КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Просека [Владимир Дмитриевич Ляленков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Художник Ю. Шабанов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

— Гаврюша, ты бывал на фронте?

— Бывал, бывал. Где только Гаврюшка не бывал!

Слабая улыбка пробегает по моему лицу.

— И в тебя немцы стреляли?

— А бог их знает. Может, и стреляли. Стой! У, дылда, стой, говорю!

Гаврюша хочет кричать басом, но у него не получается. Голос у Гаврюши писклявый. Лошадь чуть посторонилась, Гаврюша выгреб остатки навоза. Выбрасывает его вилами.

— Ну, в окопах сидел ты на передовой? — продолжаю я допрос.

— В окопах не сидел. Мне не положено в них сидеть. Да. Было б здоровье, другое дело. Может, теперь бы в героях ходил. И должность бы дали конторскую, в тепле бы был. — Он вздыхает. Вдруг отбрасывает к стене вилы, ударяет себя в грудь. — В обозах ездил! — кричит он. — Бомбили меня, мёрз как собака, а почёту нет!

Гаврюша быстро-быстро моргает, удивлённо смотрит на меня. Достаёт из кармана шинели кусок хлеба.

Мы давно живём в доме бабушки Вари. Отец отремонтировал крышу, заделал проломы в стенах, вставил стёкла. Бабушка занимает комнатку, а мы три. В одной комнате столовая, в другой спальня. В третьей мы с Диной готовим уроки и спим. Правда, устные уроки сестра готовит в столовой. Закрывшись, учит вслух. Я всегда учу про себя. Но стоит ей, если мы вместе, начать читать, тут и я вслух читаю. Да всё громче, громче. Сестра захлопывает книгу.

— Нет, это невозможно! — говорит она. — Я не понимаю тебя, Борька! — от негодования голос у неё дрожит. — Откуда в тебе столько вредности?

— Какой вредности? — удивляюсь я, не поворачивая к ней лица и улыбаясь.

— Мне Котлярова говорила, что ты и в школе вредничаешь. Не понимаю, зачем это тебе нужно?

— Ты учишь вслух, и я вслух, говорю и спокойно.

Сестра забирает учебники и запирается в столовой.

Такие сцены случались зимой. А теперь лето. Сарай отец тоже отремонтировал. Организация, где он работает, называется КЭЧ. В КЭЧи три лошади. Прежде они содержались в конюшне при конторе на Гражданской улице. Но отец перевёл их в наш сарай, потому что, сколько было конюхов, все они не давали лошадям отдыхать. По ночам ездили халтурить. Одну лошадь даже утопили в реке. Конюх Парамонов и какой-то Голубев среди ночи отправились за реку в птицесовхоз. Погрузили на телегу несколько мешков украденных отрубей. Их заметили. Они погнали лошадь через речку. В темноте ошиблись и попали не на мель, а на глубокое место. И лошадь утонула. Отец тогда и перегнал лошадей в наш сарай. Месяц мы ухаживали за ними.

Однажды под вечер во дворе появился Гаврюша. Я только что пригнал лошадей с водопоя. Отец возился у сарая.

— Дмитрий Никитич, здравствуйте! — сказал Гаврюша.

— Здравствуй, — сказал отец, — откуда ты взялся, Гаврюшка?

Тот ничего не объяснил, а сразу взмолился:

— Возьмите, Дмитрий Никитич! Опять к вам! Погибаю! Сутки ничего не ел, хоть воруй иди!

Отец помолчал и сказал:

— Ладно. Возьму. Завтра заявление напиши. Но смотри у меня: если что — прогоню и больше не показывайся! Где живёшь?

— Да нигде пока.

— Пока! — передразнил его отец. — Черти носят вас, бездельников. Борька, проводи его, пусть мать покормит.

Гаврюша поел у нас и завалился спать на сеновале. Он потешный, и я не перестаю расспрашивать его о том, как он жил прежде и каковы его планы на будущее. Он был приставлен ухаживать за кэчевскими лошадьми ещё тогда, когда лошадей только прислали. Он считался тогда военным человеком. И винтовку имел. Вернее, она числилась за ним, а хранилась у нас в чулане. Гаврюша вспыльчив. Зимой к колонке сгоняют поить лошадей со всех организаций. У корыта очередь. Гаврюша кричал, что военных лошадей надо поить первыми. Мужики его не слушали, и он пугал их винтовкой. Раз пальнул в воздух, и тогда отец забрал у него винтовку, отнёс на склад. Гаврюша любит выпить. Где и когда он напивается, никто не знает. Весь день вроде трезвый ходит, вдруг его будто подкосит что-то, зароется в сено и спит, а от него разит!

Демобилизация нестроевых бойцов, как я понял, зависит от отца. Он может написать бумагу в штаб, приложить к ней справки, и бойца демобилизуют. Я тогда знал Гаврюшу только в лицо: приходил с какими-то жалобами к отцу маленький человек в измятой шинели. Всегда без ремня. Огромная шапка напялена на глаза и в нескольких местах прожжена. Ходит косолапо, загребая носками снег или пыль. И вечно что-то жуёт. И вот он решил демобилизоваться.

— Куда ж ты денешься? — говорил ему отец. — У тебя ж родных никого нет!

Гаврюша лукаво усмехался:

— Баб ноне много, Дмитрий Никитич. В деревню пойду. С одной договорился там. Славно буду жить! Напиши на меня бумагу, Никитич. Нехай демобилизуют. А так — житья нет! Состарюсь тут у нас совсем — кому тогда нужен?

— Мне нужны люди, — отвечал отец. А ты на службе. Служи. Да и не могу я тебя демобилизовать: основания нет. Что я напишу в штаб?

— Да придумай что-нибудь, Никитич…

Отец, видимо, не хотел придумывать. Гаврюша запьянствовал. Утром придёт пьяный к нам во двор, сядет на крыльце и сидит, бормочет что-то.

— Под арест тебя отдать, что ли? — говорил ему отец.

— Делайте что хотите, а нет моих сил! — кричал Гаврюша.

Отец сдался. Написал бумагу в штаб. И Гаврюшу демобилизовали. Он на самом деле поселился в какой-то деревне, а потом вдруг объявился в городе и заглянул к нам во двор уже в должности конюха прокуратуры. Отец был в отъезде. Гаврюша беседовал с мамой.

— Вольный я человек, Екатерина Васильевна, — говорил он ей, шмыгая мокрым носом, — ушёл из деревенских краёв. Плохо там. Одна некультурность. Ни выпить тебе по-человечески, ни отдохнуть. Председатель орёт, бригадир орёт. Все командуют. В армии лучше было…

— А как же жена? Вы ведь женились там, Гаврюша? — сказала мама.

Он отмахнулся от мамы, будто она сказала какую-то глупость. Посидел и ушёл. Потом он унёс из прокуратурской конюшни мешок овса, продал его стаканами на базаре. Запил, попался на этом деле, и прокурор прогнал его с работы. Отец как раз остался без конюха. И он принял Гаврюшу. Гаврюша подхалтуривал на прокурорской лошади по ночам. Его страшно огорчило, когда узнал, что отец перевёл лошадей в наш сарай и каждую ночь проверяет, на месте они или нет.

— Твой отец мужик хороший, — говорит мне Гаврюша, — да уж больно домовит.

— Как домовит, Гаврюш?

— Скотина не его, государственная, а он как хозяин над ней трясётся. Что ей сделается, ежели ночью сгоняю на ней куда-нибудь? Три дня вот без дела стоят. А бабы на базаре со всех сторон пристают: свези картох, Гаврюша, вспаши огород, Гаврюша. А Гаврюша как без рук. Не собирается ли батька ехать куда? — неожиданно спросил он.

— Нет, не собирается, — отвечаю я, хотя отец, кажется, уезжает сегодня.

Живёт Гаврюша в маленькой комнатке где-то на Чапаевской улице. Мама считает, что он несчастный.

— Он оболтус, — говорит отец, — распустился, разбаловался. Но я из него сделаю человека!

Я, Лягва и Витька часто разыгрываем Гаврюшу, задавая ему всякие каверзные вопросы. Рассердив его, с хохотом разбегаемся. Но делаем это без злобы. Я жалею его. И когда заметно, что он сильно подвыпил, а отец дома и чем-то рассержен, я предупреждаю Гаврюшу, чтоб он ушёл куда-нибудь или забрался на сеновал и уснул там.

— Иди, иди, Гаврюша, — шепчу ему, — скройся, а я напою лошадей.

И Гаврюша, наклонившись вперёд, загребая землю косолапыми ногами, убегает со двора…

2

Таня, которая жила с нами в одном дворе до войны в Курске, которую я целовал тогда, живёт сейчас в Петровске. Работает в райкоме комсомола. Она без обеих ног. Их отрезали ей по самые колени. Таня подорвалась на мине, долго лежала в госпиталях, потом попала в петровский дом инвалидов. Дом этот устроили в бывшей богадельне. Там огромный сад, спускающийся к реке. В саду целыми днями лежат, бродят инвалиды. У одних что-нибудь перевязано, другие без повязок. По вечерам к ним ходят женщины из птицесовхоза.

Мы и не подозревали, что Таня в доме инвалидов. Узнали об этом случайно прошлой весной в День Победы над Германией. Витька, я и Лягва в тот день с утра мастерили на реке лодку. О скорой победе мы почти не говорили. Думалось только об одном: вот-вот кончат стрелять и убивать. Я представлял фронт в Берлине. И то, как не хочется бойцам погибать в последние дни войны. Воображение рисовало какого-то бойца, которого вдруг ранило. Он упал. И вдруг все закричали: «Победа! Победа!» А боец лежит, думает: «Неужели смерть? Неужели я в этот день умру?» Оказывалось, что рана неопасная. Её перевязывали, и боец радовался со всеми.

Когда мы кончили возиться с лодкой, увидели группы нарядных людей, шедших за мост к лесу. Люди были весёлые, несли корзинки с провизией. От них мы и узнали, что Германия капитулировала. Больше никого не убивают, подумал я, теперь все, кто остался живым, вернутся домой! Возле почты играли на баяне и плясали. Красноармейская была заполнена радостной толпой. Я поспешил домой и во дворе увидел незнакомого инвалида, спускавшегося с крыльца на костылях. Мама поддерживала его.

— Боря! — крикнула она. — Беги скорей за отцом!

— Что случилось, ма?

— Беги скорей! Хотя стой: в сарае есть лошадь?

Лошадь в стойле была.

— Запрягай и езжай к дому инвалидов, — сказала мама, — ты помнишь Таню Голубеву?

— Курскую? Помню.

— Она в этом доме. Запрягай! Пойдёмте, я с вами, — сказала она инвалиду.

Когда я подъехал к серым воротам, обитым железными полосами, за ними женский голос плакал навзрыд. Я открыл калитку. Инвалиды в шинелях, наброшенных на плечи, стояли у крыльца. На лавочке сидела женщина. Чёрные волосы её были растрёпаны. Она плакала, а мама утешала её.

— Успокойся, успокойся, — шептала мама, — а мы не знали, а я ничего не знала…

Мужчина в белом халате вынес вещевой мешок.

— Держите, — он подал мешок маме, поддержал женщину под руки, и я увидел, что она без ног.

Это была Таня. Я бы не узнал её никогда. Она совершенно непохожа на ту Таню, которую видел последний раз в деревне. Та была румяная. У этой лицо тёмное, щёки провалились, подбородок острый. Глаза огромные, и вокруг них тёмные круги. Голос у неё хриплый. Вначале я не поверил, что это Таня. И только когда у нас дома усадили её за стол и они с мамой поплакали, Таня посмотрела на меня, улыбнулась:

— Это ты такой вырос, Борька? — Тут я узнал её.

Я молчал.

— Видишь, какая я, — сказала она.

Движением головы откинула волосы с лица, достала из кармана папиросы, закурила. Мама накрыла на стол.

— А выпить есть у тебя, Катерина Васильевна? — спросила Таня.

У нас всегда имеется в столе бутылка водки, хотя никто не пьёт её.

Мама принесла бутылку. Таня выпила стакан, повеселела, уселась поудобнее. Я молчал, и мама почти молчала, а Таня говорила, говорила. Потом умолкла, папироса выпала у неё из рук. Таня разом уснула.

Документов у Тани не было, они где-то потерялись. Отец взялся хлопотать, куда-то писал. Наконец пришли сразу три характеристики. В райкоме она теперь заведует отделом писем и сама пишет статьи в нашу газетку. И в «Курской правде» её печатают. Знаю, что в доме инвалидов Таня хотела отравиться, глотала какую-то гадость, но врач узнал об этом, сделал ей укол, её вырвало, и только.

Месяц Таня прожила у нас. Потом ей дали комнатку в доме рядом с райкомом, шагах в тридцати. По субботам Таня приезжает к нам на райкомовской линейке. Ночует.

— Как же ты меня любил? — иногда спросит она, смеясь.

— Очень просто, — говорю я.

— Ха-ха-ха! — смеётся она.

Таня иногда тайком выпивает.

В семье у нас об этом знают, но много не говорят. Мама никого не осуждает. Она может сказать — тот-то поступил плохо. Так, мол, хорошие люди не делают. Отец более строг в этом отношении. Заглянет во двор какой-нибудь рабочий, спросит, дома ли Картавин, вызовет его.

— Почему ты ко мне домой явился? — задаст ему вопрос отец. — Есть контора, туда и приходи.

— Я только из лесу, Дмитрий Никитич. Соловьёв к работе не допускает.

— Знаю, — заявляет отец, — таких лоботрясов допускать нельзя. Тебя сколько предупреждали?..

И пошло, и пошло! Отец так отчитывает рабочего, что окажись я на его месте, убежал бы куда-нибудь со стыда.

— У тебя ведь мать на руках, жена, дети! — кричит отец. — А ты, оболтус, что вытворяешь? Тебя, разгильдяя, судить надо!

Вот так он кричит. И всегда заканчивает одним и тем же:

— Иди. Завтра выходи на работу, и если ещё хоть раз услышу подобное — пеняй на себя. Иди.

— До свиданья, Дмитрий Никитич.

— Ладно, ладно. На вот записку передай мастеру. И передай всем от меня: на этой неделе надо закончить трелёвку с нечаевской делянки. Иди.

Рабочий уходит. Отец прохаживается по двору. Вечереет.

— Борька! — кричит он.

Я подхожу.

— Коз убрал?

— Убрал.

— Гаврюшка поил лошадей?

— Поил. Я с ним гонял.

— Как пила Маруська?

— Хорошо. Много. И есть стала хорошо. Вчера, как ты сказал, лугового сена дали. Всё съела, не ковырялась.

— Ты поужинал?

— Да.

— Ну, выводи. Надо их искупать. Постой: как Гаврюшка сегодня?

— Я ничего не заметил, — говорю я, — мы напоили, он задал корм и ушёл к себе.

Отец молча кивает. Он пешком направляется к реке, а я поеду верхом. Перед тем как отвязать лошадей, заглядываю на чердак.

— Пи-ху, пи-ху! — свистит губами во сне пьяный Гаврюша.

После купанья лошадей отец обязательно придёт в сарай и услышит этот свист. Бужу Гаврюшу.

— Гаврюша, ступай домой, — шепчу я, — сегодня купать будем. Отец к реке пошёл.

Гаврюша спрыгивает с чердака. Исчезает в потёмках.

Лошади: Маруська, Ворон и Зорька. Маруська — старая бокастая вороная кобыла. Спокойная и трудолюбивая. Не кусается, не норовит ударить тебя копытом. Отлично знает свой дом. Выпустишь её за ворота, стегнёшь хворостиной, и она шагает к колонке. Попьёт и сама сразу же возвращается. Недавно где-то простыла. Видимо, в лесу напоили её после работы, не дав отдохнуть. И она запалилась.

Ворон — мерин. Злой, драчливый. Тоже вороной. Но у Маруськи шерсть немного дымчатая, а у него блестящая. Ко мне он не желает привыкнуть. Зайдёшь в стойло, кладёт уши, скалит крупные зубы, перебирает задними ногами.

— Но, но! — кричу я басом. — Повертись у меня!

Отвязываю повод. Ворон тычет губами мне в плечо. Трогает зубами.

— Укуси, укуси, — говорю я, — я тебе укушу!

Ворон обдаёт меня своим дыханием. Почуяв свободу, резко поворачивается. Рысью выбегает во двор.

Отдельно от Маруськи и Ворона стоит кобылка Зорька — гнедая кавалерийская лошадь донской породы. Она высокая, тонконогая, поджарая. Её прислали в КЭЧ с больным копытом. Целую зиму отец лечил её. Приводил ветеринара. Наконец старое копыто сошло, остатки его ветеринар срезал. И Зорька выздоровела. К упряжке ещё не привыкла. Может понести во всю прыть и вдруг остановиться. Бьёт копытами оглобли, передок телеги. А хомут ненавидит. Заметит, что к ней идут с хомутом, задрожит вся мелкой дрожью, вскинется на дыбы и начнёт носиться по двору. А если выскочит на улицу, наклонит голову, повернёт её как-то в сторону, помчится галопом куда глаза глядят. Но сядешь на неё верхом — ах, какая прелесть! Вскинет голову, подтянется, танцует на месте. Хребет у неё не торчит, спина круглая. Без седла не больно сидеть.

Когда отец уезжает куда-нибудь, я катаюсь на Зорьке. До почты доведу её, с лавочки вспрыгну ей на спину. В городе что есть силы натягиваю повода, чтоб удержать. Но вот мы с ней за мостом. Впереди пустая дорога. Отпускаю повода, прижимаюсь к холке. И несёмся, несёмся до самой Нечаевки. Я люблю Зорьку. Отвязав, даю ей корочку хлеба. Зорька снимает коробку мягкими губами с моей ладони, послушно идёт за мной.

Купаем лошадей недолго. Заведём в воду, они постоят просто так. Потрём их щётками. Потом я поплаваю на Зорьке, где глубина. И когда возвращаемся домой, потёмки уже сгустились. Дневная пыль улеглась. В горсаду играет музыка. Пахнет акацией, тополями, коровьим стадом, которое недавно разогнал по дворам пастух Ермолай.

Спать ещё рано. Мама чем-то занята на кухне. К сестре пришли её подруги, беседуют в нашей комнате. Они учатся в десятилетке, из которой госпиталь давно уехал. Кончили в этом году седьмой класс. А я учусь в семилетней школе, в бывшей мельничной конторе. Я перешёл в седьмой. Дина, подруги её относятся ко мне свысока. Знаю почему. Во-первых, считается, что в десятилетке учиться трудней, чем в нашей школе. В десятилетке учителя, говорят, старого закала, опытные, строгие. Говорят, когда в десятилетку поступает ученик из другой школы и там он был отличником, то здесь плетётся в хвосте. Так что девчонки, видимо, считают меня по уровню знаний ниже себя. К тому же они круглые отличницы. И уже комсомолки. И красивые. Ира Курбанская полная, лицо у неё белое, а щёки румяные. Голубые глаза смеются. Но главное, что мне нравится у неё, — это её руки, нежные и белые. Концы пальцев тонкие, у основания пухлые, просто вздутые. Я всегда смотрю на её пальцы. Лида Красавина, наоборот, бледная, серые глаза в тёмных кругах, а губы тёмно-красные, кожа на них тонкая, часто лопается, и Лида по привычке то и дело облизывает губы языком. Она редко смеётся. Вечно кутается в серый платок. Заговоришь с ней, она, прежде чем ответить, внимательно смотрит на тебя некоторое время и отвечает односложно: «да», «нет», «не знаю». Этим летом девчонки завели себе альбомы. Хранят в них открытки, фотографии. Пишут стихи, начали танцевать. Закроются в комнате, напевают мотив и танцуют, учат друг друга. У Курбанской мать и отец врачи. Отец Красавиной работает секретарём райкома партии. А мать учительница. Лида часто бывает у нас. Если Дины нет дома, она ждёт сестру. В такие минуты я с ней разговариваю.

— Что ты сейчас читаешь? — спрошу её.

Она смотрит, смотрит на меня.

— Я Лермонтова читаю, — ответит. И кутается в платок, хотя у нас тепло.

— Тебе холодно?

— Нет.

Если на дворе зима, спрошу, каталась ли она на лыжах и куда ездила кататься.

— Каталась. По улице каталась. — И смотрит опять мне в глаза. Может, дома у неё какой-нибудь скандал, думаю я. Рассказываю что-нибудь смешное.

Когда они соберутся вместе, начинают шептаться с видом заговорщиц.

Стою перед раскрытым окном. Девчонки засмеялись. Иду к ним. Дина за столом, листает альбом. Подруги смотрят в него и трясутся от смеха. Небрежно взглянув на них, я копаюсь в книгах. Беру одну и сажусь. Сестра посматривает на меня.

— Боря, ты читать собрался?

— Да.

— Это невозможно! — говорит она. — Почему, когда к тебе приходят твои Лягвы, Витьки, я никогда не мешаю вам?

— А я разве мешаю? — удивлённо говорю я, вскидывая правую бровь.

— Ты нарочно пришёл сюда, чтоб нам помешать. Девочки, пойдёмте танцевать.

И они идут кружиться в столовую.

3

Я красивый. Это я знаю. Прежде говорили об этом и мама и Таня. Но я не обращал внимания на их слова. И до нынешнего года меня нисколько не трогало, красив я, нет ли. Но вот весной, перед каникулами, произошёл такой случай в школе. Как обычно, на переменке мы носились по коридору. За мной кто-то гонялся. Я влетел в класс. Пробегая вдоль столов, похватал тетради, лежавшие на них, и сунул в ящик какого-то стола.

Когда прозвенел звонок, девчонки раскричались. Больше всех кричала Тамара Лысенко. Есть у нас такая ученица. Гордая сверх меры. Считает себя страшно умной. Не задень её никогда. Но все знают, что она зубрит. Перед началом урока я достал тетради, бросил к ней на стол.

— На-а! — сказал я. — А то жаловаться будешь!

— А вот и буду, — ответила она, — и скажу про всё Вере Владиславовне. Ты думаешь, если красивый, значит, тебе всё можно?

Вошёл учитель. Я сел. До конца занятий девчонок не дразнил, не делал им мелкие пакости, что почему-то приятно. Вечером заглянул в комнату бабушки Вари. У неё всегда тихо. Сама она постоянно роется в своём сундучке. Или пьёт чай. А то сидит на низенькой табуретке, смотрит в стену перед собой. На столе у неё старинное пожелтевшее зеркальце. Я сел к столу, внимательно рассмотрел своё лицо. Мне понравились мои глаза, брови. Тёмный гладкий чубчик. «Так вот почему девчонки редко жалуются на меня учителям», — думал я. Вспомнил, как зимой ударил снежком в лицо Лидочке Сивотиной. Я не хотел попасть в лицо, но снежок угодил в щёку. Он был тугой. Я испугался. Лидочка убежала в класс, чуть не плакала, но не пожаловалась. И Котлярову я однажды толкнул, правда случайно. Она ударилась локтем о печку и плакала. Когда же классная руководительница Вера Владиславовна спросила её:

— Кто тебя обидел, Котлярова?

— Я сама ударилась, — сказала она.

Да, да, так она и сказала! И вообще, на других ребят девчонки часто жалуются, а на меня почти никогда. Так вот почему!

За стенкой слышались голоса Курбанской и Красавиной. Я отправился к ним. О чём-то спрашивал сестру, наблюдая, смотрят ли на меня девчонки. Они поглядывали, как обычно, без всякого особого интереса. «Они старше меня и учатся в десятилетке, — успокоил я себя, — они смотрят на меня как на маленького. Пусть. Я им ещё покажу».

В прихожей я привязал к их пальто хвостики из ниточек и ушёл на улицу…

Среди ребят мне хочется показать, как я силён и ловок. Мы часто боремся, соревнуемся, кто дальше прыгнет, скорее залезет на столб, на дерево. Оказавшись среди девчонок, я строю им всякие пакости. Этой гордячке Лысенко достаётся от меня больше всех. Стоит мне увидеть её, как вспоминаются её слова о моей внешности. Я думаю: «Пожалуется она или нет?» Прячу куда-нибудь её портфель, пенал, учебники. Девчонки стали часто передавать друг другу записочки. Едва примечу, что Лысенко хочет передать кому-то записочку, непременно перехвачу.

— Ты, ты вреднее всех в классе, — выпалила однажды Тамара мне в лицо, пытаясь отнять у меня свою записочку. — Она дрожала от негодования. — Ты гадкий, когда так поступаешь! За что ты меня преследуешь? Если, если…

Тут она не выдержала. Щёки её разом вспухли, покраснели, она бросилась к своему столу и расплакалась. Слёзы её меня удивили, не нашёлся что сказать, убежал из класса. «Почему она на меня так сердится?» — думал я. Неужто в её глазах я действительно гадкий? Но ведь другие девчонки совсем почти не злятся на меня? Они могут и поколотить, но делают это без особого зла. И через минуту они мирно беседуют со мной. На днях Лягва перехватил записочку Лысенко, но она не кричала на него с такой злобой.

Подобные размышления могут занимать меня подолгу. Среди урока либо за обедом вспомню какой-нибудь случай. Задумаюсь.

— Картавин, ты в каких облаках витаешь? — спросит учительница. Я вздрогну. Слушаю объяснение. Случись такое за обедом, сестра усмехнётся, посмотрит на маму, на отца. Положит ложку. Закатив глаза, сидит некоторое время неподвижно, передразнивая меня.

Отец говорит, что это только сейчас позволяют такое за столом. Прежде этого не было. У них в семье росло девять детей. И если кто замешкается, оставался голодным. А то и по лбу ложкой получал…

Теперь нет войны. Смерть никому ниоткуда не грозит. Происшествий особенных в городе не случается. О прошлом я почти не думаю. И отношения между людьми всё больше и больше интересуют меня.

Между членами нашей семьи сложились довольно странные, на мой взгляд, отношения. Сколько я помню, отец всегда был строг ко мне. И в то же время, занятый делами, меня почти не замечал. Если мама ничего плохого не говорила обо мне, он не бранил меня, не брался за ремень. Сейчас он меня замечает. Дина может хоть весь день пропадать у подруг, отец не спросит, где она. Он никогда не заставляет её что-нибудь делать. Ко мне же постоянно придирается. Скажем, учу уроки. Вдруг в голове мелькнёт что-нибудь постороннее. Весёлое. Встану и хожу по комнатам, то хмурясь, то улыбаясь своим мыслям. Придёт отец, пороется в своих бумагах.

— Борька, давай со мной, — скажет он.

— Куда, па?

— Одевайся. В сарае крыша прохудилась. Подправим.

Подправить крышу он может и с Гаврюшей.

— Я уроки учу.

— Не разговаривай. Уроки не учат, шатаясь из угла в угол.

— Да я только встал, — сержусь я.

— Пошли, пошли.

Я одеваюсь, шагаю за ним. Подаю ему на крышу доски, гвозди. А Гаврюша, убрав лошадей, уходит домой.

— И зачем тут нам лошади нужны, — говорю я, — места много занимают, а кроликам моим тесно. Ваши лошади тут стоят — чего ж ты Гаврюшу отпустил?

— Ладно, ладно. Неси-ка вон ту жердину. Я в твои годы с отцом у помещика мельницы ремонтировал. Своим горбом зарабатывал…

И заведёт, заведёт. Опять говорит про свою деревню. О том, как он работал и учился. И всё успевал делать сам, никто его не заставлял. И учился он отлично.

Эти его укоры мне вот как надоели!

— А я что? — кричу. — Ничего не делаю? Скажи? Я всё делаю! И учусь. Ты три класса кончил, да и то не в городе, а в деревне! Да ещё до революции! Ха-ха! Пойди-ка сейчас поучись!

— Неси-ка пилу, дров напилим, — спокойно говорит он, забив последний гвоздь.

— Есть дрова.

— Неси, неси.

— Мне уроки учить надо.

— Я кому сказал?

И когда мы пилим, я уже расстроен, дёргаю пилу, нажимаю сильно, а отец ругается.

Иногда он доводит меня до слёз. Мама утешает меня. Говорит, что обижаться на отца я не должен. У него много работы, он устаёт, и к тому же здоровье его неважно, он и раздражается.

— А ты нигде не натворил чего? — спросит мама — Может, кто-нибудь из учителей пожаловался ему? Он и сердит.

В школе или на улице обязательно чего-нибудь натворишь. Чувство виновности хоть в каком-нибудь маленьком грехе постоянно владеет тобой. На днях я гонял на Зорьке, по степи за кирпичным заводом. Она так разгорячилась, что на улице не смог сдержать её. И чуть было не сбил женщину с вёдрами.

Вспоминаю другие прегрешения. Чувство обиды на отца исчезает…

Вон он разделся, прилёг отдохнуть в спальне. Присаживаюсь к нему на постель. Самое верное средство помириться — порассуждать о хозяйственных делах. Об учёбе он не любит разговаривать. Это я заметил давно. В учебниках, в обычных книгах часто встречаются непонятные слова. К маме можно в любой момент подойти, спросить, что означает это слово. Она либо сразу же отвечает, либо прочитает текст и тогда расскажет. Прежде я и к отцу обращался.

— Мне некогда. Спроси у матери, — отвечал он.

Потом я понял, что он сам не знает. Меня это открытие поразило и обидело: отец — и не знает! И если он ни за что бранил меня, я специально выискивал какое-нибудь непонятное слово. Узнавал его значение. И потом обращался к отцу — знает ли он? Он отмахивался от меня, ссылаясь на занятость. А я торжествовал. Мама заметила это. Объяснила, как это скверно с моей стороны поступать так. Я больше не делаю этого.

Порой кажется, что отец ругает меня вовсе не потому, что узнал о моих грехах. Причина тут другая. Угадать до конца её не могу. Надеюсь, когда вырасту, всё прояснится. Ведь многое в жизни познаётся с возрастом. Тут уж ничего не поделаешь.

Иной раз мама, не зная, что я дома, защищает меня перед отцом.

В субботу я засиделся у бабушки Вари, слушая её рассказ о каком-то купце Дерябине, который когда-то давным-давно устраивал фейерверки в городском саду. И как огонь попал на платье бабушкиной подруги. К чему этот рассказ, я не понял. Бабушка часто стала так рассказывать. Молчит, молчит и заговорит ни с того ни с сего.

— Так нельзя, — услышал я вдруг голос мамы из соседней комнаты. — Он учится, всё, что надо, делает. Зачем его тормошить?

— Нашла горе! — сказал отец раздражённо. — А кем он станет? Вроде вашего Леонида Николаевича?

— А чем Леонид Николаевич плох? Он юрист.

— Юрист! — По скрипу половиц я понял, что отец начал ходить по комнате. — Всего ничего проработал и в Москву метит.

— С Рульковым не сработался, что ж поделаешь!

— Да я не о том же! Я о другом: у всех ваших образованных дурь в голове! Да, да! Не смотри на меня так. До хозяйства никому дела нет! Никому! Один приезжает, другой уезжает, а за хозяйство никто браться не хочет!

— Почему ты так говоришь? — сказала мама.

— Потому что знаю. А ты не знаешь. Ты дома сидишь, а я чуть ли не весь район знаю как свои пять пальцев. И скажу тебе: начинается голод. Понимаешь?

— Да кто ж виноват? Война такая прошла!

— Война, война! Не нужно ничего этим самым вашим образованным. Летают, кричат, а хозяйствовать никто не желает. У меня сколько положено по штату людей в конторе? Восемь человек. А я один работаю и везде успеваю. Да. А всё потому, что я с детства хозяйничаю. А из Борьки что выйдет?

Я насторожился.

— Инженер! Диплом получит! — вскрикнул отец. — А хозяйство он будет знать?

— Сейчас всем тяжело, — вздохнула мама. — Успокойся. Мария Игнатьевна приехала из Москвы и сегодня придёт к нам. Ради бога, не бранись. У каждого своя судьба, каждый занят своим делом. Постой, постой. Вот чистое бельё возьми.

Я шмыгнул в дверь и выбежал на улицу. Из-за чего они ругались? Может, отец не хочет, чтоб я учился? Нет, он хочет этого. Сам говорит, чтоб я хорошенько учился. Может, он не желает видеть меня адвокатом и юристом, что одно и то же? Так ни я, ни мама ни разу не говорили об этом. Мне хочется стать моряком. И я буду моряком. Пока об этом ничего не скажу отцу. А подрасту, там видно будет.

Мама никогда не упрекает меня своим детством. Наоборот, рассказывает весёлое, хотя в их многодетной семье жилось трудно. Дед мой рано умер. И жили они бедно. А потом появился в городе мой отец. Он был тогда каким-то начальником. У него на голове уже виднелась лысина. Мама так и говорит:

— Я, Митя, тебя без лысины не помню.

В общем, мама тогда только что окончила девятилетку. Отец, был красив, но лысина на его голове смущала маму. Она от пего первое время пряталась. Он же был настойчив, продолжал ухаживать. Потом мама перестала замечать его лысину. И они поженились.

Когда у нас чужие люди и все беседуют, отец непременно с кем-нибудь поругается. Потом мама бранит его за это.

— Господи, всю жизнь так, всю жизнь! — восклицает она. Что ты всех учишь, Митя? Ты что, за один вечер хочешь переделать человека на свой лад?

— Пусть, пусть явится ещё раз этот прохиндей, — отвечает отец, едва заметно улыбаясь глазами. — Ещё не то ему скажу.

— Ты невозможен!

Самый главный начальник отца, толстый полковник Сорачов, приезжает к нам редко. Каждый раз выпивает за обедом бутылку водки. И с ним отец ругается.

— Екатерина Васильевна, — говорит Сорачов маме, — и вы столько лет прожили с таким человеком? Как это у вас духу хватило?

— Как видите, — улыбается мама, — а вы долго ещё собираетесь терпеть его на службе?

И полковник смеётся, колыхая свой огромный живот.

Зимой мои обязанности: пилить с отцом дрова, колоть их, носить воду из колонки, ухаживать за кроликами и вычищать навоз. Вот и всё. Остальное время трачу на школу, приготовление уроков. И на гулянье. Летом вынужден целыми днями пропадать на огороде. А в этом году, когда ожидается голод, мы взяли два огорода: один на территории птицесовхоза, другой в степи за кирпичным заводом. Признаться, я терпеть не могу огородов. Сажать, полоть, прорывать, окучивать, поливать — о-о! Как это скучно! А в степи жарко. С утра на небе ни облачка, ветра нет. В полдень кажется, солнце опускается ниже к земле. Печёт так, что все мы часто пьём воду, обливаемся потом. Вдруг примчится из степи вихрь — столб пыли и песка. Тут уж ложись на землю, закрывай глаза. На огороде, который на территории птицесовхоза, веселей работать — здесь близко речка. Я то и дело бегаю окунуться. А в обед и мама, и другие женщины тоже уходят к реке. Мама почти не купается. Опустит ноги в воду и сидит на обрывчике, покрыв голову и лицо платком. Дина плещется на мели. Я деру раков. Или играю с ребятами в квача на глубине. Витькин огород далеко от нас. Днём я его редко вижу. У Лягвы огород только около дома. Дом у них новый и красивый. Они собираются его продать, уехать в Москву. Леонид Николаевич работал зиму адвокатом в суде. Поругался с помощником прокурора Рулько-вым. Уволился. Кто-то что-то там в Москве должен сделать, и Леонид Николаевич уедет туда. Конечно, заберёт Лягву. Лягва дважды бывал в столице с Марией Игнатьевной. Начал важничать. Сойдёмся вечером у нас под забором на травке, Лягва начинает:

— У нас в Москве сейчас светло на улицах…

— У вас в Москве… — передразню я.

— Народу там пропасть! — продолжает он. — А кино — почти на каждом углу. Билеты свободно продаются…

Наш старый кинотеатр разрушили. Кино показывают в кирпичном доме на Ленинской улице. Днём редко показывают. А на вечерний сеанс билет не достать, да ребят и не пускают на вечерние сеансы.

На улицах появились нищие из деревень. Старушки, дети, старики ходят по дворам, просят поесть. Самые ближние к городу деревни Сухановка и Ковыльное совершенно опустели. Весной там жили люди, а теперь никого нет. В хатах окна и двери раскрыты настежь. Городские ребята играют там. Часто поджигают хаты. Странно получается: раньше городские ходили в деревню за хлебом, теперь деревенские в город.

Откроешь калитку.

— Мальчик, вынеси хлебушка!

Стоит женщина, держит за руку девочку. Я сам когда-то просил милостыню. Зная, что вчерашний хлеб съеден у нас, а сегодня отец ещё не приносил из военкомата, где он получает его по карточкам, убегаю в дом. И картошек нет. Мама на огороде. Но женщина просила у меня, значит, думает, что у нас есть хлеб. На подоконнике стояла банка с молоком. Уже пуста! Что делать? Бегу к бабушке. У неё в сундучке лежат корки столетней давности.

— Бабушка, дайте мне сухарь! Вечером я мягкого вам дам. Да скорей! Я же вас не обманывал никогда!

Если даст, отнесу нищим. Но иногда бабушка не даёт мне. Жмурясь, стискивая от стыда зубы, убегаю через огород на другую улицу, чтоб нищие меня не видели. Пусть думают что хотят, но где я возьму?

А в глаза им смотреть стыдно: они не верят, когда говоришь, что нет хлеба…

Наведался к нам Илья Афанасьевич из Голубкова, помогавший нам при немцах. Несмотря на страшную жару, он зачем-то в полушубке, в шапке. На ногах тяжёлые сапоги. Борода у него стала длиннее. Молча садится на бревно у крыльца. Я принёс воду, поставил ведро. Подсаживаюсь к нему.

— Вы чего в кожухе, Илья Афанасьевич?

Молчит.

— Где батька? — наконец произносит он.

— В лесу или в деревне.

— К вечеру будет дома?

— Будет.

— А матка где?

— На огороде. А я дома сегодня.

До прихода отца он больше не произносит ни слова. Отца он попросил устроить его кем-нибудь в КЭЧ на работу.

— Старуха моя там осталась, а я вот к тебе подался, Никитич! Что скажешь?

— Хорошо, что-нибудь придумаем, — пообещал отец.

Спустя дня три взбунтовался Гаврюша. Где-то выпил крепко, явился к нам во двор, вызвал на крыльцо отца и потребовал, чтобы он хоть раз в неделю разрешал ему прирабатывать на лошади.

— Конюх я, ай нет? — дёргал Гаврюша за отвороты своей измятой шинели. — Куры с меня смеются! Чем я хуже других, Никитич? Ефим Дворков подрабатывает, — загнул он палец, — Венька из пекарни, этот олух царя небесного, и тот доходы имеет! А я у тебя? На бутылку не подработаешь! Думаешь, местов больше нету? Вот! — он потряс треугольным конвертом. Хороший приятель зовёт в Москву. Вместе с ним служили. И уеду! А ты сам ходи за конячками!

Отец молчал. По тому, как спокойно вдруг стало его лицо, я понял, что он сильно осерчал.

— В Москву? — сказал тихо отец. — Что ж, валяй. Там таких как раз и надо. Там вам житьё. Отправляйся спать!

Утром Гаврюша опять бушевал. Отец уволил его. Взял конюхом Илью Афанасьевича. Ему он доверяет, и лошадей перевели жить в конюшню при конторе.

Гаврюшу я в городе не встречаю, должно быть, он уехал в Москву.

Вслед за лошадьми исчезли из сарая и кролики. Мы их зарезали. Мясо едим. Шкурки отец выделывает, мама пошьет мне и Дине воротники и рукавички.

4

Огород убрали и начался учебный год. Казалось бы, свободного времени у меня должно быть больше. Но его почти нет. Совсем его нет. Хотя иногда сидишь на одном месте, ничего ровным счётом не делаешь, но голова занята разными мыслями. И время летит незаметно. Спохватишься, уже вечереет. А ты что-то не успел прочесть, к Лягве не сходил, воды забыл принести. И ещё, и ещё масса всяких дел не сделана.

В этом году я решил стать серьёзным человеком. Чубчик свой причёсываю немного набок. Стараюсь следить за чистотой рук. Стараюсь больше молчать. Особенно дома и если у сестры подруги.

Иногда Дина спросит меня о чем-нибудь, делаю вид, что не расслышал.

— Ты оглох, Борька? — скажет она.

— Что такое? — удивляюсь я и вскидываю уже не одну бровь, а обе. — Что там ещё случилось на вашем фронте?

Такое выражение я перенял от Леонида Николаевича.

— Ты брал книгу вчера. Где она?

— Какую книгу? — говорю я, отлично зная, что она спрашивает о «Капитанской дочке» Пушкина. — Вот эту, что ли?..

Часто просматриваю газеты, которые получает отец. Запоминаю кое-что из них, при случае можно вставить в разговор своё словечко. Серьёзные люди всегда вели дневник. У Лягвы много толстых тетрадок. Я выпросил у него одну, обернул газетой. Временами, отбросив учебник, пытаюсь записать в тетрадку что-нибудь. «Что записать?» — каждый раз думаю я, глядя на ровные линейки чистого листа. Найти бы хороший дневник знаменитого человека. Посмотреть, что он писал. В городской библиотеке нет таких дневников. Может, и есть на дальних полках, спросить у библиотекарши стыдно. Она сразу узнает, зачем мне этот дневник. «Буду сам писать», — думаю я. Но как ни напрягаю мозг, умного никак не придумать. «Ладно, потом напишу», — вздыхаю я и прячу дневник под книги.

В этом году я вступлю в комсомол. Признаться, я трушу, что меня не примут. Об этом твердит сестра. На слова её не обращаю внимания. Но неприятный осадок остаётся в душе. К тому же в первой четверти я сильно провинился в школе. Кто-то выдвинул лозунг: «Всё знать и молчать». Суть его такова: отлично готовить уроки, а когда тебя вызовет учитель, молчать. В заговоре участвуют только ребята. Девчонки о нём знать не должны. Они могут проболтаться. Лягва, я, Витька, заика Колька Шелестов, Лешка Сурков — все мы месяц готовим уроки так, как никогда раньше. Целые страницы из заданного знаю наизусть. Перед началом занятий соберёмся в пустом амбаре в школьном дворе, наперебой хвастаем друг перед другом знаниями. А вызовут к доске, сводишь брови, смотришь в пол, в потолок. Со всех сторон летят к тебе подсказки. А ты как дурак хлопаешь глазами. Учителя бранятся, возмущаются, а ты идёшь к парте, гордый сознанием выполненного долга перед другими заговорщиками.

Физику и математику ведёт Фаддей Петрович. Он больной. Говорят, у него чахотка или туберкулёз — что одно и то же.

Лицо у Фаддея Петровича крупное, брови растут пучками, под ними маленькие вредные глазки. Он минут десять беспрерывно кашляет. Потом, положив голову на руки, тяжело дышит за столом. Но то, что он болен, одинок и живёт в комнатке полуподвального помещения школы рядом с Дмитрием, не трогает меня. Я не думаю об этом. Знаю, что он вспыльчив, любит ехидничать, ставить плохие оценки. Делает это, кажется мне, с удовольствием, кривя улыбкой губы, приговаривая: «Отлично. Ещё одна двоечка вам. Или кол хотите? Пожалуй, поставим кол». Двойки и колы под его пером — жирные. Пятёрки, четвёрки — едва-едва заметные.

Кстати, я уверен, что всем учителям приятно ставить двойки. Правда, у некоторых больше жалости к ученикам. Особенно к тем, кто тянется в хвосте, кому учёба даётся трудно. Таким ученикам задают наводящие вопросы, не насмехаются над ними. Влепить двойку человеку способному, скажем мне, Лягве или Шелестову, огромнейшее наслаждение для учителей. И они прибегают к разным способам, чтобы насладиться.

Фаддей Петрович может вызвать тебя сегодня, и ты ответишь хорошо. А завтра вдруг он опять спросит. И если не приготовил урока, жёлтое лицо его расплывается в улыбке.

— Хе-хе! — потирает он руки. — Вчера я, видимо, ошибся. А сегодня проставлю достойную ваших знаний оценочку…

Вредный мужик.

Только Вера Владиславовна, наша классная руководительница, не любит ставить двойки. И даже тройки. Она учит нас литературе и русскому языку. Она славная. Маленькая такая, худенькая. Ходит всегда в чёрном костюмчике. Волосы у неё белые, а глаза огромные и добро-печальные. Она пожилая. Учила когда-то ещё и маму. Мама говорит, что она умная, образованная. Всю жизнь прожила одна. Будто в комнатке её до сих пор висит портрет какого-то офицера царской армии. И если кто спросит её: «Кто это?» — она отвечает: «Мой муж». Хотя замужем никогда не была. Это портрет её жениха, погибшего на войне с немцами ещё до революции. И Вера Александровна рассказывала, будто Вера Владиславовна, узнав о гибели жениха, решила всю жизнь прожить в одиночестве. Посвятила свою жизнь чужим детям. До войны она учительствовала в деревне. Её много раз звали работать в городе. Она не хотела, а после войны приехала сюда.

Если кто плохо ответит урок, Вера Владиславовна расстраивается. Ходит по классу сама не своя. Чуть не плачет.

— Ну скажите, Картавим, что вам непонятно было? Или вы не готовили урок?

Ей всегда ответишь правду, чтоб она успокоилась. И по её предметам редко кто не успевает. Двойки получать у неё стыдно.

Но договор есть договор, и тут никуда не денешься. Краснеешь, в глаза Вере Владиславовне не смотришь. Готов сквозь землю провалиться, а молчишь. Покуда не раскрыли наш заговор, я пропускал её уроки, при встрече прятался от неё.

Потом учителя пронюхали о заговоре. Всех заговорщиков вызвали в канцелярию.

Директор кричал, бил кулаком по столу.

— Это Картавин верховодит! Его надо выгнать из школы! — кричал он.

Я испугался в тот момент не на шутку. Мы покаялись, и нас простили.

Но чувство провинности осталось в душе каждого. Я махнул было на себя: нет, не быть мне серьёзным человеком! Таким, например, как Виктор Рогов, прошлогодний семиклассник, секретарь комсомольской организации. Он запросто ходил в канцелярию, спокойно разговаривал с самим директором, спорил с ним, доказывая что-то. Я наблюдал за Роговым, следил за ним. Увижу где-нибудь на улице, остановлюсь и смотрю на него. Уж так он нравился мне манерой держать себя, разговаривать.

Лицо Рогова было всегда спокойно. Желтоватые волосы гладко зачёсаны назад. Остановит в коридоре расшалившегося младшеклассника, повернёт голову чуть набок, покачивая указательным пальцем, прочитает ровным голосом наставление. Точно он учитель, а не ученик. Мне хотелось знать, как он ведёт себя в классе. Подойду к дверям их класса на перемене. Стану у стенки. Смотрю. Он читаетчто-нибудь. Либо разговаривает с товарищами. Почти не смеётся, изредка улыбается одними губами. Я даже знал, что он дружит с ученицей из своего класса. Она тоже была спокойная, полная такая. Никогда не бегала по коридору. Не стесняясь учителей, Виктор и эта ученица — её звали Олькой Шакли-ной — ходили вдвоём по коридору, чуть ли не под ручку. И после занятий отправлялись домой вместе.

И другие прошлогодние семиклассники были не такими, как мы. Гораздо серьёзней. Среди них были комсомольцы. Теперь в школе нет ни одного комсомольца. Мы не такие, как они. Лидочка Сивотина, например, круглая отличница. Отвечает уроки без единой заминки. Красивая, но удивительно смешливая. Состроишь ей рожу, прыскает со смеху. Плечи начинают мелко дрожать. Я не унимаюсь. Она не выдерживает, прыскает громче и трясётся вся.

— Сивотина, что вам так смешно? Расскажите всем, — сделает замечание учитель.

Она встанет. Закусив губу, вся красная, смотрит в стол. Прикрыв рот ладошкой, я гляжу на учителя. Тихонько ляпну какую-нибудь глупость. Лидочка опять трясётся от смеха.

— Сивотина, попейте холодной воды, — скажет учитель.

Она убежит, просмеется и возвращается. Мы с ней сидим за одним столом. Нас давно рассадили парами. Стол наш я разделил чертой на две половины, на две зоны. Её зона — американская, моя — русская. Следим, чтоб никто из нас локтем не пересёк границу. Едва прозвенит звонок и учитель уйдёт, Лидочка колотит меня.

Есть у нас и другие девчонки и ребята, которые хорошо учатся. Но все мы делаем много глупостей. Военрука прозвали Удавом. Фаддея Петровича — Синицей, хотя он на синицу нисколько не похож. Скорей он напоминает старого грача, когда тот линяет. Учительницу ботаники зовём Крысой. На её уроках очень шумно. Девчонки перебрасываются записочками. Ребята передвигаются по классу вместе со столами.

Окончив седьмой класс, перейдём в десятилетку, там дисциплина, говорят, крепче. Я стану серьёзней. Там есть комсомольская организация, и я вступлю в комсомол.

Но вот однажды, во время большой перемены, директор останавливает меня на лестнице и говорит:

— Борис, задержись сегодня после уроков.

— Хорошо, — машинально говорю я.

Сутулая фигура директора исчезает в канцелярии. Зачем? Может, он увидел, как мы курили в амбаре? Тогда почему оставляет меня одного? За последние дни я ничего не натворил. Может, опять эта вредина Тамара Лысенко пожаловалась на меня? Но я почти не разговариваю с ней. Изредка поглядываю на неё. Она расплела косы, сделала гладкую причёску. Одевается нарядно. И однажды появилась в школе в тёмных очках, привезённых ей отцом из Германии. И в туфлях на высоких каблуках. Выглядеть она стала взрослой. Я что-то сказал тогда едкое. И как-то обозвал. Она пожаловалась Вере Владиславовне. Вера Владиславовна напомнила мне, что мы уже не дети. Скоро будем иметь паспорта. И надо быть вежливыми.

Прозвенел звонок. Все уже знают, что директор оставляет меня после уроков.

— Борька, мы будем ждать! — кричит Лягва.

Я сижу у окна, он — через ряд от меня у стены. Я киваю. Витька — через два стола. Котлярова передаёт записочку от него. «За что?» — спрашивает он. «Не знаю», — пишу я и бросаю записку.

Сейчас урок истории. Чётко стучит каблуками наша историчка Лариса Георгиевна. Мы встаём. Садимся. Лариса Георгиевна высокая. Волосы у неё рыжеватые. Она не старая. Не злая. Как и Лида Красавина, то и дело покусывает губы. Всё делает с таким видом, будто ей страшно некогда. Будто она только что бежала бегом и через минуту побежит снова куда-то. Историю я хорошо знаю. В журнале уже имею четвёрку и пятёрку. Меня она не вызовет.

Подперев голову ладонью, смотрю на Ларису Георгиевну. Потирая ладони так, что они хрустят, она прошлась по классу.

— Кто скажет, что было задано, ребята? Кто хочет ответить? Лысенко? Пожалуйста. Иди к доске.

Лидочка участливо шепчет:

— Борька, тебя за что?

— Не знаю.

— Скажи.

— Не залазь в мою зону.

Смотрю на гладкие волосы Лысенко. У плеч они загибаются локонами. Она отвечает, как обычно, глядя в окно. Она красивая. Но вредности в ней больше, чем у всех девчонок, взятых вместе. Хоть бы запнулась, думаю я. Но она отвечает гладко. Ни на кого не глядя, проходит на место, взмахом головы откидывает назад волосы. Садится. Следующим Лариса вызывает Шелестова. Класс оживляется. Шелестов сильно заикается. Ответ его займёт пол-урока. Спрашивать больше учительница не будет.

— Жи-жи-жи, — заводит обычную песню Шелест, дёргая головой, бледнея и закатывая глаза. Он хорошо учится. Когда не волнуется, почти не заикается. Но у доски не может без заикания.

После истории — урок физики. Если в канцелярии меня ругали, Фаддей обязательно вызовет меня к доске. Но и он не вызвал. После уроков я хожу по коридору. Мы занимаемся во вторую смену. Классы пусты. За окнами темнеет. Пришла уборщица тётя Валя и с ней Маня, жена Дмитрия. Он давно получил паспорт. Продолжает работать на бойне. А Маня поступила уборщицей в школу. Так что их не выселяют из комнаты. Я редко бываю у Дмитрия. Когда водил кроликов, мы часто встречались, теперь во время перемены забежишь к нему ненадолго. Урок вздумаешь пропустить, тоже у него проболтаешь часок. Меня, Лягву и Витьку Маня зовёт на «вы».

— Дмитрий дома, Маня? — спросил я.

— Дома, — кивнула она, и тут открылась дверь канцелярии и выглянул директор.

— Ты здесь, Картавин? — спросил он. — Заходи.

За длинным столом Вера Владиславовна, Лариса Георгиевна. Какая-то незнакомая женщина. Где я видел её?

— Садись, Борис, — сказал директор. — Это Картавин, — подсказал он женщине.

Она кивнула и спросила:

— Это твоя сестра учится в десятилетке?

— Моя.

— Отличная девочка, — сказала женщина, глядя на директора. — А брат каков?

Она взглянула на меня и улыбнулась.

— Брат есть брат, — сказала Вера Владиславовна.

Директор тоже улыбнулся.

Оказалось, что незнакомая женщина — это инструктор райкома комсомола, зовут её Нина Владимировна. Она отлично знает мою сестру и обо мне слышала много хорошего (когда она об этом сказала, я покраснел и уставился в пол, боясь взглянуть на директора). Правда, у меня бывают срывы в дисциплине и учёбе, говорила она. Тут я поднял глаза, почувствовал себя смелей.

— Я знаю и про ваш заговор, когда вы учили уроки и не отвечали, — продолжала Нина Владимировна, — но не об этом речь…

Короче говоря, она сказала, что в школе нашей нет комсомольской организации, её надо создать.

— Как ты смотришь на это дело, Борис? — спросила Нина Владимировна.

— У нас ребята хорошие, — сказал я.

— Вот и чудесно, — сказала она, — мы с тобой познакомились. Завтра ты сможешь прийти в райком?

— В какое время? — спросил я. — Утром или после уроков?

— Приходи после уроков.

— Хорошо.

Все поднялись. Я сказал «до свидания» и вышел. Лягва и Витька ждали меня у Дмитрия.

Дмитрия дома не было. Маня топила плиту, что-то готовила на ней. Лягва курил, Витька листал книгу.

— Что? — встретили друзья меня взглядом.

Стараясь быть спокойным, я рассказал.

— Ах, вот что! — протянул Лягва, — Я думал, беда какая! Что ж, ты пойдёшь в райком? — спросил он.

— А как же!

Лягва подсел к плите, стал подбрасывать в неё дрова. Я понял, ему немного завидно. Не завидно, а скорей обидно: мы друзья, но вызвали одного меня. Очутись я на его месте, мне было бы тоже обидно.

Витька восхитился:

— Значит, в комсомол тебя примут? А потом и я вступлю, правда?

— Конечно, — сказал я, — и Лягва тоже.

— Я ещё подумаю, — сказал Лягва, глядя в огонь плиты, — я, может, в Москву скоро уеду, там вступлю. А здесь что!

Пришёл Дмитрий. Он, как и Витька, вырос. Только у Витьки всё растёт: и ноги, и руки, и шея. У Дмитрия, кажется, выросли одни ноги, а остальное не изменилось. Когда смотришь на него сзади, такое впечатление, будто под штанинами у него ходули. Он мельком взглянул на нас, улыбнулся.

— А, учёные пришли! Я сейчас.

Он сбросил коричневый от крови фартук. Стянул с ног сапоги. Маня унесла всё это в коридор. Я полил Дмитрию на руки из кувшина над тазом, и он умылся.

— Что вас занесло ко мне? — спросил он.

— Так просто зашли, — сказал я, — ты оставил на зиму кроликов?

— А как же!

— Мы порезали, — сказал я.

— Знаю. — Он сел к столу.

— Мы на минутку, — сказал Лягва. — Сейчас уйдём.

Лягва рассказал, почему мы задержались. Маня подала на стол ужин.

— Вы будете кушать, ребята? — спросила она. — Я много наварила. Целый кендюх убухала в чугун. Витя, вы будете? Борис?

Мы согласились. Дмитрий рассказал, как сегодня пригнали быка из колхоза «Молочный». Бык был огромный, злой.

— Быки страшные, — сказала Маня, — у нас в деревне одну бабу ещё при мне бык закатал до смерти. Как набежит на них зык — бяда!

— Не бяда, а беда, — сказал ей Дмитрий.

Маня отвернулась, заторопилась к плите. Дмитрий хоть и не учится в школе, но, пожив в городе, большинство слов произносит правильно, не по-деревенски. Маня до сих пор говорит: «надысь», «бяда», «таво-ентово»; вместо слова «всё» говорит «усусе». И ещё по-всякому выражается, а когда быстро заговорит, волнуясь, не сразу её поймёшь. Дмитрий поправляет жену.

Мы засиделись у Дмитрия. Он рассказал, что на днях на бойне украли коровью тушу. Приезжал из Нового Оскола милиционер с овчаркой, чтобы та по следам нашла вора. Овчарка побегала по двору, заскочила в разделочный цех, схватила огромный кусок мяса, унесла в угол и стала есть. И покуда не съела, самого милиционера не подпустила к себе.

— Голодная была, — сказал Дмитрий, — где там ей искать?

— Так и не нашли кто?

— Нет.

Разговор затронул дела базарные. Поговорили о жуликах. Их развелось много. Судят их в суде с утра до вечера. «Меньше трёх лет теперь не дают, — сказал Дмитрий. — Кило мяса украл на бойне — три года. Ведро картошки выкопал на колхозном поле — три года».

Расходимся по домам в потёмках. Поднялся ветер. Колючие снежинки секут лицо. Возле почты расстаёмся.

Покуда сидели у Дмитрия, восторженное настроение от разговора в канцелярии сгладилось. Но вот я, смахнув с валенок снег в сенцах, вхожу в комнату. Светло, тепло и чисто. Отец за столом шелестит своими бумагами. Стучит костяшками счетов. Поверх очков посмотрел на меня. Спросит, почему я задержался? Нет, не спросил. Раздеваюсь.

— Войска римлян подступили к городу ночью и расположились лагерем, — доносится голос сестры из нашей комнаты.

Выглянула мама из кухни.

— Что ты так поздно, сынок?

— Собрание было.

Сестра умолкла. Это она прислушивается к тому, что я скажу.

— Садись кушать.

Есть мне не хочется. Я наелся у Дмитрия. Но мама почему-то не любит, чтобы я бывал у него. Она уважает Дмитрия, это я знаю. Но когда услышала про женитьбу Дмитрия, всякий раз, как скажу, что был у него, настроение у неё меняется. Ласковые искорки в её глазах гаснут. Верхние веки опускаются ниже, глаза делаются меньше. В них появляется грусть. И возле губ отчётливее обозначаются морщинки.

— Голодный я как волк, ма! — говорю я, вымыв руки и садясь к столу напротив отца.

Он косится на меня. В глазах его замечаю слабую усмешку. Значит, на работе у него ничего плохого не случилось, он в хорошем настроении. Ем суп. Вспоминаю всё, что произошло в канцелярии. Улыбка просится на лицо. Сдерживаю её. Рассказать? Нет, не буду. Пусть ничего не знают. Примут в комсомол, принесу и покажу билет.

— Какие новости у академика? — говорит отец.

— Сегодня не вызывали, — говорю я.

Просто так мы с отцом не беседуем никогда. Он или поучает, или что-нибудь рассказывает из прошлой своей жизни. О чём бы поговорить с ним? Не знаю!

— Спасибо, ма! — говорю я.

Сестра пишет что-то.

— Всё зубришь? — подмигиваю ей. — Давай, давай. А то двойку схватишь!

Она не отвечает. Беру рассказы Чехова, ложусь на кровать. Полежу немного. За уроки приниматься не хочется. Завтра сделаю. Когда я был меньше и, совершив какой-нибудь проступок, каялся перед мамой и она прощала, навсегда прощала, говорила, что не вспомнит об этом проступке, мне становилось легко, весело. Я давал клятвы себе, что не стану больше баловаться. Такое же чувство владеет мной сейчас, оно ещё сильнее прежнего. Читать, лежать не могу. Ухожу на улицу…

5

На следующий день я получил в райкоме комсомола уставы, бланки анкет, инструкции. Радостное настроение сбилось разговором с секретарём райкома, молодой женщиной Скворцовой. Она в сапожках, в чёрной юбке и в кожанке. Лицо у неё смуглое, глазницы тёмные. Она курит.

— Ты всех ребят из класса хорошо знаешь? — спросила она, когда я ей представился. Затянулась, выпустила дым.

Я пожал плечами:

— Всех. Мы вместе учимся.

— Кто из них достоин быть комсомольцем?

Я растерялся. Как я могу ответить на такой вопрос? У нас тридцать человек в классе. Кого назвать?

— Лягва есть, Крупенин, Сивотина Лида, — начал я и запнулся. — По дисциплине судить или по успеваемости? — спросил я краснея.

— Ну, хорошо. Иди, — сказала Скворцова.

В коридоре я толкнулся в одну дверь, в другую. Выскочил на улицу. «Она решила, что я глупый. Пусть. Я ещё докажу обратное», — подумал я и успокоился.

Минуло полторы недели. Лягва, Витька, я, Лидочка Сивотина и Шелестов остаёмся после уроков в классе. Учим устав. В нём ничего нет сложного, кроме фразы: «…и бороться за коммунистическое отношение к женщине».

— Что это значит, Лидка? — кричит Лягва. — Комму-ни-стическое отношение, а? Отвечай.

Лидочка смеётся. Она всегда смеётся, если не учит уроки и не отвечает их учителю.

— Карта, как ты думаешь?

— Не знаю. Не бить, может?

— Ха-ха! Значит, если я не комсомолец, то могу бить? Не то, не то…

Мы спрашивали учителей. Никто толком ничего не ответил. Я боялся, что на бюро во время приёма попросят расшифровать эти слова. Но приём прошёл отлично.

А весной случилось ещё одно важное событие.

После майской демонстрации мы вернулись в школу, чтобы занести в кладовку плакаты, портреты. Лягва и Витька побежали к Дмитрию. Я задержался с завхозом. Помогал уложить портреты вождей на верхнюю полку. Из кладовой услышал голоса девчонок. Они что-то обсуждали. Вдруг начали кого-то ругать. Я прислушался, уловил свою фамилию. Во время демонстрации я нёс плакат с лозунгом. Девчонки были без шляпок и без косынок, погода стояла солнечная. Одна Тамара Лысенко нацепила какую-то шляпку с изогнутыми полями. Я будто нечаянно поддел плакатом шляпку, хотел сдвинуть с макушки. Но шляпка упала на землю. Кто-то наступил на неё, я кинулся, поднял. Тамара не взяла её, я передал Лидочке Сивотиной. Но и у неё Тамара не взяла.

— Не за что на Борьку ябедничать, — слышал я голос Лидочки, — он не нарочно так сделал. В райком жаловаться с таким делом смешно.

— Вот уж выдумала! — голос Котляровой. — Ты уж слишком, Тамарочка. И знаешь, что я тебе скажу: если любишь его, то сама и виновата. Да. Знаю, знаю! Ты все книги исписала у себя: «Картавин, Картавин». А он тут ни при чём. Что ж ты, заставишь его любить тебя? Никто не может заставить. И, пожалуйста, не злись на него.

— Правильно, правильно, Томка, — заговорили голоса. — Валя правду говорит. Не красней. А лучше прямо и скажи: «Боря, я тебя люблю».

Девчонки засмеялись. Я на цыпочках спустился во двор.

Так вот оно что! Лысенко любит меня! То есть как же это любит? Ничего не понимаю. Стоит её чуть задеть, она бежит жаловаться. Потом целый день дуется… Как же она меня любит? Что ж, ей и поцеловать хочется меня? Меня? Ха-ха! Приятно поцеловать Сивотину, Курбанскую, вот ту девочку, которая живёт в конце Воровской. Она такая лёгкая, нежная. Неужели так же приятно поцеловать девчонке, скажем, Лягву, Витьку? Нет, не то, не то. Они, видимо, любят как-то по-другому. Совсем иначе…

Я сгоряча пробежал несколько улиц, пересёк луг, присел на берегу. Посмотрел на своё отражение в воде. Потом через мост перешёл на другой берег. Попробовал рукой воду, она ещё холодная. Медленно побрёл к дому…

Что мне теперь делать? Она красивая. Да. Я подумывал иногда, мельком, о том, чтобы подружиться с какой-нибудь девчонкой. Встречаться с ней где-нибудь, где людей нет. О чём говорить наедине? По слухам я знаю: девочки из десятилетки прогуливаются с ребятами. Но они старше. А она хорошая, Тамара…

Неделю я осваиваюсь с тем, что меня Лысенко любит. На уроках в её сторону не смотрю, никаких пакостей ей не строю. Стараюсь ничем не показать, что знаю о её чувстве ко мне. В то же время надо внимательней следить за своей внешностью. Надо изменить причёску. Буду зачёсывать волосы вверх, назад. Они сопротивляются, я их то и дело смачиваю. На ночь тайком от сестры обвязываю голову полотенцем. Упросил маму купить мне на базаре матросские брюки, ежедневно глажу их, чтобы стрелки не исчезли.

Когда разговариваю с кем-нибудь и Лысенко может видеть меня в этот момент, я как-то по-особенному жестикулирую, слова произношу не так, как прежде. Принимаю задумчивые позы.

Дома у нас скопилось значительное количество книг. Они занимают этажерку. Здесь Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Чехов. Эти книги любит читать мама. Ещё есть разные книги. Листая их, отыскиваю места, где разговаривают влюблённые. И стараюсь запомнить их разговоры… Наконец, мне кажется, я окончательно покорил Тамару и сам подготовлен для решительных действий. Но что такое? Прежде я мог в любой момент подсесть к ней, о чем-нибудь поговорить. Теперь не могу. Мне кажется, она сразу узнает всё, едва заговорю с ней. Она не должна этого знать. И другие девчонки стали поглядывать на меня как-то странно. Видимо, они замечают что-то… После многих раздумий, подкрепив себя мыслью, что всё-таки она первая полюбила меня, а не я её, пишу записку. Запечатываю в настоящий конверт. Перед последним экзаменом выждал момент, когда она оказалась одна в коридоре, подошёл и сказал:

— Тамара, вот тебе… прочитай. Держи.

Она наклонила голову. Постояла молча и взяла.

Летние вечера у нас тёмные. В двух шагах от тебя будут смеяться, а ты не узнаешь, кто это. В половине девятого я стою под огромным тополем за городским садом. Слева от меня дорога, за ней забор. Справа — крутой спуск к лугу, к речке.

Кто-то прошуршал в кустах. В центре города играет радио. Она должна появиться вон там, на дороге. Часов у меня ещё нет. Она? Кто-то идёт. Это не она. Она. Я пошёл ей навстречу.

— Ты в тёмном во всём, — сказал я, — я тебя сразу не узнал.

— Я опоздала немножко, — ответила она.

Мы свернули в парк. На дорожках ни души. Сегодня танцплощадка закрыта, народ гуляет по главной улице, которую вечером все называют почему-то «шаландроном». В кустах под обрывом цокают соловьи.

— Зачем ты написал мне записку?

В темноте я вижу лишь её глаза. Они большие.

— Неужели ты не знаешь?

— А почему ты раньше меня дразнил всегда? Сколько ты мне горя принёс! Ты знал всё и дразнил. Зачем?

— Что знал? — спросил я, понимая, на что она намекает. — Я не дразнил тебя. Я просто шутил. Смотри, какие звёзды! Вот здесь. Стань сюда.

Задрав голову, я смотрю в тёмное небо, густо забрызганное звёздами. Тысячу раз я их видел. Мне они ничуть не интересны.

— Осенью они будут падать, — шепчет Тамара, — ты любишь смотреть, как они падают? Я люблю. Я люблю сидеть в саду нашем, смотреть в небо. И знаешь, — она тихо смеётся, — и знаешь, когда полетит звезда и в это время упадёт яблоко на землю, я вздрагиваю от испуга: мне кажется, что это звезда упала.

— Спустимся к реке? — спросил я.

— Ага. Пойдём. Вы где с ребятами купаетесь?

— На повороте. Я тебя никогда не видел на речке,

— В этом году мы ещё не купались. А вообще мы ходим к роще. Я знаю, ребята там не купаются.

— Ты с кем ходишь?

— С мамой, с тётей Лекой. И одна люблю.

— Будем ходить вместе?

— Да.

Поверхность реки гладкая. Течения не слышно. От птицесовхоза донеслись равномерные удары: «дун, дун». Это сторож бьёт по обломку рельса, подвешенному к ветке дерева возле конторы птицесовхоза.

— Одиннадцать уже, — сказала Тамара, когда удары затихли. — Ты поздно домой приходишь, Боря?

— Когда как. А ты?

— Я всегда в это время уже ложусь спать. Правда, не сплю, а читаю. Читаю, читаю, а потом и засну незаметно. Как темно! Даже страшно.

— Со мной страшно?

— Нет, с тобой не страшно. А вообще… Одна б я померла тут от страха. Ты знаешь, где наш дом?

— На Пироговской.

— Ну да. За садом у нас ручей протекает, так в нём убитого человека нашли.

— Кто же он?

— Не знаю. Я туда боюсь теперь ходить.

Тамара оглянулась, вздрогнула. Должно быть, воспоминание об убитом нагнало на неё страх.

— Ты не бойся, — сказал я, — со мной ничего не бойся.

Мы присели. Я положил левую руку на её плечи. Сделал это будто небрежно, будто в этом нет ничего особенного.

— Ты чего дрожишь? — сказал я. — Холодно?

— Пошли домой, Боря.

— Почему?

— Пошли. Мне страшно.

«Сейчас я её поцелую», — подумал я.

— Пойдём, — сказала она и поднялась.

Через три дня нам сдавать историю. К этому экзамену я готовиться не буду. Историю я знаю великолепно. Я спросил, боится ли она экзамена.

— Боюсь, — говорит Тамара, — я всегда боюсь экзаменов.

Я хочу что-то сказать, но мысль о поцелуе вертится в голове. До её дома мы молчали. Калитка у них оказалась закрытой. Я перелез через забор, открыл. Поцеловать Тамару так и не удалось. Она заспешила домой.

— Я пойду, пойду, а то мама рассердится.

— Завтра там же и в то же время, да?

— Да, да.

Завтра обязательно её поцелую.

У нас калитка тоже закрыта. Двери в дом распахнуты. На столе кружка молока и кусок хлеба. Тихо-тихо. Все спят. Первый час. Быстро пробежало время!

— Боренька, где ты был?

Мама не спит.

— Гулял. В городе гуляли. К реке ходили.

— Ложись спать.

— На огород идти мне завтра, ма?

— Нет, я сама.

— Спокойной ночи, ма.

— Спокойной ночи.

Я на цыпочках подкрался к ней, поцеловал в щёку.

— Двери не закрывать, ма?

— Не надо.

Дина спит. Или притворяется? Раздевшись, вытягиваюсь под простынёй.

— Ты спишь, Динка? — шепчу я.

Спать не хочется. Хочется поговорить с ней о чём-то хорошем. Почему мы всю жизнь ссоримся? Не ссоримся, ссора — это нечто другое. Мы по душам с ней не разговаривали. Почему?

— Дин?

Она отворачивается к стене.

— Не мешай спать, — шепчет она.

— Ну и дрыхни, — говорю я, — можешь перебираться из этой комнаты, если тебе мешаю.

6

Я проснулся поздно. Родителей нет. Выпил молока и вышел на крыльцо. Сестра расстелила под кустом сирени одеяло. Читает учебник, поджав под себя ноги. На ней просторный сарафан из цветастой материи. Взглянула, едва заметно усмехнулась губами. Вера Александровна вернулась откуда-то домой. Я здороваюсь с ней, она отвечает, улыбаясь. Она теперь ходит без костыля и, здороваясь, улыбается. Приезжал её сын Леонид с женой. Он полковник. Служит где-то за границей. У него тонкие усики, горбатый нос. Имеет два пистолета. Один носит в кобуре, второй хранит в чемодане. Говорит, что этот второй — память о хорошем его товарище, погибшем на фронте.

От забора, сарая, кустов сирени и акаций лежат на земле резкие тени. «Как в лунную ночь», — мелькает мысль. Хлопнула калитка. Это Витька. Он в майке и босой. Мы все так ходим днём. Мы бы в одних трусах ходили и по улицам, как год назад, но мы выросли из трусов. И если идёшь куда-нибудь со двора, надеваешь брюки.

— Будем учить? — спрашивает Витька, садится на бревно. Он опять остригся наголо. Кожа на макушке шелушится от солнца. Девчонки его не интересуют совсем, то есть, как мне кажется, он и не подумывает встретиться с какой-нибудь наедине. Он запросто бывает у Сивотиной. Да и к любой заглянет, попросит книжку.

Учёба даётся ему немного трудней, чем мне. Я прочту урок раз, два. Повторю и запомню. Он прочитает, повторит, прочитает, повторит без книги. И ещё раз прочтёт.

— Начнём, Витька, — говорю я.

Учим мы в сарае. Устроили из досок топчан. В полдень, когда на улице от жары рябит в глазах, в сарае прохладно. Соломенная крыша не прогревается, стены бревенчатые. И вечера часто мы проводим здесь. Заявляются Лягва, Крыса, которого прозвали почему-то Паинькой. Другие ребята. Читаем, играем в карты, болтаем о всяких делах. Здесь хранятся наши удочки, сак, которым ловим рыбу. О Тамаре Лысенко я ребятам не говорю, хотя так и подмывает похвастать. Не тем, что я с ней дружу и она меня любит, — подмывает рассказать о самом факте: я встречаюсь с девчонкой. Они скажут: «С какой?» Я скажу: «С Тамарой». Они станут дразнить её. Положим, дразнить не будут, и не позволю, но всякие словечки, шуточки будут отпускать. Да такие, что и но придерёшься, а всё понятно.

— Давай, Витька, ты первый вслух читай. Потом я.

— Хорошо.

Почему он такой худой? Мускулы дряблые, и кости торчат. Голодным он не бывает. Недавно ещё они с матерью голодали. Отец у них не вернулся, его убили под Варшавой. Мать работала штукатуром в горсовете, сейчас поступила в столовую, и у них появилась еда. Всегда на столе хлеб, суп, варёная картошка. А он такой же худой и слабый. У меня мускулы сильные. Перейду в десятилетку, займусь спортом. В десятилетке спортзал. Там турник, штанга. Разовью мускулы ещё больше. Скорей бы вечер. Сегодня поцелую её. В губы. Нет, сначала в щёку, а потом в губы… Что это Лягва не показывается? Учит, видимо, дома. А может, на речку смотался. Скоро он будет жить совсем один. Леонид Николаевич уехал в Москву. Мария Игнатьевна ещё здесь. Она должна скоро родить ребёнка. Дом они продают соседу, одна комната остаётся за Лягвой. Сосед должен кормить Лягву до тех пор, покуда Леонид Николаевич не заберёт его. А когда, он сам не знает… Я опять поздно приду сегодня. Что дома скажут? Стой, стой…

— Витька, давай у нас в сарае спать? В комнате, знаешь, душно. А?

— Давай, — соглашается он, подумав.

— Твоя мать ничего не скажет?

Он опять думает долго.

— Ничего. К вам она отпустит. Тем более теперь.

— А что?

— У нас ремонт. Соседи переезжают. Ремонт горсовет делает.

— Приходи сегодня.

— Хорошо.

В этот вечер я поцеловал Тамару. Поцеловал в щёку. Она молчала. Я поцеловал ещё и ещё. Я ждал чего-то необыкновенного после этого. Ничего не произошло, и я не знал, целовать ли мне снова. И не знал, что сказать, потому что Тамара вся съёжилась, стала меньше, тоньше. Губы у Тамары дрожали. Мне было жалко её. Она молчала. Я поднял из-под ног палку и бросил в реку.

— Пошли в город, — сказал я, — ты хочешь в город?

Она молчала. Пристально смотрела, смотрела на меня. Потом повернулась, и мы пошагали к городу. Около своего дома она юркнула в калитку. Я слышал, как шаги её простучали по дорожкам. Вот и всё, думал я, вот и вся любовь. Врут в книгах, что за один поцелуй можно отдать жизнь. Не спят ночами, страдают. На дуэлях дрались из-за женщин. У нас на кулаках дерутся. Почему она убежала домой? Она же любит меня…

До экзамена я не вижу Тамару. Она нигде не появляется. После экзамена, который я чуть было не провалил, мы опять встретились за парком. Она была грустная. Я старался быть весёлым. Она всё хотела меня о чём-то спросить. Я допытывался — о чём. И так почти месяц мы встречались. Потом она неожиданно уехала в Орёл насовсем: отец её работал начальником в торге, его перевели в Орёл. Перед отъездом мы с ней простились поздно вечером в горсаду. Она обещала мне писать. Я тоже. Неделю спустя получаю одно письмо, второе. Каждое на четырёх страницах. И последнее письмо ошеломило меня. «…Боренька, хороший мой, я тебя не могу забыть, я приеду в Петровск. Только напиши, что ты тоже и так же любишь меня. Я созналась во всём маме! Я ей всё рассказала, а она говорит: «Не рано ли тебе?» А я говорю: «А когда же будет поздно?..» Почему не пишешь? Что-нибудь случилось?..» Дальше и не мог читать. Совал письмо в карман и, стиснув зубы, глядя в землю, спешил по улице, всё равно куда. Что мне ответить? Она рассказала матери! «Я созналась во всём маме!» Значит, она так сильно меня любит? А я? А я рассказал бы маме? Люблю ли я её? Она уехала, а я даже не погрустил ни разу! Значит, я не люблю её. Что же делать? Так и написать ей? Нет, прямо писать нельзя. Я чувствую, что так вот взять да и написать: «Я тебя не люблю» — нельзя. Зачем же тогда целовал её?

А дни мелькают, мелькают. Письма никому не показываю. Наконец не выдерживаю, обращаюсь за помощью к маме. Мне и в голову не приходит поговорить на эту тему с отцом.

Однажды, когда Дина с подругами была на речке, отец на работе, я достал из-под книг письма. Мама гладила бельё.

— Мам, — сказал я.

Она взглянула на меня. Ставит утюг на подставку. На лице её испуг.

— Что случилось, Боря? Что с тобой?

— Не бойся, ничего не случилось… У меня просьба к тебе… Я не знаю, как мне быть… понимаешь… прочитай сначала. Только отцу не говори.

Кладу письма, ухожу во двор, беру метлу. Подметаю перед домом.

Через полчаса мама позвала меня.

— Ты хочешь получить совет?

— Да.

— Тогда, Боренька, расскажи мне всё о вас.

Я рассказал.

— Ты должен написать этой девочке письмо.

— Не могу я писать, понимаешь?!

— Нет, можешь, — в голосе мамы я уловил строгость, — ты лгал ей. Ты мог лгать?

— Я не хотел обманывать! Так получилось. Да и в чём я обманывал? В чём?

На крыльце послышались шаги. Я схватил письма. Пришёл отец, и разговор окончился.

Весь вечер я сочиняю письмо. Я написал о погоде. О том, что Лягва нырнул вчера с обрыва, наглотался воды и чуть было не утонул. Захотелось добавить чего-то умного в письмо. Полистал какую-то книгу, переписал один абзац почти слово в слово. Запечатал письмо, отнёс к почтовому ящику, опустил. И гора свалилась с плеч.

До осени никаких происшествий не происходит в моей жизни. В семье нашей тоже. Выпало несколько сильных дождей. Были грозы. Огороды, луг перед рекой и за ней лес, роща, степь за кирпичным заводом — всё зелёное. Говорят, будет урожай. Если я не на огороде, то пропадаю с ребятами на реке. Купаемся, ловим рыбу, дерём раков и печём их.

Изредка хожу к Тане. Она близко сошлась с каким-то парнем, он работает в местной газетке.

— Я рада за неё, — сказала мама, услышав об этом, — очень рада,

Парень так, ничего. Но если обидит Таню, придётся с ним поговорить!

Я знаю, как я буду разговаривать. Он не обижает. Таня говорила маме, как ночью он носит её к реке и они купаются. Жалко Таню. Глядя на неё, каждый раз вспоминаю, какой красавицей она была. Странно: я же был тогда мальчишкой, а всё помню.

Тамара писем не присылает…

Лето быстро пробегает. Настаёт уборка урожая. Птицесовхозовский сад сильно уродил. Рабочим совхоза не справиться самим. Приглашают городских женщин. Узнал я это от новых Витькиных соседей. Сказал маме, и она подрядилась в сад. Работа нетяжелая, платить будут яблоками, грушами. Мы их замочим на зиму… Лягва в Москве. Уехал с Марией Игнатьевной. Вернётся перед началом учебного года. Витька разрезал ногу ракушкой в реке. Сразу не пошёл в больницу, думал — так заживёт. Ступня раздулась. Он сидит дома. Я часто навещаю его. С соседями у них кухня общая. Соседи хорошие. Мать, полная, низенькая женщина, работает поваром в столовой. Дома она мало бывает. Её дочь Нина в прошлом году кончила десятый класс, поступала в Курске в институт. Не поступила. Говорит, кто-то разозлился там на неё ни за что; она забрала документы. В этом году собирается в Харьков. Целыми днями она ничего не делает. Читает, лёжа на кровати. В коротеньком халатике бродит по саду. У неё есть подруга Оля, она работает, кажется, в промкомбинате. Сядут вечером на крылечке и толкуют о ребятах. В их обществе я чувствую себя свободно.

— А, певец наш пришёл! — весело встречают меня обычно девушки. — Раненый дома.

Девушки улыбаются, внимательно смотрят на меня. Я обязательно подсяду к ним. Витька лежит где-нибудь и читает, я беседую с ними. А когда иду к Витьке, они перешёптываются, смотрят мне вслед. Вдруг засмеются. Не с издёвкой, как девчонки, а как-то загадочно. И смех этот приятно волнует меня. Нина красивей Оли. Она полная, пальцы рук у неё напоминают пальцы Курбанской. Светлые гладкие волосы заставляют вспоминать Тамару. Но Тамара худенькая. У Нины и губы полные, и колени не острые. И уши какие-то прозрачные, когда их освещает солнце.

Я посижу с Витькой. Девушки вдруг крикнут: «Боря, ребята!» Это они зовут нас играть в карты. Играем в дурачка, в подкидного. Мне всегда хочется попасть в пару с Ниной. Соображает она хорошо, но волнуется, переживает при неудачном ходе. Я гоже внимателен к игре. Когда на руках хорошая карта, мне весело, что не огорчу партнёршу. Мало думаю об игре и заглядываюсь на Нину.

У Оли есть жених, Колька Быстров из пригорода. Он играет на гитаре, поёт всякие песни. Видом своим он напоминает Васюру. Но в первые дни знакомства он нравился мне. Заявится вечером к девушкам. Если матери Нины нет, бренчит на гитаре, напевает, поблёскивая золотым зубом. При этом дёргается, хитро подмигивает. Говорили, что он блатной, носит нож. Взрослые ребята его побаиваются. Он в любое время может достать билеты в кино и приносит их девушкам. Он совсем некрасив. И мне кажется, Оля любит его за ухарство и веселье. Слушая Кольку, посмотрит в глаза присутствующим и будто говорит: «Вот он у меня какой молодец!»

Однажды Колька пришёл, а Оли не было. Нина перебирала яблоки на полу в своей комнате. Мы с Витькой делали перемёт, который собирались поставить на ночь возле гребли.

— Отстань, Колька, Оле скажу! — услышал я голос Мины и глянул через дверь в её комнату. Колька держал её за плечи, что-то говорил. Она отмахивалась.

— Да пусти ты! — крикнула Нина и поднялась.

Колька хихикнул, погрозил ей пальцем и ушёл. Я почувствовал к нему отвращение, злобу и решил: если он будет приставать к Нине, подговорю Лягву и отколотим его хорошенько.

Когда Нины нет дома, меня тянет зайти в её комнату. Разглядываю её вещи: халатик, платье, тапочки, разные безделицы на туалете. Едва стукнет калитка, стремглав убегаю из комнаты.

Нина прозвала меня «певцом», потому что, занимаясь какой-нибудь работой, я обязательно напеваю.

— Что певец здесь делает? — сказала она однажды, захватив меня в своей комнате: я рассматривал на стене её фотографию в картонной рамочке и тут же покраснел.

— Нравлюсь я тебе? — спросила она, показывая на фотографию.

— Да, — кивнул я.

— Это я была молоденькой, — сказала она, ставя принесённую корзинку на стул, — а теперь я старуха. — Она вздохнула.

— Какая же ты старуха? — сказал я.

— А что, и сейчас я тебе нравлюсь? — спросила она.

Я покраснел ещё больше. Сердце у меня заколотилось.

— Боже мой! — воскликнула она. — Я тебе нравлюсь? Ну-ка, посмотри на меня… В тебя, наверно, все девчонки влюблены, а я старуха, — сказала она.

— Какая же ты старуха?

Она не ответила. Сбросила туфли, босиком убежала во двор. Я вернулся к Витьке.

С этого дня и началось. Я день и ночь думаю о ней. С утра ухожу к Витьке. И у меня такое чувство, будто во всём доме живёт только она. Остальных людей нет, они меня не интересуют. И если б все, вместе с Витькой, разъехались кто куда, я бы лишь обрадовался. Читаю ли я, делаю что-нибудь, постоянно прислушиваюсь к шорохам в её комнате. Ловлю её шаги, голос.

Вот она в одном сарафане, босиком, с косынкой в руках, мелькнула в саду. Значит, собралась купаться.

— Витька, айда на речку, — говорю я.

— Мы ж только пришли.

— Душно.

И я как никогда рад, что Витька покладист, не спорит. И мы мчимся купаться. Спокойно играть в карты я уже не могу. Кольку ненавижу. Не люблю, когда в доме Оля, хотя она ничем меня не обижает. Удивительное состояние охватывает меня, если знаю, что Нина в комнате одна. Сердце то останавливается, то дёргается. Я листаю книгу и слушаю, слушаю. Ах, если б она была не старше меня, думаю я. Училась бы и нашем классе! И я представляю, как бы мы ходили и школу, сидели бы за одним столом, а в десятилетке уже поставили парты и мы бы сидели за одной партой. Учили бы уроки вместе. Вечером бы гуляли у реки или в лесу. Как бы я целовал её!..

Она тоже изменилась. Это я замечаю. В глаза мне не смотрит. Без Оли в карты не зовёт играть. Прежде, лёжа в саду на одеяле и читая, подтрунивала надо мной, мы болтали. Теперь нет! Она узнала о моём чувстве и стала презирать меня! Ну и пусть! Пусть!

Должно что-то случиться, это я чувствую.

И вот однажды мы устроились с Витькой в нашем сарае спать. Ни слова ему не сказав, я вышел во двор и бросился за калитку. Я не знаю, что сейчас будет. Знаю, что Клавдия Ильинична и Нинина мать на ночь располагаются в саду… Вот и их дом. Не чувствуя сам себя, я замер на пороге её комнаты. Она что-то пишет и не видит меня. Я подхожу, наклоняюсь, целую в шею. Она не вскакивает, не кричит, не прогоняет. Она даже не оборачивается. Щека её стала красной. Я обнимаю Нину и целую. Она не кричит!

— Успокойся, успокойся, — шепчет она, — тише, тише…

До середины августа я выключился из жизни семьи, города. И когда она уехала не в Харьков, а опять в Курск поступать в медицинский институт, я очнулся. Я не проводил её, потому что проводить было нельзя. Мы встречались тайно от всех, ни единая душа этого не знает. Когда она уезжала, я пошёл в конюшню к Илье Афанасьевичу. Он был в конторе, я вывел Зорьку, не оседлав, вскочил на неё, вдоль ручья обогнул город, оказавшись на шоссе, отпустил поводья. Только страх, что Зорьки хватятся в конюшне, начнут искать, заявят в милицию, заставил меня за Нечаевкой повернуть её назад. Илья Афанасьевич уже метался по двору конторы. Сторож, старик Дружков, что-то доказывал ему, размахивая руками. Илья Афанасьевич начал было отчитывать меня, но я тотчас удрал. Вечером я сказал отцу, что мне необязательно кончать десять классов.

Он ужинал. Положил ложку, утёр губы, откинулся на спинку стула.

— Что же ты будешь делать?

— Я поступлю в техникум или в училище.

— В какое?

— В Курске есть строительный техникум. Я буду строителем.

— Ты с матерью говорил? — спросил он, помолчав.

— Нет ещё. Я не успел.

— Так… Значит, ты с маху принял решение?

— Нет… Я давно думал об этом. Я всё обдумал. И сегодня твёрдо решил. И окончательно.

Мама принесла отцу из кухни второе. Смотрит на него, на меня.

— Что случилось? — говорит она.

— Послушай его, — сказал отец.

Я повторил о своём намерении.

Мама присела на стул.

— Не понимаю ничего, — сказала она, — как это так?

— Очень просто, — сказал я, — в школе я переросток. Мне нужно этой осенью в десятом учиться, а я пойду только в восьмой. Не хочу я так. Я поеду в техникум, через три года окончу его и буду самостоятельным человеком. А то отец, — я запнулся, — а то отец всё упрекает меня бездельем. Да.

— Замолчи, — сказала мама, — кто тебя упрекает? Поди сюда, Боря.

Мы вышли в кухню.

— Что случилось? — сказала мама в кухне, закрыв плотно дверь. — Расскажи мне. За последнее время ты изменился, Боря. Посмотри, на кого ты похож! А как ты ведёшь себя? Дине грубишь, на всех смотришь волком, днями и ночами тебя нет дома!

— Ночами я дома. Я сплю в сарае с Витькой, — сказал я.

— Я не о том. Ты не разговариваешь ни с кем. Ты стал чужим в доме. Что случилось?

— Ничего. Я решил ехать в техникум.

— Когда решил?

— Давно.

— Скажи мне, — она положила руки мне на плечи. Смотрит в глаза. — Скажи мне, сынок: та девочка — причина твоего желания?

Я вздохнул. Значит, она ничего не знает!

— Та девочка здесь ни при чём. Я это твёрдо решил, ма. Ничто меня не удержит!

— Ступай в столовую, — тихо сказала она.

В глазах её слёзы…

На улице темно. Который час? «Дун, дун!» — отсчитывает время сторож за рекой. Полночь. Я никого не хочу видеть. Даже Витьку. За мостом я свернул на луг, оставил позади огороды. Какой-то ночной рыбак скрипит вёслами в уключинах. От горсада доносятся звуки радиолы. У обрыва я ложусь на спину, смотрю в небо. Сколько звёзд! Пахнет тиной, рыбой. Пролетела сова. Послезавтра я еду. Она не дала адреса, но я найду её… Открыли уже строительный техникум? Говорят, что открыли, а там недобор. А если он не открыт? Посмотрим. Там посмотрим. Что-нибудь придумаем. Снимем с ней комнатку и будем жить вместе. Надо будет, я пойду работать грузчиком. Работу можно найти. В ночное время и у нас на станции есть работа, а в Курске её завались. Днём учиться буду, ночью работать, — это если у нас появится ребёнок… Там никто не узнает, что она старше меня. Курск большой город.

Я вскочил. Городские огни скрылись в темноте. Здесь лес у самого берега. Я разделся, переплыл на другую сторону. Только под утро очутился в сарае.

Днём я брожу по улицам. Что за городишко наш Петровск!

На улицах песку по щиколотку. Антон-дурак, работавший при немцах звонарём в церкви, собирает по двору милостыню. На базарной площади песок и пыль. Из колонки день и ночь льётся вода, стекает ручейком в болотце тут же. И на городской площади песок. Проедет телега, пыль поднимается стеной, оседает на груде кирпичей, извёстки, — это остатки разрушенного в двадцатых годах собора. Бабушка Варя рассказывала, будто какой-то Аквилев, главный комиссар города в то время, сам сбрасывал колокола с колокольни…


Старый вагончик ночью повёз меня в Курск. В вагоне полно баб, мужиков, стариков. У всех мешки, плетёные корзины с яблоками. Душно. Воздух спёртый. Я лежу на третьей полке. Я в новых сапогах, в солдатских брюках, подогнанных мамой на мой рост. Пиджачок я снял, но всё равно обливаюсь потом. В заднем кармане брюк паспорт, свидетельство об окончании семи классов. Двести рублей денег. Я дал обещание маме: остановлюсь у тёти Зины, моей родной тётки, живущей в Курске. Кушать буду у неё.

Поезд ползёт страшно медленно, часто останавливается. По вагону трижды проследовал ревизор, милиционер, военный патруль. Кого-то схватили в тамбуре, повозились там, покричали…

В Курск приезжаю ночью. Отправляюсь в город пешком. Тороплюсь. Обгоняю какие-то фигуры, телеги. Я ни о чём не думаю. В голове одно: как найду её, как она вскрикнет от радости, я брошусь к ней… А вечером… Вечером я валяюсь в кустах на берегу Тускаря возле моста. Лицо моё распухло от слёз. Я весь разбит. И я думаю о смерти. Как лучше умереть? Утопиться? Броситься с моста? Кинуться под трамвай? Под поезд? Ещё полежу немножко и решусь. О-о! Простите меня, мама, отец. Я несчастнейший из несчастных на всём свете! Я не могу больше жить. Что я? Кто я? Никто! Я никому не нужен, и мне никого не надо. Но почему она так поступила?

Я помычал, покатался, закрыл распухшие глаза и щёки ладонями. Привалился как-то удобно к веткам куста и разом уснул…

А было так. Я долго бродил возле института. Спрашивал студентов, не знают ли они Нину Снегирёву. Никто не знал. Наконец одна девушкасказала, что знает её.

— Пойдёмте, — спокойно сказала девушка, не замечая, что я весь залился краской. — Нина, кажется, завтра сдаёт последний экзамен.

В общежитие я не вошёл. Попросил позвать Нину на улицу.

— Что ей сказать? — спросила девушка.

— Скажите, брат приехал.

И вот Нина выбежала в каком-то новом белом платье.

— Борька? — удивилась она. В её глазах было удивление, испуг. — Как ты попал сюда?

Я молчал.

— Идём, идём, здесь неудобно. Идём.

Она впереди, я за ней. Пересекли трамвайную линию. Сели на лавочку.

— С кем ты приехал?

— Один.

— Зачем?

— К тебе.

И я заговорил. Она смотрела на меня. В глазах её был страх.

— И вот я приехал, мы теперь никогда не расстанемся! — закончил я.

Она наклонилась, закрыла лицо руками. Долго сидела так, не шевелясь, не говоря ни слова. Я думал, она от радости. Её захватили радость и счастье. Сейчас она откроет лицо, улыбнётся. Обнимет меня, поцелует, как обнимала и целовала прежде. И мы побежим куда-нибудь.

— Боря, — вдруг сказала она чужим, хрипловатым голосом, ладони не отняла от лица, — ты должен вернуться домой.

— Почему?! — Я вскочил.

— Ты сейчас же пойдёшь на станцию. Я, может, больше виновата, чем ты. Но ничего не поделаешь. Нет, нет — ничего не говори! Молчи. Ты ещё ничего не понимаешь.

Она говорила. Я не понимал смысла слов. Я не слышал их. Она долго говорила и кончила так:

— Это была ошибка, глупость. Ты это поймёшь потом. Не ходи за мной.

Я не утопился, под трамвай, под паровоз не бросился. Проснувшись под кустом, сообразив, где я и что уже вечер, я встал и увидел милиционера.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он, собираясь, видимо, схватить меня, если вздумаю удрать.

— Я из Петровска, — сказал я, — гостил у тёти, еду домой. Поезд не скоро, я полежал здесь.

— И спал? — спросил он.

— Поспал немножко.

— Есть документы?

Я подал.

Он просмотрел их, вернул и сказал:

— Вечером здесь не болтаются. Через час московский поезд отходит.

Я поплёлся к вокзалу. Смутно помню, как брал билет, бродил где-то по путям. Милиционеры кричали на меня. Один из них хотел оштрафовать. Потребовал, чтоб я дыхнул ему в лицо. Пожал плечами и отпустил.

Народу в вагоне на этот раз было мало. Против меня сидела девушка моих лет, красивая, с голыми, загорелыми руками. Она ехала с матерью. Я со злобой смотрел на тонкие чёрные брови девушки, и хотелось сказать ей что-нибудь гадкое. Если б она спросила меня о чем-нибудь, ответил бы грубостью.

В Петровске я потолкался на базаре, соображая, что сказать дома. И когда увидел маму, поливавшую фикус, весело крикнул:

— Здравия желаю! А вот и я прибыл! Не получилось ничего: в техникум уже не принимают. Набор окончен. Всё.

Мама поцеловала меня, засуетилась.

— Переоденься и вымойся скорей. Господи, на кого ты похож. Трубочист ты мой!

— Сейчас, — сказал я, убежал в сарай, чтоб не расплакаться при маме…

7

Я успокоился. На Новый год Нина приезжала в Петровск. Видел её. Она шла навстречу мне по другой стороне улицы. Она была в мягких белых валеночках, голова покрыта белым пуховым платком. Я издали узнал её. Она видела меня, я в этом убеждён, но не повернула головы. Я усмехнулся. Она шла, шла. Свернула за угол, хотя, как мне кажется, ей надо было прямо. Она свернула к мосту, а что там делать зимой?

Я подрос, посерьёзнел без всякого желания стать таким. Слежу за своей одеждой. Вовсе не для кого-то или чего-то. Просто приятно, когда воротничок рубашки чист. Волосы подстрижены, лежат аккуратно.

— Он повзрослел, правда, мам? — сказала однажды сестра. — Я стала чувствовать, что у меня есть брат.

Я усмехнулся.

— Вот только усмехаешься ты ехидно, — сказала сестра, — думаешь, это красиво?

— Никогда не может быть красивым то, что ты хочешь сделать красивым, — сказал я. — Красиво лишь то, что само по себе красиво.

Откидываюсь на спинку стула. С удовольствием обдумываю сказанное. Вылетело оно как-то неожиданно. Вычитал это я где-то или сам сообразил так?

— И вообще не к месту твоя заумность, — сказала Дина. Провела мелком по материи, расстеленной на столе. Взяла ножницы. Она что-то шьёт себе. Мама штопает носки. Отец отдыхает в спальне без огня. Лёжа он никогда не читает. На столе его ждут газеты.

— Почему же? — говорю я, беру газету.

— Потому что оканчивается на «у». Я тебе об одном, ты абсолютно о другом.

— Не понимаю тебя. О чём же ты говоришь и о чём я? Мы говорим о том, что красиво.

— Мама, ты слышала, про что мы говорим? — приглашает Дина маму в судьи.

— Нет! О чём?

— Ах, ну его! С ним свяжись, он до смерти не отстанет!

— Разве я к тебе пристаю? — говорю я. — Ты начала разговор. Ты сказала, что я усмехаюсь ехидно и что это некрасиво. Во-первых, я не знаю, как это ехидно усмехаться. Раз. И я сказал, что красивым…

— Отстань, отстань ты! — говорит сестра. — Иди уже в кино. Начало восьмого.

Такие словесные перепалки ведём с сестрой часто. Она выросла, стала для меня роднёй, чем прежде. Помню, мы ссорились, и довольно крепко. Теперь ничего подобного нет.

— Хотела бы я быть мальчишкой, — скажет она.

— Зачем же?

— Так… Вам лучше.

— В чём?

— Во всём…

Но в то же время чувство какого-то превосходства надо мной запрятано в ней.

Таня иной раз скажет:

— Борька наш молодец. Смотри только не свихнись, дружок.

Но Таня намного старше меня. Она воевала, она без ног. Её покровительственный тон мне приятен. Сестра подражает ей, маме. Я не сую нос в её личные дела. Мне безразлично, поссорилась ли она с Курбанской или Красавиной, из-за чего. Бог с ними! А сестра, узнав что-нибудь обо мне, непременно оценит, плохо ли, хорошо ли я сделал.

— Оставь своё мнение при себе, — скажешь ей, — чего ты лезешь в чужие дела?

— Я твоя сестра. И я старше тебя.

— Старше? — скажу я. — Ха-ха. А что значит старше? Скажите мне, сестричка?

И начинается словесная перепалка. Но в основном живём с ней мирно. Как-то она простудилась, слегла в постель. Мне приятно было узнавать, какие уроки им задавали. Вечером читал ей вслух. Всячески ухаживал за ней. И вообще дома, за исключением отца, все стали ласковее друг к другу. Отец же стал ещё более молчаливым, раздражённым. В чём причина, понять не могу. На работе у него нормально, план контора выполняет. Дома тоже всё хорошо. А он, скажем, пишет, пишет свои бумаги, бросит ручку, начнёт ходить туда-сюда по комнате. Посторонний не обратил бы на это внимания. Но я знаю — в этот момент он сильно огорчён чем-то.

— Ма, чего он такой сердитый? — спросишь.

— С чего ты взял?

— Я вижу.

— Он плохо чувствует себя, — вот и весь ответ.

8

В Петровске объявились шпионы, пособники империалистов. Говорят, на той неделе ночью забрали четырёх человек. Прямо из постелей. Одного я знал в лицо, он работал начальником станции. Как-то просил у отца лошадей зачем-то. Через три дома от нас живут пожилые сёстры Лебковы. К ним каждое лето приезжает из Харькова внук лет десяти. А тут приехал погостить отец этого мальчика. Пожил у матери несколько дней. Повесился на спинке кровати. Ночью. Утром его забрал «чёрный ворон».

В школе заговорили о предателях, шпионах. Перед нами, старшеклассниками, выступал лектор из области. Говорил, чтобы мы были бдительны. Следили за происками империалистов. Я ничего не понял. После лекции Лягва спросил меня:

— Где ж нам их искать, предателей?

— Не знаю, — сказал я, — может, в лесу объявятся.

Учителя странно держат себя. Классом нашим руководит Вадим Семёнович Греков. Он преподаёт физику. Он добрый. С ним можно порассуждать о чём угодно. Окружили его, стали расспрашивать вообще о шпионах, о людях, которых ночью забрали. Он слушал. Потом сказал:

— Ребята, оставим этот разговор. Я некомпетентен в этих вопросах.

Директора школы сняли с работы. Его, вернее, не сняли, а он пропал.

Поехал в область и не вернулся. Место его занял завуч Максим Павлович Зареченко. Интересный дядька. Дородный, лицом похож на древнего римлянина. Преподаёт он историю в старших классах. Работает в школе давно. Прозвали его Павой. Когда он дежурит по школе, в коридорах, в классах тишина. Старшеклассники, малыши дрожат перед ним.

— Я тебе задам! — гремит на всю школу Пава, и будь ты десять раз старшеклассником, руки у тебя опустятся и ты без приглашения пойдёшь к нему, потупив глаза.

— Вы что, молодой человек, безобразничаете? А-а? — Он склоняет голову набок, выкатив белки, смотрит на тебя. — Я спрашиваю вас?

— Максим Павлович…

— А вчера на уроке географии вы как себя вели? — перебивает он. — Где ваша совесть?

Мне кажется, о каждом ученике он знает всё. Все грехи держит при себе до поры до времени. Потом как обрушится на тебя, тут уж молчи. Молчи и не отговаривайся, не выкручивайся. Едва учует, что виляешь хвостом, — ты пропал.

— Лгать? — ревёт над тобой голос. И в горле, в груди Павы клокочет вулкан гнева. — Вы ещё лгать мне будете? Домой! И чтоб я вас не видел сегодня в школе!

— Выгнал? Пава выгнал? — набросятся ребята участливо.

— Да, — ответишь ты, и лицо твоё передёрнет идиотская улыбка. Заберёшь сумку и отправишься шататься по городу.

Паву боятся и уважают. Объясняет уроки он интересно. Историю я люблю и слушаю Паву всегда с удовольствием.

Из прежних учителей я на всю жизнь, пожалуй, запомнил Веру Владиславовну и Фаддея Петровича. Кстати, он уже не работает в школе. По болезни вышел на пенсию. Живёт там же, рядом с Дмитрием. Развёл кроликов. Удит рыбу. С Дмитрием разговаривает как с равным. Вместе они обрабатывают огород. Маня обед ему готовит. Живут одним семейством.

Математичка наша носит прозвище Японка. Она пожилая. Глаза у неё узенькие и раскосые, за что и прозвали её так. Она знаменитость. Говорят, ни один из её десятиклассников не провалил экзамена по математике при поступлении в институт.

Стоит получить у Японки двойку, она замучает тебя. Никогда не кричит. На её урок дежурный обязательно должен притащить в класс дополнительные доски. Вызывает сразу человек шесть. Пока готовят ответ вызванные, она спрашивает остальных. Если ты плохо учишься, каждый день будет вызывать тебя. Глазки у неё быстрые, зоркие. Слух великолепный. Если принял подсказку, она не кричит. «Садитесь. Вам два. Колёсников, к доске». И всё.

На шум не обращает внимания.

— Картавин болтает сегодня, — скажет вдруг. — Решите вот эту задачу. Посмотрим, отчего вам так весело. — Если решишь раз, второй, третий, она больше не придирается за разговоры.

На её уроках в классе стоит тихий гул рабочего улья. Вначале она ежедневно таскала меня к доске. Пришлось взяться основательно за её предметы. Я попал в разряд знающих, и она не тревожит меня.

Маму она знает. Встретила как-то на улице.

— Ну что ж, Екатерина Васильевна, — сказала она, — говорят, что я злая, придирчивая. Поругать вашего сына не могу.

И мама пришла домой довольная: такие слова— высшая похвала Японки.

Из нашего класса продолжают учёбу в десятилетке пятеро: Лягва, я, Витька, Лидочка Сивотина и Колька Шелестов. Трое ребят поступили в техникум. Об остальных мало что знаю.

Удивила всех Котлярова — вышла замуж за военного. Она уже беременна. Располнела. Щёки стали у неё красными. В городе редко появляется, должно быть стесняется. Лидочка Сивотина сказала мне:

— Она по нужде вышла.

— По какой нужде?

— Отца её убили на фронте. Их трое у матери. Она и вышла.

Мы с Лидочкой продолжаем сидеть вместе за партой. Меня удивил рассудительно-спокойный тон её.

— Ты бы могла так? — сказал я.

— У меня отец вернулся, — сказала она.

— Ну а если бы?

— У меня только брат. Да он и взрослый!

— Ну а всё-таки?

Она задумалась. Дело было на уроке географии. Учителя географии прозвали Дэнди. Стройный, в новеньком костюме, чистенький, он прохаживался по классу, поглядывал на носки своих блестящих туфель. Шелестов заикался у доски.

— Я бы не вышла, — сказала наконец Лидочка, — я бы устроилась в птицесовхоз работать.

Она помолчала, выждав, когда Дэнди отвернётся.

— Так я бы никогда не вышла, — продолжала она, — это ужасно! Ты видел его, Борька?

— Кого?

— Мужа Котляровой.

— Нет.

— Он старый, ему лет двадцать пять.

— Сивотина, — сказал Дэнди.

Лидочка встала.

— Вы о чём любезничаете? — Дэнди пригладил ладонью свои вьющиеся, очевидно завитые, волосы. Лицо у него бледное, подбородок острый. Он похож на Грибоедова.

— Садитесь, Сивотина, — сказал Дэнди.

— Знаешь, как они поженились? — сказала Лидочка, глядя на Шелестова.

— Нет.

— Это ужасно!.. Он квартировал у них. Помнишь, на лугу палатки стояли?

Я кивнул.

— Ну вот. Он купил корову, будто для себя. Овец завёл. А мать её ухаживала за этой скотиной, он платил ей деньги. Он приехал из Германии, у него были всякие вещи дорогие. Котлярова ничего и не подозревала. А когда она получила паспорт, он стал за ней ухаживать. Представляешь? Ужасно! Он ей и не говорил о своих намерениях. С матерью только шептался. Мать и заставила её. Как ты на это смотришь? Правда, ужасно?

— Ничего ужасного, — сказал я.

— Картавин! — сказал Дэнди.

Я встал.

— А вы о чём нашёптываете соседке?

— Ни о чём.

Дэнди стряхнул пальцем с плеча пушинку.

— Садитесь.

Лидочка взяла лист бумаги. Написала: «Неужели не ужасно? Вы, ребята, ничего не понимаете».

Я придвинул к себе лист и взял карандаш. «Если б это было ужасно, ты бы кричала, визжала и плакала. И кто узнал бы об этом, делал бы то же самое. А мы с тобой шепчемся на уроке и боимся не этого ужасного, а Дэнди. Значит, это не ужасно, а вполне нормально, обыкновенно. — Я подумал и добавил: — Ужасно от слова «ужас». Ты знаешь, что такое ужас?»

Я отодвинул лист. Шелестов всё заикается у доски. Лидочка написала:

«Ты придираешься к словам. Я бы повесилась, если бы мама заставляла меня выйти так замуж. Этого тебе мало? Разве не ужасно?»

Я написал: «Не кажи гоп, пока не перепрыгнешь. Я знаю твоё будущее: ты выйдешь замуж за столетнего старика и у тебя будет десять человек детей. С утра до вечера они будут кричать: «Мама, каши!»

Лидочка прыснула в стол. Дэнди сказал:

— Сивотина, покажите, пожалуйста, мне эту бумажку. Я хочу тоже посмеяться. Весь класс желает посмеяться. Сивотина?

Лидочка встала, сунув лист под парту. Я забираю его. Витька сзади меня. Его рука выглядывает из-под парты. Исчезает вместе с листком.

— У меня ничего нет, — говорит она.

— А что же вы читали?

— Ничего.

— Что ж я, слепой? — Он поднялся на носки, покачиваясь. — Картавин.

Я встаю.

— Вы писали только что?

— Писал.

— Кому?

— Сам для себя. Я веду дневник. Мелькнула интересная мысль. И я записал.

— М-да… Садитесь. И вы садитесь. Дневник… И вы давно ведёте дневник, Картавин?

— Давно, Георгий Иванович. С детства.

Класс оживляется, ожидая дальнейшего разговора. Дэнди, я это знаю, горит желанием поострить. Но, взглянув на часы, удивлённо вскидывает брови, стучит указкой по столу. Урок продолжается.

От наших девчонок я узнал, что Дэнди приехал сюда из Курска. Здесь сошёлся с учительницей Махровой, ведущей младшие классы. Живёт у неё. Дэнди не кричит никогда на учеников. Ведёт себя так, будто ему безразлично, приготовил ты урок, нет ли. Но он наделён чутьём подмечать смешные, корявые чёрточки в человеке. И если недоволен учеником, запросто заставит хохотать над ним весь класс. Это хуже криков и ругани.

Я заметил, что девчонки чаще ребят попадают под его остроты. И особенно наши классные красавицы. У нас их три. Сивотина, Ира Байкова и Неля Сухорукова. Сивотиной достаются от Дэнди снисходительные остроты за её непоседливость. Она ведь отличница. Так как она пришла из семилетки, мне кажется, первое время к ней придирались учителя. Должно быть, им не верилось, что такая вертлявая и красивая девочка может хорошо учиться. Часто вызывали её к доске. Спрашивали из прошлого. Очутившись у доски или стоя за партой, Лидочка мигом меняется. Чёрные бровки её сходятся. В голове будто что-то включается, и она говорит без запинки. Забудет, посмотрит в пол, вскинет голову и опять говорит. Я всегда любуюсь и горжусь ею, когда она отвечает.

Ира Байкова «холодная красавица», так я назвал её мысленно. Весной и осенью она ходит в туфельках на каблучках и выглядит взрослой девушкой. У неё тонкая талия, длинные вьющиеся тёмные волосы. Иногда она стягивает их в пучок на затылке. Тогда отчётливо выделяются её гладкий выпуклый лоб, сросшиеся брови и прямой нос. Вид у неё делается особенно надменный. Сивотина представляется мне княжной Мэри. А Байкова — какой-то молодой, чрезвычайно гордой графиней. С ребятами почти не разговаривает. Из девочек она дружит, вернее беседует на переменках, с одной Надей Лебедевой, некрасивой и тихой ученицей, уступающей ей во всём.

Когда Байкову вызывают к доске, я смотрю на её махровые ресницы. Но у доски всё очарование её пропадает. Учится она посредственно. Кусает губы, вертит в руках ручку. И молчит. В такие минуты жалко её. Почему она не учит? Ей больше всего достаётся от Дэнди.

— Ирэна Байкова! — произносит он торжественно.

Она встаёт.

— Прошу вас к доске, — говорит он, глядя на неё пристально.

Она закусывает губу, мельком смотрит в учебник. Плывёт к доске, гордо откидывает волосы от щёк. Все тридцать пар глаз смотрят на неё. Молчание.

— Простите, вы приготовили урок? — Дэнди склоняет свою голову немного набок.

— Да. Я готовила.

— Прекрасно. Расскажите нам о климате Франции. О земледелии в этой стране. Прошу вас.

Байкова смотрит в окно. Длинные пальцы ломают карандаш.

— Франция — развитая капиталистическая страна, — начинает Байкова.

Сказав ещё несколько фраз, умолкает.

— Ну и что же? — говорит Дэнди, оглядывая её с ног до головы. — Дальше?

И ему, и всем ясно, что она не учила урока. Может, и учила, но плохо, и теперь всё забыла. Пава, Японка или немка Эмма Васильевна поставили бы ей двойку. Поворчали бы. Дэнди так просто её не отпустит. Сядет к столу, сидит молча, нагнетая тишину.

— Скажите, Ирэна, — произносит он чётко, вскидывая брови, упираясь левой рукой в бок и глядя куда-то поверх моей головы. Никто не зовёт её Ирэной, зовут просто Ирой. — Скажите, Ирэна Байкова, — повторяет он, — вы что, не любите эту страну и потому не пожелали прочесть о ней сорок строчек? Всего сорок строчек!

Молчание.

— Не нравится она вам? Странно… Говорят, молчание — знак согласия.

Он резко встаёт, начинает ходить.

— Не понимаю. Франция дала человечеству столько великих людей. Вы читаете литературу? Мопассан вам знаком?

Шумок прокатывается по классу. Мопассана читали, читают тайком.

Пол-урока Дэнди мучает её. На место она идёт пошатываясь, вся красная. И таким образом он заставил её учить. Она, злая, возненавидела Дэнди. И когда теперь отвечает ему, смотрит на него с такой ненавистью, что кажется, будь у неё в руке что-нибудь тяжёлое, ударила б его.

Неля Сухорукова учится средне, потому что взбалмошна. У неё огромные голубые глаза, которые никогда спокойно не смотрят. Стрижётся коротко. Постоянно дразнится, показывает язык, гримасничает. Руки и ноги у неё худые как палки. Вечно она носится по коридору как угорелая. Я её целовал во время переменки однажды. Лягва сочинил какой-то стишок про неё. Я хотел было прочесть вслух, она выхватила тетрадь, бросилась бежать. Поймал её под лестницей, ведущей на второй этаж.

— Дай сюда!

— Не дам!

Глаза её оказались прямо перед моими. Я чмокнул её в губы.

— Дашь?

— Не дам!

Я поцеловал ещё.

— Не дам, не дам!

Я поцеловал её в обе щеки, опять в губы.

Она выронила бумажку и убежала. Довольный, я вернулся в класс. Она показала мне язык и погрозила кулачком. По успеваемости она похожа на меня, на Лягву: периодами учится на одни пятёрки. Потом съезжает на четвёрки, тройки. Может сказать учителю, улыбаясь:

— Я сегодня не знаю урока.

— Что случилось?

— Не выучила.

— Почему, Сухорукова?

— Просто так.

И ей всё сходит с рук.

Конечно, Паве она такого не скажет. Но географу говорит. Дэнди начинает её мучить. Но Сухорукову он мучает без злобы, я бы сказал — любуясь ею, что всем нам заметно. И мы пользуемся этим.

— Нелька, — крикнет кто-нибудь из не приготовивших урок. А Дэнди обязательно должен его вызвать. — Откажись сегодня. Миленькая, откажись!

— Надоел он мне! — скажет Неля.

— Ну прошу тебя.

— Американку за это. Идёт?

— Идёт!

И едва учитель проверит по списку присутствующих, Сухорукова тянет руку. Теперь уж почему-то робким голосом говорит, что урок не приготовила.

Тут Дэнди расцветает в улыбке, вызывает её. Минут двадцать изощряется в остроумии. Посадив её на место, приступает к объяснению следующего урока.

Среди других девочек есть просто красивые, хорошенькие, некрасивые, все они на виду. Каждая из них чем-то выделяется. С каждой может что-нибудь да случиться. С незаметными ничего не случается. В нашем классе учится Ховалева Катя. Маленькая, кругленькая, краснощёкая, сидит себе тихонько в третьем ряду у стенки вместе с отличницей Баранкиной. На переменках не бегает, не разговаривает ни на уроках, ни после них. У доски отвечает тихим, ровным голоском. Она так скромна, что даже Дэнди, проверяя присутствующих и назвав её фамилию, не отрывает глаз от журнала, не смотрит, здесь она или нет. Однажды Ховалева заболела. Не показывается в школу день, второй. Лишь на третий день соседка её, сутулая пухлая и вредная отличница Баранкина, сказала удивлённо:

— Девочки, а ведь Ховалевой нет в классе. Она и вчера, кажется, не была…

Среди ребят у нас нет таких незаметных. Есть один тихий мальчик — Лёша Соколов. Так Лёша и знаменит своей кротостью. Даже учителя невольно подшучивают над ним за это.

Учитель физики Вадим Семёнович, оглядев класс перед уроком, улыбнётся и скажет:

— Лёша здесь, — значит, полный порядок. Можно начинать урок.

Лёша слаб, хил. Меньше всех ростом. Обидит кто его, он уткнётся в парту, глаза его нальются слезами. Удивлённо оглядывается. Конечно, специально его никто не обижает. Я бы первый дал взбучку тому, кто тронул бы его. Но нечаянно всё можно сделать.

9

На уроке немецкого языка получаю записочку от Лягвы: «Пойдёшь или нет? Тебя будут ждать. Сегодня там веч-ка». Слово «будут» жирно подчёркнуто. Сижу, думаю, смотрю на подкрашенные брови учительницы, на её вывернутые губы, которые она, объясняя что-нибудь, ещё больше выворачивает. Либо, наоборот, делает так, что они на секунду исчезают во рту. И тотчас, с каким-то хлопающим звуком, рот её раскрывается и губы снова появляются. Говорит она подёргивая головой, стараясь зачем-то откинуть её как можно больше назад. В глаза никому никогда не глядит, как это любит делать Дэнди. Взгляд немки устремлён всегда поверх голов. Она чистокровная немка, как говорит Лягва. Родилась и выросла в Поволжье. Во время войны работала переводчицей.

Эмма Васильевна не любит девочек. Когда они отвечают, она смотрит в окно либо в журнал. Или с равнодушным видом прохаживается между партами. Никогда не задаёт им дополнительных вопросов.

— Вы кончили? — скажет.

— Да.

— Садитесь.

Отвечает ей парень, Эмма Васильевна слушает внимательно. Смотрит в глаза, задавая вопрос. Ждёт ответа и, кажется, мысленно просит: «Ну ответь. Господи, неужели ты этого не знаешь? Хотела поставить тебе пятёрку, а ты еле на четвёрку тянешь». Резко отвернётся, произнесёт этот свой хлопающий звук губами.

— Что ж, садитесь. Сегодня вам «четыре».

Понаблюдав за немкой, я пишу на Лягвиной записке: «Не пойду». Передаю ему. Он приглашает меня вечером в пригород к каким-то девушкам. По его словам, они весёлые и покладистые. Не то что наши школьные гордячки! Собираются там девчата у какой-то Вали. Взрослых не бывает во время вечеринок. И одна девушка, Маруся, знает меня, и я ей якобы нравлюсь.

Я говорил Лягве:

— Покажи мне её.

Он водил меня за город, мы толкались возле чайной у Дома крестьянина. Эта Маруся работает официанткой в чайной. Она рослая, лицо у неё смуглое, как у цыганки. Она показалась мне красивой. Но я сказал Лягве, что Маруся не то. Что именно «не то», я сам не знаю. Сказал это с глубокомысленным видом, думая, зачем я пойду. О чём буду говорить? Допустим, я заявлюсь к ним в компанию, буду казаться весёлым. Лягва говорит, они там выпивают. А когда выпьешь, делаешься развязней. А потом что? Надо будет гулять с ней, с этой Марусей? О чём с ней толковать, я же не знаю её!

И другое. Мне кажется, если я проведу вечер в той компании и наши девчата узнают об этом, они оскорбятся. Да, да. Они же ни в какие компании не ходят. Допустим, узнает Неля Сухорукова, она обязательно обидится и разговаривать не будет со мной.

К Сухоруковой у меня никаких серьёзных чувств нет. Правда, иногда любуюсь ею, как, скажем, любуются картиной, цветком. После того раза, когда целовал её под лестницей, делал это ещё несколько раз. Однажды мы с ней дежурили, после уроков убирали класс. По обыкновению, она смеялась, строила мне рожи. Класс уже заполняли сумерки.

— Ещё хочешь, кривляка? — спросил я.

Она показала язык.

Я крепко обхватил её голову. Раз десять поцеловал в губы.

— Будешь знать, — сказал я, отпуская Нелю. И потом при случае целовал её, будто в отместку за кривляния.

— Господи, Борька, а что, если б увидел кто-нибудь? — сказала она однажды, поправляя волосы. — Что бы подумали?

Я предложил ей: сдадим последний экзамен на аттестат зрелости, уйдём в какое-нибудь укромное местечко и нацелуемся там вдоволь.

— Но и ты будешь меня целовать, — сказал я.

— Договорились! Ха-ха-ха! Договорились!

Вот и всё, что между нами. Это наша глупая и милая тайна.

10

Кроме Лягвы и Витьки навещают меня и другие ребята — одноклассники. Юра Игушин, сын прокурора, Славка Казаченко, его отец работает редактором местной газетки. Казаченко, как Лягва и Витька, может прийти без всякого дела. Возьмёт книжку, усядется на стул под фикусом, просматривает её. Зачитается, спохватится, вспомнив о чем-нибудь. «Эх, — скажет, — ладно!» Махнёт рукой и читает снова. Играем в шахматы с ним. Он лучше меня играет. Но, задумав какую-то комбинацию, не может спокойно сидеть. Закусывает нижнюю губу, исподлобья поглядывает на меня насторожённо.

Я замечаю это и разглядываю его замысел. Он нервничает, грызёт ногти. Если комбинация Славкина увенчается успехом, он громко вскрикивает и заливается торжествующим хохотом.

Нас охватил спортивный азарт. Играем в волейбол, в баскет, упражняемся на турнике, на брусьях. Я среднего роста, Славка выше меня. Он отлично играет в волейбол. И мы с ним всегда пасуемся. После шахмат выйдем во двор. Я устроил во дворе турник. Есть у меня две двухпудовые гири. И одна пудовая. Двухпудовые я притащил в мешке от кирпичного завода, они валялись там под забором. Конечно, я не сразу две притащил. Но кто из ребят пробовал пронести такую гирю в мешке километров шесть, тот поймёт, каково это. Гиря давит в одну точку спины всем своим весом. А ты не идёшь, а бежишь, согнувшись в три погибели. А солнце печёт, пот заливает глаза. Люди смотрят на тебя с удивлением: вот, мол, малый несёт что-то маленькое, но уж больно тяжёлое. Старательный, видно, парень. А увидели б, что у меня в мешке, подумали бы, что я дурачок. Ясное дело, гири были чьи-то. Чьи именно, я думал-думал и не додумался. Унёс одну. Пришёл за второй — спокойно вокруг, забрал и её. Вначале только обеими руками мог выжать двухпудовку. Теперь выжимаю обе сразу левой и правой рукой. От турника, на котором и учусь крутить солнце, от брусьев, гирь, волейбола мускулы вздулись. И я горжусь ими.

Кряхтим со Славкой над гирями. Отец у крыльца качает головой.

— Ох, балбесы, — скажет и вздохнёт.

Умаявшись с гирями, отправляемся к Славке слушать приёмник. Днём обычно родителей его нет дома, и чувствуем мы себя свободно.

Я настраиваю приёмник на маяк. В основном слушаем марши.

…Славка внимательно осмотрел потолок, свои длинные ноги. Усмехнулся задумчиво.

— Да, жизнь — сложная штука, — произносит он. — Есть покурить?

— Ты же не куришь.

— Ладно. Давай.

— Сложная штука, — продолжает он, окутываясь дымом, — твои родители как поженились?

Я рассказываю.

— Ну, у твоих всё просто получилось. А мои знаешь как? Отец поэтом был.

— Поэтом? — перебиваю я. Отца его я знаю.

Внешне он похож на учителя Фаддея Петровича. Образ поэта у меня в голове сложился: это стройный, худой и красивый человек, непременно с длинными волосами. То он в плаще-накидке, как Пушкин, стоящий на берегу бушующего моря. То, как Пётр Первый: на берегу пустынных волн стоит он, дум великих полн. А когда окажется поэт среди простых людей, он только присматривается к ним, прислушивается к рассказам. Начальником он строит разные каверзы, начальники всячески хотят посадить его в калошу. Он хитроумно, весело разыгрывает их, оставляет в дураках и исчезает куда-то.

— Что ж, он и стихи писал? — говорю я, скрывая иронию, ибо отец Славкин никак не похож на поэта.

— Писал. Много писал. Мать говорит, он в молодости ночи напролёт писал.

— Куда же они делись, стихи?

— Не знаю. Видимо, он их сжёг. Я перерыл все бумаги в доме и не нашёл… Мать моя тогда фельдшером работала, — продолжает Славка, — а отец знаешь где жил?

— Где?

— В доме возле библиотеки, в полуподвале. Он заболел, мать лечила его. В комнате у него ничего не было, спал он на полу. И весь пол был уставлен бутылками. Представляешь? Мать тогда одна жила. Забрала его к себе. Вот в эту комнату. Говорит, ночью на руках его несла по улицам. Воображаешь?..

Мать Славкина большая, полная женщина.

Представляю, как она несла Василия Васильевича. Картина вполне реальная.

— Принесла, уложила в кровать. Выходила его, а он исчез через неделю куда-то. Потом приехал и всё писал, писал. Теперь не пишет, — вздохнул Славка.

— Почему же?

— Не знаю. Он говорит, что он бродяга, но его что-то засосало. Ты читал книгу о наследственности?

— Пег.

— Я ещё раз возьму у соседей, дам тебе. Интересно. Внешностью я похож на мать, а натура у меня отцовская. Тебе хочется иногда уехать куда-нибудь?

— Хочется.

— Верно? Без всякой причины, правда?

— Да.

— Но у тебя другое… У тебя желание слабее…

Почему он решил, что моё желание слабее?

У Славки много книг о жизни выдающихся людей. Он любит говорить о Добролюбове, Белинском, о Грибоедове. И всегда толкует о чём-то отвлечённом. Вначале он удивлял меня своими рассуждениями. Теперь нет. Любит шуточки такого рода:

— Слышал, — скажет с хмурым видом, — Персия объявила войну Ирану?

Если не сообразишь, скажешь: «Да ну?» или «Неужели?» — Славка расхохочется. Заливается вовсю.

— Дуня с трудоднями, — скажет, — да это же одна и та же страда!

На крыльце слышатся шаги.

— А-а, прокурорская рожа! — говорит он. — Откеда вы?

Щупленький мальчик с рыжеватыми волосами и веснушчатым лицом стоит в дверях. Ёжик на его голове смочен и аккуратно причёсан. Это Юра Игушин.

— Так, — говорит он баском, — хорошо. Так и запишем, замечательно! Комсомольцы Картавин и Казаченко целыми днями бездельничают, слушают музыку.

Юра чёркает по ладони пальцем, будто записывает.

Мы самодовольно улыбаемся.

— Донесём куда следует.

Юра чёркает на ладони пальцем и садится на диван.

— Где вы все пропадаете? — басит он. — У Крупени был, у тебя, Карта, был — никого нет дома!

Он выкладывает из кармана фонарик, какие-то ключи, батарейку. Будет копаться в этом хозяйстве и разговаривать.

Юра не фантазирует. Он любит свой велосипед. Если не катается на нём, то разбирает, собирает его, прочищает детали. Юрку всегда можно найти в сарайчике. В комнату к себе он не приглашает. Я всего раз побывал у них в квартире, ещё когда только познакомился с ним. Он узнал, что я хожу по вечерам с фонариком, рефлектор у фонарика величиной чуть ли не с фару от мотоцикла. Игушин предложил обменять фонарик на что-нибудь.

— А что у тебя есть? — спросил я.

— Пистолет-зажигалка. Кое-что ещё. Заглянем ко мне. Посмотришь.

Дело было осенью, моросил дождь. Мы вошли. Я впервые увидел прокурора в домашней обстановке. До тех пор встречал его только на улице. Лицо у него рыжевато-сизое, припухшее, глазки маленькие. Смотрит прямо перед собой, ни на кого не обращает внимания. Он сидел за столом, спиной к нам. Я поздоровался тихо, он, должно быть, не услышал и не шевельнулся. Мы прошли в Юрину комнату. Зажигалка-пистолет мне понравилась, я согласился отдать за неё свой фонарь. Уходя, я увидел в коридоре пожилую некрасивую женщину. Седоватые волосы её были растрёпаны, одета она неряшливо. Я подумал, это их домработница.

— Мам, я скоро, — сказал ей Юра, надевая калоши.

Женщина кивнула, ни слова не сказала.

— Юрка, ты куда? — крикнул прокурор.

— Я сейчас. Я скоро.

— Смотри, я жду тебя, — сказал прокурор.

— Он тебя не пускает вечером на улицу? — спросил я, когда мы торопились под дождём к нам.

— А ну его! — отмахнулся Юра. — Почему не пускает? Пускает. Это задачи надо ему решать. Надоело. Он ничего не понимает!

— Какие задачи?

— Обыкновенные! Твоего отца заставляют учиться?

— Нет.

— Он имеет образование?

— Маленькое, — сказал я.

— Седьмой класс он кончал?

— Да нет, — сказал я, — какой там седьмой! Он до революции ещё в деревне учился.

Мы пришли к нам. Я отдал фонарик. Дождь усилился, и мы сели играть в шахматы.

Юра посматривал то и дело на наши стенные часы.

— Пристал с этими задачами, — говорил он, — а сам не хочет решать. И его, и помощника Рулькова обязали сдать экзамены за седьмой класс. Я им пишу, решаю, а всё без толку!

— Почему же? — сказал я. — Почему без толку?

— А! — он отмахнулся презрительно.

Я понял, что он не желает вдаваться в подробности.

А зимой пронёсся слух, будто учитель Баранкин, папаша нашей Баран-киной, подал заявление об увольнении. Будто, как сказала Баранкина, его приглашают работать в Курск. А потом заговорили, что вовсе нет, он не сам подал заявление, а Пава его заставил. Кто-то слышал, задержавшись в школе, как Пава гремел в канцелярии:

— Вы позорите имя педагога! Вы совершили преступление! Думаете, никто не узнает об этом? У него есть сын и жена — и через месяц ученики будут знать об этом!

В канцелярии замолчали. И я представляю, как этот кто-то, слышавший голос Павы, метнулся в какой-нибудь тёмный угол, забился, растопырил вовсю уши и затих. Потом дверь в канцелярию открылась. Из неё выскочил кругленький, пузатенький Баранкин, лицом и фигурой похожий на свою отличницу-дочь. Он держал под рукой портфель. На него наступал сзади разгневанный Пава.

— Школу и без вас хотят некоторые превратить в исправительный дом! — захлёбывался он гневом. — Вы оскорбили коллектив! Учеников! Понимаете ли вы?

Баранкин развёл руками, портфель его упал на пол. Баранкин был смертельно бледен, ничего не говорил, а только моргал. У Павы дрожали губы, крупное лицо его, похожее на лицо римского императора, посинело. Вдруг губы приоткрылись, Пава выпустил воздух, весь обмяк. Слабо махнул рукой и сказал тихо:

— Или уезжайте отсюда, или заберите свидетельства. Печать принесёте завтра.

Баранкин развёл руками:

— Помилуйте, как же я теперь заберу?

Но тут лицо Павы опять надулось, губы задрожали. Баранкин юркнул в дверь. Пава топтался в вестибюле на одном месте, что-то шептал сам себе. Сложив руки на животе, удалился в канцелярию. А этот кто-то, притаившийся в углу, стремглав пересёк вестибюль, вылетел из школы и помчался передавать в лицах своим приятелям всё, что видел и слышал.

А потом все узнали, что Баранкин в годы войны заведовал какой-то семилетней школой. У него были бланки свидетельств об окончании семи классов. Настоящие бланки, отпечатанные в типографии. Пачка бланков. Имелась и печать, настоящая гербовая печать. Уж где он её хранил, сказать трудно. Может, прятал под полом или в сарае в дровах, в земле. Может, на чердаке среди всякой рухляди. Изредка он доставал её. Должно быть, когда домашние ложились спать, он брал чистый бланк, писал на нём какую-то фамилию, имя-отчество. Проставлял оценки, расписывался правой и левой рукой по-всякому. Дышал на печать и придавливал её к бланку. И вскоре тот, чью фамилию он вписывал в бланк, поступал в какую-нибудь контору работать. Сидел там, как говорит мой отец, ни черта не делал или ехал учиться в какое-нибудь заведение, где экзаменов сдавать не надо. А если и сдают, то для формы. Как, например, в нашем сельскохозяйственном техникуме: в первые годы его существования никто не желал учиться в нём. И принимали без экзаменов, лишь бы у тебя было свидетельство об окончании семи классов. Можно понять, почему, несмотря на отсутствие продуктов в магазинах, Баранкин всегда был круглолицым и пузатеньким. Может, бланков этих у него целый чемодан. А печатью с утра до вечера шлёпай, с ней ничего не сделается. Смазывай, дыши на неё — и только. Теперь жизнь наладилась в городе: за хлебом не давятся в очередях. Карточки отменили. Белый хлеб продают. И Баранкин прикрыл свою лавочку. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь. В один из зимних вечеров Баранкин прогуливался вечером в городском саду. И помощник прокурора Рульков в этот вечер тоже вышел в сад со своей злой овчаркой, которую держит во дворе на цепи. Я не видел, как они встретились, не слышал их разговора. Но приблизительно представить это можно. Я знаю: Баранкин не любит общества; ставлю сто против одного, что, едва увидев помощника прокурора, Баранкин решил улизнуть из сада. Но это ему не удалось. Хотя они не здоровались никогда, потому что не были знакомы, Рульков вдруг сказал:

— Добрый вечер, Владимир Николаевич! Хорошая погодка сегодня, правда?

Баранкин вздрогнул, поперхнулся, похлопал глазами. Что-то пробормотал в ответ.

— Не бойтесь, она не кусается, — весело сказал Рульков. — Фу, Рэкс, фу!

И Рэкс его сел, загородив дорогу Баранкину.

Они молчали. Рульков достал портсигар, закурил. Улыбаясь, предложил папиросу учителю.

— Спасибо, я не курю, — сказал Баранкин.

— Никогда не курили? — сказал Рульков.

— Никогда.

— Завидую. Я вот хочу бросить и не могу.

Баранкин что-то промычал невнятно, а Рульков сказал, озираясь:

— Хорошо как! Тихо, спокойно вокруг! А несколько лет была здесь война. Бомбили, стреляли. Люди голодали, умирали. Тишина всегда напоминает мне войну, Владимир Николаевич. Простите, вы в каких войсках служили? — вдруг спросил Рульков.

— Я штабным работником был, — сказал Баранкин.

— До Берлина дошли?

— Нет. После ранения в сорок третьем меня по чистой списали.

— И вы сюда приехали?

— Да, — кивнул Баранкин.

— Значит, вы старожил.

Они прошлись немного вместе. Рульков сказал:

— Скажите, Владимир Николаевич, а вы не знали здесь такого Кононова Александра Архипыча, сын его работает в «Заготзерне»?

Может, он и не так спросил, но сути это не меняет.

— Не знаю, — ответил Баранкин.

— А сына его знаете?

— Нет.

— Ну, он же учился у вас! — сказал Рульков. — Вы же тогда заведовали четвёртой семилеткой?

— Да.

— Забыли вы! — засмеялся Рульков. — И Мерцалов у вас получил свидетельство. Помните его?

И тут Баранкин всё понял. Его прошиб пот. И язык у него отнялся.

Короче говоря, вскоре прокурор Игушин, Рульков и ещё кто-то получили свидетельства, отослали их куда требовалось. Но, к несчастью своему, они уже год до этого занимались с учителями. По вечерам в одной из комнат прокуратуры. Роно обязало учителей в порядке общественной нагрузки. Получив свидетельства, ученики заленились окончательно, вообще перестали посещать занятия.

И беда ещё в том, что заведующий роно уговорил поработать немного Фаддея Петровича, потому что школьные учителя сильно загружены. Фаддей Петрович согласился. Каждый вторник и четверг приходил к девяти часам вечера в прокуратуру, учил этих важных людей. Когда же они, один за другим, перестали появляться в импровизированном классе, Фаддей Петрович отсиживал положенное время, кашлял, курил, выглядывая в дверь, — не идут ли? Потом к нему повадилась прокуратуровская уборщица Настя. И они подолгу беседовали.

— Зачем же вы ходите сюда? — спросила его однажды Настя. — Чего ждёте тут?

— А мне что, — сказал Фаддей Петрович, — мне роно платит за часы.

— А-а! — сказала Настя. — Тогда-то что! Давайте чаю попьём — их всё одно не будет!

— А вдруг? — сказал Фаддей Петрович. — Придут, а меня нет. Нехорошо.

— Не придут! — крикнула Настя. — Я знаю! Я слыхала нынче. Убиралась в кабинете Игушина, а он и говорит Рулькову, смеясь: «Слушай,

Пётр, Настя докладывает, этот математик-физик каждый четверг и вторник ждёт нас!» А Рульков ему: «Пусть ждёт, если ему делать нечего». А Игушин: «Неудобно всё-таки». — «Что ж, пойти сказать, чтоб не ходил? — говорит Рульков. — Сказать, что мы закончили учёбу и сдали экзамены?» — «Да нет», — говорит Игушин. И обозвал вас неприлично, — добавила Настя.

— Неприлично? — спросил Фаддей Петрович. — Как же?

Как его обозвал Игушин, я не знаю. Когда мы узнавали у Фаддея Петровича подробности, старик на этом месте своего рассказа умолкал. Хмурился. Настроение у него портилось. Он выпроваживал нас. Словом, обида засела в нём. Он расспросил учителей. И задумался. Как отомстить за обиду? Несколько вечеров писал что-то. Потом снёс на почту штук пять конвертов. Отослал их заказными письмами. А вскоре заваруха и началась. Понятно, в городе никто и не узнал бы об этом, всё осталось бы шито-крыто, если б Фаддей Петрович был моложе, имел бы семью и работал бы сам. Ему б и в голову не взбрело воевать хотя бы с одним Рульковым! Обо всём таком я и понятия не имел прежде. Правда, ходили слухи всякие, что, мол, там-то так вот получилось. А вот там этак. Но всё это случилось где-то. Болтовни и сплетен всяких наслушаться было можно вдоволь. И вдруг у нас в Петровске, под носом, случилось нечто невероятное.

Сначала мы навострили уши. Стали присматриваться.

На уроке немецкого языка Лягва вдруг поднимает руку.

— Что вам, Лягвин?

— Эмма Васильевна, за что увольняют учителя Баранкина?

Немка пожимает плечами:

— Вот уж, чего не знаю, того не знаю. Баранкина, разве отец увольняется?

— Я ничего не знаю, Эмма Васильевна.

Окружаем в коридоре физика. Он отнекивается.

Паве положили записочку на стол. Он прочитал, помолчал. Мы ждали ругани.

— Ребята, — сказал он спокойно, — есть вопросы,на которые я, как педагог, не считаю нужным отвечать. И прошу вас оставить учителей в покое.

Мы оставили их в покое. Уши у нас подросли, зрение обострилось. Зачастил в школу Фаддей Петрович. Не снимая своего пальто с облезлым воротником, просеменит в канцелярию, побудет там минут двадцать и уйдёт. Зачем приходил? Нагрянули в гости к Дмитрию. Дмитрий зовёт учителя просто дедом.

— Натворил дед чего-то, — говорил Дмитрий, — но не признается. Его к прокурору вызывали. Спросите вы его. Может, вам скажет.

— Отстаньте, — сказал нам Фаддей Петрович сперва, — мне не до вас. Володьку жалко, а то б я им не такую свинью подложил.

Он в коридоре держал огромного кролика за уши. Коридор освещала лампа.

— Откройте-ка вот эту клетку, — сказал он.

Я открыл. Он всунул туда кролика и захлопнул дверцу.

— Какого Володьку жалко? — спросил я.

— Вашего Баранкина Владимира Николаевича. Какого! Я защищаю свою честь! — крикнул он. — Меня оскорбили, и наношу ответный удар, и тут, оказывается, я подлец, подкопался под Володьку! Клянчит он, клянчит его жена, господом богом молят отказаться от своих слов! А я про него ничего не говорил! Я и не знал, что он преступник, торгует свидетельствами!

Фаддей Петрович думал, что мы в курсе дела. Завёл нас к себе, усадил на кровать. Около часа доказывал, что он ничего не знал о проделках Баранкина. Он написал только про своих горе-учеников, которые как-то кому-то умудрились сдать экзамены. А он сидит часами в прокуратуре, ждёт их. Они же смеются над ним, оскорбляют его за глаза.

Фаддей Петрович кричал долго, и мы узнали всю эту историю.

Дома известие моё встретили молчанием. Мама посмотрела на отца. Тот покашлял, взял газету.

— Ну и что? — сказал он, потому что я уставился, ожидая реакции на мои слова.

— Как — ну и что! Разве ты не понимаешь, что теперь будет?! Странный ты человек, пап! Сегодня мы узнали, завтра вся школа, потом весь город!

— Не кричи, Боря, — сказала мама.

— И тебя это не трогает? — удивился я.

— Принеси хлеб, — сказала она, — и чистую тарелку. Ту, с голубыми цветочками.

На кухне я задержался.

— Что за мерзость! — тихо сказала мама отцу. — Ты ничего не знал об этом?

— Нет. Откуда мне знать?

Я принёс хлеб, тарелку. Мама налила супу.

— Что ж ты скажешь на это, ма? — спросил я, глядя в тарелку.

— На что?

— Про то, что я рассказал.

— Всё это, может, и не так, Боря. Мало ли что Фаддей Петрович вам скажет. Ты помалкивай об этом.

— Как — помалкивай?

— Где работает этот Фаддей Петрович? — спросил отец.

— Нигде, — сказал я. — Он на пенсии.

— А-а, — отец зашелестел газетой.

Утром, до начала занятий, мы припёрли в угол Юру Игушина.

— Честное комсомольское — ничего не знаю! — взмолился он. Глаз его прищурился хитро. — Тэк-с, тэк-с, — проговорил он весело, чего я никак не ожидал, — ежели это правда, задам я ему перцу! То-то он не пристаёт ко мне с задачками!

— Юрка, что ж ему за это будет? — спросил я после.

— Кому?

— Отцу?

— Да ничего! — беспечно ответил Юрка. — Уладят всё это. Заставят их экзамены сдавать. Он ещё походит за мной!

Баранкин уволился из школы, уехал в Курск. Семья его пока здесь.

С Юркой мы вместе готовились к экзаменам за девятый класс и неделю назад сдали последний.

11

Летом уехала поступать в институт сестра. В доме сразу стало заметно тише. Проснувшись утром, по привычке смотрю в сторону её кровати. Со сна даже хочется сказать что-то. Но сестры нет. На кровати гладкое розовое одеяло, маленькая подушечка. А на стене старенький коврик, который знаю, кажется, со дня своего рождения: избушка, от неё вьётся коричневая тропинка. По тропинке идёт девочка с лукошком, а навстречу ей серый волк, вывалив длинный язык.

Мама, проходя через нашу комнату, останавливается. Смотрит молча на пустую кровать, на коврик. Поправит подушку, хотя она нисколько не измята, погладит её рукой. Вздохнёт.

Как-то неожиданно я заметил, что она постарела. Морщинки у глаз, возле губ разрослись. Щёки немного опустились. Прежде не замечал её уродливых пальцев, твёрдых, изогнутых. Не замечал седины в волосах, они были гуще и вились. А теперь не вьются. Иногда, ещё не проснувшись окончательно, чувствую на себе её взгляд: она примостится на краешке кровати, смотрит на меня, водит ладонями над моей головой, едва-едва касаясь волос. Мама побывала в Курске. Привезла от своей сестры альбом с довоенными фотографиями. Вечером, покончив с бесконечными делами, любит открыть альбом.

— А вот ты, Боря, — это перед Новым годом… Тебя одного усадили, а ты обиделся. Рожица кислая…

И она долго-долго разглядывает фотографию. Грустно-задумчиво улыбается своим мыслям.

Посмотришь на фотографию, на маму. И радости твои и печали отлетают куда-то. Грусть мамина вселяется в тебя. Тихо в комнате, тихо на дворе, куда дверь распахнута настежь. Отец не спит, отдыхает, как обычно сбросив сапоги, которые носит в любую жару. Вокруг лампочки кружатся ночные мотыльки, бьются о неё, падают на стол. Подойдёшь к маме, обнимешь её за шею. На некоторое время исчезнет, улетучится из тебя сознание того, что ты уже взрослый, сильный. Превратишься мигом в мальчишку на фотографии. «Как я тебя люблю, ма», — хочется сказать, но не говоришь этих слов. И тут же подумаешь, что ты взрослый, сильный. Скорей бы кончить школу, скорей! Стать самостоятельным!

Заметил я в эти дни, насколько стар и слаб отец, хотя он по-прежнему держится бодро. Не жалуется на недомогания, на усталость. Продолжает ворчать за каждый пустяк. Чаще рассказывает, как воевал в первую мировую войну, в гражданскую. О последней войне говорит мало, да я и не спрашиваю о ней. Стоит ему заговорить, вспоминается тот проклятый вечер, когда я с таким волнением выложил историю Фаддея Петровича, Баранкина, Игушина. Он не возмутился, сказал: «Ну и что же?», а потом: «А где он работает?» И всё. Он и мама охладили моё возбуждение. Они, как и весь город, пошептались об этом между собой. Как и учителя в школе. Будто сами совершили преступление, а не кто-то другой. И на том дело кончилось.

Мне стыдно, неловко, жалко отца.

Он часто повторяется в своих рассказах.

— Ну, это уж я слушал, — говорю я, вставая, — прошлый раз. Я пойду…

Лягва уехал в Москву, Юра Игушин — в какой-то лагерь под Воронеж. Славка, что называется, ошалел. Обложился учебниками, словарями, книгами по истории революции. Читает дни и вечера напролёт, конспектирует. Увлёкся стихами. И сам, кажется, пишет. Зайдёшь к нему, вздрогнет, сунет листок бумаги в стол. На листке короткие строчки столбиком… Слава составил себе расписание для самостоятельных занятий на месяц вперёд. Предложишь ему: «Пойдём на речку!» Он тянется к расписанию, красиво разлинованному цветными карандашами. «Не могу, не могу… Вечером искупнусь…»

Отправлюсь к Витьке. Он ждёт меня. Он продолжает расти, вытягиваться. Наверное, скоро станет раза в два выше меня. Но он нездоров: его скручивает малярия, стал жаловаться на головные боли. Без кепки или соломенной шляпы не может находиться под солнцем.

— Ты куда? — спрашивает он спокойно, откладывая книгу.

— Может, половим рыбки саком?

— Давай.

Девчонок наших тоже нет в городе. Сивотина гостит у родственников в Ленинграде. Сухорукова — где-то в деревне.


А вскоре уезжаем с Витькой в лес. Лесничество выделило КЭЧи новый участок для порубки. Где-то километрах в шестидесяти от города. Там несколько делянок вокруг деревеньки Ильпаньково. Начальником нового участка отец назначил пожилого бойца Потапова.

В Ильпанькове мужиков нет, вернее, их мало. Военнослужащих в КЭЧи тоже мало. Рабочих Потапову не хватает, чтобы разделаться с лесом в срок.

Каждый свой приезд в город он сокрушается об этом.

— Возьмите нас с Витькой, — сказал я ему, — до осени поработаем. А?

— Валяйте! — сказал он весело. — Жить будете в моей избе.

И через день, рано утром, едем с Витькой и Потаповым на линейке в это Ильпаньково.

— У нас пруд есть, река Талька, — говорит Потапов, — в пруду карпов много, а река тихая, старинная. Даже бабы сомов ловят.

— Почему старинная?

— Безлюдная, — говорит Потапов, — её не курочили: рыбу не глушил никто.

В пролётку запряжена Зорька. Она смирилась с хомутом. Но тяжести на ней не возят, она может надорваться, потому что медленно не умеет возить поклажу. И зимой её запрягают в маленькие саночки, а летом в пролётку.

За рекой свернули в лес. Дубы и клёны у дороги толстые, ветки их закрывают небо. Здесь тихо и прохладно. Витька дремлет, привалившись к мешку с овсом. Я знаю, что вправо от этой дороги Никитин овраг и пещеры, где мы жили при немцах. Кажется, это было давным-давно: бомбёжки, немцы, расстрелы… Я хочу вспомнить что-то из того времени, что-то очень важное. Но что именно?

Мягко тарахтят колёса пролётки. Широкая спина Потапова слабо покачивается.

— Витька, — говорю и, — Витя!

Но он продолжает дремать. Смотрю на его белые брови, ресницы. Где мы будем через год, думаю я, через два, три года? Какими мы станем?.. Три года! Загадывать рано на такой срок. В будущем году окончим школу, а потом…

— Ну, вот и приехали, — говорит Потапов. — Виктор, прибыли! — весело добавляет он.

В Ильпанькове избы покрыты соломой. Перед каждой избой амбар. Солнце уже поднялось над лесом. На улице ни души.

— Бабы на сенокосе. — Потапов останавливает Зорьку у своей избы. — Эй, кто дома? — кричит он. — Принимайте работников!

…Делянка наша на пологом склоне. Дубы повалены весной, и все без веток. Если б не пеньки, можно б их просто скатывать к дороге. Там укладываем их в штабеля. Но пеньки мешают, приходится таскать брёвна лошадьми. Кроме меня и Витьки на делянке ещё трое. Деревенские парни Павел и Гришка, работящие, весёлые и добродушные. И Пётр Курков, по словам Потапова, уркаган и бродяга. Лошадь ему Потапов не доверяет, и тот работает ломиком. Выворачивает из земли слежавшиеся брёвна, цепляет за них верёвочную петлю. Он коренаст, сухощав и молчалив.

Погода стоит жаркая, ветер в лог не проникает. Но работаем в рубашках и брюках — оводы не дают раздеться.

Ежедневно возвращаемся из лесу с одной, мыслью: сейчас поедим и завалимся спать. Но вот поели, искупались в реке — усталость как рукой сняло. С Павлом и Гришкой отправляемся на посиделки.

Мужиков и парней почти нет в деревне. Девушек много, и все красавицы. И есть старики. Если встретишь старика, он непременно поклонится, иной и шапку снимет.

— Бог в помощь! — приветствует.

— Бог в помощь, дедушка! — ответишь ему.

И улыбаешься, провожая взглядом сгорбленную спину, мокрую от пота. Шагаешь дальше, сильный и здоровый, уверенный, что скоро, совсем скоро начнётся какая-то новая, интересная и серьёзная жизнь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Чуть свет в зале появляются две уборщицы, с ними рыжий милиционер; он медленно передвигается между скамейками, то и дело повторяя:

— Граждане, вставайте! Граждане, проснитесь!

Я лежу на самой дальней скамейке от входа. Ужасно хочется уснуть снова, но шаги милиционера ближе, ближе; вот уже рядом цокают подковы его сапог.

— Гражданин!

— Встаю, встаю, — говорю я. Поправляю на плече ремешок полевой сумки, в которой полотенце, зубная щётка, мыло, хлеб, домашнее сало, справочник вузов Ленинграда, большой старинный садовый нож с деревянной ручкой. Когда-то я сточил часть лезвия, но всё равно нож имеет вид внушительный. Случись что, милиция может привязаться, и я ношу его в сумке.

Складываю плащ, пробираюсь к выходу. Трамваи уже ходят, еду на Васильевский остров.

Я уже третьи сутки околачиваюсь в Ленинграде. В первый же день, когда ездил на трамвае, знакомясь с городом, облюбовал спокойное местечко на берегу залива, неподалёку от Гаванской улицы. Берег песчаный, и я прихожу здесь в себя после одуряющей полубессонной вокзальной ночи. Подолгу плаваю, моюсь с мылом. Расстилаю плащ и располагаюсь завтракать. Погода отличная, на заливе даже ряби нет. Это меня приятно удивляет, потому что в Петровске говорили, будто в Ленинграде постоянно льют дожди; если их нет, всё равно сыро, холодно. И мама сшила к моему отъезду из прорезиненного брезента этот плащ, он должен спасать меня от ленинградской непогоды.

Я уже побывал в одном институте — в ЛИСИ. В коридорах, в приёмной комиссии толпились студенты, приехавшие откуда-то. На меня налетел очкастый малый, он громко звал кого-то, ругался.

— Как пройти к директору? — задержал я его.

— К директору? — крикнул он. Из-за стёкол очков на меня смотрели глаза сумасшедшего. — У директора уже были — никакого толку! Ты из какой группы?.. Идите все в актовый зал! — И он скрылся за спинами.

В актовом зале хихикали девицы. Больше никого не было. Я ещё потолкался, пробрался к выходу. До начала экзаменов девять дней, время ещё есть. Мне надо побывать в других институтах, где имеются строительные факультеты. Я решил стать строителем. Что именно строить буду, я не представляю, но убеждён: что-то огромное, сложное, важное для страны. Потому ни в один институт заранее документов не послал, как сделали мои одноклассники: надо приехать самому, побеседовать с профессорами, уяснить суть предстоящей работы, тогда подать документы. Считаю я себя человеком серьёзным, и я уверен, любой профессор, директор, поговорив со мной, услышав, как я умно, правильно рассуждаю, пожелает видеть меня своим студентом.

Позавтракав на берегу залива, еду в Горный институт. По-прежнему туч на небе нет. Нева спокойна. У входа в институт ни души. Появляются подростки с удочками, садятся на ступеньках, делят что-то, поругиваясь. Узкая лестница в затемнённом коридоре ведёт на второй этаж. Там тоже тихо.

— Вы кого ищете, молодой человек?

Я вздрогнул и оглянулся: у стены за столом красивая молодая женщина в белой кофточке.

— Скажите, пожалуйста, где можно найти председателя приёмной комиссии? Или директора? — сказал я.

— А вы кто? Вам зачем?

— Я хочу поступить в институт.

— Вы ленинградец?

— Нет.

— Вы по вызову?

— Нет. Документы у меня с собой. Мне…

— В общежитии нуждаетесь?

— Конечно.

— Подавайте на нефтяной, — она спокойно раскрыла книгу, — факультет новый, конкурса не будет.

— А вы кто будете? — спросил я.

Мне не понравилось, что она предлагает какой-то нефтяной, на который нет конкурса. Плевать мне на конкурсы. Я не допускаю мысли, что не поступлю туда, куда пожелаю. Зазвонил телефон. Красавица снимает трубку; пальцы у неё длинные, ногти тоже длинные и покрыты матовым лаком. В Петровске никто из знакомых мне женщин не делал маникюра. У меня такое мнение, что занимаются этим бездельницы, пустые женщины.

— Это ты, Галя? — говорит красавица в трубку. — Ну, что там? Василий заглядывал? Ха-ха! — Она взглянула на меня, кивнула на стол: — Документы, — и опять в трубку: — Слушаю, слушаю… Нет, это я так… Тут никого сегодня нет, и я скоро приеду… Через часик…

Она смеётся. Я круто поворачиваюсь, спешу вон. Если б она была не так красива и постарше, возможно, дождался б конца её глупого разговора, побеседовал бы. Но такая фифа сама толком ничего не знает. Думает только о причёске, о маникюре. И смеётся она неискренне.

Еду искать кораблестроительный институт. Попадаю сюда в четверть пятого, что-то около шести выбегаю из институтских дверей, сердито отплёвываясь и ругаясь. И ноги моей не будет больше в этом институте!

Дело в том, что приёмная комиссия уже не работала. Какой-то гражданин, к которому я обратился с вопросом, подсказал, что директора института сейчас нет, а заместитель его по учебной части сейчас у себя. У него сегодня приёмный день. У кабинета его ждали пожилой военный в отставке и женщина средних лет. Седая секретарша с непроницаемым лицом внимательно посмотрела на меня, ничего не спросила. Когда же подошла моя очередь, она встала.

— А вы по какому вопросу? — И так строго смотрела на меня, что я решил, будто она не хочет меня пропустить к заместителю.

— По личному, — сказал я, открыв дверь.

В глубине кабинета я увидел седую голову, склонившуюся над столом. Я начал говорить от порога: кто я, откуда приехал и что мне нужно. Замолчал шагах в двух от стола. Замдиректора поднял голову, щёки его прикрыли воротничок белой рубашки.

— А что вы, собственно, желаете? — спросил он.

Неужели он не слышал? Я начал толковать снова. В глазах его мелькнула насторожённость.

— Покажите ваши документы, — сказал он недовольным тоном.

Документы и основной капитал, триста рублей, были зашиты в боковом кармане пиджака. Я пытался пальцами порвать нитки, они не рвались. Мне стало неловко, я покраснел. Проклиная себя, что не подготовил документы заранее, рванул карман. Нитки с треском лопнули.

— Вот, пожалуйста, — сказал я.

— А где вызов? — спросил замдиректора.

— Я же пояснил, что я…

— Вы были в приёмной комиссии?

— Там уже никого нет, — сказал я.

— Молодой человек, — он поднялся, — если вы опоздали сегодня, приходите завтра. В комиссии вполне компетентные люди. — Он нажал кнопку, в дверях появилась секретарша.

— Есть ещё кто? — спросил он.

— Никого нет.

— Вызовите мне машину, — сказал он.

С полчаса торопливо шагаю по тротуару. Но мне надо на Невский проспект, он непременно приведёт прямо к моему вокзалу. Расспрашиваю прохожего и еду. На Невском уже горят фонари, светятся витрины. Носятся стаями «Победы». Толкотня, говор, смех, гудки машин, освещённые витрины, за которыми сыры, колбасы, булки, батоны, — всё это, как вчера и позавчера, опять произвело на меня сильное впечатление.

Прошло только пять лет после окончания войны. В Петровске ещё бывают очереди за серым хлебом… Я потолкался в одном магазине, в другом… Потом меня привлёк запах кухни. Четверо суток я не ел горячего, захотелось супу или борща. До сих пор ни в одной столовой я не едал. В Петровске имеется столовая, но я даже не заглядывал в неё никогда. Названия «Пельменная», «Кафе» отпугивают меня: в подобных заведениях, должно быть, всё очень дорого.

Но вот рядом с вокзалом и столовая. За маленькими столиками сидят по четыре человека. Нахожу свободный стул, за столиком мужчина в коричневой кожанке, две женщины. Одна из них в шляпке.

— Это место свободно? — вежливо спросил я.

— Свободно, — кивнула женщина в шляпке.

Я ещё не знаю, что женщинам позволяется сидеть за столом в головных уборах. К тому же уверен: городским людям, да ещё женщинам, нет никакой нужды в такое время ходить в столовые. Значит, здесь все приезжие.

Брови у моей соседки в шляпке сросшиеся, очень густые. Она и её, как мне думается, подруга не спеша едят второе. Мужчина хлебает суп. Лицо у него припухшее, глазки маленькие. Все трое взглянули на меня, уткнулись в тарелки. Лица их очень близко от меня. Сидеть так и молчать, должно быть, неприлично, думаю я, испытывая некоторую неловкость. Они могут принять меня за гордеца, невежу. О чём заговорить? Официантка не идёт. Стараюсь не смотреть на лица соседей, не знаю, куда деть руки.

— Все думают, в Ленинграде дожди и дожди, — начинаю я разговор, улыбаясь, усаживаясь поудобней. Поправляю на коленях плащ. — А тут погодка просто замечательная!

Мужчина взглянул на меня, ничего не ответил. Пальцы у него грязноваты, я скосил взгляд на свои — вроде чистые.

— И купаться здесь можно, — продолжаю я, глядя теперь на сросшиеся брови соседки. — Правда, вода холодноватая, но я ведь купаюсь очень рано. Днём времени нет, — добавляю, чтоб они не подумали, будто я какой-то бездельник, — я очень рано купаюсь… А вы давно уже в Ленинграде?

Женщины переглянулись. Я распускаю улыбку шире, сообщаю, сколько дней живу в этом городе, зачем приехал и где провожу ночи.

— А вы откуда приехали? — спрашиваю соседку.

— Я не приезжая, — отвечает она, в голосе её улавливаю недовольство. Официантки нет. Да где же она?

— И вы местный? — обращаюсь к мужчине. Он кладёт ложку. Круглые чёрные глазки его уставились на меня.

— Слушай, ты чего пристаёшь к людям? — грубо говорит он. Взгляд его забегал по мне. — Сел и сиди. Или ты хочешь подцепить кого-то здесь? Поищи в другом месте, понял?

Я не ожидал подобного, но успеваю сдержаться.

— А вы чего так со мной разговариваете?

— Вам что?.. Молодой человек, вы будете заказывать? — Это официантка.

— С таким… — Я проглотил ругательство, встал; плащ упал с колен, и я его подхватил, — с таким идиотом и за столом противно сидеть! — говорю я, глядя в лицо мужчины. Хочется ещё как-то обозвать его, но ругательство не приходит в голову.

Выхожу из столовой, некоторое время ношусь туда-сюда у дверей. Кажется, я достаточно грубо осек этого негодяя и он непременно выйдет сейчас объясняться. Тут уж поговорю с ним. Но он что-то сообщает женщинам, официантке, те кивают, качают головой. И он спокойно принимается за второе. Случись подобное в Петровске, я непременно дождался б его, возможно и выволок бы его на улицу, побеседовали б на задворках. Но здесь… Народу полно. Проходит мимо милиционер, немного погодя ещё один, останавливается на углу и стоит… Успокоившись немного, мысленно посылаю этого типа ко всем чертям, говорю себе, что когда-нибудь обязательно встречу его и рассчитаюсь. Отправляюсь в гастроном, покупаю четыреста граммов сосисок. Съедаю их у буфета в вокзальном дворе, запивая кофе. Отхожу к закрытому ларёчку, закуриваю, облокотившись на прилавочек. С чемоданами, с узлами спешат люди. Темнеет. Собираю по карманам расходные деньги. Их оказывается сорок шесть рублей. Сую в карман пиджака, тут же перекладываю в задний карман брюк. Постою ещё немного и пойду бродить по Невскому. Может, в кино попаду.

— Слушай, друг, помоги мне приятеля проводить к вагону. — Передо мной вырос худой парень в кепке и в свитере.

— Я? А что с ним?

— Плохо. Никак одному не управиться. А поезд вот-вот отойдёт!

Мы пересекли вокзальный двор, прошли по пустому перрону, вдоль кирпичного длинного здания. Свернули в закоулок: привалившись к стене, стоит здесь лохматый коренастый малый в бобочке.

— Вот он! — громко произносит приведший меня. Я улавливаю острый взгляд коренастого. Тут же чувствую, что обе руки худого скользнули в карманы моего пиджака.

— Молчи, молчи! — дышит худой мне в лицо перегаром.

Бью его снизу. Он взмахивает руками, падает. По тому, как пришёлся удар, понимаю, что худого опасаться пока что нечего, но тут же из глаз моих брызжут искры. Кажется, что череп лопнул, падаю на колени, нога в ботинке ударяет по голове. Успеваю захватить ботинок рукой, прижимаю к себе, что есть силы дёргаю. Ползу из этого закоулка к свету от фонаря. Волоку коренастого, он отбивается. Вскакиваю, швыряю его к стене. Он тупо ударяется, вскрикивает, но не встаёт. Тихо стонет. Худой уже на ногах. Мне хочется сбить его, растоптать, но он даже руку, не поднимает для защиты.

— Забирай своего приятеля и чтоб духу тут не было! — трясу его за грудки. — А то изуродую. Убирайтесь вон! — И я ругаюсь скверными словами.

В закоулке этом — пролом в стене. Грабители скрылись в нём. Голова моя гудит, но особой боли не чувствую. Осторожно трогаю пальцами голову, под пальцами вздувается шишка. Спешу в туалет, сую голову под кран. На лице ссадин нет. Мне вдруг становится ужасно обидно. Должно быть, нервы не выдержали, и глаза мои набухают слезами, вот уже слёзы текут по лицу. Вокруг меня люди, мне неловко, и я опять умываюсь. Минут пять не отхожу от крана. Причину слёз не могу понять. В Петровске мне приходилось много раз драться, но там драки были другие.

2

В город мне расхотелось идти. В зале ожидания уже полно народу. На моей скамейке, положив между собой ковёр, сидят два южанина в тюбетейках. Трогают ковёр, переговариваются. Затем, как по команде, замирают. Прикрыв глаза, шепчутся, должно быть, со своим богом. Разом встают, сворачивают ковёр и уходит, а я растягиваюсь на скамейке.

До драки я не испытывал отчуждения в этом городе. О нём я много слышал, читал. Я уже побывал на Дворцовой площади, в Исаакиевском соборе; осмотрел Медного всадника, вспоминая стихи Пушкина. Побродил вдоль Невы. Я решил, как управлюсь, обживусь, осмотрю вначале сам город. Потом уж примусь за музеи. Даже ночёвки на вокзале не портили настроения. Теперь же — кто-то закашлялся, высморкался, и мне стало противно. И воздух тут какой-то гадкий. Я перебрал в памяти случившееся со мной за эти дни, на душе стало тревожно. Я ворочаюсь, хочу уснуть, но сон не идёт, и, чтоб успокоиться, я прибегаю к испытанному средству; начинаю думать, какой я серьёзный, толковый и вообще хороший человек. А с таким человеком ничего плохого не может случиться; он добьётся своего. Я верю в это. Последний год я особенно стремился стать серьёзным человеком. Порой подмывало расхохотаться, дурачиться, а я молчал, сводил брови, воображая, будто морщины на моём лбу похожи на морщины нашего завуча Максима Павловича. Надо было спешить, суетиться, волноваться, а я старался быть крайне медлительным, чем раздражал окружающих. Но всё это было не то: вдруг живость, подвижность, которыми был заряжён от рождения, одолевали; я срывался, вся моя степенность улетучивалась.

Творилось такое, покуда не взялся за книги. Помню, в классе заговорили о школьной читательской конференции, Вера Владиславовна объявила, что лучшие докладчики будут посланы на районную конференцию, и я вдруг вызвался сделать доклад о героях книги Льва Толстого «Война и мир».

— А справитесь? — спросила учительница. — Вы хорошо читали эту книгу?

— Да, — сказал я, хотя только листал роман, когда мы его проходили по программе.

Вечером того же дня я сидел в комнате бабушки Вари, где всегда стояла тишина. Бабушка пила свой бесконечный чай, примостившись у тёплой плиты. За окном моросил осенний дождик. Передо мной лежали три толстых тома, с одного из них строго смотрел на меня из-под косматых бровей бородатый старик. Я докурил папироску, разогнал рукой дым и сжал виски ладонями. До этого вечера я читал книги от случая к случаю — не хватало времени. Улавливал сюжет, нёсся за ним, пропуская абзацы с рассуждениями, описаниями природы. Достигал финиша, бросал книгу. Теперь взгляд мой привычной рысью мчался по строчкам. Отмахал я много страниц; уже перестал тарахтеть городской движок, и погас свет. Я зажёг лампу и вдруг оступился: не мог сказать сам себе, о чём же я читал? О каких героях я буду говорить? Листал страницы назад, забегал вперёд — сюжет не давался. Чтение не шло. Мысль, что я всё-таки недостаточно умён, чтоб усвоить прелесть такой знаменитой книги, поразила меня. Но решил не сдаваться.

На другой день притащил из библиотеки два огромных тома с разрозненными листами. Разложил листы на столе, на полу.

Бабушка, попив чаю, пела под нос какую-то песню и следила за моими действиями. Я выбрал листы, где говорилось о Наташе Ростовой, о Пьере Безухове и Андрее Болконском. Я решил говорить о них. Проштудировал всё об этих героях и был поражён: ни один из этих героев мне не понравился! Толстый, неуклюжий Пьер, получив наследство, крестьян на волю не отпустил; развёлся со своей изменницей-женой, отдал ей, великосветской дуре, много имений, чтоб она эксплуатировала крестьян. Во время войны в армию он не записался. Угодил в плен к французам, побег не организовал, хотя убежать тогда было просто. Наташу я сравнил с нашей Зоей Космодемьянской. Андрею Болконскому я противопоставил Павку Корчагина и Мересьева. Но зато понравились мне Петя Ростов, Денисов, Долохов. От них был в восторге. Главу, где Петя и Долохов в лагере французов, я прочитал раз десять и выучил наизусть. Я оплакивал вместе с Денисовым мёртвого Петю. Я написал доклад, вызубрил его, бродя по улицам, и о сути доклада никому не говорил.

На конференции выступал третьим. О чём толковали предыдущие ораторы, я не слышал. Когда шёл на сцену к трибуне, мышцы мои напряглись, живот мой втянулся и я закричал. Щеки разом распухли, в голове зашумело. Потом задрожала правая ляжка. Я топал ногой, вертелся и выкрикивал заученные фразы. Когда сошёл со сцены, меня качнуло, повело в сторону; в абсолютной тишине пробежал к дверям. Лил дождь. Мокрый до нитки, долго бродил по тёмным улицам, торжествуя победу, гоня прочь сомнения.

В понедельник, когда я вошёл в класс, Вера Владиславовна что-то рассказывала моим одноклассницам. Увидев меня, она замолкла. Сложила на груди свои маленькие, хрупкие ручки. Печально покачала головой.

— Печенег, — тихо проговорила она, — а я-то на вас надеялась!

Веру Владиславовну я любил, очень уважал. Её все любили и уважали. Я готов был выслушать её, но девушки смотрели на меня во все глаза. На меня смотрела, расширив свои прелестные голубые глаза, Неля Сухорукова. Смотрела с восхищением — так я подумал тогда и сказал:

— Каждый человек, Вера Владиславовна, имеет право на своё мнение. Да. Я и на районной конференции то же скажу. А кто не согласен, пусть выступит против! — Я бросил сумку на парту, выбежал в коридор.

Там меня остановил директор школы.

— Картавин, — сказал он, — зайди ко мне в кабинет.

В кабинете он сел за стол, я стоял у двери.

— Ты с кем готовился к докладу?

— Ни с кем.

Уже такой ответ на мгновение перекосил лицо директора.

— Но Вера Владиславовна тебе помогала?

— Нет. — И грудь моя выпятилась больше: раз уж он задал такой вопрос, значит, толковал я на конференции умно!

— Почему? Ты обращался к ней за помощью?

— Нет.

— Да почему же?!

— Просто так.

И он взвился:

— Как это просто так? Да ты знаешь, что это за книга? А ты выступаешь перед коллективом со своим дурацким критиканством!

Я стал возражать, он закричал, затопал. На шум явились учителя. Прозвенел звонок, меня выпроводили за дверь.

После уроков я поспешил в городскую библиотеку, которой заведовала приветливая женщина, жившая через три дома от нас. Она была дружна с мамой. И я мог свободно ходить между полками с книгами. Я решил начать с крайней от глухой стены полки: надо читать все книги подряд, не пропускать ни одной. Потому что как раз в какой-нибудь пропущенной, пусть самой неказистой с виду, может таиться что-то важное. Но незаметное, пока никому не известное.

Печатному слову верил я без тени сомнения. В каждой фразе, самой нелепой, потому и малопонятной, таился особый смысл. До него надо докопаться. Читал я днём, вечером, ночью. На уроках. Турником, гирями я нагнал себе страшные мускулы. Очень гордился ими. Но несмотря на здоровье, железные бугры мускулов, голова, помню, стала вдруг побаливать. Кружилась ни с того ни с сего; несколько раз шла кровь из носу. Прежде учебный материал давался легко, а тут читаешь, читаешь — никак не запомнить!

Я успокаивал себя: мол, программа усложнилась, потому материал даётся трудней: Надо закаляться, развивать мозг. И читал до отупения. Экзамены на аттестат зрелости остановили книжный запой.


В зале тихо, но сна нет. Я представил, что делают сейчас дома. Отец просматривает бумаги, стучит костяшками счетов. Мама шьёт или штопает. Или гладит бельё. И вдруг вхожу я с чемоданом в руке, с виноватой улыбкой на лице. Все уставились на меня: что случилось? Не поступил в институт?

«Плевать мне на конкурсы!» — думаю я. Ловлю себя на том, что заговорил вслух. Сажусь. В голове застучали молоточки. Вот теперь заболела шишка. Хорошо, она под волосами и на лице нет ссадин.

Закрываю глаза. Вижу весь Петровск, древний городишко. Когда-то на его месте было поселение служилых людей, оберегавших Русь от набегов кочевников из степи. Сейчас степь уже выгорела. От неё, ежели сегодня дует южный ветер, тянет сухим, тёплым воздухом, как из остывающей печи. В такие вечера старики и старушки приходят к реке, плескаются в потёмках на мели. Вдруг увидел я себя и Нелю Сухорукову: после выпускного вечера возвращаемся от леса к городу. Скоро рассвет. Задерживаемся на деревянном мосту, под ним хлюпает вода под вёслами рыбака Тихона, старичка пьяницы, живущего в домике возле бойни. По ночам он ловит налимов, сомов. Сплавляет их домохозяйкам, тайком от милиции, — прогонят стадо через мост к лесу, Тихон понесёт рыбу на выгон, где женщины, проводив коров, будут ждать его у заросших бурьяном окопов.

В ту ночь я ещё был уверен, что мы вместе с Нелей уедем в Ленинград. Давно и много раз было обговорено, как будем там жить, учиться. Но она уже знала: родители её переезжают в Харьков и она будет учиться там в медицинском институте. Но мне не говорила об этом. Сообщила лишь накануне своего отъезда. Я сразу не поверил ей, мне казалось, она шутит, разыгрывает меня. Но она не шутила. Помню, я растерялся даже, а потом меня взяла злость. Обозвал её лгуньей. Ужасной и хитрой лгуньей. И если она не считает себя таковой, если она не прикидывалась, что любит меня, — должна удрать от своих родителей. Да, да. Время есть: целый день и ночь. Успеем собраться и махнём в Ленинград. Иначе — что же получается? «Если ты таила от меня эту правду, — кричал я, — то завтра ты можешь обмануть меня и в чем-нибудь другом!» В те минуты я возненавидел её родителей, особенно её отца, рыжего, толстого, за что-то не любившего меня. Я не представлял, как это мы будем жить порознь. Она вдруг заявила твёрдым голосом, что я не имею права так обзывать её. «Я тебе не лгала, Борька, я просто молчала, потому, потому…» И она заплакала. Вот, вот, свирепел я, вот они, женщины: когда нечего сказать, оправдаться не могут, прибегают к слезам. Прикидываются несчастными, оскорблёнными! «Прекрати реветь, Нелька! Иди. Собирайся, завтра трёхчасовым поездом уедем, слышишь?» Но она сказала, что я ничего не понимаю. «Ты грубый, — сказала она, — и все вы такие, да, да! Вы думаете только о себе, все вы эгоисты. Ты тоже должен ехать в Харьков». — «Я? В Харьков? Это ж почему? Потому что ты не желаешь ослушаться родителей? Нет, ты поедешь со мной в Ленинград. Точка…» И мы крепко поссорились.

И вот я в Ленинграде с ноющей шишкой на голове. На этом вонючем вокзале. А она в Харькове будет поступать в медицинский институт. Я не напишу ей первым. Пусть она напишет, а я ещё подумаю, ответить ей или нет. Уцепилась за юбку матери, за карман своего папаши, толстого судьи. Рыжий, толстый и носатый судья, который и судить-то, может быть, толком не умеет. И пусть она живёт с ним… Сердце колотится, мне стало душно. Нет, сегодня не заснуть…

Ухожу бродить по ночному городу. Под утро задремал на скамейке в каком-то скверике.

Только часу в десятом дня попадаю на залив. Дольше, чем обычно, плаваю. Продрог. Но в голове посвежело, прояснилось. Побегав по берегу и позавтракав, еду в Политехнический институт на трамвае номер восемнадцать. Он привозит меня в своём тамбуре вместе с компанией парней и девушек. Я увидел сосновый парк, окружённый металлической оградой. Между сосен проглянуло великолепное белое здание с огромными окнами, освещёнными солнцем. Парни и девушки скрылись в парке.

Фанерная стрела указывала путь в приёмную комиссию. Влево и вправо от меня высокие светлые коридоры; широкая лестница с белыми перилами ведёт во второй этаж, расходясь на два крыла. Гипсовый Калинин во весь рост. Тишина. Навстречу мне сбежала по лестнице стайка девушек. Чёрная стрелка проводит меня мимо актового зала к распахнутым дверям комнаты: у каждой стены по столу. За ближним ко мне столом сидит мужчина с худым загорелым лицом, в чёрном костюме. Я поздоровался. Мужчина привстал.

— Вы ко мне?

— Я хочу поступить в институт, на строительный факультет. Я не ленинградец, вызова у меня нет. В общежитии нуждаюсь. — Я положил перед ним документы. — И мне бы хотелось узнать подробности моей будущей работы.

— Садитесь. — Он взял документы. — Хорошо, — произнёс он, — отлично. — И не суёт мне обратно документы, кладёт их чуть в сторонку. — Что ж, наши выпускники работают в разных уголках страны…

Он рассказывает. И довольно живо. А я почувствовал, что всё, буду учиться в этом институте. Четверо суток и почти не спал. Несколько минут слушаю объяснение и псе понимаю. Потом веки мои отяжелели, тело разом обмякло. Я потёр глаза. Подпираю голову рукой, часто моргая, киваю, давая понять, что слушаю внимательно.

— Вы давно с дороги? — вдруг спрашивает он, оборвав рассказ.

— Только что. Двое суток, знаете, с пересадками…

— Значит, в группу гидротехников?

— Да.

— Мария Николаевна, к гидротехникам! Вот той женщине сдайте документы. Нет, нет — к тому столу.

Едва избавляюсь от документов, сонливое состояние покидает меня. Еду на вокзал за чемоданом.

В этом году абитуриенты-гидротехники были расселены в первом учебном корпусе. Девушек разместили в спортивном зале на втором этаже. Там ровными рядами стоят их чистенькие коечки. Уже вечереет, когда я поднимаюсь по лестнице следом за пожилой женщиной. Она в деревенской юбке, кофте, какие носит моя бабушка.

— Ох-хо-хо! — вздыхает проводница, с трудом переставляя ноги. — Всё едут и едут. И все такие молоденькие, и у каждого небось дома матушка осталась. Горюет, поди, бедная!

На третьем этаже она остановилась возле одной из учебных комнат.

— Тут есть, сынок, свободная коечка, — сказала она, разглядывая моё лицо, — поселяйся. Ты, видать, последний, все уж давно съехались. — Она заговорщически оглянулась. — Только, сынок, скажу тебе, гляди не балуй шибко! А то вон чего удумали три ночи назад: угораздила их нелёгкая кишку пожарную снять, воду отвинтили и прямо из той кишки к девицам струю пустили, когда те спали. Вот оно как. Такое тут поднялось, что не приведи ты господи! Одного, — она понизила голос, — девицы опознали в лицо, говорят, он был приехавшим из Сибири. Так небось катит уж, голубчик, обратно в свою Сибирь: отдали ему документы. Сказали, таких, мол, нам не надобно!

В комнате, куда я вошёл, стоял полумрак. Освещён только угол настольной лампой в зелёном абажуре. Четверо абитуриентов играли в карты. Все в трусах; у одного из них перевязаны щёки. Со света он приглядывается, кто вошёл. Шея его вдруг втянулась в плечи, он прокрался к койке, стоявшей в противоположном углу, сдёрнул с неё одеяло. Под ним лежал длинный костлявый парень. При свете фонарика читал учебник.

— Ага, попался! — завопил сдёрнувший одеяло. Схватил учебник, бросился прочь по койкам. — С поличным, теперь выбросим за окошко!

Костлявый парень вскочил.

— Пошто пристал, собака! — рявкнул он так, что зазвенели стёкла окон. — Отдай учебник! — Он бросился было за обидчиком, но другие картёжники загородили ему дорогу.

— Ты, Федя, не прав, — говорили они, корчась от хохота, — а он прав: ты, Федя, нарушаешь постановление — в комнате не зубрить!

— Постановление! Отдай учебник! — гаркнул Федя могучим басом.

И снова зазвенели стёкла.

Картёжники катались от хохота. Феде вернули учебник. Он торопливо оделся. Ворча и ругаясь, ушёл куда-то. Этот Федя Пряхин, как я узнал потом, приехал из какой-то забытой богом архангельской деревушки, которой даже на районной карте нет. Над ним потешаются, чтоб послушать, как звенят стёкла. Хотя он очень силён, мог бы взмахом руки уложить двоих, он только огрызается. Ещё не освоился.

К экзаменам я стал готовиться на улицах: абитуриенты съехались намного раньше меня, разбились на пары, тройки. К таким напрашиваться не хочу. Я беру учебник, отправляюсь бродить, выбирая тихие улицы. Институт стоит на окраине города, и тихих улочек в его районе много. Загляну в учебник и шагаю, шепча про себя. Попадётся скамеечка, сажусь, вывожу формулы на бумаге.

Сдал я экзамены без «троек». Меня зачислили со стипендией.

3

Гидротехники живут в третьем корпусе студгородка по Лесному проспекту. На первом этаже первокурсники, на втором — второкурсники. И так далее, за некоторым исключением, до пятого этажа. Исключение существует из-за девушек, они занимают весь четвёртый этаж.

Я поселился в девятой комнате первого этажа. Она имеет кладовочку, где вешалки для одежды. Комната разделена перегородкой с дверью на половины: в первой — три человека, во второй — двое. Я живу во второй с Николаем Болконцевым, приехавшим из Иркутска. В первой: Валька Кургузов, калининский, и вологжане Миша Яковлев и Саша Зондин.

Когда мы перебрались сюда из учебного корпуса и устроились, я сел было писать письмо домой. Но дальше нескольких строчек дело не пошло. Настроение было приподнятое; мне казалось, письмо получается слишком восторженным. Маме такая восторженность пришлась бы по душе. Отцу нет. Ему точно надо знать, что буду строить после окончания института, в который поступил. Признаться, я этого толком сам не знаю, а общими фразами от него не отделаешься. Напишу позже, когда разузнаю подробности будущей работы.

Болконцев сидел на своей койке. Откинувшись к стене, просматривал записную книжку. На тумбочке лежали его золотые часы. До этого дня мы не были с ним знакомы, он сдавал экзамены с другой группой. И я видел его только со стороны. Выше меня ростом, стройный. Всегда в свежей белой или голубой шёлковой рубашке; брюки аккуратно выглажены. Он держался особняком среди абитуриентов. Сложив на груди руки, то прохаживался по коридору, то стоял у окна, спокойно посматривая на проходящих. И производил впечатление гордеца и зазнайки.

Поселились мы вместе случайно. Я первым вошёл в эту комнату. Положил чемодан на койку, ближнюю к окну. Огляделся, и тут появился он.

— Это ещё не занято место? — указал он на соседнюю койку.

— Нет, — сказал я, — можешь располагаться, если хочешь. — И мы познакомились. Но по душам ещё не разговаривали.

Зондин и Яковлев сидели друг против друга на своих койках. Любовались новенькими студенческими билетами. Маленький и юркий Кургузов копошился в чемодане, то и дело зачем-то выбегал из комнаты.

Вернувшись, опять заглядывал в чемодан. Замерев, о чём-то задумывался, часто моргая. Наконец притащил себе вторую тумбочку. Установил её в кладовочке.

— Это моя будет там, — объявил он громко. Цокнул языком, захихикал, ещё чаще заморгал. И начал складывать во вторую тумбочку вещи.

— Твоя тумбочка? — спросил Болконцев, поднявшись. — Ну так береги её. Стереги! Что, мужики, надо бы отметить этот день, а? — Он оглядел нас.

— Давайте!

Зондин вскочил.

— Я — за! — крикнул он. — Верно! По-студенчески! Для знакомства, а? Ведь никто не запретит?

— Что пить будем?

Сошлись на вине, потому что душно. Компанией сходили в магазин. Пили за студенчество вообще, за каждого из нас. За дружбу. Потом затянули «Там вдали за рекой загорались огни». Меня приятно удивило, что песню все знают и она всем нравится. Один Кургузов слабо подвывал. Но у него нет голоса.Неприятно было, что он, встретясь с кем-нибудь взглядом, начинал часто моргать. Даже гримасничал и хихикал. У Николая отличный голос. Он начал «Орлёнка», и тут вошёл в комнату коренастый малый с сухим и широким лицом, студент мелиоративного факультета Холмов. Ни на кого не взглянув, он шепчет что-то Кургузову на ухо. Я не обращаю на это внимания, Зондин и Яковлев тоже. Но Болконцев разом обрывает песню.

— Прежде всего, — говорит он строго, глядя в лицо Холмова, — когда входишь в комнату, надо здороваться. А если есть секреты, можно сообщать их в коридоре. А не шептаться в компании.

Все замолчали.

— Это ты мне? — спрашивает Холмов.

— Да, тебе.

— Как же это понимать?

— А так и надо понимать. Я не ясно сказал?

Холмов, кажется, не знает, что ответить.

— Хороши будут студенты! — наконец восклицает он.

Болконцев берёт бутылку, наливает в стаканы.

— Уж какие есть, такими и будем, — Болконцев встаёт; бутылка у него в руке.

Неужели драка будет? Должно быть, они успели раньше поссориться. Но Кургузов хватает свой пиджак.

— Пойдём, пойдём, — тянет он за руку приятеля, и они уходят.

Песенное настроение пропало. В комнате тихо. За стенками с обеих сторон идёт веселье.

— Ты поссорился с ним раньше? — спросил я Болконцева.

— Болван, испортил песню! — Он ругается. — С кем поссорился?

— С этим? Я с такими не ссорюсь. — Он сел. — Ну что ж, мужики, выпьем и погуляем? Вечер хороший сегодня.

Сердитость исчезла с его красивого лица. Он улыбнулся. Когда мы выходим на улицу, я опять спрашиваю Болконцева, почему он так осадил Холмова. Что не поделили?

— Не поделили? — говорит Болконцев, глядя перед собой, держа руки на груди. — С такими типами я ничего делить никогда не буду… Я жил с ним в учебном корпусе в одной комнате… — Он вздохнул. — Да, вот я и в Европе. Давно мечтал побывать здесь. Правда, учиться долговато — пять с половиной лет! А то и все шесть… Года за три бы покончить с учёбой. Смотри-ка, вон две девочки, хороши?

Зондин и Яковлев следуют за ним. Зондина развезло. Он всё пытается что-то рассказать Яковлеву, но смех мешает. Болконцев о чём-то говорит, продолжая глядеть прямо перед собой. Говорит он мне, но лицо ко мне не поворачивает. Манера разговора Болконцева мне не нравится. Так ведут себя гордецы и зазнайки. Если ему не нравится Холмов, зачем он всем испортил вечер? Даже не объясняет, почему осадил Холмова. Не считает нужным. Тут же я думаю о том, что у Болконцева два отличных костюма из тонкой шерсти, шёлковые рубашки. Новенький чемодан, золотые часы. Вспоминаю, что, когда собирали деньги на вино, Болконцев раскрыл бумажник, в котором толстая пачка денег. Мы складывались по пятнадцать рублей. Он небрежно бросил на стол двадцать пять. Сдачу, кажется, не взял.

У моста, по которому пронеслась электричка, мы повернули обратно. Болконцев рассказывает что-то о Сибири. Я молчу. Раздражение против него растёт во мне. И вот уж мне кажется, что я с ним не сойдусь, мы Поссоримся. Один из нас должен будет покинуть комнату. И настроение моё испортилось окончательно, потому что, когда пели песни, я решил, что ребята подобрались в комнате хорошие. И мы с Николаем будем друзьями.

Надо сказать, за время экзаменов я устал от одиночества. В Петровске я не проводил ни одного дня без Витьки. Он остался дома из-за болезни. Прошлой осенью с ним начали случаться припадки эпилепсии. Врачи сказали, это последствия войны. Зимой припадки немного отпустили Витьку, но к весне участились. Мы боялись — экзамены он не сдаст, добились для Витьки свободного расписания устных экзаменов. И он сдал, поступил в наш сельскохозяйственный техникум. Мне жаль, что Витька не здесь.

Болконцев всё о чём-то рассуждает. Я вздохнул: очень жаль, что нет здесь Нели. Поступила ли она в институт? Решаю написать ей письмо. Маленькое. Коротенькое: просто несколько строчек — сообщи свои координаты. Мы поравнялись с общежитием; Зондин и Яковлев уходят спать.

— И ты с ними? — говорит Болконцев.

— Пожалуй. — Мне совершенно не хочется спать. Но и гулять с таким типом нет желания.

— Да брось ты, пошли пройдёмся. Успеем ещё выспаться!

— А куда? — говорю я.

— В парк ЛТА. Отличный парк.

В парке ветки деревьев закрывают небо, потому темно. На аллее нас обгоняют два конных милиционера.

— Должно быть, шалят здесь мужички, — говорит Болконцев.

Закуривает. Молчим. В парке тихо. Копыта процокали где-то правее нас.

— У тебя отец есть? — спрашивает Болконцев.

Такой вопрос был обычен в то время.

— Кем он работает?

Я говорю.

— А ты работал прежде? — спрашивает он.

Я разгружал с ребятами вагоны на станции, чтоб заработать на свои расходы. Классом работали в колхозе, на разборке разбитых домов. Говорю об этом.

— Ну, это не то. Это не работа. — Он даже машет рукой.

— А что же это?

— Просто труд от случая к случаю ради заработка.

— Ты думаешь? А что же, по-твоему, работа?

— Работа… Да впрочем, об этом долго толковать. Если ты не связан с делом, то…

Фу ты! Я остановился.

— Пошли обратно.

Я привык к противникам, с которыми после краткого, но выразительного разговора надо беседовать с помощью кулаков. Тут кулаками не пахнет. У выхода из парка Болконцев догоняет меня.

В комнате я сразу раздеваюсь, ложусь в кровать. Болконцев садится на подоконник, свесив ноги на улицу. Из-за служебного корпуса выползла луна, мягко осветила комнату. Зондин захрапел, заговорил во сне. Где-то на верхних этажах прокручивают пластинку.

— Ну и комната подобралась, — ворчит Болконцев, — с такими сурками всё царство божие проспишь. Девушки, доброй ночи! — приветствует он.

Ему отвечают что-то и смеются.

— Придётся с какой-нибудь девицей познакомиться, — продолжает он вслух.

А мне даже голос его неприятен. Кто покинет комнату, я или он? Долго прикидываю варианты, как это может случиться. Чтоб успокоиться и уснуть, думаю о Витьке, о доме. О том, что вот я студент, экзамены сдал довольно легко. И потому я молодчина, и всё будет у меня хорошо.

Но с Болконцевым я не поссорился. Проходит не больше трёх недель, и я даже втайне радуюсь, что не полез в тот вечер в бутылку. Не вызвал Николая на ссору. Он вовсе не умничал, назвав мою работу в колхозе, на станции «не работой». Не острил, называя Ленинград Европой. У них там, в Сибири, даже о Центральной России говорят: «Там на Западе, там в Европе». Пренебрежительно относиться к тому, что я считал работой, он имеет полное право.

Отец его по образованию геолог, ищет золото. И не только ищет, но и разрабатывает прииски.

Николай с четырнадцати лет каждый год проводил с ним летние месяцы в экспедициях. Последние два лета перед поступлением в институт уходил в сопки, как он выражается, в качестве руководителя отряда.

Отец Николая всю жизнь искал золото. Даже на войне не был, хотя здоров, сам просился на фронт. Но угодил тогда в список людей, которых специальным правительственным указом запрещалось зачислять в действующую армию. За последние шесть лет отец открыл и разработал четыре прииска. И получилось так: ему удалось установить, что все эти прииски расположены в русле существующей в допотопное время реки, впадавшей в огромное озеро, на месте которого лежат теперь какие-то Топкие болота. Река занесла в чашу озера много золотоносного песку. И теперь в чаше под толщей болота богатейшие залежи золота. Чтоб добраться до него, нужно выполнить большие работы по осушению болота. Отвести подземные воды. Да так, чтоб их же использовать для промывки грунта. Отец готовит данные для проекта производства работ. Николай на этом болоте и провёл два лета с отрядом. Бурили скважины и вели съёмку местности.

— И добрались до дна чаши? — спрашиваю я, с невольной завистью думая о том, что вот он, мой ровесник, руководил такими работами.

— Что ты! Там из трёх скважин вода ударила. Всё затопила. Из одной — горячая. Чуть было не погибли. Две установки под землю ушли…

Я, вологжане Зондин и Яковлев выслушиваем подробный рассказ о том, как бурильные установки за ночь исчезли. На месте их остались ямы. И через день ударил толстый фонтан горячей воды… При разработке прииска особое значение будут иметь гидротехнические сооружения. Потому Николай и приехал сюда учиться.

— А если не успеешь закончить институт, а работы начнутся?

Николай смеётся:

— Успею! В эту затею пока никто не верит. И министерство денег не даёт. Отец пока что хозспособом всё делает. Да и забираться туда теперь будут только зимой. Или если лето выпадет сухое… Там огромный комбинат будет! — говорит он как бы сам себе, мечтательно глядя в потолок, улыбаясь одними глазами своим мыслям.

И помолчав:

— Я б и в техникум поступил, Борис. Вполне достаточно техникума. Но когда там явно запахнет жареным, бросятся туда наши чиновники. А с дипломом инженера я им не дамся — сам буду вести работы…

И говорит Николай об этом очень просто. Будто речь идёт ну о постройке шалаша. Я же подлинной жизни даже самой маленькой какой-нибудь организации не знаю. Для меня слово «чиновник» связано с чем-то дореволюционным. Я не понимаю Болконцева. Закрадывается подозрение, что он болтает, разыгрывает нас. Но с первыми деньгами из дому он получает толстый пакет от отца. Весь вечер Николай сидит за бумагами, поясняет мне геологические разрезы, сделанные по его скважинам. Толкует о подземных водах, о таинственной и могучей работе их. Слушая Болконцева, глядя на его бумаги, чувствую себя мальчишкой. Самолюбие моё пыжится, бунтует. И наконец сдаётся. Подобного никогда ещё со мной не было, и я чувствую себя при Николае не в своей тарелке. При нём больше молчу, только слушаю. Боюсь показаться смешным. Успокаивает меня то, что Зондин и Яковлев ещё больше, чем я, находятся под влиянием Болконцева. Они дружны между собой. Занимаются в одной группе, на лекциях всегда вместе. Несмотря на это, часто спорят из-за пустяков. Дело доходит до ругани. В арбитры приглашают Николая.

Если Николая нет в комнате, обращаются со спорным вопросом ко мне. Зондин вспыльчив. Когда спорит, весь напрягается; тонкая кожа на лице нервно подёргивается, а щёки ещё больше проваливаются. Яковлев много спокойней. Из всех моих сожителей только Кургузов занимается со мной в группе. На лекциях я сижу всегда рядом с Волкомцевым. На практических занятиях первое время сидим с Кургузовым рядом. Потом я отсел от него. Он совершенно непонятен мне.

В дни, когда нам только читают лекции, я и Болконцев делаем вылазки в Эрмитаж, в Русский музей. Случается, пешком возвращаемся домой. До сих пор я историю России, как живую жизнь, воспринимал начиная с семнадцатого года. Прежде были буржуи, цари, помещики, крепостные. И всё это за каким-то густым туманом. Не было желания вглядываться. Не школа, не книги заставили меня прочувствовать историю, а именно эти музеи. Однажды на практических занятиях по химии, которую терпеть не могу, я стал рассказывать Кургузову о серебряной гробнице Александра Невского.

Преподаватель, сухонький человек, напоминающий мне мышонка, пишет на доске формулы. Скучным голосом поясняет. Кургузов смотрит на доску. Но голова его наклонена ко мне. Значит, он слушает и меня, о чём толкую. Вдруг поворачивает лицо, подмигивает, хихикает. Состроит дурацкую рожу, опять смотрит на доску. Я умолк и после перерыва пересел подальше.

С другими студентами, студентками я всегда приветливо здороваюсь. Болтаем о разных разностях, но близко я ни с кем не сошёлся — из-за Николая. Едва прозвенит звонок на перерыв, спешу из аудитории, ищу, где он. Даже ревную, если Николай не ищет меня.

4

В группе моей двадцать три человека.

Четыре девушки.

Ведомская — ленинградка, отличная бегунья на короткие дистанции и баскетболистка. Красавица с продолговатыми серыми глазами. В конце сентября провели между факультетами смешанную эстафету на приз газеты «Политехник». Ведомская бежала на заключительном этапе; мы с Николаем стояли у финиша. Переживали за неё и любовались ею, когда она финишировала первой. На курсе есть ещё спортсменки. Даже перворазрядницы, но все они то ли тупицы, то ли ленятся. Все обросли «хвостами». А Ведомская умница. Посещает все лекции, аккуратно записывает их. Её выбрали старостой группы. Когда отвечает на практических занятиях преподавателю и собьётся либо забудет что-то, смущённо улыбается: вот, мол, какая случилась нелепость! В школе она была отличницей. Мне кажется, поступление в институт для Ведомской не было таким событием, как для тех, кто приехал из провинции. Как-то толковали в группе о посещаемости лекций. Чистили тех, кто опаздывает. Обвиняемые ссылались на то, что ложатся спать поздно и потому просыпают.

Ведомская высказалась:

— Я тоже ложусь поздно. И у меня прежде режим был другой: в школу я пешком ходила, а теперь мне час с лишним нужно ехать на трамвае до института, но я же не опаздываю. — И сказала таким тоном, будто для неё всё равно, что в школе заниматься, что в институте. Только вот добираться до института дальше.

Величко Таня приехала из Запорожья. Маленькая, хрупкая и подвижная, она по лестницам не ходит, а летает. У неё толстая коса, беленькие узкие воротнички. Тетради носит в портфеле, и, если б надеть на неё школьный передник, никто бы не подумал, что она студентка. Её выбрали профоргом группы, она и член курсового бюро. Отвечает за чистоту в комнатах первого этажа.

Толстова приехала из Минской области. Немного соответствует внешностью своей фамилии. Видом строга, почти никогда не улыбается. Драчунья. На лекциях и практических занятиях любит садиться на одном и том же месте. Когда знакомые ей студенты занимают её место, она с боем отвоёвывает его.

Наконец, Эльвира Столинская, прозванная в группе Дамой. Всегда нарядно одета, туфли с высокими каблучками. Маникюр. Лёгкая косметика на красивом лице, удивительно гладкая и чистая кожа. Глаза с голубоватыми белками. При этом у неё вполне развиты женские формы. Их она ловко подчёркивает одеждой. Она ленинградка. В группе ни с кем не дружит. Почти не разговаривает. А когда говоришь с ней о чем-нибудь, улыбается какой-то наивно-снисходительной улыбкой. По субботам за ней приезжает на «Победе» рослый и представительный малый в пижонистой короткой кожанке и при галстучке.


Таков женский контингент в моей группе.

Надо сказать, в течение первого семестра более или менее интимного сближения между знакомыми мне девушками и ребятами не происходит. Хотя и совершаются совместные походы в кино, театры. Мне театры никакого удовольствия не доставили. До приезда сюда я в театрах не бывал. В школе ставили пьесы; я играл Бубнова, Швандю. Но то была детская забава. Помню, мне было лет шесть-семь — в школу ещё не ходил, — услышал по радио арию Джильды из «Риголетто». Понятно, я об опере никакого понятия не имел. Я прослушал всю арию до конца, и потом, едва слух мой улавливал мелодию этой арии, я бросал игрушки, усаживался под круглым репродуктором. Слушал.

Воображение рисовало какую-то сказочную страну с великолепными садами, похожими на цветники, расположенные через дорогу от нашего дома. Я переносился в эту страну. Долго не мог очнуться, выйти из странного блаженного состояния. Что-то подобное ожидал испытать теперь в театре, но этого не случилось. В Мариинский театр мы попали на «Фауста» и едва досидели с Болконцевым до конца спектакля.

— Лучше пластинки покупать и слушать дома! — сказал Николай. — А так — скука какая-то…

Отец присылает ему каждый месяц по пятьсот рублей. На сберкнижке у него девять тысяч, заработанных в тайге — в сопках, как он говорит. На следующий день Николай купил приёмник с проигрывателем, десятка два пластинок. Должно быть, к театру надо привыкнуть. Но для этого нужны время и деньги.

…В конце октября, вернувшись из института один — Николай остался заниматься в лаборатории, — я бросил свою сумку на койку. Стою У окна, забрызганного дождём. В комнате никого нет. Между верхним срезом рамы и крышей служебного корпуса видна серая полоска мрачно-

го неба. Собираю по карманам рубли, мелочь. Всего оказалось девятнадцать рублей с копейками. Стипендию выдали полторы недели назад. До следующей далеко, десятого числа получу из дому сто рублей. Николаю я уже задолжал около сотни. Плохо без денег, без этих паршивых бумажек. Швыряю деньги на койку, тут же беру их, сую в карман. Как дальше жить? Двести тридцать стипендия, плюс сто. от родителей — всего триста тридцать. Мне не прожить на эти деньги. Прежде я никогда с ними дела не имел. Зондин и Яковлев получают из дому тоже по сто рублей, они объединились в коммуну — обеды сами готовят в бытовке. Присоединиться к ним? Тогда можно выкрутиться из финансового кризиса. Но тогда, в этом я уверен, отдалюсь от Болконцева, с которым частенько обедаем не в студенческой столовой, а в столовой Дома учёных. Причём Николай всегда обедает с лимонадом, с холодной закуской. И я покупаю то же, что и он. И обед обходится рублей в десять.

С ним приятно обедать, потом идти пешком в общежитие. По пути заходим в библиотеку, которая на Спасской в сером домике, напоминающем своими башенками какой-то французский средневековый замок. Молоденькая библиотекарша нас знает, встречает всегда с улыбкой. Мы просим у неё что-нибудь из истории Новгорода, Киевской Руси. И она где-то добывает для нас такие книги.

— Опять историческое? — говорит она, улыбаясь. — Я для вас достала. Только условие: ровно через неделю вернуть. Хорошо?

Мы обещаем. Потом просматриваем газеты, журналы. И отправляемся дальше обязательно через парк ЛТА. Темы разговора разнообразны. Об институтских делах, об учёбе почти не говорим, потому что Болконцев относится к ним с пренебрежением, говоря, что лекции по общим дисциплинам — чепуха. Их надо только сдать. Вот начнутся специальные курсы, тогда начнётся настоящая учёба.

Из художественной литературы он любит классиков, а из современных книг только те, где рассказывается о войне. Тут опять разница между нами: о прошедшей войне я не люблю читать — невольно сопоставляю то, что знаю сам о войне, с тем, о чём прочёл. Говорят, все мы вышли из своего детства. Ужасные картины вспышками возникают в памяти. Что пережил, перечувствовал тогда, начинает шевелиться во мне. Вдруг вспомнится такое, о чём давно забыл и никогда не вспоминал. Например, увижу мадьярского солдата, разорванного миной…

Читаем мы в основном по вечерам. И ночью после такого чтения одолевают кошмарные сны. То приснится, будто я сижу где-то и вдруг вижу, что летит прямо на меня мина. Вскакиваю, бегу, но она изменяет направление и с воем устремляется ко мне. «Управляемая!» — с ужасом думаю я, хотя в те времена управляемых мин не было. Сворачиваю за угол дома, и мина тоже сворачивает. И так гоняется за мной, покуда не грохнусь без сил на землю и проснусь. Сердце колотится, лицо и шея в поту. Это же сон! По-детски радуясь, что это был сон, я закуриваю и до утра уже не могу уснуть. На лекциях дремлю, во рту гадко. После занятий ложусь спать. О том, что книги о войне так действуют на меня, никому не говорю. Потому что считаю это своей слабостью.

…Вернулись из института Зондин и Яковлев. Зашелестели в кладовочке кульками с макаронами и крупой. Спорят, что приготовить сегодня на обед. Упала на пол крышка от кастрюли.

— Макароны, макароны! — ругается Зондин. — Тебе всё макароны!

Они уходят в бытовку.

Я уже слышал, что некоторые студенты подрабатывают где-то. Но делают это старшекурсники, а я ни с одним из них не знаком. Нет, к коммуне Зондина и Яковлева я не присоединюсь. Отдаляться от Николая я не хочу. И без денег я жить не смогу.

Я решительно встал, походил по комнате. Познакомлюсь со старшекурсниками, буду подрабатывать с ними. Решено. И на обедах экономить не буду. И копейки считать не буду. Да. Взбодрившись принятым решением, сажусь опять на койку, выдвигаю свой чемодан. На дне его под бельём лежит толстая тетрадь, в которую записываю выдержки из разных книг. Под тетрадью большой конверт, в нём письма. Пишу их Сухоруковой и складываю. Хотя прошёл месяц, как я сообщил ей, адресовав письмо на медицинский институт, свои координаты, но от неё ещё не получил весточки. Однако у меня нет ни капли сомнения, что она напишет мне и мы как-то устроим свою судьбу. Письма же я буду писать и складывать, а когда встретимся, отдам ей, чтоб она поняла, как люблю её. И что я никогда её не забывал.

Перечитав последнее письмо, написанное дня три назад, в очень хорошем настроении я вышел из комнаты. На вахте дежурит тётя Маша. Та самая пожилая женщина, которая рассказала мне, как абитуриенты облили ночью девушек водой из шланга. Она одинока, живёт в служебном корпусе. Всех на этажах знает по имени. В блокаду погибли её родные. Погибли от голода. О блокаде я слышал, читал. Но оказывается, я даже отдалённого представления не имел о том, что творилось в Ленинграде в те времена. С голодом и холодом я знаком. Мне кажется, я всю жизнь свою или голодал, или жил впроголодь. Но рассказы тёти Маши…

— Вот собралась я, замоталась вся тряпками, — рассказывала она, — и понесла эти четыре картофелины сестре своей Валентине, она уж не вставала, распухши вся была. А я здоровая, молодая. И хоть голод томил, с лица я выглядела не тощей — вот и прикрывала лицо тряпками, чтоб злодей какой с голоду не польстился на меня, не убил, значит. Ну, там, у Гаванской, темень всегда стояла… И вот тороплюсь, спешу, боюсь споткнуться и упасть, а он, должно быть, давно меня выслеживал: гляжу, там домишки такие старые стояли, сараюх много, гляжу, крадётся за мной вдоль стены-то. Тут я и прикинула, будто примечала это его лицо и раньше: «Свят, свят», — да быстрей, а он не отстаёт. Оглянулась в очередной раз, а он — уж вот он, и в руке его железный шкворень, такой блестящий. И вокруг ни души, будто повымерли все. Господи! Выхватила я из-за пазухи узелочек с этими варёными картошками. Возьми, кричу, изверг, да только не убивай меня! И бросила в него узелочек. Узелочек был из марли. Вот он схватил его, шкворень выронил, упал на колени и прямо, не развязавши узелка, грызёт, грызёт его. Так-то я и спаслась, а Валентина той же ночью померла, царство ей небесное, бедной…

Я просматриваю почту на «К». От Сухоруковой нет письма.

— Всё из дому небось письмо ждёшь? — говорит тётя Маша. — Скучаешь, поди?

Я сажусь на диван, беру газету.

— Немножко, тётя Маша.

— А сам-то пишешь матушке? Ты, гляди, чаще ей пиши, — наставительно говорит она, грозя пальцем, — ты вон молодой, у тебя друзей-приятелей целый хоровод, и то раз пять за день посмотришь почту. А она вдесятеро больше твоего ждёт!

— Я пишу, тебя Маша.

Приехала из института компания старшекурсников. Шумно и с шуточками просматривают они почту. В отличие от Болконцева, для которого, кажется, даже среди лекторов не существует авторитетов, я смотрю ещё на старшекурсников так, как младшеклассники в школе смотрят на десятиклассников.

Пришли две старшекурсницы, следом за ними появляется низенький полноватый человек с круглым личиком. В синей спецовке, под которой заметна куртка, подбитая мехом.

— Добрый день, тётя Маша! — громко здоровается он. Взглянув на меня своими маленькими чёрными глазками, облокачивается на стол. — Иваненко теперь в какой комнате живёт, тётя Маша?

— А всё в той же, Иван Ильич, — отвечает вахтёрша. — Давно чтой-то не показывался к нам. Опять работники потребовались?

— Опять. — Иван Ильич внимательно всматривается в окно, садится на диван. — Опять, тётя Маша. Как всё у нас делается? Ни письма, ни телеграммы — бух, шесть вагонов к ночи пригнали. Что ж, дома он?

— Нету, Иван Ильич. С час назад он вместе с Бляхиным куда-то выскочил. Может, в гастроном, а может, ещё куда. Ты оставь записочку, я передам.

Иван Ильич снял кепку, стряхнул с неё воду.

— Я подожду его, — сказал он, — дело такое, что не терпит. Я сам поговорю с ним.

— Вы на работу приглашаете студентов? — спросил я.

Иван Ильич тряхнул кепку.

— Нет, я не приглашаю. Ко мне на работу сами приходят.

— Уже набрали людей?

— Не знаю. — В голосе его важность, недовольство. — Я этим не занимаюсь. Набирает людей Иваненко. Я с каждым в отдельности не могу иметь дело.

— А вот и они, голубчики, — сказала вахтёрша, глядя в окно. И тотчас в проходную вошли двое. Один в лыжных шароварах, в пальто и в шляпе. Лицо худое, носатое; красноватую кожу шеи распирает острый кадык. Второй чуть ниже й в кепке. И тоже видом крепкий парень.

— А, Иван Ильич! — произнёс весело высокий. Это и есть Иваненко: — С чем заявился? Денег нам принёс?

Иван Ильич вскочил, пожал руки студентам. Отзывает Иваненко в сторону, тихо говорит ему о чём-то.

— А сколько заплатишь? — спрашивает Иваненко.

Иван Ильич тихо ответил.

— Мало, — качнул головой Иваненко.

Иван Ильич выставил четыре пальца.

— Ладно, — сказал Иваненко. — Через час будем.

Иван Ильич кивнул ему, вахтёрше. Торопливо уходит. Я встал.

— Скажите, вы уже набрали студентов для работы?

Зоркие глаза осмотрели меня.

— Ты с какого курса?

— С первого.

— Никита не пойдёт сегодня? — спросил Иваненко товарища.

— Нет. Он совсем отказался.

— Ты один? — спросил меня Иваненко.

— Один.

— Жди здесь ровно через час.


Студенты работают на станции Кушелевка, на торговой базе, в кварталах двух от студгородка. В нашей бригаде пять человек. Руководит Иваненко, он живёт с Бляхиным в двухместной комнате на пятом этаже. Оба они в будущем году уже начнут писать дипломные работы. Ещё двое ребят с четвёртого курса.

Работаем по вечерам, ночью, в праздничные и воскресные дни, когда кадровым рабочим надо платить сверхурочные. Даёт и принимает от нас работу всегда этот кругленький Иван Ильич. К окончанию работы явится, подаст нам две пустые ведомости. Мы расписываемся, и он достаёт из бокового кармана толстый бумажник. Рассчитывается с нами, приговаривая, что теперь ему идти с ведомостями, с накладными к начальнику, потом к кладовщику. Затем уж в бухгалтерию. И если б не он, Иван Ильич, мы бы никогда сразу деньги не получали, а минимум неделю спустя после окончания работы. Всегда Иван Ильич при галстучке, воротничок рубашки чист и свеж. На базе у него масса знакомых: кто ни пройдёт мимо него, с каждым он вежливо раскланивается. И вечно ему некогда: все куда-то спешит, торопится… Если мы начинаем работать в полночь, разделываемся с работой часам к девяти утра. Сразу отправляемся в баню. Паримся, моемся, а затем сидим в буфете за столиком. Остываем и отправляемся в общежитие.

К Иваненко и Бляхину я стал изредка заходить в комнату посидеть и поболтать. Начал заходить к ним после того, как бригадир достал мне робу: ботинки солдатского образца, фуфайку и брезентовые брюки. В первый раз я вышел на работу в своём лыжном костюме, в туфлях; выгружали из вагонов тюки с шерстью, и я очень испачкался. Работать я старался. Четверокурсники вдвоём брали тюк. Я, как Иваненко и Бляхин, брал тюк один, торопливо переносил его из вагона под навес.

Когда шли домой, бригадир сказал:

— Поднимемся ко мне, я робу тебе достану, а то оборвёшься весь.

И он принёс мне робу какого-то Никитки, который перестал ходить на работу.

Иваненко и Бляхин совершенно не такого склада ребята, как я; Зондин, Яковлев. И даже с Болконцевым их не сравнить характерами, хотя Иваненко и Бляхин об учёбе, как и Николай, не любят говорить, толкуют больше о будущей работе: куда их могут послать работать, где серьёзней работу можно будет получить: на Севере, на Дальнем Востоке? Иваненко и Бляхин выросли без родителей. Бляхин и не помнит их. В детстве бродяжничал и считает своей родиной город Ташкент. Его то и дело милиция ловила, отсылала в детдома, откуда он убегал.

Потом в его жизни случился перелом, причину которого он объяснить не может сам себе: попав в очередной детский дом под Харьковом, вдруг угомонился. Стал прилежно учиться. С отличием кончил школу и поступил в институт. До позапрошлого года не терял связи с детским домом, оттуда ему присылали одежду. Но потом этот дом расформировали. Иваненко вырос под Казанью у родной тётки; родители его погибли в начале войны. Отец на фронте, мать — во время бомбёжки. В столовую оба не ходят, столуются у женщины, проживающей в своём домике на Английском проспекте, — это за парком ЛТА. В этом же домике квартируют две молодые женщины, работающие прачками в нашей бане. Они подруги моих новых приятелей. У меня такое впечатление — Иваненко и Бляхин живут и учатся, а я, Зондин, Болконцев, Яковлев и другие студенты — мы учимся, собираясь жить какой-то настоящей жизнью потом, после окончания института.

Когда возвращаюсь в комнату после работы в ночь, Николай либо лежит в кровати и читает, либо сидит за столом, обложившись письмами-отчётами отца, просматривает толстый учебник по гидротехническим сооружениям, которым пользуются старшекурсники. Я заметил, с того дня, как начал прирабатывать, отношение его ко мне изменилось. В разговоре он реже насмешливо посматривает на меня. Отработав ночь, в институт я не хожу, сразу ложусь спать. И Николай сидит дома, что мне очень приятно.

— Отстоял вахту? — встречает он меня, захлопывая книгу. — Что там было сегодня?

Я рассказываю, переодеваясь.

— В бане был? — говорит он. — Ну, пошли завтракать.

После завтрака сплю.

Однажды мне не дали выспаться. Проснулся от какого-то шума.

За столом Николая нет, дверь в первую комнату закрыта, из-за неё доносятся голоса.

— Да, он всю ночь работал, и будить его не нужно, — говорит Николай.

— А почему ты сам не на лекциях? — Я узнаю сиплый голос старосты курса, бывшего солдата Колесова.

— Во-первых, я с вами лично незнаком, — говорит Николай, — и тыкать мне нечего.

— Я староста курса.

— Знаю. И что с этого?

— Но, Болконцев, ведь существует порядок, — заговорил третий голос, я узнал заместителя декана Любчевского Андрея Николаевича.

Я сажусь. Что им надо?

— Андрей Николаевич, — отвечает Николай, — я ведь уже сказал: я приехал сюда не для изучения правил и порядков институтских, а получить специальность. Если я нарушаю порядки, правила, можете меня отчислить.

Молчание.

— Вы ещё только на первом курсе, а так ведёте себя!

— Да как я веду себя, Андрей Николаевич?! Что я сделал плохого? Вот этот тип барабанит в мою дверь, врывается сюда, грубит. Мне бы выставить его, но пришли вы, и я вот стою и выслушиваю его.

— Ещё рассуждает о чём-то, — говорит Колесов, — его разобрать надо. И всё.

— Видите: он советует меня разобрать. Выйди вон из комнаты! — крикнул Николай. — Выйди сейчас же!

Дело принимает крутой оборот. Выхожу в одних трусах, в майке, становлюсь между Колесовым и Николаем. И объявляю, чтоб только не молчать, Любчевскому, почему я не на занятиях. Он не слушает меня.

— Что за поведение, что за поведение, — сокрушается он, — разве так можно. Вы приличней должны вести себя, Болконцев.

Николай спрашивает Любчевского, в чём выразилась его неприличность, но замдекана, должно быть, не хочется раздувать спор в событие.

— Пойдёмте, Колесов. Мы потом обсудим всё это. Пошли.

— Мы в другом месте с тобой побеседуем! — грозит Колесов уже из коридора, Николай захлопывает дверь.

— Чёрт знает что! — ругается он. — Какого дьявола им надо? Что я им — школяр? Мне бы этого Колесова в сопки на месяц, там бы я проверил его дисциплину. Твой староста отмечает, когда ты не на лекциях?

— Кажется, да. Но у нас Ведомская, она не очень придирается.

Он зло смеётся, загоняет свой новый чемодан глубже под койку.

— Впрочем, бог с ними. Но если этот Колесов сунется сюда таким манером, я его в шею выставлю.

Я одеваюсь. Николай ходит по комнате. Рабочее настроение у него пропало.

— Ты не будешь спать? — . говорит он.

— Какое теперь спать?

— А что делать будем?.. Знаешь, поехали в город. Отец просит купить фотографической бумаги. Купим, а потом пообедаем в хорошем местечке. Пусть нам будет хуже! — Он улыбается.

— Пусть нам будет хуже! — говорю весело я. Мы одеваемся и едем в город.

5

В конце ноября погода испортилась. Ветер срывает с тополей последние листья, прибитые морозцем. Парк ЛТА оголился, глубоко просматривается. Ещё ударил морозец, продержался дня три. И опять дожди. Светает поздно. Зондин и Яковлев отказались по утрам бегать в парк и делать там зарядку. И уже не ходят в институт пешком. Мы с Николаем и бегаем в парк, и ходим в институт пешком. Конечно, через этот же парк. За ним грунтовая дорога, по одну сторону её дощатый забор, по другую — огороды, домики. Сырой туман. Вон впереди две фигуры — это тоже студенты. От Кушелевки долетели паровозные гудки, а где-то слева залаяла собака. И такое возникает чувство, будто мы не в большом городе, а в каком-то посёлке или в деревне. Но вот вышли на проспект. Горят фонари, ползут трамваи, вереницами шагают студенты…

Вечера стали проводить в чертежке: близится зачётная сессия, надо разделаться с чертежами. На свою беду, я угодил в руки потешного видом и поведением чертёжника. Ему лет пятьдесят. Маленького роста, со вздёрнутым носиком и пузатенький. Он небрежно одевается. Поддёрнет брюки, когда садится, из-под них выглянут толстые серо-грязного цвета шерстяные носки. Пуговицы на пиджаке болтаются на живых нитках. Снимет пиджак, а рубашка обязательно выбралась из брюк, а он не замечает. Думаю, он добрый человек. Покуда прохаживается между столами, не разговаривая со студентами, на лице его благодушие, беспечность. Но вот к нему обратился кто-то с вопросом, он сводит брови, молча и сердито смотрит на спросившего. При этом губы состраивает так, будто желает свистнуть. Волосы растут у чертёжника по закраинам лысинки пучками. Когда он проверяет мой чертёж, всякий раз я стараюсь на него не глядеть, чтоб он не заметил моей улыбки.

Однажды, наколов чертежи, мы с Николаем сходили в буфет, попили чаю. Когда вернулись, чертёжник сидел за моим столом. Высоко вздёрнув измятые брючки, смотрел в чертёж, ковырял мизинцем в носу. В такт движения мизинца кожа на лице и пучки волос на голове подёргивались. Я подхожу ближе, он не замечает меня. Но вот губы его вытягиваются, брови сходятся. Глазки сердито взглянули на меня. Я стиснул зубы. Ладонью зажимаю рот, но смех вырывается. С хохотом выбегаю из аудитории. После этого случая не могу спокойно смотреть на чертёжника. То и дело отворачиваюсь, напрягаюсь весь. Когда он заговорит, поспешно отхожу, чтоб не рассмеяться ему в лицо.

Ужасно неловко, но справиться с собой не могу.

Фамилия его Тюрин.

— Тюря проклятая, — ругаюсь я, выгоняя из себя смешинку, чтоб вернуться к чертёжнику, — хоть бы рожу серьёзную не корчил!

Он отомстил мне. Все зачёты я получил спокойно. Но Тюрин заставил меня дважды переделывать каждый чертёж.

Зачёт поставил в самый последний день зачётной сессии, часов в одиннадцать вечера. И когда он расписывается в зачётке, мне уж не до смеха. С ненавистью смотрю на его лысину.

Ещё до начала семестра поговаривали, будто после зимней сессии отчисляют до двадцати процентов студентов. Теперь громче заговорили об этом.

Зондина нашего никак не назовёшь трусом. Он энергичен, напорист и вспыльчив. Но мнителен. «А вдруг я провалю один, два экзамена?» — мелькает в голове Зондина. Воображение рисует возможные последствия. Спокойный Яковлев сидит против него, что-то пишет. Зондин резко отталкивает от себя лекции. Вскакивает. Ходит по комнате, сунув руки в карманы.

Я сижу за столом на своей половине. Болконцев на койке. Перед ним тумбочка, на ней лекции и учебники.

— Но кто же входит в эти двадцать процентов? — рассуждает вслух Зондин. — Кто?

Он внимательно смотрит на Яковлева. Тот уже привык к неспокойному характеру своего приятеля, не обращает на него внимания. А Зондин так взволнован, что ему неприятно спокойствие Яковлева.

— Дундук, — произносит Зондин, отворачивается от друга, — ну скажи ты, Болконцев, ведь ты толковый мужик: кто входит в эти проценты?

— В какие проценты? — говорит Николай, прекрасно зная, о чём толкует Зондин.

— Ну вот слушай. — Зондин садится рядом с ним. — Кого же отчислят? Ну, я понимаю, у нас в группе есть Митякина такая, она — дура набитая: сколько ни вызывали её к доске, она ни разу не ответила преподавателю. Но она же не двадцать процентов. Ведь каждый думает, что не его отчислят?

— Я тебе скажу, Сашка: отчисляют лентяев. — Николай листает лекции.

— Да погоди, погоди. — Зондин придвигается к Николаю ближе, заглядывает в глаза. — Но где же эти двадцать процентов лентяев? Никто ведь не считает себя лентяем?

— Не считает! Другой и считает сам себя, да только не признаётся в этом.

— И случайности бывают, — говорю я, наблюдая за лицом Зондина.

— Если человек знает, то он знает! — говорит Зондин. Встаёт. — И никаких случайностей быть не может, — успокаивает он сам себя.

— Всё может быть. — Это Николай. — Другой думает, будто он не лентяй, а на самом деле — совершеннейший! И я могу таким оказаться, и ты, Саша.

Зондин сопит, ходит по комнате, выскакивает в коридор. Он пройдётся по этажам, посидит в проходной. Явится опять в комнату. И надолго затихнет с лекциями в руках.

Кургузова в комнате почти не видим. Пропадает у своего приятеля Холмова. Вдруг забежит в комнату, пороется в чемодане. Потирая маленькие ручки, повертится возле нас. Спросишь его о чём — посмотрит на тебя, часто заморгает, захихикает, произнесёт какую-нибудь нелепость: «Талапатя — лумпим!» — и исчезнет.

— Что ты крутишься как бес? — сказал ему однажды Яковлев, чертивший какую-то схему по теормеху. Кургузов заморгал. Вернувшийся в эту минуту откуда-то Болконцев ткнул пальцем в Кургузова.

— Во! Отныне и во веки веков ты — Бес, Кургузов. Бес.

И прозвище прилипло к вертлявому Кургузову. Почти все на этаже стали звать его Бесом. Он не любит прозвище. Особенно сердится, когда обращаются к нему так при девушках: не отзывается, не моргает, не хихикает. Исподлобья посмотрит и спешит исчезнуть.


Между зачётной сессией и экзаменационной — встреча Нового года. Но что за Новый год здесь! Опять прошёл дождик не дождик, а какая-то мжичка. И после него подморозило. Тротуары, дороги, провода, ветки деревьев — всё оделось ледяной шкуркой. Под ветром ветки в парке скребутся друг о дружку, сбрасывают ледяную чешую. Сразу за институтом начинается поле, через него шагают опоры высоковольтных линий. И там снега нет.

А дома сейчас! Во дворах, вдоль тротуаров сугробы в человеческий рост. Идёшь куда-нибудь — не видишь, что творится на противоположной стороне улицы. Река покрыта полуметровым льдом. Он часто, близко к полуночи, когда мороз особенно крепчает, трескается. Звук при этом такой, будто пальнули из пушчонки. Из трещины бьёт ключом вода, тут же превращается в гладкие бугры льда. Белое облако холодного пара стоит над рекой, заслоняя от города лес на горе. Небо всё в огромных звёздах; Млечный Путь так ярок, чист, что невольно вглядываешься в него. Шаги прохожего слышны за сотню метров. Часа же в три, четыре новогодней ночи обязательно почему-то небо вдруг затуманится, звёзды исчезнут. Воздух разом станет мягче; пушистыми хлопьями начнёт опускаться на землю снег.

— Снег, снег! — вдруг закричит кто-нибудь из встречающих с тобой Новый год, случайно глянув в окно на улицу. Все быстро одеваются, с криком, хохотом вываливаются во двор, на улицу, где уже какая-то компания играет в снежки.

— Это кто там, ребята?

— Всё равно — айда!

Через полчаса все в снегу и с красными лицами возвращаемся в тепло комнаты, к столу…

Я пришиваю пуговицу к рабочей фуфайке. Перед Новым годом на станции, на базе много работы.

Воспоминания о доме вызвали на лице блаженную улыбку. Но подумалось о Сухоруковой, улыбка исчезает. До сих пор от Нели не получил ни одной строчки, стараюсь не думать о ней. За окном темень, воет ветер. Я не заметил, как вернулся Николай. Я уговорил его встретить Новый год вместе с моей группой в городе, в квартире Ведомской. Мне кажется, Ведомская ему нравится.

Зондин и Яковлев утюжат свои костюмы. Беса нет, он уехал на праздник домой. Живёт он близко, где-то в Калининской области. Странно, но я испытываю какое-то облегчение, что ли, после его отъезда. Возможно, на меня действовало то, как он ведёт себя. За прошедшие четыре месяца он ни с кем из нас и минуты не поговорил. Ни разу не включался в наши беседы: прислушивается, о чём толкуем, заметит чей-нибудь взгляд на себе, заморгает и исчезнет.

Покончив с пуговицей, я вешаю фуфайку в кладовочке. Вваливается в комнату Федя Пряхин, которому во времена нашего абитуриентства запрещали зубрить в комнате. Теперь вряд ли кому взбредёт на ум так грубо шутить над ним. Он ещё вырос, раздался в плечах. Носит он чёрное пальто, такую же шляпу, шею повязывает белым шёлковым кашне, концы кашне вечно развеваются позади, когда он огромными шагами спешит куда-нибудь. Случается, объявится в общежитии захмелевший буян — вахтёрша призывает на помощь первокурсника Пряхина:

— Кликните Федю из двадцать второй комнаты!

Ему и руки в ход пускать нет нужды.

— А что здесь происходит? — вдруг загремит голос над головой буяна. И тот мигом успокаивается.

Федя здоровается со всеми за руку, поздравляет с наступающим Новым годом.

— Когда едешь, Ломоносов? — спрашиваю я.

— Шестого. Или восьмого.

Его прозвали Ломоносовым, и прозвище соответствует ему. За неделю до зачётной сессии получил письмо из деревни от матери. Она просила его приехать, так как очень больна. Вслед за письмом пришла телеграмма: «Федя приезжай мама». Только в один конец ему надо потратить на дорогу четверо суток. Хитрить он ещё не научился. Продлил себе каникулы поразившим всех способом: досрочно сдал два самых сложных экзамена — математику и физику. Прыть его удивила всех, потому что Федя никак не похож на записного умника. Всегда простодушно улыбается. Над чертежами, курсовыми работами не корпит, выполняет их будто шутя.

В Выборге живёт много его земляков. Некоторые навещают Федю. Тогда в комнате пир идёт горой. А он и пирует, и тут же чертит, продолжая болтать. Или делает расчёты.

Математику нам читает доцент Бродкович. Говорят, он величина в мире математиков. На экзаменах ужасно строг. Заметит у тебя шпаргалку — загоняет так, что сам выскочишь из аудитории. Он же запомнит тебя, на следующем экзамене, на лекциях будет придираться. Бродкович маленький, худенький; нос огромный, а ходит он маленькими шажками, глядя в пол. И все, должно быть, выводит и выводит мысленно формулы, берёт всевозможные интегралы. И вотПряхин заявился на кафедру математики, показал Бродковичу телеграмму. Попросил проэкзаменовать его досрочно.

— Садись, — сказал небрежно лектор. Без всяких билетов задал несколько вопросов. И поставил Пряхину «отлично».

— «Четыре» за знания, — сказал Бродкович, — «единицу» прибавил вам за храбрость. Ступайте.

…Родители Ведомской ушли праздновать к своим знакомым. Квартиру на сутки предоставили нам. Собраться решили в восемь. Мы с Николаем приезжаем без четверти. Но гостей ещё нет. Ведомская, Величко и Толстова Ирочка возятся на кухне. Величко, улыбаясь, показывает нам, где вешалка. С девушками из моей группы Николай незнаком, знает их только в лицо. Мне думалось, он будет вначале чувствовать себя неловко. Но он сразу заявляет, что знает особый рецепт салата «Иркутский»; девушки уводят его на кухню.

Я брожу по квартире; в подобной я никогда ещё не бывал. В столовой висит, сверкая множеством огней, старинная люстра. На окнах тяжёлые шторы. На стенах две картины в тяжёлых рамах, а стулья с гнутыми спинками. В соседней комнате два дивана, обтянутые шершавой кожей, два таких же кресла. Полки с книгами, между ними фотографии в старых овальных рамках. В третьей комнатке опять кожаный диван, кресло, секретер, маленький рояль. И фотографии на стенах. На одной фотографии человек в очках и с длинными волосами — похож на Чернышевского.

— Борис, ты здесь? Тебе не скучно? Ты, пожалуйста, не стесняйся: родителей моих нет и не будет сегодня.

Ведомская в сером платье, на каблучках и в белом переднике. Сегодня она особенно хороша. Говорю ей, что мне тут не скучно.

— Кто это, Ниночка? — указываю на длинноволосого.

— Это? Это брат моего деда по отцу. Он вечным студентом был, — она смеётся, — но не разгильдяем: он в Технологическом учился. И там же работал в химлаборатории. Он знал Желябова, Перовскую. Бомбы делал им. Да. А это моя бабка. А скажи вот, кто это? — указывает она на девочку лет семи.

— Откуда ж мне знать!

— А теперь иди сюда. — Она ведёт меня за руку в другую комнату. — Вот, смотри.

На фотографии та же девочка, но в длинном платьице с кружевами и с очень длинными локонами.

— Похожи? — спрашивает Ведомская, лукаво улыбаясь.

— Да.

— Это моя бабка по матери, а там — я. А теперь посмотри, какой бабка эта была в двадцать лет. Красавица?

— Красивая.

Ведомскую зовут из кухни.

— Ну, любуйся, — бросает она и убегает.

Трогаю ладонью шершавую кожу кресла, сажусь и закуриваю. Спинка его на шарнирах, может качаться. Оглядываю стены. Тут вся родословная Ниночки. Своей родословной я не знаю. Она начинается и кончается на отце. Дальше — просто деревня, которая где-то в Льговском районе, в Льговском уезде, как говорит до сих пор отец. В той деревне я и не был никогда. По матушкиной линии, знаю, я потомок мещанина города Петровска, выписавшегося из мужиков пригородной деревни. И стоп — опять мужики. И только. Родословная никогда не интересовала меня.

Занятый своими мыслями, сижу полузакрыв глаза. Что ж, нет родословной — значит, она будет. Когда-нибудь появятся у меня дети. Ну да — дети. У всех бывают дети.

— Картавин, ну что такое? Что с тобой сегодня? — Это Ведомская.

За ней появляется Величко. Она в воздушном платье, костлявые плечи открыты, и платье держится на одних тесёмочках. В общежитии мы подозреваем, что Зондин влюблён в Танечку.

— Борис, что с тобой? — спрашивает она серьёзно. — Все уже собрались, а ты один тут в потёмках сидишь?

Я смеюсь, беру их под руки. Все уже за столом, шумно. Ведомская указывает, где мне сесть, и шепчет:

— Вот это место держи, — указывает на стул слева, — здесь сядет моя школьная подруга. Она славная. Ты поухаживай за ней.

— Кто она?

— В Технологическом занимается. Договорились?

— Да.

На стене между окнами висят старинные часы — без четверти двенадцать. Проводили старый год, в прихожей прозвучал звонок. Ведомская приводит девицу в чёрном платье до пят, плечи и грудь открыты. На голове готический храм из волос. Стрелки бровей смотрят куда-то поверх висков. Подвигаю ей стул, она садится. Ведомская знакомит нас. Незнакомка назвалась, но я не разобрал её имени.

— Как?

Но она не отвечает. Спокойно осматривает стол своими чёрными глазками.

— Что вам положить?

— Что-нибудь.

Надо сказать, я ещё никогда не бывал наедине с такими девушками.

…Сидим за столом около часа. Мой одногруппник Ковалёв Митька ставит пластинку. Танцую я скверно. Мне нужна теснота, чуть хмеля в голове. Тогда чувствую себя свободно в любом танце. Тебя толкают и сзади, и спереди, и ты можешь наступать на ноги своей партнёрше, есть на кого свалить свою вину — на тесноту. На неё можно свалить всё, даже собственное уродство, если у тебя, допустим, ступни выросли задом наперёд.

Танго. Это не так уж страшно, и я приглашаю свою черноглазую незнакомку. Держится она строго, ни на лице, ни в глазах ни тени улыбки.

— Простите, я не расслышал вашего имени.

Она произносит. Я пожимаю плечами.

— Да-ну-та, — говорит она по слогам. В глазах её наконец-то мелькнуло лукавство и веселье.

— Вы полька?

— Нет. Я русская. Но меня так назвали. Разве плохое имя?

— Красивое имя. Даже очень.

Танцует Данута легко, я не чувствую веса её тела. И у самого как-то уж больно ловко получается. Во всю прыть свою начинаю кружиться, задеваю вдруг плечом Ковалёва, тот с партнёршей отлетают к стене и чуть не падают.

— Карта, полегче! — кричит Ковалёв, его партнёрша с испугом посматривает на меня.

Я ругаю тесноту, смеюсь как-то по-идиотски. Потом я ещё кого-то толкаю, но продолжаю танцевать и второй, и третий танец.

Данута уже смеётся, что-то говорит мне о какой-то своей подруге, которая, примеривая вчера новогоднее платье, прожгла его. Наконец я предлагаю Дануте отдохнуть, и мы выходим в прихожую. Данута поправляет причёску перед зеркалом. Дверь в комнату, где секретер, полуоткрыта; я захожу, сажусь на диван и зову Дануту.

— Это Ниночкина спальня, — говорит она, присаживаясь на край дивана.

— Спальня? — Я не вижу ни подушек, ни одеял.

— Да. Мы с Ниной дружим с восьмого класса. Сколько раз я здесь бывала прежде, а последнее время почти не видимся!

— Почему же?

— Так. В разных институтах учимся. Вам нравится ваш институт?

— Да. — Я думаю, о чём бы таком с ней заговорить, чтоб разговор затянулся и не был бы глупым. Смотрю на фотографию мужчины, похожего на Чернышевского. Великолепная мысль приходит.

— Знаете, Данута, — говорю я, — эта комната вовсе не комната. Да вся квартира — не квартира, а маленький исторический корабль. Здесь едут деды и бабки Ведомской. Их прадеды. И вот мы с вами, случайные гости — пассажиры, сидим в каюте. Прекрасная комната. И вся квартира замечательная. Мне даже завидно. А вам? — Я смотрю на её строгий профиль, на шею и голые плечи. Может, она не слышала начала моего высказывания и схватилась за последнее слово?

— Ах, ну зачем завидовать? — говорит она. — У каждого из нас будет когда-нибудь своя квартира. И знаете, в новых домах не хуже квартиры. Наш дом построили два года назад, но у нас хорошая квартира!

Она решила, что я завидую этому жилью, норе. Фу ты! Мне ужасно неловко. Закуриваю вторую папиросу. А Данута начинает рассказывать о какой-то пещере в смоленских лесах, где она была летом.

— Знаете, мы пошли с огнями, с факелами такими. Идём, идём, и так страшно вокруг, а потом кто-то пробежал поперёк прохода. И у всех разом факелы погасли, представляете? Такой ужас! — Вместо «ж» она говорит «ф». Прижав к груди ладони, со страхом смотрит на меня. — Такой уфас, такой уфас!

Она умолкает, я не знаю, что сказать. Наклоняюсь и целую её в плечо.

— Ах! — произносит она, отходит к окну. Но в голосе её не улавливаю недовольства. Обнимаю её сзади, целую. Готический храм разваливается, дождём брызжут по полу приколки. Она собирает их и смеётся.

Ведомская зовёт нас к столу. Потом я опять танцую с Данутой. То и дело уединяемся в этой комнате. В середине ночи я уж никого, кроме неё, не замечаю.

Николай что-то хочет сказать мне, я не дослушиваю его, посылаю к чёрту и спешу к Дануте.

Градусы моих чувств взлетели так высоко, что когда просыпаюсь днём на койке в своей комнате, не помню даже, как расстался с Данутой. Помню, что очень жарко. Всю ночь я только и говорил, как она прекрасна и что именно в ней прекрасно.

Николай уже в лыжных брюках. Достаёт из-под койки гантели.

Зондин и Яковлев спят. На койке Беса спит кто-то огромный, лохматый, прямо в костюме. Федя Пряхин.

— Проснулся? — говорит Николай. — Поздравляю тебя… Но знаешь, с тебя приходится!

— За что?

— Все сегодня будут здесь. И твоя будет. Я всё сделал! — Он ударяет себя в грудь. — Для тебя. Или ты недоволен?

— Почему же! — Я сажусь, натягиваю лыжные брюки.

Вскоре бежим в парк делать зарядку. От того чувства, которое я испытывал к Дануте ночью, во мне не осталось ни капли: Что я молол ей? Но «я люблю» — этого, кажется, не говорил. Да, не говорил. Проклятье, о чём я буду с ней сегодня разговаривать?

— Когда сбор, Николай?

— В семь.

…В парке тонкий слой снега подёрнут коркой. Промозглый ветер. Пробежали три круга и тогда только чуть согрелись. Душевой в общежитии нет, но у нас есть шланг с решётчатой насадкой. Насаживаем шланг на кран в умывалке. Быстро споласкиваемся. Зондин и Яковлев уже пьют чай. Проснулся Пряхин.

— А-а! — ревёт он.

Все прислушиваются.

— Звенят стёклышки! — говорит Федя. — Есть ещё сила. Дайте, братцы, чайку.

Должно быть, Данута думала, что я буду ожидать её и Ведомскую у остановки трамвая. Или в проходной общежития. Но когда они входят в комнату, я вожусь у окна с проигрывателем. Гости садятся за стол. Пройти к двери мне невозможно, я раскланиваюсь от окна. Данута сегодня в белой мужской рубашке, в узкой чёрной юбочке, чёрные волосы стянуты в конский хвост. Кем-то приглашённый морской курсант усаживает её рядом с собой, ухаживает за ней. В мою сторону она не смотрит. Это начинает меня раздражать.

Когда просят завести музыку, я говорю, что проигрыватель сломался. Пусть пока все идут танцевать в красный уголок, а я исправлю проигрыватель и тогда позову сюда. Все уйдут, а я побуду с Данутой. Но курсант уводит её. Ещё чего! Спешу в красный уголок. Там народу мало. Три пижонистых старшекурсника, отличные танцоры, завсегдатаи танцев. На каких-то несколько секунд они незаметно оттесняют от курсанта Дануту. Один из них, белозубый блондин Ляцков, приглашает Дануту на танец. Курсант растерянно озирается, но мне от этого не легче. Эти три молодца не выпускают Дануту из рук, по очереди танцуют с ней. Она новенькая здесь, и они засыпают её своими идиотскими остротами. Данута всё время улыбается и хохочет. Как она красива в этой мужской рубашке, в узкой юбочке, отчётливо выделяющей стройность её ног. Она моя. Прохвосты! Но танцуют всего четыре пары, в помещении свободно, и я бессилен состязаться с ними. О, проклятье, почему я не научился танцевать!

Надо мной появляется улыбающаяся рожа Пряхина.

— Чего стоишь, Борька?

— Так.

Он зорко оглядывается, приглашает какую-то девицу, возможно «охотницу» — так называют у нас девиц, неизвестно откуда приходящих на танцы. Пряхин лихо вертит свою партнёршу, бойко взбрыкивая огромными ногами. Он, подлец, посещает кружок танцев в нашем клубе.

Вчерашнее чувство к Дануте захватило меня, к нему примешалась злость. Сильно хлопаю дверью. Иду к себе. В комнате никого. Где все наши? На четвёртый этаж поднялись? Я сажусь, встаю, хожу из угла в угол. Хороша, нечего сказать: вчера была со мной, сегодня закружилась с этими красавчиками. И я хорош: не мог встретить её! Я отхлебнул из бутылки вина. Куда Болконцев делся? В коридоре застучали каблучки. Ведомская и за ней Данута. Они надевают пальто.

— Вы куда?

— Папа звонил на вахту: дома что-то случилось. Надо ехать.

— И ты едешь?

Данута не отвечает; я одеваюсь.

— Нас не надо провожать, — говорит Данута.

Но я иду с ними. Принимаю решение: проводим Ведомскую и вернёмся в общежитие. Молча проходим к остановке, молча ждём трамвай. Вот он подходит, двери открываются, но девушки не спешат садиться. Может, раздумали ехать? Вдруг они вскакивают в вагон, дверцы захлопываются перед моим носом. Спешу к другим дверям, но они уже закрыты. Трамвай проползает мимо меня. Делаю несколько шагов за ним, пинаю его ногой. Сердце моё колотится. Такого я не ждал. Подняв воротник плаща, иду к общежитию.

В проходной сталкиваюсь с Николаем.

— Ты откуда? Где Ведомская?

— Не знаю.

— А твоя где?

— Моя? Кто это моя?

— Они уехали?

— Да.

В нашей комнате танцуют. Зондин у стены, сжав губы, угрюмо поглядывает на Величко, которая танцует с курсантом. Да, он влюбился, втюрился. Так долго будет стоять, потом уйдёт шататься по этажам. Покуда не застрянет в какой-нибудь компании.

Никого здесь видеть неохота мне. Поднимаюсь к Иваненко. Он, Бляхин, их подруги и ещё два старшекурсника сидят за накрытым столом. Мясо на сковороде, варёный картофель, квашеная капуста. Я сто лет не ел подобной еды.

— А, первоклассник, проходи, проходи, — говорит Иваненко, — садись. Где вчера вечером был? — Он накладывает картошки, мяса, капусты.

— В городе Новый год встречал с группой.

— Понятно. Значит, голоден, как стая бездомных собак, — говорит Иваненко, глядя на свою подругу Тамару.

— А ты откуда знаешь? — спрашивает она.

— Знаю. Представляю, как было: собрались, на столе полно еды, а они выпили и бросились в любовь. А еда вся на столе осталась.

— Ты по себе судишь, — сказала Тамара, — таким сам, наверно, был.

— Нет, Тамарочка, я таким не был. Я приехал сюда прямо из землянки. И полгода питался одними макаронами — вкуснее их ничего не знал. А на Новый год попал, как и он, в городскую квартиру. И так наелся, что меня рвало. Все думали — от водки.

Я положил себе ещё капусты.

— Я заходил вчера за тобой, — сказал Иваненко, — работа есть. Много. Пойдёшь сегодня?

— Пойду. Обязательно.

— Добре. А почему не пьёшь? Выпей.

— Не хочу.

По радио передают танцевальную музыку. Бляхин танцует со своей Клавой.

— Может, не пойдёте сегодня? — Тамара погладила руку Иваненко выше кисти. Смотрит в глаза Иваненко. Она хрупка, очень мила. Морщинки от глаз у неё устремлены к вискам, плавно загибаются на щёки. Издали кажется, что это не морщинки, а волосы. Клава коренаста, широкоскула; глазки у неё маленькие. Но мне кажется, она добрей своей подруги.

— Нет, пойдём, — отвечает Иваненко, — нельзя упускать момент: рабочие празднуют, а нам заплатили вчера по сто рублей. А вы здесь оставайтесь, я документы на вахте заберу. Ведь пойдём, Бляхин? — спросил он.

— Конечно.

— Когда вернётесь? — спросила Тамара.

— Не знаю. Часам к пяти. Если опять тюки с шерстью будут, рано разделаемся. Вы не пойдёте? — обратился он к двум другим старшекурсникам.

— Нет, — один из них отмахнулся, — сегодня вечеринка у педиатричек.

— Ясно. В таком случае и я б не пошёл. — Иваненко подмигнул Тамаре.

— Ах, боже мой! — сказала она. — Слыхала, Клава? Из-за педиатричек он бы не пошёл работать, а от нас они уходят! Мы им надоели. Я надоела тебе? — спросила она, глядя в упор на Иваненко и улыбаясь.

Он поднял стакан.

— За Новый год. За тебя. Ребята, за всех выпьем. За тебя, Тамара. Борис, бери стакан. Потом за Клавдию, а потом за вас обеих. Взяли! — крикнул он.

И Тамара и Клавдия — мои землячки; три года назад приехали сюда по вербовке из Щигровского района. Вначале работали на стройке. Судя по тому, как они расспрашивают меня о Петровске, обе скучают по родным местам, но за три года ни разу ни одна из них не съездила домой. Все никак не соберутся сделать это. Клава обращается ко мне почему-то всегда на «вы», а Тамара на «ты» и тоном старшей и приветливой сестры: покровительственно и вместе с тем ласково.

6

Ну, вот и прошёл праздник. Готовимся к первому экзамену. Мне сдавать начертательную геометрию. Болконцеву — математику. Зондин и Яковлев готовятся к физике. Зубрим в комнате. Один только Бес продолжает пропадать где-то целыми днями. Должно быть, у Холмова. Хотя они на разных факультетах, но программа на первых двух курсах одинаковая. У Николая, помимо наших лекций, и лекции Ведомской. Она записывает аккуратно и ничего не пропускает. Каждую лекцию Николай штудирует по обоим конспектам, затем этот же материал изучает по учебнику. Я тоже основательно готовлюсь.

Зондин стал ещё более вспыльчивым. Лицо у него худое, а тут щёки даже втянулись внутрь. То и дело ссорится с Яковлевым.

Таня Величко проверяет чистоту в комнатах первого этажа. При её появлении с Зондиным стало твориться что-то нелепое. Даже когда она ещё не стучит в дверь, а только приближается, он, как пёс, чует Величко. Вскинется, станет у стены и, сунув руки в карманы, смотрит в окно, в потолок. Найдёт Таня пыль, отчитывает его — он вдруг засвистит, расхохочется каким-то идиотским смехом, упадёт на койку и продолжает хохотать. Величко ещё пуще разбранится, уйдёт недовольной, а Зондин удивляется:

— Ну чего она ко мне пристаёт, а? Ну, я староста, но нас ведь много в комнате, и пыль она нашла у тебя в тумбочке, Картавин, а чего на одного меня нападает? — И в голосе, и в глазах в эту минуту можно уловить надежду на что-то. И радость.

Я сдаю первый экзамен удивительно легко. Экзамен принимает сам лектор, сухощавый, подвижной и нервный. Когда он читает лекцию, никогда на месте не стоит. И руки с длинными пальцами, и лицо в постоянном движении.

Он поставил мне «отлично». Николай получил «пять» у Бродковича, Яковлев сдал физику на «четыре». Зондину поставили «тройку». Я говорю «поставили», потому что он отвечал и самому лектору, и его ассистентке.

Он пришёл в институт утром вместе с нами, забрался в какую-то аудиторию. Ещё раз посмотрел лекции. Часу в двенадцатом появился у дверей аудитории, где шёл экзамен.

— Привет. Как дела? — крикнул он. Ему что-то сказали. — Ладно, — решительно произнёс он, бросил лекции на подоконник. Тут же схватил их, сунул за ремень. — Не помешают. Ха-ха! Была не была! — И шагнул в аудиторию. Ассистентка попросила его подождать.

— Я не могу ждать, — заявил он, положил зачётку на стол, взял билет и уселся готовиться. Через две минуты заявил, что он готов к ответу. Ассистентка пригласила его к своему столу, он подошёл и заговорил.

— Вы садитесь, — сказала она. Он сел, но тут же вскочил и заговорил ещё быстрей. Она попросила его говорить помедленней.

— Что? — крикнул Зондин. Сел и опять вскочил. — Я неправильно отвечаю? Почему?

— Вы успокойтесь, — сказала она.

— Я спокоен. — Он сел, придвинулся к ней и стал кричать, тыча в билет, в свой исписанный листок.

Ассистентка отодвинулась, с испугом смотрела на него. Когда он кончил кричать, она взяла его билет и листок и передала самому лектору. Тот бился с беднягой полчаса, поставил «удовлетворительно» и выпроводил.

Вечером Зондин объясняет свой билет мне, Болконцеву, Яковлеву — каждому отдельно. Стучит себя в грудь.

— Почему «три»? Я буду пересдавать!

И уже садится готовиться к следующему экзамену.

— Я им докажу, — ворчит он, — видите ли, я должен как-то особенно отвечать им. Дело в знаниях. Да!

Лёгкость, с какою я сдал первый экзамен, расхолодила меня. Я болтался по общежитию, читал книжки, даже попал на вечер к педиатричкам. Лекции едва успел просмотреть, но на экзамен к Бродковичу иду в бодром настроении.

Бродкович принимает экзамен так. Впускает в аудиторию шесть-семь человек. Каждому доска. Слева от меня оказалась наша красотка Сто-линская, справа Ведомская. Мне достались функции, их связи. Вопрос довольно простой, но никак не вспомню, с чего надо начать. Мысленно листаю лекции. Вижу чернильную кляксу, женскую голову, нарисованную Николаем. Да, здесь лекция о функциях. Вспомнил. Быстро исписываю одну сторону доски. Для решения примера места нет. Посмотрел на своих соседей. Ведомская аккуратно и не спеша решает уже какое-то уравнение. На доске Столинской одна только строчка. А рука её то и дело шныряет под подол, хочет достать шпаргалку. Наконец в её пальчиках мелькнула бумажка, взгляд Столинской встретился с моим, и я даже вздрогнул: когда змея нацеливается на добычу и ты вспугнёшь её, вот так же и она смотрит на тебя. Я смутился.

— Вы готовы? — спросил меня Бродкович.

— Да.

По мере того как он читает написанное мной, глаза его удивлённо расширяются. Он делает такое движение головой, будто хочет очнуться. На губах Бродковича саркастическая улыбочка.

— Вас разволновало что-то? — произносит он, и мне кажется, он качнул головой в сторону Столинской. — Да вы, должно быть, поэт. Поэзия сродни математике. Вот что: это скорей сотрите, а то войдёт кто — стыда не оберёшься. Даю вам тему: «В жаркий полдень на реке девушки купались». Развейте эту тему на доске. — И он бесшумно семенит прочь.

Я покраснел. Смотрю на доску и ничего не соображаю. Где же ошибка?

Ведомская делает мне пальцами знаки и вполне внятно шепчет что-то. Но я не слушаю её. Теперь подсказки мне не надо: хитрюга Бродкович, конечно, следит за мной. Я не дам ему повода лишний раз поиздеваться. К ногам падает шпаргалочка, Ведомская указывает мне на неё взглядом. Она очень ловко бросила. Я отбрасываю шпаргалку к стене. Где ж я ошибся?

Ведомская начала отвечать, Бродкович ей делает какое-то замечание. Усмехнувшись, она исправляет ошибку, продолжает говорить. «В жаркий полдень на реке девушки купались», — стучит в моей голове. Тьфу ты! Не буду искать свою ошибку. Возможно, не найду, но дам только повод Бродковичу погонять меня. Пусть ставит двойку. Пересдам. Подготовлюсь хорошенько и спокойно пересдам. Едва я так подумал, сразу успокоился. Столинская торопливо наносит на доску строчку за. строчкой. Ведомская получает «пять», покидает аудиторию.

— Ну так что, — говорит мне экзаменатор, — хотите второй билет взять?

Что ж, попробую. Беру. Сразу же начинаю отвечать. Без единой ошибки ответил и тут же взял интеграл. Бродкович открыл мою зачётку, увидел там «пятёрку».

— Вы на какую оценку претендуете?

— Мне безразлично.

Он пожимает плечами, ставит мне «удовлетворительно», то есть «тройку».

Николай и по начертательной геометрии получил «пять». Он все экзамены сдал на «отлично». Яковлев спокойно проехался на «четвёрках». Вконец измученный Зондин еле перекарабкался во второй семестр.

Как ни странно, единственную «четвёрку» получил он у Бродковича. Все экзаменаторы шарахались, старались держаться подальше от Зондина. Задавали ему массу дополнительных вопросов. Бродкович же, выслушав горячечный бред его, сел за стол, подпёр голову рукой и долго смотрел прямо перед собой.

— Вы измеряли сегодня себе температуру? — наконец спросил он.

— Что?! — последовал грозный вопрос.

— Вы больны.

И Зондин взвился:

— Почему это? Я здоров! Я не так ответил? — По лицу его катились капли пота.

— Да… — сказал Бродкович, — случай, конечно, не очень приятный. Но бывает гораздо хуже. У нас с вами ещё будут встречи впереди. — И аккуратно вывел в зачётке «хорошо».

Зондин ворвался в комнату.

— Вот! — потряс он зачёткой. — Один человек только и есть и институте, — это Бродкович! Он сразу понял, что я знаю, и не задавал мне дурацких вопросов. И поставил «четыре»!

Это был последний экзамен, и после него Зондин проспал целые сутки. Не раздевшись. Как прикорнул вечером, так и спал; мы стянули с него только пиджак и ботинки. Подойдёт к нему кто-нибудь, прислушается.

— Дышит?

— Дышит.

— Ну, пусть спит, не трогай его…

Проснулся он, как и уснул, вечером. Потянувшись, спросил у Яковлева, который час. Отправился за кипятком.

— Не болтайте, ну вас, — отмахивается благодушно, когда говорим, что он проспал сутки.

Запивая батон чаем, раскрывает зачётку, смотрит на свои оценки, на подписи экзаменаторов. Затем, улыбаясь, облачается в чистую рубашку и уходит, не сказав ни слова. Два вечера проводит в комнате Величко. Кроме неё живут в комнате ещё три девушки. И вот Зондин два вечера провёл у них. Он являлся, садился за стол, доставал из кармана колоду новеньких карт, должно быть специально для этого купленных. Показывал фокусы. Что ж, всяк по-своему ищет подхода к девушкам. Как мы позже узнали, и он нравился Величко. Только она побаивалась оставаться с ним наедине. И всё бы, думаю, образовалось у них как-то, если б она не уехала на каникулы домой в Запорожье.

После её отъезда и случилась нелепость с Зондиным. Возможно, и не нелепость, но мы в комнате так считаем. С её отъездом Зондин стал исчезать из комнаты наподобие Беса. Вроде спокойней стал, ни с кем из нас не разговаривает. Принарядится в свою единственную белую рубашку, начистит единственные свои туфли. Внимательно осмотрит физиономию в маленькое зеркальце, купленное недавно.

— Ты куда, Зонд?

— Я докладывать должен? Может, письменно сообщить об этом? — И хлопает дверью за собой. Мы только переглянемся.

Где-то в середине каникул, проходя под вечер мимо красного уголка, где играла музыка, я задержался в дверях. Народ ещё не разгулялся, танцуют несколько пар. Налицо три «охотницы». Кто они, бог их знает: учатся ли где, работают ли. Они сразу бросаются в глаза: когда не танцуют — держатся вместе, преувеличенно громко хохочут. Всегда у них насторожённый взгляд. На маленькой сцене рояль. Облокотившись на него, стоит Зондин, рядом с ним третьекурсница Калашникова. У Калашниковой при небольшом росте широкие бёдра, узкие плечи и маленькая чёрная головка. Вечно спешит куда-то, стуча высокими каблучками. В разговоре жестикулирует, глядя в глаза собеседнику. И обычно с таким видом, будто сообщает новость чрезвычайной важности. Теперь она так же щебечет, глядя в глаза Зондину, трогая пуговицу на его рубашке. Насупившись, он слушает, кося глазами по сторонам. Она кончает щебетать, поворачивается к выходу. Оправляя рубашку у ремня, Зондин проходит мимо меня. Толкаю его в бок, он не обращает внимания.

Часа через полтора они сидят на койке Зондина. Он показывает ей любительские фотографии, хранящиеся у него в чёрном пакете от фотобумаги. Фотографии пустяшные: взъерошенный Зондин на фоне полуразвалившегося сарая и мелколесья, с берданкой в руках, рядом с ним дворняжка. Зондин на дереве. Зондин верхом на жеребёнке. Родители его с каменными физиономиями.

— Ах, какая прелесть! — восхищается Калашникова. — А это кто? Ты? У вас везде лес там. А это река?.. В ней купаются?

Ему нет нужды искать тему для разговора, он только отвечает односложно. Мы по одному и незаметно исчезаем из комнаты. Новая пара вскоре уходит в кино. И после этого мы трое суток не видим Зондина; он и носа не кажет в комнату.

После первых суток его отсутствия Яковлев взволновался, хотел обратиться в студсовет — мол, пропал товарищ. Потом через окно увидели, как Зондин и Калашникова спешили через двор вправо от общежития. Она держала его под руку и что-то жарко говорила.

Под вечер они несутся влево от общежития, и опять она его держит под руку. И что-то говорит, жестикулируя.

На четвёртые сутки, часов около трёх дня, дверь в комнату открывается, входит пижончик в моднейших туфлях на толстой подошве, в белой новенькой рубашке, в чёрных брючках, а на голове аккуратная укладка. Закрыв за собой дверь, он как-то по-военному стукнул каблуками. У окна круто повернулся, опять ударил каблуками.

— Чего молчите? — наконец спрашивает он.

— А что нам, бедным татарам, говорить! Ты рассказывай, — замечаю я.

— Ну, да ладно. — Зондин решительно садится. — Дело такое, значит, братцы: в тот четверг свадьба. Будет вся Галина группа, из моей группы, конечно, тоже придут. И вы все, мои товарищи, должны быть.

Яковлев уставился на него своими голубыми глазами. Молчание.

— Не валяй дурака, — проговорил Николай, как бы нехотя и потягиваясь.

И тут происходит неожиданное: Зондин ударяет себя в грудь кулаком, лицо, шея его краснеют.

— Какое право ты имеешь так говорить, Болконцев?! — кричит он. — Вы что, не понимаете, о чём я говорю? Вы товарищи мои или нет? Я взрослый человек или кто?! Или начнёте отговаривать? Она старше меня и мне не пара? Да, да — Галя предсказывала, какие вы песни начнёте петь мне! Она умней вас, она видит вас насквозь!

Он в невменяемом состоянии, не даёт слова сказать.

— Молчите! — выставляет вперёд обе руки и, захлёбываясь словами, произносит речь о семье, о том, что мы взрослые люди и бегать к девицам в педиатрический институт, например, или ещё к каким-нибудь — это плохо, к хорошему не приведёт, потому что мы распустились и жизнь пройдёт мимо нас…

Недоговорив последнюю фразу, Зондин, будто вспомнив о чём-то важном, бросается вон из комнаты. Мне кажется, он больше себя убеждал, чем нас.

— Ай да девка-а! — тянет Николай. — Уцепила молодца!

На свадьбе Зондина мне скучно, хотя со стороны это и незаметно.

Ни одна первокурсница не явилась на свадьбу. Девушки из группы Зондина собрали деньги, внесли их в общий котёл, но сами не пришли.

Оказывается, о чувствах Зондина и Величко все они знали. Подозревали горячую любовь. А теперь ругают Зондина и всех мужчин.

Верховодят на свадьбе старшекурсники. Вино окончательно свихнуло Зондина. С блаженной улыбкой на исхудалой роже он прилип к молодой, то и дело целует её, что-то выкрикивает. Принимает поздравления и счастливо смеётся. Когда сдвинули столы, мы, первокурсники, остаёмся сидеть.

Я потягиваю вино из стакана. Женитьбу Зондина я считаю нелепостью не по каким-либо соображениям. Нет. Просто потому, что у меня и в мыслях не было, что он может жениться. Возможно, и потому, что мысль о собственной женитьбе ещё не приходила мне в голову. О Сухо-руковой речи нет: я считал и считаю её как бы женой. Чувства, которые испытывал к ней, которые переживаю до сих пор, думая о ней, не покидают меня. Их трудно объяснить самому себе. Напиши она сейчас мне письмо, я б махнул в Харьков, возможно перевёлся б туда учиться. Не знаю. Но писем ей уже не пишу. Написанные ранее хотел однажды порвать и выбросить. И образ её стал стираться в моей памяти. Всего лишь месяц назад, закрыв глаза, я видел её лицо до мельчайших чёрточек. А теперь не вижу. Но чувство осталось. Помню, мы договорились с ней: никогда не обманывать друг друга; я сам себе дал клятву, что не обману, не обижу её никогда; и я не помню, чтоб обидел Нелю чем-нибудь. А может, я уже и не Нелю люблю, а то время, когда я был лучше? Но чем я сейчас плох? Я сам тогда был лучше благодаря ей, и тот хороший я, и те чувства мои, и она живут во мне воспоминаниями? Не знаю. Встряхиваюсь, отодвигаю стакан.

7

Зондин не заглядывает к нам, и койка его пустует. Калашникова жила прежде со своей однокурсницей в двухместке. Подруга перебралась в другую комнату. Зондин занял её место. До его женитьбы на курсе была одна пара женатиков. Они ленинградцы, в общежитии особенных разговоров не вызывали. Женитьба Зондина произвела впечатление: говорят, ещё кто-то из наших собирается последовать его примеру. Обо всём этом я сообщил в письме домой в довольно шутливом тоне.

Надо сказать, пишу я домой редко, и письма получаются короткими и сухими. Хотя писать их хочется чаще. И в мыслях они получаются длинными и живыми. Как у Николая. Он пишет послания домой легко, быстро. Сообщает обо всём, что происходит у нас. За один присест он исписывает страниц пять, не перечитывая отсылает. У меня не так. И всё из-за отца. Ещё в ноябре я написал однажды об Эрмитаже, о том, как всей группой ходили в театр. Вскоре получил послание от отца: «…А то, что ты, сын, пишешь насчёт театров и музеев, должно иметь для тебя постороннее значение, — писал он. — Ибо люди денежные, которые теперь имеют оклады большие и дополнительные достатки-доходы, они могут ходить на театры и выставки, а нам делом заниматься надо, иначе можно доходиться, что без штанов сидеть будешь…»

Вольно или невольно, но получается, что в каждом письме я непременно сообщал что-нибудь о своём новом друге Николае. Отец однажды написал в письме такое: «…А к приятелям, которых в больших городах полным-полно может оказаться, относись с полной серьёзностью, ибо надо ещё подумать, какой он хороший приятель, а то до добра не доведёт со своей компанией. А ты будешь иметь высшее образование, ты не абы кто будешь, потому озирайся и гляди. Помнишь, я тебе рассказывал, как в 25-м году я работал во Льгове начальником уездной милиции, не забыл? Дак тогда я ходил на занятия при укоме. И там было много приятелей, которые все хорошие были, но среди них всегда найдётся пройдоха. Или, как говорится, волк в овечьей шкуре. Такой и ко мне подбился, он подбился весь в улыбках и так вёл себя, что лучше приятеля и не придумаешь. А потом он оказался таким пронырой, каких свет не видел, и я чуть было не поплатился совестью своей и честью, которые мы должны соблюдать каждый на своих трудовых постах…»

В ответ на письмо, в котором я поведал весело о женитьбе Зондина, отец прислал гневные строчки: «…А теперь скажи мне, сыночек, что это творится у вас там в ленинградском институте? Ты расписал на двух листах про студента Зондина, который живёт бок о бок с тобой, но куда у вас начальство смотрит? Вы зачем собрались там? С ума сходить и беситься? Вы имеете понятие, что есть такое ребёнок, который появится на свет белый и которого надо растить не абы как, а в семейном спокойствии? Да когда до революции ещё у неграмотного крестьянина рождался ребёнок (мальчик) — это являлась живая душа, на неё общество прирезало земли. А потом он вырастал и, женившись, приводил в дом жену, и они жили и работали, зная своё дело. А какое же вы дело знаете, что женитесь и детей сотворяете? Или у этого Зондина родители тысячные оклады получают со стороны? Дак почему ты, мой сын, живёшь с таким в одной комнате? И ласково об нём пишешь? Твоя сестра девушка, она старше тебя, но о замужестве не помышляет. Я был недавно в Курске, заходил к ней в общежитие медицинского института. Все подруги у неё скромные и приличные, только об учёбе и говорят, а вы не туда смотрите! Хоть прямо садись и пиши письмо вашему начальству, чтоб следили за вами и вожжи не отпускали…»

Мне смешно и грустно, когда читаю его письма. Я люблю отца. Он постоянно в работе. Как муравей. Мне не хочется его расстраивать. И когда сажусь писать домой, наступают мучительные минуты: надо сообщать не то, что меня волнует сейчас, не то, что происходит вокруг меня, а нечто такое, что его не рассердит. Я долго настраиваю себя на какую-то цензурную волну, часто сбиваюсь с неё. То и дело откладываю письмо на потом. И в конце концов получается оно сухим и скучным. Поскорей опускаю его в ящик, и гора сваливается с плеч. Но человек ко всему привыкает. Привык и я писать такие письма; родители тоже привыкли к сочинениям такого рода. И если когда в моём послании мелькнёт хоть проблеск подлинной жизни, они пугаются: уж не случилась ли со мной какая беда?

Вернулся из дому Пряхин. У нас в комнате стихийно сообразилась пирушка. Собралось человек десять. В застольном шуме никто не заметил, когда он вошёл. Только вдруг раздалось рычание, и мы увидели Федю: в пальто, в шляпе, с рюкзаком на спине, он сидит на койке Беса, ругаясь, расшнуровывает туфли. Потом забегал по комнате, сильно ударяя ступнями по полу.

— Добрался наконец, добрался! Чуть не замёрз совсем!

Побегав, удостоверившись, что пальцы на ногах не поморозились, просит чаю:

— Нет, нет, ребята, чаю хочу: у меня там вся деревня — родня. Чуть было не подох от угощений. Чаю дайте ради Христа. А сами ешьте — в рюкзаке рыба.

И, сердито вращая глазками, Федя рассказывает о поездке. На родине его встретил мороз градусов в тридцать. Дороги занесены снегом. И к его деревне можно добраться только на санях по льду реки. Наконец он дома, в родной избе. И видит, что мать совершенно здорова, она и не болела, а вызвала его потому, что Агафья нагадала ей, будто Федюшка сбился в городе с пути и находится в казённом доме. Мать и послала телеграмму. Сильно продрогший Федя рассвирепел. Агафья живёт в другом конце деревни. Он хватает шляпу и мчится. У бедняжки Агафьи осталось представление, что Федюшка Пряхиных — длинный и нескладный подросток. А тут врывается в избушку верзила в белом кашне, шляпе, хватает обеими руками стол, трясёт его и кричит, что он сейчас разворотит избу, брёвна расшвыряет к чёртовой матери.

— Где ты, Агафья? — ревёт могучий голос. — Иди сюда!

Та спряталась за печью ни жива ни мертва.

— Иди сюда, Агафья!

Она решилась выглянуть и не поняла со страху, кто это бушует — представительный такой. Бочком, бочком достигла залавка. Поставила на стол бутылку, тарелку с грибами. Замерла у стены…

От хохота у меня ломит в затылке. Федя делает затяжной глоток.

— Ну и что? Дальше что? — кричу я.

— А что дальше. Ничего дальше. Запретил я ей гадать, но потом смилостивился: позволил гадать с условием, чтоб нагадывала людям только хорошее.

— Да узнала она тебя?

— Нет. А я и не назвался. Пусть думает, что начальство побывало у неё…

Начался новый семестр. Вернулся наш Бес, вернулась Величко. Опять проверяет, чисто ли в комнатах первого этажа, но к нам не заглядывает. В табеле, висящем на стене у проходной, ставит нашей комнате «четвёрки», перемежая их «тройками».

— Танечка, ты почему не бываешь у нас?

— Я бываю. Но тебя никогда не застаю. — Так отвечает каждому из нас.

Зондина вижу только в институте. Он стал степенней, волосы не расчёсаны, а всегда уложены. Должно быть, Калашникова сама каждое утро делает ему укладку. Во время перерывов он прохаживается с одним только Яковлевым. Через Яковлева стало известно, что Калашникова возила мужа показать родителям. Своим родителям о женитьбе он не сообщил и не хочет пока сообщать. На меня и Болконцева за что-то дуется. Терпеть не могу, когда человек, которому я не сделал ничего худого, сердится на меня. И не говорит о причине. Останавливаю Зондина в коридоре института.

— Сашка, в чём дело?

Он растерянно моргает, суёт руки в карманы.

— Ты про что?

Я привлекаю его рукой к окну.

— Слушай, Сашка, ты дуешься на меня, на Болконцева. Скажи прямо, за что?

— Кто вам сказал? Вы что, что вы? Я ничего не имею против вас!..


Второй семестр пролетает незаметней первого. В город почти не ездим — нет времени. В первом семестре мы считали себя студентами, теперь чувствуем себя таковыми. На старшекурсников уже не смотрим «снизу вверх». Появилось много знакомых. Лекции, практические занятия, переходы из аудитории в аудиторию, вылазки в буфет и столовую, — а там уж три, четыре часа дня.

Мы с Николаем увлеклись боксом. Даже вступили в общество «Спартак».

Несколько тренировок только разминаемся, колотим груши. На ринг тренер нас не пускает. Занимается пареньками, которые должны выступать на каких-то соревнованиях. И я не догадываюсь, какую штуку он готовит мне и Николаю.

— Картавин, на ринг! — наконец слышу я команду.

Противник мой — нескладный юноша с острыми локтями и хрящеватым, нагло торчащим носом. Мне кажется, я быстро разделаюсь с ним.

— Бой!

Юноша запрыгал вокруг меня.

— Двигайтесь, двигайтесь! Картавин, двигайся! — командует тренер. — Бой, бой!

Мне хочется сразу нанести оглушительный удар противнику. Никак не удаётся. Он же то и дело ударяет меня. Вначале удары его слабы. Но вот уж в голове стало шуметь, один глаз мой слезится.

Злоба растёт во мне против хрященосого. Но достать его не удаётся. Уже пот заливает глаза, в висках стучит. Несколько раз подряд бросаюсь на противника. Удары мои не достигают цели. Заныло правое плечо — я растянул мышцу. Дыхание сбилось, воздуха не хватает. Кажется, мы дерёмся больше часа.

— Бой, бой! — звучит команда, а я уж и не стараюсь попасть в лицо противника, только защищаюсь. Избитый, с распухшим глазом, пролезаю я наконец под канатами. Опускаюсь на скамейку. Николай держится за живот. Я ещё никогда не видел, чтоб он так смеялся.

— Ха-ха-ха! Ну и видик у тебя был! Ха-ха-ха! — закатывается он.

— Картавин — душ. Болконцев — на ринг!

Этот же хрященосый ожидает Николая.

Душ немного освежил меня. Спешу в зал. Должно быть, со мною хрященосый только разминался, входил во вкус. Легко скользя по рингу, он наносит удары левой, правой. Та-та-та, — стучат его перчатки. Николай говорил мне, что в школе немного занимался боксом. Он делает обманные движения, пытается уйти от противника, но удары настигают его. Наконец тренер останавливает избиение. Николай опускается на скамейку рядом со мной,

— Это разрядник какой-то…

— Ты замечательно выглядел, — говорю я.

— Надо думать. — Он пытается улыбнуться. — Чёрт, никогда ещё так со мной не расправлялись!

А против хрященосого тренер выпускает третьего, потом четвёртого новичка. С ними хрященосый разделывается быстрей, чем с нами. И только после этого тренер выпускает против него ровню. Избитые, мы наблюдаем за настоящим боем. На нас тренер не обращает ни малейшего внимания.

— В следующий четверг поедешь? — говорит Николай, когда возвращаемся в общежитие на трамвае. Мы стоим в тамбуре, отвернувшись от публики, чтоб не видели наши «фонари».

— А ты?

— Поеду. Я рассчитаюсь с этим хрященосым.

— Я тоже поеду.

8

По утрам и вечерам ещё холодно. Но в середине дня чаще стало проглядывать солнце. В коридорах института, в аудиториях становится светлей, просторней. Лампочки, только что казавшиеся яркими, разом тускнеют. Бродкович чаще отпускает среди лекции шуточки, остроты. Взглянет на осветившиеся окна, обведёт взглядом аудиторию, заулыбается. И на него смотрят с улыбкой, ожидая, что он сейчас скажет. Он не имеет привычки браниться, когда уж очень расшумятся его слушатели. У него своя метода привлекать внимание к доске.

— Что, товарищи, весна надвигается? — спрашивает он, отходя от доски с таким видом, будто кончил лекцию и сейчас покинет аудиторию.

— Навигается! — отвечают несколько голосов.

— Хорошо бы сейчас в парке погулять, а? Столинская, как вы на это смотрите? Где Столинская? — В испуге он разводит руками. — Неужели её нет? Ах, она здесь! — Лицо его выражает изумление и радость. — Извините, извините, тогда я буду продолжать! А то я даже растерялся. — Он спешит к доске. На лице его опять изумление: делает вид, будто забыл, о чём он только что рассказывал. — А Колумбов здесь? — спрашивает он.

Новая волна весёлого шума катится по аудитории.

— Нет его!

— Кто же подскажет мне, на чём я остановился? — И опять счастливая улыбка на лице Бродковича — это он посмотрел на Ведомскую. — Подскажите,пожалуйста, нам, Ведомская!

Просит Ведомскую спуститься к доске.

Ниночка повторяет, что он только что читал. Возвращается на место. Лекция продолжается. У Бродковича несколько студентов на примете. К Ведомской он относится с почтением, к Столинской — с иронией. Но эта, мне кажется, иронии не замечает.

Приближается зачётная сессия. Опять с полудня до закрытия аудитории пропадаем в чертежке. Опять я в руках потешного Тюрина. Я хотел перейти к другому преподавателю, но Тюрин не выпустил меня из своих рук. Возможно, мечтает ещё пометить мне за мой смех. Но я уже не смеюсь. Сдал ему два чертежа, осталось выполнить ещё столько же.

В нашем студгородке что-то около десяти тысяч студентов, в ЛТА тоже много студентов. Рядом общежития экономического института, педиатрического. Сходит снег, подсыхает. По вечерам в студгородке, в его окрестностях толпы гуляющих, хотя время горячее. Дня и вечера не хватает для жизни. А тут ещё этот бокс.

Весеннюю сессию сдали хуже, чем зимнюю. Даже Ведомская съехала с «пятёрок». На нашем курсе отчисляют, кажется, человек шесть.


Руководителем геодезической практики оказался высокий, полный и свежий старик с большущими усами. Имя его — Павел Нилыч, его тотчас окрестили Нивелирычем. Всю жизнь он преподавал геодезию в каком-то военном училище. Вышел в отставку, но без работы сидеть дома не может. Подрядился поработать со студентами на воздухе. Первые часы занятий проходят довольно сумбурно.

Два семестра профессор Диц читал нам геодезию. В помещении работали мы и с инструментами. Нивелирычу вручить бы их нам, дать задание и потом проверить исполнение. Но он выстраивает группу зачем-то в две шеренги, устанавливает нивелир, объясняет, что это такое. Едва он заговорит, шеренги ломаются. Он сбивается, просит нас опять построиться. В конце концов нам делается ужасно скучно. Начинаются шуточки, перемигивания. Кто-то, состроив идиотски умную рожу, спрашивает руководителя, как со стороны можно увидеть визирную ось, «и особенно, ежели она сместится»? Ведомская зажимает рот ладонью и отворачивается. Математичка наша, ведущая практические занятия, ответила бы: «Не глупите. Придумайте что-нибудь поумнее». И продолжала бы занятия. Но Нивелирыч не привык к подобным шуткам. У него даже усы перекосились. Продохнув, решив, что перед ним стоят оболтусы, принимается объяснять, что такое визирная ось. За первым вопросом следуют ещё, ещё. Лицо старика покрылось потом, в глазах растерянность.

Вздохнул он, едва выпустил нас «работать в поле» — стали ездить в Озерки. Каждый отряд пронивелировал свой участок. Старик проверил журналы работ, схемы возвышений точек местности. Удивился нашей точности и аккуратности. Видимо, решил, что это благодаря ему мы навострились работать. И так остался доволен началом нашей работы, что разрешил не сдавать инструменты ежедневно на кафедру; можно хранить их в общежитии. И начались чудесные дни для нас, спокойные и приятные для него.

В моём отряде мы выбрали командиром Ведомскую. Ежедневно, по дороге в Озерки, она заезжает в общежитие. Ложимся мы спать поздно: белые ночи; иногда часов до трёх играем на площадке в волейбол. Сердясь, она будит меня, потом остальных.

А дни стоят жаркие, безветренные.

Нивелирыч отказался от утренней переклички; с утра отряды расходятся по своим участкам; он направляется к высокому холму, который подле озера. Устанавливает на холме огромный полосатый зонт на длинной палке. Усаживается под ним, достаёт из портфеля книгу, читает, изредка наблюдая за своими подопечными в полевой бинокль. В полдень не только все мы, но и он уже в одних трусах. И когда поднимается, чтоб размяться, работа прекращается: длинноногий, с выдающимся вперёд животом, усатый, он очень потешно выглядит со стороны. Я навожу на него теодолит.

— Ниночка, иди взгляни!

Но она, бросив журнал, уже не может слова произнести от смеха.

Неожиданно у меня происходит стычка с Кургузовым. Пренебрежительно-насмешливое отношение к нему за два семестра успело распространиться по общежитию, укрепилось в нашей группе. Выражалось это по-всякому.

— Так, товарищи, утихнем, и я хочу услышать, о чём вам читал Бродкович на последней лекции, — обратится ко всем наша математичка Ольга Ивановна, — кто расскажет мне? Не обязательно подробно, в общих чертах.

— Кургузов ответит, Ольга Ивановна, — говорит кто-нибудь.

— Да, да — Кургузов! — В аудитории оживление.

— Пожалуйста, Кургузов.

На всех практических занятиях он сидит поближе к Ведомской. Она всегда готова подсказать. Он встаёт, лекции её уже лежат перед ним. Заикаясь, Кургузов бормочет что-то невнятно. Ольга Ивановна долго и упорно пытается выудить из него знания. Вздохнув, позволяет ему сесть.

Бросив в мою сторону злобный взгляд, он листает лекции, что-то начинает писать.

Подобные сцены разыгрывались часто. Он знал, что начало такому отношению к нему положил я. Если б не я, в группе не звали бы его Бесом. Порой мне жалко его. Решаю не задевать больше. Но придут минуты, когда задумаешься: кого ни возьми, всякий своим лбом пробивается в жизнь, а Кургузов хочет проскользнуть в неё. Этим он и противен мне.

Солнце распалилось вовсю. Купаемся раза три на день, играем в квача. И вот я погнался за Ведомской: осалил её; под руку подвернулся Бес, я окунул его, он вдруг забарахтался. Закричал, выскочил на берег и бросился к холму, на котором восседал под зонтом Нивелирыч. На бегу Бес два раза упал. Остановившись перед руководителем, прижав кулаки к груди, Бес выкрикивал какие-то слова. Нивелирыч слушал его и поднимался на ноги. Бросил книгу, развёл руками и поспешил трусцой в нашу сторону.

— Что ж это? Как же это? — твердил он, задержав бег у самой воды, а ноги его всё продолжали переступать на одном месте. — Картавин, идите сюда! — закричал старик. — Все выходите из воды! В рабочее время больше не купаться! Прекратить купанье! — грозно приказал он, и все мы оказались на берегу.

— Он давно такое замышлял, — закричал Кургузов, — я не знаю, чего ему надо! — Ниже виска у него была царапина, из неё выступала кровь, а он размазывал её по щеке.

Никто ничего не понимал.

— За что вы ударили Кургузова под водой? — Нивелирыч шагнул ко мне, в глазах его был ужас. Усы топорщились. — Как вы смели делать это, да ещё под водой?

От злости я не знал, что сказать.

— Кого я бил? — спросил я. — Его? — И я шагнул к Бесу, чтоб на самом деле съездить ему хорошенько.

— Стоять! — гаркнул наш добрый руководитель. — Смирно!

— Вот, вот какой он! — взвизгнул Бес, спрятался за спину старика.

— Всем одеться! — приказал Нивелирыч. — Никуда не расходитесь!

Нивелирыч потрусил к своему наблюдательному пункту. Бес пробежал за ним метров сто и остановился.

Я сел на валун, оглядел своих однокашников.

— Мерзавец, — произнёс я, — что ж теперь с ним сделать?

— Ты на самом деле ударил его? — спросила Ведомская.

— Да зачем бы я его бил под водой? — Я сплюнул.

Прибежали студенты из других групп.

— Что такое?

— Сами не знаем. Кургузов говорит, будто Картавин утопить его хотел… Бил под водой, что ли.

Вернулся руководитель, уже одетый. Я встал.

— Поговорим спокойней, — начал он, — здесь все собрались. — Пальцы у него дрожали. — Никакого несчастья не случилось. Будем говорить спокойно. За что вы ударили Кургузова?

— Я не бил его. — И я увидел Кургузова, кровь он стёр с лица.

— Кто же его бил? Посмотрите на него.

— Я не бил его, — повторил я.

Кургузов молчал. За моей спиной шептались девушки:

— У него эта ссадина была вчера.

Я оглянулся, говорила Величко.

— Валька, ты же вчера на ленту упал возле сада и поцарапался, я тебе платок давала. Вот он. — Она показала свой платок, испачканный кровью. Бес метнул глазами туда и сюда. Теперь все смотрели на него.

— Было такое, — произнёс он, — и что? Что с того? Если он бил…

Я немного пришёл в себя.

— Как я тебя бил? Расскажи.

— Как? — Он даже подскочил. — Ты окунул, а второй рукой ударил под водой. Под водой второй рукой ударил, чтоб никто не видел.

— Я окунул его левой рукой, — сказал я Нивелирычу, — и в это время держал Ведомскую правой рукой за плечо. Как же я мог бить его второй рукой?

— Ребята, правда, я помню, я вспомнила: Борис догнал меня и держал, и в это время вынырнул рядом Кургузов, и он его окунул, а тот забился, поплыл к берегу. Я вспомнила. Так же это было? — сказала она мне. И Кургузову: — Валька, зачем же ты такое выдумываешь?

— Я не выдумываю. Может, мне почудилось. Но я хлебнул воды, и мне почудилось, он ударил меня!

Девушки закричали:

— Показалось! А что же ты говоришь? Ты подумай: Картавин хотел тебя утопить! Как тебе не стыдно?

— Да если б и задел случайно, разве можно обвинять в подобном?

Нивелирыч утирал лицо платком, качал головой.

— Ах, беда какая, напугали меня, старика. Вы же студенты, так сказать, одна семья и вдруг — на тебе. Нельзя, нельзя так…

Работать кончили мы раньше обычного. В общежитие возвращаемся, когда солнце ещё не скрылось за домами. Я поставил теодолит и мензулу в кладовочку. Переодеваюсь. Николая нет.

Хлопнула дверь. Это Бес. Сняв лыжный костюм, достаёт из чемодана рубашку. Смотрит, сильно ли она измята. Я уставился на его конопатую спину. Тихо.

— Что, съел? — вдруг говорит он, не оборачиваясь ко мне. — Смотри, ещё не то будет, ежели не отстанешь от меня.

— Слушай. — Я сделал только один шаг и замер: я уловил едва заметное его движение вправо и увидел свой нож с большим лезвием, сделанный мной ещё в школьные годы из старинного садового ножа. Мы им режем хлеб, колбасу, открываем бутылки. Я даже не понял, а учуял, что стоит мне сделать ещё шаг — Бес схватит нож и не защищаться станет, нет. Он заорёт диким голосом, бросится вон из комнаты, царапнет себя этим ножом. И закатит в проходной истерику. «Он зарезать, зарезать меня хотел!» — будет вопить на всё общежитие.

— Я тебе говорю, не касайся больше меня, — произнёс Бес, опять не оборачиваясь, — иначе плохо тебе будет.

И он стоит неподвижно, и я стою. Хочу уйти из комнаты и не иду: вдруг он подумает, я бросаюсь на него с кулаками, и схватит нож. А ведь только стоит ему схватить его… До ножа от меня шага три, а ему надо только руку протянуть. Ему надо всего лишь схватить. Я сажусь на свою койку. Да. Подобного я никак не ожидал. Стоит этот мозгляк в одних трусах, держит в левой руке рубашку, будто рассматривает её, а я не могу даже выйти из комнаты. В ушах у меня зашумело. Пугаюсь, что не выдержу, скажу сам себе: «А, была не была!» — и брошусь на него. Хоть бы вошёл кто-нибудь! Окно распахнуто. Выпрыгиваю через него во двор.

Вечером сидим с Николаем за столом. Я рассказал о случившемся. Мы молчим.

— Ты помнишь тот вечер? — спрашивает он.

— Какой?

— Когда мы только поселились в этой комнате. Помнишь, как ты дулся на меня весь вечер?

Я смеюсь.

— Да, да. Помню. Вспомнил.

— Так-то, мой милый. И я тебе скажу: не трогай дерьмо, оно и вонять не будет. А если затронул, то уж нагнись и выбрось его. Только тонко как-то надо.

— Это моё дело, — сказал я.

— Тут и не придумаешь сразу — как, — сказал Николай.

— Это моё дело. Хватит об этом. — Я покачал головой, усмехнулся. — Сволочь, испортил всё настроение. Знаешь, со мной ещё никогда такого не было. Помнишь, я тебе рассказывал про типа, нагрубившего мне в столовой? Ну, когда я только приехал сюда?

— А, помню.

— Нет, тогда было другое, — сказав я, — тогда было очень гадко, но по-другому.

— Конечно по-другому. В жизни ничего не повторяется. Я так думаю. У Зондина, пожалуй, такой год, как этот, вряд ли повторится в жизни.

Я засмеялся:

— Бедный Зонд.

— Дай бог, чтобы у него всё было хорошо!..

Практика кончается. На каникулы уезжаем с Николаем в один день. Мой поезд отходит часом раньше. Замечаю, что Николай взволнован.

— Слушай, — говорю ему, — на обратном пути, может, заедешь в Петровск? Яблоками покормлю, покупаешься в настоящей речке с песчаным дном!

— Посмотрим. Но не обещаю…

Договариваемся: вернёмся в Ленинград за три дня до начала занятий. Будет ещё тепло, все три дня проведём где-нибудь за городом. Поезд трогается, я прыгаю в вагон, проводница ворчит. До осени, Питер!


В Петровск приезжаю во втором часу дня. Жара неимоверная, улицы пусты. Только где-то в конце августа райцентр оживёт: будут везти и днём и ночью на машинах и телегах зерно к новому элеватору, к складам Заготзерна. Путь мой лежит через площадь Революции. Как и год назад, песку на ней по щиколотку. Я снимаю туфли, горячий песок обжигает ноги. Женщина несёт на коромысле воду, останавливается, смотрит на меня. Я не знаю её. Вдруг увидел себя со стороны: я в серых брюках, в белой футболке. И мускулистый. Я ленинградский студент, но кожа моя темна от загара, будто я побывал на юге. Вот и наша улица. Поражает меня то, что три домика на ней крыты соломой. Ну да, они всегда тут стояли и были покрыты соломой, политы жидкой белой глиной. Я вошёл во двор. Акации, сирень, кусты жасмина. У крыльца клумбы с цветами. Куры мирно бродят, купаются в пыли. Молнией мелькнула маленькая тень, воробьи стаей шарахнулись в кусты, тень исчезла в них, затрепыхалась, — и ястреб, держа в когтях добычу, часто-часто махая узкими крыльями, подался по-над огородами к тополям, растущим на другой улице.

Сестра в огороде. В стареньком своём цветастом сарафане, наклонившись, шарит в огуречной ботве. Тревожный крик петуха заставляет её посмотреть в мою сторону; она делает ладошкой козырёк над глазами, всматривается. Я подхожу.

— Вы смотрите, люди добрые, кто объявился и какой он стал, — говорит она и улыбается. Мы целуемся.

— Сдал? — говорит она.

— Конечно.

— Со стипендией?

— Спрашиваешь! Где мама?

— В комнате. Бельё гладит. Хоть бы телеграмму послал! Отец в лесу, вечером приедет. Пошли скорей к маме…

Через некоторое время я сижу с ногами на дубовом сундуке, сестра рядом со мной у подоконника.

Мама рассказывает:

— Ах, боже мой, сыночек, что тут было, это трудно и передать. Ну, прочитала я твоё письмо, в котором ты про свадьбу этого Зондина сообщил. Вернулся вечером отец, подала ему, говорю — письмо от Бориса. Прочёл он и, нижу, замолчал. День молчит, второй молчит. Не пойму, что такое? Они сейчас там в лесу военный санаторий строят. И к нему прислали на практику молодого офицера из военной академии. Хороший такой парень, ему ещё год остался учиться. Как только он приехал, у нас пожил несколько дней, а затем в деревню перебрался. Вдруг приходит в середине дня сюда: «Екатерина Васильевна, где Дмитрий Никитич?» — «Не знаю, может в конторе». — «Его, там нет, говорит. Он на обед должен прийти?» — «Должен». — «Я его подожду». — «Пожалуйста. А что случилось, Пётр Николаич?» — «Ах, говорит, я сам ничего не знаю. Дмитрий Никитич мне ничего не сказал, передал копию рапорта, который он отправил в контору КЭЧ, и откомандировывает меня для прохождения практики в Курск! Вот смотрите, — и подаёт бумагу, — а я не могу уехать сейчас, я жениться собираюсь». И тут входит отец. Прежде он вежлив был с Петром Николаичем, целыми вечерами чертежи, документы объяснял ему. А тут, знаешь, увидел его:

— Вы по какому вопросу ко мне? Вы получили копию рапорта?

— Получил.

— Вы знаете, — говорит отец, — что я сейчас числюсь вольнонаёмным, а у вас на плечах погоны старшего лейтенанта. Но я старый солдат. И вы присланы работать под моим руководством, и я обязан буду написать для вашего начальства характеристику: как и что вы тут делали. Но я писать ничего не буду. Приказать мне никто не может. Езжайте в Курск, там найдут вам дело.

На Петре Николаиче лица не стало:

— Да что случилось? Расскажите!

И что ж говорит отец? Ты послушай, Боренька:

— Вам, — говорит, — двадцать три года. Вы без году неделю прожили в деревне и вздумали жениться на дочери Силявковых. К молве об этих Силявковых и их дочери вы не удосужились прислушаться. Покуда вы вечера гуляли у них, я молчал, до гульбы молодых мне дела никакого нет: гуляйте с вечера до утра, но дело делайте. А коли вас окрутили на женитьбу, когда вам всего двадцать три года и вы есть ещё как бы студент, то вы, значит, до сих пор слабый человек. И насчёт того, что есть такое жена, вы понятия не имеете. Если вы меня не послушаетесь, я с вами работать не смогу и никакой аттестации вы не получите.

— Да это ж личное моё дело! — ответил Пётр Николаич.

А отец:

— Знаю, знаю. Вы люди с образованием, я вас не переговорю, да и говорить я не мастер. А слушайте меня, я худого вам не желаю: идите в военкомат, выправляйте литер и бегите отсюда. Вещи есть ваши в деревне?

— Есть.

— Бегите. Вещи я вам потом пришлю.

— Да скажите, в чём хоть дело, Дмитрий Никитич?

А отец ему:

— Пётр Николаич, я сплетником никогда не был. Я сказал вам то, что думаю. — И повернулся, ушёл в контору, не пообедав.

— И что ж? — перебиваю я маму. Она вздыхает.

— В тот же день уехал Пётр Николаич. Я, правда, места себе не находила: вдруг, думаю, отцу, знаешь, как это у него бывает, взбрело в голову невесть что и испортил он людям жизнь. А в мае получаем письмо. Из

Москвы. От кого, думаю? А оно от Петра Николаича: извинился, что покричал тогда в доме, и благодарил отца за совет: он одумался и рад, что женитьбы тогда не вышло…

В седьмом часу вечера, когда солнце уже над лесом и лучи его не жгут, а только приятно согревают, возвращается из лесу отец. В запылённых сапогах и в высокой фуражке, он, кажется, весь насквозь прожжён солнцем. Спрыгивает возле дома с телеги, говорит что-то Гаврюше, который сидит на передке, держит вожжи. Гаврюша всё тот же: в малахае, в измятой и прожжённой местами шинели. С нижней губы свисает толстая махорочная цигарка.

Когда я уезжал в Ленинград, Гаврюша был в очередной раз уволен отцом, а теперь он снова здесь.

Мы с Диной сидим в бывшей нашей комнате. В ней всё по-старому. Мама ничего не меняет. На тумбочке наши учебники. На столе в гильзе от артиллерийского патрона ученические ручки. Альбомы, тетради. Я жду, когда отец выйдет из сеней в столовую. Он смутился бы, остался недоволен, если б я выбежал к нему навстречу: он терпеть не может внешних проявлений чувств, громких фраз. Почему-то он не проходит сразу в столовую, чтоб повесить сумку с бумагами на гвоздь, положить газеты на дальний от прохода конец стола, где лежат счёты. Ага, он на кухне. Оттуда доносится плеск воды, постукивание носика рукомойника. Наконец он переступает порог; я понял, он знает о моём приезде.

— А кто это объявился в нашем доме? — произносит он, голос выдаёт его волнение. — Говорят, будущий инженер к нам приехал?

Я выхожу, мы трижды целуемся. Лысина его расширилась, обрамляющие её седые короткие волосы побелели больше. Прямой нос с маленькой горбинкой, выпуклый лоб, впалые щёки, исчерченные крупными морщинами, и шея темны от загара. Крупные глаза с чуть нависшими на них веками спокойно осматривают меня.

— Молодцом, молодцом, — говорит он. — А там что ж, в Ленинграде, солнце тоже припекает, а?

— Ещё как! Мы геодезическую практику проходили за городом. Все там загорели. Я видел через окно Гаврюшу. Опять конюхом у тебя?

Отец улыбнулся:

— Не забыл его? У меня. Садись. У меня он, да только лошадей ему не доверяю: он сторожит в лесу. Как ехал, рассказывай.

Я знаю, это не праздный вопрос для разговора. Он хочет знать, каким поездом и во сколько я выехал из Ленинграда, когда прибыл в Москву, по какой дороге ехал от Москвы. Останавливается ли поезд в Харькове, Белгороде. И по скольку минут стоит. Время прибытия севастопольского поезда в эти города он заносит в блокнот: пригодится.

Мама и сестра накрыли на стол. Садятся сами.

— Нет, мать, ты что-то забыла подать, — говорит отец. Мама мельком смотрит на Дину, на меня. Её взгляд говорит: ну, Борька, настроение у него сегодня из ряда вон.

Суп отец съедает молча, прислушивается к разговору.

— Я бывал в тех местах, — начинает он, оглядев картофель и мясо, поставленные перед ним Диной, — в шестнадцатом году мы стояли там под Ригой. Там я первый раз и узнал, как это бомбят с самолётов. У немцев уже были тогда самолёты…

Дина опять смотрит на моим, слегка закатывает глаза. Это означает: ну, Боря, теперь весь вечер слушай давно тебе известное. Она уже рассказала, кто из моих одноклассников приехал, кто нет. Сухорукову она не встречала и не слышала о ней…

Вот уже часы пробили десять. Скрипнула калитка, стукнула щеколда. Голоса, осторожные шаги на крыльце. В комнату заглянул Витька. Отец никогда моих приятелей не ругал. Но даже Витька побаивался его. Теперь, увидев всё семейство за столом, он решился нарушить разговор.

— Уже пронюхали, — мама улыбается, — ну, иди, иди уж…

Мне казалось, встречусь с Витькой, буду чувствовать себя неловко: я в Ленинграде учусь, а он болен, остался в Петровске. Но он весело скалит зубы, их я только и вижу в потёмках на его лице. Сильно жмёт мою руку, сильно ударяет в плечо.

— Мы только что узнали о твоём приезде, — баском говорит Витька, — его мать видела, как ты с вокзала шёл, — кивает он на Славку Козаченко, на котором форма горного студента. Он учится в Харькове.

Съехавшиеся наши собрались возле школы. Витьку и Славку послали за мной. Шумной толпой мы прогулялись по главной улице. Все отправляемся купаться. По пути Витька забегает домой за саком, чтобы ловить раков. Жарим их в костре. Суматошный разговор об экзаменах, профессорах; кто и сколько раз проваливался на экзаменах; где те, кого нет сейчас с нами. Сухорукову никто не видел в Харькове.

— Говорят, её семья уехала оттуда.

— Почему?

— Не знаю… Кто-то встречал её ещё той осенью, и будто бы она говорила, что у отца там не вышло с работой и они уезжают куда-то.

Ещё когда гуляли по городу, я заметил между нами глазастую девушку в клетчатой коротенькой юбочке. Она то и дело смотрела в мою сторону. Я не знал её, и в то же время в лице её есть что-то знакомое. Она лежит по ту сторону костра и теперь бросает на меня лукавые взгляды. Девчата шепчутся, переглядываются таинственно.

— Не говорите, не говорите, — доносятся слова сквозь шум пламени, потрескивание горящих веток.

Витька лежит справа от меня, чистит шейку рака.

— У меня сейчас практика, — рассказывает он мне, — я в птицесовхозе её прохожу. Директор там оформил меня на зарплату. Я и работать к нему пойду.

— А как болячка?

— Ничего. На солнце только долго не могу быть. А так ничего.

— А матушка?

— Приходи завтра; она такая же. Вечером обязательно приходи. Днём я на работе буду, а вечером посидим у нас. Матушка уже кое-что приготовила!

— Кто это, Витька? — указываю глазами на незнакомку, которая уже курит папироску, запросто втягивает в себя дым и выпускает кольцами. Смотрит в упор на меня, губы, глаза её смеются. Лидочка Сивотина грозит Витьке пальцем. Переворачиваясь на спину, он шепчет:

— Варька Кунцева.

Да, это она!

— Варька, это ты?

Смех. Она живёт на соседней улице, огороды наши рядом. Маленькая, тихая и неприметная, она как-то молча проучилась все школьные годы. Когда я после уроков не шёл сразу домой, отдавал ей учебники, тетради, она уносила их. Огороды наши разделены узкой межой, поросшей пыреем. Как раз возле межи на нашей стороне стоял под акацией деревянный столик, а под ним всегда находился ящик. Она бросала учебники мои в этот ящик. Она часто носила мои книги. Потому и зимой, когда огороды завалены снегом, ножек стола почти не видно, а сам он покрыт снежной шапкой, к нему всегда была протоптана тропинка от её дома. Зимой сумку мою с учебниками она бросала под крышку стола, чтоб мама или отец случайно не увидели сумку. Бывало, я, нисколько не стыдясь, сдирал с её тетрадей задачи, примеры. Хотя ни у одной другой одноклассницы не стал бы списывать. Не позволила б гордость. Я быстро вскочил, перебежал на другую сторону костра, лёг рядом с ней.

— Это ты, Варька? — спросил я, разглядывая вблизи её новые для меня серые глаза, чёрные брови и нежную кожу на щеках.

— Я. Не узнал?

— Нет!

— Конечно: я ведь была не Сухорукова. — В голосе я уловил раздражение, глаза её сердито прищурились. Но она засмеялась, поднялась. — Девчонки, айда купаться!

Я бегу следом за девушками, прыгаю вниз головой с обрыва в темноту. В воздухе пугаюсь: вдруг обрушусь на кого-нибудь из них! Но обходится благополучно. Это место у нас называют Омутом, хотя давно водовороты исчезли. Но здесь глубоко, течение очень слабое. На середине реки я лёг на спину. Небо всё усыпано раскалёнными угольками. Млечный Путь, таинственная небесная дорога, проходит надо мной. Левый берег пологий, за ним деревья городского парка и крыши домов круто изгибают неровной линией горизонт. Кажется, в шестнадцатом веке на месте теперешнего Петровска россияне поставили крепость, чтоб обороняться от набегов крымских татар. Я представил всадников на диких лошадях с луками и стрелами. Мчатся они из степи, влетают в речку, которая, конечно, в те времена была шире, глубже. Поят лошадей, пьют и обливаются водой сами. А из крепости мчится на неосёдланном коне всадник в сторону Курска с вестью о напавших врагах…

Пламя догорающего костра на обрыве показалось мне вдруг тоже таинственным, как и Млечный Путь. Девушек я не вижу, но они стоят в воде на мели под самым обрывом, обнявшись, поют негромко и чуть шутливо: «Летят утки, летят утки и два гуся. Кого жду я, кого жду я, не дождуся». Может, и в ту далёкую пору горел когда-нибудь на обрыве костёр, пели песню девушки, стоя в воде, боясь водяного или русалки. Лежал вот так, как я сейчас, парень, похожий на меня. Слушал песню, смотрел на пламя костра, на звёзды… Вдоль обрыва, часто махая широкими, короткими крыльями, пролетела бесшумная сова, взмыла над костром, шарахнулась в сторону. И тогда летали совы, но было их больше; больше было тогда и летучих мышей, которых и сейчас изредка заметишь ночью, а днём они сидят в меловых лесных пещерах.

Вдруг я вздрагиваю: слышится топот, ржание и фырканье лошадей. Это пригнали на водопой табун. Грубый голос покрикивает на них, они фыркают, шумно бьют ногами по воде. Наконец тихо. Лошади пьют, а пригнавший их ласково посвистывает. Отец тоже всегда посвистывал, когда мы с ним пригоняли лошадей па водопой. Подражая ему, и я свистел, живёт поверье, будто лошадь больше пьёт, если тихо посвистываешь.

— Эй, у костра, — раздался грубый голос пригнавшего табун, — собирайтесь домой: гроза надвигается!

Высокая сутулая фигура Витьки выросла рядом с костром.

— Митюня, это ты? — крикнул он.

— Я. А это ты? Директор вернулся из Ольховатки, говорит, там уже небо всё лопается. Велел утей из айдарского загона в птичник загнать. Собирайте манатки!

Витька запрокидывает голову, прислушивается. Девчата смолкли. От птицесовхоза доносится покрякивание уток.

Вечер тёплый, воздух нигде не шевельнётся. Никому не хочется идти домой.

— Лягушки не кричали, — говорит Витька, растягиваясь на траве. — Может, стороной пронесёт.

Все смотрят на костёр и молчат.

— Кто за то, чтоб по домам? — спрашивает Козаченко. Желающих нет. — Кто против? Все. Девчонки, если нагрянет, не пищать. Одежду — в песок, а сами в воду.

— Скажите мне, пожалуйста, — говорит Сивотина, оглядывая всех, — а где наша Олечка Икрина? Смотрите, и Юрочки Игушина нет?

Улыбка пробежала по лицам.

— Они звёзды считают. Юрка!.. Если гроза начнётся, мы здесь останемся! — кричит в темноту Витька.

— Слышал! — отвечает голос Игушина.

— Давайте договоримся: где завтра и во сколько встречаемся. И к кому первому пойдём?

— Соберёмся у школы. Часа в три.

— В пять, — сказал Витька, — к трём я не смогу, а к пяти вернусь.

— Ну в пять. Сначала навестим Паву — он завуч. Потом к Вадиму Семёновичу идём. От него к Эмме Васильевне.

— А к директору? — спросил я.

— Директор новый. Мы же не знаем его.

— А где наш Икс?

— Его, говорят, в Старый Оскол перевели.

— К Астроному зайдём, — сказал я. — Кобель его жив?

Ребята засмеялись.

— Ты не знаешь про Астронома?

— Нет…

Учитель астрономии хоть и преподавал только в десятом классе, да и то раз в неделю был его урок, в школу приходил ежедневно. От строгого взгляда его редко удавалось увильнуть набедокурившему. Его даже побаивались почему-то учителя, исключая, конечно, завуча, который никого не боялся. На школьных собраниях всегда выступал Астроном.

— Вы металла не плавите, хлеб не вырабатываете, — внушал он ученикам, — и потому должны учиться хорошо…

Он проводил и собрания учителей.

— Учитель — это первейший и главнейший из всех равноправных граждан нашей страны, — говорил он учителям, молодым и старым, и призывал их нести высоко знамя советского педагога.

Живёт Астроном на Речной улице в собственном доме, крытом железом, окружённом плотным забором. Живёт с женой и глухонемой домработницей, которая, говорят, доводится ему дальней родственницей. И вот прошлой весной его обокрали; отравили огромного кобеля и ночью обокрали. Войдя утром во двор, он увидел дохлого кобеля, распахнутые двери сарая. Вбежал в сарай, тотчас выскочил из него и закричал:

— Караул! Милицию, милицию позовите! Корову свели, корову украли!

Соседи прибежали на крик, и кто-то из них обрадовал его, сказал, что корова в огороде бродит. Он выглянул за сарай, корова мирно паслась. Но он вдруг схватился за голову, кинулся опять в сарай, загремел там какими-то вёдрами, жестянками. Потом, покачиваясь, вышел под солнце, постоял молча и пропал в доме. Соседи спокойно разошлись. И в доме, во дворе Астронома наступила тишина.

А совсем недавно стало известно, что у него имелось золото, драгоценности, он хранил их в никуда не годном самоваре, валявшемся среди хлама на чердаке сарая. И кто-то выкрал его богатство.

А между тем предсказание конюха Митюни начинает сбываться. Со стороны птицесовхоза, немного левее, там, где осиновая роща, предостерегающе зашумело. Линия горизонта, образованная лесом, медленно стала подыматься выше и выше, гася звёзды. Будто из-под земли донеслись раскаты грома, напоминающие далёкие разрывы снарядов от «катюш». Но мы ещё на это внимания не обращаем, мы нанесли от пересохшего в начале лета русла протоки сухих водорослей, коряг, палок. Языки пламени взмывают метра на три над землёй. У всех головы вполоборота к огню. Девчата щурятся, улыбаясь. Но вдруг волной ударил прохладный воздух, свалил пламя к земле; девчата вскрикнули, отбежали. Гул леса пронёсся к городу.

— Тревога! Ближе к воде!

— Мальчишки, а в речку ведь нельзя лезть, может убить молнией!

— Не убьёт! Это ты, Лидочка, в своём электротехническом глупостей наслушалась!

В обрыве имеются выемки, вырытые мальчишками. Прячем в них одежду. Горняки сокрушаются о своей форме.

За первой волной прохладного воздуха прокатилась вторая, и затихло. Вдруг посыпались у берега с неба лёгкие и звонкие монетки — первые капли дождя пробежались по реке. Стало совершенно темно. Неожиданно из-за леса вылетела светло-жёлтая стрела, пронзила небосвод. На миг стало светло — и грух, грух, грух — прокатилось над головой, и оглушительным треском рвануло где-то поблизости. Все мы уже по плечи, в воде. Славка и Витька орут, прыгая на месте; с берега скатываются в воду две фигурки, это Игушин и Олечка Икрина. Вода кипит вокруг нас. Девчата взвизгивают, что-то выкрикивают. Тяжёлые капли часто бьют в голову, секут лицо. Я протягиваю руку, трогаю чью-то голову, плечи.

— Ой, кто это? — пугается Варя. Я привлекаю её к себе. Она дрожит.

— Страшно? — кричу.

— Ужас! Борька, какой ужас! Зачем мы остались! Мне дышать нечем, заливает лицо!

— Ребята, ребята, — плачет, кажется, Сивотина, — помогите я не могу устоять!

Опять сверкает молния, вижу, что Игушин держит её и Икрину, обхватив их руками за шеи. Признаться, и мне жутковато.

Но гроза проползает дальше. Вскоре делается светлей, над лесом появляется звёздочка. У девчат страх сменяется нервным весельем. Мы одеваемся и спешим по домам…

9

Просыпаюсь я в первом часу дня. В комнате никого нет. Двор снова залит солнцем. Ах, как чудесно. Заметно постаревшая Вера Александровна, должно быть вернувшись с рынка, подымается по ступенькам крыльца с сумкой в руке. Волосы у неё белые-белые. Замечает меня, улыбается. Я здороваюсь.

— Давно приехал, Борис?

— Вчера днём. — Она качает головой, продолжая улыбаться. Говорит что-то торопливо, но негромко, и я не могу понять её. Однако киваю, и она кивает и скрывается в доме.

Натягиваю старенькие брюки. Обуваться не буду. И в городе днём буду ходить босым. Я спрыгнул с крыльца, пробежал по дорожке между картофельными грядками к огороду. На душе как-то тревожно и радостно от прошедшей ночи, от предстоящего великолепного дня. На огуречной грядке сорвал длинный упругий огурец, привычным движением стёр с него податливые колючки. Прошёл к месту, где в прошлом году ещё стоял столик. Его нет. На меже пырей почти до колен, за ним усадьба Кунцевых. Два окна их маленького домика, закрытого кустами сирени, выглядывают между ними. Яблони у Кунцевых, как и у нас, молодые, им не больше пяти лет. И Кунцевы, как и мы, ещё не говорят «наш сад», а «наш огород».

Жуя огурец, я закуриваю, но тут же бросаю папироску. Прохаживаясь вдоль межи, будто высматривая что-то нужное на ней, поглядываю то и дело на домик Кунцевых. Вчерашние взгляды Вари, странные улыбки её не выходят из головы. Вон мелькнула белая кофточка, над кустами георгин появилась её головка с короткими чёрными волосами.

— Приветствую! — кричу я.

Варя машет рукой, направляется по тропинке к меже.

— Ты куда собралась?

— Пока никуда. К учителям же пойдём?

— Это ж не скоро! Надень какой-нибудь сарафан, а то испачкаешься, — говорю я, смеясь и удивляясь самому себе.

— Ты хочешь? — говорит она.

— Конечно. Слушай, но какая ты стала!

— Я сейчас!

Вскоре сидим под кустами жёлтой акации, за которыми начинается старый сад других соседей. В прошлом Варька, а теперь Варенька в свободном лёгком платье, в тапочках. Я снимаю их, говорю, что ни к чему ходить здесь обутой. Я не знаю, в каком она институте учится. Вчера не спросил.

— Видишь, — говорит она, — ты ничего не знаешь обо мне, и я знала, где ты учишься, на каком факультете.

— От кого ты узнала?

— Узнала… А где столик, он же вон гам стоял?

— Наверно, подгнил и отец порубил его на дрова.

От окон нашего дома мы закрыты сараем, но её окна смотрят прямо на нас. Мать её товаровед, она на работе. Отец в лесничестве.

— Я встал сейчас, а дома никого, — говорю я, — должно быть, на заречный огород ушли.

— И у нас никого нет, если не считать бабушку. Твоя бабушка зимой умерла?

— Да… Какая ты стала, — говорю я, разглядывая её лицо.

— Какая же?

Я обнял её, положил её голову на свои колени.

— Зачем?

— Так удобней тебе. А ноги вот так. Удобно?

— Да.

Я поцеловал её в висок, в щёку, в губы. Молчание.

— Я знаешь что вспомнила, Боря?

— Что?

— Помнишь, в прошлом году городские соревнования были на стадионе… Только не задавайся, ладно?

— Ладно.

— Вы тогда должны были играть в волейбол с техникумовскими ребятами, а мы, девчонки, болели за вас. Ты разделся, сунул мне в руки свою одежду. После игры все вы пошли купаться, а я побрела за вами с твоей одеждой, помнишь?

Я вспомнил, что да, мы играли в волейбол. Но о Варьке, об одежде не помню.

— Да, да, — киваю я, — мы тогда выиграли у техникума.

— Ну вот… Я пришла к воде, села в сторонке от вас и сидела. А потом все вы побежали опять на стадион. На меня ты и не посмотрел… Скажи, ты до сентября дома будешь? Хотя ладно, об этом после… Ты вечером куда пойдёшь?

— Не знаю. Пойдём вместе куда-нибудь?

— Ты хочешь? Я знаю, теперь ты захочешь: я ведь красивая стала! Куда сходим?

— В рощу, к реке…

— Ой, — она вскочила, отряхнула подол и поправила волосы, — папка зачем-то приехал: вон пролётка его через калитку видна. Я побежала…

Сцепив ладони на затылке, я сижу, откинувшись на ветки акации. Сидеть неподвижно невозможно. Бреду во двор. На бревне у крыльца сидят Козаченко, Игушин, Митька Анаприенко.

— Вон он! — кричит Игушин. — Карта, мы тебя ждём, пошли искупаемся!

…Завуча застаём в плетёном кресле под навесом из жердей, на которых сушится трава. На столике перед ним газеты, пиво в отпотевшем графине. Он всегда любил пиво. В шесть часов вечера через Петровск проходит московский поезд. И если к этому времени по Суворовской улице двигалась величавая фигура Максима Павловича в сторону вокзала, все знали, что он отправился пить пиво. Высокий, плотный, с лицом римского императора, он всегда садился на одном и том же месте — под фикусом против окна. Выпивал три кружки пива, рассчитывался. Погуляв по платформе, встретив и проводив поезд, возвращался той же дорогой домой. Ему уже за шестьдесят. Короткие волосы его ещё больше поседели, голова, как мне кажется, стала тяжёлой.

— Спасибо, что зашли, спасибо… Садитесь кто где. Вот на крыльце места много… Рассказывайте. Картавин, ты начинай. Ты, говорят, дальше всех забрался— в Ленинград махнул! Где ты там?

Я рассказываю. Прикрыв глаза, он слушает, держа руки на толстом животе.

Сидим у Максима Павловича часа полтора. Провожая, нас, он говорит:

— Ваш класс был хорошим… Даже завхоз вспоминает вас. Да… Мы часто в канцелярии говорим о вас… И я не льщу вам, дети мои. Может, так потому, что ваш класс был единственным в школе. Не знаю, не знаю. В этом году мы выпустили уже два класса. Да… Скажу вам, дети мои, в разное время и разные люди: до войны были одни, в годы вой- ны — другие, сразу после неё — третьи. И всё, знаете, очень отличаются друг от друга. Вы к кому от меня с визитом?

— К Вере Владиславовне.

— Молодцы, молодцы, — кивает он, — я старик, но у меня семейство, внуки приехали на лето, а она одна…

От Веры Владиславовны мы направились к физику Вадиму Семёновичу. Но его дома не оказалось. Уехал в какую-то деревню. Остальных учителей решили навестить завтра. Гурьбой гуляли по Речной улице против дома Астронома, надеясь повидать его в милицейской форме. Надоедает ждать его, спешим на купалище, так называют у нас пляж.

Варя не поглядывает на меня, как вчера, ни с кем не разговаривает. Я отделяюсь от оварищей, сворачиваю за кусты ивняка и бреду по берегу. Лощина, за ней — взгорок, а дальше — сосновый бор. Я раздеваюсь, лезу в воду и плаваю, покуда не появляется из-за поворота её фигурка. В этом месте реки течение быстрое, дно глинистое. Она несколько раз окунается с головой, выходит из воды и говорит:

— Я знала ещё в Москве, что мы встретимся. И так вот будет. — # И вдруг: — Ты знаешь, я очень плохая.

— Ты о чём?

— Я вчера весёлая была?

— Да.

— Ужасное что-то творится со мной, Боренька.

Я смеюсь.

— Я терпеть не могу своих одноклассниц. А если б приехала твоя Сухорукова, я б её, кажется, возненавидела… Я послезавтра уезжаю, Боря.

Я молчу. Она трёт виски.

— Что случилось, расскажи.

— Не знаю, Боренька. Мне страшно чего-то. Знаешь, я ни с кем не откровенничаю в общежитии. У меня нет подруги задушевной. Я и дома почти не разговариваю с родителями. Перед отъездом из Москвы я прочитала у одного старого писателя, забыла его фамилию, он ещё до революции писал, как одна горбатая пожилая девушка целыми днями смотрела в окно на улицу: подозрительно и со злобой смотрела на женщин. И я так жила прежде. Ты понимаешь меня?

— Понимаю. Успокойся, — говорю я, не понимая её.

— А теперь я боюсь, Боря. Я, конечно, учиться буду, я привыкла заниматься и окончу институт, но я никогда не буду такой, какой хотят видеть меня мама и отец… За мной в Москве ухаживают три парня. Уже полгода. Я сбежала от них сюда. Когда вдруг за мной стали ухаживать, я стала вести себя развязно, научилась курить. Я всем там кажусь не такой, какая я есть на самом деле. Я места там себе не нахожу…

Она плачет. Молча утешаю её. Она вдруг садится, смотрит мне в глаза.

— Борька, я с тобой побуду и стану другой. Это я чувствую. Пойдём вечером в рощу?

— Пойдём. Обязательно.

…Уезжает она из Петровска не послезавтра, а через неделю. И всю эту неделю мы провели вместе. На опушке леса за рекой стоит домик лесника. Глядя на домик, я мечтал вслух: вот если б я был лесник, поселились бы в таком домике и жили.

— И правда! — весело восклицала она и тоже начинала мечтать вслух.

Рассказывал ей о Болконцеве, и мы уезжали куда-то далеко в тайгу и жили там, ловили рыбу, охотились, искали золото и алмазы. Она всё время была весёлая. Только когда прощались, лицо её было серьёзным и грустным. Провожали её отец и мать и все одноклассники…

Дня три я никуда не ухожу со двора. Сестра пропадает с подругами на купалище. Я помогаю маме на кухне, топчусь в огороде, собирая огурцы, спелые помидоры. И тогда два окна Кунцевых подозрительно следят за мной.

Я пытаюсь взглянуть на себя её глазами. Но у меня ничего не получается. Я представляю, как она в прошлом смотрела на меня, а как сейчас, находясь в Москве, представить не могу.

— Пап, я с тобой в лес хочу съездить, — говорю я отцу, когда он, умывшись, садится обедать.

— Что ж, поедем…

Военный санаторий почти отстроен. Идут отделочные работы. На опушке леса мужики разрезают вручную пилами толстенные дубы на доски. Один наверху, другой внизу. Равномерно, будто бы и без особых усилий, двигают они сверкающие на солнце пилы с огромными и острыми зубьями.

— Найми меня, — говорю я отцу, наблюдая за крайним пильщиком.

Он гол по пояс, упругие мышцы на широкой спине бегают под тонкой кожей то вверх, то вниз в такт движениям рук.

Отец находит мне в деревне напарника, мужика лет пятидесяти. Плотники сооружают нам высокие козлы из брёвен. Приступаем к работе. Напарник мой всё время посмеивается, сыплет прибаутками.

— Не нажимай, малый, — говорит он мне, — легче отпускай, а то опосля и ложку ко рту не поднесёшь!

Соседи наши без передышки пропиливают несколько брёвен, минуту отдыхают. Начинают новый заход. Мы не дорезали до половины, руки мои отказываются подниматься вверх. Мот льёт по лицу, в висках стучит, но я не сдаюсь. Это не работа, а каторга. Во второй заход я лезу на козлы, напарник внизу. Мне кажется, что наверху легче. Но отпиливаем вторую доску, тут уж не только плечи, спина, но и икры ног немеют. Покуда распилили первое бревно, мне два раза казалось, что вот-вот не выдержу, голова закружится и я упаду. Когда возвращались домой, я искупался, усталость вроде бы прошла. Но дома, усевшись за стол обедать, почувствовал, как отяжелели веки. Глаза сталипроваливаться, и предсказание моего весёлого напарника подтвердилось: подношу ложку с супом ко рту, на полпути она останавливается, и я ничего не могу поделать. Рука не работает. Трясу её, сгибаю, разгибаю несколько раз. Берусь за ложку, и опять то же самое. Наклоняюсь к самой тарелке.

Утром я не могу сесть, потом встать. Такое ощущение, будто весь ты деревянный, а в суставы насыпали песку. Куда там усталость после бокса! К чертям собачьим эти доски! Но отец будто ничего не замечает.

— Садись, садись ешь. Сейчас уж Гаврюша подъедет…

Он всегда не любил, если я не занимался делом, а крутился на турнике, возился с гирями. Или пропадал где-то с товарищами. Теперь он, кажется, доволен.

10

Три недели я отработал. Рассчитался. Ещё четыре дня пожил дома. Уезжаю в Ленинград. Опять через Москву. Сделать остановку, увидеть Вареньку? И когда я где-то на полпути к столице, желание такое владеет мной полностью, я уверен — загляну к ней в общежитие. Но оказавшись в толпе на вокзале, спускаюсь в метро, и оно везёт меня прямо на Ленинградский. Признаться, я терпеть не могу такого огромного города. Только слово — Москва — вызывает во мне всегда какое-то светлое, гордое чувство. Я решил, что встреча с Варенькой будет не такой, как мне хочется. Она увидит меня, растеряется, и мы не будем знать, куда нам деться. Лучше мы спишемся с ней, зимой встретимся в Петровске.

В Ленинграде отличная погода. Уже в трамвае по пути к студгородку забываются и Петровск, и одноклассники, и Варенька: я ожидаю встречи с Николаем. Мы же договорилиссь приехать в Ленинград за три дня до начала занятий. Захожу в наше общежитие и вижу: стены и пол заляпаны извёсткой. Девушка-маляр говорит, что пока ремонт, студенты не живут в этом корпусе. Спешу в нашу жилконтору. Комендант общежития похож на дубовую бочку, поставленную на две тумбы: на бочку положили созревшую тыкву и прикрыли её фуражкой работника речного флота.

Возможно, прежде он был поваром. В прошлом году, помню, я обратился к нему вечером с каким-то вопросом. Он стоял под аркой служебного корпуса, я спешил от трамвайной остановки. Было темно. Я повторил вопрос раз, второй, но комендант не отвечал. Вдруг он зашевелился, потоптался, и тогда я сообразил, что задавал вопрос, глядя на затылок. В коридоре жилконторы свет не горит. Комендант стоит возле стенгазеты.

— Степан Иваныч, где наши живут?

— Временно в корпусе эиергомаша. Все, кто уезжал на лето, там. На пятом этаже.

Спешу к корпусу энергомашиностроительного факультета. По дороге спрашиваю всех знакомых:

— А Болконцев приехал?

— Нет, кажется, ещё нет, — отвечают…

Первого числа перебираемся в свой корпус, поселяемся в тех же комнатах. В этом году на наш факультет приняли ускоренников людей, окончивших когда-то строительные техникумы и поработавших на производстве. Они проучатся ещё два года, получат дипломы инженеров. Почти весь второй этаж отвели им. Так что мы остались на первом. А новых первокурсников расселили в каком-то другом корпусе студгородка. Планы мои рухнули: я хотел с Яковлевым и Болконцевым поселиться в трехместке на втором этаже. Зондину всё равно, где его койка будет пустовать. А Бес пусть бы искал себе место где угодно.

Жду Николая, с ним предпримем что-нибудь: или общими усилиями выгоним Беса, или сами уйдём. Но с Бесом я не смогу жить. Я уже не дразню его, вообще стараюсь его не замечать. Но он, как заноза в пальце, постоянно раздражает меня. Поражает меня его бессовестность, наглость. Надо набрать чернил в ручку, Бес запросто обращается ко мне: «Дай-ка чернилец, наберу маленько…» Я смотрю на него с удивлением, спокойно говорю: «Бери». Я совершенно не понимаю этого человека. Хочется съязвить в его адрес. Но молчу. А он хихикает, напевает что-то, подёргиваясь.

Вдруг получаю телеграмму от Болконцева: «Задерживаюсь месяц деканат выслал справку Николай». Что с ним?

Мне кажется, первый курс я прожил как-то не так, как надо бы. Сумбурно, впопыхах, как бог на душу положит. Надо выработать какую-то систему, расписание. Вместе с Николаем, а его вот нет.

Зондин как-то успокоился. Частенько теперь сидит на диване в проходной, читает газетку. По вечерам играем в волейбол. Он играет плохо, но старается. Сильно переживает, если допустит оплошность. А то: идёшь куда-нибудь, глядь — у дверей общежития стоит он, сунув руки в карманы, озираясь по сторонам. Лицо серьёзно.

— Здоров, Саша!

— Здоров. — Улыбается.

— Кого ждёшь?

— Да так…

— Пошли к нам.

— Сейчас.

И через пять минут он у нас в комнате, лежит на своей койке. Слушает радио или листает книжку, поглядывая на Мишу Яковлева.

Миша теперь обычно молчит, ковыряется с чем-то в своём углу, он увлёкся радиотехникой, под окнами корпусов студгородка собирает выброшенные репродукторы, детали от приёмников. Руки у него черны от проволок, паяльника и прочих подобных вещей. Паяльник нагревает на сделанной им же электроплитке. Спираль вставил в нёс такую, что даже керамика раскаляется добела. И когда паяет у нас в кладовке, там стоит тропическая жара и духота.

В тот лень, когда пришла телеграмма от Николая, я написал Вареньке длинное письмо. Закончил часа в два ночи, побежал и опустил его в ящик. Не могу понять, что рассердило её. Я писал о том, как хорошо было в Петровске, мы должны поскорее встретиться, пусть она сообщит, где лучше — в Ленинграде или в Москве. А через неделю получаю странный конверт, весь в кляксах, измятый. «Ты, — пишет Варя, — растянул своё послание на пять листов и обо всём пишешь в насмешливом тоне. Тебе всё легко в жизни достаётся, потому ты так и пишешь». И дальше в таком же духе. А в конце: «Мне больше не пиши». Едва прочёл я письмо, тут же изорвал и выбросил в форточку.

Наконец приходит письмо и от Николая. Отец его упал в горах с лошади, сломал ногу, раздробил тазовую кость. Лежит в гипсе, и он, Николай, отказывается от учёбы в Ленинграде.

Не думал я, что мне станет так тоскливо без Болконцева. У нас с ним успел выработаться даже свой язык.

— Пахнет козлёнком, — вдруг произносил он спокойно, а я тотчас начинал шарить глазами по сторонам и замечал стройненькую девушку. Симпатичную, без косметики на лице, спешащую куда-то:

Шла навстречу расфуфыренная дева, Николай коротко бросал:

— Духи.

«Пусть нам хуже будет!» — это значило, что решение принято, он или я согласны с предложением. «Тюрька» — смехотворно, глупо, нелепо.

И другие слова, фразы, жесты имели только для нас двоих определённое значение в разговоре.

Он остаётся работать с отцом. Поступит в Томский институт на заочное отделение. В деканат он уже послал письмо. Просит меня проверить, получили ли там. И если да, поторопить с высылкой документов. Вещи его я могу взять в нашей камере хранения, он их дарит мне. Проигрыватель и пластинки дарит всей комнате. Ему же нужны только специальные книги, которые он приобрёл здесь. Выслать их на иркутский адрес. В декабре он, возможно, выберется туда недели на две и заберёт.

Итак, комната наша распалась. Зондину скучно с нами. Яковлев занят трансформаторами и проводами. У него новый приятель — с механического факультета. Приятель этот носит длиннополую вельветовую куртку с огромными карманами, карманы набиты железками. Сойдутся и начинают:

— Надо сечение подобрать другое.

— Не нужно: я достану ещё хромированного провода. И сопротивление будет достаточно.

— Катушку где-то. пробило.

— Давай перемотаем.

И перематывают тонкий провод с одной катушки на другую.

Вдруг поздно вечером раздаётся в кладовочке треск, свет гаснет. Из кладовочки вылетает Яковлев.

— Выключатель, выключатель! — кричит вслед ему его приятель.

В коридоре хлопают двери, кричат:

— Свет погас! У вас тоже? Что случилось?

В комнате воняет горелой резиной.

Без Николая по душам поговорить не с кем. Я чувствовал себя одиноким и потерянным. А тут ещё опять этот Бес… Кургузов!

Федя Пряхин жил в прошлом году на втором этаже. Теперь весь этот этаж занимают ускоренники. Комнату Пряхина расселили на пятом. Сам он угодил к четверокурсникам. Повздорил с ними; я предложил ему занять койку Николая. Пряхин с радостью принял предложение, начал собирать вещи, и я спустился к себе.

Кургузов лежал и смотрел в потолок, Яковлев пил чай. Они ещё не знали, что Николай бросил учёбу. При мне Бес дважды садился на койку Николая, трогал сетку пальцами, качаясь на ней. А Яковлеву он сказал:

— За большие опоздания могут и отчислить из института. И вообще надо поставить вопрос так: не приехал вовремя — ищи себе место где хочешь.

Он мечтает занять койку Николая. Спать со мной рядом! Ему безразлично, кто его сосед, лишь бы место было удобным. Мне бы выдержать до конца: дождаться, когда ввалится Пряхин со своим добром, тогда и сообщить о письме Николая. Но я не выдерживаю.

— Болконцев не приедет, — говорю я, — он переводится в Томский институт… — Не успеваю закончить фразу, как Бес вскидывается. И вот уже надвигается на меня, держа в руках свою постель. Лица его не вижу, оно за матрацем.

— Постой, постой, — отталкиваю его, — не торопись, парень. Здесь другой человек будет жить!

Бес делает несколько шагов назад, разгоняется. Хочет сбить меня, но ему не удаётся.

— Пусти! — кричит он, круто поворачивается, напирает спиной и брыкается. — Пусти, а то хуже будет! Ты не имеешь права! Пусти! Яковлев, там тебе перевод пришёл! — вдруг сообщает он Мише.

— Мне? Когда? — И Яковлев готов выбежать из комнаты, но я кричу:

— Стой, стой, Мишка! Врёт он, ничего тебе там нет! Не уходи из комнаты! Смотри сюда, Миша! — Вскидываю вверх руки, даю пинка Бесу. Он летит с матрацем к противоположной стене. И тут появляется Пряхин с чемоданом и постелью.

— Принимайте жильца, — орёт он весело, — небось соскучились без меня, а? Сегодня новоселье празднуем. Угощаю я! — гаркнул Федя, и мы опять услышали, как звенят стёкла.

С Пряхиным мне веселей, спокойней стало. Живя с ним, я меньше боюсь Беса. Нет, слово не то: не боюсь, а меньше опасаюсь, что этот негодяй может устроить мне какую-нибудь подлость. Плюс к этому, прожив суток трое с нами, Пряхин без всякого науськивания с моей стороны стал подтрунивать над Кургузовым. И делает это вовсе без желания оскорбить Беса.

Пряхин прост, откровенен. Он продолжает посещать кружок танца. Умеет и бальные танцевать. Не знаю, как у него на вечерах получается, но когда в комнате демонстрируют перед нами разные па, даже спокойный Яковлев начинает смеяться звонким смехом.

— Федя, как вчерашний урок? — спросишь его.

— Урок? — По лицу заметно, что мысли переносятся в клуб. — Вчера там вместе с нами занимался драмкружок. Ха!.. Ха-ха-ха! — рокочет его басок. — Разучивали они какую-то пьесу из старой жизни. И три девицы в длинных платьях, в таких, что подолы по полу волочатся… Одна красивая такая. Я её пригласил танцевать — не идёт. «Я занята, говорит, — репетирую». Она с электромеханического, кажется. Белые такие волосы у неё, в институте она с косой ходит, знаешь?

— Не знаю.

— Как-нибудь покажу. — И он, продолжая чертить или считать, прикидывает вслух, как познакомиться с ней поближе. О себе он может рассказать всё, что ты хочешь узнать, потому, должно быть, и сам бесцеремонен в расспросах.

— У тебя есть девушка, Карта?

— Нету.

— Ври больше. Мишка, а у тебя есть?

— Нету.

— Бес — под кобылу подлез, а у тебя? — спросил Федя. Кургузов что-то писал и ничего не ответил.

— Ты слышишь?.. Где ты вечерами пропадаешь?

Кургузов сильней сжал губы.

— Не желаешь разговаривать со мной? Не надо. А может, расскажешь нам, как ты экзамены сдаёшь?

Но тут кто-то приходит, разговор меняется. Я заметил, что на Пряхи-на Кургузов не очень дуется. Должно быть, думает, что это я подбиваю его на такие подначки. Чёрт с ним… Федя славный парень, но разговариваешь с ним всегда в шутливом тоне. Он — не Болконцев. У меня нет желания съездить с ним в город, побродить по улицам. Надоест мне заниматься в комнате — я иду к Иваненко. У этого — перемена в жизни. Он вдруг разбогател: тётка его неожиданно умерла летом от разрыва сердца. Он единственный наследник. Продал домик со всем имуществом. И теперь у него на книжке лежит двадцать тысяч рублей.

— Ни вагоны, ни платформы — ничего я больше не разгружаю и не нагружаю, — с важным видом говорит он, — хватит с меня. Пусть другие покорячатся. А с меня довольно. А вы, юноша, уже приступили к деятельности в хлебном городе Кушелевке? — обращается он ко мне.

По-своему и я пока что богат. Семьсот рублей я заработал у отца, мама дала денег на покупку туфель, хорошей зимней шапки. Я же покупать ничего не буду, так как всё это осталось от Николая. Есть у меня и великолепное драповое пальто с меховым воротником, шёлковое бельё, рубашки, галстуки. К тому же расходы мои сейчас невелики, из общежития почти не хожу никуда. И даже раздал в долг по пятёрке, десятке около сотни рублей.

— Нет, — отвечаю я Иваненко, — в хлебный город Кушелевку я не показывался ещё. Пусть твой Иван Ильич сам за мной придёт. Тогда пойду.

— Смотри-ка ты! Молодец. Держи марку. И ещё дам совет: если соберёшь ребят и начнёте работать у него, первое время не спорь с ним: сколько заплатит — и аллах с ним. А там привыкнет к вам, и всё пойдёт нормально.

— Конечно, нормально, — ответил я, — думаешь, без тебя мы не управимся?

В парк по утрам я не бегаю, боксировать не езжу. На лекциях стал сидеть где придётся и с кем придётся. Число знакомых растёт. Даже на других факультетах появились у меня приятели, с которыми при встрече здороваюсь, и мы обмениваемся новостями. Вообще превращаюсь в компанейского малого.

— Картавин! Борька! — вдруг зовут меня, когда всем потоком переходим из одной аудитории в другую. Оборачиваюсь и вижу студента с энергомашиностроительного факультета Костю. Фамилию его не знаю. Не помню, когда и где мы с ним познакомились, кажется в спортзале. Но всякий раз раскланиваемся, обмениваемся общими фразами:

— Слушай, в эту субботу ты что делаешь? — спрашивает Костя.

— Не знаю.

— Свободен? Слушай, у нас одна девица празднует день рождения. Пойдём?

— А она знает меня?

— Чудак! Знает, не знает — какое это имеет значение? Уверяю тебя, весело будет!

В самом деле, думаю я, почему не пойти? Как раз и хорошо, что там незнакомые люди. Познакомлюсь. И в субботу я бреюсь, одеваюсь, и мы отправляемся на день рождения. В новой компании я беспечен, весел, болтлив. Вообще я становлюсь странным человеком. Вдруг в такой компании среди общего веселья мне скучно, захочется уйти, но я не ухожу. Предлагаю залихватский тост, пущусь отплясывать с какой-нибудь девушкой, ухаживаю за ней. В бодром настроении возвращаюсь домой. И дома мне скучно. Стал пропускать много лекций: сегодня один приятель предложит сбежать в столовую, завтра — другой, послезавтра — третий. Зондин уловил перемену во мне. На лекциях садится рядом со мной, в комнату стал чаще приходить. Если нет Пряхина, подолгу засиживается. Однажды, когда в комнате были только он и я, Зондин стал расспрашивать, как я провёл каникулы.

— Родители твои здоровы? — спросил он. И вздохнул: — А я этим летом не был у своих:

— Чего ж?

— Так… Мы были у её родителей. Съездили в Москву к её тётке. На тёткиной даче под Москвой пожили, а ко мне не успели съездить.

— Ты своим сообщил, что женился?

— Нет, — сказал он, помолчав, — и знаешь, — он поднялся, — мне кажется, она специально сделала так, что мы не поехали к моим. Да, да. Понимаешь, Борька, я теперь обдумываю, как всё было, и мне кажется, она подстроила: начну настаивать— ехать надо, а она вдруг заболеет. Слушай, что у них может болеть? — Зондин смотрит мне в глаза, зрачки его даже дрожат от внимания. Я узнаю прежнего Зондина, мне делается весело.

— Где? — говорю я.

— Где! В животе! Смейся, смейся сколько угодно: тебя я не стесняюсь, ты и Болконцев знали обо мне всё. Помнишь, в прошлом году по комнатам книга гуляла «Брак и семья», чья она была?

— Не знаю. Она от девчонок сюда попала. Они там штудируют подобные вещи. А зачем тебе?

— Так… Да, она обманывала меня с этими болячками в животе. — Он вздохнул, закурил папироску. — Улыбайся, смейся. Я б на твоём месте тоже смеялся… Знаешь, когда она говорит мне, я верю всему, а пройдёт время, я вспомню, где мы были, что говорили… Да что толковать: врёт она мне много! А про тебя и Болконцева говорит, что вы бабники. И знаешь, я верил ей. А какие вы бабники? Ну да и не в этом дело. А знаешь в чём?

— В чём?

— Да знаешь, как-то всё не так… После свадьбы, помню, когда мы остались с ней одни, со мной чёрт знает что случилось. И потом было так, а теперь останемся вдвоём, она заговорит, а я будто шпион какой, слушаю её и про себя отмечаю: вот сейчас она врёт, а вот, кажется, правду говорит. И знаешь, стала командовать: туда не гляди, так не говори. — Он помолчал. — Знаешь, напишу я домой, что женился, а она опять не поедет к родителям моим, как быть тогда?

Что ему ответить — я не знаю. Глядя на его растерянное лицо, я уже не смеюсь, не улыбаюсь. В комнату приходят Бес и Пряхин, и беседа наша прекращается. Мне скучно. Сейчас бы в тайгу, в сопки, как говорил Николай.

— К Борису зайди! — кричат как-то вечером в коридоре, и в комнату входит студент нашего курса. В руке у него театральные билеты.

— На Вертинского один билет, — говорит он, — возьмёшь?

О Вертинском я слышал, будто он недавно вернулся из-за границы и будто на его концерты билетов не достать. Я беру билет. В театре сижу в девятом ряду. Озираюсь. В зале много пожилых женщин. Наконец на сцене появляется высокий старик с голым черепом, во фраке и в белой манишке. Лицо жёлтое и морщинистое; лоб скошенный. Вокруг зааплодировали… Я вырос на послевоенной маршевой музыке, с песнями Бунчикова, Нечаева, слышал пластинки Руслановой. А тут этот высокий старик во фраке, будто он встал только что из гроба, слабым и заунывным голосом затягивает: «Я, маленькая балерина…»

Ему шумно аплодируют женщины.

«Пару гнедых»! — просят голоса.

— «Гнедых»!

Где-то в середине концерта я пробираюсь к дверям. Старьё какое-то! То-то же одни старухи и собрались в зале. Еду домой.

В комнате застаю Пряхина, который чертит, и Яковлева, копошащегося в ящике, нашинкованном проводами и лампочками. Рассказываю Феде, какого странного певца повидал.

11

Во мне поселился какой-то страх. Я пугаюсь моментами и даже вздрагиваю, как вздрагивают, неожиданно уколовшись иголкой. Желание учиться тает во мне с каждым днём. Высшее образование! До сих пор эти слова действовали на меня магически. Да, я поймал себя на этом. Есть среднее образование, есть высшее. Где-то в подсознании сидело у меня, что, получив высшее образование, я достигну совершенства, стану настоящим человеком. Высшее образование, высшее образование! Это была моя путеводная звезда. Она вела меня, хотя и была скрыта туманом. Туман рассеялся, я увидел её… И понял, что она не греет. Я пригляделся внимательней, а она начала меркнуть и вдруг исчезла.

Она — это мираж… Брось, болван, дурака валять, ты хотел стать инженером и работать. А почему инженером! Пойми: ещё четыре с половиной года сидеть в институте! Тебе будет двадцать четыре года, а ты ещё ничего не сделаешь. И у тебя будет диплом, и у Беса будет диплом…

И в двадцать четыре года начинать жизнь? Это ж полжизни будет прожито!..

На душе у меня скверно. Никогда мне не было так скверно.

Я написал письмо Николаю, сообщил, что тоже хочу бросить институт, уехать куда-нибудь работать. Буду учиться заочно. Признаться, я хотел, чтоб он позвал меня к себе. Наконец приходит ответ. Он не только не зовёт к себе, но отговаривает. Дескать, не валяй дурака, раз уж поступил в институт, заканчивай, а получишь диплом — там видно будет!

Он опять свысока смотрит на меня. Плевать!..

Деньги у меня кончаются. Не дождавшись Ивана Ильича, я и ещё трое студентов отправляемся на Кушелевку. Расспрашиваем, где найти Ивана Ильича. К кому ни обратимся, никто его не знает. Наконец какой-то мужчина говорит, что Иван Ильич работает на станции по совместительству, когда поступает много вагонов. Основная же его работа на перевалочной базе. Идём туда. Уже холодно, землю запорошило снежком. Находим Ивана Ильича возле небольшой деревянной конторки. Он такой же круглолицый, в той же куртке на меху.

— Здравствуйте, Иван Ильич. Мы к вам. Опять поработать.

Я говорил ребятам, что он меня знает. Если есть какая работа — выручит. Но Иван Ильич смотрит на меня так, будто впервые видит.

— Вы откуда? — говорит он с важным видом. — Какой вам работы?

— Не узнаёте меня? Я с Иваненко в прошлом году всё время у вас работал. Мы студенты. Вот опять пришли. — Я улыбаюсь, но на его лице ни малейшего движения…

— Какой Иваненко? У меня много людей работало, всех я не помню.

Я молчу. А он открывает дверь в конторке:

— Надя, тут студенты пришли. Есть что-нибудь?

Уходит в конторку. Товарищи мои смотрят на меня, я на них и опять на дверь конторки.

— Идите за мной. — Мы шагаем за Иваном Ильичом вдоль склада, потом вдоль вагонов, мимо домиков. Шагаем мы долго, опять видим железнодорожную ветку, на ней стоят две открытые платформы; складов рядом никаких нет.

— Там вон лопаты лежат, — Иван Ильич пересчитал нас глазами, указал на. кучу старых бумажных мешков. — Требуется разгрузить эту глину. Выдерживайте габариты: глина должна быть в двух метрах от рельса. Я проверю.

Глины на платформах вровень с бортами. Сверху она серая и прихвачена морозцем, а глубже вся белая. Мне кажется, мы вскоре разделаемся с ней, но не тут-то было. Глина слежалась, липнет к лопате. Отковыряешь кусок, бросишь его, а он с лопаты не слетает, а если слетит, падает рядом с платформой. Не проходит часу, мы выбиваемся из сил. Перекуриваем.

— Ничего, — бодрюсь я, подбадриваю других, ничего, мужики! Зато он заплатит хорошо. Он меньше пятидесяти никогда не платил, а за такую работу побольше получим. В баньку пойдём! — Швыряю очередной ком глины, едва за ним не лечу с платформы. — Напаримся!

Остаток вечера и всю ночь мы бьёмся с этой проклятой глиной. Все перемазались.

Когда делаешь что-то и видишь, что сделано много, так и усталости меньше. А тут перекидали каких-то несчастных два вагона глины, а у нас руки, ноги и спины болят. У одного парня лицо позеленело; от папиросы он отказывается.

— Тошнит. — Он ругается. — Я не ел вчера ничего. Худо что-то. — И он садится на рельс.

Мы подчищаем у платформы, прикидываем, выдержали габарит или нет. Вроде да.

Я швыряю лопату в кучу бумаг, туда же летят остальные. Времени, должно быть, часов шесть утра. Уже слышно зуденье трамваев.

— Где же сейчас искать этого Ивана Ильича?

— А вон он и сам!

Да, Иван Ильич. Будто знал, когда мы окончим работу.

— Сделали? — говорит он.

Я убеждён, что он помнит Иваненко и меня. Чего он важничает?

— Хорошо, молодцы.

Лезет в боковой карман, достаёт бумажник, из него сложенную вдвое чистую ведомость и подаёт мне.

Мы расписываемся. А Иван Ильич, поглядев по сторонам, даёт нам не по пятьдесят, даже не по сорок или тридцать рублей, а по пятнадцать.

— И только? — говорю я.

— Что такое?

— Почему ж так мало?

— Сколько заработали! — И он хочет уйти.

Мне стыдно перед ребятами: провозились всю ночь, измазались, замёрзли, устали — и на тебе!

— Почему ж так мало, Иван Ильич? В прошлом году мы за более лёгкую работу больше получали!

— Расценки такие, расценки. И денег нет.

Он хочет обжулить нас!

— Стойте! — кричу я. — Стойте! — Догоняю его. — Заберите ваши деньги, отдайте ведомость сюда. Нечего! Мы в контору пойдём! Пусть нам бухгалтерия заплатит! Ребята, сюда, отдайте ему деньги. Сегодня в контору пойдём!

Нисколько не волнуясь, Иван Ильич пересчитывает деньги, кладёт их в бумажник. Не спеша продолжает свой путь и руки свои держит спокойно за спиной. И весь вид у него со стороны такой, будто он очень доволен случившимся.

Контора базы на Лесном проспекте. В девять часов мы там.

Директор базы похож на нашего коменданта своими размерами, только у коменданта нос почти не заметен между щеками, а у директора огромная сизая гургуля, поросшая волосами. Директор выслушивает нас, зовёт секретаршу; та спешит за бухгалтером, сама посылает кого-то за Иваном Ильичом. В коридоре забегали, зашушукались. «Ага, — думаю, — сейчас тебе, Иван Ильич, будет. Узнаешь, как студентов обманывать».

Седая бухгалтерша докладывает директору, что наряды на разгрузку керамической глины у неё имеются, но расчёт она ещё не успела сделать.

— Что вы хотите от нас? — строго смотрит бухгалтерша на меня. — Вы работу недавно кончили, а у нас рабочий день начинается в девять. Прикажете в одну минуту вас рассчитать? У меня десятки бригад ждут очереди! Невозможно просто!

— Идите в бухгалтерию, сейчас рассчитают вас. — Директор кивает, улыбается.

В бухгалтерии насчитывают нам семьдесят четыре рубля девяносто копеек. Нас четверо, каждому по четырнадцать с копейками.

Мы шумим. Нормировщица расспрашивает, какую работу мы сделали.

— Вот какие расценки, — а вы думали, по тысяче получите.

Унылые, бредём к студгородку.

Днём я поднялся к Иваненко. Он выслушал меня.

— Чудаки! Зачем вы шум подняли? Я ж тебя предупреждал: не цапайся с ним вначале, и потом всё пойдёт хорошо.

— Как так? — Я не понимаю.

— Вот тебе на! Как будто ты не знал его раньше. Надо было показать ему, что вы тихие, спокойные ребята. Раз, два он заплатил бы вам мало, а потом бы начал больше платить. Какой чёрт понёс вас в контору? Теперь на себя пеняйте.

— Значит, он жулик, — говорю я угрюмо. — Ну мы ему покажем! Он у меня узнает. В прошлом году он выписывал нам денег больше, чем мы заработали, и часть брал себе? Так? Мы возьмёмся за него! — ударяю кулаком по столу и сажусь, соображая, что предпринять.

Иваненко приносит чайник. За окном висит сетка с продуктами. Он угощает меня.

— Не связывайся ты с ним, — говорит мой бывший бригадир. — Конечно, если хочешь убедиться, что я прав, напиши хоть в газету, хоть прокурору. Какие у тебя факты? Что ты докажешь? Что прошлогодний снег был грязней нынешнего?

— Он жулик. И люди найдут способ его наказать.

— Какой способ? Ты — дитя. Ты ничего не докажешь. Потому что он не жулик, а крохобор, понимаешь? Жулик-крохобор, а такого так просто не усечёшь: надо долго, может год целый, наблюдать за ним, собирать факты, иначе сам же в дураках останешься.

— И ничего с ним сейчас не сделать?

— Ничего. Ну, скажете, давал он пустую ведомость, а он скажет, да, я виноват, но я желал, чтоб вы поскорей получили деньги. И всё. Ешь колбасу. Вот сало. Тебе побольше заварки?..

Я плюнул на Ивана Ильича. Когда, подняв воротник болконцевского пальто, в меховой шапке прохожу мимо конторы базы, случается, встречаю Ивана Ильича. Он не узнаёт меня. Будь он хоть чуть помоложе, я бы расправился с ним…


Я стал раздражительным, постоянно сдерживаю себя. Через неделю зачётная сессия, а у меня не сданы работы по теормеху, сопромату.

Не сделаны два чертежа. Неделю никуда не выхожу из комнаты. День и ночь сижу за столом. Отвожу чертежи в институт и сдаю зачёты.

Получаю из дома письмо. Мама волнуется, почему долго не пишу. Настраиваю себя на нужную волну, в две минуты письмо готово.

Миша Яковлев хочет переходить на электромеханический факультет. Там надо будет ему досдавать какие-то предметы.

Из всех, кто начинал жить со мной в этой комнате, останется один Бес. Бес и я. Великолепно. Надо бежать куда-то. Иначе я буду уже не я, а кто-то другой, и тогда возненавижу себя.

Заглянул в библиотеку, где давно не показывался. Приветливая библиотекарша встречает меня улыбкой.

— Где вы пропадали? Я уже думала, не случилось ли что с вами? А где ваш брат?

— Брат?

— Извините, это я вас братьями называла. Вы всегда такие важные были.

— Мы важные?

— Да. Вам опять что-нибудь из истории?

— Нет. Я просто посмотрю журналы.

Усаживаюсь в маленьком читальном зале. Я не стараюсь найти в художественном произведении ответа, как жить. Я убеждён: никто подсказать мне не может. Я ищу в журналах хоть какого-нибудь человека, старого или молодого, который переживает что-то подобное, что творится со мной. Но сопереживать мне не с кем. То про жуликов пишут, которые становятся порядочными людьми. То директор завода почему-то не желает устанавливать новую машину в цехе, преследует конструктора, конструктор идёт в райком, оттуда приезжает комиссия, и всё решается хорошо. Другой герой бросает молодую жену с ребёнком, едет на восток, встречает на пароходе журналистку, влюбляется в неё, но она узнаёт о его жене, ребёнке, обзывает его негодяем и убегает от него. И он, убитый горем, едет дальше. И автор показывает вагон-ресторан, за столиком никого нет. Полночь. Герой сидит один и пьёт вино. Должно быть, впереди его ожидает одиночество. И всё. Ничего не понимаю…

Сдаю журналы, иду к студгородку. Всё вокруг покрыто снегом. Ветки деревьев оделись толстым слоем инея. В парке тихо. На Муринском сажусь в трамвай и еду. Куда? Не знаю.

Скоро Новый год. Народ всюду с покупками. Все возбуждены, а я равнодушен ко всему. Вспоминаю родителей, и ужасно скверно на душе.

Возвращаясь однажды из города, читаю объявление, приклеенное над окном в трамвае. Приглашаются на работу в Магадан и Магаданскую область врачи, инженеры и рабочие всех специальностей. Обращаться по адресу: Казначейская, 11. Я читал где-то или слышал, будто в Магадане открылся горный техникум. Решаю ехать туда. Баста. Иначе пропадёшь: будешь только рассуждать, мучиться. А надо меньше философствовать, а действовать. Назавтра я еду на Казначейскую.

Контора в полуподвальном помещении, в приёмной человек пятнадцать. У мужиков физиономии дублёные, голоса грубые и хриплые, видно, что они успели побывать в неблизких местах.

Женщина в меховой шубе с золотыми зубами дымит папироской и рассказывает соседу:

— Я глупость сделала, что уехала оттуда. Очень жалею. Знаете, как там говорят: «Европа, Европа!» Пожила я полгода в этой Европе. Хватит с меня… — Она резко бросает окурок в урну, начинает что-то шептать соседу.

Моя очередь. Сухощавый инспектор по кадрам выслушивает меня.

— Да, простым рабочим мы можем вас взять, — говорит он, — подавайте документы.

Снимаю копию с аттестата зрелости. Получаю характеристику. Сдаю документы, прохожу медицинскую комиссию — всё великолепно.

В следующий раз мне говорят:

— Теперь ждите. Мы вас пригласим.

Домой ничего не сообщаю. Напишу, когда буду уже в Магадане.

Новый год встречаю в своей комнате. Никому из приятелей не говорю о принятом решении.

На Казначейскую улицу не приглашают, еду туда.

— Ждите, ждите, молодой человек.

— Но скажите, берёте меня?

— Думаю, что да. Но окончательное решение выносит начальство. Подождите немного…

Решаю всё же сдавать экзамены. Но когда вхожу в аудиторию, вижу Бродковича, сидящего за столом, товарищей у доски, в голове срабатывает: сейчас или никогда. Беру билет. Сейчас или никогда. Я смотрю в билет и возвращаю его обратно.

— Я не знаю.

— Хотите второй взять?

Беру второй, замечаю номер — девять — и опять возвращаю.

— Вы больны?

— Нет, я здоров.

— Вам «двойку» поставить?

— Пожалуйста.

— Послушайте, Картавин. Вы можете объяснить своё поведение? — Я молчу. — Вы ничего не хотите мне сказать? — Я молчу. — Пожалуйста.

И я вижу, как он выводит в моей зачётке «неудовлетворительно».

Резвым мальчишкой я вылетаю из аудитории. Соображаю, как набросятся с расспросами на меня однокашники.

— Потом, потом! — кричу я, отбиваясь от них.

День морозный, безветренный. Снег блестит на кустах. За трамвайной линией магазин и ларёк, где продают пиво. Продавца зовут дядей Гришей.

Где пробродил весь день и вечер, я не помню. Помню, что на почтамте написал письмо Николаю, смотрел какой-то фильм, сидел в кафе, в пельменной. В общежитие вернулся ночью в расстёгнутом пальто, весь обсыпанный снегом.

Усевшись на диван, городил вахтёрше тёте Маше какой-то фантастический вздор о Дальнем Востоке, о бурях магаданских, которые валят людей с ног, и потому так ходят по улицам, держась за специальные верёвки.

Бес сдал на «четыре» по шпаргалке. Утром, когда я лежу в постели, он, суетясь у своей тумбочки, бросает на косые взгляды, тут же отворачивается, смотрит в потолок. Он взволнован. Всегда он завтракает в буфете, теперь усаживается пить чай в комнате.

— Что ж тебе такое досталось? — не выдерживает он.

— Пошёл вон, — говорю я и улыбаюсь. Мне забавно смотреть на него.

— А я-то при чём? Пересдашь!.. И ни одного вопроса не знал?

— Отстань, Бес. Я не хочу с тобой разговаривать.

— Тебе разрешат пересдать, — успокаивает он меня.

— Ты скот, Бес.

— Да я чем виноват-то? Чего ругаешься?

— Хочешь, я тебе физиономию начищу? — спросил я и сел.

Проснулся Пряхин.

— Ты что, провалил?

— Да.

— Здорово он гонял тебя?

— Да. По всем лекциям гонял, негодник.

— Ишь ты… Ну ничего, пересдашь.

— Пересдам!.. Я, Федя, не буду пересдавать и вообще сдавать.

Пряхин сел, вытянул свои длинные мускулистые ноги.

— В чём дело? Ха-ха! Ты шутишь? — спросил он.

— Не шучу, брат: семейные дела, понимаешь? Получил письмо вчера… И попрошу тебя: не расспрашивай ни о чём.

— Да… Так-так… Гм… Очень серьёзное что-то случилось?

— Очень серьёзное, Федя. Оставим этот разговор.

Одевшись, я опять ухожу из общежития: пущенная мной утка за день успевает влететь в уши всем, кто знает меня. На четвёртом этаже её начинят своими догадками. И приставать с вопросами ко мне не будут.

Так и получается. На следующий день при мне даже речи не заводят о провалившихся, о кандидатах на отчисление. В проходной встретился с Величко.

— Борис, — сказала она ласковым голосом, — ты не пойдёшь с нами в кино?

— Нет, Таня. Мне не до кино.

До конца сессии я живу в приятном ожидании. С деньгами стало туго, но на заработки ходить нет желания. Никто не спрашивает меня, почему я не еду домой. Должно быть, видят в моём поведении какой-то смысл.

По утрам с удовольствием слушаю детские передачи по радио; мысленно я уже в пути.

Двадцать третьего января, в последний день сессии, я не выдерживаю и еду на Казначейскую. В приёмной опять народ, но я прохожу к инспектору по кадрам без очереди.

Узнав меня, он встал.

— Приказ пришёл, — произнёс он, — можете успокоиться. Теперь ждите. Навигация в Охотском море начинается в мае месяце. Период штормов закончится, и тогда мы вас всех отправим.

— Как вы сказали? — спросил я. — В мае?

— Или в начале июня, — сказал он, — об этом мы вас известим.

Я опустился на стул.

— А раньше?

— Раньше невозможно. Исключено.

— Скажите, а здесь вы работу временно дать не можете?

— Нет. Мы здесь никакой работы не ведём. Гуляйте, молодой человек! — Он улыбнулся. — Нагуляйтесь вдоволь, а то потом три года вы уж тут не появитесь!

Я медленно вышел от него, медленно побрёл по улице. Что делать? С институтом покончено, стипендию мне платить не будут больше; на днях появится приказ о моём отчислении. И я должен буду покинуть общежитие.

Надо устраиваться на работу, но только не в этом сером сыром городе. В деревню какую-нибудь уехать, но что я там буду делать? На завод не пойду. Эти огромные ящики с трубами я терпеть не могу. Вспоминаю, как распиливал дубы на доски с улыбающимся мужиком. Хорошо было. Но тут никто не пилит брёвна на доски вручную. Куда же деться?..

С утра до вечера пропадаю в городе. И вот, опять же в трамвае, наталкиваюсь взглядом на объявление: «Тихвинскому леспромхозу требуются на временную и постоянную работу рабочие. Обращаться к агентству по адресу: Литейный, 61». Прекрасно! Мне это и нужно. Устроюсь временно, поработаю до весны в лесу. Отлично.

Агент, женщина лет сорока, сидела в крохотной комнате первого этажа и читала роман Бабаевского. Она спросила мой паспорт. Открыла блокнотик, от руки написала мне направление, длинно расписалась.

— Поезжайте, — сказала она, подавая паспорт и направление, — дело к весне идёт, молока там попьёте!

— Спасибо. До свиданья, — откланялся я.

Из комнаты моей один только Бес уже уехал домой. Пряхин гужуется с земляками. Они нагружают его передачами в деревню. Койка его вся завалена свёртками. Яковлев зубрит электротехнику. Домой он не поедет, будет переводиться на электромеханический факультет, и ему надо досдавать электротехнику и химию.

На втором этаже стоит гул: ускоренники сдали сессию и веселятся. Они держатся обособленно от других студентов. На указания студсовета мало обращают внимания: спят днём, а ночами бодрствуют. «Охотницы» уже подолгу не томятся в красном уголке по вечерам, они все пристроились.

— Я еду сегодня, Федя, — сказал я.

— О, отлично, замечательно! Устраиваем отвальную.

— Как у тебя дела, Миша? — спросил Яковлева.

— Ничего… Химию я плохо знаю. Но попробую сдать. Ты на будущий год приедешь?

— Посмотрим. Зондина давно встречал? Как он сдал?

— Хорошо. Он уже уехал с ней к её родителям.

Мне вдруг стало жаль расставаться с общежитием, с этой комнатой. Может, я совершил очередную глупость в своей жизни?

— Пусть нам будет хуже! — крикнул я. — Мишка, иди сюда. Бросай учебник, отвальная сегодня!..

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Поезд мой отходит в начале первого ночи. Вещи свои я оставил в большом чемодане под койкой. Весной я их заберу. Со мной небольшой чемодан, в нём бельё, две рубашки, свитер. В кармане только сорок рублей.

В Тихвине я буду утром. Отлично. В вагоне народу мало, в моём купе старичок с гладко выбритым крошечным личиком. В коротком полушубочке. Я то курю в тамбуре, то возвращаюсь в купе и растягиваюсь на полке. Вагон покачивает, бойко и весело постукивают колёса на стыках. За окном уже не видать огоньков. Мелькают столбы, стелется рядом с вагоном белая снежная полоса, а дальше за ней непроницаемая стена леса. Лес, лес… Славно, хорошо…

Я поёживаюсь, распрямляю ноги и потягиваюсь, опять поджимаю их под лавку и смотрю в окно. Старик наконец снимает полушубочек, вешает его на стенку. Он в застиранной гимнастёрке, которая ладно облегает его детскую фигурку. Посматривая на меня, он достаёт из авоськи бутылку, заткнутую бумажной пробкой, селёдку, хлеб. На прощанье Федя сунул мне в карман бутылку пива. Выставляю её на стол.

— Поужинаем, дедушка? — говорю я и улыбаюсь.

— Это пиво у вас? Очень хорошо! Знаете, я не успел купить пива. — Он оживляется, достаёт из авоськи банку с солёными огурцами, просит меня открыть её.

Славный старичок. И в вагоне не тесно, и воздух свежий, и покачивает мерно, и поезд мчится, мчится…

— Вы далеко едете, молодой человек?

— В Тихвин.

— Близко. Это вы в восемь уже будете на месте. Не секрет, зачем едете туда?

— На каникулы. Я студент.

— К родителям?

— Да.

— Ну, а я как раз навыворот вашего: я еду к сыну в Череповец. После армии он там работает на заводе. Мы сами из тамошних мест. Лет пятнадцать я там не бывал и вот еду. Он, сын-то, женится, на свадьбу меня позвал…

Я слушаю и киваю. Тук-так-так, тук-так-так! — стучат колёса. За окном лес. Какой-то разъезд промелькнул: фонарь на столбе, маленький кирпичный домик, возле него человек в фуражке и с фонариком в поднятой руке…

Когда выхожу из вагона, разговорчивый старичок спит. На платформе пусто. Буфет работает, и даже есть чай. Обжигая губы, язык, я выпиваю два стакана. У стойки бушует человек с короткими курчавыми волосами. Что-то доказывает буфетчице, ударяет себя в грудь. Заметив меня, умолкает, присматривается ко мне своими крохотными глазками.

— Как мне в контору леспромхоза пройти, не подскажете? — спрашиваю его.

Он опять ударяет себя в грудь, указывая на буфетчицу, что-то, сер-дясь, говорит мне, но то ли он картавит, то ли пьян. Я никак не пойму, чем он недоволен. Наконец он указывает на стакан, который я держу в руке. Я прошу буфетчицу налить е, му чаю. Улыбаясь, буфетчица подаёт человечку, но он отмахивается и спешит, ручаясь, на улицу.

— Так он и будет пить ваш чай, — говорит буфетчица, — Сашке нашему надо чего-нибудь покрепче! Вам в леспромхоз? Как выйдете сейчас из вокзала, сразу через площадь идите — прямо через неё. И на Советскую улицу попадёте. Контора тут близко.

…Тёмно-синее небо, ещё кое-где видны бледные звёздочки. Голубоватый снег. Рядом с вокзалом голые высокие деревья, за ними снежная поляна, а за поляной чернеют бревенчатые домики. Тихо и спокойно; где-то залаяла собака.

Жик, жик — хрустит снег позади меня. Кто-то догоняет.

— Эй, парень, где тут контора леспромхоза? — окликает меня осипший, сильный мужской голос.

Останавливаюсь. Человек ниже меня на голову, коренаст; он в фуфайке, в сапогах, в руке маленький чемоданчик. Резко и чётко вырисовывается его орлиный профиль. Большие тёмные глазницы приблизились ко мне.

— Я сам ищу эту контору, — говорю я.

— С направлением?

— Да.

— Хо-хо! Значит, в нашем полку прибыло! Григорий Бубнов, — представился он.

Я назвался. Глаза его цепко охватили моё лицо, меховую шапку, меховой воротник.

— Направление на Литейном получал?

— Да.

— По экипировке не догадаешься. К той улице пойдём или к этой?

— Пошли сюда. Мне сказали: идти прямо от вокзала.

— Ты сам осерчал на Питер или он выгнал тебя?

— Я сам уехал, — сказал я.

— Понятно. Не сошлись характерами. Такое бывает. Я тоже, можно сказать, спокойно выбрался из него: ни оркестр, ни толпы народа меня не провожали. Даже ни одна женщина не прибежала к отходу поезда! И тебя не провожали?

— Нет.

— Понятно.

Дома, образующие улицу, сплошь бревенчатые. Некоторые обшиты досками и покрашены. Людей не видно.

— Божье царство, — сказал Бубнов, озираясь, — спит народ и не знает, кто прибыл в их город! Я справлялся об этом Китеже: здесь заводишко есть, монастырь, дом Римского-Корсакова. И река Тихвинка. О, вот и вывеска!

Дом двухэтажный, над крыльцом навес. Ступеньки ведут на второй этаж. Коридор, комната, где стоит стол, заляпанный чернилами, несколько дверей. Одна дверь открылась, появился мужчина в очках, с бородкой, в меховой безрукавке. Он толкнул соседнюю дверь и закричал:

— А, пришли уже! Идите, полюбуйтесь, что я за ночь успел сделать! Поглядите! Иди, иди, Софья Ивановна, посмотри! Всю ночь он опять не давал мне работать! Главный инженер! Чему только учат их там теперь в академиях? Нет, я не сделаю в срок годовой отчёт. И я откажусьделать. Иван Захарыч вернётся из Москвы — пусть сам садится за него! Пойдите полюбуйтесь: ночью он не давал мне покоя, а теперь — спит.

Но тут дверь, из которой он появился, снова открылась, вышел высокий парень в пальто, в шляпе. Лицо его заспанно.

— Чего орёшь, борода? — грозно спросил он.

Меховая безрукавка прислонилась к стене, взгляд бородатого устремился в потолок.

— Ты чем недоволен? Мной? Я тебе сказал: липовый отчёт ваш я делать не буду. Подписывать враньё не стану. — Он увидел нас. — А это кто?

— Мы на работу оформиться хотим, — сказал я.

— Кем?

— Рабочими.

— Это к ним. К женщинам, вон туда.

— Так каждый, каждый день! — воздевает руки к потолку бородатый человек. — Как можно работать?

— Весело живут, — тихо сказал Бубнов, — а я думал, тут тишь да гладь. — Он шагнул к женщинам. — Здравствуйте! Привет вам из Ленинграда! Вот направления наши. Давай, Борис.

Женщина просмотрела документы.

— Вы где хотите работать: на перевалочной базе или в лесу?

— Прежде вопрос: что такое перевалочная база, что там делают? Мы как-то прежде всё мимо Тихвина проезжали и незнакомы с его предприятиями.

— На перевалочной базе грузят лес в вагоны. База в городе. Но общежитием здесь мы не обеспечиваем.

— А в лесу обеспечиваете?

— Да.

— В лес, — сказал я, — чего там думать? Оформляйте нас в лес.

Но Бубнов дёргает меня за руку, зовёт в коридор.

— Слушай, может, тебе к белым медведям хочется? — дышит он мне в лицо. — Куда ты просишься? Тут город не город, да и не глушь, а в лесу куда сунешься вечером? На звёзды выть будешь?

— Жить-то негде, — сказал я.

— Найдём. Не пропадём. Ты, я вижу, не бывал в переделках, — лес! Тьфу! Пошли.

Пишем заявления в отделе кадров. Оставив чемоданы, отправляемся искать жильё.

— От центра держимся подальше, — рассуждал вслух мой новый приятель, шагая на полкорпуса впереди меня, — туда, где ещё хоть немножечко пахнет деревней. Нам нужна вдова средних лет и с детьми. У вдовы нет сберкнижки, она считает каждую копейку. И мы для неё будем кладом. А ты — тьфу! — лес! Ты что, в передрягах мало бывал?

Мы на самой крайней улице. За ней огороды, луг и дальше еловый лес. Поглядывая на избы, Бубнов укорачивает шаг.

— В этом и спрашивать не будем, — вполголоса рассуждает он, — в этом домике мужик есть… А тут куркуль живёт. Видишь, сети у сарая; на грузовичке кто-то приезжает к нему… О, гляди, царица в окошке сидит, — кивает он на окно, за которым видно квадратное лицо седой старухи.

Крыша домика из дранки, навес над крыльцом стоит, подломив ногу. Один порожек крыльца разломан.

— Пошли сюда… Здорово, бабуся! — приветствует он старуху.

Та спокойно смотрит на нас, сидя на скамейке. Печь, плита, три стула у стола. Дверь ведёт в боковушку.

— Заждалась гостей, бабуся? Вот мы и явились. — На лице старухи полное безучастие к его словам. — Можно ли зайти к тебе?.. Глухая, что ли, — тихо ворчит он. — Ты слышишь, бабушка?

— А ты чего орёшь? — вдруг басом говорит старуха. — Ты до Верки? Так её нету дома..

— Нет, мы не до Верки. Мы к тебе, бабуся. Ты хозяйка будешь?

— А что надобно-то вам?

— Мы квартиру ищем. Двое вот нас. Работаем на перевалочной базе. До сих пор жили в бараках. Надоело. Люди мы спокойные, деловые, а в бараке и часу тишины нету. Посоветовал один добрый человек к вам обратиться. Говорит, семейство маленькое у них, только рады будут пустить жильцов.

— А кто ж это тебе посоветовал?

— Иван Гаврилыч, который на станции работает. Ну, дак как?

Старуха думает, зачем-то выдвигает ящик стола. Заглядывает в него.

— А платить будете?

— По месту и деньги. Комнатку нам дадите на двоих — сговоримся в оплате, мы люди серьёзные, понимаем что к чему. Есть комната?

— Да есть. — И она говорит, что надо подождать её дочку Верку. Та верховодит в домике. Вот придёт на обед и скажет своё слово. Работает дочка кладовщицей в горторге.

Старуха показывает комнату; вход в неё отдельный, из коридора. Кровать, стол, множество фотографий на стене. Возвращаемся в горницу. Старуха вдруг застывает на месте, прислушивается.

— Идёт, — говорит она, — должно, чаю попить захотела.

Минуты через три в горницу входит средних лет женщина в сапожках, в зелёной шёлковой юбке и в фуфайке. Мельком взглянув на нас, снимает с головы платок.

— Что это у тебя молодчики сидят? — говорит она, трогает рукой чайник на загнетке. — Смотри-ка, каких кавалеров пригласила! Или меня ждёте?

Бубнов говорит, зачем мы здесь. Она смеётся, снимет фуфайку. Наливает в кружку чаю. Говорит, вот, мол, как ей везёт: не было в доме мужиков и вдруг сразу двое объявились.

— Как ты, мать, на это дело смотришь?

— Да мне-то что, мне ничего…

Договариваемся: они предоставляют нам комнату, будут кормить нас. Мы за это платим по четыреста рублей в месяц. Через две недели должны заплатить за месяц вперёд. Бубнов называет молодую хозяйку по имени без отчества. Мне неловко обращаться так к ней.

— Скажите, а как ваше отчество? — говорю я.

Улыбка исчезает с её лица.

— Ах какой молоденький и вежливый красавчик, — качает она головой, прищурив глаза, — ах какой он умненький, товарищ твой, Гриша… Я Вера, Верка и могу быть Верочкой, понятно? А до величания по отчеству я ещё не дожила!

— Какова бабка? — говорит Бубнов, когда мы спешим в контору оформляться. — У неё мы не пропадём. Я ручаюсь. Погоди, яйца будет нам жарить каждое утро. Ха-ха! Со мной, брат, не пропадёшь!

Вечером познакомились с городом. Прошлись вокруг гостиного двора, вдоль городского сада. Хозяйки нас довольно сытно уже покормили.

— Слушай, а как у тебя с наличными? — задаёт мне вопрос Гриша около чайной.

— У меня сорок рублей.

— У меня четвертная, — сказал он, — маловато… Но и это деньги. Завтра выпишем аванс, а сегодня надо нам отметить встречу, успешное начало новой жизни. Отоваримся в гастрономе и посидим в собственной комнате. В комнате!

В нашу комнату свет не проведён. Старуха дала нам семилинейную лампу. Поздно вечером мы с Гришей сидим за столом, и Гриша несколько смущён. Он в майке. Выпуклая костистая грудь его покрыта густой чёрной шерстью.

— Так… Слушай, может, ты боишься меня?

— Да чего ж мне бояться тебя? — смеюсь я.

— Так… Но скажи мне честно: кто ты? Какая великая сила выгнала тебя из Питера?

Распространяться мне не хочется. Говорю, что я студент, приехал заработать деньги. Сейчас каникулы, потом четыре месяца у нас практика. Я три месяца поработаю здесь, месяц побуду на практике в ленинградском порту. Студенческий билет я не сдал, у меня есть второй экземпляр характеристики. Показываю Грише, и он вроде успокаивается. И вскоре он рассказывает о себе.

Он другого поля ягода. Восемнадцати лет ушёл из Ленинграда на фронт. Но до фронта не доехал: его отправили сначала в танковое училище. Командиром танка повоевал он не больше шести месяцев. Ему перебило ногу; врачи не очень ловко лечили его и выписали хромым и со свищом, — не заживала нога окончательно, и всё тут! Врачи говорили — кровь у него такая, не может окончательно справиться с раной. Куда ему было деться? Родные в блокаде, знакомых хороших нигде нет. Военкомат направил его поправляться в одну из саратовских деревень.

— Квартировал я у пожилой женщины, имевшей кучу детишек. И как раз тогда приехал в отпуск сын соседа военврач. Посмотрел мою ногу. «У тебя, — говорит, — в ноге посторонний предмет какой-то. Хочешь стать нехромым?» — «Конечно!» — «Согласен на операцию?» — «Согласен!»

Через неделю уехал с ним в город, положил он меня в госпиталь. Распилил ногу, срастил. Потом перекомиссовали меня и отправили на фронт…

Родные Бубнова погибли во время блокады. Когда вернулся после войны в Ленинград, получил комнату. И вот семь лет пролетели, как семь дней. Со многими женщинами сходился, но семьи не получалось. Встретилась одна, она инженер, имеет высшее образование; ласковая, добрая, нежная и очень серьёзная. Бубнов расписался с ней, у них появился ребёнок. Но… Он работал инкассатором. После работы заходил каждый день в кафе выпить бутылку пива. И привычка сделала своё дело, он стал встречаться с буфетчицей кафе. Возможно, жена б и не узнала об этом, но в ноябре его ограбили, когда он выносил деньги из магазина. Грабителей поймали; в декабре состоялся суд. На суде выяснилось, что буфетчица причастна к ограблению, она была связана с жуликами. Всё прошлое и настоящее Бубнова вытряхнули на суде. С работы его уволили. Жена его, считай, прогнала. И вот он оказался в Тихвине; ему скоро тридцать лет стукнет.

— Поработаю здесь, а там видно будет. Простит меня жёнушка — вернусь к ней, а нет — посмотрим, время покажет…


За глаза Гриша всячески поносит женщин. Но встретив нашу молодую хозяйку (я никак не могу привыкнуть называть её без отчества и потому стараюсь не обращаться к ней с вопросами), он галантно раскланивается. Сладко улыбается. Сыплет комплиментами, даже целует ей руку, при этом сильно переламываясь в пояснице.

Днём погода держится сносная, по вечерам на улице холодно. Уставший за день, я сижу за столом с книгой. Или лёжа читаю, а Гриша, передохнув, услышав, что Верка вернулась с работы, бреется, причёсывается, отправляется на хозяйскую половину.

Он успел познакомиться с подругами молодой хозяйки. Побывал с ней в гостях. Вернулся под хмельком. Верка закричала в коридоре:

— Студент! Иди полюбуйся, какая я старуха! — И распахнула дверь в нашу комнату.

Я читал. Она ударилась плясать.

— Любой молодой двадцать очков дам вперёд! И отчество не надо спрашивать. Бей дробней, Гриша! — Зелёный подол её шёлковой юбки то закручивался вокруг ног, то разлетался веером.

В морге песенки ноют:
Верку замуж отдают.
Все калеки с богадельни
Её честность стерегут!
— Гриша, не отставай!

Эх, живу весело, —
Целует всё село.
Из соседнего села
Я задаточек взяла!
Гриша носился вокруг неё петухом, правда, больше работая руками и мимикой, чем ногами.

— Хватит! — разом остановила пляску Верка. — Видал, студент? А ты — отчество! Пойдём, Григорий, чай пить, я самовар сейчас вздую!

Но чаю попить им не пришлось. Старуха спит на печи. Едва Верка загремела самоваром, старуха молча и торопливо стала слезать с печки. В правой руке держала костыль, с которым не расстаётся и ночью.

Верка заметила выражение лица матери.

— Гришка, берегись, — сказала она, — чай отменяется. Беги к себе!

Я сплю на полу, он на кровати.

— Ведьма, — ворчал он, раздеваясь, — ни днём, ни ночью от её глаз не спрячешься! Ты заметил, как она всегда следит за нами?..

Бывает, среди разговора Гриша вспомнит свою жену.

— Простит или не простит? — произнесёт вслух.

Какая-то мягкость коснётся жёстких черт его лица. Должно быть, ощущает в эту минуту, какая жена добрая и нежная. Но вот брови его взлетают вверх. Скептическая гримаса искажает лицо.

— Время покажет! — вздыхает он, а мне думается, Гриша сам себе в сравнении с женой кажется таким пакостным, что в прощение не верит. Я засмеюсь, он скосит глаза:

— Чего?

— Думаешь, она простит тебя?

— Э-э… Ты студент, но таких вещей не поймёшь!

И Гриша толкует: она там, дома, в квартире, с ребёнком. На работе у неё всё хорошо. А он уехал невесть куда. Первый месяц жена о нём и слышать не захочет. Подруги её заговорят о нём — жена скажет: «Не упоминайте об этом негодяе!»

Через месяц он пошлёт ей деньжат, но письмо не будет писать — рано. Где-нибудь в апреле напишет и попросит прислать…

— Чего, ты думаешь, я попрошу у неё? — Гриша лукаво смотрит на меня.

Я пожимаю плечами:

— Не знаю.

— То-то и оно, что не знаешь! Я попрошу прислать мне сотню коробков спичек, махорки и… нет, соли я попрошу в следующем письме. Понимаешь?

Я смеюсь.

— Нет, не понимаю.

— А-а! Психологию надо знать! Она прочитает такое письмо, целый день будет ходить сама не своя! Куда ж это я попал, что и спичек нет, махорку прошу? Но я не пожалуюсь на судьбу ни единым словом! Она с этим письмом — к соседке Фаине, есть там такая соседка, прожившая блокаду. «Фаина Митрофановна, как вы думаете, где ж это мой забулдыга оказался? Смотрите — спичек просит, махорки… а он ведь не курил…»

Засуетится, сгоношит мне посылочку! А потом я бац: «Вышли пуд соли!» Пуд! Одно это слово её ошарашит — пуд! А месяца через три она простит меня! Ха-ха! Надо баб знать, милый мой. Да. К осени она простит меня. Так и напишет: «Гриша, если одумался, осознал свою мерзость, возвращайся». Политика, брат, без неё не проживёшь!

2

Денежный кризис у нас миновал. Но первую неделю сидели с Гришей на мели. В конторе перевалочной базы аванс нам сразу не дали.

— Недельку отработайте, тогда выпишем.

Гриша пошумел. Но сделал это как-то уж очень развязно: мы, мол, питерские, порядки знаем. Начальник базы вдруг уехал куда-то, и мы остались на бобах. Вещей у Гриши нет никаких. Мы продали на базаре две мои рубашки, выходные брюки. И перекрутились. Потом получили зарплату, рассчитались с хозяйкой. Деньги они берут у нас порознь: я отдаю старухе, Гриша — Верке.

Мне кажется, старуха немного не в своём уме. Деньги подавай ей только купюрами в пятьдесят рублей, меньшими не берёт. Сразу уносит деньги в боковушку и долго не появляется из неё. Верка говорит, что у матери запрятано много денег дореформенного выпуска. Они, конечно, пропали, но мать не верит в это.

— Копи, копи, глупая, — говорит ей Верка, — и эти скоро пропадут у тебя!

У Верки два сына. Подростки. Оба в каком-то ленинградском училище. Первый муж её погиб на войне, второй находится в «отдалённых местах». За первого она получает пенсию, второй присылает ей деньги сам, зовёт её к себе. Он расконвоирован и через два года будет свободен совершенно. Но у неё здесь есть хахаль, как она говорит. Работает хахаль прорабом на стройке километрах в пятидесяти от Тихвина. Перед Веркой стоит сложнейший вопрос. Ужинаем мы почти всегда вместе за одним столом, и она обсуждает с нами, как ей быть. Ждать мужа? Развестись с ним и выйти за прораба? Говорит, что оба они хороши:

— Ни в чём друг другу не уступят!

Муж далеко, и она жалеет его, но побаивается: каким он станет, когда окажется на свободе?

— Что посоветует мне учёный студент? Распиши мне по-газетному, как быть?..

Книги я беру из городской библиотеки. Обедать и ужинать стал приходить с книгой. И Верка считает меня очень умным человеком, который, ясное дело, отлично должен разбираться в житейских делах.

— Вот письмо получила от своего, — говорит она и кладёт передо мной исписанный мелким почерком листок бумаги, — прочитай-ка, студент. Скажи мне, как тебе мнится: с чего бы это он заговорил о моих пацанах?

Письмо как письмо. Человек интересуется учёбой ребят. Говорит ли с ними Вера о нём? И в каком духе? Возможно, он подумывает, как отнесутся к нему дети, когда он приедет сюда.

— Да ты посоветуй, ты же всё читаешь, в институте науки проходишь: как с ним быть мне? — требовательно смотрит она мне в глаза. — Он тоже учёный — он фельдшер!..

Пряхину я уже написал письмо. Сообщил свои координаты. Попросил: что бы ни пришло по почте на моё имя, немедля пересылать сюда. Родителям тоже послал письмецо. Сочинял его много вечеров. Как ни настраивался на подходящую волну, то и дело рвал листки. Покуда не пришла в голову элементарная ложь: я месяц проболел воспалением лёгких. Беспокоить их не хотел и не сообщал об этом. Зачёты не смог сдать, потому и экзамены не сдавал. Взял академический отпуск и немного поработаю на производстве. Потом опять поступлю учиться. Куда, поступлю, нарочно не упомянул об этом: приеду в Магадан, поступлю в техникум, тогда уж подробно всё изложу. Письмо родным опустил поздно вечером в почтовый ящик на вокзале. И будто последний камень свалился с души.

Долго шатался по тёмным улицам, держа шапку в руке. Сыпал мелкий снег, воздух был холодный, но мне было жарко. Я распевал песни, черпал пригоршней снег и жевал его. Улыбающийся, весь в снегу, ввалился я в дом. Верка и Гриша сидели за. самоваром; старуха смотрела на них с печки.

— Фу ты, какой он сегодня весь интересненький! — воскликнула Верка. — Никак разговелся где-то студент! Ха-ха! Без моей помощи? Гляди, парень, охомутают тебя! Я тебя познакомлю с одной красючкой, хочешь? Слушай: молоденькая, самый раз по тебе, а?

— Валяй, — сказал я, наливая чаю, — познакомь меня с красючкой!

— А ты не смейся, — ударила она кулаком по столу, — ты не гордись больно! Ещё так скрутим тебя, что про институтских своих студенточек забудешь!

Гриша взял гитару и запел: «Студенточка — заря восточная, под липою я ожидал тебя…»

Я вдруг вспомнил о сотне коробков спичек, про пуд соли, прыснул чаем себе на колени и расхохотался.

— Гриша, пуд соли! — крикнул я. — Ты сразу пуд соли проси! Два пуда!

— Пуды напоследок, напоследок, — ответил Гриша улыбаясь.

— Теперь соли много, — заметила Верка с серьёзным видом, — теперь ею хоть завались, а в войну рюмками её продавали. Десять рублей рюмка была.

— И здесь так? — сказал я. — У нас не помню почём, но тоже рюмочками продавали.

— А ты ж где в те времена был? — спросила Верка.

— В Курской области. Курский я.

— А что, Гитлера не изловили до сего дня? — спросила с печи старуха.

— Нет, бабушка, — ответил Гриша, — его негде ловить, потому как. его нет. Он сам с собой кончил.

— А врут поди, — проворчала старуха. — Спрятавшись сидит где в каком месте. Земля велика, народу много на ней!

— Ты чего не спишь? — сказала Верка матери. — Меня стережёшь? О, уставилась красотка! — И мне: — Она всё ждёт, когда поймают Гитлера. При немцах у нас ночью украл кто-то кабана и двух коз, а как раз говорили, будто Гитлер приезжает сюда. Она и решила: кабана утянули на угощение Гитлеру. Никак позабыть не может!

— Год кормили его, строго сказала старуха, год целый выдерживали. Полно вам беседничать, вдруг крикнула она, ложись спать, Верка! Гасите свет!

И чаепитие закончилось.

«Пуд, рюмка соли… Безграмотная старуха лежит на печи, ждёт сообщения о поимке Гитлера, — размышлял я, укладываясь на матраце, расстеленном между столом и бревенчатой стеной, — всё одно к одному. Всё связано между собой: и пуд соли, и рюмка соли, и кабан, и Гитлер. И Гриша, и его жена, и соседка жены Фаина, пережившая блокаду: не будь этой Фаины, Гриша не писал бы о махорке и спичках. Не было б войны, и не было б этой Верки, у которой муж погиб в первый же год. И она осталась с двумя детишками и со стариками; старик был слаб, дома с печи не слезал. И Верка уехала тогда с тремя подругами зарабатывать денег, посылала деньги старикам и детям. Познакомилась там с фельдшером, а потом вернулась сюда, потому что фельдшер проштрафился, его посадили, и ей стало невмоготу жить там одной…

Война не закончилась. Её нет, но она живёт в людях. Следы её и во мне, и в тех двух подростках, которых я не знаю, живущих где-то в Ленинграде, вдали от матери. И она, мать, говорит, что, будь у неё даже куча денег, всё равно б отдала детей государству; она так и говорит — государству, ибо чует, что сама не сможет воспитывать своих же детей. «Они у меня бандитами вырастут, — говорит она, — я их люблю, но я плохая мать…»


Чуть свет Верка уже на ногах. Растапливает печь, гремит вёдрами, кастрюлями. То и дело хлопает дверью; в коридоре шлёпают её босые ноги. За окном ещё темно, когда дверь в нашу комнату открывается и Верка кричит с порога:

— Эй, бродяги мои, на поверку становись! Студент, в радиве уже про американцев говорят! Водой вас облить?

Она может это сделать. Вскакиваем, потягиваемся. Голые по пояс выбегаем во двор, торопливо обтираемся снегом.

По утрам я не привык много есть. Но знаю, что скоро ужасно проголодаюсь на работе. Заворачиваю в газету бутерброд с салом. Гриша уплетает за обе щеки.

— Интеллигенция! — говорит ему Верка, указывая на меня. — Тебе бы портфельчик! Знаешь, вот так в руку его — и на работу. — И она демонстрирует, как ходят на работу с портфелями.

Когда спешим к перевалочной базе, на улицах ещё темно. Окна в домиках светятся. Город проснулся, но на улицах оживления ещё нет. Тихвин — тихий бревенчатый городок. Есть тут две местные знаменитости: Сашка-дурачок и Веня-дурачок. Сашка — тот самый кучерявый мужчина, которого я угостил чаем, сойдя с поезда. Сашка отирается возле чайных, столовых: колет и носит дрова, а за это его кормят. Без Вени, говорят, не обходятся ни одни похороны. Если его не пригласят на поминки и не угостят хорошенько, он может устроить какую-нибудь пакость семье покойника. Высокий и хилый, Веня в субботу или воскресенье обязательно появится на нашей улице. Сам он не просит милостыни, но все знают причину его появления. Подают ему копейки…

Когда мы с Гришей приходим на базу, в шпалорезке, в тарном цехе уже работают. Грузчики — нет: обычно вагоны ещё не поданы со станции. Грузчики ждут их в бревенчатом домике, разделённом стенкой на два помещения. В первой комнате, где стол мастера и телефон, сидят на скамейке пожилые рабочие. Во второй комнате — молодняк: одни досыпают, сидя на полу, привалившись к стене, другие играют в карты.

Мастером работает сорокалетняя женщина со сросшимися бровями. Энергичная, острая на язык, она за словом в карман никогда не лезет. Резка не так с грузчиками, как со своим и железнодорожным начальством. И очень нравится грузчикам.

— Побежала Маша на станцию, — говорят в первой комнате, — даст сейчас по мозгам этому Подзорову!

— Молодец девка. А что ж: заказали пять паланд, а они обещают две; заказали два крытых вагона — они дают четыре. Да и тех ещё нету! Значит, опять часам к одиннадцати только пригонят!..

— Железнодорожники хитры: когда мы просиживаем тут, выходит, ничего, сидите… А задержим их вагоны — плати им за простой!

— И управы на них нет, на эту железную дорогу. Всегда так у них было!..

Но вот возвращается со станции мастер. Она в сапожках, фуфайка перетянута узким пояском.

— Мужики, пишем акт, — громко произносит она, садясь за стол. — Одно хамьё на этой железной дороге — разговаривать не хотят! Если к девяти не подадут вагоны, подпишем его, и пусть тогда хоть за час простоя попробуют придраться к нам.

Акт подписали. Вагонов нет.

В конторку заглянул начальник базы Куликов.

— Что за перекур? Почему в рабочее время здесь сидите?

— Рабочее время? — крикнула мастер и встала. — А где вагоны? Почему наши акты за прошлый месяц не пропущены и в конторе лежат? Почему леспромхоз не предъявил станции за простой рабочих? Я до райкома дойду, Дмитрий Владимирович! А ещё сделаю так: подадут вагоны в полдень, а ровно в пять часов я всех грузчиков домой отпущу. Вот пусть постоят здесь вагоны полузагруженными! Все на уборку территории! — командует она.

Грузчики неохотно идут заниматься «бабьим» делом. День разгуливается. Сквозь серую пелену тумана пробились лучи солнца. Ритмично работает пилорама шпалорезки. Изредка взвизгивает дисковая пила в тарном цехе.

Два лесовоза приползли из лесу. Бригада, в которой я работаю, расселась между поленницами осиновых плах. Их надо будет сегодня погрузить в вагоны. Мастер наказала убирать территорию, но ведь это она так, для порядка, чтоб в конторке не сидели.

— Да, дела интересные на воле пошли, — рассуждает грузчик Лобов. Он работает здесь четвёртый месяц. Прибыл сюда прямо из отдалённых мест. За что он сидел — его тайна. Сам не говорит, а спрашивать об этом никому этика не позволяет. А может, все знают, один я не знаю. — Очень даже интересные, — усмехается Лобов. — Над нами командует баба, в тарном цехе тоже верховодит баба. И что заметно: бабы не боятся начальников своих! — Он беззвучно смеётся. — Шульков разве такой был?……смотрит он на пас. — Тот с начальством всё тушу, нам политику толкал… Там у нас был один мужичок, он раньше меня освободился. Он говорил, что Россия на ноле скоро вся бабья будет: верховодить начнут бабы, а мужики будут чёрную работу исполнять… Над ним смеялись, а оно к тому, видно, и идёт.

Возле другой поленницы полулежат на сухих щепках два друга, Крылов и Стельченко. Тоже из тех мест прибыли сюда, но о себе ничего не скрывают. Они из Воронежской области, оба ветеринарные врачи. Составляли липовые акты на здоровый скот, списывали его. А мясо пускали налево. Отсидели по пять лет, через год уедут в родные места. Я не представляю, как они могут объявиться там: ведь все их знают на родине! Ехали б в Другое место начинать новую жизнь. Но они думают иначе. Приедем, рассуждают они, приятелей там много; работу моментально найдут.

Бригаду нашу называют «проходной». Ни мастер, ни начальник базы не могут направить новенького в какую-нибудь другую бригаду. Бригадиры сами следят за «проходной». Заметят работящего парня — зовут к себе.

Понятно, бригадиры у нас часто меняются. Теперь за бригадира рассудительный Лобов. Мне в первый же день бригада устроила «проверку».

— Студент, полезай в вагон: ты первый день, первая поленница твоя!

— Фуфайку не снимай, а то замёрзнешь!

И я забрался в вагон в фуфайке. Покуда поленница росла до плеч, я быстро управлялся. Грузчики совали в люк плахи, я хватал, быстро швырял на место. Потом снял фуфайку, затем шапку. Пот заливал глаза. От меня шёл пар. Онемели пальцы правой руки. Я клал плаху на бедро, подталкивал вверх ногой, подхватывал левой рукой, напрягался и вскидывал плаху на поленницу.

— Как там дела? — просовывал голову в люк Лобов.

— Давай, давай! — отвечал я задыхаясь.

Когда выложил поленницу, ноги и руки дрожали от перенапряжения. В ушах стоял звон. Перед глазами расходились оранжевые круги, мелькали комарики. Но я спокойно спустился по скобам с вагона, сел на плаху. Закурил. После перекура опять забрался в вагон. Но едва поленница выросла до плеча и я готов был сдаться, Лобов сменил меня…

— Подают! — доносится от конторки.

То и дело бойко посвистывая, маневровый паровозик пригоняет на базу вагоны. Рассовывает их по тупичкам. Грузчики приступают к работе.

Гриша трудится на погрузке телеграфника. Умудрился миновать «проходную». Он стоит с чуть изогнутым ломиком в руках на стыке бортов вагона.

Смотрит, как другой рабочий заводит верёвки под брёвна.

— Давай! — кричит он третьему рабочему, который по другую сторону вагона тотчас стегает кнутом огромного серого битюга. Тот втаскивает по лагам брёвна в вагон.

— Сто-ой! — кричит Гриша, спрыгивает на дно вагона. Ломиком поправляет там брёвна. И через минуту он снова на вагоне. — Давай следующий! — командует он лихо. — Шевелись, ребята!

У Гриши уже много знакомых и на базе, и в городе. Стоит ему поговорить с каким-нибудь человеком, мри следующей встрече Гришу здоровается с ним. Спрашивает, как у того дела, куда и зачем он идёт. Сообщает о своих делах. И они расходятся, будто давнишние приятели.

Отправимся с ним побродить в городе — то и дело задерживается с кем-нибудь.

— Слушай, кто это? — спрошу я, дождавшись Гришу после очередной его остановки.

— Да так, парень. Он на заводе работает. Вроде хороший мужик.

Даже в бане Гриша всегда болтает с соседями. Он вообще непоседлив. Вот после работы, помывшись и пообедав, ложимся передохнуть. Гриша на кровати, я на матраце. Закрыв глаза, Гриша лежит на спине. Я беру книгу; тихо во всём доме и в нашей комнате. Едва слышно тикают ходики на стене. Верка ещё не вернулась с работы. Изредка слышен стук костыля старухи. Потом донесётся такой звук, будто она перетаскивает с места на место сундук или ящик. Опять тишина.

Гриша вдруг открывает глаза, садится, смотрит на ходики. Затем взгляд его останавливается на мне, и на лице его появляется усмешка: если у меня в руках книга, то буду читать час, два. Грише это не по душе — ему хочется пойти куда-нибудь. Одному же идти скучно да и небезопасно.

Мы с ним уже побывали у Веркиных подруг. Одна работает буфетчицей на вокзале, вторая — продавщицей в продуктовом магазине. Когда возвращались домой, около кинотеатра привязались трое подвыпивших: ни с того ни с сего потребовали, чтоб мы доложили им, кто мы такие и куда спешим. Гриша хотел отшутиться, я же стоял и молчал.

— А чегой-то этот молчит? — сказал один из придиравшихся. — Видно, мы ему не нравимся, а? — Он протянул руку, хотел взять меня за нос. Я ударил его, он упал; я бросился на второго, а Гриша схватился с третьим, который тотчас запросил пощады, Гриша дал ему пинка, крикнул, чтоб он немедля шёл спать. Оглянулся, а я обрабатываю своего.

— Постой, хватит! — крикнул он мне, но я не унималоя.

Тогда Гриша схватил моего противника за шиворот, оттащил его от меня к забору. Посадил там и дёрнул меня за руку.

— Пошли, пойдём, пусть сидит.

Возбуждённые дракой, мы быстро шагали по улице. Гриша вслух восстанавливал начало драки, потом заметил, что я утираю кулаком глаза. И ему почудилось, будто я всхлипываю.

Мы подошли к нашему дому.

— О, дьявольщина! — произнёс я, достал папироску, чиркнул спичкой и стал прикуривать. Лицо у меня было грязное, как у детишек, когда они ревут и трут его руками.

— Куда ударили? — спросил Гриша.

— Никуда не ударили. Это так. Сейчас пройдёт.

Гриша сел на крыльцо. Я минут десять ходил туда-сюда перед домом. Потом сказал:

— Гриша, ты здесь?

— Здесь, — отозвался он.

Мы ещё посидели, поговорили о случившемся и отправились спать.

3

Я читаю Глеба Успенского. Прежде я слышал фамилию этого писателя, но открыл его случайно несколько дней назад.

В углу нашей комнаты устроена плита, между ней и стеной узкое пространство. Там валяются книги, которыми старуха, должно быть, растапливает плиту. Я высмотрел толстый томик, взял его, прочёл один рассказ, второй. Вернулся к обложке: Глеб Успенский. И стал читать дальше.

Теперь читаю «Нравы Растеряевой улицы», а Гриша сидит на койке, всё смотрит на меня, ожидает, когда оторвусь от чтения. Ему хочется поговорить и пригласить меня… Куда? К Веркиным подругам. Я б с удовольствием пошёл к ним, если б там можно было только присутствовать: смотреть, слушать.

У них интересно. Но просто присутствовать в компании этих женщин невозможно. Надо веселиться. Для этого нужен особый настрой. А я читаю, у меня множество собеседников на страницах. Расставаться с ними не хочется.

— Уже отдохнул? — говорю я Грише.

— Я по-солдатски, — отвечает он, — закрыл глаза, открыл — и готов. Куда сходим сегодня?

— Не знаю. Мне никуда идти не хочется.

Сильно хлопает входная дверь.

— Кто оставил дверь распахнутой? — доносится голос Верки, вернувшейся с работы. Она заглядывает к нам. — Оба дома, голубчики? — Она улыбается. — Кто из вас последний пришёл? Всё тепло выпустите!

Гриша набрасывает на плечи китель, уходит к хозяевам. На их половине заговорили два басистых голоса. Не у старухи ли этак надломился голос? Нет, разговаривают весело, даже смеются. Быстрыми шажками возвращается Гриша; он возбуждён, лицо его сияет.

— Я чуял, что-то случилось в этом доме, — говорит он, беря свою белую рубашку, висящую на спинке кровати, — чутьё солдата! Вставай, одевайся. Бросай свою книгу, неделю мусолишь её! — Он подмигивает. — Ейный хахаль приехал — прораб. Мужик — что надо!

В комнату входит — в зелёном шёлковом платье, в туфлях на каблуках; по воротнику платья рассыпаны сверкающие блёстки; в ушах серьги, волосы собраны назад; брови и губы слегка подкрашены — я сразу даже не узнал Верку. До сего момента я как-то не обращал внимания на её лицо. Вернее, не задумывался, красива она или нет: вечно беспокойная, крикливая и вздорная женщина. Теперь вижу, что она красива. Она мельком взглянула в зеркальце, смахнула что-то с плеча.

— Вы не готовы ещё? Борис, ты ещё лежишь? — Не студент сказала, а Борис. И не закричала, не приказала, не топнула ногой, а так: — Ты не хочешь с нами идти? И Вадим Иосифович тебя приглашает.

— Да куда, Вера Николаевна? — Да, я так и сказал — Николаевна, и она нисколько не обиделась, а может, просто пропустила мимо ушей.

— К Дусе. Ты разве не знаешь? Я не сказала? Ах, я завертелась вся и забыла. Дуськина дочка техникум закончила. Нас пригласили.

Я быстренько бреюсь, одеваюсь. Прораб широкоплеч, крепок и смуглолиц.

— Вадим Ермолаев, — он сильно пожимает мне руку и продолжает говорить Грише, что в Пикалевском стройтресте он взял расчёт, потому что поссорился с управляющим. Едет на кедринскую стройку, до которой отсюда километров сто.

— В Кедринске ещё и производственной базы нет, — говорит он, мне хотят вроде отдать этот объект. А вы в каком институте занимаетесь?

— В Политехническом. На гидротехническом факультете, — говорю я.

— Хороший факультет… А что же, сейчас на практику посылают зимой?

— Сейчас у нас учебная практика, — вру я, — у нас две в этом году: учебная — зимой, производственная будет летом.

— Смотри-ка ты, — говорит прораб, — это, пожалуй, правильно сделали. Я в Москве учился, тогда практика начиналась после третьего курса. А сюда, к речникам, вас прислали?

— Нет. У нас практика в ленинградском порту. Но работы там нет. Я приехал сюда просто подработать.

— Понятно. Понимаю. Вам бы в Пикалево надо было ехать. Там мастером могут взять. И временно взяли б. Там тракторы в грязи тонут — дыра жуткая. Специалистов не хватает. Странно у нас как-то получается: каждый год техникумы, институты выпускают специалистов, все едут за трудностями, — он смеётся, — на восток, на север, а тут такая работа, что чёрт ногу сломит, а никто не едет! Или не знают… Вам ещё три года учиться?

— Да.

— Ну, с работой над дипломом считайте все четыре. К тому времени в Кедринске начнут плотину возводить. Там завод огромный строить будем. Город вырастет. Знаете, сейчас стараются везде возле новых городов создавать водоёмы. Я уже бывал в Кедринске, рельеф отличный: низкие холмы, лес кругом; речонка такая — Норка — протекает в лощине. Лощина глубокая, перекроют её, и водоём будет. А вообще — работы там лет на десять — пятнадцать. — Он хлопает меня по плечу. — Это я уже агитирую вас: после института сразу в Кедринск приезжайте. Что такое, Вера?

— Мы можем опоздать, — сказала Вера Николаевна.

Да, да, — Николаевна, её не назовёшь сейчас Веркой. Гриша тоже с удивлением посматривает на неё. На лице её какая-то горделивая улыбка. Даже надменность. Никто бы не поверил, что она может кричать: «Эй, бродяги мои бездомные, ужин стынет на столе!» Или что-нибудь в этом роде…

— Успеем, Вера. До восьми ещё далеко.

— Вы когда кончали институт? — спросил я.

— Перед войной. Вернее, уже во время войны. Дипломные работы не успели закончить, досрочно защитили. И на фронт. Так — в Кедринск? — спросил он. — Я патриот этих мест! — Он засмеялся. — Нет, я вполне серьёзно. У нас ведь как: начнут в газетах и по радио талдычить о романтике дальних мест, и молодые несутся куда подальше. Думают, будто геройски поступают. А где это, скажите, знаменитые «далеко», «край земли»? Вот я в Кедринске должен строить полигон, бетонный заводишко, растворный узел — всю базу, а рабочих дадут человек пятьдесят. И мастера нет. Вот вам и край света. Да и жить где буду, ещё не знаю: там и бараков нет…

На улице метёт. Мы то и дело прикрываем ладонями глаза от колючего снега.

— Как там теперь в институтах, — говорит прораб, — крепко гоняют на экзаменах?

— Всяко бывает.

— А как заработки на перевалочной?

— Пока ничего, — отвечает Гриша, — жить можно: рублей шестьдесят — семьдесят по кругу на день приходится…

Дуся встречает гостей в сенях. Стол в горнице уже накрыт. Продавщица и буфетчица заканчивают сервировку. Раздеваемся и сразу садимся за стол. Меня посадили рядом с Галей, худенькой черноволосой девушкой в бобочке на молнии. Стал было за ней ухаживать, но она сказала:

— Нет, нет: вы гость, я хозяйка. И я за вами поухаживаю.

Она положила мне жареной картошки.

— Вы текстильный техникум окончили? — спросил я.

— Да. Я художница. При комбинате художественную мастерскую открывают. Ещё троих моих подруг берут туда. Знаете, я ещё и понятия не имею, что и как делать там буду! — Она засмеялась.

— Узнаёте, — солидным тоном сказал я, — там быстро освоитесь.

— Конечно…

Полторы недели назад я сидел за этим же столом. Обстановка была иная. Разбитная Верка то и дело тормошила меня:

— Студент, чего молчишь? Чего надулся, как мышь на крупу? Погоди, девицу сыщем тебе, всю учёность выбьет из твоей головы!

Теперь Вера Николаевна держится степенно. Бойко, но тихо и с деловым видом разговаривает с прорабом. Следит, чтобы Гришина тарелка не пустовала. Поздравила Галю и поднесла ей подарок в коробке.

— От меня, Галочка, и от Вадима Иосифовича.

В коробке оказались чёрные лакированные туфельки. Галя всплеснула руками, тотчас примерила туфли. Они пришлись ей впору, и она осталась в них. Заговорили о том, где она будет жить в Ленинграде, сколько будет получать первое время. Дуся завела патефон.

Прораб послушал пластинку и сказал:

— А не сыграть ли нам самим, а? Женщины?

— Сыграй, сыграй, Вадим! — подхватила Вера Николаевна. — Галя, принеси гитару!

Сильные пальцы прораба прошлись по струнам. Легко и быстро прозвучали переборы «Цыганочки». Звуки разом погасли, прораб ударил по всем струнам, как-то строго посмотрел в упор на Веру Николаевну, метнул взглядом по лицам гостей. Осторожно, будто робея, глядя в пол. начал срывать такты «Барыни».

Вера Николаевна неслышно прошлась вдоль стола, проплыла обратно. Круто повернулась, откинула голову и заиграла руками и плечами.

— Давай чаще, Вадим! — приказала она.

И, дробно стуча каблучками, не отрывая взгляда от его глаз, тронулась назад. По моим плечам и по спине пробежал озноб. Ах, жаль, что не умею плясать! Стиснув зубы, с застывшей улыбкой на лице, смотрю на Веру Николаевну. У Гали худые щёки побледнели, глаза расширились. Вера Николаевна что-то уловила в её взгляде, подплыла к пей, и Галя медленно поднялась.

— Тётя Вера, «Цыганочку», — прошептала она, сдерживая дыхание.

— Вадим, выход!

Вера Николаевна отчаянно выбила несколько колен, и прораб заиграл русскую плясовую. Гриша не выдержал, пошёл вдоль стен вприсядку, раскидывая широко колена и выворачивая каблуки в стороны.

— Эх-ма, не плясал сто лет! — выкрикнул он, и Вера Николаевна подхватила:

Шесть лет войны нет,
Твой заржавел пистолет.
А моему женишку
Скоро стукнет двести лет!
Галя зачастила:

Девки все, девки все,
Девки спят теперь в овсе:
Хоть медведь придёт на зорьке,
Поиграет при росе!
Я вдруг смеюсь: юный вид девушки, её судьба никак не соответствуют смыслу частушки. Она поёт то, что пели и поют в её деревне…

Расходимся поздно. Погода утихомирилась; медленно и молча бредём по дороге через весь город.


На другой день прораб уезжает в Кедринск. Среди вещей своих, оставленных на время, пока устроится с жильём, оставляет и двустволку. Разрешил мне ходить с ней в лес.

Я вычистил ружьё, набил четыре десятка патронов. Но в лес пока что не хожу — там снегу по пояс. Да и некогда. Мы с Гришей выписали на базе дров, досок, горбылей; по воскресеньям пилим и колем. Латаем сарай. Поправили крыльцо и навес над ним. Перебрали полы в коридоре. Даже старая хозяйка сделалась приветливей. Хотя она по-прежнему разговаривает мало, но приветливость выказывает: мы обедаем или ужинаем, а она смотрит на нас, глаза и восковые щёки её улыбаются.

— Что, бабушка, не поймали Гитлера? — спросит Гриша…

Радио галдит в доме с утра до вечера, и старушка постоянно прислушивается к нему.

— Да вот давеча упоминали об нём. Да только не пымали, а все за прошлые грехи клянут…

После отъезда прораба молодая наша хозяйка с неделю побыла Верой Николаевной: на работу уходила, домой возвращалась спокойной. И всё задумчиво улыбалась чему-то. В ней уживается несколько характеров. Когда один спит или дремлет, другой владеет ею. Теперь опять характер Верки взял верх.

Мы пилим дрова возле сарая. Она, собравшись, должно быть, проведать своих подруг, выходит из дому. В белом пуховом платке, в резиновых ботиках и в коричневом полушубке. Уперев руки в бока, говорит с восхищением:

— Ух вы мои орлята! Вот бог послал-то мне молодцов. На всей улице, почитай, в домах пяти только и есть мужики, а у меня сразу двое! Сидоровна! — кричит она соседке, которая выплеснула из ведра помои и смотрит в нашу сторону. — Одолжить тебе одного? Любого выбирай. Бесплатно отдаю попользоваться!

Соседка улыбается, качает головой. Верка машет рукой ей, нам. Удаляется. Гриша провожает взглядом скользкий её зелёный шёлковый подол.

— Ну и бабка, — говорит он, — видал я перевидал разных, а такую вижу впервые. Огонь. И вся в зелёном шёлке.

Я отбрасываю отпиленный чурбак в сторону. Небо чистое, ни единого облачка; солнце уже припекает. В кустах сирени за сараем бушует воробьиная стая. Веня-дурачок плетётся куда-то, рассуждает сам с собой. Двое мальчишек пристали было к нему, но кто-то прикрикнул на них, и они повернули обратно.

— Кто у вас Бубнов? — это почтальон тётя Лиза.

— Есть такой, — говорит Гриша.

Ему извещение на посылку. Он расписывается в книге почтальонши, пританцовывая, возвращается к сараю.

— Вот! — помахивает бумажкой. — Вот оно, чего я ждал! Порядок, Боря.

Мы оставляем работу, спешим на почту. Посылка весом в девять килограммов.

— Девять кило. Студент, клянусь, я осенью уже буду дома! Зимой приходи ко мне в гости! Обязательно. Договорились?

— Договорились.

Приносим посылку, открываем её в сарае. Плотные ряды пачек «Беломора», спички, зажигалка, шерстяные носки и отличные ботинки из толстой кожи и на толстой подмётке. Гриша растягивается на дровах.

— Гора с плеч долой! Ну, брат, я живу. К зиме уже точно буду дома. Стой-ка, — спохватывается он. Вытряхивает спички, папиросы на пол. Суёт руку в один ботинок, в другой. — Ага, есть!

Ему записочка, но не от жены, а от соседки Фаины. «Гришенька, что ты делаешь, разбойник такой. До суда себя довёл, с работы тебя прогнали, жену твою на суд вызывали, и теперь ты загнал сам себя бог знает куда, где и спичек-то нет. Брось, Гриша, это зелье проклятое и баб этих окаянных. На что они тебе, когда лучше твоей Зиночки во всём свете нет женщины. Она, бедная, из дому теперь не выходит по вечерам. Ты, Гриша, потерпи, помотайся там, да погодямесяц-другой попроси прощения, бог даст, она и простит тебя. Валерочка здоров. Гляди не погибни там, не свяжись с какими худыми людьми, и всё обойдётся».

— Славная тётка, она мне заместо матери была. У ней все в блокаду погибли…

Он рвёт записочку, молча сваливает обратно в ящик папиросы, спички. Закурив папиросу, выходит из сарая. Смотрит на голубое небо. Прислушивается к воробьиному чириканью. Сплюнув, бросает папиросу, давит её сапогом.

Я положил следующую плаху на козлы.

— Плохо, что она хорошая, — проговорил он.

— Почему? — спросил я.

— Я не так сказал: мне плохо, потому что она хорошая. Будь ома стервой… Ты понимаешь, о чём я?

Он поднял пилу, виновато усмехнулся. Я ещё ни разу не видал на лице его такой улыбки.

— Скажи ты… будь она стервой, мне легче было б. — Гриша ткнул себя в грудь, выпустил ручку пилы. — Дай-ка закурить. — Он затянулся, закашлялся и бросил папиросу. — Ты знаешь, она у меня культурная такая… Что она во мне нашла, не знаю, — он опять криво усмехнулся, — ты понимаешь, никогда она дома не скандалит, не орёт… Ну ладно, поехали дальше.


На работе у меня всё нормально. Я не могу сказать: плохо, хороню или отлично. Нормально — и всё тут. Потому что я не рабочий. Первое время пытался считать себя таковым, но оглядевшись, сказал себе: нет, ты, братец, не рабочий. Как Болконцев когда-то назвал мою работу не-работой, так и я, оформленный в бумагах конторы рабочим, не могу назвать себя рабочим человеком. Я — заработник. Потому что работаю здесь временно. И все в моей бригаде не рабочие. Я уж не говорю о ветеринарах, которые, совершенно никого не стесняясь, только и рассуждают о том, как они приедут в родные места. Нанесут визиты своим прежним знакомым, приятелям. Разведают, как и что там: кто какую и где занимает должность. Некий Шашков обязательно устроит Крылова, а дружок его говорит, будто некий Лопатин Ростислав Федотыч примет его с радостью на работу. Оба прикидывают: надо будет поработать несколько месяцев у этих людей. Получат характеристики, переведутся в другое место. Обсуждают варианты, как лучше скрыть свои судимости и так далее. И всё это шутя, со смехом.

В городе уже подсохло, по вечерам публика гуляет без пальто и плащей. И когда я вижу, как эти два типа, вырядившись в костюмчики, стройные, изящные, красивые и сильные (у них великолепные мускулы), прогуливаются лёгким шагом у городского сада или весело болтают с девушками, признаюсь, мне становится не по себе. На работе они в грязной робе, в тяжёлых сапогах, и у меня не возникает желания наблюдать за ними. Но в городе взгляд мой непроизвольно тянется к ним. Идут навстречу — я разглядываю их, пройдут — меня тянет оглянуться.

Видимо, Крылова насторожило то, что я присматриваюсь к ним.

— Слушай, студент, ты откуда родом? — спрашивает он меня во время перекура.

Отвечаю ему и спрашиваю:

— А что такое?

Красивые глаза его, не мигая, изучают моё лицо.

— Мне кажется, мы где-то встречались, говорит он с усмешкой.

— Можешь быть уверен, что нет, — сказал я.

— А почему ты наблюдаешь за нами?

— Вот это новость, — сказал я, — ещё будут вопросы?

— Пока нет. — И он повернулся.

«Пока нет», — он сказал. Закруглять разговор загадочными фразами — дешёвый приём. В ребячестве, помню, сплошь и рядом пользовались подобным.

Рассудительный бригадир Лобов мне понятен: потерял несколько лет жизни, теперь вернулся в неё более зрелым. Может, до этого и жизни-го не видел, нигде не бывал. Жил в какой-нибудь Ивановке или Шиповке. Оказавшись на свободе, присматривается, прислушивается — изучает. Ещё, мне думается, отсидел он по заслугам. Ни малейшего озлобления к окружающим в нём не замечаю. Он тоже не рабочий.

Метрах в тридцати от нас работает пильщик Иван Захарыч. Вот он — рабочий. На лесовозах привозят брёвна длиннейшими хлыстами — деревья целиком с макушками. Только ветки обрублены. Работа у Захарыча простая — распилить. Но он знает, какое бревно пустить на теле-графник, какое на катушку, на подтоварник, на дрова. На маркировку почти не обращает внимания. Сам осматривает каждое бревно, выстукивает. Часто спорит со своим мастером.

— Что вы мне всё маркировкой тычете? — доносится его звонкий голос. — Как же его на телеграфник пустишь, когда он у середины вот тут гнилой? Ты не гляди на один комель, ты постучи здеся. От комля можно на шпалу отрезать, а остальное только лишь на дрова пойдёт!

И шумит, покуда не докажет свою правоту.

Живёт он в домике рядом с перевалочной. Старший сын Захарыча работает здесь же механиком, младший — в тарном цехе плотником. Он очень высокий, и когда сыновья и отец идут обедать, издали можно подумать, что младший сын — глава семьи. Они — рабочие.

И Захарыч рабочий, и Бойцов, и совершенно незнакомый мне коренастый мужик, работающий кем-то на железной дороге. Каждое утро он встречается мне на Советской улице: в чёрной от мазута спецовке, с потёртой сумкой, в которой, мне кажется, лежит инструмент, не спеша, твёрдой, уверенной поступью направляется он к вокзалу. Мне почему-то думается, что дома у него есть школьница-дочь, милая и красивая… И сын. Он младше дочери. И она, когда родителей нет дома, управляется с мальчишкой, подражая матери.

Из дому я получил письма: сначала от мамы, потом от отца. Мамино письмо проникнуто печалью, слезами и надеждой, что всё у меня будет благополучно. И покорностью судьбе. Отец побранил меня за то, что я не сообщил ничего о своей болезни. Надо было написать сразу. И если я видел, что ленинградские врачи не умеют лечить, покуда я держался ещё на ногах, надо было срочно ехать домой. В Петровске доктор Дворецкий ещё старого закала. Он, правда, уже на пенсии, но люди приглашают его к своим больным, и Дворецкий охотно приходит на помощь. Он бы в неделю поставил меня на ноги. Директор кирпичного завода Калмыков ездил в Курск, простудил лёгкие. Его лечили и в Курске, и в Харькове. Но напрасно, только поистратился, потому что попадал в руки к молодым нынешним врачам, которые теперь больше в кино и в театры бегают, нежели делом занимаются. А вернулся Калмыков в Петровск, и Дворецкий вылечил его за две недели. Вот как. Для этого Дворецкого до сих пор целый взвод старух и девушек из пригорода собирает в степи за кирпичным заводом разные травы. Доктор Дворецкий писал даже в Москву о своих способах лечения, но и в Москве, должно быть, так заучились, что у них ум за разум зашёл и простых вещей не могут понять. «И где же это ты там в Ленинграде мог так сильно простудиться? По радио о морозах у вас и речи нет. Против сырости у тебя одежда вполне достаточная. Нараспашку небось бегаете? Вот и добегались. Но раз уж так получилось, что ж, сын, прошлого не воротишь и локти кусать не к чему. Держись. Если человек трудится, он нигде не пропадёт. У тебя здоровье крепкое. Мои пищевод и желудок страдают не от природной болезни, а от заражения после тифа в двадцатом году, когда у меня часть кишок вырезали. Так что в роду у нас все здоровые. Но, говорю, не кичись здоровьем и нараспашку не мотайся. А если всё-таки простуда схватит, не медли и приезжай сразу домой…»

Они поверили моей выдумке, и я доволен.

Снег уже и в лесу сошёл. Перед началом работы в конторке много толкуют о рыбалке, об охоте на тетеревов.

С Казначейской, одиннадцать никакого сообщения нет. Я написал Пряхину; Федя ответил, что ежедневно смотрит почту, на моё имя ничего не приходило. Я жду повестки, но, признаться, спокойно жду: то ли уверен, что она будет, то ли мне становится безразлично, получу её или нет.

Послал я длиннейшее послание Болконцеву. Когда-то, разговаривая с Николаем, старался обдумывать каждое слово, чтоб не показаться смешным в своих рассуждениях. Помню, в Ленинграде писал ему с тайной мыслью, чтоб он позвал меня к себе. В сущности, я ловчил, и теперь я сам ощущаю неискренность того письма, представляю, как читал его Николай. Гадко. Надо всегда писать, если есть что сказать тебе; если ты хочешь высказаться, то и высказывайся. Не бойся в искренности показаться грубым. Если просишь чего-то, так и проси, стонешь от боли — стони, бьёшься лбом об стену, не зная, как быть в таком-то случае, — бейся. Но не хитри и не виляй хвостом, думая, что ты умён и исподволь добьёшься своего. Хитрят и ловчат не от ума, а от незнания и неумения. И если в разговоре другой человек не уловит твою хитрость, просто не успеет схватить её, то на бумаге ты весь как на ладони.

Родителям я, конечно, буду писать, настроившись на свою цензурную волну. Но тут уж никуда не денешься: пишу не для себя — для них. Чтоб были спокойны.

Отсюда я написал Болконцеву простой рассказ о своей новой жизни. Не старался умничать. Подмывало написать что-то о нашей дружбе. Но ведь когда мы с ним были вместе, о дружбе нашей не говорили. Какое-то чувство подсказало мне: не надо и в письме об этом говорить. Сам факт, что пишешь и что ты искренен, скажет больше о твоих чувствах, нежели твои слова.


В очередное воскресенье ухожу в лес с ружьём.

— Мешок возьми с собой, — острит молодая хозяйка, — а то как же ты глухарей донесёшь!

Гриша не пожелал идти со мной. Есть люди, боящиеся воды, темноты, высоты: Гриша Бубнов боится леса. С отвращением отмахнулся от меня, будто я звал его купаться в полой воде Тихвинки.

— Что там делать, в твоём лесу? Я не мальчик — шататься среди деревьев… Вокруг тебя деревья, кусты, и не видишь, кто подойдёт к тебе.

Возможно, с ним в лесу когда-то приключилось что-то жуткое. Может, когда ещё совсем маленьким был, потому не помнит.

В лес углубляюсь по ручью. Чтоб не сбиться с дороги, не заблудиться. Небо ясное. Местами ручей перерезает большие поляны, над ними весело заливаются жаворонки.

Километра три дорога идёт на подъём, затем местность выравнивается. Начался густой ельник, ручей сузился; толстые серые ели плотней подступили к нему.

Кух, кух, кух, — донеслось спереди и чуть влево от ручья, — чу-фы, чу-фы!

Осторожно крадусь на песню: вот уж глухарь где-то близко; вон на той ели. Умолкает, и я останавливаюсь, жду долго.

Чу-фф! — и похоже, защёлкал клювом.

Снова крадусь, опять тишина. Мне кажется, птица сидит вот на той макушке; нет, на этой. Пальнуть наугад? Слышу манящий звук, но теперь он далеко.

Бегаю так короткими перебежками долго. Солнце уже высоко. Ручья я не вижу, догадываюсь, что взял от него влево, и круто поворачиваю вправо. Наконец вот лощина, и в ней не ручей, а ручеёк. Плюнув на хитрого глухаря, я закуриваю и, передохнув, бреду выше по ручейку. Мне жарко, а вода в ручейке так прозрачна, холодна и вкусна, что, напившись, то и дело наклоняюсь, черпаю пригоршней и опять пью.

Ели сменились тонкими и кривыми берёзками. За ними лощина раздаётся вширь. Я вышел к болоту, покрытому серой прошлогодней травой. Несколько хилых ёлочек, таких же берёзок. Надеюсь найти в центре болота открытую воду, где могут быть утки. Но кроме кочек и сваленных здесь кем-то когда-то толстых и уже сгнивших брёвен, ничего больше не замечаю.

Вдруг метрах в двух слева по ходу вижу что-то серое и продолговатое. Подхожу, присматриваюсь: шинель, хлястик на ней, одного рукава нет. Стволом ружья хочу приподнять шинель, посмотреть, что под ней. Кусок её отламывается коркой; пробую рукой — то же самое. Разминаю в пальцах кусочек шинели: на ладони серая пыль. Под шинелью ничего нет. Разгребаю ногами траву. Каска. Наша, советская. Истлевшие кости, должно быть, остатки черепа. Нахожу ствол винтовки с магазином и затвором. Оглядевшись, замечаю ещё шинель, ещё. Я не буду их трогать. Семь лет назад… какие семь лет? Это война кончилась семь лет назад, а здесь бои были в сорок первом.

Старая хозяйка говорит, что немцы в Тихвине были месяц с небольшим, накануне сорок второго их выбили из города… Я — на кладбище без могил. Солнце уже спускается к лесу. Там, где я только что разрывал траву, что-то блеснуло. Это стёклышко от очков; я вытираю его, кладу в карман.

Только что я пил вкусную воду, вытекающую прозрачным бойким ручейком с этого кладбища. Почему-то осторожно ступая на свои же следы, выхожу к лощине, бреду обратно.

Напротив Веркиного дома живёт пожилой Яков Полетаев, он без левой руки. Просил нас выписать для него дров на базе, мы выписали, и он теперь при встрече приветливо раскланивается с нами. В потёмках я подхожу к нашему двору. Полетаев и Гриша сидят на крыльце.

— Вот и студент с глухарями, — говорит Гриша, — где они?

— В лесу. — Я присаживаюсь, рассказываю о болоте.

— По ручью попал туда? — спрашивает Яков.

— Да.

— А не врёшь ты? — пугается чего-то старик.

— Как же вру, когда говорю, что видал.

— И табличек там нет никаких? На столбиках?

— Я не видел.

Он говорит, что лощина у начала ручья и болото были заминированы. Там осталось много мин. И он сам был в комиссии, прибивал дощечки, предупреждающие людей об опасности.

— Два года назад там старуха и девочка подорвались, — говорит Яков, — должны минёры приехать. Они там второй год уже роются и никак не разделаются. И проволоки колючей там нет?

Мне кажется, я видел обрывки проволоки, но не обратил на неё внимания.

— Понимаю, понимаю, — бормочет Яков. — Ах ты бродяжка! — ругается он и встаёт. — Это Сашка-дурачок снял проволоку: зимой я видел, он тащил моток её к станции. Это он. Надо в горсовет заявить завтра. А коров не пасли в лощине?

— Я не видел.

Он прощается.

— Ты на Курской дуге не воевал, Гриша? — говорю я.

Мне хочется, чтоб он сказал: да, воевал, и упомянул бы Петровск.

Нет, Гриша не был в тех местах. Во время Курской дуги он был на переформировании под Москвой…

В работу мы с Гришей втянулись, мышцы у нас не болят по утрам. Обитатели улицы нас уже знают. Проходим мимо компании женщин, стариков, старух, собравшихся посудачить перед сном. Заметив нас, они умолкают, присматриваются

— Это Веркины жильцы. — И продолжают беседу.

4

Вот и конец мая, а повестки с вербовочного пункта нет. Пряхин прислал письмецо: на моё имя корреспонденций никаких не приносила почтальонша; курс сдаёт зачёты; Федя хочет сдать экзамены досрочно и уехать домой. Яковлев Миша перевёлся на электромеханический факультет. На моей койке спит теперь Бес, а на койке Беса — новый студент, перешедший к нам из кораблестроительного института. Я несколько раз перечитал строчки, написанные наспех. На Магадан махнул рукой: не вызывают, и не надо, навязываться не буду. От Николая ответа на моё письмо нет… Последнее время всё тянет написать Вареньке Кунцевой. Но что написать? О чём? Я часто вижу её той маленькой и незаметной девчонкой, какой она была в школе. И такой, какой она стала. Вспоминаю нашу встречу. И у меня большое желание повидаться с ней и поговорить.

В будущем месяце работы будет мало: бездорожье приостановило доставку брёвен из леса, отгружаем в основном заготовленное зимой.

Настоящие рабочие без работы не останутся, они примутся за сплавной лес. «Проходная» бригада будет «на подхвате». Это значит, посадят на тариф и заставят убирать территорию перевалочной. Грише подобное не грозит: его маленькая бригадка уже грузит сплавные брёвна.

Лобов хочет проситься в какую-нибудь другую бригаду. Крылову и Стельченко всё равно — где бы ни работать, лишь бы не работать.

— Солдат спит, а служба идёт! — говорит Крылов.

Я же болтаться не хочу. И напрашиваться в какую-то бригаду я не хочу. Разнюхиваю, где в этом городе можно ещё найти работу. Говорят, начался сплав леса, сплавной конторе требуются сплавщики. В воднотранспортной конторе тоже можно найти работу.

Выпадает день, когда нашей бригаде выделяют только один крытый вагон для загрузки катушкой — полуметровыми берёзовыми швырками. К часу разделываемся с работой, я ухожу домой.

Бреюсь, переодеваюсь. По пути в сплавную контору захожу на почту, даю телеграмму на вербовочный пункт: когда отправка, прошу сообщить мне срочно. Но на душе спокойно. Вызовут — хорошо, не вызовут — бог с вами.

Сплавная контора размещается в новом бревенчатом доме. В пустой комнате за столом, на котором лежат счёты и какой-то журнал, сидит дядька с большой круглой головой. Я не знаю, кто это, но думаю, какой-то начальник. Говорю, зачем явился. Он вежливо предлагает сесть. Должно быть, он очень нервный. Ногами то дело шаркает под столом.

— Где вы сейчас работаете?

Я говорю.

— А до перевалочной базы?

Рассказываю, кто я, а он улыбается. Пожалуй, примет сплавщиком.

— Какая штука, вот какая штука, — говорит этот гора-человек, — понимаю вас, понимаю. Да… У меня тоже сын — студент. Он в университете учится. Да… Я рад вам помочь… Парень вы крепкий, и вы бы хорошо заработали… но я не могу вас сплавщиком взять.

— Почему?

— Понимаешь, — он переходит на отеческий тон, — ты опыта в этом деле не имеешь, и с тобой обязательно что-нибудь случится. Нет, понимаешь, я не могу тебя на сплав взять. Грех на душу не хочу брать…

Воднотранспортная контора за шлюзом. Здесь принимает меня иного склада человек, сухой и угрюмый. Изучив молча мой паспорт, молча возвращает мне его. Уставился неподвижным взглядом в стол, подперев голову рукой. И ничего не говорит.

— Где ж тебе дать работу, — наконец рассуждает он, не отрывая взгляда от стола, — какая сейчас у нас работа? Нет никакой работы. У нас зарплату по два месяца не получают — нет денег у нас. Наша водная дорога бедна. — Он подпирает голову рукой, находит взглядом какую-то другую точку. — Тут хоть сам ищи где-нибудь работу. И сбежал бы ко всем чертям, но… — опять молчание. Может, он так занят своими мыслями, что и забыл, зачем я к нему пришёл? — Это не организация, а такая шарашкина контора, что в свете другой такой и быть не может! — Он откидывается назад. Теперь вижу его глаза, в них печаль и скорбь.

Мы смотрим друг на друга, и я готов рассмеяться.

— Сдельную работу я могу дать тебе, — неожиданно говорит он. —

К нам поступают дрова на баржах. Распилить плаху пополам, поколоть и сложить дрова в поленницы там же на место — десять рублей за кубометр. Как?

— Согласен.

— Хорошо. Напарника тебе найдём. Пиши заявление.

— Я ещё не взял расчёт…

— Но будешь брать?

— Буду.

— Пиши. А приступать к работе можешь, когда сможешь. Хоть через две недели. Дрова там разгружают. Из тех ребят и возьмёшь себе напарника.

Уже в следующий понедельник мастер говорит нашему бригадиру:

— Лобов, твоя бригада сегодня на уборку территории. Начните с тупика.

— Что ж это выходит, мы хуже всех, что ли, будем среди грузчиков? — сопротивляется Лобов. — Посылайте нас на сплавной лес. А бабью работу делать я не буду.

Мастер ожидала сопротивления. Пропускает мимо ушей слова Лобова. Снимает трубку, вызывает станцию, спрашивает, когда подадут вагоны. Крылов стоит, прислонившись к стене, поигрывает перочинным ножичком.

— Задание дано, надо исполнять, — говорит он. Улыбается.

— Ступайте, ступайте, — кивает на дверь мастер.

— Да не пойду я щепки убирать! — кричит Лобов, садится на скамейку. — Не пойду, и всё. Дайте мне работу!

— Дорога подсохнет, привоз начнётся, и будет работа.

— Всем и сегодня есть, а нам нет? По какому праву? Я на тарифе сидеть не буду.

— Пойдём, пойдём, бригадир, — говорит Стельченко, — раз начальство говорит, надо делать.

— Правильно, — поддакивает Крылов.

— Иди, иди, Лобов. Смотри, вся бригада ждёт тебя. Завтра, если будет шесть вагонов, один вам отдам. Горбылями загрузите.

Она сказала «завтра» и «если». Завтра она будет объяснять: «Я же говорила — если дадут шесть вагонов, но ведь мне дали только три, понимаешь, Лобов? Идите, занимайтесь делом. Завтра… вот смотри: я прошу три крытых вагона. Дадут их, обязательно один ваш будет».

Заявление лежит у меня в заднем кармане брюк. Проставляю число, подаю мастеру.

— Кончился ваш трудовой стаж? — говорит мастер. — Надоело или ехать надо?

— Работы нет у вас, что ж делать…

По пути в контору я увидел, что Лобов бредёт за бригадой метрах в двадцати от неё. Ни с мальчишками, ни с Крыловым и Стельченко мне не хочется прощаться. Сворачиваю к бригадиру, он замечает меня и останавливается.

— Пока, Лобов, — говорю я, протягивая руку.

— Слушай, ты на самом деле студент? — спрашивает.

— Да.

Он не отпускает мою руку.

— А зачем же ты здесь был?

— Денег заработать надо, — я смеюсь.

Он соображает что-то:

— А сейчас в Ленинград?

— Нет. Ещё в водной конторе поработаю. Будь здоров. Желаю тебе успеха, Лобов.

— Спасибо…

На другой день я в воднотранспортной конторе. Топор у меня есть, а пилы нет. Пилу ищут. Какой-то Емельянов должен её найти и дать мне. Работать буду с каким-то Драныкиным.

— А где ж этот Драныкин?

— Идите к месту работы. Он придёт туда.

Слоняюсь в коридоре, заглядываю в комнаты. Сижу на крыльце. Вот и полдень. После обеда спрашиваю, где Емельянов.

— Тут был. Только что был, куда-то вышел.

— Пилу он принёс?

— Пилу? Какую пилу?

Спускаюсь к реке, где на берегу навалена куча осиновых плах. Никого здесь нет. Возвращаюсь в контору, вижу, в коридоре, в углу стоит ржавая пила. Тупая, почти без развода. Напильник уж и не пытаюсь здесь просить, отправляюсь в город. В хозяйственном магазине напильников нет. Проклятье. Вспоминаю про пильщика Захарыча. Но когда прихожу на перевалочную, рабочий день окончился. Уже в потёмках захожу в домик Захарыча.

Старик приветливо встречает меня, уводит в сарайчик. В ящике с разным железным хламом Захарыч находит напильник и дарит мне. Я много раз видел, как отец точил пилу; делаю разводку. Вот и мой черёд настал, весь вечер настраиваю пилу. От хозяек не доносится никаких звуков; Гриши нет: на танцах в городском парке он познакомился с молодой и довольно красивой женщиной. Фигурой своей она напомнила мне Столинскую. Гриша представился ей как прораб с какой-то стройки. И всё, что говорил нам о себе Ермолаев, Гриша пересказывает своей возлюбленной. Встречаются они где-то за монастырём, и Гриша в восторге от неё.

— Когда пуд соли будешь просить? — спрашиваю его.

— Ладно, ладно, — отмахивается он, — старые люди говорят: не согрешишь — не покаешься!

Рано утром с топором в руке, с пилой на плече спешу на новую работу. Свежее солнце слепит мне глаза. Тихо, вокруг ни души. Река спокойна, далеко на лугу пасётся стадо. Напарника моего, Драныкина, нет. Сколачиваю козлы, кладу на них плаху. Солнце уже поднялось высоко и припекает, а Драныкин не показывается. Иду в контору.

— Драныкин? Он только что был, я его послал к дровам.

— Нет его там.

— Я вам говорю: там он. Степан Иваныч, Драныкина с баржой не посылали?

— Нет. Вы же на дрова его велели поставить.

Возвращаюсь на берег. Жду. Метрах в ста дальше по берегу растут кусты. Из них появляется высокий, сухощавый парень в белой рубашке. Медленно приближается. Жёлто-белые брови и волосы, глазки маленькие, и не понять — смотрят они на меня или нет. Не поздоровавшись, парень присаживается неподалёку от меня. Молчит.

— Ты Драныкин?

Он кивает.

— Наконец-то. Я тебя жду, жду, — говорю я весело, не подозревая, что поджидает меня.

Подхожу к козлам, зову его пилить, он сидит неподвижно, смотрит на реку, будто не слышит меня.

— Ты слышишь, Драныкин? И так полдня пробежало впустую.

— Никуда они не денутся, — лениво отвечает он, не поворачивая ко мне лица, — до осени ещё много дней. Успеется.

— Вставай, вставай.

Драныкин медленно поднимается. Распиливаем не больше десятка плах, он достаёт из кармана часы с цепочкой, не спеша открывает их, долго, смотрит.

— Обед, — произносит, показывает мне стрелки.

— Пообедаем потом. Сделаем хоть кубометра четыре сегодня.

Маленькие глазки удивлённо-вопросительно смотрят на меня. При бледной коже лица у Драныкина тонкие яркие губы, удивительно белые и плотные зубы. Он улыбается.

— Тебе деньги не нужны? — говорю я.

— Всех денег не заработаешь, — отвечает он неохотно, — вон и обед мне принесли, — кивает он в сторону кустов. Там стоит девушка в белой косынке, в руке держит корзинку. Ясно, она не со стороны города пришла. Отсюда до неё расстояние порядочное, но видно, что она улыбается, что у неё большие глаза и длинные брови. Медленно Драныкин направляется к ней. Оба исчезают в кустах.

Я поесть не взял с собой, в столовую идти далеко. Проходит, мне кажется, больше часа, напарник мой не возвращается из кустов. Я поколол чурбаки, сложил дрова. Покурил. Направляюсь к кустам.

— Драныкин, Драныкин! — зову.

Из зелени листвы и травы донёсся счастливый смех девушки. Затем недовольный голос Драныкина:

— Экой он нетерпеливый, беда мне просто с ним… Чего? — крикнул он. Девушка засмеялась, быстро-быстро заговорила о чём-то.

— Ты скоро там кончишь обедать? — спросил я, стараясь придать голосу строгость.

— Вот беда с ним, — сказал Драныкин. — Да хватит на сегодня, — ответил он. — Иди домой. Сегодня уж довольно будет!

— Давай, давай, — сказал я. — Десять минут — и возвращайся!

Сижу на козлах. Остро пахнет сырая осина; свежо и тепло; поблёскивает мирно рыбь реки. За кустарником луг тянется далеко-далеко, и за ним начинается лес. Но мне не до прелестей пейзажа. У меня в чемодане лежит только тысяча рублей — всё, что я смог скопить за время работы здесь. За квартиру и питание я уплатил за месяц вперёд. Заработать бы ещё рублей девятьсот, и мне б хватило добраться до Магадана. Плевать на этих вербовщиков, обойдусь и без них.

— Драныкин! — ору я.

В ответ ни звука. Хожу туда-сюда. Хотя этот Драныкин и худой, но ладони у него мозолистые, и весь он мускулистый и, должно быть, сильный и работящий. Любовный запой у него? А мне какое дело, чёрт возьми! Мне через месяц надо ехать, чтоб к осени быть там. Когда там начинается зима?

Наконец-то он пообедал. Белый платочек удаляется по берегу. Видимо, она из какой-то деревни. На худой роже моего напарника блаженная улыбка. Он и не думает браться за пилу, растягивается на траве рядом с козлами.

— Что ты суетишься так? — говорит он, глядя в синеву неба, закладывая руки под голову. — Никуда от нас дрова не убегут…

— Это жена твоя?

— Нет, не жёнка… ах ты, господи, до чего ж хорошо вокруг! — Он садится. — Тебя как зовут?

— Борисом.

— Меня Фёдором… Вот скажи ты, Борис: когда жил в деревне, целый год… да какой там год — поболе — убивался по ней, а она ни в какую! Плюнул я, устроился сюда, жить стал у дядьки родного, в деревню ни шагу. Дак она теперь каждый день шесть километров сюда, шесть обратно вышагивает!

Мне ясно: он в невменяемом состоянии, ему наплевать на эти плахи, на деньги. Он сейчас счастлив. Что мне делать?

— Сама упросила, чтоб я пришёл сегодня в деревню…

— Если завтра хотя бы к девяти утра не явишься сюда, я тебя побью, — говорю я спокойно.

Он улыбается. Я беру пилу, топор.

— Не улыбайся. Чтоб завтра с утра был здесь.

Я не знаю, что ещё сказать. Иду прочь.

Назавтра он приплёлся из деревни в начале одиннадцатого.

— Ты будешь работать?

Он улыбается. По лицу я не могу его ударить. Я лягнул под зад.

— Бери пилу!

— Ты гляди, ты гляди! Ты чего это? — В глазах его испуг.

Состраиваю злую рожу, говорю, что изметелю сейчас так, что он забудет не только эту девицу, но и мать родную. Угроза подействовала, работаем молча до часу дня, покуда над кустами не появляется белый платочек.

Я машу рукой, зову девушку сюда, но она не идёт.

— Федя, скоре-ей! Борщ осты-ынет!

На этот раз Драныкин обедает около двух часов, а потом то и дело посматривает на свои часы. Ровно в пять выпускает из рук пилу, и никакими угрозами его не удержать.

— Слушай, Драныкин, достань мне в деревне лучковую пилу. На время. И можешь вообще не приходить сюда.

— Ты сам будешь?

— Да.

Он даже подпрыгивает от радости. Ударяет меня, по плечу.

— Я сейчас сбегаю в деревню?

Через час приносит две пилы: одна с широким полотном, другая с узким.

И две недели я работаю на берегу с утра до темноты. А Драныкин, притащившись часов в десять из деревни, дремлет возле поленницы.

Если кто идёт от конторы в нашу сторону, я бужу его, он хватает топор, колет дрова. А после часа уходит в кусты, и больше и не вижу его до следующего утра.

Ни с молодой хозяйкой, ни с Гришей в эти дни я почти не разговариваю. Усталый, я молча ужинаю, сразу ложусь спать. У изголовья я поставил свой чемодан. Покуда не усну, правую руку держу на нём: рука очень устаёт, а локоть ужасно ноет. Когда же рука приподнята, боль в локте проходит быстрей, и я засыпаю.

5

Так проработал две недели. В субботу я поколол все чурбаки, сложил дрова. Прикинул, сколько сделано. Мне казалось, я наработал много, но вышло в среднем около пяти кубометров в день. Что ж, ладно. Солнце ещё не село. Я покурил, окунулся в Тихвинке и отправился домой. Когда переодевался в комнате, увидел, что Гришина роба висит на спинке кровати. Наверно, к своей подался. С хозяйской половины не доносится никаких звуков. Трогаю щёки ладонью, смотрюсь в зеркальце. Надо побриться. Поем и схожу в город.

В самоваре у хозяек всегда горячая или тёплая вода. Старуха лежит на печи, через полуоткрытую дверь замечаю молодую хозяйку, молча лежащую навзничь на кровати. Ощущаю какую-то тревогу. Но подобное чувство частенько набегает на меня в эти месяцы. Встряхнувшись, прогоняю тревогу. Бреюсь, напевая. Надев чистую рубашку, иду в горницу.

— Бабушка, что так тихо в доме? — бодро говорю я, сажусь за стол.

Старая хозяйка заворочалась, что-то проворчала. Выходит из боковушки подать мне обед молодая хозяйка. Сразу замечаю, что сегодня она не Верка, не Вера Николаевна, а какая-то новая женщина. Молча ставит передо мной тарелку щей, на середину стола большую сковороду с картошкой и мясом. Не говорит ни слова, веки опустились ниже. Молча смотрит на дверь, в окно и садится на лавку.

— Ты не видал наших? — спрашивает она.

— Нет. — Я не знаю, кого это «наших". Может, ребята её приехали. Они должны на месяц приехать сюда.

— Случилось что, Вера?

— А что ж это, не случилось, когда человека судить будут?

— Кого судить?

Она смотрит на меня.

— Ты не знаешь? Вадима Иосифовича. Какого-то дурака убило там у него на стройке, а его судить будут. Господи, уж какие гадюки-разгадюки живут, и с ними ничего не случается, а такого человека — судить! Скажи ты мне, студент, вот что ж это такое? Как жизнь устроена, а? Ведь он чтоб обиду какую сделать другому — никогда ж и не подумает!

Из коридора доносится топот ног. Молодая хозяйка встаёт, смотрит на дверь. Гриша и прораб Ермолаев приносят свёртки, кульки. Прораб в новом костюме, лицом немного осунулся.

— А, студент, — говорит он весело, пожимает мне руку, — говорят, ты все деньги воднотранспортной конторы решил в карман положить — с утра до ночи работаешь? Давай тарелки, блюдца. Вера. Что приуныла? — Вера бросается к шкафу с посудой. — Я шучу, — говорит прораб, — деньги всем нужны, а студенту особенно. Будь моя воля, я б хорошим студентам платил минимальный оклад линейного персонала. Да. Конечно, начиная с третьего курса, когда специальные предметы пойдут.

— Что ж, куда далеко зашлют или тут поблизости оставят? — спросила старуха с печи.

— Как решат, — сказал прораб. — Ну, садимся за стол. Мне пить нельзя, угощайтесь. Давай, Григорий, командуй. Я не буду. Я подписку дал, что из Кедринска никуда, да уж сюда выскочил на воскресенье.

— Что у вас случилось? — спросил я.

— Сорвался плотник с лесов. Разбился. Мальчишка совсем.

— Вы виноваты?

— Как тебе сказать. Должно быть, я. Нет, леса прочные были, я проверял. Там провод от переноски оголился, парень взялся за него. Понятно, ударило. От неожиданности шарахнулся и сорвался. За месяц у меня три несчастных случая. Два обошлись травмами, а третий — гранитом. Что делаешь у водников?

Я рассказал.

— Это нищая организация. Надо было тебе ко мне приехать. Впрочем, и сейчас можешь устроиться. Едем завтра со мной?

— Я через неделю уезжаю совсем, — сказал я.

Прораб кивнул и встал.

— Ну, ужинайте, друзья, а я пойду отдохну. Я на боковую. Завтра, если будет такая погода, пойдём искупаемся? — Он смотрит на меня.

— Пойдём. Обязательно.

Вера молча уходит следом за прорабом в боковушку. Мы с Гришей молчим. Старуха смотрит с печи на нас, на накрытый стол.

— Бабушка, иди с нами посиди, — зовёт Гриша.

Старуха не отвечает. Мы сидим ещё некоторое время за столом и уходим в город.


В скверике на главной улице много гуляющих. В саду танцы. Мы с Гришей прогуливаемся вдоль, гостиного двора. Если его возлюбленной удастся сегодня улизнуть из дому, она должна пройти здесь.

— Ты только не подавай виду, что знаешь её, — просит Гриша, — а то испугается. Стеснительная женщина… Спокойно, спокойно, студент, — тихо говорит он. — Дай-ка папироску.

Мы закуриваем. Мимо нас проплывают густые смоляные волосы. Мельком улавливаю косой разрез чёрных глаз. С сумочкой в руке, она посматривает на витрины магазинов. Возле одной витрины останавливается. Мы огибаем гостиный двор, Гриша кивает мне, подмигивает. Направляется в монастырь, а я в город.

Вот свободная скамейка. Сажусь. Танцплощадка поднята над землёй метра на полтора, огорожена заборчиком. Вокруг неё снуют подростки. Перед входом на танцплощадку стоят и смотрят на танцующих несколько девушек. Две из них направляются по дорожке ко мне. Тихо разговаривая, проходят мимо. Мне грустно. Вдруг почувствовал себя ужасно одиноким, чужим здесь. Ни до кого мне нет дела, и я никому не нужен.

Попробовал перенестись в Петровск, но на душе ещё хуже стало: дома переживают за меня, а я утешить их ничем не могу.

— Вздор! — произнёс я и вскочил. Сейчас познакомлюсь с какой-нибудь девушкой, потанцую с ней. Вечер с ней проведём. Надо веселиться, чёрт возьми. Да. Я быстрым шагом прошёлся туда и обратно по аллее, свернул к танцплощадке. Две девушки, одна другую держат за талию. Смотрят на танцующих. Обе миловидны.

— Добрый вечер, девчата, — сказал я, улыбаясь, — можно пригласить вас потанцевать?

Они с удивлением, но весело переглянулись.

— Нас же двое.

— И отлично. Будем втроём танцевать! Вы не пробовали втроём? Сейчас попробуем.

Я взял билеты, провёл их на танцплощадку.

— Можно сначала с вами? — сказал я ближней ко мне девушке. Она вроде постарше и симпатичней подруги.

Девушка молча согласилась. Подругу её тотчас приглашает какой-то парень.

— Вот мы все и танцуем, — весело говорю я партнёрше, называю своё имя и спрашиваю, как звать её.

— Угадайте!

Покуда танцуем, я угадываю, называя женские имена. Партнёрша поглядывает на меня, хихикает. Но вот танец кончается, мы останавливаемся у заборчика. Порыв бодрости пропадает. Скучно.

— Тесно здесь, — говорю я, — не лучше ли пойти погулять?

— Только пришли и уходить…

— Я сейчас, — говорю я, пробираясь к выходу.

С облегчением вздыхаю, оказавшись за оградой сада. Медленно бреду домой.

Прораб пьёт чай и читает газету. Старуха на печи, кажется спит. Вера, должно быть, в боковушке.

— Садись, студент, — говорит прораб, — что ж вино не выпили? А где Григорий?

— Гуляет… Когда суд будет, Вадим Иосифович?

— Суд? Суд не скоро. Во всяком случае не в этом месяце. Судейский народ действует по расписанию.

— И вам присудят? — говорю я, не зная, прилично ли спрашивать о таких вещах.

— Лет пять дадут, — спокойно отвечает он.

— Пять лет?

— Ну года три. Какая разница? Ты запомни, Борис: над прорабом, — он ударяет себя ладонью по затылку, — вот здесь всегда висит статья кодекса. — Вадим Иосифович наливает и себе вина. Закрывает дверь в боковушку. — Их дело такое, — указывает он глазами на дверь, на печь, садясь против меня, — они не видели погибшего парнишку. Мать его приезжала… Знаешь, на фронте убьёт твоего бойца, ты подумаешь: «Завтра и меня укокают» — и успокоишься. Тут, брат, другое дело. Мне что теперь? В тюрьму не посадят, под конвоем водить но будут. Дадут где-нибудь на севере ватагу проходимцев — руководи! И года три придётся повозиться с ними. Потом опять приеду сюда. А парнишки этого уже не будет, а мать его жить будет… Вот, брат, какие деда…

Не женат ли я, спрашивает ом. Ну и хорошо, что нет. Постарайся не жениться в институте. И после института сразу не женись. На последнем курсе, предсказывает он, будет поветрие — начнут сходиться, чтоб вместе ехать на работу. Атмосферу такую создадут девицы. Им будто иголки в одно место повтыкают, и они сбесятся — замуж им надо!.. Он получил диплом уже после войны. Покуда разыскивали в институте его бумаги, он познакомился с одной выпускницей. Женился на ней, и они приехали в эти места. И что ж? Три года она держалась, а потом началось: «Поедем, поедем отсюда обратно в Москву, тут яма, глушь, грязь; я не могу больше, жизнь проходит». И они расстались. Вначале он переживал очень и даже пил горькую, а теперь рад, что так получилось.

— Рецепта тут не дашь, Борис. Да и вы будете другими. Я, например, привык к кочевой жизни. Война ещё сидит во мне. Во сне, например, дак я военный: иной раз вскинешься среди ночи, нашариваешь пистолет, чтоб бежать из землянки, взвод свой подымать, очнёшься окончательно, хлопнешь себя по лбу: да нет же войны, ты не на фронте!

— Вы не жалеете, что институт кончили? — спросил я.

— Что? — он с недоумением смотрит на меня.

И мне становится неловко.

— Я не так выразился, — сказал я, — вот вы имеете высшее образование, а если б у вас было только среднее?

— Так… — Он пригляделся ко мне, встал и прошёлся по комнате.

— А почему ты об этом спрашиваешь, Борис? Ну-ка, ну-ка. — Он наливает из чайника в стакан заварки, отхлёбывает и садится. — Дак что вас интересует, молодой человек?

Буквально за несколько секунд в памяти моей проносятся Крылов, Стельченко, Драныкин, Лобов, какой-то погибший плотник… Его, прораба, скоро будут судить, Вера плачет в боковушке, а его судить будут, пошлют куда-то на север… Я вдруг почувствовал себя таким крохотным, ничтожным, что мне стало жутко. Только что хотел рассказать о себе все. Нет, не буду говорить. Как всё нелепо, глупо!

— Да ничего особенного, — говорю я, — мне просто интересно узнать: если б вы только техникум закончили, вы так бы работали, как и сейчас?

— Возможно. Перейти в техникум хочешь?

— Не знаю ещё.

— Постарайся институт закончить. Потом не пожалеешь. Я б сейчас годик поучился! — мечтательно говорит он. — Да что толковать. Поздно. Давай спать. Завтра идём купаться?

— Пойдём.

Прораб скрывается в боковушке, а я сижу за столом, курю и поглядываю в тёмное окно. Старуха зашевелилась на печи.

— Ещё сидите? — спросила она. — Полно вам, гасите свет. — И затихла.

Иду к себе. Зажигаю лампу, расстилаю матрац, заправляю под него простыню и взбиваю подушку. Раздеваюсь и ложусь. Полистал книгу и положил рядом на пол. Долго лежу, глядя в потолок. Заныла правая рука в локте. Подсовываюсь к стене, кладу руку на чемодан и затихаю. Стукнула входная дверь; бесшумно появился Гриша.

— Спишь? — спрашивает он шёпотом. Берёт со стола нож, ругаясь, очищает с колен грязь. Раздевшись, вешает брюки на гвоздь, отправляется на хозяйскую половину, должно быть, допить вино. Вернувшись, присматривается к моему лицу: — Спишь?

Разговаривать нет желания, и я не отвечаю. Он задувает огонь и через минуту храпит на весь дом. Я не выдерживаю, швыряю в него книгу. Гриша переворачивается на другой бок и спит тихо. Но минуты через три могучий храп заставляет меня отбросить одеяло и сесть. Нет, сегодня мне не уснуть.

Одевшись, выхожу на воздух. До рассвета брожу по тихим улицам. Посидел на вокзале в пустом зале ожидания.

Утром молодая хозяйка, накормив нас, подалась в город к Дуське, обещавшей достать для прораба яиц и колбасы. Мы отправляемся на речку. День опять солнечный, безветренный. Гриша и прораб вспоминают случаи из военной жизни. Я молча слушаю их.

— Ты не в духе сегодня? — спрашивает меня прораб.

— Да этот всю ночь храпел. Не дал поспать, — киваю я на Гришу.

Он смеётся:

— Это я могу, могу.

Нашли место, где берег полого спускается к воде и покрыт травой. Гриша и прораб полезли в воду, а я растянулся на траве и сразу уснул.

Автобус на кедринскую стройку отходит в пять вечера. Всей компанией провожаем прораба. Он в тёмных очках — чтоб не узнали милицейские.

— После института сразу в Кедринск просись, — говорит он мне, пожимая руку, — и никуда больше. Дуй ко мне.

— Постараюсь.

Вера Николаевна плачет. Когда автобус скрывается за углом, она, ни слова не сказав нам, уходит к Дусе. Возвращается от неё поздно вечером Веркой. Раздевшись до нижней рубашки, босая, принимается за уборку.

— Интеллигенция вшивая! — кричит она в коридоре, пустив по полу лужу воды, начиная орудовать тяжёлой мокрой тряпкой из мешковины. — Тот дурак: всё книжечки почитывал да рассуждал чёрт знает о чём, а теперь вот загорает. «Я, говорит, ни у кого прощения просить не буду!» Ну и не проси, замерзай там! Этот остолоп твердит своё: «Я виноват!» Ему, видите ли, мать погибшего жалко! А кто же меня пожалеет, будь вы прокляты все! Кобели проклятые. Учёные. Слушать не хотят Верку. А послушался б, дал бы взятку этому Прутникову — и конец делу всему!

Мы с Гришей в своей комнате. Я пересматриваю содержимое чемодана, Гриша, сидя на кровати, сводит одеколоном пятна с брюк.

— Гремит бабка, — говорит он вполголоса, — эка её разобрало. А ты что манатки собираешь? Готовишься охать?

Не успеваю ответить, как дверь распахивается. Верка ставит у порога ведро, бросает на пол тряпку.

— Ох, сидят два соколика в светлице, — говорит она, подбоченившись, — один учёный, другой говорливый. Убирайте всё с полу, я мыть начну сейчас!

Наморщив лоб, я тру его ладонью. Бросаю чемодан и матрац на кровать.

— Пошли во двор, Гриша…

Убрали в сарай наколотые дрова, присели на осиновую плаху. Солнце давно село, дневная жара сменилась резкой свежестью. Подумалось о том, что у меня на родине иначе: там дневная духота медленно спадает, прохладней делается только к полуночи… В сарае соседей захрюкал, завозился кабан. Полетаев вышел из своей калитки; в руке у него, кажется, паяльная лампа. В городе заиграла музыка… От леса дохнуло холодной волной воздуха. Здесь суховеев не бывает, подумал я, о настоящих засухах и понятия не имеют.

Я почувствовал, как опять подкрадывается ко мне грусть и тревога. Прежде я гасил тревогу в себе мыслями о том, что я хороший человек. Смотрел на себя глазами родителей, учителей; рисовалось какое-то великолепное будущее. Теперь я не желаю взглянуть на себя даже краешкомродительских глаз. Для всех я здесь студент. Ложь. Я одинок. Да, да — я одинок. Можно месяцами не видеть людей, но делать какое-то дело, нужное им, и они уважают, ценят тебя, и тогда ты не будешь одинок. Но можно жить среди людей и чувствовать себя одиноким.

Стиснув зубы, я хватаю топор, вгоняю его в плаху. Гриша не мигая смотрит прямо перед собой.

— Гриша, чего бы ты сейчас хотел? — говорю я.

— Кучу денег, — быстро отвечает он, будто ждал моего вопроса.

Я откидываюсь вдруг на землю и хохочу.

— Чего ты? — косит глазом на меня Гриша.

Я смеюсь.

— Чудак! — Приоткрыв рот, он усмехается. — Мне очень много не надо, мне бы суточную выручку чайной номер девять, которая на углу Садовой.

Я закатываюсь хохотом.

— Суточную? — кричу я. — Ну и что б ты предпринял?

— Чудак! Давай сюда мешок с деньгами, и я покажу, что делать. — Он встаёт. — Слушай, моя вчера видела тебя у гостиного двора. Сказала, может познакомить с подружкой своей. Подружка, говорит, моложе её лет на пять. И красива, говорит.

— Как же она меня видела, когда на нас и не смотрела?

— Они, брат, не пялят глаза, а всё видят. Ну?

— Что ж, можно.

— Говорит, к тётке погостить приехала. Да брешет, думаю. Я им не верю. Они все брешут.

— Все? — Я смеюсь.

— Как одна. Идём в город?

— Идём. Пусть нам будет хуже. У тебя встреча сегодня?

— Нет. Мы не уговаривались. Но, может, они выйдут в город.

Игривое настроение овладело мною. Представил, как сейчас познакомлюсь с красавицей. Буду шутить, болтать разный вздор. Когда же останемся с ней наедине, я прикинусь одиноким, разочарованным. Я на самом деле одинок. Да. Почему я ушёл с перевалочной? Ни одна бригада настоящих рабочих не пригласила меня работать. Я говорил себе, что не хочу, мол, напрашиваться. Что значит — напрашиваться? Можно было подойти к бригаде, скажем, Бойцова, спросить, не нужна ли им пара сильных рук. Пара сильных рук им нужна, но Бойцов сказал бы нет. Я чувствую такой ответ, ибо я не рабочий. И они б с усмешкой смотрели на меня. Попроси я у них помощи, они б взяли меня. Дали б возможность заработать. Но помощи я ни у кого не желаю просить.

Мы долго бродили с Гришей вдоль гостиного двора, у горсада. Прошлись к домику Римского-Корсакова; дом этот всё время на ремонте.

— Кажется, моя сегодня отдыхает, — говорит Гриша. А мне вдруг очень захотелось, чтоб она не отдыхала, а появилась со своей подругой. Но их нет, и мы тащимся домой.


В понедельник Драныкин совсем не появился у рабочего места. Я распиливаю плахи, колю чурбаки. Складываю дрова.

Катер притаскивает ещё баржу, гружённую плахами. На барже сидят старик и девочка лет семи, а катером управляет молодой парень в тельняшке, из-под которой выглядывает на груди, на руках татуировка. Он разворачивает свой катерок, прижимает им баржу к берегу.

— Эй, там, на берегу, разгружайте поскорей! — кричит парень, глядя на меня. Я сижу на траве, держа топор в руке. — Завтра утром чтоб баржа была свободна!

Я молчу. Плевать мне на эту баржу. У меня нет охоты возиться с дровами. Все.

Старик в брезентовых брюках, в застиранной гимнастёрке сносит девочку на берег.

— Вы тут работаете, — он присаживается рядом, — а где Драныкин? Щегловский велел срочно баржу освободить: ночью придётся работать.

— Я подрядился пилить, колоть, — говорю я, — а разгружать я не подряжался.

— А Драныкин где ж?

— Не знаю.

Девочка собирает цветочки. У неё жёлтые волосы и тонкие ручки… Я как-то не замечаю эти цветы с жёлтыми лепестками. Их оказывается много. У девочки уже букетик в руке.

— Смотри, дедушка, — показывает она букетик старику. Тот нюхает цветы, гладит девочку по головке.

— Что ж, не будем разгружать? — спрашивает он.

Я не отвечаю. Поддеваю рукой обод пилы. Медленно бреду прочь.

Гриша в нашей комнатке за столом сочиняет письмо — просит у жены пуд соли. Думая, что я опять буду смеяться, он читает письмо вслух. Я слушаю и не слушаю. Прораб Ермолаев говорил, что он платил бы студентам зарплату линейного персонала…

Я сажусь на койку.

Почему я здесь? Зачем? Кому я нужен тут? Почему я бросил институт? Зачем мне ехать в Магадан?

6

Второго августа, в ночь с воскресенья на понедельник, я стою в тамбуре вагона и курю. Прощай, Тихвин, когда-то монастырский, потом купеческий, — а теперь тихий, бревенчатый и зелёный городок. Прощайте, молодая хозяйка и старая. Прощай, Гриша.

Днём мы сходили с ним в баню. Потом я дал обед в честь собственного отъезда.

За обедом я высказался, что, возможно, приеду в Ленинград, а в общежитии ремонт, и мне негде будет переночевать. Хитрость удалась.

— Переночевать негде? — сказал Гриша. — Ну, это уж брось! В Ленинграде — и негде переночевать! Ха-ха! Я дам тебе адрес, где не только ночевать, но жить можно сколько тебе вздумается. На Охте есть там одна бабка такая, Шура Кислова. Я напишу записочку. Стоит тебе эту записочку ей показать, и она всё для тебя сделает. Да. Со мной, брат, не пропадёшь!

Так что и рекомендательное письмо есть к особе, живущей где-то у Пороховых. Провожая, Гриша, довольный, что смог выручить меня, втолковывал мне мысль: у мужчины, у настоящего мужчины, всегда должна быть где-то женщина, к которой он может заявиться даже в костюме Адама. И она примет его, приласкает.

— Ты ещё ничего этого не понимаешь, — говорил он, — потому как ты — студент. Вот поживёшь, помотаешься, тогда и поймёшь.

Прощай, философ. Увидимся ли когда-нибудь?

Весь путь до Ленинграда стою в тамбуре. Вот и вокзал. Начало шестого утра. Зал ожидания, где я два года назад ночевал, когда прибыл сюда из своего Петровска. Вон моя скамейка. Да, это она. Присаживаюсь. Народу мало. Возвращение блудного сына, подумал я и засмеялся. Что ж, будем начинать снова.


В одиннадцатом часу я прохаживаюсь в коридоре первого учебного корпуса перед дверью кабинета замдиректора по учебной части.

Черноволосая, тонкая и высокая секретарша с лицом египтянки приняла моё заявление, в котором я прошу восстановить меня студентом второго курса. Секретарша сказала, чтоб я подождал минут двадцать. Она сообщит, когда прийти за ответом.

В общежитии я уже побывал, никого из знакомых ребят нет. Тётя Маша сказала, что после спортивных сборов они разъехались по домам.

Бочкообразный комендант не позволил пожить в общежитии.

— Ни в коем случае, — прохрипел он, — без прописки ни в коем случае. Права не имеем.

Дверь в приёмную открылась.

— Картавин, на минуточку, — зовёт меня секретарша.

— Вы меня извините, — говорит она, — но я вам дам маленький совет: вы очень коротко и суховато написали заявление. Послушайте, послушайте, я вам добра желаю: перепишите заявление. Оно должно звучать просьбой, понимаете? Вы провинились, вы раскаиваетесь, вы просите. В таком духе.

— Это обязательно?

— Даже очень. Я знаю Никодима Петровича. Давайте вместе. Только скорей. Вот вам бумага, начинайте…

— …и обещаю, что буду хорошо учиться, диктует она.

— Ну зачем? Я же не школьник!

— Пишите, пишите, голубчик. Вам это ничего не стоит.

Заявление-просьба написано.

— Приходите в среду. Обязательно с утра. Думаю, всё будет хорошо…

Тридцать второй трамвай везёт меня на Охту. Стою в заднем тамбуре. В одной руке зимнее пальто, в другой чемодан. Кондукторша сказала, ехать мне долго. Когда писал заявление-прошение вместе с секретаршей, я внутренне усмехался. Теперь не до усмешки. «И обещаю, что буду хорошо учиться, аккуратно посещать лекции».

— У-у-у, — простонал я, прижимаясь лицом к стеклу окна. Так мог написать школяр, бездельник, разгильдяй. Прочитают замдиректора, директор. Прочтут в деканате… Слева от меня — седенькая старушка бросает тревожные взгляды. Пошли они к чертям со своим институтом. Уеду опять в Тихвин. Нет, в Магадан. Я стараюсь заглушить стыд. Но знаю, что никуда не поеду. Стараюсь думать о чем-нибудь другом.

За окном тянется дощатый забор, перед ним — канава с ржавой водой. За забором какие-то одноэтажные строения. По другую сторону трамвайного пути то ли парк, то ли лес. Отдельно стоящие домики.

— Гражданин с чемоданом, ваша остановка! — это мне кричит кондукторша.

Нахожу нужную улицу: двухэтажные старые дома, кирпичные и деревянные. Сараи, сарайчики. Огороды. Голубятня на четырёх столбиках; мальчишка свистит и машет пугалом. Длинный коридор на втором этаже облупленного дома. По обе стороны коридора — двери. Стучусь в дверь с номером двадцать два. Открывает высокая женщина в жёлтом халате. Волосы у неё короткие, бросается в глаза, что они редкие. Серые глаза спокойно смотрят на меня.

— Я от Гриши Бубнова. У меня вот письмо к вам.

— Заходите.

Высокая постель с тремя подушками. На комоде слоны, сова. Множество фотографий на стене правей комода. За кисейной занавеской дверь в другую комнату.

— Садитесь, — говорит Шура, прочитав Гришино послание. — Чего ж это его угораздило в Тихвин? Вот шалопут. Я говорила, добром он не кончит. Как он там?

— Жив, здоров. Работает.

— Знаем, как он работает. Баб небось охмуряет. Располагайтесь. Что-нибудь придумаем.

Она уходит в другую комнату, возвращается с чайником. Накрывает на стол.

— Вам подвезло: я дома сегодня. Отгул взяла. Вам надолго угол нужен?

— Пока не устроюсь в общежитии. До сентября, пожалуй.

Она посмотрела на ходики.

— Вечером решим, где и как. Сейчас тепло — жильё для такого молодца не проблема.

Ни пить, ни есть мне не хочется, но прихлёбываю чай. Она и себе наливает. Задумчиво прищуривает глаза, глядя в стену.

— Хороший он мужик, — говорит она, — но хамоват. Мужлан. Думает, как он мужик, так и расстилайся перед ним, ноги ему мой! У меня почище были — инженеры, и я видела обхождение. Вон крайний слева, — указала она на фотографию, — никогда грубого слова не слышала от него. Всегда цветы носил. А дружок твой — скобарь. Нахалюга. Думает, если мужик, дак тут и ходи вокруг него. Тьфу!

Я не пойму, зачем она это говорит. Не знаю, что сказать. Но молчать неудобно.

— Он хороший мужик, — говорю я.

— Ах, не защищай ты его. Я сама знаю, какой он. Но мужлан есть мужлан. И этого никуда не денешь от него. — Она присмотрелась ко мне. — Спать хочешь?

— Да, вроде. Я не спал ночь. Ехал.

Она прошла в другую комнату. Появилась уже в платье и в босоножках.

— Ложись там на раскладушке. Я постелила. А мне надо по делам. Вечером утрясём вопрос. Тебе ничего не надо?

Я не понял.

— Вы о чём?

— Ты куришь? — спросила она.

Я кивнул.

— Есть курево?

Я достал «Беломор», думая, что она хочет закурить.

— Ну, отдыхай тогда. Я вернусь к вечеру. На плите там щи и картошка. Пообедаешь, Захочешь пойти куда, ключ вон на гвоздике висит.

Оставшись один, я посмотрел в окно. Заглянул в другую комнату. Газовая плита, стол, полка с посудой. Раскладушка. Как всё просто и хорошо получилось. Снимаю пиджак, закуриваю. Просто и славно. А я, дурак, хотел клянчить место в общежитии. Раздеваюсь.

Вечером сидим за столом: я, Шура и мужик лет под пятьдесят, маленький, коренастый. Голос у него скрипучий, будто в горле его всё заржавело. Держится хозяином: сам наливает в рюмки, с хозяйкой разговаривает больше жестами, взглядами. Исподтишка выведывает, кто я такой. Он приехал раньше меня в Питер, потому будет спать здесь, а я во дворе, в сарайчике.

— Отлично, — говорю я.

Сарайчик весь в щелях. Старинный диван, пол дощатый. Пыли нет. Дни и ночи стоят тёплые.

Шура работает в столовой какого-то военного училища. Дома она обеды не готовит, приносит еду в судках. Как-то утром она угостила меня обедом, он до того оказался вкусным, что вечером в столовой я не съел рыбу с картошкой. Выпил только компот и ушёл. И первого, и второго она приносит больше, чем ей нужно. К ней бегают поесть соседские ребятишки.

— Кушайте, кушайте, солдатики вы мои, — приговаривает Шура, накладывая в тарелки.

Если б не эти солдатики, я б напросился столоваться у неё. Соседи Шуры, в основном пожилые женщины, работают на овощных базах, в магазинах. По вечерам в их квартирах двери нараспашку, я толком не понял, кто к какой семье принадлежит. И они в ссорах участвуют все разом.

Когда я в первый раз услышал крики, доносившиеся из коридора, думал, там идёт побоище. Прибежал из сарайчика, стал в дверях. Ссорились молодая женщина Люба — крепкая, с сильными ногами и серо-зелёными красивыми глазами — и девчонка лет пятнадцати, Катя.

— Ещё посмотрим, какой ты будешь! — говорила Люба. — Школьница, в школу ходит!

— Да, хожу. А уж такой, как ты, не буду, — спокойно ответила Катя.

Соседи толпились в коридоре, громко обсуждали, кто прав, кто виноват.

— Посмотрим, посмотрим, — говорила Люба, — цыплят по осени считают, милая моя. Заимеешь вот такого, — кивнула она на своего пятилетнего сынишку Ваську, — тогда другую песенку запоёшь. А то книжечки в её портфельчике кто-то пачкает! — Люба откинула назад голову, растопырила пальцы, прошлась с гордым видом, должно быть копируя Катю. Засмеялась и скрылась в комнате.

Соседи тоже разошлись, уже весело переговариваясь.

По вечерам, когда щели моего сарайчика освещались, Люба приходила ко мне поболтать. Усаживалась либо на колесо от грузовика у стены, либо на диван. Качая ногами, пересказывала содержание недавно увиденного фильма, по нескольку раз повторяя особенно острые моменты. Вдруг умолкала, прислушивалась.

— Потуши лампу, — таинственно шептала она, оглядывая стены, — а то в щели нас видно, а мы никого не видим.

Я задувал огонь. Она устраивалась поудобней, и теперь таинственней и завораживающе звучал её полушёпот.

Однажды, вернувшись рано из города, я зашёл зачем-то к Шуре. Люба сидела возле открытого окна. Васька её стоял рядом, рассматривал какую-то коробочку.

— Вон, вон пошагал Игушкин! — указала она на пожилого милиционера, пересекавшего улицу. — Ишь, подался куда-то. Васька, видишь его?

— Вижу, — ответил мальчик.

— Ты будешь его ненавидеть?

— Буду, — кивнул мальчик.

— Зачем ты так делаешь? — удивился я.

— Да он, этот Игушкин, родного отца штрафует, когда тот дорогу возле аптеки переходит! — Она зло засмеялась, посадила мальчика на колени. — А Васька вырастет, мстить будет Игушкину? Правда? Васька бандитом будет?

Мальчик кивал. Я не знал, что сказать. Пришла Шура, я тут же передал ей услышанное. Улыбаясь, Люба слушала меня.

— Ах, что с ней поделаешь! — отмахнулась Шура. — Я ей сто раз говорила, чтоб держала язык за зубами при Ваське. Да и она всё понимает, да выкобенивается. Вот теперь перед тобой выкобенивается. Её парня упекли за хулиганство: избили мужика на Ржевке, вот она, дура, и злится. А чего злишься, Любка? Ты не об том обормоте думай, а об сыне. Тот балбес вымахал на шее матери и отца до потолка, нигде не работал. А на тебя, дуру, управы нет. А ты бы, — это она мне, — вместо разговора мальчишку за дверь выставил и её ремнём отходил бы. Вот придёт к тебе сегодня в сарай, а ты заставь её пятый угол искать. Глядишь, и поумнеет.

Часа через полтора Люба сидела у меня в сарайчике на колесе. Улыбаясь и болтая ногами, говорила:

— Ты не думай чего плохого обо мне, я и на самом деле не взаправду говорила такое Ваське. Это я так. Новый человек услышит мои слова и тотчас начинает мне политику читать. А мне смешно. Ну, а Васька ещё мал, он ничего не понимает. Что ж, ты будешь большим учёным? — вдруг спросила она.

— Каким-нибудь буду.

— Ты важным станешь, — сказала она, — с таким портфелем будешь ходить. Нас встретишь, так и не признаешься!..

Почти ежедневно с утра я отправляюсь в институт.

— Пока ответа нет. Но вы не волнуйтесь, всё будет хорошо, — говорит мне секретарша.

Езжу на Васильевский остров, купаюсь в заливе. На том месте, где я два года назад купался по утрам, насыпали пляж. Но народу бывает мало. Ленинградцы почему-то теснятся на камнях у Петропавловской крепости.

7

Мир вам, добрые люди. Тебе, Гриша Бубнов, желаю поскорей вернуться к жене. Верке — Вере Николаевне — дождаться мужа. Старой хозяйке пусть кто-нибудь скажет, что Гитлер пойман и повешен. Представляю, она перекрестится и произнесёт: «То-то же, от бога никуда не уйдёшь, попался, изверг!..» Шуре желаю, чтоб с ней остался навсегда низенький мужичок со скрипучим голосом. Люба пусть дождётся своего парня. Мир всем вам и любовь.

Я опять студент. Не совсем полноценный — без стипендии. Вначале мне не хотели дать и койку в общежитии. Когда я прочитал выписку из приказа директора о зачислении меня студентом, я поехал с этой выпиской к бочкообразному коменданту.

— Всё это хорошо, — сказал он, — но я не получил указания на вашу прописку. Я вас не могу прописать. Мне нужно указание от заместителя директора по хозяйственной части.

Я направился опять к знакомой секретарше.

— Но вы же об общежитии ничего не говорили, — сказала она, — вы же не просили его. Я думала, вы в городе живёте… Дайте, пожалуйста, ваш паспорт.

Я подал.

— Вот так номер, — говорила она, — как же теперь быть? Есть распоряжение директора второгодников зачислять без общежития. В приказе о вас ничего не оговорено. Вы уже студент. И прежде вы жили в общежитии. Значит, вас надо вводить в первобытное состояние, — она улыбнулась. — Ох и достанется же мне на орехи! Как же быть, как же быть… Знаете, теперь уж вам самому придётся идти к Никодиму Петровичу. Напишите заявление насчёт общежития и сами несите ему. А то он меня съест с этим заявлением: я же виновата. Во вторник у него приёмный день, приходите к десяти.

Во вторник Никодим Петрович, человек с круглым и совершенно голым черепом, принял меня.

— Нет, нет, — сказал он, прочитав заявление, — общежитие дать вам не можем.

— Но мне жить негде.

— Поступайте в другой институт.

— Я студент этого института, — сказал я, — зачем мне идти в другой?

— Мы зачислить вас не можем.

— Я зачислен. Я студент.

Он вызвал секретаршу, та подтвердила, что я зачислен студентом.

— Как же так? — спросил он сам себя. — Ничего не понимаю, — он хотел взглянуть на секретаршу, но её уже не было. — Вы не прописаны в Ленинграде?

— Нет, — сказал я.

— Ничего не понимаю, как же это вы проскочили, — проговорил он, глянув на моё заявление. — Картавин, — прочитал он вслух, — а стипендию вы не собираетесь просить? — Возможно, он осерчал на меня. И даже не на меня, а на то, что, как он выразился, я проскочил. «Проскочил», — подумал я и усмехнулся.

— А что, и стипендию можно получить? — сказал я.

— Вот, вот, — сказал он, — так-то оно и получается. А вы знаете, что каждый студент обходится государству около пяти тысяч рублей в год? — Он смотрел на меня, я на него.

Видимо, он ждал какого-то ответа, а я почувствовал, что больше ни слова не скажу.

Никодим Петрович смотрел на меня, я на него. Он выдвинул ящик стола, достал пачечку листов бумаги, скреплённых большой скрепкой. На листах столбики фамилий. В первое мгновение мне подумалось, что это стихи.

— Вот сколько вас, — проговорил он, — целое стадо.

— Кургузов есть там? — Да, этот вопрос выскочил из меня.

— Кто?

— Это я так, — сказал я.

Покуда он не упомянул о стоимости года моей жизни, я чувствовал себя человеком. Теперь я спокойно смотрел на него. Даже равнодушно.

— Так-с, что же нам делать? — спросил Никодим Петрович.

Я пожал плечами.

— Мне негде жить.

Он взял ручку. Подумал. «Предоставить общ.» написал он и расписался.

Секретарша встретила меня вопросительным взглядом. Я показал ей своё заявление. Она облегчённо вздохнула.

— Замечательно. Я рада за вас. Теперь уж заместитель по хозяйственной части подпишет сразу. Давайте я сама снесу ему.

Минут через десять заявление было опять в моих руках.

— Спасибо, — сказал я секретарше.

— Не за что. Я рада за вас. Вам повезло.

Я засмеялся:

— Мне не повезло, я просто проскочил. Так сказал Никодим Петрович.

— Ха-ха-ха! Он сегодня в настроении!

— До свиданья.

— Всего доброго. Устраивайтесь. Больше не делайте ошибок!

— Постараюсь!

В голове мелькнуло — проскочил — и я рассмеялся.

Я живу теперь в корпусе энергомашиностроительного факультета. Койка моя в трёхместной комнате, у окна. Слева койка Димы Майченко, справа — Толи Скйрденко. Оба приехали сюда с Алтая. Они отличные, ярые баскетболисты. Почти ежедневно после занятий спешат в спортзал, носятся там с мячом. Потом обедают. Вернувшись в общежитие, падают трупами на койки и отдыхают, поругиваясь.

— Проиграли из-за тебя, Скирда, — говорит Дима в подушку, — три паса и два таких броска изгадил!

— Из-за тебя, — глухо отвечает Скирденко, — надо было прикрывать этого Фёдорова. А ты по краю носился. А зачем — и сам не знаешь. Тебе вторые очки надо надеть, чтоб игру видеть.

Начинается перебранка. С первого по десятый класс они учились вместе, сюда приехали вместе. Родители их хорошо знакомы между собой. И они как бы братья. В серьёзный момент будут стоять друг за друга до последнего. Но в обыденной жизни послушай их посторонний — подумает, что они заклятые враги. Мне кажется, им вместе скучно.

У Скирденко монгольский тип лица, он более замкнут, чем Дима, который поёт в институтском хоре и очень общителен. Дима — староста группы. Тетради носит в портфеле. Очки придают его русскому лицу степенный вид. Когда Дима задержится в институте, заявится в комнату позже своего друга, да ещё чем-нибудь огорчённый, угрюмый, Скирден-ко вытянет руку, укажет на него пальцем.

— Ге-ге-ге! — закричит он. — Смотрите, кто пришёл: профессор Майченко! Староста-провокатор! На кого доносил в деканате? Ха-ха!

Если Дима расстроен, не обращает внимания, скажет:

— Болван, — и выйдет из комнаты.

Если настроение у него нормальное, он говорит мне:

— Нет, Борис, ты видел когда-нибудь такого типа? И ты веришь, сколько лет знаю его, он всегда такой.

А в следующий раз они меняются ролями. Славные ребята. Оба на два года моложе меня. Не знаю, изменился ли сам я, но весь новый мои курс, мне кажется, отличается от прежнего. Этот шутливый, ребячливый. Беспечный.

На курсе много ленинградцев. Я занимаюсь в одной группе с Майченко и Скирденко. В нашей группе добрая половина — ленинградцы; они, на мой взгляд, излишне развязны, самонадеянны. Весь третий семестр я почти не общаюсь ни с кем на курсе.

Первым из бывших моих однокурсников я повидал Зондина. Я шёл в столовую. Передо мной торопился туда же студент с шевелюрой пепельных волос, полы пиджака были распахнуты, каблуки скороходовских ботинок стоптаны, а брюки измяты. Он курил. В очереди я оказался сразу за этим студентом.

— Борщ, гуляш и компот, — быстро сказал он кассирше, сунул ей пятёрку. Оглянулся.

Я увидел выпуклые надбровные дуги, худые щёки, обнесённые рыжеватой щетиной. И я узнал его. Проследил, за какой столик он сел, и примостился за соседним. Двигая бровями, обжигаясь, Зондин хлебал борщ. Быстро съел второе, залпом выпил компот, встал и вытер губы платком.

— Зонд! — позвал я. Он оглянулся.

— Сволочь! — закричал он на всю столовую. — Это ты, Карта! Откуда ты? Где ты? Говорили, ты в Магадане? Черт! — Он ударил меня по плечу. — Ты поел? Ты куда сейчас?

— Никуда.

— Пойдём на улицу. Да ты где сейчас?

— Опять на втором курсе.

— Ну и правильно. А тут все: Магадан, Магадан. Какая-то повестка тебе приходила, чтоб ехать туда. Ты оттуда приехал?

— Нет. А была повестка?

— Говорили. Я не видел сам. Но говорили. Ха-ха! А Болконцев где?

— Ты помнишь его?

— Ну, как же! Он не приехал?

— Нет. Он в Сибири. Золото ищет. В Томском институте на заочном занимается.

Мы пересекли трамвайную линию. Прошли под железнодорожным мостом в парк ЛТА. Красивые листья клёнов там и тут опускались бесшумно на землю. Было тихо. Я уловил запах осени. Зондин разом стих.

— Давно здесь не был, — сказал он, оглядываясь по сторонам.

— Как дела? — спросил я.

— Нормально… Гостил у своих родных… Один, — сказал он, помолчав. Вздохнул. — Твой чемодан Пряхин сдавал в камеру хранения. Ты был у него?

— Нет. Я ещё никого не видел.

— Отлично. Сейчас пойдём. Мы живём в трехместке: я, Пряхин и Кургузов. Мишка перевёлся на электромех. Он всё лето тут сидел: доедал физику, химию. Какие-то лабораторные работы делал. Вчера встретил его, говорит — уже приказ есть. Добился своего.

— А как Бес? — спросил я.

— Да живёт. Пряхину из-за него выговор вкатили. Кажется, без занесения в личное дело. Федя побил его.

Я рассмеялся.

— Не веришь? Серьёзно. Ещё весной, перед экзаменами.

— Да за что?

— Не знаю. Без меня.

— Ну, ну?

— Меня не было тогда в комнате. Ты же знаешь, как я живу. Как жил тогда, — поправился он. — Пошли в общагу.

Зондин остановился. Мы повернули обратно.

— Как твоя половина? — спросил я.

— Так, — махнул он рукой. И замолчал.

У Пряхина был гость, земляк его. Огромного роста, в новом костюме из тёмно-синего бостона; брюки вправлены в сапоги. Он сидел и молчал, смотрел на нас не мигая. Ему, видно, было скучно слушать наш разговор. Прилёг отдохнуть и уснул. Мы до потёмок беседовали. Явился Бес — вынырнул из коридора.

— Привет Шишкиным! — крикнул, включил свет. — В темноте гужуетесь? — спросил он. Увидев меня, часто заморгал. — А, Картавин, — сказал он, хихикнул, подмигнул. Достал из-под койки посылочный ящик. И сгинул.

— Ты выговор получил из-за него? — спросил я Пряхина.

Он засмеялся.

— Да. Влепили.

— За что ты его?

— Да чёрт его знает за что! Да я и не бил его, а стукнул разок.

— За что?

— Как тебе объяснить… Ха-ха-ха! — закатился он, и окна ответили слабым звоном. — Понимаешь, Карта, я никогда никого не бил. Ха-ха-ха!.. Я сам не знаю, как вышло, Карта! Он мне ничего не сделал, но, понимаешь, терпеть я его не могу! Я и на бюро говорил так, на меня девчонки набросились: как так — ударить человека ни за что? А я и сам не знаю как. Я чертил, он вертелся возле. Говорю ему: уйди, не мешай — смеётся. Я и стукнул.

— Чего ж вы его в комнату приняли?

— Кто принял? Мы приехали, стали устраиваться. Принесли с Зондиным постели, смотрим — а Бес уже тут. Койку застелил и бреется. «А, говорит, и вы со мной в этой комнате?» Что ж с ним поделаешь?

Проснулся земляк Пряхина, и они уехали в город. Мы с Зондиным отправились бродить по Лесному. Я рассказывал, где был и что делал. Зондин молча слушал, внимательно разглядывал встречных девушек. В потёмках я не видел его лица. Но я. знал, сейчас он взорвётся.

— К чёрту! — Он выругался, сломал ветку, бросил её. — Я тебе скажу, Борька, я смотреть на свою жену не могу, а? Ты понимаешь? — Он уставился мне в глаза. — Ты смеёшься? — спросил он.

— Нет, — сказал я, — успокойся ты.

— Понимаешь, Карта, она всё врёт мне!

— Врёт?

Я стиснул зубы, отстал немного от него.

— Да, врёт. Ещё в прошлом году я заметил это, понимаешь? Я стал следить за ней, за каждым её словом — на каждом шагу врёт. И не только мне, но и подругам: одной говорит одно, другой — противоположное. Знаешь, когда пригляделся, увидел, что всем врёт. Ну, думаю, ладно: должно быть, она просто болтушка, пусть, думаю, болтает. Но вот летом поехал к её родителям. Она уже у них была. Договорились, пятнадцатого августа поедем на полторы недели к моим старикам. А она вдруг заболела, понимаешь? Что молчишь?

— А что мне говорить? Разойдитесь.

— О, легко сказать! — Зондин умолк. — Пойдём домой, Карта, — сказал он. — Ты уж извини, надо показаться. Знаешь, я никакого совета не жду, но хоть поговорить… С Пряхиным невозможно, он сразу ревёт: бросай её к чёртовой матери!

Вот какие у Зондина дела. Я один остался из тех, с кем он жил в дни сумасшедшей своей влюблённости. Недели две-три я не вижу его. Вдруг он явится в комнату, поздоровается со Скирденко, с Димой. Сядет на мою койку, сидит молча, ждёт, когда я приду, а если я в комнате и занят — когда мои сожители уйдут куда-нибудь. Вслух болтаем о разных разностях, но про себя думаем об одном и том же. Без слов беседуем. Облегчив душу, Зондин уходит к своей половине.

С середины и до конца третьего семестра мне приходится поголодать. Эконом я скверный. Когда я перебрался в общежитие из сарайчика, у меня была тысяча рублей. Без стипендии жить пять месяцев. Надо тратить из своих двести в месяц. Родители, накинув сотню, присылают двести. На четыреста можно прожить, но надо экономить. Но я надеюсь на заработок: «А, ладно, заработаю!» И обедаю не на пять рублей, а на семь, десять.

Четверо пятикурсников ходят работать к Ивану Ильичу. Я этого крохобора видеть не могу. Но… но пошёл бы к нему — а вдруг он отомстит мне за прошлогоднее? Скажет: «Больше людей мне не надо». И ещё усмехнётся, а я наговорю ему дерзостей и уйду ни с чем.

Зачёты и чертежи мне зачли прошлогодние. Время есть, я опять зачастил в библиотеку в домике с башенками. Библиотекарша та же, и я часа по три сижу в маленьком читальном зале. В разговоре с библиотекаршей сказал как-то, что мои знакомые студенты ищут работу.

— Я знаю, где можно заработать, — ответила она, — в Публичке на третьем этаже занимаются слепые. Им студенты читают вслух книги. Получают за это деньги. Вы скажите ребятам, пусть съездят туда. Лучше — вечером, они там занимаются в основном после шести.

В семь часов еду в Публичку, а в начале девятого уже читаю «Анти-Дюринг», и меня внимательно слушают трое слепых ребят и две девушки.

Пожилая женщина, с которой я вёл переговоры, сказала: за каждого моего слушателя я буду получать по рублю за час чтения. Каждый вечер читать по два часа. Что ж, это десять рублей. Я прикинул, сколько это будет, если каждый день буду читать, через день. Вдруг увеличится количество слушателей?

Но провёл я всего пять занятий. Уже выработал нужную скорость чтения. Уяснил, что слушатели лучше воспринимают с голоса, когда ты сам не вникаешь в смысл строчек. Следишь только за знаками препинания, за ритмом чтения.

Первый час пятого занятия провёл, как мне казалось, блестяще. Сделали перерыв, я вышел покурить. Когда возвращаюсь, вижу, один юноша подходит к каждому из слушателей. Что-то произносит. И ему дают деньги. Тонкие пальцы девушки достают из портфельчика деньги. Держась очень прямо, она отсчитывает рубли. Что-то шепчет ему. Он кивает.

— Завтра обязательно, — говорит он ей.

— Принесу, принесу, — отвечает она, — ребята, правда, он хорошо сегодня читал?

И все заговорили о том, как внятно, чётко я читал.

Но второй час провожу менее складно. То и дело запинаюсь, сам вникаю в смысл строчек, чтоб не думать о слушателях.

После чтения юноша вручает мне деньги. Договариваемся: завтра я приду пораньше на полчаса и почитаю подольше. Спрашиваю: для чего он со всех собирал деньги. Для меня. Кто же платит мне за то, что я читаю? Они сами. Сегодня они получили стипендию и рассчитались.

— Там недодали вам пять рублей, завтра отдадим, — говорит он.

О, они свои деньги платят мне! Мне стало ужасно стыдно. Слепым людям читаю за деньги! Они получили стипендию, заплатили мне. Возможно, девушка купила что-то со стипендии; не хватило денег рассчитаться со мной. Долги есть у неё? Не буду больше читать слепым. Не могу брать их рубли. Если ты хороший человек, думаю про себя, уважаешь, жалеешь этих людей, должен читать им бесплатно. Но бесплатно читать ты не будешь. И заткнись.

До середины февраля веду полуголодное существование. Навалилась апатия. Заработок и не пытаюсь искать. Когда нет денег, после лекции стараюсь улизнуть в общежитие. Ложусь спать. Сплю много. Ко всему окружающему я равнодушен. В желудке постоянно сосёт, во рту горечь. Получу из дому деньги, надо бы распределить их. «А, плевать, не сдохну же!» Сую деньги в боковой карман пиджака. Покуда не кончатся, не проверяю, сколько осталось. Очень ослаб я за эти месяцы. И что ещё хуже, привык не жить сегодняшним днём. Завтрашним. Жил так мальчишкой в годы войны, во время оккупации: день да ночь — сутки прочь.

С февраля получаю стипендию, но жить продолжаю спустя рукава.

Весеннюю сессию сдаю скверно, хотя основательно готовлюсь к экзаменам. Но едва вхожу в аудиторию, где принимают экзамены, равнодушие вдруг охватывает меня. Неохотно, и лениво отвечаю. Дополнительные вопросы почему-то оскорбляют. Порой подмывает положить билет, взять зачётку, уйти вон из аудитории. Сдерживаюсь, заставляю себя отвечать. И так сдал все экзамены.

8

Как-то, ещё до сессии, я лежал на койке, задрав ноги на спинку, просматривал газету. Скирденко, насупившись, корпел над заданием по гидравлике. Сердито косил своими татарскими глазками, если кто заглядывал в комнату. В гидравлике масса так называемых эмпирических формул. Выведены они, составлены на основании многолетних опытов. Студент, понятно, не может вывести на бумаге такую формулу. Он должен её запомнить. В нужном случае применить. Майченко быстро схватывает формулы, легко оперирует ими. Скирденко надо самому хоть разок вывести на бумаге формулу, рассмотреть, как и из чего она рождается. По мере приближения экзаменов он становился угрюмей, молчаливей. И отношения между моими товарищами обостряются.

— Верхогляд и пустоболт, — говорит Скирденко.

— Тугодум. Единоличник, — огрызался Дима.

И вот раздражённый Скирденко бился над уравнением гидравлического удара. Позвал было меня в лабораторию гидравлики. Но тут входит Майченко, бросает портфель на койку. Приносит кипятку, принимается пить чай. Скирденко недовольно посматривает на него.

— Не чавкай, хорист, — наконец произносит Скирденко.

— Кто в тайгу поедет? — спрашивает Дима, пропуская мимо ушей замечание друга.

— Поезжай туда сам. Ты там нужен. Ха-ха! Профессор Майченко едет в тайгу!

— С тобой не разговариваю, — спокойно говорит Дима, подсаживается ко мне. Сообщает, что ленинградские ребята собираются провести практику в тайге на Енисее. У одного из них какой-то знакомый или родственник работает в Гидропроекте. Сейчас планируют первую ГЭС на Енисее. Там ведутся исследовательские работы. Требуются рабочие. Если ехать — не на месяц-два, а на весь летний сезон. Я выслушал Диму, швырнул газету и сел.

— Едем? — сказал я, глядя ему в лицо.

— Договорились!

— А ты, Скирден? — спрашиваю я.

— С этим пустоболтом? — кивает он на своего друга. — Никогда. Хоть одно лето побуду без него.

— Я так же думаю, — говорит Дима.

Я уверен, откажись Дима ехать, Скирденко бы поехал…


Проездные, подъёмные мы получили в Гидропроекте. Покупаем на отряд два ружья, пороху, дроби. Купили фотоаппарат, рюкзаки. Нас четырнадцать человек. Командиром выбрали Сашу Бруссова. Он деятелен, расторопен и, главное, настырен в разговоре с начальством.

Поезд отходит в семнадцать тридцать. Завтра будем в Москве, оттуда дадим телеграмму в Енисейск, где контора геологической партии: пятнадцатого числа в Красноярске, нужно прислать за нами машину.

До отхода поезда пять минут.

— Все здесь? — кричит Бруссов.

— Все!

— А где Майченко? Майченко, Димка!

Он на перроне. Никак не может расстаться со своей девушкой. Она с экономического факультета, поёт с ним в хоре. До этих минут я не видел её, только слышал о ней. Знал, что в хоре многие добиваются от неё взаимности. Дима всех конкурентов обошёл на финишной прямой. Мы толпимся в тамбуре, проводница ругается. У хористки смоляные волосы, брови и ресницы, губы крупные и яркие. Платье на ней красное в зелёных цветах. Среди провожающих много нарядных девушек, женщин. Но хористка выделяется своим вызывающим видом.

— Димка!

Поезд трогается, Дима вскакивает в вагон; проводница и Бруссов ругают его. Он снимает очки, протирает стёкла, что всегда делает, когда взволнован.

— Пошли в вагон, Димка.

— Сейчас.

Я убеждён, его тревожит не то, что он расстался с хористкой, а то, что она остаётся одна в этом огромном городе…

Шесть суток поезд везёт нас до Красноярска.

В Ленинграде, в Москве проводила нас нормальная погода. Мы думали, в Сибири начнутся холода, а тут такая жара, что все мы в одних трусах. Бруссов обнаружил в туалете под самой крышей крап с холодной водой. Тайком от проводницы но очереди обливаемся с головы до ног. Местами железная дорога идёт на подъём. Паровоз сбавляет скорость. Тогда мы ищем спасения от духоты на крыше. Проводница вначале строга с нами. Другие пассажиры недовольно косятся на нас за нашу шумливость. Бруссов, ещё четверо ленинградцев организовывают оркестр. Па расчёсках, кружках и ложках исполняют «Цыплёнка», «Бублики». Хохот стоит в вагоне. Проводница убегает просмеяться в своё отделение. И потом оставляет нас в покое.

— Мальчики, только ежели разъезд покажется, слезайте с крыши, — просит она.

Крыша тёплая. Лежим на животах. Сколько простора вокруг! Лес, лес, потом длинная деревня, поля. И опять, куда ни посмотри, всюду лес. Там вон, на горизонте, холмы, горы какие-то. На очередном повороте дохнёт на нас угольной гарью. И тотчас опять бьёт в лицо свежий воздух.

Ещё во время экзаменов я сообщил домой, что этим летом не приеду, подрядился работать в тайге на весь летний сезон. Мама попечалилась в ответном письме. Отец на этот раз не замедлил с ответом. Суть его ответа можно передать так: «Молодец, сын, в твои годы ещё рано болтаться по отпускам… Как поработаешь в тамошних местах, оглядишься, сообщи подробно, что за река эта, Енисей; как живут, чем занимаются сейчас сибиряки. С ними я знаком по фронтам. Люди из Сибири— крепкий и сноровистый народ. С письмом не затягивай».

Наш вагон — третий от конца поезда. Паровозик протяжно гудит, начинает поворачивать влево. Вон водокачка, далеко за ней какие-то трубы. Станция. И мы один за одним слезаем с крыши.

Как мы ни возбуждены и довольны, но в конце концов дорога утомила и нас. Последний день валяемся на полках, лениво переговариваясь, читаем.

Наконец-то Красноярск. Время — четверть второго. Нам хочется побродить по городу, познакомиться с ним. Но едва выходим гурьбой из вокзала, к нам подходит коренастый паренёк в речной фуражке. Под фуфайкой тельняшка.

— Вы из Ленинграда?

— Да.

— Четырнадцать человек? — Он обводит нас взглядом, пересчитывая. — Пошли скорей к машине. А то к завтрашнему пароходу опоздаете.

Он не желает и часа подождать. В кабине место заняла миловидная девица. Шофёр ей то и дело подмигивает. В кузове две корзины с цыплятами. Тревожно попискивают.

— Поехали!

Покуда светло, воздух свежий, тёплый. После вагонной духоты дышится очень легко. Со всех сторон лес. Грунтовая дорога тянется по холмам. Справа от нас горизонт образован горным хребтом. Вначале мне казалось, что это не горы, а далёкие облака. Проезжаем деревней, избы которой тянутся вдоль дороги. Визг поросёнка. Шофёр резко тормозит. Под колесо попал пятимесячный поросёнок, перебегавший дорогу. К машине спешат мужики в длиннополых куртках с накладными большими карманами. Прибежала женщина, хозяйка поросёнка. Ни ругани, ни криков.

— Что ж, я заберу, — говорит шофёр, — как за мясо я заплачу.

Мужики уносят поросёнка.

Кто-то из нас говорит шофёру, что он не виновен. Можно было и не останавливаться.

— Это в городе можно так, — говорит он, — а здесь нет. Здесь я проеду глухой ночью, а на следующий день будут знать, какая машина прошла, кто за баранкой сидел и куда и зачем ехал. И всё это без всякой милиции.

На. закате стало резко холодать. Кузов покрыт брезентом. Под скамейкой находим большой кусок толстого брезента. Укрываемся им, лежим, прижавшись друг к другу. Руки, ноги коченеют. Из кабины доносится весёлый смех девицы; цыплята её слабо попискивают. Стучим по кабине. Шофёр останавливает машину. Вываливаемся из кузова. В потёмках носимся с криками вокруг машины. Разогреваемся.

В Енисейске на улицах непролазная грязь. Встречаются живописные фигуры: в шароварах из чёрной материи и «шириной с Чёрное море», на ногах то ли ботинки, то ли сапоги без голенищ. Рожи пиратские. Прохожие не обращают на них внимания. Возможно, это портовые грузчики.

В конторе изыскательской партии нас оформляют рабочими. Мы поплывём в Подкаменную, где формируются отряды. Пристань маленькая. Ожидаем пароходик «Некрасов». В конторе предупредили, чтоб мы держались вместе. При посадке на пароход надо следить за вещами. Но кто посмеет сунуться к нам?

Свежо. Вода в Енисее мутная. Бурого цвета. Наконец бочком, бочком подползает к пристани колёсный пароходик. Капитан его одноглаз. Лицо припухшее, толстый живот туго обтянут широким ремнём. Уперев левую руку в бок, капитан через жестяной рупор отдаёт команды. Вид его очень внушителен. Но мы на этот колёсный пароходик смотрим как на телегу. Кажется, для такой телеги уж больно солиден капитан. Да и команда у него — мальчишки лет по восемнадцати, с дерзкими физиономиями. С улыбкой смотрим на живописного капитана.

Трап уложен, толпа хлынула по нему. Мы стоим в стороне.

— Ратуйте! — вдруг кричит женский голос. — Держите, держите его!

Женщина в клетчатом платке пробивается в толпе прочь от парохода.

— Держите! — кричит она.

Вырывается на простор, видит, что никто не убегает, ловить некого. Испуганно смотрит некоторое время на нас, приседает, схватившись за голову. Вскрикнув, бросается в толпу.

Мы заходим на пароход последними. Под палубой свободных мест нет. Ветер северный, пароходик ползёт навстречу ему. Мы устраиваемся на корме у трубы. Удивляемся, почему такое уютное местечко никто не занял. Но вот пароход прибавил ходу, быстрей завертелись колёса. Из трубы повалил густой чёрный дым. На нас оседают жирные хлопья сажи. Живописный капитан, два матросика и женщина в клетчатом платке ходят между пассажирами. У женщины широкое лицо, вздёрнутый нос.

Внимательно присматривается к пассажирам. Наконец они появляются на корме. Маленькие глазки женщины осматривают нас.

— И тут нету, — говорит она и крестится. — Господи, да как же это! Тот с усами и худой такой был, — говорит она капитану, — всё жался ко мне. То сбоку, то сзади. А как стиснули, а потом отпустили, я и почуяла, что нету корзины за плечами!

У неё срезали корзину.

Капитан суёт в рот пустую трубку, тотчас вынимает её.

— Жался, жался, — говорит он, — а ты небось и рада была. Теперь радуйся. Марш по местам! — командует он матросикам. Медленно удаляется следом за ними.

Уходит и женщина, что-то шепча и крестясь.

Мы сидим и озираемся, отмахиваясь от хлопьев сажи. Дима, вытянув длинные ноги, то и дело снимает очки, протирает их. Угрюмо смотрит прямо перед собой. Я убеждён, что он думает о своей хористке.

То ли дремлю, то ли засыпаю. Изредка пароходик останавливается,матросы спускают на воду шлюпку. Увозят на берег пассажиров. Оттуда возвращаются с новыми. Третий час ползём, четвёртый. За шумом пароходной машины и её колёс не слышим, как ворчит Енисей. Видим только, как он вздымает бурые волны, недовольный встречным ветром. Правый берег реки гористый. Изредка на нём — оползни. В таких местах ели и ёлочки сильно наклонены в сторону Енисея. И впечатление, будто они сбегают по склону к воде.

Сидеть без движения нам надоедает. Разбредаемся по пароходу. Женщина в клетчатом платке жулика не нашла. Сидит рядом с бородатым стариком, спокойно толкует ему о чём-то. Тучи на небе ещё больше сгустились, опустились ниже. Но вокруг говорят, что такая погода ненадолго. Ветер должен перемениться, и небо расчистится.

Мрачное небо, мрачные берега, холодный ветер — всё это заставляет нас искать веселья в самих себе. Даём концерт на расчёсках, ложках и кружках.

На корму стягиваются зрители. Даже сам капитан приходит послушать нас. Пыхает трубкой, едва заметно кивает своей тяжёлой головой. Должно быть, ему нравится.

Вечером на пароходе прокручивают пластинки. Потом приходят к нам матросики с английским магнитофоном, личной собственностью капитана. Записывают студенческие песни. С гордостью рассказывают, что их капитан много лет водил океанские пароходы. По какой причине он угодил сюда, они не знают. А может, просто не хотят говорить.

За полночь стали проглядывать звёздочки. Ветер подул сбоку. Хоть и западный, но нам не лучше: теперь мы открыты. То и дело вскакиваем и бегаем по палубе. Когда я впервые ехал из Петровска в Ленинград, когда из Ленинграда уезжал работать в Тихвин, помню, я был радостно возбуждён. Особенно во время поездки в Тихвин. Тогда возбуждение должно было гасить тревогу, которая владела мной. Тревогу за себя, за свою судьбу, Я был одинок. Теперь я спокоен. Я замёрз. Левая нога онемела от холода. Хочется уснуть, но сон не идёт. Лицо и руки мои грязны от сажи, но я спокоен. Я среди таких же, как я. Здесь не я, а мы. Скоро придёт утро, взойдёт солнце и всё будет прекрасно.

Я жалею, что уезжал в Тихвин и пропустил год? Нет, не жалею. Я радуюсь, что не уехал тогда в Магадан. Всё надо делать сообща, с товарищами. Их надо находить.

Дима задремал. Во сне суёт голову под мою руку, что-то шепчет. Я прикрываю его полой своего пиджака. Пусть хоть он поспит.


К Подкаменной подплываем на рассвете. Небо чистое, в бледных звёздочках. Енисей спокоен. Первый ряд деревенских домов метрах в двухстах от берега. Остальные карабкаются по склону к тайге. Тихо. В избах дымятся трубы. Людей не видно. Посреди улицы лежит большущая стая собак. Все как одна вскинули голову, насторожились. Мы даже придерживаем шаг, думая, что это наш вид встревожил их. Вся стая вдруг разом. вскидывается, с рёвом проносится мимо нас куда-то за деревню.

Стройная девушка в длинной юбке несёт воду на коромысле. Брус-сов спрашивает, где контора геологов. Девушка оборачивается, молча осматривает нас, и мы видим, что это пожилая женщина с красивыми глазами. Кожа лица её темна, сплошь разрисована мельчайшими, но отчётливо выделяющимися морщинками. Саша повторяет вопрос.

— А вон изба в два этажа, — кивает женщина, — там и живут начальники.

Но никаких начальников мы не находим. По той причине, что их и нет здесь. Геодезисты со своими отрядами работают в тайге. Постоянно живёт в деревне только завхоз по фамилии Пименов. Ему лет пятьдесят. Он говорлив, подвижен. Обе челюсти у него золотые, на руках по золотому кольцу. Весело сообщает нам, что сейчас свободных геодезистов нет. Дня через три-четыре вернутся из отпуска, тогда разобьют нас по отрядам. И — в тайгу. А пока получаем палатки, спальные мешки. Устанавливаем палатки за деревней. Четверо суток живём здесь.

Мы с Димой побывали на месте падения знаменитого тунгусского метеорита. Пименов сказал нам, что ходу туда часа три, не больше. Пояснил, как идти вверх по Тунгуске и где свернуть, чтоб не заблудиться.

Из деревни мы отправились в начале восьмого. Вот уже полдень, давно мы свернули от Тунгуски прямо на север. Но никакой прогалины, по краям которой должны быть деревья без макушек, мы не замечаем. Прибавляем шагу. Изредка вспугиваем рябчиков.

— Может, вернёмся, — говорит Дима.

— Ещё чуть пройдём.

Душно. Наконец между кедрами замечаем просвет. Несколько елей без макушек, и все они наклонены в одну сторону. Мы на прогалине. По краям её много берёз и елей не имеют макушек. Закуриваем, присаживаемся на землю передохнуть.

— Тут пахнет вечностью, — говорит Дима, озираясь.

— Что здесь произошло? Ну, пусть метеорит прилетел сюда, — рассуждаю я. — Почему он сгорел, превратился в газ, едва чиркнув по земле? Если б он врезался в неё, оставил бы огромную воронку, но её нет.

— А может, есть, — говорит Дима.

Мы спешим вдоль прогалины. Никакой воронки нет. Возможно, след зарос. А может, это был корабль с какой-то планеты? Вспоминаем, кто из нас что читал о тунгусском метеорите. Почти ничего. Вернёмся в Ленинград, надо будет сходить в Публичку.

На следующий день приплыли специалисты: геофизик и два геодезиста.

Дима, Анатолий Федотов и я угодили в руки геодезиста Бурсенко. Отпуск он провёл в Красноярске. Едва заметная улыбка проскальзывает в его глазах, на губах, когда сообщает нам об этом. Должно быть, время там провёл хорошо. Он в брезентовой куртке, подбитой беличьим мехом, ловко облегающей его крепкий торс. У него длинная шея, круглая голова и маленькие серые глазки. Бурсенко говорит, тыча пальцем в карту:

— Вот это так называемая Жигалова Коса. Створ проходит через неё. На правом берегу просеку прорубили в прошлом году. На левом мы с вами прорубим этим летом. Врежемся в тайгу километров на десять— двенадцать. Привяжемся к тригонометрической вышке. И конец делу. Она где-то вот здесь должна быть. Накомарники есть?.. Завтра надо купить. В нашем магазине есть они…

Он говорит, каких и сколько надо купить продуктов, чтоб хватило на две недели. Продукты, палатку, инструменты погрузим в лодку. Катер отбуксирует нас к месту. Нам хочется побеседовать с этим таёжным человеком. Но он достаёт из стола какие-то бумаги, линейку. Принимается работать. Уходим.

Серый пёс с крупной головой и толстой короткой шеей сидит у порога.

— Трезор, ты здесь? — говорит Дима и ласкает пса. Тот следует за нами. Интересный пёс. Он ничей. Вырастили его геологи; живёт он в основном с отрядами в тайге. Умница и с характером: если ему не понравится в отряде, убегает к Енисею, ждёт катер, возвращается в Подсменную. Теперь, сказал нам Бурсенко, Трезор, видимо, выискивает себе новых хозяев. Мы хотим, чтоб он поплыл с нами. Всячески подлизываемся к нему, а он постоянно наблюдает за нами. Набиваем ли патроны, сидим ли у костерка на берегу, играем ли в волейбол, оглянешься — а он стоит в сторонке.

— Трезор, иди сюда!

Спокойно подойдёт. Разрешает потрепать себя по шее. Деликатно возьмёт с ладони сахар, конфету, продолжая следить за тобой. Бурсенко говорит: если Трезор привяжется к нам, когда будем отплывать, ни в коем случае силой в лодку его не затаскивать. Иначе убежит. Сам вскочит в лодку — отлично, нет — ничего не поделаешь.

Вот уже продукты закуплены, уложены в лодке, покрыты брезентом. Лодка привязана к катеру. Енисей спокоен. По-своему спокоен: у берегов волн нет, но на середине, где глубоко, течение так стремительно, что он беспрерывно ворчит перекатами. Дима устроился на носу лодки, Федотов растянулся на брезенте, прикрывающем наше добро. Я сижу на корме, буду выравнивать веслом ход лодки. Трезор сидит метрах в пяти от воды, поводя ушами, кажется, равнодушно поглядывает по сторонам. Мы ждём моториста Митьку и Бурсенко. Мотористы здесь в большом почёте: тому надо переехать на ту сторону Енисея, другому ещё куда-то. А на катере это быстро можно сделать.

Мы уже давно готовы к отплытию. Но задерживается Митька, и Бурсенко ушёл к нему домой, чтоб деревенские не поднесли с утра мотористу. Иначе мы не уплывём сегодня. Мне хочется позвать Трезора, но помня предупреждение геодезиста, я молчу. Наконец появляются на холме Митька, молодая женщина — его жена. Вскоре замечаем и Бурсенко. На лице женщины печаль и гнев, она просит о чём-то мужа. Тот в хромовых сапогах, в серой кепочке, из-под которой торчит чубчик. Куртка на нём такая же, как у Бурсенко, — на беличьем меху.

— Ладно, ладно, — говорит моторист жене, — иди домой! Уходи!

Но она продолжает приставать к нему, тогда Митька достаёт из кармана лезвие от безопасной бритвы, показывает его жене. Спокойно кладёт в рот, начинает, улыбаясь, жевать. Жена хватается за виски и бежит к деревне. Моторист вынимает изо рта лезвие, кладёт его в карман, подмигивает нам.

— Иначе от них не отделаешься, — говорит он смеясь. Легко прыгает с камня в катер. Бурсенко прыгает следом за ним. Как и мы, Бурсенко косится на Трезора. Затарахтел мотор. Пёс не спеша входит в воду. И вот он уже в лодке; потеснив Диму, усаживается на носу. Дима гладит его, даёт сахару, говорит ему ласковые слова…

9

Жигалова Коса отделена от берега протокой, ширина её метров тридцать. В середине лета, говорит Бурсенко, протока высохнет. А пока что перебираемся через неё утром и вечером на плоту, который сколотили из сухих брёвен, валявшихся вдоль берега, принесённых сюда, должно быть, во время половодья.

Палатка наша метрах в пяти от Енисея. Ширина его здесь около километра. На той стороне, как раз против нашей палатки, стоит палатка девушек. Они расчищают от молодой поросли прорубленную в прошлом году просеку. Только утром в ясную и тихую погоду, когда первые лучи солнца разгоняют сизый туман, с полуночи нависший над Енисеем, можно увидеть палатку девушек. Даже услышать их голоса.

— А-а-а-а! — приветствуют они нас с наступающим днём.

— Э-э-э-э-э-э! — отвечает кто-нибудь из нас, сложив ладони рупором.

А среди дня и крика не услышишь: шум тайги, беспрерывное ворчание могучей реки поглощают его.

Мы мечтаем навестить девушек.

Бурсенко говорит, их там четверо. Трое приехали по вербовке из Воронежской области. Одна местная, из какой-то таёжной деревни, до которой километров десять. Красавица изумительная, говорит геодезист. За ней ухаживает бурильщик Иван Баринов, по прозвищу Полтора Ивана. Прозвали его так за двухметровый рост и невероятную силу. Обычно бригада бурильщика состоит из шести человек, но в бригаде Баринова работает пятеро. Полтора Ивана выполняет работу за двоих. Зарплату так же получает. Об этом знает начальство в Енисейске. Никто не протестует.

Попал сюда Баринов не по вербовке. Приплыл на плоту по Тунгуске, имея одну только справку: такого-то он освобождён. Имеет право жить где пожелает. Работает здесь второй год. Собирался уехать на родину в Центральную Россию, но вот появилась в партии эта красавица, звать её Феней. Полтора Ивана влюбился в неё, об отъезде своём и не заикается.

А Феня то ли боится его, то ли он ей неприятен. Избегает встреч с ним. Сейчас его бригада бурит скважины километрах в тридцати от нашего створа, ниже по течению. В свободное время Полтора Ивана приплывает к девушкам на узенькой долблёнке, лихо работая двуперым веслом. Привозит девчатам гостинцев. Если девчата заметят его издали, Феня убегает в тайгу.

Бригада девушек закреплена за Бурсенко, он должен будет принять у них работу. Мы собираемся навестить их. Геодезист говорит:

— Когда навестим девушек, не вздумайте приударять за Феней. Даже намёка не подавайте. Этой весной приехал сюда молодец. Вроде самого Баринова. Месяц поработал. Его предупреждали, он. не послушался. Пришлось ему убраться восвояси. Было тут дело…

Бурсенко мельком осматривает наши физиономии: дошло ли до нас? До нас дошло.

Проработали мы двадцать дней, но врубились в тайгу километра на четыре, не больше. Первый километр прошли быстро, легко: на этом километре пойма Енисея. Заросли черёмухи, чёрной и красной смородины. Ели не очень толстые. Потом одолели крутой склон метров в двести. И вот тут-то началось. Мы прорубаемся строго по визирке. Отклониться нельзя даже на несколько сантиметров, ибо эти сантиметры через десять километров дадут ошибку в сотни метров. Отклонимся от створа — выйдем бог знает куда. Не скажу, что легко пробиваться сквозь заросли черёмухи, ивняка и смородины — ведь двухметровая просека должна быть совершенно чистой. Ни стволы, ни ветки не должны оставаться на ней. Итак, мы поднялись по склону, упёрлись в стену, в толпу могучих кедров. Кедр в пятьдесят лет — молодое дерево. Эти таёжные великаны живут пятьсот — шестьсот лет. Сколько же этим, встретившим нас молчаливой и плотной стеной? Дима обхватывает руками ствол — не хватает рук. Установив нивелир над новым пикетом, Бурсенко идёт к нам, отмахиваясь от комаров веточкой.

— Вот так встреча, — говорит он, — тут мы, кажется, покорячимся…

Проходим дальше десять метров, двадцать, пятьдесят — толпа кедров не редеет.

Возвратились.

— И жалко таких красавцев…

— Конечно жалко…

От пилы отказались. Из-за проклятых комаров. Бурсенко говорил — отойдём от Енисея подальше, их станет меньше. Но он или ошибался, или подбадривал нас. Едва мы пропотеем, комары наваливаются тучей. Накомарники не спасают. Когда работаешь пилой, почти неподвижен. Левой рукой то и дело давишь на лице, на шее этих тварей. Пилу заедает. Мученье, а не работа.

Приняли другой метод. Столкнувшись с очередным великаном, мы с надеждой смотрим на геодезиста, который топчется возле нивелира. Если Бурсенко помашет обеими руками, визирная ось проходит мимо кедра. Мы вздохнём с облегчением, тронемся дальше. Если он молча поспешит к нам, значит, ствол кедра придётся только подтесать немного.

Если взмахнёт одной рукой…

— Тьфу! — плюётся Дима: Бурсенко махнул одной рукой — кедр надо валить.

Дима и Федотов заготовляют колышки, я начинаю сражение. Розовая древесина кедра сочна и податлива. Перед твоим лицом мотается сетка, комары заползают под неё, залетают. Во время очередного взмаха угадываешь секунду, давишь их, а они зудят, зудят. Снова облепляют тебя. Опять их давишь и машешь быстрей, быстрей. Вот уже душно под накомарником. Но ты терпишь, ещё быстрей наносишь удары. Сердце начинает колотиться. В голове шум, звон. Но руки ещё крепче держат топорище. Когда же пальцы начинают неметь, вгоняешь топор в ствол, сбрасываешь рукавицы, срываешь с лица сетку. Бежишь прочь от комариного облака, растирая по лицу красногрязную жижу.

За топор берётся Дима, его сменяет Федотов. Корчась, подпрыгивая, Дима проносится мимо меня, падает в заросли папоротника и катается, проклиная учёных.

— Академики чёртовы! — орёт он. — Кретины! Какой дряни только не выдумают, а от комаров ничего не сотворят!

Из-под травы доносится журчание ручейка. Жадно пью ледяную воду и спешу сменить Федотова. Медленно работать просто невозможно — съедят комары. Правда, у нас есть в пузырьке прозрачная жидкость, носящая длинное название, но она плохо помогает: пот быстро смывает её. К вечеру у нас не лица, а распухшие рожи. К палатке возвращаемся молча, боясь споткнуться. Иначе обязательно упадёшь. В голове уже не шумит, кровь не стучит в висках. Изредка часто-часто задрожит какой-нибудь мускул спины, руки. Сапоги кажутся страшно тяжёлыми. Сесть бы и передохнуть, но делать этого нельзя: застрянем тогда на просеке часа на два. Солнце уже наполовину спряталось за горизонт. Поскорей добраться бы до Енисея.

Трезор где-то в стороне облаивает белку, глухаря или рябчика. Вдруг выскакивает на просеку, бросается ко мне. Громко лает, пытается ухватить меня за полу куртки. Я ношу ружьё, и он зовёт меня за добычей. Я лениво отмахнусь, он замрёт на месте, с недоумением смотрит на меня. Исчезнет в кустах, и потом опять слышится его заливистый лай…

Последние сотни метров; вот и палатка, Енисей… Сбрасываем с себя одежду, падаем в холодную воду. Енисей подмывает противоположный берег. У нашей косы течёт почти незаметно. Окунаемся по многу раз. Обтеревшись, торопливо одеваемся и присаживаемся к костру, который уже развёл наш начальник. Он не так устаёт, как мы. Еда приготовлена вчера вечером. Передохнув, обедаем и ужинаем в один присест.

После захода солнца темнеет быстро. У девчат железная печка. Когда у нас загорается костёр, они набивают в печку берёзовой коры, сухих щепок. Шуруют в печи прутом; из трубы вырывается пламя, искры. Значит, у них порядок, ничего не случилось. Если что-то случится, они должны зажечь костёр. Что может случиться? Поранит кто-нибудь из них руку, ногу. Вдруг объявится хозяин тайги — медведь — и не уйдёт, увидев людей. Пожелает узнать, что у них в палатке. Может появиться какой-нибудь незнакомец, бродяга. Такие типы — редкость, но иногда появляются.

Наша просека прошла через небольшое озерцо. У самой воды мы обнаруживаем свежие угли. Бурсенко, присев на корточки, пошарил палочкой в траве. Нашёл два обожжённых маленьких клочка от газеты. Чешую, шкурки вяленой рыбы.

— Дней десять назад были здесь, — проговорил, поднявшись и озираясь.

— Кто?

— Да ведь кто ж знает, кто они? Двое их было. Эти клочки от махорочных окурков: покурили, оставшиеся окурки расшелушили…

Мы сделали перекур. Дима собрал сухих веточек, прошлогодней травы. Развёл костерок. Молча отдыхали. Тайга представилась ещё более таинственной. Как-то отчётливо я вдруг почувствовал её безбрежность, дикость. «Укрой, тайга его густая, бродяга хочет отдохнуть», — пропел тихо Дима, и я даже вздрогнул от его голоса. Представил этих двоих: идут, идут они, пробираются; откуда? куда? Бурсенко теребил палочкой обрывочки от окурков. Резко встал:

— Ну, за работу, за работу!

Интересный он мужик. Сдержанность в его отношениях с нами, кажется, начала таять. Первые дни он только говорил, что и как делать. И давал советы. Вроде:

— В тайге на землю вещи никогда не кладите. Иначе растеряете всё. Топор — в ствол, шпильки, ленту — на сук, на ветку.

И говорил это как-то вскользь, небрежно, будто советовал что-то необязательное. Опыт подсказал нам, что надо прислушиваться к словам геодезиста. На самом деле: присядешь отдохнуть, положишь рядом топор или шпильки, отойдёшь шагов на пять, вернёшься: вроде вот здесь сидел, вот сюда положил топор, но его нет. Шаришь, шаришь в траве. Что за чертовщина! Не провалился же он сквозь землю. Разгребаешь мох, с недоумением озираешься: уж не проходил ли кто здесь? А топор лежит метрах в десяти от тебя. Тайга опасна тем, что кажется тебе однообразной. Тут нет знакомых ориентиров. В лесу около моего Петровска можно тоже заблудиться. Но там не пропадёшь: поднялся на гору, увидишь далеко горизонт, старый ветряк, деревеньку. Сообразишь, в какую сторону надо идти. Здесь одна надежда — на солнце. Заблудиться легко.


В очередную субботу надо ехать за продуктами в деревню.

Жребий выпал Диме и Федотову. Трезор увязался за ними.

В воскресенье после завтрака Бурсенко уселся с удочкой на берегу заливчика, метрах в двадцати от палатки. В заливчике хорошо берутся окуни. Правда, не всегда, а временами. Можно час, два стоять с удочкой — и ни разу не клюнет. Вдруг начинается клёв, длится минут тридцать, сорок. И хоть десять крючков забрасывай сразу, моментально вытащишь десять крупных окуней.

Я беру ружьё, отправляюсь в тайгу. Определённой цели нет, просто побродить. Погода безоблачная. Километра три шагаю по нашей просеке. Сворачиваю вправо. Тайга молчалива. Снуёт под кустом рябчик, на голове у него хохолок. Это самец, он ищет прошлогодние ягоды. Свистнул полосатый бурундучок. Взбежал по стволу, замер и смотрит на меня чёрными глазками, посвистывая; приближаюсь к нему, протягиваю руку. Сейчас поймаю его, но мгновение — и его нет. Кедровки манерой полёта напоминают наших сорок: летают так, будто качаются на невидимых воздушных волнах. Они любопытны. Одна увязалась за мной. Вначале молча преследует меня, прыгая, перелетая с ветки на ветку. Вдруг вскрикивает и улетает. Через некоторое время появляется их несколько штук. Сопровождают меня долго, вытягивая шеи, следя за мной, переговариваясь. Наконец с криком улетают.

Я убеждён, что просека слева от меня и очень близко. Присматриваясь к следам, к каким-то старым зарубкам на стволах, спокойно шагаю. Воздух чист, комаров мало. В памяти промелькнули лица родителей, знакомые лица студентов. Вспомнился вдруг Болконцев. И как никогда прежде, я вдруг порадовался, что вернулся в институт, не уехал тогда в Магадан. Славно, славно. Вспомнился Гриша Бубнов. Невольно сравнил его с Бурсенко, о котором уже кое-что знаю. Они ровесники. Но какая разница между ними! Гриша до сих пор не выбил себе твёрдую жизненную колею. Не представляет даже, что можно выбить её где-то за пределами Ленинграда. Бурсенко — москвич, там живут его родные. Во время войны он служил в инженерных войсках топографом. После демобилизации пожил в Москве несколько месяцев, уехал сюда.

— В Москву вернусь жить стариком. Помирать. — Так он говорит. Много он не распространяется о себе. По коротким фразам, которые он высказывает, снисходительно поглядывая на нас, у меня сложилось такое впечатление, будто ему хочется сказать, нам: «Да что с вами много толковать? Вы — студенты, окончили два курса. Вы — мальчишки. И не поймёте, что работать и чувствовать себя человеком можно только здесь». У меня даже мелькнула такая мысль: когда-то давно люди покидали столицу, ехали на Кавказ. Но то были белоручки из дворян. Теперь — работники. Уезжают в сибирскую тайгу.

Огромная чёрная птица вдруг побежала впереди меня. Это таёжный глухарь, кедрач. Ударяя крыльями по веткам, он, как мне кажется, с большим трудом взлетает на вершину высокого кедра. Мне бы подкрасться под самый кедр и тогда выстрелить, но я ещё не знаю, что он может не улететь, если подойду поближе. Не знаю, что издали мелкой дробью его не взять. Стреляю. Птица срывается с дерева. Похоже, снова садится где-то метрах в ста. Спешу туда, но глухаря не видно.

Я вспотел, комары начали наседать. Долго ищу птицу, вдруг замечаю, что солнца на небе нет, оно затянуто тучами. Слегка накрапывает дождик. В какой стороне Енисей, просека? Решаю, что в той, и тороплюсь. Бегу. Нет, кажется, левее надо взять. И сворачиваю левее. Какая-то лощина и болотце; следов человеческих не видно. За лощиной — настоящий бурелом. Далеко-далеко справа от меня что-то гудит. Ну да, это пароходный гудок. Енисей там. Я круто сворачиваю. Ещё два длинных гудка. Отлично. Минут через десять снова гудок, но короткий. Великолепно, я бегу в правильном направлении. Главное, выйти к Енисею, а там уж найду палатку. Бегу долго, запыхался и устал. Стемнело совершенно: не видно шагах в трёх. На память приходят рассказы о том. как люди пропадали в тайге. Один геодезист заблудился и прошёл километров триста в глубь тайги. Спас его охотник-эвенк. Другой рабочий трое суток блуждал вдоль Енисея, никак не мог почему-то выйти к его берегу. Его нашли чуть живого.

Надо ждать утра, солнца. Раскладываю костёр. Ружьё, десяток патронов есть. Не пропаду. Плохо, что Бурсенко будет волноваться. Устраиваю шалашик. Так, чтоб костёр был у входа в него. Лежу, глядя на огонь, прислушиваюсь к потрескиванию горящих веток. Кажется, дождь перестал моросить. Решаю не спать всю ночь. Мысль, что Бурсенко волнуется из-за меня, тревожит. Достаю блокнот и пишу письмо родным. Так и засыпаю с карандашом в руке.

Просыпаюсь от стрекотания кедровок. Их больше десятка. Одна за другой они садятся на ветки молоденького кедра метрах в четырёх от шалаша, заглядываю в шалаш. Отлетают прочь. Между макушками — синее небо. Солнце встало вовсе не в той стороне, куда я бежал. Да, я бежал в противоположную сторону. Почему? Может, там другая есть река, и на ней гудел пароход. Но поблизости никакой реки не должно быть… Только к двум часам дня я выбираюсь к Енисею километрах в шести от палатки ниже по течению. Перед палаткой догорает костёр. К палатке пришпилена булавкой записка. Бурсенко написал, что ушёл по просеке искать меня. Спешу за ним, стреляю в воздух через каждую сотню метров. Вот и он идёт навстречу мне. Улыбается:

— Я знал, что днём выберешься. Если б Майченко или Федотов заблудились, я волновался б больше…

Мне лестно слышать такое. Рассказываю, какого видел глухаря, как бежал на гудок парохода. Он кладёт руку на моё плечо.

— И звукам, Борис, в тайге не доверяй. Ты бежал на эхо от гудка. Да. Пароход проходил на самом деле. И гудел. А ты бежал на эхо от гудков.


Мы сидим с Бурсенко на сухих брёвнах друг против друга у самой воды. Между нами ведро окуней. Чистим их. Будем варить тройную уху. Мимо плывёт лодка: на вёслах худая и страшная старуха с коричневым и морщинистым лицом. В зубах пустая трубка. На корме правит веслом мужик. Тоже с трубкой в зубах, но у него она дымится. Это эвенки. Меня удивляет, что женщина гребёт, а мужик курит.

— У них так заведено, — говорит Бурсенко.

— Куда это они плывут?

— Бог их знает. На косе сегодня утром чум поставили. Значит, с месяц погода будет хорошая…

Бурсенко рассказывает, что здесь есть несколько семей эвенков, которые живут так же, как и сто, двести лет назад. В домах не желают селиться. Мужчины и женщины очень выносливы. Зимой мужчины охотятся на лосей древним способом: на своих широких коротких лыжах гонятся за зверем по снегу, покуда тот не устанет. И тогда приканчивают его. Много километров будет эвенк гнать лося, но не отстанет. Добьётся своего. Осетров ловят самоловами. К длинному шнуру привязывают острые крючки размером с ладонь. Их много на таком самолове, несколько сотен. Шнур с крючками растягивается поперёк течения и закрепляется. Осетры идут стаей, сами нанизываются на крючки. При этом многие срываются и потом гибнут. И местные, браконьеры ловят так же. Рыбнадзор ведёт отчаянную борьбу с этими самоловами. Эвенков, правда, не судят, даже не штрафуют за такую ловлю, но самоловы отбирают. Но и отобрать их не так-то просто: пойди-ка узнай, где поставлен. Говорят, инспектор рыбнадзора Бровин приспособил каким-то образом магнит для распознавания, где под водой железные крючки. Но у эвенков крючки такие же древние, как и способ ловли, — костяные. Гут уж и магнит не поможет.

— Если эту неделю проживут на косе, — Бурсенко кивает в сторону, где стоят чумы, — Бровин объявится здесь.

— Зачем?

— Думаешь, эти спроста остановились на косе? Нет! Каким-то образом узнали, что где-то тут гуляют осетры. И поставили либо поставят самоловы. Но Бровину не удастся выследить: чумы поставил старый Тутка. Его не проведёшь.

— Тутка? Это имя?

— А бог знает. То ли имя, то ли фамилия. Увидишь его: он непременно явится к нам, рыбу предлагать будет. Лукавая бестия. Учти только: говорит он плохо по-русски, а понимает всё… Ты откуда родом, Борис? — вдруг спрашивает Бурсенко.

Я рассказываю. Сообщаю, кто мои родители. Его особенно интересует работа моего отца. Слушает и даже кивает.

— Значит, он у тебя не чиновник.

Я заметил, что Бурсенко не ругается скверными словами. Если называет кого-то чиновником, произносит это слово так, будто речь идёт о бродяге или жулике.

Помыв рыбу, вываливаем треть её в котёл. Стол у нас — катушка от кабеля. Бурсенко усаживается бриться. Я, как и Дима и Федотов, отпускаю бороду. Она получается у меня окладистой и чёрной. С рыжеватыми вкраплениями.

Пока варится обед, хочу посмотреть на эвенков, на их чумы. Беру ружьё: по пути будут озёра, и в них много селезней.

Чумы стоят у самой воды. Над костром что-то варится в котелке. Старая женщина в чёрной фуфайке сидит на песке. Раскинув ноги, обутые в кирзовые сапоги, сшивает длинной иголкой шкурки. Больше никого нет. Я здороваюсь, она мельком взглянула на меня. Не ответив, достаёт из кармана трубку, суёт в рот и продолжает шить.

Остроконечные чумы сделаны так: поставлены жерди, сходящиеся кверху в макушку. Связаны там. А покрыты брезентом и шкурами, должно быть лосиными. Я отвернул полог одного чума, в нос ударил неприятный запах невыделанной шкуры. Отхожу прочь. Женщина что-то говорит мне, показывает на свою трубку. Протягиваю ей папиросы, она берёт из пачки, быстро раздавливает их над коричневой своей ладонью. Набивает трубку и закуривает.

— А где мужик ваш? — спрашиваю.

Она не отвечает, будто не слышит моего голоса.

Три селезня пронеслись над косой, спикировали в конце её, где маленькие болотца. Иду к холмику, поросшему лопухами, опускаюсь на четвереньки, ползу на гребень. Осторожно снимаю ружьё, дожидаюсь, когда все три селезня окажутся в створе. Гремит выстрел. Две птицы остаются на воде. Подгребаю их длинной палкой. Несу к палатке.

Из-за мыса лихо выворачивает катер, рядом с серой кепкой моториста Митьки — белобрысая голова Федотова. Наша лодка на длинном буксире. Должно быть, верёвку сменил моторист, чтоб проще лихачить. Дима Майченко на корме с веслом. На носу Трезор. Он убегал от нас, но, наверно, с нами ему хорошо — вернулся.

Трезор не так сейчас нужен, как в середине лета и осенью. На косе густые заросли чёрной и красной смородины; запах её непременно приведёт сюда косолапого хозяина тайги. Протока к тому времени пересохнет. В любое время суток можно будет ожидать его. Заявится в наше отсутствие, разворотит палатку, всё наше добро. Но до сахара доберётся. Возможен худший вариант: вдруг его кто-то где-то ранит или сильно рассердит, и он забредёт на косу. Тогда уж он опасен и для нас самих.

Не сбавляя скорости, катер подлетает к берегу. Крутой разворот, веер брызг; мотор глохнет, и катер наполовину на берегу. Тотчас и лодка врезается носом в песок. Трезор лижет мою руку. Вынюхивает новости на песке.

— Привет Робинзонам! — произносит Митька, уверенно шагает к кустику, под которым маленькая кучка сырого песку. В нём зарыта наша литровая бутыль со спиртом, чтоб он всегда был холодным. Моторист достаёт её, из кармана вынимает алюминиевый стаканчик. Выпив, отдышавшись, он закуривает. Зарывает бутылку обратно в песок.

— Единая и законная! — произносит он, подмигивая, улыбаясь. Сообщает, что километрах в пяти отсюда в зарослях у левого берега затаился катер инспектора рыбнадзора Бровина.

— Засёк кого-то. Уж не вы ли, Виктор Василич, баловаться начали самоловами?

— Нам только этим и заниматься. Сейчас куда?

— К девчатам. Сахару просили купить и хлеба. Потом в деревню.

Бурсенко предлагает мотористу пообедать, но тот указывает на противоположный берег. Подмигивает, смеётся. Прыгает в катер. Дима купил ниток, иголок. Садимся чинить свою одежду. Как ни оберегайся, тайга рвёт её каждый день своими сучьями, ветками. Катер замолчал на той стороне. Но вот опять затрещал, застучал.

— Что-то быстро сегодня девчата от Митьки отделались, — говорит Бурсенко, вглядываясь в противоположный берег, — уж не случилось ли у них чего.

Положив журналы работ на стол, идёт к воде. Всматривается и прислушивается. Вот уж катер на середине реки. На буксире у него лодка. Белеют платочки. Бурсенко быстро возвращается к столу, садится.

— Завтра пропал день, — говорит он, — подлец, девчат везёт сюда. Убеждён, что это он их подбил.

Опять катер, пустив веером воду, вылетает боком на песок. Девчата визжат, держась за борта. Все трое в одинаковых сарафанах из белого ситца в голубых горохах. Рослые, широкоплечие. И руки и плечи покрыты загаром. Даже лица их схожи, хотя одна чернобровая, а две другие желтоволосые. Лукаво и бойко сверкают на тёмных лицах глаза.

— Мы к вам, Виктор Василич!

— Начальство не желает к нам ездить, так мы сами с отчётом явились!

— Пять километров прочистили, а вас нет и нет, Виктор Василич. Мы вот и примчались отчитаться.

Лукавы, они ещё не знают, как отнесётся Бурсенко к их приезду. Потому и начали разговор с работы. Геодезист выслушивает их с хмурым лицом.

— Всё ясно, ясно, — наконец говорит он, — не тарахтите. Феня где?

— Она осталась. Она…

— Потом расскажете. Знакомьтесь с моим отрядом.

Ладони, пальцы девушек сухие, жёсткие.

Федотов года полтора как женат. Пожимая руки девчатам, умильно улыбается, низко кланяясь. Каждой отпускает комплименты. Дров у нас заготовлено много. Наваливаем их в костёр. Мы с Димой принимаемся за уток, но девчата, смеясь, отбирают их.

— А где ваша печка, ребята?

Мы привезли железную печку, но не пользуемся ею. Она валяется в кустах.

— Разве уток приготовишь на костре? Растопляйте печку!

Каких-нибудь полчаса назад у нас было тихо, спокойно. Спокойны, деловиты были наши мысли: на завтра надо приготовить завтрак, обед, наточить топоры, вычистить ружьё, набить патроны, проверить перемёт и донки. Федотов мечтает поймать хоть одну стерлядь. Убеждает Диму, что стерлядь берётся на червя. Дичь и ружьё — на мне, рыболовство — их занятие. Теперь же донки и перемёт забыты. Мы с Димой отпиливаем от толстого сухого бревна чурбаки — стулья для нагрянувших гостей. Надя моет наш круглый стол. Федотов что-то рассказывает ей и хохочет. Я до сих пор ни разу не слышал, чтоб он так весело заливался. Бурсенко и моторист у костра. Митька уже выпил свою «единую и законную» — он же вторично к нам приехал. Сдвинув кепку на затылок, что-то рассказывает Бурсенко. Встаёт и шагает к катеру.

— А нас кто отвезёт-то? — кричит ему Галя.

— Это не моя печаль. Меня дела ждут!

Отъехав от берега, моторист включает фару. Узкий луч её скользит в сторону мыска.

После ужина рассаживаемся вокруг костра. Чернобровая Галя тихо играет на гитаре. Густые волосы её выбились из-под косынки, легли на плечи. Она запела, а подруги разом бойко подхватили: «Мы любим числа пятые, двадцатые, когда живём не хуже королей». Потом поют частушки. Мы с ребятами спели несколько студенческих песен. Со стороны протоки вдруг донеслось шлёпанье, фырканье. Над нашими головами со свистом пронеслись утки. Трезор вскочил, шерсть на нём вздыбилась. С рычанием он бросается в кусты. Я спешу за ружьём. Тихо. Возвращается Трезор, отряхивается. Вильнув хвостом, будто извинившись — мол, простите, я ошибся, там ничего нет, — ложится на прежнем месте. Вытянув передние лапы, смотрит на огонь, поводя ушами.

— Кто бы это мог быть?

— Может, лиса напугала. Или крыса водяная.

— Там мелко: может, волк охотиться на уток прибежал?

— Волков здесь нет, — говорит Бурсенко, — росомахи есть, а волков нету. Зимы здесь снежные, безветренные. Волки по такому снегу бегать не могут. Зимой здесь замечательно: мороз градусов тридцать — тридцать пять, а не холодно. Правда, девчата?

Надя и Галя кивают.

— Будущей зимой так бы поработать, Виктор Василич, сказала Галя, глядя на Бурсенко и улыбаясь.

— Видно будет…

Галя, Надя и ещё трое парней прошлой зимой рубили просеку в тайге километрах в пятидесяти отсюда. Жили в избушке. Бурсенко рассказывает, как ловили рябчиков. Срубили в тайге рябину с ягодами, принесли к избушке, воткнули в снег. Под рябиной укрепили волосяные петли. Утром и вечером собирали урожай: сколько петель, столько и рябчиков.

— Да все тяжёлые, жирные. Вот осенью посмотрите, что здесь будет твориться, сколько их здесь…

Девчата задумчиво смотрят на огонь.

— Девки, давай протяжную? — предложила Галя.

— Давай. Заводи.

На два голоса тихо поют «Бродягу». Дима — хорист, поёт в институтском хоре. Глаза его за очками выражают приятное удивление. Голос его пристраивается к девичьим, сливается с ними. Славно поют. Тихий шум пробежал по тайге, видимо, откуда-то долетел сюда сильный порыв ветра. И растворился в деревьях. Над самой водой у берега пронеслись утки, взмыли, шлёпнулись в протоку. Небо сплошь в звёздах, над серединой Енисея поднялся туман.

После «Бродяги» — минута молчания. И Галя, ни на кого не глядя, поёт песню, которую я много-много раз слышал дома. Её пела мама:

Не гулял с кистенём я во тёмном лесу.
Не гулял я во рву в непроглядную ночь.
Погубил я себя за девицу-красу,
За девицу-красу, за дворянскую дочь.
Замечательно. В упор смотрю на Галю. Она красива. Очень красива. Только что я не замечал этого.

Пропели, и снова тишина. На реке показались огни парохода. Донеслись звуки фокстрота.

— Это «Некрасов».

— Да, по времени должен он быть.

Огни парохода проползли, музыка стихла. Монотонное ворчание Енисея. Бурсенко отошёл к воде, прислушался, глядя в сторону противоположного берега.

— Да нет, там ничего сегодня не может случиться, Виктор Василич, — сказала Галя.

Геодезист вернулся, присел на корточки. Лица девчат помрачнели.

— Она утром тайгой ушла в деревню, сказала Галя, как мы увидели, что Полтора Ивана пронёсся на челноке из отряда, она и ушла.

— В Беглово? — спросил Бурсенко.

— Да, туда. Там тётка живёт.

— Сегодня-то ничего не случится, это подала голос Вора. Она всё время молчала, только рассматривала нас. Ведь быть беде-то, Виктор Василич. Просто так это не кончится.

Какая ж беда будет? — спросил Бурсенко.

— Кабы знал, где упадёшь, так соломки подстелил бы, сказала Вера. — Вы, начальство, должны придумать что-то.

Надя сделала испуганное лицо, проговорила тихо, будто её мог услышать кто-то посторонний:

— Она нож при себе стала носить, Виктор Василич.

Бурсенко ничего не отвечает ей, молча гладит Трезора. Надя пересела ближе к огню, сказала задумчиво:

— Правду пословица говорит: не родись красивой, а родись счастливой. Эх-ма, — она бросила веточку в огонь, — другая девка ждёт-ждёт, чтоб её полюбил кто, да так и не дождётся. А тут — на-ко тебе…

— Быть беде, девки. Сердце моё чует, быть беде, — сказала Вера.

Бурсенко встал.

— Ну, хватит вам, каркаете, каркаете. Пусть в деревню уходит!

— Да, Виктор Василич, что ж, думаете, он её там не достанет? Да тут Феньке легче: тут рабочие, Иван дикого разворота не позволит себе при них. А в деревне какая на него управа будет?

— Дак чего вы от меня хотите?

— Да мы не знаем, Виктор Василич!

— Если б он приставал к ней, шутил, то, глядишь, всё б и образовалось. А то ведь что: с нами болтает всяко, а на Феню этак зыркнет, зыркнет. И ни словечка ей не скажет, а она готова под землю провалиться…

Я молча слушаю, Дима и Федотов тоже молчат. Только что мы считали девчат гостями, но теперь чувствую, что гости мы. Они хозяева здесь. Приплыли развеяться немножко, посмотреть на студентов. Поделиться тревогой за судьбу подруги, которая в этот момент спешит по тайге в какую-то деревню Беглово. Судьба девушки в чём-то зависит от геодезиста, от всех девчат. Нам кажется, Бурсенко чего-то недоговаривает о Фене. Представляю её, спешащую по тайге, вижу огромного Полтора Ивана, который сейчас в потёмках заглядывает в палатку девчат: никого нет; он озирается, прислушивается, замечает наш костёр… Я встаю, прохожу к воде: я почти убеждён, что Полтора Ивана, вскочив в свою долблёнку, несётся сюда. Почему я так думаю? Должно быть, окажись на его месте, я поступил бы так… Шлёпают вёсла по воде. Нет, показалось. Трезор спокоен. Он бы непременно учуял приближение человека.

— Его может угораздить и сюда приплыть, — доносится голос Веры.

— Да уж пусть бы приплыл, девки, — говорит Надя, — и его-то жалко. Ох, господи, — она вздохнула, помолчала. — Хоть бы он вёл себя как-нибудь по-путевому, может, и образовалось у них что. — И вдруг, засмеявшись, крикнула: — Полно кручиниться. Верка, давай гитару!


Утро серенькое. Бурсенко ворчит, что погода на девчат осерчала. Сейчас мы повезём их домой. Бурсенко не хочет плыть, говорит, чтоб мы сразу возвращались.

— А то видите, — выставляет он палец, — с севера сегодня ветерок заходит, застрянете там.

Девчата смеются:

— Поживут у нас! Нашу просеку расчистим, Виктор Василич!

Туман над серединой Енисея лежит плотно. После завтрака садимся в лодки. Метров пятьсот плывём вдоль берега выше по течению. Иначе снесёт нас. Рядом со мной работает веслом Галя. Вера на корме. В другой лодке гребут Дима и Федотов. Как ни стараемся, но пристаём к берегу метрах в ста ниже палатки. Она на склоне. Место вокруг открытое и сухое. Печка топится, но никого нет. Девчата осматриваются.

— Это не Феня растопляла, — говорит Галя, озираясь.

— А, приехали, добрый день отдыхающим в трудовые будни!

Я оглядываюсь на мужской голос, вижу рослого парня в узких брезентовых брюках. Он босой, голый по пояс. Длинные волосы перехвачены тесёмкой, чтоб не падали на глаза. Мышцы так рельефно выделяются, как это бывает у акробатов. Такое впечатление, будто под белой кожей он весь перевит канатами, верёвками, только на плечах эти канаты и верёвки связаны в тугие узлы.

— Ты здесь, Ванюша? Когда приплыл?

— Ты растопил печку, Ваня?

Должно быть, прежде чем выйти из кустов, он рассмотрел меня, Диму, Федотова. У него сложилось какое-то мнение о нас. Не ответив девчатам, садится на скамеечку возле печки.

— Где ж Феня? — спрашивает он.

— В деревню ушла.

— В какую?

— Да в какую ж ей идти? Ты будто сам не знаешь!

— В Подкаменную?

— А то куда же!

— До отряда Николаева, должно, пешком, а оттуда с Митькой на катере. Тот должен был в последнюю очередь к Николаеву заехать.

Молчание. Я говорю девушкам, что у них нет комаров.

— Возле палатки нет, — говорит Галя, — у вас там низина, а. тут лобное место. И стрекозы тут есть. Мы в других местах ловим их, в коробочках привозим сюда и выпускаем.

Девчата хлопочут у плиты. Я и Федотов принимаемся распиливать бревно. Дима колет.

Мы проплыли у самого берега, но долблёнку никто из нас не видел. Чтоб завязать разговор, Дима спрашивает у Баринова, на долблёнке ли он приплыл. И где она, нам хочется посмотреть, как лодка сделана. Полтора Ивана исподлобья бросает на нас косой взгляд, ни слова не говоря, встаёт, направляется к берегу. Из кустов достаёт свою огромную пирогу, весло. Девчата молча провожают его взглядами. Ритмично работая веслом, он уплывает вдоль берега в сторону Подкаменной.

— Вот так же и при Фене ведёт он себя…

Настроение у девчат испортилось. Пытаются шутить. Мы тоже. Но веселья не получается. Небо тоже насупилось: серые облака опустились ниже, проносятся над нами. На середине Енисея и дальше к нашему берегу появились на бурых волнах белые барашки. Ветер усиливается. Видно, что на той стороне он гораздо сильней. Даже деревья гнутся. Мы хотим плыть обратно. Девчата отговаривают: успокоится ветер, тогда и поплывёте, говорят они, а то отнесёт волнами далеко в сторону. Ну да, отвечаем, будем мы ждать! Какие волны? Где они?

— Плывём?

— Поплыли!

Ребячий задор заиграл в нас. Федотов говорит, что он плавал на

Финском заливе и не при таких волнах. Мы даже отдалённо не представляем, что нас ждёт. Девчата подносят нам по чарке, чтоб не продрогли. Мы делаем запас: с километр плывём вдольберега вверх по течению. Круто сворачиваем, налегаем на вёсла. Чем больше отдаляемся от берега, тем сильнее ветер. Течение не гак сильно сносит, и мы даже радуемся. Федотов сидит на корме, правит, весело командует:

— Раз-два! Раз-два!

Вдруг вижу, глаза его делаются больше. В них ужас. Он смотрит куда-то поверх головы, хватается за борта. Оглядываюсь, но, кроме днища лодки, ничего не вижу. Какая-то сила всё выше, выше задирает вверх нос лодки. Вот лодка уже торчком. Внизу перед нами огромная водяная яма. Летим в неё. Мне кажется, опрокинувшаяся лодка может меня ударить. Не спешу выныривать на поверхность. Вынырнув, стискиваю зубы, чтоб тотчас не открыть рот и не хватить воздуху. Сколько раз захлёбывался в подобных случаях в речушке на родине. Волна накрывает меня, проносится дальше. Я жадно дышу, верчу головой, но ни Димы, ни Федотова не вижу. Вокруг шум и рёв, не пойму, в какой стороне берег. Огромная волна подхватывает меня, плавно несёт, несёт. С гребня её вижу в стороне опрокинутую лодку, Дима и Федотов держатся за неё. Замечаю, где наш берег. Брошенный волной в яму, гребу несколько секунд под водой, выныриваю и вразмашку карабкаюсь к лодке. Пальцы скользят по ней, Дима что-то кричит. Хватаюсь за борт под водой. Надо отдышаться. Нас быстро несёт куда-то. Вдруг лодка делает крутой поворот, устремляется вниз. Затем лодка и мы оказываемся на гребне, и я догадываюсь, что мы несёмся уже против течения. Ничего не понимаю. Наш берег близко, метрах в двухстах, и нас несёт вдоль него и в противоположную сторону. Кажется, всё происходит очень быстро: опять лодка круто сворачивает, вместе с ней мы взлетаем к небесам. Меня отрывает от неё. Но тут же под руки попадает буксирная верёвка, и я хватаюсь за неё. Только на третьем круге я понял, что мы попали в водоворот.

Мы сделали кругов шесть или семь. Ветер стих, волна уже не может справиться с нами. Нас медленно несёт по течению, постепенно прижимая к берегу. Когда уж до берега метра три-четыре и под нашими ногами илистое дно, силы покидают нас. Мне кажется, отпусти я лодку, ноги не удержат, я окунусь и не выплыву. Трещат кусты. Запыхавшийся Бурсенко сбрасывает брюки, рубашку.

— Держитесь, держитесь! — кричит он.

По одному выводит нас на берег…

Отдышавшись, придя в себя, обсуждаем, что с нами случилось. Вернее, какую шутку учинил над нами Енисей. Всё просто. У самой косы течение всегда почти незаметно. Стоит подуть хоть слабенькому северному ветру, верхние слои воды у косы гонит в обратную сторону. У южного мыса косы это обратное слабое течение сталкивается с быстро несущимся потоком Енисея. И получается что-то вроде омута. Когда же ветер крепчает, он уже гонит волну. А налетит ураган, огромная и тяжёлая волна сталкивается у мыса с основным потоком. Здесь и опрокинуло нашу лодку.

Под вечер лежим на животах у костра. Мы живы, здоровы, и Бурсенко, сильно перепугавшись за нас во время урагана, смеясь, пересказывает, кто из нас как выглядел, когда нас прибило к берегу. Мне кажется, он доволен, что Енисей так потрепал нас.

— Тут вам не Нева и не Волга, — говорит он. — У Енисея на каждом километре свои загадки!

10

Как два дня, пролетают ещё две недели. Вдруг нас начинает одолевать бессонница. В десять часов вечера, выкурив комаров из палатки, забравшись в мешки, болтаем о разных разностях. Вскоре спим как убитые. Но вот слышишь: «з-з-з-з», — тоненько, тоненько зудит комар над головой. «Пусть, сволочь, зудит». Переворачиваешься на другой бок; уставшее тело просит покоя, сна. Но не спится. «З-з-з-з», — поёт комар.

— Ах, проклятый! — Дима вскидывается, машет руками. Переменив позу, затихает. Вот-вот, кажется, я засну. Но опять поёт комар. Он то приближается к моему лицу, то отлетает. Сажусь, зажигаю спичку и закуриваю. Осматриваюсь: где же он? Успел спрятаться куда-то.

— Не спишь, Димка?

— Да, проклятые, не дают покоя! — отвечает он.

Смотрю на часы Бурсенко, лежащие на полочке: четверть первого! Докурив папироску, опять ложусь. Но долго ворочаюсь, вижу какие-то обрывочные сновидения.

Подобное и с Димой творится. Потом такая же бессонница одолела и Федотова.

Утром Бурсенко долго расталкивает нас. В голове шум и звон. Полусонные, завтракаем. В нормальное состояние приходим, пройдя километра полтора-два. Мы начали слабеть. Конечно, вначале замечаю это за собой. Совсем недавно кедр диаметром сантиметров в пятьдесят я валил быстро. С короткой передышкой. А Дима и Федотов в это время промеряли расстояние между пикетами. Заготавливали колышки. Теперь после десяти — пятнадцати ударов топором пальцы мои слабеют, в глазах расходятся жёлтые круги, носятся чёрные точки. Комариное зудение наливает меня злобой. Вонзаю топор в ствол, нахожу ручей, пью, окунаю лицо в ледяную воду. Бурсенко ничего, не говорим, но он сам всё видит прекрасно. Часа в три дня мы упёрлись в толстенного старика в полтора обхвата. Вершина его уже сухая. Я ударяю обухом по стволу, прислушиваясь к звуку. У пятисотлетних крепких стариков внутренность уже пустая. Иной видом ещё могуч, а всадишь в него топор, и сразу ощущаешь, что ствол пуст. Этот крепок. И мне боязно за него приниматься: вдруг, кажется мне, провозимся с ним до вечера и не свалим. Подошли Дима и Федотов, тоже постучали по стволу и присели. Бурсенко направляется к нам.

— Ну что, друзья? — Маленькие его глазки лукаво смотрят на нас. — Кажется, пора сделать большой перекур? Выдохлись?

Мы трём лица, шеи. Не отвечаем. Меня даже зло берёт: чего он улыбается? Сам только топчется вокруг своего нивелира!

А он говорит:

— Вы особо не стесняйтесь и не волнуйтесь: такое творится со всеми в тайге. Это не от работы, а от комаров. Вы ещё долго продержались, скажу вам. У нас есть кадровые рабочие, которые и месяца не выдерживают. Неделю-полторы поживут в деревне, потом уж возвращаются. Чего молчите? Делаем большой перекур? Два дня порыбачим, суток трое в деревне пооколачиваемся.

— Давайте?

Я смотрю на Диму, Федотова.

— Давайте.

С трудом встаём. Плетёмся к палатке. Дима затягивает песню. Далеко-далеко Трезор кого-то облаивает… Когда выходим на берег, видим возле нашей лодки серый катер. Костёр горит. За столом сидит человек в чёрном плаще, на голове мичманка. Пьёт чай из кружки Бурсенко. Оказывается, это инспектор Бровин. Он здоровается с нами.

— Я похозяйничал тут у тебя, Виктор Василич, — сутки горячего во рту не было. Думал, вы к ночи вернётесь…

Он коренаст, кривоног. Вылив остатки чая из кружки, споласкивает её. Берёт Бурсенко под руку:

— Пройдёмся немножко, Виктор Василич…

Вскоре возвращается. Катер уносит его.

— Чего это он? Случилось что?

— За поворотом в заливе обнаружил больше десятка осетров с рваными спинами. Где-то поблизости самоловы ставят.

— Сосед наш Тутка?

— Нет. У Тутки, говорят, костяные крючки. И у него почти не срывается рыба. Кто-то другой работает. И хитро: где-то поблизости от Тутки, чтоб прикрыться им. Неужели кто из наших?

Что ему ещё говорил Бровин, Бурсенко не сообщает, а мы и не спрашиваем. Здесь ревниво придерживаются правила: если человек не рассказывает сам тебе о чём-то, расспрашивать его об этом не нужно.

Сегодня нам не только купаться, но и умываться не хочется. И есть не хотим. Легли у самой воды и лежим. Бурсенко разогрел обед, зовёт нас к столу, но мы отмахиваемся лениво: не хотим, потом! Он настаивает, и довольно строгим голосом, даже бранится. Никогда он ещё с нами так не разговаривал. Плетёмся к столу. Бурсенко разливает по мискам суп, оделяет нас кусками мяса. Нарезает хлеб. И при этом на физиономии его такая улыбка, будто он доволен, что тайга доконала нас.

— Это не работа, — говорит, усаживаясь наконец и сам. — Нервы сдали. Да. От комаров и с ума сходят… У нас тут работал техник, Широкин Васька. Видом из себя ничего, здоровый вроде. Но без выносливости. Предел выносливости у него был мал. И впал в дикость: выскакивал ночью из палатки, ложился на землю, лежал часами неподвижно, а комары жрали его. Сам он москвич. Увезли его отсюда, подлечили. Теперь ничего, работает в управлении.

Покончив с едой, наваливаем в костёр дров и ложимся с подветренной стороны. Я спросил Бурсенко, блуждал ли он в тайге, случалась ли с ним какая беда. Он говорит — всякое случалось, но отделывался лёгким испугом.

Трезор вскочил на ноги, прислушался, пробежал к воде, завилял хвостом и вернулся на место.

— Кто-то плывёт к нам, — проговорил Бурсенко.

Мы сели. В берег ткнулась остроносая лодка. Это приплыл Тутка. Голый по пояс, длинные чёрные волосы повязаны бечёвкой. Он бос, но в ватных брюках, сзади и на коленях обшитых кожей. Широко расставляя колени, полный достоинства, он подходит, что-то произносит. Должно быть, приветствие. Садится, скрестив ноги, достаёт из кармана пустую трубку. Я подаю ему папиросы.

— В гости пожаловал, — сказал Бурсенко, — какие новости?

Тутка попыхивает трубкой, смотрит на огонь и молчит.

— Что случилось в округе? — спросил Бурсенко.

Тутка покачал головой:

— Моя не знает.

— Хитрая бестия, — говорит Бурсенко, отвернувшись от эвенка, — я убеждён, приплыл о чём-то разнюхать. Вот до утра так будет сидеть, молчать и слушать.

— Он понимает, что вы говорите?

— Он понимает то, что ему нужно.

Фраза понравилась мне, я рассмеялся. Дима говорит, глядя на лоснящееся тело Тутки, что все люди понимают только то, что им нужно.

— Если они знают, что им нужно, — замечает Бурсенко. — Вот один мой знакомый в Москве в прошлом году защитил докторскую диссертацию. Он медик. Мы в одном подъезде жили с ним. Всегда пройдохой он жутким был. Основную мысль диссертации русский народ ещё в древности выразил в пословице: ноги держи в тепле, голову в холоде, а живот в голоде! Тогда всегда здоров и бодр будешь. Приятель развил эту мысль на пятистах страницах. Я читал. Нагородил он там бог знает чего. Запутаешься в терминах. Говорю ему: зачем это нужно? И привёл пословицу. Обиделся. «Так нужно, — говорит, — ты не понимаешь?» Кому нужно?

Бурсенко было садится на своего конька — начинает бранить город, но Тутка, наклонив голову, прислушивается к чему-то. Геодезист замечает это.

— Инспектора Бровина видел сегодня, Тутка? — спрашивает он.

— Моя ничего не видел. Моя сети чинил, в деревне был.

Эвенк встаёт, направляется к лодке. Приносит стерлядей, отдаёт нам за пять рублей. Поспешно уплывает. Вскоре укладываемся спать.

Завтра суббота, приплывёт Митька, отвезёт нас в деревню. Поживём там дня три.

Ночью будят нас выстрелы. Выскакиваем из палатки. На мысу прокричал человек. Хлопнул выстрел. И тотчас там, где протока, затрещали кусты. Утки заметались над косой в потёмках, шлёпнулись в воду прямо против палатки… Тихо. Только ворчит Енисей.

Утром направляемся к мысу. Чумов нет, одни жерди от них. Песок у воды истоптан, две пары следов ведут в тайгу. Ни единого звука.

О случившемся кое-что узнали, когда Митька перевёз нас к девчатам.

Наконец увидели Феню. Тонкая, хрупкая, она стоит в брючках, в сиреневой майке возле печки. Помешивает ложкой в кастрюле. Руки тонкие и худенькие, а кисти крупные, тёмные от загара. Лицо русское, с нежной кожей, но глаза как у эвенков. Она спокойно взглянула на нас. Продолжает помешивать. Кроме несоразмерности её кистей и рук, я вначале ничего особенного не замечаю. Но вот Бурсенко, поговорив с девчатами, подходит к ней.

— Как дела, Феня? Поедешь в Подкаменную?

Она посмотрела на него снизу вверх. Брови её, длинные ресницы взлетели тоже вверх. Она улыбнулась, и мы уставились на неё: какая прелесть!

— Нет, Виктор Василич, мы сегодня все уйдём в Беглово к тётке. У них там праздник завтра. Погостим.

— А это кто? — Теперь и мы увидели высокую девушку в резиновых сапогах, в фуфайке. Прислонившись к ёлке, она смотрит куда-то на противоположную сторону Енисея.

Феня только простодушно моргает, а подошедшая Галя объясняет:

— Это Кольки Черезова сестра. Ищет Кольку. Тот самоловы вчерась уплыл проверять и пропал. Бровина она теперь ждёт: говорят, тот должен сверху проплыть. Злющая прибежала сюда, говорит — изведёт его со свету, ежели он Кольку засадит.

— А стрелял-то кто?

— Дак Бровин: за Колькой гоняется.

Митька уже поторапливает нас. Спускаемся к лодке.


Этой поездкой в Подкаменную заканчивается первая половина нашей практики. Остальное время пробежало незаметно. Бурсенко из суховатого начальника превращается в нашего товарища. В трёхдневный отдых спим в его комнате. На полу устроили постель из сена. Засыпать, спать и просыпаться без комаров — какое наслаждение! Проснувшись, когда уж близок полдень, идём купаться, потом в столовую. Наших ребят нет в деревне, они где-то за Карловским створом. Столовая маленькая и чистая. Кормят хорошо. Пришли из тайги шесть человек бородачей. Закупили продукты. До вечера дуют бочковое пиво пивными кружками. Читают стихи. Бурсенко говорит, это геологи из тунгусской экспедиции.

— Твой Андрей Белый — дрянь! — орёт один из бородачей. — Он циркач, словоблудством занимался. Лучше уж бери Платонова!

— Платонов твой в Христоса рядился, а надо и землю и всю вселенную драконить!

Буфетчица смотрит на бородачей и улыбается. Заглянул в столовую Полтора Ивана. В сером толстом свитере, в брезентовых своих брюках. Выставил вперёд могучее правое плечо, осмотрел исподлобья столики. Взял стул, подсел к нам.

— За продуктами приехал? — спросил Дима.

Полтора Ивана скрипнул зубами, стеганул взглядом по нашим лицам.

— Моего взгляда все боялись, — неожиданно произносит он, — а тут у нас: тайга — закон, медведь — хозяин.

Эх, лучше б он не говорил этих слов! Кто вырос среди уличных приятелей, тот в какой-то момент вдруг вспомнит, как и сам, бывало, состраивал зверские рожи, чтоб припугнуть противника. Я усмехнулся.

— Чего это ты улыбаешься?

— Что ж мне, слёзы пускать?

Я выдержал его взгляд. Он играет! До этих минут думалось, что это самобытный характер. А этот верзила играет. Ему нравится пугать свой страшной силой. Может, и с Феней он играет? Делает вид, что влюблён.

— Смотри-ка, какие они у тебя, Василич, — говорит Полтора Ивана Бурсенко. Улыбка кривит его крупные, сухие губы. — Угости-ка винцом.

Бурсенко протягивает ему деньги.

— Да денег мне не надо. Деньги у меня дома есть. Ты угости.

Я приношу всем по кружке вина.

Полтора Ивана выпивает залпом. Встаёт.

— Ну, до встречи в тайге! — многозначительно говорит он.

Но мне кажется, он учуял, что его раскусили.

Вернувшись на косу, мы ещё три недели на ночь возвращались к палатке. Потом ушли жить в тайгу

К этому времени протока пересохла. В озерке на косе утята подросли, начали летать. Созрела красная смородина. Чёрная созревает позже, но терпкий запах её ощущаешь постоянно, если только ветер не относит его. Дно протоки илистое, в пересохших местах оно ещё не затвердело, следы на нём отчётливо видны.

И вот однажды вечером, возвращаясь с работы, увидели отпечатки когтистых лап. Трезор, учуяв медведя, вздыбил шерсть на спине, на загривке, бросился было по следам. Но в кусты не сунулся. Либо инстинкт остановил его, либо он имел прежде неприятную встречу с хозяином тайги. Вдоль берега стали появляться кучки песку. Копнёшь его ногой, а под ним дохлая чайка. Бурсенко говорит, это медведь их закапывает, чтоб птица немного протухла. Потом ест. Но как он ловит чаек? С нами он близко не пожелал знакомиться

На просеке много родниковых ручейков под мхом. Выкопали ямку на таком ручье, получился колодец с великолепной проточной водой. Шалаш поставили просторный. Местность пошла ровная, сухая. Деревья растут редко, между ними папоротник выше пояса. Комаров стало меньше, белок, бурундуков много. Начинают созревать кедровые орехи. Тайга уже не та, что была летом.

В обед у нас на первое суп с рябчиками, на второе сами рябчики. На ужин тоже рябчики. Мясо их удивительно нежное и вкусное. Их здесь тьма. Совсем недавно они держались выводками, а теперь выводки начали объединяться. Почему-то им нравится наша просека. Шагаем утром к концу её, через каждые метров тридцать — пятьдесят раздаётся вдруг — фр-р-р! — и серая тучка взлетает с земли. Тут же рассаживается на ветках. Только шеи вытягивают, присматриваются: кто это стоит? Можно настрелять их сколько угодно. Главное, чтоб Трезора кто-нибудь держал в стороне.

На десятом километре надо от створа прорубиться по вешкам в сторону до озера. По карте здесь километров пять. По вешкам можно одному пробиваться.

— Мы по визирке пойдём, а ты, Борис, руби по вешкам…

Если со мной что случится, я должен сделать три выстрела подряд. Они поспешат на помощь. Бурсенко устанавливает теодолит, задаёт направление, и я отделяюсь от них. Ружьё у меня, и Трезор, понятно, дни проводит со мной.

По вешкам продвигаешься вперёд гораздо проще, чем по визирке.

Встретится толстое дерево можно оставить его. Ведь но этой просеке на лошадях не потащат механизмы. Она как бы тропинка, которая свяжет створ с озером. А может, через год-два здесь начнут что-то строить. И уже по моей тропе проложат дорогу. Допустим, ГЭС и не в этом створе будут строить. Но пойдут бурильщики, геофизики. Обнаружат никель, олово. Начнут строить рудник, посёлок. А по моей узкой просеке проложат к озеру дорогу. Или пройдёт улица. Это моя просека. По ней будет моя дорога. Или моя улица. Никто знать не будет, что она моя. Каждый должен в жизни прорубить хоть одну свою какую-то просеку.

Началась осень, и комаров мало. Это хорошо. Вон тот кедр попадает в створ, его я обойду, не трону. А эту ёлку надо свалить. Глазомер у меня хороший. Прицеливаюсь на три предыдущих вешки: они закрывают четвёртую и пятую. Отлично. Не нужно закрывать левый глаз, надо смотреть двумя. Вот здесь, да, так, ровно, в створе. Впереди полянка покрыта распластавшимися ветками можжевельника. С ним расправляться легко, но нудно: сразу и не найдёшь коренной стволик. Бурсенко сказал, дней за пять мне надо прорубиться к озеру. Быстрей сделаю. Меня ничто не задерживает — ни нивелир, ни мерная лента, ни пикеты. Я пробиваюсь по вешкам. Далеко-далеко лает Трезор. На рябчиков он уже не обращает внимания, должно быть заметил глухаря. Опять рядом упругие, толстенькие ёлочки. Мне жаль их, но одну придётся свалить и отбросить в сторону, иначе собьюсь с направления. Вот так. Да, надо передохнуть. Я падаю на спину в зарослях папоротника. Лицо горит, кровь гудит во всём теле. Как изодрана одежда! Ничего. Такая работа. Я рабочий. Я делаю свою улицу. Какой чистый здесь воздух! Кажется, никогда не дышал таким воздухом.

Славный мужик Бурсенко. Градоненавистник. Он вначале наблюдал за нами, за студентами столичного города. За маменькиными сынками — так он о нас думал. Тайга тогда доконала нас, одолела, но не покорила. Он теперь смеётся, рассказывая:

— Вижу, спать плохо стали мои ретивые молодчики. Ладно, думаю, посмотрим. А когда вы натолкнулись на тот старый кедр и я увидел, как Борис постучал по нему обухом и опустился молча на землю, понял: всё, надо перекур сделать…

По карте от створа до озера пять километров. В натуре оказалось все восемь. Всё, что подаётся на бумаге, надо выверять жизнью. Бурсенко говорит, у них работал топограф Емельянов. Он был отличный топограф, но рельеф заданного ему участка наносил на планшет, сидя в палатке. Удивительно ловко составлял таблицы возвышений точек. Вёл журнал работ. Рабочих отпускал в тайгу шишковать, искать золото. Зарплату их забирал себе, и они были довольны.

Часто ложь мы несём и в самих себе, особенно в юности. Отсутствие правильного воспитания приводит к самообману. Конечно, ты и не думаешь, что лжёшь. Ты веришь, что ты прав. Ты смотришь в правильном направлении, видишь там вершину, убеждённый, будто, забравшись на неё, достигнешь совершенства. На полпути по склону присматриваешься, оглядываешься вокруг растерянно: ты понял, что, достигнув её, до совершенства какого-то будешь так же далёк, как и в начале пути.

Ты просто не знал, что вершина на горизонте — не конец пути, где можно насладиться совершенством, а перевал, за которым опять дорога.

Чёрт подери, говорю я себе, когда-то я институт принял за вершину! В представлении древних, боги восседали на Олимпе. Достигнув своего Олимпа, я мечтал сразу строить что-то важное для страны, не подозревая, что никакого Олимпа и нет, а есть очередная школа со специальными дисциплинами. А работа начинается с узкой просеки…

Часов в одиннадцать дня вдруг выхожу к озеру. Это, скорей, огромное болото, в центре которого зеркальная гладь воды. Тишина. Я закурил и присел на бугорочек.

…Уже середина сентября. В институте давно начались занятия, а мы ещё здесь. Дима съездил в деревню, узнал, что и геофизики и топографы тоже не закончили работу. Митька свёз его к ребятам. Общим собранием решили: пусть опоздаем на месяц-два в институт, но работу закончить надо. В конторе партии нам, конечно, дадут бумагу, что были задержаны.

Первого октября Бурсенко провёл последнюю черту под столбиком цифр в своём журнале. Просека готова. Но мы где-то чуть ошиблись и не вышли прямо к тригонометрической вышке. Целый день ищем её. Находим. Она поставлена в сорок первом году. На верхней площадке вышки вырезаны ножом фамилии поставивших её. И год установки — 1941. Мы вырезаем рядом свои фамилии и ставим год — 1952.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

На этом мы расстаёмся с Борисом Картавиным. Расстаёмся навсегда, хотя жизнь у него вся ещё впереди. Расстаёмся, не гадая: как сложится в дальнейшем его судьба, кем он станет, закончив институт, где будет работать, к каким вершинам на горизонте выведет прорубленная им в жизни просека.

Вряд ли судьба Бориса Картавина будет гладкой, но и вряд ли он спасует перед ней. У него ясная память и доброе сердце. Он никогда не забудет войну, друзей своего детства и до конца дней любой ценой будет отстаивать своё человеческое достоинство…

Автору хотелось бы верить, что случится именно так.

Ответственный редактор Е. В. Туинов.

Художественный редактор В. П. Дроздов.

Технический редактор Т. Д. Раткевич.

Корректоры Н. Н. Жукова и Л. А. Бочкарева.


ИБ 7425

Сдано в набор 23.01.84. Подписано к печати 19.04.84. Формат 70х 100 1/32. Бумага офсетная № 2. Шрифт литературный. Печать офсетная. Усл. печ. л. 16,9. Уч. — изд. л. 16,5. Усл. кр. — отт. 33, 8. Тираж 100 000 экз. М-33031. Заказ № 620. Цена 80 коп. Ленинградское отделение орденов Трудового Красного Знамени и Дружбы народов издательства «Детская литература» Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 191 187, Ленинград, наб. Кутузова. 6. Фабрика «Детская книга» № 2 Росглапполиграфпрома Государственно»-» комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 193036, Ленинград. 2-я Советская, 7.

Ляленков В. Д. Просека: Роман/Рис. Ю. Шабанова. — Пере-изд. — Л., Дет. лит., 1984. — 207 с., ил. В пер.: 80 коп.


Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ВМЕСТО ЭПИЛОГА