей свое сострадание и благодарность.

— Если бы в эту минуту, — говорила потом сестра Шмидта, — можно было стать на колени, я поклонилась бы им до земли.

Не взыщите, — я с трудом вспоминаю эти дни. Придется говорить покороче.

Я слышал его последнюю речь на суде. Он сделал все, чтобы спасти матросов. Этой речью он вырвал у суда не меньше десяти жизней. Я не помню всей речи. Я приведу вам только несколько слов.

„Предсмертная серьезность моего положения, — сказал он, — побуждает меня еще раз сказать вам о тех молодых жизнях, которые ждут со мной приговора. Никого из них нельзя карать равным со мной образом. Сама правда требует, чтобы я один ответил за это дело в полной мере, сама правда повелевает выделить меня.

Когда провозглашенные политические права начали отнимать у народа, то стихийная волна жизни выделила из толпы меня, заурядного человека, и из моей груди вырвался крик. Я счастлив, что этот крик вырвался именно из моей груди.

Я знаю, что столб, у которого я встану принять смерть, будет водружен на границе двух разных исторических эпох нашей родины.

Позади, за спиной у меня, останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, счастливую, обновленную страну. Высокая радость и счастье наполнят мое сердце, и я приму смерть“.

После приговора матросы окружили Шмидта, прощались с ним, обнимали его и благодарили.

Потом их вывели. Сестра Шмидта подошла к нему. Конвойные, нарушив устав, быстро и хмуро расступились. Взявшись за руки, брат и сестра прошли последний путь через весь город до пристани.

Там Шмидта и матросов посадили на баржу и отправили на плавучую тюрьму „Прут“.

Жители собрались около суда. Толпы провожали глазами Шмидта и матросов. Многие стояли, обнажив головы.

Осужденные шли в суровом, торжественном молчании. Матросы срывали с себя погоны и бросали их в грязь на дорогу.

Дул холодный ветер. Черная мгла висела над заливом и степью.

Все было кончено. По статье сотой Уголовного положения Шмидт был приговорен к повешению, а Частник, Гладков и Антоненко — к расстрелу. В виде особой милости Чухнин заменил Шмидту повешение расстрелом.

Я стоял на пристани. Когда проводили мимо меня матросов, Частник со своей обычной застенчивой улыбкой крикнул мне:

— Прощайте! Под крест идем!

Потом я увидел Шмидта. Он шел легко и твердо. Скупой луч солнца прорвался наконец сквозь мглу. Он озарил Очаков и шествие смертников холодноватым серым светом. Блеснули штыки.

Шмидт сказал мне отчетливо и громко:

— Прощайте, Александр Сергеевич.

Я снял шапку и ничего не мог ему ответить. Спазма сжала мне горло.

Я пошел через притихший город в степь. Я бродил по степи до ночи, без шапки, плачущий и растерянный.

Я забрел к крепостным складам. Часовой окликнул меня. Я ничего не ответил. Он подошел ко мне с винтовкой наперевес и посмотрел в лицо:

— По нем плачешь?

Я молчал.

— Эх! — Часовой отвернулся. — Уйди ты от меня, не тревожь. Уйди! — крикнул он. — Как человека прошу!

Я ушел. Я видел в свинцовой воде тусклый силуэт транспорта, где Шмидт ждал казни, видел его огни, но плохо понимал, что вокруг происходит.

Вернулся я в гостиницу ночью. Меня поразила пустота — все разъехались. Я остался один. Утром я заболел от пережитых потрясений, и меня отправили в Одессу».


Последний отрывок из рукописи Гарта носил название «Казнь».

«Шестого марта с рассвета дул свежий ветер, но небо было безоблачно и прекрасно.

Всю ночь перед казнью Шмидт писал письма. На рассвете он переоделся — надел чистую рубаху и умылся.

К борту „Прута“ подошел катер. Катер било волнами, и Шмидту был ясно слышен лязг его якорных цепей.

К Шмидту вошел священник и предложил ему принять причастие. Шмидт похлопал его по плечу и ответил:

— Я с удовольствием приму ваше причастие, батюшка, если вы найдете в Евангелии слова о том, что можно убивать людей.

В Евангелии таких слов не было. Священник смутился и вышел.

Шмидт потребовал, чтобы его и товарищей не связывали перед казнью. Когда Шмидт спускался по трапу в катер, он оступился. Жандармы быстро накинули на него веревку. Шмидт остановился и гневно крикнул:

— Вы обещали не делать этого!

Веревку сняли.

Катер шел до острова Березани больше часа. Шмидт выходил на палубу, смотрел на море и курил.

К острову катер не мог подойти из-за мелководья и прибоя. Надо было перевозить приговоренных на лодках. Очаковские рыбаки наотрез отказались дать лодки.

— Для подлого дела лодок у нас нет! — ответили они жандармскому ротмистру.

На берегу Шмидт и матросы спокойно подошли к врытым в землю четырем столбам. Говорили о детстве, о том, какое хорошее над островом небо. Частник был бледен и ласков.

Около столбов стояли гробы, и солдаты неуклюже и торопливо рыли братскую могилу.

Все очевидцы говорят, что Шмидт и матросы шли на казнь величественно и спокойно. Около столбов Шмидт попрощался с матросами. Частник долго стоял, обняв Шмидта, прижавшись головой к его плечу.

Когда читали приговор, Шмидт неотступно смотрел на море.

Расстреливали матросы-новобранцы с канонерской лодки „Терец“. Позади них стояли солдаты. Орудия „Терца“ были направлены в упор на отряд, производивший расстрел.

Командовал расстрелом лейтенант Михаил Ставраки.

Когда Шмидт проходил мимо него, Ставраки снял фуражку и стал на колени. Шмидт мельком взглянул на него и сказал:

— Лучше прикажи своим людям целиться прямо в сердце.

Шмидт и матросы после прочтения приговора подошли к столбам. Саванов не надевали. Солдаты опустили ружья. Многие плакали. С несколькими случились обмороки. Офицеры растерялись. Казнь затягивалась.

Шмидт нетерпеливо махнул рукой. Ставраки скомандовал „огонь“, пригнулся к земле и закрыл лицо руками.

Звеняще и тревожно запела труба горниста. Шмидт не отрываясь смотрел на море, где в бездонной голубизне зарождался день его смерти.

Ударил залп. Шмидт и Частник упали замертво. После второго залпа был убит Гладков и упал Антоненко.

Матросы с „Терца“ бросали ружья и растерянные бежали к берегу. Антоненко поднялся, осторожно потрогал свою кровь и сказал с каким-то детским недоумением:

— Вот и кровь моя льется…

Его пристрелили из нагана.

А в это время сестра Шмидта металась по канцеляриям министров в Петербурге и требовала помилования брата. Ей не говорили ничего определенного, хотя все знали тайный приказ Николая расстрелять Шмидта во что бы то ни стало.

В Очаков сестра Шмидта приехала на девятый день после расстрела.

На рыбацкой лодке она переехала на остров. Прошлогодняя полынь серела на глине.

Сестра шла по пустынному берегу, низко наклонив голову, — она как будто искала следы брата и матросов.

В одном месте на рыхлой земле лежало крестом несколько больших светлых камней. Их ночью после казни положили очаковские рыбаки.

Стоя на коленях перед братской могилой, сестра долго смотрела на небо, на печальный остров, на все, на чем в последний раз останавливались глаза смертников, потом засыпала могилу грудами красных цветов.

Россия молчала. Небо было безоблачно и прекрасно».

На этом кончалась рукопись Гарта о Шмидте.

Горох в трюме

Через два дня я вышел на «Смелом» к Босфору, где Экспедиция подводных работ снимала с рифов океанский пароход «Днепр». «Смелый» должен был отбуксировать — «Днепр» в Севастополь.

Мы шли, чуть покачиваясь в тумане. Зима чувствовалась во всем — в коротком дне, запахе снега и рано зажигавшихся сигнальных фонарях.

На «Смелом» в связи с аварией «Днепра» было много разговоров о кораблекрушениях и морских опасностях.

Морская профессия еще и сейчас совсем не так безопасна, как принято думать. Появление пара, радио, жирокомпасов, водонепроницаемых переборок и других приспособлений только уменьшило риск, но море осталось прежним — с такими же двенадцатибалльными штормами, мелями, туманами и опасными течениями.

У кораблекрушений есть свои законы. Большинство >судов терпит аварии вблизи берегов, попадая на мели и подводные камни. Гибель судов вдали от берегов случается редко. В открытом море суда могут погибнуть от столкновения друг с другом или с плавучими льдами, от пожаров и реже всего от бурь.

Моряки различают в деле аварий «тяжелые» и «легкие» годы. В тяжелый год терпит аварию примерно один из каждых четырех пароходов, плавающих по морям.

Разговоры происходили в каюте Баранова.

Особенно любил «потрепаться» водолаз Медлительный — маленький человек с мокрыми усами. Он работал в ЭПРОНе (Экспедиции подводных работ особого назначения) несколько лет и обучил за это время водолазному делу несколько десятков молодых советских водолазов.

Один из его учеников, комсомолец Петя Мухин, плыл с нами на «Смелом». Между учителем и учеником происходили постоянные добродушные стычки. Ученик обвинял учителя в консерватизме и хвастовстве.

Медлительный, как все старые водолазы, был привержен прежним порядкам водолазной работы и строптив. Он долго не мог примириться с подводным телефоном и ни за что не хотел им пользоваться. Он предпочитал давать сигнал по старинке, дергая конец. Целый год он спускался под воду с телефоном, но не хотел вымолвить по этой «деликатной штуковине» ни слова. Тогда молодые водолазы решили его проучить.

Однажды Медлительный дернул за сигнальный конец, чтобы его подымали. В ответ сразу закричали по телефону: «В чем дело? Давай сигнал разборчивей!» Медлительный дернул второй раз. Ему снова крикнули, что сигнал не понят. У Медлительного зажало шланг, подающий воздух. Он задыхался, но не хотел сдаваться. Он синел, сопел, кровь гудела в ушах, он беспрерывно дергал конец, но сверху все кричали в чертов телефон, что они не понимают сигнала.

Тогда Медлительный не выдержал и заревел в телефонную трубку, собрав остаток ярости:

— Подымай, черти! Мне плохо!

Его немедленно вытащили. С тех пор Медлительный начал исправно говорить по телефону.

Медлительный прославился тем, что как-то заснул под водой на палубе затопленного под Новороссийском миноносца. Но и во сне он время от времени нажимал затылком клапан, выпускающий испорченный от дыхания воздух.

Медлительный и Мухин олицетворяли два разных типа водолазов.

Медлительный был водолазом царской школы, когда в водолазе ценилась только физическая сила. В иных иностранных флотах до сих пор подбирают в водолазы людей, ломающих одной рукой подкову и весящих не меньше семи пудов.

О невероятной силе старых водолазов ходят легенды. В Батуми в первые годы революции я встретил бывшего водолаза и циркового борца Зарембу. Ему сломали во время борьбы руку. Заремба бросил цирк и работал метранпажем в газете. Это был человек невероятной силы и незлобивости. Легким нажимом плеча он останавливал на ходу маховик печатной машины.

Он рассказывал наборщикам много историй из цирковой и водолазной жизни. Он боролся с Поддубным, со Збышко-Цыганевичем — чемпионом Варшавы и со Штейнбахом — чемпионом Баварии.

Но самой невероятной была история борьбы с человеком-зверем. Дело было на острове Крите, где стояло пять эскадр — английская, русская, французская, итальянская и турецкая. Заремба служил тогда во флоте водолазом.

Между матросами эскадр был устроен матч французской борьбы. Заремба положил всех. Турки обиделись и вызвали из Константинополя лучшего борца-водолаза. У него на груди, по словам Зарембы, висела табличка с надписью: «Нечеловеческая сила. Мне бороться с людьми запрещается». Под надписью была печать султана.

Заремба струсил, но положение обязывало принять бой. Боролись в дощатой таверне, превращенной в цирк. На десятой минуте Заремба свалил турка. Когда турок упал, треснул пол. Эскадры приветствовали Зарембу сигналами по международному коду.

Таких легенд о силе водолазов я много наслушался и от Медлительного.

Петя Мухин был водолазом советской выучки. Он окончил водолазную школу в Балаклаве. Этот худой, маленький юноша, которого, по словам Медлительного, можно было перешибить папиросой, под водой работал быстрее и находчивее своего неуклюжего учителя.

Решение отказаться от водолазов-силачей пришло после работы японских водолазов над подъемом «Черного принца». Низкорослые и слабые на вид японские водолазы ныряли на громадную глубину, двигались по дну с невероятной быстротой и проводили под водой почти вдвое больше времени, чем наши водолазы. Японцы работали в легкой маске и тонком шерстяном белье. А наш водолаз-силач за пять-семь минут с трудом делал по грунту несколько шагов.

Мухин и Медлительный только что вернулись с Балтики, где был найден броненосец береговой обороны «Русалка», таинственно погибший в 1893 году.

Первым наткнулся на «Русалку» Мухин, но Медлительный, на правах учителя, чувствовал себя героем гораздо больше, чем Мухин. Он надоел нам бесконечными рассказами о «Русалке».

На «Смелом» я слышал много рассказов о кораблекрушениях, но больше всего меня поразила гибель «Русалки».

Из тяжелых историй, связанных с царским флотом, Цусима и гибель «Русалки» были самыми нелепыми и потрясающими. Старые броненосцы береговой обороны и мониторы — это были плавучие крепости с покатой палубой, выдающейся над водой только на два фута. Они строились для плавания около берегов, в шхерах, на озерах, вообще в спокойных и мелких водах.

Постройка этих броненосцев началась после войны южных и северных штатов в Америке. Во время этой войны мониторы появились впервые. Их толстая броня, мощные пушки и способность проскакивать всюду, победа мониторов северян над флотом южных рабовладельческих штатов — все это создало о мониторах мнение, как об исключительно грозных боевых кораблях.

Забыли только о том, что мониторами северян командовали отчаянные моряки, лишенные страха и полные ненависти к южанам — знаменитые капитаны Варден, Роджерс и Флюссер. Их имена знакомы каждому грамотному американцу. Человеческие свойства были приписаны конструкции кораблей.

Когда американский монитор «Миантономо» пришел в гости в Кронштадт через Атлантический океан без единого повреждения, то решение строить мониторы превратилось у нас в манию. «Миантономо» шел осторожно, долго выжидал хорошую погоду, все его люки, двери и иллюминаторы были наглухо задраены от проникновения забортной воды.

«Русалка» была монитором американского типа.

В сентябре 1893 года адмирал Бурачек приказал «Русалке», стоявшей в Ревеле, идти в Гельсингфорс и оттуда в Кронштадт. Около четырех часов «Русалке» надо было идти открытым морем. Поэтому вместе с «Русалкой» была послана канонерская лодка «Туча».

Осенью над Финским заливом часто проходят короткие бури. Начинаются они в полдень и бушуют до вечера. «Русалке» надо было выйти на рассвете, чтобы проскочить в Гельсингфорс до полудня. Но адмирал приказал выходить в девять часов утра, и броненосец не посмел ослушаться.

По обычной в царском флоте небрежности «Русалка» забыла на берегу деревянные крышки, которыми задраиваются во время шторма входные и световые люки.

Утро в день выхода «Русалки» было ветреное. Шел косой надоедливый дождь.

В десять часов утра сорвался шторм силой в девять баллов. «Русалку» начало заливать.

«Туча» под командой капитана Лушкова бросила бедствующий монитор и ушла вперед в Гельсингфорс. Лушков вез на канонерской лодке молодую жену. Он решил, что жизнь ее дороже жизни двухсот матросов «Русалки».

«Русалка» в Гельсингфорс не пришла. Лушков же, придя в Гельсингфорс, никому не сообщил, что им брошен в море гибнущий корабль, и вообще не сказал ни слова о походе «Русалки». Адмирал Бурачек не запросил Гельсингфорс, дошла ли «Русалка» до порта. Он уехал охотиться в окрестности Ревеля, на мызу курляндского барона.

Через два дня рыбаки с острова Сандхамн донесли, что море выбросило на берег разбитые шлюпки и спасательные пояса с надписью «Русалка».

Тогда заработала заржавленная машина императорских канцелярий. Рыбаки донесли о разбитых шлюпках смотрителю маяка на острове. Смотритель донес гельсингфорсскому полицмейстеру. Полицмейстер послал «отношение» командиру Гельсингфорсского порта. Командир порта уведомил морское министерство. Министерство запросило адмирала Бурачека. Бурачек запросил капитана Лушкова. Наконец через три дня после явной гибели «Русалки», когда об этом были напечатаны телеграммы в иностранных газетах, морской министр отдал приказ о поисках «исчезнувшего без вести» броненосца.

Поиски продолжались три месяца. Они окончились заключением следственной комиссии, что «Русалка» погибла около маяка Эрансгрунд. Загадочным казалось то обстоятельство, что с «Русалки» не всплыло ни одного трупа.

Страна волновалась. Гибель двухсот моряков была неотделима от бездарной эпохи. Здесь смешалось все — трусость и глупость начальников, безалаберщина и тупое равнодушие к живому делу и людям.

Царь выслушал доклад морского министра. Светлые глаза царя смотрели на министра со скукой. На рапорте о гибели «Русалки» он размашисто и не задумываясь написал синим карандашом: «Скорблю о погибших».

Страна волновалась. Газеты требовали расследования. По городам начался сбор денег для помощи семьям погибших матросов. Художник Кондратенко написал картину «Безмолвный свидетель гибели „Русалки“». На ней была изображена разбитая шлюпка на угрюмых, обдаваемых пеной берегах. Картина эта в снимках обошла всю Россию.

Газеты сообщили об организации нескольких частных экспедиций для поисков «Русалки». Тогда морское министерство возмутилось: «шпаки» хотели вмешаться в еговоенные дела.

Был издан гласный приказ начать поиски «Русалки» — и негласный — искать «Русалку» там, где ее заведомо не было. Поиски начались поздно, шли недолго и велись самыми нелепыми способами, например с воздушного шара. С шара дно моря видно на глубину четырех саженей, а «Русалка» затонула на сорокасаженной глубине.

Словом, все было сделано, чтобы «Русалку» не найти… Царь опасался, что похороны жертв «Русалки» могут вызвать новую волну возмущения.

Нашли «Русалку» через сорок лет советские водолазы. Они восстановили картину гибели корабля.

Когда начался шторм, вся команда спряталась внутри броненосца. Огромные волны били в корму корабля и перелетали через низкую палубу, ломая надстройки. Они: вливались в открытые люки и горловины. О том, чтобы выйти на палубу, нечего было и думать — она вся скрылась под бушующими волнами.

Оставшиеся на верхнем мостике командир и штурвальные были крепко привязаны канатами к поручням.

Волны усиливались. Они начали перехлестывать через мостик. Вода попадала в трубы. В закупоренном броненосце, наполнявшемся водой, не хватало воздуха. Тяга в трубах упала, и машина начала сдавать. Это привело, к тому, что волны обгоняли корабль и разрушали все, что находилось на палубе.

Броненосец все больше и больше набирал воду. Наконец водой залило топки, и машина стала. Тогда «Русалку» повернуло бортом к волне, опрокинуло, и броненосец пошел ко дну. Ни один человек не выплыл, потому что люди были или привязаны к поручням, или закупорены, в стальной коробке броненосца.


Плавание на «Смелом» прошло незаметно. Через сутки мы подошли к «Днепру».

С этим океанским пароходом случилась авария, обычная у берегов Босфора. Он принял в тумане за вход в Босфор залив около мыса Кара-Бурну, вошел в него и сел на камни.

Это предательское место хорошо знакомо морякам. В пасмурную погоду оно приобретает поразительное сходство с Босфором и обманывает многих капитанов. Среди моряков оно носит имя «Фальшивого входа».

Вблизи берегов моряки ориентируются по виду и цвету гор. Пасмурность меняет вид, а выпавший снег зачастую делает берега неузнаваемыми. Где раньше были черные тени от ущелий, теперь сверкает белизна, похожая на россыпи мела. Многие мысы — и в хорошую погоду схожие друг с другом — при снеге кажутся неотличимыми.

Моряку нужно острое зрение и способность по цвету берега, затянутого дымкой, определить расстояние от него до парохода. Кроме того, нужна крепкая память. До сих пор в виду берегов пароходы ориентируются по всяческим приметам — одиноким деревьям, генуэзским башням и прибрежным домам.

Баранов рассказывал мне, усмехаясь, о жалобах капитанов-иностранцев на быструю изменчивость советских побережий.

— Трудно плавать, — говорят они, — у берегов, где каждый год появляются новые приметы: силосные башни, антенны радиостанций, заводские трубы и электрические огни в заливах, бывших еще недавно совершенно темными по ночам.

Нигде вы не встретите такого точного описания примет моря и суши и столько разнообразных сравнений, как в лоции каждого моря.

Мысы делятся на приглубые, обрубистые и отмелые, похожие на руины, на пирамиды, на надгробные камни мусульманских кладбищ и на сахарные головы.

Но все же самая точная лоция, описывая берега, бессильна перед неожиданными переменами света, красок и прозрачности воздуха. Они превращают привычные контуры берегов в никогда не виданную страну.

Я испытал это на собственном опыте. О мысе Кинк-Атлама, около Феодосии, в лоции сказано, что он похож на желтый горбатый остров, соединенный с морем низким перешейком. Но недаром моряки зовут его «Хамелеоном». Я видел этот мыс несколько раз, при всякой погоде. Каждый раз он представал в неузнаваемом и великолепном виде — то желтым и диким, выпукло отлитым на синеве далеких гор, похожих на грозовые тучи, то серым, как бы тлеющим после пожара, то черным, как сиенит, изрезанным синими провалами ущелий, то голубым, как лунный камень, то, наконец, розовым, чуть заметным в тумане, будто рисунок, плохо смытый с матового стекла.

Эта обманчивость берегов и вызвала аварию «Днепра».

Когда мы подошли к «Днепру», то увидели необычайное зрелище. Пароход был разломан на рифах. Нос отделился от кормы, и обе части парохода, снятые с камней экспедицией ЭПРОНа, стояли рядом, покачиваясь на якорях.

Непроницаемые переборки не дали воде потопить разломанный пароход. Мы видели его разорванные борта и железные внутренности, висящие в воздухе. Так выглядят дома после землетрясения, когда через обвалившуюся стену видна комната с мебелью и даже посудой, забытой на столе.

Зрелище разорванного парохода было для нас неожиданным. Уходя из Севастополя, мы знали, что «Днепр» сел на камни и получил небольшую пробоину. Шторма не было, и волна не могла так бить его о камни, чтобы разломить пополам.

Но вскоре все разъяснилось. Трюмы «Днепра» были доверху нагружены горохом. В пробоину проникла вода и подмочила горох. Он разбух и разорвал с невероятной силой железные борта парохода, погнул переборки и вырвал шпангоуты.

Когда эта новость дошла до «Смелого», ей сначала никто но поверил. Матросы решили, что нас «разыгрывают». Водопады остроумия обрушились на эпроновцев. Их обзывали «звонарями», а их водолазную шаланду — «подносом с музыкой».

— Ну и невыносимо же брешут! — кричал белесый боцман со «Смелого». — Неестественно как заврались ребята!

Эпроновцы сначала посмеивались. Потом им надоело остроумие буксира, задымившего весь горизонт. Из рубки на водолазной шаланде вылез усатый старшина с вытаращенными злыми глазами. Он плюнул и закричал:

— Чего квакаете без понятия! Это дело научное. Вы бы постыдились серость свою показывать перед всем Черным морем. Нашлись какие разумные — над наукой смеяться!

Неожиданное обвинение подействовало на команду «Смелого». Смех стих.

Когда матросы убедились, что пароход действительно разорван набухшим горохом, настроение переменилось и насмешки сменились удивлением.

— Ты гляди! — кричал тот же белесый боцман. — Шо такое зерно? Пустяк? Дунь — и ничего нету. А какую силу в себе имеет — океанские парохода рвет пополам, как гнилую веревку.

Но все же, когда «Смелый» брал на буксир носовую часть «Днепра», боцман не удержался и крикнул команде «Днепра»:

— Эй, вы, порватые горохом, потравите кончик!

С палубы «Днепра», перед тем как потравить конец, показали боцману кулак.

История с горохом вызвала усиленное любопытство к тому, как себя ведут под водой вещи.

Водолазы рассказывали, что лучше всего сохраняются под водой металлы и мука. Мука не превращается в тесто, как можно было бы думать, а покрывается тонкой плотной коркой и может пролежать в воде десятки лет. На «Малыгине» экспедиция ЭПРОНа пекла хлеб из муки, пролежавшей в затопленных трюмах ледокола около трех месяцев.

Такая же корка, как на муке, образуется на тертых в порошок красках. Они не растворяются и не окрашивают морскую воду во все цвета радуги, а лежат в трюме совершенно сухими много лет.

Железо покрывается тонкой ржавчиной — не больше миллиметра. Ее очень легко отбить и счистить. Прекрасно сохраняются сталь, медь, бронза и свинец.

Громадные судовые машины ничуть не разрушаются. На том же «Малыгине» машины три месяца стояли в воде, но после подъема ледокола их просушили, смазали, и «Малыгин» в полный шторм вернулся на своих машинах со Шпицбергена в Мурманск.

Только цинк в морской воде превращается в порошок.

С одного из затопленных в Новороссийске миноносцев водолазы подняли торпеду. Она пролежала в воде десять лет и считалась совершенно испорченной. Ее положили на пристань. Кто-то из любопытных нажал курок от сжатого воздуха, которым работают винты торпеды. Машина торпеды заработала с оглушительным свистом, винты завертелись, и торпеда поползла, как стальное чудовище, по деревянному пристанскому настилу.

Стекло, фарфор, дуб, красное дерево — все это сохраняется прекрасно. А чугун как бы раскисает от воды. Первые несколько часов после подъема он очень мягок, не тверже свинца, но потом снова твердеет.

Обратно в Севастополь мы шли медленно. Среди моря нас прихватила мертвая зыбь. Жаль было уходить от синих анатолийских гор, остававшихся такими же загадочными, как и раньше.

К вечеру в кают-компании «Смелого» Петр Мухин завел патефон и поставил пластинку, поднятую со дна с потопленного транспорта «Женероза».

Патефон хрипло пел незнакомую английскую песенку. Она поразила меня отчаянием, плохо скрытым под хвастовством и наигранным разгулом. Для меня эта песня звучала, как отходная неприветливой морской жизни Запада, как похоронное пение по последним традициям каторжного парусного флота:

В черный дождь и туман
Уходил в океан
Наш фрегат.
И тогда закричал капитан:
«Черт мне брат!
Вгонит в рифы тайфун, —
Все равно приплывем в Камерун!»
Наплевать!
Двадцать пять
Стариков моряков
Побожились давно,
Что нам больше тебя не видать,
Дом родимой страны,
Даль родных берегов, —
И пойдем мы ко дну
Под холодную, злую волну.
Двадцать пять
Моряков-стариков
Побожились об этом давно…
Нам тонуть или жить — все равно!
Нам на все наплевать
Сорок раз и еще двадцать пять

Баранов не выносил этой песни. По его словам, она воскрешала глупую лихость, который гордился старый флот. Невежественные капитаны, злые, как цепные псы, угрюмые матросы, жившие от жратвы до жратвы, усталые и проклинающие море, жулики арматоры — все это разрушало наивные мысли о прелести старинной морской службы.

Баранов хорошо знал моряков всех стран. Он с раздражением вспоминал прославленных английских моряков — бесстрастных и надменных. Лучшие, по его мнению, моряки были турки и французы. Но больше всего он любил наших моряков — и полярников, и краснофлотцев, и моряков торгового флота — отважных, добродушных, чувствующих свое достоинство людей. Для них героизм был ни чем иным, как будничной работой.

В Севастополь мы вернулись в спокойный зимний день. Ледяной воздух покалывал горло. Изо рта шел легкий пар. Цвет неба сливался с цветом серо-голубых военных кораблей. В воде ныряли бакланы.

Любопытные яличники торопливо помчались к нам, как только нос «Днепра» с единственной мачтой показался в Северной бухте.

Баранов и команда «Смелого» приготовились к граду насмешек. Но зрелище разорванного океанского парохода было так величественно, что яличники забыли о Баранове. Только на берегу один из них, самый кроткий и потому неудачливый, сказал:

— Ну и везет вам, товарищ Баранов. Опять попали в очевидцы!

Я решил поехать в Коктебель повидаться с Гартом и отдохнуть от обилия впечатлений. Оно утомляло не меньше, чем напряженная умственная работа.

Вечером я зашел к Сметаниной и там застал Зою Юнге. Она прилетела из Феодосии и через два дня собиралась лететь в Коктебель.

Я спросил ее, не может ли она взять меня с собой. Зоя тотчас же согласилась.

Это была высокая девушка. Ее рыжеватые блестящие волосы лежали волнами. Она часто встряхивала головой, чтобы привести их в порядок. Свое отношение к людям и их поступкам она высказывала решительно и резко.

Мать

— Ну что, — спросил я Гарта, когда мы остались одни и легли на походные койки, — удалось вам найти материал для рассказа?

— Кажется, — ответил он. — Я встретил здесь командира корабля Нагорного. Я записал его жизнь.

— Дадите прочесть?

— Конечно, — сказал Гарт и поднялся с койки. Он достал из стола рукопись. Рассказ назывался «Мать».


«Родился я в маленьком городке Ени-Кале около Керчи. Пыльный этот и древний город лежит на берегу мутного Керченского пролива. Слово „лежит“ к нему, пожалуй, больше всего подходит. Городок наполовину лежит в развалинах, заросших колючками и засыпанных битым стеклом.

Матери посылали нас, мальчишек, на эти развалины пасти худых коз. Сколько мы своей крови там оставили — трудно сказать. У меня на ногах до сих пор шрамы от этих осколков.

Народ в Ени-Кале жил скупой и небогатый — рыбаки, конопатчики да шкиперы с азовских байд. Самыми богатыми жителями были два контрабандиста — Анастас и Жора, хитрые и отчаянные греки.

Отец мой служил маячным сторожем. Маяк стоял недалеко от города, на мысу. Мыс от маяка получил название „Фонарь“. Маяк давал, как сейчас помню, белый огонь с частыми проблесками.

Потом, когда отец отдал меня на рыбачью байду, бывало, идем ночью в шторм, шкипер пошлет тебя на ванты, и сиди мерзни, смотри, пока не увидишь огонь фонаря. Как только заметишь его, кричишь вниз: „Старик подмигивает!“ Такая была традиция. Раз „старик мигает“ — значит, мы дома. Тут же вытаскивали водку, закуску и, не дожидаясь берега, начинали пить. Пить не давали только штурвальным.

Отец у меня пил крепко, но только по праздникам. Когда напивался, бил и меня, и мать. Выгонял из дому и кричал: „Я старый царский боцман и желаю свободной жизни. Хватит с вас. Заели мой век, прилипалы“.

Когда отец не пил, был он унылый, неразговорчивый, очень боялся начальства. Часами молчал, рубил топором табачные корешки. Мать его не любила.

Мать у меня была слезливая женщина, бывшая керченская кухарка. Руки у нее были жилистые, с синими вздутыми венами, кривые от работы. Все ногти от стирки сошли и новые выросли толстые и горбатые.

Школу я не окончил. Отец отдал меня рыбакам. Худенький сделался, в чем только сила держалась.

Читал из-под полы. Помню, прочел „Отверженные“ Гюго и несколько лет с этой книгой не расставался. Истаскал ее вконец, хотя много и не понял.

Когда подрос, забрали меня матросом во флот, в Севастополь, но по слабости здоровья списали на берег и отправили рабочим на Морской завод. Работал я электриком.

Матросы — сами знаете — народ с искрой в голове, бывалый и вольный. Многому я от них научился.

Была война. При мне все было — и февральская революция, и приезд Керенского, и случай с Колчаком, когда он выбросил золотой кортик в море, чтобы не отдавать его матросам, и немцы, и англичане, и деникинцы, и Врангель. Все я перевидел и все понял.

После войны я остался рабочим на заводе. Жил я далеко от города, в Инкермане. Место пустынное. В то время там белая контрразведка расстреливала людей.

Бывало, ночью слышались выстрелы, крики. Лежишь в темноте, до утра глаз не закроешь, и ругаешь себя последним подлецом.

В комнате у меня было тепло, сверчок кричал, и так это не вязалось с убийствами, что даже не верилось. Иногда вставал и ночью выходил осторожно во двор и слушал, — ничего, только звезды полыхают над бухтой.

Но однажды зимой вышел я и слышу — стонет кто-то за оградой. Я пошел на стон. Тихо зову: „Товарищ!“ Он смолк. Я выждал. Знаете, как охотники выжидают, чтобы закричал перепел. Слышу — опять стонет. Я быстро подошел, нагнулся — вижу, человек!

Втащил я его в комнату, перевязал. Две раны у него были. Раны нетрудные, но человек потерял много крови, долго полз по степи и лежал у меня без памяти. Я его спрашивал, кто он, может быть, надо что-нибудь кому передать, а он только шептал, так тихо, что я не мог ничего разобрать.

К утру он умер. Так я и не дознался, кто он. Молодой, невысокого роста, в одном белье. Никаких документов у него не осталось.

Похоронил я его ночью за огородом. Могилу копал часа три. Земля там каменистая, а рыть надо было поглубже, чтобы в случае чего не нашли. Засыпал его щебнем и завалил сухими ветками.

С севера рвалась к Севастополю Красная Армия. У белых начинался, как тогда выражались, „вселенский драп“, иначе говоря — паническое бегство.

Контрразведка погрузилась на транспорт „Рион“. Он стоял у пристани в Южной бухте.

Я и двое товарищей решили действовать. Достали адскую машину. Принесли в мастерскую, чтобы припаять запалы. Бывший минер Мартыненко, тот, что во время восстания на „Очакове“ командовал миноносцем „Свирепый“, — маленький старик, простая душа, — стоял у двери, следил, чтобы никто не вошел, и бил кувалдой по прожектору — делал театральный гром. Искалечил прожектор вдребезги.

Запалы припаяли. Я переоделся в матросскую робу и пошел на „Рион“. Шел спокойно.

„Рион“ собирался отваливать.

Я протопал по трапу мимо караульного офицера. Поставил адскую машину в рундук около кочегарки. Никто не заметил. Машина была заведена на четверть часа.

За четверть часа надо было выбраться с парохода. Я решил действовать осторожно, в крайнем случае остаться на „Рионе“ и взорваться вместе с контрразведкой. У меня не было часов, и я все время про себя считал до девятисот. Адская машина должна была взорваться через девятьсот секунд. Этот счет очень помог мне. Я так им был занят, что почти не волновался.

На двести двадцатой секунде я подошел к трапу, на двести тридцатой офицер сказал мне: „Ты куда лезешь, сукин сын! Сейчас отвал“. Я показал ему на какую-то женщину на пристани: „Вон маруха моя стоит, принесла папирос на дорогу. Разрешите сбегать на две минуты“. Он говорит: „С такой и за минуту успеешь управиться. Вали!“

На двести сороковой секунде я был за пакгаузом, а на трехсотой — уже наверху, в Пушкинском сквере. Женщина эта, между прочим, оказалась известной в Севастополе сумасшедшей старухой. Ходила она накрашенная и говорила по-французски.

Просидел я на сквере остальные шестьсот секунд. Выкурил за это время десять папирос. „Рион“ отвалил, но взрыва не было.

У меня похолодело под горлом, — неужели мы ошиблись с машиной? Начал вспоминать по порядку, как мы ее заряжали и ставили запалы, — и в это время ударил взрыв. В прибрежных домах вылетели стекла. „Рион“, весь в пару, осел на левый борт и начал тонуть. Почти никто с него не спасся. Так я свел короткий счет с контрразведкой.

Красные продержались недолго. Снова пришли белые. Кое-кто знал, что я взорвал „Рион“, и мне пришлось бежать от расстрела.

Я пешком пробирался в Ени-Кале. Думал, что там легче укрыться. Весь Крым был под белыми.

Шел я горами, по яйле. Идти было трудно, порою невыносимо. Известняк покрыт большими воронками и трещинами, и я сбил себе в кровь ноги. Изредка я замечал на вершинах татар-чабанов с отарами овец, но обходил их из-за собак. Горные овчарки разорвут в клочья.

Шел три дня, пока вышел к Коктебелю. Два дня я ничего не ел, раны на ногах горели, и я ругался от боли.

Пришел в Коктебель и понял, что дальше идти не могу. Зашел к болгарам-крестьянам. Хмурый народ. Женщины и даже девочки носят у них все черное, как траур. Молодой болгарин дал мне напиться солоноватой воды и сказал:

— Здесь не дело ни сидеть, ни ночевать. Увидят солдаты — всем будет каюк. Иди к Максу.

Я спросил, кто такой Макс. Болгарин ответил, что Макс — хороший человек. Только он один может меня спрятать в Коктебеле.

Так я попал в дом к поэту Максимилиану Волошину. Все его звали Максом.

Встретил меня низенький бородатый человек, посмотрел на мои ноги, ничего не спросил и сказал: „Иди скорее за мной“. Отвел меня в укромную комнату, а сам ушел. Через несколько минут пришла женщина и перевязала мне ноги. Меня накормили. Я уснул и проспал около суток.

На следующий день Волошин опять пришел и сказал, чтобы я ничего не боялся: у него в доме белые не посмеют меня тронуть.

На десятый день я собрался идти дальше, в Феодосию. Ноги зажили, боль прошла. Волошин проводил меня до половины дороги. Он дал мне письмо в город к одному художнику с просьбой мне помочь. Я поблагодарил его. Мы расцеловались. Он долго стоял и смотрел мне вслед.

Больше я его не встречал. Только теперь, через пятнадцать лет, я пошел на его могилу в сухих горах и принес на нее с морского берега несколько гладких зеленых камней. Мне передавали, что Волошин просил его могилу засыпать морскими камнями.

В Феодосии я пробыл два дня у художника. Спал в его мастерской за неоконченными картинами, как за ширмами.

Художник — старый поляк, человек сухой и молчаливый, — меня почти не заметил. Только при первой встрече он проворчал:

— Мне совершенно все равно, кто вы и почему скрываетесь. Мне нет никакого дела до офицеров и большевиков. Все вы мешаете людям работать.

— Если я мешаю, то уйду, — ответил я и пошел к двери.

— Если вы выйдете раньше, чем я вам позволю, — сказал он, — то я сейчас же пойду в контрразведку и донесу на вас. Поняли?

Через три дня он так же на ходу, не отрываясь от работы, сказал мне:

— Теперь можете убираться.

Я ушел. Вскоре я узнал, что в городе рыскала по улицам отчаянная офицерская сотня и выйти было невозможно. В тот день, когда художник меня выгнал, сотня ушла в Симферополь.

Голодный, с избитыми ногами, добрался наконец до родного городка, до отцовского дома.

В каменоломнях под Керчью в то время, сидели, как звери в норе, два партизанских красных полка. Белые выкуривали их оттуда ядовитыми газами и замуровали входы в пещеры.

Время было опасное.

Дома меня встретила мать. Заплакала и села на лавку.

Я осмотрелся кругом, и тоска вошла в сердце, как болезнь, — пусто, голодно, тараканы шуршат под обоями, а за оконцем все те же хибарки с побитыми стеклами, ходят оборванные старики, и ветер несет и несет с севера белую пыль.

— Где папаша? — спрашиваю мать. — И дайте мне чего-нибудь поесть. Двое суток я иду голодный.

Она собрала мне поесть — соленую камсу с коркой хлеба. За едой я рассказал, что мне надо скрываться. Она дрожит и утирает платком глаза. Куриная слепота у нее была, должно быть, — глаза все время слезились.

В то время я пожалел, что вернулся домой. Но делать было нечего. Я остался дожидаться отца.

Отец пришел к вечеру — весь в глине, злой и усталый. Поздоровался, посмотрел на меня и молча сел на лавку. Мать принесла керосиновую коптилку, поставила на стол. Отец задул ее и все сидит, молчит в темноте. Потом сказал хрипло:

— Дура баба, как индюшка. Лампой может нас выдать. Тебя кто-нибудь видел?

— Не знаю.

— От белых у отца решил сховаться?

Я смотрел на него, и у меня все тяжелее становилось на сердце.

— Поживешь — узнаешь. Господа офицеры каждый день на работу гоняют. Маяк теперь не горит.

— Окопы роете?

Отец молчит. Мать меня толкает в спину, — отцу в темноте не видно. Тут я догадался, что отец ходил замуровывать ходы в каменоломни. Я ничего не сказал, но решил утром уйти из дому. Голова болела от обиды за людей.

— Пулеметы на нас наведены, — сказал отец. — Под пулеметами работаем. Ты бы ложился спать, Андрюша.

Сказал он это ласково, и я чуть тогда не заплакал. Должно быть, перетерпел много и не ожидал от отца такой сердечности.

Разделся, лег и уснул. Сколько проспал — не помню. Ночью кто-то меня дергает за плечо, плачет надо мной, просит проснуться. С трудом открыл глаза. Тьма, ничего не видно. Слышу — мать шепчет:

— Андрюша, вставай. Вставай, Андрюша, смерть за тобой идет.

— Что такое?

Мать не может говорить, дыхание у нее спирает.

— Старик, — говорит, — куда-то пошел ночью. Как бы не было беды, Андрюша. Одевайся. Я проведу тебя до Анастаса. Он верный человек. Он — друг, не обманет.

— Куда пошел папаша? — спрашиваю ее.

Она трясется, молчит.

Я быстро оделся. Мать накинула дырявый платок, и мы пошли из дому. В жизни не видел я такой ночи. Ветер бьет злым снегом и галькой в лицо. Тихо в городке — все собаки подохли от голода. Темно — не видно своей руки.

Потом слышим — идут! Я втащил мать за рукав в какой-то двор, за ворота. Прошли.

— Это они, — говорит мать. — Винтовками брякают. И старик с ними. Я его шаг хорошо знаю.

Анастаса я помнил еще с детства. Был он грек из города Воло. Человек отважный и верный, старый контрабандист.

Я ему сказал:

— Надо бежать на тот берег пролива, в Тамань. Перевези, будь другом.

— Скольких?

— Вот нас двоих — меня и мать.

— А старуху зачем?

— Надо.

— Едем, — говорит Анастас. — Минут пять назад „они“ тут прошли. Время горит. Айда на берег! Денег твоих мне не надо.

Мать стоит в стороне и плачет. Я хотел ее успокоить, говорю:

— Не плачь, мамуся. Все, даст бог, обойдется.

Ради нее я бога помянул. А она мне отвечает:

— Не сердись на меня, Андрюша. Один ты у меня на свете, и ради того я с тобой не поеду.

Я ее, признаться, не понял. Анастас меня торопил. Ждать было нельзя. Мы кинулись на берег, к дощатой пристани. Я обнял мать и соскочил в шлюпку. Отчалили.

Ветер. Человеческого голоса не слышно. Но все же мне почудилось, что на берегу кто-то не то стонет, не то плачет. Догадался, что это мать, но не до того было — пришлось грести что есть силы.

Я гребу, а Анастас сидит на руле. Отчаянный был моряк. Ночью нюхом все знал. Одного только боялся — чтобы не попасть под „фонарь“, — так рыбаки называли прожектор с белого миноносца, сторожившего пролив.

Но „фонаря“ не было видно. Белые были уверены, что в такую ночь никто не решится удирать на тот берег.

Минут через десять с нашего берега ударило несколько выстрелов. Тотчас же лег на воду огонь прожектора с миноносца. Он медленно полз по горизонту, и тут я увидел, в какую штормовую ночь мы вышли, — пролив был седой от бурунов.

— Ложись! — крикнул мне Анастас. — Ложись, зараза! Пропадешь из-за своей головы!

Мы легли на дно лодки. Дымящийся свет осторожно подходил к нам, и Анастас шепнул мне:

— А ну, как буруном нас на счастье закроет? Шлюпка моя белая, пена белая, — может, беляки не увидят.

Но в ту же минуту уключина вспыхнула и засверкала. Свет остановился на шлюпке. Он дымился и качался вместе с волнами.

— Труба! — крикнул Анастас и вскочил. — Нащупали! Сидай на весла, Андрюха, и греби, пока душа в тебе держится.

Я греб и стонал от напряжения. Я ослеп. Свет бил в лицо, пришлось грести с закрытыми глазами.

Глухо хлопнул один выстрел, потом второй, третий. Пуля звякнула об уключину и рикошетом ударила в плечо. Я сполз на дно шлюпки, где плескалась нефтяная жижа.

Анастас пересел на весла. Он греб бешено. Воздух свистел в его зубах.

Наконец высокая волна закрыла нас, и стрелять перестали. Потом на луч прожектера наползла черная тень. Это был давно погасший плавучий маяк у таманского берега. Мы спрятались за ним и ждали, пока прожектор уйдет в сторону. Кровь текла у меня по спине. Я не чувствовал боли, но не мог пошевелить рукой.

Шлюпка ткнулась носом в берег. Анастас помог мне выйти на мокрый песок. Он дал мне кусок хлеба, махорки и спичек, завязал оторванным рукавом рану и исчез в темноте. Он даже не попрощался со мной. Я не успел его поблагодарить.

Я забился в кусты и пролежал до рассвета.

Начало светать. Я пошел по пескам к обрывистому берегу. С трудом я доковылял до одинокого рыбачьего дома и постучал в ставню. Мне было безразлично, кто живет в этом доме, — лишь бы меня пустили в тепло, к печке, дали уснуть.

Дверь отворилась, и на крыльцо выбежала девушка в теплом платке и сапогах. Она вскрикнула и прижалась к косяку. Я, должно быть, выглядел очень страшно в рваной рубахе, с окровавленной перевязкой, синий и промокший.

— Откуда вы это? — спросила девушка громким шепотом.

— Из Керчи. — Я показал на пролив. Там в осеннем грязном воздухе чернели керченские горы.

Я сел на ступеньку и потерял сознание.

Пришел я в себя в белой комнате с низким потолком и тусклыми оконцами. В печке трещала солома. Пахло ржаными лепешками. От этого запаха сводило челюсти.

Были слышны два голоса — женский и мужской. Мужчина говорил, что меня надо проводить до Темрюка, а оставлять здесь опасно. Женщина упрямо повторяла одно и то же:

— Нехай остается. На человеке лица нет, — пусть передохнет.

Девушка настояла на своем — меня оставили. Девушка — звали ее Настя — все поглядывала в степь и прятала меня, как только вдали появлялся человек. Отец ее, рыбак, ворчал на меня за мою молодость. По его мнению, это был мой самый великий грех.

Старик рыбачил около Тамани и занимался мелкой торговлей. Он открыто плавал в Керчь и возил туда сахарин, водку и пшеничные коржи. Из Керчи он приезжал трезвый, с кисетом, набитым деникинскими „колокольчиками“.

До революции старик был сторожем Англо-Индийского телеграфа. Теперь от этого телеграфа в степи торчала вереница невысоких чугунных столбов. Все провода были срезаны.

Настя была девушка очень капризная и застенчивая. Со мной она не разговаривала. Подавая мне обедать, она швыряла тарелки и без причины краснела.

Когда я оправился, старик, ругаясь на чем свет стоит, отвез меня в Темрюк, потряс на прощанье руку, сунул в карман денег и наказал не позже чем через год возвращаться и не морочить дочери голову. Я был далек тогда от мыслей о девушках и женитьбе, но слова старика запомнил.

Хотя и не через год, а гораздо позже, я вернулся в Тамань. Теперь Настя — моя жена.

Во время этого возвращения я узнал от Анастаса о смерти матери и отца.

Мать в ту ночь вернулась и застала в доме отца с юнкерами из „батальона смерти“. Она рассказала им, что ночью я вскочил, оделся и ушел в степь, в сторону Ак-Моная. Она якобы провожала меня до околицы. Юнкера дали несколько выстрелов в степь, арестовали мать и увели. Старушка просидела в тюрьме месяц и умерла от сыпняка.

— А отец? — спросил я Анастаса.

Он замялся.

— Погиб он вскорости после этого случая. Утонул на рыбной ловле.

— Как утонул?

— По делам вышла и смерть, — неохотно ответил Анастас. Он сделал вид, что не слышит моего вопроса.

На этом оборвалась прежняя жизнь. Я попал в Балтийский флот, окончил школу командного состава и теперь командую кораблем.

Я человек без всяких предрассудков, бывал в боях, но от одного предвзятого настроения никак не могу избавиться. Ругаю себя за это сильно. Не люблю Керчь и Ени-Кале и ни за какие блага туда добровольно не поеду. Хоть отдавайте меня под суд!»

Самоубийство кораблей

Пока Гарт заканчивал рассказ, я провел несколько дней на буксире у Баранова.

Каждое утро мы ходили на подъем миноносца, а на ночь возвращались в Новороссийск. Во время этих походов я изучил Новороссийскую бухту с ее голыми берегами и нескончаемыми переменами цвета морской воды. Снова, как и во время рейда к Босфору, я попал в обстановку бесконечных морских разговоров и споров.

Особенно запомнился мне спор между Барановым и Денисовым о качествах матросов на военных кораблях. Баранов защищал парадоксальную теорию, что тип кораблей, их назначение и даже внешний вид оказывают сильное влияние на психику команд. Денисов смеялся над этой теорией и называл ее «морочением головы и фокусами».

Спор принял бурный характер. Обе стороны пустили в ход весь запас доказательств, вплоть до насмешек друг над другом и легкой перебранки.

Победителем оказался Баранов. Последнее доказательство, выдвинутое им, было неуязвимо. Оно получило признание со стороны старых моряков, привлеченных к этому спору.

Доказательство Баранова было простым, но необыкновенным.

Он вспомнил тысяча девятьсот восемнадцатый год в Севастополе. Был заключен Брестский мир. Немцы взяли Перекоп. Сбивая разрозненные части Красной гвардии, они быстро двигались к Севастополю, чтобы захватить Черноморский флот. Для отвода глаз немцы решили сначала передать флот «украинской державе».

Малочисленные регулярные отряды красных войск под командой Федько с тяжелыми боями отступали к Керчи. Горы были полны татарских белых эскадронов, налетавших на Ялту, Судак и Феодосию.

Севастополь митинговал. Каждый день на собраниях выступали отчаявшиеся люди и умоляли «прекратить говорильню», но их никто не слушал. Военно-революционный штаб призывал «бросить пустую болтовню» и сорванным голосом кричал в исторических приказах:

«Пусть говорят, что защищать Севастополь бессмысленно! Пусть! Неужели можно сложа руки смотреть, как враг движется по нашей земле, губя по пути все, что дорого нам, революционерам? К оружию! Враг на пороге!»

Но Севастополь не слышал этих призывов и митинговал до тошноты и головокружения, решая судьбу флота.

И вот тогда обнаружилась резкая разница между командами тяжелых линейных кораблей и командами миноносцев.

Команды линейных кораблей были так же малоподвижны и инертны, как и самые корабли. Они соглашались поднять на кораблях украинские флаги и остаться в Севастополе, лишь бы не ввязываться в походы, сражения и эвакуации. Они прикидывались, что не знают замыслов германского командования и искренне верят в то, что флот отойдет к «украинской державе». Они закрывали глаза на то, что во главе этой фальшивой державы стоит назначенный германским штабом гетман Скоропадский.

Команды миноносцев — стремительных и поворотливых кораблей — требовали защищать революционный Севастополь от немцев до последней капли кр