Жить для возвращения (fb2)


Настройки текста:



Зиновий Михайлович Каневский Жить для возвращения: Автобиографическая повесть

Светлой памяти воспитавших меня тети и дяди — Софьи Семеновны и Исая Ароновича Шейниных посвящаю.

Встречайте мужественно смерть.
Она нисколько не печальней,
Чем жизнь, в которой умереть
Обречены мы изначально.
Встречайте мужественно смерть.
Встречайте мужественно зло.
Оно добра — не бесполезней.
Слабее тот, кому везло,
А кто боролся, тот железней.
Встречайте мужественно зло.
Встречайте мужественно бой.
Он нам не более опасен,
Чем жизнь, любовь и шаг любой,
Который риском и прекрасен.
Встречайте мужественно бой.
Встречайте мужественно жизнь.
Она ничуть не тяжелее
Небытия. Не верьте лжи,
Трусливой лжи,
                        что жить больнее.
Встречайте мужественно жизнь!

Геннадий Головатый

Введение

Уважаемый читатель!

Перед Вами книга, над которой Зиновий Каневский работал в последние годы жизни. Это удивительная книга. В каждой ее строке — Личность автора, яркая, одаренная, уникальная. Личность, в которой гармонично соединялись талант и скромность, доброта и мужество, обаяние и деликатность. Но в книге — и время, в которое он жил. И не только трагические и героические страницы этого времени, но и «бытовой фон», описанный с мягким интеллигентным юмором.

Мы знали Зиновия почти 30 лет. Любой его приход в редакцию становился праздником. Шутки и смех, когда он был здесь, не умолкали. Уже поднимаясь по лестнице, мы знали — пришел Зиновий. На всех редакционных сборищах он был самым интересным рассказчиком и певцом. Рядом с ним всегда было легко и радостно. Он щедро дарил нам свой юмор, свое светлое восприятие жизни, свое мужество. Так было двадцать восемь лет подряд. Сейчас, когда его уже нет, нам кажется, что это — как миг, как вздох.

Он никогда не праздновал свой день рождения. И мы долго не понимали, почему. Потом узнали — при родах умерла мать. Смерть в самом начале жизни… Это — как рок, как лейтмотив проходит через его жизнь. Окончен университет, рядом — любимая женщина, много друзей, переполняет счастье, надежды, планы. Он будет полярником, Арктика — вечный магнит. Он продолжит занятия музыкой — безупречный слух, отличные руки пианиста, прекрасные педагоги.

Те двадцать часов, что он полз по морскому льду на Новой Земле, в лютый мороз навстречу ураганному ветру, вместили крушение жизни, крушение всех надежд. Опаленный страшной бедой, без обеих рук и пальцев ног, он вышел из боли и страданий в тишину и опустошение.

Прошли годы. К нам в редакцию он пришел подтянутым, серьезным и — смешливым, веселым. Мы редко задумывались, как он справляется с жизнью, с бытом — он во всем был с нами наравне, только лучше. И уж совсем мало старались понять, как он преодолел свою беду. Будто взял и отодвинул ее и стал жить так, как если бы ее не было. Как смог написать четырнадцать книг и десятки очерков? Как ездил в командировки (в Арктику!), преподавал в институте, работал в Географическом обществе? Что «вело», давало импульс, энергию?

Теперь мы можем прочитать его воспоминания. И кажется, что они приоткрывают завесу над этой тайной. Кажется, можно понять. А может быть, и чему-то научиться?

Редакция журнала «Знание — сила»


Семья Зиновия Каневского приносит свою глубокую благодарность Институту географии Российской академии наук в лице его директора академика Владимира Михайловича Котлякова и Александру Львовичу Чвёрткину за неоценимую помощь в издании этой книги.

Мы искренне благодарим всех, кто дружески помогал нам на разных этапах подготовки рукописи к печати: Екатерину Белоглазову, Игоря Бермана, Рузанну Долгих, Игоря Комарова, Владислава Корякина, Юлию Лацис. Наша особая признательность Галине Бельской, Элле Брагиной и Эмме Соломатиной, внимательно и с любовью прочитавшим всю книгу и сделавшим чрезвычайно ценные предложения. Мы также благодарны Анисиму Гиммерверту, без чьих добрых советов, постоянной и действенной поддержки эта книга никогда бы не увидела свет.

КНИГА ПЕРВАЯ ЖИТЬ ДЛЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ

Пролог

Самолет Архангельск Москва терпеливо ждал у начала взлетной полосы. В первый и, видимо, в последний раз из-за меня, исключительно из-за одного меня, задерживался рейс Аэрофлота! Полярная, почти внерейсовая в те времена авиация сделала свое дело часов за семь, доставив меня из Диксона через Амдерму в Архангельск, и задержанный минут на двадцать-тридцать ИЛ-14 — еще даже не ИЛ-18 — тотчас взлетел, едва носилки, на которых меня везли, поставили у входа в пилотскую кабину. Как объявила стюардесса, машину пилотировал летчик первого класса Герой Советского Союза товарищ Медноногов. Часа через четыре мы были уже в Москве. Стояла ночь с первого на второе апреля.

Уже несколько дней в Москве знали о случившемся и уже двое суток знали, что я прибуду сюда именно тем рейсом, каким и прибыл. Доктора из Главсевморпути договорились с Институтом Склифосовского о месте для меня, а со «Скорой помощью» — о машине, которая будет ждать во Внуково. Однако мы прибыли, а машины в аэропорту не оказалось, как не было ее еще добрых три часа, пока внуковские медики не вызвали обычную «скорую» из города. «Скорая» примчалась быстро, но везти меня согласилась только в определенную больницу, где имелось место, указанное в наряде у фельдшерицы. Никакие мольбы не помогли, никакие уверения, что меня ждут не дождутся у Склифосовского. Фельдшерица твердила: «Не хотите — пишите отказ, и я сразу уезжаю». У меня была высокая температура, мутилось сознание, доктор, сопровождавший меня от Диксона, тревожно произносил слово «гангрена», и было ясно, что выбора у нас нет. Наташа нервозно спросила: «Больница-то хоть хорошая?», и со слов пожилой крикливой фельдшерицы поняла, что, ясное дело, больница хорошая, новая, многоэтажная, в Измайлове, на 11-й Парковой. И доктора, ясное дело, хорошие. Мы согласились.

«Ах, какая странная эпоха: не горим в огне, а тонем в луже!» — сколь точно подметил безвременно ушедший бард одну очень не второстепенную особенность нашей повседневности. Шесть суток полярные летчики сначала пережидали туман, потом с трудом садились в нашей бухте, потом с трудом взлетали, забрав меня и самодельный гроб с телом Анатолия, спешили в Диксон поперек всего Карского моря, торопились в Архангельск, где задерживался вылет рейсового самолета… А во Внуково в заранее назначенный час так и не пришла заблаговременно заказанная машина «Скорой помощи» и не отвезла меня на Садовое кольцо, к Склифосовскому, где меня дожидалось место.

Не помню, как втаскивали меня под утро 2 апреля в палату отделения гнойной хирургии Измайловской больницы — мое сознание не всегда было отчетливым. Но почему-то отдельные детали запомнились. Например, то, что поместили меня в палату умирающего по фамилии Гавриков (а он взял и не умер в тот раз, а выписался и ушел на своих ногах; правда, месяца через два, еще при мне, вернулся и уже из больницы не вышел).

Утром перевели в другую палату, на троих, неумирающих. Часов в десять пришел профессор со свитой, стал меня разглядывать. Звали его Павел Иосифович, был он массивен и решителен. Я же лежал пластом, безучастный ко всему и притом совершенно не осознающий, что меня в конце концов ожидает. Бегло, как мне показалось, осмотрев меня, он сразу начал диктовать сестре: «Предплечья — четвертая степень, стопы — четвертая, голени, щеки, нос, подбородок — третья, вторая, третья и т. д.». Хотя и был я слаб, заторможен в мыслях и от всего на свете отрешен, выкликаемые доктором цифры сразу насторожили меня, ибо еще на зимовке, изучая по вечерам краткую медицинскую энциклопедию, мы все хорошо усвоили, что четвертая степень обморожения — это, проще говоря, ампутация. Вместе со страхом во мне взыграло нечто вроде наглости, и я сказал профессору следующее:

— Вы только имейте в виду, что я получил музыкальное образование, играю на фортепиано и мне дорога каждая фаланга. Поэтому отнеситесь к моим пальцам бережно.

Реакция была неожиданной. Наклонившись надо мною и «кинематографическим» движением приподняв мои веки, профессор молвил:

— Оптимист!

Глубинного значения этого слова я тогда не осознал, однако запомнил, запомнил и задумался, и не на час-другой — на целые три недели, до той самой минуты, которая поставила точку в истории, начавшейся ранним утром двадцать пятого марта на арктическом льду.

Глава первая «НЕ РОДИСЬ КРАСИВЫМ…»

…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное — купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец — было бы здоровье.

Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте — она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? — Смерть моей мамы.

Герой одной из любимейших книг моей юности — романа Мелвилла «Моби Дик» — представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.

Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало — не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).

Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй — опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший — тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.

Она, тетя Соня, и ее муж, дядя Исай, сделались моими родителями на всю жизнь. Папа оставался папой, мы регулярно виделись, он помогал как мог, однако мы ни дня не провели с ним под одной крышей — у него была комнатка в коммунальной квартире, где я бывал лишь «в гостях».


Так вот и получается, что «не родись красивым, а родись…», родись вообще, по возможности — без потрясений. У меня не получилось. Видимо, сама дата моего рождения отмечена судьбой. Когда я был совсем маленьким, но уже умел читать, меня, помню, обидно задевало, что в перекидном календаре, год за годом, вплоть до начала войны, листок «15 сентября» содержал одну единственную памятную запись: «В этот день утонул видный немецкий антифашист». Не помню его имени и года его гибели (не удивлюсь, если и год совпал!), но на соседних листках рядом с чьей-то смертью была чья-то жизнь, какие-то громкие события, а у меня — «утонул»…

День рождения всю жизнь очень нервно сопровождал меня, я всегда в глубине души опасался его наступления. Конечно, подарки у меня появлялись, но никаких торжеств не устраивалось: это был день смерти и памяти мамы, и традиция сохранилась на многие десятилетия. Время от времени судьба в этот день злобно напоминала о себе. 15 сентября 1942 года был тяжело ранен в голову сын тети и дяди, мой двоюродный по крови, а в общем-то родной брат. В тот же день, много лет спустя, меня чуть не слопал белый медведь, второй страшный медведь в моей жизни.

А когда мне исполнилось 13 лет и было решено как-то отметить мое совершеннолетие (по еврейским обычаям), тем более, что после победы над Японией окончательно наступило мирное время, погибла под машиной, возвращаясь от нас домой, сестра отца… Тут уж не до зубоскальства на тему «судьба», «предопределение» и прочее! На этом фоне смотрится как игривая шутка случай, произошедший со мною на Чукотке во время преддипломной экспедиции, когда небольшой, но на редкость рогатый олень горделивым взмахом головы сбросил меня во всей походной экипировке в ледяную воду красивейшего горного озера Якитики. Конечно, было это в день моего двадцатидвухлетия…

После врачебного обхода я находился в шоке. Как можно вот так, с ходу, ставить подобный убийственный диагноз! Да мне еще на Диксоне Наташа, сияя всеми своими карими глазами, сказала после беседы с тамошними хирургами, что все будет в порядке, разве что придется «пощипать» фаланги пальцев на руках. Что же произошло? Они все там врали? Ошибались? А, может, Наташа сияла не глазами, а горючими слезами?!

Наташа появилась в больнице, нагруженная всевозможными кульками и банками — это тебе «свежатинки» и витаминов. Услышав от меня о страшном диагнозе, она помертвела, но тут же ринулась разыскивать палатного врача. Наталья Александровна, обняв за плечи, повела ее к Павлу Иосифовичу. Много позже Наташа пересказала мне их разговор.

— Входите и слушайте меня, — сказал профессор. — Жив ваш муж будет. Рук не будет, по-видимому, до локтей, ног — до щиколоток, пострадает часть лица, кончик носа уже отпадает потихоньку, вы сами приглядитесь. Теперь о лечении. Гангрена у него идет полным ходом, она и должна идти, пока мы не отсечем пораженные конечности. Но пока об этом говорить рано, мы будем ждать, наблюдать, ампутацию сделаем в последний момент. Пусть он немного окрепнет, гангрену приглушим антибиотиками. Сегодня же положим его под гирлянды сильных электрических лампочек, пусть днем и ночью тело прогревается, быть может, что-либо оживет и нам удастся что-то сохранить. Очень сочувствую вам.

Как потом признавалась Наташа, ее потряс не только сам приговор, но и спокойствие и безапелляционность, с какими он был произнесен. Она не раз готова была перебить профессора — настолько дикими казались ей те безжалостные слова, которыми он столь легко расправлялся с нами обоими.

К тому времени мы были женаты целых четыре года. Нет, без трех месяцев четыре. И почти полностью провели их на дальней зимовке, где даже по суровому советскому законодательству год шел за два, и, уж поверьте на слово, такого срока достаточно, чтобы узнать себя и других. Я успел оценить и Наташину верность, и Наташину храбрость, мог предугадать любой ее поступок, но и помыслить не мог о том, что она скажет через несколько минут профессору Павлу Иосифовичу Фейтельбергу, явившись к нему в кабинет. От отчаяния и ужаса, задыхаясь и рыдая, она произносила бессвязные слова, смысл которых сводился примерно к следующему:

— Вы, московский врач, наверное, не специалист по обморожениям, вы только скажите, каких докторов и откуда нам сюда привезти, мы сегодня же это сделаем.

Профессор немного помолчал и сказал, что не возражает, что привезти консультантов — наше право, что в Институте Склифосовского есть хорошие специалисты, например профессор Борис Александрович Петров, у Вишневского в институте тоже есть хорошие доктора. Словом, пожалуйста, консультируйтесь, с кем найдете нужным.

Наташа хотела уже выбежать из его кабинета, однако Павел Иосифович остановил ее:

— Дослушайте меня до конца. Сейчас вы слишком возбуждены, вам нелегко примириться с тем, что я сказал. Но, поверьте, я сказал правду. У меня за плечами четыре войны, на которых я был врачом-хирургом: мировая, гражданская, финская, Отечественная. В двух последних мне пришлось оперировать много обмороженных. А после Победы я много лет провел в Сибири, где обморозившихся по пьянке хватало с избытком.

Лишь позже мы узнали от больничных врачей, что на последней войне погиб его единственный сын, сам он попал в окружение, испытал унизительные «фильтрационные» проверки и фактическую ссылку в Сибирь.

Отплакав свое в коридоре, Наташа вошла ко мне в палату и начала копаться в привезенных ею банках и баночках, старательно пряча от меня лицо. До моих обмороженных ушей доносилось:

— Павел Иосифович сказал, что они обязательно тебя вылечат. Но лежать придется долго. Знаешь, я так обидела Павла Иосифовича, решив почему-то, что он не специалист по… по таким, как ты, а выяснилось, что очень даже специалист.

— Он сказал тебе, что в итоге со мной сделают, ведь четвертая степень?

— Пока они будут только наблюдать и лечить, а потом… О господи, куда запропастился майонез? Наверное, эта толстая сестра с косами забрала в холодильник, побегу выручать, — и с этими словами Наташа метнулась из палаты.

Она прибегала, вновь убегала, не оставляя мне никакой возможности задавать вопросы, и я отказался от всяких попыток, тем более, что все время хотелось дремать. Ладно, завтра-послезавтра чуть окрепну и уж тогда разговорю ее, а повезет, так и ее славного специалиста по обморожениям. А пока надо постараться не думать о предстоящем. Лучше — вспоминать, передумывать, «проигрывать» всю предыдущую жизнь, перебирать в памяти все, что было, что радовало и что оседало болезненным комом в душе. Мне сегодня еще только двадцать шесть, и уже ясно, что впереди совсем другая жизнь и в этой новой жизни потребуется поддержка из собственного прошлого.


Мы очень любили друг друга — тетя, дядя и я. Люди формально малообразованные, неначитанные и, прямо скажем, неинтеллигентные (опять же формально), они были очень сердечными, добрыми, терпеливыми и, я бы сказал, мудрыми. Во всяком случае, в вопросах моего воспитания, да не покажется это утверждение нескромным с моей стороны. Дядя был рядовым служащим в какой-то конторе, тетя с моим появлением оставила работу продавщицы в шляпном магазине, и поэтому баловать меня они были не в состоянии, но все лучшее, все вкусное и редкое для тридцатых годов я получал, и они этим гордились.

Мамины родители, бабушка и дедушка, принимали посильное участие в нашей повседневной жизни, тем более что обитали по соседству, на Большой Серпуховке. Бабушка была строгой, дедушка позволял мне все. В голодные военные годы дедушка, по-моему, не съел ни кусочка сахара или масла, сохраняя их для меня. Пока был жив, до 1946 года, он почти ежедневно ходил в дом своей дочери, а моей тети-матери Сони, норовя попасть ко времени обеда, чтобы посмотреть, чем кормят сиротку! Наотрез отказываясь сесть к столу, он молча наблюдал, как я ем. Тетя Соня всякий раз вскипала:

— Папа, ну зачем Вы (именно такое обращение у них было принято) все время шпионите за мной? Ребенок сыт и ухожен, и кормлю я его не какой-нибудь отравой, а самым лучшим с Даниловского рынка! Как Вам не стыдно, папа, подозревать меня в том, что я плохо за ним слежу! Невозможная картина, я пожалуюсь Исаю, пусть Вам перед зятем будет неловко!

На что дедушка, бывший кузнец, стиснув свои жилистые кисти с отбитым большим пальцем на левой руке, тихо-тихо бормотал на смеси русского и еврейского:

— Ты, Соня, должна кормить его еще лучше, он же а нэйзеле, сиротка, он нашей незабвенной Гинды (Зины) сынок.

У меня сжималось сердце от жалости к себе, к ни в чем не повинной тете Соне и к бабушке с дедушкой, которым было суждено пережить девятерых из ниспосланных им небом двенадцати детей…

Меня любили, жалели и ласкали, кормили и одевали, но вот что касается умственного воспитания — тут дело было сложнее. Ни тетя Соня, ни дядя Исай не получили даже начального образования («за неспособностью», как скромно признавались оба). Читать-писать они умели, но не более. В доме было очень мало книг, а поскольку читать мне вслух ни тетя, ни дядя не стремились, пришлось мне к четырем годам выучиться грамоте. Это привело к тому, что в школу я пошел в 1940 году сразу во второй класс, но, выгадав на этом год, прогадал в мелочах: не занимаясь чистописанием, одним из главных в первом классе предметов, я на всю жизнь приобрел плохой почерк. Слава богу, пишущая машинка способна сгладить подобный порок.


Стараюсь вспомнить, что мне рассказывали о моих корнях. Отец родом с Украины, из-под Кривого Рога, из села Широкое на берегу речки Ингулец. Когда я однажды назвал это село местечком, папа наставительно заметил, что Широкое вовсе не местечко, а именно село, в котором проживали примерно поровну и украинцы, и евреи. Последние, впрочем, проживать перестали летом 1941 года. После Октябрьской революции, ликвидировавшей черту оседлости, многодетное семейство Каневских перебралось в Москву, где вскоре возникли браки между пришлыми и коренными евреями.

Да-да, в Москве таковые имелись, полагаю, в количестве нескольких сот семей. В царские времена правом на жительство в крупных городах пользовались купцы высоких гильдий, адвокаты, другие представители интеллигенции и, что явилось решающим условием моего появления на свет, — потомки николаевских солдат. Тех, кто прослужил двадцать пять лет в армии государя Николая Павловича в первой половине XIX столетия. Сыном одного из таких доблестных служак оказался и мой дед по материнской линии, потомственный кузнец, занимавшийся ковкой лошадей в Замоскворечье, на Большой Серпуховской улице. На его младшей дочери и женился со временем выходец из села Широкое Каневский.


Лежу сейчас в палате и сочиняю некий сюжетец. Автор «Поднятой целины», фантазирую я, вполне мог писать своего Щукаря с меня. Как и этого деда, Зиновия Каневского всю жизнь преследовали всевозможные неприятности, включая пресловутую «грызь». И голову я разбивал о батареи отопления, и шарик металлический, трудолюбиво свинченный со спинки никелированной кровати, в глаз себе закатывал. Да так искусно, что в Первой градской больнице его вытягивали какими-то особыми магнитами, а потом не вернули законному владельцу, что вызвало у того слезливую ярость. Шел по Москве грипп — он находил и меня, дифтерия, скарлатина — всенепременно, с высоченной температурой, с экстренной отправкой в больницу, Русаковскую, Морозовскую, Филатовскую.

Но я ни в коей мере не могу, положа руку на сердце, сказать, что вся моя жизнь протекает под зловещим медицинским знаком. И многочисленные болезни и травмы оказались несмертельными, и промежутки между ними — довольно значительными, да и на самой жизни они до этого самого момента, до весны 1959 года, в сущности, никак не сказывались. И, глубоко ощущая и страстно любя строки Варлама Шаламова:

С годами все безоговорочней
Суждений прежняя беспечность,
Что в собранной по капле горечи —
И есть единственная вечность.

я все же не возьмусь утверждать, будто злая судьба предопределила мне злую жизнь. Нет, скорее наоборот, у меня долгие годы до 1959 и, не сглазить, многие годы после — жизнь добрая.

Уже в раннем возрасте, не ведая слова «самоотверженность», я понимал, что тетя Соня готова ради меня на все. Я заболел дифтеритом, и она сумела притвориться, будто заразилась от меня, чтобы вместе со мною оказаться в больнице. Наш класс отправили в начале войны в эвакуацию под Рязань, и она нанялась нянечкой, чтобы не оставлять «сиротку». Ну а уж на Урале, где всем эвакуированным доставалось лихо, чего только она ни делала, где только ни подрабатывала, лишь бы ее ненаглядный Зинок (такую нежную кличку я пожизненно получил у близких) был в полном порядке!


А дядей Исаем я стал гордиться уже позже, можно сказать, в зрелом возрасте, когда начал осознавать, как говорится, политическую ситуацию в стране. Сам он никогда на эти темы не высказывался из осторожности и робости, которые, увы, легко принять за трусость, однако как раз трусом-то он и не был, как выяснилось.

Еще до революции тридцатилетний красавец-коммивояжер Сайка Шейнин обзавелся собственным галантерейным делом, открыл в Москве соответствующую лавочку и вполне процветал в недолгие угарные годы НЭПа. Ко времени моего рождения в 1932 году все уже было позади: его «раскулачили», на полгода посадили для острастки в тюрьму, лишили имущества и прав, включая избирательные (словечко даже было такое подленькое, «лишенец»). Дядя Исай с трудом устроился на работу на самую низкую зарплату, трудился исключительно честно, а с моим появлением в доме, как вспоминала тетя Соня, вообще не позволял себе никаких излишеств, разве что стопку водки по выходным. И вот вспыхнула война. Что сделал дядя Исай?

В середине октября 1941 года он вытолкал нас на Урал, а сам на следующее утро отправился наниматься добровольцем в… Московский коммунистический ополченческий истребительный батальон, куда путь ему был заказан изначально, потому что был он: а) беспартийным, б) бывшим лишенцем, в) имел за плечами пятьдесят пять лет и не умел ни стрелять, ни бросать гранату, ни паять-починять, ни строить, ни хотя бы грамотно писать… И его в ту дивизию взяли, поскольку он проявил недюжинную настойчивость и сумел убедить командиров в своем исконном, глубинном, светлом патриотизме.

Считанные дни отделяли дядю Исая от передовой и от неминуемой гибели, но 5–6 декабря 1941 года последовало замечательное контрнаступление наших войск под Москвой, и немцев навсегда отбросили от столицы. Это продлило дядину жизнь еще почти на тридцать лет.


С трех лет меня водили в детский сад при фабрике «Новая заря», на которой мама до конца своей недолгой жизни оставалась рядовой работницей. Там было интересно, во дворе стоял крошечный фанерный самолетик на одного человечка, и каждый из мальчишек норовил хотя бы раз в день забраться вовнутрь, изображая из себя пилота. Стояла эпоха первых Героев Советского Союза, полярных летчиков, спасших во льдах Чукотского моря сто четырех челюскинцев. И если детсадовские девчонки корчили из себя челюскинских девочек, Аллочку Буйко и Карину Васильеву, то мы, ребята, поочередно забираясь в самолет, называли себя Ляпидевским и Каманиным, Молоковым и Слепневым, Дорониным и Водопьяновым, а также Леваневским, который, как мне стало ясно чуть ли не полвека спустя, не спас ни единого челюскинца, хотя тоже стал Героем. Естественно, каждый желал называться Анатолием Ляпидевским, самым-самым первым обладателем геройского звания, однако это место было уже захвачено наиболее сильными и дерзкими мальчишками, мне «доставался» Николай Петрович Каманин. Разбудили ли те игры мой последующий интерес к Северу? Кто знает, вполне возможно.


Какой-то гул в коридоре, приближающийся к палате. Дверь в нее круглые сутки распахнута, чтобы я мог подать голос в нужный момент, поскольку дернуть за шнур вызова мне нечем. Так и есть, вошли несколько человек в белом, среди них — Наташа.

— Вот, Зинок, и профессор Петров из Института Склифосовского. Помнишь, нам его называл Павел Иосифович? Он приехал специально посмотреть тебя.

Профессор только недавно вернулся из Индии, где оперировал кого-то из тамошних лидеров. Он приветственно сложил у груди ладони, перекинулся несколькими дружелюбными словами с забившейся в угол тетей Соней, присел на кровать. Я был отощавшим, обросшим, с черными по локоть руками и такими же черными стопами. Внимательно осмотрев их, он слегка коснулся пальцами лица и заговорил:

— Друг мой, вы меня просто порадовали. И не думал, что вы такой молодец! Вам, безусловно, страшно повезло оказаться в руках доктора Фейтельберга. Это такой редкостный специалист, такой замечательный человек! Мне абсолютно нечего добавить к выбранной им методике лечения. Доверьтесь ему и его коллегам, они помогут вам. Конечно, кое-чем пожертвовать придется, но вы уже столько претерпели, что, полагаю, с честью перенесете все неприятности. Ведь у вас за плечами такое!

Никогда, наверное, мне не понять этой логики: дорогой мой, вам в жизни бывало так плохо, что теперь уже ничто плохое вам не страшно! Дескать, ты, дружок, выше головы натерпелся в жизни, так что играючи переживешь и эту, и все последующие напасти. Казалось бы, надо совершенно наоборот: ты так настрадался, что заслуживаешь лучшей участи в будущем, верно? Ан нет, сколько раз приходилось слышать: «Ну родненький, ну миленький, ты уже столько вынес, ну что тебе стоит еще немножко потерпеть? Одной операцией больше, двумя — какая разница?» От таких разговоров я обычно сатанею.


Потянулись дни, я тогда еще не знал, что до самой первой операции-ампутации их будет ровно двадцать.

Лежал в полузабытьи, стараясь не думать о будущем, отдавался докторам и сестрам на многочисленные вливания, перевязки, процедуры, слушал назойливое радио. Однажды услышал… о себе. Референт начальника Главсевморпути А. А. Страхов сочинил музыкально-драматический рассказ «Лунная соната» о том, как я, замерзая в арктических льдах, не помня уже имен родных и близких, не слыша рева пурги, слушал проникающую во все мои поры бессмертную музыку Людвига ван Бетховена, звавшую и на подвиг, и на последнее решительное сражение со стихией, и к спасению… Боже мой, до каких высот пошлости способна подняться человеческая личность! Ведь он ни разу не побывал у меня в больнице, не посоветовался ни с кем из моих близких, а просто взял да и придумал некую исповедь погибающего, так сказать, «гроб с музыкой»! Ему достаточно было узнать, что я в свое время окончил музыкальную школу по классу фортепиано — только и всего… По случайному совпадению, именно сонату номер 14 «Квази уна фантазия» (названную «Лунной» вовсе не самим композитором), ее первую, самую любимую мною часть, я играл на выпускном экзамене в музыкальной школе.


С детства меня учили серьезной музыке. В семье еще с XIX века имелось немецкое пианино марки «Рёниш». Кажется, немного играла моя мама. Естественно, пианино перекочевало в дом тети Сони, и меня за него усадили. Сперва учили на дому, потом определили в музыкальную школу имени Стасова.

Сейчас, по прошествии сорока лет, не могу сказать определенно, как я относился к занятиям музыкой. Если говорить о чисто внешнем поведении, относился я к ним ужасно: всячески отлынивал от домашних заданий, торговался с тетей Соней насчет продолжительности «тренировки», а сторговавшись, минут на пятнадцать-двадцать подводил вперед часы, чтобы поскорее освободиться (и тотчас переставлял стрелки назад). Самое интересное заключалось в том, что невозможно объяснить, куда я тогда спешил. То есть в более зрелом возрасте я куда-то все-таки спешил, на те же свидания, но обычно — никуда. Просто стремился как можно быстрее покончить с уроком. Справедливости ради нужно добавить, что такое же отношение было ко всем урокам, к музыке, пожалуй, оно было еще божеским!

И тем не менее, отбросив всякую, в том числе и ложную, скромность, могу заявить: музыку я любил, играть на фортепиано обожал, и у меня это получалось. По свидетельству всех без исключения педагогов стасовской школы, способности у меня были. И все убеждали тетю Соню непременно продолжать мое обучение в музыкальном училище и далее — в Гнесинском институте, либо консерватории.

Война на несколько лет прервала мои занятия музыкой, и стасовскую школу я закончил одновременно с первым курсом университета. Сказать, что «музыка владела всем его существом», я о себе не могу. Конечно, любил тех, кого любят все (Бах, Моцарт, Бетховен, Шопен), не любил тех, кого не исполняли и даже запрещали (Вагнер, Малер, Шостакович, Прокофьев), больше других привязался к Рахманинову, полузапретному, регулярно ходил на концерты в Большой зал Консерватории, а самым лучшим пианистом на свете безоговорочно считал Владимира Владимировича Софроницкого.


Весной 1959 года, слушая по радио передачу Страхова, я, кажется, впервые надолго задумался о своей учительнице музыки Александре Мартиновне Хостник, о том, что она значила для меня в моей тогдашней и всей последующей жизни.

Она была редкой для России национальности — словенкой, дочерью крупного филолога-полиглота. Получила консерваторское образование, заодно — незаконченное медицинское. Была сестрой милосердия во время первой мировой и гражданской войн. Ее муж, сподвижник Кирова, погиб на Северном Кавказе, а она обосновалась в Новодевичьем монастыре, во флигеле с кельями, приспособленными под жилые комнаты учителей музыки и рисования. Александра Мартиновна преподавала в музыкальной школе по классу рояля, но когда я в середине 40-х годов попал в ее руки, она уже серьезно болела: у нее был деформирующий полиартрит, жестокое неизлечимое заболевание суставов и вообще всех костей тела. В начале болезни она еще появлялась в школе, но подвижность ее терялась буквально с каждым месяцем, невзирая на поездки в Цхалтубо. Ученикам все чаще приходилось ездить к ней на дом, где стоял великолепный концертный рояль, занимавший почти без остатка всю комнатку-келью. Весной 1950 года она все же приехала на мой выпускной концерт, но вскоре слегла окончательно.

Пять последующих лет, учась в университете, я продолжал брать у Александры Мартиновны уроки и каждое воскресенье ездил к ней в монастырь. Она уже лежала почти неподвижно на кровати, на правом боку, лицом к роялю, испытывая муки даже при полном покое, а когда ухаживавшая за нею женщина переворачивала ее, муки эти удесятерялись. Руки потеряли подвижность, резко ухудшилось зрение. Ситуация, к несчастью, стандартная — на Земле, очевидно, сотни миллионов тяжелобольных людей. Было в этом лишь одно нестандартное: Александра Мартиновна не переставала учить детей музыке!

Как она это делала, я видел, но как ей УДАВАЛОСЬ это делать — не в силах осознать до сих пор. Добро бы у нее продолжали обучаться великовозрастные, вроде меня, так ведь нет: к ней приводили шестилетних малышей, и она давала им первые уроки! Ни за что не поверил бы в такое, но я видел все это собственными глазами, не говоря уже о том, что сам играл на концертном «Бехштейне» в монастырской келье и два-три раза в неделю слушал доносившиеся с кровати негромкие замечания учительницы. С малышами это выглядело приблизительно так:

— Детка, сядь ровнее, нет, еще ровнее. Правую руку положи на клавиши. Ах, да, ты не знаешь, где у тебя правая рука? Так вот, она — ближе к окну. Хорошо, другая твоя рука — левая. Найди в самой середине белую клавишу между двумя черными, это нота ре. Слева от нее нота до. От нее начинается октава, нажимай по очереди все клавиши, идущие направо от до. Запоминай: до, ре, ми, фа, соль, ля, си и снова до. Умница, сейчас мы вместе займемся черными клавишами, а то им обидно, что мы не обращаем на них внимания.

Так она готовила ребятишек к поступлению в музыкальную школу, а тех, что постарше, — доводила до училищ и консерватории. Почти не видя инструмента, с трудом различая контуры фигуры ученика, держа в памяти и мелодию, и замысел композитора, она продолжала жить музыкой и жила-то, вероятно, только благодаря ей.

Чтобы подбодрить меня, «прихожане» притаскивали в больницу книги о величии человеческого духа. Была даже попытка почитать мне вслух «Повесть о настоящем человеке», о безногом летчике Маресьеве, но тут содержался прямой намек на ожидавшую меня ампутацию конечностей, и Наташа пресекла инициативу доброхотов. А мне, как никто, помогала Александра Мартиновна, я все время был мыслями в ее комнате с роялем, а в ушах звучали любимые мелодии. Она великолепно умела подбирать репертуар для каждого ученика. Зная, например, мою склонность к стремительному темпу, находила соответствующие фортепианные произведения. Такие, как виртуозный этюд Пахульского или пьесу Альбениса «Кордова», куда менее известную, чем его «Гранада». Для выпускного вечера в стасовской школе мы выбрали фантазию-экспромт Шопена, фантазию Моцарта, один из прелюдов Рахманинова, вальс Чайковского и сонату Бетховена номер четырнадцать, «Лунную». Ту самую, из страховского рассказа, который, к несчастью, услышала одновременно со мною в своей келье и Александра Мартиновна. Года два после этого она боялась обращаться ко мне, а я в те же годы не находил в себе решимости встретиться с нею. Когда я впервые навестил ее, она сказала, что никогда прежде до той передачи не испытывала такого отчаяния. Парализованная, почти полностью ослепшая, не в силах держать в пальцах ни перо, ни телефонную трубку, она не могла связаться с моими домашними, чтобы узнать, что со мной.


Итак, я учился игре на фортепиано, посещая, естественно, и обычную школу. Весной 41-го года, по окончании учебы во втором классе, меня стали готовить к операции гланд. Нашли доктора, который совершал это на дому. Хорошего доктора, можно сказать выдающегося, кремлевского, Александра Исидоровича Фельдмана. Он лечил Ермолову, Обухову, заглядывал в горло Шаляпину и многим членам Политбюро, а теперь подошла и моя очередь. Воскресным июньским утром папа повез меня на операцию. Дверь открыл сам профессор и глянул на нас с явным удивлением, хотя мы явились в точно назначенный срок. Оказалось, что он уже собирается на фронт. Так мы узнали о начале войны.

Сразу после начала Отечественной войны нашу школу эвакуировали под Рязань. Тетя Соня устроилась там нянечкой, чтобы не расставаться со мной. Но очень скоро стало ясно, что немцы вот-вот придут сюда, и ребят начали переправлять на восток. Тетя Соня, однако, решила во что бы то ни стало возвратиться в Москву.

Въезд в Москву был резко ограничен, на дорогах стояли патрули. Все же тетя Соня нашла шофера с полуторкой, и тот взялся доставить нас в столицу, рассчитывая проскочить на военном грузовике, крытом брезентом. Не удалось. Возле Коломны нас высадили, чемоданы и баулы полетели на землю. В самое последнее мгновение тетя Соня нацарапала на пачке «Беломора» наш московский адрес, заклиная шофера завезти туда хотя бы пару чемоданов. Патрульные смилостивились и разрешили водителю закинуть наш скарб обратно. Машина исчезла в темноте.

Десятилетия миновали с той поры, а вся эта сцена стоит у меня перед глазами. Я и тогда, девятилетний мальчишка, понимал, что происходит нечто непоправимое, мы лишаемся всего нашего имущества, оставшись беспомощными, полураздетыми на обочине грязного осеннего шоссе, в ночи без единого огонька, а над головой гудят невидимые самолеты, время от времени гремят выстрелы из зениток. Тетя Соня плакала, я, как мог, держался. Сердобольные люди посоветовали забыть о вещах и пробираться в Москву. По их словам, в пригородных электричках документы обычно не проверяют, особенно в самых ранних, рабочих поездах.

Мы дождались рассвета и как-то неожиданно просто доехали до Москвы, до нашего дома в Арсеньевском переулке, рядом с маминой «Новой зарей». Никаких вещей здесь не оказалось, хотя водитель заверил нас, что поедет прямиком в нашу квартиру. Впрочем, было не до материальных утрат — немцы прорвались к окраинам города, шла массовая эвакуация. Нам с тетей Соней предстояло отправиться на Урал. И вот тут-то, за день или два до отъезда, в нашей квартире появился шофер ТОГО грузовика!

Как же корило себя потом все наше семейство за то, что мы не узнали даже его имени! Он страшно спешил, и не куда-нибудь, а прямо на передовую, в бой. Успел только сказать, что в тот день его завернули на какой-то объект и пришлось ждать случая, чтобы вырваться в город «вещички ваши передать». Тетя Соня и бабушка, заливаясь слезами, стали совать ему деньги, а он засмеялся и сказал, что этого добра ему еще долго не понадобится. Ну, а курево, несколько банок консервов и нетипичный для нашего дома предмет, бутылку водки, взять не отказался. Даже, кажется, пытался смущенно благодарить. И уехал, скорее всего, на смерть — многие ли воины 1941 года дожили по мая 1945-го? Победу, в сущности, встретило совсем другое поколение, другое не по возрасту, а по стажу пребывания на фронте, по дате призыва в армию.

Сам же случай, о котором я вспоминаю, был, несомненно, характерным для той эпохи. Хорошо помню, как вспылила бабушка, когда кто-то из родни, услыхав о происшедшем, саркастически заметил, что нет, мол, ничего удивительного в благородном поступке шофера: на кой черт ему чемоданы, если завтра ему на войну, а торговать имуществом просто-напросто некогда! Сегодня подобное предположение, скорее всего, нашло бы многочисленных сторонников, но тогда мы все, стар и млад, были едины в восприятии доброго поступка, воспоминание о котором всегда жило в нашей семье.

Почти каждую ночь нас бомбили, однако скажу без всякого хвастовства, что лично мне, как и остальной ребятне, не было страшно в условиях большого города и надежных, как все полагали, бомбоубежищ. Иное дело — на ночной дороге или чуть позже в тихоходных эшелонах, шедших на восток в эвакуацию, — там бывало по-настоящему жутко. Германские танки были очень близко, едва ли не в Химках — так, во всяком случае, передавали друг другу встревоженные, готовые поддаться панике горожане, и паника такая возникла через сутки после нашего с тетей Соней отъезда, 16 октября.

Уже по окончании войны один из маминых братьев, дядя Миша, проходя со мною по Крымскому мосту, обмолвился:

— Наш трест «Мосгорсвет» вместе с саперами занимался осенью 1941 года подготовкой взрыва всех мостов через Москву-реку. Видишь эти аккуратные вмятины в асфальте? В эти ямки мы закладывали взрывчатку, все ячейки были соединены общим кабелем, и войди только немец в черту города, все взлетело бы на воздух.

Два года эвакуации мы провели в селе Большая Соснова недалеко от тогдашнего Молотова, ставшего впоследствии опять Пермью. Там я учился в третьем и четвертом классах. Жили, как все: полуголодный быт, постоянные поиски продуктов, выменивание столичных промтоваров на кринку молока и мерку (небольшое ведерко) картошки. Недобрые взгляды местных («от немца бежали, трусы несчастные, нахлебники, нам и без вас живется скудно») — и нередкие проявления доброты, даже щедрости, особенно к детям.

Помню первую в жизни кражу: стащил коробок спичек на школьном новогоднем вечере. Я прекрасно понимал, какая это ценность, потому-то, надо думать, и украл. Очевидно, всякое постыдное — вместе с тем и смешное: я запрятал коробок в чулок, и при каждом моем движении спички чудовищно громыхали! И вот что было удивительно: когда я доковылял до дома и, ежась от ожидания взбучки, протянул добычу, тетя Соня, всю жизнь учившая меня быть честным, правдивым (добрым, храбрым, справедливым и пр.), даже не пожурила меня за воровство. Верно, жизнь допекла.


Ой, кто ко мне пришел — Вовка Бутьев! Мой давний, еще доуниверситетской поры, приятель. Помню, мы вместе подавали заявления в приемную комиссию МГУ, и он вдруг спросил меня:

— Ты, парень, не был ли в сорок пятом году в Артеке?

Я тут же вспомнил его, да и как забыть первого в моей жизни инакомыслящего? Сейчас он будет помогать Наташе переворачивать меня, а потом, когда я бессильно откинусь навзничь, мы станем вспоминать былое и начнем с Артека.

Еще одна из бесчисленных легенд нашего прошлого, знаменитый пионерский лагерь у подножья Аю-Дага, куда со всех концов необъятной Родины приезжали понежиться под небом солнечного Крыма лучшие из лучших, сыновья рабочих и крестьян-колхозников, те, кто своим личным пионерским трудом (отличной учебой), а то и подвигом, свершенным на хлопковом поле (на погранзаставе, на конезаводе, в высокогорном ауле) помогал взрослым крепить могущество и безопасность державы. Легко догадаться, что ничего похожего на моем личном счету не значилось, просто мой партийно-профсоюзный родитель сумел «достать» туда путевку.

Скажу сразу: ни единого пионера-героя я там не встретил. Были среди артековцев сынки и дочки «ответработников», видных деятелей науки и культуры, директоров пищеторгов, деятелей народного просвещения. Помню кругломордого румяного мальчишку по фамилии Селиванов, чей отец работал в Моссовете. От него я впервые услыхал о том, что у всех ответственных товарищей, много позже названных номенклатурой, имеются литерные пайки (не забудем, что продовольственные карточки отменили только в декабре 1947 года), просторные отдельные квартиры в центре Москвы и сказочные государственные дачи, куда каждую субботу привозят новые, доселе не виданные советским зрителем картины с Чарли Чаплиным, Диной Дурбин и прочими мировыми знаменитостями (точно по песне Галича, «и, сопя, уставится на экран мурло — очень ему нравится Мэрилин Монро!»). Познакомился я тогда в Артеке и с сыном кинорежиссера Пырьева Эриком, с которым несколько лет спустя оказался в одном классе и одновременно поступал в МГУ. А Вовка Бутьев попал в Артек как сын погибшего фронтовика, таких в пионерлагере тоже было немало, нужно отдать властям справедливость.

Дело было в августе. Нас внезапно построили на огромную всеартековскую линейку, и старшая пионервожатая срывающимся от радостного волнения голосом донесла до лагерных масс известие о том, что Советский Союз, верный взятым на себя обязательствам, объявил войну японским самураям. С каждой секундой голос вожатой становился все возвышенней, и вскоре чувство ликования целиком овладело нами. Все заорали, захлопали в ладоши, заплясали на месте, но, говоря словами Владимира Высоцкого, «был один, который не стрелял». Вовка Бутьев.

— Чему обрадовались? — неожиданно закричал он, такой же, как и мы, тринадцатилетний. — Что опять война, и снова начнут гибнуть люди? Знать, у вас у всех отцы живы-здоровы, а у меня он убит. Теперь и у вас тоже погибнут, сами увидите, дураки!

Было бы неправдой утверждать, что после этого невероятного выступления парнишки из Тамбовской области у нас наступило отрезвление, однако мне та речь запомнилась навсегда, и не только слова, но даже выражение лица и интонация.


Наверное, меня глушат успокоительными и снотворными снадобьями, и никаких болей я не испытываю, однако неудобства — невероятные: не могу повернуться, передвинуть руки-бревна и ноги-колоды, не могу приподнять туловище, разлепить как следует глаза. А уж насчет того, чтобы поесть-попить самостоятельно и удовлетворить самые насущные надобности, и говорить не приходится. Ужасное ощущение поистине вселенского бессилия, когда любая муха, присевшая на отваливающийся кончик твоего носа, чувствует себя по меньшей мере Бонапартом при Аустерлице!

Каждый день меня навещают. Помимо, естественно, бессменной Наташи, приходят десятки людей, родных, друзей, просто знакомых, совсем не близких мне, но они навещают от души, трогательно и заботливо.

Врачи пытаются даже воспрепятствовать этому, как они говорят, «паломничеству», считают, что оно меня утомляет, отнимает слишком много сил, которых и так-то не в избытке. А для меня это — просто спасение, дает замечательную возможность не допускать в мозг ни единой мысли о предстоящем, вспоминать сообща о событиях нашего прошлого. Как врачи этого не понимают!

Вот и сейчас пришел самый мой близкий школьный друг, Игорь Комаров, принес приспособление, позволяющее локтем нажимать на широкую клавишу для подачи сигнала вызова сестры или нянечки. А ведь никто ему об этом и не говорил, сам догадался и сделал.


С Игорем мы учились вместе в первые послевоенные годы, когда жизнь в стране была по-прежнему суровой и скудной. Одно из ярких воспоминаний этих лет — бублики, выдаваемые каждый день по большим переменам на весь класс. Иногда учителя разрешали тихо жевать их на уроке, понимая, очевидно, какое это наслаждение — растянуть подольше удовольствие! Все мои сверстники, с кем ни заговоришь теперь, оживляются, вспоминая эти бублики. Понятно, иначе и быть не может: скудные школьные завтраки составляли ощутимый «привес» к полуголодным карточкам на хлеб и прочие продукты, существовавшим до 1947 года.

Мирное время наступило, люди уже перестали гибнуть на фронте, но повсеместно бушевал бандитизм, даже обычное хулиганство то и дело перерастало в кровавую уголовщину. У нас в десятом классе двоих ребят взяли прямо на уроке — грабили квартиру и убили старушку-свидетельницу. Казалось бы, ничего путного не приходилось ждать почти ни от одного из нас, а вот поди ж ты… Выросли, встали на ноги, практически все получили дипломы вузов и не каких-то плохоньких, а самых что ни на есть ведущих — МГУ и МВТУ, МАИ и МЭИ.

Мы часто дрались и озорничали, шалости наши бывали далеко не безобидными. Мог, допустим, встать с места пятнадцатилетний балбес и науськиваемый куда более смышлеными ровесниками задать вопрос учительнице рисования:

— Надежда Ивановна, а как вы провели свою первую брачную ночь?

Или прокричать на уроке английского, не мигая глядя в глаза молоденькой «училке», замеченной в неуставных отношениях с фатоватым военруком:

— Инглиш лессон, инглиш бук, драит инглиш военрук!

Всеобщий гогот сопровождал подобные выходки, и не находилось среди нас никого, кто бы устыдился сам и попробовал бы урезонить остальных. Всеобщее веселье достигало апогея, когда мирно подремывавшего на стуле пожилого преподавателя черчения опутывали под столом волейбольной сеткой и едва он приподнимался с места, как оказывался в тенетах. Причем вряд ли хоть кто-либо из нас читал в те годы «Очерки бурсы», «Республику ШКИД» или «Педагогическую поэму» — все шкоды мы придумывали сами, чем страшно гордились.

Бытует педагогическое мнение, что школьники прекрасно разбираются в глубинной человеческой сути своих наставников, безошибочно выявляют, кто из них чего стоит, у кого на уроках баловаться можно, у кого — нельзя, кто из учителей личность, а кто просто подыгрывает своим «юным друзьям». Нет, думаю, все гораздо сложнее. Скольких учителей мы так и не сумели оценить по заслугам, скольким ошибочно доверяли.

Больно и сегодня вспоминать Михаила Семеновича Вагуртова, математика, изначально несчастного человека: он был до жути похож на Гитлера, вернее, на карикатурный его портрет! Звали мы этого учителя, натурально, фюрером, едва ли не в лицо, и относились к нему и его дисциплине соответственно. Он же, как назло, был криклив, раздражителен, часто несправедлив к нам, хотя, нужно признать, учил добротно и на экзаменах вовсе не зверствовал. К десятому классу мы сделались чуть снисходительнее к нему (да и война с фюрером, и наша общая Победа были уже позади), но вдруг Михаил Семенович исчез.

Каждый знает, какая это мало с чем сравнимая радость, если из-за болезни преподавателя срывается урок, а повезет, так и не один! Однако день шел за днем — математик не появлялся, и нам уже перестало это нравиться: кому охота наверстывать потом пропущенное, имея по семь уроков ежедневно? Начали интересоваться, что да как, нам отвечали невразумительно, а недели через две прислали нового математика, старого и чрезвычайно лукавого еврея с экзотическим именем Исаак Тарасович. О «фюрере» словно забыли.

Мы были настолько жестоки, что время от времени вспоминали о его сходстве с Гитлером, зубоскалили на эту тему, что, мол, наконец-то наши контрразведчики схватили душегуба. По сути, мы не ошибались: учителя арестовали по 58-й статье за какое-то неосторожное высказывание, об этом нам позже доверительно сообщил наш любимый классный руководитель биолог Сергей Федорович.

Уже в десятом классе мы еще раз столкнулись с невидимой зловещей работой «органов» — пропал Зяма Файбисович, «Зайчик», как мы его называли, потому что ему еще в раннем детстве отрезало трамваем ногу и он, как заяц, прыгал на одном костыле. Зямка однажды высказался в компании, что у нас, случается, обижают евреев, и его, семнадцатилетнего инвалида, упекли в лагеря. По слухам, на пять лет. Таковы были мои первые «встречи» с режимом, которые, буду откровенен, никоим образом не повлияли на формирование моей комсомольско-молодежной души. Хотя я едва не расстался в девятом классе с комсомольским билетом.

Мы рассаживались по местам в химическом кабинете, еще не остыв после бурной переменки. Орали, свистели, перебрасывались портфелями. В кабинет вошла химичка, ненавистная всей школе Мария Ивановна Жирнова. В ее-то высокую прическу и попал неудачно брошенный через всю комнату увесистый портфель. Посыпались на пол многочисленные шпильки-заколки, раздался испуганный вопль учительницы, и — возникло массовое комсомольское «дело», хорошо еще, что не уголовное.

Разбирали троих наиболее рьяных «кидал» — Леню Филиппова, Сережу Сергеева и Зиновия Каневского. Наказание выпало серьезное: двоим строгий выговор с занесением в учетную карточку, а Леньку Филиппова исключили и из комсомола, и из школы. Ума не приложу, за что. Он не безобразничал в отличие от большинства, не был не только хулиганом, но даже обычным шкодником, просто в тот день, как говорится, «бес попутал». Все мы, виноватые и невиновные, горой стояли за Леньку, пытаясь уберечь его от расправы — тщетно, его выгнали с «волчьим билетом».

Не прошло и нескольких месяцев, как на меня свалилось второе комсомольское «дело». Точнее сказать, не свалилось, а лишь грозно помаячило невдалеке, и тут уж была самая откровенная обоюдная дурь, моя собственная и учителя физики Ивана Кондратьевича.

Вообще-то почти всеми дисциплинами, не относящимися к гуманитарным, я просто-напросто не занимался, списывая домашние задания и контрольные у преуспевающих приятелей, как правило, у Игоря Комарова, чрезвычайно одаренного в точных науках. Естественно, за годы безделья утратил всякую способность соображать, и либо списывал, либо ждал подсказки. На худой конец зазубривал ход решения задачи, не пытаясь, упаси бог, логически мыслить! И вот однажды на уроке астрономии, которую также вел Иван Кондратьевич, я попал в бедственную ситуацию.

Учитель спросил меня, при каких условиях можно наблюдать солнечную корону. Ответа я, понятное дело, не знал, однако в уголке памяти застряло нечто, связанное с темнотой (корона видна при полном солнечном затмении). И я, ничтоже сумняшеся, брякнул:

— Ночью.

Класс дружно расхохотался, что весьма меня уязвило — чему радуются, остолопы! Иван же Кондратьевич прорычал:

— Солнце?! Ночью?!

У меня упало сердце, и я в отчаянии пролепетал:

— Ну да, ночью, с помощью сильного телескопа.

Иван Кондратьевич ринулся к директору, добрейшему толстяку Тимофею Алексеевичу по кличке «Бомба», обвиняя меня не в слабоумии, на чем настаивал я перед директорским ликом (в присутствии вызванного в школу папы), а в наглом издевательстве над преподавателем. Надо отдать должное ребятам из класса, они наперебой убеждали школьные власти и моего перепуганного папу в том, что я вовсе не подлец-мерзавец, а обыкновенный идиот, имеющий к тому же строгий комсомольский выговор, и новое персональное «дело» меня погубит. Спасибо Ивану Кондратьевичу, он все-таки меня простил и всласть отвел душу на выпускном экзамене, поставив мне по физике «тройку», справедливую, но явно завышенную!

Вообразите теперь мои ощущения, когда много-много лет спустя я услышал анекдот о нашем очередном вожде. Вызывает к себе Брежнев Генерального конструктора ракет (фамилию С. П. Королева весь мир узнал лишь после его кончины) и требует, чтобы советские космонавты летели сразу на Солнце, ибо на Луну нацелились американцы. Тот ему: «Леонид Ильич, Солнце раскалено, они погибнут», на что Брежнев отреагировал в точности так же, как Зиновий Каневский лет за двадцать до того: «Мы здесь, в Политбюро, тоже не лыком шиты, понимаем, что да как. Принято единогласное решение лететь ночью, чтобы, значит, людям ничего не угрожало».

Когда я сдавал документы в МГУ, женщина в приемной комиссии, просматривая бумаги, неожиданно спросила:

— Это не в вашей ли школе швырнули портфелем в учителя? Мне помнится, что это произошло в школе номер 554, верно?

Верно, именно так! Швырнули, и я один из «метателей». Только мой выговор уже снят райкомом комсомола, поэтому я теперь не обязан ни в чем признаваться. И я трусливо не признался, заявив, будто не ведаю о подобном безобразии. Женщина-приемщица больше в эту тему не углублялась, а, между прочим, могла бы задать и несколько иной вопрос, поинтересоваться, чем вообще-то знаменита ваша пятьсот пятьдесят четвертая школа Москворецкого района, располагающаяся в Стремянном переулке прямо напротив Института народного хозяйства имени Г. В. Плеханова. И я бы ей ответил (правда не тогда, в 1949 году, а много позже):

— Видите ли, наша школа вывела в свет весьма незаурядных людей. Через год-два после нас, например, ее окончили два Андрея, Тарковский и Вознесенский, а с ними вместе Юра Безелянский, сорок с лишним лет спустя порадовавший читательские массы «Календарем от Рюрика до Ельцина». И уже вовсю подрастал ученик той же школы, красивый курчавый мальчик Алик, которому суждено было стать отцом Александром Менем и погибнуть 9 сентября 1990 года страшной смертью, успев обрести истинное бессмертие еще при жизни…


— Больной, к вам какая-то женщина. Можно ей войти?

В палате появилась моя первая любовь по имени Наташа. Наташа, Ната — первая, Наташа, Натик, Натинька — вторая, и я ни разу не спутал, как кого из них звать!

— Не сердись, что я без предупреждения. Узнала, что тебя привезли в одну из больниц в Измайлове. У твоих ведь нет телефона, я два дня обзванивала все измайловские и прилегающие больницы и только сейчас набрела на эту. Разреши мне побыть здесь.

Я разрешил.

Ната причинила мне немало боли. Я влюбился в нее, когда нам обоим было по пятнадцать, но именно она считалась в нашей паре старшей и главной. Моя влюбленность длилась четыре года. Ната, уверен, охладела ко мне гораздо раньше, но скрывала это, обманывала меня, искусно будоражила мои чувства. Словом, вела себя как многоопытная разбивательница сердец. У нее отбоя не было от женихов, причем настоящих, а не такого юнца, да еще и голытьбы, как я.

Поступив в университет, Ната немедленно вышла замуж за сокурсника, родила ребенка, столь же молниеносно разошлась с мужем и к моменту появления в больнице № 57 состояла уже в третьем браке. Ну и хорошо, и зла я на тебя не держу, тем более, что свет клином на тебе не сошелся, появилась другая, так разительно не похожая на тебя, хоть и с похожим именем.

Но как забыть… нет, не тебя, не о тебе, а о том, что зовется судьбою, о ее предначертаниях и предназначениях? Ведь я двинулся в университет следом за тобою, и, сложись у нас единая жизнь, не случилось бы того, что привело меня в эту больницу. Я стал бы, как и ты, филологом, вел бы размеренную интеллектуальную жизнь и вряд ли когда-либо узнал о том, что обморожения бывают различных степеней, в том числе и четвертой…

Нату, золотую медалистку, приняли сразу, мне предстояло помучиться. Время, как писал, правда о других временах, Аркадий Гайдар, шло «веселое», конец сороковых годов, яростные антикосмополитские (они же антисемитские) сражения. Однако на удивление всем и самому себе я набрал двадцать четыре балла из двадцати пяти возможных и честно поступил на романо-германское отделение филфака. С крошечным уточнением: в списке принятых моя фамилия не значилась!

В шестидесятые, семидесятые и по меньшей мере восьмидесятые годы подобного произойти не могло. Тут все было великолепно отработано: нежелательный абитуриент получал законную двойку на первом письменном экзамене («нераскрытие темы» в сочинении, нетрадиционное решение задачи, не теми чернилами написано, не те поля сбоку оставлены) — и все, можете апеллировать, причем никакие апелляции, как правило, не срабатывали.

В мои же времена цинизм еще не отличался изощренностью, деятельность «приемщиков» была простой и топорной: ставили заслуженные высокие баллы — и не принимали. Когда я со своей четверкой по сочинению и всеми остальными пятерками сунулся в приемную комиссию, мне объяснили, что в МГУ берут не по правилам арифметики, а согласно заслугам поступающего и не в последнюю очередь его родителей. Эрику Пырьеву, в частности, с избытком хватило двадцати баллов. Мне же, при проходных двадцати трех, не хватило двадцати четырех.

Вторым таким же неудачником на романо-германском отделении оказался щуплый рыжеватый парнишка с умными плутовскими глазами и доброй широкой улыбкой. Мы, естественно, сдружились, вместе обивали ректорские пороги, вместе добились в итоге зачисления в экстернат, нечто среднее между очным и заочным образованием. Нам не выдали студенческих билетов, не платили стипендий, но позволили посещать все лекции и семинары, а в случае успешной сдачи первых двух сессий сулили перевести на дневное отделение. Последнего в конце концов и добился мой «подельник», стал полноправным студентом, получил диплом преподавателя английского языка и отбыл в 1954 году в одну из школ на казахстанской целине. У меня же никакого стимула отлично сдавать экзамены и стремиться в студенты больше не было: Ната вышла замуж не за меня, нужно было уходить с филфака.

«Моего» рыжего звали Мишкой. Мало того, что в его паспорте фигурировала пресловутая национальность — в графе «место рождения» значилось: «г. Париж, департамент Сены и Уазы», а полное имя владельца документа звучало и вовсе диковинно: «Мишель-Анмартин Леопольдович Бройде»! Как его угораздило обзавестись такой фантастической «ксивой»? — На этот вопрос Мишка отвечал охотно и весело. Его родители-внешторговцы, разъезжая по белому свету, каждого из троих своих сыновей рожали в очередной зарубежной стране. Мишке «досталась» Франция, поэтому он стал Мишелем, а второе, смешанное имя, коммунистические родители дали ему в честь легендарного революционера Андрэ Марти.

Про свою маму Мишка рассказывал с большой теплотой. Она служила разъездным фотографом, зарабатывая на жизнь себе и троим мальчишкам — отец без вести пропал в войну, никаких сведений о нем получить не удалось. Правда, понизив голос, добавлял Мишка, до семьи доходили слухи, будто папу видели в погонах полковника-и-грудь-в-орденах, и, судя по всему, еще больше понижал голос Мишка, он находится сейчас на подпольной работе где-то в Тунисе или Марокко. Наверняка, он член тамошнего ЦК партии, а то и самого Политбюро!

В те месяцы и дни, когда мы обсуждали тайны Мишкиной родни, его отца, выдающегося советского разведчика, руководителя легендарного «Красного оркестра» («Красной капеллы») Леопольда Треппера, мучили в камерах Лубянки, Лефортова, Бутырок, добиваясь от него признания в том, что он агент гестапо. (Сам я узнаю об этом очень и очень нескоро, в 1990 году, когда выйдет на русском языке книга Л. Треппера «Большая игра» и на одной из фотографий я увижу славную рыжую физиономию Мишки. Виноват, профессора Копенгагенского университета Мишеля Бройде! На том снимке — вся семья. Ее глава после почти десяти тюремных лет вышел на свободу, они уехали сначала в Польшу, оттуда, на гребне волны гомулковского антисемитизма, в Израиль, но сыновья все же разъехались по разным странам, и Мишка обосновался в Дании.)

Бесславно проведя год в экстернате, потерпев полную катастрофу в едва наметившейся «личной жизни», я решил попытать счастья на другом факультете, географическом, благо набор вступительных экзаменов был тогда таким же «гуманитарным», как и на филфаке. Огромным соблазном было подать документы в Гнесинское училище — я ведь только что окончил музыкальную школу и аттестат о неполном среднем музыкальном образовании имел сплошь пятерочный. На выпускных экзаменах присутствовали, как обычно, преподаватели из Гнесинского училища, потом они обступили нас с тетей Соней и прямо-таки требовали, чтобы я поступал к ним. Но мне шел восемнадцатый год, и я был накануне призыва в армию. Поэтому речь могла идти только о совмещении музыкальных занятий с учебой в другом вузе. Сдавать же вступительные экзамены сразу в два заведения я не решился — можно было завалить и то, и другое. С географическим риска было меньше. Долго колебался, но решил все-таки отказаться от музыкальной карьеры.


И десяти лет не прошло с того сентябрьского дня 1950 года, когда я вошел в аудиторию геофака в старом здании МГУ, а лежу вот сейчас беспомощный, под горелками, днем и ночью обогревающими мои черные руки! И молоденькие сестрички на подозрительно оживленных нотах все чаще заигрывают со мною, отпускают шуточки, вовлекают в свои нехитрые развлечения. Жалеют. Как я им благодарен! Слово «жалость» незаслуженно вычеркнуто из списка «положительных», ему придан стойко снисходительно-презрительный оттенок, и, конечно, зря. Тут даже объяснять, по-моему, ничего не нужно. Могу лишь сказать: если бы меня лично не жалели — не выжил бы.

Глава вторая ГЕОФАК

Геофак начала 50-х годов размещался в старом университетском корпусе на Моховой улице в глубине двора. Факультет ютился на самом верхнем, четвертом, этаже (без лифта), в жуткой тесноте и неустроенности. На узкой лестнице была постоянная толчея, переходившая за несколько минут до начала занятия в настоящую свалку. Все жили ожиданием переезда в новое здание на Ленинских горах (это произошло осенью 1953 года). А пока мы застали еще обстановку, напоминавшую истинный расцвет факультета, который, судя по всему, пришелся на конец 40-х годов.

Штаб общественной, чрезвычайно активной, если не сказать кипучей, жизни располагался между третьим и четвертым этажами, на лестничной площадке, которая так и называлась — комсомольской. Во всю ее ширину, от стенки до стенки, висела стенная газета. Возле нее всегда толпился народ, кипели страсти.

Мы, новички, не сразу поняли, почему факультетская газета носит название «На одной шестой» — из географических констант, которые надлежало студентам знать назубок, «одна шестая часть суши принадлежит СССР» осела в нашем сознании позднее. Кто придумал такое название, теперь уже не выяснить, только мне кажется, что это был Борис Беклешов, комсомольский вожак геофака, наш общий любимец и защитник, заклятый враг деканата и прочего начальства. Влюбленный в родную природу, он увлекал и нас бесчисленными походами по Подмосковью, укрепляя тот дух романтики, что привел на геофак большинство наших студентов. Во многом благодаря ему на факультете царила удивительно теплая, дружеская атмосфера. Это был, безусловно, талантливый педагог, и распоряжался он своим талантом вполне осознанно. По его почину для старшеклассников был организован Клуб юных географов, которому Беклешов отдавал все свободное время. Да что там время — всего себя! «Беклешовщина» — так презрительно и зловеще аттестовали недруги добрую подвижническую деятельность Бориса Леонидовича. Спасибо писательнице Любови Кабо: в книге «Повесть о Борисе Беклешове» она рассказала о его замечательной жизни и мучительном умирании в 36 лет. Мы же неизменно принимали в штыки любые нападки на него, и благородный беклешовский дух праведного бунтарства против всяческого формализма в любом деле впитали прочно, можно считать — навсегда.

Откровенно говоря, деспотизма деканата мы, студенты, не замечали. Может быть потому, что в целом нам всем чрезвычайно нравилось жить и учиться на геофаке. Вся обстановка располагала к хорошей жизни: добрые традиции факультета, еще довоенные; обилие собственных песен, гимнов, стихов собственных поэтов — В. П. Максаковского, Ю. Г. Симонова (ныне профессоров), Ю. К. Ефремова, яркой личности, поэта и писателя, эрудита, страноведа (но так и не ставшего кандидатом наук), и многих других; неплохой состав преподавателей и какой-то особый подбор студентов — славных, компанейских людей, не без недостатков и даже пороков, однако очень общительных и совместимых; заметно сдвинутые рамки учебы с последующим отъездом на интересную практику или еще более интересную экспедицию.

На саму учебу тратился минимум времени, даже на младших курсах учебный год у нас и у соседей-геологов начинался в октябре и завершался не позднее мая. Все остальное время занимали практики и экспедиции, причем к четвертому-пятому курсу они уже решительно доминировали. «Учебный процесс» шел лихо, мы не успевали оглянуться, как накатывала очередная сессия. Многие сдавали ее досрочно, чтобы побыстрее укатить в экспедицию, одну экзотичнее другой. На легендарный «Витязь», единственный в ту пору корабль науки. На Памир. На Тянь-Шань. На Чукотку, куда даже на самолете добирались иногда целыми неделями.

Нам преподавали добротно, интересно — и рядовые лекторы, и корифеи. Среди последних были маститые авторы наших недавних школьных учебников Иван Александрович Витвер и Николай Николаевич Баранский. Баранский, громкоголосый, всегда ратовавший за справедливость, не стеснявшийся ради этой справедливости повышать голос на саму замдеканшу Веру Ивановну Веденееву, когда, например, речь шла о том, что курсовое светило Борис Родоман был лишен стипендии (в общем-то, законно) за «хвосты». Ему приписывали ядовитую остроту по адресу одного его коллеги: «Наука — великое дело, она даже из Петра Николаевича сотворила ученого!»

Были яркие ораторы, типа Георгия Казимировича Тушинского или Бориса Павловича Орлова с его превосходными «устными рассказами» на лекциях по физической географии (можно сказать, Андроников от географии). А незабываемый Иван Семенович Щукин, корифей геоморфологии, к тому же страстный любитель и знаток ботаники, которому тогда было под 70 (он дожил до 101, причем все понимал и помнил)!

Импозантнее других выглядел профессор-океанолог Николай Николаевич Зубов. Мичман при Цусиме, колчаковец при Колчаке (в 20–30-е годы это ему зачлось — пришлось несколько лет провести в ссылке…), советский контр-адмирал, крупнейший знаток морских вод и льдов. Подавляющее большинство студентов мужского пола, едва поступив на геофак, стремилось стать океанологами.

Я не был исключением, мешала самая малость: я позорно укачиваюсь даже на речном трамвайчике! Естественно, доброжелатели сочувственно напоминали мне, что великий адмирал Горацио Нельсон зверски укачивался, великий полярный мореплаватель и путешественник Фритьоф Нансен тоже страдал от морской болезни, только все это не утешало. Теория — одно, а живая морская практика совсем иное, и этой практики мне пришлось нахлебаться и в Черном море, и в Балтийском, и в Охотском, и едва ли не во всех морях Ледовитого океана. Лишь во льдах я чувствовал себя превосходно, мечтая, чтобы они никогда не кончались и мне не пришлось бы снова пластом лежать на койке, теряя рассудок от безжалостной качки!

Попадались среди наставников и личности предельно несимпатичные. Взять хотя бы нашу партийную вождиху, сожравшую «по идеологическим мотивам» не одну жертву. Она и фамилию носила многообещающую, расстрельную — Калашникова, и автоматом служила ей испытанная партийная демагогия самого высокого калибра. Старшекурсники делились с нами мрачными историями, связанными с этим верным и бдительным солдатом партии. Например, одному выпускнику, москвичу, женившемуся на дочери «врагов народа», которого прочили в аспирантуру, она не позволила даже остаться в Москве.

Работала в деканате пожилая тихая женщина по имени Любовь Александровна, ведавшая распределением аудиторий, составлением расписания занятий, экзаменов, пересдачей «неудов» и «хвостов» и прочими жизненно важными делами. Все мы относились к ней так же хорошо, как и она к нам. Рассказывали, что во время войны она была как-то связана с партизанским движением в Белоруссии, что семья ее погибла от рук карателей, и это вызывало еще большую симпатию к ней. И только после кончины Любови Александровны стали говорить, что была она многолетним осведомителем «компетентных органов», и даже наиболее законопослушные преподаватели опасались ее…

Совершенно особый клан составляли сотрудники военной кафедры. С одной стороны, здесь не было недостатка в личностях, о коих по сей день слагают анекдоты типа: «От меня до следующего столба — бегом!» Или: «От менингита либо помирают, либо становятся полными идиотами, это мне известно доподлинно — я сам лично болел». Но встречались среди наших полковников и люди грамотные, интеллигентные, с университетским образованием за плечами. Нас, географов, а также геологов и математиков, всех, кто с осени 1953 года поселился в главном высотном корпусе на Ленинских горах, по военной линии учили на офицеров-зенитчиков и читали нам мудреные курсы по теории стрельбы, теории вероятностей, знакомили с ПУАЗО, хитроумным «прибором управления автоматическим артиллерийским зенитным огнем».

Выделялись два полковника. Павел Петрович Блинов — мужчина неулыбчивый и придирчивый, но никак не деспот и не иезуит, хотя и то, и другое мы ему, по молодости, «клеили». Многие его высказывания доставляли нам минуты большого веселья. Например: «Довожу до вашего сведения, что вчера, по прибытии на станцию Петушки (там у нас были военные лагеря), студент вашего курса Суконкин был обнаружен мною пьяным в канаве, где и был по моему распоряжению обмундирован двумя его и вашими товарищами». Или: «Не думаю я, чтобы когда-нибудь Горбунов изменился в сторону, противоположную ухудшению». А нашего сокурсника Яблокова Блинов попеременно называл то Виноградовым, то Арбузовым, то Абрикосовым, никогда не повторяясь, и мы каждый раз с любопытством ожидали очередного обращения полковника к нашему товарищу. Наши ожидания были сполна вознаграждены, когда он в конце концов назвал Яблокова Антоновым!

Полковник Павел Михайлович Тараканов — совсем другой. Он постоянно фиглярствовал, гримасничал, прямо-таки напрашивался на наши выходки и ужасно озлоблялся, когда ему давали понять, что он похож на шута горохового. Грешен, я всегда был в рядах наиболее активных «издевателей», самоуверенно полагая, что этот «тюха-матюха и брат их Кондей» все равно ничего не «сшурупит» и любую колкость преотличнейшим образом скушает. Не тут-то было! Терпение Тараканова лопнуло, и случилось это, на мою беду, перед самым госэкзаменом по военному делу, в конце четвертого курса. После какого-то неповиновения Володи Бутьева полковник неожиданно заявил ему:

— Жаль, товарищ Бутьев, я все-таки считал вас интеллигентным человеком, а вы не лучше Каневского. — И добавил, повернувшись ко мне:

— Вам еще жить целую жизнь, и пора бы понять, что вы отнюдь не умнее всех на свете.

Обычно нравоучения мало кого впечатляют, но на меня слова полковника подействовали самым отрезвляющим образом. Во-первых, стало просто совестно, в ушах зазвучали интонации Акакия Акакиевича Башмачкина из «Шинели»: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» Во-вторых и в главных, меня бросило в дрожь от предчувствия грозной расплаты. Каждый студент был в руках полковников: двойка на госэкзамене означала автоматическую отправку в солдаты немедленно по окончании учебы в МГУ.

Тараканов и впрямь рассчитался со мною, причем, как я и ожидал, самым изощренным способом. Задолго до экзамена мы «купили» себе полный набор шпаргалок, собрав по совету предшественников деньги и вручив их вольнонаемным лаборантам с военной кафедры. Экзамен состоял из нескольких зачетов по отдельным дисциплинам: устав Советской Армии, общевойсковая тактика, ПУАЗО, 85-миллиметровая зенитная пушка, теория стрельбы и т. д. Ответив на вопрос одному преподавателю, под водительством лаборанта шествовали в другую аудиторию, где ждал очередной экзаменатор. Тут-то, на переходе, все и вершилось. Лаборанты-взяткобратели сообщали в коридор инициативной группе со сменяющимся контингентом, кому какие вопросы достались, и наш мозговой центр писал на листках подробные ответы по всему спектру дисциплин. Эти спасительные листочки лаборант передавал из рук в руки тому, кого он «конвоировал», главное было не завалиться на самом первом вопросе — тут при всем желании было невозможно снабдить отвечающего шпаргалкой. Я же, как назло, вытянул билет, в котором номером первым шел вопрос по теории стрельбы, а это означало, что меня доставили в комнату, где сидел товарищ Тараканов…

О том, чтобы самостоятельно справиться даже с самым пустячным вопросом, не могло быть и речи, слишком вольготно чувствовал я себя все четыре года, слишком откровенно презирал полковника. А он каждую минуту вставал со своего места, подходил ко мне, заглядывал через плечо и плотоядно — я нутром это чуял! — всматривался в чистый бумажный лист. Разок он вышел из аудитории, однако неподкупленные офицеры-ассистенты бдительно следили, чтобы мы не перешептывались с соседями. Я отключился от жизни и отрешенно ждал страшного конца.

Вошел Тараканов, снова заглянул в лежащий передо мной белый лист и вдруг что-то положил на самый краешек моего стула. Это была шпаргалка, собственноручно доставленная полковником из коридора. Ребята потом в лицах рассказывали, как он велел срочно составить ответ на продиктованный им же вопрос из моего билета. Тараканов наклонился ко мне и очень тихо, но отчетливо, произнес:

— Нельзя же, товарищ Каневский, быть такой задницей!

Так мне был преподан урок на всю оставшуюся жизнь. Обижаемый и оскорбляемый мною человек рассчитался добром за всю мою былую недоброту. И наши фокусы со шпаргалками отлично знал, и продажных лаборантов не жучил — всем давал жить, никому не желая зла.

В тот день я особенно отчетливо представил себе, как Павел Михайлович командовал зенитными батареями под Москвой и в Мурманске, как оборонял от германских бомбардировщиков заполярный Мончегорск. А я-то, кретин, хохотал ему в лицо, когда он рассказывал о своих встречах с союзниками: иду, мол, по Мурманску, а навстречу — здоровенный негр. И тут мною овладевало подленькое веселье, ужас до чего смешно было мысленно вообразить коротышку Тараканова на фоне чернокожего Геркулеса…

Еще один яркий персонаж из студенческой жизни — доцент кафедры марксизма-ленинизма Зоя Петровна Игумнова, супруга тогдашнего лидера советских профсоюзов Василия Васильевича Кузнецова, будущего дважды Героя Социалистического Труда, заместителя министра иностранных дел, заместителя Председателя Президиума Верховного Совета СССР и даже — бери выше! — кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС. Нетипичная была марксистка, абсолютно непохожая на большинство своих ортодоксальных коллег. Крупная, властная, громогласная, порой до обидного несправедливая, Зоя Петровна была вполне демократична в общении с нами, никогда не подчеркивала своего высокого, я бы сказал семейно-государственного, положения, не демонстрировала ни надменности, ни высокомерия, оставалась простой и естественной, готовой помочь студентам, в том числе и материально. Лекции она читала хорошо, иногда, правда, проявляла забавную неграмотность: называла француженку Жанну Лябурб, героиню революционных событий в Одессе, Жанной Лябубр; не могла отыскать Крым на географической карте… А семинары вела крайне интересно и насыщено.

Была у нее манера давать время от времени на семинарах каждому из нас какую-либо политическую кличку. «Садись, Каневский, садись, бухаринец». А в другой раз: «Садитесь, Каневский, троцкист вы наш отъявленный», — чувствуете, как она серчает и на Каневского, и на Троцкого?! Еще оставались год-два до смерти Сталина, еще за высокими горами был XX съезд партии, начавший ломать сталинскую эпоху, так что не следует удивляться фразеологии Зои Петровны.

Она обожала рассказывать о своих встречах, точнее — о том, как она видела товарища Сталина. В голову ей особливо запали два таких эпизода: празднование 70-летия товарища Сталина в Большом театре в 1949 году и встреча товарищей Сталина и Мао Цзэдуна в гостинице, кажется, «Метрополь», в ресторане, где они братались и провозглашали тосты. Зоя Петровна была в числе приглашенных, вспоминала об этом растроганно, назвала даже число тостов, их было несколько десятков, и тут я уже не мог не спросить: «А как же они не напились?» (слова, правда, я выбрал более деликатные). Зоя Петровна величественно повела рукой, как бы затыкая мне пасть, и снисходительно пояснила: «На подобных банкетах не пьют, а лишь пригубляют рюмку после каждого тоста».

Неожиданно для самого себя я однажды задался вопросом: если в РСФСР имеется Совет Министров, Верховный Совет, прочие учреждения, наличествующие еще в пятнадцати республиках, то почему именно в России нет своего ЦК партии? И на очередном семинаре я вылез со своими недоумениями. Против обыкновения, Зоя Петровна никак меня не обозвала, но отреагировала зловеще:

— Вот как раз за это понесли наказание бывшие ленинградские руководители. А ты, Каневский, все-таки соображай, чем интересуешься.

Откуда было нам знать, что еще в 1950 году Сталин велел расстрелять группу ленинградских обкомоцев и горкомовцев во главе с одним из секретарей ЦК ВКП(б) А. А. Кузнецовым? Спустя годы советскому народу доверительно сообщили, что эти деятели возжелали завести свой собственный, Российский ЦК, а Ленинград объявить столицей РСФСР, а еще через какое-то время тому же народу дали понять, что над несчастными ленинградцами разверзлись незаконные репрессии, но теперь, слава Богу и товарищу Хрущеву, все они посмертно реабилитированы!

В марте 1953 года не стало вождя. Когда сегодня я думаю об этом, поневоле прихожу к убийственному для истории и историков выводу: мы, скорее всего, никогда не узнаем, от чего и в какой именно день умер Сталин. Вся логика событий подсказывает, что ему «помогли» убраться на тот свет и случилось это не 5 марта, а на день-два раньше. А ведь речь идет о крупнейшей личности XX столетия.

На следующий день после объявления о тяжелой болезни товарища Сталина у нас шло курсовое комсомольское собрание. Зоя Петровна сидела в президиуме на правах идеологического куратора. О Сталине до поры до времени не говорили, однако на душе у всех было тревожно, уж слишком трагическим голосом зачитывал по радио диктор Левитан сводки о состоянии здоровья Бессмертного Вождя. Собрание началось часа в четыре дня и, как водится, затянулось. В президиум пришла записка от группы студенток: девчата еще на прошлой неделе купили билеты во МХАТ и просят отпустить их на спектакль, начинающийся через час. Едва комсорг курса огласил записку, с места вскочил Оська Михайлов и, чуть ли не рыдая, прокричал:

— В такие минуты, когда наш… когда любимый… товарищ Сталин так тяжко болеет, а может, умирает… в этот самый момент находятся люди, которые думают только о развлечениях… и это наши с вами товарищи… да как они могут, как они нам в глаза будут завтра глядеть… я требую поставить вопрос… требую решить… пусть они ответят!

Оглядываясь на эту историю, не могу не задать себе вопрос: что это был за поступок? Неужели Оська, весьма даровитый и просто умный человек, мог так слепо любить вождя, или им двигали иные мотивы, нам тогда непонятные, как, впрочем, и сейчас?

Почему-то никому, включая доцента Игумнову, не пришло в тот момент в голову осадить Оську и, пусть в откровенно демагогической форме, рявкнуть на него: ты что, такой-сякой, панику сеешь, самостийно траур объявляешь?! Этак недолго накликать беду на больного вождя. Даже идеологически неверно отказываться именно теперь от посещения театров, это было бы превратно истолковано нашими классовыми врагами. А он всенепременно поборет и эту болезнь, и всякое будущее недомогание!

Значит, были мы все же людьми нормальными, не до конца изуродованными системой, да и Зоя Петровна оказалась на высоте.

— Успокойся, Иосиф, — дружелюбно сказала она. — Мы тебя понимаем, только и ты обязан понять, что надежда вовсе не потеряна, доктора обязательно помогут Иосифу Виссарионовичу. С другой стороны, менять комсомольское собрание на театральное зрелище, тем более в такой момент, не резон, в этом ты прав. Как думают товарищи? — Товарищи думали по-комсомольски. — Однако девушки заранее приобрели билеты в свой любимый театр, стояли в очереди, деньги потратили, а велика ли у вас стипендия, друзья мои? То-то. Словом, решаем так. Ты, Лемберская, и ты, Кривопалова, отправляйтесь в кассу и сдайте все билеты. И сразу возвращайтесь, у нас сегодня большая повестка дня, последним пунктом стоит персональное дело небезызвестного Столярова Александра.


Саша, Саня, Столярюга — да, это была личность, пожалуй, одна из самых колоритных на нашем курсе. Мы с ним тесно общались во время подмосковных практик, в военных лагерях и в различных поездках по колхозам и университетским городам с группами художественной самодеятельности. Вчера они с Бутьевым рвались ко мне во внеурочное время, и Санька, как мне донесли, успел сделать предложение руки и сердца дежурной сестричке, хотя у него произрастал ребенок от второго, вполне благополучного брака! Лодырь, трепач, пройдоха, обманщик-сердцеед, выпивоха — и в то же время талантливый актер на сцене студенческого театра МГУ, свой в доску, добрая душа, рубаха-парень, незаменимый в компании и несложном походе… Но в трудном деле подведет самым роковым образом, а потом будет так преданно на тебя смотреть, обещать больше «никогда-никогда», что ты сам начнешь просить у него прощение! Он позировал на сцене, пижонил на лекциях, мог на спор оглушительно чихнуть на военных занятиях, повергая в страх полковника Блинова, перевести стрелки карманных часов полковника Тараканова, убедив его в том, что давно уже был звонок на перемену — просто товарищ полковник его не слышал.

У Зои Петровны нервы сдали на последнем семинаре, в ходе которого Саня на спор взялся сжевать за сорок пять минут четырехстраничную газету «Труд» и начал проделывать это на глазах Игумновой с той восхитительной смиренной наглостью, за какую, в сущности, его и обожал весь курс. Но Зоя Петровна закусила удила и вынесла «дело» на обсуждение. Даже тяжкая болезнь вождя не спасла Столярюгу от возмездия, строгого выговора, правда, без занесения в учетную карточку.

Болезнь стремительно прогрессировала. Вскорости Учитель скончался. На всех этажах учебного корпуса на Моховой, на каждой лестничной площадке появились гипсовые бюсты Сталина, возле которых с утра до вечера стояли, застыв в почетном карауле, по двое студентов обоего пола. Дня три подряд мы пытались прорваться к Колонному залу, где находился гроб с телом усопшего, сквозь многорядные заслоны грузовиков на улице Горького, но, насколько знаю, ни одному сделать этого не удалось. К счастью, никто из наших не пострадал в страшной кровопролитной давке у Трубной площади.

Скажу честно: не видел тогда ни единого радостного лица, не слышал ни одной ироничной реплики по поводу очередного массового психоза, да и вряд ли даже самые отважные из инакомыслящих рискнули бы непочтительно высказаться о Нем. Я бы сам бросился на таких с кулаками, недаром же два вечера подряд бегал в «Метрополь» смотреть подлейший, фальшивейший фильм «Клятва», посвященный великому Сталину. Так было. Могу добавить: со мною и с моею страной, хотя, разумеется, не со всей.

(В нашей семье с именем Сталина связан некий эпизод. Среди моих многочисленных двоюродных братьев и сестер был профессиональный фотограф довольно высокого класса. В начале 50-х годов он сделал роскошный цветной снимок на обложку «Огонька»: сидит за столиком пятилетняя девчушка и вышивает по шелку идущие от сердца слова «Сталин — это мир», а само фото названо незатейливо, однако с глубоким смыслом: «Первая работа Марины». В роли Марины снялась… Марина, дочка другого двоюродного брата. На протяжении двух-трех лет «Первую работу» отмечали на всех советских и международных конкурсах, плакаты с многократно увеличенным снимком таскали на первомайских и ноябрьских демонстрациях, и сам Сталин, наверняка, мог видеть этот художественно-идеологический шедевр с трибуны Мавзолея. Но наступила эпоха борьбы с культом личности. Название фотографии сохранилось, однако девочка Марина вышивала отныне несколько другие слова: «Мир — это мы», и этого за душу берущего сюжета хватило еще лет на пятнадцать!)


На факультете не было кафедры географии лесов, пустынь, тропиков, экватора, географии умеренных широт, а вот кафедра географии полярных стран была, причем стран исключительно северных — об Антарктике в ту пору лишь грезили, только в 1955 году вышла в путь к Южному материку первая Советская Антарктическая экспедиция. Со второго курса, едва началась специализация, я стал учиться в группе североведов, как величали нас на факультете.

Вот вам один из парадоксов, которыми прямо-таки перенасыщена вся наша жизнь: в группе будущих полярников и на всех прочих курсах, от третьего до пятого, среди североведов заметно преобладали девушки. В чем тут дело — не знаю. Не знаю, почему ребята охотнее шли на специальности «география растений» или «геодезия и картография», чем на нашу кафедру. Может, отпугивала перспектива дальних и долгих зимовок? Но перспектива та оставалась призрачной, и вплоть до нашего выпуска ни один человек на полярную станцию не уехал, все обосновались в исследовательских учреждениях. Может, считали нашу будущую профессию несерьезной — нас обучали как бы всему и одновременно ничему, готовя специалистов по льдам и снегу, по вечной мерзлоте, белым медведям, морскому зверю, водам Ледовитого океана, по истории и экономической географии Арктики, советской и отчасти даже зарубежной.

Вот и получилось, «восемь девок один я», а если быть точным, то из двенадцати студентов «девок» насчитывалось девять, а мне в такой группе предстояло стать комсомольским вожачком. Кое-кто зубоскалил на тему о том, что щуку бросили в реку, но какая там «щука», какая «река», коли все мои мысли были уже заняты только одной из них — моей второй Наташей.

Своих «девок» всегда вспоминаю с удовольствием, да чего уж там — с нежностью. У нас очень быстро установилась «не омрачаемая любовью» дружба. Они кокетничали с одними, выходили замуж за других, в меру безобразничали, заваливали сессии, и тут уж вовсю проявлялся темперамент мужчины по кличке комсорг, который сам учился неплохо и не давал спуску бездельницам и срывщицам учебного процесса!

Среди преподавателей кафедры были личности светлые. Заведующий — Вениамин Григорьевич Богоров, член-корреспондент Академии наук, гидробиолог океанов, один из непосредственных создателей Института океанологии АН СССР и первого нашего исследовательского судна «Витязь» (названного в память корвета «Витязь», на котором адмирал С. О. Макаров совершал плавания в Мировом океане). Профессор Богоров и организовал на факультете нашу кафедру северных полярных стран. Он был предельно, вернее — беспредельно, доброжелательным и демократичным человеком, всегда внимательно и с колоссальным уважением относился к студентам. Иона Лазаревич Фрейдин — наш главный учитель, выдающийся специалист по экономике и истории Арктики. Не шутя думаю, что он вполне мог заменить весь Госплан и еще немало разных учреждений, начиная с ЦСУ и кончая специализированными НИИ. Фрейдин возил нас на практику на Кольский полуостров, в Мурманск и Архангельск. За его постоянную о нас заботу «девки» прозвали его «папой Ионой», а потом и просто «папой». Выделялся геоморфолог Виктор Петрович Кальянов, блестящий знаток и коллекционер русской живописи, консультации у него часто завершались увлекательнейшими экскурсами в искусствоведение.


Первые два весенне-летних сезона были поделены пополам: пять недель в подмосковном Красновидове, недалеко от Можайска, а затем полтора-два месяца дальних географических экскурсий. Для меня это были Хибины и прочие экзотические места Кольского полуострова. Поездка в Хибины осталась в воспоминаниях навсегда. Наверное, то же самое могли бы сказать и те, кто побывал тогда в Крыму и на Кавказе. Но Крым и Кавказ в те времена были совершенно доступны для всех, Хибины же еще долго оставались экзотическим краем, лишь много позже они стали местом паломничества туристов и горнолыжников.

Нами, первокурсниками, руководил аспирант Григорий Михайлович Игнатьев, впоследствии — профессор, крупный специалист по зарубежному Северу. Интеллигентнейший человек, эрудит и эстет, обожатель мало кому тогда известного Хемингуэя, Григорий Михайлович раскрывал для нас природу Кольского Севера с любовью и увлеченностью. Мы восхищались теплым июльским Заполярьем с его белыми, куда «белее», чем ленинградские, ночами, бродили по горам и долинам, перевалам и плато, перебирались вброд или по натянутому тросу через горные речки, разбивали лагерь на берегу фантастически красивого лесотундрового озера, где охотились на диких уток, а заодно страдали от комаров. Мы упивались одними только названиями: массивы Юкспор, Расвумчорр, Кукисвумчорр, ущелье Рамзая, перевал Западный Петрелиус, озеро Пайкунъявр.

Хибинские горы стали моей первой северной любовью.


— Натик, ты чего так долго? У меня опять поползла температура, а ты куда-то запропастилась. Вчера обещала приехать пораньше, уже обход был, Павел Иосифович опять ни слова не изрек, буркнул что-то Веронике, ну, той, длинной, хирургической сестре. Ты бы разузнала у нее, как будет со мной, и вообще…

— Зиночек, ты зря капризничаешь, я пришла, как смогла. Ведь сюда полтора часа езды с тремя пересадками. Вчера весь вечер искала тебе черную икру, и нигде не было, а позавчера всюду лежала.

— Да не надо мне никакой икры!

— Это уж нам решать, надо или не надо, профессор сказал — значит, будешь лопать как миленький!

— Ну до чего же вы все безжалостные, видите, как мне плохо, а все желаете на своем поставить. Никто не придет просто, по-человечески, не поговорит по душам — нет, шепчетесь по коридорам, я же все чувствую, все вижу! Мне стало хуже, да? Они уже назначили день операции?

— Ничего никто не назначал, хватит придумывать и подозревать всех и каждого. Все идет по плану, я же передавала тебе шутку Павла Иосифовича: «Гангрена развивается нормально!»

— А я не хочу шутить! Я имею право знать, что со мной будет. С них еще станется оттяпать мне пальцы…

— Сейчас же прекрати, угомонись! Завтра привезем к тебе гомеопатку, говорят, гомеопаты могут такое, что обычным врачам и не снилось! Ой, тут что было на днях — я заикнулась насчет этой самой целительницы, а Павел Иосифович как вскипит: «Пока я заведую отделением, ни один знахарь, ни один шаман сюда не проникнет, запомните это!» Я стою, ни жива ни мертва, он ругается, а сзади мне шепчут: «Обязательно, обязательно приводите вашего гомеопата, они иногда помогают там, где мы бессильны». Представляешь?! Завтра Павла Иосифовича не будет на этаже, я точно разузнала, и ребята доставят к тебе ту старушку, она, говорят, светилом считается.

— А сегодня ты побудешь у меня до вечера? Я, кроме тебя, всех стесняюсь, одна дневная няня на все отделение, вечно торопится. Побрей меня, а?

— Нет, рано, нельзя трогать кожу на щеках.

— Господи, сколько можно терпеть эти издевательства! Побыли бы вы все в моей шкуре, не дай бог, конечно…

— Ладно, ладно, сейчас протру тебе спину камфарным спиртом, а то, говорят, пролежни пойдут.

— Какие еще пролежни, что это такое?

— Сама не знаю. Вроде ранок или язв каких-то от долгого лежания на спине.

— Да разве я долго лежу?

— Нет, но кто его знает, сколько еще придется.

— Опять вы за моей спиной… Ну-ка отвечай, что ты обо мне знаешь?

— Я о тебе знаю много всякого разного, целых семь лет знаю.

— Неужели семь? Мы и женаты всего-ничего, и четырех лет нету.

— А что, разве отсчет ведется с женитьбы? Может, Хибины напомнить? Может, моя тезка еще имеет шанс — недаром она к тебе давеча заглядывала?

— Тебе не совестно? Она ж из лучших побуждений, по дружбе… И вообще, дай мне хотя б недельку побыть ловеласом, ощутить, что я не одной родной жене нужен.

— Вот-вот, ей именно теперь ты такой ну…

Наташа осеклась на полуслове, я сделал вид, будто ничего не заметил. Стал ворочаться, Наташа бросилась мне помогать. Потом долго читала вслух милицейский детектив, затем кормила меня, протирала спину. Наконец я задремал, а она, как уже повелось, посидела немножко возле кровати и тихонько вышла, наказав дневной няне Вале присматривать за мною и, когда проснусь, передать мне, что вечерком снова заглянет в больницу.


Значит, семь лет? Да, в августе будет ровно семь. После второго курса я вновь, уже с нашей группой североведов, отправился на Кольский полуостров, но на сей раз маршрут был куда длиннее. Он охватывал не только Хибинские тундры, но и острова Кандалакшского залива со знаменитым гагачьим заповедником, и Монче-тундру с городом Мончегорском, где мы спускались в медные и никелевые рудники, и огромное озеро Имандру, и Мурманск с окрестностями. Вот как раз у подножия одной из гор возле Мончегорска и произошло мое окончательное объяснение с Натинькой…


Две производственные практики — после 3-го и 4-го курсов — я провел в настоящих арктических экспедициях. Мне повезло устроиться в Институт мерзлотоведения имени академика Владимира Афанасьевича Обручева, где директором — вот совпадение! — был тот же академик Обручев, крупнейший знаток геологии Сибири, автор романов «Земля Санникова» и «Плутония». (В хрущевские времена это единственное в своем роде научное учреждение вывели из системы Академии наук, раздробили и по частям включили в различные научно-производственные организации — «поближе к мерзлоте», как требовал тогдашний вождь страны.)

Институт еще в 30-е годы создал Михаил Иванович Сумгин, и по всему — называться бы ему этим именем. Но числился за Михаилом Ивановичем один «недостаток»: в незапамятные времена был он то ли меньшевиком, то ли эсером. После Октября повстречался как-то с одним давним знакомцем, и тот без околичностей предложил Михаилу Ивановичу отойти от всякой политики и заняться какой-нибудь наукой.

Знакомец считался в вопросах политики (и практики!) человеком авторитетным, его звали Феликсом Эдмундовичем. Сумгину хватило благоразумия послушаться доброго совета — он обратился к мерзлотоведению, науке очень юной и многообещающей. Организовал институт, написал вместе с учениками и коллегами превосходный учебник, открыл ряд мерзлотных станций на Крайнем Севере. В начале 40-х годов Сумгин умер, оставив прекрасную научную школу. Но политического прошлого Михаилу Ивановичу, по-видимому, так и не простили, и его детище — институт — получил весьма уважаемое, однако другое имя.

Меня взяли в экспедицию на должность бурового мастера. Я, в качестве мастера, неважно какого — уже событие анекдотическое. Уж слишком велика была моя общая неумелость, неспособность к любому рукомеслу. Папа безумно расстраивался из-за этого, он-то как раз умел пилить-строгать, паять-починять, понимал в электрике, сантехнике и даже в пишущих машинках. Ничего похожего я не унаследовал, тем не менее получил на летний период чин бурмастера с окладом, в пять раз превышающим месячную стипендию!

Подлинным буровым мастером в нашей экспедиции был старый мерзлотный волк Степан Ермолаевич, а рабочими-буровиками — его товарищи по Игаркской мерзлотной станции Иннокентий Горяев и Иван Негодяев. Из Москвы мы выехали вчетвером: руководительница экспедиции Леокадия Станиславовна Хомичевская, лет под пятьдесят, кандидат географических наук, вдова одного из корифеев мерзлотоведения В. Ф. Туммеля; гидролог-мерзлотовед Сергей Евгеньевич Суходольский; геодезист-аэрофотосъемщик Калерия Александровна Антипина (обоим под тридцать) и я. Я быстро сошелся с Сергеем и Калерией, хотя нас разделяли добрых 8–9 лет. Начальница же экспедиции была простая, демократичная в обращении, добрая женщина.

Многое в то лето 1953 года было для меня впервые. Первая в жизни настоящая экспедиция, а не просто студенческая практика. Первая рюмка водки — как только поезд Москва-Красноярск тронулся с места, мои руководящие спутники заставили меня пригубить пресловутую рюмку, то бишь стакан, и этого опыта хватило на много лет. Нет, плохо не стало — просто не понравилось, показалось невкусно. Впервые я увидел Енисей и проплыл по нему от Красноярска до Игарки, впервые пролетел на самолете, да не на обычном, а гидро. Впервые соприкоснулся с миром таинственного и жуткого солженицынского Архипелага.

В Игарку мы плыли на флагмане енисейского речного флота теплоходе «Иосиф Сталин». Имя и дело вождя еще вовсю жили, хотя сам он уже умер. Енисей бешено мчал на север, менее чем через трое суток судно пришвартовалось к причалам заполярной Игарки. А вот обратный путь занял чуть ли не втрое больше времени, правда, и пароход «Спартак», этакая колесная древность, был куда слабее «Сталина». Мощное встречное течение не позволяло судну самостоятельно преодолевать наиболее опасные участки фарватера, Осиновские и Казачинские пороги, и пароходик вытягивали на тросах богатырские береговые лебедки. В итоге не хватило топлива, и всех пассажиров погнали в приенисейскую тайгу на заготовку дров для топок.

Игарка приятно напомнила мне Архангельск, здесь тоже повсюду царило дерево, однако на этом сходство и заканчивалось. В отличие от старинного города в устье Северной Двины, это молодое поселение (ему не исполнилось и двадцати лет) несло на себе грозные черты недальнего соседа, страшного лагерного Норильска. К тому же летом 1953 года случилась печально знаменитая «ворошиловская» амнистия (Климент Ефремович занимал пост Председателя Президиума Верховного Совета СССР и освятил амнистию своим Указом), в ходе которой через Игарку торили себе путь на юг тысячи и тысячи уголовников, милосердно выпущенных на волю. «В отпуск едем!» — орали они с речных барж и пароходов, из окон поездов, с железнодорожных платформ. И верно, почти все они, отпетые рецидивисты, направлялись в чрезвычайно краткосрочный «отпуск» и вовсе не собирались «завязывать».

Теплоход пришел в Игарку в полдень, и, наскоро устроившись на мерзлотной станции, я ринулся знакомиться с городом. Тут же меня остановили в проулке трое местных, завели за какой-то сарай и объявили, что сейчас научат меня уму-разуму, отобьют охоту шиться к Нюрке из восьмого барака. Спас билет с «Иосифа Сталина», доказывавший мое алиби: шиться к Нюрке «третьего дня» я никак не мог. Парни тотчас отпустили меня, порекомендовав не очень-то расхаживать по улицам, невзирая на круглосуточный полярный день.

В Игарке экспедиция провела недели две, готовясь к перелету в предгорья Путораны, суровой заполярной горной страны, мерзлоту которой нам предстояло бурить, измерять и исследовать. Рабочие подбирали буровой и прочий инструмент, начальство листало многотомные отчеты, хранившиеся на станции, мне поручили собрать аптечку с помощью местных докторов. Можно было бы и не упоминать об этом, если бы в перечень медикаментов не входил пузырек с диметилфталатом, ценнейшим антикомариным средством. В те годы это был не просто сверхдефицит, но дефицит, так сказать, со знаком качества. Диметилфталат являлся препаратом секретным, говорили, будто его создатели получили по закрытой линии Сталинскую премию. Нам выдали всего двести граммов этого снадобья, и пользовались мы им трепетно. Едва-едва касались пальцами горлышка пузырька и, словно модница с флакончиком французских духов, слегка проводили по наиболее нежным и уязвимым участкам тела. Например, по горлу, запястьям, все остальное было укрыто одеждами, а лицо — накомарником. Вскоре выяснилось, что «намордник» ничуть не спасает.

Через несколько дней, обедая в городской столовой, мы с Сережей и Калей вдруг услышали, как одна официантка кричит через зал другой: «Манька, слышь, Берию поймали, говорят — английский шпион». Оказалось, что до Игарки с большим опозданием донеслись сведения об аресте в Москве кровавого маршала. Мы еще долго этому не верили, пока собственными глазами не прочли сообщение в газете, а пресса из Москвы поступала сюда в лучшем случае на десятый день. Теперь вообразите себе такую сценку. Прибыв в богом забытый северный поселок посреди бескрайней лесотундры, мы обнаружили в «Красном чуме» (аналоге «Красного уголка» или армейской «Ленинской комнаты») книгу… Л. П. Берия «Из истории большевистских организаций в Закавказье» (кажется, украденную всесильным автором у какого-то расстрелянного им же коммуниста). Хозяин «Красного чума», главный идеолог тех мест, несмотря на все наши увещевания, не решился выбросить крамольное с июня 1953 года издание, поскольку не поступило указаний из окружкома КПСС.

Наша экспедиция работала на территории Эвенкии, однако поселение, в котором мы базировались, было исключительно якутским. Мы так до конца и не осознали, на берегах какого озера вели наблюдения за мерзлотой — у него имелось и старинное «интернациональное» наименование, и якутское, и эвенкийское, поэтому мы величали его просто Озером. Оно располагалось в тысяче с чем-то километрах восточнее Енисея. Мы летели на двухмоторной американской «Каталине», гидросамолете типа «летающая лодка». Несколько «каталин» и родственных им аэропланов «консолидейтед» еще сохранились в Арктике 50-х годов со времен войны, когда они поступали в СССР по лендлизу от наших заокеанских союзников. Эти мощные машины способны летать без дозаправки горючим до полутора суток подряд и перевозить несколько тонн груза плюс добрый десяток пассажиров.

Когда «каталина» начала разбег по Енисею, мне показалось, что «летающая лодка» превратилась в лодку подводную. Исчезла видимость, самолет с ревом продирался сквозь толщу воды, поднимая фонтаны брызг и пены. Машина круто взмыла вверх и величаво поплыла над редкостойным северным лесом, над тундровыми болотами, а затем над мрачными, заснеженными даже в июле, отвесными утесами и глубокими ущельями нагорья Путорана, безжизненного «подбрюшья» полуострова Таймыр. Я впервые в жизни летел на самолете, и, думаю, не у меня одного билась в те часы трусливая мыслишка: случись сейчас что-либо с моторами — и точка, на суше «летающей лодке» делать нечего.

Красота, однако, как известно, может спасти, если не мир, то уж отдельно взятую личность наверняка! В течение всех пяти или шести часов полета мы не отрывались от иллюминаторов. Горы кончились, внизу снова была тундра, с невероятным количеством озер, озерков, рек, речушек, ручейков. И среди них — Озеро, огромное, километров двадцать пять на пятнадцать, и садились мы на него с теми же мириадами брызг. Стихли двигатели, машина закачалась на небольшой волне, мы стали выбрасывать на деревянный причал три с чем-то тонны разнообразных грузов. Через считанные минуты «каталина» улетела, пилоты пообещали забрать нас спустя полтора месяца, и действительно, в назначенный сентябрьский день, чуть ли не в заранее обусловленный час они прилетели за нами. Ничего подобного во всей моей последующей жизни экспедиционного сотрудника и зимовщика не случалось!

Озеро было довольно большим и очень мелким, не глубже четырех-пяти метров в самом центре. Но начинался ветер, и на мелководье разгуливались огромные волны. Здесь водился сиг, вкуснейший пресноводный дар природы, и, начни я сейчас рассказывать о поджаренных сиговых «пупках», то есть нежнейшем брюшке рыбы, боюсь, впаду в полуобморочное состояние крепко оголодавшего человека.

На окраине поселка мы поставили палаточный лагерь. Жили обособленно, местное якутское население проявляло деликатность и не любопытствовало, чем мы тут занимаемся — жители успели навидаться и геологов, и биологов, и геодезистов, и топографов. Иногда поблизости вертелись ребятишки, взрослые же наведывались только за тем, чтобы выклянчить бутылку спирта. Стыдно признаваться, но я вошел в преступный сговор с вечно пьяной личностью по имени Николай Осогосток и выменял спирт на облезлые камусы, длинные чулки-унты из кожи, срезанной с ног оленя. Вылакав бутыль, Николай впал в агрессивное состояние и явился в лагерь требовать добавки. Тут все и раскрылось, я был обруган Сережей за спаивание аборигенов, иными словами, за проведение в жизнь типичной колониальной политики. Кроме меня, никто из наших пойман с поличным на таком злодеянии не был.

Работа наша была несложной, но, как нередко повторял Сережа, «всякая экспедиция, даже подмосковная, это — тяжкий труд». Безусловно, романтика куда как благородна и сладостна, она, что бы там ни говорили скептики, не тускнеет с годами, однако любая, самая захватывающая экспедиция живет все же не романтикой, и уж, конечно, не ею одной. Мы бурили вручную скважины в мерзлоте, которую тогда еще называли вечной (через несколько лет родится громоздкий термин «многолетнемерзлые грунты», а саму науку станут называть «геокриологией»). Трое-четверо рабочих, напрягшись, словно волы или лошади, ходили по часовой стрелке вокруг бурового «снаряда», сантиметр за сантиметром вдавливая его наконечник, так называемую «ложку» со сверхпрочной победитовой коронкой, в твердокаменный льдистый монолит.

После проходки каждых двадцати-тридцати сантиметров грунта всю арматуру поднимали на поверхность, и я выковыривал содержимое «ложки» до последней крупинки, чтобы рассовать его по круглым алюминиевым баночкам-бюксам. Повторное взвешивание натурального и высушенного грунта позволяло определить количество льда в мерзлой породе. На мне лежало также подробное описание состава, цвета, слоистости грунта, я должен был без промедления определять, песок это или супесь, глина или суглинок. Без дружеских советов опытных буровиков-рабочих вряд ли бы мне удалось справиться с этим делом, хотя я успел прослушать в университете курс почвоведения, курс мерзлотоведения, пройти многочисленные учебные практики.

Большим знатоком мерзлотных премудростей был Степан Бутавтас, штатный буровой мастер Игаркской научной станции, пробуривший на своем веку не одну сотню скважин. Он — один из пяти с лишним тысяч литовцев, принудительно доставленных перед войной в Игарку после «добровольного» вхождения прибалтийских республик в дружную семью народов-братьев и сестер. Сколько их погибло на енисейском лесоповале, замерзло в зверском заполярном климате, умерло от недоедания и болезней! Лишь единицам посчастливилось устроиться более или менее сносно. Степана Бутавтаса на мерзлотной станции ценили за приветливость, добродушие и исполнительность.

Под стать ему были и двое рядовых рабочих, Горяев и Негодяев. Отменные трудяги, трезвые и совестливые люди, они обладали великим чувством человеческого достоинства, которое так и не смогли истребить в них те, кто раскулачивал их семьи на Алтае, кто выслал их в начале 30-х годов на Крайний Север, на погибель. А они взяли и не погибли!

Каждую скважину мы старались заглубить метров на пятнадцать, на что уходило по нескольку рабочих дней. Всесторонне обработав такую дырку в мерзлоте и оставив в ней висеть гирлянду термометров, мы пешком либо в лодке перебирались на другой участок, отыскивая места поразнообразнее, сменяя лесотундровый ландшафт на тундровое болото, а его — на высокий, хорошо продуваемый берег Озера. В итоге создавалась карта вечной мерзлоты обширного района, дополняемая описаниями, которые делали во время двух-трехсуточных маршрутов Сергей и Калерия. Меня, как я ни просился с ними в походы, ни разу не взяли — мое место было на скважине.

Люто донимали комары и мошка (она же гнус). Местная летающая нечисть по своей беспощадности не шла ни в какое сравнение с той, с которой мне уже пришлось свести знакомство в Хибинах. Накомарник почти не спасал: при работе на скважине долго выдержать его невозможно, начинаешь задыхаться — ведь ручное бурение требует недюжинных усилий. А стоило хотя бы на секунду сбросить его, как в твою потную пылающую физиономию вцеплялись, вгрызались, вбуравливались миллионы этих крылатых зверей!

Выручал дым костра, однако и тут имелись свои тонкости. Во-первых, крайне велика была угроза пожара, и мы-таки спалили солидный, в несколько гектаров, кусок территории. В зоне вечной мерзлоты особая опасность заключается в том, что пожар, до поры невидимый, медленно тлеет в самом верхнем, оттаявшем за лето так называемом деятельном слое — в нижней части толстой моховой подушки. Низкотемпературная мерзлота не дает огню опуститься, и пламя неудержимо распространяется по обширной площади, испепеляя наиболее ценный, жизнесодержащий верхний горизонт. А во-вторых, дым помогает лишь тогда, когда ты весь окутан им, стоит чуть развернуться, чтобы глотнуть свежего воздуха, — и тебя тотчас облепляет осатаневшее комарье, и в кружке с чаем (миске с супом либо кашей) мгновенно формируется сантиметровый слой заживо сварившихся тварей!

Ну, а уж против мошки вообще нет никаких средств. Она забирается в глубины одежд, в мельчайшие складки на теле, обкусывает локтевые суставы, ноги под коленями. Даже если бы имелись тонны диметилфталата, это вряд ли избавило бы нас от изуверских пыток, творимых гнусом.


Лежу в палате, распластанный, как лягушка, под «лампочками Ильича», жду дня операции. Привезли ко мне старушенцию-гомеопатку, но та скоренько от меня отказалась:

— Случай-то уж больно запущенный, мы такую гангрену лечить не беремся, да и хирурги, право слово, навряд ли преуспеют.

Наташа сообразила, выдворила бабулю в коридор, я и рта открыть не успел. И когда она вернулась, не наорал на нее. Она благодарно поглядела на меня, мне же захотелось зареветь, что я в итоге и проделал, впервые за время болезни. И еще проделывал потом несколько раз, не щадя ни Наташи, ни тети Сони, ни себя. «Человек слаб» — сколь дорога стала мне эта незамысловатая сентенция! И я широко пользовался ею, будто законным своим правом, будто приобретенной индульгенцией, прости, Господи, меня, закоренелого безбожника…


На Озере я получил хороший урок политграмоты. Однажды во время ужина я безапелляционно, как полагается заносчивому всезнайке-студенту, изрек что-то насчет сытой колхозной жизни. Опыт моего познания советской деревни базировался на выступлениях художественной самодеятельности во время красновидовской практики в деревнях, прилегающих к Бородинскому полю. Тем не менее я посчитал себя вправе высказаться на сельскую тему. Кто тянул меня за язык — понятия не имею, но язык этот пришлось прикусить, когда я увидел, как отошел от костра старый Бутавтас, как спрятали лица в миски Горяев с Негодяевым, и в то же мгновение раздался срывающийся от гнева голос Сергея:

— Ты что это разговорился, сосунок! Ты хоть раз был в колхозе, видел, как там работают, что получают на трудодни? Зажрался, маменькин сынок, универсант окаянный (Сергей закончил Московский геологоразведочный институт и ко всем эмгэушникам, даже коллегам-геологам, относился с явной неприязнью)! Да знаешь ли ты, что в деревнях по сей день голодают — спроси Калерию, что такое голод, она блокадница, спроси, сукин сын, политик ср…ый!

Выслушивать такое было жуть как обидно, чувствовалось, что Сережа выплескивает сейчас на меня все, что накипело у него на душе, причем не без риска для себя: он поносил и колхозную систему, и режим во всей стране, и Сталина поминал матерно. Калерия попыталась остановить его, он распалился еще больше, но внезапно смолк, сделал досадливую отмашку рукой, поднялся с чурбака, на котором сидел, и исчез в палатке. Следом поспешила Калерия, попутно наставительно щелкнув меня пальцами по темени и добродушно бросив:

— Не шурупишь — не встревай!

Оба были старше меня, двадцатилетнего, она к тому же пережила ужасы блокадного Ленинграда, и уж цену реальной жизни знали по-настоящему. Я же оставался типичным комсомольцем сороковых-пятидесятых годов с прочно вбитыми в голову фальшивыми догмами, и зазвучавшие после недавней смерти Сталина, «смелые» речи о безымянном покуда культе личности еще не успели проникнуть в мое сознание.

И все-таки как раз тогда, в экспедиции, начали происходить сдвиги в моих представлениях. А потом уже в Москве за меня всерьез взялась Наташа. Она проходила практику под Воркутой, на мерзлотной станции, и там, в окружении концлагерей ГУЛАГа, воочию увидела социализм по-советски. У нас с нею уже случались «политические» стычки, особенно в связи с «делом врачей». Подобно большинству сограждан, я принял известие об аресте «убийц в белых халатах» как подобает верному патриоту Отчизны. Я вообще не связывал той «медицинской» кампании с евреями и антисемитизмом, будто она не имела никакого отношения ни ко мне, ни к моим соплеменникам.

В те дни мы с Наташей сцепились не на шутку. Я доказывал ей, что отдельные проявления бытового антисемитизма совершенно не типичны, она обзывала меня «Абрамом, не помнящим родства». С сарказмом говорила, что товарищ Каневский — ярчайший образчик трусливого и подловатого еврея, жаждущего лишь одного, чтобы его лично не трогали.

В детстве мне не слишком часто доставалось за то, что я еврей, если, правда, не считать и сегодня звучащих оскорблений полуабстрактного свойства вроде «знаем мы их, все они одинаковые». В пятом классе, например, мой школьный друг Вадик однажды выпалил:

— Юрка Журавлев не велел мне дружить с жидом. Ты больше не подходи ко мне, списывать английский я буду у Гены.

Я ужасно переживал тогда, плакал, ничего не рассказал тете и дяде, однако вскоре помирился с Вадиком, даже неприятного осадка не осталось, только в памяти застряло на всю жизнь. Потом — поступление на филфак, наши с Мишкой Бройде мыканья, это уже было куда тревожнее и опаснее. Но опять же, как-то все сгладилось, я стал студентом геофака, меня охотно брали в экспедиции и на втором курсе без проволочек оформили допуск к секретной работе — Арктика в те времена была наглухо закрыта для «посторонних». А простой русской девушке Рае Корявихиной в допуске к полярным тайнам почему-то отказали, и она в разгар учебного года была вынуждена покинуть группу североведов.


Вернувшись с Озера, я продолжил занятия музыкой с Александрой Мартиновной, каждую неделю ездил к ней в Новодевичий монастырь. Возвращался как-то вечером на трамвае, ходившем через Крымский мост. Состав приближался к Калужской площади, ставшей потом Октябрьской. Я стоял на задней площадке прицепного вагона. Какой-то подвыпивший мастеровой пристал к невысокому худощавому грузину в кожаном пальто:

— Тебе не место на рррусской земле! — донеслось до меня, но остального за лязгом трамвайных колес я не расслышал. Увидел только, как парень рванул грузина за отвороты пальто. Оно распахнулось, и на лацкане пиджака блеснула золотом медаль лауреата Сталинской премии.

Дальнейшее происходило уже при моем участии. Пьяный хватался непослушными пальцами за медаль, грузин пытался оттолкнуть его, я схватил парня за запястья. Надо сказать, что фортепиано не хуже любой гимнастики или культуризма развивает силу кистей и пальцев. Не обладая большой силой, никогда всерьез не занимаясь спортом, я мог при необходимости постоять за себя, хватка выработалась, если можно так сказать не о челюстях, а о руках, бульдожья. Мы вдвоем без труда скрутили агрессора и на ближайшей остановке на углу Шаболовки вывалились вместе с ним из трамвая.

Районное отделение милиции размещалось рядом с кинотеатром «Авангард», там, где ныне станция метро «Октябрьская-радиальная». Мы приволокли бузотера к стойке, за которой сидел пожилой старший лейтенант. Милиционер неохотно принялся составлять протокол. Мой грузин вдруг взволнованно закричал:

— Хулиган, понимаешь, сукин сын, сволочь такая! Судить его надо, товарищ офицер, пишите, судить его надо, антисемита!

Только тут я понял, что парень принял грузина за еврея и оскорблял именно как еврея, я же ввязался в конфликт, отстаивая поруганную грузинскую, да еще сталинско-лауреатскую честь!

Дежурный ни в коем случае не торопился заносить на бумагу свежую мысль об антисемитизме. Бубнил, что с «выпимшего» — какой спрос. Я стал свидетелем редкостной настойчивости оскорбленного человека, защищающего достоинство представителя другой национальности. Терпение грузина подошло к концу, он постучал пальцем по изображенному на медали товарищу Сталину и закричал в лицо милиционеру:

— Я — заслуженный деятель кинематографии, лауреат Сталинской премии Леван Шенгелия и, клянусь, сил не пожалею, чтобы посадить этого антисемита в тюрму!

Рассказ Чехова «Хамелеон» читали? Ну, примерно так все и произошло в милиции. Старшой мигнул, два явившихся из подсобки добрых молодца потащили парня в соседнюю каморку и начали его избивать. Дежурный быстрехонько составил протокол, внеся туда фразу об антисемитских хулиганских высказываниях, однако смиренно присовокупил, что возбуждением судебных дел по таким вопросам милиция не занимается из-за великой занятости, а ежели истец желает, он должен самолично позаботиться о подаче соответствующего заявления в народный суд. А мы, продолжал старший лейтенант, оштрафуем гражданина и вышлем его в принудительном порядке из Москвы, поскольку прописан он в Волоколамске и работает в столице по найму.

Мы вышли на улицу. Шенгелия обнял меня и пообещал непременно дать делу законный ход. На том и распрощались. С того дня я особенно внимательно слежу за творчеством этого художника театра и кино (а также кинорежиссера). На счету Левана Александровича участие в создании таких, например, фильмов как «Тарас Шевченко» (за него — и Сталинская премия 1952 года), «Адмирал Ушаков», «Корабли штурмуют бастионы», «Стрекоза», а несколько десятилетий спустя — и «Осенний марафон».


— Натик, как хорошо, что ты рядом. Дай мне что-нибудь из лекарств, неважно что. Совсем я сегодня вышел из формы.

— Поспишь?

— Можно. Раньше надо бы уснуть, марта месяца, двадцать пятого дня и никто бы сегодня не переживал, ни я, ни ты, ни…

— Безжалостный ты, Зиночек!

— Зато ты больно жалостная! И нечего реветь, нечего, это любой горазд, а вот помочь — фиг-то!

— Уймись, Зиночек, не надо растравлять себе душу, теперь многое зависит только от тебя. Павел Иосифович предупреждал, что ему не все равно, с каким настроением ты пойдешь на операцию.

— Пойдешь? Это на чем же я «пойдешь»? Где мои копыта, я тебя спрашиваю? Он и их намерен отхватить, да? Ну хоть раз скажи правду, намерен, да? До колен?

— Ты, Зинок, ей-богу очумел, о коленях и речи не было.

— Ах, не было, тогда скажи, будь любезна, какая речь была о руках? Чего молчишь — не смей молчать!

Сдержать слез она не может, выбежать из палаты боится — ведь тогда я обо всем догадаюсь. Ей невдомек, что я и без того обо всем уже догадался. За неделю, что я здесь, я понял все до последней капельки. Мысли лезут напролом, и всю свою ярость я вымещаю на ней. Такой же несчастной, как и я…

Глава третья В СЕРДЦЕ ЧУКОТКИ

Меня здесь все любят, говорят, что другой на моем месте давно бы впал в отчаяние, а я вот молодцом, креплюсь. Откуда они это знают? Неужели не видят, как я боюсь операции, страшусь будущего? Тем более, что никто не говорит определенно, что меня ожидает. Павел Иосифович отделывается общими фразами, к нему не очень-то пристанешь с расспросами. Сегодня он долго всматривался в черноту предплечий и разглядел кое-где обнадеживающе зарозовевшую кожу.

Сказал, что начала обозначаться «демаркационная линия» между живым и мертвым. Ноги выше стоп тоже понемногу стали светлеть, кончик носа отвалился окончательно, зато лицо приобрело мало-мальски пристойный оттенок.

— Теперь уже скоро, Павел Иосифович? Поглядите, у меня задергались пальцы, видите, они оживают?

Он отрицательно покачал головой:

— Это сокращаются сухожилия, как бы по инерции. Так бывает, курице, например, отрубят голову, а туловище пробует бегать и даже взлетать.

Хорошенькое сравнение! До чего же циничны хирурги, разве они не понимают, как мне необходимо ободряющее слово? Видно, нет у них для меня таких слов, нет и надежды. Ладно, пусть хотя бы не будет никаких иллюзий. И все-таки надо, чтобы Наташа выпытала у него всю правду, до конца.

Попробовал нажать на нее — и наткнулся на бешеное упрямство. Проявляет она его редко, но уж если закусит удила, ничего с нею не сделать, никто не справится.

— Зиночек, может, хватит нас мучить, а? Помнишь, как ты артачился, когда над тобой вешали лампочки, и вот тебе результат, все начало оживать. Ну, а насчет пальцев, тебе же Павел Иосифович сказал…

— Что он сказал, что?! Что я на курицу с отрубленной башкой похож, да? Нет уж, будь любезна, не корчи из себя обиженную, ты с твоим Павлом Иосифовичем…

— С моим?! Когда он начал тебя лечить, то был «нашим», а теперь ты и его готов предать!

— Я?! Предать?! Доктора? Знаешь, кто ты есть — ты Саркисян, а поскольку баба, то Саркисянша, Рубенша Саркисянша!

Наташа рванулась вон из палаты, я заорал на нее еще громче, и она сдалась. Села на стул, затихла, только смотрела в сторону, а я иезуитски ловил ее взгляд. Почему я так обозвал ее, ведь ничего общего у нее с Саркисяном не было, ни в поступках, ни в характере. Просто пожелал куснуть как можно больнее. Наташа и сама не раз поминала ненавистную мне фамилию в ругательном смысле. Даже самого подлого из всей упряжки пса на нашей зимовке обзывала, наслушавшись моих чукотских рассказов, «Саркисяном».

Ссориться сейчас было не просто нелепо — невозможно, и мы помирились. Но спровоцированная мною позорная сцена многое вызвала в памяти.


Чуть ли не всю жизнь меня влекло на Чукотку — притягивало само это слово, его, так сказать, манящая недосягаемость. Еще в раннем детстве я побывал героем-пилотом Каманиным, спасавшим челюскинцев, которые бедствовали во льдах Чукотского моря (в довоенных частушках пелось: «Мое сердце ранено летчиком Каманиным»), Повзрослев, я много читал о Чукотке, о населяющих тот край загадочных раскосых людях, о которых еще не был придуман ни один анекдот и которые почему-то будоражили воображение самим фактом своего существования. Их по всей Земле не более тринадцати тысяч (а их родичей эскимосов на Чукотке ровно в тринадцать раз меньше, правда, живут они и на Аляске, и в Гренландии, и в Арктической Канаде).

В чукотскую экспедицию я попал неожиданно легко. Должно быть, Сергей Евгеньевич великодушно простил мою удручающую политическую примитивность и неплохо отозвался обо мне в Институте мерзлотоведения. Меня зачислили в штат следующей экспедиции на должность все того же бурмастера. Предстояло совершить пеший переход с ручным бурением протяженностью семьсот с лишним километров поперек всей Чукотки — надо ли говорить, с каким восторгом я отнесся к такой перспективе!

Мы с Наташей уже были накануне женитьбы, нас ждало, как она шутила, последнее испытание на верность: у меня были военные лагеря и Чукотка, у нее — практика на Алдане, в общей сложности почти полгода разлуки. А потом — «вся остальная жизнь»! Как она сложится у нас, можно было только гадать. По совести говоря, я замыслил некую авантюру и надеялся осуществить ее в течение последних студенческих месяцев: устроиться на работу в Главсевморпути и при этом уговорить Наташу, этакую будущую декабристку, отправиться со мной на полярную зимовку.

Воздушная трасса Москва-Чукотка была к середине 50-х годов проложена в двух вариантах: одна — вдоль северного побережья СССР, вторая — до Хабаровска и далее через Магадан и Анадырь, столицу Чукотского национального округа. Нашему отрядику выпало лететь по второму маршруту, с многочисленными посадками, на самолетах разных типов: Ил-12, Ли-2 и малыше Ан-2. Из Москвы нас отбыло трое: начальник Рубен Михайлович Саркисян, его зам, числившийся к тому же парторгом, Николай Георгиевич Бобов и я. В Анадыре к нам присоединились еще трое. Это были пропойца и бабник Иван Павлович Жданов, бабник и пропойца Юра Климов и полууголовная личность Борис Курятников. Он был без одного глаза и уверял всех, будто получил травму, служа на корабле Тихоокеанского флота, однако не мог ответить ни на один военно-морской вопрос, путался в терминологии, в названиях крейсеров, и мы для себя посчитали его обыкновенным блатарем. Надо отдать ему должное: ни в бандитских выходках, ни хотя бы в бытовом воровстве уличен он не был, чего, увы, нельзя сказать о другом члене экспедиции и, между прочим, члене ВЛКСМ…

Парторг Бобов был ровесником моего «озерного» Сергея Евгеньевича, однако, в отличие от него, являл собою личность серую, порой просто жалкую. Зато в начальника я влюбился с первого взгляда.

Ему уже перевалило за сорок. Красивый, представительный, лохматый, сердечный, с великолепным чувством юмора, с удалым размахом и шумливостью кавказца и сугубо российским, как сказали бы ныне, менталитетом, он был уроженцем Тбилиси, но уже много лет жил в Москве. Имел маленькую дочку и очень молодую жену, племянницу Мартироса Сарьяна, о чем Рубен Михайлович не упускал случая упомянуть. Мое горделивое невежество мешало спросить, кто это такой, поэтому я затаился и дождался-таки момента, когда последовал подробный рассказ о знаменитом художнике.

Рубен Михайлович покорил меня небывалой щедростью, назначив мне максимально возможное жалование. Он уже лет пять отзимовал на мерзлотной станции в «столичном» Анадыре, слыл опытным «чукчанином», да и остальные были хорошо знакомы с районом будущих работ (естественно, кроме меня). В первых числах августа 1954 года мы вылетели из Анадыря на север, в поселок Уэлькаль на берегу залива Креста. Когда через час с небольшим Ли-2 бежал по посадочной полосе, мы вдруг увидели в иллюминаторы ярко-красные струи, прорезавшие небо. Это были трассирующие пули…


Таким было мое первое, зримое во всех смыслах слова, соприкосновение с непостижимым, чудовищным миром, о котором я еще не прочел ни строки, поскольку авторы будущих «Колымских рассказов», «Крутого маршрута» и «Архипелага ГУЛАГ» оставались в то время подневольными обитателями того самого мира. Не успели мы выйти из самолета, как к нам подбежали люди в военном обмундировании без знаков различия с автоматами в руках и повели нас к каменному строению на краю аэродрома. Мы разместились в подвале с микроскопическими зарешеченными окнами, и хозяева ввели нас, как говорится, в курс дела.

До чего же хорошо нынешнему читающему люду! Открывает человек книги Варлама Шаламова, Евгении Гинзбург, Александра Солженицына, газету «Известия» или журнал «Даугава» с публикацией словаря блатного языка, и читает себе о ворах в законе, об авторитетах, беспределе, вертухаях, наседках, кумовьях и прочих бесчисленных реалиях повседневного лагерного быта. И — никаких вопросов, крупнейшие писатели недавнего прошлого, а также современные средства массовой информации все на сей счет растолковали. Теперь представьте себе, какой авангардистской музыкой прозвучала в моих ушах одна лишь фраза, сказанная сопровождающим:

— Не бойтесь, товарищи, это в зоне сучня взбунтовалась, мы их за ночь переловим и в стойло загоним. Вы носа на улицу пока не высовывайте, а будут в окошки заглядывать — бейте из карабина, не вступая в разговоры!

На берегах залива Креста (кстати, «крест» на блатном жаргоне — вор) располагалась одна из дальстроевских зон, тысяч на двенадцать «сук», то есть воров, не отказывавшихся работать. Накануне сюда пришло судно «Таганрог», чтобы увезти часть заключенных на другой объект. В зоне узнали, что на борту находится небольшой контингент воров в законе, самых непримиримых врагов сучни, и тотчас решено было дать им бой. Откуда ни возьмись, у «наших» сук появились заточки, и несколько сот озверевших уголовников, сминая охрану, вырвались на волю, короткую, для большинства — смертную.

Сейчас по ним били из пулеметов, палили автоматными очередями, травили собаками, и к утру, как нам и обещали, мятеж подавили, мы же обрели утраченную на одну ночь свободу. Задерживаться в поселке не стали и быстрехонько откочевали на арендованном грузовике в глубь Чукотки, по трассе, проложенной от залива Креста к Иультину, нарождающемуся центру оловодобывающей промышленности.

Все четыре геофаковских года я грезил об этих краях. Словно завороженный, повторял на занятиях по физической географии Арктики десятки наименований. Тут были озеро Эльгыгытхын, остров Аракамчечен, поселок Эгвекинот, горные массивы Ыськатень, Ыннымней, Тэнтаный, Итэньюрген и, первейшая из первых, река Амгуэма, перерезающая с юга на север почти всю Чукотку. С ее берегов и начинался наш пеший маршрут, причем начинался неудачно: при переправе в надувной лодочке на левый берег реки мы уронили в воду ящик с солью, весь ее экспедиционный запас пошел на дно.

Пустячок, а неприятно… Добыть здесь соль не было никакой возможности, потому что чукчи издревле не пользуются ею, и государство никогда не было озабочено проблемой доставки соли во внутренние районы полуострова. Мы оказались обречены на двухмесячную бессолевую диету. До чего же обидно, что погиб именно этот продукт, а не буровое, допустим, оборудование — как облегчила бы подобная потеря всю нашу дальнейшую жизнь на протяжении семисоткилометрового пути!

По берегам реки и ее притоков кочевал чукотский оленеводческий колхоз. Либо совхоз, сами чукчи это не очень осознавали. По рассказам местного зоотехника, единственного русского на всю округу, кочевники то и дело «снимались с якоря» в поисках богатых ягельников, на которых кормились оленьи стада. Попутно это помогало как бы замести следы, не дать начальству вмешаться в жизнь аборигенов. Но к тому времени на Чукотке уже появились вертолеты, и убежать от них было очень и очень непросто, однако против сноровки, какую демонстрировали дети тундры, нередко были бессильны и эти ревущие стрекозы.

После недолгих торгов наш начальник нанял шестерых чукчей-проводников и стадо оленей голов двести, а то и триста. Поначалу я никак не мог взять в толк, зачем нам такое количество животных, если тридцать-сорок грузовых нарт потащат тридцать-сорок быков, но потом уразумел особенности техники и тактики будущего передвижения. Северный олень — существо не домашнее, а одомашненное, полудикое. Он не приручается, подобно собаке, корове и лошади, однако и не настолько сторонится человека, чтобы удирать при одном его виде. Олень позволяет загнать себя в упряжку, он даже не требует корма за труды — этот корм, лишайник-ягель, у него поистине подножный, но вот двигаться по воле человека без своих женщин и детей (важенок и оленят) ни одно уважающее себя бычье стадо не согласится. Мощные олени-самцы покорно тащат поклажу только в том случае, когда чуть поодаль бредут в том же направлении их семьи.

Я не уставал восхищаться искусством чукчей, какое они демонстрировали на протяжении всего дня, начиная с утренней запряжки. Все стадо, понукаемое криками пастухов, на хорошей скорости бегало по замкнутому кругу, а двое-трое оленеводов ловкими бросками накидывали петли аркана на рога тех быков, которых заранее облюбовали, наиболее отдохнувших за ночь. Как они делали свой безошибочный выбор, это уж тайны загадочной чукотской души, но мне это зрелище приносило не меньше радости, чем созерцание самого совершенного танца.

С таким же мастерством пастухи загоняли по вечерам быков в кораль — площадку, огороженную поставленными друг на друга нартами, а также вылавливали арканами заболевших либо ослабевших оленей. Их по очереди забивали на мясо, и даже шестилетний чукотский мальчонка, мы видели это в стойбище, мог нанести жертве разящий удар ножом в сердце! Вот только подтянуть к себе отчаянно сопротивляющееся животное, на рога которого он секунду назад виртуозно набросил петлю, ребенок, конечно, был не в состоянии, и к нему на помощь приходил кто-нибудь из взрослых.

Едва олень падал на землю, чукчи, а со временем и мы, бросались пригоршнями пить горячую оленью кровь, вкушать еще теплые оленьи мозги, почки, печенку. Особым лакомством считались глаза, однако никто из нас не отваживался их отведать.

Вот таким караваном и двинулись мы к западу от Амгуэмы. Экспедиция из шести человек, шестеро чукчей, несколько десятков грузовых нарт с продуктами, железяками для бурения, палатками, спальными мешками и прочим снаряжением. Сбоку неспешно двигалось женско-молодежное стадо, охраняемое от волков пастухами и визгливой собачонкой. Стояло северное лето, август, бугристая кочковатая тундра вконец оттаяла, раскисла, нарты шли туго, рывками, часто опрокидывались, быки путались в постромках, выбивались из сил, и хотя на каждых нартах лежало всего-то килограммов по сорок, оленям требовались частые остановки. Впрочем, эти стоянки по ходу маршрута были необходимы и нам для производства различных наблюдений.

Начинаю вспоминать всех «наших» чукчей поименно. Начальником над соплеменниками был бригадир Еттоургын, единственный, кто бегло говорил по-русски. Мужичонка хилый, подобно всем без исключения представителям этого кочевого народа, он был, как вскоре обнаружилось, льстив и коварен. Затем — Нутэтэгрын, Вагрын, Васкыргын и две дамы, Гуанаут и Рультына. Последняя сопровождала нас недолго, уже на третьи сутки нас догнал ее ревнивый супруг и, хотя и не имел оснований заподозрить кого-либо из нас в посягательстве на его жену, все-таки увел Рультыну в родное стойбище. Взамен он привел подростка Ныпелькута, паренька веселого и с многочисленными пороками, среди которых ярко выделялись склонность к спиртному и дракам. Поначалу мы дали чукчам русские имена: Иван, Сергей, Михаил, Петя, Зина, Нина, но вскоре привыкли к их подлинным именам, а они к нашим (очень забавляло меня, как, сидя на корточках и отправляя всякую, большую и малую, нужду, Гуанаут кричала мне: «Зиновий, посмотри первый олень, совсем худой олень» — то есть запутался либо задрался с соседом…)

Для меня это была первая настоящая маршрутная экспедиция. То, что происходило в Хибинах или на Озере, не шло ни в какое сравнение с походом по равнинным и горным тундрам Чукотки. С каждым днем мы все больше удалялись от… чуть было не сказал «цивилизации» — нет, от нее мы удалились, прибыв в Анадырь. Тут речь шла об уходе от привычного жилища, какого-никакого насиженного места, человеческого питания в конце концов.

Мы углублялись в самое сердце Чукотки, с ее исполинской территорией, равной скольким-то Франциям и Бенилюксам. Наш путь лежал через Анадырское нагорье с высотами до двух тысяч метров над уровнем моря, а это очень большая для Заполярья цифра, если учесть, что с подъемом на каждые сто метров температура воздуха падает почти на целый градус. Но поскольку стояло лето и само восхождение на высоты шло медленно, холод пока не слишком досаждал нам, однако быстротечная северная осень, резко переходящая в зиму, была не за горами. Разговоры о зиме Рубен Михайлович пресекал, его расчеты сводились к тому, что в сентябре маршрут финиширует.

Утренний отлов и запряжка ездовых оленей отнимали не менее двух часов, после чего все наспех завтракали. Покуда мы находились в бассейне Амгуэмы, особых сложностей с костром не возникало: по берегам рек и ручьев можно было найти заросли мелкорослых кустарников вроде ольхи, которые годились на дрова. Мало-помалу приречная поросль становилась все скуднее и мельче, пока не сменилась типичной арктической тундровой флорой — карликовой березой, карликовой ивой, лилипутскими кустарничками, не более двадцати сантиметров в высоту.

Заготавливать для костра это отчаянно отсыревшее «топливо» с каждым днем делалось все труднее и требовало все большего времени, исчислявшегося целыми часами. Мокрые гибкие веточки и прутья тяжело брал топор, приходилось орудовать ножом, а нужно было обеспечить изрядное пламя, чтобы приготовить хотя бы раз в день горячую пищу на двенадцать человек, невероятно уставших и растративших во время перехода весь запас жизненных калорий. Мучительный сбор веток для костра начинался, как только мы вставали лагерем. Одни ставили палатки, другие загоняли в кораль оленей. Борис Курятников, числившийся поваром, брался за продукты, начальник с парторгом уединялись в своем жилище, остальные уходили на «лесозаготовки».

Однажды мне был преподан исключительной важности предметный урок. Обычно каждый из нас нарезал прутья и оттаскивал охапки к костру, а тут Юрка Климов предложил мне своеобразный бригадный подряд: сначала я буду рвать и резать ветки, а он носить их в лагерь, потом мы поменяемся местами. Каждому выпадало в общей сложности по семь-восемь охапок. Я начал добывать «дрова», Юрка сноровисто транспортировал их. Утащив последнюю вязанку, он больше ко мне не явился, сославшись на расстройство желудка. Мне пришлось продолжать «резню» и таскать затем произведенную продукцию.

Получалась любопытная картинка: я воочию убедился в преимуществе единоличного хозяйства над коллективным! Сразу всколыхнулись в памяти осмеянные нашей литературно-кинематографической пропагандой образы кулака-мироеда, «справного мужика», и воспетые ею же «мужицкие» типажи, лодыри-забулдыги, перевоспитанные якобы силой передового колхозно-совхозного строя, а заодно и совсем недавние, прошлогодние мои разглагольствования на Озере в пользу этого пресловутого строя. Но если Сергей Евгеньевич был тогда праведно гневен, то здесь, на Чукотке, парторг Бобов, не без удовольствия наблюдавший за нами с Юркой, изрек с неожиданным злорадством:

— Получил, Зиновий, по зубам? Понял, что такое колхоз? Нет, я давно знаю, что каждый должен стоять за себя и ни от кого не зависеть.

Раскладывали огонь наши чукчи феноменально, поддерживали артистически. У них всегда имелась в заначке какая-нибудь деревяшка — случайная дощечка, сломанный полоз от нарт. Дерево обстругивалось с величайшей тщательностью, тончайшая, совершенно прозрачная стружка подкладывалась «под бочок» к сырым веткам, кто-то из пастухов вставал на колени и заботливо раздувал еле живое пламя.

Костер чаще всего устраивали в специально вырытой ямке, над ним сооружали навес от дождя и ветра. Как-то раз Васкыргын ухитрился разложить огонь… в снежном сугробе: внезапная пурга вынудила нас остановиться, мы дали снегу занести себя с головой и около суток провели в нем. И в этих-то «антисанитарных» условиях «Вася» сумел создать огонек и сварить для всех котелок макарон, вскипятить чай!

Настал, однако, день, когда нам не на чем было приготовить ужин. То есть, на чем сварить, как мы полагали, было — Рубен Михайлович не раз повторял, что, пока есть хоть какое-то подножное топливо, мы будем экономить сухой спирт. Но… тут начальник сообщил нам, как сказано у классика, пренеприятнейшее известие: мы забыли спирт в Анадыре. Оказалось, что и экономить было нечего.

Ох уж это емкое словечко «мы»! Мы забыли, мы просчитались, мы недоглядели… До чего же оно многогранно в устах всевозможных начальников, тех же морских капитанов. Пока все идет нормально, это слово напрочь исключают из обихода: «Вышел из Мурманска десятого, следую курсом норд, буду на Шпицбергене пятнадцатого»; «Забункеровался на Диксоне, имею груз для Тикси». И вдруг: «Сели на банку в море Лаптевых» — понимаете, «мы сели», а не «он», капитан! А как же иначе, «города сдают солдаты — генералы их берут»! В общем, спирт мы забыли на базе…

Стал ли тот случай переломным в моей оценке Саркисяна? — Не думаю, он по-прежнему мне нравился. Попробуй-ка не прийти в восторг, когда услышишь, как он читает стихи армянских и грузинских поэтов, попеременно переходя на язык оригинала! Он и Пушкина читал прекрасно, и Некрасова, и анекдотов знал уйму. С увлечением говорил о своей мерзлотной науке, о советском патриотизме, о любви к единственной женщине, в его случае — к племяннице гениального Мартироса Сарьяна.

Мы перешли на сыроедение, хотя самого этого термина тогда не ведали. В нартах были самые разные продукты, но «дерево» кончилось, судя по всему, бесповоротно. Питались мясом забитых оленей, грызли припасенные с вечера замерзшие, заледеневшие куски, а также малосъедобные пресные и тоже переохлажденные галеты. Целыми днями не могли позволить себе даже кружки чая, однако нас согревала надежда: вот перевалим через Анадырский хребет, спустимся в долину крупной реки Каленьмуваам, где растет трехметровый кустарник, там-то и «запируем на просторе»!

Да, вспомнил один эпизод. Не прошло недели после нашего старта, как вдруг, проснувшись поутру, мы не обнаружили бригадира Еттоургына, основного проводника и единственного русскоязычного среди чукчей. Пастухи в ответ на наши расспросы что-то бормотали, пытались объясняться жестами, и мы в итоге поняли главное: бригадир отправился в какое-то родственное стойбище «чай пауркен», попить чайку, а если уж без эвфемизмов, то просто-напросто налакаться «акка мимыл», «огненной воды», она же — спирт!

— Далеко ли?

— Близко, однако, день идти надо, потом еще ночь, однако светло ведь, почему не пойти?

На поимку дезертира начальник отрядил Вагрына и меня. Мы шли, почти не останавливаясь, ровно сутки, и никогда еще мне не приходилось столь лихо. Я срывался с каждой кочки, соскальзывал в каждую болотистую лужу, Вагрын же двигался с равномерностью раз и навсегда заведенного механизма. Внешне ничуть не утомляясь, он шел, переваливаясь с боку на бок, с бугорка на бугорок, легко отталкиваясь от земли пастушеским посохом. Время от времени, видя мои муки, сердобольный чукча устраивал привал, но уже через минуту-другую властно призывал меня продолжать путь.

Говоря по совести, я ни секунды не сомневался, что он устроил эту дикую гонку с единственной целью: поскорее добраться до сородичей, разжившихся спиртным. Но когда мы достигли цели, поведение моего товарища вконец растрогало меня. Он не стал пить-гулять, несмотря на то, что был, как и все поголовно тундровики, большим охотником до «акка мимыл», а схватил бригадира за ворот и поволок в обратный путь. На мое счастье, Еттоургын плохо держался на ногах, и потому темп нашего передвижения заметно снизился. Но у меня еще не раз появлялось желание проклясть то чудное мгновение, когда я запросился на Чукотку, стал студентом геофака и вообще родился на свет!

Еттоургына изгнали из экспедиции, его место занял совсем молодой и дружелюбный Васкыргын. Он поразил всех еще до начала похода, когда мы вместе со стойбищем отправились на денек-другой в соседнее поселение на Амгуэме. Среди разновозрастной ребятни был парнишка лет десяти, «Васин» сын. Отец часто брал его на руки, сажал на закорки, чтобы тот не слишком утомился, прыгая по кочкам. Естественно, мы умилялись прославленному чукотскому чадолюбию, и лишь позже выяснилось, что мальчуган был не сыном, а племянником Васкыргына, чей родной брат погиб в тундре, и «Вася», по местному обычаю, взял в жены овдовевшую невестку со всеми ее многочисленными детьми. Своими Васкыргын пока не обзавелся.

Мы наслаждались чукотской природой, не успевшей еще стать «окружающей средой». Взору открывались медленно проступающие в дымке, будто контуры на лежащей в проявителе фотобумаге, отроги Анадырского хребта, синие озера, очень похожие на хибинские и карельские, только не отороченные деревьями, разноцветные древние скалы, мощные речные наледи высотой с двухэтажный дом. Из-под самых ног вспархивали куропатки, вдалеке иногда проходили низкорослые бурые медведи. А совсем близко, за стеной хребта, на побережье Ледовитого океана, можно будет встретить их белых собратьев, знакомых мне пока только по зоопарку. На каждом шагу встречались шустрые лемминги, пестрые полярные мышки, — основной продукт питания песца, который, в свою очередь, — главный объект местного охотничьего промысла. (Полгода спустя я упомянул о леммингах в дипломной работе, и бдительная университетская машинистка, имевшая право печатать секретные труды, внесла в текст поправку: «повсеместно мы видели следы товарища Лемминга».)

(Замечательная байка новейших времен. Крошечный белый медвежонок допытывается у матери, нет ли у них в роду бурых предков. Та с гордостью отвечает, что, безусловно, нет. И бабушки, и дедушки малыша с обеих сторон сугубо белые, гренландского, канадского, шпицбергенского происхождения — чистота медвежьей расы хранится свято! Медвежонок продолжает допытываться:

— Может, все-таки хоть кто-то из родни полукровка?

Выведенная из терпения мамаша рычит:

— В чем, собственно, дело? Ты чего дурью маешься? — и слышит в ответ:

— Если все мы белые, то почему же я всегда так мерзну?)

Я упивался экзотикой чукотского быта, с воодушевлением посещал яранги, вглядывался в мудрые морщинистые лица их обитателей, как бы сошедших со страниц популярного в те годы романа Тихона Семушкина «Алитет уходит в горы». Правда, в романе не рассказывалось о том, что живут чукчи, как правило, немногим больше сорока лет, что пьют и курят с детства, с детства же повально страдают туберкулезом, трахомой, «благоприобретая» в ходе жизни полный набор венерических заболеваний — дар расплодившегося уголовного элемента. Но экзотике мгновенно пришел конец, когда мы поленились однажды поставить палатку и переночевали в яранге — все «бледнолицые» братья обовшивели, да так, что до самого завершения маршрута не сумели совладать с этой бедой!

Не может нормального человека оставлять равнодушным та ненормальная жизнь, какую ведут на протяжении тысячелетий несчастные северные народности, а их, малочисленных, около тридцати. Сердце щемит при виде рахитичного четырехлетнего ребенка с дымящейся трубкой во рту, куда ее сунула щедрая рука родной бабушки, действующей по принципу: «покурил сам — передай другому». Вот и передают, изо рта в рот, из рода в род, и каждое последующее поколение живет меньше предыдущего. А Большая земля продолжает цистернами завозить сюда спирт, ведя выгодный товарообмен с «туземцами»: мы вам — «огненную воду», вы нам — «мягкую рухлядь», пушнину.


Сама работа почти не вспоминается, и, очевидно, не случайно. В той обстановке она вольно или невольно становилась делом как бы второстепенным (не могу не привести замечательного высказывания одной медсестрички, обращенного к назойливому больному: «У нас тут и без вас забот хватает»). Нужно было в первую очередь пройти маршрут как таковой, все бесконечные сотни километров, не голодать, не передраться, не замерзнуть. Работа же мало чем отличалась от тех исследований, что мы вели на Озере. Только там условия были человеческими, здесь — нет.

Мне ни тогда, ни потом так и не удалось узнать, кто заказывал музыку, которую мы «играли» на протяжении всего похода. Как-то раз Рубен Михайлович проговорился, будто имеет бумагу от Минобороны, предписывающую всем и каждому в пределах Чукотского национального округа оказывать экспедиции всемерную поддержку. Мое сердце подданного великой державы сразу же преисполнилось гордости за оказанное высокое доверие, я был счастлив крепить в меру сил «оборонное могущество Родины», буря скважины, отбирая в бутылки пробы воды из всех встреченных водоемов, проводя регулярные метеонаблюдения, заполняя страницы полевого дневника.

Далеко не каждое распоряжение начальства приходилось мне по душе. На Озере почему-то все обстояло иначе, и даже когда Сергей Евгеньевич шпынял меня за нерадивость либо неповоротливость, это не обижало и не раздражало, я спешил загладить промашку, заработать добрую оценку. На Чукотке многое шло наперекосяк, студенческие преддипломные интересы часто входили в противоречия с замыслами начальника. Заново обдумывая сейчас былое, я, видимо, должен признать, что бывал неправ и нередко оказывался не на высоте. Взыгрывало самолюбие, приобретшее оттенок самоуверенности, и это выливалось в проявление непокорности, упрямства, дерзости. Очень может статься, что первопричиной такого нелучшего поведения было неожиданное и потому весьма болезненное разочарование в Саркисяне.

День ото дня мы питались все хуже. Борис Курятников фактически прекратил исполнять обязанности повара: варить харч стало не на чем, а отрезать себе кусок мяса забитого оленя каждый мог и без посторонней помощи. Но вдруг оказалось, что Борька по-прежнему при деле, только сменил поварские функции на амплуа слуги-холуя. Обнаружилось это до обидного просто. В один из вечеров из персональной палатки начальства раздался голос Рубена Михайловича. Он звал Борьку, чтобы тот принес ужин, и вдруг мы явственно услыхали:

— Возьми банку курятины и соус.

Тотчас наши рожи высунулись из общей палатки, мы проследили жадными взорами за Борисом, увидели, как он метнулся к нартам, распаковал привязанный к ним мешок и извлек оттуда какие-то банки-бутылки. Самый старший из нас, тертый буровой калач Иван Павлович, негромко выматерился и сказал:

— Так я и знал. Рубен всегда берет в поле собственный харч. Я и то удивлялся, что он по сю пору себя не обнаружил.

Очевидно, по воцарившемуся в лагере молчанию начальник догадался, что выдал свою тайну. Он вылез на улицу, откинул брезент нашей палатки и недовольным тоном бросил:

— Никто никого не ограничивал, любой из вас мог позаботиться о дополнительном питании. Мы с Николаем еще в Москве запаслись консервами.

С того вечера оба коммуниста перестали таиться, ели свое личное и почти не подсаживались к общему костру, когда он случался. Было нестерпимо слышать, как вскрываются вкусные банки, выдергиваются пробки из бутылок с фантастическими винами — обложенные ватой «Хванчкара» и «Киндзмараули» ехали в тех же продовольственных нартах. Мне тогда казалось, что даже Коля Бобов стыдится своей роли и отводит сытые глаза от наших голодных.

Да, мы постоянно ощущали голод, однако он вовсе не был отчаянным, непреодолимым — мясо и галеты во всяком случае у нас имелись. Но мне, пожалуй, впервые в жизни (если не считать полузабытых военных лет) пришлось регулярно и подолгу недоедать, довольствуясь малосъедобной сырой пищей, и это определенно сломило мою волю и в конечном результате совесть. Я стал слишком уж горячо жалеть себя, меня бесило поведение Саркисяна, и на таком фоне собственное падение выглядело не столь уж страшным. В чем оно заключалось? — Я сделался вором!

«А что тут особенного?», «Если от многого отнять немножко, то это не кража, а просто дележка» — Господи, сколько же фальшиво-успокоительных сентенций гнездится в нашей памяти! «Себя, любимого» мало кто даст в обиду, всегда сыщутся правдоподобные объяснения, жаркие самооправдания. Вот-вот, именно они. Наташа однажды наткнулась на изречение Ницше: «Черная зависть, грубая несдержанность, страстное самооправдание — вот что движет поступками плебея». Мне она настойчиво приписывала последнее, хотя не исключала и грубой несдержанности (спасибо хоть черную зависть на меня не повесила!). Знала бы она то, о чем я впервые тут рассказываю.

Не выдержал я всего лишь одну из многих жизненных гримас, а мои спутники выдержали. И Иван Павлович, и Юра, и даже приблатненный Борис — они не крали. Это точно, потому что — дополнительный позор на мою голову — я зорко следил за тем, не встали ли они на мой путь. Каким бы облегчением для меня это было! Нет, не встали.

Воровал я сливочное масло из деревянного ящика, ехавшего на самых последних нартах. Это был цельный тридцатикилограммовый брус, весь заледеневший с наступлением постоянных холодов. Саркисян распорядился в случаях крайней надобности (особо изнурительный переход, мороз, беспощадно «вымывавший» калории из ослабленного организма) выдавать каждому по кусочку этого вожделенного продукта. Я же, оказавшись однажды в одиночестве возле злополучных нарт, вторгся перочинным ножом в зазор между досками и отколупнул ломтик. Обнаглев, повторил операцию на следующий день и проделал то же еще раз десять, слопав в общей сложности граммов пятьсот, наверно. Горько, стыдно, однако, коли взялся петь песню, негоже из нее слова выкидывать!


Помимо работы на скважинах и сбора геологических образцов, мне были поручены замеры температуры и влажности воздуха. Наблюдения велись с помощью психрометра Ассмана, компактного металлического приборчика с ручным заводом. Он покоился в кожаном футляре, а футляр был приторочен к «метеорологическим» нартам, чтобы прибор всегда был под рукой — наблюдения проводились каждые три часа. Чукчам нравилось, когда я заводил пружину и вентилятор, набирая обороты, негромко пел свое «У-у-у-у».

В тот день мы преодолели небывалое для экспедиции расстояние — около тридцати километров. Погода стояла великолепная, тундру сковал морозец, припорошил снежок, нарты ходко катились под уклон. Рубен Михайлович решил не тратить время на остановки, даже для наблюдений за температурой воздуха, и сказал мне, что вечером на стоянке проведем измерения по самой полной программе. И едва мы приступили к установке палаток, напомнил мне, что пора распаковывать аппаратуру. Я подошел к нартам и увидел, что футляр пуст. Тотчас за спиной раздался голос Саркисяна:

— Утром, когда трогались в путь, я заметил, что вы плохо застегнули футляр и подумал, что по дороге прибор непременно выпадет от тряски. Так и случилось. Придется вам прогуляться назад, без психрометра не возвращайтесь.

Годы миновали с тех пор, но я так и не сумел осознать мотивы его поступка. Ума не приложу, почему оказался расстегнут футляр — я до занудства педантичен в делах, вряд ли была допущена небрежность. С другой стороны, не смею подозревать начальника в саботаже, или, проще сказать, во вредительстве. Далее, почему он, увидев мою расхлябанность, сразу же не ткнул меня мордой в содеянное? Ну, наорал бы, потопал бы ногами, что Рубен Михайлович время от времени артистически проделывал, впадая в ругательный экстаз. Разве можно было рисковать довольно ценным и единственным прибором, тем более хрупким, с двумя стеклянными термометрами, хотя и в металлической оправе?

Какое-то время во мне еще тлела надежда. Вот сейчас он нахмурится, потом улыбнется, и протянет мне приборчик с нравоучительными и вместе с тем умиротворительными словами. Нет, этого не случилось, вероятно еще на маршруте Рубен Михайлович убедился в исчезновении психрометра и сладострастно дожидался подходящего момента, чтобы преподать «юнцу» урок.

Мне дали сопровождающим Нутэтэгрына, он же Миша. Милостиво позволили переночевать, повелев отправляться в путь ранним утром. Оставалось объяснить недоумевающему чукче, куда и зачем мы идем. У меня уже был составлен бытовой словарик, которого хватало для элементарного общения с проводниками. Кроме того, я начал громко выть: «У-у-у-у!», показывая на пустой футляр и повторяя слово «уйна», то есть «нету». Чукчи мгновенно все поняли.

С рассветом мы вышли в путь по старым следам, к нашей радости, их не замела пурга, не успели растопить солнечные лучи. Мы оба без устали рыскали глазами по сторонам — сани шли отнюдь не кильватерной колонной, упряжки вытаптывали широкое пространство. С каждым шагом надежды на удачу таяли. Так мы прошли километров двадцать пять, и вдруг справа от дороги блеснул металл. Мой психрометр покоился, целехонький, на изумрудной моховой кочке, и в ту секунду я испытал ощущение огромного счастья, быть может, дотоле еще неизведанного (теперь пусть бросят в меня камень те, кто полагает таковым первую-вторую-третью любовь, получение новой квартиры или диплома кандидата наук!).

Счастье длилось долго: все двадцать пять километров, которые вели нас обратно в лагерь, я предвкушал чуть ли не всеобщее ликование, когда мои товарищи увидят наши лица. Еле живые от пережитого, мы предстали под вечер перед Рубеном Михайловичем, и он степенно изрек:

— Хорошо, Зиновий. Думаю, пятидесятикилометровая прогулка запомнится вам надолго, сами виноваты. Сейчас поешьте — и снимаемся, пока погода не испортилась. Пройдем хотя бы с десяток километров, олени за день отдохнули.

Вот тогда-то я и возненавидел кандидата геолого-минералогических наук Саркисяна, и ненависти этой еще предстояло утвердиться.

По плану, составленному еще в Москве, экспедиция должна была пройти через Анадырский хребет, преодолеть перевал и спуститься к истокам реки Каленьму-Ваам на западном склоне. Здесь нам надлежало распрощаться с чукчами и стадом, сесть в надувные резиновые лодки и сплавиться вниз по течению в Чаунскую губу Ледовитого океана. Путь по реке превышал четыреста километров и должен был завершиться в конце сентября. Если бы мы не появились в населенных местах к намеченному сроку, на поиск вылетел бы заранее зафрахтованный самолетик. Рации, как нетрудно догадаться, в отряде не было.

Начальник непростительно и опасно просчитался. Неплохо зная природу Чукотки, он почему-то не учел, что в сентябре за перевалом мы столкнемся с настоящей зимой. Речка наверняка встанет, и если даже не замерзнет полностью, плыть по ней в лодках будет абсолютно невозможно: ледяные забереги быстро пропорют резиновые борта.

Случилось то, что и должно было случиться. Достигнув перевала и с колоссальным трудом спустившись в долину (оленей по одному пришлось спускать с каменных круч на арканах), мы… не увидели реки. Все пространство, насколько хватало глаз, было покрыто полуметровым слоем снега, лишь по еле слышному журчанию мы догадались, что где-то поблизости бежит река, но ее течение целиком сковал молодой лед, заметенный свежим снегом.

Всего несколько часов назад мы находились в «осени», с положительной дневной температурой воздуха, и вдруг очутились среди зимних чукотских снегов при пятнадцатиградусном морозе! Всякие разговоры о сплаве по течению уже не возникали. Дилемма заключалась в следующем: идти ли пешком на запад вдоль «бывшей» реки четыреста с чем-то километров и явиться, пусть с огромным опозданием, чреватым немалой паникой, в Чаунскую губу, либо резко, под прямым углом, свернуть на север, пересечь несколько параллельных горных гряд по тысяче метров высотой каждая, и выйти на побережье Чукотского моря в районе крупного поселения на мысе Шмидта. Этот вариант был вдвое короче и впятеро тяжелее из-за рельефа. Но он давал шанс прийти на мыс Шмидта прежде, чем нас начнут искать со стороны Чаунской губы. Мы еще могли успеть дать со Шмидта успокаивающую радиограмму.

Рубен Михайлович принял разумное решение взять курс на север. Но нас подстерегала другая беда: мы оказались совсем не подготовленными к зиме. У нас не было ни полушубков (все шли в телогрейках), ни достаточного количества валенок. Ивану Павловичу, Юре и мне выпало продолжать поход в резиновых сапогах, в которые мы набивали всякий мусор, начиная с сухой травы, если удавалось ее найти, и кончая клочками газет.

Мы шли на север, не выбирая удобных долин и перевалов, тем более, что сверхсекретная для тех лет карта в масштабе одна миллионная (в одном сантиметре десять километров) была крайне неточной и, вне сомнений, погубила бы любого диверсанта, вознамерившегося воспользоваться ею! Чукчи были явно недовольны таким поворотом дел: они рассчитывали, добравшись до Каленьму-ваам, повернуть назад, в родные края — об этом был твердый уговор. Но выхода не было, речь шла уже о нашем выживании.

Ближайшей ночью в палатке Саркисяна и Бобова раздался громкий хлопок, похожий на взрыв. Это лопнула бутылка с озерной либо речной водой, взятой для последующего гидрохимического анализа. Вместе с тремя десятками таких же бутылок она лежала в плотно закрытом, обитом войлоком вьючном ящике. Значит, холод добрался и до бутылок. Во время дневного перехода разорвало еще одну.

К вечеру мы разбили лагерь рядом с небольшим, на три-четыре семьи, стойбищем. У этих чукчей имелась легковая упряжка, два сильных быка, способных с приличной скоростью везти трех седоков, особенно по свежему снежному насту. Наутро начальник собрал всех возле своей палатки и зачитал очередной приказ по экспедиции (до того он издал их целую дюжину, там были порицания за лень, нерадивость, лживость, пьянство и пр.). Звучал тот, последний, приказ примерно так:

«Принимая во внимание сложившуюся ситуацию, учитывая нежданно наступившую раннюю зиму, большие морозы, прямую угрозу гибели ценных научных образцов, а также острую необходимость как можно быстрее сообщить в Чаунскую губу о местонахождении отряда, дабы предотвратить дорогостоящие поисковые полеты, я, Саркисян Рубен Михайлович, объявляю настоящим распоряжением, что отправляюсь со случайной оказией на мыс Шмидта, откуда мною, по прибытии, навстречу остальным членам экспедиции будет немедленно выслана вспомогательная группа. Сопровождать начальника в поездке приказываю моему заместителю Бобову Николаю Георгиевичу. Возглавлять отряд после нашего отъезда приказываю рабочему Курятниковому, поскольку он является штатным сотрудником Анадырской мерзлотной станции Академии наук СССР. Поведет отряд по компасу и карте в масштабе 1:1 000 000 студент-дипломник МГУ Каневский. Приказываю все оборудование доставить к месту назначения в целости и сохранности. Продукты экономить, оленей забивать лишь в случае жизненной необходимости. Уверен, что товарищеская поддержка и трудовая взаимопомощь обеспечат успешное завершение нелегкого маршрута. Дата. Подпись».

Не могу ничего сказать о реакции окружающих только потому, что меня этот ошеломляющий приказ вверг в полуобморочное состояние. Начальник определенно поддался панике, перетрусил и теперь бежит, бросая экспедицию на произвол стихий, да еще прихватив с собой парторга-заместителя — второго опытного и выносливого маршрутника! Не вымолвив больше ни слова, не глядя в нашу сторону, парочка уселась в сани, куда перед тем был водружен пресловутый ящик с бутылками, невольный пособник дезертиров. Не забыли также прихватить «мой» ящик с маслом и канистру со спиртом. Нанятый за большую мзду местный чукча издал хриплый крик, олени резво взяли старт, и упряжка исчезла из виду в клубах снежной пыли.

Некоторое время наш караван двигался по следам умчавшихся нарт, но первая же поземка перемела колею, и пришлось мудрить над картой и компасом. Уже наступил октябрь, мглистый световой день быстро убывал. Туманы и метели до минимума сокращали видимость, солнце почти не появлялось, вокруг простирались пологие заснеженные долины и безымянные горные хребты, лишь приблизительно обозначенные на карте, по которой — сейчас я готов подтвердить это под пистолетом — только врагу ходить, чтобы понадежнее заблудиться! Ну и что греха таить, Иван Сусанин из меня вышел первоклассный: на третий или четвертый день при плохой погоде и отсутствии четких ориентиров отряд под моим водительством сбился с дороги.

Это стало ясно только тогда, когда ненадолго выглянуло солнце и удалось надежно сориентироваться. Больше других на себя разозлился я сам. Мои «белые» спутники, конечно, по заслугам облаяли меня, но долго не ворчали, отматерили — и успокоились. Чукчи же вообще проявили полнейшее равнодушие к случившемуся, и это хваленые охотники-следопыты, с их уникальным пониманием природы (не понимали бы — не выжили в тех не приспособленных для жизни краях)! Где же была их интуиция, их волчья способность ориентироваться на местности, почему они сразу же не указали мне на грубую ошибку?

Скажу сейчас вещь нетривиальную: чукчи с их хваленым чутьем, умением не заблудиться в пургу, в полярной ночи, демонстрируют свои недюжинные способности исключительно в окрестностях собственного либо хорошо знакомого им соседнего стойбища радиусом отнюдь не в сотни километров. Тут они наощупь знают всякую кочку посреди тундры, феноменально находят искусно замаскированные ими же песцовые капканы. Но мы-то уволокли их за полтысячи верст от родных яранг, в абсолютно неведомые им края, и они покорно брели вместе со всеми, куда вел их студент-дипломник.

Ежусь от холода и страха, вспоминая тот поход. В горах навалило массу снега, олени выбивались из сил. Похожие на гигантские волны, вставали перед нами громады каменных гряд, мы переваливали их вслепую, прямо через гребни. Добывая ягель из-под снега, животные ранили ноги об острые снежно-ледяные зазубрины, приходилось их забивать. Только теперь это вовсе не радовало нас, так как чукчи день ото дня становились все злее и непокорнее: еще бы, затащили их бог весть куда, стадо катастрофически убывает, конца пути не видно. И даже если отряд благополучно доберется до мыса Шмидта, что делать им дальше с их оленями? На каких самолетах-вертолетах возвращаться домой? Ясно, что придется гнать стадо по совершенно незнакомому пути с мыса Шмидта на Амгуэму, да еще в условиях арктической ночи!

Однажды утром случился бунт. Нам, четверым спавшим в палатке, свалилось на головы что-то тяжелое, и мы начали задыхаться в своих спальных мешках. Оказалось, чукчи завалили палатку, чтобы в наступившей сумятице завладеть карабином, лежавшим рядом с нами. Теперь оружие находилось в руках улыбчивого дисциплинированного Васкыргына, и он боязливо поводил стволом в разные стороны, не решаясь направить его в кого-то из нас, копошащихся у входа в палатку. Чукчи наперебой что-то выкрикивали, и было ясно одно: дальше они не пойдут. «Кераны ватэты пэкэтатак», «эткин рэмрэм», «мимыл уйна» — понятное дело, олени сбивают копыта, корм плохой и даже обычной воды нет, не то что «огненной»! И верно, ручьи скрылись под снегом и надо было долго разыскивать их, делать прорубь во льду, чтобы утолить жажду.

Я лихорадочно листал свою записную книжку, отыскивая столь необходимые сейчас чукотские слова, а они, разумеется, не находились. Пастухи требовали, чтобы мы отпустили их немедленно. Если пожелаем, можем пойти вместе в их колхоз-совхоз на Амгуэме. Не пожелаем — вольному воля, они все равно уходят, забрав с собой и оленей, и сами нарты, тоже принадлежащие колхозу. А всю поклажу, харчи, буровой инструмент, приборы свалят прямо на снег, им лишнего не требуется.

Нельзя же, Рубен Михайлович, быть такой задницей, как сказал бы незабвенный полковник Тараканов! Ну удрали, бросив вверенную вам экспедицию, ну еще одного коммуниста за компанию прихватили, но спирт-ректификат зачем увезли, заветную канистрочку, которая могла сейчас, как ничто другое, спасти положение — выпил бы Васкыргын сто граммов, приняли бы Вагрын, Нутэтэгрын и Ныпелькут граммов по пятьдесят, глядишь и наладились бы отношения!

Пошло в ход все мое русско-чукотское красноречие на паях с мимикой и жестами. Я напомнил, с каким трудом мы спустились с перевала — неужели чукотские товарищи полагают, будто им удастся затащить на горную крутизну чуть ли не три сотни голов?! Мы так славно кочевали эти два месяца, неужели нам суждено расстаться недругами? К нашей безграничной радости, после краткого «военного совета» чукчи неожиданно согласились продолжать путь к мысу Шмидта и в знак примирения вернули нам карабин. Васкыргын еще долго выжидательно смотрел нам в глаза, справедливо рассчитывая на «обмыв» благородной сделки. Ах, какая же вы сволочь, товарищ Саркисян!

К середине октября мы все же выбрались на побережье километрах в тридцати западнее Шмидта. Еще один бросок — и вот он, финиш. А у невидимой финишной черты — наш драгоценный начальник. Он жмет нам руки, хлопает по плечам, улыбается:

— Молодцы, хорошо пришли, именно сегодня-завтра я ждал вас.

— А почему же не выслали навстречу помощь, как обещали?

— Потому что верил в вас, знал, что сами выберетесь.

— Но у нас было много неприятностей. Во-первых, мы, по моей оплошности, сначала заблудились и…

Улыбка исчезла, голос приобрел отвратительные железные нотки:

— Заблудились? Вы заблудились? Вы, эрудит великий, географ липовый!!!

Он перешел на визг и мат, толпа, как водится, безмолвствовала, Николай Бобов вяло пытался унять Саркисяна. Наконец он сам успокоился и отпустил нас в баню, где мы разодрали мочалками и без того расчесанные в кровь, искусанные вшами тела, а потом с наслаждением зарыли в сугробах кишащее насекомыми белье. Узнав о том, что трое из нас сильно поморозили ноги, обутые в резиновые сапоги, Рубен Михайлович вместо намека на раскаяние или хотя бы сочувствие выдал нам очередную порцию брани, не преминув опять попрекнуть «главного эрудита» его неумелостью и общей бездарностью.

На следующий день мы улетели в Анадырь, оставив на Шмидте чукчей и оленей. Начальник еще раз продемонстрировал злобное отношение ко мне. Зная, что я безбожно опаздываю на учебу, он велел бухгалтерии оплатить мне самолет лишь до Хабаровска, дальше предстояло еще целую неделю ехать до Москвы поездом.

Рубен Михайлович выдал мне характеристику, которую деканат требует за каждую производственную практику. В ней была примечательная фраза, я попытаюсь воспроизвести ее максимально точно: «Не будучи подготовлен в полном объеме к трудностям арктической экспедиции, тов. Каневский тем не менее удовлетворительно справился с возложенными на него обязанностями». Опытные преподаватели на кафедре северных полярных стран, естественно, сразу поинтересовались, не случился ли у меня конфликт с автором характеристики, и после удовлетворительного ответа явно успокоились.

Начальника я увидел еще один раз, на московской улице, он вел в школу прелестную восьмилетнюю дочку. Заметно было, что Саркисян тоже не рад нашей встрече. Он сделал вид, будто не понимает, отчего я прихрамываю, и пришлось напомнить ему, что шел я по зимней Чукотке в резиновых сапогах, поскольку валенки руководство экспедицией захватило в меньшем количестве, чем следует, сухой спирт вообще забыло на складе, а «мокрый» прибрало к рукам, когда давало деру. Рубен Михайлович, к моему удивлению, не оборвал меня, не обругал, а только круто переменил тему. Я не возражал, лишь полюбопытствовал, каковы результаты анализа той распроклятой воды в бутылках, кои он с такой самоотверженностью спасал. Саркисян сдержался и на сей раз, подробно рассказав мне, что во всех посудинах, как показали гидрохимические исследования, содержалась вода обыкновенная, «аш два о», без всяких примесей.

Я даже расстроился. После всего пережитого, после всех испытаний, моего собственного грехопадения, многих прегрешений начальника ужасно хотелось, чтобы у воды, доставшейся нам потом и кровью, обнаружились бы ценные минеральные свойства и уже в ближайшие годы на берегах того же высокогорного озера Якитики (куда меня сбросил в день моего рождения пугливый олень-рогоносец) приступили бы к сооружению бальнеологической здравницы. Ей-богу, было бы не так обидно!


Натинька, родная, прости меня за то, что я обозвал тебя Саркисяншей, оскорбил, унизил тебя непрощаемо! Уверен, ты поняла, что я это сделал не со зла, не по адресу и вообще с горя. Ты же знаешь, какое у меня горе. Не сердись, не надо, у тебя, конечно, оно тоже, но у меня больше и безысходнее. Нельзя нам расстраивать друг друга, да еще по мелочам. Я уже не выдерживаю, без тебя совсем не выдержу.

Глава четвертая К ТИХОЙ ГАВАНИ

Я возвращался с Чукотки в большой душевной смуте еще и потому, что от Наташи в Анадыре я не получил ни одного письма. Вернее, прилетело одно, сразу по нашему прибытию, и это явилось приятнейшей неожиданностью, потому что она еще в мае отчалила в экспедицию на Алдан и должна была кочевать с оленьим караваном якутов по тамошним сопкам-гольцам, а обо мне знала лишь то, что в середине июля я в какой-то момент проскочу через Анадырь. Молодец, моя славная, вспомнила о далеком заполярном друге, подала голос! Только лучше бы не подавала, ибо письмо начиналось так: «Дорогая Майка!»…

Оно и предназначалось именно дорогой Майке, ее школьной приятельнице. Наташа добросовестно сообщала подруге о том, что Зинок находится сейчас на Чукотке, что писем от него она не ждет, поскольку сама обретается в таежной глуши и письмо это отправляет Майке со случайной оказией. Одновременно, сообщала Наташа, она посылает и письмо Зинку в Анадырь, а дойдет ли оно — бог ведает.

Дошло, дошло, моя радость, но где парил твой высокий разум, когда ты рассовывала письма по конвертам?! Странно, между прочим, что я, с моей настырной дотошностью, до сих пор не выведал ни у Натика, ни у Майки, что именно содержалось в том письме «Зинку», какими словами привечала она меня. А может, и не было там никаких лирических излияний, одна лишь информация вроде той, что имелась в прочитанном мною чужом, в сущности, письме:

«Маршрут складывается трудно, одна из наших проводниц родила прямо в походе и наотрез отказалась возвратиться в свое стойбище, хочет побольше заработать. Представляешь себе эту немыслимую картину: новорожденный, привязанный к седлу на спине оленя! Кричит он не переставая, а мамаше хоть бы хны, только кормит его грудью и, по-моему, никогда не перепеленывает. Да и нечем тут пеленать, мы ей, что могли, из своего бельишка отдали, уж какая там стерильность! Начальник волосы на себе рвет, как он мог такую промашку сделать, взять бабу на сносях и не заметить этого. Майка, до чего же ужасна наша доля, такие муки нам всем рано или поздно предстоят…»

Я читал и перечитывал не предназначенное для моих глаз письмо, впивался в каждую строчку, и пуще всего норовил вычитать между строк о себе, о Натике, о раззяве-начальнике, либо еще о ком-то, скрытом от меня. Их опростоволосившийся предводитель, не единственный же он мужчина в съемочной партии могущественного треста «Аэрогеология»? Но ничего криминального так и не вызнал. Накатал обидчивое письмо «на деревню, дедушке», в тайгу, укорил Наташу в расхлябанности, обвинил в наспех сочиненных смертных грехах. А ответа так и не дождался, потому что мое ругательное письмо до нее вообще не дошло. Осенью, при встрече в Москве, она задала мне взбучку и за то, что я ей не написал ни единой строчки, и за то, что посмел прочесть не адресованное мне послание, развивая тезис о «порядочных людях, которые так не поступают». Поневоле призовешь к выпуску массовым тиражом учебника женской логики, первоклассного житейского пособия для всех нас, жертв дамского тоталитаризма!

Словом, настроение по пути в Москву у меня было подавленным. Я негодовал на себя, во мне бурлила злоба на предателя-начальника, плюнувшего мне в душу с ее романтическим восприятием мужской чести и полярного рыцарства. И тут же приходилось одергивать себя — какое право я имею обвинять кого-то в предательстве и безнравственности, если я сам… словом, чего уж там говорить! Болели подмороженные ноги, я с трудом всовывал распухшие стопы в тесные ботинки. Тревожил долгий путь «на перекладных», и в итоге я с немалыми приключениями прибыл в Москву всего за месяц до декабрьской экзаменационной сессии.

Однако вернусь немного назад. Самолет Анадырь-Хабаровск застрял по дороге на трое суток, и я волею судьбы оказался втянут в знакомство с миром ГУЛАГа. Вообще-то с уголовниками я уже немного общался, в том числе и на Чукотке. Однажды мы с Рубеном Михайловичем направлялись к месту старта экспедиции из короткой поездки на оловянные рудники Иультина, где измеряли температуру мерзлых коренных пород. Начальник ехал в кабине попутного грузовика, я обосновался в кузове среди бочек с соляркой. Хлестал крайне редкий для тех мест проливной дождь, я скрючился в углу, завернувшись в надетый поверх телогрейки брезентовый плащ. На повороте машина сбавила ход, и тут внезапно через борт перевалилась фигура, одетая, как и я, в ватник и плащ. Вероятно, водитель не заметил «зайца», потому что машина набрала скорость.

— Не боись! — крикнул мне незнакомец. — Я из зоны, расконвоированный, с пропуском.

Он привалился к моему плечу и достал из-за пазухи клочок бумаги. Я был слишком напуган, чтобы изучать «документ», а его владелец тем временем словоохотливо сообщил мне, что он взрывник-подрывник, и за примерное поведение начальство командирует его на разные объекты без охраны. По его словам, верить которым вовсе не обязательно, впервые он сел в тюрьму во время войны, малолеткой, когда вместе с приятелями обокрал ларек. По всем статьям, в том числе и Исправительно-трудового кодекса, его были обязаны содержать отдельно от взрослых воров, но, разумеется, сунули в общий котел, где он и прошел полный курс уголовной академии.

— Мне сейчас двадцать пять, а срока на мне — не упомнить… После первого раза я на воле был, считай, меньше года. Воркуту знаю, Караганду знаю, потом все время тут, на Колыме. Ты что, не слыхал, что Чукотка — та же Колыма? Во даешь, студент!

Затем последовал рассказ о том, что на воле он никого не «мочил», а в зоне пришлось, даже дважды. Один раз всей бригадой душили бригадира, большого гада, во второй — порешил топором парня, хотевшего кольнуть его заточкой. Теперь он взялся за ум, к книгам пристрастился. Бальзака, к примеру, всего насквозь прочел.

— Мне никакие срока не страшны, я же на радиоактивной руде, у меня зачет агромадный, день за семь. Только доживу ли до воли… От этой радиоактивности кость размягчается, вон, глянь, как пальцы разгинаются — что твоя подошва, их можно гнуть по всем направлениям.

Преодолевая опаску, я спросил, верно ли, что у каждого в зоне имеется, так сказать, личное холодное оружие, и он с готовностью вынул из рукава телогрейки узкий длинный клинок. «Без этого никак нельзя, всякие люди попадаются на дороге». Не помню, как я прожил ближайшие четверть часа, пока на очередном повороте он не выпрыгнул из кузова, перед тем дружески потрепав меня по плечу. На сей раз машина затормозила, из кабины выглянул встревоженный водитель. Я изобразил на физиономии беспечную ухмылку, показав рукой: езжай, мол, дальше.

Пока мы двигались по Чукотке, я старался не вспоминать тот эпизод, потому что, по слухам, в тундру время от времени бежали заключенные, которые убивали всех встречных без разбору, чтобы и документами обзавестись, и свидетелей убрать. По счастью, никто из этой публики не попался нам на маршруте, и вот теперь, из-за непогоды я застрял в поселке Сеймчан на берегу Колымы и неожиданно столкнулся с представителями другого «контингента» заключенных.

Все трое суток мы, пассажиры рейса Анадырь-Хабаровск, провели в аэрофлотской гостинице, обычном деревянном бараке. В первый же вечер я выступил здесь с монологом на тему событий лета 1953 года. Напустив на себя вид человека, знающего много больше других, я стал рассказывать скучающим пассажирам о том, как в июне 1953 года расквартированная под Москвой Таманская дивизия, в которой год спустя мы побывали в военных лагерях, собиралась выйти в поход на столицу, где вот-вот мог начаться путч, подготовленный Берией. По рассказам таких же болтливых, как я, молоденьких лейтенантов, обучавших нас артиллерийскому зенитному делу, маршу на Москву предшествовала выверка орудийных прицелов по шпилю только что вознесшегося над Ленинскими горами высотного здания МГУ!

Публика слушала меня внимательно, молчаливо признавая высокую степень осведомленности столичного жителя. Мне бросились в глаза двое мужчин средних лет, одетых в черные морские шинели без погон, явно державшихся особняком. Когда народ начал устраиваться на ночлег, один из моряков попросил меня выйти с ним в коридор и там тихо спросил, не боюсь ли я громко высказываться на такие темы. На это я, идиот, ответствовал, что нахожусь в своем Отечестве и бояться мне некого, что еще полтора года назад во всех газетах писалось о вредительской деятельности Берии. Я даже со смехом вспомнил эпизод, когда кто-то из участников грандиозного митинга трудящихся начал речь словами: «Мы клеймим позором кровавого наймита буржуазной разведки товарища Берию»!

Мой собеседник улыбнулся, сказал, что последние шесть лет газет им не давали и радио тоже не позволяли слушать, что он мне, конечно, верит, однако все же советует быть поосторожнее. Каюсь, в эти минуты я смотрел на него с чувством идейно-политического превосходства, даже не давая себе труда вслушаться в чудовищно звучащие слова о запрете на газеты и радио! Узнав, что мне двадцать два года, он, наверное, решил быть снисходительнее ко мне, но о себе ничего рассказывать не стал. Правда, утром следующего дня первым подошел ко мне и предложил погулять. Признаться, я воспринял это как чудачество — на дворе трещал ноябрьский колымский мороз, и все-таки отказать ему не решился. Мы гуляли по нескольку раз в день, уходили в барак погреться, вновь выбирались на улицу, и тут уж говорил в основном он.

Борис Васильевич был капитаном 2-го ранга, его товарищ Борис Иванович — 3-го. Оба воевали с японцами на Тихоокеанском флоте, на ТОФе, оба к концу 40-х годов командовали большими кораблями. В те годы по ТОФу пошла волна повальных арестов комсостава, говорили, что «органы» раскрыли вредительскую деятельность командующего флотом адмирала Юмашева. Офицеров хватали прямо на кораблях, свозили на берег и отдавали под трибунал по обвинению в государственной измене. Моих двух Борисов арестовали почти одновременно.

Бориса Васильевича доставили в политотдел флота, сорвали с него погоны и ленточки многочисленных наград, срезали все пуговицы с кителя, и это, по словам кавторанга, было для него наиболее унизительно. Скоротечный и беспощадный трибунал приговорил его к десяти годам лагерей как японского шпиона. Всех невинно осужденных моряков разбросали по колымским золотым приискам и лесоповалам, лишь немногим удалось устроиться «по специальности» на речные буксирчики и баржи. Но работа там была летней, от силы трехмесячной, а страшную бесконечную зиму приходилось, как и другим, проводить в гибельных условиях.

Весной 1953 года до них стали доходить слухи о смерти Сталина, но они считали главным виновником своих бед не вождя, а его сатрапа Берию. Арест «кровавого маршала», о чем они также узнали с большим запозданием, всколыхнул надежды, однако перемены наступили только спустя почти полтора года. За пять дней до нашего знакомства Бориса Васильевича выпустили из зоны под Анадырем, снабдив справкой о досрочном освобождении, а отнюдь не о реабилитации. Он дал телеграмму во Владивосток жене и вылетел в Хабаровск моим же рейсом. А в Сеймчане неожиданно встретил старого товарища, Бориса Ивановича, отбывавшего срок здесь. Тот летел домой, в Горький, но он уже знал, что там его никто не ждет: жена, не выдержав беды, покончила с собой, троих детей разобрали по детдомам…

Борис Васильевич мягко, но настойчиво учил меня. Убеждал, что не со всяким можно откровенно беседовать на житейские темы, рассказывал о стукачах и сексотах, и я старался постичь эти новые для уха и разума понятия, осознать, среди какого народа живу — и мало что понимал. Только ощущал непоправимость того, что происходит со страной, где лично мне жилось и дышалось вольно, как в знаменитой песне Дунаевского на стихи Лебедева-Кумача.

Борис Васильевич не скрывал радостного возбуждения, причем не только потому, что он на свободе и скоро окажется дома, нет, он признавался, что знакомство со студентиком ему весьма по душе: раз уж такие, бесповоротно, казалось бы, оболваненные режимом, начинают смело, хоть и наивно, рассуждать о политике, дело небезнадежно. Значит, грядут перемены к лучшему и не все еще потеряно даже для них, «стариков» лет тридцати пяти. Жаль только, Борису Ивановичу уже не поможешь, он, похоже, повредился рассудком. Рвется в Москву, хочет добиваться справедливости у высшего руководства, у товарища Маленкова или у товарища Хрущева, первого секретаря ЦК КПСС.

Через несколько лет я, как и многие, прочел повесть, на страницах которой вдруг увидел «моего» кавторанга Буйновского (в реальной жизни Бурковского) — настолько похожи все гулаговские кавторанги на героев «Одного дня Ивана Денисовича»! И нет ни малейшей разницы, где именно мучились и умирали люди со званиями и без оных, на Колыме или в республике Коми, в Норильске, Караганде, Джезказгане, на Соловках или в Джиддинских лагерях Бурятии — главное, что от Солженицына мир узнал о существовании таких людей. Крути не крути, их всех вернул из небытия Н. С. Хрущев, как бы ни относиться к этому лидеру.

А сам XX съезд, если забежать чуть вперед, прошел мимо меня и моих товарищей по новоземельской зимовке. Все, что составило его суть, секретный доклад Хрущева в Кремле в феврале 1956 года, в течение целых шести месяцев оставалось для нас неведомым! Ничего удивительного, радиосвязь в Ледовитом океане ненадежна, сквозь шумы или глухое молчание эфира к нам прорывались только осколки информации. Мы знали, что идет съезд, что на нем выступают с неожиданно откровенными речами руководители партии, произносится диковинное словосочетание «культ личности», однако о закрытом ночном докладе Хрущева (засекреченном аж на три с лишним десятилетия!) мы ничегошеньки не узнали до возвращения в Москву.

На Большой земле тот доклад читали полностью на многих предприятиях, чуть ли не в домоуправлениях. Люди передавали друг другу чудовищные подробности о подвешенных на крюки за ребра маршалах и старых большевиках, ползавших у сталинских сапог — а у нас не было даже газет с отчетами о ходе съезда, они поступили только в августе, когда из Архангельска пришел открывший навигацию пароход с грузами.

Правда, до того в нашей бухте побывал военный корабль, и от его офицеров нам перепала кое-какая информация. Мы пили чай в кают-компании полярной станции, болтали о том, о сем, и вдруг я поймал обрывок фразы, брошенной моложавым капитаном 1-го ранга:

— Да хоть сегодня можно было бы вышвырнуть его из Мавзолея, но еще не время, народ не вполне подготовлен к этому.

Я обмер: кого вышвырнуть? Там же лежат двое — значит, товарища Сталина? Да будь здесь сейчас «мой» кавторанг с Колымы, он бы пришел в ужас — разве можно говорить такое о товарище Сталине?!

Оказывается, можно. И даже нужно, пояснил наш гость, который в свою очередь впал в крайнее недоумение от нашего дикого невежества: ведь в докладе товарища Хрущева столько сказано о сталинских злодеяниях! «Вы что, газет тут не читаете, политинформаций с вами не ведут?» — по-моему, именно так он и спросил.


Ну что ты будешь делать, давал же себе зарок не трогать больную тему, не приставать к Наташе с расспросами о предстоящей операции — нет, скорпионий характер все же сработал! Ее истязаю, себя жалею смертельно, пытаю каждую заглянувшую в палату медсестру, и выглядит это фальшиво до отвращения:

— Не скажете ли, милочка, раз уж вы здесь оказались, что там Павел Иосифович надумал со мной сделать? Не на следующей неделе, не во вторник ли? А под каким наркозом? Ах, ничего не знаете, давно профессора не встречали, так-так, я, представьте, тоже. Что ж, надо будет порасспросить Веронику… — и тут уже можно было поклясться, что до завтрашнего утра никакая Вероника сюда и носа не сунет, равно как Аллочка, Любочка, Танечка и прочие мои мучительницы-спасительницы!

К вечеру, как обычно, «заглянул на огонек» Борис Ефимович, хирург-дежурант. Он брал на себя ночные смены, обслуживал тех, кого доставляла «скорая», но, естественно, присматривал и за постоянной клиентурой. Доктор был всего на год-другой старше меня, и мы с ним подружились. Он дежурил через день и всегда коротал возле моей койки выдавшееся свободное время. К нему, единственному, я старался не приставать, и он это ценил, позволяя себе изредка некоторые откровения на мой счет. Например: крепись, старичок, худшее у тебя позади, наши корифеи скоро поставят тебя на ноги, а что до рук… Ну, не на руках же тебе ходить, в самом деле! Да они, в принципе, и сохранятся, действовать ими ты, так сказать, сможешь, и вообще говорить об этом преждевременно, лежи себе, набирайся сил, а мы для тебя все сотворим в лучшем виде.

Однако в тот вечер я и ему исхитрился закатить сцену, только не успел набезобразничать в полном объеме — Бориса вызвали в операционную. Грешен, я было заподозрил, что он заранее договорился с сестричкой и она вытребовала его в нужный момент, но то была подленькая мыслишка. Минут через пятнадцать хирург вернулся в палату и с гордостью объявил, что поставил, судя по всему, рекорд микрорайона: провел операцию аппендицита за десять минут:

— Повезло, я сразу нащупал отросток и удалил его, а уж обрабатывать полость и шить живот оставил на долю ассистента. Решил поспешить сюда, а то ты чересчур буйный сегодня. Между прочим, на твоей совести останется, что я даже не стал дожидаться, когда его возьмет анестезия, начал, можно сказать, прямо по живому. Он подергался, поерзал минутку и успокоился, заморозка взяла свое.


Пятый курс прошел под знаком распределения на работу. Легендарная организация — Главное управление Северного морского пути (ГУСМП) — никогда прежде не брала на работу географов-гляциологов или географов-мерзлотоведов, их не было ни на одной полярной станции. Однако существовало джентльменское соглашение между нашей кафедрой и начальником ГУСМП адмиралом Бурхановым о том, что нескольких выпускников 1955 года арктические власти трудоустроят на различных полярных станциях.

И вот в начале июня из Главсевморпути пришло сообщение, что работа в Арктике для нас обоих нашлась и мы можем в ближайшее же время отправиться на полярную станцию «Русская Гавань». Мы с Наташей кинулись к географической карте. Вот он, архипелаг Новая Земля, вот его Северный остров, вот северо-западное побережье этого острова с крошечной вмятиной — так выглядит Русская Гавань с одноименной зимовкой на карте мира. Затем мы обратились к комплектам журналов «Советская Арктика», «Проблемы Арктики», «Бюллетеня Всесоюзного Арктического института», надеясь разузнать как можно больше о тех краях.

Уготованное нам «теплое» местечко, судя по всему, выглядело восхитительно. Легендарная, открытая, по-видимому, тысячу лет назад древними поморами Новая Земля, красавица-бухта чуть южнее известного каждому школьнику мыса Желания. С высоких гор в «наш» залив сползал широкий и длинный ледник Шокальского, рождавший большие и малые айсберги. Вероятно, арктическое руководство решило наконец уделить внимание этому природному феномену, поскольку плавучие ледяные горы играют далеко не последнюю роль в безопасности навигаций в северных морях (достаточно вспомнить гибель «Титаника»), Так в штатном расписании радиометеостанции «Русская Гавань» появилось совершенно небывалое штатное место инженера-географа высшей квалификации! Поскольку на вторую такую же экзотическую должность да на той же крохотной полярной станции ГУСМП уже «расщедриться» не мог, Наташе дали чин метеоролога-наблюдателя.

Заполнив бесчисленные анкеты, поставив подписи на важных бумагах (в том числе на той, которая обещала выплату некой денежной суммы в случае увечья либо гибели сотрудника полярной станции), мы в бешеном темпе досрочно сдали все выпускные экзамены, а уж дипломы и значки-ромбики получили за нас друзья-однокашники.

Подготовка к отъезду началась с того, что мы помчались в ЗАГС умолять его служительницу в недельный срок заштамповать наш брак, так как судно уже готовилось отходить от причалов Архангельска, а нам оставалась еще уйма дел, куда более существенных, чем формальный акт регистрации. Как ни странно, наша назойливость не вызвала у нее ни раздражения, ни, что куда важнее, решительного отказа. 18 июня пожилая сотрудница Пролетарского ЗАГСа г. Москвы от всего сердца пожелала молодым здоровья и счастья, а также — почаще навещать данное учреждение для регистрации детей. Больше ничего не помню об этом событии, даже кто были наши свидетели, и были ли они вообще. Все тогда оформлялось проще.

Свадьба состоялась в Наташиной коммунальной квартире, приглашены были только самые близкие друзья-подруги с обеих сторон. Нас так измучили сборы, что мы впопыхах не позвали мою родню, а заодно и мою тещу, трусливо воспользовавшись тем, что она собралась в тот вечер в театр (явно дипломатический поступок славной женщины!). Наряжаясь у зеркала перед выходом из собственного дома, в котором через час-другой зазвенят бокалы в честь замужества ее дочери, Ольга Григорьевна иронично заметила:

— И все-таки, Зинок, я хотела бы когда-нибудь, быть может, еще в этом году, познакомиться с твоими близкими. Ведь вы с Наташенькой, надеюсь, соединились прочными узами, а не на ближайшие пять суток перед отъездом, верно?

На исходе этих пяти суток наши родичи, наконец-то, перезнакомились, хотя и случилось это уже на перроне Ярославского вокзала, за несколько минут до отправления поезда Москва-Архангельск!

Мы уезжали, как принято в таких случаях говорить, в неизвестность. Мало того, что в великой неопределенности была скрыта наша будущая работа, о чем толком не ведали даже сами работодатели, — к этому еще добавлялась неведомая нам специфика жизни с обжигающе романтическим и аскетическим наименованием: Дальняя Зимовка. Что мы знали о ней, кроме волнующе-бодрящих песен, вроде той, знаменитой, из кинофильма 30-х годов «Семеро смелых»? О том, как «мы не раз отважно дрались, принимая вызов твой, и с победой возвращались к тихой гавани, домой»…

Уже позже мы узнали, что фильм «Семеро смелых», поставленный режиссером С. А. Герасимовым, консультировал М. М. Ермолаев, начальник экспедиции в Русскую Гавань в 1932–33 годах. Не приходится поэтому удивляться, что в этом фильме, во многом наивном, немало событий, взятых из жизни той самой экспедиции. Даже в самом названии картины отразилась «правда факта» — в Русской Гавани жили и работали семеро.

Имя М. М. Ермолаева нам встречалось в самых разных арктических журналах на протяжении 30-х годов. Географ, геолог, мерзлотовед и гляциолог, гидролог, геофизик и геохимик — таков неполный перечень специальностей, которыми владел исследователь Арктики М. М. Ермолаев. Геологические и гляциологические работы на Новой Земле и Новосибирских островах, плавания на ледокольных судах в полярных экспедициях, участие (как оказалось, заочное) в Международном геологическом конгрессе 1937 г. Но на первом плане была именно Русская Гавань, станция, организованная под его началом осенью 1932 г. Во время зимовки на Новой Земле Ермолаев проявил истинный героизм, спасая попавшие в беду семьи охотников-промысловиков, русских и ненцев, а также выручив из гибельной ситуации коллегу, германского геофизика Курта Вёлькена, работавшего в составе ермолаевской экспедиции. За это двадцативосьмилетний Михаил Михайлович был награжден орденом Трудового Красного Знамени, его имя прогремело по всей стране.

О дальнейшей судьбе и деятельности М. М. Ермолаева ничего в научных журналах найти мы не смогли. До нашего отъезда-отплытия на Новую Землю оставалось чуть больше месяца, и мы решили отправить Ермолаеву письмо абсолютно наугад, в Ленинград, в Арктический институт. Написали ему о том, что уезжаем в Русскую Гавань, спросили, чем бы он посоветовал нам там заняться, сославшись на журнальные статьи с его авторством. И уже перед самым отъездом получили ответ, начинающийся словами: «Дорогие друзья, мне передали ваше письмо. Вы отправили его на адрес института, в котором я не работал после 1938 года. Старые мои сотрудники почти двадцать лет не знали, жив ли я, и отыскали меня в общем-то случайно…»

Далее Михаил Михайлович давал нам четкие и конкретные советы, призывая вести всесторонние наблюдения за природой, льдами, пресными и солеными, за снегом, особенно на леднике. Вот это-то письмо-напутствие и было нашим единственным руководством к предстоящей работе.


Сборы протекали нервно, в чемоданы и рюкзаки летели самые разные вещи с преобладанием абсолютно лишних. Мы с Наташей цапались из-за каждой мелочи, особенно из-за книг. Она, двадцатитрехлетняя интеллектуалка, желала забрать с собой практически всю их домашнюю библиотеку, включая тридцатитомное собрание сочинений М. Горького. На это я ответил своеобразно: прямо накануне отъезда погрузил почтенного писателя в чемодан, отвез на Кузнецкий мост и оптом продал букинистам, чем поверг в ужас добрейшую Ольгу Григорьевну. Наташа дулась на меня целые сутки, и это в нашей ситуации было непозволительной роскошью.

Моя жена — а я теперь величал ее именно так — прихватила с собой массу записных книжечек, блокнотов, тетрадок, исписанных превосходным, четким и красивым почерком. Наташа всю жизнь делала выписки из книг, особенно поэтических. Среди них меня сразу же поразили стихи, совершенно необычные, невиданные, нечитанные. Имени автора почему-то нигде не значилось, но Наташа и не думала таить его от меня: Марина Цветаева.

Есть у меня отвратительная привычка, свойственная, впрочем, очень многим. Услыхав новое для себя имя (исторический факт, сообщение о нашумевшем событии), я, как правило, тут же начинаю утвердительно кивать — как же, как же, слышал, знавал такого, читывал, кто же этого не знает и т. п. И частенько попадаю впросак, ибо в ходе беседы неизбежно забираюсь в тупик, как бы ни корчил из себя эрудита. Узнав от Наташи абсолютно неизвестную мне фамилию, я не успел состроить умную физиономию, и у меня непроизвольно вырвалось:

— Кто-кто?

Наташа с достоинством ответила, что я не первый и не последний обыватель, слыхом не слыхивавший о гениальной русской поэтессе XX столетия. Впрочем, и она, Наташа, лишь недавно узнала о существовании этой немыслимой женщины, но придет время, и о ней узнают все. В последнем я усомнился, бегло пробежав несколько строк в Наташином блокноте, однако название наиболее крупного произведения, «Поэмы конца», запомнил и даже проникся ощущением, что женщинам вполне может понравиться такое.

А рядом со стихами Цветаевой были совсем другие, и вот они-то по-настоящему ошеломили меня, на всю жизнь запечатлелись в памяти. Это были только-только появившиеся в Москве стихотворения Варлама Тихоновича Шаламова.

Непостижимо! Я не знал Цветаевой, не знал Шаламова, Мандельштама, ведать не ведал о Бунине, Булгакове, Зайцеве, Замятине, лишь краем уха слышал о муже Ахматовой Гумилеве, причем стихов самой Анны Андреевны Ахматовой тоже не читал, хорошо усвоив высказывания товарища Андрея Александровича Жданова о полумонахине-полублуднице (хотя слабо понимал в 1946 году, когда они были произнесены этим погромщиком, значение второго слова). Остается только беспомощно пролепетать: «Такие стояли времена»…

Итак, мы отправились в свадебное путешествие по маршруту Москва — Архангельск — Новая Земля. Возле поезда на Ярославском вокзале было много суеты, веселой и грустной. Едва не опоздала Наташа: мы уезжали каждый из своего дома, поскольку общим пока не обзавелись, ехали на вокзал порознь, сопровождаемые эскортом приятелей, и Наташино сопровождение оказалось не на высоте. Они с грудой вещей очутились на другом перроне, потом мчались сквозь поток людей и едва не опоздали.

Кроме нас с Наташей, на зимовку ехали тем же поездом будущий начальник «Русской Гавани» Михаил Фокин с женой — радисткой Розой и два метеоролога, Володя Королев и Иван Забелин. За плечами Михаила уже были две зимовки по три года каждая, и, в отличие от нас, салажат, возраст он имел солидный, под тридцать. Мы все быстро перезнакомились и ровно через сутки вышли на архангельский перрон бравыми братишечками-полярниками, для которых одинаково привычно перейти и поле, и Баренцево море. И Архангельск, город «доски, трески и тоски», как шутят его пламенные патриоты, встретил нас ласково. Мы бродили по его деревянным тротуарам и мостовым, любовались причудливой и вместе с тем строгой поморской резьбой по дереву, катались на речном трамвайчике по Северной Двине, с восторгом вслушиваясь в уникальный архангельский говорок. Сильнейшее впечатление произвела Бакарица, главный архангельский причал, к которому вставали и от которого отходили морские арктические суда.

В порту Бакарица нас тотчас взяли в оборот — поставили на погрузку судна. Основную работу делали портальные краны, судовые лебедки и члены экипажа, получавшие за свой труд дополнительную зарплату, но и наша дармовая рабочая сила тоже пригодилась. Влившись в матросские бригады, мы закладывали лежавшие на причале бочки, ящики, доски и прочие грузы в толстенные сети, принимали все это добро в трюмы, размещали его там по центру и вдоль бортов. Тем же манером, в сетях, переправляли на судно и живой товар, коров и свиней — на каждую зимовку шло по нескольку голов рогатого и безрогого скота, весомое дополнение к однообразному и маловитаминизированному рациону.

Судно, увозившее нас на Новую Землю, было знаменитым, на его ходовой рубке горделиво сиял красивый макет ордена Ленина: в 1937–1940 годах ледокольный пароход «Г. Седов» совершил во льдах Центральной Арктики дрейф продолжительностью 812 дней и ночей, и пятнадцать героев-седовцев, как их стали с той поры называть, получили Золотые Звезды.

Командовал этим уже здорово состарившимся судном капитан-помор Борис Ефимович Ушаков. Не могу передать своего восторга, когда услышал доносившиеся из кают-компании звуки музыки — это капитан Ушаков исполнял на новеньком, коричневого дерева фортепиано попурри из «Сильвы», «Марицы» и остального Кальмана! Среди полярников прошлых десятилетий нередко встречались личности глубоко и разносторонне одаренные (невольно обижаю нынешних — кто знает, может, и они натуры артистичные, просто я пока не сталкивался с таковыми). Старый полярник Игорь Леонидович Ардамацкий рассказывал мне, что покойный капитан Мелехов, суровейший и жесткий человек, услышав однажды в кают-компании своего ледокола его игру на рояле, смущенно попросил: «Сыграйте, пожалуйста, если можно, серенаду Смита из оперы „Пертская красавица“. Я очень люблю музыку Бизе».

Нас, человек тридцать, направлявшихся на разные полярные зимовки, разместили в трюме-твиндеке с двухъярусными нарами. Пятеро суток пересекали мы Баренцево море, спокойное и до поры безледное. Народ чуть ли не круглосуточно — благо, стоял полярный день — торчал на верхней палубе, любуясь океаном, тюленями на отдельных льдинах, прожорливыми чайками, летевшими за пароходом и хватавшими на лету все, что выбрасывалось с камбуза за борт. Я фотографировал, точил лясы с коллегами и старался приободрить Наташу, казавшуюся мне грустной, даже подавленной.

Внезапно начали рождаться стихи, я тотчас предавал их семейной огласке, и моя жена, дай ей бог здоровья, принимала их более чем одобрительно (и это Наташа, две недели назад переписывавшая в тетрадь цветаевскую «Поэму конца»!).

Раздвигая воды моря Баренца,
Днем и ночью движется «Седов».
За кормою след широкий тянется —
Кто сказал, что в море нет следов?

Я сочинял строфу за строфой, бесстыдно рифмовал «моряков» и «облаков», «моржи» и «скажи», а сказать я просил свою жену, нравится ли ей стоять на борту арктического корабля рядом с любимым (а как же иначе!) человеком, приближаясь к финишу свадебного путешествия-мореплавания. Пять солнечных дней и таких же ослепительных, с незаходящим полярным светилом ночей Новая Земля скрывалась за густой стеной прибрежного тумана, а потом внезапно открылась, засияла своими заснеженными, заледеневшими горами. Мы с Наташей обнялись и застыли у правого борта.


На Всесоюзном радио вызрел заговор против меня. Сперва передали «Лунную сонату» паршивца Страхова, а сегодня, словно издеваясь надо мной, «Степь да степь кругом»! Я тотчас вспомнил паренька с геофака Гришу, рассказавшего мне однажды, как мучила его эта прекрасная русская песня-романс:

— Отец был агрономом и замерз прямо в поле. Мы с сестренкой были совсем маленькими, и мама никогда не передавала нам никаких подробностей трагедии. Но с тех самых пор я не в силах слышать песню о замерзшем в степи человеке…

А мне откуда их взять, эти силы? Погиб, замерзнув заживо, ямщик из песни, по жизни — агроном, либо, допустим, сотрудник полярной экспедиции, какая разница! Последнее случилось не в центрально-черноземной зоне, а в ледяном море, при моем непосредственном участии. Когда зазвучали слова: «а жене скажи слово прощальное», я не выдержал, чуть ли не зубами выдернул шнур из розетки. Никто, слава богу, этого не видел, Наташе, понятно, я о том не рассказал, но слушать радио перестал, на долгие десятилетия сохранив к нему неприязнь.

Две сестрички, Тоня и Аллочка, разыграли для меня спектакль. Остановили у раскрытой двери каталку, накрытую простыней, и заверещали:

— Ну дед, ну, миленький, вставай давай, ножками-ножками двигай — думаешь, легко тебя в покойницкую катить? Не придуривайся, дедок, некогда нам с тобой возиться, нас тут молоденький ждет!

Вот какое веселье можно сотворить, если есть желание, даже из темы смерти. Хохочем же мы над таким, например, анекдотом. Больной с каталки обращается к медсестре:

— Сестричка, а может, все-таки попробовать в реанимацию? — и слышит в ответ:

— Хватит капризничать, доктор велел в морг — значит в морг!

Наверное, подобные байки — истинное спасение для обладающих чувством юмора тяжелобольных людей. Так или иначе, шуточки сестер меня не коробили, тем более, что за ними следовали столь необходимые мне слова:

— Ты, дед, бери пример с нашего Зиновия. Молодой, не тебе чета, и ведет себя замечательно!

Да уж… Доигрался до того, что Павел Иосифович прикрикнул на меня, сказал, чтобы я перестал настырничать, изводить «уникальную», как он выразился, жену. Велел ждать. Сколько? А сколько будет нужно! И, сжалившись надо мною, добавил:

— Теперь уже недолго. Демаркационная линия почти обозначилась. Надеюсь, что еще в этом месяце мы освободим вас от всех излишеств.

Я принял твердое решение не реагировать на эти страшные слова, затихнуть и впредь не подавать голоса.

Вторая декада апреля была на исходе.

Глава пятая ДАЛЬНЯЯ ЗИМОВКА

Исполинской, почти тысячекилометровой дугой взметнулась с юга на север Новая Земля, два крупных острова Северный и Южный, с проливом Маточкин Шар посредине и еще великим множеством островов и островков. Слева, с запада, Баренцево море, справа — Карское. Новоземельский архипелаг очень точно назвали «Гибралтаром Арктики», как бы сторожащим выход из сравнительно теплого, омываемого одной из ветвей Гольфстрима Баренцева моря, в холодное Карское, заслужившее наименование «ледяного погреба» из-за постоянных льдов, редко покидающих его даже летом.

С древнейших времен Новую Землю посещали архангельские поморы. Они ставили на ее берегах избы, зимовали там, охотились на морского зверя, белого медведя, северного оленя, ловили песца, собирали яйца на крупнейших в мире птичьих базарах. В самом конце XVI века на северной оконечности архипелага, на мысе Желания, побывала голландская экспедиция под начальством Виллема Баренца, нашедшего вскоре упокоение в море, которое три столетия спустя назвали в его честь (до того Баренцево море именовали и Студеным, и Русским, и Московским, и Мурманским).

Немного ниже мыса Желания в северо-западный берег Новой Земли вдается просторный разлапистый залив. К самому морю спускаются с горных хребтов величественные голубые ледники, они заполняют долины между горами, обламываются в океан айсбергами. В 70-х годах XIX века проплывал в тех водах на парусном судне норвежский зверобой Мак. Его внимание привлекли источенные временем, поваленные ветрами православные кресты, там и сям разбросанные по берегам. Это были могилы русских поморов, нашедших здесь смерть от лишений и болезней, от холода и медвежьих когтей. В память о них норвежцы назвали красивый залив Русской Гаванью, и полярная станция, выросшая на берегу залива в 1932 году, получила то же самое наименование.

Ранним утром 30 июня 1955 года «Седов» буднично и деловито вошел в гавань на 76-й параллели. Сбавив ход и ориентируясь по береговым створным знакам, судно осторожно, чтобы не напороться на мель, приблизилось к узкому перешейку между двумя бухточками, каждая из которых имела свое название, и капитан скомандовал «стоп машина». Заскрежетала якорная цепь, пароход, вздрогнув, застыл в нескольких десятках метров от берега. Мы, говоря классическим языком, прибыли к месту своего назначения.

Началась разгрузка, заработали судовые лебедки, забегали по палубе и по берегу рабочие бригады, засуетились люди в трюмах. Пошла перевалка грузов в шлюпки, кунгасы, плашкоуты и другие плавсредства — иного произношения этого уродливого словечка я, признаться, не слышал ни в Арктике, ни на Большой земле. Доставленное на берег имущество тотчас отволакивали подальше от кромки моря, за черту прибоя, чтобы его не смыло волнами или начавшимся приливом. Тяжело давался уголь, его засыпали на верхней палубе в прочные двухслойные бумажные мешки, килограммов по пятьдесят-семьдесят, отвозили на берег, и тут мы подставляли спины и оттаскивали мешки в угольный склад, заполняя его «под завязку». Соответственно, росла груда товаров в продуктовом и вещевом складах.

Разгрузка судна на Крайнем Севере — это почти всегда схватка с непогодой. Даже в июле и августе налетают снежные заряды, крутая волна заливает кунгасы, на море ложится туман и теряется видимость. Капитан бессменно торчит на мостике, ругается в мегафон-«матюгальник», себя изводит, других нервирует, угрожая отдать команду сниматься с якоря. Понять его нетрудно: со стороны открытого моря надвигаются поля дрейфующего льда, грозящие запереть выход из бухты, захватить судно в плен, заморозить его. Сколько раз случалось, что пароход поспешно уходил, не успев до конца разгрузиться и даже не взяв на борт отзимовавших по два года людей, так мечтавших о скорой встрече с материком!

У нас все прошло благополучно, за одним исключением: предыдущий начальник станции впопыхах забыл передать своему сменщику Михаилу Фокину какую-то строго секретную документацию. Об этом мы узнали много позже, поскольку вообще не имели права знать даже о наличии подобных документов. Хотя, с другой стороны, никакой тайны тут, разумеется, не было, радисты ежедневно принимали и передавали шифрованные радиограммы из многих групп цифр, не предназначенные ни для чьих глаз, кроме начальственных.

Сколько же нас было на зимовке? Муж и жена Фокины, муж и жена Каневские, муж и жена Кононовы (разнорабочий Иван Васильевич и повариха Клавдия Андреевна), метеорологи Володя Королев и Ваня Забелин, старший радист Николай Иванович Куликов, механик Николай Тимофеевич Задорожный, радистка Лида Викулова. Одиннадцать. Поздней осенью с последним судном-снабженцем на станцию прибыли трое строительных рабочих во главе с плотником дядей Сашей Романовым. Нас стало четырнадцать, ровно вдвое больше, чем тех, о ком в 1936 году режиссер Сергей Герасимов снял фильм «Семеро смелых».

Мы очутились в мире, не похожем ни на какой другой. Два-три деревянных дома на каменистом, заснеженном одиннадцать месяцев в году берегу, безлюдье, раскинувшееся на многие сотни труднопреодолимых километров, сияющее в полуночные летние часы солнце, одни и те же лица вокруг, одна и та же работа, сотканная из бесконечной серии раз и навсегда заведенных гидрометеонаблюдений, обилие разнообразных житейских забот.

В те первые месяцы нашей зимовки, когда по сути здесь стояла «летовка», температура воздуха в течение июля и августа была выше нуля, море Баренца у побережья Новой Земли полностью очистилось ото льдов, солнце не уплывало за горизонт, по берегу там и сям неподвижно возлежали увальни-моржи, которые при приближении людей тяжело и неохотно плюхались в воду и отплывали на несколько метров, с нетерпением ожидая, когда же удалится восвояси двуногий возмутитель спокойствия.

А птичьи базары! Кайры, чайки всех видов и подвидов, чистики, люрики и еще бог весть какие представители пернатых — их здесь, в Русской Гавани, на утесах мыса Утешения, на скалах острова Богатого, были, вероятно, десятки и сотни тысяч (для Новой Земли орнитологи называют суммарную цифру семь миллионов, только пойди проверь ее, тем более после десятилетий ядерных испытаний!).

Ну и, конечно, неотъемлемая часть жизни, быта, пейзажа — наши собаки. Вот они, как стояли в веерной упряжке, слева направо, начиная с вожака: Громобой, Читта, Земляк, Нерпа, Боцман, Матрос, Помпей, Пестрик. Потом беременную смазливую потаскушку Читту сменила престарелая Вега, дав подруге возможность родить двух щенят. Славная наша «сучня» (почему-то именно так, по-уголовному, величали мы станционных собак с явным преобладанием кобелей!), ласковая ко всем людям, знакомым и незнакомым, непримиримо враждебная к любому зверью, прожорливая, работящая, ленивая, верная, хитрая, драчливая и смиренная. Почти два столетия назад российский путешественник М. М. Геденштром восторженно и трогательно отозвался о северной лайке: «Сие добрейшее, а здесь и полезнейшее человеку животное, увеселяет ездока в пути веселым лаем своим и, часто оборачиваясь на бегу, ласкает его взглядом… Это не сентиментальность. Здесь и лучшие сентименталисты оставили бы свои мечтания, но человеку с чувством, ценящему здраво свое положение, на Ледовитым море дорога и улыбка собаки». До чего же верно!

Быт зимовки был несложным, но и не легким для нас, молодых горожан. По утрам приходилось с дрожью выбираться из постели, спускать ноги на основательно выстуженный за ночь пол, заниматься нехитрым туалетом, не забывая о постоянном дефиците… воды! Да, на большинстве зимовок с пресной водой дело обстоит плохо. В июле-августе ее берут из ближайшего озерка или речушки, у нас таким водоемом служило озеро-лагуна рядом со станцией, одна беда — частыми штормами туда захлестывало морскую воду и пить ее было очень противно. Но все это летом, на протяжении считанных недель, в остальные же месяцы года нужно было выпиливать ножовкой, выкалывать топором кубы тяжелого, переуплотненного пургой снега. А чтобы снег этот не носил следов явственного присутствия собак, приходилось уходить за «чистой» водой на изрядное расстояние, возить снежные глыбы на тех же собаках, заполнять ими железные бочки на кухне, круглосуточно добавляя туда снег по мере его таяния, чтобы в деревянном доме всегда имелась вода на случай пожара.

Далее следовали: заготовка снеговой воды для стирки и ежедекадной бани, доставка в дома угля со склада, топка печей, охота на морского зверя, чтобы было чем кормить вечно голодных ездовых псов. И еще — регулярные дежурства по камбузу, владелица которого, сварливая и языкастая Клавдия Андреевна, неуклонно требовала у «коллектива» (самое распространенное словцо на всех полярных станциях Советской Арктики!) свой законный еженедельный выходной.

Для заготовки дров, снега, льда и прочих бытовых дел нужно было прежде всего научиться езде на собаках. В отличие от Геденштрома мне собаки долго не расточали улыбок. Моя неумелость, нетерпеливость, досада на себя, как правило, оборачивались на псов. Да и наставники мои, Иван Васильевич и Тимофеич, отнюдь не были Сухомлинскими, они учили собак кнутом без пряника, пинали их ногами, заставляли до изнеможения работать в упряжке и не разрешали ни себе, ни мне поощрять персонально кого-то из трудяг. Ездовые собаки ненавидят любимчиков, всей стаей набрасываются на них, могут из ревности разорвать насмерть. Что ж, подобное отношение лодыря к труженику свойственно не только четвероногим.

Со временем я все же научился грамотно запрягать собачек в нарты и управлять ими с помощью свирепого и сильного вожака Громобоя. Тот ухитрялся прямо на бегу подкусывать халтурщика-соседа, который тотчас старательно натягивал лямку, чтобы через минуту вновь «расслабиться». На длительном привале и по возвращении на станцию я кормил их, кидая каждой собаке по куску мороженого тюленьего либо моржового мяса, решительно разнимал забияк, стегал кнутом упрямцев.

До чего же здорово было катить на собачьих нартах по снежному насту, по ровному морскому льду, хотя здесь, в Русской Гавани, такая «гладь» считалась редкостью. Свирепые зимние пурги оголяли земную и ледяную твердь, надували с подветренной стороны любого предмета, будь то жилой дом или одинокая бочка на берегу, плотные сугробы. Поэтому езда в санях обычно превращалась для седока в марафонский бег рядом с упряжкой. Разве что не приходилось впрягаться в постромки, а вот тянуть упирающихся, выбившихся из сил собак за собою, подталкивать нарты сзади — это было обыденным делом.

И все же разок-другой, по весне, мне удалось шикарно прокатить Наташу по льду бухты километров за пять, где на берегу стояли заколоченные еще перед войной домики бывшей промысловой фактории. В такие моменты я чувствовал себя властелином джеклондоновского Белого Безмолвия, не вполне, конечно, белого и отнюдь не безмолвного полярного пространства. И Наташе нравилось, что ее муж, горожанин и уж никак не супермен, неплохо справляется с норовистыми псами, заставляет их подчиняться своей натренированной занятиями на фортепиано руке! Даже когда, разнимая сцепившихся собак, я позволял себе рискованные словечки, то видел, что Натик, хоть и смущается, все же нескрываемо гордится мною. Мне мерещилось, что мое радостное возбуждение передаётся и «сучне», и в присутствии моей жены она ведет себя куда сдержаннее. Дескать, негоже «страмить» барина, коли он после долгой полярной ночи вывез в белый свет молодую барыню!


Бытовые заботы нередко, как и во всякой экспедиции, отодвигали работу по профессии на второй план. У меня же с этой работой сразу возникли трудности особого рода. Географ должен изучать географию, то есть местность, ее природу, для чего требуется осуществлять близкие и дальние походы, они же — маршруты. Делать это в одиночку категорически запрещено любому «члену коллектива». Дать же мне сопровождающего, пусть сменяющегося, начальник был не в силах, так как у всех сотрудников станции имелись свои обязанности, многочасовые вахты, тяжелые дежурства, и перерывов едва хватало, чтобы передохнуть — где уж там добровольно лазать по льдам и скалам! Наташа всей душой рвалась помогать мне, тем более, что была прирожденной маршрутницей, однако она стояла метеовахту, то и дело подменяла напарников во время общих, авральных, работ, раз в декаду целые сутки дежурила по кухне, обеспечивая очередной выходной настырной Клавдии Андреевне. Словом, уже в первые месяцы пребывания на станции выявились большие просчеты в добрых намерениях тех, кто волевым путем рискнул направить в Арктику географа-одиночку, хотя и высшей квалификации.

Я и сам понимал ущербность своего существования, все время чувствовал себя на станции, если и не лишним, то в любом случае малонужным (в имущественной ведомости станции швейная машинка и пулемет, оставшийся со времен войны, почему-то числились «малоценным инвентарем»!). Приходилось все время ломать голову над тем, как бы начать соответствовать чину.

— Турин, Турин, ко мне! Иди сюда, мой любимец, мой красавец, дай лапищу, лови сахар, бестия ты лохматая!

Читта принесла двоих щенят от Боцмана, самого элегантного пса в упряжке. Один сразу сгинул, а второй быстро окреп и уже в двухмесячном возрасте начал сопровождать меня в странствиях по горам и ледникам. Тогда-то он получил и кличку Турист, и арктическое крещение: провалился в ледниковую трещину, чудом удержался на снежном перекрытии и был спасен двуногим другом «путем вытаскивания за ухо». Понятно, что в тот день мы породнились с ним, и я полюбил его, как младшего брата. Он же платил мне довольно своеобразно. Регулярно выходил со мною в маршрут, радостно лизался по дороге, однако через два-три километра нагло усаживался на землю (на лед, на снег), требовательно поглядывал на меня в ожидании кусочка сахара и, получив оный, неторопливо, сконфуженно повесив пышный лисий хвост, удалялся на станцию, бросив старшего брата посреди северной пустыни.

Пес был могучий, похожий и на медвежонка, и на теленка, с роскошной шерстью, острыми когтями, исключительно ласковый и бесподобно ленивый. Будучи по происхождению и «профессии» лайкой-медвежатницей, Турист ни разу за все годы нашей с ним зимовки не атаковал зверя, не без оснований полагая, что дело это, так сказать, чреватое, и пусть уж рискуют другие! Однажды Наташа отправилась на метеоплощадку в сильную метель и вернулась едва живая от пережитого страха: когда она склонилась над очередным прибором, чтобы снять отсчет, кто-то ощутимо положил ей на плечи мощные лапы и жарко ткнулся мордой в ее затылок. Это был Турист, но Наташа еще долго не могла избавиться от ощущения, что целовалась с медведем.

Пока неслось короткое, всего-то месяц-полтора, лето, я пребывал в некоем «беспривязном» состоянии, наш начальник делал вид, будто не замечает моих экскурсий в одиночку по ближним окрестностям. Сперва я отходил от дома на три, пять, восемь километров, следуя вдоль берегов, затем стал все чаще забираться в глубь суши, ступив, в конце концов, ногой на ледник Шокальского. Чего уж там скрывать — я выходил на лед с замиранием сердца из-за грозных, замаскированных снегом трещин. Случай с Туристом, сорвавшимся в одну из таких щелей, естественно, не прибавлял энтузиазма. Когда же в августе снег практически сошел и почти все трещины обнажились, двигаться по льду стало неуютно из-за того, что отчаянно скользили ноги, специальной же обуви, горных ботинок с подковками («трикони», на языке альпинистов) у меня не было. Вообще из снаряжения был лишь один ледоруб, купленный нами в Москве по случаю перед самым отъездом.

Когда подступила зима, мне запретили походы на ледник, и я занимался, можно сказать, всем понемножку. Ходил в недальние общегеографические маршруты, измерял скорость отступания каменисто-глинистых берегов, описывал птичьи базары, обрабатывал многолетние метеонаблюдения и наблюдения за ледовым режимом Русской Гавани, пытаясь выявить закономерности поведения ураганных ветров, замерзания, стаивания и выноса льда из бухт — словом, я служил на станции географом, пусть не «высшей», но хотя бы средней квалификации. Служба эта вызывала разные чувства у моих сотоварищей по зимовке. Одни — Куликов — смотрели на меня надменно, считая каким-то профессиональным уродцем; другие — Королев — полагали, что метеонаблюдения — это основное на полярной станции, а все остальное — гримасы штатного расписания; третьи — начальник Михаил Алексеевич Фокин — были больше всего озабочены тем, что с меня требовать, чего ждать и как отчитываться перед диксонским начальством за год безделья человека, окончившего дважды орденоносный МГУ.


Наш Михаил был человеком замечательным. В тот год ему стукнуло тридцать, а он уже шесть лет отзимовал радистом на разных островах Карского моря, где стал рекордсменом Арктики по скорости приёма-передачи сигналов азбукой Морзе. Уроженец калужской деревни, он во время войны несколько лет работал и мучился от голода на авиазаводе в Филях, где творил тогда Туполев, находившийся в заключении. Михаил от голода пытался бежать на фронт — его ловили и, угрожая трибуналом, возвращали на завод. В 1945 году поступил в Ленинградское арктическое училище (типа техникума) и по окончании был направлен радистом на остров «Правды» в Карском море, а три года спустя — на мыс Лескина в устье Енисея. И вот теперь — Русская Гавань, впервые он начальник.

На мой взгляд, он был прекрасным начальником и с деловой, и с человеческой точек зрения. Азартный, до самозабвения трудолюбивый, исключительно порядочный, с прекрасно развитым чувством юмора и еще более — чувством ответственности. И при этом — фантастическое, никогда мною доселе (и, пожалуй, после) невиданное упрямство, которое порой дорого обходилось его подчиненным. В основе, безусловно, лежало достойное всяческой похвалы упорство, желание довести до конца начатое дело, довести «до ажура», до блеска, как и подобает любому ценящему собственный труд мастеровому, будь то русский сапожник или английский садовод. Он мог сутками, без сна, возиться с задурившим передатчиком, хотя в рубке имелся запасной комплект и не нужно было так уж яростно спешить с ремонтом. Мог в одиночку уйти в метель на берег с лопатой в руках, чтобы выкопать из-под снега тюк спрессованного сена для коровы. У нас ведь обитала живность, коровы и свиньи, и после ноябрьского забоя месяца три-четыре коллектив питался каким-никаким, но все же натуральным мясом. Так вот, тщетно было взывать к здравому смыслу, кричать вослед Михаилу, что в метель люди не работают и уж в любом случае не роются в сугробах, ибо на место выброшенного снега набивается удесятеренное его количество — начальник в прямом смысле слова не слышал нас. Оставалось только брести за ним, проклиная его упрямство и непогоду, и там, на ветру и морозе, швырять этот ненавистный снег!

Венцом Мишиных деяний стала операция под бюрократическим названием. «Расширение будки ветродвигателя». И подтолкнула начальника к осуществлению этой мучительной для всех, затянувшейся на много месяцев процедуры его любовь к коллективу. Ему хотелось максимально улучшить наш быт, расширить и утеплить жилые помещения, сделать просторнее рабочие места. Так появился бетонный пол в нашей общей любимице-баньке, прошел капитальный ремонт в кают-компании, она же столовая, она же кинозал и бильярдная. Но Мишина мысль шла куда дальше.

В далекие тридцатые годы на станцию доставили ветродвигатель. С помощью пропеллера, установленного на высокой и прочной мачте, рассчитывали преобразовывать даровую энергию ветра (а уж ветра-то в Русской Гавани «было»!) в электрическую. Под ветряк соорудили небольшую деревянную будку размерами два на два метра, водрузили мачту, но почему-то не довели начатое дело до конца, и будка, похожая на собачью конуру, осталась стоять неприкаянной. Механик не раз жаловался, что нет у него полноценной механической мастерской, отвечающей требованиям противопожарной безопасности — а что на арктической зимовке может быть страшнее пожара, если остро не хватает воды для тушения огня, неоткуда ждать помощи, некуда эвакуироваться людям, потерявшим кров над головой?

Словом, наш Миша задумал возвести на основе той будки величественное строение, в котором нашлось бы место и для мастерской, и для дизельной, и для аккумуляторной. На Диксон ушла радиограмма, гласившая, что «коллектив станции в связи с приближающимся очередным съездом Ленинского комсомола взял на себя почетное обязательство собственными силами расширить будку ветродвигателя». Правда, сил для такого масштабного предприятия было маловато, и сметливый начальник намекнул в конце, что на станции есть в наличии три сезонных строительных рабочих для производства ремонта помещений, и они не возражают остаться на зиму, поучаствовать в расширении будки, а заодно и немного заработать. Диксон на удивление споро отреагировал на инициативу передовиков снежных просторов, дал добро, и начались наши страдания.

Чтобы строить, нужно иметь из чего строить, а доставленных «Седовым» с материка бревен и досок хватало лишь на ремонт и мелкие поделки. На берегах большинства островов Ледовитого океана обычно встречается плавник, «выкидной лес», как издревле называли его поморы, целые горы бревен и стволов деревьев, принесенных течениями с теплого юга и выброшенных морем на сушу. Однако в Русской Гавани не было ни бревнышка — повинна в том конфигурация берегов залива, особенности господствующих здесь подводных течений и ветров. Ближайшее «дерево» усеивало побережья других заливов, бухт и губ милях в сорока от нас. Пришлось ходить за ним на моторном вельботе по трое-четверо на борту, раз за разом расширяя зону поиска.

Мы облюбовывали ту или иную бухту, сталкивали в море баграми тяжеленные, пропитанные водой бревна, вколачивали в каждый ствол зазубренное металлическое острие-обушок, наподобие маленького гарпуна, соединяли два-три десятка бревен в плот и волокли его на буксирном тросе сквозь плавучие льдины в родную бухту. Налетали снежные заряды, поднималась крупная волна, нас заливало, глох мотор, и тогда приходилось садиться на весла. Море отрывало бревна по одному, был даже случай, когда всю конструкцию вдребезги разбило, разметало прямо у порога дома, на входе в бухту! Каждый поход на вельботе выматывал, выпотрашивал без остатка. Укачивался я зверски, спасибо ребятам — не издевались надо мной, и мало-помалу я даже начал привыкать к качке.

В конце концов мы набрали достаточно дерева для капитального строительства, то есть для расширения будки ветродвигателя. Пошли бесконечные, на добрых полгода, авралы, общие работы, требовавшие повседневного участия всего коллектива, кроме двух человек, безотлучно стоящих на вахте.

Еще в экспедиции на Озере Сергей Евгеньевич беззлобно и точно называл меня «несручным». Я мало что умел делать по хозяйству, а когда, подобно зайцу, учащемуся зажигать спички, овладевал рано или поздно неким навыком, меня перебрасывали «на другой объект», и все начиналось сначала. Моя несручность проявилась на той стройке в полной мере. Правда, много лет спустя, рассказывая моим родным о нашей жизни, Миша с юмором и добротой говорил, будто я, хоть и мало что умел, безотказно за все брался. Он, конечно, просто не желал огорчать родственников несручного — брался я только за сугубо подсобные работы. С величайшей завистью я наблюдал сейчас, как городские ребята, Володя и Ваня, с ловкостью прирожденных плотников обтесывают древесные стволы, цементируют полы, штукатурят стены, налаживают под руководством механика дизели, выковывают на переносной наковальне разные металлические поделки. Об истинных умельцах из крестьян, о Михаиле или Тимофеиче, а тем более о профессионалах-строителях, уж и не говорю, тут был высший пилотаж.

Надо сказать, окружающие отпускали по моему адресу шуточки, но в целом относились к моей несручности сочувственно. Очевидно, в глубине их сознания, как и в моем, сидело убеждение, что «сручность» и «несручность» — свойства врожденные. Стать настоящим мастером «не своего» дела, по-видимому, может лишь человек, генетически к этому подготовленный. Я оказался приготовишкой.

В разгар полярной ночи мы возвели вокруг будки-конуры новые стены, настелили крышу, затем раскатали по бревнышку саму будку. Получился дворец! Несколько дней подряд круглосуточно, меняя друг друга и нещадно паля только что возведенную кирпичную печь, месили цементный раствор и заливали им пол, чтобы главный и запасной дизели встали на нем намертво и работали впредь без вибраций. Наступал самый ответственный момент: переезд дизелей в новый дом, в бывшую будку ветродвигателя. Дом этот отстоял от радиорубки на несколько десятков метров, и нужно было проложить между ними электрический кабель (прежде дизели стояли в здании радиорубки, и кабеля, естественно, требовались считанные метры).

Еще осенью, когда работы наши только начинались, начальник запросил Диксон относительно кабеля, включил его в общую заявку на оборудование, которое весной 1956 года предполагалось доставить к нам самолетом. Авиация вообще не слишком баловала Русскую Гавань — пилоты боялись новоземельских ветров, и справедливо боялись. Но в нашей жизни эта боязнь оборачивалась почти полным отсутствием почты. Один раз ее не было полгода, другой раз — более семи месяцев. Даже на сброс летчики шли крайне неохотно, не говоря уже о посадке на лед бухты. Летчики робели перед нашей зимовкой и при том не опасались обвинений в трусости — полярная авиация вбирала в себя самых отважных и умелых, им не нужно было доказывать свое право не лететь на станцию «Русская Гавань», уж слишком дурной славой пользовалась она на протяжении всей четверти века, что существовала на карте и в жизни.

Так вот, начальник запросил кабель. Ему сперва ответили, что весной запланирован самолет с посадкой, и кабель будет доставлен. Потом стали намекать на то, что вряд ли будет посадка, надо рассчитывать на сброс. И тут еще оставалась надежда на кабель, но вскоре пришло сообщение с Диксона, что самолета не предвидится, наберитесь, мол, терпения. В ответ же на отчаянный вопль Михаила Алексеевича о том, что кабель нужен позарез, что коллектив проделал титаническую авральную работу, что уже все готово для работы новой дизельной, последовал удивительный по идиотизму и столь типичный для Арктики совет: «Кабель изыщите на месте»!

В Арктике все ненормально, нетипично, нелогично, экстремально, однако всему же есть границы, есть же, наконец, так называемый здравый смысл. Чем руководствуются авторы подобных распоряжений? Думаете — ничем? Думаете — все они дегенераты? — Ничего подобного! Они бюрократы, часто — недобрые личности, но опытные и стреляные воробьи. Они прекрасно знают, что на полярной станции, да еще на одной из старейших в Арктике, не может не быть в «запасниках» самой разной всячины, нужно только как следует поискать. А тут, понятное дело, приперла нужда. Следовательно, поищут и найдут, хотя бы что-нибудь. И верно, мы активно поискали и нашли… бухту новенького кабеля, похороненную в каком-то сугробе возле склада! Словом, мы изыскали кабель на месте и теперь ликовали.

Когда окончились походы за плавником для будки ветродвигателя, начались другие, куда более приятные. Группами по два-три человека мы отправлялись к крупным озерам ловить сетями нежнейшего, очень похожего на семгу гольца, наведывались на птичьи базары, собирали на крутых утесах яйца кайр и наслаждались натуральным, а не из яичного порошка, омлетом, хотя омлет этот безбожно отдавал рыбой. В редкие безветренные летние дни мы охотились на водоплавающую дичь с маленькой самодельной лодчонки, и, не скрою, я гордился тем, что сам Иван Васильевич Кононов, бывалый новоземельский промышленник и профессиональный снайпер, хвалил меня за меткую стрельбу из ружья и «мелкашки».

Однажды он взял меня с собой «на моржа». У сучни подошел к концу запас корма, тюленей, как назло, в бухте не попадалось, моржовая лежка на берегу тоже куда-то исчезла, оставалось гоняться за отдельными особями, дремавшими на плавучих льдинах. Мы загодя выключили мотор вельбота, тихонько приблизились на веслах к одной из таких льдин и открыли огонь по спящему моржу. Что-то на сей раз не заладилось даже у Ивана Васильевича, морж соскользнул со льдины и, вздымая в воздух фонтаны брызг, стал злобно подныривать под вельбот, норовя приподнять его на хребте и опрокинуть в воду. Мы всадили в его тушу, весом, пожалуй, в тонну, не менее двух десятков пуль из карабинов, а он все бился, яростно фыркал, бил ластами по волнам, тыкался мордой в борта…

Лежу и стараюсь вспоминать только доброе. Злое само лезет в голову, все труднее его изгонять. Любые собачьи свары меркнут перед житейскими человеческими распрями, природа коих — в знаменитой психологической несовместимости. В пятидесятые годы об этом явлении вслух не говорили, так же, впрочем, как и об экологии или менталитете, от чего само понятие, естественно, не переставало существовать.

Вся история обживания Крайнего Севера выходцами из более южных широт — это единая всеобщая история столкновений человеческих личностей, ибо здесь чаще других оседали люди на редкость разнохарактерные. Каждая зимовка, на мой взгляд, это бесценный полигон для психологов. Тут, в Заполярье, любая понятная и простительная слабость могла в мгновение ока вылиться в силу, подчас разрушительную. Пугающая оторванность от остального, полнокровной жизнью живущего мира, многомесячное, многолетнее существование бок о бок с одним и тем же десятком вконец опостылевших тебе «членов коллектива» — вот что испокон веков страшило и продолжает страшить всякого, кто отправляется в эти края.

К счастью, на нашей полярной станции серьезных конфликтов не было, хотя… Вскоре после нашего приезда обнаружилось, что два старожила зимовки, два Николая — Куликов и Задорожный, крепко не любят друг друга. Это тянулось весь первый год их зимовки и перешло на второй, когда появились мы. Может быть, всему виной была радистка Лида, крутившая головы обоим. Может — гонор парторга Куликова, натолкнувшийся на сопротивление беспартийного Тимофеича. Может — упущения по службе, ведь радист очень зависит от четкой деятельности механика, заряжающего ему аккумуляторы. Словом, на станции постоянно висела в воздухе вражда, которая иногда проливалась злым дождем, так или иначе втягивая в себя нас всех, заставляя принимать ту или иную сторону. Это очень тяготило, особенно Наташу: при ее замечательной неизбалованности и доброжелательности — сколько же ненужных волнений перенесла она на зимовке еще тогда, в первый наш приезд на Новую Землю!

Высокое звание парторга придавало Куликову ощущение полной безнаказанности. К тому же за плечами у него была война, и само слово «фронтовик» в то время еще оставалось почти святым. Николай Иванович по всем статьям оказывался «неприкасаемым». Вспоминаю один эпизод, связанный с его партийно-политической деятельностью. С Диксона, столицы всей Западной Арктики, которой подчинялись полярные станции Баренцева и Карского морей, пришёл требовательный запрос: как на зимовке организовано социалистическое соревнование (вот интересно, поймут ли эту фразу те, кто родился тридцать лет спустя?!). Николай Иванович явно обрадовался возможности насолить мне, потому что я не только не имел, с кем соревноваться, но даже не мог внятно объяснить, каков круг моих служебных обязанностей, профессиональных привязанностей и ответственности.

Удача сама просилась в руки Николаю Иванычу, с помощью официального запроса он мог, как ему казалось, без труда обнажить мою сущность тунеядца. Ну какие соцобязательства, даже сверхлиповые, я в состоянии был изобрести и предъявить коллективу? Коллектив же относился к моим интересам и моим трудностям в целом вполне сочувственно, и дальше безобидных подтруниваний над горе-путешественником дело не шло. Мало того, ребята (честно скажу, по моей подсказке) решили своеобразно откликнуться на очередную партийную инициативу. Начальник тоже не остался в стороне. Он простодушно обратился к Николаю Иванычу с просьбой: пусть товарищ Куликов как опытный партийный руководитель посоветует другим, какие конкретные пункты обязательств каждый из нас должен занести в реестрик. И началось!

Метеомолодняк резво объявил, что берет на себя повышенные обязательства: проводить каждый метеосрок на полчаса раньше положенного времени (на всех станциях земного шара метеонаблюдения начинаются строго в нулевую минуту, через каждые три либо шесть часов, и только такая незыблемая синхронность позволяет давать в итоге прогноз погоды)! Миша Фокин охотно принял шутливый тон и пообещал вступить в соревнование с самим собой как начальник и с двумя коллегами как радист, вот только не знает, что делать с собственной женой, ибо она одновременно и радистка, и жена начальника!

Повариха Клавдия Андреевна юмора не приняла и стала привычно причитать насчёт непрерывного рабочего дня, больших перегрузок и непомерного аппетита «кое у кого, не буду уж называть, пусть сами краснеют». Она потребовала, чтобы парторг записал ей такие соцобязательства: 1. Обязуюсь регулярно кормить коллектив; 2. За качество продуктов не отвечаю; 3. Королеву Владимиру и Каневскому Зиновию добавок не выдавать; 4. Мужу Ивану запретить драться.

Последнее для всех явилось неожиданностью. Иван Васильевич, застенчивый молчун лет сорока, являл собою образец безотказности и безропотности. Он еще до войны начал зимовать на Новой Земле промышленником (так почему-то испокон веков называют на Русском Севере промысловиков-охотников). Иван Кононов провел на архипелаге более пятнадцати лет, с перерывом на войну, где был снайпером. Он бил медведя и моржа, ставил капканы на песца, чинил упряжь, ухаживал за собаками, заботливо спаривал кобелей и сучек в выброшенном на берег старом баркасе. Справедливо считался мастером на все руки и «прислугой за все». А тут, извольте радоваться, супруга обвинила его в рукоприкладстве!

Мы, конечно, догадывались, что Иван Васильевич при случае нарушал властвовавший на зимовке «сухой закон», по которому выпивка, да и то ограниченная, полагалась лишь по праздникам, дням рождения и (совсем уж символически) после бани. Миша Фокин ревностно следил, чтобы никто не учащал свои именинные дни, равно как не сдвигались в нужном направлении блаженные даты помывок (напомню — раз в декаду). Так вот, каюр и разнорабочий Кононов ставил в баньке брагу. Мы давно это заподозрили, потому что время от времени видели, как выходит из стоявшей на отлете избушки покачивающийся Иван Васильевич, как непослушными пальцами достает из футляра баян, садится на крылечко бани и, жутко фальшивя, принимается наигрывать одну и ту же неузнаваемую мелодию. На волшебные эти звуки сбегалась вся сучня, усаживалась на снег у ног хозяина и начинала негромко выть.

А теперь оказалось, что после концерта член коллектива Кононов возвращался домой и, как бы для порядка, избивал члена коллектива Кононову. Не выдержав издевательств, Клавдия Андреевна выложила всю правду-матку на том достопамятном собрании, посвященном социалистическому соревнованию. Начальник потом долго сокрушался — как это он не заметил подпольного производства хмельного зелья на полярной зимовке.


В сентябре пришла зима, в октябре зашло за горизонт солнце, наступила первая в нашей с Наташей жизни полярная ночь. И если решиться определить ее одним единственным словом, то слово такое найдётся: мы любовались ею! Сыграл, как всегда, свою главенствующую роль Нансен, страницы его книг, на которых автор воспевал арктическую тьму вкупе с восьмым чудом света, полярным сиянием: «Полярная ночь, ты похожа на женщину, пленительно прекрасную женщину с благородными чертами античной статуи, но и с ее мрачной холодностью… Непорочная, прекрасная, как мрамор, гордо паришь ты над замерзшим морем; сверкающее серебром покрывало, сотканное из лучей северного сияния, развевается по темному небосводу. И все же порой чудится скорбная складка у твоих уст и бесконечная печаль в глубине твоих темных глаз…»

Все же годы, проведенные на Новой Земле, были лучшими в жизни. И Наташа почти все время находилась рядом, мы расставались ненадолго, месяца на два… Завтра сделаю ей приятное. Сколько терзаний она принимает из-за меня — пусть же немного порадуется. Пусть всплакнет прямо при мне, растрогается. Не беда, такие слезы не опасны, зато создам ей настроение. Как войдет в палату, тут я ей и продекламирую стихи, скажу, что посвящаю их ей, моей жене. Они были написаны в ту первую полярную ночь, когда она, наслушавшись в моем исполнении Нансена и наивно уверовав в мои поэтические способности, попросила написать «арктическое» стихотворение. Как ни странно, оно написалось чуть ли не в тот же день, но тогда я не показал его, намеревался еще потрудиться над ним, а потом мы оба как-то забыли об этом. Значит, завтра я вспомню его вслух:

Ты бела и черна, ты хитра и изменчива,
Ты сверкаешь луны обручальным кольцом.
О, Полярная Ночь, ты похожа на женщину
С обжигающе резким, холодным лицом.
Ты похожа на статую древней богини,
Непорочной прекрасной богини любви,
Ты пленяешь красой своих строго очерченных линий,
Но какой же пугающий холод в твоей неподвижной крови!
На твоих снежно-белых щеках не зардеет румянец,
Замолчали твои ледяные уста навсегда,
Словно сказочный эльф, ты свершаешь свой медленный танец,
А в груди твоей стылой — все та же бесчувственность льда.
Ни к Земле состраданья, ни мук, ни тревог, ни волнения,
Ни улыбки, призывно-пугливой, как страсть.
Только чудятся мне безысходности жгучей смятение
Да печаль в глубине твоих черных безжизненных глаз.
Темнота небосвода, великая тьма мироздания,
Тусклый свет дальних звезд быстротечен и чахл…
Лишь, зеленое с желтым, сияет сияние
Покрывалом на нежных метельных плечах.

Вот досада, дальше — забыл! Там были еще две или три строфы, где говорилось о том, что люди, то есть мы с Наташей, сильнее любой темной метельной ночи, потому что они живые и любящие. А еще о том, что настанет день, когда мы освободимся от давящей власти мрачной стихии и умчимся на юг, светлый юг «без конца и без края» (бессовестное воровство у А. А. Блока, прямое, наглое!) и окажемся среди цветущих деревьев и залитых солнцем полей. Можно подумать, будто кто-то силой гнал нас от этих деревьев и полей, от благодати средних, умеренных, московских широт в черноту северной ночи! Романтика — теперь оба за нее и расплачиваемся. Стоп! Должны же существовать какие-то запреты на мысли, иначе — не выдержать.


Мне понравилась первая полярная ночь на Новой Земле и последующие тоже понравились. Даже в пургу, когда и тяжко, и страшновато, меня не покидало некое особое чувство гордости за самого себя. Сатанеет за окном природа, мешает нормальной жизни, каждый выход из дома превращает в муку — а все равно на душе чуть ли не ликование: во-первых, ты бросаешь ей вызов с твёрдым намерением одержать пусть крохотную, но победу; во-вторых, вернувшись домой с наблюдений, исхлестанный снегом и ветром, окоченев и успев озлобиться на весь зажравшийся цивилизованный мир, ты испытываешь ни с чем не сравнимое наслаждение, предвкушая, как ровно через мгновение начнешь согреваться у печки, сбрасывать промокшие одежды, принимать из чьих-то рук кружку с чаем, окунаясь в немыслимо прекрасную атмосферу кают-компании.

Правда, время от времени атмосфера та решительно накалялась. Причем в подавляющем большинстве случаев по самому невинному поводу. Чей город лучше, Москва или Архангельск (слава богу, среди нас не было ленинградцев, а то наверняка быть бы дракам!), подглядел ли Тимофеич костяшки у соседа во время тысяча сто сороковой партии в «козла»? Свежую струю, как правило, вливала Клавдия Андреевна, ухитрявшаяся именно в такие спокойные зимние вечера лишний раз попрекнуть товарищей по коллективу за нежелание помогать повару и, естественно, за обжорство. Даже кино, самое, извините, массовое из искусств, иногда становилось яблоком раздора.

К моменту прибытия нашей смены на станции числилось полтора десятка картин из цикла «Худшие ленты отечественного и мирового кино». По давно заведенной традиции кинодни совпадали с днями помывки, и раз в декаду механик нехотя разворачивал в дверном проеме между кают-компанией и радиорубкой киноустановку «Украина». На дальней белой стене появлялись первые кадры очередного шедевра. Какой именно фильм лицезреть, решали накануне общим гвалтом, выкриками «сам гляди эту дрянь!» и чаще всего расходились, переругавшись, чтобы назавтра сопровождать победившую в «конкурсе» ленту ядовитыми репликами и обещаниями, что смотрим ее в последний раз. Так, декада за декадой, «Дочь механизатора» («Жмеринка-фильм») уступала место «Сыну аула» («Абрек-фильм»), далее следовали «Судьба браконьера», «Стучись в мое сердце», «Заря над Пекином», «На пороге светлого послезавтра» и т. п.

Две-три картины были хороши. Роммовские «Тринадцать», его же двухсерийный «Адмирал Ушаков», а еще экранизация пьесы А. Н. Островского «Без вины виноватые» с Аллой Тарасовой и Владимиром Дружниковым в главных ролях. Их крутили вне очереди, в обиход входили фразы и целые диалоги из полюбившихся фильмов. Например, высказывания актера Шмаги из «Без вины виноватых» в исполнении Алексея Николаевича Грибова: «Артист горд», «наше место — в буфете» и коронное «но и дальнейшее наше существование не обеспечено

Когда летом в Русской Гавани появлялись военные и научно-гидрографические корабли, а также пароходы, доставлявшие на станцию новую смену и всевозможные припасы, стихийно возникал фильмообмен. Мы спешили сбагрить своих «джигитов», «рыбачек» и прочий мусор, гости отвечали тем же. Однако ни одной самой любимой картины мы не отдали ни разу, они жили у нас годами и, честное слово, так и не успели нам надоесть!

Настоящими праздниками становились дни, когда прилетал самолет «на сброс». Проходя над самыми верхушками радиомачт, экипаж швырял вниз мешки с почтой и самыми необходимыми предметами вроде экстренных лекарств или запасных деталей к механизмам.

Надо сказать, это было редкостное зрелище. Население зимовки в такие минуты дружно высыпало на улицу, лишь дежурный радист держал непрерывную связь с воздушным коллегой. Все неотрывно глядели в ту сторону, откуда доносился нарастающий гул моторов. В полярной ночи это выглядело крайне эффектно: среди кромешной тьмы вдруг возникали и увеличивались с каждой секундой бортовые огни, в какое-то мгновение вырисовывался силуэт машины, казавшийся гигантской полуфантастической птицей. Народ радостно вопил, в воздух летели шапки-ушанки, все обнимались, катали друг друга по снегу, не забывая внимательно следить за тем, куда полетят мешки.

Иногда разыгрывались маленькие драмы. Какой бы штиль ни стоял у поверхности земли, на высоте неизменно беснуются ветры, они сбивают летящие вниз мешки с курса, уносят в замерзшее море, с силой швыряют их на гряды остроконечных торосов и айсбергов. С оглушительным треском рвется двойной слой плотной бумаги, разлетаются окрест письма и газеты, а сучня, которую впопыхах забыли запереть в собачнике (небольшой пристройке к жилому дому), с азартом набрасывается на «добычу», на эти бумажки, так похожие на птиц! Псы рвут почту когтями, треплют зубами, отбегают, отпрыгивают от людей, не желают отдать им письма, дороже которых на дальней зимовке нет ничего.

Такие сбросы случались у нас очень редко, раз в полгода, в восемь месяцев, и сведения с Большой земли оказывались запоздавшими, устаревшими, иногда устаревшими безнадежно. Однажды Роза Фокина получила сразу несколько посланий от отца, корреспонденция в течение многих месяцев накапливалась в Диксоне и была аккуратно доставлена в одном мешке, однако еще до того Роза получила радиограмму от сестры, гласившую, что их отец скончался. Каково же было ей теперь читать строчки, написанные отцовской рукой, в которых сообщалось, что он жив-здоров, чего и любимой дочке желает, и ждет не дождется того дня, когда они вновь свидятся!

Ну, а уж от нас почта на Большую землю могла попасть лишь в период летней навигации, между июлем и сентябрем.

Нужно рассказать о нашей библиотеке, далеко не стандартной. Она начала формироваться еще в тридцатые годы и потому неизбежно вмещала в себя таких авторов, о которых мы прежде слыхом не слыхивали. Например, Пшибышевского с его многотомными «Детьми сатаны» или «Триумф смерти» Габриэля д’Аннунцио. Этот родоначальник итальянского футуризма и одновременно итальянского же фашизма в свое время задумал красиво умереть и обратился к своему соотечественнику Умберто Нобиле с такой просьбой: отвезти его на дирижабле «Италия» на Северный полюс и оставить во льдах навсегда! (Просьба, естественно, была отклонена).

С Диксона время от времени поступали шифровки, касающиеся… книг, и начальник надолго запирался в своей комнатушке, составляя списки литературных произведений, подлежащих уничтожению! Подобные радиораспоряжения давались циркулярно, то есть для всей Западной Арктики, с ее портами, поселками, морскими и воздушными судами, десятками полярных станций (соответственно, из бухты Тикси или бухты Провидения аналогичные приказы распространялись на всю остальную Арктику).

«Проскрипционные» списки содержали перечень чем-то кому-то не потрафивших книг. При этом предполагалось, что не на этой полярной станции, так на другой, «крамола» сыщется и будет «сактирована» (сожжена, разорвана, изрезана). При мне в разряд запрещенных попал небольшой поэтический сборник лауреата Сталинской премии Иосифа Гришашвили, а случилось это вскоре после XX съезда партии. Я без труда уговорил Михаила дать мне книжечку на часок, чтобы уяснить, за какие грехи следует подвергнуть истреблению детище грузинского поэта-лауреата.

Конечно, там было полно «культовых» панегириков Сталину, однако внимание цензоров, скорее всего, привлек стишок, посвященный приезду в столицу Грузии ближайшего сподвижника вождя товарища Берии. Кажется, он завершался такими строками: «И пусть в Тбилиси твой приезд да славится, да здравствует!» Ей-богу, мне было совсем не жалко отдавать такое на истребление.

Как наш начальник поступал со списанными книгами? — Право, не знаю, могу лишь рассуждать на эту тему. Партийность, к счастью, еще не успела безнадежно укорениться в его честной и совестливой натуре. К тому же он, крестьянский сын и великий трудяга, вряд ли мог смириться с необходимостью столь варварского подхода к материальным ценностям, будь они плодом рук или плодом человеческого разума. По всей вероятности, он просто относил списанные книги на чердак жилого дома, куда никто, кроме него, никогда не заглядывал, и оставлял их там лежать «до лучших времен».

Самым преданным книгочеем был плотник дядя Саша Романов. Отработав смену, а то и две, на «расширении будки», натаскавшись брёвен и намахавшись топором, с раскалившимся докрасна лицом, отполированным морозом и ветром, дядя Саша каждый вечер после ужина степенно располагался в кают-компании. Не обращая ни малейшего внимания на шум, поднимаемый «козлистами», на ворчание поварихи и идеологические нотации парторга, он на долгие часы погружался в чтение. Несколько месяцев подряд плотник изучал Большую Советскую Энциклопедию, тома которой вот уже не один год доставлялись с оказией на зимовку. Он перелистывал страницу за страницей, внимательно вчитываясь в статьи об истории и исторических личностях. Шевеля губами, этот выходец из церковно-приходской школы на дореволюционной Вологодчине пропускал через себя колоссальный объём информации, и она полностью оседала в его редкостной памяти.

Было дяде Саше под пятьдесят, рост он имел под метр девяносто, силу богатырскую, характер спокойный и уживчивый. Он совершенно не пил спиртного, не курил, зато «выражался» виртуозно, всемерно щадя при этом уши наших женщин. На вопрос, есть ли у него дети, с достоинством отвечал:

— Есть, местами. Первую-от жену я похоронил ишо в тридцать втором годе, от ее мне сынок достался, дурным вырос, шельмец, без матери-от. От второго браку сынок и дочка живут где-то, при своей матери, опять же под Вологдой, на родине моей. Алимент высылаю, а чтобы видаться — нету. Ноне с Анной Терентьевной, моей благоверной, проживаем в Архангельске, я к ей после Отечественной кампании прибился, вместях на зимовках бывали, на мысу Желания, на мысу Челюскина, а сюда наладился уж без ей. Пусть, думаю, она в городе на хозяйстве побудет. Деток нам с ей Бог не дал.

— Вы тут, Зиновий Михайлович, про отца моего интересовались. Небось, читывать приходилось графа Игнатьева Алексея Алексеевича «Пятьдесят лет в строю»? Он, ежели помните, командовал эскадроном кавалергардов при дворе государя императора нашего, однофамильца моего, полковника Романова. А другим эскадроном господин Воейков командовал, он-то графского достоинства не имел. И родитель мой служил именно что под йим. Он много мошшнее меня был, отец-от, лет в шестьдесят меня, тридцатилетнего, заламывал, а я тогда в самый сок входил!

Да, уж чем-чем, а силой дядя Саша обижен не был и в свои пятьдесят. Таскал под мышкой, обхватив руками комель, двухсоткилограммовые древесные стволы, в одиночку, накат за накатом, складывал из бревен стены, играючи катал по земле бочки с горючим. Он бесстрашно расхаживал по окрестностям, в том числе и дальним, никогда не беря с собой оружия, и только недоуменно вопрошал:

— А на кой оно мне, карабин ваш? Отродясь с йим не охотился. На мысу Желания-от в сорок седьмом годе голыми руками лавливал белых мишек для зоопарков. Рукавицы нерпичьей кожи наденешь — и к ему, пусть попробует прокусить! Конечно, эдак ходишь только на подростков, матерого так не завалишь, руками-от, это только барон немецкий, враль энтот, фамилию не выговоришь, на медведя с кулаками хаживал. Не, я на мысу Желания для такой цели завсегда топорик держал. Его постоянно надобно за поясом иметь, топорик-от, плотницкой, острый. Заточишь его, поплюешь на его для верности — и с Богом, можно на любого Топтыгина идить. Сей год у нас тут, в Русской, лемминга мало, потому — песцей нету, морского зверя, медведя опять же тоже нету. Однако я топорик свой охотничий все одно имею, а для стройки у меня иной припасен, тоже изрядный.

Дядя Саша говорил так: «Песцей, яйцей, бочка огурцей, немало холуей возле власти толкется…»

Мы не раз беседовали с ним о войне, на которой он был водителем грузовика, подвозившего понтоны для переправ через реки. Как-то я спросил его, много ли немцев он уничтожил на своем веку, и ответ ошеломил меня:

— Дык, слава Господу, кажись, ни единого, нет на мне человеческой крови. Э, Зиновий Михайлович, тому вас в институтах обучили, что врага всенепременно требуется уничтожать, а мне оно не по душе. Немец тоже человек живой. Ну, конечное дело, ежели он на меня первым бы пошел, тогда уж… Винтовочка-трехлинеечка у меня под сидением лежала смазанная, пристрелянная. От автомата-от я сразу отказался, у него смазка густеет, в надобный момент заесть может, а тулочка безотказная завсегда выручит, на войне об том каждый боец знал. Все ж таки я — православной веры, с малолетства помню, что не следует по человеку из ружья палить. У вас-от вера другая, у вас положено око за око менять, зуб за зуб брать, извините уж, если что не так сказал.

Насчет «нашей» веры все далеко не так просто. Иудеям спокон веку приписывают абсолютно неверную трактовку этой чеканной формулировки «око за око». Ссылаясь на нее, наделяют наше племя исключительно мстительными свойствами, раз и навсегда объявляя их типичными для еврейского национального характера. На деле же все совсем иначе. В древнем мире господствовала кровная месть за любое «око» или «зуб», а именно иудеи первыми начали требовать для преступника наказания, говоря современным языком, адекватного содеянному, без превышения, так сказать, норм необходимой обороны.

Это все не я открыл, это Наташа вычитала в умных книгах, которые, не посвящая меня в свои сокровенные интересы, привезла на зимовку, чтобы творчески изучать их в свободное от работы и от меня время. Она даже Библию взяла с собой из дома, дав слово моей теще никому об этом не говорить — в те времена это было небезопасно.


Весной у меня появилась одна — главная — забота: перебазироваться на ледник и начать там метеорологические и гляциологические наблюдения. Мы задумали это предприятие вместе с Наташей еще зимой, когда я как-то незаметно втянулся в изучение азбуки Морзе и радиодела, т. е. начал тренироваться в приеме-передаче на ключе. Учила меня Роза Фокина, и я оказался достаточно пригодным для этого искусства объектом. Мало-помалу овладел основами работы в эфире, особенно любил передавать, несколько раз мне даже доверили отстучать синоптические радиограммы на «Мыс Желания» — связь с Диксоном шла через эту крупную станцию. И постепенно, поначалу смутно и неоформленно, а потом все отчетливее, созрела идея: соорудить временную маленькую выносную станцию на леднике Шокальского, поселиться там и проводить метеорологические и прочие наблюдения, в основном гляциологические. Лишняя метеоточка еще никогда никому не мешала, на многих зимовках Арктики и Антарктики подобные выносные пункты всегда были в чести. К тому же, живя на леднике, можно было куда серьезнее познать его облик и особенности.

Мы посвятили в наши планы только начальника. Как нетрудно было себе представить, Михаил не пришел в большой восторг, узнав о моем намерении поселиться в одиночестве во льдах. Я замыслил длительное, измеряемое несколькими месяцами, пребывание на леднике, а для этого требовалось не только разрешение начальника зимовки, но и милостивое соизволение диксонского руководства. Надежда была исключительно на добрую волю и твердость Михаила Алексеевича Фокина.

Он в итоге с лихвой оправдал мои надежды. На удивление глубоко проникся самой идеей, сумел убедить Диксон в правоте нашего общего (сугубо неправого в отношении техники безопасности!) дела. И посвятил в наши планы коллектив, без помощи которого все начинание было обречено на провал.

Неожиданную поддержку оказал Николай Куликов. Вероятно, я уж очень осточертел ему на станции, и он рад был моей добровольной ссылке. Быстро и высококачественно он сконструировал для меня простенькие приемник и передатчик, выделил аккумуляторные батареи, все проверил, зарядил, снабдил подробной письменной инструкцией, вместе с начальником добился через Диксон собственного радиопозывного для такой выносной точки — УИЛ-1 (позывной Русской Гавани был УИЛ, мыса Желания — УРА).

Вся станция с азартом втянулась в подготовку моей ледниковой командировки. Дядя Саша и Иван Алексеевич соорудили маленький сборный домик из фанеры с прокладками войлока и рубероида. В марте-апреле, с наступлением светлого времени, мы несколькими собачьими рейсами доставили мое будущее жилище на ледник, где тот же дядя Саша с ассистентом в лице начальника без помех собрали и укрепили в снегу этот дворец. Володя Королев выделил метеоприборы, Тимофеич соорудил из большого тяжелого ящика и железной рейки с блочком-колесиком прибор для измерения абляции (т. е. таяния и испарения с поверхности снега и льда). Наташа и Роза подобрали продукты. Был там и непременный уксус, моя гастрономическая страсть с ранних детских лет. Роза написала мне краткую инструкцию по приготовлению пищи. В раздел «Макаронные изделия» она приписала: «Лапшу и вермишель мыть не надо, радуйтесь!!!» Зимовка снабдила меня щедро, и это выглядело особенно трогательно, если учесть, что на складе подходили к концу все основные припасы, начиная с сахара, масла, консервов и круп. Ближайший теплоход ожидался не раньше июля-августа, и потому, вспоминая сейчас, как мои товарищи снаряжали меня в дорогу, вновь и вновь испытываю к каждому из них благодарные чувства, как бы у нас ни складывались личные отношения до или после.

В конце июня я отправился в последнюю ездку на собаках с грузом свежего хлеба, пирожков и еще каких-то деликатесов, созданных руками Клавдии Андреевны. Меня сопровождали Михаил, дядя Саша и Иван Васильевич. Часов через пять мы достигли домика, сиротливо черневшего на фоне ослепительного снега, покрывавшего весь ледник. Лето еще и не думало заглядывать сюда, я ждал появления первых его признаков не ранее середины или даже конца июля.

Мы обнялись, собаки легко потащили пустые нарты вниз под уклон, люди трусцой побежали рядышком, по очереди присаживаясь в сани. Жизнь сделала новый поворот. Дай-то бог, не без опаски думал я тогда, чтобы он не оказался слишком крутым.

Глава шестая ОДИН НА ЛЕДНИКЕ

В палату вошли две хирургини, палатный врач Наталия Александровна и старший ординатор Мария Абрамовна.

— Как вы, дорогой наш? «Когда операция?» Это я должна вам ответить? Нет-нет, не ко мне, к Павлу Иосифовичу. Молчит? Значит, еще не принял решения. Так, вот здесь больно? А тут? Перестаньте морочить мне голову, тут не может болеть, у вас глубоко проморожены стопы, в них нет чувствительности, вот, глядите, я беру иглу и колю вас… Наташа, ты не знаешь, чего он дергается, как беременная баба? Ему, видите ли, больно, он потерпеть не может, герой-полярник называется! И как только жена его выносит?

А в самом деле, как? И как она, моя родная, вынесет то, что еще впереди и что неумолимо надвигается на нас обоих?

А вот и она. Сейчас будет смазывать мне камфарным спиртом спину, кормить икрой и невесть откуда добытыми в апреле помидорами, запихивать в рот дольки шоколада, бегать к нянечкам за чистым бельем. Что это она сегодня такая оживленная, к добру ли? Я не успел с расспросами, как она выпалила:

— Зинок, поздравляю, ты — почетный полярник! Вот, смотри, приказ министра Морского флота, мне вчера вечером его из Главсевморпути привезли домой. Дай я сначала сама тебе его прочту: «за мужество, проявленное при исполнении служебного долга, за огромную волю к жизни…»

За мужество. Несчастливое Натинькино замужество! Она почувствовала мое состояние, принялась убеждать меня, как гордится мною, настойчиво требовала, чтобы я проявил радость, а у меня не было никаких сил радоваться. В конце концов она, еле сдерживая слезы, простилась со мною до завтра. А я, разозленный на себя самого, снова припал к спасительным воспоминаниям.


Место, облюбованное мною на леднике Шокальского, носило прямо-таки пиратское название: «Барьер Сомнений» (почему? — этого мы до поры до времени не знали). Гигантский ледниковый щит северного острова Новой Земли — этакая Антарктида или Гренландия в миниатюре. К западу и к востоку, к Баренцеву и Карскому морям, с него стекают узкие ледяные языки, голубые глетчеры, каждый из которых имеет свое наименование: ледник Иностранцева, ледник Русанова, ледник Седова, ледник Шокальского. Концы ледников, словно реки, впадают в заливы и бухты, волны и течения уносят ледяные обломки в море в виде причудливых островершинных айсбергов. Но до морского побережья ледникам нужно еще добраться, и тут их подстерегают невидимые подледные горы, мешающие глетчерам плавно скользить под уклон. В таких местах ледники взламываются ледопадами, образуя громадные природные амфитеатры, состоящие из чередующихся полос голубого льда и глубоких трещин. Один из таких ледопадов — Барьер Сомнений, перегородивший поперек весь ледник Шокальского чуть ниже того места, где он выползал из главного щита.

Барьер был разбит бесчисленными трещинами-ущельями, имевшими в ширину и десять, и двадцать, и сорок метров, а в глубину уходившими на всю толщину ледника, на сотни метров. Здравый смысл подсказывал выбрать площадку для моего домика, отступив подальше от вершины Барьера, в спокойную бестрещинную зону. Мы ставали домик в конце зимы, когда поверхность ледника была покрыта метровой толщей снега, ставили, как казалось, в безопасном месте, «поверх барьеров», если использовать поэтическую строку Пастернака, но стоило мне только поселиться там, как выяснилось: я проживаю посреди широченной трещины!

Обнаружилось это внезапно. С наступлением летних дней в конце июля снег вокруг начал подтаивать, проседать, и, выйдя однажды на очередной метеосрок, я вдруг провалился по пояс и повис, ухватившись руками за порог собственного жилища! Придя в себя и выкарабкавшись из щели, я не стал сообщать на станцию о неприятном открытии, решив максимально обезопаситься. К прикрепленному к дверце кольцу-рукоятке привязал надежную альпинистскую веревку и отныне вылезал «на улицу» не иначе, как туго опоясавшись ею. Так и ходил на привязи, точно кот ученый! Длины веревки хватало как раз до метеоплощадки, она находилась метрах в двадцати и, к счастью, располагалась на ледяной перемычке.

Чем дальше катилось лето, тем страшнее обнажались трещины на леднике. Они были всюду, широкие и узкие, ущелья и «змейки». Снежные мосты просели, борта трещин обозначились предельно четко, враг стал виден в лицо, и передвижение по льду сделалось безопасным. Я лишь молил судьбу, чтобы выдержал, не рухнул в бездну мощный снежный надув, медленно проседавший в трещину вместе с моим палаццо.

Домик имел площадь около трех квадратных метров, примерно два на полтора. Высота не позволяла выпрямиться в полный рост. Вну три размещалась брезентовая раскладушка со спальным мешком, стоял столик с посудой и радиоаппаратурой. В углу приютилась керосинка, на ней я раз в сутки готовил горячую еду, кипятил чай, не забывая заливать его в термос. Пока горела керосинка, температура в домике поднималась выше нуля, но зато начинала побаливать от угара голова: ведь ни о каком проветривании помещения не могло быть и речи, надо было экономить тепло, чтобы к тому же не замерзли аккумуляторные батареи для рации.

В огромной кастрюле варился суп, я выносил сосуд на улицу, в снег, а потом ежедневно выкалывал топориком заледеневшие куски и разогревал их в маленькой кастрюльке. Ледяного варева мне хватало приблизительно на неделю. Кормился я также кашами, макаронами, омлетом из яичного порошка, безбожно поливая все это уксусом. Кончился хлеб — я перешел на галеты и печенье.

День за днем проходили размеренно и в какой-то степени однообразно. Вставал по будильнику около шести утра и сразу отправлялся на метеоплощадку, проводил разные измерения, повторяя этот цикл каждые шесть часов. В промежутках обрабатывал полученные цифры, строил графики таяния-нарастания снега и льда, зарисовывал окружающий ландшафт, следил за поведением трещин. В полдень отстукивал на ключе короткие сообщения о своей жизни, а также сведения о погоде за истекшие сутки, весьма гордясь тем, что моя информация поступает на Диксон, где учитывается синоптиками при составлении очередного прогноза.

Солнце гуляло над горизонтом круглые сутки, а с ним вместе начал гулять по леднику и я. Постепенно осмелел, стал удаляться от домика на два-три километра. Наблюдал за бурными ручьями, с каждым летним днем все стремительнее мчавшими по льду. Они вгрызались в лед на глубину нескольких метров, с ревом уходили в сердцевину ледяного тела, выпиливая там огромные пещеры-гроты и вновь вырываясь на дневную поверхность в самых неожиданных местах.

В эти маршруты я обычно брал не карабин — все-таки четыре лишних килограмма, — а семизарядный, барабанного боя револьвер, личное оружие начальника зимовки, великодушно пожертвованное мне. Медведя можно было опасаться разве что теоретически: даже на полярную станцию, с ее богатой, источавшей соблазнительные ароматы помойкой, за всю первую зиму зверь забрел только однажды. Как-то в разгар полярной ночи вдруг взлаяла сучня в собачнике, и Иван Алексеевич уверенно сказал: «Пришел!» Мы не пошли во тьму, а сгрудились на крыльце и долго вслушивались в какие-то хрусты возле склада, а когда немного рассвело, увидели там четкие следы. По словам Ивана Алексеевича, в его жизни случались встречи сразу с пятью и даже восемью зверями в день, и он не врал: в истории Русской Гавани отмечены случаи, когда в поле зрения было сразу по нескольку медведей, а один даже обосновался прямо на крыльце жилого дома, так что на него едва не наступил выходивший на срок наблюдатель. На леднике же, по единодушному мнению опытных северян, медведю делать совершенно нечего, тут нет ни добычи (тюленя либо моржа), ни хотя бы помойки. Себя самого я, естественно, не считал объектом звериных интересов.

В начале августа на Барьере разыгрался сильный ветер. Снег уже полностью растаял, и ни поземки, ни тем более пурги, не было. Зато трудно стало удерживаться на ногах, они скользили, ветер норовил скатить меня вниз по леднику. В то утро я вышел на самый ранний срок, едва разлепив заспанные глаза. Обвязываться веревкой не стал — все трещины были обнажены, и никакого предательства не сулили. Я поднялся по лесенке к метеобудке, снял показания приборов и стал пятясь слезать, медленно разворачиваясь всем корпусом. И в тот миг, что я оперся ногами о твердый лед, увидел прямо перед собой, метрах в двух-трех, небольшого (мне-то в тот момент он показался не меньше мамонта!) белого медведя. Он плавно поднимался на задние лапы и столь же грациозно опускался на передние.

«Белый медведь — самый крупный наземный хищник планеты, самый сильный и коварный. Подобно всем остальным зверям, б.м. никогда не нападает на человека первым. В СССР охота на б.м. категорически запрещена, животное занесено в Красную книгу». Примерно так пишут о «б.м.» энциклопедии и справочники, и все справедливо, за одним только малым уточнением: ученые-зоологи абсолютно уверены в том, что хищники не нападают на человека, а вот сами звери, к несчастью, не догадываются о собственных повадках и нападают, да еще как агрессивно, как беспощадно!

Есть среди таких «нетипичных» людоеды, есть пострадавшие от рук охотников, подраненные, озлобившиеся. Есть оголодавшие, есть любопытствующие, желающие поиграть с двуногим существом, но нечаянно задев его лапой и почуяв запах крови, раздирают жертву на куски острыми и твердыми, как сталь, когтями. В Арктике и в былые времена, и в наши дни не раз случались и случаются трагедии, абсолютно не спровоцированные самим человеком, и скорбная эта статистика куда как внушительна.

В те годы, чуть ли не в 1956 или немного раньше, вышел декрет Совета министров РСФСР об охране медведя, о полном запрещении охоты на него (исключение делалось для местного населения, и то ограниченное). При нападении медведя на человека, приведшем к вынужденному убийству зверя, требовалось составление акта. Такой акт должен был быть подписан несколькими свидетелями и скреплен печатью полярной станции, экспедиции, поссовета и прочих авторитетных органов на Крайнем Севере.

Строго говоря, ТОТ медведь на меня вовсе не нападал, он лишь вставал на дыбы. Очевидно, мне нужно было спокойно пройти пятнадцать-двадцать шагов, отделяющих меня от домика, войти в него и продолжить свои обычные занятия. Или, если я сразу решил стрелять, позаботиться о том, чтобы одновременно был составлен акт о нападении белого зверя на белого человека — вот только ближайшие свидетели находились в дюжине километров от меня!

Медведь определенно не хотел нападать на меня, захотел бы — сделал бы это, не дожидаясь, когда я повернусь к нему лицом. Он лишь пританцовывал на лапах, с явным любопытством разглядывая меня. А я, громко вскрикнув от неожиданности и мгновенно пронизавшего все мое существо страха, застыл, будто загипнотизированный. Первая мысль, внятно посетившая меня, была: не поддаться напору ветра, не дать ему подкатить меня прямо под звериные когти. Лечь на лед и прикинуться мертвым, как советуют составители сборников народных сказок, почему-то в голову не пришло!

Остальное я проделал полусознательно. Скользя и падая, я в несколько судорожных прыжков преодолел расстояние до домика, к ближайшей стенке которого был прислонен снятый с предохранителя карабин с патроном в стволе. Я держал оружие наготове и днем и ночью, хотя, безусловно, до того момента не верил в реальность его применения. Трясущимися руками схватил карабин и решился взглянуть на медведя — он, по-прежнему приплясывая, опять был возле меня. Значит, шел параллельным курсом! Целиться не пришлось, слишком близко он находился, и едва зверь опустился на все четыре лапы, я выстрелил ему в голову.

Словно в бреду, не оборачиваясь, я ударил ногой в дверцу и вполз вовнутрь, видя при этом, как медведь тяжело заваливается набок. Очутившись в домике, накинул на дверь хилый крючок, дослал в ствол патрон, схватил левой рукой лежавший на столе револьвер и замер. Ветер выл нещадно, этот вой усугублялся разбойничьим посвистом в тросах, служивших растяжками радиомачты. Впечатление было такое, что эти звуки — рычание и хрипы не убитого, а лишь раненого зверя. Сейчас он поднимется со льда и навалится всей тушей на мое жалкое строение, и оно вместе со мною, вместе с самим медведем полетит на дно бездонной, в сущности, трещины!

Единственное окошко в домике на Барьере смотрело вбок, на метеоплощадку, я видел лишь струйки крови, растекающиеся по льду. Наконец решился, рывком распахнул дверцу и… Медведь лежал на правом боку прямо у входа, и шерсть на нем ходила ходуном. Не сообразив, что это играет ветер, я подумал, что он дышит, и в панике начал посылать в тушу пулю за пулей. При каждом попадании тело медведя вздрагивало, и мне вновь начинало мерещиться, что зверь только притворяется мертвым, что сейчас он вскочит и бросится на меня.

Не знаю, как я прожил шесть часов, остававшихся до срока радиосвязи, и еще столько же плюс полстолько, прежде чем ко мне пришли люди с берега. По их признанию, они сперва не очень-то поверили моей отчаянной радиограмме, всем казалось невероятным, что медведь, минуя зимовку, явился в центр безжизненного ледника. Тем не менее они быстро собрались в дорогу, и неудивительно: на станции стало совсем худо с продуктами, и народ горел желанием разжиться на Барьере Сомнений солидным запасом медвежатины (если, конечно, герой-охотник не спутал зверя с каким-нибудь транзитным песцом!).

По определению дяди Саши, медведь был полуторагодовалым самцом, можно сказать, подростком, однако со «взрослыми» лапами и когтями. Очень симпатичный, с аккуратным черным носиком-пуговкой, трогательными ушками и совершенно пустым желудком, чем и объяснялось его появление на леднике: голод гнал зверя на запах жилья, скудных остатков пищи. Вероятно, до полярной станции он просто не дошел, сразу взяв курс на мой домик.

Пришедшие «ошкурали» добычу, разделали тушу, утащили в рюкзаках добрый центнер медвежатины, оставив кое-что и мне. Перед уходом поручили мне столь же успешно охотиться и впредь во имя сытости всей зимовки. Дядя Саша обстоятельно научил меня обезжиривать мясо, выдерживать его определенный срок в уксусной эссенции и лишь потом жарить отбивные: медвежатина сильно пахнет рыбой, и многим представляется несъедобной, однако если все делать по правилам, она не уступит по вкусу телятине, в чем я смог со временем убедиться. Сырую тяжёлую шкуру, мой первый (и последний) крупный трофей, развесили сушиться на растяжках антенной мачты. Она громко хлопала на ветру, и я, сидя в домике, вздрагивал — мне чудилась мама подростка, явившаяся отомстить за его гибель. Когда же шкура просохла, я принялся за ее обработку, за штопку бесчисленных дырок от моих дурацких пуль, стал отбеливать снегом ворс, который имел желтый, «летний» цвет, свойственный периоду линьки.

Михаил ужаснулся при виде домика, нависшего над трещиной. Меня обвязали веревкой и опустили метров на пять вниз оценить ситуацию заинтересованными глазами. Дом покоился на мощном снежном блоке, уходившем в глубину и плотно прижатом к ледяным бортам. Значит, жить можно, тем более, что сезон таяния заканчивался и снег уже не проседал. Скрепя сердце начальник разрешил продолжать наблюдения на Барьере.

Однажды я предпринял путешествие вниз по ледопаду, причем не в обход трещин, а по твердым перемычкам между ними. Приблизительно в трех километрах ниже домика я вдруг увидел прямо перед собой, на относительно ровном ледяном пятачке, какое-то чуждое глазу нагромождение. Это были не камни, не вытаявшая из-подо льда внутренняя морена, т. е. куча песка, глины, мелкой щебенки, и уж никак не туша зверя. Подойдя ближе, я понял, что наткнулся на остатки лагеря экспедиции Ермолаева 1932–1933 годов.

Ошеломленно взирал я на куски истлевшего брезента былой палатки, на ржавую бочку из-под бензина (у них имелись аэросани, подаренные экспедиции лично Андреем Николаевичем Туполевым), на груду полотняных мешочков, из которых на лед высыпался желтый порошок. Это была взрывчатка, с ее помощью исследователи зондировали верхние слои атмосферы, а чувствительные приборы, установленные в нескольких пунктах Арктики и на Большой земле, фиксировали результаты взрывов. Судя по статьям тридцатых годов, Ермолаев и Вёлькен проводили эти наблюдения в верхней части Барьера Сомнений, примерно там, где стоял мой домик. Иными словами, за четверть века их палатка совершила «плавание» вместе с ледником Шокальского на добрых три километра, со средней скоростью сто двадцать метров в год. Следовательно, и мое жилище рано или поздно спустится к Баренцеву морю, если, конечно, не рухнет по пути в злосчастную трещину!


Чудеса, ей-богу: лежу я в палате, ясно вижу перед глазами свой ледник, и вдруг в пейзаж врывается Наташа, а рядом с нею возникает незнакомый мужчина лет пятидесяти, статный, красивый.

— Зинок! — не в силах скрыть возбуждение, кричит моя жена. — Знаешь, кто это? Михаил Михайлович Ермолаев! Он узнал о том, что у нас произошло, и сегодня специально приехал из Ленинграда.

— Друг мой, — вступил в разговор Михаил Михайлович, — позвольте мне так вас называть, запомните, пожалуйста, что отныне у вас в Ленинграде есть близкий и любящий вас человек.

Мы допоздна разговаривали с ним о Новой Земле, о том, что пережили там, каждый в свое время и по-своему. А утолив «первый голод», стали слушать его рассказ о том, что случилось с ним. Об аресте в 1938 году, когда на его глазах уничтожили готовую докторскую диссертацию под названием «Оледенение Новой Земли»[1], о тюрьмах, лагерях и ссылке, о небытии продолжительностью восемнадцать лет, о его жене Марии Эммануиловне и трех детях, успевших за те нескончаемые годы сделаться взрослыми, о его старшей сестре Елене Михайловне, принявшей великие муки после ареста и расстрела мужа, знаменитого полярного исследователя Рудольфа Лазаревича Самойловича.

Я подробно рассказал ему о находке остатков его лагеря, на Барьере Сомнений и, естественно, спросил, откуда взялось это название. Все оказалось в высшей степени буднично: люди Ермолаева сомневались, смогут ли их аэросани проскочить на вершину ледопада через лабиринт опасных трещин. На тех санях, между прочим, экспедиция раскатывала по всему ледниковому покрову Северного острова Новой Земли.

Ту ночь я спал сном счастливого человека. И весь следующий день был, к изумлению докторов и даже Наташи, оживлен и благостен. Мне было настолько хорошо и радостно, что я ни к кому не приставал, никого не задевал саркастическими репликами. Но уже на третий день снова впал в тревогу, во всей полноте вернулось стойкое ощущение непоправимого горя.


Мы с Михаилом Фокиным договорились, что я проведу на Барьере июль, август и сентябрь, чтобы засечь нарастание льда на поверхности, измерить толщину стаявшего льда и молодого снежного покрова, основы устойчивого питания любого ледника. Но числа десятого сентября домик стал содрогаться под ударами штормового ветра, завалился флюгерный столб, следом — радиомачта, опрокинулась метеобудка, и все находившиеся в ней приборы вдребезги разбились. Домик, уже утонувший в трещине вместе с просевшим снежным блоком, не разбило, но перекосило, заклинило дверь. Схватив карабин и револьвер, сунув в рюкзак кипу таблиц и журналов с результатами наблюдений, я дунул вниз по леднику, благо ветер был попутный, и часа через четыре уже входил в кают-компанию зимовки.

Встретили меня сердечно и единодушно одобрили мое бегство с ледника. Наташа с сияющей улыбкой вручила радиограмму, в которой сообщалось, что в 1957 году в связи с начинающимся Международным Геофизическим Годом в Русской Гавани будут развернуты крупные научные работы по изучению оледенения Новой Земли силами Академии Наук и ГУСМП. Нам предлагают продлить зимовку еще на один-два года. Мог ли я возражать?!

У нас тем временем происходили события любопытные, завораживающие и грозные. Как-то утром на рейде бухты возник силуэт безымянного минного тральщика с трехзначным номером на носу. Шлюпка доставила на берег лейтенанта и матроса, и корабль был таков. Наш начальник понятия не имел о цели их прибытия, однако все быстро выяснилось: на Новой Земле разворачивались ядерные испытания, и эти двое были то ли первыми ласточками, то ли зловещими буревестниками.

Вспоминаю сейчас свои ощущения, и делается стыдно за собственную дурь. Ведь властям и в голову не приходило по-настоящему позаботиться о нас, подопытных двуногих, а я, идиот, гордился тем, что мне и всему коллективу оказано особое, наивысшее доверие, что мы приобщены к государственным тайнам великой значимости, куем, так сказать, ядерный щит непобедимой Родины! Слабым утешением может служить лишь то обстоятельство, что подобные мысли бродили в голове многих из нас (за ветеранов типа дяди Саши или Ивана Васильевича не поручусь).

Мы ожидали экспериментов над собой «с чувством глубокого удовлетворения», ставшего совсем уж глубоким после того, как из уст товарища Хрущева прозвучало предупреждение «зарвавшимся господам империалистам» (именно так выговаривал первый секретарь ЦК КПСС это полюбившееся ему слово). Так вот, Хрущев объявил на весь мир, что Советский Союз намеревается взорвать водородную бомбу мощностью в сто мегатонн. То, что уже успело вселить ужас в души миллионов людей в Казахстане (и это вынудило специалистов, а в итоге и руководство, перенести испытания в безлюдные арктические районы), приводило нас чуть ли не в восторг!

Собственно, до самих взрывов оставался еще целый год, воины-моряки прибыли пока только для рекогносцировки, оглядеться на местности, измерить радиационный природный фон, разобраться с розой ветров, выделить направление преобладающих воздушных потоков. Какими же мы были остолопами, мы, географы и метеорологи, не говоря уж о радистах, механиках и рабочих: вплоть до начала испытаний не осознавали, что экспериментаторы будут выбирать исключительно такую погоду, чтобы ветер из зоны взрывов в районе пролива Маточкин Шар дул не на юг, не на материк Евразию, а на север, на нас в Русской Гавани и на столь же немногочисленных зимовщиков на мысе Желания!

Так или иначе, и мой сверстник лейтенант Володя, и молоденький матрос Витя откровенно бездельничали на зимовке в ожидании следующего судна, которое увезло бы их на базу Северного флота под Мурманском. Я подружился с матросом Витей Маликовым, двадцатилетним шахтером из города Щекино в Подмосковном угольном бассейне, розовощеким душевным пареньком. От него впервые услышал горняцкое словечко «тормозок» — так называют шахтеры нехитрый завтрак, что берут с собой, спускаясь в шахту.

С высочайшего позволения лейтенанта Витя стал сопровождать меня в маршруты, пареньку было интересно лазать по береговым кручам, собирать коллекции камней и скудной тундровой растительности. Однажды мы буквально наткнулись на спящего среди каменных глыб белого медведя, я едва не наступил на него, а он и ухом не повел — видимо, был крайне утомлен дальним заплывом либо долгим походом. Медведь спал, уткнув морду в передние лапы. По неписаным законам Арктики шкура будущего убитого медведя принадлежит тому, кто первым его увидел, а вовсе не тем, кто потом в него стрелял. У меня шкура уже была, и потому я милостиво подарил неубитого медведя Виктору. Тот, естественно, загорелся, и оставался лишь пустяк: убить…

Убить было нелегко. У нас на двоих имелся лишь мой любимый револьвер, и пришлось проявить благоразумие, вернуться на станцию за карабином. Дабы не возник нездоровый охотничий ажиотаж, шепнули о «находке» лишь начальнику, и втроем двинулись обратно. Михаил с легким сердцем согласился на эту вылазку, потому что на станционных складах за лето отнюдь не прибавилось провианта, да и для собак всегда требовалось много корма.

Решили, что на зверя пойдет матрос, уж очень ему не терпелось уложить медведя. Мы с Мишей (и с револьвером) остались в роли зрителей на ближайшем пригорке. Охотнику был дан совет: подкрасться к объекту с подветренной стороны, издать громкий вопль, чтобы тот встрепенулся и вскинул голову, и бить его в эту самую голову, желательно одним выстрелом.

Конечно, Витя мгновенно забыл об этих наставлениях и, нетерпеливо приблизившись к спящему, стал беспорядочно палить по туше. Медведь взвился в воздух и, обезумев от боли, ринулся бежать прочь от стрелка, и помчался почему-то прямо на нас! Мы с Михаилом сорвались с места и побежали вдоль морского берега, окровавленный зверь прыжками мчался за нами, а позади, растерянно опустив оружие, застыл матрос Маликов. Стрелять он не отваживался, чтобы ненароком не перебить нас.

Мы сразу поняли, что убежать не удастся, и начали карабкаться вверх по крутому каменистому склону. Медведь неукоснительно следовал за нами. В какой-то момент Михаил, опередивший меня на несколько метров, крикнул, чтобы я немедленно стрелял. Я глянул вниз и у самого каблука левого сапога увидел оскаленную хрипящую пасть, из которой хлестала кровь. Я выстрелил семь раз подряд прямо в голову медведя, вися на одной руке, но он продолжал жить, скалиться и хрипеть!

Тут, слава богу, появился вышедший из оцепенения Витька, он подобрался к медведю сзади и двумя выстрелами из карабина добил его. Много позже Виктор Маликов прислал мне письмо. Какой-то высокий чин в Североморске, прослышав об охотничьем трофее матроса Краснознаменного Северного флота, угрозами и посулами заставил Витю отдать ему шкуру в обмен на фотоаппарат «Смена». В письмо была вложена сделанная из того аппарата историческая фотография: Н. С. Хрущев выступает перед североморцами в гарнизонном Доме флота.

В середине сентября установилась сносная погода, и я стал собираться на Барьер Сомнений. Нужно было законсервировать до лучших времен ледниковую станцию, забрать оттуда остатки продуктов, уцелевшие приборы, неиспользованные аккумуляторы для рации. Виктор отпросился у своего лейтенанта и отправился вместе со мной, к большому облегчению зимовщиков — им не надо было сопровождать меня в надоевший маршрут. Собак не взяли, а наладили легкие саночки, рассчитав, что без труда увезем на них нехитрый груз из домика. 16 сентября (спокойно пережив на сей раз мое очередное 15 сентября) мы вышли в путь. Благополучно миновав «голубой ужас», как на зимовке называли хаотическое чередование гигантских трещин, мы почти вплотную подошли к цели, но тут на Барьер Сомнений внезапно лег туман. Не стало видимости, двигаться вперед было крайне рискованно — могли промахнуться мимо домика. Пришлось остановиться метрах в двухстах от него на одной из ледяных перемычек.

Мы остолбенело стояли на льду, пытаясь оценить ситуацию. Ни шагу в сторону сделать в таком «молоке» было нельзя из-за трещин. Даже посидеть было не на чем: наши саночки имели, по сути, лишь полозья, фанерный лист предполагалось прикрепить к ним в домике, перед уходом в обратный путь. Мы по очереди стали присаживаться на кобуру от револьвера, брошенную на едва припорошенный снежком влажный, доживающий последние летние дни лед.

Болтали без умолку, чтобы не уснуть, а заодно заглушить лезшие в голову черные мысли. Болтал, правда, в основном, мой матрос. Он вообще вел себя потрясающе спокойно, не позволяя нам обоим впасть в губительную панику. Улыбался, с аппетитом рассказывал разные байки из недавнего шахтерского прошлого. А я оказался не на высоте. Был мрачнее тучи, слушал его, почти не скрывая охватившего меня отчаяния. Словом, выжил тогда исключительно благодаря Вите Маликову, тут сомневаться не приходится.

Сколько времени продолжалось наше пребывание на Барьере? Сейчас мне почему-то мерещится, что трое или четверо суток, хотя, скорее всего, не более одного дня. Кое-что из еды у нас было, но мы к ней не притрагивались, чтобы не распалять жажду, только сосали кусочки голубого льда — этого добра здесь хватало, однако пить все равно хотелось зверски. Поднялся легкий морозный ветерок, в тумане образовались разрывы, и совсем близко мы вдруг увидели домик. Бросились бежать к нему, уже не думая о трещинах, чудом не провалились ни в одну из них и успели забраться вовнутрь жилища прежде, чем Барьер снова закрылся плотной пеленой.

Как мы разместилось там вдвоем — ума не приложу, но разместились и даже отоспались на раскладушке, тесно прижавшись друг к другу. Не бывать бы счастью, да несчастье помогло: поскольку еще раньше повалило антенну, связь с зимовкой, даже односторонняя, отсутствовала, и нам не надо было торопиться в определенный момент выходить в эфир, в противном случае на станции началась бы паника по поводу нашего молчания, Михаил наверняка снарядил бы поисковую партию, и в том тумане с нею бог знает что могло произойти.

Дождавшись приличной погоды, мы уложили груз в санки, впряглись в заплечные лямки и отправились в обратный путь. На станции царило беспокойство, хотя все понимали, что нас задержало ненастье. В награду за пережитое мне сообщили замечательные новости: пароход «Зоя Космодемьянская» держит курс на Русскую Гавань, на борту судна несколько новых зимовщиков, двухгодичный запас провианта, а нам с Наташей — вот сюрприз! — надлежит вернуться в Москву для стажировки в МГУ в связи с предстоящей двухгодичной экспедицией.


Павел Иосифович обещал «разобраться» со мною недели за три. Отпущенный им срок приблизился вплотную, однако я по-прежнему оставался в полном неведении относительно своей судьбы, изо всех сил стараясь сдержать данное самому себе обещание: ни к кому не приставать. Сегодня мне под горячую руку попались тетя Соня и дядя Исай. Я возвысил голос до визга, и кончилось тем, что они, испуганные, унесли ноги из палаты. А вослед им еще долго несся мой крик, я велел передать моей жене, чтобы и она не являлась сюда, пока ее не позовут! Естественно, она не собиралась подчиняться этому распоряжению, на что я, садист, откровенно говоря, и рассчитывал.

А вот Ольга Григорьевна, моя теща, как всегда держалась молодцом. Пришла неторопливая, приветливая, принесла вкусного, покормила зятя с ложечки, протерла спину, почитала вслух газеты и ушла, пообещав прийти завтра, послезавтра и во все последующие дни. Только что-то мне подсказывало — таких дней уже не осталось, вот-вот последует «окончательное решение» вопроса.

Глава седьмая МЕЖДУНАРОДНЫЙ ГЕОФИЗИЧЕСКИЙ

Ранним утром, задолго до всяких мыслимых часов допуска посетителей, ко мне пробрался Миша Фокин. Он только что вернулся из Антарктиды, услыхал о моих делах — и сразу сюда. Как хорошо, что я никогда не мечтал об Антарктиде, иначе наверняка сдох бы от зависти! Хотя завидовать, по совести сказать, абсолютно нечему. Михаил руководил внутриконтинентальной станцией «Комсомольская»: высота свыше трех тысяч метров над уровнем моря, ветры «не хуже», чем на Новой Земле, температура воздуха до минус семидесяти, прямо-таки космически разреженный воздух, дыхание вчетверо чаще обычного. Миша стал с большим юмором рассказывать мне, как они, четыре зимовщика «Комсомольской», синхронно, раз и навсегда бросили курить. Для этого потребовалось всего-то ничего: выпить по рюмке спиртного, сделать пару затяжек сигаретой в занесенном снегом домике — и порядок, больше курить не захочешь, ибо из-за нечеловеческого мороза проветрить помещение невозможно, а задыхаешься так, что рвутся легкие и впору вызывать срочный санитарный рейс из Мирного — нашей антарктической столицы!

Кормили и поили их, участников первых наших антарктических экспедиций, великолепно. Платили тоже хорошо, еще лучше, чем «дрейфунам» на станциях «Северный полюс», работавшим в Ледовитом океане. Да и почету «южанам» выпадало по первости немало, Михаила наградили за Третью антарктическую экспедицию орденом Трудового Красного Знамени. По радио и в газетах то и дело звучали их имена, эстонский писатель-маринист Юхан Смуул (к сожалению, горько пивший и рано умерший) создал о них «Ледовую книгу», заслужившую вскоре Ленинскую премию. Миша притащил мне множество плиток невиданного заморского шоколада («там его у нас были целые чемоданы»), какие-то яркие бутылочки сока. Для Москвы той эпохи все это казалось диковиной. Повспоминали Новую Землю, а также наше былое негодование, когда мы на зимовке слышали о доставленном на Северный полюс шампанском, о елках, которые любовно снаряжают в тресте «Арктикснаб» для участников дрейфующих экспедиций — нам бы, рядовым полярникам, хоть сотую долю тех забот и материальных благ! А теперь вот и сам Миша удостоился чести войти в особый арктическо-антарктический клан, и я мог только радоваться за него, не завидуя и не ворча.

Они с Розой покинули «Русскую Гавань» в 1957 году, и о том, что там происходило и что произошло со мною, знали лишь понаслышке. Я весь день напролет отводил душу, рассказывая ему обо всем, что пережил, и никто не осмелился прервать наше свидание, заткнуть мне рот. Я и Наташу прогнал, несмотря на ее не меньшую дружбу с Михаилом — в те часы я был ненасытен и нуждался именно в нем, знавшем и понимавшем меня как никто другой.


Сменивший Мишу новый начальник «Русской Гавани» Георгий Ефремович Щетинин был немолодым степенным человеком. У нас возникли ровные деловые отношения, он спокойно воспринял ту, не совсем стандартную ситуацию, что подведомственная ему человеко-единица будет работать в соседней экспедиции на недоступной для контроля ледниковой территории.

Крутили как-то в кают-компании полнометражный документальный фильм «376 дней на дрейфующей льдине», о сверхсекретной некогда станции «Северный полюс-2». Она дрейфовала в 1950–1951 годах в Восточной Арктике в обстановке величайшей таинственности. Даже близкие тех, кто работал на льдине, не знали, где именно находятся полярники, посылая письма и радиограммы на адрес безликого почтового ящика — словно во время войны. Впрочем, и тогда шла война, война в Корее, и зимовщики СП-2 имели причины беспокоиться за свою судьбу: в небе над ними то и дело возникал крылатый «американский враг», и начальник льдины Михаил Михайлович Сомов имел предписание взорвать и сжечь все постройки, ликвидировать материалы наблюдений, если иноземцы попробуют высадить здесь десант. Так вот, в первых кадрах фильма мы неожиданно увидели нашего Щетинина, оказалось, он был на той СП радистом, но, видимо, по инерции опасаясь раскрыть государственную тайну, до сих пор об этом не обмолвился! За тот дрейф закрытым Указом Президиума Верховного Совета СССР он был награжден орденом Ленина.

На полярной станции полностью сменились метеорологи и отчасти — радисты. Старшим метеорологом приехал ветеран зимовок, упрямец и законченный холостяк, выходец из деревни, интеллигентный и весьма начитанный Михаил Петрович Яковлев, «Петрович», мой любимец, а порой и острый раздражитель. Вторым метеорологом оказался студент 3-го курса нашего географического факультета Эрланд Коломыц, прервавший обучение ради «производственного опыта», восторженный и очень наивный в быту, но одаренный в науке (в тридцать пять лет стал доктором наук).

Вместо Клавдии Андреевны появился весьма экзотический персонаж, хорошо известная всей Арктике под кличкой «Кармен» разбитная, цыганского облика повариха лет двадцати пяти, которая представилась так:

— Марь Иванна Киреева, а для тех, кого полюблю — Маша. Имею одного ребенка и пять абортов. Зимовала на острове Уединения, но того уединения не выдержала, сошлась с парторгом и была вывезена.

В чеховской «Шведской спичке» действует героиня, удивительно напоминающая нашу полярную Кармен. Своим многочисленным возлюбленным она неизменно говорила одну фразу: «Жила я только с вами, и больше ни с кем». Мария Ивановна Киреева тоже любила повторять подобные признания, хотя не возьму грех на душу и не стану утверждать, будто у нее была на зимовке тьма кавалеров. Более того, за два с лишним года нашего «сожительства» на полярной станции были достоверно зафиксированы только две ее любви, отнюдь не легких, даже драматичных.

Маша была женщиной толковой, озорной, шумной, отходчивой, матерящейся по поводу и без повода, но при этом аккуратной и работящей. А еще она в самом прямом смысле слова была неграмотной, едва умела поставить подпись-закорючку в денежной ведомости! Страшно горд тем, что приобщил ее к чтению. Ребята на зимовке стали даже поругивать меня: вместо того чтобы варить-жарить, Машка усаживалась перед печкой с цыгаркой в зубах и напропалую погружалась в «Графа Монте-Кристо», а со временем и в куда более серьезные книги. Попутно шел «ликбез» и по истории, и по географии.

Наташа совершенно не ревновала, Машка тоже хорошо относилась к ней, но не упускала случая пропеть, лукаво поглядывая на мою жену:

— Брось жену законную — возьми меня, знакомую!

Наташа обожала наблюдать, как я веду урок географии, как Машка, водя пальцем по карте, натыкается на столицу Непала город Катманду и у нее, естественно, возникают самые непристойные ассоциации, причём она обвиняет в этом именно географов: «Надо же такое название придумать!» (Несколько лет спустя, зимуя на другой полярной станции, она вышла замуж за механика по фамилии Беглецов, забеременела, уехала в родную деревню на Брянщину и, счастливая, показывала там всему селу радиограмму, полученную от мужа из Арктики: «Если родится мальчик, назови Фиделем в честь строителя социализма из Южной Америки». Она писала нам в Москву подробнейшие письма, последними словами обзывала деревенского попа, отказавшегося наречь паренька заморским именем, предложив взамен Федора, но она, Машка, сделала, как велел муж, и теперь Фиделику уже четыре года, он хорошо дерется и умеет отчетливо материться.)


Академическую экспедицию, прибывшую в 1957 году исследовать Новоземельские льды по программе Международного геофизического года (МГГ), возглавлял Николай Михайлович Сватков, участник войны, молодой кандидат наук, казавшийся нам почти пожилым человеком, хотя ему едва перевалило за тридцать. В экспедиции было восемнадцать сотрудников, причем половина из них — «научники», остальные — рабочие, водители тракторов, буровики, «кухонный мужик», врач. В эту семью влился, не без наших ходатайств, и дядя Саша Романов. Среди гляциологов преобладали недавние выпускники геофака, в том числе и наши бывшие сокурсники и приятели, окончившие кафедру геоморфологии — Олег Яблонский, Альберт Бажев и его жена Ляля, ставшая после ветеранши-Наташи еще одной дамой в экспедиции. Олег Яблонский уже работал в горах, на Кольском полуострове и в Средней Азии, обожал полевую деятельность, главный интерес для него — снега, льды, лавины. Иван Хмелевской — с кафедры почвоведения, на один курс «моложе» нас, занимался в экспедиции измерениями температуры снежно-ледниковой толщи. Владислав Корякин, он же — Дик (прозванный так за р-р-романтические, жюльверновские пристрастия к морю и приключениям, как Дик Сэнд, пятнадцатилетний капитан), только что окончил Институт геодезии и картографии и должен был вести топосъемку на ледниках. Все они впервые на Севере. А вот Женя Зингер — выпускник нашей кафедры за четыре года до нас с Наташей, был уже настоящим полярным волком, успел позимовать на Чукотке еще до поступления в Университет.

Через несколько месяцев осенним судном прибыли еще двое: актинометрист Валерий Генин из Томска и врач-хирург, уже поработавший на Севере, Валентин Васильевич Землянников. Доктор был очень начитанным и образованным человеком и личностью, по-видимому, чрезвычайно любопытной, но мы с ним общались считанные разы, а самое тесное общение — сугубо медицинское, к сожалению — происходило в последние дни моего пребывания в Русской Гавани…

Состав экспедиции был весьма разношерстным, и почти каждый являл собой характер неординарный. Наиболее колоритным, пожалуй, выглядел поваренок — Женька Дебабов, 17–18-летний балбес, чрезвычайно похожий внешне на… Вана Клиберна! Талантливый художник, творец уникальных по внешнему виду блюд из дичи, салатов, тортов, но лодырь и грязнуля экстра класса. Поехал в Арктику за романтикой и от романтики за все время экспедиции так и не излечился.

В чисто житейском плане мы с Наташей пребывали как бы вне экспедиционного коллектива, поскольку в дни краткого отдыха от работ на леднике обитали на полярной станции и с коллегами-гляциологами общались нечасто.

Экспедиция привезла два трактора, упряжку собак, запасы угля и продовольствия, сборные бревенчатые дома, много научной аппаратуры, в том числе и диковинные для того времени дистанционные электроприборы для измерения температуры льда в скважинах, а сами скважины должна была пробурить специальная установка, смонтированная на одном из тракторов.

Гляциологи разместились в заброшенной фактории на берегу другой бухты залива Русская Гавань, организовали собственные метеонаблюдения, развернули разнообразную аппаратуру и начали разведывательные маршруты на ледник. В первую разведку начальник экспедиции, водитель и я в качестве проводника отправились на тракторе, взяв курс на мой домик. Там, на вершине Барьера Сомнений, предполагалось построить первую научную станцию. Вторую, названную Ледораздельной, решено было заложить на ледниковом щите в сорока километрах от берега Баренцева моря и в тридцати — от Карского, на высоте 800 метров.

Слабенький тракторишка ДТ-54 часто глох на подъемах, разок просел гусеницей в неширокую трещину, замаскированную свежим снегом, но все же самостоятельно выкарабкался из щели. Мы пересекли ледопад и… не нашли домика. Ни домика, ни каких-либо свидетельств моего пребывания здесь менее года тому назад! День, правда, стоял хмурый, а «голубой ужас» вокруг нас не очень-то побуждал раскатывать по окрестностям в поисках былого. Грустно было, однако, думать о том, что могло приключиться с моим ледниковым пристанищем.

Начались интенсивные исследовательские маршруты. Начальство рассчитывало, что они будут «собачьими», т. е. на нартах, влекомых доставленной с материка сучней, но на деле это обернулось изнурительными и опасными пешими походами гляциологов: собаки в подавляющем своем большинстве (а их было около пятнадцати) оказались заурядными архангельскими дворняжками, и близко не напоминающими отборных ездовых лаек.

Снова позналась, в который уже раз, банальнейшая и чреватая сильнейшими потрясениями отнюдь не только в масштабах жизнедеятельности отдельно взятой арктической экспедиции истина: никакая история никогда никого ничему не учит!!! Вспомнить хотя бы провальную в смысле ее организации и претворения в жизнь полюсную экспедицию Георгия Седова 1912–1914 годов — именно тогда обнаружилась полнейшая несостоятельность собранных с миру по нитке беспородных псов с архангельских задворок, однако почти полвека спустя, уже в другую эпоху, была сделана точно та же ошибка.

Мало-помалу на лед стали выползать санно-тракторные поезда. Помимо малыша и слабака ДТ-54, на ледник Шокальского и на ледниковый щит с громоподобным рыком начал подниматься мощный С-80, на буксире у него шли широкие деревянные сани с домиком-балком[2], смонтированным прямо в санях, а в нем и печка, и двухъярусные нары, и припасы на неделю для трех-четырех человек. Ни дать ни взять механическая улитка с собственным домиком!

Когда же пришла пора перевозить бревна и другие стройматериалы, балок сняли, пожертвовав удобствами ради основного дела. Тут приключений хватало с лихвой. Трактор не раз и не два оказывался на краю гибели, попадая в щели-ловушки, там, где ничто, казалось бы, не говорило об угрозе. Машина внезапно оседала назад, буровая платформа на «корме» уходила в глубь снега, по которому со змеиным шипением начинали разбегаться трещины, капот задирался к небу, надсадный рев двигателя внезапно обрывался, и наступала жуткая тишина.

Хуже всего приходилось водителю Коле Неверову. Он всегда держал дверцу кабины открытой, чтобы успеть выпрыгнуть на лед, если машина начнет неудержимо падать в бездну. Николай вел себя храбро и скромно, никого не винил в ротозействе, всякий раз успевал в последний миг заглушить мотор и тотчас приступал к спасению трактора, остальные поступали в его полное распоряжение. Выбрав в нескольких метрах впереди безопасную площадку, мы закапывали в снег либо зарывали в лед массивное бревно, нашу бесценную «запаску», предварительно приладив к нему толстый металлический трос. Его конец цепляли за передний крюк машины, Коля осторожно включал мотор, и трактор, надрываясь изо всех сил, начинал сантиметр за сантиметром подтягиваться на этом якоре-мертвяке, подобно барону Мюнхгаузену, вытаскивающему себя из болота за косичку парика! В дальнейшем в опасных местах кто-нибудь отправлялся вперед со щупом, хотя и это не всегда гарантировало от коварных трещин.

Международный геофизический вступил в свои права, но одновременно начали разворачиваться события, грозившие не только сорвать исследования, — сам ход нашей повседневной жизни мог быть в любой момент необратимо порушен. Очередной корабль Северного флота доставил на зимовку нового жильца, старшего лейтенанта Запороцкова. Он стал готовить обитателей Русской Гавани к ядерным взрывам.

Новоземельский испытательный полигон, так называемая зона «А», располагался километрах в четырехстах от нас, чуть севернее пролива Маточкин Шар. По слухам, уверенно подтверждаемым нашим новым наставником, там был построен целый город, расставлены по тундре, по горам списанные танки, орудия, самолеты, причалены к берегу корабли-ветераны. Бомбы с водородной начинкой предстояло взрывать и на земле (на каких-то многоэтажных металлических башнях), и в воде, и в воздухе, на различных высотах над поверхностью. Поговаривали, что пилоты, сбросившие очередное «изделие» на парашюте, должны были потом по нескольку раз пролететь с соответствующими приборами на борту сквозь рукотворные грибовидные облака. Разумеется, обычно добавляли знатоки, летчики «огребут» за эти подвиги золотые геройские Звезды. А как же иначе: в те времена, кажется, еще не додумались до свинцовых скафандров и прочих надежных средств защиты от радиации, даже Курчатов и Сахаров, не говоря уже о солдатах и матросах, действовали поистине голыми руками — как не награждать за такое!

В конце сентября 1957 года наш старлей неожиданно, после секретных радио-переговоров с матшаровским командованием, объявил «готовность номер один». Буквально через час гляциологи, имевшие с полярной станцией прямую телефонную связь, в полном составе явились сюда. Мы сосредоточились за приземистым складом фуража, постелили на снег брезент и улеглись в ожидании «действа».

Минут через двадцать до нас докатился рокот взрыва — именно такое время требуется звуку, чтобы пробежать расстояние в четыреста километров. В строениях задребезжали оконные стекла, по сарайчику, за которым мы ютились, прошла крупная дрожь. На лентах приборов-самописцев, регистрирующих атмосферное давление, остались резкие вертикальные линии, отметившие приход взрывной волны (она докатилась и до Диксона, преодолев более семисот километров).

С того дня процедура сделалась привычной и повторялась на протяжении всего октября. Однажды мы увидели далеко-далеко на юге грибовидное облако, в точности такое, каким его рисовали газетные карикатуристы, изображавшие американских агрессоров. Тут, чуть ли не впервые, каждому из нас сделалось не по себе, тем более, что офицер зарегистрировал на своем альфа-бета-гамма-радиометре сильное отклонение стрелки, причем отмечалось оно повсеместно: в домах, на «улице», на снегу, на льду и даже в карманах ватных брюк, основной нашей одежды на зимовке (оставляю читателя догадываться, какие шуточки отпускала Марь Иванна по поводу будущей состоятельности мужской части полярников!).

Старший лейтенант не мог не уловить всеобщей растерянности и произнес чувствительный монолог:

— Не ожидал, братцы-кролики, что вы так перетрусите. Большое дело — стрелка заметалась! Да никакой особенной радиации нет и в помине, все в пределах нормы. Ну, ладно, если вам так уж хочется, вообразите себе, что вы побывали в Цхалтубо и приняли бесплатный курс радоновых ванн. В общем, хватит мандражировать, то ли еще ждет нас в ближайшем будущем!

Тотчас актинометрист Валерка Генин с невинным видом и нескрываемой ехидцей в голосе задал вопрос:

— Товарищ старший лейтенант, а как же нам теперь вести наблюдения по программам МГГ? Все международные соглашения предполагают, что на объекты МГГ имеет право доступа любой иностранный ученый. А вдруг сюда запросится какой-нибудь скандинав либо американ? Его пустят?

Ответ звучал совершенно невоспроизводимо и в переводе на литературный русский язык свидетельствовал лишь об одном: как же не пустить — конечно, пустят, всенепременно пустят под воду, туды его и пере-так, к той маме и к этой! Не только ни один басурман не приблизится к архипелагу ни по морю, ни по воздуху (Новая Земля охраняется с баренцевоморской стороны нашими моряками, а с карской — нашими же непреодолимыми льдами и средствами ПВО), но и вы, кролики вы эдакие, как цуцыки будете по первому сигналу сворачивать ваши высоконаучные наблюдения. Пулей будете мчаться на берег, задрав портки, воздушные шампиньоны страсть как не любят, когда на них просто так глазеют!

Всю осень 1957-го, всю весну и осень 1958-го над Новой Землёй плавали эти страшные облака. Они успевали в значительной степени рассеяться, рассосаться, пока добирались до нас из зоны «А», однако большого облегчения это не приносило. Напротив, было особенно тревожно осознавать, что над тобой, вокруг тебя, в толще снега и льда (а мы жили на том снегу и льду, пили этот субстрат, мылись им, чистили зубы) витает, либо таится до поры невидимая, неосязаемая, без вкуса и запаха радиационная смерть. А мы месяцами ходили по этой пропитанной ядом бело-голубой материи, взрыхляя ее валенками и унтами, вдыхая ноздрями гибельную пыль…

Всякий раз, когда готовился взрыв, старший лейтенант «сдергивал» нас с ледника. Испытания проводились в светлое время, и нам удавалось беспрепятственно добраться до побережья, чаще всего на тракторе, который заботливо собирал всех. Валерка Генин разошелся настолько, что занес в официальный журнал наблюдений фразу: «Работы прекращаем. Завтра ожидается очередной взрыв водородной бомбы». Всех почему-то испугала крамола, исходившая от члена нашего коллектива: «Да как же так вот, в открытую, можно? А что если враг, как говорится, именно сейчас и не дремлет? А вдруг компетентные органы случайно тоже бодрствуют, а?!» Но Валерка быстрехонько успокоил всех законопослушных и верноподданных:

— Болваны вы, кореша! Неужели не слыхали, что «Голос Америки» исправно оповещает весь мир о каждом взрыве? Это для нашего народа тайна, а для ихнего-то… Вон на днях шведы объявили, что в Западной Арктике, предположительно на одном из островов Новой Земли, произведён восьмой, начиная с осени 1957 года, взрыв водородного оружия. Скандинавская общественность крайне озабочена очередным злодеянием советской военщины, особенно потому, что частота и мощность испытаний все время возрастают, а количество радиации, попадающей в атмосферу, опасно увеличивается. Видите, их общественность озабочена…


Поздней осенью 1957 года почти одновременно вступили в строй «Барьер Сомнений» и «Ледораздел». Оба дома, построенные «по типовому проекту», были, не в пример моей прошлогодней конуре, просторные, с русскими печками, с четырьмя двухэтажными нарами, обеденными столами, рабочими столиками, многочисленными полками-этажерками. На отдельных постаментах покоились (именно покоились, поскольку почти не работали!) новейшие по тем временам радиотелефонные станции «Урожай». Их широко применяли в колхозно-совхозной полосе страны, однако в Арктике «Урожаи» оказались практически бесполезными — особенности полярного эфира не гарантировали устойчивой связи. Она была в лучшем случае односторонняя: берег нас слышал, мы его — нет.

Жизнь на леднике много тяжелее, чем на побережье. Температура воздуха здесь заметно ниже, ветры на Барьере ничуть не слабее, а наблюдения куда насыщеннее и многообразнее. На станции Ледораздел ветры, правда, потише, но после каждой пурги дверь намертво перекрывало заносами, приходилось выбираться наружу через люк в крыше либо проделывать лазы в снегу. Последний вариант действовал на станции Ледораздел два года подряд. Дом на станции Барьер Сомнений, напротив, за две зимы ни разу не занесло полностью, хотя твердые, как мрамор, сугробы частенько забивали входную дверь.

В темное время года в домах круглосуточно горели свечи и керосиновые лампы, но ламповые стекла часто лопались из-за перепадов температуры (жилище быстро выстуживалось, едва переставала топиться печь), да и запас свечей катастрофически убывал. А в дом на Ледоразделе дневной свет вообще не проникал на протяжении почти всего года, потому что вплоть до июля строение целиком покоилось в снегу, который немного отступал лишь на месяц-полтора, чтобы уже в конце августа вновь занести дом по самую крышу. Иногда, по весне, пользуясь погожими днями, обитатели станции Ледораздел выходили на «воскресник» и оттаскивали центнеры снега от единственного окошка. Но ближайшая легкая поземка за считанные минуты сводила на нет все усилия, и дом вновь погружался во тьму.

Начальник экспедиции так расписал вахты, что на обеих ледниковых станциях постоянно дежурила пара-тройка наблюдателей. В светлое время в домах толклись «пришлые», те, кто ходил по ледникам с маршрутными исследованиями, бурил скважины, рыл в снегу шурфы. Мы же с Наташей, а также Женя Зингер, Валера Генин и Ваня Хмелевской отвечали за весь набор гидрометеорологических измерений, наблюдали за таянием и намерзанием снега и льда, за температурой в скважинах, за метелевым переносом снега. Время от времени, чтобы не закиснуть, наши группы менялись местами.

День у нас делился так. Наташа вставала в пять тридцать утра, шла на наблюдения на метеоплощадку, метров за сорок от дома, потом, вернувшись, делала первичную обработку результатов, растапливала печку, готовила еду и будила меня. В полдень мы вдвоем «брали» наиболее трудоемкий срок наблюдений. Затем наступала очередь восемнадцатичасового срока, после чего, поужинав, поболтав со мной и немного почитав, Наташа отправлялась спать, а на мне оставались еще полуночные наблюдения.

Я засиживался до глубокой ночи. Обрабатывал метеотаблицы, читал книги, припадал сквозь шумы и трески к «Голосу Америки» — так мы узнавали новости о… водородных взрывах над Новой Землей! Военные вконец «обнаглели», они перестали скликать всех на побережье, и лишь приглядываясь к лентам самописцев-барографов, находя на них зловещие вертикальные чёрточки, мы могли с уверенностью подтвердить то, о чем уже вещали чужие «голоса»: снова взорвано «изделие».

Наташе доставалось крепко. Помимо солидной доли наблюдений, на ней лежало все домашнее хозяйство. Спасибо Машке, снабдившей ее закваской для выпечки хлеба — он очень скрашивал наш быт. А каково было Наташе лазать на Ледоразделе через верхний люк! Ведь там, на заснеженной крыше, вполне мог затаиться медведь с поднятой для удара когтистой лапой — именно в такой позе зверь обычно сидит на морском льду в ожидании неосторожно высунувшего голову из лунки тюленя. Положа руку на сердце, должен признать, что «медвежий» страх был свойственен только мне, но не моей жене: я-то дважды был напуган, ее пока бог миловал.

Она вообще демонстрировала порой недюжинную смелость. Как-то ей пришлось в одиночку добираться на лыжах от Барьера Сомнений до полярной станции. Ожидался взрыв, и я отослал ее загодя, а сам остался на два дня продолжать наблюдения — заканчивался календарный месяц, и грех было обрывать цепочку измерений. Наташа категорически отказалась взять в дорогу карабин:

— Все равно я плохо стреляю, так что мне только в тягость. Хватит ракетницы, чтобы пугнуть его в случае чего.

Когда на Барьере Сомнений задувала метель, снег начинал проникать сквозь микроскопические зазоры внутрь дома, и в крохотном тамбурочке вырастали высокие остроконечные сугробы. Я неожиданно изобрел необычный метод борьбы со снегом, стал «промазывать» им с внутренней стороны дверь и косяки, как бы законопачивать все щели и поры, что обеспечивало полнейшую непроницаемость двери (естественно, до очередного выхода из дома, после чего операцию следовало повторить).

Когда разыгрывалась настоящая свирепая пурга, приходилось идти на наблюдения вдвоем, иногда связываясь веревкой. Цепляясь друг за друга руками, мы подолгу добирались до метеоплощадки и там торопливо запоминали показания приборов — из-за ураганного ветра записать цифры на гладкую фанерку было невозможно.

Однажды в январе на Барьере, когда с нами был Женя Зингер, во время пурги мы все едва не погибли. Поход на площадку и домой отобрал у нас с Наташей много сил. Мы законопатили снегом дверь и стали наслаждаться теплом и уютом нашего жилища, стараясь не думать о том, что через шесть часов снова предстоит выход на «природу». Вдруг все трое одновременно почувствовали нарастающий с каждой секундой угарный запах, а еще через минуту комната наполнилась сизым дымом, и Наташа, оседая на пол, потеряла сознание…

Уже потом оказалось, что печную трубу на крыше запрессовало заледеневшим снегом, и угарный газ нашел себе выход прямо в комнату. На «улице», как назло, бушевало такое, что распахнуть дверь и проветрить домик было абсолютно невозможно, нас бы заживо погребло под сугробом! Женя принялся выбрасывать из печки тлеющие угли, вышвыривать их в тамбур, топить в снегу, отчего дыма становилось все больше и больше. Я хватал снег, пригоршню за пригоршней, и яростно оттирал им Наташины виски. Наконец она стала приходить в сознание, порозовела, начала что-то шептать. Долго еще наша обитель была пропитана ужасающими запахами, не раз к горлу подступала рвота, и только когда шторм утих, удалось взобраться на крышу и ломом пробить возникшую в трубе пробку. Жизнь вошла в свою обычную колею.


Метель и ветер, ветер и ночь — вот, наверное, как можно коротко охарактеризовать самую суть природы Новой Земли. А еще — снега и льды, медведи и птицы, тюлени и песцы. И все же, если сказать совсем кратко, я бы выделил именно ветер. Как-то я нашел в библиотеке полярной станции любимую с детских лет повесть Льва Кассиля «Дорогие мои мальчишки» и, раскрыв ее наугад, наткнулся на поразительно точное с научной точки зрения описание фантастического «Съезда ветров» при дворе короля Фанфарона: «Вот ворвался бурный, очень взвинченный, туго закрутив на себе плащ, Циклон. Глаза его метали стрелы молний. Укутанный в меха, красноносый, с длинной белой развевающейся бородой, вторгся Норд-Ост. Раскосый, с пиратской серьгой в ухе, раздув смуглые щеки, со свистом дыша сквозь редкие зубы, рассекая воздух самурайским мечом, ворвался Тайфун. За ним, звеня шпорами на мокасинах, в широкой ковбойской шляпе сомбреро, бешено вертя над головой свистящим лассо, пронесся Торнадо. Примчался полуголый Фён, жгучий брюнет с огненными глазами и тонким сухим ртом…» В той многокрасочной картине нашлось место и Сирокко, и Самуму, а вот одному единственному, до ужаса лютому Ветру, не повезло, в реестре он не значится. Имя его — Бора.

Оно восходит к Борею, северному ветру греческой мифологии. Бору знают на побережьях Адриатического и Черного морей, на Каспии и на Байкале (сарма), особенно хорошо — в нашем южном Новороссийске. Сюда, в город и порт, она приходит с Мархотского перевала, обрушивается на людей, на дома, на стоящие в бухте суда, и немало душераздирающих историй, абсолютно правдивых, сложено о южной боре. А на Новой Земле прописана ее родная сестра. Арктическая родственница столь же коварна, своенравна и жестока.

При этом гораздо более сурова — ведь она злодействует в полярных ледяных широтах и наибольшую активность проявляет под покровом многомесячной ночи.

Еще в первый год зимовки я свел с нею самое непосредственное знакомство: ходил во время урагана «на срок», как и мои друзья-метеорологи, осязая болезненные удары ветра. А еще я целыми месяцами перелистывал архивы «Русской Гавани», начиная с эпохи Ермолаева, и выписывал всевозможные сведения о боре, делал статистические выкладки. Даже первую свою научную статью я написал о боре.

Прогнозировать бору удается далеко не во всех случаях, тут — «все не как у людей»! Например, во всех без исключения широтах Земли атмосферное давление перед началом любого мало-мальски серьёзного ветра (шторма, урагана, тайфуна) резко падает — перед борой оно частенько растет. Нестандартно ведет себя влажность воздуха, над головой ходят «не те» облака, да попробуй еще разглядеть облачность, важнейший для синоптиков параметр, в ночи и в метели! В Русской Гавани бора случается в любое время года и любое время дня. Чаще всего с ноября по март, когда она продолжается в среднем двое-трое суток, однако нередко и по шесть-восемь и даже десять-одиннадцать суток подряд!

Скорость ветра, как правило, превышает двадцать метров в секунду. Против такого потока воздуха еще можно двигаться уверенно, слегка наклонив туловище вперед. Когда скорость достигает тридцати-тридцати пяти метров в секунду (а это метеорологи уже величают ураганом), отдельные порывы могут сбить человека с ног. А во время боры скоростью сорок метров в секунду и более ты становишься совершенно беспомощным! Температура же при этом опускается на двадцать, тридцать и сорок градусов ниже нуля.

Морской лед в заливах и бухтах, который примерзает, «припаивается» к суше, так называемый припай, нередко в осенне-зимнее время не успевает окрепнуть, и его отрывает и уносит в открытое море бора. И весной под действием все той же боры баренцево-морское побережье очень рано освобождается от припая.

Бора зарождается в самом центре оледенения, но ее скорость здесь еще минимальная. Свою истинную личину она приобретает на пути к Барьеру Сомнений, с максимальной яростью нападая на побережье. Но уже в десяти-пятнадцати километрах от берега она быстро выбивается из сил и затухает — суда, идущие в открытом Баренцевом море вдоль новоземельского побережья, ее не ощущают.


Лето 1958 года. Мы с Наташей на «Барьере Сомнений», проводим обычные наблюдения. Почти все сотрудники экспедиции сосредоточились на «Ледоразделе» — за короткое лето надо успеть вырыть многометровый шурф, соорудить в толще ледника холодную лабораторию, пробурить скважины, проложить новые снегомерные створы, расставить дополнительные дорожные вехи на тракторном пути.

Рация, как полагается, работает только от нас, никакой информацией о внешнем мире мы не располагаем. Закончился июль, и вот в первых числах августа на пороге дома неожиданно возникла рослая фигура дяди Саши Романова. Мы обнялись, он начал выкладывать новости, доставая из рюкзака всевозможные лакомства — конфеты, печенье, шпроты, лимоны с побывавшего в бухте судна-снабженца. Основательно, по-архангельски (а это, доложу вам, куда колоритнее, чем по-московски!) попил чайку, затем помог нам по хозяйству, укрепил вытаивающие изо льда «ноги» метеобудок и вдруг вспомнил:

— Да, Олега-от схоронили третьего дня. Хорошо схоронили, салют давали, я сам могильный столб ладил, без креста, правда, обрешили, комсомолец-от потому что. А вы чего это, неужли не ведали? Ой, я и дурак старый, ляпнул не подумавши, прям безо всякого — разве возьмешь в толк, кто чего знает, кто не знает с «Урожаем» этим!

…Олег работал вместе со всеми на Ледоразделе, изучая свойства снега и фирна (тот же снег, только многолетний, переходящий постепенно в голубой глетчерный лед). Ему было велено не позднее конца июля спуститься на берег и доставить туда результаты наблюдений со станции Ледораздел — ожидался пароход, на нем отбывали на материк материалы наших работ за год.

Олег вышел с Ледораздела в середине июля, его вызвался немного проводить поваренок Женька, обожавший ходить в маршруты. Договорились, что они расстанутся у Второго Барьера (ставшего отныне Барьером Яблонского), такого же грозного ледопада, как и наш Барьер. Дальше Олегу предстояло около тридцати километров идти одному. Погода установилась приличная, с хорошей видимостью, трещины открылись, особого риска в таком одиночном походе никто не видел. Олег был парень крепкий, да еще с альпинистской закалкой, он уже успел нашагать один по новоземельским ледникам сотни, если не тысячи километров. К вечеру того же дня Женька возвратился на станцию, сказал, что Олег Анатольевич помахал ему на прощанье рукой и потопал дальше вниз, а он, Женька, двинулся вверх.

Дальше дядя Саша рассказал нам, как на берегу начали беспокоиться за Олега, как чудом удалось докричаться по «Урожаю» до Ледораздела и узнать о том, что он давным-давно ушел вниз. Поскольку мы со своего Барьера Сомнений не сообщили на берег о появлении Олега, всем стало ясно — что-то случилось. Группа из нескольких человек вышла на поиск с Ледораздела, поваренок указал место, где они с Олегом расстались, и вскоре ребята обнаружили на ледяном берегу выброшенное потоком безжизненное тело. Очевидно, Олег, неосторожно ступив ногой на снежный мост, сорвался в трещину, по дну которой бешено мчала река талой воды, с водоворотами и стремниной.

Олег лежал на спине, в аккуратно пригнанной, успевшей давно просохнуть одежде, на заплечных лямках висели изломанные водоворотом санки с распотрошенной поклажей. Карабина нигде не было, вероятно, он ушел на дно. В рюкзаке в целости и сохранности лежали обернутые в прочную бумагу результаты научных наблюдений. Судя по всему, Олег захлебнулся сразу, даже не осознав, что погибает. Ребята по кратчайшему пути, минуя нашу станцию, доставили тело на базу. А потом были похороны…

С Олегом мы много лет дружили, со времени учебы в МГУ, а за два месяца до того, как он упал в трещину, поругались в пух и прах и расстались, не сказав друг другу ни «до свиданья», ни «прощай». Как оказалось — навсегда.


Нашу последнюю новоземельскую зимовку мы с Наташей провели на станции Ледораздел. Она была рекордной по продолжительности: вдвоем мы проработали там с октября 1958-го по март 1959-го, более пяти месяцев, без пересменок, праздников и выходных. По предварительной договоренности не позднее января за нами должен был прийти трактор, но с ним начались нелады, вылетело несколько траков (а запчастей, конечно, не хватало), лопнул вентиляторный ремень — словом, наша эвакуация откладывалась.

Чуда со связью, увы, не случилось. Мы по-прежнему продолжали жить в полном неведении о собственном ближайшем будущем, исправно сообщая на берег (а значит, и на материк, родным и близким), что в общем живы и в целом здоровы, и это было сущей правдой. Двадцатого марта мы вдруг услышали в своем впрессованном в снег домике рычание мотора, оно отчетливо доносилось через печную трубу на крыше. Мы откинули крышку люка и увидели в нескольких шагах от нас улыбающиеся лица Коли Неверова и еще двоих ребят за стеклом кабины. Меньше чем через сутки нас уже встречали на берегу.

Исследования по программе МГГ завершались, первое же судно в ту навигацию стало бы «нашим», оно увезло бы экспедицию на Большую землю. Надо было просто терпеливо ждать его, а чтобы ожидание не сделалось мучительным, мы по уши погрузились в обработку данных. Вернее сказать, собирались погрузиться — да не успели…

Экспедиционное начальство пригласило нас на базу, чтобы послушать рассказ о пятимесячной зимовке. Отчитались перед «академиками», получили желанную порцию похвал, не отказались, естественно, от обеда в неплохом Женькином исполнении и двинулись обратно на полярную станцию. Мела легкая попутная поземка, и в последний момент Женя Зингер, опасаясь, что начнется метель, дал Наташе великолепную защитную маску для лица, кожаную снаружи, меховую изнутри. Я давно поглядывал на нее с вожделением, однако та маска принадлежала лично Зингеру, «жила» на берегу и, по сути, всегда оказывалась невостребованной — мы все довольствовались полукустарными матерчатыми «намордниками», слабо предохранявшими лицо от мороза, но все же так или иначе смягчавшими ярость ветра.

На третий день после возвращения с Ледораздела начальник «Русской Гавани» Георгий Ефремович Щетинин зазвал меня после обеда к себе и, явно смущаясь, стал просить помочь гидрологу Толе Афанасьеву. Надо было выйти с ним на морской лед километра за три от зимовки и провести там, в заранее установленной палатке, цикл наблюдений — так называемую суточную гидрологическую станцию (суточные наблюдения следовало непрерывно вести на протяжении двадцати шести часов, ни минутой меньше).

— Понимаешь, Зиновий, — жалобно начал Щетинин, — положение аховое. Гидролог прибыл к нам в канун зимы и до сих пор не отнаблюдал ни одной станции, а надо чуть ли не три в сезон. То темно было, то мала мощность морского льда, то бора задувала, а теперь вроде бы и погода установилась, давление ползет вверх, светло чуть ли не ночью — только и брать сейчас суточную станцию. Уважь, прошу, мою просьбу, сходи с ним на лед. Остальные именно сейчас так заняты, что приказать работать еще и на «общественных началах» просто не могу. Конечно, Русская Гавань для таких дел плохо оборудована: нет ни специального гидрологического балка, ни рации, ни лодки, все это тысячу раз запрашивал у Диксона, ты сам знаешь. Устал ты, что и говорить, одно только скажу: это в последний раз — близится лето, работы на льду будем прекращать. Поможешь, да? Вот и умничек, спасибо тебе, знал, что не откажешь. Иди сразу к гидрологу, договаривайся, чтобы, значит, прямо с утречка и…

Я согласился, даже без особых колебаний или нежелания. Настроение после зимовки на леднике было приподнятым, двадцать шесть предстоящих часов вовсе не пугали и не удручали.

Анатолий Афанасьев приехал на зимовку поздним октябрьским пароходом, уже после того, как мы с Наташей отбыли на ледник. Поэтому я познакомился с ним лишь несколько дней назад, очутившись на берегу. Он был года на три старше, окончил в Ленинграде Высшее Арктическое училище имени адмирала Макарова и пять лет отзимовал на полярных станциях Карского моря и моря Лаптевых. Невысокого роста, молчаливый, застенчивый, он, по словам ребят, был «чудиком». Не пил ни водки, ни вина (между прочим, кажется, в этом качестве я мало чем уступал ему!), не любил шумных компаний, «ненормативной лексики», мужских пересудов о женщинах. Был холост, однако всезнайки-радисты, грубо нарушая тайну личной переписки, уже раззвонили по зимовке, что по возвращении на материк Анатолий женится на сверстнице-землячке со станции Окуловка Новгородской области.

Мы быстро договорились о завтрашнем выходе на работу. Неожиданно возник спор вокруг карабина, гидролог ни в какую не соглашался брать с собой оружие. Дескать, с нами будет десяток псов, ни один медведь и не сунется, а лишний вес в любом случае ни к чему. Я стал горячиться, рассказывать ему о «своих» медведях, он в ответ — о своих, убитых им и на зимовках (белых), и в новгородских лесах (бурых). Добавил почему-то, что сегодня же сбреет бороду и усы, которые любовно выращивал не один месяц. Мой же стаж «бородатости» исчислялся уже годами, и неудивительно, что я начал с жаром уговаривать его не бриться, на что Толя резонно заявил:

— Я ведь на материк не тороплюсь, мне еще полтора года жить здесь, тысячу раз успею отрастить. А сейчас мне бороденка просто надоела. И вот еще что, Щетинин навязывает нам спирт «для сугреву», и я, если не возражаешь, отказался — ни тебе, ни мне он не нужен, обойдемся чайком.

Так мы не взяли ни карабина, ни спирта. Господи, страшно подумать, что произошло бы, если бы не Толино железное упрямство!..

Ранним утром 24 марта я вышел из дома. Анатолий уже нетерпеливо топтался возле упряжки. На нартах лежали ящики и футляры с гидрологическими приборами, ручная лебедка, уголь для чугунной печурки, загодя установленной в палатке на льду, продукты на трое суток, разная мелочь. На нас были ватные костюмы, на ногах собачьи унты, у каждого имелось по паре теплых рукавиц, по две пары шерстяных перчаток. Когда упряжка тяжело тронулась с места, на крыльцо выбежала Наташа и протянула мне защитную маску для лица, которую ей накануне дал Женя Зингер. Я сунул маску в карман, пусть там и остается, пусть прокатится с нами до палатки и обратно, не надевать же ее в такую погоду!

Погода и впрямь была редкостная для Русской Гавани. Голубое небо, полнейший штиль, мороз под тридцать, абсолютно не ощущаемый нашими задубелыми физиономиями и надежно укутанными в шерсть и меха конечностями. Псы резво тащили нарты по льду бухты, мы столь же резво двигались рядом и уже через сорок-пятьдесят минут достигли палатки. Оставили собак у входа, покормили их, не распрягая, и дали им отдых до завтрашнего обратного рейса. Растопили печку, над пробитой во льду майной (широкой сквозной лункой) установили лебедку с тросом, к тросу прикрепили батометры для взятия образцов воды и приборы для измерения ее температуры на разных глубинах, направления и скорости морского течения.

Так началась суточная станция. Мы монотонно вращали барабан ручной лебедки, опуская и поднимая эту научную «арматуру», разливали по бутылочкам воду, добытую с разных глубин, для последующего гидрохимического анализа, разносили по таблицам цифровые результаты измерений. Все время поддерживали огонь в печи, и вовсе не ради собственного уюта — нам и без того было тепло у лебедки! — а для того, чтобы не заледенела майна, не покрылись инеем чувствительные приборы.

Раза два-три вкусно поели, Марь Иванна снарядила нас великолепно. К вечеру основательно навалилась усталость, ведь трос с тяжелым грузом на конце, облепленный довольно весомыми приборами, приходилось опускать до морского дна, метров на шестьдесят, а потом, естественно, поднимать, и так без единого перерыва, час за часом. Стали по очереди прикладываться к раскладушке, не забираясь вовнутрь спального мешка, только такое подремывание на какие-то тридцать-сорок минут не шло на пользу, да и слишком большая нагрузка ложилась на бодрствующего.

К девяти часам утра следующего дня двадцатишестичасовая вахта завершалась. Толя великодушно позволил мне забыться на полчасика, сказав, что сам обмоет приборы и уложит все снаряжение. Я мгновенно провалился в сон, но уже, как мне померещилось, через секунду проснулся от громкого Толиного крика:

— Зиновий! Беда!!

На нас обрушилась бора.

Глава восьмая 25–26 марта 1959 года

В палате занималось утро. Наступило 20 апреля, завтра заканчивались обещанные мне Павлом Иосифовичем «недельки три». А вот и он, легок на помине. Сел ко мне на кровать, чего никогда себе не позволял, и молвил одно единственное слово:

— Завтра.

Я бы ни за что не поверил сам себе, что сумел в тот миг удержаться от расспросов, однако сумел. Поинтересовался лишь тем, что должен сегодня делать я и что — моя жена. Оказалось, ровным счетом ничего. Днем пообедаю, вечером получу клизму, даже две. На ночь мне дадут легкое снотворное, чтобы «ни о чем таком не думал». Профессор поднялся с моей кровати и впервые за все три недели нежно погладил меня по щеке. Тут я едва не впал в истерику.

Наташа, конечно, все знала, вошла в палату фальшиво-спокойная:

— Значит, завтра, Зиночек? Ну и хорошо, верно? «Не страшен нам смерти решительный час — страшны ожиданья минуты», да? Павел Иосифович сам будет оперировать, Мария Абрамовна ассистировать. Сегодня я у тебя побуду до отбоя, а завтра приеду сразу после двенадцати, они сказали, что раньше все равно бесполезно, это продлится часа два с половиной.

Я заплакал, она охотно поддержала меня. День, похоже, предстоял мучительный, надо было поискать выход.

— Натик, — начал я нерешительно. — Пощади меня, уезжай после обеда, покорми и уезжай, а то мы оба сорвемся. Я стану интересоваться, не бросишь ли ты меня послезавтра, поняла? Обещай исчезнуть прямо после компота.

И она ушла. Поцеловать себя я не позволил. И снотворную таблетку вечером выплюнул, я не желал впадать в забытье. Этой ночью я собирался прожить самые последние сутки всей моей прошлой жизни. Подумать только, она оборвалась меньше месяца назад!


Внезапно, словно меня постигло озарение, я увидел сцену трехлетней давности. Мы сидим в кают-компании, вбегает кто-то из метеорологов и кричит:

— Там пес где-то воет, у дальнего мыска. Не иначе — под медведя попал!

Мы высыпали на улицу, и я сразу различил голос моего Туриста. Он даже не выл, а плакал, причитал, жаловался надрывно, безнадежно, не замолкая ни на секунду. Дядя Саша внимательно прислушался и вынес мне безжалостный приговор:

— Кажись, в капкан угодил Туристик. Сей год-от, Зиновий Михайлович, вы где капканы на песцей ладили? И на мыске тоже ваш будет? А давно ль наведывались по капканам? Давненько, надо б почашше. Вот он и влез заместо песца-от, Турист ваш. Надо бечь выручать, покеда лапы-те не поморозил в клешшах железных. Песец, тот, быват, попадет в капкан и лапу себе откусывает, чтобы жизнь, значит, спасти. Такой ценой, видишь.

Мы ударились «бечь» и поспели вовремя. Не без труда разжали могучий стальной охват, аккуратно высвободили песью лапу, и он заскулил, благодарно протягивая каждому помятую до крови конечность.

Я содрогнулся, ощутив себя сейчас застрявшим в капкане.

…Студентом-первокурсником, еще не повидав Севера, а только мечтая о нем, я запомнил слова и мелодию нехитрой, по всему видать, любительской песенки. Ее иногда напевал нам, салажатам, наш однокашник Миша Онучин, воевавший на Северном флоте. Она мне ужасно нравилась, я подыгрывал себе на пианино и пел:

Волнуется море в багряном узоре,
Кипит океанский прибой.
Холодные волны, Баренцево море,
Пришлось повстречаться с тобой.
Надолго запомнишь ты синие горы,
Скалистые горы во мгле,
И ты, мой товарищ, забудешь не скоро
Зимовку на Новой Земле.
Мелькнут скоростным истребителем годы,
За рюмкой-другой коньяка
Ты тихо расскажешь друзьям безбородым
Далекую быль моряка.
Смотри ж, не забудь в задушевной беседе
Под рокот веселых похвал
Поведать друзьям о полярном медведе,
Убитом тобой наповал!
Мы выпьем за темные, вьюжные ночи,
За Солнце полярного дня,
За тот океан, что ревет и грохочет —
Никак не отпустит меня…

Вот он и не отпустил[3].

Почему Толя крикнул: «Беда!»? Разве мало кто из полярников пережидал пургу, да еще глухой, отнюдь не мартовской, ночью? — Переживем, пересидим и эту, чего паниковать! Но уже в следующий миг стало страшно и мне. Высунув нос из палатки, я увидел… полнейшую невидимость! Не было ни берега, ни морского льда, ни даже собак у порога, уже погребенных под снежным надувом. Нас охватывало сплошное метельное пространство, которое можно было бы охарактеризовать гениальной блоковской строкой: «Ветер, ветер — на всем Божьем свете!»

В громкий вой пурги вклинился жуткий треск брезента, начала рваться палатка, и Толя закричал мне в ухо, пытаясь перекрыть нарастающий рев ветра:

— Она подгнившая, уже рвалась, ее штопали на живую нитку, сейчас от нее полетят клочья! Зиновий, нам — хана!

Я оторопел, мне ситуация отнюдь не казалась безнадежной. Ладно, попали в передрягу, и немалую, судя по началу, однако чтобы так перепугаться! Ну, бора, ну, страшная, но на дворе-то как никак светлый март, а не декабрь. Пошумит, побуйствует сутки-двое — и затихнет. Кто спорит, мало радости пережидать непогоду в рваной палатке, но не о смерти же думать! Надо побыстрее привести Толю в чувство, только первым сделал это он. Естественно, по отношению ко мне:

— Смотри, как дергается уровень воды в майне. Открытое море от нас в полумиле. Все, хана нам!..

Вот тут-то я понял все. Мне приходилось попадать в пургу и на суше, и на леднике, отсиживался, пережидал, оставаясь невредимым. Но сейчас мы с Толей находились на морском припайном льду, который — уж я-то прекрасно представлял это себе, изучив гидрометеорологические журналы «Русской Гавани» за добрые четверть века! — мог в любой момент быть унесен в море, а это — стопроцентная гибель.

Свободное ото льда Баренцево море плескалось примерно в восьмистах метрах от нас; сквозь лунку, через которую мы опускали приборы, было видно, как бурно и судорожно дышит море. Волны наверняка ломают припай, отрывая от него кусок за куском. Скоро окажемся в море.

Плавсредств и рации у нас нет, да и какой прок был бы от них в той обстановке? Лодку, попади она только на морскую воду, немедленно опрокинуло бы, а рация… Что, скажите на милость, могли бы мы передать во внешний мир? Что погибаем? — На зимовке и без того об этом догадывались, и никто во Вселенной не в состоянии был тогда оказать нам действенную помощь.

Вы скажете: авиация, корабли. Нет, все это не про нас. Не говоря уже о том, что вертолетов во всей округе не было, никакой самолет не сел бы на ледяной осколок (либо на трехметровую волну, если теоретически вообразить себе гидросамолет в зимней Арктике). Что же касается корабля, то ему понадобились бы не одни сутки, чтобы добраться до района бедствия и найти самих бедствующих среди битого дрейфующего льда. За это время мы бы уже тысячу раз были, как говорят моряки, на грунте, то есть на океанском дне!

Нам не хватило часа, чтобы собрать скарб и помчаться домой, а теперь, надо полагать, действительно поздно. Себя нам винить не в чем, мы честно работали, ничего не проморгали, не проспали, бора разыгралась в пределах нескольких минут, и это даже для Новой Земли великая редкость. Обычно ураган дает людям какое-то время «для разбега» либо, на худой конец, для раздумья. А здесь… Палатка трещала не только по швам, уже подгнившим, в ней образовались какие-то отверстия, может быть, пробуравленные несущимися в потоке метели камнями. Мы с отчаяния кинулись затыкать дыры запасными перчатками. Это помогало, но не надолго, перчатки, одну за другой, выбивало и уносило ветром. Рваные дыры сливались в огромные прорехи, сквозь них летели целые сугробы снега. Захрустели доски внутреннего каркаса, вовнутрь палатки ворвался бешеный вихрь и повалил на бок чугунную печку. Мы кинулись ее поднимать, что оказалось непоправимой ошибкой: раскаленный металл мгновенно разогрел наши залепленные снегом меховые рукавицы, они сделались насквозь мокрыми, а потом заледенели прямо на руках. Печь погасла, отогреть руки мы уже не могли ничем.

Мы попытались втащить в палатку собак, но удалось отвязать только одну (она потом прибежала на станцию), остальные были уже плотно впрессованы в снег. Я хотел разрубить постромки и высвободить каждую поодиночке, но топор вместе с рукой резко относило ветром, я мог попасть собаке по голове, и потому пришлось отступиться (собаки в итоге все уцелели, пообморозили лишь лапы и хвосты, правда, в отличие от нас, они до этого были сухими и не изнуренными работой. «Вот и вы отделались бы куда легче, если бы не были идиотами и не покинули палатку!» — я потом не раз читал этот упрек в глазах самых любимых мною и любящих меня людей, однако никогда не мог принять столь горького обвинения).

Мы вдвоем втиснулись в заносимый снегом спальный мешок и немногословно обсудили положение. Бора обычно дует не одни сутки, температура воздуха сейчас была много ниже -20°, мы уже окоченели, мокрые от работы, от пота, от брызг из майны, от треклятых разогретых рукавиц, ставших ныне комками льда.

Палатка к этому времени окончательно завалилась, стало трудно дышать, неистово хлестал снег, мы начали замерзать по-настоящему. Долго нам не продержаться. Анатолия все больше охватывал ужас, который постепенно завладевал и мною. Толя сказал:

— Эх, я, дурак, не послушал тебя, не взял карабин.

Я непонимающе взглянул на него, и он пояснил:

— Сейчас застрелились бы и не мучились больше!

И все же он думал над тем, как спастись. «Надо уходить», — сказал Анатолий. Я сразу с ним согласился. Мы решили пробиваться к берегу, предпочитая действие безропотному ожиданию неминуемой смерти. Единственный наш шанс — движение. Надо двигаться, двигаться к берегу, пока нас не оторвало.

Каким будет наше движение к спасению, этого ни Толя, ни я не знали, натурных экспериментов по этой части история Арктики, кажется, не ведала. Мы знали только, что до ближайшего берега, откуда уже недалеко до строений бывшей промысловой фактории — базы экспедиции, был ровно один километр (втрое меньше, чем до полярной станции), что бора дула именно оттуда, и идти нам, стало быть, предстояло прямо на ураган.

Тщетно стараясь загнать поглубже растерянность и страх, мы с Толей, прежде чем окончательно покинуть то, что еще полчаса назад называлось палаткой, внимательно осмотрели одежду: в ней одной, если, конечно, не считать нас самих, заключалась надежда на спасение. Нужно застегнуться на все пуговицы, заправить вовнутрь клапаны ватной куртки, «задраить» все отверстия, подтянуть и закрепить тесемками под коленками унты, плотно завязать под подбородком шапку-ушанку, чтобы не сорвало ветром, то же самое проделать с капюшоном ватника.

Только как осуществить все это уже капитально закоченевшими, негнущимися пальцами? Мы стали действовать крест на крест: встали для большей устойчивости на колени, я застегивал и закутывал его, он — меня. Почему-то Анатолий оказался без шарфа, то ли забыл на станции, то ли потерял уже в палатке, в круговерти метели. Я отдал ему свой, чтобы он мог обмотать им хотя бы часть лица. У меня же имелась в распоряжении маска, по воле случая и, теперь можно это сказать, Провидения, оказавшаяся в кармане телогрейки.

Веревки у нас не было, связаться было нечем. Договорились ни при каких обстоятельствах не расставаться, держаться бок о бок. Мы не произнесли больше ни слова, не попрощались, не просили передать поклон «родной матушке», как поется в этой рвущей сердце песне о замерзающем ямщике, — просто рванулись из-под обрывков брезента «в мир, открытый настежь бешенству ветров»!

Мы выбрались из палатки, и сразу же ветер покатил нас по льду. Мы начали цепляться друг за друга, за шершавый лед, с которого почти всюду был уже содран слой снега, за отдельные снежные заструги и наконец нам удалось остановиться. Но теперь стало ясно, что идти не удастся, даже в три погибели согнувшись. При том урагане можно было только ползти.

Бора… Яростно налетела она, повалила навзничь, закупорила глаза, ноздри, рот, не дает дышать, не позволяет жить. Лишила сил, пробует лишить воли. Ушли в небытие всякие представления о том, что на дворе столетие, славное своими «научно-техническими достижениями». Ты беспомощен и жалок, ты можешь освоить Ближний и Дальний Космос, а справиться с земным ураганом не в силах. Вот она, Арктическая Стихия, трижды воспетая и четырежды проклятая!

С первых же минут наши лица опалила острая боль, в них бил непередаваемо жестокий поток воздуха, неслись тонны острого режущего снега. Низко над поверхностью ледяного моря летели камни с прибрежных моренных холмов, мчалась заледеневшая галька, вырванная ветром из покрытых ледяной коркой береговых пляжей. Я был в зингеровской маске, которая стоически принимала на себя главные удары, и то ужасно страдал — не могу даже представить, что испытывал Анатолий, ведь его шарф неминуемо должен был уже размотаться!

Мы ползли, барахтались, наваливались друг на друга, перекатывались через спину. Нас то и дело относило ветром на десятки метров назад, но пока мы как-то ухитрялись оставаться рядом. Вокруг была слепящая белая тьма, я смутно различал только край рукавицы на вытянутой руке. Очередной страшнейший порыв шквалистого ветра заставил нас судорожно вцепиться друг в друга, но он с легкостью приподнял нас, оторвав наши животы ото льда, и расшвырял в разные стороны. До меня донеслось: «Зи-и-н-о-о-ви-ий!», я крикнул: «То-о-ля!», мы повторили эти возгласы по два-три раза — и больше я Анатолия не видел.

Я продолжал ползти прямо на ветер, как и было решено. В лицо стала особенно яростно бить галька — надо полагать, ураган взрыхлил мерзлый слой и теперь он исправно «поставлял боеприпасы». Уже позже, чуть ли не в Диксоне, в моем боку увидели ранку, оставившую пожизненный шрам, — это был результат удара камня, мчавшегося, судя по всему, со скоростью доброй пули: он пропорол ватник, свитер, ковбойку, тельняшку и впился в тело.

Я двигался, хватаясь за шероховатости льда. Вот ведь чудеса: на меня сейчас обрушивались тысячи тонн снега, летевшего с берега, с новоземельских гор и ледников (да, это вовсе не художественный образ, а надежно полученные нами же, наблюдателями, цифры), однако как раз этого самого снега так остро не хватало на поверхности скользкого льда!

Мне десятки, если не сотни раз выпадало ходить на наблюдения во время настоящей зимней боры. Вдвоем, втроем, по натянутой между столбами веревке, тычась лицом в стену метели, кланяясь ей до самой земли, но все же оставаясь на собственных ногах. Здесь же я не шел, а полз, и после каждого «шага» вперед меня отбрасывало ветром на десять шагов назад. Ураган подбирался под живот, бил тугой воздушной подушкой, катал и валял, словно игрушку, норовил уволочь далеко-далеко, аж за восемьсот метров, к обрыву припая, чтобы там сладострастно скинуть в море. На долю секунды вспыхнула мысль: а не подчиниться ли ветру и судьбе, не уйти ли навсегда «в сторону моря»?..

Бора налилась какой-то совершенно дьявольской силой. Мне попадались ее описания, сделанные бывалыми зимовщиками-новоземельцами, где приводились леденящие душу сведения о ветре свыше сорока метров в секунду. Нужно сразу пояснить: измерить это «свыше» нельзя, чугунная доска флюгера рассчитана лишь до цифры сорок, дальше она зашкаливает, и можно смело называть любую величину, и шестьдесят, и восемьдесят, и сто метров в секунду, особенно в отдельных, наиболее страшных шквалистых порывах. Во время подобной неистовой боры рушатся береговые строения, слетают с крыш печные трубы, выдавливаются окна, а летом, бывает, ураган полностью «высасывает» воду из озерков вместе с их рыбной и прочей фауной!

Все верно, все красочно, все правдиво-ужасающе, только мне не известны имена тех, кому выпала счастливая возможность пронаблюдать поведение боры изнутри во время собственных передвижений по охваченному ураганом пространству. Наверное, нам с Анатолием досталось сейчас именно такое исследовательское счастье! Эх, если бы еще при этом выжить…

(В тот день на полярной станции и на базе экспедиции побило камнями все лампочки освещения на двенадцатиметровых флюгерных столбах, укатило на несколько километров в замерзшее море двухсотлитровые бочки с дизельным топливом, разнесло в щепки легкие летние постройки на берегу. Окна удалось спасти, так как зимовщики наглухо закрыли их ставнями, едва ударила бора. Все укрылись в домах, а группа из нескольких человек едва не заблудилась, пытаясь перейти из жилого дома в кают-компанию пообедать. Они связались веревкой, но как только вышли на улицу, вихрь закружил их, сбил с ног, они тотчас безнадежно потеряли ориентировку и минут пятнадцать тыкались из стороны в сторону на пятачке в десять квадратных метров, пока чудом не наткнулись на крыльцо того же дома, из которого самонадеянно вышли на обед. Пожилые полярники в один голос говорили, что нигде и никогда не видели ничего подобного. Я тоже.)

Внезапно все тело опалило огнем, особенно руки (до плеч) и ноги (до колен), а лица я давно не чувствовал. Вероятно, этот пожар продолжался десять-двадцать секунд, но боль была непереносимая, я кричал. Потом все резко оборвалось, и не чувствовалось ничего, кроме общей окаменелости всего тела и неодолимой усталости. Ползти, как полз перед тем, я уже не мог, и вынужден был теперь подтягиваться на нечувствительных локтях и подтаскивать тяжелевшие с каждым мигом ноги.

Я все меньше ощущал удары камней, застывая прямо на ходу. Руки и ноги давно уже не слушались, затвердевший снег панцирем стиснул грудь, пробрался под маску и сковал лицо. Я почти перестал видеть, свободной ото льда оставалась только узенькая прорезь у глаз, она позволяла различать руки до кистей — остальное скрывала пурга. Через крошечную щель в маске я вдруг с каким-то притупленным ужасом заметил, что на правой руке рукавица есть, а на левой нет, и уже больше никогда не будет, и ползти мне дальше с одной голой рукой…

Так стоит ли стремиться выжить? Какая же это будет жизнь, если руки замерзли до плеч, до горла, а ноги, обутые в двуслойные собачьи унты, меховые носки-«унтята» и шерстяные носки, бора пробила играючи, превратила их в непослушные чурбаны? Хватит, нужно прервать это унизительное ползание на животе, нужно сдаваться.

Я перестал двигаться, развернулся поперек ветра, чтобы не било в лицо, плотно вжался в лед и стал ждать, когда усну. Однако время шло, а уснуть не удавалось. Мозг работал внятно, а зверский холод никак не давал впасть в беспамятство. Отчаяние сменялось безразличием, вспыхивающая нет-нет надежда — ощущением еще большей безнадежности. Бред почему-то не приходил, не возникали предсмертные галлюцинации, и вскоре я почувствовал, что настроение у меня вовсе не похоронное, не самоубийственное. Я понял, что так примитивно, так постыдно я не умру. Вот передохну еще немного — и снова в дорогу, по-пластунски!

О чем я тогда размышлял? Определенно знаю, что «Лунная» соната в мозгу не звучала! Вспоминались близкие, и это наполняло сознание невероятной горечью расставания с ними очень скоро, вот-вот… Неотвязно думал о Наташе, меня мучило даже не то, что скоро все кончится и моя жена станет вдовой, а то, что она совсем рядом, прямо-таки рукой подать, а помочь не может ничем и наверняка страшно терзается от собственного бессилия.

Окончательно привело меня в чувство одно воспоминание. В нашей станционной библиотеке была переводная автобиографическая книга американца Джимми Коллинза «Записки летчика-испытателя». Последняя глава называлась «Я мертв». В ней автор подробнейшим образом, не щадя ни себя, ни читателя, повествовал о том, как он когда-нибудь разобьется во время испытательного полета. Судя по комментариям к книге, именно это в итоге и случилось, Дж. Коллинз напророчил собственную смерть. А я, что произойдет со мною?

И перед моими ничего не видящими глазами возникла совершенно зримая картина. Минуют какие-то мгновения, и я окажусь «там», в потустороннем мире, в существование которого я никогда не верил, но так хотелось поверить именно сейчас!

Дальше я полз с каким-то остервенением, словно наверстывая утерянное. Полз из последних сил, уже твердо надеясь на спасение, а о руках и ногах как-то и не думалось. Ощущение времени полностью исчезло. Сколько я успел проползти? Двести метров? Пятьсот? Вероятнее всего, наступила прозрачная мартовская ночь, только все это теперь неважно, главное, чтобы бора выдохлась раньше, чем безнадежно сдам я…

Пурга продолжала бесноваться, ветер то и дело приподнимал меня и шмякал о лед. Мучила жажда, а я даже не в состоянии был лизнуть языком солоноватый лед — нечем было приподнять у подбородка маску.

Холод продолжал пронизывать до последнего нерва, хорошо хоть боль всюду притупилась (только чего уж тут хорошего — наверное, все живое в руках и ногах умерло). В какой-то момент мне показалось, что ветер ослабел. Я попытался встать на ноги и идти «пешком». Встать-то встал, а ноги не хотели слушаться, и я опять пополз, правда иногда удавалось двигаться на четвереньках, что вызывало какое-то подобие уважения к самому себе — прогресс!

Внезапно рев метели прекратился, мне почудилось, что впереди я вижу огонек. Одеревеневшей негнущейся рукой я попытался сбить с глаз снежно-ледяной ком, задрал к небу подбородок, энергично помотал головой и увидел невдалеке береговые скалы и высокий навигационный знак, у подножья которого покоился в мёрзлом грунте Олег Яблонский. Значит, мои муки были не напрасны, я полз по верному пути, не отклонился от маршрута, и у меня еще есть шанс. Но тотчас на глаза надвинулась глухая тьма, я впал в забытье…

Длилось оно, по всей логике, какие-то минуты, потому что, когда ко мне подошли, я еще не успел закоченеть. Ребята из экспедиции рассказывали потом, что, едва пурга кончилась, столь же нежданно, как и началась, они сразу увидели метрах в трехстах от берега неподвижную черную фигуру. Побежали туда, и я, заслышав их шаги, встрепенулся, что-то испуганно вскрикнул — не иначе как пригрезился медведь.

Меня на руках внесли в дом, и минут через пятнадцать я пришел в себя. Спросил, нашли ли Анатолия — оказалось, пока нет. Я сказал, что он где-то поблизости, пусть его ищут, попросил также наведаться к палатке и выручить из снежного плена собак, после чего в памяти наступил долгий провал. Я очнулся, услыхав Наташин голос, — она успела прибежать с полярной станции. Наташа сказала, что с Толей все в порядке, его нашли, доставили в дом, он лежит в соседней комнате, передает мне привет, и я тоже могу передать ему свой.

Его действительно быстро нашли. Он лежал за невысоким айсбергом, вмерзшим в лед бухты, метрах в двухстах в стороне от того места, где подобрали меня. Как я и опасался, он, по-видимому, не выдержал встречного ураганного ветра, заполз за айсберг в относительное затишье и уснул. По словам доктора, Анатолий умер безболезненно, просто забылся — и все… Меня обманывали целую неделю, лишь на Диксоне Наташа не выдержала моих назойливых расспросов и призналась, что Толи больше нет.

Из той тысячи метров, что отделяла палатку от ближайшего берега, я преодолел семьсот. У Анатолия был хронометр, я хорошо запомнил, что мы отправились в путь в четырнадцать часов 25-го. Меня же нашли в десять утра 26-го, я прополз семьсот метров ровно за двадцать часов. Впоследствии врач экспедиции Валентин Васильевич Землянников не поверил мне, когда я рассказал, что мы вылезли из палатки днем 25 марта, он утверждал, что невозможно было остаться в живых в продолжение того срока, что мы пробыли на льду. Что ж, мы и так не все остались живы… А время приведено мною точно, почти точно.

По всесильному закону подлости доктора в тот момент, когда меня нашли, на берегу не оказалось, за несколько дней до тех событий он отправился на Барьер Сомнений — просто посмотреть вблизи на ледник, на наши тамошние быт и работу, а заодно сменить одного из наблюдателей. За ним тут же на тракторе отправился Коля Неверов, и часов через шесть привез его ко мне. Однако за эти часы ребята, сами того не желая, нанесли мне дополнительные травмы. Они обступили койку, на которой я лежал, притащили двадцатилитровую канистру со спиртом и начали изо всех сил растирать мои руки и ноги, немилосердно обдирая не только мертвую, но и живую кожу и ткани. Их попытка от чистого сердца, понятно, ни к чему не привела, хотя пальцы на руках задергались, и они решили, что сумели оживить мне руки. Дик даже пустился в пляс.

Сразу же вызвали с Диксона самолет, но, по тому же закону подлости, бора сменилась густым снегопадом, туманом и полнейшим безветрием, которое помогало серой пелене держаться на протяжении четырех бесконечных суток, и ни о какой посадке самолета не могло быть речи. С Диксона регулярно поступали радиограммы о том, что санитарный авиарейс будет непременно. Тамошние врачи внимательно следили по радио за моим состоянием, давали дельные рекомендации, увы, по большей части невыполнимые. Как, например, было держать больного как можно дальше от очагов инфекции, если рядом топилась углем печка? Или давать пострадавшему антибиотики, коих не было и в помине? Следите за температурой, взывали медики, бойтесь гангрены и ждите самолета, ждите самолета, ждите самолета…

Все эти дни я ничего не ел, почти ничего не пил. Веки и ресницы накрепко смерзлись, вокруг глаз все распухло, и видеть я смог только на третьи сутки. Валентин Васильевич делал мне какие-то уколы, прикладывал какие-то примочки. Лечил он меня, судя по всему, очень квалифицированно, если учесть, что у него не было никаких свежих лекарств и препаратов. Во всяком случае в московской больнице профессор показывал составленную им историю моей болезни как превосходный образец профессиональной работы. Наташе доктор говорил успокоительные слова, намекал на то, что придется пожертвовать только фалангами пальцев рук — а ведь даже это казалось ей катастрофой. Лишь в последнюю минуту, когда меня уже грузили в самолет, он подошел к ней и тихо сказал о том, чтобы она готовилась к худшему.

Почти ничего не помню из тех пяти дней лежания на базе экспедиции. Вроде кто-то все время был около меня, кроме Наташи и доктора. Доктор кого-то ругал за то, что неаккуратно топит печь, могут занести мне в гноящиеся раны инфекцию и погубить меня. Кто-то остриг мою гордость и мое спасение — бороду. Что ж, свое дело она сделала, помогла уберечь лицо, кроме самого кончика носа. Но почему, почему Толя под корень выбрился накануне?! Правда, как я и предполагал, его нашли без шарфа, и тут уж никакая борода не помогла бы, у меня же была спасительная маска.

Наконец прилетел Ли-2, причем туман отнюдь не рассеялся, лишь немного приподнялся. Как удалось пилотам посадить машину, до сих пор не понимаю, хотя премного налетался в Арктике, видел всякую непогоду и разные аэродромы. И взлетать им тоже пришлось с приключениями. Тридцатиградусный мороз сменился едва ли не оттепелью, самолет накрепко прилип лыжами к подтаявшему снегу и льду. Весь наличный состав экспедиции и зимовки раскачивал аэроплан за хвост, за обе плоскости, народ еще долго бежал следом, подталкивая набиравшую скорость машину, пока она не оторвалась ото льда и не легла курсом на остров Диксон.

Был я настолько плох, что в диксонской больнице трогать меня не решились и, продержав около двух суток, отправили спецрейсом в Архангельск. Там терпеливо ждал самолет Архангельск-Москва, хотя ему уже давно было дано разрешение выруливать на взлет. Он ждал меня.

Глава девятая КИТАЙСКИЙ КОКТЕЙЛЬ

21 апреля 1959 года, почти через месяц после случившегося, Павел Иосифович сам, по просьбе моих родных и знакомых, сделал ампутацию обеих рук.

Я, как чувствовал, долго просил его дать мне общий наркоз, а он отказался: мое состояние не позволяло, слишком был слаб и измучен. Профессор обещал щедро обезболить меня, и, наверное, сестры не поскупились на новокаин с адреналином, однако мне все это было — как слону дробинка.

В операционной мне сделали внутривенный укол, кто-то из врачей назвал это «китайским коктейлем». Сознание слегка притупилось, речь парализовало, боль приглушило, но я не уснул, не впал в забытье, а все два с чем-то часа, пока шла операция, внимал происходящему, почти все чувствовал и слышал, однако не мог вымолвить ни слова. Едва профессор начал действовать, раздался его возглас:

— Что за чертовщина! Не кровит, надо брать выше.

Я пришел в неописуемый ужас, ибо явственно ощущал, как Нечто с силой давит мне на руку выше локтя, туго перетягивая кровеносные сосуды — потому-то и «не кровит». То ли забыли снять жгут после измерения давления крови, то ли еще что-то мешало, только я понял так: раз не кровит, значит будут отступать по предплечью все ближе и ближе к локтю! И я начал ерзать на операционном столе, всхлипывать, мычать, не в силах издать членораздельный звук. Сказать же необходимо было следующее:

— Родненькие мои, не проходите мимо, обратите внимание на правую руку выше локтя. Там, под рукавом белоснежной рубашки, которую вы заботливо нацепили на меня, что-то инородное, мешающее вам и мне. Бога ради, не режьте наугад!

На эти так и не произнесенные слова Павел Иосифович отозвался предельно лаконично:

— Не обращайте внимания, бредит.

Это были страшные мгновения, продолжавшиеся, к счастью, недолго. Я, как музыку сфер, слушал те изысканные русские выражения, какие хирург адресовал своим незадачливым ассистентам, допустившим небрежность, едва не ставшую для меня роковой! И до конца операции автоматически запоминал все, что со мной делали. Сперва пилили правую руку, потом левую, сначала профессор требовал малую пилу, затем перешел на большую (впрочем, могу переврать с точностью до наоборот). Помню кошмарный визг пилы и острейшую, ничем не смягченную боль. Сестра Вероника ловила крючком ускользающие перерезанные нервы, Павел Иосифович руководил ею на латыни:

— Перехватывай радиалис, так, теперь берись за ульнарис, а медиалис пока не трогай, подождет.

Не поручусь, что все именно так и звучало, но когда утром следующего дня профессор со свитой вошел в мою палату, я продекламировал ему многие из его реплик за операционным столом и поведал о собственных ощущениях. Он изумленно вскинул брови и растерянно спросил:

— Позвольте, значит, вы чувствовали боль? Все время? И анестезия вас не взяла? Скажите, а в роду у вас нет алкоголиков? Да вы не обижайтесь, просто замечено, что эта категория наших клиентов частенько неадекватно реагирует на наркоз.

Реанимации в те времена, кажется, не существовало, во всяком случае, меня, наконец заснувшего, вернули на мое прежнее место. Наташа бессменно просидела возле кровати целые сутки, никого больше ко мне не допуская.

Проснулся на следующее утро и долго не решался открыть глаза, взглянуть на то, что осталось от моих рук. Я еще несколько недель не глядел на руки, когда их разбинтовывали. Едва начиналась ежедневная перевязка, я накрепко зажмуривал глаза и стискивал зубы. Но со временем пообвык и даже рассмеялся, услышав при очередном обходе удовлетворённый возглас Марии Абрамовны Евдокимовой:

— Глядите, товарищи, какие великолепные раневые поверхности, как активно идет грануляция (нарастание новых тканей). Только Павел Иосифович способен создать такие замечательные культи!

На свежего человека подобные фразы не могут не произвести убийственного впечатления, но я в хирургическом отделении был уже не «свежим», а своим. А культи, между прочим, получились почти одинаковой длины: правая — двенадцать сантиметров ниже локтя, а левая, с которой была сорвана и унесена ветром рукавица, — всего на два сантиметра короче…


На десятый или пятнадцатый день Наташа неожиданно вошла в палату с незнакомой молодой женщиной. Это была Нина Афанасьева, сестра Анатолия. Она приехала из Окуловки, чтобы поговорить со мною, последним, кто видел живым ее младшего брата. Произошла тяжёлая сцена, к которой я оказался совершенно неподготовлен. По рассказу Нины, тело Толи было отправлено с Диксона на родину в обычном, а не цинковом гробу, и отнюдь не в рефрижераторе. Дорога заняла почти весь апрель, и когда близкие увидели то, что находилось в гробу… Словом, возникло единодушное убеждение в насильственной смерти Афанасьева Анатолия Александровича. Диксонская прокуратура уже занималась жалобой родственников, и несколько месяцев спустя меня официально допросили по этому делу московские следователи. Теперь же Толина сестра хотела услышать о случившемся из первых уст. Она изо всех сил крепилась, чтобы не разрыдаться, но ей хватило сдержанности только на самую первую фразу:

— Скажите, Зиновий, ведь это вы настояли, чтобы уйти из палатки, ведь вы? Извините меня, простите… Но мы же знаем Толика, разве он мог сам это придумать? Он у нас… был… такой осторожный, аккуратный, мог ли он решиться на такое безрассудство? Все опытные люди, кто работал на Крайнем Севере, в один голос говорят, что в пургу с места сходить нельзя, верно? Ответьте мне честно, Зиновий, это останется между нами, я и родителям передавать не буду.

Честно я ей не ответил: именно Анатолий первым высказал мысль о том, что надо уносить ноги с морского льда. Другое дело, что не скажи он, через минуту-другую то же самое предложил бы я. Поэтому я сказал Нине, что решение мы приняли быстро и одновременно, и было оно здравым, хотя кончилось все хуже некуда. Попробовал было объяснить ей мотивы нашего «безрассудного» поступка, но она уже плакала в полный голос, явно не слушая меня. Из отдельных вскриков я понял, что Толино тело было совершенно черным, с множеством кровоподтеков, ссадин, шрамов. И тут же последовало:

— Зиновий, миленький, ну признайтесь, из-за чего вы с Толиком поссорились и подрались, за что вы его так избили, он же тихий был, стеснительный, никого не обижал, а вы его так… всего… Господи, сама не знаю, что плету, вы только скажите, что не убивали его!..

Лишь сейчас до меня дошло, в чем она меня подозревает. На теле Анатолия, как и у меня, были следы от ударов камней, да еще наверняка в долгой дороге из Диксона тело начало разлагаться. Только как все это объяснить охваченной горем Нине? Я резко скинул забинтованными культями одеяло и выкрикнул:

— Смотрите, это камнями!

Она с ужасом уставилась на мои избитые, с еще сохранившимися кровоподтеками и синяками бока и застыла в долгом оцепенении. В этот момент явилась делать перевязку Вероника. Не обращая внимания на посторонних, она начала разбинтовывать мои руки, обнажая «раневые поверхности». Нина не выдержала, выскочила из палаты, а когда возвратилась, глаза ее были сухи и голос почти не дрожал:

— Вы не серчайте на меня, Зиновий, войдите в наше состояние. Теперь-то я все поняла и маме с папой расскажу все, как есть, и Наташенька ваша мне много чего втолковала. Мы-то все это время после смерти Толи только о том и говорили, что вот бы он, как вы, в живых остался, пусть без рук, пусть без ног, только живой! Однако повидала вот вас, на эти… культи… нагляделась и думать стала иначе. Ох нет, слава Богу, прибрал Он Толика…

Когда она попрощалась со мною и ушла, меня вдруг как током ударило: Господи, а если бы мы тогда взяли с собой спирт — наверняка приняли бы дозу перед тем, как вылезти на ураган, просто для порядку, символически. И тогда во время вскрытия Толиного тела это обнаружилось бы, и не отвертеться мне от обвинений в том, что, дескать, напились, потеряли рассудок, двинулись прочь из палатки! И как тогда снять с себя подозрения близких Анатолия — понятно, выпил сам, Толика заставил «принять», перебрали, а там и до смертельных побоев недалеко!.. А вернее всего — заснули бы мы оба мгновенно, если бы выпили хоть немного спирта.


Двадцать первого апреля мне ампутировали руки. Двадцатого мая — пальцы на ногах, все, кроме мизинцев. Потом последовали две пересадки кожи, моей же собственной, с бедер, на культи и на стопы. В середине июля я впервые сел, свесив с кровати ноги, и в них яростно впились миллионы булавок — в отвыкшие жить конечности начала приливать кровь, и выдержать эту пытку можно было на протяжении десяти-пятнадцати секунд, не более. Однако с каждым днем срок увеличивался, настал час, когда я поднялся и минуты две стоял, прежде чем рухнуть на постель. А в итоге в конце августа самостоятельно вышел из палаты в больничный коридор и стал участником замечательной сцены: сидевшие вдоль стен старушки, глядя на меня, стали креститься и приговаривать:

— Слава Богу, наш-то — пошел! Слава Богу!

Да… Сподобился, ничего не скажешь! Я, богохульник, ругатель, воинствующий, научно говоря, атеист — и вот тебе, изволь радоваться, оказывается, меня спас Бог, и за то Ему великое наше гран-мерси! Тот Самый, Который так артистически умеет на протяжении тысячелетий расправляться с невинными людьми, возлагая на них кровавые грехи истинных преступников. Который не желает предотвращать войны, болезни, землетрясения (Который, в частности, не позволил армянским ребятишкам выбежать через две минуты на перемену, на улицу, и завалил их, всех до единого, в спитакской школе…) Безжалостно написал о Нем в «Поединке» Александр Иванович Куприн:

«И почти неожиданно для самого себя, подняв кулаки над головою и потрясая ими, Ромашов закричал бешено: — Ты! Старый обманщик! Если ты что-нибудь можешь и смеешь, то… ну вот: сделай так, чтобы я сломал себе ногу». Нет, не вышло, ногу поручик, бросившийся бежать в темноте, с крутого откоса, не сломал. «Но в душе у него, — продолжает Куприн, — вдруг вспыхнула гордая, дерзкая и злая отвага».

В конце августа я покидал Измайловскую больницу, в которой провёл около пяти месяцев. Расцеловался со всеми докторами, «средним и младшим медперсоналом», нетвердой походкой вышел на улицу. Меня усадили в такси, Наташа прижалась ко мне и негромко сказала:

— Господи, как ты мне дорог!

А я применил испытанный метод иронии и самоиронии, столько раз выручавший меня (и порой недешево обходившийся окружающим):

— Тебе дорог Господь, а не я, да, Натик?

Но она ответила серьезно и убежденно:

— Нет, именно ты, Зиночек. Теперь ты у меня Виктор, ведь так собиралась назвать тебя мама? Виктор, Победитель.

Во-во, Победитель, лучше не скажешь! У скульптора Сидура есть такая работа — «Виктор», вернувшийся с войны солдат-инвалид на костылях, с наглухо забинтованным лицом, можно сказать, мертвый, но все-таки живой, и это в конечном счете единственно важное. Тот солдат и впрямь безоговорочный победитель, мне же еще предстоит им стать. Либо не стать… Схватка будет нешуточная, и сражение это займет уже не двадцать часов, не пять месяцев, и в одиночку тут никак не справиться.

Однажды Олег Яблонский, тогда еще близкий друг, бросил мне во время очередного спора:

— Принципиальный больно, и живешь-то из принципа!

Тогда все расхохотались над неожиданной шуткой, и я первый. А получилось, что это совсем не шутка. Теперь, когда я так или иначе выжил, нужно научиться жить. Не беда, если даже «из принципа», — главное, чтобы достойно прожить столько, сколько отпущено.

Эпилог

Мне не было двадцати семи, когда это случилось. В том возрасте Александр Македонский приступил к завоеванию мира, Леонардо да Винчи был провозглашен маэстро живописи, Шекспир написал первую пьесу «Генрих VI», Авраам Линкольн и Уинстон Черчилль вступили на политическую стезю, Альберт Эйнштейн создал теорию относительности, Юрий Гагарин улетел в космос. В том самом возрасте Фритьоф Нансен начал свою ослепительную арктическую карьеру. Я же ее, едва наметившуюся, навсегда завершил.

Неужели навсегда? В день выхода из больницы я и помыслить не мог, что еще увижу море во льдах и небо в полярном сиянии. Какое там! Нужно было привыкать к отсутствию рук, «приспосабливаться» к протезам (ох, до чего же любят пользоваться этим рабским термином врачи-ортопеды!). И неотступно помнить о том, чего лишился, растравляя себя и самых близких тебе людей.

…Читая однажды Сент-Экзюпери, я наткнулся на фразу: «Нужно жить для возвращения». Она поразила меня — ведь ее автор, оставивший Планете Людей вечное чудо — Маленького Принца, так и не вернулся из последнего полета над Средиземным морем. Мне же повезло, я начал возвращаться и уже не имел права останавливаться.

Приснилось мне, как светлой ночью,
В пургу, в снегу, в аду, в бреду
Я полз бескомпасно, бессрочно
По черному морскому льду.
И вмиг не стало жизни прежней,
Текущей ровно, без затей,
И наступил он, неизбежный
Момент кусания локтей.
Вокруг кипит судеб вращенье,
Судьба-струна, судьбинка-нить…
И надо жить для возвращенья
Ко всем, кто продолжает жить.

Конец первой книги

1992 — июнь 1995 г.

КНИГА ВТОРАЯ ТАРАСКОН И ОСТАЛЬНАЯ АРКТИКА

Совсем недавно я наткнулся в дневниках Корнея Ивановича Чуковского на любопытную мысль о том, что человек должен приступать к написанию мемуаров в возрасте 62-х лет. Почему, по каким таким соображениям — это осталось неясным, но сама цифра меня вполне устроила. Сам того не зная, я попал в «яблочко»: начал писать эту книгу на пороге 63-летия. И действительно, если первая книга по форме — повесть, то вторая — типичные воспоминания очевидца. Не буду придираться сам к себе. Что же до читателя — его еще надо заполучить, о чем сегодня я не собираюсь задумываться.

Глава первая «НУ ПРЯМО КАК БЕЗ РУК!..»

Меня привезли домой, в Арсеньевский переулок. И тут же стало ясно, что жить здесь мне будет очень трудно из-за отсутствия ванной. Мыться самостоятельно я не мог, плескаться в тазике с помощью Наташи и тети Сони тоже было явно «не с руки». Вообще я быстро заметил, что отныне множество совершенно земных, не отмечаемых ухом выражений, приобрели для меня особенный смысл. Ну, например: «Руки коротки», «ты что, без рук, что ли?», «руки-ноги есть — и слава Богу!» То и дело возникали неловкие ситуации, заставлявшие хороших людей конфузиться и проклинать себя на чем свет стоит. Однажды приятель, подавая мне обжигающий пальцы стакан чая, вдруг прикрикнул на меня:

— Ну что сидишь, как безрукий? Бери же стакан, не видишь, что я едва держу его?! — И осекся, и за столом остолбенело замолчали. А я, натурально, принялся бодряческим голосом уверять всех, будто все нормально, я к этому уже привык. И, что самое любопытное, все именно так и было: я заставлял себя не замечать подобные моменты, привыкать к ним и уж во всяком случае не сердиться на моих невольных обидчиков.

Да, так вот насчет ванной. Наташа принялась хлопотать о новой квартире в современном доме. Начались регулярные походы в Министерство морского флота, куда входил мой былой работодатель — Управление Главсевморпути. Ее принимали сочувственно, но сюжет этот занял не один месяц.

Правда, случались и веселые моменты, скрашивавшие грустное настроение ходока-отказника. Вернувшись раз из «порогообивания», Наташа со смехом пересказала телефонный разговор начальника Главсевморпути Афанасьева (однофамильца покойного Толи) с руководством мурманского морского порта, который велся при ней:

— Какое судно? «Фридрих Энгельс»? Ну и что произошло? Обмазутился? Так ты гони этого Энгельса к чертовой матери из порта, он тебе всю акваторию мазутом изгадит! Понял меня? Гони его взашей, твоего Энгельса!

После того как Наташа, давясь от смеха, пересказала этот эпизод, я вспомнил другой, о котором слышал на Чукотке. В 1953 или 1954 году в порту Певек шла погрузка свиней и коров на ледоколы (для питания экипажей и снабжения зимовок). На рейде стояли ледоколы «Сталин» (впоследствии «Сибирь»), «Микоян», «Молотов», «Каганович» (впоследствии «Лазарев»).

Какой-то рационализатор-снабженец, желая убыстрить процедуру погрузки живности на борт каждого из судов, намалевал черной краской на боку свиней и телят названия ледоколов, которым предназначалось животное… Так и носились по всей округе Сталины, Молотовы и другие члены ЦК!

Зимой нам на четверых дали двухкомнатную квартиру в минморфлотовском доме на Волоколамском шоссе, с горячей водой, с мусоропроводом и… окнами, выходящими прямо на шоссе, что на протяжении ближайших двенадцати лет делало нашу жизнь близкой к невыносимой! Когда у нас появился Мишка, он не спал ночами из-за бесконечных сирен медицинских и пожарных машин, проносившихся мимо дома, из-за лязга трамвайных колес и рева автобусов и самосвалов. Но мне было хорошо и уютно, впервые в жизни у меня теперь была почти единоличная ванна.

Я тоже часто просыпался ночами, только не от шума за окнами, а из-за бушующих в голове мыслей. К счастью, тяжелые сны почти никогда не снились, но стоило пробудиться — и я тотчас бросал взгляд на собственные руки, на «великолепные культи», уже совсем зажившие (на ногах заживление ран шло куда медленнее, плохо приживалась пересаженная кожа, и в итоге произошло-таки опасное рожистое воспаление, напугавшее всех высокой, гангреноподобной температурой). Глядя на руки, я начинал плакать, а взглянув на лицо спящей Наташи, и вовсе впадал в тихую истерику. Каково-то ей?! И сколько еще нам обоим предстоит пережить, осознать, постичь, принять либо отринуть?..

Хорошо, что сразу же начались хлопоты самого разного толка: о назначении группы инвалидности, о пенсии, о выплате страховки. Все это занимало время и не позволяло сосредоточиться на болевом и больном. Тут таилось немало драматического, курьезного и даже смешного, если это слово пригодно в разговоре о трудовом увечье.

Начали с получения страховки. Вернее, это было вторым этапом — первым стал ВТЭК, быстро, чуть ли не на дому, одаривший меня званием бессрочного инвалида первой группы. Казалось бы, что может добавить к этому Госстрах? Выяснилось, может:

— У нас, товарищ, свой ВТЭК, и мы верим только своим докторам. Они оценят денежную стоимость каждого вашего потерянного пальчика.

И точка, спорить бесполезно! А ведь в договоре, который заключало арктическое начальство с каждым, кто ехал на зимовку, было ясно сказано, что в случае гибели или полной потери трудоспособности (и первая группа инвалидности именно это подтверждала) пострадавшему выплачивалась целиком вся сумма государственной страховки в размере 8 тысяч рублей. Для сравнения скажу, что месячная зарплата в Арктике после четырех лет зимовки составила у меня 1600 рублей. Заплатить им все же пришлось, но по врачам меня потаскали всласть. При этом бесхитростно намекнули, что с покойниками им гораздо легче иметь дело, чем с выжившими. Семье Анатолия Афанасьева вынуждены были заплатить без проволочек, а вот со мною у государства мороки было много.

Группу-то мне установили, а вот саму пенсию еще долго не назначали, поскольку требовалась уйма документов из Диксона, в первую очередь акт о несчастном случае, составленный в Русской Гавани 31 марта прилетевшими туда должностными лицами, включая прокурора. До Москвы этот самый акт шел более двух месяцев, так как прямых авиарейсов в Диксон не было тогда (нет, по-моему, и сейчас), да еще вмешивалась северная непогода. Наконец документ пришел. Без печати! Отправили его назад с просьбой ускорить и т. д. Месяца через полтора акт вернулся с покаянным сопроводительным письмом: дескать, извините великодушно, недоглядели, однако попутно выявили в тексте мелкие ошибки и потому высылаем новенькую бумагу с яркой красавицей-печатью. Вот только оказалось, что на сей раз забыли поставить под документом подписи «треугольника», то бишь хозяйственных, партийных и профсоюзных властей… Что ж, подождал еще четыре месяца.

Собес без проволочек назначил пенсию в размере половины моей последней зарплаты, вторую половину по закону следовало взыскать с организации, виновной в увечье, с Главсевморпути, что мог сделать исключительно народный суд в Москве по моему местожительству. Суд должен был установить, кто виноват в случившемся: либо мы с Анатолием, либо предприятие, либо стихия. В последнем случае ответственность, как и общая денежная сумма, делится пополам. Состава преступления как такового диксонская прокуратура не усмотрела. Уже в Москве меня допрашивал следователь, намекал, что хорошо бы назвать имена, например начальника станции «Русская Гавань», виновных в трагедии, но я никого не обвинил. «Дело» затевать не стали, но это не освобождало полярное начальство от пожизненной выплаты пособия, которое в сумме с государственной пенсией компенсировало бы мне невосполнимую утрату здоровья, трудового стажа, самой возможности работать.

Бывалые люди посоветовали нам непременно обзавестись адвокатом, что вызвало у меня недоумение и протест. В самом деле, что тут непонятно: на зимовке я был? — был; на морском льду работал? — безусловно; бора на нас свалилась? — еще какая! Значит, все точно: пострадал при исполнении служебных обязанностей, находясь в полной трезвости. Но бывалые продолжали настаивать на юристе, да не простом, а опытном специалисте по трудовым увечьям. Тогда Наташа вспомнила, что еще в больнице, навещая меня, наш университетский преподаватель дал ей координаты такого адвоката — заслуженного юриста РСФСР Льва Абрамовича Майданика, автора книг и брошюр как раз по всем этим делам.

Первая же встреча с ним сильно разочаровала. Адвокат задал мне два-три сухих формальных вопроса, не поинтересовался ни моим здоровьем, ни чувствами, какие я испытывал, лишившись рук, а в ответ на мое запальчивое высказывание, что, мол, я им в суде все скажу, как есть, неожиданно заметил тихим ровным голосом:

— Я бы советовал вам помнить, что если слово — серебро, то молчание, смею вас заверить, чистое золото. Прошу вас на суде не выступать с монологами и лишь отвечать на вопросы, говорить там буду я.

Тут как раз подоспело мое рожистое воспаление, и ни о каком появлении в зале суда не могло идти речи. Я выдал доверенность на ведение дела Наташе и адвокату, они позвали нескольких друзей-свидетелей из тех, кто зимовал с нами, и отправились на «процесс». Коротко передам рассказ Наташи и друзей-свидетелей.

Юрисконсульт Главсевморпути, стороны-ответчика, милая молодая женщина, до того весьма доброжелательно и сочувственно беседовавшая со мною и уверявшая нас, что ее начальство, конечно, не будет чинить никаких препятствий, вдруг проявила упрямство.

Стала говорить о том, что напрасно мы с Толей оставили палатку, могли бы спокойненько переждать ураган, все полярники именно так и поступают. Но дело даже не в этом, продолжала дама-ответчик, дело — в стихии, страшном ветре с метелью, который на нас обрушился в тот мартовский день. А против стихии, как известно, не попрешь, тут не сыщешь виноватых, природа — она природа и есть. И потому, заключила ответчица, ей поручено просить высокий суд о следующем: признать обоюдную вину и пострадавшего, и руководства (не обеспечившего безопасность работ на морском льду), а с учетом пресловутой стихии поделить сумму возмещения ущерба пополам.

Лев Абрамович Майданик не задал коллеге ни единого вопроса, предоставив это строгому мужчине-судье. Дождался, когда ему дадут слово и все тем же мерным голосом несколькими решительными фразами отвел все доводы противной стороны насчет того, что нам с Толей не надо было покидать палатку (тут он был заранее глубоко подкован нами, объяснившими ему специфику работ на припайном льду). А затем произвел в зале суда подлинный фурор, заявив:

— С каких это пор пурга стала стихийным бедствием для Арктики? Для пустыни — это неожиданность, а для Севера такой неожиданностью было бы землетрясение, извержение вулкана, пыльная буря, смерч. Но метель, пурга, ураган, подвижки морского льда — это не стихия, а повседневный быт полярников, именно это обязаны знать начальники всех рангов и готовить в этом направлении своих людей. И мы видим, что люди, Афанасьев Анатолий Александрович и Каневский Зиновий Михайлович, встретив беду, не покорились ей, бились с нею до самого конца, и один из них, мой клиент, выжил. Прошу уважаемый суд возложить на Главное управление Северного морского пути ответственность за случившееся и присудить пожизненную выплату вычисленной мною суммы инвалиду первой группы, почетному полярнику Каневскому Зиновию Михайловичу.

По словам Наташи и тех, кто после оглашения решения суда приехал с радостной вестью в наш дом, речь адвоката ошеломила всех, начиная с судьи и представительницы противной стороны, которая тут же заявила, что отзывает свое встречное предложение. Теперь можно было уже не думать о ничтожно малой государственной пенсии, грядущей безысходной нужде и печальной участи человека, подобного миллионам соотечественников-инвалидов, искалеченных при несчастном случае или инвалидов с детства, — меня лично Родина не оставила, и мне никогда не хотелось иронизировать на эту тему.

Между тем формальности отнюдь не завершились — меня разыскал военкомат… Без курьезов в моей жизни не обходится ни одно мало-мальски серьезное предприятие. На новой квартире года два не было телефона, связь с миром осуществлялась по почте. Как-то пришло долго блуждавшее по Москве письмо, в нем — повестка с требованием явиться туда-то и тогда-то. Наташа с работы дозвонилась до них, сообщила о том, что не быть больше младшему лейтенанту запаса Каневскому надежным стражем воздушных просторов Отчизны. Они заахали-заохали и стали упрашивать Наташу привезти меня в горвоенкомат, в его медицинскую комиссию для снятия с воинского учета. Доводы типа «у него же первая группа», разумеется, не подействовали, и мы отправились в назначенный день на другой конец Москвы, на Городскую улицу в районе Даниловского рынка, на медкомиссию.

Сразу попали в толчею допризывников и призывников; разузнать, куда следует обратиться, никак не удавалось. К конце концов пожилая сердобольная нянечка повела меня в кабинет хирурга, протолкнулась вместе со мной сквозь плотную толпу у двери и предъявила меня врачу со словами:

— Ты уж комиссуй его без очереди, сам видишь…

А тот вдруг взъярился:

— Порядка не знаешь, тетя Варя? Забыла, что осмотр начинает стоматолог?!

Возник диалог, ведшийся на пулеметной скорости: «Куда ж ему к стоматологу — он по твоей части», чередовалось с «учить меня вздумала, много воли берет младший персонал!» Я стоял растерянный, расстроенный, понимая, что подобные испытания будут сопровождать меня всю жизнь, а нянечка, дай ей бог здоровья, не унималась:

— У его ж обоих рук нет, какие тут другие специалисты нужны еще — пиши, мой золотой, ему полное освобождение, и делу конец!

Видимо, в хирурге проснулась совесть, он попросил меня присесть, однако дальше последовало неожиданное:

— Раздевайтесь.

И снова вступила в драку моя спасительница:

— Ну как, скажи на милость, он разденется, да и зачем, к лешему, его раздевать — протезы они и так видны, одемшись!

То, что он ответил, меня потрясло:

— Вы меня поймите, пожалуйста. Я обязан освидетельствовать пациента в обнаженном виде. Всякое в нашей практике случается, бывает, и придуриваются, будто руки-ноги нет, а сами здоровехоньки! Черные перчатки всякий может нацепить, верно ведь, правильно я говорю?

Да, куда уж вернее. Вот уже месяц, как на меня нацепили протезы с черными перчатками. В Институте протезирования и протезостроения в Донском проезде сладили мне искусственные руки, протезы предплечий системы инженера Болховитинова. С помощью хитроумной системы лямок, тянок, тесемок я мог, с силой вдвигая культи в кожаные (а впоследствии хлорвиниловые) гильзы протезов, раскрывать кисть и захватывать ею стакан, карандаш, любой нетяжелый предмет (тяжелый — выскальзывал).

Одновременно мне прилаживали новейший, только-только изобретенный биоэлектрический протез руки. Почему-то — одной левой руки, вероятно, в правой кисти еще не научились размещать сложное электронное оборудование. К этой новинке я отнесся без энтузиазма — смущало обилие проводов, всяких аккумуляторов и усилителей, висевших на поясном ремне в виде своеобразных патронташей. К тому же первое испытание в кабинете, одного из начальников Главпротеза (была и такая организация в системе собеса) закончилось конфузом: я взял в кисть телефонную трубку, а освободиться от нее не смог. Очевидно, от волнения запотела рука, нарушились контакты с электродами, и вся электроника отказала. Пришлось окружающим с усилием выдирать трубку из руки, и я закаялся на будущее пользоваться этой ненадёжной, не по моим мозгам, техникой. Обычный механический протез Болховитинова, Стасеева, Руденко и еще многих авторов-изобретателей (кое-кто из них сами были безрукими инвалидами), несмотря на малую эстетичность, тяжелый вес, массивность и внешнюю неуклюжесть, пришелся мне по душе, и о других я не грезил.

Весьма любопытно, однако, что сами протезисты, врачи-ортопеды, физиологи и прочие, к величайшему моему изумлению, ничем не могли помочь инвалиду в смысле бытового овладения «протезами верхних конечностей». Надо ли объяснять, что именно быт, личная гигиена, возможность пользования искусственными кистями для одевания-раздевания, то есть самообслуживание человека в повседневной жизни — главнейшая, важнейшая его потребность. И вот тут-то во весь рост поднялись проблемы, долгое время казавшиеся мне неразрешимыми. Взять хотя бы такой пустяк, как научиться есть ложкой и вилкой. Вы захватываете означенный столовый предмет большим и указательным пальцами протеза, и он тотчас выскальзывает из них, со звоном брякаясь на стол или на пол. Вы пробуете делать это снова в снова, варьируя длину черенка ложки, а она, злодейка, никак не желает плотно держаться в руке. Вы с надеждой смотрите на доктора, а он (она), стараясь не встречаться с вами глазами, бормочет раз и навсегда ставшую вам ненавистной фразу:

— Ничего, ничего, голубчик, со временем непременно научитесь, все БЕЗДВУРУКИЕ инвалиды рано или поздно ПРИСПОСАБЛИВАЮТСЯ. Нет, конкретно посоветовать вам мы ничего не можем.

Наташа ездила в Протезный институт, просила познакомить с — так сказать — товарищем по несчастью. Они долго не хотели давать адрес или телефон «необходимого» мне инвалида:

— Но почему?

— Не знаем, не знаем, это дело деликатное, не всякий захочет бередить свои раны.

— Но я проявлю максимальную деликатность, и если почувствую нежелание с нами познакомиться и поделиться своим опытом, то не буду об этом просить и настаивать.

Наташа долго их уламывала, и они в конце концов обещали подумать: пусть он пока привыкает к протезам, а через месяц-другой напомните о себе, может, к тому времени что-либо и получится.

У меня как раз выдался месяц на привыкание: в первый и последний раз в жизни мне выделили бесплатную путевку в санаторий «Ливадия» под Ялтой. И Наташе тоже дали путевку, и дорогу обоим в два конца оплатили. Крым в октябре был прекрасен, персонал санатория заботлив, море, можно сказать, смеялось — а мне было тяжело и тревожно, потому что никакого привыкания к протезам не происходило. Они натирали культи, лямки туго врезались в плечи, ложка-вилка не удерживались в искусственных пальцах, и Наташа кормила меня, как и в благословенные больничные времена, с ложечки (на виду у всех санаторских).

Нас посадили за столик с таким же в точности инвалидом, славным неунывающим фронтовиком Петей из башкирской деревни, однако научиться у него тонкостям «приспособленчества» я никак не мог, ибо у него не было протезов: обе культи были расщеплены на два длинных и толстых «пальца» по известному в медицине методу доктора Крукенберга. Петя по-доброму подтрунивал надо мной, над «этой дрянью», как называл он протезы, и всячески старался меня убедить пойти на операцию.

— Я на мотоцикле могу ездить, хоть, конечно, никто мне прав не выдаст. Могу колодец во дворе выкопать, всякую работу по дому справить, детишек вот двоих подымаю, сынков, Нине своей помогаю во всем по хозяйству. А тебя Наталья, ровно лежачего, кормит, да в туалет сопровождает — куда это годится?!

Никуда это не годилось, особенно последнее. Туалетная проблема, к моему ужасу, вырастала в явление вселенского масштаба, отравлявшее жизнь, ставившее под вопрос саму необходимость ее продолжения…

Кто-то из отдыхающих показал Наташе только что вышедший номер журнала «Америка» с великолепно иллюстрированным очерком о десятилетнем инвалиде под названием «У Бутча пара новых рук». Этот мальчуган Бутч попал под ток высокого напряжения, лишился обеих рук до самых плеч и теперь овладевал протезами, у которых вместо кистей были крюки. Оказалось, что на Западе это весьма распространённый тип искусственных конечностей, крюки позволяют надежно захватывать предметы и помогают решать самые болезненные вопросы личного туалета. Они — съемные, их можно поменять и на другие приспособления для различных видов работы, и на превосходно выполненные косметические кисти. Ну не восторг ли: вместо бросающихся в глаза черных перчаток американские умельцы разработали до пятнадцати цветовых оттенков оболочек из латекса — и для белых, и для негров, и для мулатов-метисов, и для женщин (с особо удлиненными ноготками), и для загорелых, и для малокровных!

«Крукенберга» мне решительно не хотелось делать по чисто эстетическим соображениям. Не мог я себе представить, что хожу на людях с голыми культями, лезу уродливыми пальцами в тарелку с хлебом, касаюсь ими кого-то из посторонних… Нет, с протезами все выглядело куда более благопристойно, научиться бы только ими пользоваться. Я мечтал о тех недосягаемо далеких днях, когда смогу самообслуживаться. Сколько лет уйдет на это? К счастью, счет пошел не на годы, а на месяцы.

(Через несколько лет я уже и сам начал давать советы нуждающимся, не всегда, увы, дельные. Прочел в журнале «Юность» повесть Владислава Титова «Всем смертям назло!» и был потрясен, узнав, что она написана… зубами: автор, лишившийся обеих рук во время пожара в шахте, писал карандашом, зажатым во рту. Я тотчас накатал ему письмо, собственноручно созданное на пишущей машинке, и настоятельно убеждал его работать, «как люди», с помощью культей, различных насадок на них, протезов, в конце концов. А он вежливо отозвался: «Беда в том, что у меня нет культей, руки сожжены до самых плеч». Я стыдливо замолк. У меня — протезы предплечий, протезы плеч — куда более сложная конструкция, и если Бутчу сделали чудо-руки в Америке, это не означает, будто их сумеют соорудить в нашей стране.)

Возвратившись из Крыма, Наташа наведалась в Институт протезирования и неожиданно получила имя, отчество, фамилию и телефон человека, который согласился помочь мне советом. Судьба распорядилась так, что жил он рядом с нами, в десяти минутах ходьбы, что тринадцать лет спустя мы одновременно переехали на другой конец Москвы и вновь оказались по соседству, ну а главное, с первой минуты знакомства сблизились, подружились, перешли на «ты», несмотря на восьмилетнюю разницу в возрасте.

Виталий Алексеевич Кабатов в девятнадцать лет потерял обе руки ниже локтей в страшной битве на Курской дуге, на окраине Белгорода. Он был ранен осколками снаряда и, пройдя медсанбаты и тыловые госпитали всех видов, вернулся в Москву инвалидом, имеющим за плечами одну десятилетку. Нет, не только. Помимо средней школы он еще, как и я, ходил в музыкальную (по классу скрипки), и в июне 1941 года поступил в Гнесинское училище… Ему предстояло получить высшее образование, жениться, родить дочку и стать доктором юридических наук, профессором Института международных отношений. Мы познакомились с ним, когда ему было тридцать пять, а за несколько лет до этого он защитил кандидатскую диссертацию.

Виталий, Талик, родился тринадцатым по счету ребенком в семье, где к тому времени в живых остались только три девочки. Согласно домашнему преданию, его отец, узнав о рождении сына, на радостях даже выпил рюмку, впервые в жизни! Израненный Талик, вернувшись с фронта, поступил под опеку одной из старших сестер, Александры Алексеевны, Али, многоопытной медсестры. Она ухаживала за ним, сопровождала в санатории, помогала учиться в МГУ.

Однажды Аля кормила его бутербродами на лужайке возле какого-то подмосковного пансионата для инвалидов. Еще продолжалась война, на территории работали пленные немцы. Один, такой же двадцатилетний, как Талик, только здоровый, с жадностью глянул на хлеб с колбасой, и Виталий попросил сестру поделиться с немцем. Позднее, обсуждая с ней этот эпизод, он говорил:

— А ты можешь себе представить, что это я мог бы быть на его месте, родись я в Германии…

(Эпизод этот воспроизвожу со слов Александры Алексеевны, человека истово верующего, безупречно правдивого и безмерно обожавшего младшего брата.)

Я восхищаюсь им почти сорок лет. Всегда спокойный, сдержанный, он верен в любви и дружбе, чуток ко всему новому в науке и прогрессивен в политических взглядах. За столом общителен и весел, не чуждается рюмки, но никогда не преступает грань. Ездит на велосипеде (в протезах), плавает на байдарке (со специальными приспособлениями), прекрасно ныряет и держится на воде (без протезов), всю зиму ходит на лыжах (без палок), бегает на коньках и даже был чуть ли не чемпионом МГУ! Стоит по-йоговски на голове, в свои семьдесят с лишним не имеет ни жиринки. Объехал весь мир в командировках и в туристических круизах, вместе с женой Саидой воспитал дочку Лену, которая тоже вот-вот станет доктором юриспруденции, лелеет внука, ровесника моего собственного.

Первое, что он сказал мне при знакомстве:

— Ты наверняка стесняешься своих черных перчаток, прячешь руки, засовываешь их в карманы плаща или пальто. Так вот, избавься от этого раз и навсегда! Глазеют? Пусть глазеют, равнодушно смотри им в лицо, долго не выдержат. И в транспорт спокойно входи без билета. Нет, вовсе не одни воевавшие имеют на это право, а и любой инвалид первой группы.

Скажу сразу: ни одной из этих заповедей я не выполнил и по сей день. Даже проходя мимо контролера в метро, отчего-то робею и тычком показываю ему руки — дескать, имеем право на бесплатный проезд.

В первый же день нашего знакомства Виталий Алексеевич легко и непринужденно, за какие-нибудь час-полтора научил меня, скажу без преувеличения, почти всем премудростям инвалидного быта. Например, вилку и ложку нужно втыкать черенком между указательным и средним пальцами кисти, помещая его над большим пальцем, и тогда охват будет исключительно прочным. А самую мучительную проблему — туалетную — можно решить с помощью специального крючка, который легко надевается на универсальную гильзу, так называемый рабочий протез. Этот протез был предназначен для того, чтобы пилить-строгать, паять, копать землю, проводить в доме малярные работы. Его придумал один из «бездвуруких», Дмитрий Сергеевич Рещиков. Правда, ни Виталию, ни мне эта конструкция в полном объеме была ни к чему, мы рукомеслом не занимались. А вот приспособить рабочий протез для байдарочных весел, а также для пинг-понговой ракетки (Талик прекрасно играл в настольный теннис и обучил этому делу меня, когда мы одно лето вместе жили на подмосковной даче) — это с превеликим удовольствием.

Брился Виталий Алексеевич привычной безопасной бритвой, меня же пользовала электробритвой Наташа, переходить на лезвия мне очень не хотелось. Что ж, пришлось прямо здесь, в квартире новых друзей, изобретать для меня нехитрое устройство для электробритвы, которое можно было бы надевать на тот же рабочий протез. Мой арктический друг со времен «Русской Гавани» Миша Фокин, осевший после Арктики и Антарктики в недальнем Обнинске, выточил для меня на своем заводе это устройство.

Другой мой товарищ, географ и прирожденный изобретатель Женя Цыкин, соорудил мне из плексигласа молоточки для печатания на машинке, предварительно купив и притащив в наш дом саму машинку, немецкую портативную «Оптиму». Тридцать пять лет спустя, сегодня, я отстукиваю на ней эти строки все теми же легкими и прочными молоточками, заменившими мне два пальца, и скорость печатания довольно высока — до пяти-шести страниц в час, хотя из-за усталости «машиниста» скорость эта в течение дня заметно падает! Ужасно горжусь тем, что со временем сам Виталий воспринял примерно такую же конструкцию и много лет спустя окончательно перешел на пишущую машинку.

А в тот первый вечер он потряс меня еще вот чем. Подошел к роялю, откинул крышку и начал… играть!

Звучали свободные импровизации на темы известных классических мелодий. Он играл культями, не смущался, когда попадал мимо клавиш, широко использовал ножную педаль. Ампутация у него была заметно выше, чем у меня, сантиметров на пять, и справляться с клавиатурой, естественно, было куда как нелегко, однако он играл, музыка звучала, а я… Ну как вы думаете, что было со мной? Я вел себя неприлично, хотел, чтобы он поскорее встал со стула, чтобы занять его место и заиграть самому, впервые за четыре с лишним года, впервые — не пальцами, а «великолепными культями»! Ведь по возвращении из больницы я ни разу не подошел к своему пианино марки «Рёниш», даже не глядел в его сторону…

Едва мы с Наташей, окрыленные, явились домой, я бросился искать свои ноты, мне не терпелось попробовать сыграть первую часть «Лунной сонаты», я прекрасно помнил, что это сделать несложно всего двумя «пальцами» (разумеется, с помощью педали и некоторых ухищрений). Нот нигде не было.

Я подступился с расспросами к тете Соне. Неожиданно она расплакалась и призналась в страшном преступлении: накануне моего приезда из больницы, терзаясь душевно и безумно боясь моих терзаний, она связала все ноты в пачки и вынесла их из дома в мусорные контейнеры, чтобы ничто больше не выворачивало душу ее обожаемого племянника-сына, утратившего навсегда возможность прикоснуться к фортепианным клавишам…

Забегая вперед, скажу, что нотами я обзавелся. Помогла моя любимая Александра Мартиновна, чья жизнь, увы, завершалась все в той же бывшей келье Новодевичьего монастыря. Года два набирался я решимости предстать перед ее почти уже ничего не видящими глазами. Предстал. Она попросила меня подойти поближе и долго пыталась непослушными артрозными пальцами ощупать протезы. Отчаянные были минуты, я внезапно скинул всю амуницию, сел к роялю и принялся наигрывать и напевать, как тогда говорили «песни советских авторов», поскольку и в самом деле песню пишут двое — композитор и поэт. Александра Мартиновна окаменела, я, напротив, размягчился до безобразия и плакал. Хороший получился вечерок!


Александра Мартиновна умирала. За нею хорошо и надежно ухаживала пожилая женщина из Подмосковья, резонно рассчитывающая унаследовать со временем комнату-келью. Оформили опекунство, но тут выяснилось, что опекун на законных основаниях получит рано или поздно все, включая дорогой рояль, кроме права на комнату (слов «приватизация», «частная собственность» и им подобных, напомню, тогда, в начальную эпоху развитого социализма, не употреблял ни один уважающий себя экономист). Мы, несколько бывших учеников Александры Мартиновны, взялись хлопотать перед районными властями о прописке для опекунши.

В приемной председателя Киевского райисполкома г. Москвы тов. Масленникова было многолюдно. Народ шел косяком, и каждый индивидуум алкал для себя исключения из незыблемых правил. За столиком рядом с бдительной секретаршей сидел легко узнаваемый Сергей Владимирович Михалков, автор «Дяди Степы», соавтор гимна СССР, баснописец и драматург. Он лично явился сюда за пропиской для одного из сотрудников своего киножурнала «Фитиль» и, словно простой смертный, ждал очереди к «самому». Мы прошли перед ним.

В огромном председательском кабинете за столом сидели десятка полтора депутатов райсовета и замов тов. Масленникова, а он руководил приемом. Мы изложили просьбу. Он ответил, что в Москве никого не прописывают. Мы сказали о заслугах нашей учительницы и ее мужа. Он подтвердил, что в Москве никого не прописывают. Мы спросили, как нам быть. Он сказал, что нужно искать опекуна со столичной пропиской, который не претендовал бы на жилье гражданки Хостник. Мы поведали председателю о том, что на роль сиделки при лежачем хроническом больном вообще невозможно никого найти, спасибо, вот нашлась добрая женщина из Кунцева, она согласна ухаживать за Александрой Мартиновной до ее кончины. Тов. Масленников терпеливо напомнил, что в Москве никого не прописывают. Я взорвался:

— А футболиста, перешедшего в «Спартак» из тьму-тараканского «Коммунальника», тоже не пропишут?

На что последовал председательский рык:

— Покиньте кабинет!

Думаю, что даже если до того мига я был бы коммунистом-патриотом, верным беспартийным ленинцем, либо просто преданным строительству коммунизма недоумком, все мыслимые и немыслимые шоры немедленно спали бы с моих глаз. Однако в таком решительном прозрении уже давно не было никакой необходимости. Я лишь принял в себя дополнительный заряд обоюдной ненависти, «ихней» — ко мне и моей — к ним.

Пробкой вылетел я в приемную и, перекрывая телом дорогу баснописцу, начал орать о бездушной власти и ее жертвах. К чести Сергея Владимировича, он не отмахнулся от меня, а сказал, чтобы я его дождался и что он обязательно поможет. Действительно, через две-три минуты Михалков появился в дверях, улыбающийся и напутствуемый добрыми пожеланиями из глубины начальственного кабинета. Он, естественно, мгновенно получил желанную прописку для художника «Фитиля». Мне он сказал следующее:

— Вот товарищ Левитин, он мой за-а-меститель по са-а-тирическому киножурналу «Фитиль». Вы с ним са-а-ставьте надлежащее обращение в Моссовет на имя та-а-варищ Просветовой, думаю, вам помогут.

Не помогли. Обращение на грозном фирменном бланке «Фитиля» не сработало. Быть может, потому, что тов. Просветова как раз в ту пору «перешла на другую работу». Александра Мартиновна через несколько месяцев скончалась. Ухаживавшая за нею женщина оставалась с ней до конца.


Я продолжал входить в особенности своей новой жизни. Да что там жизни — быта и еще раз быта, о будущей жизни как таковой старался пока не задумываться, сначала нужно было более или менее «приспособиться». Неожиданности подстерегали, в буквальном смысле слова, на каждом шагу. Идешь, шагаешь, допустим, по улице и видишь, что размотался шнурок у ботинка. Либо, того хуже, тебе на ходу указывает на это встречный прохожий. Значит, нужно с помощью неимоверных ухищрений заткнуть негнущимися протезными пальцами непослушный шнурок за верхний край ботинка или, если это не удастся, идти медленными, мелкими шажками, чтобы не наступить на злосчастный шнурок и не упасть. Разумеется, завязывала и развязывала обувь, равно как подавала и снимала, застегивала и расстегивала одежды Наташа. Реже — тетя Соня, ей это было и физически, и нравственно много труднее. Со временем, конечно, у меня появились и специальные ботинки на резинке, без шнурков, и всевозможные крючки на пиджаках, и «липучки» на пальто, что заметно облегчало жизнь. Да и ботинки были снабжены вмонтированными в подошву эластичными металлическими пластинами, которые, пружиня при ходьбе, как бы заменяли отсутствующие на ногах пальцы.

Тяжело приходилось в транспорте. Ну, об автобусах-троллейбусах и говорить не надо, всякий «рукастый» знает, каково туда взбираться чуть ли не на ходу, каково протискиваться, держаться за поручни, не упасть при бесчисленных резких торможениях. Я старался избегать наземных средств передвижения, до метро «Сокол» и обратно ходил три остановки пешком. Правда, трамвай был мне в общем-то «показан». Зато в метро я хлебал новую для себя ситуацию в полной мере. «Никто не хотел уступать!» — имею в виду место. Зимой, когда черные перчатки на руках не бросались в глаза, мало кто понимал, что перед ними, сидящими, инвалид (напомню, мне было двадцать семь лет). Но вот в теплое время года…

Каждому знакомо это отвратительное в своей повседневности зрелище: люди зевают, закрывают, отводят глаза от «беременных инвалидов с детьми», как я называю тех, кому полагалось бы сидеть, а не стоять. «Дремлют», усиленно роются в студенческих конспектах, в учебниках, погружаются в глубины философии Кьеркегора и детективы Юлиана Семенова. Словом, не замечают возле себя никого. Но в случае со мной добавлялось нечто свеженькое — сочувственные, а то и просто любопытствующие взгляды обывателей. Сидящие начинали, как им казалось, незаметно для меня, с помощью локтей и многозначительных взглядов обращать внимание соседа на этого, во-о-н видишь, справа, инвалида без обоих рук: — Смотри, смотри, молодой какой, на войне не был, это ясно (до Афганистана оставалось еще целых два десятилетия), не иначе — под трамваем либо под поездом побывал. Видно, выпимши был.

Мне почти никогда не уступали места, и я придумал самый легкий для себя способ справляться со своим смущением: стал носить на руках перекинутый через них плащ-болонью. Вещица невесомая, надежно прикрывавшая перчатки. И мне хорошо (никто не глазеет), и людям удобно (угрызаться какой-никакой совестью не надо). В любую погоду, в самую несусветную сушь и жару, я никогда не забывал дома болонью, хотя и Наташа, и тетя Соня, и все близкие, в том числе, понятно, Талик, хором отговаривали меня от этой дури. А я, человек совершенно не упрямый, на чем стою неизменно и твердо поныне, так и не дал слабину, не позволил себя уговорить отказаться от стихийно родившейся самоохранительной методики. И хожу в июльский зной с плащом на руках, привлекая тем самым особо пристальное внимание окружающих, включая тех, кто вальяжно рассиживает на сидениях в метро!

По дому я всегда ходил без протезов, находясь в гостях, как правило, также норовил сбросить амуницию — в противовес Талику, который никогда себе этого не позволял. Мало того, он еще ходил в галстуке, даже в галстуке-бабочке, в рубашках с манжетами и красивыми запонками, а курил (до недавнего времени) исключительно трубку, которую заботливо набивала и разжигала Саида. Да, надо признать, что профессор Кабатов большой щеголь и даже пижон, однако, к моему неудовольствию, это вызывало и вызывает у окружающих лишь чувство восхищения им. Я ревную, но возразить мне нечего.

Если мне никуда не нужно ехать, то с марта по октябрь я расхаживаю возле дома без протезов, в куртке или пиджаке внакидку. Никто на меня не обращает внимания, мне тоже легко и вольготно.

Не могу не вспомнить одно курьезное ощущение, связанное с новым качеством, в котором я теперь пребывал. Ежемесячное пособие из Арктики, назначенное мне решением народного суда, исправно приходило на мой лицевой счет в одну из центральных сберкасс Москвы, и мы с Наташей регулярно туда наведывались. Не знаю почему, но мы долго не догадывались открыть там доверенность на мою жену, и никто из служащих сберкассы не подал нам такой простой мысли. Всякий раз там разыгрывалась одна и та же сцена.

Мы появлялись в длинном просторном зале, и кто-то из девушек-операторов начинал на всю сберкассу кричать, обращаясь к коллеге, призванной обслуживать именно меня:

— Варвара, готовься, твой неграмотный пришел!

Дело в том, что расписываться каждый раз одинаково нелегко даже обычным людям, без протезов. Мне же это давалось мучительно, приходилось портить не один бланк. Поэтому решено было оформить меня как неграмотного, а весь процесс заполнения документов ложился на плечи Наташи. Так вот и повелось, «неграмотный» клиент тов. Каневский и его грамотная супруга! Очевидно, в какой-то момент я не выдержал, устроил нечто вроде объяснения со сберкассовским начальством, и наконец последовало единственно разумное решение, остающееся в силе и сегодня: была оформлена доверенность на Наташу.

Вспоминается еще один забавный эпизод. Ехал я на эскалаторе в метро и заметил, что ко мне приглядывается какой-то парень, по виду — рабочий. Мы одновременно поднялись на поверхность, и тут он обратился ко мне:

— Слушай, друг, извини, надо с тобой посоветоваться.

Пьяным или хулиганствующим он не выглядел, и я смиренно кивнул.

— На нашей автобазе один клеится к моей бабе, проходу ей не дает. Я ему раз сказал, другой — не унимается. Думаю его отмудохать, как тебе кажется?

Я охотно поддакнул, пора, дескать, давно пора. Он обрадовался:

— Вот видишь, я, значит, правильно к тебе обратился! Подскажи, будь друг, как мне его уделать, чтобы следов не осталось, а то мне за него еще срок дадут! Вас ведь, боксеров, этому обучают, верно?

Дожили… Значит, он принял меня за боксера с моими черными перчатками! Как это ему удалось, интересно знать? Что общего между теми перчатками и моими? Ну да ладно, главное, что у него возник ко мне конкретный вопрос, и надо на него отвечать. Я и ответил, заголил рукав пиджака, продемонстрировал ему гильзу протеза. Малый сразу стал извиняться, говорить то, что мне не раз проходилось выслушивать, особенно от подвыпивших:

— Ты только мне скажи, если кто тебя будет обижать — убью, честно говорю, убью такую погань! Только скажи, слышишь? Меня легко найти, я на «Коммунисте» работаю, тут недалеко.

Я переспросил, что это за организация, завод что ли, и был потрясен его реакцией:

— Какой завод? Ты чудной какой-то, ей-богу. Ну «коммунист», ну машина снегоуборочная, знаешь? Которая снег сгребает лапами и все к себе гребет, все к себе — коммунист, одно слово!

Текли дни, сливавшиеся в месяцы и целые годы, дни моего вхождения в новый житейский ритм, дни, безмятежные внешне, но полные скрываемых тревог за будущее, которое рано или поздно обязано было наступить — неизбежное, не заполненное активными действиями будущее без… будущего! Я часто вспоминал рассказ моей очень рано умершей от рака университетской приятельницы Наташи Гринштейн, который всегда помогал мне не пасть под повседневной тяжестью моей беды.

Как-то Наташа с мужем и маленькой дочкой поехала летом отдыхать в Закарпатье, и там, перед самым отъездом в Москву, на вокзале в Ужгороде у них украли чемодан, в котором находились все документы, деньги и билеты на поезд. Они в панике метались по вокзалу, и тут откликнулась незнакомая местная женщина:

— Что случилось? — спросила она. — Обокрали? И что у вас украли? Документы, то есть паспорта, как я понимаю? Ничего, за десять рублей вам в Москве новые дадут. Так, что еще? Ах, деньги, билеты. Так я вам сейчас дам денег и на билеты и на трамвай, чтобы вам до дому добраться, потом пришлете. Еще что? Ах, ваше грязное белье украли. Ничего, перебьетесь, молодые еще, успеете заработать на бельишко и одежонку. Так надо обязательно сходить с ума, я вас спрашиваю? Несколько лет назад у меня сгорел дом, все вокруг тоже, вроде вас, суетились и причитали, а я улыбалась: слава Богу, никто не сгорел, а имущество наживем. Я всегда говорю себе и другим: бывает много хуже, вон у соседа жена раком больна… Надо благодарить Бога за то, что живы-здоровы. И не вздумайте сказать, будто у меня такой характер легкий. Не в характере дело. Просто я три года провела в Освенциме и теперь хорошо понимаю, что чего стоит…

Ежедневно я на несколько часов вылезал из дома и гулял по Волоколамскому шоссе, по прилегающим улочкам и тропинкам Покровско-Стрешневского парка. Ходил я всегда один, полный раздирающих мозг и душу мыслей, идей, прожектов. Видел себя кабинетным исследователем-теоретиком, в географии таких появлялось все больше в связи с развитием математических методов в естественных науках. Видел — и не видел, ибо ни с какими теориями, тем более физико-математического толка, я себя не мог связывать, как говорится, по определению. По определению себя как круглого болвана в точных науках.

Ощущал потребность писать. Даже не в прямом смысле творить, а просто иметь дело с пером и бумагой. Что-то сочинять, что-то, быть может, редактировать, что-то переводить. У меня был неплохой задел в английском. Я начал переводить брошюру одного шведского гляциолога об оледенении Шпицбергена. Взялся за то дело по двум соображениям: научиться заново писать и вспомнить английский. В первом преуспел, хотя и намучился, держа ручку обеими, еще не зажившими, культями. Со вторым оказалось хуже, знания английского явно не хватало, и года через два я к этой теме вернулся, начав брать уроки у Наташиной тети, опытной институтской преподавательницы.

На удивление быстро последовал результат. Мне удалось перевести еще несколько брошюр по гляциологии, затем я замахнулся на художественный перевод и даже опубликовал в Географгизе авантюрное приключенческое произведение «Один в джунглях», созданное искателем алмазов в Южной Америке англичанином Виктором Норвудом. Денег это не принесло, удовлетворения — тоже: я чувствовал, что моя работа по всем статьям уступает «блестящим достижениям советской переводческой школы», как принято было выражаться, и должен сказать, что это оскомину набившее изречение и в самом деле как нельзя лучше соответствовало реальности. Наши переводчики и переводчицы творили чудеса, достаточно назвать Нину Демурову с ее «Алисой в стране чудес» и «Питером Пеном», Лорие и Бернштейн, Хинкиса и Калашникову, Кашкина и Волжину и еще, и еще!

Я отчетливо знал свои слабости, понимал, что мне нечего делать в когорте переводчиков-профессионалов, стыдился собственного дилетантизма — и продолжал переводить. При этом получал чувствительные удары по самолюбию. Почему-то именно в этих редакциях: Географгизе (он же «Мысль»), «Прогрессе», «Мире», меня не щадили ни редакторы, ни рецензенты. Они безжалостно указывали мне мое законное место — вне переводческой деятельности, не делая ни малейшего шага мне навстречу, ни разу не задав вопроса такого типа: «Голубчик вы наш, вы, наверное, очень нуждаетесь в работе, вероятно, эта работа необходима вам как воздух, верно? Дело даже не в деньгах, просто вам нужно обрести профессию, ощутить свою надобность, да? Прямо скажем, успехи ваши невелики, однако мы не можем не отметить, что вы стараетесь изо всех сил. Непременно посодействуем вам в этом, наш долг, наша человеческая совесть, в конце концов…»

Ничего подобного я не услышал и не увидел. Разве что прочитывал сочувствие в глазах очень и очень немногих сотрудников «переводческих» редакций, и только. Преобладало равнодушие, причем — с «отрицательным» оттенком. Мол, и без вас тут переводчиков хватает и не чета вам. А уж проникли к нам по блату, по инвалидности вашей — сами и старайтесь, в нас союзников не ищите.

Возразить на это при всем желании не могу. Действительно, если первую книгу для перевода, «Один в джунглях», я отыскал в каталогах Библиотеки иностранной литературы сам и сам же «пробил» ее издание в Географгизе, то вторая (и последняя, кажется) была мне как бы подарена. Один из моих товарищей по зимовке, бывший начальник Новоземельской экспедиции Николай Михайлович Сватков имел приятеля — ведущего переводчика с русского на английский в издательстве «Прогресс» Давида Яковлевича Сквирского, и тот, расчувствовавшись при виде меня, бездвурукого, обратился с просьбой дать мне перевод какой-либо книги к всесильному главному редактору издательства Владимиру Николаевичу Павлову, когдатошнему личному переводчику Сталина (помните, т.т. Бережков и Павлов?). Так в моем распоряжении оказалась толстенная книга американского историка Джона Бейклесса «Америка глазами первооткрывателей».

Кажется, впервые за годы после марта 1959-го, я почувствовал некоторое подобие уверенности. Мне предстояла двух-трехлетняя интереснейшая творческая работа, и можно было уже спокойно смотреть в светлое послезавтра.

Два-три года радости, два-три года мучений! О том, как я жил те годы, могли бы рассказать сотни страниц переписки переводчика с редактором — именно такой метод выработался у нас с Людмилой Борисовной, женщиной в общем-то не злой и не вредной, да вот беда — малограмотной. Она писала «негретянка», «эдентично», «играет значение» и т. п. Получая от нее очередную порцию «отредактированного» текста, я с ужасом ждал ее редакторского вмешательства и, естественно, находил его в каждом абзаце. Например, у меня было: «Индеец размозжил ему голову дубинкой» — второе слово редакторша заменяла на «размножил». На мой вопрос-вопль она терпеливо объяснила мне на страницах нашей с нею деловой переписки: «т. е. раскроил череп на МНОЖЕСТВО кусков, неужели непонятно?» От подобного «творчества» я временами впадал в отчаяние.

Мне пришлось бы совсем туго, если бы одновременно с переводом Бейклесса я не был занят в те годы совершенно иной, исключительно близкой и дорогой мне деятельностью: писал собственную брошюру «Между двух океанов» для «Политиздата», куда меня привел мой приятель, историк Виля Лельчук. Это была краткая полухудожественная история освоения Северного морского пути, всегда меня увлекавшая. Вместе с милейшим человеком и исключительно бережным, толковым редактором Надеждой Степановной Гудковой мы в итоге создали первую мою ЛИЧНУЮ книжечку.

Да, определенно для меня наступали уже иные времена. Знакомые привели меня в редакцию популярного журнала «Вокруг света», и довольно быстро я начал писать для них. Сперва — переводы отрывков из книг путешественников и мореплавателей прошлого и настоящего, затем, осмелев, взялся сочинять собственные рассказы и очерки, опираясь в основном на «англоязычные» сюжеты. Так появились кроваво-авантюрные новеллы «Тринадцатый узел» (о золоте инков), «Алмаз 007» (о бразильском бриллианте-убийце), «За пряностями и славой» (о четвертом в истории кругосветном голландском мореплавателе Оливере ван Ноорте). Для этого я погружался в современные американские географические журналы и в старинные фолианты британского исторического общества Хаклюйта, хранящиеся в отделе редких книг Библиотеки имени Ленина.

И все же любовь к переводам не уходила. Я ужасно гордился тем, что редакция «Вокруг света» сама поручает мне сделать ту или иную работу, доверяя уже и вполне именитых авторов. Например, канадца Фарли Моуэтта и венгра Дьердя Микеша, замечательного путешественника-сатирика, еще перед второй мировой войной обосновавшегося в Англии и ставшего прославленным британским писателем Джорджем Майксом. Какую бы страну он ни посещал (а посетил Микеш-Майкс, кажется, все государства мира), писатель менее чем через год публиковал свои путевые очерки, насыщенные всевозможными историко-географическими сведениями, а главное, великолепным юмором и иронией, как ничто другое характеризующими жизнь и облик той или иной нации.

«Бумеранг» (об Австралии), «Как скрести небеса» (о США), «Шекспир и я сам» (об Англии), «Юбер аллес» (о ФРГ), «Европа, вновь посещенная» (о странах Восточной Европы; одна из глав под названием «Венгрия» состоит из единственной фразы: «В Венгрию меня не пустили коммунистические власти, поэтому затрудняюсь дать какие-либо подробности моего пребывания там»…).

Мне удалось полностью перевести книгу Микеша «Молоко и мед» — о государстве Израиль эпохи 1948–1949 годов, т. е. самых первых месяцев его существования. Однако, разумеется, это была работа «для домашнего чтения», о публикации даже самых безобидных, описательно-видовых отрывков не могло быть и речи: все отношения с «фашистско-сионистским» Израилем были прерваны, казалось, навсегда, и упоминания о нем, исключительно ругательные, имели место лишь в газетах, одинаковых по своей идейной коммунистической направленности (напомню, шли 60-е, уже не хрущевские, а брежневские годы).

Между тем повседневная моя жизнь постепенно приобретала другие краски, отнюдь не унылые или тем более мрачные. Я отправился в путешествие, дальнее, экзотическое, волнующее. Мой университетский товарищ Вася Муратов, геоморфолог-крымовед и кавказовед, неожиданно для меня (и, как он позже признавался, для себя) позвал меня в дорогу, в экспедицию на грузовике. Машине предстояло проехать от Москвы до Южного берега Крыма, после чего молодой кандидат географических наук Муратов должен был обследовать не больше не меньше как все черноморское побережье Крыма и Кавказа от Севастополя до Адлера. Нет, куда больше, до Батуми, но меня приглашали «только» до Адлера, откуда планировался мой отлет в Москву.

Я согласился не колеблясь, сомнения начались в следующий миг… Как я буду без Наташи? Без домашнего туалета и проточной водопроводной воды? Выдержу ли в своем новом обличье палаточный быт? Не укачаюсь ли вдребезги на горных дорогах? А как быть с бритьем — ведь электричества, по сути, не будет, не забегать же по дороге в казенные дома и не бриться там под любопытные взгляды обывателя!

У Васи тем временем возникли определенные сложности с водителем Семеном, человеком обстоятельным, доброжелательным и вместе с тем себе на уме. Услыхав, что начальник отряда берет с собою в экспедицию бездвурукого приятеля (а значит, на его, Семена, долю выпадет немало дополнительного труда, как-то: готовка пищи на лишний рот, всякое обихаживание и вспомоществование по маршруту и т. п.), Семен Алексеевич выдвинул встречное условие. Он берет с собою тринадцатилетнего сынишку, и тогда все в порядке. Спасибо Васе, он пошел на это, понимая, что тяжесть его ответственности основательно увеличивается.

Мы выехали из Москвы в самом конце апреля, кое-где в Подмосковье еще лежал снег. Сынишка Вовка расположился рядом с отцом, мы с Васей — в кузове, на топчане, укутавшись в телогрейки, чтобы не переохладиться от мощного встречного потока воздуха (забегая вперед, скажу, что по дороге не простудился, не перегрелся и, самое главное, на свежем ветру ни разу не укачался, даже на кавказских горных серпантинах).

Ночевали в палатке, по возможности — у воды, будь то речушка в южной России или лужа в жарком майском Крыму. Чувствовал я себя прекрасно, несмотря на отсутствие столь необходимых мне удобств. Без труда забирался в кузов, легко спрыгивал вниз. По мере сил помогал на стоянках, таскал к костру хворост, веселил народ байками и анекдотами и снискал искреннюю, по-моему, привязанность далекого от сентиментальности шофера-фронтовика Семена. Жили душа в душу. Вася в одиночку ходил в свои геолого-гео-морфологические маршруты, причем не только вдоль берегов Черного моря, но и в предгорья, иногда — с ночевкой. Меня он с собой не взял ни разу, и это было понятно: я стал бы ему гарантированной обузой, поскольку быстро уставал на своих беспалых ногах.

Когда мы ехали по тряской дороге, Вася неизменно вспоминал нашего коллегу-географа, старше нас по возрасту, Юлия Зиновьевича Бродского. Он был слепым, или почти слепым, но каждый сезон отправлялся в экспедицию, в основном — в Прикаспий, и слыл уникальным знатоком природы этого обширного края. Так вот, он каким-то непостижимым образом умел безошибочно угадывать состав субстрата, по которому катил экспедиционный грузовик. Именно по бегу колес машины, по тряске и вибрации Юлий Зиновьевич называл тип грунта: песок, супесь, суглинок, глина, — и это ложилось в основу почвенных карт той местности, по которой они проезжали (естественно, с учетом дополнений его счастливых, зрячих сотрудников)! Ю. З. Бродского вконец затравило тогдашнее руководство географического факультета МГУ, не дававшее ему ни обещанного жилья, ни постоянной работы (назову лишь две фамилии: декан Марков, парторг Калашникова).

Пять недель промелькнули быстро, и вот я уже в самолете Адлер — Москва, и вот я уже дома, гордый и большой поездкой, и тем, что самостоятельно, без каких-либо мало-мальски знакомых попутчиков, добрался до собственной квартиры. Думаю, что имел право на законное ликование, пусть для начала и в микродозах.

Впечатлений была масса. Впервые я увидел Севастополь, потрясший всех нас чистотой и обаянием, увидел апрельский цветущий Крым, некоторые речные долины Кавказа, куда мы поднимались для Васиной работы. Из той поездки я вернулся в убеждении, что МОГУ жить по-человечески, по-географически. И конечно, навсегда сохранил чувство великой благодарности Васе за то, что он тогда для меня сделал. Самого его, к несчастью, настигла вскоре лютая, неразгаданная, оказавшаяся смертельной болезнь: работая в пещерах Кубы, он подцепил там какую-то тропическую инфузорию, которая через несколько лет свела Васю в могилу, лишив перед тем зрения и почти полностью парализовав его тело.

После той поездки я сильно воспрянул духом и был обрадован, услыхав со временем анекдот, как нельзя лучше характеризовавший мой настрой той поры. Вконец опустившийся пропойца, от которого убежала вся семья и который пропил все, что было у него в доме, кроме кухонной табуретки, решает покончить с собой. Он взбирается на эту самую табуретку, накидывает веревку на крюк, где некогда висела пропитая им электролампочка, всовывает шею в петлю и вдруг замечает в какой-то щели окурок и недопитую четвертинку водки. Понятно, что веревка тотчас скинута с шеи, окурок раскочегарен, горлышко четвертинки припало к воспаленным губам. Человек делает глоток-другой, затягивается дымом и мечтательно изрекает:

— А жизнь-то налаживается!

Так с чего бы и мне было не прокричать тогда аналогичную фразу — жизнь действительно налаживалась, несмотря ни на что, невзирая на потерянную навсегда профессию и отсутствие новой специальности. В глубине души я осознавал, что ни переводческая деятельность, ни сочинение время от времени восьмистраничных рассказиков для журнала «Вокруг света» еще не сделают из меня профессионального литератора. Не настолько я был захвачен тем процессом, не настолько азартен и целеустремлен, мне требовалось нечто… нет, не большее, не более достойное, а просто нечто другое, то, что я сам по-прежнему не мог для себя отчетливо сформулировать и возжелать.


Тут в жизнь ворвалось событие совсем другого плана — у нас, переваливших за тридцать, родился Мишка! Желанный, выстраданный ребенок весом четыре килограмма и ростом более полуметра! Первые месяцы, почти до года, он нещадно орал, ненадолго стихая по ночам, но потом, к несчастью, перепутал ночь со днем, и теперь нам казалось, что он кричит круглосуточно… Спасибо Наташиному руководителю по Институту географии, будущему академику Григорию Александровичу Авсюку: он мудро рассудил, что в ближайшие три-четыре года Наташа не сможет ездить в экспедиции и создал ей все условия для написания кандидатской диссертации. Так сказать, помог заложить определенной прочности материальный фундамент на последующую жизнь, и действительно, в 1967 году, когда Мишке исполнилось четыре года, Наташина защита состоялась. Отечественная наука обогатилась сочинением на тему «Климат и оледенение Новой Земли».

С воспитанием сынишки сразу возникло то, что спустя двадцать лет по поводу и особенно без повода стали именовать «проблемами». Негодник плакал, тетя Соня заламывала руки и требовала от родителей ежеминутного вмешательства, а мы, зачерствевшие сердцами, категорически отказывались брать его на руки, прижимать к теплой материнской груди, укачивать в коляске — мы строго следовали советам известного чешского знатока детей Мирки Фюгнеровой, ее книге «Наш ребенок», в которой нам очень нравился такой афоризм: «Ребенок хитер, хотя и мал». Вот мы и рассматривали собственное дитя как прожженного хитреца-вымогателя, норовившего вынудить родителей на противоправные в воспитательном отношении действия. У нас к тому же, помимо моральной поддержки моей тети Мани — детского врача (о ней я писал в первой книге), имелось достаточно веское дополнительное оправдание — я не мог полноценно помогать Наташе, таскать Мишку на руках, вывозить коляску и т. п. Разве что склонялся над ним и уговаривал хоть ненадолго замолчать.

Кончилось дело в то первое Мишкино лето моим трусливым бегством из Москвы. Проку от меня было мало, ночами я не высыпался, как говорится, за компанию, поэтому решено было отпустить меня недели на две в Одессу, к знакомым знакомых, на полный пансион. Заодно предстояло как бы закрепить «самостоятельные» навыки, приобретенные во время поездки с Васей.

Пребывание в Одессе слилось в единый местный анекдот, хотя, скажу честно, сам город и его обитатели меня в этом отношении вовсе не потрясли. А вот семейство, в котором я «встал на жительство»… Меня называли там «Зиновьев», полагая, что это фамилия, по имени они даже друг к другу обычно не обращались. Жена называла мужа «Сонкин», он, в ответ, величал ее «Сонкиной». Были там дети, внуки и правнуки, но главным считался восьмидесятилетний отец хозяйки Ицхак Вульфович. В первый же вечер за общим столом в тенистом дворе он обратился ко мне с весьма неожиданными для меня вопросами. Диалог выглядел примерно так:

— Вот вы были в Арктике. А где именно?

Полагая, что вряд ли стоит давать сейчас урок географии старому неграмотному еврею из-под Балты, всю жизнь шившему седла и сбрую, я небрежно бросил:

— На одном из островов Ледовитого океана.

Он не унимался. Мало того, сам начал перечислять разные объекты:

— Может быть, на Северной Земле? Или на Новосибирских островах?

Пришлось «снизойти»:

— Нет, я зимовал на Новой Земле.

— А, понимаю, понимаю, это между Шпицберген и Франц-Ёсиф? Нет, извиняйте, это в сторону от Франц-Ёсиф, верно? — И тут же, без перерыва:

— А золото там есть?

Я ответил, как на экзамене:

— Да, там есть и золото, и серебро, и другие цветные металлы, но ни один из них не имеет промышленного значения.

Неожиданно Ицхак Вульфович закричал:

— Ой, смотрите на этого государственного человека — ему очень нужно, чтобы у золота имелось промышленное значение, а чтобы личное значение, это, видите ли, его вообще не устраивает!

Вмешалась внучка Лена, моя ровесница:

— Дед, я тебя умоляю, зачем тебе это золото, чего ты пристал к Зиновьеву, на что ему золото, скажи на милость?

Дед отреагировал моментально, словно ждал такого поворота темы:

— На черный день.

Но Лена оказала достойное сопротивление:

— У нас, чтобы ты знал, все дни черные — разве напасешься золота?!

Когда же маленькая Оленька, дочь Лены и правнучка Ицхака Вульфовича, достав из маминой прически шпильку и вставив ее в розетку, устроила короткое замыкание, патриарх семейства тихо молвил:

— Нет, это никак не ребенок, это — ежечасный убыток!

Еще несколько лет после того лета, проведенного в доме Сонкиных, я получал от «Сонкина» поздравительные открытки такого типа: «Дорогой Зиновьев! У нас в городе осень. Убираем на участке опавшие листья, и должен сказать, что их у нас в этом году гораздо больше, чем продуктов питания».

Мне решительно нравились любые поездки, и Наташа научилась почти ежегодно выкраивать две-три недели, чтобы побывать со мною на юге или в Прибалтике, правда, года через три-четыре она вновь вернулась к экспедиционной жизни, в которой высокогорье Кавказа чередовалось с еще большим высокогорьем Памира, Памиро-Алая, Тянь-Шаня, а также с ледниками Полярного Урала и Алтая. (Со временем эту пагубную привычку приобрел и наш сын, а теперь, в середине 90-х годов стремительно приобретает и наш внук. Бог даст, внучка, родившаяся в 1995 г., тоже не останется далеко в стороне!)

Вот так примерно шла моя жизнь на протяжении шестидесятых годов, восемь лет подряд. Как-то мне на глаза попало интервью знаменитой фигуристки Ирины Родниной. Ее спросили, трудно ли быть чемпионкой мира, Европы и Олимпийских игр, и она ответила остроумно:

— Первые восемь лет тяжело, потом привыкаешь!

Цифры совпали, мне первые «новые» восемь лет дались нелегко. К счастью, в «привычку» это не вылилось — мне помогли друзья, и одним из первых стал Натан Эйдельман.

Глава вторая ТАРТАРЕН, НАДО ЕХАТЬ

Натана Яковлевича Эйдельмана близкие называли Тоником. Естественно, острили: «Джин с тоником», «Тонизирующий напиток», «Сыграем в бадминтоник» и т. п. Для меня он изначально был Натаном, и только в самые последние годы я стал звать его Тоником (хотя с давних пор он именно так подписывал даримые нам книги).

Сначала с семьей Эйдельманов познакомилась Наташа, поскольку летом 1953 года сыграла пусть не громкую, но добрую роль в их жизни. Тогда после третьего курса Наташа проходила практику в Воркуте, а я — на Таймыре. Как раз из Воркуты пришло ко мне в Игарку ее письмо, полное впечатлений об увиденном в том концлагерном краю. Правда, автор соблюдал осторожность и каких-либо фактов не приводил — подробности Наташа рассказала мне уже глубокой осенью, когда мы оба возвратились в Москву из своих экспедиций.

В Воркуте летом 1953-го прошли массовые волнения в лагерях. После смерти Сталина (март) и ареста Берии (июнь) заключенные потребовали пересмотра лагерного режима, амнистии политическим (для уголовников она уже состоялась) и вообще много такого, для чего еще, по мнению властей, не наступило время, и потому они кроваво расправились с бунтовщиками. Зоны, над которыми поднялись самодельные призывы «Ни грамма угля Родине!» (каков, однако, лозунг, а?!), были заняты солдатами внутренних войск, высшие чины МВД прибыли в Воркуту чинить скорый и неправый суд. Каждого десятого выводили из строя на расстрел. Заключенному Эйдельману Якову Наумовичу посчастливилось не попасть в число смертников, и он дожил до прижизненной реабилитации.

Отец Натана был человеком ярким и храбрым. Талантливый журналист, он владел несколькими языками. Отважно воевал на фронтах первой мировой и Отечественной войн, а после Победы возглавил на Всесоюзном радио редакцию, вещавшую для зарубежных слушателей на темы советского театрального искусства. Яков Наумович писал острые критические статьи о спектаклях на современную тематику, не щадя самолюбия таких именитых драматургов-лауреатов, как Анатолий Софронов, Анатолий Суров, Николай Вирта. И стал одним из главных кандидатов на истребление, едва началась кампания борьбы с космополитизмом. Получив большой срок (восемь или десять лет), он отправился в 1950 году в глубину заполярных шахт.

Наташа проходила практику на воркутинской мерзлотной станции, чей персонал в большинстве своем состоял из бывших и даже сущих заключенных. Зона располагалась буквально за стенами станции, лагерный быт витал над всем и вся. Надо еще добавить, что одна Наташина родственница, сама потерявшая в репрессиях мужа в середине 30-х годов, тесно общалась со своей коллегой, школьной преподавательницей английского языка Марией Натановной Эйдельман, чей муж пребывал в Воркуте. Остальное домыслить несложно: Наташины знакомые — тамошние старожилы — в 1954 году помогли Марии Натановне устроиться в Воркуте и добиться свидания с мужем. А когда Яков Наумович вернулся в Москву, Наташа познакомилась в их доме и с ним, и с его сыном Натаном, молодым историком, окончившим МГУ на три года раньше нас. После реабилитации Яков Наумович не восстановился на прежнем месте в радиоредакции, предпочтя работу корректора в каком-то заурядном издательстве, а затем — шестидесятирублевую пенсию. Натан всю жизнь восхищался благородной гордостью своего отца.

С Натаном у нас к тому же оказались общие приятели-историки, его однокашники, и начиная с 1960 года мы регулярно виделись, чаще всего — в домах друзей, его и наших. В основном (и подолгу) общались по телефону. Он обожал анекдот на эту тему: отчаявшийся дозвониться муж телеграфирует жене из Владивостока, чтобы она немедленно положила трубку.

В те времена Натан был уже на подходе к тому, чтобы сделаться «известным писателем и историком». Кандидатом наук он стал в начале 60-х годов, членом Союза писателей — в конце 60-х, но это формальности: после первых же «герценовских» книг, еще до Пушкина, до декабристов, его узнали широко и основательно.

К Герцену он пришел в какой-то степени неожиданно для самого себя. Работая в областном краеведческом музее в подмосковном Новом Иерусалиме, он обнаружил в музейных фондах переписку, связанную с Герценом. Но вот в самом-то музее Натан оказался отнюдь не случайно, его привела туда судьба интеллигента сталинско-хрущевских времен, и можно лишь благодарить ее за то, что была она к нему не столь уж беспощадной.

По окончании МГУ в 1952 году он как сын своего отца, уже грузившего в заполярной шахте уголь в вагонетки, не вправе был рассчитывать на приличное распределение, несмотря на бившую в глаза одаренность. Натан стал школьным учителем, причем даже не в Москве, а в Орехово-Зуево, и преподавал не столько историю, сколько целый набор предметов, начиная с географии, астрономии, английского и кончая чуть ли не физкультурой. Его учительская карьера, продолжавшаяся и в Москве, длилась лет семь-восемь, после чего Натан получил работу в подмосковном музее.

Все это узнавалось постепенно, от разговора к разговору, и одно только было ясно для нас всегда: мы дружим с удивительным историком-исследователем, архивистом, писателем, великим рассказчиком и остроумцем. А также — со щедрым дарителем собственных книг, снабженных добрыми, лукавыми, шутливыми надписями.

Начав творческую деятельность с Герцена, Натан Эйдельман стал в очень скором времени признанным авторитетом, тонким и глубоким знатоком всех деяний великого изгнанника и той эпохи. Его обращение к Пушкину и декабристам было совершенно неизбежным и закономерным, как и последующий «уход» в глубь веков, в XVIII, XVII, в древние столетия, причем не только русские. Натан сумел занять собственное и весьма заметное место в ряду таких старших своих современников-пушкинистов, как С. М. Бонди, Т. Г. Цявловская, И. Л. Андроников. Таким же своим был он, естественно, и в среде историков, занимавшихся декабристами, и в среде писателей, работавших в научно-художественном жанре.

В 1967 году Натан привел меня в редакцию одного из самых популярных в то время журналов «Знание — сила» (тираж 700 тысяч), в котором он регулярно публиковался и состоял членом редколлегии на протяжении двух с лишним десятилетий. Он любил всех без исключения работавших в редакции, и, конечно, они платили ему тем же. Что не мешало Тонику зубоскалить по поводу некоторых публикаций да и самого наименования журнала. Наперегонки со своим приятелем Валей Смилгой, тоже членом редколлегии, они сочиняли варианты смешных названий для самых разных вымышленных изданий. Например, орган чекистов «Признание — силой», или аграрников — «Знание — на силос!»

Вероятно, мои публикации в «Вокруг света» Натан одобрял. Даже, к моему великому удовольствию, предложил сотворить целый цикл о первых кругосветных мореплавателях после Магеллана и Френсиса Дрейка. О третьем, Томасе Кавендише, он написал сам, четвертого, Оливера ван Ноорта, великодушно подарил мне, и какое-то время любовно поговаривал о «наших бандитах» (кругосветчики поначалу были почти сплошь пиратами), однако почему-то охладел к этой теме, а я в одиночку не решился ее продолжать. Тоник знал о моих переводах Джорджа Микеша и однажды предложил отнести какой-либо фрагмент в «Знание-сила», показать своему другу Роману Подольному, ведшему в редакции гуманитарные науки.

Роман Подольный тоже был историком, архивистом, писателем и, как и Натан, шахматистом первой категории. Они крепко и весело дружили, каждая их встреча превращалась в шахматную партию-блиц, либо в научно-литературное ристалище. Стоило одному сказать «Рубенс», как другой тут же подхватывал: «Питер Паул, годы жизни 1577–1640». Естественно, всегда находился желающий подначить и произносил, допустим, имя египетского фараона Аменхотепа, на что реагировали оба одновременно:

— Если имеется в виду Аменхотеп III, то он правил между 1455 и 1419 годами до новой эры, а сынок его, Аменхотеп IV, царствовал между 1419 и 1400 годами, однако последняя дата вызывает сомнения у специалистов…

Роман, по обыкновению, прочел мой текст за одну-две минуты, бегая близорукими глазами по обеим половинам страницы, каждым по своей половине, и тотчас отобрал изрядный отрывок из книги «Танго», посвященной странам Южной Америки. Это был рассказ о Бразилии. О расовой проблеме в этом поистине интернациональном, веро - и «цвето»-терпимом государстве. Заканчивался 1967 год.

Тем временем я получил письмо из Арктики от моего давнего друга Миши Фокина. Сейчас он зимовал на ЗФИ (так сокращенно называют полярники архипелаг Земли Франца-Иосифа), на острове Хейса, где возглавлял группу по запускам в атмосферу метеорологических ракет, — дело для тогдашней Арктики и науки вообще новое, очень романтичное и увлекательное. Михаил подробнейшим образом описывал свое житье-бытье, вспоминал нашу Русскую Гавань, сравнивал то и это (явно в пользу «этого», если говорить о бытовых удобствах крупного арктического поселения). Письмо завершалось приглашением в гости. Трудно передать чувства, вызванные этим письмом. Идея снова побывать в Арктике — в общем-то достаточно безумная для инвалида первой группы — как-то сразу и безоглядно овладела мною.

Знаете, что такое зануда? Человека спросили, как дела, и он стал обстоятельно рассказывать! Так и я: меня пригласили — и я решил поехать. Так и сказал Наташе: хватит, дескать, валять дурака, люди вон зимуют себе в удовольствие, мне негоже оставаться в стороне, тем более если так (!) зовут. Словом, где мои запасные протезы, я еду!

Чего было больше в той, прямо скажем, браваде? Были, мол, когда-то и мы этими самыми, как их там, ну, в общем, скаковыми лошадьми? Либо никогда не угасавшая страсть к Северу, обжигающее желание вновь увидеть льды? Нет, думаю, главное — стремление уйти от свалившейся на меня «нежизни», жажда вырваться из ее цепких объятий, возродиться по-настоящему, любой ценой вернуться «туда». Пусть не на годы и даже не на месяцы — все равно возвратиться, побывать, поглазеть, пообниматься с настоящими, действующими полярниками, прикоснуться к прежнему миру.

Я уже давно понял, что не выживу, если буду постоянно вспоминать о прошлом, о том, что случилось, и случилось непоправимо, безвозвратно. Когда я внезапно просыпался ночами, то запрещал себе думать о собственных руках, хотя вот они, усеченные, на одеяле…

Нельзя, никогда нельзя углубляться в собственное прошлое, казнить себя за провалы и ошибки, кусать локти, задним числом стелить соломку там, где ты когда-то крепко грохнулся, такое самоедство не приводит к добру. Нужно постараться раз и навсегда о чем-то основательно вспомнить, намотать себе на ус и забыть. Как говорится, до лучших времен. Для меня они стали наступать восемь лет спустя после главного поворота в судьбе.

Письмо с арктического архипелага ЗФИ я показал Натану Эйдельману. Тоник загорелся вмиг, а делал он это виртуозно, шумно, с блеском, цепко, не выпуская соблазнительный вариант из зубов. Тут же перекрестил те острова в Землю Франц-Иосиф-Виссарионовича, принялся дотошно выспрашивать у меня, какими путями туда попадают, и намертво отмел саму мысль о том, чтобы мне туда не ехать, — ехать немедленно, любым способом, любой ценой! Причем о «цене» обещал подумать самолично и, представьте себе, надумал.

Не дожидаясь моего окончательного ответа, тайком от меня он направился к главному редактору журнала «Знание — сила». Нина Сергеевна Филиппова имела заслуженно высокую репутацию человека исключительно порядочного, смелого и рискового. Достаточно сказать, что она служила в женской кавалерийской бригаде, несшей вахту в блокадном Ленинграде. Там же она работала на радио, потом в Москве возглавляла отдел науки на радио и в Литгазете. Имела два выговора непосредственно от ЦК КПСС за идеологические ошибки во вверенном ей журнале. Не дала в обиду ни одного сотрудника редакции, ни одного автора со стороны. И являлась к тому же супругой очень уважаемого литературного критика, фронтовика Андрея Михайловича Туркова. «Наш человек», — с любовью говаривал о Нине Сергеевне ее любимец Натан Эйдельман. И потому его обращение к главному редактору выглядело вполне законным.

Что именно рассказал обо мне Тоник, какие нашел слова, доводы, ходатайства в пользу инвалида первой группы Каневского, осталось неизвестным, но в результате главный редактор «Знание — сила» оформила этой почти потусторонней личности командировку в качестве специального корреспондента «на остров Диксон Красноярского края и острова Земли Франца-Иосифа Архангельской области». Много лет спустя Нина Сергеевна, смеясь, рассказывала, как не хотелось ей приобретать кота в мешке (а кот, то бишь я, ужас до чего хотел выпрыгнуть из мешка-ловушки!), как решила она просто рискнуть, послать в командировку и никакого материала с меня не требовать, а командировочные деньги, в общем-то немалые, тихо списать под каким-либо благовидным предлогом.

Дело завертелось быстро. В январе я побывал в Управлении полярных станций Гидрометеослужбы (к тому времени Главсевморпути и все его арктическое хозяйство перешли в Службу погоды). Там ко мне по-отечески отнесся начальник всех зимовок страны, ветеран Арктики Борис Александрович Кремер, с которым я, начиная с тех самых дней, сдружился на всю жизнь (а позже написал книгу о нем, увы, уже после его смерти). И получил разрешение на полет в составе небольшой группы, отправлявшейся на остров Хейса, в обсерваторию «Дружная», где запускали в небо исследовательские ракеты. Вылет из Москвы намечался на первые дни февраля.

Вообще-то на ЗФИ попадают двумя путями, морским и воздушным. Первый отпадал, он был возможен лишь во время летней арктической навигации. Второй был непрост и непрям: рейсовым Ил-18 до Амдермы, затем на его «меньшем брате» Ил-14 — до Диксона (каждый отрезок занимал несколько часов плюс непременные задержки-ожидания при пересадке), а дальше предстояло лететь на зафрахтованном Ли-2 через Карское и Баренцево моря на ЗФИ. Мне хорошо запомнилось газетное сообщение о том, что известный писатель-лауреат Юхан Смуул смог добраться лишь до Диксона, где он безнадежно застрял из-за непогоды, и до острова Хейса, до того же Миши Фокина, с которым он тесно общался десятью годами раньше в Антарктиде, так и не долетел, вернулся в родной город Таллинн, столицу тогдашней Эстонской ССР! Мне тоже есть что рассказать о Диксоне и о том, как летают из него еще дальше на север.

Командировку я получил, билет для меня купили мои будущие попутчики по перелету Москва Диксон-ЗФИ. Тетя Соня и дядя Исай после бурных объяснений со мной отступились. Истошные «Не пущу!» сменились безучастным «Поступай как знаешь, ты уже взрослый, у тебя пятилетний сын, мог бы подумать и о нем»… Наташа в который раз проявила и понимание, и сочувствие, и мужество. Придя в ужас от самой идеи, она взяла себя в руки и принялась активно помогать мне. Раздобыла у альпинистов невесомый костюм, куртку и брюки на гагачьем пуху, заменила все пуговицы на специальные, удобные мне застежки, вдела в брюки поясную резинку, достала с антресолей мои исторические унты, в которых я так и не погиб в марте 1959 года, и проделала еще тысячи мелких и крупных операций по моей экипировке (даже матерчатую маску-намордник не забыла положить в мой заплечный мешок, и она, голубушка, тоже мне пригодилась, хотя вопрос о жизни или смерти уже не стоял).

Все бы прекрасно, да оставался напоследок один персонаж, которого терзали самые лютые сомнения и страхи. Это был, конечно, я сам. Стоило мне задуматься над мало-мальски конкретным бытовым вопросом, и я тотчас впадал в панику. Как буду одеваться-раздеваться? Как пользоваться туалетом, будь то крохотный, не повернуться, закуток в рейсовом самолете или холодный, заледеневший тамбур в диксонской гостинице, в сборно-щитовом домике на острове Хейса? Выдержат ли мои обмороженные ноги неизбежные хождения по снегу и льду, сумею ли вынести 30-ти градусный, а то и более, мороз с ветром даже при коротких перебежках между домами, как поведут себя протезы, не откажут ли, не разрушатся ли? И еще лицо, навсегда оставшееся глубоко задетым былым обморожением, оно и в Москве-то при первом осеннем ветерке сразу начинало болеть… Безусловно, мои новые товарищи, а уж о Михаиле и говорить не приходится, мне всегда помогут, на них в значительной степени весь расчет, только с меня самого отнюдь не снималось главное, то, что в космонавтике зовут жизнеобеспечением.

Чем ближе подступало 6 февраля, день вылета, тем неуютнее я себя чувствовал. Не скрою, искушение отказаться временами захлестывало с головой, и держался я… из страха, из страха пасть в собственных глазах и как бы попутно в глазах тех, кто сейчас суетился (и причитал) вокруг меня. По утрам я интуитивно ждал чьего-нибудь телефонного звонка, сообщавшего о том, что распалась едущая на Хейс группа. Не удалось зафрахтовать на Диксоне самолет. Установилась непогода, коей суждено продлиться аж до начала летней навигации, и все эти и им подобные доводы в любой момент могли обернуться реальностью. Нет, не оборачивались, до вылета оставались сутки.

И тут пришло спасение, причем вовсе не оттуда, откуда я ждал, оно явилось из книги Альфонса Додэ «Тартарен из Тараскона». Мне всегда был люб ее герой Тартарен, милый лжец, плут, хвастунишка, задавака, но при этом натура добрая, сердечная, широкая. Я вспомнил одну сцену и кинулся к книге. Вот оно, то место, где герой объявил, будто вот-вот отправится в Африку охотиться на львов. Так, все точно, Тартарен раззвонил по всему городку о своем намерении, стал в очередной раз народным героем и в конце концов уверовал в то, что уже побывал в Африке, уже убил красавца-льва и с триумфом вернулся в Тараскон, в объятия поклонников и поклонниц его храбрости и охотничьего мастерства. Он уже и думать не думал, что надо собираться в дорогу, он уже вовсю пожинал плоды славы, как вдруг один из его доброжелателей положил ему руку на плечо и молвил тихо, но твердо:

— Тартарен, надо ехать.

Я вздрогнул, когда мой внутренний голос произнес те же неумолимые слова. Да, надо ехать, Тартарен поехал — и я полечу!


История та получила совершенно немыслимое по неожиданности продолжение двадцать лет спустя, когда я попал в туристическую поездку во Францию. Она проводилась по линии Союза писателей, и поэтому в маршрут было включено посещение усадеб Альфонса Додэ, Эмиля Золя, Виктора Гюго, Александра Дюма. Все великолепно, все интересно. Автобус мчал по южной Франции, по Провансу от одного исторического места к другому, как внезапно на дорожном указателе мелькнуло: «До Тараскона 10 км». Автобус почему-то не сбавил скорости, мы все дружно завопили, и мадам Мила, русская француженка-гид, недовольным тоном спросила, в чем дело. Да, это «тот самый» Тараскон, однако наш заезд туда не запланирован. Не нужно нервничать, друзья, через три дня вас ждет дом Дюма, причудливый «Замок Монте-Кристо». Что вы хотите мне сказать, месье, я слушаю вас.

«Месье» — это был я. Все с любопытством уставились на меня, а во мне в те мгновения забушевали воспоминания, проснулся небывалый азарт. Я попросил мадам остановить автобус и выслушать меня. Водитель Рене с недовольной миной на лице съехал к обочине и заглушил двигатель. Я попросил открыть дверь и вывел мадам Милу наружу. Не дав ей открыть рта, «месье» заговорил. Я рассказал ей об Арктике, в которой потерял руки, и она с превеликим сочувствием несколько раз повторила:

— О, Арктик, Арктик! Месье, а вы слыхали о нашем герое, Морисе Эрцоге? Он с месье Луи Лашеналом взобрался на Аннапурну в Гималаях и тоже ужасно пострадал, ужасно! У него тоже, как и у вас, ампутировали… Нет, не будем об этом, не будем, месье. Пожалуйста, прошу вас.

Я продолжил. Поведал о первой после восьмилетнего перерыва поездке на Север, на ЗФИ. О том, как боялся отправляться в то путешествие, как помог мне тогда славный Тартарен и другие обитатели Тараскона, города, до которого были какие-то десять километров, увы, судя по всему, непреодолимых. Так нельзя ли сделать их преодолимыми? Ну, пожалуйста, Милица Борисовна, ну, пожалуйста!

Она решительно обогнула кабину водителя, и Рене учтиво свесил к ней голову в открытое окно. Они обменялись несколькими фразами на своем басурманском языке, мадам сделала мне знак подниматься в автобус, поднялась сама, взяла в руки микрофон и победительно отчеканила:

— Друзья мои, товарищи, мадам и месье! Мы находимся сейчас совсем недалеко от нашей национальной гордости, городка Тараскона, где проживал когда-то несравненный месье Тартарен, герой всеми вами наверняка любимого Альфонса Додэ. Этот городок, к сожалению, выпал из осуществляемого нами маршрута, но я спросила месье Рене, нашего замечательного водителя (последовали аплодисменты), и он заверил меня, что у него хватит бензина, чтобы сделать небольшой крюк и все-таки заехать ненадолго в Тараскон (оглушительные овации).

На подъезде к городку красовался плакат, зазывавший в «Ля мезон де Тартарен» — Дом Тартарена, что вызвало бурное неподражаемое «О ля ля!» в исполнении мадам: оказалось, что она и не подозревала о таком литературно-архитектурном памятнике. Оправданием ей послужило, правда, то, что музей был открыт чуть ли не накануне нашего визита и мы стали едва ли не первыми его посетителями. Восторгу нашему не было предела, когда мы осмотрели этот двухэтажный зеленый особняк, великолепную экспозицию, в которой наличествовали ярко раскрашенные муляжи в человеческий рост, изображавшие и Тартарена во всех видах, и его приятелей, и чернокожих приятельниц, и, разумеется, льва, сыгравшего столь славную роль и в жизни отважного француза, и в судьбе одного советского полярника…

Нас тепло встретили пожилая хранительница Дома Тартарена и юная сотрудница (судя по всему, единственная), которая вручила каждому из нас изготовленную на наших глазах ксерокопию плана музея и графически исполненные портреты его персонажей. Мы одарили обеих дам сувенирами, Рене — сигаретами «Ява», мадам Милу — сердечной благодарностью. Вечером за ужином вспомнили и обо мне, выпив по бокалу вина за невольного организатора той маленькой победы.


Вернусь из Тараскона на двадцать лет назад. 6 февраля 1968 года мы вылетели в Арктику из Внукова. В составе группы были летевшие на остров Хейса научные сотрудники, кинооператоры со студии научно-популярных фильмов, я и еще двое. Один был неформальным нашим руководителем и персональным переводчиком второго, опять-таки француза, уроженца Парижа Мориса Майяра, специалиста по запускам метеоракет. Он отправлялся на ЗФИ по научному обмену, ни слова не знал по-русски, был приветлив, галантен и с большим чувством юмора. Его личный толмач и наш общий босс Юра Тулинов представлял Институт прикладной геофизики, куратор всех ракетных исследований в обсерватории «Дружная».

В тот же день мы достигли Амдермы, поселка на берегу Карского моря, где предстояла пересадка, которая для нас могла обернуться отправкой восвояси. Мы садились на хорошо оборудованный, с бетонными полосами военный аэродром, и все летное поле было уставлено краснозвездными самолетами-перехватчиками Ми Гами с двузначным порядковым номером. Когда наш четырехмоторный Ил-18 заскользил по беговой дорожке, Морис деланно округлил свои плутовские глаза и спросил:

— Кес ке се?

Юра Тулинов сделал вид, будто не понимает сложного вопроса. Морис требовательно глянул на меня и повторил его по-английски. Я с готовностью ответил, что это стоят в ожидании пассажиров наши суперсовременные трансконтинентальные лайнеры, то ли Илы, то ли Аны. Француз охотно поддержал игру и заметил, что в точности такие сугубо пассажирские машины он совсем недавно наблюдал на американской военной базе в Тулё, в северо-западной Гренландии, где ему тоже привелось поработать в качестве ракетчика-исследователя. Мы понимающе поулыбались, но уже в следующее мгновение Юра нахмурился и как-то сжался. В самолет вошли пограничники с автоматами.

Вообще-то говоря, никакими осложнениями это нам не грозило. Ну, проверят документы — и всего-то. Погранпропуска в Арктику года два как были отменены, командировочные удостоверения у всех имелись, даже у Мориса, вот только Юра успел мне шепнуть, что паспорт француза на всякий случай оставили в Москве, в сейфе первого (читай: секретного) отдела Гидрометеослужбы, и сейчас может начаться неприятный разговор. Он и начался, но с другой, нежданной стороны.

Пограничники потребовали предъявить документ с правом на въезд в погранзону. Все остальные пассажиры спокойно это проделали, они были жителями Амдермы, Диксона либо любого другого пункта по трассе Москва-Чукотка, единственными временно командированными оказались мы. Выпустив из машины всех выходивших здесь пассажиров, часовые арктических рубежей обрушились на нас. Они требовали справок, мы честно отвечали, что у нас их нет, поскольку года два как нет закрытой погранзоны. Они сладострастно отвечали, что до позавчерашнего дня, действительно ее года два как вроде бы не было, а вот позавчера, 4 февраля 1968 года, на наше горе, ввели снова!

На нашей стороне были здравый смысл и правда факта: мы об этом понятия не имели, билеты покупали в январе, и никто нам не продал бы билетов в погранзону без предъявления пропуска. Вот, глядите, штампик билетной кассы в Черкасском переулке, это в самом центре столицы, оттуда — рукой подать до Лубянки, то бишь до величественного здания КГБ (раньше, как шутили остряки, тут был Госстрах, а теперь — Госужас!). Сегодня не могу не вспомнить блестящих строк Игоря Губермана:

Лубянка по ночам не спит,
Хотя до чертиков устала,
Меч перековывая в щит
И затыкая нам орала.

Ничего не помогало. Главнокомандующий в погонах старшего лейтенанта заявил нам, что либо ближайшим «бортом» отправит всех в Москву, либо отвезет «куда полагается», где мы будем ожидать решения своей участи. Скажу без ложного хвастовства, что именно мне, быть может, удалось поколебать его дерзкую самоуверенность. Я протянул ему протезы и жалостливо, как мне показалось, сказал:

— Неужели меня, МЕНЯ, можно заподозрить в чем-то недобром или незаконном? Посудите сами, стал бы я в моем положении так рисковать, лететь без документов и не просто в вашу несчастную Амдерму, а много дальше, на ЗФИ? Не нужно с нами так, товарищ старший лейтенант, не серчайте на нас, ей-богу никакой нашей вины тут нет, просто Москва поздно отреагировала на новые правила.

Он помягчел и молча стал прочитывать командировочные удостоверения, которые мы, один за другим, протягивали ему. Дошла очередь до Мориса, индифферентно уставившегося в окошко. Офицер умиротворенно вопросил:

— А этот товарищ тоже с вами?

И Юра с отчаянием в голосе выдохнул:

— Понимаете, этот товарищ — француз, он, видите ли, едет с нами, мы при нем, так сказать, неотлучно…

— А, француз, — прервал Юру страж границ. Ну, тогда — счастливого пути. Вы пройдите в здание аэровокзала, погрейтесь там, в буфете побалуйтесь. Ваш борт на Диксон через полтора часа.

Не Страна ли Чудес?! Впрочем, я ломлюсь в открытую дверь, безусловно мы жили и живем в подлинной Стране Чудес, и чудеса эти не снились никакому Льюису Кэрролу с его полусумасшедшими персонажами!

(Чтобы не упустить из виду, расскажу об одном эпизоде из более поздних времен, также связанном с арктической командировкой. Введенное в феврале 1968 года ужесточение въезда в Заполярье действует, по-моему, и сегодня, в середине 1995 года. Поэтому, отправляясь в очередную северную поездку, я привычно, покоряясь неизбежному, оформлял погранпропуск по месту жительства, в районном отделении милиции. Однажды пришел к начальнику паспортного стола, положил перед ним командировочное удостоверение, подписанное Ниной Сергеевной Филипповой, где были перечислены такие пункты: Надым, поселки Ямала, Гыданского и Тазовского полуостровов, но не успел открыть рта, как раздался зычный рык майора:

— Она что, совсем сдвинутая, эта ваша редакторша? Как она смеет направлять инвалида на Север?! Что, кроме вас, никого не нашла, что ли?! Не, я на такое дело не пойду, не позволю ей над людьми измываться!

Стоило определенных усилий утихомирить его и убедить в том, что я еду по доброй воле да еще за честь почитаю!

Паспортист внезапно стих, ласково потрепал меня по плечу, тут же оттиснул разрешительную печать и сказал с явным удовольствием:

— Ты молодец, между прочим. А я тебе завидую. Не веришь? Думаешь, просто так болтаю? Нет, от души говорю, потому что сам в прошлом был топографом-геодезистом, всю страну обтопал. Лет пятнадцать в одном Забайкалье отыграл. Ты-то сам бывал там?

И его ревность была вознаграждена моим отрицательным ответом.)

Первый этап перелета я старательно обрисовал в письме к Натану — он с меня взял слово, что я буду посылать ему вести с дороги. Видимо, он уже тогда наметил линию руководства начинающим журналистом (и как же эти путевые наброски пригодились потом при написании репортажа для журнала!). Настроение мое с каждым часом становилось все более приподнятым. Под ногами был арктический снег, я снова ходил по нему, пока в ботинках, а не в унтах — их очередь должна была настать на Хейсе.

В Диксон прилетели без задержек, в тот же день. Могли бы следовать и дальше, на ЗФИ, зафрахтованный самолет стоял под парами, однако местное начальство решило дать банкет в честь французского гостя, и продолжалась эта светлая полоса в нашей жизни пять суток подряд, и в гостинице аэропорта, и в здании управления гидрометеослужбы, и в домах радушных хозяев. Программа почти не менялась: шампанское, коньяк, спирт, разведенный «по широте» (более 70 градусов), строганина из роскошных северных рыб — омуля, муксуна, нельмы, крабы, икра, жареная оленина, жареные тундровые грибы, маринованная тундровая ягода-морошка…

Морис с первых часов пребывания в Заполярье стал, по-моему, закусывать исключительно антиалкогольными таблетками, привезенными в Россию в огромных количествах — знал, шельмец, что его ожидает! На него сбегались посмотреть, но не было никакой назойливости, никакой фарцовки, напротив, — его бескорыстно одаривали, пытались всучить «сувенирчик» даже в виде превосходных наручных часов. Он смущался, лопотал что-то благодарственное, угощал всех сигаретами «Голуаз» и «Житан», диковинными для тех лет.

Нас, шестерых советских, принимали не просто за сопровождающих, а за представителей «органов», да и как могло быть иначе в те годы? В каждом иноземце, пусть даже лично тебе симпатичном, виделся потенциальный «шпиён». Мы поначалу яростно отрицали свою причастность к Конторе Глубокого Бурения (КГБ), а потом решили наплевать и забыть. Морис, хоть и не понимал ни бельмеса по-нашенски, тем не менее догадался, что вызывает повышенный интерес, он был весьма смышленый, хорошо понимавший и шутку, и «серьез».

Поутихли банкеты — разыгралась непогода. Когда же появился первый просвет, оказалось, что зафрахтованная машина вовсе не столь уж готова к дальнему, часов на шесть, беспосадочному перелету на Хейса, что на ней почему-то не установлены дополнительные баки для горючего и что вообще летчики не горят желанием лететь на ЗФИ, несмотря на высокое денежное вознаграждение за нелегкий рейс. Словом, возникла неопределенность, грозившая срывом самой затеи. Полярная ночь шла к концу, в двадцатых числах февраля над островом Хейса появится Солнце, а для эксперимента с участием французской аппаратуры и живого француза необходима была абсолютная арктическая тьма на протяжении максимально длительного (исчисляемого, правда, часами) времени.

На имя писателя и историка Н. Я. Эйдельмана ушло с Диксона письмо, начинающееся словами: «Милый дедушка, Натан Яковлевич, вызволи ты мене отседова!» А на имя моей жены полетело сообщение о задержке, содержащее очень памятный ей намек: «Боюсь, что повторится ситуация 1957 года».

Та ситуация и впрямь была необычной. Даже, не побоюсь сказать, уникальной. После первого года зимовки в Русской Гавани и курсов подготовки к Международному геофизическому Году в Москве я должен был лететь рейсовым самолетом в Диксон, откуда меня вместе с грузом для полярной станции обещали забросить в Русскую Гавань на «попутном» ледовом воздушном разведчике. И я застреваю в Диксоне на… На сколько вы думаете? Ну, смелее, не бойтесь ошибиться — все равно ошибетесь! Не верите? Да я и сам бы никому не поверил, если бы это произошло не со мной. Шестьдесят четыре дня — таков верный ответ!

За этот срок в Диксоне и на Новой Земле не раз устанавливалась великолепная погода. Лед в бухте Русская Гавань в ту зиму удался на славу, его толщина превысила метр, ветры ни разу не выносили припай из бухты, и потому тяжелый двухмоторный Ли-2 на лыжах мог безопасно совершить здесь посадку. Все упиралось в желание пилотов, а вот его-то и не было.

Страшно летать над Новой Землей из-за лютых ветров — боры. Страшно садиться на припайный лед, каким бы мощным он ни был. Всегда сохраняется угроза его выноса в море, лыжи плохо скользят по поверхности, усеянной галькой, гравием, песком, принесенным сюда с берега. В любое мгновение может испортиться погода, и тогда экипаж, рискнувший приземлиться в окрестностях Русской Гавани на неподготовленном природном аэродроме, станет пленником Новой Земли на неопределенное время. Самолет может вполне сделаться жертвой ветра, его сорвет с креплений, унесет, укатит, опрокинет, изломает.

Никто не хотел лететь в Русскую Гавань. Я ходил в пилотскую гостиницу, уговаривал летчиков, умолял их, показывал жалостливые радиограммы с полярной станции, в которых перечислялось необходимейшее оборудование, запасные части к барахлящим движкам, колосники к печкам, взамен окончательно прогоревших, лекарства, свежие продукты — все это, начиная с лимонов и лука и кончая добытой на Диксоне стиральной машиной, я успел подобрать и сосредоточить на складе. В одной из радиограмм Миша Фокин, отчаявшийся «заманить» самолет, написал: «Согласны на сброс. На крыше бани разложили матрас. Ждем сброса Каневского в означенную точку». Пилоты посмеялись, похлопали меня по спине, пообещали «что-нибудь придумать» — и не полетели.

Я маялся невероятно. Сперва все внимание и энергия уходили на добывание товаров для зимовки. Затем последовали изматывающие душу погрузки и выгрузки из самолета, таких случаев было не менее пяти: меня срочно гнали с моими грузами на аэродром на льду диксонской бухты, сажали в Ли-2, иногда даже начинали крутиться пропеллеры, и тут же все замирало, мне объявляли, что в Русской Гавани бушует ураган, что у пилотов другое срочное задание, что кто-то рожает на таймырском берегу. И отважные полярные летчики бросались на выручку к роженице, пообещав мне часа через три вернуться и уж тогда-то всенепременно обслужить меня. Через час-полтора я узнавал о том, что при посадке на Таймыре машина врезалась винтами в сугроб, соскользнув с неукатанной полосы и теперь там ждут другой самолет, который вывезет и роженицу, и злосчастный экипаж. Мне придется погодить. Сколько? — А уж это кто же знает, тут Арктика, а не Крым!

Пассажир Каневский озверевал. Поступил на работу в диксонскую бухгалтерию, начислял зарплату сотрудникам гидрометеослужбы, в том числе и себе, «инженеру-географу высшей квалификации». Ходил на всевозможные мероприятия, включая непременные вечера отдыха в местном клубе, фронтон которого украшал лозунг «Дело построения коммунизма — дело рук самих коммунистов!» Терпел умопомрачительное пьянство соседей по номеру в аэрофлотовской гостинице и дал себе слово написать о тех сценах рассказ, но пока слова этого не сдержал. Ходил в добрую погоду через замерзший пролив между самим островом Диксон, на котором жил, и материковой частью поселка Диксон, где размещались и порт, и школа, и больница, и большинство жилых домов.

Так миновало шестьдесят три дня, весь апрель, май и первые числа июня 1957 года. Мне сказали, что на Диксоне появилась машина Ступишина, летчика-истребителя времен войны и Героя Советского Союза, ставшего известным полярным пилотом. Посоветовали поговорить с ним, попросить его сделать рейс на Новую Землю. Михаил Протасьевич выглядел усталым, и было от чего — целый месяц они летали в ледовую разведку, снимали с дрейфующих льдов и высаживали на них очередную смену станции «Северный полюс», отдыхая по три-четыре часа между полетами, грубо нарушая тем все мыслимые нормы и рекомендации.

Он выслушал меня доброжелательно, хотя его штурман, с экзотическим именем и фамилией Генрих Мольян был явно раздражен моим вторжением в их гостиничный номер. Летчик прервал мои стенания и сказал:

— Завтра в одиннадцать. Приготовьте все к погрузке, предупредите Русскую Гавань, чтобы еще раз проверила толщину льда и давала ежечасные сводки погоды. И молите всех богов, чтобы не было тумана или ветра.

Окрыленный, я помчался готовить, предупреждать и молиться, но, видно, войти в доверительные отношения с богами не сумел, потому что в ночь на шестьдесят четвертый день ожидания, который мог бы стать последним, на Диксон навалилась оттепель, и ледовый аэродром вышел из строя. Взлет на лыжах исключался, как исключалась посадка на колесах в Русской Гавани. Пришлось с позором возвращаться в Москву, ждать там начала летней навигации, ехать в Архангельск, садиться там на пароход и плыть на Новую Землю, где так и не дождались ни меня, ни товаров — их пришлось оставить в Диксоне. Одно славно: со мною ехала Наташа, но горечь от несостоявшегося весеннего полета в Русскую Гавань осталась на всю жизнь. И вот снова этот распроклятый Диксон!

Вряд ли у кого-либо есть право кинуть в меня камень за эту нелюбовь к «столице Арктики». Особенно, если учесть новые переживания, свалившиеся на меня через одиннадцать лет, в феврале 1968-го. С каждым днем поездка на остров Хейса приобретала зловещую былую окраску, и Морис, которому я кратко поведал о пережитом здесь, не упускал случая сделать зверское лицо и произнести трагическим голосом по-английски:

— Два месяца и ровно четыре дня, я не ошибаюсь, месье?

Коротая невыносимо долгие дни в аэрофлотской гостинице и видя главную радость жизни в общении с полярными авиаторами, я разговорился с одним из них, летчиком Атабековым, исключительно обаятельным «лицом кавказской национальности». И тут вдруг выяснилось, что именно его экипаж вывозил меня в последний день марта 1959 года со станции Русская Гавань! Я разволновался, начал сбивчиво благодарить его, на что Ментор Давидович отозвался с невоспроизводимым кавказским акцентом:

— Э, какое спасибо! Да и не мне оно, ваше спасибо, а шеф-пилоту нашего отряда Гурию Сорокину, все сделал он. Садился он, взлетал он. Вас тогда, помню, как куколку, закутали и на носилках внесли в фюзеляж. Очень тесно было из-за дополнительных бочек с горючим, нужно было продержаться в воздухе в оба конца часов восемь — не было по дороге подзаправки. Да, теснота такая, что вашей супруге пришлось сидеть прямо на гробе с телом вашего товарища. Ну, конечно, где вам все это помнить, не в том состоянии вы пребывали. Ах, хорошая была та машина, мы ее через месяц, в самом конце апреля, утопили севернее мыса Желания во время высокоширотной экспедиции «Север»! Как утопили? Проще не бывает: сели на тонкий морской лед, думая, что он толстый, шасси ушло вниз, мы повисли на плоскостях, шустро выбрались из кабины, и наша родная ушла под воду, даже всплеска не было!..


Отделались мы, к нашей радости, сравнительно легко, всего тринадцатью днями. 19 февраля нас доставили на вездеходе в бухту, на льду которой одиноко стоял Ли-2. Морис и тут не упустил случая пошутить. Скорчив изумленную рожу, он спросил Юру Тулинова:

— Разве эта штука летает?

«Эта штука» и впрямь никак не хотела взлетать. Мороз был под сорок, и лыжи намертво впаялись в лед. Моторы надсадно ревели, самолет дрожал крупной дрожью, бился в конвульсиях, но не трогался с места. Кто-то крикнул:

— Володя, тащи микрометр!

И бортмеханик, кренясь под тяжестью «микрометра», пудовой деревянной кувалды, тяжело протопал к шасси. Он начал с яростью лупить по лыжам, отрывая их от налипшего снега, и вскоре Ли-2 сдвинулся с мертвой точки. Мы вырвались из диксонского плена.


Волшебный полет над сплошь замерзшим Карским морем, над северной оконечностью Новой Земли с ее мысом Желания и бухтой Наталии (военным аэродромчиком). Стоял полдень, и, невзирая на полярную ночь, было довольно светло, особенно на высоте полета. Я впился в иллюминатор, чтобы увидеть берег, уходивший на юго-запад, к моей Русской Гавани. Меня долго не покидало острейшее желание оказаться сейчас там, увидеть тот лед между берегом бухты и островом Богатым, сторожащим выход в открытое Баренцево море, то самое место, где мы с Толей погибали, да вот погибли не все…

Уже в сплошной тьме самолет подлетал к острову Хейса. Внизу горели сигнальные огни («ушаты» с налитой в них соляркой), очертаний берегов не было видно. Машина плавно покатилась на лыжах, и еще через минуту мы с Михаилом уже обнимались, тискали друг друга и выкрикивали какие-то восторженные слова. Я кричал что-то одобрительное в адрес д-ра Исаака Хейса, американского исследователя Гренландии и Канадской Арктики XIX века. Не будь его — как бы я сейчас здесь оказался!

Можно было бы написать о тотчас начавшейся серии банкетов в честь французского гостя, но этому предшествовало одно деловое свидание. Меня «пригласил» к себе начальник непременного «первого отдела» — вездесущие органы не дремали даже в условиях непроглядной полярной ночи! Отделом командовала дама, в которой я сразу признал милейшую Людмилу Николаевну, бывшую секретаршу начальника Главсевморпути адмирала Бурханова. Восемь лет назад она очень сочувственно отнеслась к моей беде, кое в чем помогла и была неизменно предупредительна. Она и сейчас встретила меня улыбчиво, но изрекла следующее:

— Рада вас видеть, товарищ Каневский, покажите, пожалуйста, вашу справку (то бишь допуск к секретным работам). Нету? А как же вы сюда явились без справки? Почему Боренька Кремер не предупредил вас? Я прекрасно знаю, что вы давно на инвалидности, но это не освобождает вас от необходимости соблюдать правила, действующие на режимном объекте, каковым, к вашему сведению, является обсерватория «Дружная». И не прикидывайтесь, бога ради, несмышленышем, вы отлично знаете все, что надо, сами допуск получали, отправляясь на Новую Землю с вашей супругой. Наташей, кажется, я не ошибаюсь?

Воспоминание о Наташе заметно растопило лед, но ненадолго. Людмила Николаевна продолжала выговаривать мне за безответственность и даже пригрозила выдворить меня с суверенной хейсовской территории. Разговор велся с глазу на глаз, заступиться за меня было некому, да и не получилось бы из этого ничего: начальница уже успела попенять заочно и Михаилу Фокину, и Бореньке, как называла она Бориса Александровича Кремера, ее давнего приятеля. Не имея, что возразить по сути, я неожиданно для себя самого нашелся и задиристо спросил ее, а как же быть тогда с иностранцем Морисом — он-то уж наверняка не обзавелся справкой! Ответ прозвучал такой:

— Нечего ссылаться на француза, он вообще проходит по другому ведомству, а вот вы, уважаемый, идете по нашему, вы — свой, родной. Больше того, я даже не имею права знакомиться с этим господином Майяром, а он ни под каким видом не должен знать о моем статусе здесь.

Я не нашел ничего лучшего, как игриво заметить:

— Ну, тогда я обязательно вас с ним познакомлю, просто как с дамой, он вас пригласит на тур вальса в день Советской Армии, 23 февраля, — наверняка ведь тут будет торжественный вечер с танцами?

И вдруг она перепугалась, начала чуть ли не упрашивать меня не делать этого, лепетала что-то о неприятностях, которые у нее возникнут. Я тут же забил отступного, и очень скоро мы обо всем договорились полюбовно. Мне было сказано «Добро пожаловать!», но пожаловать я имел право лишь на самые невинные объекты в виде жилых домов, столовой и метеостанции. Ни на техническую позицию, т. е. ангар, в котором готовили к пуску и запускали в небо ракеты, ни на радиостанцию, ни в Дом геофизики, ни на станцию наблюдений за атмосферным озоном, ни тем более в святая святых, на радиолокатор и на «телеметрию», наиболее охраняемый в те годы объект, я не имел права заходить. Сразу признаюсь: я побывал абсолютно везде, кроме телеметрии, и, по-моему, Людмила Николаевна была прекрасно о том осведомлена.

В Москву полетела моя ликующая радиограмма: «Я счастлив», и в этих словах содержалась правда, вся правда, и только правда! Задували метели, били в лицо, закрытое матерчатой маской, я задыхался от упругого морозного воздуха, передвигаясь навстречу ветру короткими перебежками между домами, руки в протезах отчаянно леденели, ноги в унтах промерзали, казалось, насквозь (как-никак, а температура опускалась ниже тридцати), и все вместе это называлось счастьем. Кто не поверит мне сейчас, тот никогда не поверит, и побороть такое неверие я не в силах.

Я бродил по острову с Михаилом, посвятившим мне все «свободное» время, с многочисленными новыми друзьями, а тут, в обсерватории, их было свыше ста, не чета какой-либо забытой богом обычной зимовке! Меня возили в безумно тряском вездеходе к красивейшим скалам «Близнецам», на ледник, ничуть не похожий на мой родной ледник Шокальского в Русской Гавани, но тоже ставший мне родным, в ледяное заснеженное море, где стояли впаявшиеся в лед высокие остроконечные айсберги, куда более величественные, чем новоземельские, и тут аж дух захватывало при одной мысли об исполинских айсбергах Гренландии или совсем уж мифической Антарктиды. Ежедневно, когда позволяла погода, я любовался полярными сияниями, но, естественно, главным объектом восхищения стали для меня запуски исследовательских ракет, уходивших на высоты двести и более километров.

Почти ежедневно в ночное небо над Хейсом взлетали девятиметровые научные посланцы, начиненные советской и французской аппаратурой. Сегодня нет нужды описывать эти пуски — мы уже избалованы зрелищем взлета обитаемых космических кораблей. Хейсовские ракеты, естественно, сами по себе были меньше, да и никаких причальных мачт тут не было, просто выстреливали этот снаряд из своеобразной пушки прямо через люк в заснеженной крыше ангара, но огня и грохоту было предостаточно — что твой Байконур! И главное: при подъеме пламя, рвущееся из хвоста ракеты, озаряло и льды, и скалы, и снега на фоне арктической темноты, создавая удивительную многокрасочную картину, которой невозможно было не восхищаться. Вот весь Хейс и восхищался, все его население, начиная с шестилетней Вики Матвеевой, выходило на улицу всякий раз, когда ожидался пуск.

Мне было очень хорошо и трудно, порой казалось, что быт меня одолеет. Отсутствие водопроводной воды и уборная в ледяном тамбуре могли меня доконать, и я ежедневно со страхом ждал завтрашнего утра… Перебои с электричеством еще на Диксоне вынудили меня отпустить бороду, чего больше ни разу не позволил себе ни в Арктике, ни дома. Бороденка противно смерзалась на улице, мучительно чесалось лицо, однако я твердо решил довезти ее до Москвы, словно воспоминание о давнем новоземельском прошлом.

Я провел на острове Хейса две недели, увидел все, что хотел, досыта налюбовался ночной Арктикой, пургой (ей далеко до новоземельской), красочными пусками ракет, многочасовыми общениями со сточеловечным коллективом обсерватории «Дружная». В начале марта прилетел «Ли-2», как всегда неожиданно. Меня буквально на ходу выпихнули из вездехода и забросили в фюзеляж; мои спутники, включая Мориса, остались на острове еще на два-три месяца. Через шесть-семь часов я был в Диксоне и — о чудо! — задержался там всего на одну ночь. Спустя ровно сутки после вылета с Хейса я был уже дома.

На много дней хватило мне рассказов о пережитом. Все вокруг нахваливали меня, даже пятилетний Мишка, казалось, понимал, что произошло нечто необычное. Он норовил подергать меня за бороду, таскал за протез на улицу, чтобы показать детсадовской подружке «Лалисе» папины «палтезы», и в те же дни принес в дом неизбежный, давно ожидаемый вопрос:

— Папа, ты евлей?

И, не дожидаясь ответа, добавил уже совершенно неожиданное:

— Когда выласту, тоже обязательно буду евлей!


На следующее же утро после возвращения я сел писать репортаж об увиденном и дней через пять с энтузиазмом потащил его в редакцию «Знание — сила», Саше Гангнусу, возглавлявшему отдел наук о Земле. Я трепетал, отдавая «материал», но ничуть не сомневался в том, что он мне удался. Саша прочел его быстро и столь же быстро вынес свое редакторское мнение:

— Не пойдет.

Он внимательно и вполне дружелюбно отнесся к тексту, четко объяснил мне мою авторскую беспомощность, отмел робкие возражения и велел переделать все с начала до конца. Расстроенный, я кинулся к Натану, и тот не отказался прочесть двадцать с чем-то машинописных страниц, после чего изрек свое «не пойдет», только куда более категорично и, как мне показалось, безжалостно. Возвращая мне рукопись, «мэтр» приложил к ней мои же собственные письма, отправленные ему с Диксона и с острова Хейса. Он посоветовал мне использовать их для серьезного научно-популярного репортажа, значительно оживить рассказ, убрать восторги, а в нужных местах — прибавить их, но ни в коем случае не выхолащивать научно-техническую суть. Иными словами, написать так, чтобы автору не было стыдно посмотреть в глаза родоначальникам жанра научно-художественной литературы — Николаю Сергеевичу Атарову, Даниилу Семеновичу Данину, ну и ему, конечно, батюшке-барину Натану Яковлевичу Эйдельману.

Очерк переделывался капитально шесть раз, что заняло месяца два-три. В конце концов Саша Гангнус, хоть и ворчал, что надо бы заставить меня еще помучиться, согласился показать его начальству. Он как-то легко одобрил предложенное мною название, в последующем, насколько помню, ни один заголовок не проходил с первого захода. Я выбрал начальную строку из грустного лирического стихотворения Михаила Светлова:

Есть земля на Севере —
Францева Иосифа,
Там навек забуду я,
Что меня ты бросила.
Мне людей не надобно,
Мне делиться хочется
С белыми медведями
Черным одиночеством…

Очерк стали готовить к публикации под рубрикой «Репортаж номера» (и впоследствии львиная доля написанного мною для этого журнала шла либо под этим девизом, либо под другим: «Наука. Страницы героические»), В самом конце 1968 года он появился на страницах надолго ставшего «моим» журнала, одновременно с переводом из Дж. Микеша.

Глава третья ЕСТЬ ЗЕМЛЯ НА СЕВЕРЕ

Почему-то я мгновенно заболел Землей Франца-Иосифа и еще до того как мой очерк появился в печати я исхитрился снова там побывать, на сей раз — на пароходе, летом, чтобы увидеть архипелаг при свете полярного дня. Ребята-ракетчики, с которыми я познакомился в феврале на Хейсе и с которыми возвращался оттуда на самолете, пристроили меня в большую экспедицию, отправлявшуюся на ЗФИ зимовать. На этот раз я не стал просить в Журнале командировку — неловко было, не расплатившись за предыдущую, и я отправился за свой счет. Это ведь недорого — надо было заплатить лишь за железную дорогу Москва-Архангельск-Москва, судно — бесплатно, харч — очень дешево, дешевле московского. Пограничного удостоверения я не добывал, полагая, что под шумок проскочу вместе с большой экспедицией (так и получилось).

Воодушевлению моему поначалу не было границ. Судите сами: полгода назад я доказал всем и вся свое право на возвращение в Арктику; семья и прочее окружающее население начали привыкать к моим вояжам (в промежутке была самостоятельная недельная поездка в Ленинград, в архивы Арктического института), даже тетя Соня махнула рукой и научилась утаивать горестные вздохи; Мишка привыкал к своеобразной «сезонной» безотцовщине, да и безматерщине тоже — Наташа летом уезжала в высокогорные гляциологические экспедиции. Короче говоря, улица передо мною была сплошь зеленая!

Задолго до поездки я уже раззвонил по всем знакомым, что вновь собрался в Арктику. Знакомые, естественно, восторженно охали-ахали, а выезд все задерживался. По мере задержек моя решимость испытывала определенные колебания, временами становилось не по себе от мысли, что можно надолго застрять во льдах или укачаться, и в такие моменты мне уже не хотелось искушать судьбу.

Снова нахлынула на меня тартареновщина, обуяла паника, как и перед зимним полетом. Мне предстоит пересечь на судне Баренцево море с его жуткими штормами либо мертвой зыбью (что ничуть не легче для человека, подверженного неизлечимой морской болезни), многодневная, многонедельная качка — выдержу ли?

Имелась еще одна сторона: непредсказуемость сроков поездки. Судно шло не только на остров Хейса; его экипажу вменялось в обязанность посетить еще несколько точек, особенно те, куда не сумели из-за льдов в предыдущую навигацию доставить уголь и продукты. Следовательно, рейс мог растянуться на сколь угодно длительный срок, не говоря уже о вполне реальной угрозе надолго застрять во льдах. Как, интересно бы узнать, справлюсь я в таком случае с бытом, кто вымоет меня (хотя бы раз в декаду), кто вылечит, если заболею чем-нибудь? Словом, возник тот самый случай, когда становится особо близким и понятным скромное выражение «тесно от мыслей в голове».

Конец терзаниям Тартарена-Каневского положила телеграмма из Обнинска, откуда, из Института экспериментальной метеорологии, и отправлялся на ЗФИ ракетный костяк экспедиции: «Послезавтра надо быть Архангельске тчк сразу выходим рейс». И в тот же вечер, поцеловав тетю Соню (дядя Исай умер незадолго до того), отправив краткое письмо в Крым, где Наташа пасла Мишку перед экспедицией на Полярный Урал, я отправился в знойный, не по-северному, июльско-августовский Архангельск.

Судно и впрямь уже стояло под парами, старенький и не слишком мощный ледокольный пароход «Семен Дежнев», «Семен», или даже «Сенька» на языке членов его экипажа, возглавляемого капитаном с многообещающей фамилией Потеряйло! В порту Бакарица круглосуточно шла погрузка, в которой участвовала вся экспедиция. Визжали свиньи, мычали коровы, которых поднимали в специальных сетях мощные лебедки. Для скотины, шедшей на прокорм зимовщикам, на верхней палубе «Дежнева» были сооружены деревянные загоны-хлевы, тут же лежали тюки спрессованного сена, а ухаживать за животными был призван нанятый в Архангельске скотник. Вот он-то и стал причиной многочасовой задержки.

Когда судно было уже полностью снаряжено в рейс, хватились этого персонажа, без которого, как всем было ясно, выход в море крайне нежелателен. Уход за крупным и в полном смысле слова разношерстным стадом — дело тонкое, и ни один член экипажа ни за какие деньги не согласился бы выполнять эту ответственную (в том числе и материально ответственную) работу. Скотника же — и след простыл! Только что он вертелся на причале, виртуозно материл каждую рогатую либо хрюкающую голову, а тут вдруг исчез. Гонцы-добровольцы ринулись по окрестным шалманам и нашли-таки дезертира трудового фронта, но в состоянии, которое наш замполит в военных лагерях характеризовал так: «Мертвый труп».

Скотника принесли на причал. Он не издавал ни звука, но глаза иногда приоткрывал. С мостика раздался многократно усиленный мегафоном голос старшего помощника капитана, элегантного обаятельного армянина, ругателя и остроумца Владимира Сергеевича Хачатурьянца:

— Расстелите сетку, грузите туда этого скотоложца — и вира помалу!

Тело «скотоложца» медленно воспарило над пирсом и над палубой «Дежнева» и было аккуратно доставлено в заданную точку на скотном дворе. Через несколько часов можно было увидеть этого тщедушного, застенчивого и очень славного мужичка за работой, он старался вовсю и явно переживал случившееся. При этом он был ни в одном глазу, и, по-моему, именно такие люди заслуживают наименования «русское чудо»!

Пишу об этом и вспоминаю почему-то лошадь по кличке Кирюша, жившую на одной из зимовок. Она стала, пожалуй, эталонным явлением для емкого понятия «естественный отбор»: за время пребывания в высоких широтах этот конь — а лошадь действительно была конем — приспособился к ненормальному климату, оброс густой шерстью и даже пристрастился к… мясу морского зверя! Однажды зимовщики увидели такую картину. Кирюша лакомится убитой нерпой, к нему крадучись подбирается «хозяин здешних мест», крупный белый медведь. Увидев диковинного конкурента, ловко расправляющегося с добычей, зверь сперва нерешительно остановился, а затем, как бы махнув досадливо лапой, нехотя ретировался. Кирюша же и ухом не повел!


«Сенька» шел в свой последний арктический рейс. Его построили еще в конце 30-х годов ленинградские судостроители, он был заслуженным ветераном трассы, но к этому добавлялось почетное звание ветерана Отечественной войны. В те годы ледокольный пароход «Семен Дежнев» стал сторожевым кораблем Беломорской военной флотилии, получил кодированное название СКР-19 и в этом качестве работал для фронта, для Победы. В ночь на 27 августа 1942 года корабль принял неравный бой с германским «карманным» линкором «Адмирал Шеер» на рейде острова Диксон, получил две тысячи пробоин, из них чуть ли не половина — сквозных, ниже ватерлинии, семь человек из его экипажа погибли, свыше двадцати дежневцев получили тяжкие ранения. Но его артиллерия, хоть и слабая, изрядно потрепала нервы фашистам, а единственное 152-миллиметровое орудие на берегу нанесло «Шееру» определенный урон, и в итоге фашист, выставив дымовую завесу, позорно бежал из диксонской бухты, из Карского моря, из наших вод.

Четверть века спустя, когда я ступил ногой на палубу этого замечательного корабля, его раны были давно залечены. Судно дважды капитально ремонтировали, с угля перевели на прогрессивное жидкое топливо, обновили все внутренние помещения. Никого из ветеранов военных лет в экипаже не значилось, но главный механик Аркадий Иванович Копылов, с которым я быстро сдружился, рассказывал мне много интересного и о людях, плававших в войну на «Дежневе», и о самом судне, которому после этого рейса предстояло уйти на вечный покой. Через несколько месяцев его продали — увы — на переплавку, и он ушел на смерть своим ходом, в благословенную Италию, чтобы потом, в виде листового металла, «воплотиться в пароходы… и в другие долгие дела»… Но летом 1968 года его еще не списали в утиль, и он отважно шел в коварные льды архипелага ЗФИ. А вместе с ним «шел» я, отнюдь не отважно, однако и без страха, оставленного в Москве. Снова, как в памятном свадебном путешествии 1955 года на «Георгии Седове», я обосновался в твиндеке, на первом этаже двухъярусных нар, в компании зимовщиков полярных станций ЗФИ и ракетчиков острова Хейса.

Баренцево море было удивительно благостным, мелкая волна не причиняла мне никаких неудобств, и я целыми днями торчал «на улице», не просто наслаждаясь, а упиваясь видами полярного моря, полярных птиц и морского зверья, одиноких поначалу, но с каждым часом прибывавших в поле зрения дрейфующих арктических льдов. На одной из льдин спокойно ехал удивительно грязный и жалкий «хозяин» Арктики. Он не шелохнулся даже тогда, когда наше судно пропилило насквозь его льдину, а лишь посмотрел на нас долгим усталым взглядом — видно, перед тем медведь порядочно поплавал в море. Может быть, даже прибыл сюда со Шпицбергена, из-за границы. Когда мы на пятые или шестые сутки «вошли в архипелаг», льды как-то незаметно, но неумолимо, надолго сплотились вокруг. Виной тому были «узкости» — так моряки именуют проливы между островами, вечно забитые льдом, даже в июле-августе. Поэтому к острову Хейса, расположенному в самом центре ЗФИ, пришлось пробираться не без труда.

Удивительное ощущение! Сто лет назад об этой земле не знал ни один человек в мире. Пятьдесят лет назад здесь еще погибали участники многочисленных разноязыких экспедиций, разыгрывались подлинные трагедии, отсюда возвращались на самодельных шлюпках, бросив во льдах полураздавленные корабли. Теперь же сюда полным ходом (11–12 узлов) идет почти современное судно, лишь четыре дня назад покинувшее почти столичный град Архангельск.

Никто на берегу не знал о том, что я «еду» на пароходе, мне хотелось сделать сюрприз друзьям во главе с Мишей Фокиным, с которыми мы распрощались за полгода до того. И эффект был что надо! Когда я выбрался из шлюпки, доставлявшей людей на берег, то постарался подойти к Мише незамеченным, прежде чем меня выдаст чей-либо удивленный голос. Подкрался к нему сзади и спросил:

— Товарищ, вы не знаете, где здесь поблизости Русская Гавань?

Признаюсь, меня едва не растащили на сувениры. Кто-то остроумно заметил:

— Ты что, решил теперь по Арктике автостопом ползать, на всех видах транспорта?!

Ровно сутки, без сна и даже, по-моему, без особых застолий, длилось это хейсовское счастье, а впереди я предвкушал другие радости, связанные с посещением других островов и, если особенно повезет, — самого труднодоступного и легендарного из них, острова кронпринца Рудольфа. На протяжении двух или даже трех предыдущих навигаций льды не пропустили туда ни одного судна, зимовщиков меняли самолетами с Диксона, на самолетах же доставляли необходимые продукты, в крайне скудном, естественно, ассортименте. А вот угля по воздуху не навозишься, его запасы подошли к концу, надежда была на «Сеньку», иначе пришлось бы консервировать полярную станцию и вывозить людей опять же авиацией.

С первой попытки попасть на Рудольф не удалось, и мы пошли к Земле Александры, самому западному острову архипелага, где находилась одна из точек нашего маршрута, станция Нагурская. Ее открыли и назвали так уже после войны. Назвали в честь российского летчика Яна Нагурского (он живет сейчас на родине, в Варшаве, ему уже под девяносто), первого пилота, летавшего в Арктике, — он искал в районе Новой Земли пропавшую экспедицию Георгия Седова.

Успешно разгрузившись возле аэропорта «Нагурская», «Дежнев» выбрался из узких ледяных проливов и посетил остров Виктории, крайнюю западную точку советского сектора Арктики. Там нас встретила крутая баренцевоморская волна, я слег и выбраться на берег даже не мечтал: в отличие от Хейса, где меня бережно спустили в шлюпку, спокойно прильнувшую к борту судна, здесь, на Виктории, люди опускались в лодочку по штормтрапу, веревочной лестнице, свешивающейся вертикально вдоль борта. Было очевидно, что если мы и доберемся до Рудольфа, то вполне может статься, берега мне и там не видать.

Миновала первая неделя блужданий по ледяному лабиринту проливов, миновала вторая, за нею — третья и четвертая, пробиться к самому северному острову ЗФИ не удавалось. Мы мучились во льдах, дробили ледяные перемычки, с трудом выбирались на чистую воду, но лишь затем, чтобы снова застрять во льду. И все-таки капитан Потеряйло изловчился, проделал обходной зигзагообразный путь и вплотную приблизился к западному берегу самого северного, самого страшного и самого легендарного острова Земли Франца-Иосифа — острова кронпринца Рудольфа.

Впервые этот остров увидели в 1874 году первооткрыватели архипелага, участники австро-венгерской экспедиции на судне «Тегеттгоф». Позже здесь зимовали экспедиции, стремившиеся отсюда достичь полюса, но потерпевшие фиаско: итальянская герцога Абруццкого в 1900 году и американская — под началом Фиала в 1903-ем. Сюда направился 15 февраля 1914 года в свой последний путь лейтенант Георгий Седов.

Вот тут-то, когда я глазел в иллюминатор на черные базальтовые утесы Рудольфа, и пришло это, мучительное…

Трудно передать те чувства, которые мною овладели: в них была и горечь, и печаль, и громадное сострадание к смелому и сильному человеку, погубившему себя и поставившему под удар других во имя славной, но обреченной на неудачу идеи. Уже тогда я думал о том, что когда-нибудь постараюсь написать об этих чувствах[4].

К тому времени, после изучения всей литературы об экспедиции Седова, у меня уже не оставалось ни малейшего сомнения в том, что не был он «великим арктическим путешественником», что его главный план — достижение Северного полюса — никак не мог завершиться успехом, что его имя было незаслуженно высоко поднято.

Георгий Яковлевич Седов несомненно был яркой личностью. Мужественный, волевой, целеустремленный морской офицер, умелый и самоотверженный полярный гидрограф. Но одновременно — чересчур эмоциональный, легко возбудимый, трудно управляемый человек. Его нервозность и непоследовательность неоднократно проявлялись и при подготовке экспедиции, и в ходе плавания, и на зимовках. Отсутствие организаторского таланта и полярного опыта, самоуверенность, приправленная ура-патриотическими лозунгами, просто-таки удручающая некомпетентность начальника, не потрудившегося даже ознакомиться с картой архипелага Земли Франца-Иосифа, будущего места своего старта к полюсу, — все это привело к тому, что экспедиция оказалась проваленной и гибельной для самого Георгия Яковлевича.

Вместе с тем научные достижения экспедиции бесспорны, как бесспорны и заслуги Седова-гидрографа. Его наблюдения на Новой Земле и Земле Франца-Иосифа, его походы в сопровождении кого-либо из матросов по новоземельским ледникам и берегам островов, где он вел геодезические и топографические измерения, уточнял географическую карту, открывал безымянные заливы и мысы, — все это существенно расширяло весьма скудные в то время сведения об Арктике. Значительный вклад в науку внесли и другие участники экспедиции: геолог М. А. Павлов, бактериолог П. Г. Кушаков, фотограф и художник Н. В. Пинегин и гидрометеоролог В. Ю. Визе, в будущем крупнейший ученый, историк-летописец Арктики, выдающийся знаток ее климата и вод, первый ледовый прогнозист мира. Началом своего становления как исследователя он всегда считал участие в той экспедиции.

Однако главной целью Седова был Полюс, и только он! Седов был прямо-таки одержим идеей водрузить в этой заветной точке российский флаг. Весной 1914 года вместе с матросами Григорием Линником и Александром Пустошным начальник экспедиции вышел в маршрут, названный им походом к Северному полюсу. Его дружно отговаривали: он уже тяжело болел цингой, здоровье обоих матросов также было подорвано двумя зимовками, а впереди лежал путь в тысячу километров туда и столько же обратно…

Вот он, мыс Аук, место последнего пристанища Седова. Сюда матросы Линник и Пустошный доставили на нартах тело своего начальника, умершего на морском льду, на таком же в точности ледяном поле, какое режет сейчас носом наш «Дежнев», в нескольких километрах от острова. Матросы сделали каменную могилу, установили крест из лыж, положили сверху андреевский флаг, тот флаг, который мечтал водрузить на полюсе Седов. Обрывки этого флага обнаружили полярники острова Рудольфа в 1938-ом году. Седов умирал, не отрывая глаз от компаса. Уже бредя и не в силах подняться с нарт, продолжал настойчиво направлять своих спутников на север, и только на север.

Кто же он был, Георгий Седов? Герой, отдавший жизнь за идею? Просто фанатик? Сжигаемый честолюбивыми помыслами авантюрист-неудачник? Что можно сказать о человеке, который вышел в путь к полюсу смертельно больным (и знал об этом), взяв с собою двух матросов и провиант лишь на дорогу «туда»? Матросы были малограмотны, не умели ориентироваться на местности и погибли бы тотчас, выйди они за пределы архипелага в открытый Ледовитый океан. Они добровольно пошли за любимым начальником, но ведь сам-то он знал, что уже никогда не вернется, что губит двоих ни в чем не повинных людей. (Матросы выжили — их спасла случайность, счастье, что сохранились проложенные ими следы, по которым они, едва живые, добрели до судна после смерти Седова.)

Еще совсем недавно я без колебаний осуждал его. А вот сейчас, стоя на палубе ледокольного парохода и видя черные базальтовые скалы острова Рудольфа, как-то не могу бесповоротно обвинить человека с такой безысходно горькой судьбой. Что ни говорите, а все же «безумству храбрых поем мы…», пусть не славу, но что-то безусловно «поем»!


Мысли выстраивались, сверлили мозг, потом безнадежно сбивались и вносили сумятицу в душу, потому что были они не только о судьбе Седова, но и о моей собственной судьбе, и кое о чем размышлять было болезненно тяжко, даже невыносимо… А тут еще надолго застопорился «Сенька», возникла нехватка пресной воды. Хорошо, что, как бы по инерции, продолжалось лето, которого, строго говоря, в сентябре под этими широтами быть не должно, и удалось с помощью пожарных шлангов закачать немного солоноватой воды из озерка в центре солидного ледяного поля.

Рудольф был рядом, как я уже говорил, — в тех самых двух-трех километрах, которые в марте 1914 года лежали между умирающим Седовым и местом его упокоения. Тогда двум матросам удалось выбраться на сушу, удастся ли нам — никто сказать не мог. При этом «нам» вовсе не означало «мне», потому что надежда на благополучный сход на берег была воистину призрачной. Так оно и вышло. После недельного стояния во льдах пароход вырвался на чистую воду и заколыхался на волне в нескольких сотнях метров от полярной станции. И колыхание это было столь значительным, что все мои расчеты рушились на глазах.

Здесь, как и у острова Виктории, люди с большим трудом спускались вниз по веревочному шторм-трапу, шлюпку захлестывала вода, на берег приходилось ловко выпрыгивать из нее, и у меня, соответственно, не оставалось никаких шансов попасть на легендарный остров. Однако именно это обстоятельство побуждало к попытке использовать, быть может, самый последний, единственный шанс, и я отправился к старпому.

Владимир Сергеевич безвылазно торчал на верхней палубе, руководя непростой разгрузкой. Только что едва не перевернулся кунгас с ящиками и бочками, влезать сейчас в старпомовскую жизнь с «разговорчиками» было бы поистине неразумно, и я терпеливо ждал момента. Ко мне присоединилась буфетчица Зоя, по ее повадкам я с грустью понял, что сейчас она начнет просить Владимира Сергеевича о том, о чем собирался клянчить я. Пришлось рискнуть и начать первым.

Выслушав мою просьбу, старпом молча покрутил пальцем у виска. Это разозлило меня, и я стал демонстрировать ему все телодвижения, с помощью которых я намеревался слезать вниз по штормтрапу. Протезы я снял заблаговременно, мне закатали рукава телогрейки, и я показал «на пальцах», как собираюсь действовать. Только бы, мечтательно добавил я, кто-нибудь обмотал меня вокруг пояса страховочным концом (пришлось даже пижонски перейти на морскую терминологию и употребить «конец» вместо вульгарной «веревки»). Старпом Хачатурьянц, кавказец этакий, тотчас взорвался:

— Вокруг пояса, говорите? А может, сразу вокруг шеи? И слабину не вытравливать, опускать на туго натянутом аркане, чтобы меньше мучились? А что, идея мне нравится, надо с мастером посоветоваться («мастер» — это на их жаргоне «капитан»), думаю, не откажет, одним едоком меньше на борту будет!

Но я заметил, что гнев его напускной, а стоящие поодаль матросы слушают меня сочувственно и даже дают понять, что, мол, правильно мыслишь, кореш, мы сейчас тебя привяжем и смайнаем в шлюпку в лучшем виде, ты только не отставай от чифа (то бишь старпома), уговори его, а то вон, видишь, эта дура толстомясая тоже проситься на берег собирается, а с нею хлопот поболе, чем с тобой! (И точно, Зойкина попытка оказалась крайне неудачной, страховщики не удержали ее, уронили в шлюпку метров с полутора, и она здорово ударилась о борт лодки.)

Я приготовился начать бесконечный страстный монолог о Георгии Седове и его смерти, о воздушной экспедиции 1937 года, взлетавшей отсюда, с ледникового купола острова Рудольфа на Северный полюс, о великих традициях и моих все возрастающих интересах, о тяжелом моем детстве, нелегкой юности и совсем уж собачьей жизни последних лет, как вдруг старпом рявкнул:

— Да вяжите его, будь он неладен!

И меня повязали. Обмотали вокруг пояса толстенный канат, я перебрался через фальшборт, прочно встал ногами на верхнюю деревянную перекладину трапа, вертикально свисающего вдоль борта, просунул культи под веревочные «перила» и начал уверенно спускаться. Двое наверху потихоньку отпускали страховочную веревку, еще двое, стоя в шлюпке, тянули вверх руки, чтобы перехватить меня за ноги, за торс, а затем бережно вынесли на берег. Все прошло великолепно, подъем на борт тоже протекал без приключений, так что все были довольны, а я, по уже складывавшейся традиции, счастлив!

Остров Рудольфа был весь в сентябрьских снегах, из надувов торчали черные каменные обломки. В глубь берега уходил высокий и крутой ледниковый купол, сливавшийся с низкими белесыми облаками. В 1937 году с этого ледника, тяжело отрывая от липучего снега лыжные шасси, пилоты нескольких четырехмоторных самолетов и двух машин полегче уносили на полюс папанинскую экспедицию. Отсюда в том же году вылетали в сгущающуюся полярную ночь экипажи, тщетно искавшие исчезнувшую еще в августе машину Сигизмунда Леваневского. (Тогда, в 1968 году, я представить себе не мог, что со временем, погрузившись в историю жизни Леваневского, неожиданно для себя найду много «седовского», гибельного в судьбе этого талантливого и, к несчастью, тщеславного человека.)

Почти целый день я бродил по окрестностям полярной станции, самой северной в мире, если не считать дрейфующие. Подолгу разглядывал обосновавшийся среди базальтовых глыб своеобразный музей былой техники, наземной и воздушной: останки автомобиля ГАЗ, трактора ЧТЗ, моторов к туполевским самолетам той полюсной шмидтовско-папанинской поры. Тем временем заканчивалась выгрузка тридцати тонн угля и других грузов для рудольфовцев. Меня радушно покормили и обогрели в домике полярной станции, подарили кое-какие реликвии архипелага (например, спички начала века — принадлежность одной американской экспедиции, рвавшейся на полюс), и, бережно приняв меня на борт, «Дежнев» стал сниматься с якоря.

Неумолимо накатывала зима, сентябрь перевалил за середину, мы же, кажется, застряли основательно. «Семен Дежнев», я говорил уже, был судном старым, тридцатилетним. Почти треть века он оставался в Арктике как бы на вторых ролях на фоне мощных и сверхмощных, в том числе уже появившихся атомных ледоколов. Но ведь и такие роли можно исполнять с блеском, что «Сенька» и делал на протяжении всей своей многотрудной, героической, а порой и трагической жизни. Пароход развозил грузы по дальним зимовкам, работал на промысле тюленя в Белом море, зимой, в арктическое межсезонье, ходил в Лондон, Амстердам, порты Скандинавии. Стал даже киногероем — снялся в фильме «Красная палатка» в роли итальянского судна «Читта ди Милано», плавучей базы экспедиции генерала Умберто Нобиле.

«Мы не от старости умрем — от старых ран умрем»! Эти слова Семена Гудзенко, пророческие для него самого, стали эпитафией и к судьбе тезки поэта, ледокольного парохода «Семен Дежнев». Но пока судно еще жило и боролось со льдами, его предпоследний, предсмертный рейс продолжался, и нужно было с честью вернуться из него, хотя бы для того, чтобы законно уйти под итальянскую автогенную резку!

На обратном пути «Семен» попал в сплошное поле дрейфующего льда шириной в тридцать миль (об этом донесла воздушная ледовая разведка). Больно было смотреть, как пароход отскакивает от каждой мало-мальски солидной льдинки, с каждым часом утрачивая качества ледового бойца: по мере сжигания топлива, по нескольку десятков тонн в сутки, судно делалось все легче, все выше поднимались из воды его борта, все меньше становилось его давление на окружающие ледяные поля.

Не по «Сеньке» оказалась ледяная шапка, перекрывшая проливы, заливы и само Баренцево море. Значит, надо обмануть стихию, пойти на хитрость, на обходные маневры. И эта уловка удалась. Судно пошло замысловатыми зигзагами, ведомое ледовой разведкой. Уже на подходе к материку мы каким-то образом царапнули корпус и до самого Архангельска шли, набрав морской воды между первым и вторым дном. Но к вечеру 23 сентября, на тридцать восьмые сутки плавания «Дежнев» уверенно вошел в Северную Двину и мягко ткнулся левым бортом в причал знаменитой Красной пристани (когда-то — Соборной). Отсюда выходило во льды столько славных, столько выдающихся экспедиций, сюда же они и возвращались, вот только не все. А пароход «Дежнев» вернулся из рейса, затянувшегося на пять с лишним недель вместо ожидавшихся двух-трех, вернулся действующим ледокольным кораблем, а не дряхлым пенсионером, пускай даже почетным!

Едва приехав в Москву, я засел за очерк, который так и назвал: «Подлежит списанию». Писал с превеликим азартом, размашисто, включая в репортаж и науку, и всевозможные морские байки, и разнообразные раздумья. К моей несказанной радости, в журнале приняли текст сразу, не заставив переделывать, правда, велели решительно сократить объем. Летом следующего года очерк увидел свет и вскоре был неожиданно для автора высоко оценен: его признали в числе четырех других работ лучшим материалом года, мне было выдано пятьдесят рублей наградных, и на задней обложке «Знание — сила» появилась моя физиономия. Из краткого сопроводительного текста явствовало, что отныне наш читатель имеет дело с мужественным инвалидом I группы, который, несмотря на… и вопреки… продолжает жить и даже лауреатствовать (в масштабах означенного журнала)!


Портрет и комментарий к нему привели к знакомству, о котором необходимо рассказать отдельно. И озаглавить этот сюжет так:

ЛЕЖАЧЕГО БЬЮТ!

Однажды в телефонной трубке раздался звонкий голос:

— Зиновий Михайлович, мне ваш номер дали в журнале «Знание — сила». Тут как-то мне попался в руки экземпляр с вашим изображением, я все про вас прочел и хочу предложить вам познакомиться со мной. Я тоже инвалид, не такой, как вы, совсем другой. Нахожусь сейчас в командировке в Москве, гостиница «Урал» на улице Чернышевского. Прямо как выйдете из метро «Площадь Ногина», садитесь на троллейбус 25 и дуйте до Земляного вала. На втором этаже меня найдете, меня тут, слава Богу, всякая собака знает!

Спросите Гуськова Геннадия, и все. Давайте прямо сейчас, ладно? Мне обычно никто в моих просьбах не отказывает.

Я поехал.

На ковре, покрывавшем пол гостиничного номера, лежал на животе молодой человек с приятным лицом, умными большими глазами, аккуратной рыжеватой бородкой и усами. Обе его безжизненные ноги были как бы сплетены в кожаный корсет-гетры на шнурках. Правая рука была столь же безжизненно вытянута вдоль тела, левая — неестественно вывернута, и живы на ней лишь пальцы, бойко шевелящиеся, хватающие то карандаш, то папиросу, то трубку стоящего рядом на полу телефона. Зазвучал молодой задорный, даже задиристый голос:

— Что, Зиновий Михайлович, не ожидали такое русское чудо-юдо увидеть? Ладно, ладно, не убеждайте меня, будто я жених на славу! Лучше скажите, вы ко мне на троллейбусе ехали от метро? В окно глазели? Город видели, людей… А мне все не везет. Как привезут на поезде, вынесут носильщики, впихнут в такси на заднее сидение — и конец, еду впотьмах, тычусь мордой в стекло, а дотянуться не могу, ничего не вижу. Потом меня у порога гостиницы выгружают, сносят в вестибюль, кладут на мою вечную спутницу-тележку на подшипниках и катят до лифта. Затем по коридору, в номер, на пол — и гуляй, Гена!

Я четверть века лежу, с восьми лет — полиомиелит. Жил в Саратове, отец был шкипером на Волге, потом он умер, а я сразу после войны заболел. Мать умерла, меня увезли в Воронеж, в богадельню. Ну, в интернат для престарелых и больных. Пенсия у меня пять рублей. Да нет, ничего я не путаю, пять. Кормят на 84 копейки в сутки, одевают. Меня-то просто — на много лет хватает и обуви не надо! Так что расходы лишь на курево и на женщин!

Встрепенулась Марь Иванна, пожилая санитарка из интерната, сопровождавшая Геннадия:

— Ох, и шутник он, прости Господи! Все шутит, все озорничает, у нас в дому, в Воронеже, нет лежачего тяжелее его, а он, видишь, шутит себе, прибаутки сыпет, красавец наш!

— А как же иначе, — снова вступил в разговор Геннадий. — Меня все друзья болтуном считают, и верно — я болтун, но не трепач — улавливаете разницу? Однако соль не в этом (позже я понял, что это любимая присказка Геннадия Григорьевича Гуськова, особенно, когда он хочет от «болтовни» перейти к делу).

А в чем соль, Гена пояснял мне на протяжении добрых десяти лет, наведываясь в Москву, и всякий раз я приходил в волнение, в восторг, в негодование. Попробую передать все, что испытываю, его собственными словами, благо, я много за ним записывал и даже опубликовал кое-что в столичных журналах. Вот его растянувшийся на годы рассказ.

— У меня, между прочим, уже есть профессия — двигателист. Каково, а? Двигаться даже ползком не в состоянии, а о двигателях внутреннего сгорания брошюру написал, вон издательство «Знание» выпустило, сейчас накарябаю вам дарственную надпись. Иногда ртом пишу, как Владислав Титов, всем известный, иногда левой рукой, пока не устанет. Учусь в Воронежском политехническом институте, все никак с четвертого курса не слезу, они меня заставляют черчение сдавать, а я — ну никак не могу чертить, опрокидываю тушь, срываю линии и фигуры. Вообще-то я с черчением до поры до времени справлялся, по месяцу на лист уходило, однако сейчас пошли очень сложные задания, не одолеть. Пальчиками рейсшину зажимаешь, правую руку-колоду как груз используешь, в зубы рейсфедер берешь — это ужас кромешный, подвиг, можно сказать! А что? Подвиг и есть, только соль, понятно, не в этом.

Пусть без диплома, но стал я изобретателем, сумасшедшая должность — это все окружающие понимают, а мы, психи, того не осознаем. Лежу на брюхе в четырех стенах и придумываю новые двигатели, то в одиночку, то с приятелями по переписке, тоже инвалидами. Но и здоровые тоже вьются вокруг, помогают, а то и воруют мыслишку-другую, не без того в родном государстве. Дружок Ваня, без одной руки, женился, вышел из богадельни на волю. Мы с ним задумали оригинальную модель мотора к «Запорожцу». А то до чего доходит — они (власти, партия, хозяйственники. — Примеч. З.К.) удумали на валюту «Запорожец» строить, понравилось с «Фиатом»! Рады даже все потроха машин ввозить из-за границы, а тут мы с Ваней у них вовсю под ногами стали путаться, чуете?

Нам миллион рублей надобен для опытного образца. У вас нет знакомства с академиком Артоболевским, он ведь президент общества «Знание»? Мне обещали аудиенцию у него, да обманули. Он аналогичными вещами занимается, шагающими машинами-механизмами. Вы же полярник, должны бы заинтересоваться моими вездеходами — незаменимая вещь для тундры. Давайте, познакомьте меня с вождями Главсевморпути. Как нет? Главсевморпути нет? Давно? С 1962-го? Что они, остолопы, сдурели что ли, такую организацию разгонять?! Вот суки рваные…

— Завидую вам ужасно — всего-то делов, рук нет! В любой момент можете себе Крукенберга сделать, ходите-ездите куда хотите, людей на улицах наблюдаете. А я себя, как в зоопарке ощущаю. Нет, я уж не о клетке говорю, о публике. Это надо видеть, когда меня в такси загружают либо оттуда вынают. Знаете, как девушки на меня заглядываться начинают — ни одна не пройдет мимо, чтобы не оглянуться (смеется), ужас до чего любопытны, хоть билетами на меня торгуй (хохочет)! А чего, спрашивается, глазеть, лучше бы помогли грузить-выгружать меня, тут лишь двое мужиков и то с трудом справляются. Вот в мотеле на Минском шоссе, между прочим, лафа: там здоровенные парни-шоферы ночуют, никогда не откажутся помочь моей бедолаге-няньке.

— Не приходило ли вам в голову, что у нас в Советском Союзе нет Общества инвалидов? Общество слепых — пожалуйста, общество глухонемых — с нашим удовольствием, а вот объединяющей и направляющей силы (подмигивает и хохочет) нет. Слепых-то всего тысяч двести, а нас?! В любой стране примерно три процента населения — инвалиды, т. е. у нас, значит, не менее 6–7 миллионов. Я и название уже придумал: ВОИН, Всесоюзное общество инвалидов, а одновременно — «Воронежский инвалид», это мы у себя уже вроде организовали, будем выпускать ареометры — измерители плотности жидкости. Там у нас и безрукие, и безногие, и парализованные, а я над ними как бы мозговой центр. Зарабатывать начали, по сто, по сто пятьдесят даже, и мне выделяют определенную сумму, когда — пятьдесят, когда — семьдесят. Ну, мне-то они ни к чему, я сестре в Саратов отправляю, у нее трое детей и муж-алкаш, недавно она его выгнала. Вот у Шолохова был в Вешенской, он меня на крыльце своего дома принял и обещал в Верховном Совете слово замолвить за нашего ВОИНа. Как думаете, не забудет с запоя?

— Часто ли в Москву катаюсь? Довольно часто, обком комсомола не жмется, выписывает молодому энтузиасту-изобретателю командировки. В Минавтотранс наведываюсь, в Серпухов, на завод мотоколясок — там сейчас на базе их модели одну мою тележку для инвалидов обкатывают, на электронике. Моя модель, конечно, гораздо лучше, я ведь самое главное знаю — нужды и особенности потребителя, а они — только железки, и все. Но денег нужно — прорва! Я и так всю пенсию, до копейки, в эти дела вкладываю, хорошо — пяти рублей не жалко! Важные люди всегда спрашивают, сколько я получаю, ужасаются, кричат, что это безобразие, но ни один еще действенно не помог. Но, прямо скажу, характер у меня сволочной, упрямый, наглый. Только я наглых сам не люблю, и для себя держу в мозгу словечко «дерзкий». А что — дерзкий, дерзающий, дерзновенный, можно уважать!

Обижаю людей. Да и не всегда по делу. Порой просто за то, что он чиновник. Привезли меня как-то в ЦК КПСС, положили на пол, спустился ко мне в вестибюль инструктор Отдела машиностроения, склонился эдак участливо над инвалидом, дескать, в чем нуждаетесь? А я ему снизу вверх: «Миллион нужен на испытание мотора в Перми», он и отшатнулся, прям бежать стал, а я вслед кричу: «Поживи денек в богадельне, не один миллион запросишь!» Потом стыдно сделалось, мужик-то он толковый, невредный.

— Вы когда-нибудь видали кошку, которой дверью хвост прищемили? Она тигром становится, ей-богу, любого может когтями насмерть порвать, такой силищей наливается! Вот я и подумал о себе, будто я эта самая кошка, и прищемили меня на всю жизнь, жизнь сама и прищемила. Бьюсь за инвалидов, руками ребят из интерната соорудил управляемую кнопками коляску, так директор велел за мой строптивый нрав и за то, что я на него, вора, жалуюсь в обком, эту коляску изломать, да еще вырвать с мясом телефонный шнур из розетки в моей комнатенке. Свои пять или десять лет за воровство он, правда, получил, но персонального «автомобиля» я лишился навсегда.

Честно скажу, тут я хотел все дела свои земные завершить. Стал обдумывать способ. Ни на подоконник влезть, чтоб вниз со второго этажа броситься, ни в петлю голову просунуть никак невозможно: тут двое, как минимум, мне помогать должны, а где взять охотников? Начал было снотворное собирать, однако вскорости осознал, что за меня дурака девок-санитарок в тюрьму упрячут за недогляд, пожалел я их.

— А как, по-вашему, жалость — это плохо? Небось, в школе проходили об этом отрицательном чувстве? А я уж теперь и сам не скажу, хорошо оно или плохо. Подаяний жалостливых боюсь ужасно. Как-то вынесли меня на солнышко к ограде богадельни. Начал я кепку с башки сдирать — у меня там всегда карандаш и блокнот для записи умных мыслей. Сбросил кепарь — и вдруг в нем мелочь зазвенела: это прохожие пошли гривенники сбрасывать! Стал я на них орать, да так грубо: «Чего, жлоб, медяками отделываешься, давай уж на бутылку, курва!» И что вы думаете — один вернулся, в кармане начал рыться, трешку искать. Эх, как же я его шуганул тогда знатно! Но он успел трешку кинуть прямо на землю, мимо кепки, и я ее не поднял, верите ли, Зиновий Михайлович? Нет, не поднял, часто вспоминаю ту картину — и не жалею.

— Вы журнал «Изобретатель и рационализатор», конечно, не читаете? Ну, и напрасно, там уголок юмора есть, вы бы оценили. Говорят одному чудаку: «Опять ты вечный двигатель изобрел?», а он им: «Да какой, к матери, вечный — все время ломается»! Здорово, правда? А вы, к слову, Арона Кобринского знаете? То есть как это лично не знакомы — он же член редколлегии вашей «Знание — сила», где вы лауреат?! Он кибернетик, довольно знающий, занимается биотоками, биоэлектрические протезы для вас же сочиняет, только хрен-то ему давали бы средства на помощь инвалидам — он на войну вкалывает, вот в чем соль! На какую войну? Да на манипуляторы для атомных производств. А на инвалидов ему дают крохи, отходы.

— Сколько же это лет мы с вами не видались, года три, да? О, сейчас я вас рассказиком распотешу. Надумал я бежать из богадельни, куда-нибудь поюжнее, на Украину, там люди добрее. Сговорился за бутылку с водителем самосвала, и он меня в кузове повез. Но ведь это для нашего гада-директора — ЧП, неприятности по партлинии, он и бросился за мною в погоню на милицейском ГАЗике с дружком своим, костоломом из УВД. Да еще КГБ подключили к поиску. Кто-то дал им наводку, и нас догнали. Выволокли меня на землю, директор в сторонку отошел, а мильтон прикрыл лицо и давай меня, лежачего, пинать ногами. Не скажу, что больно, но унизительно — страшно! Конечно, я им все в рыло проорал, что хотел, и они в итоге растерялись, поняли, что так или иначе неприятности возникнут, а убить побоялись.

Чуть не забыл. Меня, как словили тогда с милицией, на двое суток в настоящую тюрьму упрятали, прямо к уркам. Там теснота была, на каждые нары — по два кандидата. А мне-то — полная лафа: особого места не треба, все равно на полу лежать! Да и гордиться есть чем, я читал где-то, что в нашей стране всякий порядочный человек должен хотя бы раз пережить арест и тюрьму. Верно ли — не скажу, но соль не в этом.

В середине восьмидесятых годов связь с Геннадием Гуськовым прервалась. Он все-таки покинул интернат и обосновался где-то на Украине, на границе с украинским же Крымом, то ли на Черном, то ли на Азовском море. Ему помогли приобрести хату-мазанку, кто-то из приятелей стал его опекать. В Москву он выбирался все реже и реже, и мы лишь изредка переговаривались по телефону. Потом наступили времена, когда любые поездки и любые междугородные разговоры сделались невозможными из-за дороговизны. Но думаю я о нем неотрывно.

Не ходит по земле, даже не ползает. Позвоночник его совершенно деформирован, шея — тоже. Уходит зрение, вылечить зуб — проблема из проблем: просто сами представьте себе, как «подобраться» к такому пациенту. От чуть ли не полувекового лежания появились хронические болезни печени и почек. Из 26 степеней свободы, которые, кажется, по расчетам физиологов и кибернетиков, свойственны человеческой руке, Гене отпущены сущие крохи. А он живет (если живет…) так полноценно, такой насыщенной жизнью, о которой может мечтать самый здоровый человек на свете!

Под впечатлением от Геннадия, под его воздействием я, как ни покажется странным на первый взгляд, словно… ожесточился: стал куда непримиримее, чем прежде, реагировать на чужие жалобы, не говоря уже о поистине вселенском нытье, которое, увы, столь свойственно моим соотечественникам (достаточно напомнить вой — другого слова не подберу — по поводу высоких цен и прочих материально-бытовых несовершенств). Эх, если бы такие, как Геннадий, могли служить наглядным пособием для остального, куда более благополучного человечества! Но нет, не служат…

Так хочется им всем крикнуть: «Люди без двух ног живут, без двух рук живут и не тужат, а если тужат, то про себя, но не на публику. А еще есть слепые, парализованные, а еще есть на свете Гуськов Геннадий, понял, нытик ты этакий?!»

Глава четвертая ВОЗВРАЩЕНИЕ

Вернемся снова ко мне, к моему возвращению из Арктики и одновременно — к возвращению в нее. Теперь я уже прочно уверовал в то, что полностью вернул себе прошлое, пусть в ином обличье, но вернул. Я научился смело ездить куда бы то ни было. Редакция «Знание — сила» охотно давала мне командировки и на Крайний Север, и в любой город страны, особенно часто — в Ленинград, своеобразную научную столицу Арктики: там находились Арктический и Антарктический институт, Институт геологии Арктики, Музей Арктики и Антарктики с богатейшими фондами и архивами, Всесоюзное географическое общество. В Ленинграде жили многие именитые полярники и в их числе — Михаил Михайлович Ермолаев, о котором я рассказывал в первой книге. Я записывал на магнитофон их рассказы-воспоминания, работал в архивах, а потом в «Знание — сила» появлялись мои очерки о людях, своей жизнью и судьбою связанных со льдами.

В 1969 году вышла первая моя книжечка, а если честно — брошюра стоимостью 11 копеек. Вышла аж в Политиздате при ЦК КПСС огромным стотысячным тиражом под названием «Между двух океанов» (история освоения трассы Северного морского пути) о четырех печатных листах, то бишь около ста машинописных страниц. Мне та брошюра особенно дорога, ибо ее появление означало мое недвусмысленное возвращение к Арктике.

С ее выходом произошла небольшая задержка из-за дефицита бумаги. Событие это, конечно, обсуждалось в нашей семье, и шестилетний Мишка подробно выспрашивал, что это такое. И вот как-то Мишка вбежал в дом страшно возбужденный и закричал: «Папа, я сейчас на кольцевой железной дороге видел целый состав с лесом, значит, теперь будет бумага, и твоя книга скоро выйдет!!!» Прав оказался малыш.

Каково же мне было через несколько месяцев неожиданно наткнуться в газете «Вечерняя Москва» на такое объявление: «В магазине Издательства политической литературы в проезде Художественного театра имеются в продаже уцененные книги Политиздата…» — и среди пяти-шести наименований красуется моя брошюра, уцененная до шести копеек?! Обидно, конечно, однако все правильно, все справедливо: наш многострадальный читатель вовсе не обязан душиться в очередях за брошюрой о какой-то там Арктике, когда надежнее биться в очереди за хлебом по примерно такой же цене — 13 копеек за батон!

С этой книжкой вышел казус, заголовок почти совпал с названием широко известных путевых заметок двух знаменитых чехов, Ганзелки и Зигмунда — «Между двумя океанами» (хорошо еще, что там речь шла о Новом Свете, хотя и о тех же самых океанах, что у меня, Атлантическом и Тихом!). Любопытно, что несколько раз в жизни я попадал впросак с названиями статей и книг. Вообще говоря, заголовок — одно из труднейших дел, всякий пишущий согласится со мной наверняка. Иногда я шел по линии наименьшего сопротивления, прибегая к давным-давно известным наименованиям. Например, назвал очерк об исследованиях дна Северного Ледовитого океана простенько и без затей — «На дне». А репортаж о полете над Эльбрусом и Казбеком на вертолете — совсем уж незатейливо «Кавказ подо мною»!

И совсем уже постыдный случай произошел с книгой «Льды и судьбы» в издательстве «Знание» в 1973 году. Едва книга вышла в свет, я познакомился с замечательным человеком Саввой Тимофеевичем Морозовым, родным внуком и полным тезкой знаменитого фабриканта, щедро финансировавшего революционное движение. Получив от него в дар книгу «Широты и судьбы», тоже о полярниках, изданную за несколько лет до моей, я стал просить у него прощения за невольный плагиат. И Саввушка меня сразу же простил. Когда же я рассказал о неприятнейшем открытии своему редактору в издательстве «Знание» Николаю Федоровичу Яснопольскому, неожиданно услышал от него следующее:

— Да будет вам убиваться. Ну широты, ну льды, ну судьбы… Я вам больше скажу. За полгода до вашей книги я редактировал брошюру о первом нашем атомном ледоколе «Ленин». Знаете, как она называется? — «Льды и судьбы»! Когда я прочитал вашу заявку на такое же произведение, то сперва решил просить вас изменить заглавие, а потом не стал этого делать. Почему? — По самой простой причине: мне такое название нравится! Я рассудил так: раз вы предлагаете, значит, той брошюры не знаете. А раз не знаете, значит, с вас взятки гладки, оставайтесь спокойненько в полнейшем неведении.


Вот так я и жил. Дождался первой «арктической» книжки, через четыре года в том же Политиздате еще большим тиражом вышла брошюра «Разгаданный полюс» (история открытия Северного полюса), почти одновременно — «Льды и судьбы». Меня приняли в Союз журналистов СССР, и отныне я уже мог без зазрения совести считать себя законным полярным корреспондентом журнала, сделавшегося мне родным. Настолько родным, что меня стали регулярно приглашать во все редакционные поездки, так называемые выездные «круглые столы» — встречи с читателями, организуемые обществом «Знание». Это были поездки и в научные городки Подмосковья, и в крупные города Урала, Украины, Средней Азии. В Средней Азии, умирая от жары в апреле (!), мы стойко «отрабатывали» свою программу в Ташкенте, Душанбе, Нуреке, Ленинабаде.

Последний город мне запомнился особо. Во-первых, там произошла теплая встреча в местном педагогическом институте (или училище), где почти не было русских студентов, но прелестные таджички и узбечки, с малым вкраплением юношей, на прекрасном русском языке на протяжении многих часов выказывали неожиданный интерес к различным научным проблемам: физиологии мозга, кибернетике, мировым природным катастрофам, Сталинградской битве, современным исследованиям в Арктике (умолчу об авторе данного сюжета).

И, во-вторых, в Ленинабаде, на берегу, не скажу «прекрасной», однако Сырдарьи, я испытал исключительное чувство благодарности к незнакомому человеку. Ведомые отличным знатоком Средней Азии, доктором биологических наук Митей Сахаровым, он же поэт Дмитрий Сухарев, мы отправились спасаться от зноя в приречную чайхану. Ее хозяин с улыбкой и поклонами мгновенно подал нам чайники с чаем и кипятком, блюдечко с леденцами и расписные пиалы. Их было четыре на нас, пятерых. Только собрались попросить еще одну, как он исчез, а потом вновь возник. В руке у него был стакан.

— Возьми, пожалуйста, — протянул он мне стеклотару. — Понимаем, тебе пиала неудобно пить, хватать некуда. Здесь у меня стакан нету, дома — есть. Думал, быстро исбегаю, туда-сюда, ты подождешь пока. Бери, пей, пожалуйста.

Все мы, пятеро, были потрясены такой сердечностью, таким пониманием и деликатностью человека, чьим именем нам почему-то не пришло в голову поинтересоваться. А он удалился за цветастую занавеску и не появлялся до конца нашего затянувшегося допоздна чаепития. Очередное изумление мы испытали, услыхав, сколько с нас следует:

— Тридцать шесть копеек, заварка называется, кипяток — не берем, конфеты — угощаю вас, — и он прижал обе руки к груди. Нам же не удалось уговорить его взять хотя бы рубль!

Уходя, мы пообещали назавтра снова прийти сюда, часов в шесть. Наградой нам на следующий день было такое зрелище: на пороге чайханы стоял он, вглядываясь в даль и, едва завидев нас, с воодушевлением вскинул вверх руку, в которой был зажат вчерашний стакан…

Иногда я «изменял» своему журналу — писал очерки и делал переводы для «Вокруг света» и даже опубликовал, неожиданно для себя, несколько сказок о Братце Кролике, переведенных мною по заказу академического издательства Восточной литературы. Попутно работал над главой о климате Новой Земли для большой монографии о природе и оледенении этого архипелага. Этот коллективный труд вышел малым тиражом в конце 60-х годов, и на том я поставил точку как географ-профессионал. Но от географии никуда не ушел.

Брал интервью у специалистов по загрязнению воздуха, потом перебросился на грязные стоки химкомбината в украинском Северодонецке. Поехал туда вместе с фотокорреспондентом «Знание — сила» Витей Брелем, и наш репортаж об увиденном получил название «Города и воды» — очередное заимствованное у классика советской литературы Конст. Федина! Но это были лишь зигзаги — я сохранял полную верность Арктике и льдам. Потому-то с радостью отправился во льды… Кавказа. Там, в Безенгийском ущелье и на подступах к Казбеку, на леднике Гергети, работал небольшой гляциометеорологический отряд кандидата географических наук Давидович, моей славной Натиньки.

Шел 1970-й год, я уже имел за плечами двухлетний стаж самостоятельных дальних командировок и бестрепетно отбыл в новую для себя природную среду — в горы. Я настолько осмелел, что поехал, даже не убедившись, что Наташа уже спустилась с ледника и находится в селении Гергети на окраине известного поселка Казбеги, в начале Военно-Грузинской дороги, — ведь они вполне могли перебраться в Безенги, и мне пришлось бы рыскать по Северной Осетии и Кабардино-Балкарии в их поисках. Повезло, я без задержек прилетел в Минводы и к вечеру того же дня добрался на такси и попутных частных машинах до Гергети, преодолев около 400 километров шоссе. Наташин отряд был здесь.

Она принялась расспрашивать меня о семилетием Мишке, оставленном на попечении тети Сони. Я же стал интересоваться, где в данный момент находится Казбек, то ли вторая после Эльбруса, то ли третья после Эльбруса и Дыхтау вершина Кавказа. И узнал, что можно прожить у самого его подножья и неделю, и две, и не увидеть закрытого облаками исполина. Мне повезло с погодой, и на третий день «Казбек, как грань алмаза, снегами вечными сиял» перед самым моим носом!

На леднике Гергети, страшном, разбитом трещинами, в одной из которых за год до того погиб один гляциолог из Наташиного института (он слыл опытным альпинистом, однако допустил малую оплошность и сорвался в пропасть), мне не пришлось побывать, работы там сворачивались, уже наступал сентябрь. Мы перекочевали в Безенгийское ущелье, на одноименный ледник. Разбили там палаточный лагерь, и Наташа с коллегами приступила к «рутинным наблюдениям». Я же бродил по бортам долины, окаймляющим ледник, любовался природой высокогорья (как-никак более трех тысяч метров над уровнем моря), вдыхал ароматы альпийских лугов. И однажды…

Мне и прежде попадались на пути могилоподобные холмики с воткнутыми в них дощечками, на которых значились не имена, а цифры — так географы и геологи датируют различные эпохи оледенения, моренные отложения, свидетельствующие о стадиях былого наступания и отступания того или иного ледника. Я уже привык к тем «могилам» и не вздрагивал при их виде, однако сейчас все обстояло иначе: я наткнулся на альпинистское кладбище под странным названием «Миссес-Кош» (впоследствии мне никто так и не мог толком объяснить происхождение этого слова, связано ли оно с некой миссис, либо звучит по-местному, то ли по-кабардински, то ли по-балкарски). Располагалось оно в скалах неподалеку от альплагеря «Безенги», в те дни уже закрытого в связи с завершением сезона восхождений.

Это стало одним из самых сильных потрясений в моей жизни, отнюдь не плавно-безмятежной. На крутых каменных обрывах я насчитал около тридцати (воображаю, сколько их на сегодня!) молодых лиц, смотревших на меня с овальных эмалевых фотографий, рядом с каждым портретом был надгробный текст. Здесь покоились тела разбившихся, замерзших, задохнувшихся в лавине альпинистов, бывших журналистов, физиков, художников, кинооператоров, инженеров, мастеров и заслуженных мастеров спорта, отцов и матерей одного, двоих, троих детей. Все они причинили неизбывное горе своим многочисленным близким во имя пресловутого самопреодоления, самоутверждения и прочих гибельных для человека категорий!

Несколько часов я сидел у подножья той скалы, Наташа забеспокоилась, прибежала туда, и я провел с нею первую антиальпинистскую беседу. Она сопротивлялась, говорила о великолепных душевных качествах этих супергероев, кричала, что, как поет Высоцкий, «так — лучше, чем от водки и от простуд». И тут я ее поймал, спросив, отдала бы она Мишку в альпинисты, а в нашем сыне в то время уже во всю пробуждалось «семейное». Он обожал путешествовать и года через три уже отправился на ледники Кавказа вместе с мамой (а кончилось все это, естественно, поступлением на геологический факультет). Так вот, я задал этот простейший и одновременно весьма коварный вопрос. Ответ был таков:

— Нет, ни в коем случае!

Ну, я досыта повоевал с «лицемеркой», до хрипоты декламировал Роберта Рождественского:

Хочет он, чтоб другие парни
За него ночами не спали,
Хочет он, чтоб другие гибли
Под пробитые пулями гимны.

Значит, товарищ мать, пусть другие дети других родителей ломают себе позвоночники на всех этих Шхельдах, Шхарах, Ушбах, пусть их крики влетают с ужасом в чьи-то уши: по рассказам тех же гляциологов, предсмертные вопли сорвавшихся с двухкилометровой ледяной крутизны страшной «Безенгийской стены» долетали до экспедиционного лагеря за двадцать с чем-то километров…

Мы едва не рассорились, я категорически отвергал любые доводы «за альпинизм», противопоставляя им единственное: не должны люди гибнуть в мирное время ради удовлетворения собственных прихотей. Не существует, орал я, никаких страховочных приспособлений, гарантирующих безопасность скалолаза. Любая веревка рано или поздно перетрется, любой «костыль» вырвется из гнезда, любой сейсмический толчок в Гималаях непременно отзовется и на Памире, и на Кавказе, и даже в совсем уж не высокогорном Крыму — и тогда грош цена всяким сверхпрочным нейлоновым канатам, железякам, шипам на ботинках и т. д.

И вообще, заключил я, со Стихией не борются, к ней в лучшем случае приноравливаются, если угодно — приспосабливаются или укрываются от нее, но ни в коем случае не лезут на нее с поднятым забралом, не грозят ей залихватски кулаком (дескать, «мы не раз отважно дрались, принимая вызов твой, и с победой возвращались», так сказать, восвояси, в свою тихую гавань, заводь или что там еще!). Словом, любительскому альпинизму отпускников-интеллектуалов решительное нет!

Разумеется, продолжал я спор с женой (и, чего уж там, с самим собой), альпинисты-профессионалы стране и миру необходимы: воины, топографы-высокогорники, спасатели. Их надо готовить, им надо повышенно платить, ведь их работа под стать профессии летчика-испытателя, невероятно рискованная, грозящая подчас, увы, гибелью, причем шанс погибнуть у них в мирное время, на мой взгляд, выше, чем у кого-либо другого. Но лезть на погибель в считанные недели отпуска, обрекать на страдания близких — это, по-моему, запредельный, подлейший эгоизм.

Кажется, я тогда плакал, глядя на прекрасные лица с фотографий. Зачем, во имя какой воистину святой цели отдали они жизни? Чтобы их родные и друзья утешались потом песнями Визбора и Высоцкого, действительно талантливыми и много объясняющими? Например: «Лучше гор могут быть только горы»; «Если друг оказался вдруг…»; «Нет алых роз и траурных лент, и не похож на монумент тот камень, что покой тебе подарил»? Решили убедиться в том, на что способны — и кровью оплатили любопытство, так надо ли самоутверждаться такой ценой? Преодолеть себя, как написала однажды в газете моя добрая знакомая Лидия Ивановна Графова, можно и на асфальте, для этого не нужно идти ни к Северному полюсу, ни на Эверест. А я добавляю: «Брось курить, брось пить и безобразничать — это ли не высшая победа личности? И помни, что ты, сукин сын, здоров и обладаешь двадцатью шестью степенями свободы собственных рук, кои имеются в наличии далеко не у каждого!»

Наташа увела меня с кладбища, мы оба замолчали и долго не возвращались к болезненной теме. Тем более, что уже на следующий день испытали фантастические, ни с чем не сравнимые ощущения: на вертолете Ми-4, взлетевшем с площадки в окрестностях Нальчика (мы туда прибыли на машине), группа гляциологов и я вместе с ними совершили облет Большого Кавказского хребта на пространстве между Эльбрусом и Казбеком!

Когда говорят: «это нельзя описать словами», полагаю, имеют в виду именно то, что видели и испытали мы. Машина в течение восьми часов, с краткой заправкой бензином в одном ингушском поселении, летала на самой малой высоте над кавказскими вершинами, над горными склонами, над всеми без исключения ледниками и ледничками, спускающимися с Главного хребта на север, в Россию. Гляциологи фотографировали их, отмечали на карте перемены в их очертаниях, отмечали наличие снега на их поверхности, степень их загрязненности камнями и пылью, расположение трещин и ледопадов. И все, что я видел и слышал во время этого сказочного полета на ковре-самолете, слилось в моем сознании в единое ликующее кабардино-балкарско-северо-юго-осетинско-карачаево-черкесско-чечено-ингушское слово! Именно это я и попытался позднее передать в репортаже «Кавказ подо мною», напечатанном в «Знание — сила» в начале 1971 года. Были там и некоторые мои размышления об альпинизме. Вот за это я и получил по зубам.

Журнал «Журналист», издание газеты «Правда» (читай: «особа, приближенная к ЦК КПСС»), опубликовал разгромную рецензию на мой репортаж и на заметку «В горах» корреспондентки «Комсомолки» А. Левиной. Ей досталось в первую очередь, мне как бы в довесок. Автором рецензии был журналист и давний туристско-альпинистский деятель Евгений Симонов. Он постарался не оставить от нас даже снежной пыли, с первых же строк обезоруживая потенциальных оппонентов грозными напоминаниями такого толка: Советский Союз — могучая альпинистская держава, лучшие люди страны, писатели-поэты (Николай Тихонов), академики (А. Александров, А. Летавет, В. Векслер), не говоря уж о докторах-профессорах, лауреаты Ленинской и Государственных премий, отважные летчики, географы, геофизики, другие профессионалы-интеллигенты всегда были в рядах альпинистов. «Директивы XXIV съезда КПСС по пятилетнему плану предусматривают осуществить мероприятия по широкому развитию туризма» — таков был окончательный приговор автора рецензии А. Левиной и З. Каневскому.

В письме-ответе в редакцию «Журналиста» я написал как возражения, по-крупному и по мелочам, так и замечание, что тов. Симонов мог хотя бы мимоходом упомянуть, что на две трети, если не больше, мой репортаж посвящен не альпинистам, а гляциологам.

На этом сюжет оборвался, из «Журналиста» не последовало никакой реакции, я больше не предпринимал попыток «дискредитировать советский альпинизм». Мысли, однако, никуда не делись и за последующие четверть века не претерпели никаких принципиальных изменений. Каждый раз, слыша о чьей-то гибели в горах, я с содроганием вспоминаю урочище Миссес-Кош и думаю: «Сколько же там прибавилось фотографий?» Но достоверных цифр на сей счет нет, число погибших горовосходителей спокон века считалось одним из наиболее охраняемых секретов государства. Об этом я слышал от самих альпинистов.


С необъяснимыми, а точнее сказать — очень даже объяснимыми, чувствами я наведывался в Мурманск и особенно в Архангельск, откуда уезжал с Наташей в свадебное мореплавание на многолетнюю новоземельскую зимовку. В Архангельске я участвовал в уникальной экспедиции, совсем не похожей на обычные географические, хотя и возглавлявшейся географом. Евгений Николаевич Цыкин окончил геофак на несколько лет раньше нас, работал с Наташей в Институте географии, занимался разработкой новейших методов гляциологических исследований и вместе с женой Галей, тоже гляциологом, нередко бывал в тех же экспедициях в Кавказском высокогорье, что и Наташа.

Женя «навязал» мне свою дружбу еще тогда, когда я ждал ампутации рук в 57-й больнице в Измайлово и трогательно привязался ко мне. Он неожиданно явился в больницу, хотя виделись мы с ним всего один раз перед нашим отъездом на Новую Землю, и сказал по-книжному и в то же время необычайно искренне:

— Позволь мне дружить с тобой. Если забыл, то меня зовут Женя, я из Наташиного института. Решил спросить у тебя, чем могу быть тебе полезен. Я любые железки могу приспосабливать к делу, любые усовершенствования вносить — в протезы твои будущие, например…

На следующий год после моих вояжей на ЗФИ Женя предложил мне поехать с ним в Архангельск:

— Я тут кое-что придумал для борьбы с ледяными заторами на реках. Надо проверить.

Многие города мира боятся весенних паводков. Но в наших северных городах их опасность особенно велика. Весной на юге начинается подъем воды, волны весеннего половодья мчатся на север со скоростью нескольких десятков километров в сутки, в бесчисленных рукавах и протоках дельт возникают могучие заторы из смерзшегося всторошенного льда, все прибывающая вода стремительно поднимается в результате подпора ледяной пробкой-плотиной и… в город, в его наиболее низкие районы может прийти большая беда. Все способы борьбы со льдом — от варварских взрывов и бомбежек до использования ледоколов, которые могут прокладывать каналы во льдах только в наиболее глубоких участках русла, — ненадежны, сложны, малоэффективны, опасны и чрезвычайно дороги.

Женя уже целый год занимался изучением заторов и изобрел разные противоледовые устройства, которые мечтал внедрить в практику. Это, прежде всего, так называемый струг — острый нож-клин, устанавливаемый на тракторных санях, вспарывающий лед на реке, чтобы потом, без заторов и прочих препятствий, его выносило во время весеннего ледохода в открытое море. Устройство простое, надежное, безопасное, недорогое — совершенно небывалое в истории борьбы со льдами.

И вот мы в Архангельске. Наша небольшая группа поселилась на теплоходе «Татария», вмерзшем в лед возле достопамятной Красной пристани в ожидании летней навигации. В каютах было тепло, кормили нас по-морскому вместе с немногочисленным межсезонным экипажем. Капитан Анатолий Анатольевич Окороков, не раз ходивший даже в Антарктиду, был заботлив и заинтересован во всех наших (Цыкинских) делах.

…Каждое утро на апрельском льду Северной Двины появлялся вездеход-амфибия, бешено мчавшийся к острову Тяжелая Кошка, где весной возникает затор, конечно, далеко не единственный. Здесь к вездеходу цепляли удивительную железную конструкцию ржавого облика, призванную, по мысли ее создателя, спасти город от бед, которые насылала на него весна.

Ледовый струг, буксируемый вездеходом, бороздил лед во всех главных рукавах дельты Северной Двины, словно плуг пашню. Горожане смеялись, видя диковинную уродливую конструкцию, напоминающую передвижную гильотину. Флотские люди относились к Жениной задумке с почтением, хотя и скептически. Но едва лишь тягач со стругом выходил на лед — весь скептицизм улетучивался. Водитель включал вторую скорость, люди на санях начинали манипуляции с ножом-стругом, тот вгрызался в лед, и позади этого своеобразного поезда возникала аккуратная глубокая борозда. Еще несколько дней, и ледяной панцирь, разделенный на секции многочисленными бороздами, распадется к началу ледохода, который на «вспаханных» участках пройдет без задержек, без образования роковых заторов.

С приближением ледохода внимание к персоне изобретателя, а главным образом к самому стругу, резко усилилось. Нужно было спасать лес, вмерзший в лед вдоль берегов, — бесценные бревна, целые плоты — все то, что не успели вытащить на берег еще осенью, когда начался ледостав. Ответственные сотрудники «Северолесэкспорта» ловили Евгения Николаевича и на вездеходе, и в каюте «Татарии». Их души кричали: «Спасите наши бревна!» Пришлось переключиться на бревна. Струг «опахал» огромный плот, вмороженный в лед около одного из архангельских лесозаводов, проделав подлинный обводной канал. Такого еще никогда не видели лесосплавщики, и не удивительно, что они прибегли к настоящей осаде экспедиции, теперь уже не уговаривая, а просто требуя помощи.

Но в это самое время сломался тягач. Женя предпринял героические усилия, чтобы восстановить машину. И нужна-то была всего-навсего одна деталь весом в три килограмма, однако в городе и окрестностях замены не нашлось, не говоря уже о том, чтобы достать другой вездеход. Доведенный до крайности начальник экспедиции пошел на решительные меры. Однажды к причалу Красной пристани, где стояла в ожидании навигации «Татария», подлетело такси. Из него выскочил Женя и бросился в свою каюту. Через мгновенье он вынырнул на палубу, держа в руках набор инструментов, сильно смахивающих на воровские.

— Еду в Бакарицу. Там на платформе стоит беспризорный вездеход. Буду разворачивать ему левую гусеницу. Если к ночи не вернусь — ищите в милиции.

Лихой налет не увенчался успехом, тягач оказался другой марки.

Но все это к самому изобретению уже не имело отношения. Струг придуман, построен, испытан, одобрен (актом Северного пароходства) и даже успел совершить добрые дела. А в «Знание — сила», соответственно, появился мой очередной репортаж под названием «Ледовая пахота».


Во время тех мартовско-апрельских испытаний струга Цыкина я впервые в жизни побывал в воздушной ледовой разведке над Белым морем и всеми его заливами. Мы летали над самыми льдами, на самолете Ил-14, еще не ушедшем в небытие, кружили над закованными в лед, заснеженными Соловецкими островами, и бортмеханик швырял с высоты 100–150 метров мешки с почтой чуть ли не в самый центр Соловецкого Кремля!

(Несколько лет спустя я побывал в том Кремле, проплыл по системе проложенных монахами каналов на гребной лодке и выслушал заученные рассказы экскурсовода о климате, растительности и животном мире этого красивейшего уголка Родины — и ни звука о СЛОНе, Соловецких лагерях особого назначения НКВД! Я рискнул шепотом спросить женщину-гида об этом, и она, тоже шепотом, сказала, что им строго запрещено в любом виде обсуждать эту тему.)

В полете надо льдами я испытал страшнейшее укачивание, впервые в жизни — до того мне бывало плохо только в море. Я просто забыл, радуясь приглашению на борт «ледовика», самолета ледовой разведки, что он будет находиться в воздухе часов восемь-девять без посадки и, что куда серьезнее, свой разведывательный маршрут станет осуществлять галсами, по ломаным линиям, с резкими разворотами на 180 градусов, а значит, с неизбежными наклонами, качаниями крыльев и корпуса. Не говоря уже о болтанке над морем с обширными разводьями и полыньями, с парением и восходящими токами воздуха над ледяной акваторией!

Тем не менее все это я выдержал. Настолько выдержал, что часа через три после начала разведки уже избавился от противной тошнотной испарины на лбу, начал потихоньку расхаживать по фюзеляжу, заполненному дополнительными баками с бензином, подсаживаться к столику гид