КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Импровизации от третьего лица [Евгений Борисович Лапутин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Импровизации от третьего лица

I

Как же он выглядел в детстве? ах да – длинное верблюжье пальто, желтое, мягкое и удобное, клетчатые шерстяные брюки, ленивыми складками набегавшие на штиблеты из настоящей телячьей кожи, у которых были толстые пищащие подошвы; далее – меховая пушистая шапка, рябенький шарф, где, зацепившись за ворсинку, дремало облачко чистого морозного пара; далее – подвижные маленькие ручки и ножки, лицо, немного одутловатое из-за неопасного почечного заболевания, зато с чудесными резедовыми глазами; привычка вытягивать хоботком губы и быстро облизываться; потом эта странная его манера говорить.

Была ли милостива к нему его судьба? сначала – да, безусловно, да. Дела складывались неплохо, все удавалось, как правило, с первого раза; он умел нравиться окружающим, он нравился самому себе; думается, небезосновательно – ум, начитанность, хорошие манеры – все это было у него, пожалуй, даже в избытке, все это шло ему; затем удивительное лукавство и ирония в движениях и во взгляде – тоже весьма притягательные со стороны, но главное, чем гордился он и что особенно любил, – это гибкое и пластичное собственное воображение, без малейшего понукания принимавшееся за головокружительные фокусы, в результате которых все менялось, запутывалось до неузнаваемости, скучное и обыденное наполнялось мистическим звучанием, выползали наружу изнаночные петли и швы, и вдруг наступала кульминация – самый мир подчинялся капризам его фантазии (весьма прихотливым, кстати) и начинал управляться им – люди, не желая вовсе того, говорили и делали ожидаемое от них; в летний полдень, когда весь город сползался к пляжу, внезапно взрывалось небо, и отчаянный ливень хлестал голых ротозеев, конечно, не позаботившихся о зонтах; милая кудрявая собачка, известная своей глуповатой ленью и миролюбием, ни с того ни с сего визгливо кусала свою хозяйку, задумчивую аккуратную старушку в мужских роговых очках, без которых (с каким удовольствием представлялось это!) в твердой реальности все размякало, лишалось чистых линий и правильных очертаний, приобретая что- то новое, страшное и непривычное – стены домов таяли и оползали, словно были сделаны из мягкого сливочного крема; дым из труб затвердевал и медленно мелко крошился; деревья отрывались от земли, как водоросли, потревоженные рукою ныряльщика, и, извиваясь, тихо парили в воздухе, кронами в сторону, кронами вниз; река после крутого изгиба, сразу за большим мостом вдруг вздымалась в небо и ровным потоком вкатывалась в кривую дугу дряблой монотонной радуги.

Порой забывалось, что случилось само собой (имеются в виду события, обычно собирающие толпу зевак, смирно потешающихся над незадачливостью других, иногда – добродушно, иногда – жестоковато), а что придумано; но радовало, очень радовало, когда сбывалось какое-нибудь почти невероятное предположение, холодный расчет умной причуды, и он тогда замирал, с наслаждением смакуя свою радость от точного попадания, отпивая ее по глоточку, пропитываясь ею целиком, не торопясь, не отвлекаясь на мелочи, и в такие мгновения окружающие начинали побаиваться его, опасаясь стать жертвой изощренной фантазии, работавшей как отлаженный, не очень понятный механизм (совершенно напрасно, кстати, боялись; причинить зло кому бы то ни было никогда не входило в планы), а он и не разубеждал их, видя в боязливости этой важное составляющее своей сложной игры, тянувшейся бы, наверное, до самой смерти (она представлялась так: узнав о собственном неизлечимом заболевании, никому не говоря о нем, он заключает пари на самоубийство и, одетый щеголем, в ясный солнечный день пари выигрывает; заранее виделось изумленное, ничего не понимающее лицо проигравшего), но в одночасье все изменилось, стало не до игр и розыгрышей, грустно стало; споткнулось время, затормозило, вильнуло куда-то в сторону и оттуда теперь отсчитывало какие-то совсем незнакомые минуты и часы, ход которых слышался как бы издалека, словно через толстую стену; часы же на собственном запястье начали отчетливый обратный отсчет, остановить который, казалось, было невозможно.

И раньше было у него странное обыкновение думать о себе в третьем лице, но теперь, когда время, пятясь, отступало назад, маня за собой в какую-то неизведанную пугающую черноту, это приобрело дополнительный, зловещий смысл – казалось, что кто-то другой попал под власть обратного течения времени, кто-то другой бредет по запретному и страшному пути, кто-то другой с каждым шагом все меньше становится похожим на самого себя, все больше превращаясь в холодного незнакомца, судьба которого была безразлична, но предостерегающе вспыхивало сознание: «Ведь это я, я иду, незнакомец – это я!», и сразу же все успокаивалось, заволакивалось усыпляющим дымом, становилось безразличным; не хотелось вникать в значение этих странных метаморфоз, гоняться за собственным «я», что-то менять.

Многое казалось. Многое казалось, но не так, как прежде – с искрами и цветами, а немо, в черно-белом изображении, без особого смысла или значения: зебры паслись где-то рядом с виском, несколько матросов застыли в вялых позах, шла вдаль колонна арестантов. Еще казалось, что только что был мальчик с маленькими ручками и ножками, в длинном верблюжьем пальто, казалось, что вырастет он, отрастит себе пышные усы, отвыкнет вытягивать хоботком губы, погрустит немного о выцветших резедовых глазах, женится на белокурой девушке европейского типа (которая родит ему одного ребенка), будет понемногу обманывать окружающих и понемногу давать им добро, но все, за небольшим исключением, осталось по-прежнему – нет усов, нет жены, Неприкосновенными остались резедовые глаза и привычка быстро облизываться.

Это только так сказали – одну минуту, будут вам сейчас ваши омары, – на самом деле дотлевала уже третья папироса, мокрая от вспотевших пальцев (было очень жарко, к тому же он волновался), – еще одно свидетельство того, что для своего избранника природа выбрала особый график существования – ведь, казалось бы, только что стояла дремучая, седая от неяркого снега зима с медленными блеклыми рассветами и неряшливыми, на скорую руку закатами; ноги, помнится, увязали в снегу до колен, стекла того домика, где предложили кружку горячего молока и плоский овал пористого хлеба, были раскрашены узорами бугристого льда с дырочкой посередине, откуда несколько раз поморгал чей- то так и неопознанный глазок; и вдруг откуда-то лето, видно, омаров ему полагалось есть только летом, невыносимо жарким до того, что каждый день почти хрустел, будто снятый с раскаленного противня.

Он, уже привыкший ко всем печалям последнего времени, посмотрел на лето вокруг (и себя внутри него) с некоторым недоверием, но все-таки стоял (лежал, сидел...) август, что подтверждали дамы в легких платьях, открывающих потные розовые плечи и вспотевшие шеи, их однообразные, будто близнецы, скучные спутники в опереточных канотье, мутная роса слюны на высунутых дергающихся собачьих языках, несколько сонных лип, подобравших поближе к себе свои бледные тени, и прочее, прочее; потом, на ближайшей опущенной в теплую темноту стенке висел отрывной календарь, на верхнем листке которого было жирно выведено: АВГУСТ. Там же, на календаре, пыталось родиться слово «зоопарк» (а может быть, «зола» или хотя бы «зов»), но грамматическое упражнение заканчивалось на первых двух буквах, и он, сопоставив все, расслабился, перевел дух – сомнений не оставалось; сегодня, несмотря ни на что, было 30 августа.

30 августа. Хорошее время, хорошая пора, самые вкусные яблоки, годовщина смерти заклятого врага (а каким он, кстати, был, что-то не очень помнилось, зато частенько лез на глаза его отец, виденный всего раз в жизни, мельком, сутуло переходящий из комнаты в комнату, надсадно кашляющий, затравленно смотревший по сторонам желтыми глазами; был покалечен на какой-то быстротечной войне), красивые облака и наконец-то, после стольких ожиданий, свежие ночи, отпугивающие своей прохладой нудного оборотня с расщепленной губой и усталым взглядом, который в последнее время полюбил захаживать к нему на огонек его бессонницы, усаживался напротив, тупо размышляя, как бы посильнее напугать. Нет, напугать не удавалось, зато мешал, отвлекал ужасно, и через час или два такого бесцельного сидения ни с чем уходил прочь, утопая прозрачными, как из мутного стекла, ногами во влажном жаре июньских и июльских ночей, и потом снова приходил, усталый, нестрашный и голодный.

30 августа – хорошее время, на душе ясно очень, грустно, конечно, но ясно, всему есть объяснение и причина, будут скоро омары – какие они на вкус? – кажется, раньше их есть не доводилось, хотя, кто знает, ведь живет еще он, но другой, он в третьем лице, в другой или третьей жизни, в какой уже перепробовано все, и омары, наверное, тоже. Он в третьем лице, всезнающий и почти неуязвимый, и любящий от этого снисходительно шепнуть свою правду, свою истину на первое попавшее ухо. Вот и теперь... Вот и теперь он не заставил себя долго ждать, пришел, не видимый никем, вернулся со своей уходящей вдаль и в черноту дороги и, ядовито посмеиваясь, возразил: «Друг мой, помилуй, какой рыбный ресторан, какие омары, да и можешь ли так вдумчиво, так по-взрослому рассуждать, курить папиросы, не обращать внимания на оборотня, если ты ребенок, взрослый, но все равно ребенок, видишь: нет у тебя усов, не выцвели резедовые глаза, осталась привычка быстро облизываться; потом, эта странная твоя манера говорить. Встань-ка ты лучше и- открой дверь, слышишь, звонят, Изольда Францевна приехала».

Он повернул голову, где была дверь. Зеркало было еще, повешенное так искусно, что вмещало очень многое, пожалуй, больше того, что вмещает обычное зеркало, больше и глубже, но когда в квартиру въехал Афанасий, оно за одну ночь обмелело, обнажив свое морщинистое дно, где, скрючившись, лежали остовы минувших отражений, не умиравших, оказывается, не исчезающих. Он повернул голову и увидел, как на звонок из разных дверей вышли все трое, живущие в этой большой квартире, увидел отца с ярко-красной, слегка припухшей правой щекой – видно, прикорнул у себя в кабинете после длинного невкусного обеда (коричневый суп из шампиньонов, рис с плюшевыми бифштексами, маринованные патиссоны, скользкая селедочка, немного вина, дрожащее в ознобе желе из консервированной малины, пахучий кофеечек, надколотые пирожные-безе), жену отца (мать, настоящая мать, тяжело переносившая беременность, но, кстати, тяжело переносившая очень многое, например, однажды, когда ее муж принес ей живого омуля, она увидела в глазе рыбы глаз человеческий, увидела мольбу о пощаде, и, Господи, как же рыдала, кричала, что мир, люди беспощадны, но быстро отвлеклась, успокоилась, почувствовав запах чудесных роз, царивший над хрустальной вазой, чудесных роз, пяти розовых, двух красных, двух белых, будто из снега с шипами из зеленого льда), и, наконец, их сына, их миниатюрного сыночка, умеющего всегда отыскивать самые короткие маршруты на навощенном паркете.

Да, действительно, приехала Изольда Францевна, старшая сестра матери, бывшая замужем, между прочим, за настоящим дипломатом (бывают люди без внешности, вот он был из таких; пытаясь вспомнить его, неминуемо натолкнешься на затылок или, в лучшем случае, ухо, но никогда – лицо; а было ли оно у него, лицо? Впрочем, он был добр и покладист, любил молчать, но втайне от всех брал уроки пения у одного отставного тенора, оглохшего от сильного случайного удара в голову за несколько лет до этого сановитого ученика и поэтому искренне восторгавшегося его успехами), в активе которого была партия в гольф с бородатеньким, похожим на крестьянина королем крошечной европейской страны (длинное название ее не умещалось на территории и на географических картах контрабандой перебиралось на две соседние могущественные державы), что подтверждала цветная глянцевая фотография – гордость Изольды Францевны! – где на заднем плане якобы скучал дюжий молодец с газетой – на деле переодетый агент охранки. Ну а откуда на сей раз? Откуда только не приезжала, оставляя мужа в одиночестве быть дипломатом, чужбина очень тяготила ее, потом была неспособна к языкам и от этого бесконечно попадала во всякие переделки: вместо «Доброе утро» говорила «Спокойной ночи», не могла в лавках объяснить, что хочет купить, а в одной французской аптеке так переиначила какое-то слово, что вызвала недоуменные, осуждающие взгляды аптекаря и его жены, сносно понимавших, кстати, по- русски. На сей раз, кажется, из Голландии, да, из Амстердама, каналы которого не произвели на нее ровно никакого впечатления, но, напротив, раздражали неимоверно. «Там я стала гидрофобкой, – говорила она. – Конечно, здание Биржи производит впечатление, но в конце концов эта готика начинает давить, раздражать, я, поверите ли, не могла заснуть по ночам, плеск воды, старинные здания, хотя прекрасный музей Рембрандта», – о бедная Изольда Францевна!

Одно в Изольде Францевне не менялось, одно в ней оставалось постоянным, приобретя со временем заостренные, голодные и даже хищноватые черты, – ее желание угодить племяннику. Ведь это именно она настояла в свое время, чтобы его, новорожденного, без признаков беды, назвать Карлом, что позже стало просто отвратительно-смешным: карлик Карл; рассказывали (или мутно вспоминалось), что мать (или жена), изнуренная тяжелыми родами, слабо пробовала возражать: «Теперь как-то не принято называть мальчиков Карлами», но потом сдалась – они с сестрой сами были наполовину немками; их мужья тогда в дискуссии участия не приняли, ну, для дипломата это объяснимо, отмалчиваться он умел виртуозно, но отец, муж – отчего он-то молчал; расплачивались сообща.

Все-таки это приятно, упоительно приятно, когда одно событие точно подходит другому, не нарушая пропорций и логических связей, начинаешь чувствовать себя властелином, которому подвластно все – подвластен день из конца весны (весна на этот раз несколько запоздала и явилась лишь в конце марта, вся мокрая и холодная, грачи уже прибыли, обиженные и неестественно черные, – понимали, что поторопились, а ветер, ветер был какой – грубо забиравшийся под одежды), подвластна Изольда Францевна, приехавшая из столицы той страны, где делают голландский сыр (коли выдалась чудесная минутка, когда все по силам, то без опасений можно подумать о сырах; какие они бывают?., бывают... Бывают почти белые, слоистые из овечьего молока, или пронзительно-желтые, почти абрикосового цвета, или во многих Дырочках, словно расстрелянные, или с зеленой пушистой плесенью, напоминающей кожицу недозрелого персика...), подвластен он сам с некоторой куколь- ностыо, правда, склоняющий голову в приветствии: «Здравствуйте, дорогая Изольда Францевна, откуда на сей раз? Из Амстердама? Там каналы, знаменитое здание Биржи, знаменитый музей Рембрандта, мы знаем – грустно было вам там, старинные здания, готика – все это давит неимоверно, настоящей гидрофобной стали вы там».

– Да, все это так, но откуда вам все это известно? – спрашивает Изольда Францевна.

– Дело в том, дорогая Изольда Францевна, старшая сестра нашей матери или жены, что все это уже было, время теперь течет задом наперед, и от этого все случившиеся события мы теперь переживаем вторично.

– Да, но кто это со мной говорит, я не узнаю вас? – недоумевает Изольда Францевна.

– Дело в том, дорогая Изольда Францевна, старшая сестра нашей матери или жены, что разговариваете вы с тем, для которого он сам стал весьма отвлеченным, неким третьим лицом.

– Но вы же знаете, что я не сильна...

– Знаем, знаем и поэтому объясним: говорящий с вами, думая о себе, называет себя «он» и, главное, думает так же, а настоящий он встречал вас когда-то в дверях и не знал, что вы привезли из Амстердама.

Из Амстердама, помимо всего прочего, Изольда Францевна привезла в подарок ребенку теплое верблюжье пальто – там тогда носили такие – и, удивительное дело, пальто пришлось впору, сотворив своим заграничным покроем нечто похожее на теплую и нежную домашнюю иллюзию – всем почудилось, что мальчик, примерив обновку, стал вроде бы как выше – конечнц же, обычная иллюзия, выглядевшая к тому же весьма неуклюжей среди всех этих фарфоровых чашечек, гобеленов, трех пышных пейзажей, одного натюрморта со свечой и скомканной женской перчаткой, бронзовых пепельниц, огромных напольных часов в виде тужившегося голого мужчины, который прижимал желтый циферблат к вспученному животу.

– Ну подумать только, – сказала Изольда Францевна, очень довольная от того, что все так удачно складывается, и попросила Карла походить по комнате взад-вперед, и он, потея, просьбу покорно выполнял. Сентиментальная же мать его с сиреневыми кругами под глазами и голубоватыми ногтями на тонких руках иллюзии поверила больше других (всегда с большим доверием относилась к сновидениям, расположению звезд, карточным гаданиям; кофе пила лишь из-за того, что в нем имеется гуща) и уже наутро помчалась по коммерческим магазинам покупать что-то (так и хочется сказать: клетчатые шерстяные брюки, штиблеты из настоящей телячьей кожи, меховую шапку, шарф); когда же вернулась домой, срок действия миража истек, и Карл, одетый во все новое, не только не сохранил свой вчерашний рост, а, напротив, стал еще меньше, о чем скучно поведало квадратное бездонное зеркало, да-да, то самое, убранное в лакированную буковую раму с вырезанными фигурными листьями; его мать растерянно переглянулась с сестрой.

А как же, и доктора приходили, старенькие и любезные, обязательно профессора, вежливо пропуская вперед себя запахи йода и микстур, мыли сухие руки с ухоженными ногтями, с золотым перстеньком (у одного был серебряный, но купленный задорого на аукционе, позднее выяснилось – подделка, да какая! – грубая, неудачная, даже циничная какая-то, но мошенников- аукционистов и след простыл, говорили, что кутят они теперь на Средиземном море, но проверишь-то как?), копошились в складках полотенца, сморкались в клетчатый бело-синий платок, говорили: «Ну-с». Их провожали в комнату Карла, волнующаяся мать его чего-то все путала и сбивалась, в такие моменты даже шла неуверенно, хватаясь за углы и брошь на груди, краснела, с мольбой смотрела неотрывно на докторский профиль, состоящий из большого мягкого уха, начиненного седой шерстью, рвавшейся наружу, брылястой щеки, половины двигающегося рта, половины вставной челюсти (как правило, верхней), одного глаза между тяжелыми и толстыми, будто утепленными, веками, брезгливого носа – как же все это он изучил (кто же, собственно, он, правильнее будет – они), как же это было знакомо, так же как и белые шелковые рубашки, разделенные пополам широкими галстуками, как и жилетки с расстегнутыми нижними пуговичками, как и согласие испить после осмотра чайку, незаметно превращавшегося в коньяк.

Да, доктора приходили, поворачивались к больному лицом (каждому составляющему профиля отыскивалась пара, лишь нос оставался одиноким), все делали как положено – слушали сердце, вздрагивающее под тонкими ребрышками, трогали синюю ниточку пульса, жившего в прозрачной коже запястий, тщились заглянуть подальше и поглубже в рот, требовали предъявить язык, который нужно было высунуть как можно длиннее, стучали, считали, щупали, мяли, жали, давили, просили поглубже и почаще подышать или, напротив, затаиться; вдруг начинали хмуриться; вдруг пристально разглядывали потолок; вдруг становились похожими на портных – доставали сантиметровую ленту и принимались обмерять больного; мать под диктовку записывала цифры.

Доктора назначали лекарства, чаще заграничные, которые, умело управляясь с дюжиной знакомых ему языков, уверенно покупал в своих поездках муж Изольды Францевны. Вероятно, были все же в его внешности какие-то признаки сластолюбца и жуира, иначе, чем объяснить стремление аптекарей продать ему вещи сомнительного предназначения (он гадливо отмахивался, впрочем, однажды, польстившись на остроумную рекламу, что-то купил в приветливом хрустящем пакетике и, положив покупку в карман, по рассеянности забыл про нее. Напомнила жена, Изольда Францевна, с негодованием обрушив на него град вопросов: как? зачем? как ты мог? и даже начирикала жалобное письмецо сестре, которое, увы, не отправила).

Внешне лекарства, попадавшие в семью карлика всевозможными путями (с оказией чаще всего, и лицо, приносившее снадобье, всегда оказывалось с каким- либо дефектом, заикалось, прихрамывало или отчаянно косоглазило, и уже это предрекало неудачу в лечении), были очень хороши, аккуратные яркие коробочки и бутылочки с аппетитными, вызывающими оптимистичное настроение запахами, но с таким же успехом можно было давать толченый мел; конечно, ничего не помогало, и медленно, с каким-то тягучим сопротивлением умирала у родителей надежда, что у Карла худо-бедно, но хоть как-то наладится дело с ростом, и лишь в снах его матери (она, плача, рассказывала их белым ртом Изольде Францевне; апатичной домашней кошке; своей блестящей лайковой перчатке) он вдруг начинал быстро расти.

Он вдруг начинал быстро расти. Аккомпанировали чуду старые городские часы на покосившейся, поросшей рыжеватым мхом башне, которая, со слов сильно пьющего дворника (с ним связана такая история: однажды, будучи пьян, он по ошибке забрел в чужую квартиру, изуродовав входную дверь – посчитал, что жена, кстати умершая много лет назад, сменила замок, – и, разъяренный, ворвался внутрь очень вовремя – в комнатах начинался пожар, а в кровати дрожала перепуганная немощная старуха, какую герой без затруднения спас, получив за подвиг от городских властей тяжелую, с буквами и рисунком медаль), была когда-то зданием ратуши.

Неожиданно, без всяких предвестников и вовсе не благодаря фармацевтическим фокусам Карл начинал быстро расти, что сразу же приводило к множеству хлопот и неудобств, радостных и упоительно приятных: во- первых, становился негодным весь старый надоевший гардероб от всех этих кукольных штанишек, рубашек, ботиночек, верблюжьего пальтеца до пуговиц, застежек и носовых платков (мать обычно для него свои платки разрезала вчетверо); во-вторых, приходилось расставаться со всей мебелью, становился негодным старый шкафчик, старая кроватка, все эти лилипутские стульчики и пуфики, безжалостно выносился низкорослый письменный стол, похожий на пони диванчик; в-третьих, приходилось приглашать в дом портных (даже на улицу было выйти не в чем), снова порхали сантиметровые ленты, снова чьи-то пальцы сороконожками ползали по его новому, пахнущему крепким мужским потом телу; в-четвертых, экс-карлик ходил в веселых, сочных, под цвет сшитому костюму синяках, так как бесконечно бился о дверные притолоки, косяки и углы шкафов – требовалось время, чтобы научиться соизмерять себя с окружающим пространством; в-пятых, ему приходилось следить за своим голосом – новое горло, украшенное твердым и большим кадыком, исторгало столь мощные звуки, что домочадцам становилось не по себе; в- шестых, под руководством отца прошел первый урок бритья, закончившийся синими щеками и капелькой крови на скуле (туз червей). Если бы не рассвет, если бы не хрупкий утренний сон, ломавшийся с карамельным звоном, этот перечень продолжался бы бесконечно, но мать просыпалась, находила взглядом окно, за которым зябко подрагивал мутноватый воздух, мелькало птичье крыло, шаркал метлой тот самый дворник, и все медленно становилось на места, сновидения присыпались легким пеплом сгорающих надежд, начинало привычно ныть сердце и тяжелеть голова, стягивало лицо, серые, в черных прожилках глаза становились двумя осколками мрамора, дорогого и тусклого.

Бывало порой так, что и днем, среди бодрствования, среди людей вокруг – знакомых и не очень знакомых, она замирала и тихо начинала оживать, теплеть; дрожал ее подбородок, дрожала улыбка, дрожали тонкие пальцы в перстнях, и муж ее понимал, что вот сейчас, внезапно и почти случайно воскресают ночные видения, и Карл, сын ее, сам не зная того, уже играл в теннис на оранжевом, как апельсиновая кожура, корте, расчерченном меловыми полосами, скакал на коричневой, с влажными отблесками лошади, дрался на дуэли с тупым и неповоротливым ирландцем, неуклюже пытавшимся совершить какой-то дурацкий выпад, который достался ему в наследство от распутных пращуров, теперь мирно обитавших на тяжелых, в вычурных рамах портретах, плыл на большом парусном корабле (название, ну, название его скорей, например, корабль мог зваться «Задумчивый Воин». Что, нравится? Пожалуй, да, только отчего именно «Задумчивый Воин»? Разве не существует других, не менее хороших названий? «Маленький Принц» – мне кажется, ничуть не хуже. Безусловно, «Маленький Принц» – тоже чудесное название, но в нем содержится намек на минувшую беду капитана, ныне крупного, крепкого и загорелого человека. Тогда корабль назывался...). Но гасли внезапно огни, подсвечивающие этот замечательный калейдоскоп, и мать Карла никогда не узнавала, а что же, собственно, дальше, что потом, когда сын неожиданно вырос, стал теннисным чемпионом, жилистым наездником, смельчаком-дуэлянтом (задира, немного нервный и саркастичный, но зато какой успех у женщин) или капитаном, что при этом, например, делает она, ее муж, как в целом начинают меняться их взаимоотношения. Наивно смотрела она на людей вокруг – знакомых и не очень знакомых, будто бы это они должны были знать, что будет потом, но люди отпивали по глоточку горячий кофе, слизывали, смеясь, мороженое, оплывающее от жары, прогуливали пыхтящих собачек, загораживались рукой от солнца, поглядывали в замочные скважины, нараспев декламировали стихи, учили французский или сочиняли романы, и не было им дела до нее, до ее странного репертуара, до несчастных ее снов, наступавших, как правило, лишь после желтенького ядрышка снотворного, до ее бессонницы, которая, придя, могла тянуться несколько недель кряду. Да, иногда ей казалось, что она разучилась спать, но прилежно ложилась в постель рядом с мужем (совместные супружеские мероприятия были давно уже исключены), привычно закрывала глаза и лежала неподвижно, как труп, до тех пор, пока муж не засыпал. Как он спал? На спине, ровно дыша, с подрагивающими верхними веками, но самое главное, самое ненавистное, все с той же улыбкой – высокомерной, почти глумливой, почти бесчеловечной, все понимающей, которой запоминался с первого взгляда в дневные часы. Она приподнималась на локте, просвечивающемся сквозь узоры на рукаве ночной рубашки (подарок Изольды Францевны, купившей рубашку для себя, но муж ее воспротивился обновке, сказав, что лишь женщина определенного поведения может надевать такое, и для доказательства принес некий иллюстрированный журнальчик, после чего Изольде Францевне с закостенелой моралью и слишком строгими убеждениями, касавшимися любовных отношений, женщиной быть расхотелось), словно выныривала из толщи пустой душной темноты, которой щедро поделилась с ней жизнь, невесело заглядывала в окошко будильника, с ненавистью изучала сонного мужа, безмятежно спящего с улыбающимся ртом, составленного лишь из одних алчных, вишневого цвета губ, и чувствовала, как ненависть ее удваивается и утраивается. В такие бессонные ночные часы с матовым шаром неподвижной луны посередине, с громким пульсом часов на старинной башне ее ненависть и усталость, ее тоска по несбывшемуся неузнаваемо уродовали все вокруг: вещи, звуки, отражения, блики, но в первую очередь спящего мужа, от которого при внимательном взгляде оставался один лишь этот улыбающийся фруктовый рот, и она, дрожа от омерзения, вспоминала (ей казалось, что вспоминала) работу этого рта; он работал, когда произносил то, с чего асе начиналось («Я обожаю вас, я не пощажу себя, если вы откажете мне...»), он работал во время венчания, и до сих пор жило странное тогдашнее ощущение, будто бы ее в белом закрытом платье, белой фате и с белым лицом, рядом с потрескивающими свечами и притихшими иконами начали по-сатанински поедать, пережевывать (всего-то он и говорил: «Да, согласен»); он работал особенно гадко потом, после свадебной трапезы, пропахнув шампанским, папиросным дымом и ростбифом с черносливом (готовить так: филейную часть обмыть, срезать сухожилия, сделать дырочки и аккуратно погрузить внутрь чернослив без косточек, вымоченный в сладком виноградном соке. Целым куском положить на разогретый с оливковым маслом противень и поставить в духовой шкаф, через каждые 10 – 15 минут поливая мясо образовавшимся соком, перемешанным с белым вином в пропорции 1:1. Продолжение жаренья зависит от того, какой желательно приготовить ростбиф – прожаренный, средний или с кровью), когда трогал ее щеки, руки, все тело и пыхтел, задыхался, проталкивал что-то сквозь себя, оплодотворяя молодую жену, немку наполовину, скромную, покорную, красивую и белокурую, знавшую наизусть почти всего Гёте, гномом, оплодотворяя мукой и такими вот пустыми, страшными ночами, дрожащими в тонком стакане, пересеченном полоской вполовину налитой воды.

В такие ночи она засыпала лишь под утро, когда все те же часы били четыре раза, словно перекрещивались, а в восемь просыпалась с головной болью, с крошечными зрачками посреди серых глаз, с подсохшими корками все той же ненависти и отправляла мужа на службу, наливая ему кофе из блестящего, отражающего собственный носик кофейника, и даже, чтобы он ни о чем не догадался, подходила к окну и стояла там, сдвинув занавеску, до тех пор, пока муж усаживался в автомобиль. Автомобиль, черный как катафалк, разворачивался, по его крыше куда-то вбок и в сторону начинала скользить стена ее дома, и она чувствовала, что сама относится, отплывает вбок и в сторону, туда, где нет насмешливого и бесчувственного мужа и его сына-карлика, а есть сын другой, рослый, с грудью, покрытой волосами, носящий мать на руках, играющий в теннис на корте цвета апельсиновой кожуры.

А что же сам Карл, можно сказать, главная причина всех этих терзаний матери? Карл держался молодцом; избегая разговаривать с родителями на такую щекотливую тему, как собственный рост, использовал его сполна – незаметно бродил по квартире, прятался под круглой крышей обеденного стола, очень любил подслушивать, а еще больше – подглядывать, особенно в родительскую спальню по ночам (значит, и ему были известны материнские ночные бдения), и впервые в жизни проявил себя настоящим аналитиком, составив из всех недомолвок, бессонниц, украдливых взглядов и вздохов прекрасную мозаику заднего плана их семьи – задача не из простых, так как в семье разговаривали мало и чувства напоказ не выставляли. Отец много работал, много играл в шахматы и много курил; мать продолжала упоенно и сладострастно терзаться, как сомнамбула бродила по садам своих нераспустившихся надежд, внимательно изучая арабески теней от крон и стволов тех деревьев, которые напридумывала она же сама; то чудился ей звон нежного испуганного ручья, при осмотре застывавшего мятой фольгой, то прощальные младенческие крики птенца, вывалившегося из теплой ладони гнезда прямо в муравейник, чему жестоко радовались мелкие свирепые муравьи, то тяжелая капель перезревших плодов, не пробованных никем, напрасно гниющих мягким и коричневым цветом с точками бархатной перламутровой плесени; на вторжения извне пугалась и вздрагивала и, с трудом избавляясь от личной, печальной и чудесной, сказки, узнавала в приближающихся членов своей семьи – мужа, подпоясанного толстой цепочкой карманных часов, Карла, научившегося жутковато таким же спелым, как у отца, ртом улыбаться; глаза же оставались пронзительно молчаливы. Как-то случайно выяснилось, что у отца есть любовница, и мать Карла, узнавшая об этом, осталась равнодушной, хотя и отметила, что у бриллианта ее страдания засверкала новая грань, и почувствовала, что относится к сопернице как к союзнице по несчастью, и даже начала немного волноваться, когда прослышала, что та забеременела (интересно, от кого услышала, так хочется и самому послушать этот украдливый голосок, посмотреть на эти любопытные губки, растягивающиеся по сторонам, когда произносят шипящие; а глазки, глазки – какие они? Глазки маленькие, бесцветные, но лукавенькие и быстрые, жмурятся от всего: от прядки жиденьких волос, от лучиков желтого солнца, от пресных вод дождей...), а когда беременность разрешилась, припудрив лицо и надев вуальку (что никогда обычно не делала), побежала новорожденного смотреть тайком от всех, придумав несусветный повод, чтобы приблизиться к колыбели, – новое разочарование: ребенок, судя по всему, гномом стать не обещал.

Но несмотря на все эти сложности, Карл в семье был любим. Особенно в любви усердствовала его мать, стеснявшаяся своих сновидений и дневных мечтаний, в которых Карл, ее собственный сын, превращался по сути совсем в другого человека, совершенно незнакомого и непривычного, но зато обязательного, настойчивого и невыносимо заманчивого – матери казалось, что с ним она изменяет собственному сыну. Но не было сил противиться этому человеку, он никогда не опаздывал на свидания, он всегда с легкостью делал то, что от него ожидалось, – играл в теннис, поднимал паруса, фехтовал с усмешкой и даже брал ее на руки – тут начиналось ужасное, в чем и самой себе она никогда не признавалась (ужасное – не то слово, может быть, лучше будет: отвратительное, греховное, мерзкое, но нет, и этими словами не назовешь того, что начиналось). Он брал ее на руки, рослый, с грудью, покрытой волосами, и, отбрасывая теннисную ракетку в сторону, начинал целовать ее так, как не целует сын свою родительницу, и она в ответ покорно и счастливо подставляла свои щеки и губы. Откуда приходил к ней этот кошмар, почему для своего гнездовья порок выбрал именно ее бедную душу и тело; она ходила в церковь и тихо, чтобы никто не услышал, истово каялась и чувствовала, что суровые и справедливые лица на иконах ее не прощают, и оставалось лишь плакать и ждать очередного свидания. Вдруг на глаза попадался Карл, ее настоящий сын, и она звала его к себе, прижимала, гладила, целовала, просила, чтобы он поцеловал ее, – и все для того, чтобы тот, другой, непрошенный, но желанный пришелец утратил свою реальность, негу своих ласк, голос свой, полный греха и наслаждения.

Любовь отца была более сдержанной, не отличалась слезливой умильностью и обилием нежных словечек, которые у матери в общении с сыном нанизывались друг на друга как бесконечные четки; отец никогда не скупился на докторов, одежду, всяческие подарки, не стеснялся в присутствии всех своих несносных друзей (прокурор, начальник железной дороги, директор цирка, редактор иллюстрированного еженедельника для женщин; особенно плох был вот этот, последний, желчный, с канифоле- вым лицом отмалчивающийся гомосексуалист) взять лилипута на колени и, разговаривая или думая над очередным шахматным ходом, гладить его заостренную голову; лишь для Карла он делал исключение, когда тот без стука заходил к нему в кабинет – надо сказать, мрачноватое помещение, все в темных тонах – шоколадного цвета стены, рубиновые занавески на двух окнах, мебель из черного дерева, зловещая картина на стене (а что там было, на картине? Наверное, вот что: спящая девушка, укрывшая бедра свои большим листом папоротника, из-под которого высовывалась жадная змеиная голова с густым, как сироп, ядом, острой каплей повисшим на изогнутом змеином зубе. Или вот это: молодая супружеская пара покупает букет фиалок у доброй старушки на красивом величественном мосту, не замечая, как за их спинами маленький ребенок – как же он был желаем и любим в этой семье! – уже перелез через парапет и вот-вот упадет) – и откладывал работу в сторону, для того чтобы просто так поговорить (надо сказать, Карл привилегией пользовался крайне редко, забредая к отцу скорее по рассеянности).

Да, Карла в семье любили, тем более он давал для этого все основания – прекрасно учился (педагоги приходили на дом, и охотно – им хорошо платили. Кто-то из них, кажется, учитель географии, еще и приворовывал, например, унес с собой неплохую серебряную табакерку, которую его жена подарила своему брату, работавшему маркшейдером; тот обронил подарок в какой-то шахте и, ища его, насмерть отравился угарным газом), легко и безразлично обыгрывал в шахматы отцовских друзей, в три-четыре недели мог сносно освоить иностранный язык, был учтив, вежлив и не капризен, хорошо, без лишних уговоров пел и так же хорошо, наверное, играл бы на фортепьяно, но его слишком маленькие ухоженные пальчики растягивались не больше чем на пол-октавы.

Естественно, родители радовались столь убедительным успехам сына, и поэтому, в спокойные минуты порознь размышляя о том, что будет с ним дальше – было бы обидно, чтобы все эти таланты пропали впустую. Но скажите, что же можно было придумать для него?!

Да, он мог стать шахматистом – достойное, уважаемое и денежное занятие, – но неожиданно, перед тем как в гости к ним должен был прийти известный гроссмейстер, чех по национальности, умеющий невесело перемножать в уме пятизначные числа, к шахматам охладел совершенно, сыграв от скуки (но скажите, почему от скуки, разве он когда-нибудь скучал? Скучал) сам с собою партию вслепую, удивляясь тому, насколько равны силы белых и черных, что в конечном итоге привело бы к идеальной по прочности ничьей, но черные отвлеклись на мгновение на какой-то пустяк (ах, ну что же это было, порой кажется, что все эти забытые пустяки чрезвычайно важны и, вспомнив их, – дело абсолютно безнадежное – можно все-все изменить – от собственной внешности до всей системы мироздания, но они никогда не даются так просто в руки, а при излишней настойчивости глумливо подсовывают вместо себя сущую дрянь), и дело стремительно покатилось к развязке – шах, еще один шах, призрачная надежда на пат, но нет, простой, грубоватый мат.

Чех пришел, заранее напряженный и настороженный, – устал от знакомства с мнимыми вундеркиндами, от партеечек на скорую руку дурными фигурами, хотя было обещано заливное, до которого он был большим любителем; но до смотрин дело не дошло, Карл категорически отказался выйти из своей комнаты, донельзя увлекшись гофмановским Цахесом (вообще с большим вниманием – и это понятно – относился к книгам о карликах, сочувствуя им, сердясь на авторов за изощренность), и гроссмейстер расслабился, с патетическим восклицанием сел за стол и движением, каким обычно снимал с доски фигуру противника, взял в руки рюмочку, где подрагивал коньяк.

Ну что ж, шахматистом Карл не стал. Что оставалось еще, кроме родителей он был никому не нужен (Изольда Францевна не в счет, она всегда была далеко), в армию его не призывали (между прочим, напрасно, из человека с его ростом, умом и знанием нескольких иностранных языков мог бы получиться чудесный шпиончик), государственная служба, сетуя на огромные письменные столы, стулья, дыроколы, скоросшиватели, арифмометры и черные нарукавники, из которых иной портной догадался бы сшить карлику шаровары, тоже несколько смущенно отказывалась от услуг таких, как он. Оставался лишь цирк и особые труппы, где карлики и карлицы, лилипуты и лилипуточки (представляете, они еще женились – слышите, женились! – между собой: ухаживали, как водится, лили от любовных мук крохотные слезки, объяснялись, шли под венец – в строгих костюмах и торжественных платьях, со строгими и торжественными лицами, обменивались кольцами, словом, все как положено) разъезжали по городам с концертами и выступлениями, наяривая на маленьких скрипочках, аккордеончиках, подпевая писклявыми голосками.

– Все-таки это творчество, искусство, – сказала как-то раз Изольда Францевна на ухо его матери, скосившись на ее мужа, который заснул в кресле с газетой, поскользнувшись на нетвердой передовице. Они вздохнули, посмотрели друг другу в заплаканные глаза, подкрасили губы помадой и, надев длинные, по локоть, перчатки и одинаковые шляпки, отправились на подобный концерт, держась за руки и стараясь идти в шаг (лучше бы обернулись – их сынок и племянник крался следом; соглядатайство, кажется, становилось его страстью).

Где же и как могло происходить подобное выступление? воображение, размягченное волнением и беспокойством, с торопливой услужливостью рисует следующее: концертный зал, большой и вместительный, разодетая публика, какие-то пробные завывания из оркестровой ямы, там и сям встречающиеся предметы, для обозначения которых требуются уменьшительные суффиксы, Изольда Францевна с сестрой, кажущиеся великаншами среди соседей по партеру. Да, среди разодетой публики было очень много карликов и даже карлиц, что явилось для сестер неожиданностью – как-то успело закрепиться в сознании обязательное сочетание мужского пола и маленького роста, а тут карлицы в распушенных платьях, в туфельках с бантами, с деликатными каблучками, с заостренными мысочками и, что удивительнее всего, в золотых колечках (обручальных тоже), кулон- чиках, сережках, браслетиках – все в миниатюре, и вот уже через чье-то крохотное розовое плечико выглянула заостренная голова карликового пинчера с огромными, словно из другого собачьего комплекта, ушами, которые вызывающе торчали и шевелились, и тут же еще одно вопиющее несоответствие размеров – на сцене сам собой появился геликон, и Изольда Францевна с сестрой, присмотревшись, с ужасом увидели, как в середине его, будто обвитый удавом, трепыхался артист, оставив снаружи лишь крохотные беспокойные ножки. Они растерянно оглядывались в поисках подсказки – как реагировать на все это, но, отыскав среди зрителей людей своего размера, с отвращением обнаружили, что те пришли сюда всего лишь позубоскалить. Природный такт и мысль, что своими спинами они мешают смотреть по крайней мере половине зрительного зала, заставили сестер перебраться из партера в бельэтаж, а тут начался и спектакль со всеми этими крохотными скрипочками и аккордеончиками, со всеми этими крохотными страстями, натуженными морщинистыми личиками главного героя и героини, которые сквозь бинокль выглядели ужасно печально, и сестры, в милой своей доброте и сострадательности, безутешно плакали дуэтом, но плакали беззвучно, тем самым усиливая свое страдание, потому что не хотели мешать плакать другим (было им невдомек, что никто плакать и не собирался, напротив, поскольку давали водевиль, зал часто хором смеялся, сестрам же чудился в смехе всеобщий трагический вопль).

Затем... А что, собственно, могло бы быть затем, что можно выжать еще из этого жалкого водевиля, который доставлял истинное удовольствие собравшимся карликам; люди обычного роста (кроме сестер, конечно) и впрямь пошло зубоскалили – но стоит ли их осуждать, их – почтальонов, штукатуров, водителей такси, рабочих с медеплавильного завода, не столь уж часто радующихся в жизни; да, им было весело, да, от них пахло пивоми женами, сидевшими тут же, рядышком – все очень схожие между собой, мелко завитые, с мелкими зубами, мелко смеющиеся.

А что, собственно, могло бы быть затем? Может, вот это: Карл, как дисциплинированный шпик, аккуратно дождался мать и тетку у входа (они не досидели и до середины спектакля, до самого интересного места не досидели!) и прилежно проконвоировал их до дома, расчетливо выбрав такое расстояние за спинами, чтобы слышать диалог и оставаться незамеченным. Первые триста-четыреста шагов ему пришлось довольствоваться вздохами, хлюпаньем носов и другими признаками всамделишного огорчения; но так славно в тот вечер струился тонкий ветерок, так хорошо пахло недавним быстро иссякнувшим дождем и мокрыми цветами, так все было пропитано свежестью и сладковатым ароматом волшебных метаморфоз, что потерпевшие скоро успокоились, поклявшись друг другу никогда больше не заводить разговоров ни о каких концертных труппах, в которых водятся такие страшные геликоны, жадно разевающие круглую беззубую пасть. Каким-то хитрым, одному ему известным приемом Карлу удалось опередить сестер и очутиться дома раньше их (к тому времени отец его уже по-настоящему заснул) и с внутренним довольствием, распирающим гладкие щечки, невозмутимо выйти на звук отворяемой двери, для еще большего куража успев накинуть на плечи атласный стеганый халатец, свидетельствующий о том, что сам-то он никуда вечером не выходит, все сидит под лампочкой с книжкой, читает себе понемножечку, позевывает, подумывает – а куда же, собственно, запропастились матушка с тетушкой.

– Знаешь, прогулялись немного, – солгали обе Карлу. (сам, кстати, обманывал крайне редко, но если это случалось, то собственную ложь превращал в произведение искусства, где было все настолько ладно подогнано друг к другу, что даже мысль о неправде казалась кощунственной, и от этого Карл по-настоящему млел; когда видел лица верящих ему, то млел еще больше и начинал верить самому себе, с поклоном принимая приз за ложь – обычно шоколадную конфету, – уходил к себе в комнату, плотно затворяя за собой дверь, и чувствовал, как от удовольствия и приятного стыда горячеют щеки, меж которых укладывал он кондитерское приобретение).

Карл чуть не подпрыгнул от радости при этом наивном заикающемся вранье и поскорее зашел за их спины, чтобы заново, пусть ненадолго, воссоздать уличные упоительные ощущения слежки, и все повторилось, хоть и не в натуральном виде, но отраженном чистым и гладким зеркалом; их спины – как остро чувствовалось это! – совсем еще не остыли от следов его немигающих внимательных глаз. Но этого показалось мало, и Карл, подкараулив по отдельности Изольду Францевну и мать, жалобным голосом выудил из них подробности прогулки, и казался при этом таким маленьким, жалким, несчастным, свернутым набок огромным атласным томом живописных репродукций, что женщины, не чувствуя подвоха, изо всех сил старались утолить детское любопытство и выдумывали дополнительные детали, даже запахи, гулявшие вместе с ними по улицам (мать выбрала черемуху, Изольда Францевна отчего-то ваниль); а он, крохотное обездоленное существо, так доверчиво внимал всему этому, что женщины были готовы разрыдаться от жалости, вины, сострадания, и кто-то из них, оглядываясь на дверь – как бы не вошла сообщница, рассказала жутко смешную историю, виденную чуть больше часа назад, – представляешь, у милицейского сдуло ветром фуражку, и он хотел броситься за ней, но тут, как назло, сломался светофор, а кому-то же надо управлять движением, а без фуражки нельзя, кто же станет обращать внимание на милицейского с непокрытой головой... – а Карл слушал и тихонько говорил: «Да-да-да», мечтательно закатив глаза.

Он выслушал внимательно все, на цыпочках удалился вроде бы спать, вроде бы до утра, но вдруг нагрянул неожиданно в ту самую комнату, где сестры затеяли чаепитие; на столе стоял букет черемухи голубиного цвета и пахло хорошей ванилью. Сестры переглянулись, а он, их сын и племянник, снова застенчиво поинтересовался прогулкой, и вдруг вскрылись ужасные вещи, от которых тете и маме захотелось провалиться сквозь землю, сгореть от стыда, онеметь или оглохнуть – оказывается, Изольда Францевна считала, что гуляли они у зоологического сада, тогда как мать вернулась с вокзала, громоздящегося на булыжной, в форме яйца площади, с которой месяц назад провожала куда-то своего неразговорчивого зятя, и не подозревающего, что жена его способна к таким артистическим раздвоениям – одна половинка в зоологическом саду, другая – на вокзальной площади, а когда кто-то из женщин попытался исправить положение, то каждая половинка разломилась еще надвое, и получившиеся четвертушки бодро засеменили по городу в разные стороны, катастрофически удаляясь от своего реального, обескураженного столь бойким делением прототипа, застывшего над дымящейся чашкой с чаем, и горячий пар, обтекавший снизу вверх щеки и напомаженный рот, придавал происходящему какой-то шаманский, почти мистический окрас.

– Это невозможно, довольно, довольно уже, – прошептала измученно мать Карла, и он покорно согласился с нею: да, пожалуй, ты права, да, пожалуй, хватит, и так

Всем все ясно, только непонятно, зачем было меня обманывать, я не такой беспомощный, как вы воображаете себе, и, кажется, не глупее вас, вас, которые дали мне такой никчемный рост и вдобавок вовсе не подходящее имя, хотя вы наполовину и немки, но можно было бы придумать что-нибудь поудачнее, например, впрочем, к чему примеры, во-первых, сделанного не воротишь, во- вторых, думается мне, втайне от всех вы гордитесь своим великодушием, вам нравится собственное страдание, ибо вам будет что сказать перед Вратами Вечности, и скажете вы, да, мол, любили, любили бескорыстно, ради любви отказывая во многом себе; втайне от всех вы знаете, что немногим достается такая удача, такая возможность быть благородным, великодушным, бескорыстным, но нечестны вы, обманываете вы себя, меня, других... – и весь монолог этот уместился в моргании чудесных, резедового цвета глаз и улыбающихся пухлых губах, не произнесших ни слова.

Впрочем, подобные казусы случались нечасто; мать старалась держать себя настороже, а Изольда Францевна, исстрадавшись вволю в их семье, садилась на поезд или корабль и отбывала к мужу, который, желая заполучить ее поскорее, жаловался в письмах на несвежие воротнички рубашек, оторванные пуговицы, еду всухомятку и приманивал хорошим климатом и восхитительной местной оперой (приманки оказывались бутафорскими – всюду, куда приезжала Изольда Францевна, шли дожди, надрывались ветры, никак не мог стаять грязный старый снег, а об опере и говорить нечего – очень даже средне: вечно осипший солист, неуклюжая лупоглазая прима; от того, как стонал гобой – звук совершенно невыносимый – одновременно плач сироты и гудок исчезающего, страшно нужного поезда, – сами собой на глаза наворачивались слезы, где-нибудь, совсем рядом, мог сидеть знакомый мужа – местный министр – сытый и хитрый бульдог, и главное – его жена с морщинистым англосакским профилем и любопытным косящим глазом – а кто это там плачет? – и так становилось невмоготу от ее седых кудряшек с сухой просвечивающейся нежной кожицей, от ее чуткого узорного уха с растянутой каплевидной мочкой, от того, что снова чужбина, а дома племянник-карлик и муж сестры – эгоист и гуляка...).

Что ж, кажется, пришла пора снова поговорить об отце Карла; думается иногда, что любое, даже случайное слово о нем со временем приобретет важное или даже первостепенное значение. Что известно о нем еще, кроме уже упомянутых деталей его характера и склада ума, почему это Изольда Францевна, с отрочества зараженная вирусом всепрощения, при упоминании зятя откровенно морщилась: да, умен, конечно, дело свое хорошо знает, но, понимаете, эгоист ужасный, потом гуляка, потом... что, собственно, потом, откуда эти нелестные отзывы, впрочем, несколько времени назад в их городе была мода на мужчин подобного толка; вечерами, когда от насыщенного заката оставалась лишь тонкая полоска мясного цвета на мутной воде местной реки, ходили они по набережной, нарочито равнодушные к безрукому нищему (а как он потерял руку? Может быть, на войне, спасая усатого генерала, может быть, в тюрьме, где томился в ожидании смертной казни, но в ночь перед нею ловко улизнул, выкопав лаз, перепилив решетки и подкупив сторожей, а может быть, безруким вовсе не был, искусно пряча одну руку на животе, и однажды по рассеянности сокрыл руку другую, и лишь единственная во всем городе пара глаз могла заметить подмену), к цыганке с голодным ребенком, к раздавленной лимузином кошке, которая еще вчера умело охотилась на фиолетовых голубей и ластилась к хозяину убогой кофейни – маленькому турку со стеклянным глазом, что выпал в один ветреный четверг и с резвостью долго катился под ногами прохожих; мужчины не видели скользящего глаза, как не видели ничего, кроме женщин – вдов и девиц, знающих еще дома перед зеркалами, уставленными пудрами и помадами, что на улице с ними начнут разговаривать, знакомиться, звать куда-то, порой употребляя при этом слишком уж откровенные слова.

Но Изольда Францевна, даже подвергшись на улице нападению одного хлыща с козлиной бородкой и вертлявыми бедрами («Как вас звать-величать, а откуда вы будете, мы ведь встречались раньше», – и все в том же духе, пошлое и скучное), лишь отца Карла упрямо называла эгоистом и гулякой, хотя никогда не шатался он праздно по улицам, большую часть времени, свободного от службы, проводил дома, с дамами был всегда учтив и холодновато-вежлив, всегда старался чем-то порадовать домашних (с Карлом ладил лучше, чем жена, ей же частенько преподносил дорогие подарки, кольца с клеймом ювелира, сережки, роскошные платья от известного французского портного Ломье; никогда не обременял ее капризными просьбами, не требовал ни в чем отчета – казалось бы, что еще?!), но все равно – гуляка и эгоист, думается, из-за того, что часто сосредоточенно замолкал и умел, увлеченный размышлением, как бы отгородиться от звуков и шумов извне, из-за того, что стойко не замечал припадков ярости у жены и тех странных приступов ее дневного оцепенения, когда желанный образ сына затеял свою пантомиму у нее перед глазами, из-за того, что никогда не выведывал у жены причину ее бескрайней грусти, может быть, считая грусть еще не созревшей, еще водянистой и зеленоватой, словно была она ягодой, какой можно в свое время славно полакомиться. Еще Изольда Францевна считала отца болезненно азартным – виной тому тот карточный кон, свидетельницей коего она случайно стала, и действительно было на что посмотреть – над столиком, чьи тонкие изогнутые ножки напоминали перевернутые запятые, помимо головы отца плавали головы всех его четырех друзей, казавшиеся из-за густого табачного дыма отделенными от туловищ; лица застыли напряженными масками (лицо хозяина – исключение: саркастическая улыбка, лукавый, ироничный взгляд), карты на руках раскрывались не махом, а осторожненько, по одной, порядочная стопка ассигнаций придавливалась тяжелой хрустальной пепельницей, и все это было безобразно порочным и, главное, живучим, живучим настолько, что на следующий день скучающий Карл обнаружил на полу игральную карту, до сих пор сохранившую отпечаток вечно липкого большого пальца директора цирка, проигравшегося в пух. Эпизод этот – исключение, отец не любил карточных игр, хотя везло ему исключительно; шахматы, да, шахматы были его подлинной страстью; часто, занимаясь каким-нибудь делом, с удовольствием замечал он в себе перемещение фигур и, подстраиваясь под них, тотчас расчерчивал свою душу на белые и черные клетки, провожая долгим взглядом, каким обычно следят за летящей птицей, ходы ладей и слонов, и, озадаченно шевеля губами, прикидывал шансы на выигрыш. Но никогда в этом никому не признавался, хотя и не опровергал догадок наиболее наблюдательных, если таковые находились (вряд ли что находились, наиболее достойным в этом отношении было, казалось, собственное отражение в зеркалах); он вообще ничего не опровергал, сидел молча даже тогда, когда в соседней комнате Изольда Францевна с сестрой обсуждали его любовницу, недавно родившую розовенькую, как мыльце, кроху, хотя можно было бы отложить газету, возмущенно пошевелить бровями, в конце концов вазочку какую-нибудь поплоше грохнуть об пол (такая имелась, тускло-синяя, перехваченная в талии золотистым ободком, с сиплым эхом и пылью внутри), но нет, чем громче они там шептались, тем блаженнее он улыбался, и женщины, заглянув к нему, заставали эту улыбку, похотливую, вожделенную, прогнувшуюся под багажом сладострастных воспоминаний. А ведь мог же рассеять сомнения, успокоить жену, свояченицу – они все равно бы не поверили, но какие-то представления о порядочности должны же быть у человека! – выйти и сказать: «Ну что вы, дорогие мои, молва про любовницу – это бред или козни злопыхателей, все знают, как чудесно мы живем, как хорошо все складывается у нас, а что касается Карла, то не повод это для таких терзаний, многие из великих были не выше его, тем более, что умный какой он у нас, послушайте, например, что он вчера сочинил:

В неволе я, в неволе я, в неволе!

На пыльном подоконнике моем

следы локтей. Передо мною дом

туманится. От несравненной боли

я изнемог... Над крышей, на спине

готического голого уродца,

как белый голубь, дремлет месяц... Мне

так грустно, мне так грустно... С кем бороться...

Но сомнения не рассеивал, не шевелил возмущенно бровями, не откладывал в сторону газету, не разбивал вдребезги вазочку (напрасно, кстати, из ее недр выкатилась бы золотая фигурная запонка, столь любимая отцом. Он-таки нашел ее, но запонка уже была не нужна, слишком пахло к квартире Афанасием, но все это значительно позднее), и его молчание, невозмутимость, вежливость неизменная, редкие ироничные реплики распаляли Изольду Францевну все более и более, и она, сама не заметив того, потихоньку пристрастилась к странной забаве, к придумыванию шевелящихся гротескных фигур, в которых видела лишь своего уродливого зятя, и, поглощенная творчеством, случалось, не сразу узнавала его настоящего, принимая человека, ежедневно приходящего домой в четверть восьмого вечера, переодевавшегося в изумрудный атласный стеганый халат около восьми, ужинавшего в полдевятого, далее в течение часа занимавшегося с ребенком, утром постукивающего чайной ложечкой в куриное яйцо гипсового цвета и отпивающего маленькими глоточками кофе с корицей, за кого-то другого, незнакомого и постороннего, не лишенного обаяния и привлекательности, и даже порывалась назвать его на «вы», но в мгновение отрезвлялась и торжествовала про себя: «Нет, брат, не проведешь, не обманешь запахом своего дорогого одеколона, нам-то известна вся подноготная твоя, мы-то знаем, кто ты есть на самом деле».

Казалось, отец знал об этой работе Изольды Францевны, хотя в глаза она называла его не иначе как душечка, догадывался о ее трудоемком творчестве и как человек, неравнодушный к искусству, старался кое в чем идти ей навстречу и якобы случайно ронял на видном месте какое-то письмецо, написанное уродливым бисером на бумажке не толще лепестка, придя со службы, забывал сразу снять свое белоснежное кашне, на котором за время, прошедшее с утра, успели расцвести следы напомаженных женских губ в виде разобщенной по длиннику восьмерки, и с такой вопиющей уликой на шее ходил, терпеливо поджидая хотя бы одного глаза жениной сестры, и тот наконец появлялся, тут же за ним – другой, оба они презрительно и понимающе жмурились и начинали часто и сильно хлопать, будто смаргивая наваждение; застигнутый врасплох отец робел и смущался – краснели его щеки и уши, говорил столь любимое Изольдой Францевной: «Только умоляю, никому», – и быстро с блеском заметал следы – кашне его снова становилось белоснежным, неслышно растворялось в воздухе письмо, оставляя за собой тонкий душистый след.

Все это для Карла, тонкие и умные спектакли с превращениями и переодеваниями – все это для него. Он был умен и смышлен, он с удовольствием садился на узкое и твердое отцовское колено и без слов понимал то, что понимать ему полагалось, без удивления видел, как тает в воздухе письмо с тонконогими буквами, как просто и изящно проделывается фокус с кашне, каким образом изображаются робость и смущение. Да, актер и зритель были достойны друг друга, но, не будь второго, талант первого бы заглох и зачах, переродился в нечто уродливое и отталкивающее (невольно напрашивается следующее воспоминание: позапрошлой зимой в соседнем городе внезапно ослеп оперный певец, из знаменитых, кстати; голос не пострадал, но восхищенный лик партера стал недоступен, и слепец кинул в зрительный зал взаправдашнюю бомбу, которая, к счастью, не взорвалась – что-то случилось с фитилем. Его простили и увезли к морю, где, кажется, он прозрел, но лишился голоса).

Снова уместно вспомнить о достоинствах Карла; он уже проявил себя настоящим аналитиком, хорошо, без лишних уговоров пел, прекрасно разбирался в шахматах, во всех этих иностранных языках, среди которых случайно затесалась утильная латынь, подсказывал педагогам, приходившим к нему заниматься алгеброй с геометрией, физикой с химией, географией с историей, литературой (без напарницы). Все эти успехи его, отлаженный механизм поощрений, изобилие в семье, нескрываемая любовь, казалось, создавали условия, позволявшие Карлу не очень помнить о своем росте и не очень слышать восторженные крики сверстников, потных и рослых пустотельцев, гонявших мяч на баскетбольной площадке, располагавшейся, как назло, невдалеке от распахнутого по случаю лета окна. Может быть, если бы не лето, то ничего бы и не произошло, но мостовые курчавились седым тополиным пухом, на столе за обедом появлялась клубника, сначала редко, потом чаще, потом, перед окончательным исчезновением, снова редко, сменяясь черешней, солнце отлучалось ненадолго и не так безнадежно, как зимой, а куда-то недалеко, наверное, огибая ближайший высокий дом (кто жил там? неужели все эти силуэты, плоские и почти неживые, в беззвучные вечера медленно скользившие за освещенными окнами, так и останутся неназванными, незнакомыми и немыми?! Да, останутся), а на баскетбольной площадке всё кричали, кричали радостно, азартно и призывно с утра и до позднего светлого вечера, и ухоженному домашнему гномику, уже уверовавшему, вовсе не безосновательно, в свои необычайные способности, ничего не оставалось делать, как ночью с большим керосиновым фонарем, жившим в доме в качестве деревенского сувенира, и огромным мячом, подаренным кем-то по рассеянности, отправиться на площадку, предусмотрительно прокравшись по квартире босиком и обувшись только на лестнице.

Он обулся на лестнице, оседлав мяч, затем, не вставая, прислушался – нет ли погони, но нет, все спало, может быть, даже слишком натурально, и сквозь правую от лица стену доносился сочно похрустывающий храп (автор – их сосед, худой, с крысиным лицом человек, много лет назад облюбовавший черную высокую шляпу с блестящей широкой лентой-фай и накрахмаленную темно-фиолетовую бабочку, пришпиленную к унылому кадыку, – все, наверное, дожидался чьих- нибудь похорон и дождался-таки – своих, но приехавшие из белого города с минаретами две его шумные, говорливые племянницы с плаксивыми подвижными глазами, зарешеченными траурными вуальками, дядю для гроба одели тоже во все белое, и казалось, его мертвое лицо удивленно вопрошает: как же так? – но покориться все-таки пришлось).

Погони не было, все спало крепко и безразлично; час, когда мать Карла, просыпаясь, приподнималась на локте, чувствуя себя погруженной в очередное облако горькой и ядовитой ненависти, был еще далек, и мальчик, держа обеими руками неудобный мяч, как беременная женщина оберегает свой живот, попытался спуститься по ступенькам. Он никогда не спускался по лестнице с мячом в обнимку, он даже никогда не думал об этом, и трудности появились сразу же после первого шага – нужной ступеньки под ногой не оказалось. Нашлась, но язвительный, похожий на шипение свист, пронзивший живот во время поисков, прекратился не сразу, а стал сначала матово-бледным инеем, который выстлал настороженные внутренности, и лишь потом нехотя, медленно растаял и еще медленнее испарился; холодный пот выступил на лбу.

Ну а что потом? Потом вторая ступенька, мстя за первую, ловко поставила подножку, и Карл, не выпуская из рук мяча, будто был он спасительным воздушным шаром, способным вознести его на удобную безопасную высоту, пересеченную по диагонали чутким лунным лучом, с протяжным воплем скатился к подножию лестницы; или нет, он не упал, а был остановлен чьей- то цепкой заботливой рукой, отделившейся от тела и выплывшей на лестничную площадку специально для того, чтобы схватить полуночника за воротник его фланелевой пижамки; а может быть, это Карл просто побоялся темноты вокруг, неприятной прохлады, длинных изломанных теней, в которых угадывалась некая затаенная угроза, и аккуратно вернулся в кровать – и снова нет; ни одна из этих вариаций не овеществилась, а лишь прошуршала у уха сознания с приторным фальшивым звуком, с каким шуршит поддельная банкнота, не обеспеченная ничем и никем, и как жаль сейчас, вот именно сейчас, что не овеществилось, не обеспечилось, кажется, найдись тогда какой-нибудь барьер на пути у Карла – веревочка, туго натянутая как струна, разлитое постное масло, на котором так удобно поскальзываться, страх, чужая, свободно парящая рука – все было бы по-иному, по-счастливому и известному.

Карл без приключений все-таки спустился по лестнице, как-то уравняв свой мизерный рост, огромный, нескончаемо круглый и увертливый мяч и бесконечно длинную лестницу (значительно длиннее, чем в утренние и дневные часы), и, наконец, очутился на улице. Улица спала. Спал высокий дом напротив. Спал отцовский автомобиль, из-под которого – Карл заметил это – выкралась на цыпочках кошка, одним своим глазом на секунду поймав отражение луны – глаз полыхнул золотом и травой. Следуя примеру кошки, Карл тоже пошел на цыпочках и, перейдя на другую сторону булыжной мостовой, не выпуская мяча, по-прежнему прижатого к животу, всем телом повернулся к покинутому дому – боялся увидеть в окне полупрозрачный силуэт матери с распущенными по плечам волосами, представилось, как по-кошачьему зажгутся у нее глаза, но не азартно, а медленно, лениво и устало, словно высвечивая то ее внутреннее утомление, в котором пребывала она все годы после рождения сына.

– Но я же не виноват, – сказал Карл.

Предусмотрительным Карлом в собственном воображении было уже заранее приготовлено пространство для баскетбольной площадки, которую он так часто и хорошо слышал, и теперь снисходительно ожидал, как займет она свое место, но больно и ясно виделось, насколько площадка велика ему, как несопоставимы его и ее размеры, и тот мощный упругий луч фантазии, что так подгонял во время бегства, незаметно погас, оставив во рту привкус горького чада. Где-то далеко подпирал небосвод дощатый шит, до которого надо было добежать, до которого надо было достать мячом. Под ногами змеилась белая разметка, необходимая, вероятно, для ведения игры по правилам, – область, совершенно недоступная Карлу. Он выпустил из рук мяч, и тот, очень ручной и очень домашний, тоже не знал, как вести себя, и не скакнул резво, с тугим глубинным звоном, а шлепнулся неловко как-то, по-лягушачьи, словно на живот, и далее не покатился вбок, в сторону, а пополз вдруг, все так же по-лягушачьи, наваливаясь на свою вытянутую тень (Карл видел однажды ползущую лягушку, и вся она, распластанная, плоская, с выпирающими какими-то косточками и, наверное, влажно-ледяная на ощупь, настолько опровергала все прежние представления о веселом скачущем создании с мускулистыми задними лапками и умными немигающими глазами, что он не сумел преодолеть брезгливого разочарования или даже гнева и сильно топнул ножкой, чтобы потом, долго истекая одной нескончаемо длинной слезой, оттирать мхом ставшую слизистой подошву своего холеного башмачка).

Но надо было начинать игру. Он обычно справлялся с тем, что начинал, умея, видимо, правильно сопоставить свои ограниченные малым ростом способности и все эти громоздкие, неуклюжие реалии бытия, предназначенные для высоких сутулых мужчин и сильных, торопящихся женщин, прикуривающих на ходу, в автомобилях, которые заполняли собою улицы, где было и так тесно от огромных гранитных статуй, от велосипеда почтальона, от пегой одичалой овчарки недавно умершего слепого, бывшего когда-то коком на большом остроносом корабле и поэтому просившего милостыню на непонятном морском наречии, от тех самых часов на городской башне, стряхивающих раз в минуту голубей со своих позеленевших стрелок, от мздоимцев, богатых холостяков, карточных шулеров, искателей приключений, хорошего наследства или приданого, от того слона, какого однажды привез в город прогорающий цирк, – слон опрокинул будку мороженщика и засунул хобот в окно второго этажа, откуда, безумно хохоча, высунулась чья-то неверная супруга – взгляды прохожих, помнится, обожгло ее ослепительно-голое, неприлично-розовое плечо, от печально известного беспощадного ростовщика – с виду совсем еще молодого человека с гладким приветливым лицом, заставлявшего должников изображать домашних животных или отплясывать канкан, от... да мало ли что было еще. Но Карл как-то приспосабливался, не позволяя всему этому нагромождению подмять его под себя; он чувствовал, что существует как бы в иной плоскости, где, кроме него, никого больше не было и откуда другой, параллельный мир выглядел так, словно сделанный в миниатюре; нередкие же пересечения плоскостей Карл преодолевал со свойственным ему ловким изяществом – тяжелые сочно-желтые тома из домашней библиотеки читал лежа, карандаши для рисования ломал надвое, чтобы излишне длинный конец не выколол глаз, никогда не зажимал телефонную трубку плечом, из обычных домашних чашек пил так, как обычный человек пьет из ведра – осторожно, скосив на переносье глаза.

Но надо было начинать игру. Карл подманил мяч и сравнил оба баскетбольных щита, тот, дальний, подпиравший небосвод показался все же значительно ниже другого, угрюмо нависавшего над самой головой. Он выбрал дальний щит, путь до которого, казалось, займет время до утра, и побежал так, как, судя по крикам и топоту, бегали днем его сверстники, и вдруг оказалось, что бежать не так уж и долго, тем более что мяч, напуганный всеми этими ночными впечатлениями, вел себя смирно. Добежал.

Господи, как же было высоко то, куда надлежало кинуть и попасть! – задача совершенно невыполнимая, тем более что железный обруч (без надлежащей, столь подробно вытканной воображением сетки) был уже занят выпуклой неподвижной луной, словно с приходом карлика остановилась, замерла некая игра без зрителей, с одними лишь ловкими игроками, затаив дыхание, забавляющимися с ней, с луной, которая, брошенная в цель, там и осталась, чтобы не упасть толстой медной искрой, а исчезнуть, медленно раствориться в зыбящемся слабом предутреннем тумане. Нужно было взять себя в руки (его отец, заставая врасплох какую-нибудь из жениных слез, медленно перекатывающуюся через плавную линию нижнего века, говорил, смотря поверх своих аккуратных очков вечно сухими глазами: «Пожалуйста, возьми себя в руки»); нужно было, пожалуйста, взять себя в руки.

Да, отец частенько просил мать, чтобы она взяла себя в руки, понимая, что просьба такая – бессмыслица, что нет у человека таких рук, которыми мог бы он остановить потоки горестных рассуждений, двинуть их вспять, и снова все так же поверх очков смотрел на нее (слезы уже не было) и с вниманием анатома останавливался на тонких бледных ее ладонях и бессильных пальцах, продернутых сквозь тусклые кольца. Показалось вдруг, что взгляд этот оторвался сейчас от ладоней и пальцев, от того кольца, что было подарено совсем недавно, в прошлую или прозапрошлую субботу (в пятницу перед этим у матери ужасно болела голова, болела настолько, что мир ее грез и сновидений, куда обычно она убегала от всех этих людей, ночных ливней, утренних заморозков, дневной почты – все скучно так! – показался обнесенным чугунной оградой, которую не преодолеть...), и неторопливо переплыл подоконник, влажный булыжник мостовой, спугнув по пути ту самую кошку, и остановился на спине одинокого игрока. Это подстегнуло Карла.

– Так как же он кидается? – вслух сказал он и покрутил мяч в руках, быть может надеясь, что найдется на нем какая-нибудь рукоятка или приспособление для броска в поднебесье; ничего не нашлось.

«Пожалуйста, возьми себя в руки», – подумал снова Карл, но уже не так, как прежде, как минуту назад, несерьезно вовсе, а с иезуитской ухмылкой, которая бесшумно разрезала ночь пополам, обнажив то, что тщательно, веками скрывалось «бархатом неба и звезд позументом» – тяжелый хрип умирающего астматика, потные прикосновения любовников в чужой дешевой квартире, от которой к утру остаются лишь пустые пыльные углы, недопитая бутылка низкосортного вина на голом столе, неприятное чувство изнеможения и предчувствие непоправимой беды, мрачный галлюциноз поэта, запертого до прихода врачей в душной мансарде, кораллы вставных челюстей в стакане, причесанный, приготовленный к завтраку парик матери большого семейства, облысевшей от бесчисленных родов, подглядывание отца за стараниями новобрачного сына, угрюмое пьянство кумира толпы, внимательный взгляд анатома, замеревший на тонких матовых ладонях, пальцах, продернутых сквозь тусклые кольца, садизм отставного вахмистра, протыкающего насквозь раскаленным прутом пойманную собачонку.

Карл широко расставил ноги, низко поклонился баскетбольному щиту, словно заранее молил о содействии и участии, и, распрямившись, высоко кинул мяч. Какая- то старушечка, ростом под стать игроку, рассмеялась дробным смешком, тип какой-то подозрительный, похожий на дворника, приодетого по случаю праздника, вымышленного белой горячкой, довольно вздохнул, девочка в голубом платье, с двумя хлипкими косичками, перевязанными, как бинтом, белыми лентами, метнулась через полосы разметки, смущенно закрывая ладошками липкий от сворованных леденцов рот, – всего лишь звуки, колыханье непрозрачных теней, шепот потревоженного животного, два с четвертью удара робкого сердца, гримаса разочарования – всего лишь рассказ спокойной безветренной ночи с медной луной и густо-желтого единственного облака над извитой улицей, которая каменной рекой текла и текла, огражденная липами, вязами, коническими мусорными урнами и почтовыми ящиками, о неудачном броске, пародии на бросок, и Карл, отчаянно чувствующий, что ничегошеньки не получилось и, наверное, никогда не получится впредь, крикнул так, как кричали на этой площадке другие... нет, не крикнул, закашлялся...

А ведь чем только не тешил он себя до этой неудачи, провала или просто конфуза, тешил собственной ловкостью и легкостью, а еще изяществом, пожалуй, эти три свойства должны были сопутствовать броску, который мысленно проделывал Карл множество раз, настороженно замерев у открытого окна, доносившего до него радостные, азартные вопли. Не получилось, не вышло, а могло ли выйти, получиться? – и, будто бы подавая знак, что все, конец, представление окончено, внезапно погас свет, только что еще нежный, желтоватый и вездесущий, и Карл увидел, как к тому единственному облаку подкралось еще одно, такое же, и как они сомкнулись, словно ладони в скучном хлопке, окончательно погасив собою луну. Расчленилось, рассоединялось, распалось; все, еще только что бывшее чем-то единым, состояло теперь из фрагментов, из отдельных разрозненных кусков, некоторые из которых были надломлены или подпорчены, и тут же, следом, пожаЛуй, впервые в жизни холодное и ясное ощущение собственной малозначительности и даже неполноценности (думается, рост здесь ни при чем; просто единожды в жизни обыденность поворачивается к человеку такой своей стороной, что становится неизбежным немой страх: «А как же, собственно, я жил раньше, как я еще уцелел?! – и хочется стать поменьше, понеприметнее, пусть даже карликом, лишь только бы скрыться от немигающего глаза луны, от шелеста сосен, роняющих смоляные слезы, от стука в дверь – кто там? Быть может, почтальон. Или разбойник. Но все равно ни в коем случае не открывать! – от собственных снов, от собственных слез, от, в конце концов, собственного зеркального отражения, вдруг лукаво подмигнувшего одним глазом. Рассказывали про одного героя, который после прогулки по лесу – белочки прыгали, всхлипывал ручеек, сухая ветвь грохнула под ногой, зеленая пена крон вдоль ровной и широкой тропы забавлялась с солнцем, проглатывала и отпускала обратно, и, конечно же, кукушка, не дожидаясь вопроса, принялась за отсчет – вдруг воскликнул: «Боже мой, как я ничтожен!» – и совершать подвиги прекратил).

Луна вырвалась из пригоршни облаков, но ничто не встало на свои места, не сочленилось, не воссоединилось, не склеилось, и был неприятен вид собственной тени, ползущей по площадке в сторону, противоположную движению облаков, – вот если бы так быстро рос он сам! – а тень, словно желая ожить, приподняла голову, достигнув деревянного ограждающего барьера.

К Карлу подошла его мать, безмолвная пришелица из того мира, где обитал он прежде. Карл посмотрел на мать своим привычным взглядом снизу вверх, но не так, как обычно, а с каким-то напряженным ожиданием, будто предвидел, что сейчас с ней случится нечто подобное недавно пережитому им самим или подчинится она разрушительным преобразованиям вокруг: вот, например, отломится у нее ладонь.

Не отломилась, зато со всех сторон протянулось к нему множество рук, среди которых со счастливой улыбкой узнавал он руки знакомые – карличьи, с багряными морщинистыми ладошками и крохотными пальчиками, чьи кончики были застеклены удивительно ровными и гладкими овальными окошечками; руки подхватили его, вознесли над городом, сделали круг над ним, а рядом без посторонней помощи летела мать, вытаращив огромные немигающие глаза и постепенно меняясь лицом.

– Мать моя, родительница моя, страдающая в то время, пока я, свернувшись калачиком, почивал в твоем животе, страдающая тогда, когда я родился, но не вырос, и от этих страданий изменяющая мне в снах, грезах, которые со временем стали для тебя реальным убежищем от меня и от моего отца, на какого возложила ты всю ответственность за беду, приключившуюся в твоей жизни. Мать моя, прости за такое длинное обращение к тебе, но снова я хочу остановиться на садах твоих грез и снов, твоих снов и грез. Неужели ты думаешь, что никому не известно про твои набеги туда, неужели ты думаешь, что неведомо нам, как щиплешь ты в этих садах выдуманную тобою же сочную траву, лакомишься пьянящим нектаром искусственных цветов, словно насекомое с полосатым подвижным брюшком, и сытая возвращаешься назад, в дорогую нашу квартиру, где так много красивых вещей, взять хотя бы, к примеру, натюрморт со свечой и женской перчаткой или огромные напольные часы – когда-нибудь потом, когда настоящее несчастье постигнет нашу семью, отец их продаст антиквару Густаву Юлиановичу Бреггелю и выручит огромные деньги – но тебя красивые вещи не радуют, предпочтение отдаешь ты красотам мнимым, и однажды, в пятницу, когда сады твои, мир иллюзий твоих оказался обнесенным чугунной оградой, где не было ворот или ворота были, но оказались запертыми, а привратник неумолимо сверкал глазами и без ключа никого не впускал, ты вернулась домой голодная, и муж твой (мой отец) пытался утолить голод твой драгоценным кольцом, и полыханье чудесного изумруда лишь усилило бледность твоих щек и ладоней и сделало взгляд беспокойней. Родительница, родившая в муках меня, еще раз извини за такое длинное обращение, но от полета все так странно путается в голове, мне ведь не доводилось раньше летать. Ну вот, наконец, и мой вопрос: «Мать моя, родительница моя (как назвать еще тебя, хочешь, отныне буду звать тебя матушкой или муттер, ведь ты немка наполовину), неужели ты тоже умеешь летать?» – так хотелось спросить, но вместо слов язык обжигал ветер, потому что рот был раскрыт.

Но и спрашивать-то было уже некого, сбоку летела теперь незнакомая безучастная женщина, шевелящая губами и больно щиплющая Карла за грудь, за живот, за непривычно горячую щеку, и он, отмахиваясь от этой безжалостной сильной руки, похожей на гусиную голову, что-то тронул, что-то задел, сделал что-то из того, чего делать было нельзя, и женщина стала тут же уменьшаться в размерах, пока не превратилась в очаровательную карлицу, милую, добрую и застенчивую, мягкую на ощупь, а самое главное – летающую, и Карл снова увидел в ней свою мать. Все они – и сам Карл, и множество рук, и теплая маленькая мать тем временем влетели в знакомый подъезд и парили над ступеньками белой и прозрачной лестницы, под которой шумела голубая вода, где живыми губами улыбались кораллы, где застыл, пронзенный собственной мачтой, корабль (название, ну, название его скорей! А стоит ли? Разве не привели эти бесконечные поиски истины и первопричин, эта изнурительная погоня за точностью определений и названий в затхлый тупик, в котором пылью сыплется эхо далеких шагов, на скользкой стене грязным пятном застыл силуэт несбывшейся мечты, а под ногами корчатся зародыши напрасно ожидаемого счастья), и вдруг распахнулась огромная, вся в выпуклых узорах дверь, впустившая в этот магический мир логики и гармонии заспанного, ничего не понимающего отца с сеточкой для волос на голове, с беспокойным взором, с вопросом на растерянных губах. Но это недолго, всего лишь несколько секунд, мимолетная растерянность, и вот уже отец все принял и понял и, довольно потирая руки, включился в игру (игра, разве это игра? Может, все-таки стоит попытаться найти более точное определение, например, это называлось... Как? Пока не знаю, но будет день, наверное, непогодливый, наверное, после какой-нибудь бессонной головокружительной ночи, наверное, в чужом незнакомом городе, кото- рьш через маленькое гостиничное окно будет показывать свой оскал из острых и мокрых готических башен, а за дверью в длинном коридоре прокрадется давешний сотрапезник за казенным столом, обративший еще вчера на себя внимание покроем необычного клетчатого пиджака и неуемным аппетитом; и вот в такой день, в таком городе, в такую непогоду, рядом с таким человеком с мелко дрожащей сизоватой головой и манерами чопорного англичанина все вдруг обретет свое имя, свое предназначение, свою истину, и не придется более ломать голову в поисках всего лишь слова, вдруг исчезнувшего из всех словарей родного языка, вдруг превратившегося в зыбкий мираж, не задерживающий взмах взволнованной ладони).

Да, отцу происходящее понравилось, задрав голову, он махал летящим рукой, а вот и сам, крякнув, подпрыгнул, пытаясь взлететь, но неудачно («Однако», – сказал он), потом подпрыгнул еще раз и... полетел, неуверенно, стараясь держаться поближе к стене, изредка прислоняясь к ней со счастливой и радостной одышкой, вытирая пот тыльной стороной ладони, не замечая того, что с левой ноги упала коричневая замшевая тапочка.

Вот так Карл заболевал (сказались, видно, переживания и в общем-то прохладная ночь, через несколько часов ставшая не утром, а ветром с диагональным дождем, и все так серо было...), так он болел и дальше, в общей сложности около трех с небольшим недель, во время которых продолжался полет, и мать-карлица продолжалась, и летающий отец тоже, особенно полюбивший в последнее время какой-то необычный кувырок в воздухе, выполняемый им с нежным восклицанием «оп-ля!», после чего, поймав плотный воздушный поток, вздымавшийся от голубой с белыми, извитыми, как у мрамора, прожилками воды, распластав руки, удобно устраивался на нем животом и в таком положении мог оставаться часами, блаженно жмурясь и причмокивая губами.

Иногда болезнь давала сбой, и тогда Карла, уже в одиночестве, выбрасывало на сухой и колючий берег реальности, на деле всегда оказывающийся всего лишь белоснежной кроватью с вышитыми цветами (фиалки, должно быть?) на пододеяльнике и наволочке, и, поддаваясь на приманку, над кроватью склонялась якобы мать (обожала нюхать цветы и умела навсегда сохранить в себе любой цветочный запах, так что со временем собрала изрядную коллекцию) в прежнем своем обличье, неприятно большая, неповоротливая, с сиротским обиженным лицом. Карл хотел прогнать ее, королевским движением выпростать руку и сказать: «Вон!», но руки и языка будто бы не было, словно остались они там, в потоках мягкого воздуха, и Карл начинал ворочаться в кровати, пытаясь в подушке, в волнами ходившем, как переваривавшем что-то, одеяле, среди всех этих линялых цветов снова найти выход туда, где дожидались его во множестве все эти шевелящиеся дружелюбные руки, где обеспокоенная настоящая мать птицей металась по небосклону, гонимая тревогой и страхом утратить красавчика херувима, доводившегося ей родным сыном, и глазами, утопленными в слезах, заглядывала под каждое облачко, под каждую складочку неровного неба. Отец тоже принимал участие в поисках, но более рационально и спокойнее, чем мать, приспособив для них раздвигающуюся подзорную трубу, приобретенную у толстого городского аптекаря, несколько лет назад прославившегося тем, что в огромной помойной яме, имевшей даже свой герб – рыбий остов, четкий, как рентгеновский снимок, – обнаружил толстую, перевязанную игривой, с красными искрами, тесьмой пачку кредиток, и чтобы доставить домой богатство – мокрое, сплошь пропитанное гнилыми помойными соками, снял с головы новейшую шляпу из первосортного фетра и в ней отнес деньги, то морщась от густого запаха, медленно клубящегося между руками, то счастливо улыбаясь от такой баснословной удачи.

Но, увы, полеты становились все реже; все реже мать уменьшалась в размерах, все реже взмывала к облакам, проносясь сквозь них (будучи в ударе), как умеет только умная птица с сильными крыльями, и все чаще оставалась на земле, обставленной так, что в ней без труда узнавались подробности их большой квартиры, окнами выходящей на север и восток. Отец тоже поостыл к совместным воздушным прогулкам и все чаще усаживался на подоконник северного окна, словно думая, что через него мир не так пялится на его усталое (в одиночестве) лицо. Именно у северного окна лучше слышалась баскетбольная площадка, и что-то скакало там резво, с тугим глубинным звоном, служившим аккомпанементом отцовским стихам:

Мяч закатился мой под нянин

комод, и на полу свеча

тень за концы берет и тянет

туда-сюда, – но нет мяча.

Потом там кочерга кривая

гуляет и. грохочет зря –

и пуговицу выбивает,

а погодя –полсухаря.

Но вот выскакивает сам он

в трепещущую темноту, –

через всю комнату, и прямо

под неприступную тахту.

Ошибка, снова ошибка; да, было северное окно, да, звучала баскетбольная площадка, да, подрагивало лицо от усталости и какой-то неожиданной для этого лица скорби, но не было одиночества – из дома напротив глядела старушка в чепце, с усами и длинным подвижным носом, одобрительно покачивая слабоумной головкой, под окном, открыв рот, замер прохожий, сунув свою газету в карман, будто освобождая руки для стихов, и, наконец, третий слушатель – Карл (летящий или лежащий? Ему отчего-то стало труднее правильно определить свое местонахождение, все вокруг – цветы в горшках, книга, заложенная оранжевым ребристым карандашом, надкусанный и забытый кем-то бутерброд в тарелке, чья-то розовая десна, на миг обнаженная коротким непонятным словом, полосатый, черно-белый подлокотник кресла под цвет зебре, матросу или арестанту, мертвая пчела вверх ножками, залитая нежным сиропом, сонный маятник часов – вяло намекало на второе, но как же не хотелось отрекаться от парения, от ощущений ранее недоступной свободы и простора! – и поэтому Карл изо всех сил сопротивлялся и книге, и бутерброду, и десне, и застигнутому врасплох отцу).

В восточном окне, кроме твердого морщинистого вяза и всплывающего по утрам солнца, частенько показывался сливового цвета голубь, всегда в профиль, всегда с одним глазом, всегда переминающийся с лапы на лапу и мгновенно исчезающий при стуке входной двери. Да, она стучала, входная дверь, это снова приходили доктора, очень довольные от того, что сейчас перед ними не ставят невыполнимых задач, не спрашивают, отчего ребенок не растет, а сетуют на знакомые медицине симптомы – высокая температура, лихорадка, бред – ему кажется, что он летает – летает, скажите, как интересно, – обильный пот, потеря аппетита, рвота, сегодня и в минувшую среду – ну, это нетрудно, это поправимо, две таблеточки – утром, три – днем и на ночь – одну, вот эту, крохотную красненькую снотворную (вот именно, она творит сон, хорошо звучит), к тому же она так похожа на голубиный глаз над тесно сомкнутым клювом; голубь всегда молчал.

Но это, впрочем, снова, кажется, бред; голубь, именно этот голубь – откуда он? – грустный реквизит галлюцинаций, скорее всего не было никакого голубя, мать брезговала ими и сгоняла с подоконников, узнав, что они разносчики неистребимой заразы. Муж ли ей рассказал про это, когда прогуливались они вдвоем по теплому летнему тротуару, расчерченному тенями от фонарных столбов, и она, несмотря на беременность ловко присела, раскинув вкруг себя по-балетному длинное светлое платье, и держала на вытянутой руке желтое пшено, наивно надеясь, что найдется сейчас умница сизарь, какой-нибудь голубиный принц, который мудро и безбоязненно взойдет к ней на ладонь и, наевшись, в благодарность принесет ей весточку (какую, скажите, какую весточку?! Неизвестно, но она так ждала ее, и до замужества и после, сначала мечтая о почтовом голубе, затем дотошно перебирала каждый появляющийся в доме букет – не окажется ли тайного послания там; потом, давая на улице милостыню, с волнением изучала нищего – а вдруг он шепнет заветное словцо, вдруг он украдкою сунет записочку? И как же, несмотря на ее напряженное ожидание, все отчаянно молчало; тайна не желала вступить с ней в переписку); Изольда ли Францевна в том городском скверике, где амур, отлитый из серого шершавого материала, метился из обломанного лука в распахнутое окно магазина ритуальных принадлежностей; жена ли директора цирка, люто ревновавшая мужа к мадемуазель Фло – дрессировщице дюжины голубей, толстозадой, с гусиной кожей на руках и спине, с дурным запахом изо рта, словом, ни один уважающий себя мужчина и близко не подойдет к такой, вдобавок слышали бы вы, как гугняво она смеется, когда двенадцать ее питомцев рассаживаются по росту на обруч. (Между прочим, директорская жена во многом права, не во всем, но во многом; к тому же была у мадемуазель Фло шустрая маманя, бодро торговавшая на базаре свиными окороками и цветочным медом и умильно называвшая дочь-артистку Варенькой, но зато как лихо палила Варенька на арене из серебристого револьверчика – птицы выполняли команды и притворялись мертвыми!) Как некстати иногда выдумке мешает действительность, матери Карла про голубей рассказал его отец, одетый тогда в светлый замшевый пиджак; вот так все просто.

А Карл продолжал болеть, уже не так безнадежно, уже не с такими запавшими щеками. Ждали какого-то кризиса. Слово это, раньше никак не употребляемое им, просочилось к Карлу сквозь сладковатую и молочно- белую завесу его болезни, и он, приземляясь (леталось теперь редко и с трудом), стал тоже дожидаться его, и ожидание незаметно приобрело форму устойчивого образа: казалось, что под ногами железнодорожная платформа из гибких пружинистых досок, сбоку и снизу которых туго натянуты две струны безмерно немых рельсов, по каким должен примчать одноглазый паровоз с трубой, с обильным кучерявым дымом, с вагонами, полными людьми, с машинистом, придерживающим рукой форменную фуражку, словом, паровоз со всем причитающимся; но его нет и нет, несмотря на то, что день клонится к вечеру, протекает теплой водой сквозь пальцы, а ночью холодно и знобливо, и, наверное, заканчивается лето, начавшееся всего несколько минут назад, и иней, наверное, даст первые всходы среди черной травы, а утром поезда снова нет, хотя лето прошло окончательно и наступила настоящая осень с холодным солнцем и сухой ломкой листвой, и из глубин неба, какое покинули уже птицы, треугольниками и вереницами улетевшие к теплу, появляются белые губы двух облаков, складывающиеся в назидательную и высокомерную ухмылку над замерзшим одиноким мальчиком.

Это было все-таки слишком, такое обилие ассортимента – полеты в одиночестве и коллективные воздушные прогулки среди облаков, напоминавшие милые семейные пикнички (очень любимые семьей прокурора, называвшего их не иначе как «вылазками», и заканчивающиеся всегда одинаково – глава семейства, в котором кроме дородной супруги имелась пара дочек, злобно стеснявшихся своих прыщей и непомерно развитых молочных железок, засыпал у ветвистого деревца, приспособив под голову корзину, какую толстуха жена обожала набивать снедью, и просыпался в дурном настроении, весь покусанный комарами, осоловело вылавливая мутными глазами домочадцев, не имевших права пикнуть, пока он спал), голуби в профиль, дымные паровозы, неестественная смена времен года, иней под пудовым одеялом, – и дозу лекарств пришлось увеличить; полеты прекратились уже окончательно, паровоз превратился в трамвай, с каким-то заливистым визгом поворачивающий у ближайшего угла, голубь, дождавшись неба, цветом совпадавшего с оперением, в течение полутора часов растворился в нем, оставив корочку жесткого клюва, сдутую первым же вздохом легкого ветерка.

К эндшпилю болезни откуда-то, где с деревьев гроздьями свисали горбоносые попугаи, примчалась Изольда Францевна, одной рукой сжимая туго накормленный чемодан, а другой – голодного мужа, разумно рассуждавшего, что затянутая, но вовсе не смертельная болезнь племянника – это вовсе не повод для того, чтобы все так спешно бросать – теплый климат, напитанный розовыми водорослями заливчик (за грядой округлых скал переходящий в океан), белый длинный автомобиль с государственным флажком на крыле, раут в следующую пятницу, на котором ожидалась американская кинематографическая знаменитость – молодуха с гибкой поясницей, любившая в фильмах исчезать за какой-нибудь сомнительной дверкой в обнимку с развязным мотоциклистом или, того пуще, затеять роман с юным выпускником католической школы, прельщенным всеми этими ее перламутровыми ноготочками и вечно голыми плечами (а вот еще что вспоминается: она, неумело изображая фермерскую дочь-недотрогу, влюбляется в собственного отца, здоровенного детину в грязных подтяжках, и, не в силах побороть свою страсть, бросается головой вниз с моста), и прочие удобства ответственной дипломатической жизни, к тому же снова наметилось оживление клерикальных сил, но надо было знать его жену – она и слышать ничего не хотела, разве можно быть таким черствым, таким сухарем, иногда кажется, что ты никогда не был ребенком, никогда не страдал, ты только и знаешь – прохлаждаться себе, а Карл там болеет, у него бред и высокая температура.

Она и в самом деле чего-то очень боялась и, пока муж заказывал билеты на аэроплан, давал инструкции своим помощникам, покупал подарок какому-то далекому, троюродному брату, бродившему по Сибири в валенках и с ржавой двустволкой за сутулым плечом, вдруг замирала, видя, как сквозь густой тропический воздух, сквозь широколистные пальмы и экзотику местных лавчонок, торговавших черт знает чем, проступает ужасная картинка – маленький детский гробик с бесконечно мертвым содержимым, безутешная в горе сестра, ее твердо ступающий муж, эгоист и гуляка, косящий алчным глазом на продажную девку с лотком свежих яблок.

Но страхи ее оказались сильно преувеличенными, конечно же, никаких детских гробиков и похоронных процессий, никаких торговок свежими яблоками – в это лето они не уродились (виной тому какой-то очень живучий червячок, ячеистое мерзкое создание, тщившееся своей мягкой головкой сымитировать человеческое лицо – глазки там были, носик, ротик – все это с непонятной гордостью продемонстрировал садовник Илья, цветочных дел мастер – так любил представляться он дамам, одна из которых, с левреткой, даже пыталась его женить на себе). Увидев Карла, несшего к себе в комнату стакан молока на серебряном подносике, Изольда Францевна мигом разрыдалась, но без надрыва и не очень громко, чего ожидал услышать ее муж, после скорых рукопожатий двинувшийся в глубину квартиры – хотел поскорее найти тихий уголок со сквознячком, со свежей газетой, с печеньицем – а она все рыдала, от того, что Карл жив, хотя, конечно, похудел и осунулся немножко, от того, что под глазами у него синяя кожа, от того, что она так соскучилась по всем вам, мои дорогие, и вообще...

А что, собственно, вообще? Разве чувствуется другими нарастание напряжения, ожидание кульминации, развязки, крутого поворота в сюжете, все ли из этих, других, способны угадать по изменению полета птиц или цвета неба – при грубом осмотре такого благополучного! – по выпученным глазам старухи, безнадежно торгующей гуталином на пересечении тех улиц, где ботинки никогда не пылятся, и страдающей грудной жабой, по тому, как опасливо облизывается увечный ничейный кот, что скоро грядет буря, ураган невиданной силы, какого здесь еще не видывали и, кстати, не увидят, не почувствуют, не угадают все эти люди-призраки с выдуманными пороками и добродетелями, мыслями и ходом рассуждений, но собственное воображение не унимается и, наверное, не уймется никогда, хотя уже давным-давно незаметно для хозяина превратилось оно в ловушку, в острог, в мрачный и душный склеп с зарешеченным окошком, пропускающим прямоугольник настоящего мира – небо, облака, звезды, дожди, если повезет – заостренный кончик месяца, но к этому полностью утрачен интерес; более привлекательной выглядит дверь (да, дверь тоже имелась, какой же острог без двери, неповоротливой, охраняемой снаружи всегда невидимым тюремщиком, но часто слышались его шаги – мрачное напоминание небытия), которой с удовольствием пользовались посетители, не подозревающие о тех фокусах, какими будет развлекаться с ними узник; как трудно сосредоточиться, как трудно опоясать происходящее здравым рассудком, если таковой еще сохранился, размышление то и дело сбивается на невнятицу, скороговорку, упражнение для неуклюжего языка, к тому же... ах да, ну, значит, посетители, они приходили, они, оправдывая свое название, посещали, где-то на заднем плане жило смутное ощущение, что их, пожалуй, многовато, вот приполз даже садовник Илья, виденный раз в жизни, но все равно торопился засвидетельствовать свое почтение, и от этого явился не один, рядом, потупясь, стояла дама с левреткой, легко краснеющая и потеющая, может быть, стесняясь шелкового бального платья, взятого напрокат, и букетика фиалок, пытающихся напомнить о себе еле слышным запашком.

– Ну что ж, здесь терпимо, жить можно (это, наверное, Илья). – В углу стоит знакомая, уже упоминавшаяся корзина со снедью, и Илья, забыв о цели визита, задумчиво шарит в корзине рукой, уже что-то жуя и с грохотом проглатывая. Выуживает чудесную французскую булочку, большую приплюснутую луковицу, бутылку яблочного вина, обмылочек сыра, пастилу, жареную куриную лапу, искривленную мощной предсмертной судорогой, и с видом именинника, кажется, забыв про все остальное, начинает располагаться прямо на полу, облизываясь и шумно дыша носом. Его спутница, оказывается, тоже не из робкого десятка и со своей стороны радуется начинающейся трапезе, вытирает подолом платья два неведомо откуда взявшихся стакана и ловко откупоривает вино, и все это с такими раздражающими жестами, улыбочками и гладкими, под стать ее маленькому напомаженному рту словечками: «А вы, я вижу, очень даже видный мужчина», – и следом, видимо, для того, чтобы он поверил комплименту, она треплет узника по щеке и, жеманно извинившись, стягивает с него тяжелый башмак: «Пока суд за дело, я косточки от абрикосов поколю, если, конечно, мужчины не возражают». Не возражают, даже интересно взглянуть, как это у нее получится, но получается, еще как получается, видно, она любит и умеет колоть косточки таким способом, и Илья за ее спиной одобрительно поднимает большой палец, сверкая масленым подбородком. Уже неинтересно, уже усталость, тем более что левретка лежит на коленях, подставив для ласк лысыватое брюшко, по которому шустро пробегает блоха, и хочется поскорее распрощаться: «Спасибо, друзья, я тронут вашим вниманием, мы чудесно провели время, но теперь мне надо остаться одному, здесь довольно строгие порядки».

Посетители встают (Илья отчего-то босой, и желтые пальцы на его ногах спазматически сжимаются), крепко держа стаканы с вином, и хором говорят строго: «Вам разве не доложено, что мы получили разрешение остаться здесь до утра, так что извольте потесниться».

– Я не вправе отказывать вам, пожалуйста, если хотите – оставайтесь, но, думается, здесь не совсем подходящее место для подобных встреч.

– Ничего страшного, скоро погасят свет, станет совсем темно, не считая заостренного кончика месяца, который будет виден сквозь зарешеченное окошко (если, конечно, повезет), а вы, миленький, доедите в наступившей темноте оставшуюся после нас вами воображаемую пищу (особенно рекомендуем мясное рагу, и не забудьте запить яблочным вином, – мы вам оставили, – оно, надо сказать, замечательное, так смешно шибает в нос) и, наевшись, отвернетесь к стене лицом и закроете уши руками.

Он уже почти готов поверить в их присутствие (глупость поступков, как ни странно, лишь подчеркивает, что все по-настоящему) и дисциплинированно отворачивается, закрывает уши руками и терпеливо дожидается темноты, но слишком уж долго и пронзительно молчат за спиной, слишком уж долго не наступает темнота, и он позволяет себе сначала расслабить мышцы спины, затем освободить уши, а тишина от этого не проходит, тишина, ощупываемая утренним лучиком, проникающим сквозь колышущуюся занавеску, оказывается, давно пришло утро, никого нет, а вскоре, наконец, раздается напевание дворника под окном и ритмичный шелест его метлы.

Где-то, еще ближе, свистящий шепот Изольды Францевны...

Интересно, какой был тогда день, когда Изольда Францевна о чем-то шепталась за стеной, но психиатр пришел в среду, это помнилось точно, да, в среду – середина недели, день половинчатых решений. Психиатр сразу обратил на себя внимание тем, что имел нетвердое, почти сквозящее тело, каким отличались посетители невеселого склепа, к тому же разговаривал как-то странно и ненатурально, начиная каждую фразу басом и заканчивая ее жиденьким тенорком. Настолько он напоминал Илью с дамой и их предшественников (кто был последним перед Ильей? Ну как же, мадемуазель Фло, показавшая вдруг свое левое плечо – там был вытатуирован очаровательный голубок, держащий лапками ленту с надписью «...человек, который есть червь, и сын человеческий, который есть моль». Иов 25:4-6), что казалось, доктор сейчас исчезнет, воспользовавшись тишиной или каким-нибудь внутренним отвлекающим звуком (Фло, например, ушла, дождавшись приступа сердцебиения узника), но молчало сердце и тишина не наступала, напротив, громко мешали сахар в чае, муж Изольды Францевны с шиком чихнул, у соседа с крысиным лицом визжала истязаемая скрипка, а психиатр не уходил и все более наливался силой, твердостью, назойливой осязаемостью, и, настаивая на своем пребывании здесь, спросил с пристальной улыбочкой, нагнувшись над столом: «Кажется мне, что вы принимаете меня за... Как бы получше это сказать?»

– Нет-нет, вы доктор, вы психиатр, вас привела Изольда Францевна, поверившая в людей вашей профессии, когда была за границей, знаете, она у нас часто ездит. Она рассказала нам, что теперь это модно – приглашать на дом психолога или психоаналитика, но не только модно, еще и полезно для решения домашних конфликтов. К тому же... – интересно, подумалось или сказалось?

Итак, психиатр, весьма еще молодой человек, порекомендовавший для Карла загородный отдых, а значит, и ту полянку в лесу, на которой с теннисной ракеткой под мышкой появился Людвиг. До его появления оставалось не меньше трех недель, но хотелось бы знать, что он поделывал в день докторских рекомендаций – наверное, плавал фырча – был хорошим пловцом – плавал и не утонул, предчувствуя, видно, счастливый изгиб в судьбе, нет, не утонул, а зря, вытащенный бы на берег через два дня после несчастья, обязательно стал бы сезонной достопримечательностью, и местные купальщики передавали бы легенду о нем из уст в уста.

Итак, психиатр. Звали его до обидного просто, имя начиналось с нулей: Олег Олегович, зато фамилия не подкачала, двойная, между прочим, с вкрапленным дефисом. Его за глаза называли очаровательнейшим человеком, имея прежде всего в виду докторские круглые очочки, мягкие пальчики, умение поддержать беседу на трех европейских языках (немецкий-французский-английский) и хорошо разрекламированные еженедельные визиты к престарелой матери, которой он вслух читал газеты (вещь совершенно напрасная – она была глуха как тетерев) и дарил поблескивающие сувениры; зато в своей неприветливой клинике, будто вытесанной из одного огромного валуна, буйных пациентов закутывал в холодные простыни, а лечение электрошоком считал прогрессивной методой. Что еще о нем, наверное, вот это: занимаясь частной практикой, в чужие дома он заходил с кастетом в кармане (профессия такая, орал матери в слуховой рожок, в любой момент могут напасть), так же, с кастетом, он приблизился к Карлу и увел его в комнату, откуда вышли они через академический час – сорок пять минут – и Карл публично продемонстрировал, как усвоил урок, громко крикнув с серьезным лицом: «Мои полеты – это всего лишь мой бред!»

Потом, оставшись с взрослыми наедине и обращаясь преимущественно к мужу Изольды Францевны, ошибочно принимая его за отца Карла (бедный дипломат, он никак не мог взять в толк, а что, собственно, от него-то хотят), Олег Олегович предупредил торжественно всех, что у Карла вот-вот могут появиться самоуничижаю- щие идеи, и, к сожалению, это тем более вероятно с учетом того, что в семье у вас неспокойно, извините, конечно, но вы сами мне об этом рассказывали (А кто, кто рассказывал? – Известно кто. Изольда Францевна!), и последствия чувства собственной неполноценности, увы, самые непредсказуемые, и я бы вам посоветовал...

Он много посоветовал, этот умник Олег Олегович, и неизвестно отчего, но все стали с ним соглашаться, стали громко говорить, перебивая друг друга (даже муж Изольды Францевны молвил пару слов, но, кажется, невпопад), с нездоровым воодушевлением, да, вы правы, Олег Олегович, да, трудности имеются, но наш долг, наша святая обязанность их решить, так как речь идет о здоровье ребенка, обиженного природой, так пусть у него, кроме роста (тут уж ничего не поделаешь), будет все в порядке, гармоническое развитие, никаких переживаний, свежий воздух, цветы, теплый деревенский пруд с кувшинками и со всем, чем полагается; утки будут летать над домиком с черепичной крышей, какой- нибудь заблудившийся охотник с собакой наперевес и умным ружьем (то есть наоборот) придет и продаст (недорого) свой трофей – жирного зайчика с закрытыми глазами, жаркое из зайчатины – деликатес, необычайно вкусно, зайца разрубить на части, срезать пленки, промыть, сложить в миску, залить холодной водой с добавлением уксуса (стакан уксуса на литр воды) и оставить в таком виде на два-три часа для маринования, нет, сейчас об этом не надо, охотник уйдет, ведь все приходят и уходят, а лучше бы он и вовсе не приходил – к чему Карлу видеть того, кем он никогда стать не сможет? – лучше просто черепичная крыша цвета кожи, обожженной на солнце, лучше утки, летящие осенью на юг, а весной – назад, в этих утках, в их постоянных возвращениях, что ни говорите, есть нечто очень романтическое, очень доброе и нежное, почти щемящее чувство, ощущение утраты и надежды на приобретение, а кто возьмет на себя хлопоты по приобретению такого элегического места с теплым деревенским прудом и белым облаком над ним, знаете, есть такие облака в мелких завитушках, белые и розовые одновременно, облака такой породы каждое утро оказываются на одном и том же месте, а место должно быть недалеко от железной дороги, есть такие места – теплый пруд, облако бело-розовой породы, сытые утки, добрые охотники, черепичная крыша, по которой так уютно стучит вода, если случится дождь, спокойные тона, ровный пейзаж, и нам надо разговаривать спокойно и ровно, Карл уже большой, он многое понимает, и вообще мы как-то запутались, мало правды говорим, а между тем все мы хорошие, добрые и любящие люди.

Олег Олегович, выглядевший во время этого хора удачливым дирижером, после заключительного аккорда поблагодарил исполнителей ь.алой улыбкой и поспешил раскланяться – столько хоров еще предстояло озвучить! – забыв на столе коробочку своих пухлых сигар (их впоследствии, наверное, нашел Афанасий и, присовокупив к находке халат с кистями, монокль и перстень с монограммой, плавал, довольный собой, в облаке сигарного дыма), а Изольда Францевна с сестрой торопливо кинулись к рекламным страницам газет в поисках дачного домика, сдаваемого напрокат.

Подразумевалось, что газеты предложат всякую дрянь, что-нибудь вовсе не подходящее (тем нахальнее звучал тон объявлений: «очаровательная усадьба», «восхитительный лиственный лес», «изумительный воздух», «благонравные соседи»), подразумевалось, что поиски нужного займут время до осени, до зимы, до следующего лета (за этот срок с Людвигом, пожалуй, что-то могло произойти, и он тогда бы уже не принял участия в игре), подразумевалось, что стихнет воодушевление, и домик сам собой переместится в ту плоскость их жизни, где дремало уже достаточно неосуществленных планов и несбывшихся мечтаний, но так складывалась эта среда, день половинчатых решений, что всему находилась пара и половинка. Уже зрел за окнами вечер, уже угадывалась в алом закате тень приближающегося четверга – с виду такая безобидная! – и можно было, пожалуй, перевести дух, но мираж злополучного домика вдруг миражом быть перестал и, более того, изображенный на фотографической карточке, даже лежал на столе среди измученных газет; удаляющиеся шаги анонимного доброхота еще слышались на лестнице. Вдогонку! скорее вдогонку за ним, кто ты, откуда взялся ты, отчего никто не удивился твоему приходу, почему приняли тебя с почестями, с поклоном взяли твою трость с ручкой в виде лающей собачьей головы, дали мягкую тряпочку, чтобы протер ты свои зеленоватые, как у слепца, очки и вежливо называли по имени, впервые произносимому в этом доме; или нет? – был ты уже знаком со всеми, за исключением того, кто тебя даже не заметил или заметил, но не обратил внимания, приняв твою голову, спереди украшенную уже упоминавшимися очками, а сзади – бритым затылком, твою усталую спину и грудь в кружевах, твои руки и. ноги за бесплотные части призрака, родственника тех призраков, которые надоели со своими бесконечными визитами к тому бедному, несчастному человеку (а с виду такое благополучие: дела удавались неплохо, как правило, с первого раза, ум, начитанность, хорошие манеры и прочее, прочее), какой, кроме самого себя, давно никого не замечал. Вдогонку... а тело сидело в полосатом кресле, и рот курил папироску; вдогонку... а к панике, вызванной появлением чужака в доме, стали льнуть не спеша воспоминания пятиминутной давности: помнилось, что и сам он разговаривал с призраком, жал его мокрую ладонь (вслед за рукопожатием удивление: призрак, а рука потная, надо бы запомнить), рассматривал фотографию дома – было на ней все то, чего хотелось: черепичная крыша, колодец у боковой стены, много цветов... не было лишь тебя, призрака.

А кстати, весьма кстати можно упомянуть о музее мышеловок в Марктобердорфе (Изольда Францевна рассказывала, вернувшись из Германии, но рассказывала так, мимоходом, больше ее взволновало то, что она, будучи наполовину немкой, ничегошеньки не понимала вокруг, более того, родина их отца просто не понравилась ей, все безумно раздражало – аккуратность и пунктуальность, кожаные подтяжки на выпученных животах, запах пива при разговоре в трамвае, голубизна высокомерных глаз. Пытаясь спасти свое впечатление, она отправилась в Баварию, чтобы разыскать родственников своего отца, нашла, между прочим; их оказалось много, все по фамилии Миллер, все огромного роста и с пугающей медлительностью движений, и ни один, слышите, ни один из этих сукиных детей слыхом не слыхивал ни о каком Франце; когда же Изольда Францевна принялась настаивать, они из задней комнаты вывели под руки какого-то пьяного детину с прилипшим гусиным пухом на подбородке и щеках, и тот, икнув, сказал сквозь сон: «Женщина права, это меня зовут Франц»). Да, но при чем здесь музей мышеловок, на первый взгляд не прослеживается никаких параллелей, но лишь на первый взгляд. Не надо юлить, пусть кто-нибудь из присутствующих здесь расскажет нам, почему речь зашла о каком-то дурацком музее мышеловок, пожалуй, могу рассказать я, но в этом случае другие должны вообразить себе атмосферу тех дней, когда во всем чувствовалось напряжение и даже стрелки часов передвигались нервными рывками, словно страдали тиком, но позвольте, эти слова ничего не объясняют, кажется, вы юлите, нет, я не юлю, напротив, я объясняю все с излишними подробностями, итак, все было пропитано напряжением, как вата бензином, и не хватало лишь искры, чтобы пламя прыгнуло на предметы и людей, и когда Олег Олегович, отрезав кончик у своей сигары, чиркнул спичкой, то у всех от страха закрылись глаза, но ведь этого не было, там был я и видел, как никто и не думал бояться, да, вы были там, я заметил, как скучает ваше лицо, будто бы знающее наперед, что будет потом, и от этого мне неясно, как вы не можете не понимать, почему речь зашла о музее мышеловок, кто-кто, а вы-то должны понимать, что к чему, ведь именно у вас я хотел поинтересоваться личностью того человека, который неведомым путем проник в нашу квартиру в кружевной рубашке и зеленоватых, как у слепца, очках, да, я могу ответить на ваш интерес исчерпывающим ответом, но, извините, не кажется ли вам, что не очень хорошо звучит: ответить ответом, да, я согласен, так говорить нельзя, но это произошло потому, что вы меня запутали вконец, вместо того чтобы вразумительно объяснить, при чем здесь... музей мышеловок, видите, я заканчиваю предложение за вас, я, как и вы, знаю наперед, что будет потом, потому что мы с вами – одно лицо.

Приготовления к поездке начались с покупки мышеловки, потому что человек в кружевной рубашке, оказывается, сказал, что в прошлом году в домике водились мыши. Муж Изольды Францевны удовлетворенно хмыкнул, увидев, как устроена мышеловка – была она сделана в форме виселицы, и кроткая норушка, польстившись на приманку, оказывалась захлестнутой петлей, которая под действием пружины быстро поднималась, так что жертва повисала в воздухе. Потом отец Карла купил сыну маленькое, но все равно большое духовое ружье. Потом Изольда Францевна снова обратилась к своему безотказному чемодану и выудила прекрасный загородный костюмчик для Карла, требовалось, правда, передвинуть пуговицы и укоротить рукава. Потом прошло еще несколько дней, которые с виду не отличались от многих предыдущих, фотография дома висела приколотой булавкой к стене, вдруг все начинали булавку искать (это была заколка для галстука с сапфирной головкой, между прочим) и долго не находили, потом находили; а за окном уже темнело, садились пить чай, муж Изольды Францевны предпочитал молоко, но, стараясь не очень отливаться от других, помешивал его ложечкой и отпивал маленькими глоточками. Наступал еще один день, то дождливый, то солнечный, в одну ночь ветер смахнул с подоконника цветочный горшок, и утром мать Карла собирала черепки и разглядывала обнажившийся белый изогнутый корень, видя в этом что-то не очень приличное (нашелся бы кто-нибудь тогда, кто приблизился на цыпочках к ее согнутой фигуре и спросил: «Ну что, что в этом неприличного, сколько у тебя ошибочных представлений, напрасно виновных людей?! Не надо никуда уезжать, свежий воздух, покой, одиночество – от этого Карл не вырастет, душа твоя неприкаянная исстрадается там, ты же сама чувствуешь приближение чего-то неладного и, зажмурившись, бредешь навстречу. Остановись! Остановись, пока не поздно, отбрось в сторону обнаженный корень цветка, забудь про свои сады нераспустившихся надежд. Помнишь, когда-то ты хотела поехать к морю, ты даже купила себе легкое белое платье, так шедшее тебе, прибою, жаре под солнцем и прохладе в тени, но потом ты забеременела и родила Карла, неузнаваемо изменившего тебя, ты грустна теперь, ты опутана грехом, воображая в своих грезах себя всесильной, не зная, что во всех твоих прогулках у тебя есть спутник, который помогает тебе, раскрашивая теннисный корт в цвет апельсиновой кожуры, развешивая по стенам портреты в вычурных рамах, придумывая название для большого парусного корабля).

Но продолжаться бесконечно это не могло – эти сборы, эти покупки необходимых вещей, ожидание и мука, и вот уже кто-то как бы случайно обронил: «Завтра», и стало ясно бесповоротно, да, завтра, завтра, завтра, не вчера, не сегодня, не когда-нибудь, а ...да, вот . именно, поздним вечером.

Рано проснувшись в день отъезда, Карл, пожалуй, впервые почувствовал, что выздоровел окончательно, остатки нежной, розовеющей по краям пленки, натянутой между ним и реальностью во время болезни, бесследно исчезли, развеялись, и теперь без помех с разных сторон давили на него какие-то мрачные острые углы, неприглушенные звуки и пугающие лица. Чтобы как-то упорядочить свои неприятные ощущения (отвык, надо было снова привыкать), он, не вставая с кровати, поворочался под одеялом с закрытыми глазами, желая найти ту позицию, с которой выглядело бы все не так страшно, не так удручающе, и, похоже, нашел, из-под одеяла вылез со спокойным серьезным лицом и так же спокойно и серьезно огляделся по сторонам. Да, надо было привыкать, во-первых, к какому-то испорченному, створоженному небу, рыхлому и серому, так не похожему на то, где так славно леталось; во-вторых... но в дверь постучали, и в комнату вошла Изольда Францевна со стаканом молока.

Молоко пришлось пить под звуки пушечной пальбы, ознаменовавшей начало большого городского праздника, но суета приготовлений, радостное возбуждение горожан, выставленные плакаты на улицах, украшение одежды цветами (мужчинам полагалось втыкать в пиджачную петлицу хризантему, а женщины прикладывали к груди синюю бархатную розу – очень красиво!) и другие признаки приближающихся торжеств остались незамеченными из-за всех этих семейных сложностей, и дома не нашлось никого, кто бы мог объяснить Карлу, что же, собственно, происходит. Недоумение усилил редактор иллюстрированного еженедельника, вдруг явившийся в костюме пожарного, и необычайно довольный от этого, несмотря на то, что его ярко начищенная каска, жадно впитывающая своим блеском любой предмет, была явно велика и то и дело съезжала на одно ухо. Он не отказался от бутерброда с сыром и чашки какао, но каски не снял и с набитым ртом пытался рассказать анекдот про брандмейстера – один брандмейстер... – дальше дело не шло, и редактор раскатисто смеялся, плюясь по сторонам непрожеванным сыром; потом внезапно замолчал, обнаружив нечто интересное – оказывается, блики от каски скакали по стенам, и он принялся всячески двигать головой, пытаясь поместить солнечный зайчик на кончик носа бронзового мужчины, держащего часы. Под номером два пришел прокурор, переодетый дворником, и даже приволок с собой огромную метлу, в коричневых ветках которой застряли желтенькие, еще с прошлого года, листочки, птичьи перья и еще какой-то мусор; он подключился к игре, затеянной редактором, и, поднатужившись, взял тяжелые часы и стал гоняться с ними по комнате за солнечным лучом. Эти двое так громко кричали, смеялись и гримасничали, что пафос прощального дня превращался в отвратительный фарс; дуэт недолго оставался дуэтом, вскоре представ перед изумленными зрителями трио – в дверях стоял начальник железной дороги, одетый торговкой с рыночных рядов, из-за чего вышло недоразумение – Изольда Францевна попыталась прогнать его, удивляясь про себя, какие все-таки странные руки у этих деревенских женщин – толстые и волосатые, но начальник сказал женским голосом: «Да это же я!» – и матери Карла пришлось наливать еще чашку какао и постилать сыром еще один кусок хлеба. Арьергард состоял из директора цирка в привычной одежде.

– А, к маскараду готовитесь, – сказал он, – а его еще, может быть, отменят, беспорядков боятся.

– Жалко, я бы мог одеться гномом, – сказал Карл в первое же попавшееся ухо, оказавшееся ухом вездесущей Изольда Францевны. (Остальные взрослые были заняты: мать Карла с вежливой улыбкой слушала о празднике – отмечалось, оказывается, пятисотлетие – и мысленно примеряла к каждому из пришедших то виселицу, то гильотину, муж Изольды Францевны с осторожным вниманием прислушивался к хлюпанию в левом ухе – страдал отитом, не мешавшим, впрочем, продолжающимся урокам вокала, отец вроде бы вообще исчез, хотя то и дело мелькали разные части его туловища – согнутый локоть, лениво изогнутая шея, шевелящаяся ладонь, и вдруг неожиданно его же голос, его, ставшего в эти минуты почти невидимкой: «Боже, ну как же все так! Где-то кроется ошибка».)

Бедная Изольда Францевна! Все-таки она была слишком хрупкой, слишком чувствительной для горьких Детских откровений (сказалось отсутствие педагогического опыта и полная неспособность хоть как-нибудь забеременеть; в словах же Карла не было никакого само- уничижающего сарказма, ему действительно хотелось переодеться гномом и поучаствовать в празднике – так весело! – вместо того чтобы куда-то ехать, слушать, как стонет мать под дробь паровозных колес, видеть, как улетают мимо фонари на станционных платформах, чувствовать, что эта поездка – лишняя и обременительная). Бедная Изольда Францевна, она сразу сломалась в нескольких местах, опустилась на колени рядом с Карлом, обнимая его белыми и добрыми своими руками, шеей своей, грудью, животом и лицом – куда ни повернись, всюду была лишь Изольда Францевна, и голос ее шел отовсюду, как бывало всегда, когда она принималась за плач (в нем знала толк, всегда плакала по- разному, утром иначе, чем днем, картавила, плача перед детьми, перед взрослыми плакала как статуя – с неподвижным белым лицом, с прямой спиной и без слез. Смешнее всего расплакалась в парижской подземке, укушенная каким-то хищным воспоминаньицем – их много жило у нее внутри, маленьких и вертких, как пиявочки, и вагон тут же всполошился: «Что с мадам, что с мадам?», но нашелся правдолюбец, из небогатых, видно, судя по его студенческим очкам и лысине отставного учителя гимназии, который сказал: «Это из-за моего лука, господа, я своей больной сестре везу сразу шесть фунтов», и все засмеялись и успокоились, а Изольда Францевна расплакалась еще горше от того, что ничего не поняла; по-французски умела только извиниться и попрощаться).

– Теперь все пойдет по-другому, мы обо всем договорились, – картавя, сказала она, – вы с мамой поедете на дачу, там свежий воздух, цветы, там ты перестанешь болеть, станешь большим, оказывается, свежий воздух и цветы – вот что тебе нужно, папа будет приезжать, а я рожу ребенка, он будет твоим братом или сестрой, и ребенок тоже станет большим от свежего воздуха и цветов, и вот настанет такой день, когда вы вместе купите два билета на корабль «Великая княгиня Анна» и поплывете туда, где города пронизаны пронумерованными авеню, где по улицам бродят бездомные верблюды, где совершается дневной намаз и вечерняя католическая служба, где на главной площади города стоит пыльный памятник знаменитому конкистадору и пахнет гвоздикой, корицей и жареными каштанами, где встретятся вам богомольцы, держащие длань свою на потрепанной Библии, и будете вы плыть много дней и ночей, ночами слыша с верхних палуб веселую музыку – там до утра обычно танцуют фокстрот, полонез и польку, а днями размышляя о смысле жизни, мы обо всем договорились, теперь все пойдет по-другому, вы с мамой поедете на дачу... – фраза ее грозила свиться в кольцо, что частенько случалось, когда тетя волновалась, и Карл, зная эту ее особенность, поспешил с ней во всем согласиться и, с трудом вынырнув из жаркого омута ее виноватой любви с запахом терпких духов и блеском колец на пальцах, постарался скрыться в самой дальней и непосещаемой комнате.

Да, была такая совершенно второстепенная комната, в которой жила широченная, словно приготовленная для какого-нибудь отъевшегося краснорожего фельдфебеля кровать, охраняемая стоящим во фрунт огромным дубовым шкафом, куда бы без труда поместилась фельдфебельская любовница – глупая хохотушка в теле, подсматривающая из укрытия за нечаянно вернувшейся раньше срока женой вояки, привыкшего смотреть опасности в глаза и поэтому не стесняющегося в столь щекотливой ситуации (а, кстати, коли речь зашла об этом: а как, действительно, он вывернулся бы? Наверное, постарался отослать жену, ну, скажем, к лавочнику за табаком. Она откажется, чувствуя подвох, и ее красавчик пригласит ее на танцы, да, конечно, на танцы под завывание полкового оркестра – черный скелет облетевших акаций на фоне огромной луны, сонный аккордеонист, усыпляемый своей же музыкой, кадыкастые трубачи, совершенно случайный в этой компании скрипач, носатый и грустный, когда-то гордость консерваторских профессоров, барабанщик с залитым пивом барабаном... кто бы там мог быть еще, еще там была служительница всех муз, томная жена местного майорчика, пользующаяся любым затишьем, чтобы продекламировать свои стихи:

О честный воин, вновь Отчизна

Тебя на смертный бой зовет,

Твой подвиг нами будет признан,

Мы победим, вперед, вперед.

Когда врага лихая пуля

В твоем застрянет животе,

Мы отомстим, мы не уснули

В своей живительной борьбе.

После танцев и вдохновляющих стихов они вернутся в свою унылую комнату, и лиловая подвязка, забытая глупой хохотушкой-в-теле, скромно напомнит фельдфебелю о непорочности жизненного счастья и скоротечности сладких минут). Подчеркивая военизированность обстановки, на стене висело старинное кремниевое ружье, поджидающее, по словам мужа Изольды Францевны, последнего акта, чтобы с натугой выстрелить, но это так, для красного словца, предполагалось, что в этом доме последнего акта не будет.

И в этой комнате, ставшей отчего-то местом воплощения коллизий любовного треугольника, Карла без труда нашли, с шумом распахнулась дверь, впустившая какой-то незнакомый люд, среди которого, правда, приятно выделялись знакомые лица родителей, и потребовалось некоторое усилие, чтобы разобраться во всем этом балагане, ах да, это друзья отца, переодетые по случаю праздника, и даже будничная тройка директора цирка кажется нелепым карнавальным костюмом; разобрались – что вам здесь всем нужно? – хотелось спросить. Вместо ответа (лишь отец угадал по глазам о вопросе) марш или гимн (вместо слов и мелодии – радостный рев, красные счастливые лица и заиндевелый толстенький язычок во рту директора цирка – он пел старательнее других) грянул в комнате и стал медленно затихать; директор цирка уже зевал, поглядывая на часы.

Вдруг спохватились – уезжать, уезжать пора, захлопали двери, мать Карла в дорожном платье с шумом выдвигала ящички прикроватной тумбы, заранее зная, что там... да, конечно, еще утром все достали, ну все равно, на всякий случай... часто по-совиному ухали часы – время не на шутку разогналось, даже шофер такси уже прибыл, ухмыляющийся молодец с отполированными щеками и звериным хищным когтем на месте мизинца, и среди всей этой суматохи вповалку спали утренние гости (неужели они пробыли здесь весь день, чем же занимались – пришли переодетыми, пели гимны и марши, ели рисовый пирог, с поклонами ушли, и разве вернулись?), заботливо прикрытые толстой, как одеяло, тенью; включите же свет, мы что-нибудь забудем, надо присесть на дорожку, включили, какой желтый свет, словно свежий песок, бесследно впитавший тень, никого, ни души, странно... так людно было еще только что, ах, ну конечно, все сидят в такси, дожидаясь его, посланного наверх за оставленным футлярчиком для очков.

II

Как же выглядел тот дом? ах да – стены, несколько окон, ровно две двери (вторая – для несуществующей прислуги и поэтому всегда запертая, к тому же заросшая снаружи колкими листьями бледного сорняка, по ранней весне разражавшегося испуганным болезненным цветочком, быстро увядавшим с тихим пухом на губах), гордость обитателей – черепичная крыша соевого цвета, накрывавшая надежно просторный чердак, где неторопливо парила пыль, наискось пересеченная лучом света, где висела мумия летучей мыши – живой, еще какой живой на поверку! – где были беспорядочно свалены старые журналы (наиболее любимый – «Махаон», конечно, никакого отношения к энтомологии; но зато любопытные статейки о половой гигиене, снабженные забавными схематическими рисуночками, уже хранившими след чьего-то красного карандаша, который толстым нажимом не уставал вносить поправки в отдельные детали, а однажды, видно отчаявшись, размашисто написал: «Все здесь – вранье!»; там же упоминание о самом большом ограненном топазе «Бразильская принцесса» – почти четыре споловиной кило с фотографией ошалевшего от счастья владельца, некоего мистера Мура – весьма глупое лицо; там же интервью с сиамскими близнецами Кэти и Мари, со знанием дела обсуждавшими проблемы раздвоения личности; там же исследование по вопросу о супружеской неверности; и на последней странице всегда кроссворд, отгаданный все тем же красным карандашом, правда, уже без прежнего нажима, но со знакомой по категоричности ремаркой: «Слишком просто, составлено идиотом для идиотов. Кругом одни прохвосты») – вот здесь и обитали Любовь Степановна с Аркадием Николаевичем – как лихо, артистично, в четыре руки кололи они орехи после воскресных обедов, как дружно рассказывали редким гостям о местном привидении, откликавшемся на домашнее имя Павел, как любили они одну и ту же игру – зайти за спину, закрыть сухими ладошками глаза: «Угадай-ка, дружок, кто это?»

Вы ли это, Любовь Степановна, вы ли это, Аркадий Николаич, милые мои, безоблачные покойники, подающие мне зовущие знаки из тех туманов, какими нынче окутаны ваши души, что ли, напоминаете мне, вашему племяннику, о счастливой моей юности, я помню ее, спасибо вам.

Но, помилуйте, о каком доме, собственно, идет речь, их, домов, между прочим, было весьма много – в этом в свое время он имел возможность убедиться сам – липнущих к дороге и забирающихся на косогор, но замечалось, что все они монотонно одинаковые, отличающиеся лишь владельцами – вот лубочный старик с бородой на всякий случай отдал честь, вот совершенно голый бледный сумасшедший с воем и сатанинским оскалом попытался выбраться из окна, но чьи-то волосатые пальцы беспощадными рычагами втащили его назад, вот безмолвный старик в черном сюртуке – его лицо так знакомо, знакомо, знакомо... вот отставной адмирал, морским кортиком вяло обстругивающий ненужную палочку, вот... но путь от железнодорожной станции недолог, и после нескольких продуманно расставленных берез, густых кустов с красными глазами перезрелых ядовитых ягод, дорожного указателя со стершимися буквами (нетронутой осталась лишь «ю», принуждавшая путника по ней одной восстановить все слово целиком, но отвлекали назойливые причастия: лающий, танцующий, поющий, играющий) довольно неожиданно появлялось искомое, неприятно вторящее очертаниями изображению на фотографии и отблеск, роняемый оконными стеклами, застигал врасплох: «Неужели вот это было приколото галстучной булавкой к стене, неужто что-то блестело перед самым лицом, выдавая себя за сапфир?»

Сверившись с фотографией, как с бумажкой, на которой начертан нужный адрес, можно было без опаски (встреченные обитатели таких же домов поневоле настораживали – вдруг у бледного сумасшедшего есть беглый брат, вдруг какая-нибудь лохматая собачища уже зажгла свой алчный глаз, вдруг человек в черном... ах, ну где же он встречался?..) приблизиться к дому, обойти его, заглянуть в окно, впервые примерить незнакомый пока еще ключ к такому же незнакомцу-замку, занести вещи и снова, теперь уже налегке, придирчиво оглядеться.

На крышу дома действительно пошла черепица, как грезилось сообща под присмотром внимательного Олега Олеговича (впрочем, у остальных домов тоже, видно, в этих краях была мода на черепичные крыши), а песчаная аллейка, игриво вихляя в двух местах, на самом деле выводила к теплому пруду, наполненному густой зацветшей водой в окружении сытых, откормленных на здешнем нетронутом одиночестве и пустоте белоголовых цветов, которые странно пахли шеей Изольды Францевны, любящей как следует подушиться. Господи! но ведь и теплый деревенский пруд с цветами был тоже предсказан, тишина, свежий воздух – как страшно сглазить столь дружное воплощение грез, нет, так не бывает, вот сейчас, вот-вот отыщется что-то, грубо перечеркивающее эту благость и наслаждение, и мать Карла, привыкшая к постоянным обманам своих надежд и черпающая в разочарованиях новые силы для продолжения той невеселой жизни, коей поделилась с нею ее скупая судьба, подняла голову к небу, чтобы увидеть грозовую набрякшую тучу или сотканную из пронзительного писка ораву кровососущей мошкары, но чистое небо дрожало в цветочной пыльце, но единственное предрекаемое облако, белое и розовое одновременно, в мелких завитушках, словно только что от парикмахера, давало себя рассмотреть, и, представляете, птицы, настоящая стая птиц летела, и их из-за близорукости и скудости орнитологических знаний можно было вполне считать утками.

Детородный возраст соседей был, вероятно, давно уже позади, следовательно, вокруг не обитало детей, шумных, потных, с ободранными коленями на покалеченных велосипедах, не знающих правила спряжения глаголов и правил хорошего тона – очень хорошо, Олег Олегович больше всего остерегал именно от сверстников, как от основного уничижающего фактора. Соседи же не досаждали, никто не пришел знакомиться (впрочем, судя по всему, они не были знакомы и между собой, хотя кто их знает), лишь лубочный старик даже издали старательно отдавал честь – правда, он всем ее отдавал – когда же понадобилось о чем-то спросить его, он, испуганно вобрав голову в плечи, поторопился скрыться в собственном доме и минуту спустя, появившись в окошке, уже успокоенный и расслабленный, опять держал ладонь у виска. И уж подавно не было рядом баскетбольной площадки. Зато были: неколючие безобидные ежи, тихие водяные звуки (то человеческим голосом вздыхал иногда пруд), нежаркое далекое солнце, и мать Карла потихоньку, по возможности незаметно подравнивала масштаб окружающего мира к росту сына, и как-то утром, когда он еще спал, во дворе выросло несколько карликовых деревьев (ближайший лес из-за своей удаленности тоже высоким не казался), затем как бы сама собой в доме завелась карликовая собачка, вроде приблудная (тоже совет Олега Олеговича, все больше наливавшегося авторитетом в глазах женской половины своей паствы. Покупать же песика надлежало отцу, который уже заметил вокруг себя странное какое-то начинающееся верчение, чувствовал все большую неуверенность, все чаще мысль сбивалась с шага; он всегда считал, что жена не очень любит собак, или нет, он что-то путает, речь шла о кошках, или вообще о какой-то другой женщине, о другом ребенке, какой с фальшивыми слезами требовал к Рождеству собаку; принесли, оказалось совсем не то, оказалось... Оказалось, что карликовые породы в их городе большая редкость, горожане предпочитали полудиких лохматых существ, которые, высовывая продолговатые хищные морды в окно, наполняли ночные улицы похоронным воем; зато и воров было маловато, последнего судили год назад, и он запомнился шестипалой рукой и сахарного цвета волосами, нет, ошибка – это внешность судьи, всегда плачущего в момент провозглашения приговора.

Жена поторопила в письме, следом пришло еще одно с более жесткими интонациями – она осваивала эпистолярный жанр, и ее рука, входившая во вкус, отваживалась на головокружительные литературные эксперименты – читать пришлось в несколько приемов, и изменение интонации угадалось по увеличившемуся числу запятых и восклицательных знаков. Наконец нашелся адрес, по которому человек в ермолке в ответ на просьбу скрылся в боковой темной комнатенке, откуда выползло облако смрада, и через полчаса вынес двумя пальцами тонконогую щетинистую мерзость, шепотом объявив цену.

– Нет, во-первых, это очень дорого, потом я не уверен, что это понравится моей жене и ребенку.

Хозяин безмолвно скрылся снова, и снова на полчаса, будто карликовых собачек ему приходилось изготовлять из собственных усов и волос на смуглых руках, и, появившись, показал более подходящий экземпляр, по крайней мере, с отчетливыми собачьими признаками, хотя столь же плюгавый. Хозяин с достоинством назвал породу и объявил цену. Что? Но позвольте... так бывало и раньше, верное сознание того, что тебя бессовестно обманывают, надувают, а возражать не хочется, пусть, пусть, лишь бы поскорее эту противную рожу не видеть рядом с собой, не слышать смрадного запаха из соседней комнаты, вот, пожалуйста, пересчитайте, я вам даже дам пять сверху, лишь бы...).

Мать, не искушенная в подробностях собачьей анатомии, предложила имя Гвидон, с чем Карл, уже разобравшись, что собака – сучка, снисходительно согласился. Согласился он безропотно и с тем, что вся мебель в его комнате своими размерами призывала к тому, чтобы жилец не вспоминал лишний раз о своем росте, и действительно, ему не приходилось тянуться, вставать на цыпочки, подставлять под ноги стул, и даже потолок здесь был ниже, чем во всем доме (невероятное совпадение, бабушка настоящих владельцев дома была лилипуткой, умудрившаяся в своей кукольной юности несколько раз подряд удачно зачать и дважды родить, между прочим, гигантов, которые повзрослели и даже начали потихоньку стареть, став дородными флегматичными особями мужского и женского пола с гроздью детей. Это они, собственно, и решили уважить бабулю, соорудив специальную комнату для нее, но она, к старости разжирев и озлившись, стуча своих добродетелей по ляжкам – выше не доставала, – категорически от новостройки отказалась и предпочла доживать век в доме престарелых, где за ней трогательно ухаживал страдающий припадками бывший боксер).

Карл понимал, к чему клонит мать, и поэтому не спрашивал, отчего это все уменьшается, съеживается, и только старался, чтобы она видела, как славно и спокойно ему, как легко дышится и читается (книжки все без исключения карманного формата, никаких желтых прогорклых томов. Тематика тоже была тщательно продумана, только однажды Эдгар По попытался рассказать про своего карлика, но лишь картонной обложкой, – книга бесследно исчезла. Не встречалось и любовных историй, зато сколько угодно познавательной литературы: «История великих уравнений», «Познавательная ботаника», «Любим ли мы животных?»), сколь милы сердцу белоголовые выкормыши илистого берега местного пруда, тупо топтавшиеся у воды и не желавшие увядать, что бред его – невозвратимое прошлое, и лишь когда она засыпала, он крался к конверту с очередным письмом к Олегу Олеговичу (мать обсуждала с ним каждый свой шаг, каждую реплику ребенка, все его действия) и при свете электрического фонарика жадно впитывал широко раскрытыми неподвижными глазами каждую букву ее наивных посланий. Олег-свет-Олегович, судя по всему, воодушевлялся от успехов и, скаля зубы, среди воя больных быстро строчил вдохновенный ответ: «Можно попробовать еще следующее...», и его послания тоже не миновали рук Карла, для которого вся эта дурацкая переписка стала настоящим наслаждением и довольно изысканной забавой. Каждый бы хотел оказаться на его месте! Каждому бы хотелось очутиться в центре освещенного круга, где, забыв про тебя и не видя тебя, люди ведут разговор про тебя же. Вспомните, каждому представлялась картина собственных похорон, когда покойник отчетливо раздвоен – один, почти невидимый, лежит в гробу, другой – живехонек и с интересом наблюдает за лицами в похоронной процессии: «Вот ты, брат, что-то не очень убиваешься, значит, безразличен я тебе, а вот ты плачешь на славу и какие слова хорошие говоришь!»

Постепенно мать окрепла как письмописец и, все чаще заканчивая письмо за один присест, старалась тут же опустить его в почтовый ящик, который располагался на станции. Ну, кто догадывается? Карл догадался и стал подкладывать под скатерть лист копирки, получая письмо – второй экземпляр, самый милый, самый заманчивый! – раньше того, как конверт оказывался заклеенным. Мягкие, словно замшевые, прикосновения тайны, она ласкала и пьянила, и от этого порой случались промашки. Карл иногда забывал про осторожность, слишком старательно исполняя то, что прозорливо предвидел Олег Олегович, отвечая на его вопросы по его же шпаргалкам («Спросите сына, видит ли он цветные сны, и если...» да, видел, и правильно, синие и красные окраски преобладали; «Попросите схематично изобразить человека, и если острых углов окажется более семи...» – рисовал с удовольствием, и требуемое исчислялось ровной семеркой; «узнайте...» – она узнавала, нет, сильный ветер не приводит к ухудшению настроения, нет, с высоты смотреть не страшно). Мать от совпадений настораживалась, подозрительно глядела на Карла и вдруг начинала прятать письма Олега Олеговича – искать их было просто упоительно, тем более что она останавливала свой выбор на необычайно доступных и легко откладываемых местах. Где? Ну, скажем, клала в пустую стеклянную вазу для цветов – как трогательно буквы занимали круговую оборону за стеклом, или в книгу «Педагогические раздумья. Советы матерям» – уголок конверта, оставленный на свободе, маняще трепыхался, будто крылышко придавленного мотылька; наивысшее ее достижение – письмо, засунутое за настенные часы, известные своей неутолимой лживостью в любое время суток, – оно, найденное, показалось особенно лакомым. Потом ее осторожничание шло на убыль, и она, забыв про все, выходила во двор и задирала голову – на месте ли облако, потом отвлекалась на цветы, всхлипывая, когда обнаруживала сломанный стебель, и искала утешения в заброшенном фруктовом саду, располагавшемся неподалеку, и сомнамбулой бродила среди сухих покореженных сучьев, плодивших на свет кислых уродцев, которые, падая с деревьев, даже не гнили, а медленно усыхали, выпячивая сквозь порванную кожуру гладкую мертвую кость; там же нашла медленный узкий ручеек и, присев рядом с ним по-старинному, вдруг неожиданно для себя заулыбалась, будто видя в мутной воде какой-то просвет, какие-то приятные обещания и веря им, уходила в глубину сада, и не напрасно, как выяснилось, росла там чудесная яблоня, симметрично усыпанная плодами, принадлежавшими, судя по чистоте линий и изрядным размерам, к редкому коллекционному сорту, – рука, тянувшаяся к ним, не могла не дрожать от волнения; где-то птица пробовала голосок, где-то из-под ног вспархивал вполне окрепший птенец и, огибая деревья, мчался от пятнышка собственной же тени, стремительно летящей по пахучей траве – царство покоя, свободы и счастливого одиночества! – и вдруг грубое напоминание бытия: еще довольно свежая записка, проткнутая оттопыренным, как мизинец, сучком – «Ждал тебя полночи. Не пришла – пеняй на себя, буду жить с Зинаидой. Оказывается, правильно обозвал тебя Василий Кузьмич, полностью к нему присоединяюсь. Не подписываюсь, сама знаешь кто» – и сразу уже не день, а вечер, воздух явственно посырел и похолодел, и яблоня куда-то запропастилась, и надо торопиться домой.

За время ее отсутствия Карл успевал всласть изучить опрометчиво оставленное незаконченное письмо и, накрывшись одеялом с головой, прилежно имитировал послеобеденный сон, чтобы она не подумала лишний раз, что тайна переписки раскрыта. Оснований для этого не было, буквы, не тронутые посторонним взглядом, округло сияли на белизне листа: «Уважаемый Олег Олегович, все больше преисполняюсь я к вам доверия и уважения! Ваша помощь поистине неоценима, и уже налицо явные положительные результаты. Особенно восхищаюсь я тем, как заранее предугадываете вы те или иные ответы Карла, его реакции на те упражнения, которые вы великодушно рекомендуете. Но вот что странно – под действием их я сама как бы переосмысливаю свою сущность, феномен собственного сознания, все сильнее задумываюсь о себе – правильно ли сделано то или иное, и, знаете, дело с мертвой точки сдвинулось, что раньше казалось неразрешимым, вдруг приобретает контуры вполне посильного. Но вас, я понимаю, как специалиста больше занимает Карл. Под видом игры я предложила ему ваш психологический этюд, и он ответил, что выбрал бы ружье – вы снова на высоте! – но не кажется ли вам, что, говоря об эдиповом комплексе...»

В ручке за время прогулки успевали подсохнуть чернила, и она, встряхивая ручку, как градусник, продолжала писать, продолжала думать, испуганным лицом поворачиваясь к своей мечте, похожей на блудницу, с распущенными волосами и босиком. Мечта приближалась вплотную, обжигая жаром своего нарумяненного лица, нет, я не пойду за тобою, но уже шла, держась за ее ледяную руку... уже шла, спотыкаясь и скользя на гладкой зеркальной дороге, шла туда, где напрасно ждал ее неизвестный, ушедший к льняной Зинаиде, которая без одежд вступала в прозрачные воды реки и неслышно, как рыба, плыла между отблесками звезд, освещаемая желтым лучом луны, поблескивая голой спиной и ягодицами, и суровый Василий Кузьмич протягивал ей руку из своего челна и, достав из воды, обнимал хохоча, гладил мокрый живот, и вдруг оказывалось, что нет никакой Зинаиды, а это ее, полунемку, мать ничтожного гнома, спящего после обеда вот уже третий час, ласкают нежные пальцы, да, это она обнажена, но странно, нет ни робости, ни стыда, напротив, так приятно подставить себя целиком этим внимательным глазам, этим чутким ладоням... челн, покачиваясь, скользит по воде, мягкой, теплой и черной, как зола, и не хочется оборачиваться и смотреть на тающие огни покинутого города, тем более что впереди – город другой, где даже ночью пылают улицы и дома ярким неизведанным светом, где их уже ждут и встречают: даме – бальное платье, кавалеру – фрачную пару, вы ли это, Василий Кузьмич, я знала – вы не лодочник и не Василий Кузьмич, как назвать вас, седого красавца, вы же знаменитость, вас же все знают, хотя дело даже не в этом, думаете, забыла я наши объятия посреди мягкой, теплой и черной, как зола, реки, забыла мудрость слов ваших, их легко осязаемую правду, но лучше всего то, что вы на редкость удачливы, впрочем, это справедливо, каждый сильный удачлив, и все начинания ваши заканчиваются триумфально, например, предвижу я, какими бы могли быть ваши дети, ваши дети, рожденные мною...

Впрочем, действительность была довольно прозаичной; утром – обязательные восходы, солнце, вздымаясь, по пути непременно заглядывало в окно, днем – жара и стрекотание кузнечиков (Карл поймал одного и грубо сжег), вечером – прямо над головой огромный ковш из звезд, совершенно бесполезный, зато луна усердствовала, умело освещая бессонницу матери Карла, в некоторые ночи свирепствующую особенно, но чаще она спала спокойно и скучно, будто бы знала: терпение – вот единственное, что сейчас от нее требуется, и, выспавшись, по утрам уже не думала о восходах и закатах, никак не касающихся ее.

(Ну не довольно ли об этом, именно об этом?.. Нет, не довольно. К примеру, можно поразмышлять вот над чем: Олег Олегович, чувствуя непривычную взволнованность, брожение, что ли, в настроении матери своего пациента, каким-то пустым холостяцким вечером – так славно было, все вокруг приходило в себя от дневного пыльного жара, под окнами городской фонтанчик выпускал три изогнутые гладкие струи – вдруг подумал о ней с некоторой нежностью, позрачной мечтательностью и, между прочим, недоумением.

Мысли подобного рода иногда губительны, это хорошо знакомо одному учителю женской гимназии, который примерно вот таким же вечерком где-то на Павловской слободе рядом с двумя каменными львами, чьи облупленные пасти были украшены тяжелыми чугунными кольцами неизвестного предназначения, увидел в пестрой толпе одну из своих учениц в белом тесноватом платье и, вернувшись к себе, никак не мог заснуть и последующие две недели тоже не спал – от сладкого ужаса происходящего: воспитанница приходила к нему домой, чтобы вместе кое-что повторить, довольно умело задергивала занавески на окнах и сдвигала деревянную щеколду на двери; вдосталь он высыпался только в тюремной камере и на суде выглядел этаким отдохнувшим бодрячком. Как все переплетено в мире! Олег Олегович выступал на этом судебном процессе как общественный обвинитель и, к удовольствию собрания, перещеголял красноречием и силой гнева самого прокурора, тоже, как известно, не лезущего за словом в карман.

Но в этот пустой вечерок Олег Олегович, пожалуй, проникся сочувствием к преступнику, ощущая на себе действие той силы, перед которой умолкал голос рассудка; растерянность и рассеянность, вот он попытался раскурить сигару, не срезав кончика, вот он забыл о новой немецкой монографии об обманах восприятия и влечений, вот он не стал, как обычно, раздевшись догола, рассматривать в зеркало свое брюшко и волосы на стыдливых сосочках. Вроде бы совсем некстати вспомнилось, как нагнулась мать Карла за какой-то упавшей вещицей, мелькнув на миг желанной темнотой и прохладой выреза платья. Он нагнулся, чтобы помочь ей, и их две головы как-то запутались, словно имели длинные змеиные шеи, чокнулись щеками, дурманящий аромат духов... Нет, нынче было не до сигар, не до ученых занятий, и Олег Олегович, желая отвлечься, рысью припустил к мамаше, которая, по-птичьи нахохлившись, продолжила тему, строго спросив его: «Дашь ты мне когда- нибудь внуков понянчить?»

Следствием этих вечерних мук стало письмо, в котором доктор впервые не касался здоровья Карла, а попытался передать свое волнение и любовный задор, но не прямо, а так затуманено: «Знаете, видел я странный сон, будто лодка плывет по ночной реке; в лодке я и некая женщина, во многом несчастная, но во всем доверяющая мне. Наше плавание – блаженство, впереди нас ждет незнакомый волшебный город..» Адресат оказался довольно понятливым и в ответном послании с помощью нескольких восклицательных знаков всячески приободрил Олега Олеговича, который совсем потерял голову и, шалея от собственной смелости, предложил встречу.

Они встретились, но вышло недоразумение – доктор, чтобы выглядеть посвежее, накануне приналег на фрукты, и сливы попались какие-то не очень – так что во время свидания ему было не до объяснений; сжатый и затравленный, глядел он по сторонам, желая лишь уединения, а она, принимая это за робость и вполне понятную скованность ни разу не женатого мужчины, брала его под руку и предлагала посидеть на скамейке – нет, только не сидеть, лучше идти, мне легче идти! Какой-то старик, прогуливающий на поводке голубоглазого сиамского кота, похоже, угадал причину страданий кавалера и ни с того ни с сего, хищно осклабившись, сказал: «Мужская комната – вон там»; вдруг встретилось красноречивое объяснение: «За незаконно содеянное в кустах – штраф!» Словом, кончилось все плохо, чувствуя неотвратимое приближение катастрофы, влюбленный доктор торопливо и грубовато распрощался, и она, готовившаяся совсем к другому – судя по ее открытому платью, розе в волосах и тщательно подобранной истоме в глазах, – с презрительной усмешкой сказала напоследок: «Нам, Олег Олегович, впредь лучше общаться исключительно по медицинским вопросам».

Впрочем, от Олега Олеговича напрасно ждать такой прыти; пылкие послания замужним женщинам, тайные свидания с ними, подкуп швейцаров загородных гостиниц – все это не для него, он был не охоч до женского пола, признаваясь об этом часто во всеуслышание; знаете, каждому свое, говорил он.

Но довольно, довольно об этом, именно об этом, чего, наверное, никогда и не было, и лишь пара глаз, воспаленных отчаянием и совершенно больных, никак не успокаивалась и в который раз безнадежно пыталась оживить эти кукольные фигурки, застывшие посреди глупой инсценировки на подмостках мутных тяжелых миражей; фигурки не повиновались, отказывались двигаться скачками, обмениваться реверансами, кивать деревянными головками, говорить пискляво и сильно моргать.)

Незабываемый вторник! (или четверг; если судить по парадному мундиру отставного адмирала, то даже воскресенье. Впрочем, по адмиралу ориентироваться нельзя, он предпочитал парадный китель всякой другой одежде и пользовался им почти ежедневно. Нет, пожалуй, все- таки не воскресенье, по воскресеньям сумасшедшего соседа не держали на привязи дома, а выпускали на улицу, где он под присмотром двух дюжих кузенов вполне миролюбиво бродил, нюхая, становясь на четвереньки, цветы, вежливо здороваясь с огородным чучелом и счастливо улыбаясь. Но, может быть, тогда пятница? Вряд ли, по пятницам местные жители дружно отправлялись на ближайшую ярмарку, по-прежнему не разговаривая и даже не замечая друг друга, и там с азартом играли в лотерею или наблюдали за сеансами кумберлендской борьбы; в лотерею больше других везло лубочному старику и его моложавой сестре на громком протезе, которая в остальные дни куда-то исчезала.

Но стоит ли притормаживать на таких мелочах, имеет ли значение, какой был тогда день? Дни стали неотличимы, собственно, и дней-то, наверное, больше не существовало; становилось вдруг темно, изгибаясь, на небо выползала луна, щеку обжигал горький чадящий огонь – ночь, ночь это – что-то подсказывало, но не верилось, нет, не верилось, не было спасительного сна, зато мучение продолжалось, словно крутилось огромное, раскрашенное блеклыми крошащимися красками колесо; светало – разве так выглядит утро? – и вскоре снова темно, так же, как было еще совсем недавно. Вероятно, имелась теперь совсем иная система измерения времени, но для простоты следует, наверное, пользоваться привычными названиями, которые, конечно, давно уже перестали что-либо обозначать. Итак, незабываемый вторник!) Гвидона с утра вырвало зеленой травой, мать Карла на женском, без рамы, велосипеде укатила за молоком, опасно накренившись и боязливо вскрикнув на крутом повороте; рядом с калиткой был найден живой уж с двумя желтыми пятнышками на голове и быстрым расщепленным языком.

Достаточно ли этого для того, чтобы обыкновенному вторнику присваивать столь высокий титул? Но в этот день случилось еще кое-что, например, перед рассветом прошел дождь. Да, вот это уже важно, ведь кто-то обещал, что черепичная крыша будет уютно звучать под дождем. Может быть, вы обещали, Любовь Степановна и Аркадий Николаич? Вы действительно любили дождь и знали в нем толк, умели деликатно прислушиваться к нему своими меткими глуховатыми ушами, смотрели с интересом, как пузырится вода на большой луже под окнами вашего дома. Ой, радовались вы, небо совсем хмурое, быть дождю, но прогуляться успеем, и надевали калоши, брали огромные дольчатые зонты – и то и другое вечно было вам велико, но что поделать, Любовь Степановна всегда робела в магазинах, забывая нужные размеры под прищуренным взглядом насмешливого фатового продавца («Ты знаешь, – говорила дома она, – у продавца была прямо-таки античная внешность, я ужасно растерялась, и так все перепуталось в голове...») . До сих пор я вижу ваши согнутые спины и шаркающую походку Аркадия Николаича, боящегося потерять калоши; вы ступаете под руку и под зонтами, хотя дождь еще не начался, но все идет к тому – ветер дует сильными холодными порывами, желтые потрескивающие листья скачками несутся из-под ног, несколько пробных капель расплющились об аллею, по которой идете вы, аллея твердая и теплая и сейчас, перед дождем, сильно пахнет потревоженной пылью. Ну, Любовь Степановна и Аркадий Николаич, вспомнили? дождь заставал вас обычно у белого гипсового тела в лесу – это была статуя охотника с бородатым бесстрастным лицом. Вы почему-то считали, что лицом статуя похожа на Тургенева, и всячески убеждали в этом ваших редких гостей, но стоило им спросить: «А почему, собственно, в обычном лесу стоит гипсовая статуя, не странно ли это?» – вы обиженно замолкали, но ненадолго; вы вообще не умели долго обижаться, например, когда я отказывался составить вам компанию в прогулке перед дождем, Любовь Степановна потешно надувала губки, но уже через секунду, одетая в дорогую старомодную одежду, подбегала ко мне с поцелуями – кажется, никто не целовал меня нежнее; ваши губы, Любовь Степановна, пахли пудрой и еще чем-то, ванилью, может быть; впрочем, нетрудно ошибиться, лет-то сколько прошло; итак, вы собирались и уходили, помнится, меня забавляло, как Аркадий Николаич всегда в ожидании дождя повязывал на шею живописный шелковый рубиновый бант, вы уходили, удалялись от дома под руку и под зонтами, а я завистливо махал вам рукой из окна и немного тревожился, что вас смоет ливень, ведь вы были такими легкими и сухими, но вы бесстрашно шли по аллее с плавными изгибами, и следы ваших шагов тоже были волнистыми. Сидя у того же окна, я терпеливо ждал вашего возвращения, и вы всегда возвращались, возвращались под сильным дождем, счастливо улыбаясь и по-стариковски долго топчась на месте, прежде чем перешагнуть широкую лужу. Ну, вспомнили, Любовь Степановна и Аркадий Николаич? Потом, скорее, пока не кончился дождь, мы втроем садились за чай, и вы, Аркадий Николаич, хитро жмурясь, поднимали палец к потолку, и я замолкал с непрожеванным куском, вслушиваясь в то, как стучит вода по нашей черепичной крыше, а вы, Любовь Степановна, приносили лото и говорили мне одно и то же: «Смотри, вот это называется барабанные палочки». Со временем я так привык видеть ваши мокрые фигуры, идущие домой под дождем, что всякий раз в ненастье начинал нервничать и тревожно оглядываться, например, в каком-то незнакомом городе, который назойливо снился мне несколько ночей подряд (еще осень снилась, промозглая, с седым неприбранным небом, исчерченным ломаными штрихами холодной грозы; снился эшафот, где дремала забытая палачом отрубленная голова, лениво поднимавшая иногда веки и улыбавшаяся чему-то своему твердыми холодными губами), напротив магазина зонтов со спины я увидел вас и, бросив женщину, обнимавшую меня длинными, усыпанными соевыми родинками, безразличными руками, кинулся вдогонку и, знаете, догнал, но ошибся; странно, но сон полностью повторился в действительности, не хватало, правда, эшафота с отрубленной головой, но зато в номере отеля на столе лежал журнал, открытый на статье о гуманности смертных приговоров, а женщина с длинными руками оказалась моей женой, отпивающей маленькими глотками горячий кофе, но мне пришлось оставить и ее и кофе, чтобы догнать пожилую чету, теряющую калоши и так знакомо влекомую по мокрому тротуару парусами двух раскрытых зонтов.

– Любовь Степановна, Аркадий Николаич! – кричал я. – Остановитесь! – И они недовольно остановились, он – безбровый откормленный старикан с моноклем, вдавленным в глаз, она – чопорная старая дева с намокшими буклями, зло сказавшая в нос: «Кирилл, нас опять с кем-то спутали. Будет ли этому когда- нибудь конец?!»

Любовь Степановна, Аркадий Николаич, дорогие мои привидения, как хочется полной грудью вдохнуть тот душистый воздух, из которого теперь сделаны ваши тела, как хочется пройти сквозь вас, выйдя светлым и очищенным, как хочется снова услышать ваше теплое сладкое дыхание... Мне кажется иногда, Любовь Степановна и Аркадий Николаич, что конца никогда не будет, напротив, все повторяется, и даже самые причудливые сны находят дневное время для воплощений, и дожди над домом с черепичной крышей повторяются, тем более, вы же знаете, какое это удовольствие – в тишине слушать дождь, стучащий по крыше, будто множество камертонов приглушенно на разные лады пробуют свой голос где-то там, наверху, куда так хочется взмыть, видя в таком полете освобождение от тщеты земной и грустных невыносимых повторов.

Итак, в ночь между понедельником и вторником прошел дождь. Первый дождь за время их пребывания здесь, и как все первое – неприрученный еще, пугливый, способный исчезнуть при любом неосторожном движении. Карл проснулся, но лежал не шевелясь, внимательно пытаясь в шуме дождя узнать нечто знакомое или вспомнить обещанное, и дождь в ответ стал ближе, с более спокойными интонациями и уже не дышал так прерывисто и нервно, от чего вначале несколько раз дернулись растворенные оконные створки. Мать тоже проснулась, и Карл сквозь щелку в двери увидел, как со свечой в руке она вышла на крыльцо и, загораживая пламя ладонью, долго стояла, подставив себя дождю, постепенно намокая и становясь как бы прозрачнее и легче от того, что, кажется, наступила пора свершения надежд и ожиданий, приближался тот заманчивый мир, в который – вот-вот уже! – можно будет скоро вступить, «Ступить смело, в мокрой просвечивающейся ночной рубашке и прилипшими ко лбу непричесанными волосами, не думая о себе же самой, вдоволь исстрадавшейся и измученной, оставшейся лишь в жестокой памяти окружавших ее грубых и нечутких людей.

А что, может быть, и охотник был? Представьте себе, был, и тоже в этот день, ранним утром, вскоре после того, как капнуло последнее зерно дождя. Как и обещано, он был с умной собакой (рыжий разгоряченный сеттер и с легким парком над мокрой острой спиной; таким, пожалуй, он вполне мог сниться, этот парок сбивал с толку, придавая собачьей фигуре некую воздушность, свойственную сновидениям, но слишком живо морщил сеттер свой нос, раздвоенный трепещущими глянцевыми ноздрями, слишком настойчиво и вопросительно смотрели его светлые глаза, слишком напряженно подрагивал высунутый язык, слишком не хотелось, чтобы все это было сном) и ружьем наперевес.

Любовь Степановна и Аркадий Николаич, помните вашего гипсового охотника, так вот, в первый момент могло показаться, что это он ожил – то же бесстрашное бородатое лицо (трудно, конечно, уловить сходство с Тургеневым, но если вам так хочется...), та же твердо напряженная выпяченная грудь, тот же слегка поврежденный приклад ружья, но, думается мне, никто не заметил пустого постамента, или, может быть, вы, почуяв неладное, вернулись на свою любимую аллейку и, зыбясь от мягкого сквозняка, змейкой огибавшего старую ольху, силой своего воображения вернули статую на место – ведь ничто не имеет конца, все повторяется, ваш охотник тоже – и я вижу, как благодарно и строго поклонился он вам, поправил потревоженную перемещениями бороду и, прежде чем застыть, величественно откашлялся: «Кхе».

Впрочем, они, эти охотники, во множестве бродили вокруг, то и дело на глаза – обязательно в профиль, обязательно на фоне восходящего или спускающегося солнца – попадалась фигура человека, вернее, очень четкий, будто вырезанный ножницами, силуэт в расширяющихся кверху сапогах, с нависающим клювом на месте фетровой шляпы и закинутой за плечи тонкой черной полоской, обозначавшей ружье; из-за этого, наверное, и выстрелы, доносившиеся из леса, казались плоскими нашлепками на чудной голубой и зеленой провинциальной тишине, мягко смыкавшейся вокруг стрекотания и цокания невидимого насекомого, тяжелого полета пчелы, шевеления дугой изогнутых трав. .

Порой находилась точка, с которой охотники выглядели более пространственно, но тогда выяснялось, что все они гротеск, фарс, неумелая фантазия на охотничью тему; один был безнадежно хром, другой – близорук и, снимая очки с толстыми стеклами, неприятно удивлял детской беззащитностью и никчемной улыбчивостью круглого, как след циркуля, лица, третий сосредоточенно искал собственную собаку, с его слов, великолепного черного спаниеля, на деле же ушастого беспородного кобелька, не побрезговавшего грязным адмиральским цыпленком, у четвертого вечно оказывалось неисправным ружье, резво светившее богато инкрустированным прикладом, пятый – гуманитарный студент-двоечник, очень высокого роста, изображенный природой весьма схематично, с болезненно прыщавым лицом, надеялся через охоту приобрести недостающее мужество, наверное, пропахнуть порохом и разжиться каким-нибудь славным трофеем – единственное, с его точки зрения, чего не хватало для счастливого завершения любовного романа (просчитался, бедняга, у его невесты, довольно аппетитной особы, имевшей обыкновение при смехе закрывать щербатый ротик ладошкой, внезапно нашелся рослый бородатый муж, изрядно утомленный слишком романтическим характером супруги. Он нашел двоечника и, не обращая внимания на грозную охотничью амуницию, угрюмо и привычно его избил, а жену посадил в поезд – оиа ужасно обрадовалась, проводник был такой душенька, с нежным пухом на щеках и очень застенчивый, что ей необычайно нравилось в мужчинах, – и отправил в пыльный торговый город к своей матери, тоже бородатой и рослой).

Но тот, о ком идет речь, был совсем не таким, по крайней мере почти никаких карикатурных признаков. Трудно сразу и правильно вообразить себе его живую фигуру, все время мнимый Тургенев стоит на пути, предлагая для подобной работы себя; но все же если попробовать: настоящий элегичный лесной охотник, о каком приятно думать, какому почетно открыть дверь; пожалуй, самый достойный из карточных королей для такого визита дал ему поносить свое строгое лицо, не забыв и о королевской шее с торжественным полуоборотом и широко разведенными нарядными плечами, может быть, из-за этого нижняя часть туловища несколько пострадала – кривоватые, излишне короткие ножки в кургузых стоптанных башмачках, тяжеловатый живот, но в целом впечатление очень благоприятное, с таким человеком и впрямь хочется завести беседу, но, впрочем, что он может рассказать своим мечтательным фольклорным голоском, и следует до прихода разочарования дать возможность охотнику удалиться, отказавшись от зайца, незаконно убитого в заповедных лесах, и постепенно начинать думать о следующем охотнике, который звуком своих степенных шагов известит о новом незапятнанном утре.

Но, кажется, за всеми этими подробностями забудется еще один персонаж того дня, на первый взгляд совершенно второстепенный, но не стоит, наверное, пренебрегать второстепенными персонажами, они, порой неожиданно и вроде бы как нечаянно, способны произнести слово или даже совершить действие, могущее значительно повлиять на развитие сюжета, к чему давно уже привыкли зрители прихрамывающих театральных постановок, в которых к финишу последнего действия появляется некий Антон Евграфович, выловленный, словно клецка, драматургом из слабого бульона своей фантазии, и дело-то все оказывается именно в нем, в новом герое, заспанном и недоумевающем. Нет, новый персонаж не забудется, к тому же, забегая вперед, он найдет в свое время возможность произнести довольно- таки веское слово. Костюмеру не пришлось бы ломать голову, одевая его; лиловое платье без затей, черные лакированные туфельки, равномерно припорошенные пылью, крупный искусственный янтарь на складчатой шейке.

Итак, Гвидона с утра вырвало зеленой травой, мать на женском, без рамы, велосипеде укатила за молоком, приободренная кратким, как вздох, дождем и следом охотничьего ботинка невдалеке от дома, рядом с калиткой был найден живой уж, и Карл, рассматривая его, вдруг почувствовал на плече незнакомую ладонь.

– Вы, стало быть, Карл, – сказали женским голосом со спины, и он, обернувшись и подняв глаза на ту высоту, где обычно оказывались лица бесконечных взрослых, окружавших его, никого не обнаружил. Рядом стояла женщина в лиловом платье без затей, почти одного с ним роста, выше разве на высоту прически, которая формой и опасным наклоном не могла не напоминать Пизанскую башню.

Оказывается, она привезла письмо для его матери, и Карл, увидав конверт, снисходительно улыбнулся – по нему, цепляясь друг за дружку, резво катились завитушки Олега Олеговича. Насколько она была безобидна с виду, настолько пресно моргали ее селедочные глаза, что Карл без сомнений пустил коротышку в дом и даже гостеприимно предложил угоститься медком, дав маленькую ложку и неудобную банку – чтобы не торопилась. Затем с помощью нехитрых маневров он разлучил женщину с письмом, и, пока она боролась с медом, Карл успел полакомиться свежей докторской мыслью с вкрадчивой описочкой в одном месте, но зато рядившуюся в одежды непритворной заботы и все возрастающего участия, хотя не на последнем месте был и профессиональный азарт. Олег Олегович рекомендовал женщину невысокого роста для помощи по ведению хозяйства, «но самое главное в том, что, видя ее, ребенок станет чувствовать себя на равных с тем громоздким взрослым миром, который все ближе подступает к нему, и, быть может, нам удастся разорвать те патологические условнорефлекторные связи, какие могут (при невыполнении моих рекомендаций) обусловить формирование криптогенных фобий и общую невротизацию, что является крайне нежелательным в его нестабильном пубертатном возрасте».

Карл едва успел заклеить конверт и положить его на видное, недосягаемое для карликов место, как во двор, дзинькая, въехала его мать, и прибывшая сластена (по собственной инициативе мед заедала печеньем и трубой эклера, оставшегося со вчерашнего полдника) с набитым ртом поднялась из-за стола, пытаясь все поскорее прожевать и проглотить, от чего ее маленькое личико за мгновения, будто пластилиновое, успело несколько раз поменять форму; проглотила; лицо расправилось и разгладилось, лишь задранная левая бровь не вернулась на место. Мать прочитала письмо, внимательно посмотрев, переворачивая страницу, на женщину, которая рукой на ощупь устанавливала беглую бровь на место, и протянула руку: «Что же, очень рада, будем знакомиться».

Звали ее Изабеллой Константиновной, и карлицей она не была, просто у нее в роду все невысокого роста, и знаете, это иногда очень пригождается, моего отца, например, в свое время приняли на хорошую должность – он должен был на какой-то фабрике залезать внутрь большой трубы и счищать со стен то, что там налипало, и, пока отец работал, фабрика процветала, но стоило ему умереть, все там пошло наперекосяк, труба забилась, и их продукцию раскупали из рук вон плохо, и стали звать меня, но я имею выраженные педагогические наклонности, и мне это как-то не очень подходит, хотя моя мать уговаривала меня согласиться, тем более что директор фабрики обещал дать медаль; мать бы сама пошла, уж больно ей хотелось самой иметь медаль – с ней не стыдно показаться на людях, – но избыточная полнота мешала ей заняться этим достойным трудом, и я тогда порекомендовала фабрике моего жениха, он до этого служил жокеем на ипподроме и постоянно попадал в какие-то неприятные истории: однажды, к примеру, его поймали злые люди, обрили наголо и...

– Пожалуйста, не надо, – попросила мать Карла, – вон ваша комната, чуть позже мы с вами обсудим все подробности.

Было в ней нечто уморительное, в этой Изабелле Константиновне (имя оказалось вымышленным – этакий педагогический псевдоним, она сама в этом призналась – жених же называл ее Ольгушей, пропуская не без изящества второй слог через нос), Карл не мог оторваться от нее, когда она, гордая и торжественная от той тайной миссии, порученной ей, резво перемещалась по дому, вникала в «тонкости детской психологии», на любой пустяковый вопрос отвечала после длительной глубокомысленной паузы, в конце которой могла нечаянно задремать, но вместе с тем, оставшись в одиночестве (это ей казалось, в одиночестве, Карл всегда оказывался поблизости), алчно облизываясь и воровато оглядываясь, настежь распахивала все шкафы, где могло бы обитать съестное, и, обнаружив его, чуть ли не в обморок падала от счастья, и, отдирая от пупырчатой жареной курицы лапу, начинала громко кашлять и урчать, чтобы заглушить звуки грядущей трапезы и грабежа, и ела, ела, томно закатывая глаза в коротких паузах, вытирая масленые руки о занавески, и потом, одурманенная поглощенным, стоялапокачиваясь, с закрытыми глазами, икая, переваривая и блаженствуя (иногда могла выкурить папиросочку), но в мгновение встряхивалась, как птица, при любом случайном шорохе или звуке, и если продолжения не следовало, вновь застывала, разомкнув лоснившиеся губы и тяжело дыша, не замечая, что по лбу ее, откликнувшись на вкусные запахи, ползет муха с подружкой, что за окном лето в разгаре – седеют одуванчики, дрожит знойный воздух, в котором увязло эхо какого-нибудь отчаянного или спокойного слова, жарко дышит Гвидон, что за стеной бледная рука в кольцах снова отпечатывает через спрятанную копирку слова: «Здравствуйте, уважаемый Олег Олегович...», и что рядом дозорный и повелитель всего этого – маленький и незаметный Карл.

Он попытался иногда внести какое-нибудь разнообразие, как-то оживить ленивое разматывание длинной и клейкой ленты времени и однажды, например, внимательно проследив, как Изабелла Константиновна с достоинством умяла гигантскую утку, в нелепой замерзшей позе втиснутую в судок, подошел к матери и скромно попросил «уточки». Сытая Изабелла Константиновна, оказавшаяся рядом, в лице не изменилась (на что втайне рассчитывал проситель) и сказала невозмутимо: «Незачем беспокоить мамочку по таким мелочам, садись за стол, будет тебе сейчас твоя уточка», – и куда-то вышла, чтобы принести тщательно собранный утиный скелет, облепленный каким-нибудь непригодным веществом, имитирующим мясо, но осталось лишь немо изумляться, когда, через минуту вернувшись, в тарелке с фестончатым краем она принесла ту самую утку, уложенную с выставочным шиком, обрамленную изумрудной зеленью влажного пахучего укропа и без малейшего следа ее крепких мужских зубов.

В другой раз Изабелла Константиновна, кравшаяся на цыпочках к вазе с теми бледно-зелеными яблоками, какие хранят в своих серединах белые атласные семечки и освежающе-кислы на вкус, нечаянно обронила какую-то мелочь (имела настоящую страсть к разнообразным безделушкам – стеклянным бусам, отжившим перьям от авторучек, залихватским металлическим сережкам и брошкам, копеечным брелокам – которые постоянно вываливались из нее, будто вся она состояла из трещин). Попробовала несколько раз ногой оборвать катящийся звук, словно искала невидимую педаль, но не вышло, и пришлось нагибаться; встреча с Карлом, находящимся под столом и не успевшим согнать лукавого выражения на лице, – вот сижу здесь, по-глупому сказал он, начав безобразно краснеть от подбородка ко лбу, будто его погружали в красные учительские чернила.

Впрочем, достоверен ли этот эпизод, нет ли здесь какой-то путаницы? Я хорошо запомнил, как однажды украл у Аркадия Николаича его пенковую трубку и, забравшись под их тучный дубовый стол, пытался ее раскурить, наблюдая беспокойные ноги Любови Степановны, которая металась по дому в поисках пропажи. Аркадий Николаич без трубки раскапризничался и наотрез отказывался выходить из своей комнаты, хотя время подбиралось к полудню, на столе безнадежно остыло молоко и умерли, покрывшись коркой, гренки с сыром, а он кричал, отвернувшись к окну: «Я настаиваю, трубка вчера лежала на столе!» Так это я начал безобразно краснеть от подбородка ко лбу, когда Любовь Степановна заглянула под стол. «Вот сижу здесь, – сказал я, – а вы что, разве трубку ищете?» Но, может быть, это случилось вовсе не со мной, я бы, наверное, не стал прятаться под столом, а пошел на чердак, поближе к журналам «Махаон», где к тому времени у меня был спрятан морской бинокль, с которым я, проворный как трубочист, выбирался на крышу и разглядывал округленные и увеличенные оптикой окрестности, приближенные настолько, что, казалось, все можно было потрогать рукой – надетый на перевернутую банку парик матери большого семейства, облысевшей от бесчисленных родов, вставные челюсти телеграфного инженера, стиснутые в стакане с водой так, будто произносили букву «с», седого поэта, содержащегося внуками взаперти – этот вызывал сочувствие и интерес, особенно когда, высунув один рот в крохотную форточку, громко, во всю улицу кричал свои стихи:

От восторгов я стал уже груб

И седым, словно старая мышь.

Мерзнут в холоде тысячи труб

На десятках тысячах крыш.

Тогда же, будто специально для меня, невдалеке выстроили зальчик для занятий гимнастикой, и уже через неделю о женском теле я знал втрое больше моих сверстников, не имевших биноклей, способных ловко переносить настойчивых наблюдателей в комнаты для переодевания. Вы помните, Аркадий Николаич, что обратили внимание на мой плохой сон? Я, конечно, не мог вам признаться в моем новом увлечении; но я не был жадным и щедро поделился лакомой своей тайной с тремя- четырьмя приятелями, которых вы, Любовь Степановна, сразу запомнили по имени и старались повкуснее угостить, не подозревая даже, что этим юношам с багровыми прыщами и мне вместе с ними все ваши угощения, все ваши разговоры о старых временах совершенно безразличны, мы не слышали ни ваших мягких слов, ни ваших добрых вопросов, лишь сердце грохотало в груди, и мы думали только о том, кому сегодня больше повезет. Больше других везло всегда Ордынцеву, отнимая бинокль от своих красных и беспокойных глаз с белым пухом вместо ресниц, он говорил: «Я бы рассказал, да малыш мешает». Я действительно был младше их, моих прыщавых приятелей, и покорно выходил за дверь (сразу у ног начиналась лестница на первый этаж, составленная из трех частей, верхняя и средняя из которых пронзительно скрипели, зато нижняя, видная из гостиной, отличалась отполированной ухоженностью и гладкими перильцами), но ухо мое оставалось там, рядом с Ордынцевым, начинавшим с грустной задумчивостью: «Значит, так, вы знаете дочку фельдшера, так вот когда она начала раздеваться, к ней сзади подошел преподаватель (я знал его, чернявый, мускулистый, проводивший занятия в черных трико. Еще у него были тонкие напомаженные усики, очень неприятные, кстати; он все время трогал их языком, будто они могли исчезнуть, и однажды через тот же бинокль я увидел, что они съемные. Крепко охваченный окулярами, преподаватель на моих глазах проделал несколько фокусов: прикладывал к своему лицу усы других цветов и фасонов, запомнились ярко-рыжие и толстые, словно бублик, разломанный пополам; затем очередь дошла до бород – их было не меньше дюжины, здесь первенствовала седая и огромная, будто состриженная у великана; и, наконец, он порадовал меня тем, что переоделся в женское платье и с привычной дотошностью начал подкрашивать губы, глаза, пудрить щеки, после чего серьезно взглянул на меня и с женской естественностью улыбнулся. Нет, не мне, своему отражению в большом репетиционном зеркале и, подхватив подол платья, сделал красивое танцевальное движение, но вдруг настороженно замер, смотря на дверь – видно, кто-то постучал; ушли; снова танцевальное движение, широкий взмах подола. Я ужасно удивился, когда вы, Аркадий Николаич, случайно встретив его на улице, вдруг сказали ему: «Убирайтесь немедленно из нашего города, а то сами знаете, что будет». В последний раз мы видели его с вами, Любовь Степановна, в первом часу пополуночи на вокзале – вам с поездом должны были передать новые очки. Ругались носильщики, два священника на скамье играли в шашки, несколько офицеров провожали брюзгливого немощного генерала и за его спиной ловко передразнивали старика, дурно пел под аккордеон нищий, и среди них всех я не сразу заметил преподавателя женской гимнастики. Теперь он был каким-то дряблым блондином в сером неуклюжем пальто и с новыми обвисшими усиками и, вероятно, мучился простудой – кашлял, сморкался, плача с какими-то страдальческими всхлипами, дрожал и вообще выглядел весьма скверно, и вы, Любовь Степановна, не узнав его, посоветовали несчастному пойти в буфет выпить горячего чаю, а мне сказали, что люди могут умереть и от обыкновенной простуды, тем более если на вокзале такие сквозняки. Да, Любовь Степановна, люди умирают и от обыкновенной простуды, но тот преподаватель, по-ви- димому, относился к категории бессмертных, по крайней мере, я неоднократно встречал его в моей последующей жизни среди знакомых или просто в толпе. Может быть, и не его, но людей с такими же удивительными способностями к перевоплощениям, имевших, наверное, в домашних гардеробах среди одежды несколько новых лиц, и я заметил, как с годами увеличивается количество перевоплощений вокруг меня. Однажды я даже узнал в чужом человеке себя, затем в другом; первый говорил моим голосом то, что говорить мне вовсе не хотелось, второй все пытался познакомиться со мной и неотступно ходил по пятам – где бы я ни оборачивался, всюду видел свое же лицо; позже случайно выяснилось, что одна вполне достойная и неглупая дама пользуется внешностью моей жены, хотя она как будто ни о чем не догадывалась, а месяц назад в круглом и благодушном дантисте я угадал виденного в детстве отставного вахмистра, проткнувшего раскаленным прутом пойманную собачонку. Лишь вас не было, дорогие мои Любовь Степановна и Аркадий Николаич, хотя я встречал людей, старательно маскирующихся под самое доброе Мое воспоминание, но стоило прикоснуться к ним рукой или подойти поближе, как становилась видной подделка; грубая насмешка надо мной, пошлый водевиль вместо драмы; я уже рассказывал о даме в буклях и ее спутнике в монокле, я уже рассказывал о своих разочарованиях... их становилось все больше, даже обычное воскресенье, начинавшееся с двух ровных полосок солнца между тремя домами, которые стояли напротив, обманывало мои ожидания – полоски меркли, солнце не поднималось, и начинался скучный бесцветный дождь, чьи-то знакомые бледные руки в кольцах закрывали окна, поднимали разбившийся цветочный горшок, а холодный ветер уже носился кругами по квартире, и, чтобы согреться, я забирался под одеяло и там, в тяжелом тепле, чувствовал себя еще не родившимся, еще эмбрионом, и не вспоминал свою жизнь, а представлял ее – какой она будет? – будет, будет... будет у меня приятель, назовем его Ордынцев, который поднимется на чердак нашего дома и, подсмотрев в бинокль женский гимнастический зал, с грустной задумчивостью скажет...)...

У Карла приятелей не было. Сверстники, которые своими неистовыми криками с баскетбольной площадки уже довели до беды, после отъезда из города совершенно перестали интересовать его, по крайней мере он никогда не заводил разговора про них. Мир для Карла представлялся теперь в виде двух непересекающихся плоскостей, в одной из которых обитал он со своими родителями, а в другой – все остальные, включая ровесников, но иногда в этой стереометрии что-то нарушалось, и тогда рядом появлялось малолетнее замызганное существо с жестоким прищуренным взглядом и лиловым синяком на щеке (таким, к примеру, был внук отставного адмирала), которое дотошно начинало изучать Карла и во все горло звать свою столь же неприятную сестренку, появлявшуюся на зов с зубами, вцепленными в бок кислого яблока; до диалогов дело не доходило, Карл исчезал в доме, выпуская вместо себя Изольду Константиновну, своим жующим ртом и остекленелыми глазами без труда спугивающую излишне любопытных детей; плоскости медленно расходились, как половинки разводного моста.

Но не кажется ли вам, что дело обстояло вовсе не так, что старательно выдаем мы желаемое за действительное (любимая фраза друга отца – прокурора, которой начинал он любой свой разговор с запирающимся преступником. Доходило до курьезов, вор говорил: «Да, это я украл» – и слышал в ответ: «А не выдаем ли мы желаемое за действительное?»)? Не кажется ли вам, что Карл невыносимо мучился от того, что не такой, как его ровесники, и, может быть, даже плакал, спрятавшись за длинную занавеску, и если приглядеться, то можно было бы заметить, как плачут и его крохотные ножки, нежно выглядывающие снизу? Но все были увлечены собственными воображаемыми мучениями, все были увлечены собой, тоже во многом воображаемыми, все слишком любили поговорить и подумать о своей любви к Карлу, не замечая, что давно любовно говорят и думают лишь о перезрелом плоде сложных и изощренных фантазий, своих, чужих и фантазий-гибридов, не оставляя места для того дня, когда Карл, настоящий, крохотный и молчаливый, с придуманными достоинствами, горько рыдающий за занавеской, с неуродившимися пальчиками, ручками и ножками, мог задать свой главный вопрос.

– Отчего это мои ровесники побеждают на детских теннисных чемпионатах, почему они уже смотрят на красивых барышень и впитывают влагу их губ, катаются на сильных скаковых лошадях и проворно фехтуют, а я в одиночестве читаю ничтожные романы, изучаю разнообразные предметы, умею вслепую играть в шахматы и знаю несколько иностранных языков, включая один совершенно мертвый, холодный, брошенный торопящимся человечеством в придорожную канаву, где он затягивается паутиной, пропитывается плесенью, зимой затвердевает грязным ледком, а летом источает удушливое тепло, но и лед и тепло чувствую лишь я один, потому как все вы, взрослые, родили меня отличным от моих сверстников и ровесников, отроков и отроковиц, и поэтому скажите – как быть мне? – должен был когда-нибудь спросить Карл, и никто бы не смог ему ответить.

Впрочем, легко и неблагодарно представлять такие вопросы, тем более задним числом, Карл не обращал внимания на сверстников, не выспрашивал родителей о них, и этим все сказано. Хотя, может быть, он позволял себе пооткровенничать с Изольдой Францевной или Изабеллой Константиновной (вот, наконец, эти два имени сведены вместе, и не случайно одно из них, словно эхо, откликается на другое, чувствуется в них какая-то общность, вполне подтвержденная жизнью, так, что стал возможным элегантный перекрест: Изольда Константиновна и Изабелла Францевна – сам собой запутывался язык), но вряд ли – тетка снова уехала с мужем к попугаям и теплому заливчику (там начинался купальный сезон, и было бы забавно взглянуть на них, отдыхающих на пляже, – фокус заключался в том, что наш дипломат, входя в воду, всегда забывал снять часы, но унта закрывал затычками и поэтому не слышал предостерегающих криков вокруг), а помощница по ведению домашнего хозяйства так и не переставала жевать.

Нет, она переставала жевать в те дни, когда к ним наведывался отец, обязательно каждую субботу, всегда на одном и том же поезде, с одним и тем же машинистом, словно другим не доверял. Впервые увидев его, она прытко и привычно начала: «Я, собственно, не карлица, просто у нас в роду все невысокого роста...» – но отец, думается, случайно посмотрел на нее слишком сурово, и Изабелла Константиновна в мгновение стала ниже на голову, потом еще и еще, пока достоверно не превратилась в граненый карандаш, который отец удивленно взял в руку и, пробуя грифель, быстро написал: «Скоро конец лета, скоро конец лета, скоро конец...», а потом позвал Изабеллу Константиновну: «Ну, что же вы спрятались, выходите, мне о вас много доброго рассказывали».

Казалось, отцу нравится затея с этим домиком, по крайней мере с виду он был очень доволен и приезжал одетый этаким заядлым дачником: холщовые недорогие штаны, широкая светлая рубашка без галстуха и с расстегнутым воротником, какие-то легкомысленные, студенческие, так не вязавшиеся с его строгим городским обликом штиблеты и, конечно же, соломенная шляпа, лихо, по-дачному сдвинутая набекрень. Но это еще не все, вместо удобных саквояжей и портфелей (кстати, такой портфель имелся – из крокодиловой кожи с пышной монограммой с перепутанными инициалами – именно эта деталь больше всего нравилась отцу) он использовал большую, подсмотренную где-то овальную корзину, откуда торчала разнообразная снедь, которой он баловал домочадцев, ошибочно представляя, что они, бедные, голодают без огурцов, помидоров, деревенского, в красных прожилках сала, свежего молока и сметаны; так же по-походному он клал в корзину бутылку вина, с удовольствием представляя себя при этом неким средневековым странником, монахом, богомольцем или ученым мудрецом, бредущим одной бесконечной дорогой мимо распятий, пепелищ, брошенных из-за чумы городов, мимо войн и мятежей, мимо смерти и младенца, рожденного в грехе, мимо кающейся прелюбодейки, и для всех находил меткое слово, приводившее малодушного к вере, слабого – к силе, мученика – к утешению, безутешного – к надежде, и перечень этот мог бы тянуться нескончаемо долго, но поезд прибывал на нужную станцию всегда точно по расписанию, и на пустой платформе его встречала жена с мечущимися в такт с замедляющими ход вагонами глазами. Отец выходил из вагона, немного сожалея, что из богомольца и странника надо превращаться в обычного дачника, и начинал думать на скорую руку, что бы такое сказать, доброе и радушное, но слов не находилось, и он предпочитал молчание (если не считать: «Ну, здравствуй, здравствуй, родная, ты чудесно выглядишь, Карл дома остался, как он там, здоров?), покупая у станционной старушки букет полевых цветов за несколько пятачков. Жена благодарила: «Ты очень любезен», а сама думала при этом, насколько слеп и глуп ее муж, не замечающий, что полевых цветов здесь изобилие, что буйно растут они повсюду, заглушая своими мохнатыми, похожими на шмелей головками даже сорную траву. Да, он молчал или говорил: «Здравствуй, здравствуй, родная», он дарил цветы, купленные за несколько пятачков, а думалось о словах других и о цветах других – вереске, терне, романтических розах, хотелось отделить зерна от плевел, хотелось; хотелось закурить папиросу, дорогую, пахучую, с золотым ободком, затянуться поглубже, выпустить синий, под цвет неба, дымок, догнать жену, которая успевала уйти на несколько шагов вперед по дороге от станции к дому.

Всякому бы понравилась эта дорога, твердая, непыльная, со следами копыт лошади, сохранившимися после упомянутого дождя; из деревьев по краям предпочтение отдавалось сосне, удивительно красивой в этих местах, с янтарными стволами и длинной щетиной бледных иголок, украшенной острыми литыми шишками. На расстоянии, очень удобном для глаза, будто специально для любителей буколики, явственно выделялся силуэт ветряной мельницы, повернутой к дороге в самом выгодном для себя ракурсе – нежно просвечивались на солнце перепончатые ее лопасти; что еще? – еще камень на обочине, на коем различались поросшие мхом непонятные старинные буквы, еще несколько подков под ногами – ржавых символов счастья, где-то за горизонтом репетиция грозы – пробная попытка грома, прерванного на полуслове, и уже после камня, подков и грозы сосны превращались в обещанные березы, но постепенно, не с первого раза, а успев на ходу побывать и ольхой, и липой, и парой осин, тут же следовали объявленные в программке кусты с красными ягодами и дорожный указатель, направленный в небо; все, дорога заканчивалась.

Сначала отец видел Карла, а потом, как бы со стороны, с некоторым недоумением слышал свой голос, незнакомый, бодро-назидательный: «Во-первых, не вешать носа, трезвый, деловой подход к жизни, гимнастика по утрам, изучение местной флоры и фауны, потом точность, вежливость, дисциплина, точность – вежливость королей, не боги горшки обжигают!»

Если не дома, в пыльном несвежем городе, гордившемся запахами горелого масла, то здесь, именно здесь, где сосны, как свеча воском, оплывали смолой, где несколько берез своими изогнутыми стволами напоминали буквы греческого алфавита, где воздух чист и светел, где птицы по незнанию продолжали приниматься за уток, между родителями, пожалуй, могло бы произойти примирение.

Оно, собственно, наступило, Изабелла Константиновна, которой год назад ее страстный жокей из ревности сломал ключицу (сущая глупость, ревновать ее можно было разве что к фарфоровым китайским болванчикам), диву давалась, умилялась и удивлялась чрезвычайно, даже всхлипывала порой, видя все эти знаки обоюдного внимания, вежливости и обходительности, отец, казалось, едва удерживается, чтобы не щелкать каблуками, а мать – не делать реверансов, да и ходили- то они как положено, достойно, с королевски прямыми спинами, обязательно под руку, но кому рассказать о холоде жениной ладони, обжигавшем сквозь ткань рубашки? Да, конечно, ошибка, еще одна ошибка, интересно, которая уже? Представление для неискушенных и легковерных, ожившая обложка толстого дорогого журнала, изображавшая счастливую респектабельную семью – папа в замшевом жилете, мама в хорошо сшитом платье, ребенок, кусающий ореховый шоколад, очкастая бабушка с вставными зубами, глухарь-дедушка, прислушивающийся к урчанию в животе, но Олег Олегович настоятельно рекомендовал оберегать ребенка от нервных потрясений, и родители, разогнавшись, остановиться уже не могли, и казалось, только того и ждали, чтобы кто-нибудь зашел в комнату – и с пылом продолжали свою игру: мать капризничала, отец, потакая всем капризам, вдруг просил у нее: «Спой нам что-нибудь, друг мой», – и она, совершенно незнакомая с вокалом, безропотно вздохнув, брала неверную ноту и начинала петь, представляете, петь! – фальшивя и пища там, где надлежало забраться повыше, и все терпели: и Карл, и отец, и лишь Изабелла Константиновна, чуткая к голосу только своего желудка, в истоме закатывала глаза и искренне кричала по окончании: «Браво, бис!» – и отец, преодолевая что-то, несколько стыдясь, соглашался: «Ну что же, дружок, и впрямь недурно», – и матери приходилось приступать к чему-нибудь следующему, такому же фальшивому и пищащему.

Семейный обед! Семейный обед, восхваленный искусным бытоописателем! Семейный обед, но уже без восклицательного знака. Обедали они вчетвером, Изабелла Константиновна, ведшая себя в присутствии отца в высшей степени скромно, вполне могла сойти за бедную родственницу, а все остальное чинно и очень благопристойно, добавьте накрахмаленные салфетки, старинную солонку в виде фигурки сидящего Будды, столовое серебро с монограммами, вновь прибывшую бутылку хорошего вина, что вместе составляло довольно привлекательный узор, да еще это благородное позвякивание приборов, услышать какое можно лишь на званых церемониальных трапезах. Молчали, но украшенное так изысканно молчание не очень выпячивалось наружу и вполне сходило за пример хорошего тона, и даже Изабелла Константиновна старалась не чавкать. На десерт мороженое и кофе, нет, мороженое – это так, по привычке, мороженого не было, но кофе был, того же сорта, который они пили в городе. Мать про себя примеряла Изольду Францевну к этому столу, пожалуй, она могла бы сесть там, напротив окна – так удобно обменяться понимающими взглядами – муж ее сел бы на углу, сказав обычное: «Ну вот, теперь семь лет не женюсь», – Изабелла Константиновна, и впрямь бедная родственница, быстро бы доела и засобиралась домой – надо посмотреть, что она надевает в холода – пальто с кошачьим воротником, вышедшие из моды сапоги – да это же мои сапоги, бедным родственникам положено дарить отжившие вещи, из грубой шерсти платок.

– До свидания, приходите еще, без церемоний (так, наверное, принято прощаться с небогатой родней; еще принято сунуть ассигнацию), – подождите, вот вам, берите, берите, что-нибудь купите.

Ушла. Можно вернуться за стол. За столом ни Изольды Францевны, ни ее симпатичного муженька. Оказывается, никто не приходил, никто не уходил, все по-старому, все по-прежнему, к тому же и кофе выпит.

По правилам игры после обеда надлежало под руку удалиться в свою комнату для отдыха, что они неукоснительно выполняли, плотно, без стука затворяя за собою дверь. Изабелла Константиновна, отяжелев от двойного ростбифа, погруженная в сладкий пар дремы, улыбалась благополучию этой семьи и засыпала окончательно, откинувшись на спинку стула, выставив вперед ноги, и Карл, оставшись без присмотра, шел к дырочке, заранее просверленной в стене родительской комнаты, и не дыша любовался восстановлению привычных образов мамы и папы – никаких замшевых жилетов, никаких особенных платьев (хотя мать одевалась очень вдумчиво, в присутствии отца все как-то меркло на ней, и даже алмазные сережки поблескивали без обычного усердия – она сама в этом призналась кому-то), зато прекрасное пышное молчание, равнодушно близорукие взоры, полная раскованность и прочие признаки того, что каждый чувствовал себя в одиночестве; мать садилась к окну, чтобы поделиться последними впечатлениями с Олегом Олеговичем, отец ложился, преспокойно закрывал глаза и уже через минуту начинал удовлетворенно посапывать, и глаз Карла видел, как мать с пером в руке поворачивалась к мужу и, не в силах сдержаться, потрясала в воздухе кулачком. А иногда она вдруг прерывала письмо и настороженно скользила взглядом по стенам, будто чувствовала, что ведется слежка, и останавливалась на глазе сына, не замечая, конечно, его, и Карл, зная собственную неуязвимость, пристально смотрел в ответ, и мать начинала волноваться, терла себе лоб, но потом, вздохнув, обращалась снова к доктору: «Карл стал намного спокойнее, с интересом читает те книги, которые вы столь любезно порекомендовали, но главное – ОН все время на виду, вполне откровенен со мной, как, впрочем, и я с ним, в общем, мы стали с ним большие друзья».

Час или два спустя все приступали вновь к исполнению своих обязанностей и отправлялись, например, в ближайший лесок. Да-да, тот самый, который из-за своей удаленности высоким не казался. Карл спереди, родители, снова под руку, сзади – вот как они шли (Изабелла Константиновна оставалась сторожить дом и при этом выдумкой особой не блистала – надевала кольчугу, брала щит и фузею, приложив ко лбу ладонь козырьком, зорко всматривалась вдаль – не появится ли кто? Любила еще следующее – лечь ухом на землю, послушать копыта вражьей орды и смело выходила на бой, стараясь к приходу родителей с Карлом смести в могилы останки погибших. Сметала, убиралась, снимала бранные доспехи и скучно усаживалась на стул, думая о скором ужине).

Да, прогулки при солнечном закате, звучит хорошо, вся фраза указывает на умиротворенность и благополучие; неторопливый шаг, беседы вполголоса, лесная дорожка внимательно слушает ногу, ведет туда, куда хочется, и вот если обернуться, то со всех сторон идет только лес, и сзади тоже, сзади, где еще недавно просвечивалось поле, и если приглядеться, то виден был дом.

Был виден дом, и это очень важно, и лес был вокруг, и это тоже не менее важно, потому что ну как бы вам объяснить? Можно сказать так: наконец-то все начало понемногу сбываться; те сновидения и мечты, так долго терзавшие ум и плоть, перестали казаться грубо нарезанными ломтями чего-то рыхлого и мясистого, с запахом неприятным, от которого уныло тошнило, и однажды, когда хмурое утро просилось на руки и подвывало дождливым голоском, даже вырвало, и, кажется, произошло это в переполненном трамвае – усталые попутчики сквернословили и задыхались от вони, грубый кондуктор требовал предъявить билет, а потом, поднатужившись, вышвырнул провинившегося (или провинившуюся) на улицу; там стоял незнакомец в черном и, гнусно усмехаясь, подманивал желтым ногтем.

Это очень важно: то, чего никогда не было, уже позади, но, скажите, все ли сбывается? Неужели сбывается все?..

Наверное, все. На одной из таких скучных послеобеденных прогулок (отцу надо было назавтра уезжать) тропинка, по которой они обычно ходили, неожиданно закруглилась, предлагая попробовать новый, еще не изведанный поворот. Было похоже, что и эта дорожка ничем не порадует, что не удастся найти на ней ни новых впечатлений, ни новых слов, но мать Карла, будто предчувствуя что-то, внезапно попросила: «Прошу тебя, еще немного пройдем».

Может быть, стоило в этом месте остановиться, настоять на возвращении домой, но было заманчиво прохладно, слабое поверхностное дыхание ветерка, солнечные пятна, перетекающие одно в другое, как в песочных часах, взмах беличьего хвоста – последний мазок на этом полотне.

Еще сотня шагов (именно сто, отец про себя считал их: девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять...) – и что? – всего-навсего теннисный корт, довольно неряшливый, с серым грунтовым покрытием, но с настоящей туго натянутой сеткой, обозначавшей, что здесь и люди имеются, столь же провинциальные, как эта площадка, наверное, забавные пожилые чудаки со своими вышедшими из моды ракетками и неуклюжими ударами в небо.

– Семен Никифорович, я подаю.

– Подавайте, подавайте, любезный Петр Михайлович. (Или как бы еще назвать этих наивных игроков, наверное, они приходят сюда с варениками и пивком и в перерывах уютно располагаются на траве, подстелив газеты, и вкусно закусывают... Лет сорок назад, помню я, Петр Михайлович, на турнире в Самаре играл сам граф Шеффильд... Как же, как же, левша, большой денежный приз хапанул...)

Что, неужели из-за этих теней, из-за отголоска неторопливых бесед так напрягалась мать Карла? Ведь вокруг никого, тишина, которую лишь единожды клюнул дятел: тук. Или это сердце так вздрогнуло, чуя неладное: тук-тук. Или это само несчастье стучится, желая быть выпущенным на сцену: тук-тук-тук. Или это показалось, и дятла никакого не было, лишь всхрапнула сухая веточка под собственной ногой.

Площадка хранила следы ног, невыносимо чужих и, судя по форме подошв, вовсе не старых и очень подвижных. (Может ли мечта, напоминая о скором прибытии, назойливо наследить перед самыми глазами?..)

– Ну что, дорогая, возвращаемся домой?

– Да, сейчас, только дай мне все это получше рассмотреть. Мне кажется, я когда-то уже видела все это.

Карл, ростом не выше теннисной сетки, скучно молчал.

Вдруг мать наклонилась, как наклонялась над цветком, и сорвала теннисный мячик, забытый, по-видимому, этими чужими и подвижными ногами, и, поднеся его к своему лицу, рассмотрела внимательно круглое упругое тельце. Мягкое, круглое и теплое, почти живое, нежно притягивающее к себе ладонь. «Скоро, скоро уже, – думала мать, – оживет все вокруг, скоро; прорежутся на этом мяче глаза, нос и губы, и станет он лицом, большим, красивым и добрым, и все будет иначе».

Но надо было уходить. Отец скучал. Карл, стоя за сеткой, казался собранным из ровных квадратиков, как игрушка, как нечто придуманное или без нужды вспоминаемое. (Была такая игра: из разрозненных кусочков собрать картину. Мать, обычно морщась при этом, словно помимо воли, иногда рассказывала, как еще в отрочестве – вот оно, время неуемных мечтаний, по достоверности соперничающих с галлюцинациями! – к ним в дом принесли такую игру, вывалили на стол множество разноцветных кусочков, и показалось – никогда, никогда не собрать их воедино, но постепенно, очень медленно с каким-то ожесточением сестры старались изо всех сил. Оказалось, напрасно старались, еще на фабрике что-то перепутали в этой игре, и у пастушка с дудочкой вместо ласковой многообещающей улыбки вдруг вышел страшный оскал; не повезло и пастушке, ей пришлось обуться в грубые мужицкие башмаки. Впоследствии матери думалось, что в этих забавных несовпадениях – их отец, обрусевший Франц, от души смеялся, хлопая себя ладонями по творожистым ляжкам, – было зловещее пророчество, которое, увы, со временем сбывалось – вот оно, вот оно, счастье, вот-вот оно случится, муж-красавец, богатство, лишь стоит добавить несколько последних, логически вытекающих штрихов, и... Вот то-то и оно, что лишь многоточие, кроме мужа-красавца, денег, туалетов от Ломье, алмазных украшений, больше ничего, разве только уродец-сын. Да, кстати – как порой бывает трудно выбраться за пределы скобок – коли речь зашла об алмазах; между прочим, на одной из прогулок потерялась одна серьга – жалко? – неизвестно, скорее лишь бормочущее раздражение. Иногда откуда-то с заднего плана просила об аудиенции мысль: «Может, не стоит говорить об этом мужу?» – и тут же напоминала о себе другая: «Впрочем, какая разница, ведь ничего не изменится!»)

Отец назавтра уезжал, как уезжал неделю, и две, и три назад. Оставался сад с заманчивой яблоней и затерянной в траве искрой алмазной сережки, оставался теплый деревенский пруд, оставалась теннисная площадка. Не так уж и мало, если подумать, вполне достаточно для того, чтобы надежда, разбив скорлупу привычных опасений и неуверенности, вылупилась, дала потрогать себя руками, поцеловать свой мягкий пушок. Но откуда она вдруг, надежда, ведь всего и есть, что след охотничьего сапога вместо самого охотника в натуральную величину, мнимые утки, орущие пронзительными ледяными голосами, дряблая туча, прилипшая к небу, без причины розовеющие щеки, новая походка сердца – его шаги теперь столь легки и воздушны, что кажется порою – в душе танцует кто-то, умело попадая в такт не слышной никому музыке. Но все равно надежда, какое-то почти безумное ожидание счастливых перемен, новые ощущения, и от всего этого другой взгляд, другая походка и голос тоже другой. Мягкие интонации, лживая ласка в любой фразе; каждое слово, казалось, берет начало у воздушного поцелуя – в этом, по крайней мере, убеждали её губы, покрасневшие и даже немного воспаленные, наверное, по ночам сами по себе нашептывали пароль, призыв к тому, чтобы как-нибудь поскорее, но что, что поскорее? – она и сама не знала, чего ждала, но не случайно ведь теннисная площадка повстречалась им на пути.

Все, на этом этапе предотвращать надвигающееся несчастье было уже поздно, воображаемое и действительное успели-таки соединиться, сделав таким образом появление Людвига неотвратимым. Если бы даже он не родился тридцать лет назад, то, повинуясь законам ирреального, все равно возник бы здесь из ничего, из писка птенца, из цветочной пыльцы, из... пустое все, он сумел в свое время родиться, и, между прочим, в лесу. Виной тому легкомыслие его матушки, весьма ветреной особы, кстати, не устоявшей перед чарами заезжего поэта, вечером трясущего перед ней своими сальными патлами, а утром неслышно исчезнувшего. Но, что ни говорите, все-таки поэт, возвышенная душа – доказательством тому, что он не причудился, служил листочек, приколотый шпилькой к подушке. И, конечно, стихи:

Ночь, когда луна лила

Свой молочный свет на лоно,

Я был сделан из стекла,

Звонко трескаясь от стонов.

Но придуман я для всех

И, неслышно исчезая,

Полукружья чудных век

Буду помнить, дорогая.

Вторым доказательством оказалась беременность, которую мать Людвига долго не принимала всерьез, продолжая ходить с набухшим животом в лес за цветами, сообщавшими своим жеманным запахом сведения об исчезнувшем стихотворце. Рожать тоже пришлось среди луговых цветов, и очень вовремя подвернулся бородатый лесник, не очень по обыкновению трезвый и поэтому отказывающийся верить, что под его босыми ногами (служебные сапоги вместе с испорченными фамильными серебряными часами были заложены по случаю затянувшегося праздника) полным ходом идет одно из таинств жизни, но потом поверил и чем мог помог. Вот он, оказывается, какой Людвиг – незаконорожденное дитя поэта и травы-муравы, понятной становится величавость его стати, надменность в глазах, белокурые локоны и физическая сила. Правда, много позже один чиновник, запивая сухарик слабеньким чайком, сонно поведал, что знавал отца Людвига, черствого делопроизводителя, ничтожнейшее создание с ухом, порванным цепным псом. «Господи, – сказал он, – какой еще поэт, и матушка этого Людвига мне знакома, весьма безвкусная особа. По молодости метила в балерины, но куда там, зато прелестно вышивала гладью. Рукодельем и покорила своего бедолагу. Он обожал по приходе домой смотреть на горку из подушек – снизу самая большая, наверху малюсенькая, и зачала, видать, на подушках».

Людвиг! сознание раздваивается, определяя тебя. Где лучше тебе родиться – на изумрудной лужайке или среди мещанских подушек?! Но, увы, ты все-таки родился и теперь, готовясь к своему первому выходу, прихорашивался где-то за кулисами, подсматривал самого себя в маленьком щербатом зеркальце, без меры душился, проверял, все ли пуговицы застегнуты на брюках, зная досконально те чужие жизни, которые собирался безжалостно исковеркать. Можно представить твою улыбку, улыбку сноба и хлыща, когда твой осведомитель-распорядитель шептал тебе на ухо про Семена Никифоровича и Петра Михайловича. Теперь кажется, что ты существовал вечно, и хорошая память всегда была твоим несомненным достоинством, и поэтому тебе не составляло труда вспомнить лишнюю пару игроков. И турнир в Самаре ты тоже вспомнил. А если так, то позволю себе усомниться в официальной версии смерти тогдашнего победителя турнира графа Шеффильда – его нашли мертвым в грязном номере трактира, без денег, кстати. Объяснение внезапной смерти: острый сердечный припадок, и дело по-быстрому замяли. Людвиг, как во всем этом проглядывается твой почерк! Теперь кажется, что ты существовал вечно, теперь кажется, что именно ты закроешь дверь за навсегда исчезающим человечеством.

Но если не отвлекаться, если следовать спокойному повествовательному тону: они ушли с теннисной площадки, и назавтра отец уехал.

Вероятно, в ближайшие дни именно после того последнего отъезда отца неизбежность наконец-то заявила о себе в полный голос – встреча матери с Людвигом состоялась. Скорее всего, на теннисной площадке, куда мать, повинуясь какому-то внутреннему необъяснимому зову поспешила пойти вторично, дождавшись первого же послеобеденного затишья в доме. Как обычно бывает, первое посещение безрезультатно – свежий след поворотной ноги, еще один теннисный мячик и вместе с этим бурные предчувствия надвигающейся радости. Поблескивая слезами на глазах, мать долго не уходила отсюда и, наверное, понемногу уже начинала прощаться со своей прошлой жизнью,, размышляя, что же лучше взять с собою в дорогу. Остановилась на коллекции цветочных запахов, нескольких пословицах на латыни, трех софизмах; после некоторого размышления решила на всякий случай прихватить историю о любовнице мужа и ее благополучной крошке.

Людвиг появился на второй или третий раз с теннисной ракеткой под мышкой и мокрыми после недавнего купания волосами – был хорошим пловцом.

Был хорошим пловцом и, отказавшись поверить самочинной подсказке невидимого сатира, вовремя не утонул, не стал сезонной достопримечательностью; и местные купальщики (числом – шесть, породнившиеся между собой путем сложных браков на кузинах и троюродных сестрах с трогательной примесью кровосмешения), сетуя на непримечательность этого лета, развлекались тем, что, распаренные солнцем, хлестали кислое пиво, шутовскими восклицаниями приветствуя независимого Людвига, подходившего к купальне длинными сильными шагами.

Такими же шагами, верно, впервые приблизился он и к матери Карла...

Вот он, волнующий миг знакомства с оживающей мечтой. Стоит присмотреться к ней повнимательней: мечта в облике мужчины с мокрыми волосами и теннисной ракеткой под мышкой. Обычный лесной гомон, сахариный хруст сучьев под ногами, деревья, стоящие навытяжку, крапчатое расколовшееся птичье яйцо в траве – все отступило на второй план, поблекло, убавило громкость и готово было вообще исчезнуть при появлении этого нового лица, отмеченного высокомерными глазами и брезгливо дергающейся верхней губой. Но не так-то просто, начав описание Людвига, остановиться на самых примечательных чертах, сама обстоятельность его характера требует, чтобы портрет был выполнен до назойливых мелочей. Что ж, пожалуйста: светлые славянские волосы, длинные и цепкие руки, способные к неожиданным, почти обезьяньим взмахам, неприятный мох ухоженных бакенбардов, широкие плечи и высокий рост. Одномерно и скучно. Людвиг был вовсе не таким, простое перечисление отдельных его признаков, конечно же, никак не воссоздает достоверного облика. Все было намного сложнее, например, встретившись с матерью Карла, он без понуканий и лишних вопросов сразу же представился учителем музыки, поправляющим здоровье после нервного потрясения в городе. «Вот пытаюсь сам с собою играть в теннис, – сказал он, – сумасшедшее занятие, сознаюсь и каюсь».

Людвиг без понуканий и лишних вопросов сразу же представился беллетристом, спасающимся в здешней глуши от обвала критических статей на его последнюю вещицу. «Знаете, – сказал он, – литература – сложное дело, теннис, даже в одиночку, несомненно, лучше и интеллигентнее». (И без комментариев заметно, что здесь он слукавил, попытался иронией скрыть свои нешуточные страдания – переживал ужасно, в тиши нежных утр рыдал, когда снова прочитывал разгромные газетные рецензии, строчил слезные письма издателю, который, не читая, рвал их на мелкие кусочки. Но общественный гнев был справедлив, словоблудливый автор допустил массу вопиющих ошибок, перепутав в одном месте мелодию с мелодикой, в другом вежливо настаивая, что пресвитериане защищали мусульманские постулаты, и так далее.)

В тот момент, когда мать Карла была готова предположить, что человек с мокрыми волосами учитель музыки или опальный литератор, Людвиг с какой-то грациозной наглостью вдруг назвался казнокрадом и в подтверждение своих слов с привычной ловкостью и легкостью сжег сторублевую ассигнацию. «Поверите ли, – сказал он, – деньги для меня ровно ничего не значат. И без похищенных ста семидесяти тысяч я был достаточно богат, но как вам описать сладостные ощущения слежки, погони, опасности – мне было бы тяжеловатенько без них».

О, ноздри до сих пор хранят запахи острого мускуса, который выплеснули все поры его кожи при этих словах!

Людвиг выдержал паузу, подождал, пока улягутся волны чужого воображения, и очень основательно, будто бы заранее зная, что оно потребуется надолго, назвал свое имя. Ей оно явно понравилось, и с ней можно согласиться – пожалуй, лучшего имени не найти для персонажа этого печального апокрифа.

Итак, встреча состоялась, и время для них теперь приобрело совсем иную поступь, более энергичную и веселую. Наверное, в первые минуты Людвиг с недоумением взирал на тот эффект, какой сумел произвести на незнакомую красивую женщину, судя по всему, принадлежащую к совсем иному сословию, нежели он, последние пять лет с завистью смотревший из закопченного окна жалких меблирашек на всю роскошь этой недоступной ему, параллельной жизни; виденная в полдень дама в боа, выходившая из чернильного лимузина, не давала ему уснуть всю неделю подряд до другого полудня, когда на глаза попадалось что-нибудь следующее, от чего снова заволакивался рассудок и пропадал сон. Усевшись на каком-нибудь спектакле на дешевую галерку, мрачно сторонясь своих плечистых соседей, пахнувших воблой, он не мог оторваться от ложи, где, посверкивая мехами, нежились дочери известного богатея и несколько лощеных молодых его захребетников, планы которых в общем-то совпадали с мечтаниями насупленного Людвига; он задыхался от злобного бессилья, когда чутким ухом улавливал подозрительное шевеление и приглушенные смешки в ложе после того, как тушили свет; на сцене Офелия мастерски закатывалаглаза и достоверно заламывала руки, из оркестровой ямы доносился паровозный гудок трубы, но до этого ли было ему, если на его глазах очередное состояние уплывало в карман какого- нибудь недостойного проходимца, а в гардеробе висело тяжелое ватное пальто с кошачьим воротником, дурно имитирующим норку. Он где-то там служил, зарабатывая гроши; по воскресеньям, как благонравный сын, встречался с прыткой мамашей, очень стесняясь ее; в вечера потемнее приводил в свои меблированные комнаты худых безразличных девиц, перед которыми ломал никудышную комедию, выдавая себя за богатого иноземного негоцианта, путешествующего инкогнито и порядком утомленного жизнью, потом угощал их сладким отвратительным вином. Жадно выпивая остатки вина, он мучился изжогой и, усыпив девиц своей механической старательностью, не мог заснуть до самого утра, провожая взглядом даму в боа, которая приходила к нему в такие вечера, удаляясь прочь по лучу лунного света. Дама в боа, неизведанная, мучительно желанная, полная великолепия... но вместо нее бледные сумерки освещали разбросанные в беспорядке дешевые прозрачные панталончики, сползшее на пол со стула платье из искусственного шелка, все в непристойных изгибах фильдеперсовые чулки; рюмка, из которой ночью пила гостья, теперь хранила след ее жирно накрашенного рта, и начинало казаться, что и рюмка глумливо усмехается над бедным мечтателем. Он косил глазом на свою безмятежно спящую подругу (всегда аккуратно интересовался именем. В ответ чаще всего назывались Жужу или Мими) и с отвращением замечал выскользнувшую из-под одеяла тонкую, иногда грязноватую ногу с мелкими суставами, и со стоном переворачивался на другой бок – там, дрожа от нетерпения, его поджидал уже очередной мираж – гладкий, благоуханный, сверкающий ухоженными ногтями, шепчущий слова о любви и богатстве. Около девяти, когда через окно в комнату вваливалось ярко начищенное солнце, он будил Жужу или Мими, от чьих продажных глаз, вульгарных ужимок и разных словечек начинало мутить, и, поскорее расплатившись (очень скупо, никогда не давал сверх обговоренного), оставался один. Один; один – это очень мешало, раздражало его, особенно когда оставался он наедине с зеркалом – навстречу поглядывал рослый блондин с теми правильными мужественными чертами лица, которые не могли бы оставить равнодушной достойную женщину, но стоило ему появиться где-нибудь в людном месте, как все начинали отчего-то смотреть в другую сторону, решительно не замечая его. Остеомиелит, от которого помер его троюродный дядюшка, дополнительного капитала не принес, и пришлось оставить все по-прежнему, то есть жить в казенном доме, по воскресеньям встречаться с матерью и вышагивать из темноты под свет фонаря, где ежилась, куря папиросу, продрогшая блудница, хрипло требующая задаток.

Отпуск проводил в жалкой лачуге под городом, но на вокзал приходил с помпой – в белом костюме, монокле и с довольно изящной тросточкой, найденной на улице в густой листопад. В таком виде прогуливался по перрону в ожидании поезда, но быстренько, словно скрывался от самого же себя, юркал в вагон третьего класса. Но довольно об этом... Нет, пожалуй, еще пару слов: жизнь в провинции была ему очень к лицу, глаза его успокаивались от свежего воздуха, а ежедневные купания приводили к хорошему сну, хотя в снах свирепствовала все та же неудовлетворенность, но где-то еще пока далеко, на туманном горизонте уже маячила предтеча будущего счастья, выдававшего себя за скрип тяжелых колес телеги, за тонкую полоску малинового света перед закатом, за кувшинчик меда, купленного по дешевке. Эти ожидания еще больше, если можно так сказать, овеществились, когда во время гигиенической прогулки он нашел в траве серьгу с продолговатым, как замеревшая слеза, бриллиантом. Можно представить, как разбушевались его фантазии при этом – вот она, подлинная драгоценность, впервые в жизни греющая руки! (Может быть, восклицательный знак не очень уместен здесь, кажется, придает он ситуации некую суетливую бравурность? Нет, бравурности не было, напротив, хотелось оцепенеть, застыть, чтобы не спугнуть осторожные шаги приближающегося События; тревожное ожидание овладело Людвигом, вдруг, сев на траву, он тихо расплакался, почувствовав, что найденная серьга пахнет духами, пахнет надушенным ухом, пахнет ухом, шеей и щекой той женщины, перед которой тотчас померкло великолепие старой знакомой – дамы в боа...) Во всех деталях вообразилась встреча; рассудок, с одной стороны горящий всеми огнями, но с другой – покрытый льдом трезвого расчета, приказал предельную осторожность в каждом движении и слове, предостерег от стихов и скоротечных заверений. Кстати, вспомнились рекомендации из хрестоматий по любовным отношениям: предпочтение отдавалось мужчинам, которые во время первого свидания держались скупо и немногословно (в крайних случаях также допускались вежливая отчужденность и даже равнодушное лицо).

Ну, так тщательно подготовленная с обеих сторон встреча не могла не состояться, и время для них приобрело совсем иную поступь, энергичную и веселую. Натренированный на муляжах глаз Людвига без труда отметил полное присутствие всех тех признаков, какие требовались от женщины его мечты, но более того, к ним присовокуплялись и радостная готовность ко всему, что он осмеливался предлагать (собирание скромных букетиков, прогулка на носатой лодочке, обсуждение какого-то ничтожного французского романчика, мертвого ныне, к счастью, автора), и раскрытость, и покорность; словом, все приметы одинокой изголодавшейся души.

Итак, встреча состоялась; этот счастливый возглас, повторенный уже троекратно – видно, эхо постаралось, весьма энергичное в здешних краях, – ретивыми прыжками разнесся окрест; но кому из местных жителей было прислушиваться к каким-то посторонним звукам, разве что отставной адмирал порадует наблюдательностью и интересом к жизни или, может быть, человек в черном сюртуке (вот уж не думалось, что таким окольным путем доведется вернуться к нему. В чем же дело, отчего мрачная фигура его не дает покоя? Дело, вероятно, в следующем: когда-то давно, в очень достоверное утро, я вышел к завтраку из своей комнаты и неожиданно увидел за столом рядом с Аркадием Николаичем человека именно в таком черном сюртуке, кажется, что такие сюртуки сопутствуют человечеству, начиная со средневековья. Так и просится быть упомянутым какой-нибудь чудак-алхимик в таком вот одеянии, пожалуйста: упоминаю, разрешая себе некоторые вольности в отношении внешности – редкие седые волосы, выпученные розовые глаза, шрам на щеке в память о недавнем взрыве, когтистые птичьи руки, горб на спине; за прохладными каменными стенами тяжелые шаги инквизиции, в маленьком окошке под потолком нервные отблески костра, на котором догорает разоблаченный еретик, слышен довольный гул расходящейся публики. Далее известно, лучше вернуться к утреннему посетителю Аркадия Николаича. Он назвался по имени – невероятное нагромождение трудновыговариваемых звуков – и подтвердил мрачность одежды и хмурость лица невеселой профессией, оказавшись судебным исполнителем. Дело-то заключалось в простом, оказывается, нынешним утром истекал Срок платежей по каким-то векселям, и платить было нечем. Человек пил чай с малиной и говорил о том, что дом придется заложить, имущество описать. Аркадий Николаич с шарманкой на вокзальной площади. Любовь Степановна, одетая нищенкой, играет на скрипке, поглядывая настороженно в шляпу, которая лежит на земле – хватит ли на сегодня?.. Наверное, в те нелегкие минуты мы все представили одно и тоже, и от этого картина нашего воображения получилась как никогда яркой и выразительной, но спасение явилось неожиданно, и может быть, именно потому, памятуя о неожиданных спасениях, я сейчас рассказал все это).

Нет, ни адмирал, ни кто-либо другой ничего не заметили, ничего не услышали, будучи замурованными собственным непреходящим молчанием и вызывающей странностью во внешности и поведении, но Карл-то, Карл?.. Карл был начеку.

Он первым и пока единственным заметил разительные перемены в матери. Она, кстати, и не думала таиться, наверное, из-за того, что была всецело поглощена другим и, бывая дома, с большим трудом откликалась на вопросы и откровенно недоумевала, когда видела, что здесь-то ничего не меняется, все тот же Карл ходит, семеня, все та же Изабелла Константиновна преданно хлопает глазами. Забыв обо всех своих прежних опасениях, мать попросила Карла опустить написанное письмо в почтовый ящик. Он, конечно, предпочел бы более изящный способ проникновения в тайну и поэтому без особого удовольствия вскрыл письмо, оставшись с ним наедине. Ничего особенного там не было, просто мать просила отца в этот раз не приезжать, просила тем усталым будничным тоном, которым разговаривала с ним, когда их никто не слышал: «...пожалуйста, не приезжай на эти выходные сюда, я так утомлена своим притворством при Карле, что он вскоре обо всем без труда догадается. Вспомни, что говорил О. О. о щадящем режиме, словом, ты меня понимаешь...»

Карл правильно предполагал, что ежедневные отлучки матери и письмо чем-то связаны, но одного этого ему, почти профессиональному соглядатаю, было явно недостаточно, требовались конкретные подробности. Но вот в чем закавыка: все-таки при всех своих способностях Карл был маловат для анатомирования чужой любовной лирики, природа очень неохотно впускала его в свои интимные заповедники, дозволяя лишь краткие прогулки во время ночного сна, которые оставляли после себя совершенно неопределенные смутные впечатления. Правда, у Карла была возможность разобраться хотя бы в романтической стороне той области человеческих взаимоотношений, которая, собственно, и позволила ему появиться на свет; речь идет о книжке амурных стихов, изложенных слащавым анапестом, – подарок матери к последнему Рождеству, вовсе не заинтересовавший сына и до сих пор лежащий в городской квартире с неразрезанными страницами. Оживление у Карла вызвало совсем другое пособие – увесистый фолиант некой м-ль Кречмер «Женщина и ее мужчины», но взрослые в тот момент оказались начеку и стыдливо переглянувшись, книгу забрали, после чего она исчезла, оставив Карлу на память выпавшую цветную иллюстрацию, подпись которой «Страстный поцелуй» полностью соответствовала изображенному – сцепившись ртами, блаженствовали мужчина и женщина, одетые все-таки достаточно обстоятельно, чтобы разочаровать истинного ценителя подобных сцен (хотя пытливый и взыскательный сладкоежка нашел бы в книге довольно лакомые места, например... нет об этом в другой раз).

Да, анапест остался нераспечатанным, кречмеровское сочинение отобрали, и Карлу пришлось самостоятельно разбираться в странностях поведения матери. Да, она стала рассеянна и странна, но та нежная тайна, что согревала ей сердце, также оберегала ее и от всех вероятных разоблачений, и все старания жадно рыщущего Карла оставались безрезультатными.

Это злило; привыкший к быстрым победам над сокровенным, Карл стал позволять себе резкие высказывания при матери, которые она, добровольно оглохшая ко всем, кроме одного, голоса мира, просто не замечала. Олегу Олеговичу она тоже перестала писать, а несколько его писем, прилетевших одновременно дружной стайкой, остались нераскрытыми. (С этого момента Олег Олегович бесследно исчезает с арены повествования. Пожалуй, он заслужил одобрительные аплодисменты, и, думается, справедливо – по крайней мере ему не припишешь недобросовестности, он по-настоящему старался. Прощайте, Олег Олегович, прощайте навсегда, вы еще не знаете, что через месяц умрет ваша мамаша, и через неделю после похорон – весьма поспешных, кстати: надгробный памятник из сверкающего черного мрамора напомнит посетителям кладбища осколок рояля – с жадным урчанием вы будете копаться в вещах покойной и наткнетесь на переписку ее с неким Н. В. В., который со знакомой грустью вдруг упомянет в одном из писем старика, прогуливающего голубого сиамского кота на поводке подле огромного озера, куда с мягким шипением погружалось слабое закатное солнце. Прощайте, прощайте, Олег Олегович, ваша фигура уже тает, тает... вдруг вспомнилось слово, которое непременно нужно было вам сказать, а говорить-то уже некому... Что ж, слушатель не всегда обязателен, очень хорошо и полезно даже, оставшись в одиночестве, чувствуя себя таким чистым, таким трогательно-молодым, владельцем гладкого улыбчивого лица, сказать это последнее слово самому же себе. О чем оно будет, последнее слово? Оно будет обо всем.)

Подглядывание за матерью через дырку в стене тоже ничем не радовало, тем более что мать, оставаясь одна, отворачивалась к окну и могла так сидеть часами. Но наконец-то повезло – настойчивость редко остается без вознаграждения – ранним утром Карл, еще не сменивший пижаму, стал зрителем довольно выразительной пантомимы, с которой выступила перед ним мать. Вяло, по пути в уборную, он, скорее по привычке, прильнул к дыре и увидел, увидел!

Найдется ханжа, который брезгливо заметит, натягивая перчатки, чтобы поскорее уйти, что подглядывать за матерью, фи... Что ж, закроем за ханжой дверь, с вниманием выслушаем его шаги по лестнице, переглянемся между собой (как мы похожи! Раньше это сходство не замечалось, но, впрочем, раньше много чего не замечалось, ведь все было прежде по-другому. Например, запомнилось совершенно ошибочное убеждение, что нас не двое, думалось, что существует всего лишь один человек, но как же он бледен, скучен и неимущ перед нами; становится жаль его, ветер сдувал у него шляпу, по вечерам болели ноги, тоска по ночам сжимала ему сердце, но внешне все было благополучно, он умел нравиться окружающим, которые не замечали ничего, кроме ума, начитанности, хороших манер. Бедный человечек, в какой-то момент он поверил похвальбе и льстивым глазам и вообразил, что и в самом деле все в порядке, вообразил, что он един и неделим. Заблуждался он и по поводу собственной души, думая, что она, как середина крепкого антоновского яблока, свежая, сочная, влажно-белая... но все это прежде, давно, когда многое было совсем по-другому).

Вынужденная пауза, возможность дать недовольным удалиться. Все, никого...

Ранним утром Карл по пути в уборную заглянул в потайную дырку в стене и стал зрителем довольно выразительной пантомимы, с которой выступила перед ним мать. Мать смотрела в зеркало, но не так, как обычно, с грустной отрешенностью на лице, словно собираясь утопиться в собственном отражении, а с какой-то оживленной надеждой, с зажженными по-вечернему блуждающими глазами. Вот взяла она свои волосы и подняла их разом, открыв лоб, вот, сама стесняясь того, выставила перед зеркалом поднятую ногу и, задрав до колена платье, хорошо изучила гладкую голень, вот, встав к зеркалу боком, посмотрела на себя через плечо, беззвучно поцеловав воздух перед лицом. Вдруг она нахмурилась, будто прислушивалась к невидимому суфлеру, и, согласно кивнув, неожиданно резко принялась кружиться по комнате, прогибаясь и откидывая назад голову, словно чья-то широкая ладонь придерживала ее за спину. Замерев внезапно, стоя лицом к Карлу и тяжело дыша, она с незнакомой тягучестью принялась декламировать стихи:

Пропаду от тоски я и лени,

Одинокая жизнь не мила,

Сердце ноет, слабеют колени...

В каждый гвоздик душистой сирени,

Распевая, вползает пчела...

Дай хоть выйду, – продолжала она, но вдруг сбилась, явно забыв, что же дальше, и, подскочив к книжной полке, сумбурно принялась вытаскивать и листать книги и нашла, успокоилась, блаженно улыбнулась. Держа книгу на вытянутой руке, встряхивая головой, она с упоением прочитала:

Дай хоть выйду я в чистое поле

Иль совсем затеряюсь в лесу...

С каждым шагом не легче на воле,

Сердце пышет все боле и боле,

Точно уголь в груди я несу...

Ах, если бы не знать ничего, если б было возможно вырвать это утро из контекста предыдущих, а главное, последующих событий, то, пожалуй, оно смогло бы вызвать милое и мягкое выражение на любом лице, мысль о чудесной гармонии бытия. Попробуйте забыть все, что рассказывалось вам раньше, попробуйте посмотреть на происходящее свежими отдохнувшими глазами: чистый воздух провинции, красивая и богатая женщина, читающая нараспев стихи, теплое раннее утро, зеленоватый свет восходящего солнца, стремительный росчерк ласточки у окна, гудение просыпающейся травы...

К завтраку мать вышла без следов стихов на губах, но опять с тем мечтательным выражением лица, которое так раздражало Карла.

– Ты куда-нибудь пойдешь сегодня? – спросил он (знал, что пойдет. Она теперь уходила ежедневно и возвращалась с горящими щеками, невыносимо горячая вся целиком и от этого незнакомая и безразличная. После одной из таких прогулок она пришла со своей прежде потерянной серьгой. «Вот, нашла случайно», – сказала она рассеянно Изобелле Константиновне).

– Да, – ответила мать, – мне придется отлучиться ненадолго, не скучай, пожалуйста.

– Я хочу с тобой, – попросил Карл. Мать отказала.

Вдруг сомнение. Так ли все было, были ли стихи, была ли голая нога перед зеркалом, и утро, утро, не придумано ли и оно?.. Все перечисленное вдруг начинает казаться ужасной, зловещей аллегорией, истинный смысл которой непостижим. Отрекаюсь! Отрекаюсь от голой ноги, от стихов, от теплого утра! Я знаю: тепла не было, напротив, шел дождь, и окна пришлось закрыть из-за холода; по стеклам, извиваясь, стекала дождевая вода, сплошь начиненная искринками света от лампы, которую зажгла Изабелла Константиновна; в комнатах полумрак, словно вчерашний вечер навечно остался лишь вечером и никогда не стечет в воронку звездной ночи, не даст начало теплому утру, когда между ветвями деревьев тянется солнечная паутина, когда острое ласточкино крыло чиркает по терракотовой черепичной крыше; нет, неприветливый полумрак, стук дождя, на душе тревога и пробная скорбь.

Мне стыдно, но я не знаю, как начинался тот день, я не помню.

Мать взяла зонтик от дождя или зонтик от солнца, надела легкое открытое платье или, наоборот, остановилась на теплом, с длинными рукавами, которые застегивались на пуговички в форме кедровых орешков, и, отказавшись от завтрака, поспешила из дома. Открыв дверь, она переступила через скопившуюся за ночь лужу или сощурилась яркому солнцу.

Изабелла Константиновна, обрадованная освободившейся порции, выскочила следом, чтобы снять какую-то ниточку, прилипшую к плечу матери, и, довольная, вернулась назад. Карл порадовал ее еще больше, отказавшись и от своей порции завтрака, сказав, что есть ему совсем не хочется, когда так жарко на улице или, напротив, когда идет такой сильный холодный дождь, и, попросив его не беспокоить до прихода матери, заперся в своей комнате с низким потолком, маленькой мебелью и сладко зевающим Гвидоном. Затем Карл выбрался на улицу через окно, спешно надев зеленую рубашку, в которой, как он предполагал, ему будет легче среди зеленого лета, и снаружи заглянул в столовую – там блаженствовала Изабелла Константиновна, маленькая невеста жокея с ипподрома, своим видом без труда убедившая Карла, что собирается лакомиться утроившимся счастьем. Что ж, пора прощаться и с ней: до свидания, Изабелла Константиновна, спасибо, вы с присущей вам виртуозностью, которая принималась другими за лень и обжорство, исполнили то, что и требовалось от вас. Я помню ту комнату с желтыми обоями и голубым от неба окном, где принимал посетителей ваш хозяин – некто К. М. Ксенофонтов – горилла, чудовище, циничный и злой хулиган, – это лишь с виду, на деле же деликатнейший скромняга, буквально очаровывавший клиентов, приходивших к нему с щепетильными просьбами по поводу частного сыска. Кирилл Мефодьевич, дорогой, еще раз снимаю перед вами шляпу, еще раз, уже с расстояния, любуюсь теми узорами, которые выткал ваш изящный и строгий ум вокруг того дельца, с каким посмел я обратиться к вам. Признаюсь, сначала с недоверием я отнесся к слишком броской и нескромной рекламе вашего учреждения в газете, и вы, умница наш, может быть, согласитесь со мной и переделаете текст. «Частного сыщика лучше не сыщете, чем у Ксенофонтова К.М. Муж-ротозей, спеши поскорей! Не дай возможность наглецу вешать свою шляпу тебе на рога. Также ищем пропавших и украденных детей!» Сначала я лишь усмехнулся этим неуклюжим полустихам, но тревога, снедавшая меня, была столь сильна, что я пошел, побрел, поплелся туда, где уже дожидались вы меня. Пришлось, правда, занять очередь в коридоре, где было наплевано и накурено, но сидящий подле меня человек в котелке, отрешенно жующий свой горчичного цвета ус, ответил на мой недоуменный вопрос, что он здесь уже в пятый раз за последние два года, и ни разу Кирилл Мефодьевич его не подводил. Бедный рогоносец в котелке, мне, впрочем, совершенно безразлично, что сталось с ним дальше, с ним, запутавшимся в душных лабиринтах инцеста. Очередь двигалась очень медленно, время отмечалось здесь плевками и окурками; вот мимо прошел, зацепившись за мою ногу, страшный калека, и вслед ему зашуршали восхищенные голоса: «Вот он, вот он, сам Аничков, миллионщик!» Да, я тоже узнал его, когда-то мы были знакомы с ним накоротке, и действительно он слыл богачом, тайно владевшим большим мыловаренным заводом, и все последние годы его отмечены отчаянным лицедейством – то наряжался он калекой, то женщиной, но особенно, пожалуй, ему удавалась роль мальчика-подростка (что было нетрудно из-за маленького роста), на что клюнул простодушно однажды редактор иллюстрированного еженедельника для женщин и с возмущением рассказывал об этом после мне (трепыхалось пламя свечей, торчащих из причудливых шандалов, темная роза с плюшевыми лепестками томно лежала подле бокалов с вином, за дверью приученная челядь ходила на цыпочках, проваливалось в вечерний влажный мрак солнце, удача уже пробовала улыбнуться, облизывая жадные потрескавшиеся губы, и вдруг в этой тишине, глубина которой была отмечена биением маленького сердечка старинных бронзовых часов, раздался трезвый, совсем взрослый голос: «Ошибочка вышла, дорогой, ведь я-то – Аничков!» – как ясно я представил все это).

Это все благодаря вам, Кирилл Мефодьевич; благодаря вам я выкурил у вас папироску с золотым ободком (вы любезно поднесли спичку), пока делился своими сомнениями; благодаря вам психиатр согласился послать лазутчицу в недра доверчивой моей семьи; и, наконец, из-за вас я все увидел воочию, из-за вас, слышите, из- за вас, чудовище! Будьте вы прокляты!

Но простите, кажется, самообладание изменило мне, обещаю, что впредь это не повторится, мне по-прежнему дорог мой спокойный повествовательный тон. Мне нравится быть спокойным, мне приятно взглянуть в глаза любому зеркалу, сколь же безупречно мое отражение... Кирилл Мефодьевич, вы простите мне мою несдержанность, тем более что нам с вами предстоит еще встреча в аду, пока же расстанемся друзьями...

С разрешения скучающей публики, я продолжу:

Карл выбрался на улицу через окно и, на ходу бросив взгляд на Изабеллу Константиновну, устремился за матерью. Нужно ли было таиться, припадать к земле, задерживать Дыхание, прятаться за куст шиповника, который пробовал убедить неискушенного, что цветет бутонами роз? Нет, таиться не требовалось, мать Карла ни разу не оглянулась.

Путь ее лежал мимо того самого пруда, который к середине лета загустел, превратившись в бульон защитного цвета, что становилось особенно заметным, когда хлестал дождь или неистовствовало солнце; там, на пруду, меланхолично плавала утка, лениво кивнув плоским, слегка изогнутым клювом сначала матери Карла, потом ему самому, потом еще одной крадущейся фигуре (непоправивая ошибка – допустить ее появление здесь)...

Вот, собственно, и все. Судьба постаралась, чтобы все главные действующие лица были собраны здесь, в одном месте, которое из-за малодушия представлялось в виде сценической площадки, но отнюдь не вместилищем болезненно-реальных и неотвратимых событий. Да-да, сцена, что может быть лучше, что может быть безопаснее придуманных кем-то слов, безопаснее масок, пахучего нежного грима, а затем после представления дружное чаепитие в актерской уборной и приятное возвращение привычных образов.

Сдирается ненужная больше борода, легкомысленно летит в угол корона из фольги, у лжепринца, снявшего бутафорские ботфорты, оказывается рваным носок, над которым свисает тесемка кальсон; все мило, привычно, понятно... Но это впереди, а пока по пустой еще сцене чинно прошествовал суфлер, принятый, судя по хлопкам, за актера.

– Нет, нет, друзья мои, – крикнул суфлер, – еще не началось, подождите немного! – и добро, по-домашнему развел руками.

Прежде чем забраться в свою будку, он зажег свечу и еще раз ободряюще взглянул в темноту зала, заметив напомаженную девицу с первого ряда, которой подмигнул, успев шепнуть: «После спектакля в ресторан к Федосову не хотите ль прогуляться? Они готовят чудесный ростбиф с черносливом. Ну как, согласны?» Девица зарделась, потупила глаза (рядом сидел ее жених – старый колченогий фельдмаршал но она напрасно тревожилась – женишок был с изъяном, засыпая в театрах еще до начала представления), а когда подняла их, сцена была вновь пуста, тревожно ожидая ту быстротечную малословную драму, которая, столь тщательно подготовленная, не могла не произойти.

Все замерло, ожидая развязки; густые кроны деревьев нехотя пропускали конические солнечные потоки (все- таки дождя в этот день не было. Это на душе было дождливо, страшное, неописуемое чувство надвигающейся утраты...), и лишь три человека, три неотъемлемые части сегодняшнего утра, не успокаиваясь, продолжали свой одержимый бег. Карл уже не прятался, желая, чтобы мать обернулась, обнаружила его, но она не оборачивалась, давно уже привыкшая быть в одиночестве в садах, лесах, пущах своих грез и мечтаний.

Жалко Карла; прекрасно иллюстрированное сочинение м-ль Кречмер могло смутить кого угодно, уж не говоря о мальчике, который после опытной суфражистки понял, что во взаимоотношениях полов все обстоит не так-то и просто. Несколько глянцевых фотографий, виденных мельком в книге, донельзя обострили его чутье, и теперь он не мог не смущаться, когда видел, как подвыпивший механик тащит в пыльный придорожный куст свою подругу с диковатым смуглым лицом, жадно шаря похожей на краба ладонью по ее спине.

Постойте, откуда этот заплесневелый мертвец? Ведь его расстреляли с помпой во время быстрой и пышной военной кампании больше тридцати лет назад, уличив в дезертирстве, но он, поднимая свою безглазую голову, опровергает законы тления, чтобы напомнить: «Да, тащил, да, у нее было диковатое лицо и хриплый голос, зато она меня любила и, прочитав в газете репортаж о моем расстреле, упала в обморок».

Механик прав, она действительно грохнулась со стула в самый неподходящий момент – во время мещанского семейного завтрака в родительском доме. Стояло воскресенье, заливались колокола, батюшка, опаздывая на службу, промчался по улице на велосипеде, закинув крест за спину. Отец дикарки все сразу понял и, неодобрительно проводив взглядом велосипедиста, влепил дочери сочную пощечину, через час после которой бедняга утопилась в местной, прекрасно приспособленной для самоубийств реке.

Жалко Карла; он, конечно, не знал, как именно происходит все ЭТО, но чувствовал, что пробел сейчас окажется заполненным, и от этого, сам не заметив, тревожно всхлипнул и по-настоящему зарыдал. Изможденный, задыхающийся от бега, он упал на траву, в этом незнакомом леске, в обществе незнакомых цветов и бабочек и поднялся весь в слезах и в росе, вновь побежал своими мелкими карличьими ножками, тщетно пытаясь догнать и остановить мать.

Не догнал и не остановил, и, более того, ему начинало казаться, что, преследуя мать, заставая у поваленного дерева, над колесом от телеги, рядом с зазубренным пнем, по которому карабкалось семейство опят, еще не остывший запах ее духов, он, напротив, удаляется от нее все дальше, и вот, оступившись и упав еще раз, Карл окончательно выпал из этого дня, очутившись где-то на размытой дождем серой городской улице с нечеткими углами домов, блеклыми витринами и грязными оконными стеклами; судя по затихающему грохоту, рядом был вокзал – мимо шли сошедшие с одиннадцатичасового экспресса пассажиры с чемоданами, с собачками в обнимку, и лежащий Карл провожал их всех неподвижными беззащитными глазами, видя, как перешагивают через него, как перед самым лицом пролетают ребристые мужские подошвы и острые, будто иглы, женские каблуки, но мало того, сверху на поверженного еще и смотрели, и некуда было спрятаться от этих глаз – брезгливых и равнодушных, словно на панели валялась какая-то гадость; вот с пологой сверкающей крыши на улицу соскользнуло сырое ноздреватое облако, дождь припустил, люди рассеялись, лишь на ближайшем перекрестке напротив булочной (дурацкая вывеска – завязанные тугим узлом румяные крендели, отбивавшие аппетит) ссорились двое глухонемых, тыча друг друга пальцами и вхолостую разевая рты, и Карл, всем телом чувствуя боль, как после побоев, поднялся, весь налитый свинцом холодного ужаса. Прямо перед глазами красовалась чудесная полянка в форме правильного круга, наверное, очень мягкая на ощупь. Полянка пересекалась ровной тенью высокой сосны, из-за которой вышел мужчина в белом костюме, постеливший на траву клетчатый плед. Солнечная кисея, тянущаяся между деревьев, неслышно порвалась в том месте, где появилась мать. Упоминались ли зубы Людвига в тех уже имеющихся, далеких от совершенства описаниях его внешности? Кажется, нет. Пожалуйста, вот они, хотя, может быть, лишь дотошный дантист заинтересуется ими: зубы у Людвига были крупными, что называется, лошадиными, с тусклой, цвета старого воска, эмалью. Он ухаживал за ними точно так же, как скрупулезный денди в одном кинофильме, который Людвиг смотрел множество раз, но все равно от кариеса уберечься не сумел и перед ответственными встречами полоскал рот ароматичными эликсирами.

Людвиг улыбнулся матери своей зубастой улыбкой, и мгновение спустя они обнимались уже.

– Людвиг, мой бесценный Людвиг, – говорила она, – это пытка, пытка быть без тебя, пытка быть такой, как я, но...

Сегодня эхо старалось, и все их слова усиленными разносились по лесу, спугивая птиц, но зато не приходилось напрягаться, чтобы выслушать все до конца.

Кто-то подслушивал и подглядывал, вспугнутые птицы широкими кругами носились над полянкой, Изабелла Константиновна, оставшись одна, в спешке собирала свой чемодан, чтобы до вечера попасть в город, пьяница дворник закладывал медаль, снедаемый желанием поскорее купить имбирного пива, чешский гроссмейстер на турнире в Москве зевнул пешку и теперь с ненавистью смотрел, как снимает ее с доски его противник – носатый бельгиец в клетчатом пиджаке и скользкой шелковой косынке на шее, садовник Илья, стоя на четвереньках, пытался достать из-под кровати закатившийся гривенник, а в это время Людвиг с матерью, уже не улыбаясь, сидели на пледе. Эхо угомонилось, и было не различить, о чем они там разговаривают еле слышно, одними губами.

А стоило ли различать, стоило ли вслушиваться в это скучное копирование бездарных любовных диалогов, которыми без меры насыщены все современные пошлые романы, когда в ход идут немыслимые эпитеты и всяческие уменьшительные суффиксы, когда вроде бы невзначай в разговор вплетаются посторонние нити – упоминание о погоде, лживое раскаяние, обсуждение какого-нибудь милого газетного пустяка. Но нити эти непрочны и легко рвутся под грубым натиском страсти, и вот уже Людвиг, громко сопя, стягивал с матери платье, привычно работая гибкими желтыми пальцами, притворно охнув, когда сквозь пену ее кружевных плечей вырвались наружу сверкающие' розовые руки. Мать лежала на спине, накрепко, навечно прижатая Людвигом, взгляд ее бессмысленно блуждал по небу, и раскинутые руки вырывали пучками траву.

Карл досмотрел все до конца.

III

Во-первых, отец перестал служить. Как-то вечером Карл, наверное не очень кстати, заглянул к отцу в кабинет и увидел, что он сосредоточенно разбирает деловые бумаги, одни выкидывая в корзину, другие метя карандашом, третьи в неприкосновенности откладывая в сторону. За стеной ойкнули часы, застряв на половине чего-то, отец поднял голову, и опять – с ним часто это случалось последнее время – вместо Карла увидел себя, сидящего за столом, сосредоточенно разбирающего деловые бумаги. Рядом с локтем двойника горела настольная лампа, горько горела давним усталым светом (в кабинете всегда было темно, имеется какое-то давнее упоминание об этом. Упоминалась и картина; отец поискал ее глазами, но стены были пусты, скупы и бесконечны, отмеченные лишь в двух местах темными прямоугольниками, где, вероятно, что-то висело в свое время) . От света лампы лицо двойника, казалось состоит из двух частей – черной и белой; заметив на себе чужой взгляд, он ниже наклонился к своим бумагам, скрыв лицо, зато поблескивала плешинка на темени, чей-то палец поскреб ее.

Наконец, увидев Карла, отец сказал: «Я думаю, нам хватит, очень даже изрядно хватит», – и ниже наклонился к своим бумагам, приказывая себе сосредоточиться, не думать ни о чем, кроме дел, оставаться самим собой, сосредоточенным и насмешливым, но не так-то это было просто в пустом доме, где от матери осталась лишь замшевая туфля с кнопкой, вдавленной в подошву.

Кто-то из них двоих – или отец, или его двойник, заметив, что Карл не уходит, в раздражении попытался крикнуть: «Подлость, какая все-таки подлость, ну ничего, главное, нам хватит. Ну а ты ступай, ступай же скорей!» Крика не получилось, громкого слова или хотя бы шепота не получилось тоже, как не получалось ничего, но надо было немного подождать – чего, спрашивается, ждать?! – подождать, пока зерно, оброненное матерью во время бегства, не даст нужного свежего и зеленого ростка с твердыми угрожающими листьями. Оно, это зерно – отец ясно чувствовал – находится где-то внутри него самого; зерно медленно наливалось соками его ярости, грелось жаркими планами отмщения, но надо было немного подождать...

Во-вторых, он надумал продать квартиру, и теперь, главным образом по вечерам, приходили незнакомые люди, которые разбредались по комнатам и, цокая от восхищения языками, гладили мебель, стыдливо хихикали при виде статуэтки обнаженной танцовщицы, скучно пялились на книжные шкафы, заигрывали с Карлом, будто был он собачонкой, дополняющей роскошества этого дома, и, убедившись, что все в превосходном состоянии, запирались с отцом в кабинете, где бессовестно торговались, будучи, вероятно, осведомлены о трагических предпосылках продажи, не без оснований полагая, что хозяин в его состоянии особенно упрямиться не станет. Отец упрямился, твердо стоял на своей цене, даже не слушая встречных предложений, но зато всем подряд предлагал попить чаю, все ожидая, наверное, что за время этих бесцельных и утомительных чаепитий (покупатели большей частью оказывались какими-то безрукими и неуклюжими; опрокидывали чашки, просыпали сахарный песок, капали кровью вишневого варенья на скатерть) все волшебным образом изменится – вернется жена, побитая, притихшая, со зрачками, утопленными в зеркально-прозрачных слезах, встанет на колени, распустив покаянно волосы, и выкатит откуда- то из-под себя отрубленную голову этого негодяя, которая со скачками, переваливаясь через нос, понесется по паркету и застынет между ножками венского стула, брезгливо изогнувшегося в спине, но никто и ничто не возвращалось – жена, те дни, что лениво-бездумно проводились с пышноусыми друзьями – начальником железной дороги, прокурором, директором и редактором. Кстати, о них; после случившегося они куда-то канули, отодвинувшись, должно быть, на свой край жизни, изредка напоминая оттуда гнусавыми телефонными звонками и шепотом взволнованных голосов, которыми что-то там сетовали или советовали, но отец невнимательно слушал их, рассеянно держа телефонную трубку, будто вспоминая, где же, собственно, ее место, и, не дослушав до конца, клал трубку на холодные рычажки.

Впрочем, об отце ли идет речь? Все-таки очень трудно представить его, пережившего такое унижение, сидящим за столом с амикошонствующими покупателями, которые быстро размякали от коньяка, прилагаемого к чаю, и даже пробовали затянуть какую- нибудь площадную песню. Нет, это невероятно, он, отец, создание с ясным и гибким умом, редкий по нынешним временам гордец, насмешливый и снисходительный импровизатор, и вдруг – ожидание пошлого покаяния блудницы, сентиментальный перебор ностальгических струн. Нет, конечно же, это не он бежит на телефонный звонок, который позволил себе нарушить торжественно-печальную тишину их квартиры; нет, это, конечно же, не он стоит снова у северного окна и, забыв про все на свете, вдыхает запах маленькой туфли, что продолжает еще хранить след легкой исчезнувшей ноги.

Раздирающая пустота в душе! Я однажды, уже после смерти Аркадия Николаича, случайно нашел его чистый сложенный вчетверо носовой платок. Мне казалось, что я уже успокоился, пришел в себя и после этой ужасной смерти, и после тех незабываемых похорон, когда к каждой ноте страдания, которым истекала испуганная и сиротская душа, добавляется грубо скрежещущий наружный звук (гудение аэроплана над головой, будничный разговор двух малоподвижных могильщиков, стоявших поодаль, вопли и стенания у соседней могилы и прочее). Мне казалось, что я уже успокоился, и поэтому без опаски взял платок Аркадия Николаича, и вдруг почувствовал свежий, еще совсем живой запах его ухоженной наодеколоненной щеки. Этого было достаточно, чтобы упасть в обморок, но не так, как падают впечатлительные, обнюхавшиеся кокаина девицы, а постепенно, без суеты и торопливости; я чувствовал, как медленно погружаюсь в предместья небытия, куда вслед за мной назойливо пытаются проникнуть врачи, но тщетно, я видел лишь их кривляющиеся безопасные силуэты. Там, где я оказался, Аркадий Николаич был жив и со своей привычной дотошностью учил меня летать, и, представьте, я оказался хорошим учеником, и лишь позднее, оправившись от горячки (горячка – врачебный термин, определяющий мое блаженство в течение . полутора недель), полностью утратил все приобретенные навыки, с тех пор завидуя любому болеющему, допуская, что он может переживать нечто схожее; но мало того, я еще пытался включить самого себя в действующие лица лиричной драмы чужого бреда, и казалось, мне иногда удается это: тело наполнялось приятной печалью и легкостью, глаза отворачивались от грубой вычурности окружающего, в котором угадывалась искусственность и фальшь, и начинали видеть совсем другое, мягкое, чистое и пластичное, огибающее одной непрерывной линией манящий контур Вечности.

Такая – с чаем и коньяком – продажа дома грозила превратиться в некий церемониал, смысл которого заключен не в конечном итоге, а в самом процессе; но в туманный вторник, медленно приходящий в себя после вчерашнего бурного дождя, который бесцеремонно отхлестал весь город, наполнив его мутными, с молочным оттенком лужами, поломанными цветами на газонах и одинокой, потерянной кем-то калошей, показывающей неприятную свою изнанку – влажную и воспаленно-красную, в дверь позвонил моложавый гражданин, чем-то сразу напомнивший Людвига, шустрого и рукастого. Гражданин, очевидно, был не из здешних и поэтому не оценил ни хмурого взгляда отца, размышлявшего напряженно – не брат ли подлеца явился, ни странной его несговорчивости, и очень по-простому, будто речь шла о пакете чая, квартиру купил, предложив за три-четыре дня самолично исполнить все формальности. Дом, ставший кораблем ожидания, неумолимо уплывал из-под ног, некуда было прийти раскаявшейся блуднице с ужасным своим трофеем, предварительно сообщив о себе по телефону, и отец, щедрый и расточительный прежде, от отчаяния вдруг поднял цену, чувствуя уже заранее горячее прикосновение облегчения – все останется как есть, подожду еще неделю, две – но гость, презрительно хмыкнув, согласился и с новой ценой и предложил даже дать еще немного сверх того, сказав, что, несмотря ни на что, ему здесь очень нравится и невесте, вероятно, понравится тоже, хотя так и не годится – сперва одна цена, потом другая, но улица уж больно хороша, мы, знаете ли, собираемся иметь троих детей, все будут как над подбор, обязательно мальчики, начнут в баскетбол играть, расти, мужать, очень здесь, по- моему, подходящая обстановка.

В-третьих, отец приобрел пистолет. Карл хотел было спросить, спросить, спросить... но отец был нынче не тот, даже в мысли не приходило залезть к нему на колени, подставив для ласк свою заостренную голову. А ведь, помните, было так: отец не стеснялся в присутствии всех своих несносных друзей взять лилипута на колени и, пугаясь разлившихся озер собственной фантазии, все пытался перейти их вброд; сверкающая вода сеялась алмазной пылью, начиная издавать еле слышную мелодию, не наслаждаться которой было нельзя, хотя дно постепенно уходило из-под ног, и так до тех пор, пока над головою полностью не смыкалась залитая солнцем мягкая гладь; все и вся оставалось там, за непреодолимой для других границей, й даже кажется, он сам оставался, размышляя над очередным шахматным ходом или разговаривая о чем-то (о чем? Не знаю, ну, скажем, о старом как мир, незатейливом семейном фокусе, когда кто-нибудь из супругов для оживления семейных отношений придумывает себе любовь на стороне. Мало

того, некоторые идут еще дальше, создавая миф о греховном плоде этой связи – розовенькой, как мыльце, крохе – это ли не повод для долгих мужских бесед); но наступал момент, когда последние ноты соскальзывали с бесконечных невидимых струн и прощальные капли мелодии впитывались наступавшей тишиной; тишина! – великолепный аккомпанемент для того вкрадчивого баритона, к какому со временем пришлось привыкнуть, как пришлось привыкнуть к небылице про маркшейдера и серебряной табакерке; когда же настроение было попроще, баритон ограничивался историей о приходящих на дом учителях для сына, которые искренне удивлялись его успехам – еще бы, в три-четыре недели мог сносно освоить иностранный язык, хорошо, без лишних уговоров пел и так далее...

Но как бы не забыть про пистолет, появление которого отец Карлу никак объяснять не стал. Да, пистолет; безусловный родственник того старинного кремниевого ружья, какое без дела висело в отцовском кабинете, так и не выстрелив в последнем акте, но хотелось надеяться, что у пистолета окажется более счастливая судьба. Отец попытался познакомиться с пистолетом поближе, но тут же запутался безнадежно, отделив затвор, вслед за которым резво посыпались подвижные пружинки и неведомого предназначениядетали. Он попытался пристроить одно к другому, вернуть пистолету его первоначальную строгую и угрожающую форму, но ничего у него, сугубо гражданского человека, не выходило. И вдруг совсем незнакомая суета овладела отцом, вдруг осенило вовсе ошибочное: Господи, дело-то, оказывается, в нем, в пистолете, вот если бы он не был сломан! Тогда другое дело, в скользком стволе затаится смертоносная и справедливая пуля... будет угол темной улицы с кровавыми крестами на витрине мерцающей аптеки, цокающие шаги негодяя (слышишь, Людвиг, это о тебе. Стала известна твоя привычка подбивать каблуки металлическими набойками), несущего букетик фиалок для соблазненной чужой жены. Слышишь, Людвиг, – имя твое не умещается в скобках – я уже заранее вижу твой впалый висок с паясничающей лиловой жилкой – лучше мишени не придумать! Выстрел!

Нет, пока еще не выстрел, это дверь хлопнула за спиной, когда отец, накинув легкое пальто (вечерами становилось прохладно), побежал по лестнице вниз.

Куда, зачем? Помнился очаровательный голубок, который держал лапами ленту с надписью: «...человек, который есть червь, и сын человеческий, который есть моль».

Кстати, читатель, не поленившийся добраться до этих запутанных страниц и признаний, по которым низким дымом стелется тень печального эха, должен тоже помнить Иова. Спасибо, читатель, скоро ты будешь вознагражден, сюрприз для тебя уже готов, но прежде нужно закончить с пистолетом.

Да, отец небрежно и машинально оделся и поспешил к той, которая – по его разумению – могла помочь беде. Речь идет о мадемуазель Фло, дрессировщице голубей, которыми управляла она с помощью маленького серебристого револьверчика, позволявшего себе порой вовсе не шуточные выстрелы, в результате чего брезентовый шатер цирка был продырявлен в нескольких местах. В целом воображение в свое время справилось с задачей и довольно верно нарисовало пронырливую и порочную Фло, допустив все же ряд малозначительных погрешностей в деталях, чем можно пренебречь, тем более что она действительно оказалась толстозадой, с гусиной кожей на спине и руках. Наверное, он попытался застать ее в цирке, но в тот вечер цирк не работал, и пришлось через весь город брести на слободку, район грустный и малозначительный, с чудом сохранившимися газовыми фонарями, двумя каменными львами, печально знаменитой мясной лавкой Спиридонова, который теперь доживал свой век в далекой глинобитной деревне.

Фло удивилась столь позднему вторжению (или нет?).

– Мы с вами знакомы? – на всякий случай поинтересовался отец.

В ответ она могла лишь спросить, как он узнал ее адрес; и впрямь – как? – пусть это останется его секретом.

– Я, собственно, с маленькой просьбой, – сказал отец. – Будучи восхищен вашей пальбой во время представлений, счел возможным обратиться.

Отец был в городе известным человеком, и, может быть, именно это спасло его от неприятностей. Фло без вопросов взяла груду деталей от пистолета и с ними шагнула в глубину своей темной и грязной квартиры, оставив отца стоять у открытой двери и вроде бы даже забыв про него.

Рыбой! Рыбой вареной – вот чем здесь пахло; кто-то спал в углу, свесив на грудь тяжелую голову в зеленой фетровой шляпе; за тонкой дрожащей стенкой кого-то громко рвало; из-под широкой, почти квадратной кровати выполз маленький ребенок с серьезным старческим лицом; худая кошка, шатаясь, прошла перед посетителем, шея и голова которого были усеяны внимательными красноклювыми голубями. Но Фло, казалось, ничего не замечает, и, приглядевшись, отец с ужасом обнаружил, что она одета в роскошное открытое платье с пунцовой розой, приколотой к груди. Пистолет она собрала и, возвращая его, назвала требуемую сумму, «чтобы это осталось между нами. Вы, кажется, собираетесь использовать эту штуку по прямому назначению». Отец дал больше, хотя женщина в сверкающем платье была не Фло. Понимаете, у нее не было никаких татуировок, тем более с библейскими изречениями.

Продолжим счет: в-четвертых... Да, было еще и в-четвертых, ставшее неизбежным после объявления покупателя квартиры и приобретения пистолета: отец хотел разыскать мать с Людвигом и в зависимости от обстоятельств кого-нибудь убить – или Людвига, или мать, или обоих. Имелось название какого-то смутного городишки, записанное чернильной авторучкой, икнувшей на втором слоге, и в разводах сливовой кляксы виделся он, этот город, давший приют греховной чете – сляпанные на скорую руку дома, главная площадь, пересекаемая изнывающей от жары и истомы свиньей, мраморный памятник основателю города (брутального вида волосатый тип, оседлавший сонного битюга), по вечерам пронзительный визг избиваемых проституток, по утрам ханжески притихшие улицы, по которым чинно шествует городской голова – казнокрад и подлец, вожделевший к собственной дочери, юной и шустрой потаскухе, зато яблоки и помидоры ведрами и очень дешево, зато безлюдье на песчаном бережке тоненькой речки, зато сочный изумруд непосещаемых лужаек, предназначенных для прелюбодеяний, и облака, гонимые мягким и жарким ветром, какой пробирается под волосы ненавистного Людвига, открывая большой, с родинкой посередине (еще одна мишень!) лоб. Прямо-таки стонать хотелось от ненависти, от мерзостных представлений, которые с завидной точностью разыгрывались у отца перед глазами в середине его нескончаемых ночей, когда все уже перепробовано – и снотворные пилюли, оставшиеся в доме после болезни Карла, и холодная сторона подушки; и сквозь темноту комнаты, сквозь нудного мутного оборотня с расщепленной губой снова и снова видел отец ту изогнутую локтем улицу, по которой устало шли любовники, и каждый встречный без труда угадывал, отчего столько умиротворения и лени на их загорелых утомленных лицах. Судя по рту Людвига, судя по его острым длинным резцам, так хищно оголившимся во время разоблачения, он был большим любителем яблок, и теперь, когда возвращались они с реки в свою тухленькую, с прыщавой горничной гостиницу, Людвиг задумчиво грыз какой-нибудь пепин-шафран и, достигнув коричневых отлакированных косточек, выпуливал их, скользких, из пальцев. А она-то; она заглядывала ему в лицо и радовалась, какой он у нее высокий и стройный, и начинала трепетать вся, когда встречалась с ним взглядом. Она начинала облизываться и алчно шептала: «Ну пойдем же скорее».

Деньги у них были, но они все же предпочли этот карликовый городок, где и остановиться, кроме дешевой гостиницы, было негде. Но здесь им никто не мешал всласть наслаждаться друг другом, внятно, без опаски произносить ласковые слова, утром ходить на реку (Людвиг ведь был хорошим пловцом, и участившиеся сеансы любви очень благотворно сочетались с оздоровительным купанием), где они медленно обсыхали на глазах друг у друга, изображая собой заядлых нудистов. Им было мало этой любви на пляже, где любой случайный рыболов мог обнаружить их – хотя это только распаляло страсть – и вечерами они громко повторяли то же самое в гостиничном номере к бурной и пошлой радости соседей по номерам и уже упоминавшейся прыщавой горничной. Вероятно, они называли себя молодоженами, и здешнее общество снисходительно допускало эту неуклюжую ложь. Они же ничего не замечали; не замечали перешептывания за спиной, не замечали того, что облюбованная ими гостиница на самом деле плохо замаскированный публичный дом, куда на красный огонек захаживали офицеры местной летной школы, ведя с собою упирающихся девиц.

Людвиг отступать не собирался, она тем более, с каждым днем находя в нем все больше сходства с тем фантомом, который своей сладостной недосягаемостью изводил ее последние годы. Людвиг – а ему не отказать в прозорливости – исподволь потчевал любовницу умело сочиненными баснями, главным персонажем которых неизменно оказывался он сам. Она млела, положив голову на его бугристую пушистую грудь, когда слышала, что позапрошлым летом в трактире «У саранчи» он сцепился с дюжим английским матросом, которого пришлось убить.

– Это было что-то навроде дуэли? – с надеждой спрашивала она, и, естественно, Людвиг не огорчал свою ластоньку отрицательным ответом. Ободренный вниманием и доверием, Людвиг не брезговал и батальными сценами из морской жизни, где себе отводил главенствующую роль (на самом деле страдал самой злокачественной формой морской болезни, корчась в пароксизмах неукротимой рвоты при одном лишь виде качающейся палубы).

Но, может быть, хватит о них, тем более что назавтра нужно было уезжать. Маршрут поездки вооруженный отец примерно представлял, ведь имелось смутное название городишки. Уже беспокоился новый хозяин квартиры, оказавшийся славным купеческим сыном, с унаследованными богатством и деловой хваткой. Он и впрямь в три дня уладил все формальности, вероятно, кого-то подкупив, о чем прозрачно намекнул в разговоре, явившись с купчей, которая была испачкана огромной гербовой печатью. Кроме купчей, он захватил с собой бутылку шампанского, «чтобы вспрыснуть покупку», а также свою невесту, довольно заманчивую особу, имевшую обыкновение упираться руками в бока, приобретая при этом милое сходство с кастрюлькой, крышку которой хотелось непременно открыть – а что внутри, наверное, нечто лакомое и теплое? Увидев Карла, она ловко поймала его и громко рассмеялась: «Афанасий, гляди, лилипутик какой славненький!» – и когда жертва вырвалась, невеста внимательно и оценивающе посмотрела вслед и шепнула вдруг: «Дай-ка я тебя поцелую, дай-ка, дай-ка». А отец, между прочим, не возмутился от подобной нахрапистости, не вступился за Карла, хотя прежде прямо-таки белел от гнева, когда кто-нибудь позволял себе даже незначительную вольность в отношении роста сына. Да, отец промолчал, пристально наблюдая за тихими перемещениями по квартире своего двойника – вот он, пользуясь привилегиями невидимки, заглянул в декольте невесты Афанасия и с удовольствием чихнул от терпкого и вкусного запаха ее твердой большой груди; вот он на цыпочках прокрался в прихожую и порылся там в карманах кремового пальто Афанасия, ничего, однако, не взяв; вот он, неожиданно утратив веселость, громко и отчетливо сказал: «Какое шампанское, полноте, вы же должны понимать, что у нас вовсе не праздничное настроение».

С тем парочка и удалилась, поставив условие, чтобы квартира назавтра к полудню была свободна.

Краткое знакомство с Афанасием, увы, окончено. А жаль, он был груб и необразован, но зато чист и силен; последнее особенно ценно, именно силы не хватало большинству персонажей этой грустной истории. И Афанасий, словно чувствуя сожаление, вызванное его уходом, вернулся с полдороги.

– Ну что вам еще? – спросил кто-то голосом отца. – Кажется, мы уже обо всем договорились.

– Если хочите, я могу купить у вас и мебель, не попрете же вы ее с собой. – Что ж, судя по словам Афанасия и выражению его лица, мы не ошиблись в нем – да, груб и необразован, зато... но об этом уже было.

Слава практичности Афанасия! Благодаря его предложению отец избавлялся от заботы, решение которой все откладывал и откладывал по причине, противной ему самому. Сентиментальность, сентиментальность виновата, совершенно новое и чуждое состояние души, в котором беглая прелюбодейка представлялась самой чистой и тонкой гранью прозрачного кристалла мироздания. «Моя, моя жена, – напряженно шептал двойник (отец поспешно согласился с ним: «Да, твоя, у меня больше нет жены...»), – я помню наше венчание в церкви, я недоумевал, отчего такая грусть на твоем лице; ты пристально смотрела на мой рот, будто я собирался тебя съесть, и, действительно, моя любовь тогда не знала границ, и ты права, я хотел тебя съесть, хотел тебя выпить, я не знал, как поглубже проникнуть в тебя, стать самой верной и лучшей твоей частью. И со временем мне удалось это, я прочно обосновался внутри тебя, подглядывая и подслушивая твои сны и мечты. Я был так глубоко впитан тобою, что, кажется, снаружи меня и вовсе не осталось, если не считать той оболочки с очертаниями человеческой фигуры, которую окружающие нас люди ошибочно принимали за меня; они разговаривали с оболочкой, играли с ней в шахматы и карты, и даже ты со временем, поверив людям, стала принимать ее за меня, по утрам наливая ей кофе из блестящего, отражающего собственный носик кофейника, и затем, чтобы она ни о чем не догадалась, подходила к окну, провожая черный, как катафалк, автомобиль. Моя драгоценная, теперь ты понимаешь, что твои нехитрые уловки, твое бдение по ночам не могли не быть известны мне; навеки заключенный внутри тебя, я знал о тебе больше, нежели ты сама. Я уже говорил, что подглядывал и подслушивал, и такое соглядатайство со временем стало моей подлинной страстью. Я люблю тебя. Я все помню и знаю про тебя. Я помню, как несколько лет назад мы вместе покупали мебель в нашу квартиру. С нами была тогда Изольда Францевна, бледная твоя копия, но все же копия, выполненная любительской, неуверенной рукой, с довольно грубыми ошибками и нарушениями пропорций в нескольких местах, но все же коп... и я, будучи по обыкновению внутри тебя, умилялся необыкновенно, видя, как Изольда Францевна, ненастоящая ты, держит под руку ненастоящего меня... Ты же была в тот день хмура и придирчива и раздраженно поглядывала на кафешантан, отделенный от огромной витрины мебельного магазина серой улицей и серым дождем. Изольда Францевна, напротив, была сверх меры оживлена, ретиво открывая дверцы шкафов, будто там ее ждал сюрприз, тяжело бухаясь на каждый диван или кресло, надоедая бесконечными вопросами медлительному приказчику, которого из дальнего угла магазина знаками подзывали дружки, щекастые парни, не подозревавшие, конечно, что за ними подглядывает еще некто, не относящийся к трем покупателям – один элегантный мужчина в желтых замшевых перчатках и две женщины, заметно схожие между собой (вот так, не вдаваясь в подробности, выглядели мы в тот день со стороны). Остановились на диване в полоску и такого же окраса креслах, сейчас полинявших и понурых».

Раздираемый столь неуместной говорливостью двойника, отец тотчас ответил согласием, и с этого момента полосатая мебель принадлежала ему лишь условно, да и то только до следующего утра.

Отец сейчас со многим бы согласился, лишь бы остаться одному, необходимо было время и ледяной рассудок, чтобы из двух претендентов, желающих быть им, выбрать одного, наиболее достойного, но куда там – возбужденная столь мощным упоминанием о себе, Изольда Францевна не могла не появиться. Ну что ж, все как в старые времена: отчего вы сидите, слышите, в дверь звонят, Изольда Францевна приехала. Ну а откуда на сей раз? Да, спасибо, я знаю, из Бельгии, из Брюсселя. Нет, я не упомяну брюссельскую капусту – уже упомянул; я расскажу про площадь Гранд-Плас, рядом с которой вы, Изольда Францевна, жили со своим муженьком. Славная в этот раз досталась вам квартирка, в низкие большие окна вплескивались волны молодой листвы старого вяза, росшего рядом с домом; по воскресеньям консьержка приносила вам банановое мороженое из ближайшей кондитерской (хозяин – добродушный пузан, страдающий сахарной болезнью), и вы с мужем ели мороженое маленькими ложечками и буржуазно и респектабельно поглядывали на улицу, но ничего не видели, кроме одноцветных бельгийцев. Вы не видели, Изольда Францевна, как за вашей спиной муж гладит по упругому крупу консьержку (как назвать ее? Луиза, если нет возражений) и как встречается с ней же в теплые вечерки у собора св. Гудулы. Хотя справедливости ради надо отметить, что и вы, Изольда Францевна, время попусту не теряли, встречаясь в интимных беседках парка Хайсель с улыбчивым и скромным молодым человеком, в узком лице которого без труда угадывались липкие наследственные черты самого... Да, Изольда Францевна, я знаю, что громкое произнесение этой фамилии было бы вам неприятно, и поэтому промолчу, шепнув все же вам на ушко, что в выборе вашем немалую роль сыграло тщеславие – вы не могли, конечно, остаться равнодушной, когда на вас обращает внимание представитель европейской знати, весьма титулованная особа. Но тем трогательнее выглядит ваш приезд, совершенно напрасный, кстати, не нужно было вам мчаться в поезде-экспрессе, слушая ночью пьяную оргию в соседнем купе, а днем грустя при виде увядающих пейзажей, вспоминая парк Хайсель с зеркалами его прудов, запах жареных каштанов, встреченных в Брюсселе богомольцев, сжимавших худыми почерневшими руками потрепанные Библии... Еще вы вспоминали своего кавалера, его чудовищно неумелые поцелуи, его проворные голубые глаза, его обещания уплыть вдвоем на корабле «Великая княгиня Анна» отчего-то на Кипр, где климат субтропический, средиземноморский, где в год выпадает 300 – 600 мм осадков, где добывается медная руда, а также пириты, хромиты и асбест, где есть равнина Месаория – единственное место на земле для безнаказанного грехопадения. (Если вы еще не очень утомлены перечислением, то добавлю я еще розовых медуз, парящих среди прозрачной средиземноморской воды.)

– Ваш приезд совершенно напрасный, не было нужды мчаться сюда сломя голову, тем более что уже ничего не изменить, – сказал отец, когда Изольда Францевна с привычным чемоданом протиснулась в квартиру.

С виду отец был утомлен и невесел, настороженно поглядывая на гостью, представляя, что она – не она, а ее сестра, и так, внимательно перебирая застывшие и удивленные черты свояченицы, медленно создал какое-то воображаемое подобие своей беглянки-жены и улыбнулся ее возвращению, предвкушая радость от раскаяния, от той жуткой сцены с плачем и воем, какую сейчас учинит вернувшаяся, выкатив откуда-то из-под себя, словно рожая, свой страшный трофей – отрубленную мужскую голову с полуприкрытыми, не до конца мертвыми глазами. Душа шагнула навстречу своей же причуде, но встречи, рукопожатия не произошло; за окном солнце пыталось вылупиться из белого яйцевидного облака, Изольда Францевна стояла в безмолвии, в груди на качелях раскачивалось сердце. Нет, ничего не произошло, и, наверное, от этого отец стал наполняться той жгучей и вязкой яростью, которая запомнилась с того денечка, когда грянуло вдруг разоблачение, сотворенное усилиями гениального Ксенофонтова таким образом, что мне, находившемуся в ложе для почетных гостей, было видно все как на ладони.

Вершина театрального искусства: зритель – полноправный участник представления! Вызванный из города тайным письмом Изабеллы Константиновны, отец прокрался по указанному адресу (песчаная аллея, второй поворот направо после дуплистого дуба, далее по почти незаметной тропинке еще шагов семьдесят, там-то все и происходит почти каждое утро, если не идет дождь. В случае дождя имеется некая беседочка, пройти лучше так...) и увидел воочию измену и, более того, ее заключительный неистовый аккорд. Вдруг, совсем неожиданно для себя, будучи уверенным, что ненадолго задремал за столом в своем кабинете, отец появился среди деревьев, сотворенный самими деревьями, шевелящейся вязью их теней, хрипловатым голосом какой- то птицы, остатками бисера ночной росы на траве, косым солнечным лучом, который старательно образовывал правильную гипотенузу от вертикального катета – прямой сосны.

Нет, он не заснул у себя в кабинете, напротив, в этот день отец чувствовал себя на вершине громадной ледяной и страшной пирамиды бодрствования и крикнул оттуда, ничтожный и маленький, с неуродившимися ручками и ножками, с гладким зернышком прохладного мозга... крикнул в никуда, в пустоту, где уже поджидало этот крик голодное эхо, которое внятным отчетливым голосом проговорило первую фразу: «А можно на бис?»

Отец тоже расслышал эти слова, и край расщепляющегося сознания успел отметить, насколько фраза груба и цинична, грубее и циничнее того, что мгновения назад (а может быть, года прошли?) случилось у него на глазах, и, смутившись, достал из кармана наводящее письмо, и попробовал предъявить его любовникам, словно оправдывая свое появление.

Вторая фраза была такова: «Я, кажется, не вовремя».

Третья фраза прозвучала хором, несколько голосов слились в твердый комок, который вылетел из-под трех борющихся тел и, вероятно, что-то нарушил своим полетом, по крайней мере, все, прежде сонное и неподвижное, пришло в движение – люди, стая приснившихся месяц назад птиц (странный сон. К чему бы? Но сонник в ответ промолчал), облака, деревья, тени от деревьев; сломались и мягко упали катет и гипотенуза, покатилась прозрачная дробь росы и отец, пробуя восстановить порядок, вырвавшись из своей перепачканной землей одежды и розового, не приспособленного к подобной гимнастике тела, увидел самого же себя, лежащего под весело скалившимся Людвигом. Горечи не было, отчаянной тоски поверженного и униженного не было тоже, и отцу показалось, что кто-то спокойно и трезво подумал вместо него: «Этот мужчина крепок и жилист, к тому же ловок необычайно, я даже пикнуть не успел и вот лежу под ним, рука моя заломлена за спину, и вместе с болью, дырявящей мне лопатку, я готов выразить ободрение этой силе и сноровке. Кроме того, я восхищен состоянием зубов моего соперника, противника, а если быть точным, врага, вероятно, у него превосходный дантист, или, быть может, это природа не поскупилась на такую великолепную эмаль. С такими зубами можно приветливо улыбаться или, скажем, поступить на службу в оперу, где весь партер, вооруженный биноклями, рассматривает разинутые рты поющих актеров; после чего спектакль заканчивается и все расходятся по домам, всегда оставляя кого-то в одиночестве, наверное, самого несчастливого, то заснувшим в плюшевом театральном кресле, то лежащим на траве связанным тонким сыромятным ремешком, в то время как партнерша, еще недавно исполнявшая роль жены, безмятежно удаляется со своим настоящим кавалером, поддерживаемая им под атласный локоток...»

Да, после потасовки, в которой Людвиг праздновал победу, отец с руками, связанными за спиной, остался лежать на земле и готов был лежать так долго или даже бесконечно – обнаружилась вдруг вся бессмыслица течения времени, – но Карл, придя в себя после случившегося, покачиваясь, подошел к отцу и освободил его. Отец встал и первым делом осмотрел себя целиком. Ему показалось, что настала пора познакомиться поближе с самим же собой. У нового знакомого унизительно горело ухо, был порван рукав щегольского пиджака, а дрожащая рука сжимала клок длинных женских волос.

– Я их, между прочим, сохранил, – сказал отец Изольде Францевне.

– Меня последние две недели мучали ужасные сны, – сказала Изольда Францевна.

– Сон в руку, сон в руку, – вроде бы даже обрадовался отец и снова переключился на себя, чувствуя, как та жгучая и вязкая ярость, на какую возлагал он такие надежды, начинает (в который раз уже!) медленно исчезать, просачиваться сквозь щели тех досок, которые выстилали дно его души; вновь пустым, каким-то проветренным ощутил он себя. Что ж, знакомые ощущения всех последних дней, которые заселил и пропитал собою двойник, привыкший запросто, по-домашнему поговорить о том о сем, вспомнить, покашливая, прошлое, но сейчас он молчал, не слышалось его трудного усталого дыхания. Ушел, навсегда ушел, обрадовался отец, и сразу легче стало; перестало тревожить то, что квартира продалась бесповоротно – бумажные деньги Афанасия уже привыкали к новым рукам, к теплу нового кармана, к новой манере выходить на перекличку; завтрашний отъезд тоже не выглядел проблематичным, напротив, хотелось поскорее оказаться в пути, который, явно заимствованный из иллюстрированного туристического справочника, сияя фальшью, пересек просторы воображения – гладкий асфальт, нарядные бензозаправочные станции, стекло застывшего дождя за приоткрытым автомобильным окошком, полосатые дорожные указатели, направляющие к беспощадному отмщению. Появление Изольды Францевны, ее расстроенное лицо как бы окончательно подтвердили всамделишность происходящего, нет, жена никогда не вернется, если судьба подсылает ее родственницу, у которой так много общего с беглянкой – эта манера гладить висок (хорош ли на ощупь локон? Я знаю, хорош... Молчи, я не верю тебе, ты ушел, тебя больше нет...), это умение наполнять глаза спокойными уютными слезами, в которых нет никакого драматизма, а есть лишь свет благостной очищающей влаги, этот тонкий рот со свисающими скорбными уголками.

Ура! все в прошлом, странная и незаметная со стороны игра, в какой жена, словно жертва, все пыталась скрыться от мужа-ловца, не зная, что он, спрятавшись внутри нее, накидывает сачок на каждую ее мысль, любое желание и предчувствие и затем, насладившись их запахом, бархатной пыльцой слабых беззащитных крылышек, пристальным взглядом немигающих глаз отпускает улов на волю, полагая, что все это, нежно гревшее руки, – его вечная собственность, диковинное подобие умных дрессированных бабочек, которые способны свить траурный нимб над головой любого сломленного, побежденного охотника, со связанными руками валяющегося на земле. Ура, все в прошлом. Господи, отец и не догадывался, насколько он молод, бодр, легок и весел. Да, легкость появилась необычная, все стало получаться с хорошей, легкомысленной удалью, весьма остроумно, кстати. Свободно полилась речь, приправленная лихими жестами, подмигиваниями, потешным пожиманием пле- чей; оживленно потирая ладони, отец стал излагать свой план, так, значит, имеется у меня один адресок, но тебе не скажу, много будешь знать – скоро состаришься, мы с Карлом садимся верхом на автомобиль, между прочим уже завтра, квартира-то продана с потрохами, и, не связываясь с железной дорогой – кондуктора там такие прощелыги, через пару дней уже там, а там...

Он вдруг осекся, настороженно взглянул на свояченицу и тут же заулыбался такой естественной находке. «Знаешь, она забыла свою туфлю, надо непременно отдать ей, она так любит вечерами надеть халат, эти туфельки и почаевничать, знаешь, спокойно так, ночные бабочки о стекло бьются, часы тикают, ногам тепло. А то почтальон придет – здесь живут такие-то – оказывается, здесь, и наша с вами голубушка, запахивая на ходу халат, подойдет к почтальону и примет голубой конверт. Кстати, вы, Изольда Францева, не писали ей, нет, тогда от кого же она получит письмо? Впрочем, это неважно, надо заметить, что значительного в жизни осталось не так уж и много, хотя.,.»

Чем больше недоумевала Изольда Францевна, тем больше расходился отец, радуясь тому, что так ловко удается запутать лазутчицу из лагеря врага; как джазовый музыкант, случайно набредший на тему, подходящую для длительной легкой импровизации, до последнего не отпускает ее, так и отец все никак не мог расстаться с замшевой туфлей – вот он принес ее и торжественно, чтобы развеять сомнения, предъявил, вот он отнес ее и снова принес, заставив Изольду Францевну померить «такую чудесную штуковину»; он каламбурил, к месту вспомнив достойное двустишие: носите обувь нашей марки, и день ваш будет без помарки. Но в полночь, когда от двух стрелок циферблата часов осталась одна, отец устал, постарел, и нельзя было не заметить чего-то особенного в его замеревшем, тускнеющем взгляде – он снова принялся за лицо Изольды Францевны: лоб – чуть выше, рот и глаза – те же, чуть меньше румянца на щеках, волосы – мягче и длиннее... как, однако, все просто, нужны лишь ножницы, клей и бумага, чтобы тотчас не мешкая приняться за работу, только бы не отвлекала затекшая спина, согнутая безнадежно спящей головой, тихо лежащей щекой на пустом обеденном столе.

Изольда Францевна сказала самой себе: «Я к утру что-нибудь придумаю», – и засобиралась куда-то. Вернувшийся двойник учтиво проводил ее до дверей и нежно поцеловал ей руку, оцарапав нос об острый край камня дорогого кольца.

После ухода Изольды Францевны часы остановились и утром, когда отец разбудил Карла, отважно настаивали на четверти первого, несмотря на то что за окнами ночь оставалась лишь на запотевшей крыше черного отцовского автомобиля. Отец взял чемоданы и спустил их вниз. Очень хотелось спать. Вдруг отец предложил присесть на дорожку, но сразу же забыл о своем предложении и вместо этого зашагал по комнатам, не попадая в ногу с утомленными отражениями в полированной мебели, которые затеяли какой-то злой бесконечный хоровод. Отец никак не мог вырваться из середины его и все ходил и ходил, пока Карл не открыл зеркальную дверцу пустого и гулкого платяного шкафа. Образовавшейся брешью тотчас воспользовался отец, чтобы вырваться на свободу.

– Что ты там ищешь? – спросил он Карла. – Там ничего нет.

Да, к приходу Афанасия было уже все готово. Кажется, он упоминал вскользь, что вселения дожидается в гостинице «Золотой лебедь», легком желтоватом здании в форме базилики.

– Вы, конечно, бывали там? – скромно и вкрадчиво поинтересовались у отца.

– Да-да, – рассеянно ответил он.

Афанасий, ты уже проснулся? Ты уже проснулся, Афанасий, я знаю. Ты уже сидишь одетым в своем номере, отпугивающем других постояльцев непомерной ценой, хотя ей находилось объяснение в виде трех отдельных комнат, в одной из которых дремал исполинских размеров рояль черносливового цвета, мраморной ванной, ловкими копиями импрессионистов на стенах и настоящим персидским ковром в холле с маленьким фонтаном, куда ты сплевывал, пугая зевающих декоративных карасей. Недолго тебе ждать уже, дорогой, твой полдень (моя полночь) вот-вот грянет, посыплются с самого неба, будто перезрелые плоды, тяжелые удары – целых двенадцать! – и каждый из них будет посвящен тебе.

Тебе, слышишь, тебе, мускулистый человек из породы Людвигов, из породы незаслуженных победителей. Плюнь еще раз в фонтан, стряхни пепел на персидский ковер, изнасилуй горничную в мраморной ванной. Тебе все можно. Тебе можно нынче в полдень поселиться в моей квартире, развесить свои пахнущие крепким купеческим потом костюмы во все имеющиеся шкафы, растянуться, не снимая сапог, на полосатых диванах, внести в самую большую комнату чучело медведя с выпученными стеклянными глазами. Тебе можно. Вот эту кровать, Афанасий, ты выберешь для любовных утех и ночами, двигаясь, как заведенная сильная машина, сможешь любоваться запертой в окошке луной, удивляясь ее ныряющим скачкам. Вот по этому гладкому столу грохнешь ты кулаком, когда через год или два твоя супруга – неаккуратная, вечная инженю – по глупости и небрежности проболтается, что ее девственность – качество женщин, необычайно ценимое тобою, – приобретена вторично специально для тебя усилиями искусного гинеколога. Вот здесь, под тоже тобою купленным натюрмортом со свечой и скомканной женской перчаткой, нагадит дрожащая левретка, которую вы купите уже назавтра, чтобы твоей инженю было что нести на руках, когда вы будете вечерами прогуливаться по бульвару, чинно раскланиваясь с новыми знакомыми. Будет у тебя и соперник, который выучит наизусть адрес моего дома. Я отчетливо вижу его, унаследовавшего от расплывчатых пращуров способность петь слабым фальцетом в церковном хоре, умение полностью облысеть к двадцати трем годам, вечно пустой кошелек, но к этому неуемную сексуальную мощь, которая позволит ему расхаживать по этим комнатам, когда ни тебя, мой набобистый Афанасий, ни меня не будет дома. Хотя он явно опережает события и, кажется, уже здесь, подожди, я открою ему дверь.

За входной дверью, известив о себе робким однократным стуком, стоял, потупясь, немного заспанный, немного смущенный антиквар Густав Юлианович Бреггель (клетчатые штаны, ослепительно белое кашне – шелковое напоминание о той страшной ангине, которая чуть не угробила его в далеком, не всегда безоблачном детстве), наверное, догадываясь, что не о нем сейчас шла речь, что занял с непозволительной легкостью вовсе чужое место.

Простим ему, он не знал; простим ему, тем более есть за что – за его умный, ласковый нрав (редкость для представителей его профессии, как правило, напыщенных снобов, грохочущих по твердым аллеям тяжелыми тростями со стальными наконечниками, вдавливающих в глазницу выпуклую линзу монокля, на ночь пропускающих электрический ток через чугунное переплетенье решеток, которые, лязгая, загораживают окна магазина), чрезвычайно ценимый множеством домочадцев, бессовестно навязывающихся ему в компаньоны, когда пахло хоть сколь-нибудь выгодным дельцем. Густав Юлианович не возражал против помощи шумных, говорливых племянников (пять или семь, все заядлые мотоциклисты, завсегдатаи сомнительных ночных клубов, где не раз бывали жестоко биты), которые, распихивая свою долю добычи по всем потайным и накладным карманам, испытывали даже нечто подобное смущению из-за того, что так ловко облапошили дядю, который в свою очередь втихомолку строил себе дом с мраморными сверкающими колоннами и горельефами античных героев. Место для строительства было выбрано не случайно – туда было невозможно добраться ни на одном мотоцикле, к тому же рядом позвякивало прозрачное озеро, подернутое заманчивой искристой гладью, облюбованной дюжиной голых загорелых купальщиц, яркими звездами распластанных перед любым настойчивым наблюдателем.

Наверное, секрет коммерческих успехов Бреггеля заключался в том, что никто иной не умел так виртуозно протискиваться во все те щелевидные пространства, откуда в той или иной степени доносился сладковатый дымок поживы. Вот и теперь – кто еще, как не он, мог пожаловать сюда за несколько минут до отъезда, что ж, пожалуйста, очень рад, проходите, Густав Юлианович, чем могу?..

Наконец рукопожатие, наконец Бреггель, больше известный понаслышке и лишь раз виденный мельком (где? Если вновь понадеяться на память – как правило, напрасные, обманутые надежды – где-то среди смокингов, пингвиньих фраков, ломких пластронов, норковых горжеток, кружевной пены рукавов и немой спевки брильянтов; сильно пахло духами, чей-то завистливый глаз из-под выщипанной брови щурился обволакивающему его табачному дыму, дворецкий с фельдмаршальскими галунами во все горло выкрикивал знакомые фамилии, некоторые с прилепленными титулами; очень тихо, с домашними интонациями поскуливал аккордеон...), дал рассмотреть себя основательно.

Итак, богатый антиквар Густав Юлианович Бреггель. Что, монументальная фигура, дорогие башмаки с пряжками, перламутровые пуговицы атласной жилетки, седина с жемчужным отливом, породистые брыли и усталые близорукие глаза? Отцу потребовалось время, чтобы выяснить, что все это не относится к Густаву Юлиановичу, который прямодушно сказал: «Вы знаете, я как-то не очень охотно посещаю балы и мероприятия подобного рода, устаю от шума, табака, громкой музыки. Так что вряд ли мы могли с вами встретиться на балу, хотя ничего удивительного в вашем заблуждении нет – неприятное поветрие распространилось последнее время – вокруг полным-полно моих самозванцев, каждый отчего-то норовит назваться мною. Дошло до того...»

Отец знал, до чего дошло – Бреггелем называл себя человек уж вовсе экзотической профессии – террорист, убежденный бомбометатель, который угодил в руки полицейских после того, как позорно заснул в номере дешевого публичного дома, предварительно размягченный сентиментальными беседами и багровыми отблесками разбавленной мадеры.

– Да, я знаю, до чего дошло, – сказал отец, – я недавно где-то читал.

– Но не знаю, то ли вы имеете в виду, – удивился Бреггель.

– Это не имеет значения...

– Тогда, может быть, сразу приступим к делу?

Вдруг, уж вовсе неожиданно, выяснилось, что Густав Юлианович пожаловал не один, за его спиной стоял, понурясь, еще некто весьма неприятной наружности с круглой, как пушечное ядро, головой, втиснутой в комичный шапокляк, в брюках, заправленных в тугие полосатые гетры. «Какой-то ненастоящий человек, – подумал отец, – не призрак ли это, не тень ли?» – но человек, утверждая себя, доказывая право на самостоятельность – шапокляк и гетры тут вовсе ни при чем! – добавил к своему портрету и женское колечко с финифтью на мизинце, и зазеленевшую медаль на лацкане пиджака. Колечко и медаль сразу развеяли подозрения отца, и он сказал: «Здравствуйте и вы. Признаться, не сразу заметил».

– Это мой тесть, – сказал Бреггель, – его зовут...

– Ах да, конечно, тесть, – поспешно согласился отец, – в моем детстве у нас был такой стишок: «Будь как тесть, будь как тесть, но не смей ты пить и есть!»

(Вина тестя – а он был виноват перед Густавом Юлиановичем – заключалась в том, что периодически им овладевала странная подозрительность, доходившая до исступленной мании. Чудилось ему одно и то же: вот где-то спрятан пистолет в железной негритянской коже, почти живое существо, терпеливо ожидавший, приоткрыв круглый ротик с пулей-языком, пока жертва повернется к нему лопатками, чтобы грохнуть изо всех сил. В такие мгновения, постепенно скапливающиеся в часы, в свою очередь втекавшие в серую воду болезненных дней, ограниченных окнами с затворенными ставнями, тесть не находил себе места и был готов переворошить все вокруг, снедаемый желанием отыскать пистолет. В таком состоянии он однажды добрался до бархатного пуфика, принадлежавшего, по словам Густава Юлиановича, кому-то из Тюдоров, и безжалостно вспорол его. Отдадим должное Бреггелю, он в той мере, в какой было возможно, потерю нескольких тысяч перенес хладнокровно, но сумел посмотреть на вредителя так, что тот, собрав всю многочисленную семью, клятвенно пообещал до конца дней своих раболепно служить Густаву Юлиановичу. Вы знаете людей старой закваски – слово у них редко расходится с делом...)

Тесть, не здороваясь, прошел в квартиру. Бреггель, что-то прикидывая, посмотрел на него и снова обратился к отцу: «Дело, собственно, за небольшим...»

– Вы хотите купить часы? – обрадовался отец. – Покупайте, пожалуйста.

Отец с удовольствием избавлялся от них, время для него давно уже ничего не значило. Странно другое – отчего это он, прежде такой предусмотрительный в делах, напрочь забыл про своего немого собеседника – бронзового мужчину, – прижимавшего к животу круг циферблата.

Бреггель назвал цену. Отец, забавы ради, цену удвоил. Бреггель тотчас согласился. Дрессированные деньги – Густав Юлианович знал, что рано или поздно они, расплодившись, вернутся к нему – легко перепорхнули в руки отца.

– Тяжеленные, видать, – вдруг заговорил бреггелевскнй тесть, – но не беспокойтесь, Густав Юлианович, все в порядке будет, дайте только я их заведу.

Он действительно завел их, умело и старательно, перевел стрелки, сделав из них прямой угол («Девять так девять, – про себя согласился отец, – ничем не лучше и не хуже четверти первого»).

– Поторапливайтесь, папа, – сказал Бреггель.

Старик – косая сажень в плечах – подошел к часам и, обняв, поднял их. Сходство было слишком очевидно, чтобы не заметить его – казалось, тесть собирается танцевать вальс с часами, которые, заведенные, уже начали потихонечку отбивать первые такты мелодии.

Нет, не было никакой мелодии; тикали застоявшиеся за ночь часы, и, строго говоря, это был единственный звук в притихшей получужой квартире, вдруг начавшей вбирать в себя, втягивать самый разнообразный люд – толкались в прихожей дворники, пришедшие за водкой (что ж, они хорошо постарались, сметая снег со скользкой крутой крыши, привязываясь веревками к трубам и весело перекидываясь на морозце); приосанилась балерина в пачке, позируя художнику, выглядевшему как художник – свободного кроя балахон, перемазанный красками, длинные волосы и борода; какой-то замызганный скрипач настраивал скрипку, вдруг, при резком наклоне, пустившую длинный янтарный блик; смутно знакомый господин, еще полчаса назад, видно, очень аккуратный, а теперь растрепанный, со свисающим клоком волос, в спокойные минуты свивавшимися смирным колечком на зеркальной плешине, яростно топтал ногами шелковое кружевное платье с женщиной, заключенной внутри.

– Позвольте пройти! – крикнул тесть, по-прежнему обнимавший часы.

Я бы не смог так; я бы не смог так фамильярно (бронзовый мужчина никак не проявил своего желания кружиться со стариком) принудить к вальсу самое время тем более что оно давно перестало что-либо обозначать для меня, но чужое умение так привлекательно со стороны, и я подошел к окну, чтобы проводить взглядом ограбившую меня чету – ее спаренные шаги влажно отпечатывались на ранней утренней тишине, вдруг напомнившей мне первый не запятнанный следами снег, крыша гудела под ногами привязанных к трубам дворников, которые немного погодя придут за водкой и будут глазеть на картину, где полуголая балерина стоит приосанившись... Бывшие мои напольные часы, обнимаемые бреггелевским тестем, прежде чем навсегда расстаться со мной, свернув за угол (антикварная лавка располагалась за ближайшим углом, теперь я вспомнил. Таким образом я сотни раз проходил мимо, но ни разу не удосужился заглянуть, будто бы заранее знал, что встреча с хозяином рано или поздно все-таки состоится) , разразились боем – довольно неожиданный подарок – и продолжали бить, уже окончательно исчезнув. Я не могу сказать вам, сколько раз, я сбился со счета.

Улица опустела. Пришла пора садиться в машину и уезжать.

Но я сбился со счета, сколько раз в воображении уже мчался за любовниками и сколько раз погоню откладывал, в результате чего сама она как бы стала лишней и ненужной, и без нее все и так отчетливо представлялось: наведенный пистолет даст осечку, что сразу придаст развязке пошлый кинематографический оскал, но потом пистолет все же выстрелит невпопад, и пуля, нечто невидимое и жужжащее, со звоном разобьет какой-нибудь хрупкий ненужный предмет (что это будет? или было уже? Ну, скажем, фаянсовый пастушок, чей владелец – кожаный стул, на который я сяду, сохранит для меня тепло его мощных ягодиц – забывший уродца, мнит его ценным талисманом. Он когда-нибудь еще вернется за своим пастушком, и крошечный осколок, впившийся в стену этого казенного заведения, шепнет, что все тленно; все тлен, но через дорогу на лотках продается еще сотни точно таких талисманов, и можно надеяться, что потерпевший найдет утешение; и через год-два после меня будет так же сидеть на своем привычном месте, грея тот же кожаный стул, ковыряясь вилкой в креветочном салате, наливаясь пивом, поглядывая в окно, где однажды мелькнет кавалькада собачьей свадьбы).

А вы знаете о том, что громко завизжит женщина (совсем не та, которой полагалось как-нибудь проявить свои чувства – она останется неподвижной с лицом, налитым воском, гневно сверкнув кольцом на белой руке)? А вы знаете, что меня свалят на пол и будут стараться вырвать пистолет? А вы знаете, что я буду покорен и молчалив и, лежащий под ногами давящих меня людей, стану улыбаться, но нет, не для того, чтобы разозлить кого-нибудь пуще. А вы знаете, что перед моими глазами понесутся, перегоняя друг дружку, картинки из моего детства, словно выстрел, словно мое лежание на грязномполу, удары, крики и ругань прорвут ту нежную пленку, за которой они хранились всю мою взрослую жизнь?

Вы знаете, Любовь Степановна и Аркадий Николаич. Лишь вы знаете правду обо мне, вы видели, что я плохой ученик и не усваиваю тех уроков теплой супружеской любви, старомодной и однообразной, которые вы с деликатным усердием преподавали мне, но надо сказать, я получал достаточно удовольствия от того, как все это выходило. Я немножко обманывал вас, я подыгрывал вам, вместе с вами я умилялся приятности тех образов, которые у нас сообща получались. Но я оказался плохим учеником, моей душе всегда не хватало собственного света; вечерние сумерки! Не помогало и яркое электричество, и горение газового фонаря – кажется, единственного в городе, – на который мы ходили смотреть, ища в отблесках прошлого какие-то надежды в настоящем, и горящий рекламный обруч на том странном перекрестке, где каменная площадь завязывала в твердый узел сразу пять дорог, и мерцание свечи, когда я, вспугнутый касанием мохнатой морщинистой лапки какого-то еще дикого, еще не приученного сновидения, вставал из кровати и блуждал по комнатам, заполненным ночью, зная, что жена тоже не спит и наблюдает за моими мучительными и сомнамбулическими перемещениями. Вечные сумерки, вечные перемещения в поисках света, и как итог – тупик, где, кроме меня, никого; эхо моих же отчаянных слов скользит по мокрым кирпичным стенам с неторопливостью бледной улитки, наполовину высунувшейся из своего надежного панциря, где-то высоко над головой птица на мгновение закроет луну широким безобразным крылом, чьи-то длинные ледяные пальцы, играя, заберутся ко мне под рубашку и небрежно потрогают сердце; кроме меня – никого, тщетно искать кого-либо здесь, и лишь мнимый спутник моего одиночества – мое же отображение в тусклом изогнутом зеркале (откуда оно здесь? Мой предшественник оставил и даже пользовался им, когда брился, надувая пузырем щеку) криво осклабится навстречу.

Несомненно, что именно таким одиночеством отмечено это повествование. Что ж, пришла пора повиниться перед читателем, которому, вероятно, уже неимоверно наскучили бесконечные описания зыбящихся миражей, рассыпающихся при любом неосторожном прикосновении к ним. Ничего не поделаешь – вступать в диалоги с призраками, заставлять их разговаривать между собой – моя страсть, но довольно неделикатно собирать при этом вокруг столько слушателей; читатель, прости! Впрочем, я не так уж и виноват, порой самые что ни на есть реальные люди вокруг меня затевали без моего согласия магические, сомнительные по честности фокусы, пока я сам, не заметив того, не оказался втянутым в гнусную инфернальную перекличку, что не могло не привести к моему поражению в ней. Кроме того, пострадало и повествование, без конца нарушающее законы жанра, усеянное осколками неполучившейся мелодии, хотя музыка во мне звучала и продолжает звучать; Господи, как лучше мне услышать ее?!

Не услышал; не узнал достаточно моих оппонентов, запутавшись в поисках истинного начала в них; не успел и не сумел... чего? Кажется, когда-то померцала скупая надежда, похожая на случайную слезу, что еще возможно что-нибудь, исправить, но... Луч ли солнечного тепла, острие ли безысходной тоски, бритва ли кошмарного сна расщепили меня надвое, что вызвало некоторое, хотя и тревожное, облегчение – теперь подле меня всегда находился умный и тактичный собеседник, принимавший по моей немой просьбе очертания любимых мною людей, с блеском подражавший их голосам. На первое время мне было вполне довольно этого, я по достоинству ценил его мастерство, но что-то сломалось в нашем общении, и вот уже раз, другой и третий я просыпался от того, что его руки, будто бы от рассеянности, оставлены им на моем горле – сильные плоские безжалостные ладони.

Теперь уж редко, очень редко я могу так спокойно рассказывать об этом, теперь уж редко я в силах оценить неприятную перемену со мной; чаще кажется, что явственное ощущение собственной раздвоенности – нормальное состояние человека, знакомое, должно быть, и нищему с молочным бельмом, стучащему деревянной ногой в такт с биением моего сердца; и мошеннику провинциального вида с напомаженными усиками в суконном карнавальном архалуке, украденном из ломбарда; и сумасшедшей бездомной старухе, ждущей каждый сочельник явления своего мужа-архангела, уже давно, за год до моего рождения, вывалившегося из окна того знатного дома, куда его пригласили натирать полы; и той барышне с лживыми таращущимися глазами – беспардонная имитация бессонницы, вызванной якобы невнимательностью любимого на вчерашних танцах – вульгарного повесы с отчетливой склонностью к запоям; и подагрическому профессору, злоупотребляющему в разговорах со студентами эвфемизмами, но в домашних условиях сквернословящему в присутствии своей экономки – набожной старой девы, которая брила себе усы и носила скромный паричок; и лишь, думается, Карл, мой единственный сын, неделим и от этого пресен и одномерен. Напрасно, кажется, я пытался убедить в обратном других, придумывая для него с любовью, отравленной пошло-назидательными педагогическими брошюрками, академические успехи или выпуклые свойства пронзительного аналитика; даже его фотография, все время выпадавшая из какой-то записной книжечки, утверждала, что все достоинства – ложь. Картонная, соевого цвета фотография, где Карл, уже достигший того возраста, когда начинают интересовать репродуктивные функции организма, сидит на парковой скамейке, примостившись к чьему-то толстому бесформенному колену, и сжимает леденцового петушка с откушенной головой (прозрачный ветерок еще запечатлелся – на далеком заднем плане какой-то старик в полосатых бриджах недоуменно смотрит на свою шляпу, повисшую рядом с его плечом; может быть, из-за этой забавной случайности карточка не была уничтожена).

Очередной раз наклоняясь за фотографией, которая будто бы назло норовила упасть изнанкой книзу, я внезапно подумал, что быть карликом не так уж и плохо, и с тех пор стал прямо-таки страстным коллекционером всевозможных привилегий, связанных с маленьким ростом. Каждая новая находка наполняла меня сладким опиумным дурманом, всякий раз, постигнув что-то новое, я замирал в восхищении, и постепенно моя уникальная коллекция росла, но, скажите, с кем было мне поделиться? С досадой приходилось сознавать, что щедрость в моем положении – вещь совершенно напрасная, сам себе я казался человеком без желудка, подпущенным к столу, заваленному яствами. Иногда мне и самому хотелось сделаться карликом, иногда мне чудилось, что я уже сделался им. Но скажите, кто, кто бы в это поверил?!

Карл не в счет. А жаль, все-таки он был главной причиной моих упоительных поисков, но все-таки нет, не понял бы, не понял откровенных признаний, не прозрел, хотя, кто знает, однажды я заметил на его бедном в мимическом отношении лице довольно неожиданную гримаску оживления, когда он узнал, что сын нашего швейцара, его ровесник, слеп от рождения.

Мальчики на удивление скоро сошлись, несмотря на то что жена всячески противилась этой дружбе, брезгуя Глебом – так звали слепца, – и главным образом его отцом – подобострастной скотиной с набриолиненной лопатой на полированном моложавом лице, бесцеремонно клянчившим чаевые у любого посетителя нашего дома, имевшего неосторожность хотя бы на миг блеснуть золотым кольцом на руке, стягивая перчатки или стряхивая снег с плечей и воротника.- Таких находилось немало, и отец Глеба потихоньку богател, иногда мечтая вслух жениться вторично (его первую жену – разносчицу пирожков – вскоре после рождения Глеба надвое перепилил трамвай. Рассказывали, что верхняя часть ее раздвоенного туловища после аварии пожила еще несколько минут, успев озадаченно почесать себе висок и грубо выругать умиравшую от ужаса содеянного вагоновожатую).

Невеста имелась. Как-то раз я опрометчиво пошутил с нею, столкнувшись в дверях, и после чуть не поплатился – Марта, так, по-моему, звали ее, не таясь от швейцара, развернула тяжеловатенькие стрелы своих симпатий в мою сторону, разорившись на отчаянно крепкие духи, от которых, бывало, я начинал задыхаться еще в парадном, подсовывая мне под дверь записки с неграмотными каракулями, урезав на самую выразительную часть свой лексикон и даже – образец женской самоотреченности во имя конкретной цели – переселив свой мужской голос на октаву выше, в результате чего начала пронзительно пищать что-то за моей вечно торопящейся спиной.

Я оценил по достоинству эту энергичную деятельность и не без оснований опасался, что так, пожалуй, она когда-нибудь подстережет меня сонного, и просто-напросто пожаловался швейцару, который, получив от довольно забавную купюрку, Марту нещадно избил, после чего она как-то очень скоро разлюбила меня (при этом не обижаясь совершенно) и потеряла всяческий интерес. Но я-то, я! Я с некоторым сожалением думал о том, как все прозаично кончилось, и иногда в вечерние часы нарочно прогуливался под самым домом, вслушиваясь в дружное спаренное сопение, доносившееся из полуподвальной комнатки швейцара.

Глеб не был загадкой для меня, но хотелось кое-что уточнить, и поэтому я с нетерпением ждал каждого его прихода, начинавшегося с собачьего поскребывания во входную дверь. Глеб с Карлом брались за руки к осторожно бродили по комнатам нашей квартиры, с припуском обходя шкафы, кресла, обеденный стол, а заодно и солнечные квадраты, ложившиеся на пол под затворенным на зиму окном. Карл, не знающий о догадливости и пронзительном чутье слепых, свой рост от Глеба скрывал; старательно выполняя роль гида в этом огромном видимом мире, он пытался хрупким шепотом пересказать содержание всех картин, висевших по стенам, смущенно умолкнув, когда очередь дошла до полуобнаженной женщины. Глеб в тот день был особенно настойчив, и, к моему удовольствию, Карл одел балерину в пушистую шубку и твердый капор.

Многообещающая деталь: день спустя после этой, кажется, первой попытки Карла видоизменить окружающее я чуть не задавил на скользком пригорочке, отмеченном вытянутой дугой зажженных фонарей, зазевавшуюся курсистку, которая, чудом увернувшись от решетки моей машины и, видимо, чувствуя себя виноватой, задала стрекача. Я выскочил из машины и не поленился броситься вдогонку, на бегу убеждая себя, что удивительного ничего нет, что все курсистки этой зимой носят беличьи шубки и огромные, словно будка суфлера, капоры. Догнал, схватил за плечо, стараясь не испугать ее и быть повежливее. Мне надо было разглядеть ее лицо, лицо моей балерины, разгуливающей по городу в одежде, придуманной Карлом, но курсисточка (я уловил кисленький запах мятной карамельки) истошно завизжала, чем все и закончилось.

Да, о Глебе. Мне он тоже не нравился, но, надо сказать, было из-за чего – наслушавшись похабных стонов Марты, Глеб застывал в каком-нибудь укромном уголке нашей квартиры и, краснея, подозрительно долго копошился в брючных карманах, пока, облегченно вздохнув, не доставал оттуда оловянного солдата или изжеванную почтовую марку. Жена шептала мне: «Да скажи же ему!» Я не говорил.

Но тем не менее я долго терпел его, считая, что Глеб очень музыкален. Виной тому, вероятно, душераздирающие кинематографические мелодрамы, на которые когда-то таскала меня с собой Любовь Степановна, приманивая пакетиком леденцов. Впрочем, у меня и самого был повод лишний раз заглянуть в кинотеатр. Дело в том, что во время сеанса между рядов там ходила бесшумная девушка с фонариком, разносившая ореховое мороженое с громадного фанерного подноса, подпиравшего ее легко колышущуюся грудь. На экране разыгрывались нешуточные страсти – страдали влюбленные с кислыми, будто от несварения, лицами, кого- то без конца похищали, перекинув через седло норовистой кобылы, благородный полицейский стрелял навскидку, злодей в сафьяновых туфлях, подбоченившись, нагло улыбался и ковырял во рту зубочисткой, обманутый всеми слепец бодро и виртуозно исполнял всяческие фортепьянные вещицы, а его товарищ по несчастью – некий глухой – нараспев декламировал собственные стихи, – но до того ли мне было, когда моя полногрудая фея маняще бродила вокруг, ласково щурясь тому, что вдруг попадало в свет ее маленького фонаря – какой-нибудь бритый складчатый затылок, ворох искусственных волос дешевого женского парика, желтый брюзгливый профиль, шепотом орущий: «Милочка, ну-ка одну порцию сюда». Я всегда садился у самого прохода и обязательно просил Любовь Степановну, чтобы она купила мороженого для себя. Девушка подходила и наклонялась надо мной. Всего лишь несколько секунд, но мне хватало, чтобы украдкой потрогать ее. Девушка, верно оценив мои нехитрые поползновения, как-то, когда во весь экран буйствовал поцелуй, вдруг шепнула мне на ухо: «А не рано ли тебе, мальчик?», что мгновенно отрезвило меня и заставило отказаться от всех этих тайных касаний, к которым между тем я уже начинал понемногу привыкать. Но что поделать, меня всегда пугал страх разоблачения, к любому моему поступку тотчас приклеивалась неуверенность – а правильно ли я поступил? Позже я узнал, что девушка из кинотеатра феей казалась не только мне и частенько после последнего сеанса оставалась в черном и пустом зрительном зале с кем-нибудь из своих обожателей, как правило, возрастом ненамного превосходивших меня; она забиралась на сцену под экраном и, раздевшись догола, танцевала, освещая себя фонариком... Там, на сцене, потом все и происходило, да, на сцене, с которой по воскресеньям сухая многоугольная дама читала для родителей лекции по правильному воспитанию подростков.

Да, но все же о Глебе. Я думал, что он очень музыкален, по крайней мере на это указывали его проворные и длинные пальцы. За эту воображаемую музыкальность я прощал ему сосредоточенное копошение в карманах, прожорливость, неаккуратность, тягу к воровству и не стесненные мылом пугающие дурные запахи. Мне доставляло удовольствие думать о чудесном перерождении

Глеба, я уже видел выражение робкого восторга на его безглазом хищном лице, я уже чувствовал запах нежной хвои, исходящей от его облагороженных рук. Наконец нашелся повод; швейцар, надеясь на подачку, заговорщицки шепнул мне на ухо, что у его сынка сегодня день рождения. Я купил флейту и попросил Карла подарить ее Глебу, который по случаю своего праздника пришел к нам более голодный, чем обычно, но зато с наглухо зашитыми карманами на штанах. Карл вручил ему подарок, а я как можно доброжелательнее и доходчиво попытался объяснить, что это, собственно, и зачем, намекнув и на свои надежды. Чуткими пальцами Глеб взял флейту и, не слушая меня, что есть мочи дунул, издав мерзкий пронзительный вопль и обнажив в глумливой ухмылке свои редкие коричневые зубы, после чего сразу же утратил весь интерес к подарку. Вот, если изволите, очередное кружение миража...

Я умоляю – не понукайте меня. Я помню, что начал виниться перед читателем, лишь только чудом добравшимся до этих строк. Кто это будет? – старомодная дама в буклях, не потерявшая привычку доводить начатое до конца, иностранец, с прилежанием тщеславца изучающий незнакомый язык, аккуратный торговый агент, любящий полистать что-нибудь в ожидании сна в железнодорожном экспрессе, положительный герой чужого традиционного романа?

Хотя бы и они. Я вижу всех четверых, и сейчас они необычайно приятны мне.

Я вижу вас, вас четверо. Поверьте, мне очень приятно, проходите, пожалуйста. Если вы видите огонь, то подсаживайтесь поближе к огню. Еще раз здравствуйте, добрый вечер! ¡Buenas noches! Для вас всех приготовлен сюрприз, тем более что он был обещан заранее. Дайте только улечься волнению... Да, теперь все в порядке.

Итак, сюрприз: печенье Крамболь по рецепту Любови Степановны. Замешать тесто из двух стаканов муки, десяти столовых ложек сахарного песка, полстакана воды, четверти чайной ложки соли, 15 граммов дрожжей, 1 грамма ванили. Замесить тесто и через час сформировать всевозможные фигурки. Готовые фигурки положить на противень, смазать яйцом, маслом, миндалем Я выпекать в течение часа при температуре 230-250 градусов. Для предпочитающих диетическое питание я мог бы порекомендовать брунсли базельские или зальцбургский нокерлн...

Уже давно пора тронуться в путь, но отец все медлил. «Зальцбург, где это? – спросил он. – Какое-то знакомое название».

Наконец они с Карлом вышли на улицу, оставив ключи у швейцара, который должен был передать их Афанасию.

Воздух на улице состоял на одну четверть из влаги (видно, ночью прошел дождь, и лужи теперь, лужи), на три четверти из запаха мягкого теплого хлеба. Да, пахло хорошо, теплым хлебом, и еще, наверное, цветочной свежестью – довольно многообещающе перед дальней поездкой.

Они выехали за город и со второго раза попали на нужное им шоссе, которое волнистыми изгибами доходило до самого горизонта, окрашенного розоватой мякотью восходящего солнца.

Редкое описание дороги, природы, ландшафта обходится без упоминания о солнце – что ж, испытанный способ усилить достоверность происходящего. Но у отца слезились глаза, и, наверно, от этого солнце выглядело как-то непривычно – а солнце ли это? – да, солнце, да, восход, успело закрепиться в памяти, что город, где блаженствовали беглецы, находится на востоке. Какое-то из детских впечатлений отца было связано с белым городом, установленным минаретами (тянущиеся вопли муллы, муфтий-многоженец, верблюд с лебединой шеей, англичанин в пробковом шлеме, скривившийся от зеленого чая – обычный восточный орнамент), но вспомнить подробности не удалось – стая фиолетовых птиц забрызгала небо, да и шоссе вильнуло направо, оставив восход в стороне.

Они ехали вдоль восхода до тех пор, пока он, собственно, перестал быть таковым, солнце перекатилось повыше к облакам, жидким, мелким и частым, словно где-то выбивали гигантскую подушку; затем шоссе вильнуло еще куда-то, и они слепо повторили этот изгиб; затем стало довольно жарко; затем...

Было ужасно скучно, и Карл, сидевший на заднем сиденье, мог видеть в квадратном внутреннем зеркальце подрагивающие безучастные глаза отца.

Пустовало шоссе, пустовала та часть души отца, на которую он возложил все обязанности по отмщению. Порой самому отцу она представлялась в виде черной грифельной доски, на которой рука с мелом бегло писала варианты расправы. Предлагалось следующее: подкараулить шутливый поцелуйчик любовников на затененной парковой скамье и остановить его навеки двоеточием выстрелов в упор; убить лишь одного из них, предложив тянуть жребий, что должно было привести их к мысли о фатальной неизбежности расплаты; переодевшись мальчиком из цветочного магазина, войти к ним в номер после робкого стука, держа почтительно корзину роз, и, получив чаевые, ранить ее и убить Людвига; застрелить себя у них на глазах, обрызгав кровью своей ее белое, только вчера купленное платье. Это не все, а лишь так, краткий конспект запоминавшегося, поверьте, выбор был отменный. Встречались и сложные, изысканные проекты, отмеченные отчаянной роскошью. Один из них особенно нравился отцу, но пришлось, сожалея, от него отказаться – во-первых, казнь выглядела бы слишком театрализованной и карнавальной, во-вторых, потребовалось бы довольно много исполнителей, среди которых было необходимо присутствие разнополых близнецов отроческого возраста, молодой вдовы в трауре, кающейся прелюбодейки, нищего с золотым зубом и тенора городского хора – увы, пришлось отказаться.

Но это все прежде, может быть, даже еще накануне, теперь лишь пустота, по которой они так ладно катились (мотор работал почти неслышно, еще тише шептались шины). Да, название смутного городишки имелось, но отец сейчас никак не мог представить его в виде арены грядущего возмездия; да, он, конечно, прихватил с собою черный макинтош и того же цвета широкополую шляпу – костюм, в котором предположительно осуществляются выстрелы в упор и удары наотмашь – и даже еще дома, когда Карл спал, попробовал пройтись так, как ходят люди с пистолетом в кармане – широким шагом, надвинув шляпу на глаза; вроде бы получилось мрачновато и. устрашающе, вроде бы получилось...

Получилось ли? Не позаимствован ли костюм мстителя из того самого изысканного проекта, в котором близнецы, одетые женихом и невестой, под лютню поют панегирик вдове с плачущим лицом, разлинованным потеками туши. Из плетенного кресла-качалки, нервно обмахиваясь веером, поднимается прелюбодейка в красных ажурных чулках и безмерно декольтированном платье.

Прелюбодейка (хрипло, но с видимым сочувствием). Ах, полноте уже. Когда я так расстраиваться стала, то от роскошных глаз моих давно остались бы одни ресницы. Ведь даже в плаче надлежит придерживаться меры.

Вдова. Тебе не так легко меня понять, тебе, которая взирает на мужчин не более чем на предмет услады, забыла ты, что есть и долг и честь. Мой бедный муж – он мертв уже! – был для меня венцом достоинств, каких могла вообразить лишь я. Да что там я, и самый требовательный ум не мог найти ни в чем изъяна. Все позади, я сирота, жизнь для меня потускла.

Прелюбодейка (с интересом). А эти двое кто? Одеты словно бы на свадьбу, и как поют, по-моему, о тебе.

Вдова (отрешенно). Да, обо мне, но вот беда в чем – тебе и мне они лишь кажутся, на деле нет их здесь.

Прелюбодейка. Скажи, как любопытно!

Вдова. Но сердце чувствует мое, что нынче, кроме них, еще мы парочку одну увидим, но не воочию, а так – по смрадному дыханию греха, какой она испустит, когда сольется в грязном поцелуе.

Доносится бой городских курантов. Умолкает лютня. Воровато оглядываясь, к женщинам подходит нищий с золотым зубом.

Нищий. Осмелюсь доложить сударыням взамен на благодарность, что в нашем городе чужак.

Вдова и прелюбодейка (вместе). О, кто он? Расскажи скорей!

Нищий. Надеюсь, не обидите меня вы. Итак: красавец, черные одежды, глаза – уголья, холеная и бледная рука, которая сжимает пистолет.

Прелюбодейка. Ох, пистолет. Успела прежде я заметить, что кавалер, неровно дышащий к оружью, весьма искусен и в делах любви.

Вдова. Ах, незнакомец... Как цвет его камзола созвучен трауру, который гложет сердце мне...

Боже, как все перепуталось; да, была прелюбодейка в этой грошовой пьеске, да, была, но и не думала каяться, хотя склоняли к этому и угрожающих размеров толстяк, выползающий на четвереньках из будки суфлера (играл говорящую собаку-оракула), и голос потревоженного предка, орущего что-то невнятное пронзительным фальцетом из оркестровой ямы, и даже нищий с золотым зубом, оказывающийся логике вопреки маркизом-богачом – ничто не помогало, и вот уже заезжий странник в черном макинтоше кричал ей: «Ты просто блудница, а я-то думал, что страдание мое вплывает в ласковую гавань!», после чего со сноровкой мясника всаживал кинжал в свое сердце.

Другие спектакли были примерно того же содержания, с примерно теми же персонажами, которые свою страсть к холодному оружию разжигали до оглушительных ружейных выстрелов или, напротив, усмиряли до неприметных порций смертоносного яда; даже братья Панафидины – четверо бесполых преуспевающих купчиков, донельзя сентиментальных в жизни – занимались безудержной благотворительностью (совершенно напрасно, кстати. Нищие на их деньги пили вино и затем, в похмельной злобе, из подворотен кидали в благодетелей камнями) – и то посмеивались над изощренными убийствами или банальными суицидальными потугами, но отцу отчего-то нравилось, с нетерпением гимназиста ждал он походов в театр, где после первых же слов со сцены (каких? Ну, например, вот этих: «Ах, полноте уже. Когда я б так расстраиваться стала...») нащупывал безвольные холодные пальцы жены к держал их у себя в ладони до последнего акта, наивно думая, что так будет вечно – полумрак вокруг с шоколадным запахом, бесхитростные коллизии на подмостках, голубоватый профиль жениного лица (вот нервно заморгал ее глаз, заслезился – попала соринка. Когда-нибудь можно будет сказать: «Дай я тебе вылижу», и она согласится, и сама подставит горящее лицо...), незлобивый свист с галерки, в антрактах буфет с кожаными диванами, ломтики позолоченной осетрины на круглых кусочках хлеба, агатовые бусинки икры, старший из братьев Панафидиных, окунающий маленький скромный носик в бездонный бокал с пенящимся шампанским... Да, думал, что так будет вечно, но во время беременности жены театр сгорел дотла, на чем все и закончилось – мечты о горящем лице, легкие сценические метаморфозы, знакомый беззлобный репертуар, конфеты с ромом в буфете, подобострастие гардеробщиков, бескостно извивавшихся всем телом в ожидании чаевых, дорога домой под тихим, словно он шел на цыпочках, снегом – автомобиль во время спектакля остывал, но затем охотно нагревался; словом, все очень уютно и мило. Все очень уютно и мило, все на удивление податливо, к тому же и дела, как правило, удавались с первого раза, отец думал, что так будет вечно. Вечно не получилось; без опасения быть услышанным – Карл спал на заднем сиденье – можно было признаться в собственной беспомощности. Случилась бы трагедия, настоящая трагедия, если любовникам вздумалось бы появиться вот прямо сейчас на обочине дороги; рука, наверное, бросится вдогонку за пистолетом, резво пробегущим из кармана в карман, нога расплющит педаль тормоза... а остаются еще глаза, глаза выдадут его.

Ну и что же будет дальше? глаза выдадут его, и не найдется ни слов обвинения и приговора, ни свирепой морщинки меж бровей. «Какая штучка забавная у вас», – скажет, усмехаясь, Людвиг, кивая на пистолет...

Впрочем, думать об этом было уже поздно, потому как любовники, одетые в костюмы эльфов из провалившейся премьеры «Завещание дриад», стояли на обочине дороги, приветствуя остановившийся в растерянности автомобиль широкими еловыми ветками.

«Пистолет, где пистолет, он был во внутреннем кармане пиджака, – в панике думал отец, – нет, кажется, в брючном, нет в нагрудном, ах, ну где же он, славно как, славно, ведь пистолет в руке давно, даже рукоятка успела нагреться».

Отец. Патрон в патроннике, извольте испугаться!

Людвиг (бесстрашно). Какая штучечка забавная у вас, не пистолет ли часом?

Отец. Глумливый ваш ответ в вас труса выдает, рыданья вашей спутницы напрасны, пощады вам не будет.

Людвиг (неизвестно когда переодевшийся в костюм разбогатевшего деревенского лавочника; надменное лицо, затекшие после вчерашних именин глаза; провинциальная тщательность в жестах; кожаный край жирного кошелька, зажатого посной сильной ладонью). У нас в машине отказал мотор. До города не довезете?

Она (тоже уже не эльф, нет ни легкости в движениях, ни лукавства на мордочке, напротив, вся фигура отмечена тяжелой поступью богатства, взгляд жесткий и подозрительный – привычка быть всегда настороже, и можно понять отчего – покупатели лавки частенько норовили уйти, не расплатившись, а по ночам особо нахальные из них мочились на стеклянную витрину, на которой эпигон-художник изобразил рекламные силуэты знаменитого парижского магазина готового платья и даже попытался начертать французскую надпись, дословно переводившуюся как «Извините, мы сегодня не работаем»; кажется, нет ничего страшного в этом безобидном увлечении латинским шрифтом). Ну что вам стоит? Мы заплотим.

Ура, обознался, ошибся, ура! Обдав пылью торговую чету, отец весело рванул с места, стремительно улучшалось настроение, превратившееся в борзую собаку, ретивым галопом обгонявшую автомобиль. Выстрелю, выстрелю, конечно, выстрелю, а если понадобиться, то и дважды и трижды, и четырежды, и... как назвать пять выстрелов подряд? Чувствуя зависимость этой своей нездоровой уверенности и азарта от скорости автомобиля, отец ехал так быстро, как никогда не позволял себе прежде; какой-то чин в ведомственной форме с погонами, раздув щеки, свистел сзади в свисток, после чего попытался завести свою ветхую моторизированную коляску, которая вместе с горе-седоком стремительно превратилась в точку и исчезла навеки. Он был сейчас необычайно здоров, отец, еще недавно чувствующий себя ущербным и беспомощным, нет, не недавно, давно, века назад, за которые он успел множество раз родиться и воскреснуть после назидательной смерти; ему я выстрелю в лоб, чтобы череп был обезображен расплатой, чтобы хоронили его в закрытом, света не пропускающем гробе, чтобы...

Многое казалось, но пришлось резко затормозить, и сразу казавшееся потеряло звук и окрасилось лишь в черно-белые цвета; черно-белый железнодорожный шлагбаум пересекал дорогу. Не быстро параллельно шлагбауму катился поезд, чья-то румяная рожа из приоткрытого окна выбросила кукурузный початок, который упал рядом с радиатором, брызнув бледно-желтыми искрами. Шлагбаум поднялся, но прежнюю скорость набрать не удалось, дорога петляла, и надо было быть очень осторожным.

В искомом городишке тоже. Подумалось вдруг (наконец-то. Расчетливый убийца думает об этом загодя), что найдется какой-нибудь ничтожный дурак, который только что выбрался из болот белой горячки, насмотревшись там всяческих ужасов, и очень подозрительный от того; найдется, подойдет, схватит за руку, завоет могильным голосом: «Идешь куда? Что в кармане у тебя? Кого убивать будешь?» Не он один станет напрашиваться в свидетели предстоящей драмы, давно отмечено бесцеремонное любопытство провинциальных автомобилистов. Найдется и такой знаток специальных каталогов с глупыми голубыми глазами, очками-консервами на угреватом лбу, семейкой гаечных ключей в нагрудном кармане. Это ваша, ишь какая красавица, умоляю, дайте заглянуть в капот, да, понимаю, вы торопитесь, но я встану на колени. Упросит-таки, откроет капот, по-стоматологически заглянет в распахнутую четырехцилиндровую пасть, выставив обтянутые штанами дряблые ягодички, вывернет под шумок свечу и на цыпочках скроется, оставив убийцу без средства спасения и побега.

Ну кто там еще? скажем, вот этот: швейцар деревянного ресторана, где на открытой веранде, судя по характерному цоканью вилок, будут ужинать они.

У нас, собственно, стрелять не принято, – задумчиво скажет швейцар, увидя оттопыренный оружием карман, – вы знаете, как-то не заведено, – но это всего лишь намек на взятку.

– Вы уж не скупитесь, не скупитесь, такое дело затеяли, – укоризненно зашепчет швейцар, распихивая купюры по карманам, что вовсе не помешает ему впоследствии подробно рассказать обо всем на суде.

Да, вероятно, отец найдет их на открытой веранде деревянного ресторана. Это, наверно, где-нибудь в центре, и машина будет долго катиться по бульвару, полному воспаленных фонарей, тонких деревьев и белой от полной луны листвой.

– У нас, собственно, стрелять не принято, но вы уж не скупитесь, не скупитесь...

Столов не больше дюжины, в общем, немного, что соответствует ее привычке – она не любила шумных ресторанов, громкой музыки, привезенного лилового нег- ра-джазиста, фонтанов с лебедями из папье-маше, куда наиболее веселые дамы бросались в платьях, рассчитывая на эффект, который производила мокрая просвечивающая ткань.

Она любила так, как сейчас, – мерцанье свечек на столиках, старик с газетой в руке, вслепую клюющий вилкой фаршированного карпа, задумчивый меланхолик с бутылкой сухого вина, несколько сытых и тихих супружеских пар. Еще она любила снимать под столом туфли, еще...

Нет, не об этом.

Итак, открытая веранда деревянного ресторана, пройдоха-швейцар, задумчивый меланхолик, старик с вечерней газетой; на столах тарелки с застывшей, будто вылепленной из разноцветного воска снедью. (Доводилось видеть такую, из разноцветного воска; жена во время беременности вдруг страстно увлеклась живописью и немного – своим преподавателем, плюгавым, с треугольной бородкой человечком, имевшим неприятную привычку ковыряться желтым пальцем в зубах, но при этом по- настоящему разбирающимся в натюрмортах, ради которых потчевал ученицу райскими искусственными яблоками, задумчивыми грушами, зеленоглазыми гороховыми стручками, аппетитными редисками, помидорами и огурцами, отмеченными одним и тем же знаком – следом чьего-то торопливого зуба. Между прочим, художницей она оказалась никудышной, но тем не менее отец в этот период любил, пожалуй, ее как никогда, все в ней вызывало острые спазмы любви – потускневшие глаза, большой, почти лягушачий, рот, шар живота и даже – поверьте! – тошнота по утрам, и даже – тоже поверьте! – ее чудовищные картинки, которые ничего, кроме унынья, не будили в человеке. Но отцу нравилось, и, наверно, в память о тех уроках он, уже почуяв неладное, привозил ей и Карлу в их дачный домик восковые огурцы и помидоры, и даже – достижение в этой области – резиновое сало, которое производил для художественных нужд специальный цех отца и сына Арбузовых. Да, привозил, быть может надеясь, что она, увидев изящно слепленный воск, снова позволит любить себя, но увы, дары ею не замечались, уже тогда она жила предчувствием Людвига.)

Она и Людвиг в ресторане незнакомого города. Людвиг – немного опьяневший, немного размякший, сидящий нога на ногу, с расслабленным узлом галстука, бледными щеками. Они, наверное, будут молчать, устав от любви, отдыхая перед любовью; чуть поодаль тихий оркестрик – как раз на ее вкус – контрабас, лакированный рояльчик, чета скрипок, вдовец-аккордеон, сиротка- дудочка. Они, наверное, захотят потанцевать, не замечая опозоренного брошенного мужа, застывшего с пистолетом в руках у дверей (как трудно целиться в Людвига танцующего, он все время поворачивается боком, закрывается партнершей, снова боком, но уже другим). Подойдет тучный равнодушный официант, пересчитывающим выручку или жующий кусочек перченого мяса: «Здесь стрелять не полагается, здесь у нас ресторан. Что желаете заказать?» Что ж, можно заказать... Пожалуйста, отрезанную голову вон того, с бледными щеками и расслабленным узлом галстука, хорошо зажаренную...

Нет, в танцующего Людвига не попасть, значит, надо стрелять в нее, она виновата тоже. Как трудно целиться в нее танцующую, она все время поворачивается боком, закрывается партнером, снова боком, но уже другим...

Было, было это уже! Были уже бесконечные поиски истинного виновника. Вдруг подумалось (машина снова стояла – колонна слепых с поводырем в военной форме переходила дорогу), что виноват он сам...

Быть может, виноват лишь я один, но в чем тогда моя вина? Мою вину мне скажет судья, судья в парике, хор из двенадцати присяжных – торговец вином, учитель географии, сволочь-фармацевт, преподаватель балетного Искусства – жилистый старик со скрипящими подагрическими суставами (я узнаю его, бывшего когда-то чернявым, мускулистым, с тонкими напомаженными усиками), лысый постаревший Ордынцев, местный ваятель, чьи творения мрачными колоннами маршировали по всему городу, активистка общества охраны животных – истеричка с протезной грудью, агроном, выращивающий восковые овощи, кто-то из сената Древнего Рима со знакомым лицом – только в профиль, как на почтовой марке, миллионщик Аничков – знаменитый мистификатор, м-ль Кречмер собственной персоной, садовник Илья. Да, двенадцать, не так уж и мало, если подумать; по желанию собравшихся я могу предложить другую дюжину честных и порядочных людей, которые отныне станут главными вершителями моей судьбы. Но собравшимся все равно, собравшиеся молчат, напряженно ожидая моего появления из маленькой комнатки, куда меня затолкнут два угрюмых стража в малиновых беретах над совиными лицами; в комнате хорошо, маленький каминчик с трехцветным пламенем, маленький стульчик, маленький диванчик, вокруг вообще все очень маленькое. С удивлением обнаружу я, что и суровые стражи мои тоже малы, но в соответствии со своей должностью стоят на ходулях, искусно спрятанных широкими форменными штанинами. В комнатку, смущенно отхаркиваясь (муха случайно залетела в рот), войдет судебный портной, ростом гном, в расшитых блестками ночных туфлях с загибающимися носками на босу ногу. «Порадую вот вас», – скажет он и покажет обновку – щегольски сшитый костюм арестанта.

– Всю ночь глаз не сомкнул, только лег вчера, прибегает сам Фома Лукич, весь красный, губы трясутся – вижу, волнуется. Поторапливайся, кричит, но чтоб к завтрему утру все было готово. Ну что мне, мне не привыкать, но предупреждаю, вы мне за костюмчик должны. У нас заведено так – за все платит клиент.

– А если меня оправдают? Ведь вы, храбрый портняжка, вместе с неведомым мне Фомой Лукичом тогда сядете в лужу. Если меня оправдают, я вам ни копеечки не заплачу.

– Ишь, батюшка, чего захотел, оправдают его, нет уж, на сей счет не извольте беспокоиться, не оправдают. Еще нынче вечером прибежишь ко мне, так мол, и так, но будьте добреньки, костюмчик-то продайте, больно приглянулся он мне. Ну и что, приятно вам станет, коли я начну кочевряжиться? Мерьте, и все тут, Фома Лукич приказал.

Я слышу голоса собравшейся публики, вот-вот все начнется... Господи!.. Милые мои присяжные, я выбрал вас, я придумал вас, не слишком строго смотрите на меня, я сейчас перед вами. На мне полосатая тюремная одежда, осунувшееся лицо мое печально, глаза набухают от слез, войлочные казенные тапочки спадают с ног. Что во мне от прежнего? Разве что серебряный браслетик на руке, который мне милостиво разрешили оставить... Пожалейте меня! Но, кажется, вам не видно меня, иначе м-ль Кречмер не стала бы на моих глазах задирать юбку и подтягивать повыше шелковые свои чулки, иначе защитница животных постеснялась бы поправлять при мне сползший протез (также продукция цеха Арбузовых)... Если бы позволяло время, то я подробно описал бы оставшихся десятерых, но простите, я тороплюсь, мне надо гнать машину безостановочно, внимательно глядя на дорогу, чтобы вовремя поспеть на суд, на который я пойду причесанный и гладко выбритый и признаюсь во всем, облегчив задачу моим присяжным и унылому судье. «Да, я виноват», – скажу я.

И если я виноват, то стоит ли мне так торопиться, гнать машину, внимательно глядя на дорогу, изредка думать о путях возможного спасения, каком-то бесполезном бегстве, ведь от себя не убежишь, как говорит муж Изольды Францевны, знаменитый дипломат, играющий в гольф с королями и принцами, принцами и нищими, нищий – это я, это я затеял какую-то странную игру, в грустном финале которой еду теперь убивать кого-то – красавца Людвига, его любовницу – мою жену, а может быть, если повезет, себя, и эта готовность к убийству и есть главное подтверждение моей вины. И когда убийство свершится – а оно свершится непременно! – я, вне зависимости от результатов его, лягу на пол, на землю, на бульвар, закрою уши руками, а глаза смежатся сами собой и перестану кого-либо видеть и слышать. Зато я почувствую, как сквозь новое, счастливое, неведомое раньше мне забытье, сотканное из розового гладкого шелка, чьи- то заботливые руки возьмут меня, вдруг ставшего таким маленьким, словно мой умница сын, завернут в мягкие ткани и по воздуху отнесут туда, где большие горячие губы прикоснутся к моим пылающим щекам, скажут ласку, скажут, что все-все хорошо и надо только потерпеть, и тогда я открою глаза и без опаски огляжусь по сторонам. И что же я увижу? Я увижу бескрайнее поле, влажное от дождя и улыбающихся цветов, сытую лошадь на фоне голубого глянцевого неба, подернутого искрами облаков из слюды. Вы знаете, что я сделаю дальше? Вот вы, именно вы – знаете. Я отломлю кусочек слюды, чтобы на призме вечности нацарапать свое грешное имя!

Да, вы знаете теперь почти все, милые мои Любовь Степановна и Аркадий Николаич. Весьма кстати будет упомянуть об одном очень приятном обстоятельстве – оба вы, оказывается, еще живы, и ваша смерть только предстоит, но не печальтесь – не завтра, не через год и даже не через пять; я успею прилежно вырасти на ваших глазах, уехать в столичный университет, откуда стану аккуратно присылать лаконичные открыточки к Пасхе и Рождеству, а однажды, довольно неожиданно для самого себя, расщедрюсь на обстоятельное письмо, к которому приложу свою фотографию, украшенную золотистой каллиграфической надписью: «Фотографический салон Миллера». Да, фотография; оказывается, я возмужал и немного похудел, но в остальном тот же чижик, которому вы, Любовь Степановна, перед сном приносили в постель стакан жемчужного молока; тот же чижик, верный посетитель ваших коротких беспокойных снов, где вечно творились всякие чудеса, к примеру – Аркадий Николаич написал мне тайком от жены, – Любови Степановне снилось, что меня соблазняет лукавая ветреница на запорошенной листьями парковой аллее, дальним, суживающимся своим концом упиравшейся в закрытые чугунные ворота; сон оказался пророческим... Но еще несколько слов о фотографии: Любовь Степановну поразят мои тонкие, весьма неудачные первые усики, которые заметно приукрасил сам Миллер, виртуозно владевший искусством ретуши и считавший вторичные половые признаки главным достоинством мужчины; сам же был безнадежно лыс, если не считать куцего театрального паричка, то и дело сползавшего ему на одно ухо.

Но до Миллера, до моей учебы в университете еще далеко, пока я мал, бессилен и беззлобен, не упорствуя, надеваю парадный костюм, в котором меня водят на воскресную службу, где гундосый священник со слипшейся от варенья бородой хвалит меня за прилежание, подсовывая для поцелуя свою пахнущую сладким руку. Я поцелую руку, и в следующее воскресенье тоже, и через месяц, и через два, таких поцелуев предстоит еще не мало.

Но это потом, пока утро, за окнами ясно и тихо, восходящее солнце раздроблено на мелкие куски сучьями кряжистых вязов, которые вы, Аркадий Николаич, так любите внимательно разглядывать. Их, вязов, между прочим, четырнадцать, я успел привыкнуть к этому числу, когда вы брали меня с собой на прогулки, казавшиеся мне отвратительно скучными, но именно на этих вязах я научился считать. Один, два, три, четыре... Да, на четвертом (или на одиннадцатом, если идти в противоположную строну) дереве красовалась табличка, которую я показывал в качестве домашней достопримечательности всем своим приятелям. Сам же к табличке относился вполне равнодушно и даже пытался использовать ее как мишень, когда на десятилетие мне был подарен лук с единственной оперенной стрелой. Как же я забыл про надпись, на табличке была надпись: «Дерево это посажено великим князем Ипполитом Петровичем в честь дня рождения его сына». Вы, Аркадий Николаич, пытались заинтересовать меня этим реальным историческим персонажем, главным достоинством которого была скоропалительная смерть на чужбине, избавившая Отечество от необходимости устраивать пышные расточительные похороны (умер он от черной оспы, и по эпидемиологическим соображениям труп поскорее сожгли, не рискнув возить его по железной дороге, где царила обычная неразбериха. Я вижу это торжественное сожжение: смрадный дымок украсил небо, поддействием огня лицо изогнулось в жутком оскале, прощально дернулись ноги, а чуть поодаль вовсю старались чужеземные барабаны...); на замысловатой гравюре князь выглядел этаким славным воителем в широких ботфортах, шляпе с пером, с сухими острыми усами, крючковатым носом и старинной изогнутой саблей, сжимаемой огромным рельефным кулаком. Все домысел художника, спустя несколько десятилетий я узнал, что Ипполит Петрович отличался овальной формой и невысоким ростом, предпочитая ратным делам длительные запои, во время которых его терзали припадки безумной влюбчивости; в конце концов я привыкну к таким чудовищным несоответствиям.

Во время одного из самых продолжительных своих запоев он, выпадая из седла, прогарцевал по нашим краям, вечерами, в стельку пьяный, становясь на колени перед сладенькими трактирщицами, которые довольно охотно выполняли его немудреные прихоти, рассказывая потом, что князь в особо ответственные моменты орал им на ухо, что они дочери императрицы, себя именуя обидными уничижительными кличками. Самая удачливая из трактирщиц забеременела от царедворца и форсила перед подружками надутым животом и пигментными пятнами на лице, но Ипполит Петрович, протрезвев, бесследно исчез, и бедняжка, не дождавшись предполагаемых милостей, тайком от злорадных свидетелей своей драматической любовной истории каким-то промозглым вечерком сама прибила на наш вяз свидетельство о рождении сына. Наконец дошла очередь и до него.

Я не случайно упомянул о нем, дело в том, что только вчера он, совсем уже старик с запахом тухлятины, веявшим из-под тугого воротника, пожаловал к нам. Первым увидел его я, он задумчиво бродил под нашими вязами и, натолкнувшись на табличку с упоминанием о себе, вдруг залился слезами. Кажется, был вечер, кажется, я листал книгу «Женщина и ее мужчины» перед глазами моей бесчувственной гостьи – соседской девочки, плоской и блеклой, как переводная картинка, кажется, некоторые части моего тела пылали жгучим стойким огнем, но даже он не заглушил театральных рыданий пришельца. Я позвал Аркадия Николаича, выпроводив девочку, которая ушла столь же равнодушно, сколь и рассматривала картинки, содержание коих подробно передала своей матери – человекообразному чудовищу с загорелыми бронзовыми ушами, хищно шевелящимися, когда она явилась жаловаться на меня.

Старик, старательно унаследовавший облик отца – был низкоросл и имел овоидное тело, – охотно ответил на расспросы Аркадия Николаича, назвавшись по имени, с которого, как с аптекарского пузырька, грустно свисало наименование какой-то гражданской должности, подробно рассказав о себе (ничего примечательного, матушка умерла от апоплексии, суровые годы студенчества, скользкая и загаженная лестница карьеры, доведшая его до средних этажей, две попытки познакомиться с отцом: первая – неудачная, закончившаяся звучной княжеской пощечиной, вторая – унизительная, князь, перепутав сына с кредитором, раскошелился на сто рублей), с протяжным ревом сморкаясь и бегая по сторонам настороженными глазами. Он принял учтивое приглашение Аркадия Николаича, который успел шепнуть Любови Степановне, что это за гость, и, печально сопя, с приветствовательными интонациями снова рассказал о себе, теперь уже специально для нее (не было более благородной слушательницы, всегда ревностно следившей за жизнью титулованных особ), незаметно повысив себя в должности и прибавив еще одну встречу с отцом: «Но в этот раз он меня узнал! Он сказал мне: Сын мой!..»

Вчера, только вчера все это было, но почему имя его никак не удается вспомнить? Нервничая от тяжелых вое- поминаний, он съел полное блюдо винограда, языком выталкивая застрявшие в зубах косточки, и напросился, к удовольствию Любови Степановны, на завтрашний обед. Вчера, только вчера это было, а сегодня Любовь Степановна, проснувшись, будет вдумчиво составлять меню предстоящего обеда, раздражаться по пустякам; для Аркадия Николаича она достанет из шкафа фрак, найдя в кармане его давнишний счет из дорогого отеля, где когда-то так славно они прожили целых три быстро гаснущих дня – заходящее солнце краснело и плющилось прямо об оконные стекла дома напротив, я, с только- только просыпающимся сознанием, был оставлен на попечение нежной мулатки из бюро по уходу за детьми, которая, не стесняясь меня, сцеживала мутноватое молоко, стреляющее в стаканчик короткими струйками.

Любовь Степановна, я предлагаю вам свои воспоминания, где так хорошо было всем нам: вам с Аркадием Николаичем, мне с незнакомой мулаткой (помните, еще как- то раз лошадь с белокурой наездницей понесла прямо напротив отеля, и какой-то смельчак бросился наперерез, но неудачно – поскользнулся и упал; попытка совершить подвиг оказалась напрасной – фокус с понесшей лошадью был подстроен местными шутниками, которые беззлобно посмеялись над героем. Помните, накануне отъезда вы пошли в открытый ресторан, прихватив меня с собой, было прохладно, и официант принес нам три пледа, на одном из которых была дырка с обожженными краями); я предлагаю вам послушать меня, я знаю, вы поймете все правильно, итак, слушайте меня: сегодня Сергей Ипполитович – так кажется, все-таки звали старика – не придет, и вашу чудесную грибную солянку, мускулистого жаренного гуся, фруктовое мороженое съем я!

– Может быть, в воскресенье придет?

– Нет, и в воскресенье он не придет, хотя вы будете сидеть у окна весь день напролет, отмалчиваясь на шутки

Аркадия Николаича, знающего прекрасно, что обед в обществе хоть и незаконнорожденного, но княжеского сына был бы для вас весьма значительным событием, ведь вы тщеславица, дорогая моя Любовь Степановна, не слишком даже скрывая это. Я отлично представляю, как, сидя у окошка, вы заранее примеряли свою руку с механическим карандашом к чистому листу почтовой бумаги – прообраз письма, которое вы непременно отправили бы уже назавтра какой-нибудь из своих многочисленных приятельниц, посещавших нас в строго алфавитном порядке: Абрикосова, Боборыкина, Вяземская и так далее; я сбивался со счета и глупел (да и Аркадий Николаич, кажется, тоже) от их сюсюканья, слипшихся в дороге леденцов и раздавленных ляжкой случайного попутчика шоколадных конфет с ромом, вручаемых мне с одним и тем же напутствием: «Только не опьяней, внутри ром, напиток морских капитанов и пиратов». Настоящую ненависть вызывала у меня Вера Ильинична Гоголь – располневшая наяда, которая всегда имела при себе замызганный томик «Мертвых душ» с неразборчивой линялой чернильной надписью на титульном листе – фальшивое доказательство родства с писателем. Приезжая реже других (частенько уступала свою очередь Добжанской – довольно забавной полячке, ошибочно считавшей себя пианисткой, что снисходительно не опровергал Аркадий Николаич, слегающий в постель на неделю после ее энергичного музицирования), она шла на первом месте по количеству писем, которые я потихоньку почитывал, сначала любуясь ее красивым, похожим на завитушки лапши почерком, а затем по-настоящему увлекшись выстроенными с геометрической дотошностью сюжетами, где любимой фигурой, без сомнения, был треугольник, хотя изредка попадались и живописные ромбы, и домики пентаэдров, и однажды даже настоящее бензольное кольцо. В этих многоугольниках Вера Ильинична скромно занимала лишь один уголок, остальные щедро отдавая мужчинам, которые бесконечно менялись в зависимости от времени года или страны, где находилась корреспондентка (была неугомонной путешественницей), политической обстановки и многого другого, а ведь где-то еще был ее муж, довольно призрачный, но весьма состоятельный человек с аммиачным дыханием из-за сахарного диабета, безропотно оплачивающий вояжи своей неугомонной супруги и счета некоторых ее неимущих любовников, подвизавшихся на стезе искусства. Иногда она оставалась одна, и тогда Любови Степановне приходило полное покаяния письмо, в котором Гоголь объявляла о своем решении постричься в монахини или вернуться к мужу, чьи дела прогрессировали наравне с болезнью (мудрость его капиталовложений была уникальной, и наивысшего финансового успеха он достиг в год смерти, за несколько дней до нее), но потом следовал какой-нибудь вернисаж, желчно объявленный сомнительной газеткой, помещавшей рекламу над некрологами и репортажами из публичных домов, и наяда хмуро брела на него, «чтобы хоть как-то отвлечься, знаешь, так тяжело было на душе».

На вернисаже обычно – скопление абстрактных и сюрреалистических работ, где мрачно пророчествовала закамуфлированная фаллическая символика – ее уже поджидали; из-за какого-нибудь холста выходил скромный молодой человек в шелковой блузе и с нечесаной бородищей, безошибочно угадывающий, что явилась кормилица. Фавненок, вот в ком чувствуется первозданная сила и красота! – ликовала и восхищалась Вера Ильинична, а он, блея, предлагал знакомство. Согласна, конечно, согласна!

Уже назавтра все начиналось сызнова, все, от чего устала и успела отдохнуть Вера Ильинична, все, что вызывало в ней сладострастный озноб, все, что действовало на нее как наркотический эликсир – клятвенные признания в любви, долгие разговоры об искусстве, ночные гонки на лихачах, косой поэтический снегопад, лодочные прогулки, цыганские рестораны, бухающее шампанское. На раскаты этой пышной феерии из всех близлежащих омутов выныривали заспанные помятые головы живописцев и скульпторов, терпящих очередное творческое крушение, и с завистью глядели на чужой праздник. Некоторые из них несмело приближались к счастливой паре (Вера Ильинична настолько превосходила возрастом своего очередного избранника, что только самые прозорливые могли угадать в ней спазматическую пожилую любовницу), надеясь на какие-нибудь щедрые объедки, и не только безотказно получали их, но порой завоевывали право на участие в любовных играх. Наверное, со стороны это напоминало собачью свадьбу.

Любила она и так: сесть в ресторане у тихой гладенькой свечи, повернувшись к огню щекой и мечтательно сощурив глаза – это очень нравилось старым богатым толстякам, которые тяжеловатенько подпархивали поближе и начинали, жадно косясь на ее горячую пирамидальную грудь, жалобно сетовать на свое житье-бытье, на одиночество, на напрасно скопленные капиталы и при этом нетерпеливо скребли каблуком дорогого башмака о пол. Да-да, одиночество, поиск своего места в жизни, назойливые длани судьбы, играющие человеком, – это ли не могло растрогать сентиментальную Гоголь? Вы знаете, я много размышляла об этом, искренне говорила она, и ее тут же приглашали на чопорные светские балы, в отдельную ложу оперы, где тотчас, после того как гас свет, ей лезли за пазуху. Еще ее приглашали на дорогие аукционы – она удивляла своих сладострастных толстосумов искушенностью и расчетливым азартом, позволявшим ей вести торги в выгодном для себя направлении; редко с аукциона она уходила без покупки.

И так далее; благодаря своей свежей, ничем не запятнанной памяти я помнил и знал о ней много больше, чем Любовь Степановна, постоянно забывавшая имена ее бесконечных кавалеров, которые на цыпочках перебегали из письма в письмо.

– Вот тут Верочка пишет, что снова повстречалась со Львом Борисовичем, за два года разлуки он постарел, но – каков удалец! – преподнес ей корзину роз. Мне ужасно неудобно, я напрочь запамятовала, кто он такой, ты случайно не знаешь? – говорила Любовь Степановна Аркадию Николаичу.

Нет, конечно же, он не знал, а я, увы, не мог показать своей осведомленности. Овладев тайнами чужой переписки (со временем, не удовлетворившись монологами нашей пышнотелой корреспондентки, я стал почитывать ответы Любови Степановны, пользуясь для этого некоторыми хитростями), я, не заметив того, превратился в строгого судью и взыскательного зрителя – это специально для меня Вера Ильинична все влюблялась и влюблялась, всякий раз чистосердечно полагая, что вот эта любовь настоящая, на всю жизнь, это специально для меня Любовь Степановна пыталась оправдать распутство подруги («Верочка, конечно, очень легкомысленна, но другого человека такой души, такой ангельской доброты и красоты, поверьте мне, нет!») и с подозрительной легкостью забывала о ее предыдущих похождениях. Но если для меня, то, Любовь Степановна, спросите, кто такой Лев Борисович, я помнил и помню, я знаю: волосатый и морщинистый боров, навеки застывший с оскаленным ртом на фотографии в толстом журнале, который хвалил его за какое-то достижение на общественном поприще; Вере Ильиничне в свое время он с ходу предложил руку и сердце, обслюнявленное, правда, грудной жабой, и лишь после нескольких упоительных ночек в загородных гостиницах выяснилось, что проходимец женат и имеет школяра-сына, выследившего родителя именно в тот момент, когда он уже начал расстегивать полосатые брючки, читая с выражением «Жрицу Хатор» – «Груди ее стоят торчком на ее теле», чему внимательно внимала наша наяда, уже раздевшаяся и укрытая до подбородка одеялом.

Когда-то потом, повзрослев и познав вкус супружеской измены, я буду восхищаться этим пронырливым мальчиком – ему хватило терпения, наблюдательности и изящества, чтобы появиться в дверях в столь удачный момент. Наверное, дело происходило в гостинице (швейцару и горничной пришлось заплатить); наверное, услышав стук в дверь, любовники подумали, что несут заказанное мороженое, конфеты и вино (она не изменила позы; он, отворяя дверь, уже приготовил мелочь – чаевые); наверное, Вера Ильинична заплакала, а ее спутник смутился, когда обнаружилась подмена.

– Значит, так, папа, – деловито сказал школяр, – маме я говорить ничего не буду, но тебе придется раскошелиться. Вам же, мадам, я не советую возлагать большие надежды на этого человека – дела у него в жутко расстроенном состоянии.

И так далее; потом, после ужасного объяснения со Львом Борисовичем (он рыдал, просил понять, простить, войти в положение, ронял запонки из дрожащих рук, ползал на четвереньках, на всякий случай изобразил сердечный припадок – ничего не помогало) она в одиночестве брела по длинной осенней аллее, устланной бурливыми листьями, и чувствовала, как слезы обгоняют мысли, потом, наоборот, чувствовала, что ей отчего-то очень легко и почти радостно от всего происходящего; наверное, это и есть жизнь – утраты, разочарования, новые надежды, думала она.

Все свои переживания она подробно описывала в письмах, которые исправно читал я, терзаясь от забывчивости Любови Степановны. Ну, вспомните, Любовь Степановна, после Льва Борисовича у вашей подруги появился художник Насадский, который, на свою беду, познакомил ее со своим приятелем – бездарным трагиком Отто Кауфманом. Она жаловалась в письмах, что, находясь с Кауфманом, остро ощущала касания лесбийской любви – настолько явственно проступала сквозь трагика его Мельпомена. Я не стану больше перечислять их предшественников и последователей, все они всегда со мной – я аккуратно собрал ее письма, пронумеровал; а некоторые проиллюстрировал; получилась интимная энциклопедия изощренного, оправдываемого самыми высокими побуждениями распутства.

Я не знаю, не знаю, не знаю... Не знаю, вспоминается ли все это мне, или с такой легкостью овладел я даром предвидения... Хотя, может быть, так; навстречу мне из моего будущего идет человек, и он тоже я; я бегу к нему – сколь радостна будет наша встреча, сколь сладостны объятия. Я мал и ничтожен, зато он мудр и силен, он много испытал, сумев подчинить себе самое время, которое течет для него теперь вспять. Господи, счастье какое! – нас двое, и мы снисходительно недоумеваем над глупой раздвоенностью близнецов. Несколько пар их уже прошло перед нашими глазами, несколько еще поджидает впереди, глупые, жалкие люди, неловкое подобие нас.

Господи, счастье какое! – нас двое; однажды, еще не очень уверенный в этом, я обмолвился о своих сомнениях Любови Степановне, в ответ на что она озабоченно нахмурила лоб и спустя десять дней привела подвижного, как ящерица, доктора. Последует странная беседа – какие сны снятся, пугает ли темнота и прочее; я честно отвечу на все вопросы. Любовь Степановна, согласитесь, вы и сами скептически отнеслись к доктору, к его ненароком выскочившим латинским словечкам (он вовсе не собирался поражать нас своей ученостью), к его манере говорить (он ужасно долго жевал губами, прежде чем произнести первое слово), к его трости, дорогому пальто, слишком уж академическому пенсне и даже к его собачке, которую врачеватель оставил на улице – погода была хорошая, гладкий такой стоял денек, словно облизанный, на моих глазах одно облако проглотило другое и тут же исчезло, превратившись в птицу. Собачка, привязанная к чугунной ограде, бесновалась и лаяла фальцетом, что почему-то привело в злорадный восторг проходящего почтальона.

– Почему вы не завели ее в дом? – спросил Аркадий Николаич. – Малыш бы порадовался.

– У нее блохи, – ответил доктор.

Блохастая собака у врача. Любови Степановне это не понравилось, да, доктор вызвал у нее недоверие и скепсис, иначе она не спросила бы меня сегодня, ожидая незаконнорожденного княжеского сына: «Может быть, в воскресенье придет?»

– Нет, не придет, я уже говорил вам это. К тому же, Любовь Степановна, не задавайте мне слишком простых вопросов, лучше спросите о чем-нибудь другом, чтобы полностью развеялись ваши сомнения о моем здоровье, чтобы не приглашать больше докторов с их липкими влажными мыслями, вкрадчивыми голосами, глазами навыкате, обыкновением, не стесняясь, громко журчать в уборной, запахом йода и микстур, сухими руками с ухоженными ногтями, серебряными, золотыми ажурными кольцами. Не надо, не приглашайте их, мне страшно! Мне страшно видеть, как копошатся они в складках полотенца, как сморкаются в клетчатый, бело-синий платок; лучше спросите меня о чем-нибудь другом. Например, Любовь Степановна, спросите о том почтальоне, который минуту назад прошел мимо наших окон. Я слышу, как вы удивляетесь – что ты, дорогой мальчик, не было никакого почтальона, показалось тебе, почудилось. Но я настаивал, я настаиваю. Ну пожалуйста, наконец соглашается Любовь Степановна, если тебе так хочется, расскажи мне о том почтальоне, но только еще раз подумай хорошенько – твердо ли ты уверен, что тот почтальон, о котором тебе так хочется рассказать, в самом деле прошел мимо нашего дома.

Да, я твердо уверен. Более того, я знаю, что почтальон, который ежедневно ходит мимо нашего дома, является родственником моего близкого приятеля Ордынцева, я видел их вместе, они сидели на парковой скамье. Интересно, когда это было? или еще будет через год или два?.. Но точно одно – напротив скамьи расстилался (расстилается? будет расстилаться?) большой пруд с нетронутой гладкой поверхностью и неровными изрезанными краями. По пруду плавали (плавают? будут плавать?) лебеди с нежными шеями, и в то время как почтальон кидал им (кидает? будет кидать?) кусочки рыжего хлеба, Ордынцев осторожно вытащил из кармана его пиджака коробку папирос и припрятал одну; он вытащит одну папиросу и припрячет одну; он вытаскивает и припрятывает...

Разве вот это ты хотел рассказать про почтальона? – спрашивает Любовь Степановна, и я отвечаю – нет, нет и еще раз нет. Я хочу рассказать о том, что ближайшую пятницу он принес вам, Любовь Степановна, письмо от вашей закадычной приятельницы Веры Ильиничны Гоголь, которой вы с непонятным мне великодушием прощаете распутство, громкий хрипящий смех, привычку стряхивать пепел в чайное блюдечко; кому еще, кроме нее, дозволено это?! В письме (оно еще не написано, только завтра вечером Гоголь возьмет бумагу, ручку, выдавит угорек и, облизнувшись, выведет: «Дорогая моя Любонька!») Вера Ильинична сообщит, что будет у нас проездом со своим новым другом, «он немолодой и довольно странный с виду, но вы не удивляйтесь и не обижайтесь, в общем, он славный и надежный человек».

Знакомый со вкусами Веры Ильиничны по ее обильному эпистолярному творчеству, я уже заранее представлял, каковым будет этот ее новый друг, очень охочий до горячего тельца своей наяды (что он вовсе и не собирается скрывать), и, должно быть, подобно одному из своих предшественников, кинется, оказавшись наедине, примерять на себя исполинский корсет мадам Гоголь – я это подгляжу и в очередной раз отравлю будущие воспоминания; Аркадий Николаич сбежит из дома и будет до полуночи помешивать слабый остывший кофеек в третьеразрядном, желтом изнутри кафе, где собирались угрюмые извозчики в нахлобученных шляпах и пожилые пьяные проститутки.

Зато Любовь Степановна обрадуется скорому посещению столь искренне и бурно, что я невольно засомневаюсь – а не завидует ли она, не мечтает ли о той жизни, какую безрассудно ведет Вера Ильинична?

Радуйтесь, Любовь Степановна, в ближайшую пятницу вы получите письмо, а уже в воскресенье откроется дверь, и... и звенящий церковный колокол запнется на мгновение.

Итак, уже воскресенье, итак, наши гости уже здесь, Вера Ильинична, по обыкновению шумная, говорливая и усталая, ее спутник – выпуклый нарядный человек, который со вкусом представился, по слогам назвав свое имя, отчество и фамилию.

Любовь Степановна, если воскресенье для вас еще не настало, то сообщу, что вы восхищенно поднесете ладошку ко рту – жест, которым вы отмечаете появление любой знаменитости; точно так же в свое время застынет ваша рука, когда к нам, вообще-то совсем случайно, попадает один известный шахматист – рассеянное сло- вянское лицо, ненависть ко всем мнимым вундеркиндам, с кем его неминуемо усаживали сыграть; я убегу в свою комнату и, рыдая, ни за что не открою дверь, хотя будут стучать, стучать, стучать...

Впрочем, и теперь до меня доносится стук – то Аркадий Николаич, сухо поздоровавшись с гостями, грохочет тростью по сухим ступенькам крыльца, уходя в свое кафе, где, усевшись в угол, будет жадно внимать непристойным, скабрезным историям вокруг; назавтра он пойдет туда снова, и через день, и через два, и только в четверг, когда гости наконец уедут, вечер проведет дома, предложив как ни в чем не бывало мне и Любови Степановне партию в лото; в четверг мы станем играть в лото на деньги, и я выиграю девять копеек.

Но до четверга далеко, пока лишь воскресенье, и выпуклый нарядный человек привычно распаковывает чемодан.

Обо мне, кажется, забыли, я неприкаянно брожу по дому, скучно вылавливая собственное отражение из развешанных зеркал, в одном из которых мы встречаемся с гостем; а чем же он все-таки знаменит? Ну, скажем, он профессор математики старинного, очень уважаемого университета; он не нравится студентам и коллегам за сухость и чопорность, однако втайне от всех пописывает недурные стишки и зимними вечерами негромко поет их под дрожащую музыку, какую извлекают его пальцы из потрескавшегося пианино; из глубин квартиры, увитой ползущими нежно-зелеными растениями, на инвалидной каталке выезжает его мать и плачет неслышно в такт музыке, в такт голосу и тщательно подобранным рифмам. Это очень трогательная история, мальчик, надо отдать тебе должное, ты умеешь разжалобить слушателя; но сейчас промашка, мой милый, промашка, ты переоценил себя, и, считай, твоя ложь раскрыта. Хорошо, я согласен, хотя не могу сказать вам, была ли умыслом моя ложь; хорошо, я согласен – приехавший человек, конечно же, не относится к миру науки, нет в нем этой неряшливости и рассеянности, чем обычно грешат ученые мужи, напротив, он изыскан, надушен и по-кошачьему плавен, сферы его выпуклых велюровых глаз отчетливо хранят отблески пороков, характерных для мира богемы, он дирижер с европейским именем, он надевает черный фрак с длинными фалдами, в котором похож на сложившего крылья жука, он требовательным стуком палочки призывает к вниманию музыкантов и, прикрыв глаза, делает первое плавное движение руками... думается, что теперь я Вам угодил. Нет, мальчик, снова нет, оказывается, ты лжив и скрытен, что вовсе не скажешь по твоему хорошему ясному лицу, а твоя привычка вытягивать хоботком губы и быстро облизываться так нравится, так знакома мне; я настаиваю, скажи мне правду. Мне по душе, что я приглянулся Вам, Вы тоже небезразличны мне; несмотря на разницу в возрасте, слишком многое объединяет нас, и поэтому я попытаюсь еще раз: наш гость – богатый совладелец большой пароходной компании, которой, помимо прочего, принадлежит живописный корабль «Великая княгиня Анна» – все ночи напролет на его верхних палубах отплясывают фокстрот, полонез и польку, целуются сладкими от вермута губами, курят толстые коричневые сигары, смотрят на вьющуюся лунную дорожку, а днем, расползшись на мягких шезлонгах, уютно корят себя за давешнее легкомыслие – все впустую, новой ночью новые соблазненные жены и неверные мужья опять сложатся греховным причудливым узором, который легонько подденет на свой острый нос живописный корабль. Ах, мальчик, мальчик, мне горько, что своим упрямством ты портишь нашу встречу, наше рукопожатие посреди остановившегося времени, вероятно, очень скоро мы поменяемся с тобой местами, и тогда я попытаюсь убедить тебя в том, что ты давно разучился (или никогда не умел) отличать живых людей от фантомов твоего странного воображения – вовсе не плохое свойство, кстати. Да, может быть, Вы и правы, мэтр.

Да, приехавший человек привычно распаковывает чемодан, весело скалясь через плечо мне, недовольному и сосредоточенному. Что там, в чемодане, наверное, щегольский костюм из тончайшей шерсти, несколько шелковых рубашек, колода звонких игральных карт, словом, ничего заслуживающего внимания – в дорогих дорожных чемоданах всегда хорошие вещи; скучно, скучно как.

– А вот кое-что для тебя, – вдруг говорит он, – Вера Ильинична попросила приютить в моем чемодане. Она, как обычно, налегке.

Он достает верблюжье пальто, очень длинное, но легкое; скучно, скучно как. Видя мое разочарование, он добавляет: «А вот это тебе от меня, по-моему, забавно».

Действительно, забавно, жесткие усы из конского волоса с пузырьком специального клея – реквизит пошлого водевиля, но мне положительно нравится; забыв о разгневанном Аркадии Николаиче, о нашей распутной гостье, о ненужной обновке (чуть позже пальто придется мерить на глазах у всех – ну-ка бочком встань, пуговицы застегни, а если руки в карманы засунуть, ну прямо маленький кавалер), я ухожу к себе в комнату, приклеиваю подарок между ноздрями и верхней губой и, опустив голос на целую октаву, стоя перед зеркалом, нараспев читаю всегда нравящееся мне:

...так грустно мне, так грустно... С кем бороться –

не знаю, Боже. И кому помочь –

не знаю тоже... Льется, льется ночь

(о, как ты, ласковая, одинока!);

два голоса несутся издалека;

туман луны стекает по стенам;

влюбленных двое обнялись в тумане...

Да, о таких рассказывают нам

шарманки выцветших воспоминаний

и шелестящие сердца старинных книг.

Влюбленные. В мой переулок узкий

они вошли...

Каюсь, я всегда излишне практично относился к поэзии, угадывая в умело сложенных стихах предтечу важных для меня событий, и вот теперь, когда между мною и городом – целью моего путешествия – натянута всего лишь узенькая полоска ночи, проткнутой в одном незаметном месте острым псевдоготическим шпилем случайной дорожной гостиницы (можно было, конечно, и не останавливаться на ночлег, но требовалось собраться с мыслями, еще раз осмотреть пистолетик – его бенефис неумолимо приближался! – к тому же ужасная усталость мягкими лапами обхватывала душу), я понял, что робкие обещания этого стихотворения начинают сбываться.

Ночь, ночь стояла за окном, ночь, тихо гладящая темную, чуть повлажневшую крышу моего автомобиля, оставленного невдалеке, низкая луна просвечивалась сквозь неплотное облако; душный номер на двоих, чьи-то крадущиеся шаги по длинному коридору, повизгивание за тонкой стеной. Все ли это относится ко мне? Все ли это относится ко мне, все ли это... Душный номер на двоих, две широкие кровати, на одной из которых спит измученный карлик – не я ли это?.. Я на цыпочках прокрадусь в туалетную комнату, где так бессмысленно капает (капала? будет капать?) вода из неплотно закрытого крана, и бритвой соскребу со своего лица те давнишние приклеенные усы. Да, вот он я, с гладким безусым лицом, немного одутловатым из-за неопасного почечного заболевания, зато с чудесными резедовыми глазами; да, вот он я, в разорванных носках, с волочащимися по полу тесемками от кальсон. Кстати, откуда такая небрежность? Обычно я чист и опрятен, обычно я очень разборчив в одежде, продащы маленьких дорогих магазинчиков всегда изнемогали от моей придирчивой требовательности, пока я не добивался нужного мне отражения в большом, во всю стену, зеркале. И вот снова я, безукоризненно одетый, в штиблетах из дорогой телячьей кожи, пахнущий изысканным, чуть горьковатым одеколоном; да, это я с гладкими, словно из мрамора щеками, сквозь твердость которых не в силах пробиться гримаса моего застарелого страдания.

Наконец-то! наконец я почти неотличим от Карла, моего бедного карлика-сына, отнятого у меня каким-то тщедушным боязливым утром цепкими руками незнакомой женщины, которая внезапно ворвалась к нам в номер (Карл оказался с нею знаком, он, теплый, немного расплывчатый от сна, сказал: «Ах, Франца Изольдовна приехала!»). Женщина, плача, прижимала к себе Карла и гладила, гладила его по спине, не зная, что в какой-то степени ласкает и меня тоже; мне были неприятны ее прикосновения. «Мальчик мой, дорогой мальчик, я уж и не надеялась вас догнать, – говорила она, – я как безумная мчалась всю ночь, и еще этот чертов бензин».

Нас безжалостно разлучили, я из окна видел, как женщина бережно ведет Карла к своей пыльной, с криво стоящими передними колесами и распахнутой дверцей машине, что-то, согнувшись, шепча ему на ухо; нас разлучили, но я не чувствовал себя одиноким, зная, что меня по-прежнему двое. Наконец-то, наконец я почти неотличим от Карла, чьей внешностью, желаниями и чувствами долгие годы пытался пользоваться, скрывая от злобных, настороженных и лживых окружающих нежную, покрытую теплым пушком бороздку, по которой я, подобно сочному упругому плоду, легко разнимался надвое, но кто бы, скажите, кто по достоинству оценил благоухающую раскрытую мякоть моей души?!

Все будет или уже было; все: рыбный ресторан, опрокинутый на пол креветочный салат с отпечатком чьей-то поскользнувшейся ноги, заказанная порция омаров, предпоследний день лета, пара подозрительных мне влюбленных, с двумя беспечными улыбками появляющаяся в голубом дверном проеме, грошовый фаянсовый пастушок, забытый на столе моим предшественником и разбитый вдребезги моей неметкой пулей. Все было или будет; все, и совершенно напрасный, кажется, холостой удар сердца тоже.

Примечание. На страницах 52, 68, 224 автор использует стихотворения В. Набокова, на странице 147 – стихотворение К. Фета.

ПРИЛОЖЕНИЕ

(Сценарий романа)

Итак, все по порядку. Сначала они познакомились, сначала они просто встречались, и он, в своем мешковатом костюме, со своим выбухающим брюшком, так напоминал... да-да, вот именно, пингвина, что, конечно же, речь не шла ни о каком замужестве, ведь трудно, ведь просто невозможно было представить себе такого вот человека в опасной близости подле себя, вы сами посудите, ну кто согласится раздеться догола перед голым пингвином?

Потом о нем написала газета, и журнал тоже о нем написал, а в другой газете даже была его фотография, и она с удивлением узнала, что он – знаменитый на всю Европу инженер-мостостроитель, и самые красивые мосты, с грохотом глотающие стремительные трансконтинентальные экспрессы, оказывается, являются плодом его гениальных инженерных фантазий. Она попросила его показать фотографии этих мостов, и он, пугаясь и робея, показал. Она ничего не поняла, лишь строго заметила, что выглядят мосты слишком непрочными, и лично она, например, никогда не отважилась бы прогуляться по ним. Потом добавила, подумав, что, пожалуй, согласна выйти за него. Он обрадованно всхлипнул.

Все по порядку. Было венчание, был свадебный пир, было порочное зачатие. Это была первая беременность – и у нее и у него, – и поэтому они не стали откладывать в долгий ящик посещение врача, который принял их с распростертыми объятиями, усадил на кожаный диванчик, загнул два холеных пальчика – мизинец и безымянный, – выясняя давность оплодотворения. Два месяца, очень вовремя, не поздно и не рано. Врач порекомендовал молодоженам первую половину беременности провести на курорте, говоря, что лишь сыпучий песок и зеленое море (он так и сказал: зеленое; вероятно, что-то с глазами) способны привить будущему ребенку чувство настоящей гармонии бытия (конец цитаты).

Такому доктору, с его сомнительной формой дальтонизма, с его кожаным диванчиком и холеными пальцами, верить было приятно, и инженер, с присущей ему скрупулезностью, засел за путеводители, радостно обнаруживая в них большое количество цифрового материала – среднегодовая температура, высота над уровнем моря, максимальное количество осадков и т. д., и, наконец, остановился на тихом местечке, которое на цветных вклейках выглядело привлекательно и уютно – овалы чайных кустов, невысокие, в желтой ряби, цитрусовые деревья, смуглые улыбающиеся местные жители, многоугольная средневековая крепость из серых валунов, остроносый катерок с просторной палубой, где стояли легкие удобные шезлонги, песчаный пляж, отделяемый от моря тонкой полоской пенного прибоя, и, самое главное, мост, его собственный мост, легкой гирляндой висевший над коричневой пропастью. Он не сказал ей, кому принадлежит этот мост, но, похоже, она и сама догадалась по его ликующим и виноватым – одновременно – глазам и сказала: «Я – ни ногой».

Все по порядку. Они поехали, сначала на поезде, потом – снова на поезде, вернее, на каком-то ветхом паровозике, чей косматый дым прилипал к горам, и того, чего она опасалась, не произошло – во-первых, хлипкий мост был на отдалении, во-вторых, действительность полностью соответствовала цветной вклейке, к тому же жили они в замечательном полупустом отеле, где им достался большой светлый номер, в котором стояла белая, вполне супружеская кровать, и коридорный – услужливый малый с языческими амулетами на груди – ежедневно приносил корзину с румяными фруктами, но инженер от безделья заскучал и с позволения жены, имевшей пока еще подтянутый и даже – впалый живот, обложился работой.

Она оставалась одна. Она гуляла одна, грызя яблоки и помахивая шелковым веером, который – совсем еще новым и даже пахнувшим магазином – однажды нашла на горной тропе. Потом она возвращалась в отель и в их большом номере теперь всегда были сумерки (муж злодейски курил), и она снова грызла яблоки и сильно размахивала веером. Нет, он ни о чем не спрашивал.

– Почему ты не спрашиваешь про веер?

– А разве у тебя его не было прежде?

Все по порядку. Он никогда не говорил, что у него есть брат близнец, но брат близнец был, такой же человек из породы пингвинов, внезапно появившийся перед ней во время очередной прогулки. Она подумала о чем-то, промолчала и прошла мимо.

В номере снова сумерки.

– Я видела человека, ужасно похожего на тебя.

– Вот как? Впрочем, ничего удивительного, я где-то читал, что у каждого из нас есть двойник. Встретиться с ним – добрый знак, добрый знак.

Назавтра опять этот же человек. «Герман, меня зовут Герман, – сказал он. – Это я подбросил вам веер, хотелось как-нибудь познакомиться».

Был у него дар располагать к себе людей с первых же слов знакомства, вызывать жалость к себе, и вот уже здесь, среди плюшевых гор, Герман намекнул, что болен туберкулезом, и с помощью местного воздуха пытается приостановить процесс, и, да, есть некоторое улучшение, хотя все равно – чувствуется по всему – жить осталось недолго: в легких огромные каверны, и как жаль, что большие, вечные чувства еще не изведаны, а подлинные страсти еще незнакомы, и времени остается все меньше, но сейчас, во время нашей случайной встречи, я ощущаю биение новой надежды...

Чтобы остановить его, она сухо заметила, что отдыхает здесь с мужем, который много работает, и только поэтому не может составить ей компанию в прогулках.

– Я буду вашей компанией, – шутливо заметил Герман.

Все по порядку. Изменилось направление ветра, побурело море, и два дня кряду неистовствовал дождь. Из-за табачных сумерек муж не заметил, что она сидит в номере, и она, обиженная его невнимательностью, долго бродила по коридорам отеля, проклиная дождь, перебиралась с этажа на этаж, спускалась на кухню, где повар, злобно урча, вытягивал кишки из мертвой свиньи. Она пожаловалась мужу на дождь, на повара, на одиночество, но он, кажется даже не слыша ее слов, ответил рассеянно: «Завтра, моя милая, завтра все будет по-другому».

Он оказался прав. Завтра снова было солнце, и разгладилось море. Не помня Германа, она с удовольствием пошла на прогулку, но он стоял все на том же месте, словно никуда и не уходил, и она вдруг подумала, что ему, с его легкими, не очень полезно мокнуть под дождем.

– Я и вчера сюда приходил, и позавчера, – сказал он. – Почему вы избегаете меня? Ведь я ни на что не претендую, просто буду вашей говорящей тенью. А от тени вреда никакого.

Она пожалела его, она вспомнила, что в легких у него огромные каверны, в которых теперь, наверное, хлюпала дождевая вода, она подумала, что скоро он, должно быть, умрет и, действительно, от него не будет никакого вреда. Улыбнулась.

Потом был какой-то пожухший цветочек, названный Германом эдельвейсом, за которым, по его словам, пришлось карабкаться по бесконечной, опасной круче, и она была покорена этим беспомощным враньем, попыткой предстать героем – букет таких же цветов, обильно покрывавших местные отроги, стоял у нее на подоконнике. Она провела с ним весь день, и впрямь Герман был совершенно безвреден – никаких посягательств или неприятных намеков, и, вернувшись в отель, беззаботно рассказала о нем мужу, который парил в густом табачном дыму напротив ватмановекого листа, испещренного тонкими линиями туши.

Все по порядку. День, другой, третий. В ресторане отеля к ужину подавали свинину, но давешний повар уже не казался злодеем, и не было одиночества, хотя солнца тоже не было – дни стояли серые и мягкие, зато было... Что-то да было.

Был Герман, который однажды пригласил ее на сеанс одновременной шахматной игры, и она была поражена тем, как он – пузан и коротконожка – легко расправился с двумя дюжинами рослых сосредоточенных соперников, казавшихся робкими неумехами, в то время как он, степенно разгуливающий перед черно-белыми досками, был наполнен величием и силой.

– Нет, это не моя профессия, просто у меня природные способности к различного рода играм, – скромно сказал он, провожая ее до отеля.

Наутро, надевая перед зеркалом желтое платье с кисейным отложным воротником, она подумала с сожалением, что вскоре ее беременность станет заметной и неизвестно, как отнесется к этому Герман, который, конечно, не годился в любовники, но с которым так не хотелось, не хотелось разлучаться.

– Ты опять идешь на свидание со своим кавалером? – через плечо поинтересовался муж. – Передай ему мою признательность, через недельку я закончу и с удовольствием к вам присоединюсь, если ты, конечно, не против.

Она впервые солгала, сказав, что кавалер уехал, и со скучающим лицом ушла из отеля, а там, на их месте, ее уже поджидал Герман, выряженный в немыслимый местный наряд, очень шедший ему, хотя смешно, было немного смешно, и она, не сдержавшись, поцеловала его в щеку. Да, вот именно этого – выдумки и изобретательности не хватало ее мужу, он все-таки был суховат и монотонен в повседневной жизни, отдавая себя своим безукоризненным мостам, но все равно после этого нечаянного поцелуя она почувствовала угрызения совести и в тот день была с Германом очень сдержанна, не смеялась беззаботно, не восторгалась его шахматными способностями, много молчала, а вечером, в отеле, вспоминая его обиженное недоумевающее лицо, угрызалась еще больше.

Все по порядку. Ночью – бессонница, ночью – медленная боль в животе, а утром, за завтраком, когда муж намазывал маслом рогалик, рассыльный принес телеграмму. Муж вытер салфеткой губы, прочитал телеграмму и сказал: «Мне надо срочно уехать, затевается нечто очень интересное. Ты оставайся, я скоро вернусь и заберу тебя».

Мелькнула какая-то мысль, но она одернула, остановила себя, сказав, что ни за что этого не сделает, но сказала, оказывается, вслух, и муж, собирая свои чертежи, поинтересовался: «Что ты имеешь в виду, дорогая?» Она честно ответила, что иногда у нее появляются мерзкие мысли, но, поверь, я умею держать себя в руках и не способна на подлость.

Это признание растрогало его, он неуклюже повалил ее на кровать и принялся торопливо ощупывать ей платье, пытаясь найти все эти несносные пуговицы и крючки, но за спиной предупредительно крякнули часы, и оказалось, что поезд вот-вот уже, и надо бежать.

Бежали. Тот самый ветхий паровозик дождался их и даже позволил поцеловаться им на прощание, но потом, когда муж сказал напоследок: «Не скучай, ни в коем случае не скучай», вдруг заревел истошно, и она не расслышала никаких слов. Пустой перрон, голые рельсы. «Он сказал, чтобы вы не скучали», – вдруг кто-то сказал за спиной, и она, испуганно обернувшись, увидела Германа, у которого были знакомые глаза и незнакомая трость.

– Я сюда прихожу покупать газеты, – сказал он. – А вы, вижу, мужа проводили.

– Да, проводила, – и снова та мысль, но более настойчивая, откровенная: зарделись щеки и приостановилось сердце, разрешив себе следующий толчок лишь после некоторого раздумья; а Герман внимательно изучал ее и был, кажется, готов что-то предложить.

– Я думаю, что пока не вернется мой муж, нам лучше не встречаться, – решительно сказала она.

– Да-да, конечно, согласен, – послушно закивал он. – Сплошные условности, но без них никуда. Сам такой.

Потом был длинный беззвездный вечер, и на ужин снова была свинина. Скрипач из ресторанного оркестра, склонив к плечу плешивую голову, ласкал смычком струны, и к столику подходили вежливые мужчины, чтобы пригласить ее танцевать, а Герман никогда, никогда не ходил в рестораны, потому что там шумно, накурено и безбожно фальшивят музыканты, хотя вот этот скрипач ему бы, наверное, понравился, но почему об этом думает она, беременная жена знаменитого инженера, который скоро приедет и заберет ее отсюда, подальше от ресторана, от плешивого скрипача, от Германа, но почему она вновь подумала о нем?

Все по порядку. Она поднялась в номер и долго разглядывала мужнины вещи – трогала руками материю, гладила его башмаки – и громко твердила: «Обожаю, обожаю его», – и кажется,убедила себя и, засыпая, уже не вспоминала Германа, который с ловкостью, неуместной при его полноте, одетый в тугое гимнастическое трико, карабкался по большому платану, росшему подле отеля.

Его план чуть было не сорвался – все окна по случаю холодных ночей были закрыты, – и пришлось с дерева перебираться на крышу и там, стараясь не грохотать, отыскивать вход на чердак. На чердаке он спугнул каких-то целующихся, кажется однополых, людей, которые, приняв его за директора отеля, стали слезно каяться и уверять, что они исправятся, что это в последний раз.

– Ну-ка, проводите меня до двери, – твердо приказал Герман, – а сами оставайтесь здесь.

Проводили, остались, дали зажженную свечу, с которой Герман долго бродил по коридорам отеля, перебираясь с этажа на этаж, по ошибке угодив на кухню, где схватил какой-то хрустящий кусочек. Потом он отыскал сонную горничную и, похлопывая себя по зыбящимся ляжкам, назвался цирковым акробатом, назвался братом жены инженера – повторите, звучит, как скороговорка: брат жены инженера, на дворе трава, на траве дрова и так далее, словом, голубушка, покажите-ка мне, где почивает моя сестрица, моя сестрица Аленушка, а я ее братец Иванушка...

– Не пей из колодца, Иванушка, а то козленочком станешь, – бормотала горничная и, проводя Германа до нужной двери, пошла скорее досматривать сказку, которая снилась ей нынче.

В двери торчал ключ, и Герман понял, что это специально для него, что это именно его приглашают войти, без стука и смело. «Хитра и неглупа, – отметил он, отворяя дверь, – ведь знала, что приду. А коли бы не пришел? – какой-нибудь негодяй ворвался, измял бы лапищами мою овечку».

Она, без сомнения, его ждала и, притворяясь спящей, лежала на спине, не замечая якобы, что одеяло сползло на пол. Ее голое тело, облитое свежими лунны- ными потоками, уже подрагивало в предчувствии ласк, и Герман, не ожидавший такой откровенности, несколько смущенный, вполголоса сказал: «А вот наконец и я». Она не ответила, не протянула навстречу руки, не пролепетала: «Я твоя, делай со мной, что хочешь», – и Герман догадался, что, утомленная ожиданием, она и впрямь заснула или, может быть, даже умерла, и приложил зеркальце к ее приоткрытому розовому рту, которое немедленно запотело.

– Притворяетесь, голубушка, – облегченно произнес он.

Нет, она даже не пошевелилась, а потом спряталась луна, и ее тело погасло. Он не был героем, этот пронырливый Герман, он представлял себе все по-иному, он мечтал, чтобы луна освещала их любовную встречу, и теперь уже раскаивался в собственном опрометчивом поступке, подумывал, как бы потише уйти, но на всякий случай сказал еще раз: «Я думал, что вы будете не против, но я способен тотчас исчезнуть, стоит вам только приказать». Она промолчала. «Значит, я могу еще побыть здесь?» – с надеждой спросил он. Она промолчала опять. Луна не показывалась, и в комнате было настолько темно, что он не видел себя, и ему показалось вдруг, что и его самого здесь нет, а есть некто посторонний, бесплотный незнакомый человек, вполне возможно снившийся сейчас жене инженера, которая застонала, заскрипела зубами во сне, и, кажется, это был ее зов, ее приглашение, ободрение.

– Я твой муж, я приехал, я вот сейчас лягу тихонько тебе под бочок, – шептал на всякий случай Герман, – дай только сниму свое дорожное платье, покрытое пылью тех расстояний, которые мне пришлось преодолеть, чтобы поскорее очутиться рядом со своей женушкой, спасти ее от посягательств всяких негодяев, спасти от искушений, сохранить честь. Видишь, я уже голенький, как детская кукла, при мне нет оружия, я беззащитен перед тобою и до утра буду охранять твой сон, а потом исчезну, как сновиденье, только поверь, что я твой муж и разговариваю голосом мужа, только поверь и не заори истошно, чтобы не сбежались сторожа, глумливые животные, которые вместе со мною утащат отсюда твой прозрачный чулок и в кислой темноте своих каморок станут ласкать его, представляя, что гладят твою ногу, мягкую и горячую, лежащую сейчас рядом со мной.

Все по порядку: этой ночью луна была отменена, и Герман, осмелев, зажег спичку и водил пламенем над нагим телом своей спящей (спящей?) подруги, а когда огонь начинал покусывать кончики его трясущихся пальцев, он зажигал новую спичку, и в комнате пахло серой, серой, серой! Герману нравился этот запах, при нем он чувствовал себя уверенней, он чувствовал себя всемогущим искусителем и уже не боялся разоблачения.

Все по порядку. Где-то на середине пути знаменитый инженер спохватился, что забыл самую важную бумагу, и пришлось выходить. Поезд в обратную сторону шел только завтра, и он выбрался на шоссе, где, расстроенный и громоздкий, уныло махал пухленькой ручкой каждому проносящемуся автомобилю, но никто не останавливался, и так до вечера, а вечером пришлось устраиваться на ночлег, ложиться под сухой придорожный куст. Оказывается, так надо было сделать давно: человек в костюме из тонкой английской шерсти, ложащийся спать прямо на землю, заинтересовал многих, и сразу остановилось несколько машин, и из каждой торчала приглашающая ладонь: «Вы окажете мне большую честь». Он оказал кому-то честь, и хозяин автомобильчика, как следует разогнавшись, сказал: «Ничего не говорите о себе, я и так все знаю: хотите застукать с поличным свою жену. Главное, надо побыстрее зажечь свет, чтобы в темноте они не успели разбежаться. Я-то знаю толк в таких вещах».

Чтобы не испугать жену, у ночного портье он одолжил фонарик, и, когда, войдя в номер, высветил треугольным лучом незнакомца без одежды, подумал сначала, что ошибся, но потом узнал свой твидовый пиджак, на который навалилось платье жены, узнал ее неустойчивые туфельки (одна и сейчас лежала на боку), узнал и саму жену, от позора и страха неподвижную и молчащую.

– Вы – муж, и вы неожиданно вернулись, – сказал голый Герман. – Вот так сюрприз. Если я скажу, что в комнате меня нет и я в некотором роде – сновиденье, то вы мне, конечно, не поверите. И правильно сделаете. Но знайте, ваша жена и не догадывается, что я здесь. Сделаем так: я оденусь и удалюсь, и вы разбудите ее и, пристально глядя в глаза, спросите, верна ли она вам. Вы сразу распознаете ложь.

– Главное, включить свет, чтобы вы не успели разбежаться в темноте, а что касается моей жены, то она и не спит.

Он включил свет, и жена, проснувшись, увидела рядом с одетым мужем голого Германа. «Вы вместе пришли?» – спросила она.

– Только не надо делать из меня дурака! – заревел, зарыдал инженер и, не обращая внимания на всех обнаженных в комнате, стал запихивать свои вещи в чемодан, но вещей было слишком много, а чемодан – слишком мал, и поэтому он остановился лишь на носовом платке и расческе.

Подавившись минутой, остановились настенные часы. Она подумала, что не с ней, не с ней происходит все это. Вышла на улицу. Из большого фургона выгружали мертвых свиней. В разные стороны от отеля медленно ковыляли два пингвина, один – в костюме из тонкой английской шерсти, другой – в тугом гимнастическом трико.

Она не знала, за кем ей идти следом, и поэтому пошла на мост инженера, на середине которого из нее вывалился скользкий кровавый сгусток, не успевший превратиться в мальчика с золотыми кудрями.


Оглавление