КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Стихотворения и поэмы [Елизавета Григорьевна Полонская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Елизавета Полонская. Стихотворения и поэмы

Жизнь и стихи Серапионовой сестры Елизаветы Полонской. Вступительная статья Бориса Фрезинского


Елизавета Полонская прожила тревожную жизнь, лишь непродолжительный интервал которой приходился на пору внутренней свободы и раскованности, когда и писались ее лучшие стихи, хотя житейски это были нелегкие годы. Потом удачи посещали ее нечасто, но, безусловно, посещали. Последняя ее книга издана в 1966 году[1] (тощенькое «Избранное», в которое из старых стихов не вошло ничего прежде не публиковавшегося и лишь немногое из опубликованного). Но отбирала стихи все-таки она сама, а впервые напечатанное автобиографическое предисловие цензура всерьез корежить не стала.

Посмертно крохи стихов Полонской появлялись в периодике крайне редко и всегда куце. Компактную подборку избранных стихов на рубеже 1990-х собрал для «Библиотеки поэта» ее сын: готовился коллективный сборник поэтов 1920-х годов, но издание, увы, не состоялось.

В самое последнее время первое издание большого тома воспоминаний Полонской[2] и несколько публикаций ее прежде не печатавшихся стихов[3] снова привлекли внимание к ее имени и сделали актуальным издание полноценного избранного ее поэзии.


1. Лодзь — Берлин — Петербург — Париж (1890–1914)


Елизавета Григорьевна Полонская (урожд. Мовшенсон; 1890–1969) родилась в Варшаве (тогда Российская империя). Ее отец был родом из Двинска (теперь Латвия), мать родилась в Белостоке (теперь Польша); в Польшу семью забросила работа отца — инженера-строителя железных дорог. Первые 16 лет жизни Лизы прошли главным образом в Лодзи. Родным языком Лизы был русский — в семье говорили исключительно на нем, а в гимназии, кроме русского, изучались французский и (сообразно национальному составу гимназисток) немецкий, идиш и польский языки. Интерес к поэзии (русской, немецкой, французской) Лизе был прочно привит матерью с детства, при том что она всегда и во всем оставалась очень независимым ребенком.

Некрасов и читавшийся по-немецки Гейне — вот поэты, любимые ею с тех пор всю жизнь. Такое представление о своих молодых поэтических предпочтениях со временем прочно укоренилось в ее памяти, хотя еще в 1926-м она помнила и об иных симпатиях (да и антипатиях) юных лет. Вот два литературных свидетельства из ее автобиографического текста 1926 года. Первое относится к 1903 году: упомянув раннее увлечение Библией, Полонская продолжает: «И до сих пор изо всех книг я предпочитаю Библию. Когда мне исполнилось тринадцать лет, мама пробовала приучить меня к Белинскому, но я его возненавидела. В тринадцать лет я впервые стала думать. Ощущение мысли у меня было почти физическое, и я его никогда не забуду»[4]. Второе — к 1905–1906 годам: «Стихов я еще не писала. Презирала Пушкина и Лермонтова и выше всего на свете превозносила Надсона. Я повезла его с собою в Берлин и пропагандировала среди немцев. Я пыталась убедить в его отличных качествах моего двоюродного брата Артура <Закгейма>. Но Артур только что сделался доктором философии Гейдельдельбергского университета и предпочитал Гете. Мы вместе читали Фауста, и к стыду моему должна признаться, что не уступала, отстаивала Надсона». В этой любви к Надсону сказывалось многое, и в ней Лиза была отнюдь не одинока (достаточно вспомнить Чехова), но все-таки именно народнические идеалы и симпатии матери, учившейся в Петербурге на Бестужевских курсах, стали теми дрожжами, на которых позже взошли в равной мере как устойчивая Лизина любовь к Некрасову, так и серьезный интерес к революционному подполью. Что касается стихов Гейне, популярность которого в среде тогдашней российской интеллигенции была исключительно высока, то Лизину любовь к ним породили и природная ее ироничность, и возможность запросто читать их в оригинале.

С трудами Маркса Лизу познакомил социал-демократический кружок все в том же Берлине, куда в конце 1905 года ее семья переехала, опасаясь послереволюционных погромов, А в конце 1906 года Мовшенсоны перебрались в Петербурге и поселились там навсегда. В Петербурге Лиза закончила две школы — одна называлась частной гимназией Хитрово и дала ей аттестат, другой стало социал-демократическое подполье: руководство кружком для рабочих, обязанности технического секретаря подрайона за Невской заставой, доставка подпольной литературы из Финляндии, общение с такими социал-демократами (большевиками), как Л. Каменев, Г. Зиновьев, сестра Ленина А. Елизарова.

И все-таки железным солдатом партии Лиза не стала — она была для этого достаточно умна, образованна и саркастична.

Когда в сентябре 1908 года замаячил арест, родители Лизы от греха подальше отправили ее в Париж, где жили их дальние родственники. Она устремилась туда не из-за родственников, а, скорее, из-за возможности получить хорошее образование (с самого детства родители четко ориентировали ее на медицину считая: только профессия врача может дать в России независимость женщине). И хотя с детства ее занимала литература, в Париже Лиза сразу же записалась на медицинский факультет Сорбонны. Не меньше ее манила и тамошняя русская социал-демократическая колония — центр тогдашней левой эмиграции из России (в советскую пору полагалось писать: ей не терпелось увидеть Ленина — что ж, не скажу, что это была стопроцентная неправда). В Париже Лиза вошла в группу содействия большевикам, еженедельно собиравшуюся в кафе на авеню д’Орлеан. Среди постоянных посетителей этих собраний были жившие тогда в Париже Ленин, Луначарский и знакомые ей по Питеру Каменев и Зиновьев. Там же в начале 1909 года она познакомилась с юным московским большевиком-эмигрантом Ильей Эренбургом. Их пылкий роман имел прямое отношение к увлечению поэзией и, в итоге, к их собственным стихам. Вот еще одно свидетельство 1926 года, относящееся именно к 1909-му: «С Эренбургом вместе мы издавали два юмористических русских журнала “Тихое семейство” и “Бывшие люди”[5] <…> Наконец-то я начала писать стихи. Это были стихи юмористические. Но так продолжалось недолго. В большевистской группе был эмигрант, профессиональный работник откуда-то с Волги, бывший актер Виталий <А. Я. Елькин — Б. Ф.>.

Он недурно декламировал (для актера), был замечательным рассказчиком и имел ум иронический. От него я в первый раз услышала о существовании новой поэзии — он читал Бальмонта ”Чайку” и “Лебеди”. Эти было для меня откровением поэзии. Часами мы шатались по набережным Сены — он, Эренбург и я — и вслух читали стихи. Это был запой, стихотворное сумасшествие, шаманство. За Бальмонтом последовали Брюсов и Блок…».

Роман с Эренбургом вскоре оборвался, но стихи на этом не кончились (а шлейф этого романа так или иначе звучал в лирике Полонской до ее последних дней)… В 1912–1914 годах Лиза иногда читала что-нибудь свое в Русской академии на авеню дю Мэн, где регулярно собирались приехавшие из России и жившие в Париже художники, скульпторы и поэты. Многие художники и скульпторы Русской академии (Давид Штеренберг. Натан Альтман, Осип Цадкин, Александр Архипенко, Степан Эрьзя…) впоследствии прославились. К поэтам Русской академии слава и широкое признание не спешили (стихи одних, скажем Веры Инбер, Ильи Эренбурга или Марии Шкапской, относительно широко известны; других — Оскара Лещинского, Михаила Герасимова, Марка Галова — известны разве что знатокам). Впрочем, иногда в Русской академии выступали и такие уже немолодые и признанные поэты, как Н. М. Минский, но будущие классики Сологуб, Гумилев, Ахматова, Кузмин, приезжавшие тогда в Париж, в Русской академии не появлялись…

Еще в 1910 году Лиза рассталась с большевистской группой, а в 1914-м окончила Сорбонну, получив диплом доктора медицины.

Весной 1914 года Ильи Эренбург затеял в Париже выпуск поэтического журнальчика «Вечера» — в нем печатались не только русские поэты-парижане (в частности, никому не известные К. Волгин и В. Немиров), но и жившие и печатавшиеся в России А. Альвинг и М. Зенкевич. Во втором и, как оказалось, последнем номере «Вечеров» (он вышел в июне) Эренбург напечатал четыре стихотворения Лизы (она выбрала себе псевдоним Елизавета Бертрам, хотя неизвестно, слышала ли он тогда о только еще начинающем Эрнсте Бертраме — немецком поэте и эссеисте, истолкователе Ницше, обретшем известность уже при нацистах). Четвертое стихотворение ее публикации в «Вечерах» начиналось несбывшемся «пророчеством»:


Когда я буду старой и уеду
Во Францию, в один из городков
Долин Луары или Пуату…
Где все так ясно, просто и спокойно, —
Где можно долгими ночами вспоминать.

И годы спустя, уже в начале 1930-х, в стихах, обращенных к мужу, с которым давно разошлась, неотвязно звучала та же мысль, что старость она закончит во Франции:


Лучше пусть в гостинице дешевой
Я умру под мелкий зимний дождь,
В час, когда померкнет над альковом
Отраженье Люксембургских рощ.
………………………………………
Брызнет утро вечное Парижа,
Запах роз, гудрона, стук колес —
Только я их больше не увижу,
Ни людей, ни бледных роз.

(«Конец»)


После первой публикации в «Вечерах» ее стихи появились в печати через шесть лет, подписанные уже не псевдонимом[6].


2. Война, революция и снова война (1914–1921)


Когда в 1914 году немцы напали на Францию. Лизу, имеющую французский диплом доктора медицины, отправили врачом военного госпиталя в Нанси, где ей пришлось пережить тяжелые месяцы обороны города. Война наполняла собою жизнь:


Хрипел санитарный фургон у ворот
И раненых выгружал…
Носилки стояли за рядом ряд,
Где вход в перевязочный зал…

(«Под яблонями Лотарингии»)


В 1915-м, когда Первая мировая война полыхала в Европе, всем российским политэмигрантам-медикам, обучившимся за границей, наконец позволили вернуться в Россию, чтобы подтвердить свои зарубежные дипломы сдачей полного курса экзаменов. Лиза получила российский диплом в Юрьевском (теперь Тартуском, Эстония) университете, и ее сразу призвали в 8-ю Армию Юго-Западного фронта, где в августе

года зачислили врачом в эпидемический отряд. Там она познакомилась с киевским инженером Л. Д. Полонским и вскоре вышла за него замуж (с тех пор носила фамилию мужа и начала подписывать стихи «Елизавета Полонская»»). Впрочем, с мужем она вскоре, столь же неожиданно для близких, развелась. В декабре 1916 года родился ее сын, Полонская отвезла его в Питер к матери и вернулась на фронт. В апреле 1917-го она приехала в революционный Петроград, чтобы остаться там навсегда (отец ее умер, и всю дальнейшую жизнь она прожила с матерью, сыном и братом — все в том же доме 12 по Загородному проспекту). В Петрограде служившая врачом в фабричных амбулаториях Полонская застала октябрьский переворот, в главном штабе которого было немало ее давних знакомцев. Как почти все тогдашние интеллигенты, она вела скудную жизнь беспартийного служащего эпохи военного коммунизма. Чтобы как-то прокормить семью, приходилось тянуть лямку нескольких совместительств. И все же в тревожном 1919-м, когда к городу подступала армия Юденича, она много писала, тогда же и почувствовала, что ей не хватает поэтической школы. Так в голодном Петрограде, не переставая работать врачом, она записалась в литературную Студию — учиться у Николая Гумилева стихам, а у Корнея Чуковского и Михаила Лозинского — искусству поэтического перевода.

Стихи Полонской той поры, пока она не была еще вовлечена в литературную жизнь города, как-то ее приподнявшую, отражают угрюмость тою времени, полную его беспросветность;


Сменяются дни и проходят года,
И с каждою ночью все ближе беда
Над этим отверженным краем.
Сменяются дни и проходят года,
И мы ко всему привыкаем…

(«Сменяются дни и проходят года…»)


Летом 1920 года в Петрограде был создан Союз поэтов; более ста молодых авторов (!), желающих вступить в него, представили тетрадки своих, разумеется, неопубликованных стихов, и приемная комиссия в составе А. Блока, М. Лозинского, М. Кузмина и Н. Гумилева, рассмотрев их, выносила решение — принять или нет. Заявление Полонской обсуждали 7 сентября 1920 года. Письменные отзывы мэтров на представленную рукопись стихов сохранились.

Блок: «Довольно умна, довольно тонка, любит стихи, по крайней мере современные, но, кажется, голос ее очень слаб и поэта из нее не будет»[7]. Лозинский: «По-моему, Е.Г. Полонскую принять в Союз следует, хотя бы в члены-соревнователи. Ее стихи не хуже стихов Вс. Пастухова[8]» замечание Лозинского — несомненный укор комиссии, принявшей Пастухова; отметим, что Блок, бывало, как в случае Вс. Пастухова, рекомендовал в действительные члены Союза и тех, чьи сочинения поныне остаются неизвестными даже специалистам). Гумилев: «В члены-соревнователи, я думаю, можно». Кузмин: «По-моему, можно»[9].

Е. Г. Полонская была принята в члены-соревнователи Союза поэтов.

На робкую ученицу Полонская не походила; об этом свидетельствуют мемуаристы, да и ее собственные воспоминания «Города и встречи». Полонская участвовала в литературной жизни города — в заседаниях и литературных вечерах студии «Всемирной литературы», Вольной философской ассоциации (Вольфилы), Союза поэтов, Дома Искусств. Она познакомилась со многими литераторами: с Андреем Белым, чьей прозой восхищалась, Замятиным, Ремизовым, дорожила дружбой и прислушивалась к мнению Шкловского, Тынянова, Эйхенбаума и Корнея Чуковского, подружилась с Серапионами и стала членом их Братства. Но только два человека оказались ее настоящими учителями: Николай Гумилев и Михаил Лозинский. Это не означает, конечно, что, скажем, поэзия Гумилева оказала на нее заметное влияние — тогдашние рецензенты, кстати, отмечали в ее стихах следы влияний иных акмеистов: Мандельштама, отчасти Ахматовой, но имени Гумилева никто не назвал (правда, это могло быть связано и с его расстрелом)… Точно так же это не означает, что все стихи Полонской Гумилев принимал благосклонно — в ее воспоминаниях есть рассказ о том, какое грозное молчание повисло на собрании в Союзе поэтов, когда Полонская прочла стихи:


Я не могу терпеть младенца Иисуса,
С толпой его святых, убогих и калек, —
Прибежище старух, оплот ханжи и труса.
На плоском образе влачащего свой век. —

и как Гумилев встал и демонстративно вышел из комнаты. Но, повторим, именно Гумилев профессионально очень многому научил Полонскую, как поэта («Он давал нам упражнения на различные стихотворные размеры, правил вместе с нами стихи, уже прошедшие через его собственный редакторский карандаш, и показывал как стихотворение вдруг начинает сиять от прикосновения умелой руки мастера. У него я училась придавать форму лирическому импульсу»[10]). Во все времена Полонская об этом помнила, но только в 1966-м в ее предисловии к «Избранному» напечатали строки об учителе, расстрел которого столь осязаемо запечатлен в ее стихах 1921–1922 годов, увидевших свет лишь в 2006-м:


И мне видится берег разрытый,
Низкий берег холодной земли,
Где тебя с головой непокрытой
Торопливо на казнь повели.
Чтоб и в смерти надменный и гордый
Увидал перед тем, как упасть,
Злой оскал окровавленной морды
И звериную жадную пасть…

(«Гумилеву»)


Елизавета Полонская — член литературной группы «Серапионовы братья» с самого ее основания 1 февраля 1921 года[11]. Стихи Полонской все Серапионы — каждый из них не походил на других — приняли. («В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный устав, — читаем в знаменитой декларации Льва Лунца “Почему мы Серапионовы Братья?” (1922) — мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований. <…> Мы — братство, требуем одного: чтобы голос не был фальшив»[12] — так декларировались единодушные тогдашние представления и намерения братьев, а голос Полонской, несомненно, не был фальшив…). В течение всего реального существования группы (1922–1926) Полонская ежегодно к 1 февраля писала оду на очередную годовщину Серапионовых братьев (они приводятся в этой книге). Отметим, что уже в 1922-м состав группы окончательно установился: в ней состояло всего 10 человек, из них — двое поэтов: Елизавета Полонская и Николай Тихонов, напечатавший в 1922-м в издательстве у «Островитян», где был лидером, свою первую книгу «Орда», после чего перешел к Серапионам[13]. С 1922-го Полонская время от времени печатала свои стихи в скудной тогдашней периодике… В том же году был напечатан и первый ее, с тех пор широко известный, перевод — «Баллада о Востоке и Западе» Киплинга.


3. «Знаменья» (1921)


Первая книга стихов Полонской («Знаменья») вышла в петроградском кооперативном издательстве поэтов «Эрато» в 1921 году. «Когда я перечитываю эти стихи, — вспоминала она десятилетия спустя, — я вижу неосвещенный в снежных сугробах Невский и себя в валенках и кепке, бредущей с ночного дежурства в 935 госпитале, что на Рижском, по направлениию к Елисеевскому дому на Мойке, тогдашнему “Дому Искусств”, где за барской кухней в “людском” коридоре, прозванном “обезьянником”, в комнате Миши Слонимского собирались Серапионовы братья…»[14].

В 1921-м для издания книги требовалось официальное разрешение Революционной Военной Цензуры (РВЦ)[15], и, составляя «Знаменья», Полонская не рискнула включить в них стихи, казавшиеся ей, скажем мягко, слишком резкими и неортодоксальными. РВЦ печатать «Знаменья» разрешила, но в дальнейшем половину этих стихов цензура, реформированная в 1922 году и зашифрованная («Главлит» и т. д.), перепечатывать запрещала.

Книгу открывали стихи, посвященные Александру Блоку, остальные стихи были размещены по трем разделам: собственно «Знаменья» (11 стихотворений современности — войне, Петербурге, реалиях скудной и суровой жизни), «Кровь и плоть» (4 стихотворения, как о них говорила критика, «родового» плана или на еврейскую тему) и «Только в снах» (6 стихотворений, условно говоря, любовной лирики). Эти три направления, три главные темы лирики Полонской оказались устойчивыми на ближайшие годы.

«Знаменья» не остались незамеченными. Четырнадцать рецензий на первую, всего в 50 малоформатных страничек книжицу стихов практически никому, за стенами Дома Искусств, где собирались Серапионы, не известного автора, да еще в пору, когда изданий, печатавших рецензии на стихи, было, что называется, кот наплакал, — результат вполне сенсационный. М. Кузмин даже написал, что «Знаменья» произвели «настоящий шум лопнувшей петарды», который «помешал разглядеть действительные достоинства сборника, имеющего известную лирическую напряженность и тон»[16].

Первая рецензия принадлежала перу поэта, критика, переводчика и тоже врача Иннокентия Оксенова[17] и начиналась словами о «страдающем, голодном, героическом Петербурге»[18], затем следовал вопрос: «Кто из поэтов — не считая одного-двух — пытался запечатлеть наши сумрачные дни — небывалые в мире пытки?» — и ответ: «Мы долго ждали голоса, который прозвучал бы с достаточной, вещей полнотой. Еще вчера мы его не знали; сегодня мы его уже слышим, — слышим прекрасные стихи, вскормленные новым классицизмом Блока и Ахматовой, но имеющие свое, неотъемлемое, “необщее выражение”, что побуждает нас вдвойне их приветствовать. Стихи Елизаветы Полонской — подлинный подвиг»[19]. Это пишется о Петербурге 1918–1921 годов, когда там жили и писали Блок, Кузмин, Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Ходасевич… Столь высокую оценку стихов Полонской 1920–1924 годов, по существу, подтверждали и суждения других рецензентов. Рецензия же Оксенова заканчивалась торжественно: «Отныне мы запомним нового поэта Елизавету Полонскую и будем впредь судить его строгим судом — по законам для немногих»[20] (можно признать: следующие две ее книги такой суд выдерживали…).

Более всего в «Знаменьях» современников поразили стихи о современности, чей буднично-революционный лик напоминал о пережитом «кораблекрушении»:


И, выхлестнуты страшною волною
В знакомые дома, среди родной страны, —
Мы одиночеству, и холоду, и зною,
И голоду на жертву отданы…

(«Не испытали кораблекрушенья…»)


Вот что писал о «Знаменьях» Б. М. Эйхенбаум, чей литературным авторитет и тогда уже был весьма высок. «Здесь стихи о нашей — суровой, неуютной, жуткой жизни. Здесь наш Петербург — “виденье твердое из дыма и камней” Стихи Полонской выделяются своей экспрессией: в них чувствуется мускульное напряжение, в них есть сильные речевые жесты. Традиции Полонской определить точно еще трудно, но кажется мне, что она ближе всего к Мандельштаму. В ритмической напряженности стиха, в синтаксисе (иногда затрудненном и не совсем русском) и в заключительных pointes есть следы его манеры. В последних строках вступительного стихотворения мне прямо слышится голос Мандельштама»[21]. (Эти строки любил Виктор Шкловский, неизменно их цитировавший, когда говорил о Полонской:


И мы живем и, Робинзону Крузо
Подобные, — за каждый бьемся час,
И верный Пятница — Лирическая Муза
В изгнании не покидает нас)[22].

Помимо близости к Мандельштаму «Камня», Эйхенбаум обнаруживал у Полонской и «следы» Ахматовой — «скорее в синтаксисе, в интонации, чем в словах». «Во всяком случае, — признавал он, — здесь школа Полонской, здесь научилась она экспрессии. Она не поет, а говорит — с силой, с ораторским пафосом. Строфы ее не нагнетаются в виде лирического потока, а скрепляются сильной синтаксической связью, образуя строгий логический рисунок. Отсюда ощутимость ее союзов, на последовательности которых обычно строится схема ее стихотворений (то же самое наблюдается и у Ахматовой, только в более капризной форме). Отсюда же — и сила ее заключений, в которых заключена главная экспрессия». Правда, Эйхенбаум, говоря о стихах Полонской, не употребил сло ва, которое, когда о них говорили люди из круга Серапионов, возникало первым: мужественность (недаром Николай Чуковский вспоминал: «В серапионовском братстве были только братья, сестер не было. Даже Елизавета Полонская считалась братом, и приняли ее за мужественность ее стихов»[23]).

Илья Эренбург в берлинской рецензии на «Знаменья» подчеркивал: «Полонская достигает редкой силы, говоря о величии наших опустошенных дней.

Ее книга — о Робинзоне, потерпевшем кораблекрушение и посему познавшем очарование ранее незаметных и скучных вещей. Это новая вера»[24]. А Виктор Шкловский в «Сентиментальном путешествии» (1923) в нескольких строках набросал такой портрет Полонской: «Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша. Настоящей густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России, нравились наборщикам»[25].

Приведу еще два высказывания молодых тогда петербургских поэтов. Выделивший у Полонской любовную лирику и стихи на еврейскую тему, Георгий Иванов написал: «В “Знаменьях” с первых строк чувствуется свой голос. И это несомненно голос поэта, хотя еще не поставленный и детонирующий. Некоторые стихи сборника существуют уже как живые организмы <…> Самое ценное в творчестве Елизаветы Полонской — «яркая образность, соединенная с острой мыслью»[26].

Георгий Адамович, критик не запальчивый, в статье «Поэты Петербурга» (1923), выделив совсем новых авторов (Тихонова, Полонскую и Вагинова), писал: «О Полонской знали в Петербурге довольно давно. Она работала с М. Л. Лозинским над переводом Эредиа. Я помню, как лет пять назад, на одном из полушуточных поэтических состязаний, она в четверть часа написала вполне правильный сонет на заданную тему. Выпустила она сборник в конце 21 года и после этого написала ряд стихотворений, во многих отношениях замечательных. От Полонской, в противоположность Тихонову, нельзя многого ждать. Ее дарование несомненно ограничено. Но у нее есть ум и воля. В стихах ее есть помесь гражданской сентиментальности с привкусом “Русского богатства”[27] и какой-то бодлеровской, очень мужественной горечи. Из всех поэтов, затрагивающих общественные темы, она одна нашла свой голос. После широковещательных, унылых, лживо восторженных излияний Анны Радловой[28], так же как и после более приятных и честных упражнений пролеткультовцев, стихи Полонской о жизни “страшных лет России” заставляют насторожиться»[29].

О том, что стихи Полонской о современности «настораживали», Адамович сказал точно. Насторожиться, правда, было от чего:


Не стало нежности живой,
И слезы навсегда иссякли.
Только одно: кричи и вой!
Пылайте, словеса из пакли!
Пока не покосится рот
И кожа на губах не треснет,
И кровь соленая пойдет,
Мешаясь с безобразной песней!

(«Не стало нежности живой…»)


В 1922-м Полонская послала свою первую книгу стихов Троцкому. Создатель Красной армии прочел ее внимательно и, похоже, оценил (об этом говорит хотя бы такой пассаж в его статье «Партийная политика в искусстве»: «Мы очень хорошо знаем политическую ограниченность, неустойчивость, ненадежность попутчиков. Но если мы выкинем Пильняка с его “Голым годом”, серапионов с Всеволодом Ивановым, Тихоновым и Полонской, Маяковского и Есенина, так что же, собственно, останется, кроме еще неоплаченных векселей под будущую пролетарскую литературу?»[30]). Наверное, более эффектной была бы ссылка на текст письма председателя Реввоенсовета Республики, доставленного фельдъегерской почтой Полонской на дом, но, увы, письмо это в красном запечатанном сургучом пакете было уничтожено уже в начале 1970-х, и текст его остается неизвестным. Пылкая Мариэтта Шагинян в письмах к Полонской наставительно требовала в 1921 году: «Пиши поэму о Троцком!» А Полонская в те дни записывала в дневнике: «Почему я не коммунистка? Две причины, обе — психологические. 1) Я не испытываю активной любви к людям. Я ощущаю их как трагический материал. 2) Мне претит комлицемерие»[31].

Полонская понимала Революцию как явление Природы, и потому принимала ее. Отношение к новой власти было иным. Впрочем, эта власть за 10–12 лет своего существования идеологически и аппаратно круто переменилась, постепенно подчиняя себе все сферы деятельности граждан. Требования ортодоксальной критики к отражению «революционной действительности» в советской поэзии тоже переменились, и в 1935 году рядовой совкритик не имел возможности писать про то, о чем говорили Ин. Оксенов и Б. Эйхенбаум в 1921-м, да, пожалуй, уже и чувствовал иначе, и видел нечто иное: «В первой книге “Знаменья” Е. Полонскую очень многое роднит с лирикой “Цеха поэтов”, отражающей в своей примитивной вещности стремление замкнуться в четырех стенах комнаты»[32]. Предвидеть эти перемены Полонская не могла, но еще в 1920-м со многим прощалась:


Но грустно мне, что мы утратим цену
Друзьям смиренным, преданным, безгласным:
Березовым поленьям, горсти соли,
Кувшину с молоком, и небогатым
Плодам земли, убогой и суровой…[33]

(«Не странно ли, что мы забудем всё…»)


В стихах Полонской был дух того времени, который она для нас сохранила, и были, понятно, свои темы. Писала она и на библейские, соотнося происходящее в стране с древностью; используя классические образы, она умела сказать о том, что было ею пережито:


Мы знаем точный вес, мы твердо помним счет;

Мы научаемся, когда нас научают.

Когда вы бьете нас, кровь разве не идет?

И разве мы не мстим, когда нас оскорбляют?


(«Шейлок»)


Такие стихи из «Знамений», как «Я не могу терпеть младенца Иисуса…» и «Шейлок», вызвали споры. Ин. Оксенов, признав в цитированной статье что «во всей лирике Елизаветы Полонской глухо и настойчиво звучит “голос родовой”», посчитал, что «оценка этих стихов неминуемо должна лежать в области вне-эстетической, — и мы должны сказать, что в книжке, изумительно и трепетно-современной, стихи эти звучат резким диссонансом — быть может, величавая нота, идущая из глубины времен, но суждено этой ноте неизбежно замолкнуть, ибо общение людей строится ныне не на кровной связи». И в характерноутопической манере эпохи заявил, что голос рода, звучавший прежде, замолк, «ибо не должен он звучать в том мире, к которому мы идем». Суждения на эту тему берлинского критика А. Бахраха, признавшего, что «маленькой, но полновесной книжкой “знамений” обрела Полонская свое лицо»[34], — столь невнятны, что, похоже, его рукой водили некие внутренние комплексы: «В книге есть еще нечто. Это стихи с определенной идеологией. В них много настоящего экстатического пафоса, много подлинной боли, выстраданности, но в сборнике они явно лишние, ибо могут повернуть всю книгу в совершенно иную плоскость. Это ни к чему. Пропустим их, не делая никаких выводов, и не будем искать каких бы то ни было догматических правд. Тяжесть вне их»[35].

Напротив, совсем юный Лев Лунц, принимавший революцию, но далеко не всё в порожденном ею режиме, и человек иных, нежели, скажем, Гумилев, эстетических и мировоззренческих установок, вполне определенно высказался о пророческой силе стихов Полонской. Он писал о «Знаменьях», когда уже вышла «Орда» Тихонова:

«Елизавету Полонскую и Николая Тихонова я считаю настоящими большими поэтами. Хотя бы потому, что они касаются современных тем, смотрят в глаза Революции. Таких поэтов, особенно у нас в Петербурге, нет. А у Полонской есть к тому нечто старое — пафос! Ее голос — голос пророка, властный и горький:


На память о тяжелом годе
Установи себе, народ,
Семь дней на память о свободе,
И передай из рода в род!

И настоящей пророческой страстностью звучат ее обличения:


Иль не стало в нашей стране
Сыновьям нашим должного места,
Что мы отдали их войне
И дали им смерть в невесты?

Только сильный поэт может с такой страстью диктовать законы и обличать неправду. И с тем же горьким патетическим подъемом растут пророческие видения:


Веселые и дерзкие года
Оставшимся достанутся на долю:
Разрушенные битвой города,
Окопами раскопанное поле.
Они увидят землю вдаль и вдаль,
И, наконец, доподлинно узнают,
Как черен хлеб, как солона печаль,
Как любят нас и как нас убивают.

А стихи Полонской об Иисусе с невиданной — опять же пророческой — дерзостью восстают на христианскую мораль. И мне смешно, когда благонамеренная критика возмущается этими “кощунственными” стихами, проглядев в них библейский пафос цельного и непреклонного пророка»[36].

О грозном анти-христианстве Полонской 1920-х М. Шагинян написала[37], что оно «страшнее и убийственней всяких ярмарочных бахвальств “комсомольского Рождества”».

Что касается еврейской темы, то именно в первые послеоктябрьские годы Полонская отчетливо осознала и выразила свое еврейство:


В стране изгнанья нам услада — тора,
Не будет жалок и унижен тот,
Кем избрана высокая опора.

(«Наследника святая слава ждет…»)


И — вместе с тем — она всегда ощущала свою неотторжимую принадлежность к русской культуре. В стихах 1922 года, обращенных к России, она остро, без обиняков, формулирует очевидную для нее коллизию:


Разве я не взяла добровольно
Слов твоих тяготеющий груз?
Как бы не было трудно и больно,
Только с жизнью от них отрекусь!
Что ж, убей, но враждебное тело
Средь твоей закопают земли,
Чтоб зеленой травою — допела
Я неспетые песни мои.

(«О Россия, злая Россия…»)


Далеко не все написанное тогда о «детях народа моего», «осевших в волчьей стране», не все из того, в чем Лунц увидел ее пророчества, — было напечатано. И ярость, страсть этих строк не выветрились из них за долгие годы пребывания втуне:


В стране чужой, суровой и унылой
Вы проживете, бедные пришельцы,
И с сыновьями здешних женщин
Вы не сойдетесь для веселых игр,
Когда убогая весна настанет.
Но будут и другие среди вас:
В них оживет внезапный гнев пророков
И древней скорби безудержный плач.
Века, века заговорят пред ними,
И сердце детское наполнит ужас.
Их опьянит Божественный восторг
И острой болью жалость их пронзит,
И проклянут они, и умилятся
Над обреченным жить и умереть.
И будет горло, как струна тугая,
Напряжено одним желаньем тука,
И лютнею Давида прозвучит
На языке чужом их грустный голос…

(«О дети народа моего…»)


4. «Под каменным дождем. 1921–1923»


Для Полонской первая половина 1920-х — пора очень трудного быта и ее лучших стихов.

Свой второй сборник, подготовленный в январе 1923 г., она первоначально хотела назвать «Под смертным острием»[38], но книга вышла из печати несколько измененной по составу и с заглавием «Под каменным дождем. 1921–1923».

«Золотая лира оттягивает слабое плечо», — признавалась Полонская в новой книге, которая подтверждала ее репутацию поэта, говорящего о современности своим голосом:


Калеки — ползаем, безрукие — хватаем.
Слепые — слушаем. Убитые — ведем.
Колеблется земля, и дом уже пылает —
Еще глоток воды! — под каменным дождем…

(«Хотя бы нас сожгли и пепел был развеян…»)


Или:


Вижу, по русской земле волочится волчица:
Тощая, с брюхом пустым, с пустыми сосцами…
Рим! Вспоминаю твои известковые стены!
Нет, не волчица Россия, а щенная сука!
След от кровавых сосцов по сожженному полю,
След от кровавых сосцов по сыпучему снегу…
Тем, кто ей смерти искал, усмехнувшись от уха до уха,
Тем показала она превосходный оскал революций.

(«Вижу, по русской земле волочится волчица…»)


(В стихах Полонской тех лет страна была «волчьей» и волчицы бродили по ней на законном основании, потом они уползли куда-то, а в последующих стихах не просматривались…)

В книге «Под каменным дождем» снова было три раздела — теперь обозначенные римскими цифрами. В первом — пятнадцать, условно говоря, гражданских стихотворений. Это не те стихи о современности, что были «Знаменьях», они выражают личное отношение поэта к Революции. В определенном смысле автор статьи 1935 года о стихах Полонской, утверждавший, что «начиная с книги “Под каменным дождем”, в поэзию Е. Полонской входит тема Революции»[39], был прав. Впервые она обращалась к Революции напрямую и обращалась не заискивая (в этом она себе не изменила):


Какая истина в твоей неправде есть?
Пустыня странствия нам суждена какая?
Сквозь мертвые пески, сквозь Голод, Славу, Месть
Придем ли наконец к вратам не тесным рая?..

(«О, Революция, о Книга между книг!..»)


Понимая, что в Книге Революции «слепили кровь и грязь высокие страницы», Полонская призывала читателей:


Прославим же, друзья, бесхитростную рать
Тех, что грудились с Ней и тяжело устали,
И с Марсовых полей уже не могут встать,
Тех, кто убит, и тех, что убивали.

(цикл «Октябрь»)


Эти, звучащие пафосно, но многозначно, строки Полонской цитировал в своей рецензии Давид Выгодский, утверждая, что в них «звучит ее благословение революции, ее ода тому, что свершилось»; говоря о книге в целом, он дал ей точную художественную

оценку: «Лаконичная экспрессивность слов, метких, благородных, но не чрезмерно изысканных, теплых и полновесных, придает каждому отдельному стихотворению большой удельный вес и художественную завершенность»[40]. Анализируя книгу «Под каменным дождем», Выгодский рассматривал ее в контексте тогдашней русской поэзии, основное устремление которой он видел в «пафосе силы и значительности каждого слова». «В этом русле, — продолжал он, — находятся и Маяковский, и Мандельштам, столь различные в остальном, в нем же и целый ряд более молодых поэтов (Б. Лившиц, Антокольский и др.). В этом же русле находится и Елизавета Полонская. Во всех ее стихах чувствуется установка на силу <…> Стихи Полонской, по преимуществу, гражданские, и тема их — вечная тема сегодняшнего Гражданская поэзия <…> сводилась у нас либо к риторике Верхарна, столь чуждой русской поэзии, к универсализму и наичеловечеству Уитменовского верлибра. Полонской и то, и другое одинаково чуждо. У нее свой голос, имеющий свои истоки гораздо глубже, скорее всего, в политических стихах Тютчева[41] и еще глубже, — в книгах Пророков. <…> И торжественно и многозначительно звучит ее благословение революции, ее ода тому, что свершилось».

Ин. Оксенов, отметив изменение тона стихов Полонской от минорного и пассивного в «Знаменьях» к мажорному и торжественному в «Под каменным дождем», напротив, утверждал, что тема революции Полонской «внутренне чужда (что не исключает возможности создания хороших стихов на эту тему)»[42]. Сопоставив «мы» в стихах «Знамений» и «мы» в «Под каменным дождем», Оксенов почувствовал перемены: «объект революции» («Мы одиночеству, и холоду, и зною, и голоду на жертву отданы») в «Знаменьях» превратился в «личность, стремящуюся воплотить, обобщить творческое начало революции» («Мы книгу грозную, как знамя, понесем»). Однако, если сравнивать не две книги, а все стихи, написанные Полонской в 1920–1921 и в 1922–1923 годах, то контраст будет, думаю, не столь явным.

Между тем, какие-то перемены в настроениях Полонской действительно вызревали, порождая торжественность иных ее строк. Не удивительно поэтому, что хорошо чувствовавший Полонскую Илья Эренбург, прочтя «Под каменным дождем» и написав ей 12 июня 1923 года: «Мне понравился ряд стихотворений, особенно о революции (первое, потом насчет “корабля”, с Перуном и др.). Потом с каменным дождем»[43], вместе с тем (и прежде всего!) подчеркнул другое: «Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить <…> Мне кажется, что разно, но равно жизнью мы теперь заслужили то право на, по существу, нерадостный смех, которым смеялись инстинктивно еще детьми. Не отказывайся от этого. Слышишь, даже голос мой взволнован от одной этой мысли[44]»… Однако с годами «еретичество» понемногу уходило в тень и у Полонской, и даже у самого Эренбурга…

Теперь о двух других темах (о любви и материнстве) книги «Под каменным дождем». В восьми стихотворениях второго и в пяти — третьего разделов Полонская продолжала темы стихов «Знамений», посему Ин. Оксенов имел основания декларировать: «В историю современной лирики Полонская войдет как одинокий голос древней, косной и жесткой родовой стихии»[45].

В отношении любовной лирики Полонской при обсуждении «Знамений» единодушия критиков еще не наблюдалось. Скажем, Лев Лунц, восторженно принявший ее стихи о современности, в то же время считал, что «лирика Полонской не дается ни в какой мере»[46], имея в виду, надо думать, традиционное представление о лирике. Мариэтта Шагинян, напротив, отмечала у нее «небывалое еще в нашей поэзии интеллектуально-женское самоутверждение: «Е. Полонская разрабатывает серию женских тем (любовь, материнство) с остротой ничем не маскируемого своего ума, что делает ее разработку совершенно оригинальной (см. пленительную колыбельную о кукушонке, потрясающий Sterbstadt и др.)»[47].

С выходом книги «Под каменным дождем» взгляд на любовную лирику Полонской, скорее, установился. Писавший о пафосе силы в ее стихах Давид Выгодский не преминул заметить, что это свойство отнюдь не только стихов на гражданские темы, более того, он утверждал: «Особенно сказывается это свойство на любовных мотивах Полонской, придавая им своеобразие и непохожесть, выделяя их из потока любовных стишков, не прекращающегося в наши дни, как и во всякие другие. Ее любовь упорная, волевая, без томительного элегизма и сентиментального многословия:


Не любишь ты, а я люблю, и тяжек
Неопыленный цвет на древе бытия.
Он упадет, и пустоцветом ляжет
На книгу новую любовь моя»[48].

Продолжимцитату:


И выпьют мед, Сафо, тугие пчелы,
А строки, может быть, другую опьянят:
С любовью легкой, пряной и веселой
В нее войдет моей печали яд.

(«Не любишь ты, а я люблю, и тяжек…»)


Любовную лирику Полонской не придет в голову назвать ханжеской, так что в пуританские времена (после 1935-го) на страницах антологий «советской» поэзии немыслимо было бы прочесть ее стихи:


Не укротишь меня ни голосом, ни взглядом.
Пока — жена и муж — с тобой не ляжем рядом.
Пока не отдохнем бок о бок, грудь к плечу.
Мне пресно сладкое, я горечи хочу…

(«Не укротишь меня ни голосом, ни взглядом…»)


Горечи всю дальнейшую жизнь Полонской было предостаточно, это ее не сломило, но поэтическая палитра несколько поблекла…

1920–1925 годы — время чеканных и свободных стихов Полонской; никогда потом она не писала столь раскованно. Это не поэзия нежных полутонов, тонких движений души — другое было время, иначе ощущалась жизнь, иное занимало поэта. Полонская жила и работала в самом эпицентре главных событий своего времени. Она — его пристальный свидетель и хроникер. Но это не сообщало ее стихам тематической узости. Ведь и в Библии — ее любимом чтении — она равно слышала гневные голоса пророков и страстную лирику Песни песней. Отмеченные Эйхенбаумом в стихах Полонской 1920-х годов сильные речевые жесты ощутимы не только, когда она говорит о происходящем за стенами дома… Весомость «общественных стихов» Полонской осознавалась людьми разных политических и художественных устремлений (заметим при этом, что далеко не всё из написанного тогда Полонской было опубликовано — скажем, остались неизвестными стихи, написанные в пору подавления Кронштадтского мятежа). Полонская — летописец великой жути тех лет, и она осознавала это своим долгом:


Так моей неумелой водят рукой
Те, что темней меня,
Чтобы повесть об этих горячих годах
Дошла до другого дня.

(«Если это конец, если мы умрем…»)


В юности большевичка-подпольщица, она давно покинула партийные ряды, но к революции и, думаю, к ее первоначальному штабу относилась серьезно. При этом ее отношение к всплескам собственно на родной стихии было свободно от умиления и ортодоксальности.

«Революционное миросозерцание Полонской неглубоко, — нравоучительствовал критик М. Беккер. — Она — поэт настроений, крайне изменчивых в своей капризной игре… Полонская — поэтесса далеко не оформившаяся в идеологическом отношении. И то, что она обращает преимущественное внимание на неорганизованные слои, и то, что ее революционный пафос не обусловлен конкретным показом, и то, что она редко улыбается, говорит о том, что перед нами поэт идеологически неустановившийся». В порядке частичной прижизненной реабилитации Беккер все же признавал: «Полонская глубоко ненавидит старый мир, обрекающий людей на страданья»[49]. Новый мир по части страданий человека уже зарабатывал очки, и с всевозрастающей скоростью…

Авторитет поэзии Елизаветы Полонской в профессиональной среде 1920-х годов сформировался отчетливо. Поэтому неудивительно, например, что когда летом 1923 года Ходасевич из Берлина просил питерских стихов для горьковской «Беседы», где вел отдел поэзии, то среди пяти приглашаемых авторов он назвал и Полонскую[50]. Так же неудивительно, что восемь стихотворений Полонской в 1925 году вошли в знаменитую антологию Ежова и Шамурина «Русская поэзия XX века». Наоборот, в 1930-е годы ярлыки из иных прежних суждений о стихах Полонской звучали уже едва ли не опасно (как, например, титул «выученицы акмеистов»[51] или утверждение критика «Литературного Ленинграда», что в первых книгах Полонская «очень многим обязана психологическим миниатюрам А. Ахматовой»[52]).

Еще в 1922-м К. И. Чуковский отправил Полонской такое, неожиданное для нее, приглашение: «Дорогая Елизавета Григорьевна. Может быть, Вам известно, что в Питере возникает детское издательство “Радуга”[53]. При этом издательстве будет журнал “Носорог”. Журнал будет состоять из двух частей: для крошечных детей и для детей постарше. Я уверен, что Ваши стихи будут истинный клад для обоих отделов. Пришлите их возможно скорее. Они будут немедленно оплачены и даны художникам для иллюстрации. Особенно нужны мне стихи для детей самого старшего возраста, что-нибудь эпическое, какую-нибудь балладу о спасательной лодке, о пожарных, про храбрых авиаторов и проч. Так же хотелось бы поживиться от Вас прозой. Вы, кажется, единственный из нынешних русских поэтов, кто владеет прозаическим стилем. Нет ли у Вас какой-нибудь сказки, или еще лучше повести…»[54]. Так Полонская начала писать для детей, и одна за другой выходили и переиздавались ее «Зайчата», «Гости», «Про пчел и про Мишку медведя» и другие иллюстрированные стихотворные книжки (детские стихи не включены в это избранное), В 1924-м Полонская сообщала Лунцу: «Ребята наши серапионовские все вышли в большой свет… А я стала знаменитой детской писательницей — образец Вам посылаю»[55]. Однако вскоре детскую поэзию она оставила.

Случалось, что черновики ее «взрослых» стихов были содержательнее опубликованных текстов. Раньше многих Полонская почувствовала за спиной тяжелое дыхание «Музы цензуры», попытки обойти которую лишь изредка давали тактический выигрыш — но давали! Характерна в этом смысле литературная судьба написанной в 1922 году знаменитой «Баллады о победителе», не имевшей в беловике посвящения[56] и всегда печатавшейся, а потому известной, только под названием «Баллада о беглеце». Ее резкий рефрен:


У власти тысячи рук,
И ей покорна страна,
У власти тысячи верных слуг,
И страхом и карой владеет она… —

варьируется от строфы к строфе. Баллада завершается мажорно и даже пафосно:


У власти тысяча рук
И не один пулемет,
У власти тысяча верных слуг,
Но тот, кому надо уйти, — уйдет.
На север,
На запад,
На юг,
На восток
Дорога свободна, и мир широк…

Толчком к ее написанию послужил удавшийся побег из Петрограда в Финляндию Виктора Шкловского[57]. Перед тем ГПУ пыталось его арестовать по делу о «заговоре» эсеров (на квартире Полонской оно устроило одну из засад, но Шкловский ни в одну не попался). Превосходную балладу, свободную от каких-либо конкретных исторических подробностей, в 1923-м напечатали исключительно благодаря фальшивому посвящению «Памяти побега П. А. Кропоткина», отодвинувшему сюжет подальше от советской поры. Вскоре, однако времена изменились, а вместе с ними и список цензура проходимых посвящений — отныне допускалось воспевать побеги от царских сатрапов только «настоящих», (т. е. впоследствии не репрессированных) и только большевистских героев, а потому посвящение анархисту Кропоткину пришлось заменить посвящением умершему своей смертью большевику Я. М. Свердлову, причем время написания баллады, чтобы не возникло никаких аллюзий, переместился на лето 1917 года (побег от «ищеек Временного правительства» нерепрессированным большевикам шел в заслугу). Замечательная баллада Елизаветы Полонской печатается здесь без посвящения, но с сохранением исторически устоявшегося названия…


5. «В петле» (1923–1925)


В начале 1923 года Полонская написала поэму о самой что ни на есть современности: из эпохи НЭПа, когда, выражаясь тогдашним языком, мелкобуржуазная стихия захлестнула и часть революционной молодежи[58].

Поэме Полонская предпослала Пролог из трех строф о городе, построенном «руками рабов в стране полярных утопий», где на месте Медного Всадника поставят памятник «Шахматисту народных смятений», возле которого станут играть «дети грядущего» — дети нового мира, созданного по плану «Шахматиста». Надежде на свершение столь олеографической грезы о бесконфликтной жизни надлежало смягчить и оправдать остроту последующих одиннадцати коротких главок поэмы.

Эпоха НЭПа, сменившая голодные годы военного коммунизма, была единственно возможным спасением страны от экономической катастрофы. Нэпманы это чувствовали и открыто предавались радостям «красивой жизни».


Чтобы сытый и богатый мог спокойно спать,
Будут кожаные куртки город охранять…
Безмятежно спи, делец,
Далеко еще конец!
Революция тебя охраняет…

Не так уж трудно теперь представить, каково было рядовым участникам победившей революции по-прежнему жить в нищете и смотреть на лоснящиеся физиономии новых богатеев:


Они дрожали, собаки,
При виде наших знамен.
А нынче смеется всякий…
Матросом гнушается он…

Естественный вопрос «За что боролись?» и жестокая обида на судьбу — вместо ответа. Героем поэмы Полонской стал в недавнем прошлом революционный матрос и участник штурма Зимнего, а теперь легендарный питерский бандит:


Ленька Пантелеев,
Сыщиков гроза.
На руке браслетка,
Синие глаза…
Кто еще так ловок —
Посуди сама!
Сходят все девчонки
От него с ума.

Автор сознательно выбрал героя и, это чувствуется, симпатизировал ему. Поэма свободна от примитивно сатирических стрел в духе стихотворных фельетонов Демьяна Бедного — речь ведь идет не об относительно благополучном партийном товарище эпохи НЭПа, который предпочел дорогостоящие жизненные услады честной и скромной жизни на партминимум. НЭП, хочешь не хочешь, провоцировал бандитизм. Герой поэмы покушается на нэпмановскую парочку, а потом награбленное транжирит в кабаке, где его и настигает милиция. Ленька Пантелеев, как и подобает бесшабашному герою, не сдается, даже почувствовав, что окружен. Гибель главного героя от милицейской пули не останавливает кабацкого разгула:


Веселитесь, кто может! Смерть не ждет!
К каждому, к каждому она придет.

Известная ироничность авторского тона приглушает политическую левизну поэмы и не вызывает читательского удовлетворения по поводу лихой гибели героя.

С публикацией поэмы в Питере непреодолимые трудности возникли сразу же; были надежды на Москву, где в «Красной Нови» Серапионов печатал А. К. Воронский. Так, в 1922-м Воронений трижды печатал стихи Полонской — в августе и в декабре в «Красной Нови», а в сентябре — в альманахе «Наши дни». У него был живой интерес к литературе, и все, что казалось ему достойным, он старался опубликовать. Поэма «В петле» первоначально была посвящена Мариэтте Шагинян; она и познакомила Воронского с ее текстом. Об этом — в письме Полонской:

«23 мая 1923

Уважаемый товарищ Воронский.

Мариэтта Сергеевна Шагинян передала мне, что вы согласны напечатать мою поэму “В петле” с тем условием, чтобы я написала к ней эпилог и чтобы поэме было предпослано ваше предисловие. Я охотно принимаю ваше предисловие, так как считаю его в данном случае вполне уместным и заранее за нею благодарю. Надеюсь также, что вы не слишком станете меня бранить. Что касается эпилога, то он уже написан; посылаю вам его вместе со всей поэмой. Место печатания, если вы вообще найдете, что поэму стоит напечатать, я предоставляю вашему выбору. Очень прошу вас, тов. Воронский, известить меня через Федина, или по моему личному адресу, о судьбе поэмы. С приветом Е. Полонская»»[59].

Пятистрофный Эпилог к поэме, действительно, был написан — в пандан к Прологу, где, как заклинание, звучали слова о новом мире, который строят «на становище диких орд» и где «будут счастливы наши дети», В финальной строфе Эпилога есть призыв, смысл которого связан, понятно, с сюжетом поэмы, но со временем он стал обретать новую актуальность:


И когда-нибудь все поймут:
Умереть — все равно, что сдаться.
Наперекор всему
Надо в живых остаться.[60]

Однако даже влиятельному Воронскому напечатать поэму не удалось — ни в 1923-м, ни в 1924-м, ни в 1925-м (весной 1924 о судьбе поэмы «В петле» Николай Тихонов так информировал Льва Лунца, умиравшего в Гамбурге: «Не берут в печать, потому что она левее левого»[61]).

Отношение непримиримых напостовцев к поэме «В петле» с характерной яростью обозначено Семеном Родовым, посвятившим ей в литературных заметках «Поэзия разложения» главу «Апология бандитизма»[62] Стремление Полонской показать «политическую подкладку бандитизма» Родов считал откровенно опасным: «Влияние Леньки на известную часть молодежи усиливается оттого, что он под свой бандитизм подводит идейный базис». В этом Родов был не одинок. «Бандитский акт Пантелеева превращен автором в акт революционного террора», — клеймил Полонскую другой критик[63]. Впрочем, это писалось уже после того, как в 1925-м в Ленинграде возник ежеквартальный литературный альманах «Ковш», в редколлегию которого вошли Серапионы Груздев, Слонимский и Федин. В первой же книге «Ковша» наряду со стихами Мандельштама и Антокольского, с поэмами Тихонова и Вагинова, а также с повестью «Конец хазы», которую Каверин посвятил памяти Льва Лунца, и была напечатана поэма Полонской «В петле».

Однако до того, как «Ковш» был разрешен, художественной литературой занялись партийные верхи, и к этому событию Полонская (в первый и последний раз) имела некоторое отношение. 9 мая 1924 г. она вместе с Серапионами Н. Тихоновым, М. Зощенко, М. Слонимским, В. Кавериным, Вс. Ивановым и Н. Никитиным поставила свою подпись под письмом в ЦК РКП(б) (помимо Серапионов его подписали Б. Пильняк, С. Есенин, О. Мандельштам, И. Бабель, А. Толстой. М. Волошин, М. Пришвин, О. Форш и другие авторы). Письмо было приурочено к открывшемуся в Москве совещанию «О политике партии в художественной литературе», одним из докладчиков на котором был Воронский, а среди выступавших — Н. Бухарин, К. Радек, Л. Троцкий и А. Луначарский.

В письме писателей признавалось, что пути современной русской литературы связаны с путями советской, пооктябрьской России, но опротестовывались огульные нападки на них со стороны журналов вроде «На посту» («Мы считаем нужным заявить, что такое отношение к литературе не достойно ни литературы, ни революции… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен, и полезен для нее»[64]). Это письмо на совещании огласили. Надо думать, что оно способствовало включению в текст принятого через год постановления ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» (наряду с общеполитическим бредом о «завоевании пролетариатом позиций в художественной литературе») — слов о том, что «коммунистическая критика должна изгнать из своего обихода тон литературной команды», а «партия должна высказываться за свободное соревнование различных группировок и течений» и при этом «должна всемерно искоренять попытки самодельного и некомпетентного административного вмешательства в литературные дела»[65]. Так или иначе весомость атак «неистовых ревнителей» на писателей-попутчиков была ослаблена[66], да и поэма «В петле» увидела свет…


6. «Кавказский пленник» (1924–1925)


В июле 1924 года Полонская с маленьким сыном отдыхала в Крыму, откуда они поехали к родственникам в Тифлис (не только ради кавказских красот: Полонскую, несомненно, манил постепенно складывающийся роман с мужем ее кузины М.С. Фербергом). Однако предполагавшийся беззаботным отдых был неожиданно сорван. По официальному сообщению, в Грузии утром 28 августа началось меньшевистское восстание, провозгласившее независимую республику и создание нового правительства. На следующий день восстание было подавлено[67]. Ряд лиц, готовивших его, был арестован еще до начала восстания. После разгрома последовали многочисленные аресты подозреваемых в соучастии. Был арестован и М. Ферберг, ответственный работник закавказского Совнаркома; несколько дней о его судьбе близким вообще ничего не было известно[68]. Небольшой цикл тифлисских любовных стихов Полонской завершается на драматической ноте:


Оторван от рук моих,
В тюрьме, в тюрьме,
Оторван от рук моих.
Лежишь во тьме…
За тремя стенами, за желтой Курой,
Лежишь в темноте, черноглазый мой…

(Про этот цикл — «Еще любовь» — Полонская вспоминала: «Сентиментальности во мне не было, и то, что можно было сказать стихами, осталось на страницах книжки в синей глянцевой обложке, которую я назвала “Упрямый календарь”». Приведя эти строки, которые после 1929 г. никогда не перепечатывались, Полонская продолжила: «В Тифлисе я была разлучена с другом и долгие годы не смела об этом сказать»[69]). 12 сентября, уже в Ленинграде, Полонская получила телеграмму «Вернулся=Миша», а из последовавшего письма узнала весело описанные невеселые подробности тюремного заключения «по ошибке»[70].

Драматические воспоминания о тифлисских днях неотвязно преследовали Полонскую; она замыслила и начала писать поэму «Кавказский пленник», которую, однако, так и не смогла завершить[71]… Сюжет поэмы начинается с описания событий февраля 1921 г., когда части Красной Армии перешли границу независимой тогда Грузии, и через несколько дней меньшевистское правительство Ноя Жордания вынуждено было бежать из Тифлиса в Батум под прикрытие турецких войск, откуда вскоре отправилось в эмиграцию.

Эпиграф к первой главе, подписанный «Из большевистских плакатов», был ироничен:


Они провозгласили —
Тифлис — второй Верден —
И тотчас отступили
От неприступных стен.

Речь шла об армии меньшевистского правительства; в личном архиве Полонской сохранился черновой вариант начала первой главы:


Всю ночь стреляли. Слухи шли,
Что бой под городом и близко,
Что отбивается Тифлис
От комиссаров большевистских.[72]

Затем следовали вполне антибуржуазные строфы:


Под одеялом в темной спальне,
Прислушиваясь к залпам дальним,
Шептал буржуй супруге жирной:
Сии, сии, все обойдется мирно.
Кто слушал пенье залпов дальних,
Кто мирно спал в прохладных спальнях.

Меньшевиков изгнали, но грузинская буржуазия продолжала надеяться на скорую победу Ноя Жордания:


Настанет день. Вернется Ной
И будет в городе покой, —

хотя реальных шансов на это было мало:


А между тем уже в Батуме
… к побегу готов
Ной золото припрятал в трюме
Турецких дружеских судов.

Отметим, что в рукописи поэма имела посвящение М. С. Ф. — т. е. М. С. Фербергу, но отрывки из нее печатались с вымышленным посвящением Е. Б. В., которое в письмах Фербергу Полонская шутливо раскрывала как «Его Бенгальскому Величеству»[73]. Посвящение начинается строфой:


Веселый друг, любовник черствый.
Тебе, без горечи и зла,
Туда, через года и версты,
Где пленницей и я была…

Замена была связана с явным нежеланием публичной привязки откровенного текста посвящения к реальному лицу; иные читатели могли отнести напечатанную аббревиатуру посвящения, скажем, к Евгению Багратионовичу Вахтангову, умершему в 1922-м… В многозначной строке про пленницу речь идет, безусловно, о 1924 годе; и в архиве Полонской первоначальный план поэмы и ряд законченных отрывков говорят о том, что действие ее плавно переходит от 1921-го к 1924-му году. Хотя нельзя не признать, что ясного понимания событий 1924 года в Грузии на основе увиденного и пережитого у Полонской не было. Его никак нельзя было составить и на основе тогдашних трескучих фраз республиканской газеты «Заря Востока», а московские газеты писали об этом еще меньше. Добавим, что жившая в тифлисской квартире арестованного Ферберга Полонская, судя по всему, не располагала и серьезной приватной информацией о происшедшем.

Персонажи поэмы несомненно вымышлены; главными действующими лицами надлежало стать юной грузинской княжне, внучке нефтяного короля, влюбившейся в молодого чекиста Горелова, вступившего в Тифлис вместе с частями Красной Армии, и самому чекисту. Отметим, что сюжетно два сохранившихся наброска («Тревога» и «Революционный трибунал») явно относятся к событиям 1924 года. Что же касается сугубо личного сюжета, то, первоначально включенный в поэму, он был затем изъят из нее и составил цикл стихотворений «Еще любовь».

О том, что в процессе работы над поэмой авторские планы менялись, можно судить по стихотворению «Тифлис», где описывается октябрьское празднование в столице Грузии — в первоначальном виде оно напечатано в 1925 г. (Ленинград. № 15) под заголовком «Первое мая в Тифлисе».

Что-то в 1925-м году не позволило Полонской продолжить начатую работу над поэмой «Кавказский пленник», но написанного ей было жаль, и дважды (в 1929 и 1935 гг.) она включала ее фрагменты в свои книги. В самом начале 1925 года первоначальные отрывки поэмы (без упоминания ее названия) публиковались в ленинградской периодике; в третьей книге Полонской «Упрямый календарь» (1929) помещены «Отрывки из поэмы “Пленник”» — «Посвящение» и шесть фрагментов (слабо связанных между собой стихотворений): «Начало романа», «Родословная героя», «Героиня», «Когда любовь» (всего две строфы), «Тифлис» и «Счастье». Они составили самую большую, но далеко не полную публикацию отрывков из поэмы «Пленник»; уже в четвертой книге Полонской «Года» (1935) фрагмент «Счастье» («Чекиста любить — / Беспокойно жить…») изъяли… В настоящем издании сделана попытка реконструировать поэму с учетом всех сохранившихся в личном архиве Полонской материалов; отрывки, не вписывающиеся в первоначальный план, печатаются отдельно в разделе стихов, не вошедших в книгу «Упрямый календарь».


7. «Упрямый календарь. Стихи и поэмы 1924–1927»


Третья книга стихов Полонской «Упрямый календарь» (ее выпустило в 1929 году, «году великого перелома». Издательство писателей в Ленинграде) завершает публикацию ее поэзии досталинских лет. Подчеркнем, что самое имя диктатора не встречается ни в этой книге, ни в следующей, вышедшей в 1935-м. Однако если «Знаменья» и «Под каменным дождем» писались вообще без какой-либо оглядки на партийные установки, и читатель может ощутить полную свободу от текстов Полонской, то в «Упрямом календаре» некоторое соотнесение (боковым зрением) с «пульсом эпохи», пожалуй, уже ощутимо…

В первом разделе «Упрямого календаря» напечатаны небольшие поэмы: «Кармен» (1923), «В петле» (1923) и отрывки из поэмы «Кавказский пленник» (1924–1925).

Поэма «Кармен» — рассказ о том, как революция неожиданно и радикально меняет судьбу, уготованную прежним строем бойкой девахе с табачной фабрики, прозванной по имени героини знаменитой новеллы Мериме (Елизавета Григорьевна, кстати сказать, какое-то время работала врачом на табачной фабрике и хорошо знала жизнь работавших там женщин).

С 1920-х годов для Полонской характерна склонность к поэтическим вещам с напряженным и острым сюжетом; в этом жанре она работала и в 1930-е годы, хотя ее поэзия и становилась все менее напряженной и политически более нейтральной. Отметим, что в двадцатые годы в сюжетных ее вещах не всегда ощутима жанровая разница между собственно поэмой, циклом сюжетных стихов и длинным стихотворением. «Кармен», состоявшая из шести небольших частей, называлась поэмой, а закрывавшее «Упрямый календарь» стихотворение «Счастливая жена» (оно состояло из девяти частей) поэмой не именовалось» хотя в нем был единый сюжет, между началом и концом укладывалась вся жизнь двух молодых героев — убийцы и его жертвы, судьбы их матерей. Возможно, Полонская сознательно не поместила «Счастливую семью» в раздел поэм, а отправила в самый конец книги, чтобы облегчить ее цензурное прохождение…

Спустя шесть лет критика разоблачала Полонскую, чей метод «давал осечку там, где она пыталась поднять тему живой современности, показать нового человека»[74].

Шесть стихотворений второго раздела книги — это, преимущественно, некие зарисовки неповской России (нищие, искатели забвения в киношках, шарманщик, собачий манеж…) — в этих вещах нет, конечно, дерзкого гротеска раннего Заболоцкого, но и классовой азбучностью совфельетона или, наоборот, элегичность настроя они не страдали. Итог не случаен — пять стихотворений из шести в советские времена ни разу не перепечатывались, только одно стихотворение после смены названия («Собаки» получили выгодную прописку, став «Гамбургским манежем») цензура охотно пропустила: заметим, что этот прием показал свою действенность еще в книге «Под каменным дождем».

Третий раздел «Упрямого календаря» — восемнадцать стихов о любви; они лишены какой-либо идеологической оснастки и существуют вне исторического контекста (это пока не считалось криминалом, а потому именно эти стихи относительно легко переиздавались). Как и прежде, в любовной лирике Полонской голос сильного, независимого человека звучал узнаваемо:


Люблю, и ненавижу, и ревную,
И, стиснув зубы, замыкаю слух.
И никогда на людях не целую,
И никогда не называю вслух…

(«Романс»)


Это был голос человека, требовательного в любви и понимающего, о чем пишет:


Я суеверна и скупа,
Мне ревность жжет и сушит кровь
Я не хочу тебя терять,
Моя последняя любовь!
…………………
Пускай отсохнет мой язык,
Пусть руку отсекут мою:
Не напишу тебе стихов,
Пока тебя не разлюблю…

(«Ты спрашиваешь, почему…»)


Четвертый, последний» раздел «Упрямого календаря» — сборный (тринадцать стихотворений разного плана). Он кончается трагической «Счастливой женой», рассказом о двух матерях, зачавших в одно время:


Грозовой ночью, ночью мая,
Счастливая, ты примешь плод,
Но где-то в городе иная
С проклятьем семя понесет.

Судьбы их сыновей — запрограммированы; если о первом мы узнаем, что:


Он дремлет на плече твоем.
Ребенок, сын, кумир,
И свет от лампы над столом
Струит покой и мир, —

то судьба второго неотвратима:


А тот, как сорная трава,
Растет на пустырях.
Таит ребячья голова
Обиды, злобу, страх.

Нэповское время действия обозначено не газетными ориентирами, а видением автора:


И снова всё, как было встарь:
Вернулся хлеб, вернулся псарь, —

которое уже в 1935-м не устроит цензуру.

Дальнейший сюжет прост, как американское кино, — приходит день, когда парень-бандит, под караулив лично ему незнакомого сына «счастливой жены», сражает его ударом ножа, и что с того, что сам гибнет от рук милиции?


И легче ли тебе, сестра,
Что и того, убийцу, — тоже
Шесть пуль законных спать уложат
На снег тюремного двора?

Полонскую, растившую сына и озабоченную его судьбой, такой сюжет занимал и пугал своей реальностью, она отразила, вместе с тем, одну из социальных проблем страны, вышедшей из гражданской войны, — проблему, разрешенную потом жестоко, но без устранения ее корней.

Несколько стихотворений «Упрямого календаря» написаны на литературные темы; например, «Прощальная ода» с ее благодарным возвращением к годам парижской юности:


Кто стар и бессилен и духом нищ,
Лишь тот от тебя отречется, Париж, —

с полным осознанием невозвратности беспечной эпохи:


Мы в непраздный вступаем век.
К чему лицемерить? Прощай навек…

(Ставшая несбыточной мечта снова повидать Париж не оставляла Полонскую до самой смерти). В «Упрямый календарь» не были включены ежегодные Серапионовские оды, но вошли стихи памяти одного из самых талантливых и любимых ею Серапионов Льва Лунца («А он здесь был милее всех, / Был умный друг, простой дружок»), имя которого будет через двадцать лет заклеймено в ждановском докладе и на много лет напрочь исчезнет со страниц советских изданий; между тем, и в 1920-е честный разговор о Лунце требовал тона и качеств, которые постепенно выветривались из жизни:


Достанем из-под спуда…
Усмешку, дерзость, удаль…

Впрочем, и голос новой Полонский пробивался в «Упрямом календаре» в нестареющих строках 1924 года:


Страна казарм, страна хоругвей.
Доска, готовая к резьбе…
Не те проступят буква к букве.
Республика, в твоем гербе.
Но смыв державства завитушки —
«Империя! Россия! Рим!», —
Мы перепишем имя — «Пушкин»
И медь, как память, протравим.

(«Имя»)


Говоря об «Упрямом календаре», обратим внимание и на фактически последнее обращение Полонской к «родовой» теме — не в антифашистском (что приглушенно еще встретится в книге «Времена мужества»), а в национальном смысле. Это стихотворение «Встреча» (1926–1927 гг.), сюжет которого вполне бытовой: утром, по дороге на работу, на бегу, останавливает автора голос старой нищенки, просящей на идиш милостыню. Голос этот вызывает недоумение и вопрос:


— Старуха, как в этой толпе чужих
Меня ты узнала, полуслепая?
ведь мне не понять бормотаний твоих.
Ведь я же такая, как те, они, —
Сухая, чужая, чужая.

Вопрос и ответ, сочиненные Полонской, наш, думать, и были содержанием стихотворения:


— Есть, доченька, верные знаки у нас,
Нельзя ошибиться никак.
У девушек наших печальный глаз,
Ленивый и томный шаг.
И смеются они не так, как те, —
Открыто в своей простоте, —
Но как луна из-за туч блестит,
Так горе в улыбке у них сидит.

Характерно, что, когда Полонская вложила листок с этим стихотворением в письмо Илье Эренбургу, он, прочитав его, безусловно и сразу отверг, о чем строго написал ей из Парижа (24 сентября 1927 г.), используя характерный для него эвфемизм: «К халдеям прошу относиться критически и любить их предпочтительно в теории (это и о стихотворении и о палестинской теме)»[75]. Полонская стояла на своем, и в 1935-м это стихотворение включила в книгу «Года» — в последний раз…

Рецензируя «Упрямый календарь», Ин. Оксенов писал: «Полонская и в своем новом сборнике остается верной своим прежним поэтическим традициям — позднего акмеизма с некоторым влиянием Блока и Тихонова. <…> Наиболее глубокие стихи Полонской касаются темы социального возмездия»[76]. Критик «Красной нови» находил в «Упрямом календаре» «две противоречивых тенденции: с одной стороны, стихийное устремление к революции, желание стать ее певцом; с другой — в ряде ее произведений намечается типичный образ деклассированного попутчика, принявшего революцию, но сохранившего в то же время довольно отчетливо проступающие черты богемского анархизма»[77]. Этим анархизмом, по его мнению, особенно заражена была поэма «В петле», где «бандитский акт Пантелеева превращен автором в акт революционного террора»[78]. Однако время еще позволяло видеть, что — в «художественном отношении Полонская — поэт большой выразительной силы и (кроме некоторых “ахматовских” тенденций) поэт чрезвычайно самобытный[79].

Отметим еще одно суждение о книге «Упрямый календарь» — ее достоинства в новую политическую нюху (1935) критику «Литературного Ленинграда» виделись лишь в том, что «Полонская рассталась здесь с мистикой “крови" и “рода”, порвала с поэтикой реакционного примитивизма неоакмеистов. Выходом из нео-акмеистического тупика явился сюжетный стих»[80]. При этом дальше критик сообщал, что сюжетный стих Полонской «никак не отражает решающих конфликтов эпохи»…

О Полонской времени «Упрямою календаря» критик Михаил Беккер, не знавший ее внутренней ситуации, писал, основываясь на се стихах: «У Полонской суровый взор. Эта суровость становится особенно очевидной, когда сравниваешь ее с Верой Инбер. Инбер легко улыбается, когда она смотрит на вас. Полонская смотрит, чуть насупив брови. Инбер легко несется по комнате, мило и забавно рассказывая о пустяках. У Полонской решительная, мужественная походка. Инбер игрива, чуть-чуть кокетлива. Полонская чересчур прямолинейна. Мы не выдумываем, не импровизируем. Эти черты подсказываются лежащей перед нами книгой — “Упрямый календарь”»[81].


8. В тени (1930–1953)


К концу 1920-х с НЭПом было покончено и круто взялись за крестьянство…

По существу, Сталин выполнял программу девой оппозиции, предварительно исключив ее участников из партии и выслав их в глушь. Среди сосланных было немало друзей юности Полонской, в том числе и ее близкая подруга еще парижских лет большевичка Н. Островская. Из ссылки, где она вскоре погибла, Островская написала Лизе о Сталине: «Вы не знаете этого человека, он жесток и неумолим». Тут было чего смертельно испугаться.

Полонская прочно «легла на дно», выбрав малозаметную литературную работу: писала очерки о трудящихся женщинах, переводила революционных поэтов Запада и поэтов национальных республик; иногда приходили стихи (лирическая Муза становилась все более скупой). Впрочем, она всегда предпочитала жизнь вне света юпитеров… 1929 год — слом политических эпох. И Полонская с некоторым удивлением взирала на эту новую жизнь, постепенно прощаясь с романтикой трудного, одновременно страшного и героического времени. Как очеркистка она поначалу ездила по стране, работала в газете; в 1931 году оставила медицину, решив заняться литературой профессионально (что и говорить, это было недальновидно: приближались времена, когда уцелеть врачу бывало куда легче, нежели литератору, да и компромиссы требовались не столь серьезные). Актуальная задача стать советским поэтом требовала от нее немалой «перестройки», усилий и воли, а плоды по временам были совсем незначительны. В начале 1932-го Полонская даже подала заявление в РАПП, который, правда, вскорости распустили[82]. Отметим все же, что печатала она далеко не все, что писала.

«Полонская жила тихо, — вспоминал хорошо знавший ее Евгений Шварц, — сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась ее робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось ее. И писала она, как жила, <…> Елизавета Полонская, единственная сестра среди “серапионовых братьев”, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них много лет назад. Стихов не печатала, больше переводила…»[83].

В 1934 году, еще до Первого съезда советских писателей (Полонскую изберут его делегатом с совещательным голосом), «Издательство писателей в Ленинграде» предложило ей выпустить книгу избранных стихов. Она согласилась и назвала ее «Года» (книгу сдали в набор в августе 1934-го, а подписали в печать 17 февраля 1935-го). Это было ее первое Избранное, и составлено оно на две трети из фрагментов трех первых сборников, а также из нескольких переводов (Киплинг и Брехт). Новых стихотворений в него вошло всего одиннадцать (раздел «Новый свет»), среди них и те, где прежний ее голос вполне узнаваем.

Помню, как в 1970-е годы, будучи гостем Одесского Дома ученых, упомянул в разговоре имя Полонской, и одна, не молодая уже, дама улыбнулась и сказала: «Ну, как же — “Трактир в Испании”…». Признаюсь, этого стихотворения, напечатанного в первый и последний раз в книге «Года», я тогда не знал и прочел его, только вернувшись домой:


Ты, уходя, сказал: «Благодарю,
Благодарю за ласку и привет».
И грусть упала на душу мою,
Как снегопад внезапный среди лета.
Но папиросный дым живет еще тобой.
Я в комнате одна. Простая ночь в окне.
Листаю книгу я рассеянной рукой,
И старый сказочник рассказывает мне:
«Любовь, — он говорит, — похожа на трактир
В Испании, а это, друг мой, значит —
В ней можно только то наверняка найти,
Что принесешь с собой…». И я смеюсь и плачу.

Когда Полонская писала о том, что чувствовала и переживала сама, ее голос силы не терял:


…Когда же сладость вся уйдет из тела
И кислоту нейтрализует жизнь,
Соленой крови ток остынет и ослабнет,
Тогда приходит к нам
Четвертый спутник — горечь.
Она целебна, как хинин,
И возбуждает холодно она,
И каплей горечи замешанная жизнь
Еще прекрасна горькою усмешкой.

(«Спутники»)


Но молодая жизнь уже струилась мимо нее со своими заботами и своей мерой понимания времени и мира, и она явно уговаривала себя, по форме лишь вопрошая:


Как можно прошлое любить
Сильнее будущего? Это
Мне непонятно и смешно
И, кажется, не требует ответа…

(«Как можно прошлое любить…»)


В промежутке между сдачей книги «Года» в издательство и ее выходом из печати — а именно, 1 декабря 1914 года, — в Смольном был застрелен С. М. Киров, и началась совсем другая жизнь, когда каждый последующий день был страшнее предыдущего. В потоке потрясенных откликов на ошеломившее страну преступление напечатали и стихотворение Елизаветы Полонской «Памяти Сергея Кирова» («Ленинградская правда», 8 декабря). В нем одной строчкой поминалась «убийцы зловещая тень», в другой говорилось о рабочем чертеже нового мира, залитом кровью убитого, были слова о волне печали, гнева и ярости народа, а заканчивалось все по уже сложившемуся стандарту и звучало как хорошо выученный урок:


На площади Красной, в кремлевской стене,
Ты в будущее войдешь.
По-сталински строят в моей стране,
И ленинский в ней чертеж.

Массовые аресты начались сразу, 1 декабря, а 16-го арестовали Зиновьева с Каменевым, обвинив их в преступлении, к которому они не имели никакого отношения. Из Ленинграда началась массовая высылка бывших участников левой оппозиции и прочих «нежелательных элементов». Можно представить, в каком смятенном состоянии существовала Полонская…

Так называемая «литературная жизнь», понятно, продолжалась, и 8 июня 1935 г. газета «Литературный Ленинград» отметила книгу стихов «Года» развернутой рецензией М. Гутнера. Речь в ней шла не столько даже о новых стихах, включенных в книгу, сколько обо всем поэтическом пути автора (это ведь было первое «Избранное» Полонской). Зачином статьи служил критический аккорд: «В “Годах” поэтический путь Е. Полонской выглядит куда более прямым и гладким, чем он был на самом деле», — потому-то работу поэта критик рассматривал в полном объеме текстов первых ее книг. Гутнер отметил, что в «Знаменьях» Полонскую «очень многое роднит с лирикой “Цеха поэтов”, отражающей в своей примитивной вещности стремление замкнуться в четырех стенах комнаты», и что «мотивы “рода”, “родных вещей” “голого” биологического человека в поэзии Е. Полонской появляются не случайно. И биологический “род” и “тело” <…> — это лирический оплот против “разбушевавшейся стихии революции”». Далее рецензент перешел к сборнику «Под каменным дождем». «Любопытно, — сокрушенно констатировал он, — что “гражданский стих” Е. Полонской не имеет ничего общего с поэзией революционных демократов; по своему нарочито архаическому обличью он близок политической лирике Тютчева <поэт тогда числился в монархистах — Б. Ф.>». Далее Гутнер обратился к «Упрямому календарю». Причины его очевидных неудач рецензент усмотрел в том, что «Е. Полонская видела совершенно извращенно в нэпе полосу серого прозябания и не могла по-настоящему нащупать своей поэтической темы в гуще повседневной советской действительности». И даже ее новая лирика показывает, заметил он, что «Е. Полонская скрывается в лирическую тему, как в наглухо закрытую комнату». Статью, конечно, нельзя было назвав разбойной (напостовцы писали куда как круче), но времена изменились (вес и значение обвинений повысились) и. несмотря на прозвучавшую мельком комплиментарную фразу о поэте с большой поэтической культурой», Полонской дали понять, что никаких прежних литзаслуг за ней больше не числят.

После столь жесткойпроработки она растерялась; сохраняя интерес к темам общественного звучания, пыталась писать по-новому, отчего стихи только теряли и в форме, и в содержании, становились советскими, то есть по существу — никакими. Разумеется, это шло в такт потоку политических событий.

Наиболее грустное впечатление производит пятая книга Полонской «Новые стихи 1932–1936». Само название говорило читателям и критикам, что здесь только новые ее стихи, непохожие на старые, и шпынять автора за прежнее творчество теперь уже нельзя. Политически время сохраняло жуткий градиент. «Новые стихи» подписали в набор 2 августа 1936-то, в пору больших тревог и полной неизвестности, чего ждать дальше, а в печать их подписали 17 января 1937-го, когда «убийц Кирова» уже расстреляли, готовились новые процессы и волна террора набирала запредельные обороты…

«Новые стихи» открывались стихотворением «Памяти Сергея Кирова». К 1937 году уже сложилась традиция, обязательная для ленинградских поэтов, непременно включать в свои новые книги стихи памяти Кирова — они есть и во «Второй книге» Заболоцкого (1937), кончавшейся — «Горийской симфонией» о вожде, что не уберегло поэта от ареста…

«Додумать не дай…», — молил судьбу в стихотворении 1938 года Илья Оренбург (жить и работать с реальным пониманием кошмара, происходящего на родине, было самоистязанием). В написанных на переходе от оттепели к застою мемуарах «Города и встречи» Полонская, когда речь зашла о тридцатых и сороковых годах, призналась: «…Я слепо верила Сталину — в его справедливость и непогрешимость»[84] — действительно, врожденный сарказм в безумную эпоху массового террора не защитил ее от всеобщего дурмана (что, возможно, спасло ей жизнь; сделанная же ею оговорка — «мало понимая в политике» — сомнительна, но вряд ли лукава[85])…

В паре ее стихотворений книги 1937 года возникало имя и даже «образ» вождя:


Мы выверим все детали
И каждого сердца стук,
И примет работу Сталин,
Наш первый политрук.

«Новые стихи» закрывались стихотворением «Садовник», и читатели мгновенно догадывались, о каком заботливом садовнике идет речь в этом многословном сочинении:


Мудрым глазом следит за ростком неустанный садовник,
Он дает ему воду и тень, и в мороз закрывает рогожей,
Охраняет от птиц и мальчишек худых молодые побеги,
Против жадных червей известковые смеси готовит
И вредителей сада преследует сам беспощадно…
От зари до заката хлопочет садовник, и ночью не спит он,
Все-то думает: как там в саду? Как растет деревцо молодое?

Сегодня, в лучшем случае, это воспринимается как издевка, но тогда…

Сейчас нелегко себе представить, как тогда жили люди. Полонская знала, что должна содержать семью; но ведь помимо литработы были еще и писательские собрания, где «братья-писатели» запросто и враз могли тебя съесть со всеми потрохами…

В стихотворении «Сыну» (1935) она так уговаривала себя:


Да, в девятнадцатом, а не в двадцатом веке
Я родилась в Варшаве, в царстве Польском,
На улице с названьем «Новый Снег».
Чадили керосиновые лампы,
Достраивали рельсовую конку,
И девушки, причесанные гладко,
Из дома убегали самовольно
Учиться на неведомые курсы.
Тебе, конечно, это непонятно.
Приходишь с комсомольского собранья
И, наскоро глотая суп семейный,
Включаешь радио рассеянным движеньем
И погружаешься в «Вопросы ленинизма»[86].
А между тем уже «по Коминтерну»[87]
Передают последний съезд советов,
И слышно — председатель Совнаркома
Дает отчет перед рабочим классом,
И слушают его заводы и колхозы
По всем семи республикам Советов.
И, может быть, сейчас в предместий Берлина
Иль где-нибудь в Варшаве, на Налевках,
Немецкий или польский комсомолец
Наушники с оглядкой надевает,
Настраиваясь тайно на Москву.
Тебе, конечно, все это понятно —
По-настоящему живем мы в Новом Свете
Мы сами строим этот Новый Свет.
И от работы сразу отрываясь,
Ты говоришь внезапно: «Слушай, слушай». —
А в рупоре спокойный, твердый голос
По адресу фашистов произносит
Убийственный, но вежливый абзац.

Уговаривать себя удавалось, думая, что, несмотря на полный разгром оппозиции, которая, может быть, была не во всем права, в стране все же построена тяжелая индустрия, создано необходимое вооружение, и армия защитит ее от угрозы нападения фашистской Германии (это опровергли уже первые месяцы Отечественной войны). А любимый сын растет, учится, он идейный комсомолец — хочешь не хочешь — это морально давит на мать, она боится даже легким сомнением усложнить, а прямым разномыслием и вовсе исковеркать ему жизнь…

Что говорить, творческий спад в стране, парализованной всеобщим страхом, был не индивидуальным, а всеобщим: эпоха террора не может располагать к раскованному творчеству. К тому времени страх Полонской имел уже солидный стаж… В тридцатые и сороковые годы топор висел над ее головой денно и нощно. По счастью, мало кто знал, что Елизавета Полонская (она в свое время никому этим не хвасталась) — это Лиза Мовшенсон, бывшая ученица расстрелянных Зиновьева и Каменева. Ей, в самом деле, повезло: уцелеть в такой мясорубке…

Книгу «Новые стихи» отметили в «Литературной газете» разгромной, но объективной, не ставившей спецзадачи дискредитировать автора, рецензией Льва Длугача[88]: «В книге Полонской стихотворение “Памяти Сергея Кирова” набрано курсивом и поставлено впереди и вне всех разделов. Это дает право думать, что в идейном и художественном смысле оно определяет последний этап творчества Полонской. Однако причитав весь сборник стихов, приходишь к заключению, что стихотворение “Памяти Сергея Кирова" самое слабое из всего, что помещено в этой слабой книге». Отметив, что «литературный стаж Елизаветы Полонской лишает ее права на какое бы то ни было снисхождение», Длугач делал жесткий вывод: «И как бы мы ни расценивали то, что сделано Елизаветой Полонской в прошлом, как бы ни определяли ее удельный поэтический вес, такие стихи не могли появиться в результате серьезной работы». Сегодня уже не узнать, приходило ли в голову рецензенту, что, хлестко критикуя книгу со стихами, воспевающими великого вождя, он мог заработать читательский донос, ничего хорошего ему не сулящий… Разумеется, в «Новых стихах» было и несколько (если быть точным — четыре) вполне достойных стихотворений, но, увы, не они определяли лицо книги…

Вакханалию террора конца 1930-х Полонская пережила мучительно и о том «садовнике» больше не писала…

Со времени прихода нацистов к власти в Германии она переводила стихи немецких поэтов-антифашистов, подружилась с теми из них, кто перебрался в СССР; писала собственные стихи о Европе, охваченной предчувствием большой крови. Вскоре едва ли не вся Европа оказалась под сапогом нацистов. Воспоминания о годах парижской молодости делали для Полонской еще более мрачным ощущение общеевропейскою пожара:


Пылают Франции леса,
Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,
Густые липы Севра и Медона,
Ваш черный дым встает под небеса…

(«Дубы Сен-Клу»)


Эти стихи напечатали нескоро (ставшая явной в 1939-м смена Сталиным политического курса сделала едва ли не все антифашистские стихи Полонской непечатными в СССР). Илья Эренбург, вырвавшийся из оккупированного Парижа, прочел их в рукописи весной 1941-го, когда был в Ленинграде и, как никто, смог почувствовать их горечь…

Из шестой книги стихов «Времена мужества» (1940) практически все антифашистские стихи цензура удалила, существенно исказив и замысел книги, и картину поэзии Полонской той поры. Лишь один намек на мировой пожар, гуляющий по Европе, уцелел в опубликованном стихотворении «Домик в городе Пушкине» (май 1940), где речь шла о летней жизни ленинградских писателей, весь день сидящих в Доме творчества за письменным столом:


Но на переломе ночи
Радио врывалось в уши,
Выли города и страны:
«SOS! Спасите наши души!»
…………………………………
И, сойдясь наутро к чаю
В светлой комнате балконной,
Каждый день мы находили
Карту мира измененной.

С той поры Полонская писала о том, что волновало ее лично — о войне, о тревоге за бойцов на советско-финском фронте, где гибли тысячи и тысячи молодых ребят, о судьбе друга, застрявшего в Париже и рвавшегося оттуда… Отдала она дань также историко-биографическому жанру, написав поэму о Тарасе Шевченко «Портрет» (обычно и особенно в послевоенное время в этот сомнительный, в частности для поэзии, жанр уходили те, кто не хотел или не мог писать о реальной современности).

Отдельно скажем о стихотворении (Полонская предпочла не называть его поэмой) «Правдивая история доктора Фейгина», написанном после вступления Красной Армии в Восточную Польшу. Эта военная операция производилась в сентябре 1939-ю в соответствии с тайным протоколом к пакту Молотова — Риббентропа, вслед за оккупацией гитлеровцами Западной Польши. В СССР поход живописался как освобождение братских украинского и белорусского народов от ига буржуазной Польши. Полонская написала о другом: о судьбе еврейского населения «освобожденных» районов — оно действительно подвергалось в довоенной Польше откровенной дискриминации, а приди туда немцы, было бы на корню уничтожено, так что Красная Армия фактически его спасла. При этом Полонская, конечно, ни слова не сказала о том, что ожидает еврейское население в части Польши, оккупированной Германией. Правда, еще не были известны факты и подробности того, как немцы реализовали свои планы услужливыми руками тамошнего населения (через два года это повторилось на территории Украины и Прибалтики). Ну и понятно, что о судьбе самого польского населения после «братского» раздела его страны соседями не было ни слова тоже.

Возможно, по всему по этому «Правдивую историю доктора Фейгина» из книги «Времена мужества» не убрали. Но уже после 1940 года ее в СССР ни разу не печатали по совершенно другой причине: из-за политики неприкрытого госантисемитизма (еврейская тема стала запретной в стране и напрочь ушла из стихов Полонской, оставшись предметом ее невеселых раздумий и переживаний[89]).

Самая тональность ее поэзии изменилась, освободившись от прежнего «пафоса силы», от резкой определенности и радикальности поэтического высказывания. Избавившись от некоторой сухости, тон стихов ее стал мягче, хотя острота зрения и слуха не стерлись, жизненные интересы не оскудели. Лучшие ее стихи по-прежнему отличала незаемность мысли; дерзости в них с годами поубавилось, но диктовало их всегда подлинное чувство…

В Отечественную войну Елизавете Полонской, как и большинству населения, пришлось хлебнуть немало: ее сын (он закончил Ленинградский электротехнический институт перед самой войной) воевал с первого дня, после тяжелого ранения снова вернулся в армию и довоевал до Победы; саму Полонскую вместе с матерью эвакуировали на Урал, когда к Ленинграду подходили гитлеровцы.


Много таких, как и я, по земле нашей бродит,
Дом потерявших, нашедших убогий приют —
Ночи не спят, по утрам на дорогу выходят,
Слушают радио, ходят на станцию, ждут…

(«Русскую печь я закрыла, посуду прибрала…»)


Летом 1945-го в Перми (тогда Молотов) вышла ее тоненькая (в пятьдесят страничек) «Камская тетрадь». Она начиналась строками о Ленинграде: «Простимся надолго, мой город родной…». Весной 1944-го Полонской удалось вернуться домой:


Я гляжу в исхудалые лица,
В их морщины и синие тени,
Я читаю отваги страницы
И страницы тяжелых лишений.

(«Здравствуй, город, навеки любимый…»)


Началась «мирная» жизнь. Сразу мосле войны умерла нежно любимая мама. Предстояло беспросветно черное, сталинское, восьмилетие. Зарабатывать удавалось печатанием переводов (знание языков и европейская культура выручали)… На какое-то время она стала даже руководителем секции переводчиков в Союзе писателей. Иногда работа переводчика доставляла радость, как, скажем, в 1946-м, когда повезло — переводила Юлиана Тувима. стихи которого любила; переводя, сверяла со своими детскими вое поминаниями о Лодзи:


И чем-то волнует меня до слез
Слепота твоих окон голых,
И улиц твоих коммерческий лоск,
И роскошь с грязным подолом…

(«Лодзь»)


Страшный 1949-й обошел Полонскую стороной (второй раз повезло…). Жизнь проходила, проходила как во сне…


А может быть — заснешь…
И молодость приснится:
И полетишь, как птица, —
Как хорошо! Ну что ж…
А может быть, — уснешь
И страшное приснится:
Измученные лица
Друзей умерших… Что ж!..

(«А может быть — заснешь…»)


Следующая книга стихов вышла в 1960-м.


9. Проталины оттепели (1954–1966)


С «оттепелью» Елизавета Полонская обрела какое-то дыхание, зрение и слух ее не притупились. Среди послевоенных немало стихов о горечи потерь, но больше всего — о природе, людях, музыке, воспоминаниях. Это лирические стихи, в которых изредка сквозь откровенный привкус печали просвечивает сарказм. Каждое лето она проводит в полюбившейся ей Эстонии (в Эльве), дружит с Юрием Лотманом, ценит местных жителей — работящих, не болтливых и не любопытствующих. Конечно, сказать, что благодушно радуется жизни, не замечая ее несообразностей, будет неверно:


Никто тебя задеть не хочет.
Живи средь мира и покоя.
Но всё хлопочет, всё хлопочет
Громкокричатель над тобою.
И льются из него потоки
Речей о дружбе лучезарной,
Высокой мудрости уроки,
Обрывки пошлости вульгарной…

(«На отдыхе»)


Неравнодушная природа — вот чем чаще всего живы ее новые стихи, в чем она находит утешение, и еще — дети:


Люблю их бесконечные вопросы,
И дерзкие, смешные возраженья,
И ненависть старинную к доносу,
И к ябеде исконное презренье.
Об этом я и не обмолвлюсь внуку.
Пускай растет со сверстниками вместе,
Пусть жизненную познает науку
И честью дорожит, страшась бесчестья.

(«Люблю тетрадь “с косыми в три линейки”…»)


Иногда Полонская выбирается в Москву, где навещает Эренбурга, приезжает в Переделкино, где живут Серапионы — Тихонов, Вс. Иванов, Федин, Каверин… — как далеко ушла молодость, какие разные дороги легли перед «братьями»…


Я разлюбила то, что было мило,
А полюбить презренное не в силах.
Мне говорят: дороги третьей нет,
Но не хочу покинуть белый свет!

(«Я разлюбила то, что было мило…»)


В 1957-м в Переделкино она тяжело заболела. «Милая Лиза, твоя болезнь меня очень взволновала. Я обрадовался, когда мне сказали, что тебе лучше, — написал ей Эренбург. — Пожалуйста, помни, что наше поколение должно быть крепким…»[90].

В 1960–1965 годах с большим интересом читала его мемуары «Люди, годы, жизнь» и сама начала писать о пережитом. Писала легко, без заранее очерченного плана, писала о том (и о тех), о чем хотелось писать, хотя «муза цензуры» и стояла за спиной, сопела… Лотман напечатал в Тарту главу Полонской о Зощенко (в Москве или Ленинграде это было невозможно); публикация стала событием в литературном мире…

В 1965-м умер брат, проживший всю жизнь рядом с нею.


Лишь книги ты еще любил на свете,
И были радостью тебе чужие дети.
Ты ничего не ставил выше чести.
Горжусь, что я была твоей сестрой…

(«Брату»)


Сознание ее порой погружалось в миры апокалиптические:


Мы ляжем спать спокойно, безмятежно,
Проснемся утром, в светлый день веселый,
В день гибели грядущей неизбежной,
Среди развалин, в мире катастроф.
Увидим жизнь бессмысленной и голой,
И не услышим ни людей, ни строф…

(«Напудрены снегами все деревья…»)


Печатали Полонскую неохотно, стихи часто возвращали — или «не актуально», или, если актуально, то «не годится» (скажем, она рассердилась на Антокольского за его несправедливые, как ей показалось, стихи об А. П. Керн и ответила на них своими; в другой раз, прочитав «Бабий яр» Евтушенко и желая поддержать молодого поэта, наивно послала стишок в «Новый мир»…). Она к этому уже привыкла, и писала, никак не сообразуясь с политической актуальностью, — свободно, не утруждая себя заботами о «трудоустройстве» текстов. Писала, как и следует: о том, что было интересно ей самой, что ее занимало и мучило. Если бы это могли прочесть тогдашние читатели, они не остались бы равнодушными — потому что стихи эти трогают, тревожат и сегодня (а тогдашние редакторы, как правило безошибочно, выбирали для печати не лучшее, да еще, случалось, уродовали текст).

Раздумывая над прожитым, Полонская старалась остаться оптимистом:


А жизнь идет. Ей — ни добра, ни зла…
Мы даже с нею не были в разладе.
И все же — я недаром прожила:
На дне останусь тоненькой тетради.

(«Кто ты, читатель? Век, могучий шквал…»)


Этой строфой заканчивалась ее последняя прижизненная книга — «Избранное» 1966 года.

Прочитав ее, Виктор Шкловский откликнулся письмом:


«Дорогая Лиза.

Получил Вашу синюю книжечку.

И верный Пятница — Лирическая муза

В изгнании не покидает нас.

Спасибо за память.

Голос у Чуковского не могучий. Он сладкопевец.

Гумилев упомянут прямо и путно. Где Серапионы?[91]

Биография Ваша очень хорошая, но причесана на прямой пробор с фиксатуаром.

Вы очень талантливый поэт…»[92]


Потом пришло письмо от Корнея Чуковского. Прочитав «Избранное», он написал, что долго болел, а потом действовал запрет врачей на чтение:

«Этим объясняется мое дикое хамство: я не поблагодарил Вас за Вашу милую книгу и за лестное для меня предисловие к ней[93]. Книжку я всю прочитал. Сейчас ее нет у меня под рукой. Некоторые стихотворения были известны мне и прежде, но некоторые я прочитал впервые. Из них запомнилось; “Свидетели великих потрясений”, “Своевременные мысли”, “Анне Ахматовой”, стихотворение о крохотных школьниках[94] и конечно, “Толмач”, очень верно передающий чувства многих переводчиков… Словом: любимая, милая Елизавета Григорьевна, не сердитесь на меня за мое невольное хамство — но знайте, что я с давнего времени привык думать о Вас с дружеским чувством»[95].

Старых друзей оставалось все меньше… Внуки взрослели…

Ее последние стихи датированы 1967 годом. Он оказался тяжелым. О смерти Эренбурга ей решили не сообщать: боялись, что вести не переживет…


Елизавета Полонская болела долго и умерла 11 января 1969-го. Для написанного ею началась «другая жизнь».


Слова, которые писала я когда-то,
Внезапно возвращаются ко мне:
Они теперь, могучи и крылаты,
Звучат в невыносимой тишине.
Устами ссыльных и десятилетий
Они сегодня говорят со мной.
Я счастлива, что я жила на свете
И не напрасно прожит день земной…

(«Мои стихи»)


Стихотворения и поэмы

ЗНАМЕНЬЯ (1921)

1

«Не испытали кораблекрушенья…»

Александру Блоку

Не испытали кораблекрушенья
В морях неведомых близ Огненной Земли;
Не как искатели безумных приключений
Мы в эту жизнь внезапную вошли;
Нас не манил огонь на дальних башнях,
Не старый Рулевой ошибся у руля,
Нет, дома, в комнатах уютных и домашних,
Застигнула нас гибель корабля.
И, выхлестнуты страшною волною
В знакомые дома, среди родной страны, —
Мы одиночеству, и холоду, и зною,
И голоду на жертву отданы.
Но прадедов суровое упорство
У внуков ветреных еще цветет в крови,
И голос родовой, настойчивый и черствый,
Еще твердит упрямое — живи! —
И мы живем и, Робинзону Крузо
Подобные, — за каждый бьемся час,
И верный Пятница — Лирическая Муза
В изгнании не покидает нас.
<5 августа 1921>

Знаменья

Война

Хорошо вспахали Россию
Стотысячесильным плугом:
Добрый нож по земле прошелся
Целиною, оврагами, лугом.
Не ленились работники, видно;
Был надсмотрщик суровый над нами.
Где железо не брало камень,
Помогали люди ногтями.
Но когда раскопали поле,
Оказалось засеять нечем:
Побросали в земные недра
Не зерно, тела человечьи.
И земля урожай небывалый
Принесла, но острее желчи:
Не ячмень, не рожь, не пшеницу,
Принесла только зубы волчьи.
<31 марта 1921>

1914

Недаром знаменья грозящие даны:
Затмилось мраком солнечное лето,
И сто ночей клонилась с вышины
Зловещая Галлеева комета.
Но золотые зыбились поля
Окрай дороги мирной и непыльной;
Казалось, никогда еще земля
Так не была плодами изобильна.
Любовь рассыпала дурманный мак,
И каждая, и каждый был влюбленный;
Но незамеченным остался странный знак, —
Что мальчиков одних рождали жены.
<1919>

«Мягкой губкой, теплой водой…»

Мягкой губкой, теплой водой
Мыла мать запыленные ножки,
Загоревшие в солнечный зной,
Топотуньи, веселые крошки.
А теперь ты, как загнанный зверь,
В земляные прячешься норы,
И тебя по канавам теперь
Валит сон, беспокойный и скорый.
Иль не стало в нашей стране
Сыновьям нашим должного места,
Что мы отдали их войне
И дали им смерть в невесты?
Но дитя от меня не возьмет
Грохот тысячи тысяч орудий;
Все я чувствую слабый твой рот
На моей опустевшей груди.
<Август 1919>

«Сухой и гулкий щелкнул барабан…»

Сухой и гулкий щелкнул барабан,
Завыла медь в изогнутое горло,
И топотом неисчислимых стран
Ответили чудовищные жерла.
Конца не будет. Новые опять
Придут за мертвыми живые люди,
И станут дети мирно засыпать
Под громыханье дальнее орудий.
Веселые и дерзкие года
Оставшимся достанутся на долю:
Разрушенные битвой города,
Окопами раскопанное поле.
Они увидят землю вдаль и вдаль,
И, наконец, доподлинно узнают,
Как черен хлеб, как солона печаль,
Как любят нас и как нас убивают.
<1 мая 1920>

Петербург

Новая Голландия:

строитель — Деламот.

Как трудно говорить о важном и высоком;
Несутся месяцы стремительным потоком,
И легкой пылью будничных забот
Нас каждый час упорно обдает;
Темнее слух, и сердце равнодушней;
Все тише мы, все жалче, все послушней.
Но ты, источник стольких вдохновений,
Мечта из камня, город измышлений,
Ты полон новой, мрачной красоты;
Ты кровью опален и смертью тронут,
И над тобой уж плакальщицы стонут…
О Петербург, не изменяешь ты!
Для нас, мятущихся о ломте хлеба,
Забывших даже цвет дневного неба,
Коротких и поспешных этих дней, —
В ночном тумане, в ветре прибережном
Внезапно восстаешь, окутан вихрем снежным,
Виденье твердое из дыма и камней!
Так значит, мы живем, так значит, смерти нет!
И чьей-то мысли отягченный след
Останется в веках, как крепкая работа.
Закрой глаза теперь и вспомни, как встает
Там, где канала сумрачный пролет,
Чудовищная арка Деламота.
<Сентябрь 1920>

Тревога

Тревога!
Взывает труба.
В морозной ночи завыванием гулким
Несется призыв по глухим переулкам,
По улицам снежным,
По невским гранитам,
По плитам
Прибрежным…
Тревога!
Тревога!
Враг близок!
Вставайте!
Враги у порога!
Враг впустит огонь в наши темные домы…
Ваш город, он вспыхнет, как связка соломы.
К заставам!
К заставам!
Но в сонной дремоте,
Смежив утомленные очи,
Прикован, не слышит призыва
Рабочий… —
Ведь долго еще до рассвета.
Гудок не обманет:
К работе гудок позовет,
И к работе
Он встанет.
Ведь долго еще до рассвета…
А враг уже близок,
Уж враг у порога…
Тревога!
Тревога!
И вот отовсюду,
Как эхо,
Как цепь часовых придорожных,
Гудки
Загудели гуденьем тревожным:
Не спите!
Вставайте!
Вставайте!
Не спите!
К работе!
К винтовке!
К защите!
Не спите!
Враг близок.
Не спите!
Враги у порога!
Вас много. Вас много. Вас много.
Вас много.
Вставайте! Не спите! Вас много.
Вас ждут!
Вы рано заснули,
Не кончился труд.
Идите! Идите! Идите! —
Идут…
Наверх из подвалов!
На двор, чердаки!
По лестницам черным
Стучат башмаки.
По лестницам узким
Винтовкой стуча,
Ремень на ходу
Застегнуть у плеча.
К заставам! К заставам!
И в хмурые лица зарницами бьет
Над Пулковым грозно пылающий свод.
<16 октября 1919>

Сказка

Уходила мама-коза
В лес по очень важному делу.
Целовала козляток в глаза,
Возвращалась, в окошко глядела.
Вот глаза в переулке блестят…
Ходит волк возле самого дома;
Притворяется, манит козлят,
Точит зубы и ждет, как знакомый.
Будем крепче дверь затворять —
Никакой нас волк не обманет;
Только ты возвращайся опять!
Скоро ночь в переулке настанет…
Нет огня, и стучит пулемет.
Каждый шаг, словно ниточка, тонок…
Где-то милую маму ждет
Самый маленький белый козленок.
<13 октября 1920. 12 рота>

«Весь этот год был труден и жесток…»

Весь этот год был труден и жесток:
Здесь в городе, близ северного круга,
В пустых домах безумствовала вьюга
И в сумерки никто огня не жег.
Нам снились сны про голод и беду,
Про черный хлеб, про смрадное жилище,
И не было того, кто пробудившись
Не встал бы вновь в скрежещущем аду.
Попробуй, постучись в чужую дверь —
Рычаньем ощетинится берлога:
Детенышам здесь делят корм теперь…
Не подходи, чужой, не дам, не трогай!
<1919>

«Не странно ли, что мы забудем все…»

Не странно ли, что мы забудем всё:
Зальдевшее ведро с водой тяжелой,
И скользкую панель, и взгляд
Украдкою на хлеб чужой и черствый.
Так женщина, целуя круглый лобик
Ребенка, плоть свою, не скажет, не припомнит,
Что содрогалась в напряженье страшном,
В мучительных усилиях рожденья.
Но грустно мне, что мы утратим цену
Друзьям смиренным, преданным, безгласным:
Березовым поленьям, горсти соли,
Кувшину с молоком, и небогатым
Плодам земли, убогой и суровой.
И посмеется внучка над старухой,
И головой лукаво покачает,
Заметив, как заботливо и важно
Рука сухая прячет корку хлеба.
<16 февраля 1920>

«На память о тяжелом годе…»

На память о тяжелом годе
Установи себе, народ,
Семь дней на память о свободе,
И передай из рода в род!
Разделишь хлеб скупою мерой;
От редких крох очистишь нож;
В печи остылой пепел серый
В который раз перевернешь.
И, как голодного волчонка,
Накормит сумрачная мать
Куском припрятанным ребенка,
Чтоб все исполнилось опять.
И пусть, огней не зажигая,
В дому, на площадях, народ
Следит, как сходит тьма ночная,
И в долгом мраке утра ждет.
<20 января — 6 марта 1921 >

«Слишком буйной весны…»

Слишком буйной весны
Нестерпим слепительный свет;
После стольких черных дней
Мы думали — солнца нет.
Мы думали: это полярный круг
Сомкнули ночь и зима,
Чтобы жизнью стала для нас
Дымных домов тьма.
Так для чего же колокола,
Чужая Пасха, май?
И несмолкаемый легкий звон
Птичьих пролетных стай?
Бедным глазам страшна,
Ты, — неожиданная весна!
<2-12 мая 1921>

Кровь и плоть

1-е Февраля

В поминовенный день я не приду, отец,
Туда, где мертвые оставлены живыми;
Враждебно место мне и страшен мне мертвец,
И Бога твоего я потеряла имя.
На непокрытый пол, без обуви, согбен,
Не сядет с нами гость как для молитвы надо.
Мужчины в доме нет, и как велит закон,
В знак траура никто не совершит обряда.
Но в зеркале моем тебя я узнаю, —
Не тень бескрылую нездешнего предела, —
Родную кровь, отец, живую плоть твою,
И ты живешь во мне, душа моя и тело.
Бессмертен ты во мне: я сыну передам
Усмешку, голос, взгляд, ресниц густые тени,
И глаз косой разрез, что переходит к нам
От матери твоей, от дальних поколений.
<16 февраля—6 марта 1921>

«Я не могу терпеть младенца Иисуса…»

Я не могу терпеть младенца Иисуса,
С толпой его святых, убогих и калек, —
Прибежище старух, оплот ханжи и труса,
На плоском образе влачащего свой век.
У Бога моего есть имена получше,
И имя, что никто произнести не мог,
И он несправедлив, Единый, Всемогущий.
Пристрастен и суров, как Всемогущий Бог.
На языке чужом Его неловко славлю,
Лишившего меня наследственной земли
За грех отцов моих тысячелетне давний.
Господь Израиля, припомни и внемли!
Я кровью связана не с этим желто-русым
Чужим подкидышем, распятым на кресте.
С Тобою, Саваоф, — не с бедным Иисусом
Мой предок, патриарх, боролся в темноте.
И сыну моему, рожденному в России,
Ты подтвердишь, Господь, заветный договор:
Для нас, нетерпящих пришествие Мессии,
Подделанное тем, среди Ливанских гор.
<13 октября 1920>

Шейлок

Пусть именем твоим гнушаются, Шейлок!
Пусть сманит дочь твою гуляка венецьянец!
Звон битого стекла и взломанный замок.
И дочь и золото! Червонцев звонкий танец…
На сцене христиан накрашенный актер
Пускай изобразит в потеху галерее
Твоих седых волос неслыханный позор
И рукоплещет смерд мучениям злодея —
Мы знаем точный вес, мы твердо помним счет;
Мы научаемся, когда нас научают.
Когда вы бьете нас, кровь разве не идет?
И разве мы не мстим, когда нас оскорбляют?
<9 декабря 1920>

«Досыта не могу, дитя…»

Досыта не могу, дитя,
Насытить алчущие губы.
Нет, не могу поверить я,
Что каждый день не день сугубый.
Все мимо. Длится только стих;
И тот, уже чужой, сверкает.
Я чувствую, из рук моих
Песок мгновений вытекает.
Боюсь и трепещу любя:
Минуте каждой жадно внемлю.
Мне страшно думать, что тебя
Уложат в ящик, скроют в землю.
От человечьего жилища
На отдаленное кладбище
Ведет поспешная стезя:
Быть мертвым средь живых нельзя.
<23 сентября 1920. 12-ая Рота >

Только в словах

«Только в снах еще ты настоящий…»

Только в снах еще ты настоящий,
Только в скудных и таких коротких…
Две луны сияют в синей чаще,
Ветер с моря в белых папильотках.
Было ли когда-нибудь такое
Опьяняющее дух волненье —
В беспокойно сладостном покое
Чувствую твое прикосновенье.
Милый — ты, но кто мне скажет, кто ты,
Что за город здесь, и как я знаю
Этот дом и сад, и там, у поворота,
Белых птиц взлетающую стаю…
<Сентябрь 1919>

Ревность

Ты спишь утомленный, чужой и красивый;
Ты крепкие видишь и теплые сны.
В холодном стекле на снегу переливы
Огромной, ущербной и красной луны.
Над сердцем любовника, злая подруга,
Ревниво я бодрствую ночь напролет.
Наушница злобная, зимняя вьюга
Враждебные, древние песни поет.
Ты дар драгоценный, мне отданный Богом,
Ты стал безраздельным владеньем моим, —
Но ты мне изменишь за этим порогом
Улыбкой, и взглядом, и телом твоим.
И где-то живет, и смеется, и дышит,
И как я еще не убила ее —
Другая, чужая, что зов твой услышит,
И с кем ты обманешь безумство мое.
<Декабрь 1919>

«За окном ночного бара…»

За окном ночного бара
Яркий свет калильных дуг.
За ночной, ночная пара…
Жизнь иная, тесный круг.
Дня не будет, будут ночи.
Ты узнаешь — жизнь проста;
Подрисованные очи,
Воспаленные уста.
Что, скажи, случилось с нами —
Иль любовь водила нас
С черно-синими кругами
У блестящих, светлых глаз?
И тебя она, любимый,
Приведет, как увела,
Сквозь прозрачный призрак дыма
В створчатые зеркала.
<8 декабря 1920 — 20 января 1921 >

«Широкий двор порос травой…»

Широкий двор порос травой,
Белёная стена,
У двери дремлет часовой,
Безделье, тишина.
Пылает солнце в вышине.
Унынье летних дней;
И свет на каменной стене
Горит еще больней.
Когда же вечер снизойдет
На зелень черепиц
И легких ласточек полет
Мелькнет в тени бойниц, —
Какой-нибудь споет солдат,
Обиженный судьбой,
О том, что нет пути назад
Для нас, для нас с тобой.
<9 июля 1920. Поезд Детское Село — Петроград>

«Мы научаемся любить…»

Мы научаемся любить
Мучительно и неумело.
Так и слепые, может быть,
Чужое осязают тело.
Так просто кажется сперва
Губами жарких губ коснуться;
Но равнодушные слова
Внезапной тяжестью сорвутся,
И будет первый из людей
В ожившей глине создан снова,
И задрожит в руке твоей
Первоначальной жизнью слово.
И для тебя настанет срок
Веселой, горестной науки —
Неповторяемый урок
Любви, и боли, и разлуки.
<27 декабря 1920>

«Ты с холодностью мартовского льда…»

Александре Векслер

Ты с холодностью мартовского льда
Соединила хрупкость черных веток,
Когда над взморьем тонкая звезда
Зеленая зеленым светит светом.
Неловкостью старинных статуэток
И прелестью девической горда,
Проходишь ты, и — вещая примета —
Мне чудится блестящий острый меч,
И тяжким шлейфом тянется беда
За узостью твоих покатых плеч.
<13 февраля 1920>

Шарманка

Ничто уж не волнует боле,
Тревожит только, но слегка;
Любовь и хлеб, неволя, воля,
Привычно легкая тоска…
Но слушать не могу спокойно
На желтой городской заре.
Когда расстроенная — стройно
Поет шарманка на дворе.
Шарманка, шарманка,
Пой, моя душа!
Поешь или плачешь,
Жизнь хороша!
Любила, забыла;
Любил, позабыл.
Люби меня, милый,
Как прежний любил.
Кольцо потеряла…
Пропала любовь…
Нахмурилось сердце,
Нахмурилась бровь.
Кольцо золотое,
Гладкое кольцо…
Милое, злое,
Чужое лицо.
Шарманка, шарманка,
Пой, моя душа!
Поешь или плачешь,
Жизнь хороша!
Быть может, знаменья чудесней,
Велишь, явясь на полпути, —
Скупым губам сказаться песней,
Жезлу сухому — процвести.
<23 июня 1921>

СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ «ЗНАМЕНЬЯ» (1909–1921)

Из парижского блокнота (1909–1915)

Давно это было

В двенадцать лет так весело живется.
Как сладко целоваться по углам
Тайком, чтоб не увидели большие…
А после делать вид, что мы чужие,
Учтиво говорить и Вы и Вам,
Пугаться, если ты нечаянно сорвется…
В двенадцать лет так весело живется.
В гостиной вслух «Онегина» читать,
Краснеть и опускать глаза смущенно
От резких слов о «девочке влюбленной»,
Тяжелой книгою румянец закрывать
И чувствовать, как сердце часто бьется.
В двенадцать лет так весело живется.
Сбежать по лестнице в зеленый сад.
В горелках крепко за руку держаться, —
Не хочется и для игры расстаться.
«Ты рада, Лиля?» — «Я?» — «Я очень рад».
А милый взгляд ласкает и смеется.
В двенадцать лет так весело живется.
«На старый пруд пойдем. Возьми жакет».
Осенний дождь. «Как пахнет здесь грибами…
В последний раз прощаемся мы с Вами.
Мы женимся с тобой через шесть лет.
Ты подождешь меня?» — «Клянусь!» И он клянется.
В двенадцать лет так весело живется.
1913

«Полуопущены ресницы…»

Полуопущены ресницы,
Полуоплакана печаль,
И медленно уходят в даль
Теней забытых вереницы.

«Улыбнулся издали, — может быть, не мне…»

Улыбнулся издали, — может быть, не мне.
Может быть, в окно — тучам и весне.
Может быть, тому, — что за окном
Прокатился первый вешний гром,
Что в стекло ударили внезапно
Ливня первого брызжущие капли.

«Над решеткой Вашего окна…»

Над решеткой Вашего окна
Наклоняемся вдвоем к Парижу.
В сумерки я Вам почти верна,
В сумерки становимся мы ближе.
Город там внизу — совсем такой,
Как я девочкой о нем мечтала…
Я не помню книги, но герой —
Был как вы влюбленный и усталый.
Я не помню книги. Я молчу.
Под холодным синеватым светом
Любоваться долго я хочу
Гибким и печальным силуэтом.
Над решеткой Вашего окна
Наклоняемся вдвоем к Парижу.
В сумерки я Вам почти верна,
В сумерки становимся мы ближе.

«У тебя при каждом резком слове…»

У тебя при каждом резком слове
Голос обрывается звеня…
У тебя и так сошлись надменно брови,
Не сердись сегодня на меня
И не говори мне очень колко,
Что я улыбаюсь всем прохожим…
Понимаешь, это ветер только
Легкомыслен и неосторожен.
Не сердись, мой милый, милый, милый,
Я скажу всю правду, подожди:
Ах, меня наверно опьянили
Мартовские крупные дожди.
<Париж, 1914>

«Когда я буду старой, и уеду…»

Когда я буду старой, и уеду
Во Францию, в один из городков
Долин Луары или Пуату
Иль, может быть, Двух Севров,
Где тысячи две жителей и церковь
С химерами на площади большой,
И мэрия с трехцветным новым флагом.
А улицы кривые, окна в ставнях,
Сады обнесены высокою стеной.
Откуда нужно ехать два часа
До станции в тяжелом дилижансе,
В котором ездили еще Манон
И кавалер влюбленный Де Грие.
И где сидишь согнувшись на скамье
Между кюре и коммивояжером.
Где вечером влюбленные уходят,
Обнявшись, на шоссейную дорогу
Париж — Бордо. И смотрят в темноте
На редкие огни автомобилей.
Где в воскресение съезжаются на рынок
Крестьяне в синих глянцевитых блузах,
Скупые, любящие только вкусную еду
И крепкое бургундское вино.
У рынка с каменною колоннадой
Привязывают крепких лошадей.
Жен отсылают в церковь слушать мессу,
А сами недоверчиво торгуются и пьют.
Где в будни улицы пусты и слышно
В открытое окно начальной школы,
Как маленькие учатся читать.
Где всё так ясно, просто и спокойно, —
Где можно долгими ночами вспоминать.

«Еще совсем светло, но я устала…»

Еще совсем светло, но я устала,
Не знаю, как дойду к себе домой.
Несносен вид Латинского квартала,
И так враждебны камни мостовой.
Дома, афиши, улицы, киоски,
Любезности прохожих, стук телег…
Всей этой жизни радостной и плоской
Такой чужой и суетливый бег.
Так ранит сердце мне холодный, белый —
Обычный свет, — обычно ясных дней…
Иду и жестких стен почти касаюсь телом,
У стен идти мне легче и темней.
Ах, только бы дойти, закрыть окно мне,
Чтобы не видеть бесконечных крыш.
Лечь в темноте, не знать, не помнить,
Не слышать, как внизу шумит Париж.

«В окне старьевщика на Екатерингофской…»

В окне старьевщика на Екатерингофской
Случайно я увидела вчера
Уродца из литого серебра,
Горбатого, с ужимкою воровской.
На нем разорванный худой кафтан жидовский
Да шапка хитроумная остра.
В руке конец гусиного пера
И старый том истрепанный, колдовский.
И надпись там: «8-ое сентября»,
Как будто нацарапана небрежно,
Но старый улыбается хитря.
А я все думаю, все думаю прилежно:
Что предназначено судьбою неизбежной,
Что будет мне 8-го сентября?
<1909–1914, Петербург>

Париж

Как печален Париж, когда все ушли
На войну, на обе границы.
Сколько женщин с заплаканными лицами,
Сколько окон с закрытыми ставнями.
Дождь идет целые дни
И никто не смеется на улице,
Даже дети, даже мастерицы.
В шесть часов, когда выход с работ,
Их никто не ждет на углу.
Не берут фиалок на два су
У старой торговки цветами
И не бродят под руку, рядами
По большим бульварам, задевая прохожих.
Молча смотрят на раненых, на английских солдат.
Идут домой не оглядываясь.
Нищему ни одна не подаст.
Как печален Париж, когда все ушли
На войну, на обе границы.
<Январь 1915. Париж>

Нанси

Устали от белой палаты
С большими стеклянными окнами,
От криков раненых на длинных столах
И от кучи синих шинелей в углу.
Устали смотреть, как монахини в черном
На коленях моют грязные ноги,
По которым стекает кровь.
Устали смотреть в жадные глаза
По-детски доверчивых взрослых мужчин,
Слабых, послушных и ждущих,
Чтобы сказали им слово неправды.
И устали склоняться над ранами
С кровью, лохмотьями, гноем;
Обещать чистую постель,
Вино, еду и покой.
Устали и вышли вдвоем на порог,
К аллее каких-то деревьев.
Был уже вечер, темно, шел дождь,
Пахло сырой землей и травою.
Капли дождя упали мне на губы, —
Стало страшно, скорее вернулись назад
В освещенную белую залу.
<1915. Нанси>

<Петроградские стихи 1919–1920>

Израиль

1. «Таких больших иссиня черных глаз…»

Таких больших иссиня черных глаз,
Таких ресниц — стрельчатых и тяжелых,
Не может появиться среди вас,
В холодных и убогих ваших селах.
Нет, только там, где блеск и зной, и синь,
Под жгучим небом Палестины
В дыханье четырех больших пустынь,
Бог Саваоф мог дать такого сына.

2. «Оконце низко — улица узка…»

Оконце низко — улица узка.
Учись закону, данному от Бога.
Над городом сурова и тяжка —
Надгробным камнем встала синагога.
Квадратных букв знакомый строг узор,
Опущены тяжелые ресницы,
Все тоньше пальцы, пристальнее взор,
Все медленнее желтые страницы.

3. «Как весело пастуший рог звучит…»

Как весело пастуший рог звучит,
С горы Хоризмы вечер гонит стадо —
Кто, смуглая, пришельцу расточит
Колодца потаенную прохладу?
Кто подведет к накрытому столу
И старцу с бородой слоновой кости
Смиренно скажет: «Господу хвалу,
Отец, я привела к нам гостя»?

4. «Наследника святая слава ждет…»

Наследника святая слава ждет,
В стране изгнанья нам услада — тора,
Не будет жалок и унижен тот,
Кем избрана высокая опора.
< Июль 1919>

«Прогрохотало. Боевых орудий…»

Прогрохотало. Боевых орудий
Ударил первый неизбежный гром,
И в ужасе, покинув отчий дом,
Бежали обезумевшие люди.
Как стадо пыльное, где в тесной груде
Пасутся овцы жарким летним днем,
Встревоженные грозовым дождем,
Шарахается и долго мчаться будет:
И мечется по улицам оно,
И дыбится, смятения полно,
И топчут задние ряды упавших —
Так люди, позабыв, как звался Бог,
Бежали на восток от сел пылавших.
И встал крестами свежий след дорог.
<1919>

«Здесь, в глубине литейной мастерской…»

Здесь, в глубине литейной мастерской
Пылали горны под раскаты грома,
И вспыхивала звездами солома,
И тек чугун расплавленной рекой.
Но город вымер. Ледяной покой
И жгучий холод здесь теперь как дома.
Как смерть непобедима их истома
Для тела с человеческой тоской.
Последней мастерской чернорабочий,
Людских богатств последний властелин,
На стынущей земле лежит один.
Глаза глядят во мглу полярной ночи,
Но как вода в земле, в нем кровь замерзла,
И на коленях смерть к нему подползла.
<Декабрь 1919>

«Мурлычет сын, поет вода…»

Мурлычет сын, поет вода.
За дверью ночь и ночь всегда.
Мой ветер пьян,
Он рвет бурьян,
Уныло свищет сквозь туман…
Метет листы,
И гнет кусты,
И стонет там из темноты…
Закрою дверь, усни теперь.
Придет пушистый мягкий зверь.
Мой мальчик сыт, он крепко спит,
Веселый сон над ним кружит.
А толстый кот
Ему поет
Про сало, сливки и про мед, —
Глядит на нас,
И щурит глаз.
Уж дня последний свет погас.
<1919>

«День сегодня кажется добрее…»

День сегодня кажется добрее,
Оттого что выпал белый снег.
Кажется, еще не начинался
Маятника торопливый бег.
Позднего декабрьского рассвета
Слаб и скуден сумеречный луч,
До полудня средь высоких туч
Не померкнет серп ночной планеты.
Стань на улице еще пустынной
Нашей северной большой страны,
Пусть твои глаза и наше сердце
Будут светлым сумраком полны.
Не для близких телом, не для милых
Этим днем насытиться спеши,
Для своей измученной, постылой,
Молча голодающей Души.
<Декабрь 1919>

«Бьет барабан сухой и гулкий…»

Бьет барабан сухой и гулкий.
Играет медь, идут полки.
Бьет барабан сухой и гулкий.
Слагаем нежные стихи.
Играет медь, идут полки
Стремительно, неудержимы.
Слагаем нежные стихи,
Для нас слетают серафимы.
Стремительно, неудержимы,
Пройдут над царственной Невой.
Для нас слетают серафимы
Под звуки арфы золотой.
Пройдут над царственной Невой,
По улицам пустым и звонким.
Под звуки арфы золотой
Поэт становится ребенком.
По улицам пустым и звонким
Их беспокойный рок влечет.
Поэт становится ребенком,
И время замедляет счет.
Их беспокойный рок влечет
По площадям, по переулкам.
И время замедляет счет.
Бьет барабан сухой и гулкий.
<1 мая 1920>

Философу

А<арону> Штейнбергу

В турнирах слова опытный игрок,
Он знает силу шахматного хода.
В нем талмудистов славная порода
И жив германской мудрости урок.
Он времени познал последний срок
По Книге Бытия, из темных книг Исхода.
Он после бурь семнадцатого года —
Последний метафизики пророк.
Но у людей иные есть уставы,
Восторги мысли и утехи славы
Не могут заменить любовный яд,
И он, как мы, томится сладкой мукой
И ждет случайности, и верною порукой —
Двух карих глаз смиренно дерзкий взгляд.
<23 июня 1920>

«Как репейник зеленый и цепкий…»

Как репейник зеленый и цепкий,
Эти малые детские руки…
И дрожит на ладони моей
Неразумное детское сердце.
Это кровь моя в нем стучит
И мое прижимается тело,
Чтобы сблизиться, слиться, стесниться,
Чтобы сделаться, снова, одним.
И за трепет доверчивых рук
И за тоненький, ласковый лепет,
Не подумав, — отдам навсегда
Все, что было когда-то моим
На моей ненаглядной земле:
Я отдам — мои ранние утра,
Я отдам — мои белые ночи,
Июльский полдень в сосновом лесу,
Где курится тяжелая хвоя,
Где клонятся сами колени,
А рука горяча и суха…
Я отдам — переулки в Париже,
Низкой Шельды — широкий разлив…
И надежду на встречу с тобою,
И ее, — я отдам, наконец.
Буду нищей слепой и старухой,
Но счастливой, счастливой, счастливой
И спокойной, как первая мать.
<Июль 1920 >

«Сменяются дни и проходят года…»

Сменяются дни и проходят года,
И с каждою ночью все ближе беда
Над этим отверженным краем.
Сменяются дни и проходят года,
И мы ко всему привыкаем.
<22 июля 1920. Дорога между Средней Рогаткой и Петроградом>

Той же о том же

Александре Векслер

Охотницей окликнуты подруги;
Умчался лесом пестрый хоровод…
Что ж ты стоишь, о нимфа, в тесном круге?
Псы заливаются — вперед, вперед!
Не девушкой причудливой и ломкой,
С ключом иль чашей в сложенных руках, —
Ты мне предстала в этот вечер громко
С улыбкою на стиснутых губах.
Был Петербург там, за фронтоном залы…
Ноябрь, Фонтанка, черная вода…
Ты или я так медленно сказала:
«Ты закатилась, тонкая звезда!»
Я не люблю той скованной улыбки,
Сияния еще девичьих глаз.
«Песнь торжествующей…» еще играют скрипки.
«Песнь торжествующей…» в ее последний раз…
<26 ноября 1920>

«На зеленой горке я построю дом…»

На зеленой горке я построю дом
С маленькою дверью и большим окном.
На зеленой горке там я буду жить.
Будут в воскресенье гости приходить.
Беленькая киска, жук и воробей
Утром постучаться у моих дверей.
Заварю я чаю, напеку котлет,
Дорогие гости — вот и мой обед.
Только нет стаканов, да и негде взять, —
Из большой тарелки будем чай хлебать.
<1920>

ПОД КАМЕННЫМ ДОЖДЕМ. 1921–1923

I

«Что Талия, Евтерпа, Мельпомена?..»

Что Талия, Евтерпа, Мельпомена?
Нам зрелища готовит Дух Восстаний.
Покуда не свершится Перемена,
Ни масок, ни котурнов, ни ристаний!
На улицы! По камням и асфальту
Тяжелые грохочут фигуранты.
Нам предстоит рекорд смертельных сальто!
Здесь Революция! Играйте, музыканты!
Для празднества не пожалеем свечки,
Зажжем дворцы, как мириады плошек,
Чтоб пулеметы били без осечки,
Чтоб щелкали чугунные ладоши!
А ты тверди вполголоса, негромко,
Свидетельства о баснословной были,
Чтобы сказали мудрые потомки:
«Не видели! Не слышали! Но были!»
< 15 октября 1922>

«Одни роптали, плакали другие…»

Одни роптали, плакали другие,
Закрыв лицо, по каменным церквам…
Но, старый Бог смиреннейшей России, —
Он предал вас. Он не явился вам.
Так некогда, на берегу Днепра
Священный истукан вы призывали втуне,
И, гневные, пророчили: — Пора!
Пора быть чуду! Выдыбай, Перуне!
<26 марта 1922>

Петербург

1. «Что крыльев бабочки трепещущую сеть…»

Что крыльев бабочки трепещущую сеть,
К бумажному листу насильно пригвожденной, —
Так сердце города ты можешь рассмотреть
Под смертным острием иглы позолоченной.
А там безмолвие кричит на площадях
Гортанью сдавленной и ртом обледенелым;
За сломанной стеной там стражу держит страх,
В звериной шкуре, с человечьим телом…
Пусть ветер повлечет по улицам пустым,
Пусть покружит тебя по мерзлым перекресткам,
Чтоб ты насытился и опьянился им,
Дыханьем полюса и ночи смертоносным!
И остановишься, и будешь неживой,
Обрушишься, как труп, стремительно и сразу,
Когда из темноты, внезапно, за тобой
Покажется ревя прожектор одноглазый.

2. «Спят победившие, что им в победе?..»

… И в глазах у всей столицы
Петушок вспорхнул со спицы,
К колеснице полетел
И царю на темя сел,
Встрепенулся, клюнул в темя
И взвился…
Пушкин, «Сказка о золотом Петушке»

Спят победившие, что им в победе?
Подле солдата голодная мать…
Рокотом трубным и голосом меди
Будут столетия их прославлять.
Кто ж это тайно по городу бродит
В мантии рваной, с дырявым лицом?
Мстит крестами и мелом обводит
Камень за камнем, дворец за дворцом…
Или считает хозяин кровавый
Пришлых наследников в мутную рань —
Дерзких правителей из-за заставы,
Сброд разночинный, фабричную рвань…
— «Выпито, съедено все государство,
Все потерял я, а сколько имел…
В черной дыре мое пышное царство,
В низком подвале средь тлеющих тел.
Что ж, и последних пора уничтожить, —
Город мятежников, город Не Тронь;
Яд не поможет, железо поможет,
А не поможет — поможет огонь!
Будут вам вопли, и стоны, и скрежет,
Будет набат колокольный в ночи!
Радуйтесь! Всех, кого нож не дорежет,
Жалую властью своей в палачи!» —
Спят победившие, спят, не услышат,
Сломлены сном, как трухлявая трость…
Только петух запевает на крыше,
С дальней слободки непрошеный гость.
Слушай, бессонная красная птица,
Сторож, дозорный, патруль, часовой!
В цепкие руки попала столица —
Вот он колдует, не мертвый, живой…
Трижды пропой! Прокричи свое время!
Сядь ему на плечи, бей, что есть сил
Клювом колючим в плешивое темя, —
Криком пронзительным, взмахами крыл
Дальше гони его — пусть в агонии,
Ветром взметенный, уносится прочь,
Дальше, все дальше по дебрям России,
В страшную, в черную, в вечную ночь!

3. «Играет медь. Идут полки…»

Играет медь. Идут полки.
Веселый ветер рвет знамена.
Пылайте, алые значки!
Бунтуй, бунтуй, неугомонный!
По слову дерзких бедняков,
Мечтателей, безумцев книжных,
Здесь в силу воплотилась кровь,
И солнце встало неподвижно.
А ветер с моря сердце рвет
Пустой и суетной надеждой,
И медь торжественно поет,
Как смерть проста и неизбежна.
<Декабрь 1921 — май 1922>

«О, Революция, о, Книга между книг!..»

О, Революция, о, Книга между книг!
Слепили кровь и грязь заветные страницы
И, как набат, звучит твой яростный язык,
Но нет учителя и некому учиться.
Не в зареве домов, за письменным столом, —
На темной площади под барабанным боем
Мы книгу грозную, как знамя, понесем,
Но святотатственно ее мы не раскроем.
Какая истина в твоей неправде есть?
Пустыня странствия нам суждена какая?
Сквозь мертвые пески, сквозь Голод, Славу, Месть
Придем ли наконец к вратам нетленным рая?
Но все уже равно. Блистательной судьбы
Не избежать стране, тобой благословенной.
О, как счастливы мы! Как нищи! Как слабы!
Счастливей не было и нет во всей вселенной!
<28 марта — апреля 1921>

«Строитель великого братства…»

Строитель великого братства,
Ты можешь довериться нам.
Мы знаем, — молчи, не лукавствуй! —
На крови построится храм.
Огромные здесь расстоянья
И люди здесь редко живут,
Не глиной скрепляются зданья,
Не камень в основу кладут.
И скажут веселые внуки:
«Все это уж было не раз;
Железные надобны руки
И зоркий, уверенный глаз».
<15 октября 1922>

«Смешалось все. Года войны…»

Смешалось все. Года войны…
Губительные дни разгрома…
И память царственной страны —
Испепеленная солома.
Но усмиряет день за днем
Слепых и помнящих обиды,
И с тайным ропотом кладем
Мы кирпичи для пирамиды.
Умрем, развеемся, как прах,
Как пыль людской каменоломни, —
Чтоб силой грозною в веках
Воздвигся памятник огромный!
И вот лопаты землю бьют
В ночи душистой и весенней,
И ограждает рабский труд
Стена колючих заграждений.
<23–29 июля 1921 >

Баллада о беглеце

У власти тысячи рук
И два лица.
У власти тысячи верных слуг
И разведчикам нет конца.
Дверь тюрьмы,
Крепкий засов…
Но тайное слово знаем мы…
Тот, кому надо бежать, — бежит,
Всякий засов для него открыт.
У власти тысячи рук
И два лица.
У власти тысячи верных слуг,
Но больше друзей у беглеца.
Ветер за ним
Закрывает дверь,
Вьюга за ним
Заметает след,
Эхо ему
Говорит, где враг,
Дерзость дает ему легкий шаг.
У власти тысячи рук,
Как Божье око, она зорка.
У власти тысячи верных слуг,
Но город — не шахматная доска.
Не одна тысяча улиц в нем,
Не один на каждой улице дом.
В каждом доме не один вход —
Кто выйдет, а кто войдет!
На красного зверя назначен лов,
Охотников много, и много псов,
Охотнику способ любой хорош —
Капкан или пуля, облава иль нож,
Но зверь благородный, его не возьмешь.
И рыщут собаки, а люди ждут —
Догонят, поймают, возьмут, не возьмут…
Дурная охота! Плохая игра.
Сегодня все то же, что было вчера, —
Холодное место, пустая нора…
У власти тысячи рук,
И ей покорна страна,
У власти тысячи верных слуг,
И страхом и карой владеет она.
А в городе шепот, за вестью весть —
Убежище верное в городе есть…
Шныряет разведчик, патруль стоит,
Но тот, кому надо скрываться, скрыт.
Затем, что из дома в соседний дом,
Из сердца в сердце мы молча ведем
Веселого дружества тайную сеть,
Ее не нащупать и не подсмотреть!
У власти тысяча рук
И не один пулемет,
У власти тысяча верных слуг,
Но тот, кому надо уйти, — уйдет.
На Север,
На Запад,
На Юг,
На Восток
Дорога свободна, и мир широк.
<22 марта 1922>

Sterbstadt

К. Федину

Охотник испытанный, мастер ловли,
Войди, если хочешь, в город мой,
Не для обмена и не для торговли —
Редкую дичь унесешь с собой.
Он поплатится жизнью, тот, кто тронет
У орлицы птенца и волчат у волчиц,
Но тебе не придется бежать от погони, —
Человечий детеныш дешевле птиц!
Видишь, стены разрушены, сброшены крыши
Из труб дымовых не восходит дым,
Никто не увидит и никто не услышит, —
Логово голода стоит пустым.
Нагнись и возьми его прямо с пола,
Голой рукою его возьми, —
Это наследник законный и голый
Тех, кто когда-то звался людьми.
Увидишь глаза, нежнее меда,
Тощее тельце и жадный рот, —
Славно кусается эта порода,
Нескоро царапина заживет.
И отведи его в свой дом,
И с ним останься сам,
И ухо нежное гвоздем
Приколоти к дверям.
И хлеба дать не позабудь,
И не забудь воды,
И место, чтобы отдохнуть,
Ему укажешь ты,
И чтобы научился он,
Как люди, жить в дому, —
Из человеческих имен
Ты имя дашь ему.
Будешь ты болен тяжко и долго
(Лучше бы в сердце метнули нож!),
Степи Башкирии, Дон и Волгу
С мальчиком вместе в дом возьмешь.
Вот он, обугленной, злобной России,
Матери мертвой, пронзительный взгляд…
Горе! Вздымаются космы седые…
Руки иссохшие небу грозят…
<Июнь 1922>

«Вижу, по русской земле волочится волчица…»

Вижу, по русской земле волочится волчица:
Тощая, с брюхом пустым, с пустыми сосцами…
Рим! Вспоминаю твои известковые стены!
Нет, не волчица Россия, а щенная сука!
След от кровавых сосцов по сожженному полю,
След от кровавых сосцов по сыпучему снегу…
Тем, кто ей смерти искал, усмехнувшись от уха до уха,
Тем показала она превосходный оскал революций.
<28 февраля 1923>

«Легко зачать, но трудно будет мне…»

Легко зачать, но трудно будет мне
Ждать, чтоб дитя из семени созрело!
Пока мужчины бьются на войне,
Здесь женщины заканчивают дело.
Пусть соленый пот
По лицу течет —
Это не в нашей воле.
Новый родится род
Из напряженья и боли!
1920

Октябрь

I. «Была ли злоба больше, чем любовь…»

Была ли злоба больше, чем любовь, —
Не знаю, но сильней была обида:
Она копилась тысячи веков,
И каждый день был в месяц Эвменидам.
Сын говорил отцу — мы завтра отомстим!
И пела мать — настанет час расплаты…
Счастливым — горе! Горе золотым!
Серебряным! И трижды смерть богатым!
И в напряженье распростертых крыл,
Покинув землю меда, слез и млека.
Корабль Октябрьский мужественно вплыл
В свинцовый воздух будущего века.

II. «Торжественные дни. От ночи до утра…»

Торжественные дни. От ночи до утра,
От утра и до ночи колеблются знамена.
То Революции веселая игра.
То фейерверк Ее, бумажная корона!
Но будничный Ее угрюм и страшен лик.
В крови Ее рука, и в копоти, и в поте.
Она работница, и каждый с Ней привык
К необходимейшей и тягостной работе.
Прославим же, друзья, бесхитростную рать
Тех, что трудились с Ней и тяжело устали,
И с Марсовых полей уже не могут встать,
Тех, кто убит, и тех, что убивали.

III. «Так значит, ты думаешь, — это конец…»

Так значит, ты думаешь, — это конец
И земля неподвижна под нами…
Раскаленная лава! Топленый свинец!
Тронь рукой — и покажется пламя.
Есть еще чердаки и подвалы,
И богатые особняки!
Еще черного хлеба мало!
Еще много белой муки!
Еще нищий липнет у каждой булочной…
Шныряет карманщик в трамвайной давке…
Еще не наглядится мальчишка уличный
На все чудеса игрушечной лавки…
Еще не все передохли безногие, —
Веселая память Великой Войны, —
Еще проститутками сделались многие
Гражданки свободнейшей в мире страны.
Еще мертвой хваткой сжимают предместия
Горло городу: — видишь? — взгляни:
В ожиданье короткой, единственной вести
В каждом доме потайные скрыты огни.
<5-13 ноября 1922>

II

«Не укротишь меня ни голосом, ни взглядом…»

Не укротишь меня ни голосом, ни взглядом,
Пока — жена и муж — с тобой не ляжем рядом,
Пока не отдохнем бок о бок, грудь к плечу.
Мне пресно сладкое, я горечи хочу!
<18 мая 1922>

«Бьет дождь в лицо, и ветер бродит пьяный…»

Бьет дождь в лицо, и ветер бродит пьяный,
Но я хочу, и я тебя достану.
Дождем и радугой в меня средь ночи внидешь
И ты лицо мое воистину увидишь:
Люблю, и Мертвое во мне прорвалось море!
Бей, дождь, и ветер, буйствуй на просторе!
Вся выжжена душа, и ждет она, алкая,
Как черная земля, пустая и сухая,
И каплю каждую, взыскательны и грубы,
Надтреснутые жадно примут губы.
<17 мая 1922>

«Что мне за дело, кстати иль некстати…»

Что мне за дело, кстати иль некстати…
Пускай люблю и пусть не любит он!
Пусть серп и молот грозною печатью
На горизонте дней запечатлен!
Зеленый полумесяц мне дороже,
Шехерезады сказочный восток, —
Там женщина к возлюбленному может
Старуху верную заслать под вечерок.
Она придет и скажет — «Гость красивый,
Твой черный глаз красавицу пронзил.
Болезнь тяжка, и будет справедливо,
Чтоб тот, кто ранил, рану исцелил».
Вы поглядите взглядом любопытным
Продолговатых и смущенных глаз,
Но тайное уже не будет скрытным,
И я дождусь, и я увижу вас.
Я вас куплю за пятьдесят червонцев, —
Клянусь Аллахом! — славная цена!
А над Невой пускай восходит солнце,
Над городом, где буйствует война.

«Не любишь ты, а я люблю, и тяжек…»

Не любишь ты, а я люблю, и тяжек
Неопыленный цвет на древе бытия.
Он упадет, и пустоцветом ляжет
На книгу новую любовь моя.
И выпьют мед, Сафо, тугие пчелы,
А строки, может быть, другую опьянят:
С любовью легкой, пряной и веселой
В нее войдет моей печали яд.
А мне — Нева, великолепье мира,
Стихов магически определенный счет,
Да то еще, что золотая лира
Оттягивает слабое плечо.
<15 июля — 2 августа 1922. Петроград — Ермоловская >

«Веду опасную игру…»

Л.Берману

Веду опасную игру,
За словом — мысль, за мыслью — слово;
Сегодня, завтра, поутру
Сорвусь и начинаю снова.
Так на канате танцовщик —
На тонкой ниточке мечтаний —
Скользить уверенно привык
Под марш и плеск рукоплесканий.
Но есть закон для ремесла
И есть судьба у лицедея:
Мой друг, такого-то числа
Сломаю непременно шею.

«Хотя бы нас сожгли и пепел был развеян…»

Хотя бы нас сожгли и пепел был развеян
Из орудийных жерл в пространство вечной тьмы —
Мы с жизнью договор наследственный имеем,
И добровольно с ней не разойдемся мы.
Калеки — ползаем. Безрукие — хватаем.
Слепые — слушаем. Убитые — ведем.
Колеблется земля, и дом уже пылает —
Еще глоток воды! под каменным дождем…
И поцелуй еще! Уже стучат винтовки…
— Пора! Прощай! — Прощай! И сына мне оставь,
Чтоб мог ты умереть, конец судьбы короткий
Узлом бессмертья туго завязав!
<7-15 сентября 1922>

Выкуп

В жилах чугунных застыла вода,
Город в осаде у снега и льда.
В низкой пещере, не в доме людском,
В низкой пещере приют мой и дом.
Дни беспокоюсь и ночи не сплю,
Голого мальчика грудью кормлю.
Страшен мне шорох, страшна тишина,
Поступь тяжелая близко слышна.
Вот он ползет над страною моей,
Запах сладимый и хруст костей.
Матери! Встанем живым кольцом!
К злобному чудищу встанем лицом!
Первая я выступаю вперед:
— «Кто за детеныша выкуп берет?
Тело за тело и кровь мою,
Я за ребенка замену даю, —
Радость очей моих, чернь моих кос,
Светлое утро и запах рос.
Буду старухой и буду слепой!
Больше не смейся и песен не пой!»
<1921–1922>

«Не стало нежности живой…»

Не стало нежности живой,
И слезы навсегда иссякли.
Только одно: кричи и вой!
Пылайте, словеса из пакли!
Пока не покосится рот
И кожа на губах не треснет,
И кровь соленая пойдет,
Мешаясь с безобразной песней!
<Август 1921>

III

Колыбельная

Принесла кукушка чужого птенца, —
Родился ребенок, а нет отца.
Деревянную люльку качай, качай!
Успокойся, сын, успокойся, бай!
Детский клюв клюет сухую грудь,
Матери некогда, нельзя отдохнуть.
«Ты не ешь, не спи, сам я буду спать.
Береги меня! Береги меня, мать!»
«Кукуленок проклятый, оборотень злой,
Я ударю тебя о косяк головой!
Я уйду от тебя, пропади совсем!
Будешь ты неподвижен, будешь нем!»
Но жалобно смотрит синий глаз,
И смиряется сердце (в который раз!)
Беспомощно тянется жадный рот.
Большеротый, крикливый, — присосался, пьет…
«Спи, мое дорогое, спи — живи!
Я тебя охраняю всей злобой любви!»
<29 октября 1921 >

Песенка

Выпал снег. Застыла речка.
Зябнут лапки у котят.
Рыжий котик топит печку, —
Славно искорки трещат.
Посидим, сыночек, тише:
Видишь — хвостик… и глазок…
Это серенькие мыши
Подошли на огонек.
И, моргая усом черным,
Словно гость из дальних стран,
К месту теплому проворно
Подкатился таракан.
И его пугать не надо,
Никого из них не тронь.
Ведь и мы сегодня рады,
Что на свете есть огонь.
Даже Муза-недотрога
Встала около меня.
Потеснись, дитя, немного,
Дай ей место у огня.
<13 ноября 1921>

Бог огонь

Были ночи темны и дни темны,
И снега, и льды, и мороз…
Поселились мы в сердце волчьей страны,
Где не знают фиалок и роз.
И кроткого бога забыли мы,
И молиться не стали ему, —
Никому не помог он средь зимней тьмы,
И помочь не мог никому.
И другой нам стал появляться бог
В мутных сумерках зимнего дня, —
Добродушно-вкрадчив, но зол и строг —
Древний праотец, бог огня.
Он закинул в унынье тесных лачуг
Свой веселый и красный глаз.
Покорми его — будет преданный друг,
Страшен гнев его среди нас.
Но ему одному мы верны теперь,
Нам не страшен ни холод, ни лютый зверь
Охраняем его очаг,
Ни голодный и хитрый враг.
Наши дети растут, как гнездо волчат, —
Крепки лапы, а зуб остер,
Говорят немного, а больше молчат,
Поединком решают спор.
Если гибнет кто — человек или конь,
Если кто провинился, — знай,
Их тела поедает бог огонь,
А душа улетает в рай.
<Декабрь 1921 — октябрь 1922>

«О, злобная земля! И в этот страшный год…»

О, злобная земля! И в этот страшный год
За прежние она обиды воздает.
Но много ли, дитя, и нужно нам с тобой? —
Я норку теплую храню, как зверь лесной.
А бедный ужин наш? Легко его нести!
Но крепко для тебя держу его в горсти.
Пригоршней малого продержимся к весне…
И жалость с нежностью сжимает горло мне.
Лишь ты, Завистница, дитя мое не тронь.
От страха зимнего поможет бог Огонь,
Да руки сильные, — тебя они шутя
От смерти унесут и упасут, дитя.
<24–26 января 1922 >

Агарь

Над Сирийской пустыней пылает восток.
Сохнет ветер в безогненной гари.
И пронзительно сухи, как горький песок,
Исступленные вопли Агари.
Спит дитя безмятежно и дышит оно
В раскаленном дыханье пустыни,
Но обидою смертной до края полно
Непокорное сердце рабыни.
— «Сарра! Сарра! Счастливая! Горе рабе!
Проклинаю тебя, проклинаю!
Черной язвой кидаюсь на тело тебе
И питье твое в кровь превращаю!
Иль я хуже тебя, иль тебе не равна
В муже, в мальчике, в первенце, в сыне?
Над тобою, законная мать и жена,
Посмеялось отродье рабыни!
Что же, думаешь — ты своего оградишь,
Моего оторвешь и изгонишь?
Гнется трость и ломается слабый камыш!
И змею безнаказанно тронешь!
Пусть замкнет твое чрево карающий бог,
Чтобы муж твой напрасно с тобою возлег,
Чтоб сухой ты смоковницей стала!
И как сына наложницы бог поразит, —
Так и твой первородный пусть будет убит,
Чтобы семя бесплодно пропало!»
И кидается наземь, и клонится ниц,
И царапает землю ногтями…
И внезапно над ней в полыханье зарниц
Чей-то голос громовый и пламя:
— «Встань и слушай, Агарь! За твой стыд и позор
Я — Возмездие, Мститель Незримый, —
Заключаю отныне с тобой договор
На века и века нерушимый.
Вот я воду тебе из безводья извлек,
Чтоб дитя ты в изгнанье взрастила —
Будет сын твой отважный и славный стрелок,
И узнают враги Измаила.
Увеличу его, как песок морской,
Как небесные звезды умножу,
И двенадцать великих племен за тобой
С твоего да подымутся ложа.
А законного сына заставлю Я Сам
Сорок лет проскитаться в пустыне,
И на долгие годы и годы отдам
На посмешище детям рабыни!»
<Июль 1922>

СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ «ПОД КАМЕННЫМ ДОЖДЕМ» (1921–1923)

У окна

Всю ночь мимо окон тянулись войска,
Тащились обозы, скрипели колеса.
Вот стало светать, и на небе белесом
Куда-то летели, неслись облака…
Но окна завешаны, заперты двери,
За каждой стеной злорадствует враг,
И в сумраке мутном звучит неуверен
Усталых колонн тяжелеющий шаг.
По рыхлому снегу, по стоптанной грязи,
По мокрым дорогам, назад на восток…
За ротою рота, и путь их далек,
Спеша отступают без смысла и связи.
Им смерть впереди простирает объятья —
Властителям мира, любимцам побед.
Но тощие руки грозятся им вслед,
И синие губы бормочут проклятья.
<26 февраля 1921>

Jardin des plantes

И.Э.

Не в сказках Андерсена мы, —
Любовь двух сахарных коврижек —
Нет, это было в дни зимы
В далеком, дорогом Париже.
Когда ты будешь умирать
Во сне, в бреду, в томленье страшном, —
Приду я, чтобы рассказать
Тебе о милом, о тогдашнем.
И кедр распустится в саду,
Мы на балкон откроем двери
И будем слушать, как в аду
Кричат прикованные звери.
И в темной комнате вдвоем,
Как в сказке маленькие дети,
Мы вместе вновь переживем
Любовь, единую на свете.
Как лава охладеет кровь,
Душа застынет тонкой коркой,
Но вот, останется любовь
Во мне миндалиною горькой.
<3 марта 1921>

«Скуластая рожа, раскосый глаз…»

Скуластая рожа, раскосый глаз,
Надвинута шапка в самый раз.
Звезда на шапке, а в небе крест, —
Не верю я Богу здешних мест.
На взморье пушки… Ты слышишь гарь, —
Петух червонный, законный царь.
Худая по ветру, босая шинель,
А ветер древний, стара метель.
Безлюден город, повсюду снег.
Один на дозоре стоит печенег.
<10–12 марта 1921>

Сплин

Что ж из того, что он меня любил?
Любовь прошедшая, — взгляни, какая малость.
И снова вот она, смертельная усталость,
И снова надо жить до истощенья сил.
Как долго надо жить? Завязка и развязка.
Без перерыва жить, — зима, весна, зима…
Не остановишься и не сойдешь с ума,
А между тем, ведь сердцу нет указки.
Ах, если бы не сон, приятель волоокий,
От счастья, от любви, от близкой и далекой,
К покою верно уводящий нас.
Мне, кажется, благословен трехкратно
Тот, кто, Сознание, похерит твой проклятый
Божественный и вездесущий глаз.
<18 марта 1921>

На Васильевском острове

На Васильевском острове гул стоит,
Дребезжат, дрожат стекла в Гавани,
А в Кронштадте пушки бухают.
Над Невой воронье кругом кружит…
Отощало око, воронье, за зиму;
Стали люди и сами падаль есть.
Где бы клюнуть мясца человечьего?
На проспекте отряд собирается.
Отряд на проспекте собирается,
По панели винтовки звякают.
Стороною обходят прохожие:
Кто не глядя пройдет, нахмурившись,
Кто, скрывая смешок, остановится,
Кто негромко вымолвит: «Бедные…
Молодые какие, на смерть идут!»
А пройдет старуха — перекрестится.
А пройдет, — перекрестится, старая,
Перекрестится, оборотится, —
Станет щурить глаза слеповатые,
Не узнает ли сына Васеньку,
Не его ли стоят товарищи?
Постоит, посмотрит, махнет рукой,
Видно, плохи глаза старушечьи.
И домой потрусит на Васильевский.
И домой придет, опечалится.
И не знает того, что сквозь мокрый снег,
Через талый лед, сквозь огонь и смерть
Пробирается цепь солдатская.
Проберется сын ее невредим,
Пронесет безрассудную голову.
Не возьмет его ни страх, ни смерть.
Крепче смерти тело горячее!
<25 марта 1921>

«Если это конец, если мы умрем…»

Если это конец, если мы умрем,
Если гибель постигнет нас, —
Пусть останется людям в века и в века
Несложный этот рассказ.
Как бутылку в море, в крушенья час
Суеверно бросал мореход,
Чтобы весть о погибших на землю дошла
Из пропасти синих вод.
Так моей неумелой водят рукой
Те, что темней меня,
Чтобы повесть об этих горячих годах
Дошла до другого дня.
<Апрель 1921>

Казнь

За то, что ждали знаков и чудес
И думали, что кто-нибудь воскрес,
За то, что нас смутил внезапный страх,
За то, что мы рассеялись как прах,
За то, что — маловерны и темны, —
Не ступим за черту обещанной страны,
За то, что мы роптали день за днем, —
Свершится казнь: в пустыне мы умрем.
<11 мая 1921>

Фарфоровый сын

Пойду я в магазин Корнилова на Невском,
Куплю себе совсем другого сына.
Не черноглазого, не разлетайку,
Не болтуна, не шалуна такого,
А пастушка в фарфоровом берете
И с маленькой игрушечною флейтой.
Уж он не станет разливать чернила
На рукописи, на мои тетради.
Без позволения не будет никогда искать картинок
Ни в Брюсове, ни в Белом, ни в Петрарке.
Играть в подземную железную дорогу
Под креслом у меня — он верно не захочет.
Когда я доскажу шестую сказку,
Он не потребует: «Теперь еще раз».
Нет, никогда! На письменном столе
Сидеть он будет чинно, тихо, тихо,
Играть один на молчаливой флейте
И, только иногда, негромко спросит: «Мама,
Ты кончила работать? Что, можно целоваться?»
<15 мая 1921>

«Еще слова ленивый торг ведут…»

Еще слова ленивый торг ведут,
Закономерно медленны и вязки.
Еще заканчиваем скучный труд
Неотвратимой, тягостной развязки.
Еще живем, как будто бы, одним.
Еще на час с мучительною болью
Дыханьем теплым, может, оживим
Последние и черные уголья.
Но чувствую — перестаем любить.
Перестаем, еще немного рано.
Все кончится. И даже, может быть,
В День Воскресенья Мертвых — я не встану.
<27 мая 1921>

«О дети народа моего…»

О дети народа моего,
О мальчики с печальными глазами
И с голосом пронзительно певучим,
Как память об оставленной земле,
Чьи черные сосцы опалены ветрами,
Земле, которая звалась обетованной,
А стала нам утерянной землей.
Ничтожнее ничтожных наше имя,
Презреннее презренных стали вы!
Вы на посмешище и стыд родились!
В стране чужой, суровой и унылой
Вы проживете, бедные пришельцы,
И с сыновьями здешних женщин
Вы не сойдетесь для веселых игр,
Когда убогая весна настанет.
Но будут и другие среди вас:
В них оживет внезапный гнев пророков
И древней скорби безудержный плач.
Века, века заговорят пред ними,
И сердце детское наполнит ужас.
Их опьянит Божественный восторг
И острой болью жалость их пронзит,
И проклянут они, и умилятся
Над обреченным жить и умереть.
И будет горло, как струна тугая,
Напряжено одним желаньем тука,
И лютнею Давида прозвучит
На языке чужом их грустный голос.
<10 июля 1921>

Послание к петуху

Рыжий петух, хорошо тебе
Навстречу солнцу кричать кукареку.
Настанут перемены в твоей судьбе:
Будешь когда-нибудь и ты человеком!
Забудешь запах земли дождливой
И вкус червей в навозной куче,
На крепкий весенний гребень свой
Шапку с наушниками нахлобучишь.
Портфель под крылом и дугою грудь…
Не просто петух, а «важная птица»!
И если мы встретимся как-нибудь —
Ты можешь забыть мне поклониться…
<22 июля 1921>

О буйных днях семнадцатого года

И в дикую порфиру прежних лет
Державная порфира облачилась.
Баратынский

Не грифелем по аспидной доске,
Не в воздухе винтом аэроплана,
Нет, врезанная в глине и песке
Еще зияет земляная рана.
Но человек, смиренно покорясь
Врагам — морозам, солнцу, ветру, зною, —
Сознанья, наконец, утратил связь,
Стал костью, пылью, порослью лесною.
<Ноябрь 1921>

«Не богохульствуй. День идет к концу…»

Не богохульствуй. День идет к концу.
Останешься одна, не будешь так отважна.
Со страхом темноты одна, лицом к лицу,
Как будто в смертный час, единственный и важный.
А Он пугать тебя и властвовать привык.
Он в шорохах ночных, Он в думах, Он в молчанье…
Чем непонятнее, тем злей Его язык
И страшное тебе пророчит наказанье.
Над головой твоей, Всеведущ, Мудр и Слеп,
Он держит круглый нож — ты знаешь — дни и ночи;
Ребенка, брата, мать, питье твое и хлеб
Отнимет, отравит, испытывать охочий!
Поэтому — молчи! Замкни свой дерзкий рот!
Безмолвье на уста и воск в пустые уши!
И дню не доверяй: день здесь, но день уйдет,
А ты останешься и потеряешь душу.
<1921>

«Веет ветер безрассудный…»

Веет ветер безрассудный.
Светлый, быстрый льется дым.
Все, что в жизни было трудным, —
Стало легким и простым.
В мире призрачного снега
Я живу который день,
И такая в сердце нега,
И такая в теле лень.
И проходишь путь от двери,
Словно в детстве, прям и прост
Там, где с берега на берег
Перекинут легкий мост.
Где, причалены цепями
Зимним пленником земли,
Под сыпучими снегами
Мирно дремлют корабли.
<14 января 1922>

«Снова пришла ко мне легкая гостья любовь…»

Снова пришла ко мне легкая гостья любовь,
Двери открыла сама, встала у входа в дом.
Я не сказала — «нет», не прошептала — «ждем». —
Снова пришла ко мне легкая гостья любовь.
Что же, — войди смелей, милый мой друг и враг,
Знаю обычай твой, вкрадчив он и лукав,
Колешь острой иглой, знаю, — злобный твой нрав.
Что же, — войди смелей, милый мой друг и враг.
Все охотно возьму — слезы, горе и боль,
Только хоть раз еще тихо коснись моих глаз,
Дай мне дышать тобой, только единый раз.
Все охотно возьму — слезы, горе и боль.
<14 января 1922>

Голос

Притворством, хитростью двойной
Вооружись, как силой нужной,
Глупец кичится пред войной,
Ты — будь, как слабость, безоружной.
Пусть вялой остается грудь,
Пусть мышцы дряблы, руки хилы.
Настанет день, когда-нибудь
Воспрянешь юный, полный силы!
Молчи про верный свой расчет,
Живи, как подобает нищим.
Жену и сына, медь и скот
Скрывай в заплеванном жилище.
И каждый день, и час, и срок
Наполни ненависти ядом —
Чтоб враг вздохнуть уже не мог,
С тобою повстречавшись взглядом.
<16 марта 1922>

Гумилеву

Пуст целует и пьет кто захочет,
Не хочу ни любви, ни вина.
Я бессонною светлою ночью
И певучей строкою пьяна.
И встает над страницей бумажной
Пенье лютни и яростный вой,
Низкий голос сухой и протяжный,
Анапестов магический строй.
Да, поэмы такой безрассудней
И печальней не встретилось мне.
Лебеденок уродливо чудный,
Народившийся в волчьей стране.
И мне видится берег разрытый,
Низкий берег холодной земли,
Где тебя с головой непокрытой
Торопливо на казнь повели.
Чтоб и в смерти, надменный и гордый,
Увидал, перед тем как упасть,
Злой оскал окровавленной морды
И звериную жадную пасть.
<1921–1922>

Серапионовская ода

Угасни солнце, а луна
Затмись и перестань являться.
Воспой, о муза, имена
Серапионовского братства!
Пусть землю осветят лучи
Светила восходящей славы,
А ты, злословие, — молчи
И вырви свой язык лукавый.
Пусть слава десяти имен
Пройдет от Мойки до Бассейной
И каждый — имя — Серапион
Произнесет благоговейно.
Душевной робости полна,
Смиренно начинаю: «Ода…»
Скажи, о муза, имена
И назови начало рода.
Была ли женщиной их мать?
Вопрос и темен и невнятен,
Но можно двух отцов назвать:
То Виктор Шкловский и Замятин.
И как известных близнецов
Волчица выкормила где-то,
Так на утеху двух отцов
Их выкормил формальный метод.
Они взросли и, в Дом Искусств
Явившись, основали братство,
И вот уж целый год живут
Одною славой без богатства.
И первый — Лунц, брат-скоморох,
От популярности страдает,
Лишился головы и ног,
Но в стиле вовсе не хромает.
Второй — Никитин, полный чувств,
Красноречивый, светский, модный.
Танцует он как златоуст,
И пишет прозою народной.
И третий — Зощенко младой,
Скромнее лилий, нежнее пуха,
Но предназначено судьбой,
Чтоб в нем таился Синебрюхов.
Вот Груздев — книжник и Зоил —
Одной литературой дышит.
Он тайну мудрости открыл
Печатной, хотя и не пишет.
Да настоящий Серапион
И в камне мудрецов уверен.
Металлы превращает он, —
Кто Зильбер был, тот стал Каверин.
Слонимский, — кто еще так мил
И добродушнее кто боле?
Своих героев всех сгубил
И гибнет сам от алкоголя!
Иванов Всеволод ходил
Тайгой на белого медведя.
От Пролеткультских темных сил
У Серапионов спасся Федин.
А кто презрел РСФСР,
В Европу навостряет лыжи?
Володя Познер, например,
Живет посланником в Париже.
И средь прозаиков одна
Отстаиваю честь поэта
И вот, — опаздывать должна.—
Полонская Елизавета.
<1 февраля 1922>

«О Россия, злая Россия…»

О Россия, злая Россия,
Не твоя ли я плоть и дочь?
Где я песни возьму такие,
Чтобы злобу твою превозмочь?
Не жалеет и слушать не хочет,
Только скажет: «Чужая, уйди».
Только страшное что-то пророчит
Мне звериное сердце в груди.
Разве я для тебя — чужая?
Отчего ж я так горько люблю
Небо скудное скучного края
И непышную землю твою?
Разве я не взяла добровольно
Слов твоих тяготеющий груз?
Как бы не было трудно и больно,
Только с жизнью от них отрекусь!
Что ж, убей, но враждебное тело
Средь твоей закопают земли,
Чтоб зеленой травою — допела
Я неспетые песни мои.
<19 апреля 1922>

«Смиряем плоть усталостью жестокой…»

Смиряем плоть усталостью жестокой.
Поденщик спит — его закрыто око.
Ты видел? — в сне тяжелом распростертый
Как безобразен он, еще живой и мертвый!
Но кто-то по ночам, из глубины великой,
Кричит сквозь рот его пронзительно и дико.
Но в городе, где в каждом доме спящий,
Унылый вой стоит, как над звериной чащей.
<1922>

«И мудрые правы, и мудрые мудры…»

И мудрые правы, и мудрые мудры,
И правит, как следует, старый Бог,
Владыка всезнающий и седокудрый —
На запад — закат и восход — на Восток.
А у нас еще рев, и звон, и грохот…
Еще колыханье черное толп.
Веселый взвизг разбиваемых стекол,
Слепящий свет остановленных солнц!
Эй, слушайте там, на бумажной карте,
На глобусе круглом, на плоской земле:
Еще у Безумия скипетр на царство
В веревке намыленной, в крепкой петле!
Да здравствует Карманьола,
Лучшая из песен!
Последнего на фонаре, —
Последнего мудреца — повесим!
<10 июня 1922>

Мечта

Построить бы дом, устроить бы сад,
Посадить подсолнечник, виноград…
Чтоб солнышко грело, зеленела трава
Не день и не месяц, не год и не два,
Только для маленьких, для детей,
Не пускать бы вовсе взрослых людей.
Сделать низкие двери, много ворот,
На четыре стороны света вход.
Кто ходить не умеет, пусть ползет.
И сказать бы детям по всем городам:
У нас хорошо, приходите к нам,
Приходите, каждому место дадим —
Кривоножкам, пузатикам, крошкам смешным
И тем, кто не хочет быть большим.
Будет белочка прыгать, грызть орех,
Медвежата будут обнюхивать всех,
Будет весело, будет тепло и светло,
Чтобы много зверенышей разных пришло.
И для каждого маленького, в доме таком,
Будет сладкая каша и хлеб с молоком.
Лишь бы солнышко грело, зеленела трава
Не день и не месяц, не год и не два.
<25 июня 1922>

Родовой герб

Дедом отца моего был лошадиный барышник.
Мудрый ученый раввин был моей матери дедом.
Так и мне привелось полюбить проходимца, бродягу…
Сын мой! герб знаменитый тебе завещаю:
Лиру, Давидов щит, ременную уздечку.
<Июнь 1922>

«Ослепительное солнце…»

Ослепительное солнце
В ослепительное море
Каждый вечер буйно входит,
А за ним — влачится тьма.
Каждый вечер на закате
Ты пылаешь надо мною,
Солнце, страшное светило,
Над душой моей смятенной,
Над моим несытым телом.
За тобой влачится тьма!
<Июль 1922>

«Весы и гири, стерлинги и фунты…»

Весы и гири, стерлинги и фунты
И кровь за нефть, и золото за честь.
Проценты взять на подавленье бунта
И вексель злобы — выгодно учесть.
Чудовище, урод, невиданный и дерзкий.
Пугать детей, окручивать старух!
Не вы ли сами воспитали мерзкий,
Торгашеский и ненавистный дух.
Вы кроткие, но перебьете локти
И камнем пустите на дно реки.
У Серафима выросли бы когти,
И сам Иисус бы показал клыки.
<1922>

Слово

Нет радости острей, чем радость слова,
И слово с радостью так тесно слито,
Что радость только в слове познается.
Увидеть — мало! Жадными глазами
Не обоймешь и не удержишь радость.
Руками крепкими ее не схватишь.
Ляг на нее, прижмись к ней алчным телом,
Смешайся с ней, как муж лежит с женою!
Она как ветер… как вода в горсти…
Но если ты сумел ее назвать
По имени и верное названье
Найти ей среди всех творений мира.
Она твоя! Ни время, ни пространство,
Ни даже гибель вас не разлучат.
Неповторимо, безраздельно, вечно
Твое, тобой назначенное имя!
1923

Восьмое марта

Только женскими делами
Будет занят этот день.
Пусть сегодня правит нами
Благодетельная лень.
Утро. Солнце. День морозный,
Печка весело трещит.
Город мрачный, город грозный —
Дружелюбный принял вид.
Целый день пробудем вместе
Ты, да я, да рыжий кот.
Пусть на том же самом месте
Тихий вечер нас найдет.
Чистой скатертью покроем
Стол изрезанный — кругом,
Будем завтракать все трое,
Никого не обойдем.
Зимним яблоком желанным,
Молоком — белее льдин,
Чтобы белый и румяный
У меня родился сын.
<1923>

УПРЯМЫЙ КАЛЕНДАРЬ. СТИХИ И ПОЭМЫ 1924–1927

1

Кармен

1. «Не там, где с розою в зубах…»

Не там, где с розою в зубах,
На пышной желтизне Севильи,
Явясь, испепеляет в прах
Сердца и жизни без усилья, —
Нет, на канаве, в тощий год,
Здесь на окраине столичной,
Кармен еще для нас живет
Гульливой девочкой фабричной.
Она все та же. Прядь волос
Тугим кольцом над тонкой бровью,
И взгляд очей ее раскос
Из-под косынки, исподлобья.
И блеск серег, и губ, и глаз,
Упругость легкая походки —
Сердцекрушительный рассказ
О власти гибельной красотки.
Ведь от не помнящих родства
Свой род, отчаянный и чванный,
Она ведет, а их сердца
Одни на всех меридианах.
Но увлечений и измен
Перетасована колода,
И карта выпала Кармен —
Октябрь семнадцатого года.

2. «Октябрь. Ты помнишь мокрый снег…»

Октябрь. Ты помнишь мокрый снег
И раскаленный этот воздух,
Броневиков тяжелый бег,
Короткий пулеметов роздых…
Ты помнишь — сердце по ночам
Стучало перестуком частым,
И ветер, с пылью пополам,
На перекрестках лгал и хвастал.
Ты помнишь стали и свинца
Борьбу на площади кровавой,
Когда на штурм ночной дворца
Внезапно хлынули заставы;
Знамен восторженный кумач,
Несметных полчищ шаг чугунный,
И с тонких щупальц радиомачт
Призывный оклик: Мир! Коммуна!

3. «Есть близ фабричных корпусов…»

Есть близ фабричных корпусов
Дома, обглоданные оспой;
Там люди в тесноте, без слов,
Живут, едят и любят просто.
Там женщина с клеймом жены,
Покорна похоти мужчины,
Рождала мясо для войны,
Рождала мясо для машины.
Там рождена она на свет, —
Кармен, дитя любви внебрачной,
И, вместо школы, в девять лет
Работать встала на табачной.
Из слез и песен мастериц
Науке жизни научилась,
Как в клетке, полной пленных птиц,
За черный хлеб жила и билась,
И из глазастой и худой
Девчонки, дерзкой и лукавой,
Внезапно пышной красотой
Раскрылась на краю канавы.

4. «Матрос, армеец, слесарь, вор…»

Матрос, армеец, слесарь, вор —
Она любила не торгуясь,
И никому до этих пор
Не отказала в поцелуях.
Но память тех голодных дней,
Прожитых брошенной девчонкой,
Как ненависть осталась в ней
Занозой острою и тонкой.
Она на фабрике была
Всех безудержней, всех горластей.
Ее крутого языка
Побаивался каждый мастер.
Конец ночного кутежа
Как в заурядной мелодраме:
Ей был сужден удар ножа
И злая смерть под воротами.
И только в хронике газет,
Там, где петитом смерть бесчестят,
Остался бы мгновенный след
В отделе мелких происшествий.

5. «Однажды, средь толпы зевак…»

Однажды, средь толпы зевак,
Кармен на шествие глазела,
Огромный колыхался флаг;
Колонна стройно шла и пела.
Звенели глухо голоса,
Как будто с жизнью смерть боролась,
И кто-то толстый, с мордой пса,
Вдруг прошипел: «Распелась, сволочь!»
Тогда, очнувшись как от сна,
И медленно сойдя с панели,
Веселой злобою полна,
Кармен примкнула к тем, кто пели.

6. «Да, любит весело она…»

Да, любит весело она
И крепко может ненавидеть.
Она не мать и не жена, —
Беда, кто смел ее обидеть!
Не вовлекать Хозе в беду,
Не помогать контрабандистам,
Кармен в осьмнадцатом году
Была в России коммунисткой.
Не к славе цирковых арен,
Где Эскамильо бьется ловкий,
Нет, за любовником Кармен
На Колчака идет с винтовкой.
В фуражке, в кожанке морской,
Наброшенной на грудь и плечи, —
Ее художник заводской
В фарфоре так увековечил.
И карты лживо смерть сулят:
Встают и падают державы,
Чтоб в долгой памяти внучат
Жила Кармен из-за канавы.
1923

В петле (Лирический фильм)

Пролог

Плеть свистела. Копали ров.
Клали камни. Крепили топи.
Этот город построен руками рабов
В стране полярных утопий.
Но Медного Всадника вниз кувырком
Совлечем по гранитным ступеням
И поставим Другого, с выпуклым лбом,
Шахматиста народных смятений.
В пиджаке на граните он будет стоять,
Исподлобья коситься на звезды,
И дети грядущего станут играть
В новом мире, который он создал.
1.

— Трудно стало хлеб добывать.
Не то,
Чтобы мало его, как бывало.
Нет! На каждого из едоков:
Ешь — не хочу, до отвала…
Трудно стало в городе жить:
Слишком много добра понабрали.
Только
Не для бедняков.
Помнишь, как мы голодали?
Помнишь, те черные дни,
Как, стиснув зубы, мы жили?
Так умирают они
В городе изобилий.
— А помнишь, на «Авроре»,
Ты помнишь пушек гром?
Шел дождь и был ветер с моря, —
Мы встали перед дворцом.
Я первый пошел на приступ
За волю! За хлеб! За мир!
«Война капиталистам!»
«Погибни старый мир!»
Они дрожали, собаки,
При виде наших знамен.
А нынче смеется всякий…
Матросом гнушается он.
Води пером по странице,
Рассчитывай «дважды два»!
Может ли с этим мириться
Буйная голова?
2.

А город черен и горит огнями,
За каждой витриной магнит и пламя…
А на улице говор и женский смех, —
Кончено! Кончено! Смерть не для всех!
Еще можно любить
И можно жить,
И можно сегодня о завтра забыть,
И пусть завтра нам ужас головы выбелит,
Но сегодня нет и не будет гибели!
3.

Ленька Пантелеев,
Сыщиков гроза,
На руке браслетка,
Синие глаза…
Кто еще так ловок —
Посуди сама!
Сходят все девчонки
От него с ума.
Нараспашку ворот
В стужу и мороз!
Говорить не надо —
Видно, что матрос.
Подрисую губы, —
Пусть поплачет мать,
Пусть не стану больше
Дома ночевать…
Все равно, за черный хлеб
Дочку не сберечь!
Чтоб ботинки до колен…
Серьги бы до плеч…
4.

Чтобы сытый и богатый мог спокойно спать,
Будут кожаные куртки город охранять.
От поста к посту!
От моста к мосту!
Чтобы мышь не проскочила,
Не летела птица, —
Не война ли нас учила,
Как держать границы!
Спи спокойно, ювелир,
Не погибнет старый мир!
Революция тебя охраняет…
Безмятежно спи, делец,
Не настал еще конец!
Революция тебя охраняет…
Миру старому отсрочка
Перед смертью дадена:
Пусть последние денечки
Доживает гадина!
5.

«Прерии Аргентины!
Охота на диких зверей!
Двадцать четыре картины
Семь знаменитых частей».
Город обширнее прерии,
Дичи не мало возьмешь —
Лишь выбирай поуверенней:
Лассо, свинчатку иль нож.
Есть и лазейки, и щели;
Что тебе девственный лес!
Ночью на каждой панели
Больше увидишь чудес!
Будь осторожен, прохожий!
Небезопасна земля!
Не для тебя ли положена
Проволочная петля?
А за глухими воротами
Ждет, притаясь, и ловец…
Смотано и размотано.
Смотано снова! Конец!
6.

Бобровая шуба идет веселясь,
Бобровая шуба пьяна.
Тельца золотого не сгинула власть,
И вечны законы вина,
И вечны законы любви,
И с шубой любовница или жена, —
Как хочешь ее назови.
Холодно немножко,
Сумеречна даль.
Длинные сережки,
Шелковая шаль.
Богатой или нищей,
Законной или нет, —
Любовь, немного пищи,
Да платье, да браслет…
И к мужчине тихонько жмется она.
Но бобровая шуба обречена,
И петля положена через дорогу:
«Мне страшно! Постой! Подождем немного!»
У охотника верная рука, —
Дичь беззащитна, петля крепка.
Дичь неподвижна. Не вырваться дичи!
«Мужчина и женщина. Славная добыча».
7.

Куда бежать теперь
И где искать похмелья?
Открыта настежь дверь
Для буйного веселья.
Здесь духовой оркестр,
Маяча в клубах пара,
Под шарканье и треск
Кружит за парой пару.
Кружит, поет, дрожит,
Под гул и топот звонкий,
Пока не закружит
В конец шальной девчонки
И сердце не замрет
У лучшего танцора:
Вперед! Назад! Вперед!
Под крики дирижера…
И сверху, где паркет
Залускан и обмызган,
На сумрачный проспект
Сбежать с веселым визгом,
Пока тростям валторн
Дают короткий роздых,
Чтобы горячим ртом
Ловить морозный воздух!
8.

Полюби меня немножко, молодца!
Подарю тебе сережки  с мертвеца!
Ловкий парень их сработал
Не для барынь с позолотой,
Для такой же, как и я,
Для дерьма да для голья.
Революция еще не кончена:
Пусть погоняются с гончими!
9.

Убийца сидит за столом,
А сыщики на пути
И женщина шепчет: «Уйдем», —
Но ему никуда не уйти.
Убийца сидит за столом.
Убийца сидит за столом,
А сыщики тут как тут,
Уже окружили дом,
Но живыми его не возьмут.
«Эй! Сдавайся, бандит!»
Но револьвер преданный друг,
И пускай девчонка бежит, —
Но его не выбьют из рук.
И покамест заряды есть,
Будет и вам тепло!
Бах! — отвечает жесть,
Дзинь! — отвечает стекло.
Прострелены зеркала,
Падает человек.
Из форточного стекла
Влетает в комнату снег.
10.

Если правый глаз тебя соблазнит,
Вырви глаз и брось его псам.
И если рука твоя задрожит,
Отруби ее лучше сам.
У кожаных курток железный закон:
Дурная трава из поля вон.
11.

На грязном полу человек лежит — Убит! Убит!
Грудь нараспашку, и ворот раскрыт — Убит! Убит!
А оркестр играет, и длится бал:
Нынче масленица, карнавал.
Веселитесь, кто может! Смерть не ждет!
К каждому, к каждому она придет.
Эпилог.

Плеть свистела. Копали ров.
Клали камни. Крепили топи.
Этот город построен руками рабов
В стране полярных утопий.
Но для нас начертал Шахматист
Схему мудрую новых сражений,
Разграфленный квадратами лист
Наступлений и отступлений.
Не столицу, не крепость, не форт,
Не гробницу царям и героям:
На становище диких орд
Новый мир мы с усилием строим.
Разве мы не сильнее их,
Работавших из-под плети?
Пусть к гортани прилипнет стих, —
Будут счастливы наши дети!
И когда-нибудь все поймут:
Умереть — все равно, что сдаться.
Наперекор всему
Надо в живых остаться.
<Март — апрель 1923>

Отрывки из поэмы «Кавказский пленник»

М.С.Ф.

Посвящение

Веселый друг, любовник черствый,
Тебе без горечи и зла,
Туда, через года и версты,
Где пленницей и я была.
Во тьме декабрьской теплой ночи,
Над мирным житием твоим,
Пускай дохнет из этих строчек
Нева дыханьем ледяным.
А мне по-прежнему знакомы
Слова острее, чем огонь, —
Не пожелай чужого дома,
Чужого счастия не тронь.

Начало романа

1

В воскресенье поутру
На мосту через Куру
Бурый маленький осел
Друга серого нашел.
— Здравствуй, серый, как дела?
— Что за дело у осла?
Говорят все ишаки,
Что идут большевики —
На Тифлис идут войной,
Что-то нам прикажет Ной?
Бурый серому в ответ:
Никакого Ноя нет.
Ной отправился в Батум,
Ждет его турецкий трюм.
Хочет, видно, в Англию
Плыть за флотом Врангеля.
Серый бурому в ответ:
Никакого флота нет.
Золотой ты наш запас
Навсегда покинул нас.
2

Яблоку некуда упасть.
Шпалерами встал народ.
В городе новая власть,
Красная армия идет.
Ни хлеба, ни мяса, ни водки, ни сна,
Республике верная служба нужна.
Колы, винтовка, ремень,
Плечи — косая сажень,
Русая голова.
Пролетарии всех стран,
Нынче вам лозунг дан:
«Грузия и Москва!»
А на панелях приветствий грохот,
А на панелях гортанный шепот,
А на балконах грузинки сидят —
Глаза с поволокой и быстрый взгляд.
Идут по четыре в ряд
Рваные шинеля.
Эй, голытьба, гуляй!
Наша теперь земля!
Из-за угла не одни глаза
Смотрят с усмешкой злобы.
— Метко стреляют здесь из-за угла!
Товарищ, смотри в оба!
— Вот этот белокурый,
Он нравится мне, кузина,
Он не похож на большевика.
— Вы ошибаетесь, Нина,
Это — Чека.

Родословная героя

Вождь революции, Ленинград,
С фронта на фронт, в походы
Ты посылал, как верных солдат,
Фабрики, верфи, заводы.
Узнали балтийские лоцмана
Дорогу отмелей волжских,
Каспийская их провожала луна
На берег плоский и ползкий.
Южной степью за Дон, в Кабарду,
Где батыевых полчищ кости,
Вновь золотую гнали Орду
Из дальнего Питера гости.
В стычках за черную грудь рудников,
Рельсовый путь, как путевку, исчиркав,
Уголь и соль покупали за кровь
Матросские бескозырки.
Честно играли, и голову сняв —
Ставкой на мерзлое поле,
Так проходили твои сыновья
Власти жестокую школу.
Ты знал: им нечего было терять,
А мир мужал перед ними.
Так поддержали они, Ленинград,
Твое высокое имя.

Героиня

— Твой прадед воевал
За знамя Шамиля,
Отец твой нефтяного
Был сыном короля,
В Нью-Йорке и Париже
Блистать достойна ты —
Чувствительны на бирже
К соблазнам красоты.
На очи голубые,
На жесткие слова,
На ласку комиссара
Вскружилась голова:
Семью ты променяла,
Ты гордость отдала.
Балтийского завода,
Без племени и рода,
Фамилия — Горелов,
Имущества — нема,
Тебе жених достойный,
Грузинская княжна.

Когда любовь

1

Когда любовь приходит в дом
И говорит — открой,
Когда любовь приходит в дом
И говорит — пойдем,
И руку на плечо кладет.
Кто ей ответит «нет»,
Когда она сама дает
Заранее ответ?
2

Смешной, голубоглазый,
Подросток неуклюжий,
Приходит час, и сразу
Ты делаешься мужем.
Та, что баюкала тебя,
Над бедной наклоняясь зыбкой,
Скажи, узнала ли б она
Глаза, и голос, и улыбку?
То жестких молний синева,
Голубизна разрядов четких,
То искрой щелкают слова
На замыканиях коротких.

Сказала мать

Сказала мать — ступай!
Ты мне не дочь теперь.
А я умру, пускай,
Твою забуду дверь.
Что мать. Она стара,
Она забыла, как любила.
Ей настоящее постыло
И мило ей одно вчера.
Сестра сказала: «Слушай!
Ты женщина, так будь хитра.
Возьми его слепую душу.
Союзника нам дай, сестра»
Сестра, ей что — она хитрит,
Она без хитрости ни шагу.
А я люблю его открытый вид,
И простоту, и мрачную отвагу.
Вот брата жаль, мы жили дружно.
По играм, книгам, по годам
Он дорог мне, но, если нужно,
И брата тоже я отдам.

Легкий шаг

Тонкий стан. Легкий шаг.
Папаха набекрень.
— Я пришел, сестра, проститься,
Нынче мой последний день.
Ты бредишь, брат? — Я болен,
И от болезни той
Я лягу завтра в поле
С пробитой головой.

Счастье

Чекиста любить —
Беспокойно жить:
Ходи, озирайся,
Живи, запирайся.
Придет ночью муженек,
Скажет. «Здравствуй, мои дружок!
Нынче смерть меня ждала
Тройкой пуль из-за угла,
В переулочке — кинжалом,
Под мостом водой бежала.
Пулям отдал я поклон,
Переулок обойден,
На мосту остался пьяный,
Я поил его наганом».

Тифлис

И ты сменил лицо свое,
Ковровый город у Куры,
Пусть грохот звончатый еще
Поет с Давыдовой горы.
Пусть Чацкий спит здесь мирным сном
Пошли романтики не те.
Поправку вносит Заккрайком
К твоей восточной пестроте
Однообразьем диаграмм
И дробью Интернационала.
Так. Был твой азиатский хлам
Здесь в переделке небывалой.
Сюда в октябрьский день,
На славный праздник в гости,
Из горских деревень
Приходят крестоносцы.
У Дома Профсоюзов
Кольчугою блеснуть,
Прославить аркебузом
Знамен багряных путь.
По городу пройдя,
Не замедляя шага,
Республике Труда
Они дают присягу.
Но вместе с ними, рядом,
Не выше их коленей,
Идут в строю отряды
Другого поколенья.
Одни под черной буркой
Идут кичась оружьем,
Но кожаные куртки
Осанкой их не хуже.
По тесным площадям,
Где все дома в наклонку,
Ребячий барабан,
Стучи и цокай звонко!
Распахнуты ворота,
И песни все знакомы!
Кому придет охота
Сидеть сегодня дома?

Тревога

Восстанье! Вызваны полки.
Набиты штыковым товаром,
Уже гремят грузовики
По Головинскому бульвару.
Уже в мотоциклетный стук,
В торопкий звон пустых трамваев
Вползло в настороженный слух
Лихое имя — Челакаев.
Уже винтовки на плечо —
Подростки тянутся к райкому.
Уже пикеты горячо —
«Ваш пропуск» — требуют с знакомых.
И франтство, белобрючный рой,
Исчез, развеялся до драки.
Как жизнь меняет цвет и строй,
Так город надевает хаки.

Революцьонный трибунал

Революцьонный трибунал.
Неразговорчивые судьи.
Они шестую ночь без сна.
И тенями проходят люди.
Скрипит усталый письмовод,
Но председатель свеж, как пуля.
Сегодня он, Горелов Петр,
У октября на карауле.
Он холоден, спокоен с виду.
Он видел смерть глаза в глаза.
Не за свою он мстит обиду,
Здесь думать о своем нельзя.
<1924–1925>

2

Мост

Там, где железный мост
Через канаву лег,
Где электрических звезд
Многоэтажный лог, —
Разостланы тряпки на голых камнях.
На тряпках, на самом мосту,
Нищенка-мать и ее дитя
Сидят и глядят в темноту.
Мало воды под мостом, но,
Тая и нарастая,
Неисчерпаемой волной
Льется толпа людская…
Прохожий, пройди закутавшись в мех.
Что же тебе за дело?
Это нужда из всех прорех
Кажет синее тело.
Ниже людей, на голых камнях
Верноподданные Неудачи,
Нищенка-мать и ее дитя, —
Что они в городе значат?!
Дитя! Ты не знаешь, что за тебя
Ведет человечество войны,
Чтоб сделалась жесткая эта земля
Тебя, наконец, достойной.
Обернутый в тряпки, прижатый к груди,
Истории малое семя,
Закинутый в ночь, — подожди, подожди:
Работает старое Время!
Ты сам динамитный патрон,
Брошенный в черный город.
Колеблются стены, и воздух зажжен,
И молнией свод распорот!
<1927>

Наследство

Высоко над крышей, где воробей
Квартиру дешевую свил себе,
Глядим из окошка, я и сын,
На город, на реку, на солнце, на дым.
Глядим и не можем наглядеться.
— Вот это, дитя, твое наследство:
Из чистого золота купола;
Река превосходнейшего стекла;
Качается крепость на двух мостах,
Гудит дымовая завеса застав.
Туда я тебя отпущу в науку, —
Научишь глаза и научишь руку.
Любовью жестокой и злобой колючей
Тебя испытают и власти научат.
Тогда лишь города будешь достоин —
В нем песни рождались, в нем гибли герои.
Ценнее, чем золото, маузера чтимей,
В нем дерзости творческий дух несмиримый!
Революции по праву и по закону
Он твой, в Революции год рожденный!
<1924>

Страна Чудес

Распахнуты двери, и вывеской дивной
Здесь начинается страна чудес!
Чем улица глуше, тем призывней
Глазам ослепленным слепительный блеск.
Чем улица глуше, панель грязнее,
Тем громче музыка призывает нас:
«Входите, случайные ротозеи, —
Мозоль на руках и синицы у глаз»!
Юнец, проститутка, швея, рабочий, —
Работа, еда и сон, —
Вот час между вечером и ночью,
Он скинут со счета, он вам прощен!
Входите! Здесь продают забвенье,
Страстей человеческих правду и ложь;
Здесь в кресле потертом в одно мгновенье
Тысячу жизней переживешь.
Гасни, докучный свет!
Песню начни, движенье!
Жизнью налейтесь, тени!
Времени больше нет!
Пока пучок лучей
Бьет в полотно экрана,
Откройтесь для очей,
Невиданные страны!
Терзай нас, любовь,
И ненависть жги,
И мы на земле
Людьми рождены.
Пусть смертию — смерть
И жизнью — жизнь!
О, скудное сердце,
Живи хоть чужим!
Живи и люби!
Верь и не верь!
…Но свет зажигается, хлопает дверь.
И вот уж об выходе просят гостей.
Встречает их вьюга у черных дверей.
Их ветер встречает, свистя что есть мочи,
Горланя им в уши: «Мечтатели, эй!
Все кончено! В дело! На улицу! В ночь!»
<1924>

Кино в двадцать третьем

Начало так: в фойе толпятся просто,
Поднявши воротник между собой равны, —
Червонная звезда, мальчишка-папиросник,
Валютчик с барышней и в колокол штаны.
— Конец погони? Смерть? Еще двенадцать серий! —
А лихорадка бьет: — Кто маска? кто отец?.. —
Пора! Пускают в зал! Осада! — Гнутся двери,
И руки хлопают, и не сдержать сердец.
Гудит мотор. А там уже сидят в обнимку,
Целуются, едва погаснет свет,
Платок пуховый с кожаною финкой,
И в голос надписи читает шпингалет.
От шпалера в восторге двое. Третий
Молчит. Глаза — бурав. А пальцы — в ручки кресл.
Весь зал трепещет. Связанную Бетти
Кладет злодей под мчащийся экспресс.
Тапер… Но не тапер, а Аполлона флейта
Звучит средь ионийских скал.
Божественного Конрад Вейдта
Мелькает роковой оскал…
И семечки лускают в такт,
И снова смех и говор бойкий,
И подле освещенной стойки
Шпана жрет яблоки. Антракт.
<Март 1924>

Песня

Нога деревяшкой,
Облезлый костыль,
Да с музыкой ящик,
Да летняя пыль.
— Шарманщик, шарманщик,
Где был ты, когда,
Гремя и взрываясь,
Катились года?
Война, Революция,
Гибель богов,
Кудрявые дети
Голодных годов…
А ты ковыляешь
По желтым дворам,
И слушает песни твои
Детвора
Про то, как Трансвааль
Догорает в огне,
Про гибель «Варяга»
В холодной волне.
Кудрявые дети
Голодных годов
За песенки эти
Дадут медяков.
— Шарманщик, шарманщик,
А нет ли новей?
— Изволь, дорогая,
Лишь скуку развей.
«Вставай, заклейменный,
В решительный бой…»
И вот запевает
Шарманщик хромой.
И вторит шарманка,
Шипя и хрипя…
— Довольно, шарманщик,
Довольно с меня! —
Вздымаются толпы
На мертвой земле,
Полночное солнце
Восходит во мгле…
— Шарманка, шарманка,
Ты сердце мне рвешь,
Так бедно, так скучно,
Так скудно поешь!
Ведь в ящике тесном
И в солнечном мире
Нет лучше той песни
И нет ее шире.
На смерть с ней идти
И за жизнь с ней бороться,
Надеждою мира
Та песня зовется! —
Шипит колесо,
Спотыкается вал…
Шарманка играет
Интернационал.
<1925>

Собаки

1. «Над дряхлым манежем года и событья…»

Над дряхлым манежем года и событья,
Сменяя афиши проходят сменяясь.
Сегодня сошлись на изысканный митинг
Здесь свора собачья и сволочь людская.
В простых загородках, в загонах дощатых
Собачьего духа аристократы,
А около псов их друзья и кормильцы, —
Зады в панталонах и шляпки на рыльцах.
Жюри на почетном возвышенном месте,
Как судьи собачьей незыблемой чести.
Их взоры серьезны и лица строги:
Собаковеды, собакологи.
По кругу, у трэка, теснятся зеваки,
Играют оркестры и воют собаки:
В них музыка будит гражданские страсти,
Но плетка кусает их честные пасти.
И псов именует глашатай суровый —
Какого помета и рода какого.
И псы на цепочках по кругу проходят,
И следом хозяйки задами поводят,
И шепот сопутствует их появленью,
Жюри же бесстрастно дает заключенье.
Но псы равнодушны к призам и медалям:
Не били бы плеткой да шамать бы дали.

2. «Играют оркестры и воют собаки…»

Играют оркестры и воют собаки.
По кругу, у трэка, теснятся зеваки…
И вот объявляет глашатай у трэка
Особенный номер: борьба с человеком.
Старо представленье и роли не новы:
Имущий и нищий — актеры готовы.
Колючая изгородь, заряд холостой,
Мешок с барахлишком да выстрел пустой.
На желтый песочек ложится убитый,
Убийца же в обществе ищет защиты.
И сволочь теснее сжимает круг,
И рвутся собаки на выстрел из рук.
Пора, отпустили. Как черная лава,
Прыжками ведут доберманы облаву.
По следу, по следу, по свежему следу!
Шныряют и нюхают, ищут разведать.
В них нюх и законность. И пороха запах
Щекочет им нос, беспокоит им лапы.
Пред ними толпа отступает по кругу,
И каждый глядит, сокровенно испуган,
И думает каждый, опаску тая:
«Возможны ошибки… А что, если я?»
Но нюх бесподобен. Нельзя ошибиться!
Он найден, он найден, он найден, убийца!
Ему не помогут ни быстрые ноги.
Ни смелость, ни ловкость, ни люди, ни боги.
И лаем заливистым возглас задавлен,
И трэк обегает безумная травля.
И кто разберет их — игра или правда?
Луна ли там вольтовой светит дугой
Над зарослью колкой, над чащей лесной,
И кто он, — невольник, бегущий погони,
Затравленный каторжник дальних колоний,
Иль в города джунглях берущий добычу
Звериный боец в человечьем обличье?
Здесь тысячи глаз бороздят темноту,
И тысячи глоток взывают: «ату!»
«Ату и возьми его!» — кто бы он ни был!
За зрелище плачено. Ставка на гибель.
Лети, мое сердце! Но сердце не птица,
Стучи не стучи, а пора покориться.
Ты загнан, ты пойман, ты схвачен за плечи,
Ты брошен на землю. Лежи, человечек!
А впрочем, не бойся: исход предначертан:
В манеже не будет ни крови, ни смерти.
Вцепившихся псов ударяют по ребрам,
Тяжелый мешок у злодея отобран.
Довольно, довольно, конец представленью!
Актеры в намордниках ждут одобренья.
Они бескорыстны и сердцем не робки:
Побольше костей да погуще похлебки.
И сволочь уходит к семейным основам,
И зрелищем каждый приятно взволнован.
Так собственность мы охраняем незримо,
Так жизнь гражданина законом хранима.
И псы подвывают, и трубы играют,
И шляпки поспешно мужей упрекают,
И шепчет подружка задастой подружке:
— Тот, рыжий, в подпалинах, разве не душка?
<1926>

3

Любовь

1. «Я же тебя создала. Не было вовсе тебя…»

Я же тебя создала. Не было вовсе тебя.
Все мы рождаем вас, матери, жены, любовницы.
Месяцев девять носит под сердцем одна
И кормит горячей кровью своей,
Другая же сразу рождает чудовище взрослое, вроде тебя.
Не думай поэтому, милый, что ты существуешь на свете:
Ты лишь желанием создан и волей моей.

2. «Так, как тебя я любила, если бы камень любили…»

Так, как тебя я любила, если бы камень любили,
Между рубашкой и сердцем если бы камень носили,
Камень бы гладкий согрелся, стал бы приятен для губ.
Ты же, как мертвое тело, холоден, жесток и груб.

3. «По радио мы говорим с Нью-Йорком…»

По радио мы говорим с Нью-Йорком,
С Венерой вяжет нас междупланетный путь,
А любим все еще мучительно и горько:
Не вымолвить ни слова… Не вздохнуть…
Сжимается рука, а в мыслях нож иль яд,
И к горлу подступает злоба:
Как много тысяч лет назад,
Тебя я задушить готова.

5. «Лучшему мастеру закажи…»

Лучшему мастеру закажи
С бывшей возлюбленной слепок слепить,
Ибо сегодня решилась я
Раз навсегда от тебя отречься,
Только в стихах моих будешь жить,
Клоун деревянный, безвольный паяц,
Ласковой речью и зеленью глаз
Девушек будешь манить по ночам.
<1922–1926>

Лебедь

Только ветер теплый с залива
Пойдет, а с Ладоги лед,
Память о жизни счастливой
Нудит меня и грызет.
Так унизиться! Так забыться!
Сыновей рожать и блюсти твой дом!
Пить из блюдечка мирной птицей,
Прыгать по полу, петь под окном!
Спишь, устав от объятий,
Слишком уверен во мне.
Знаю, прячешь крылатое платье
Мое в сундуке на дне.
Спи, доверчивый. Ветер как вызов.
Синий воздух меня зовет.
От подоконника и до карниза
Взмах одиночный, простой поворот…
С крыши смотрю я в твою одиночку.
Хлопает форточка. Ветер как май.
Муж мой и дом мой, прощай, цепочка.
Я улетаю, прощай!
<1924>

Романс

Люблю, и ненавижу, и ревную,
И, стиснув зубы, замыкаю слух.
И никогда на людях не целую,
И никогда не называю вслух.
Но время все отметит без ошибки,
Я знак его — морщина и черта,
И будет от прикушенной улыбки
Вот эта злая судорога рта.
Не так ли ты сутулишься уныло,
А за плечами малый горб растет…
Тебя согнул с невыразимой силой
Моей любви невыносимый гнет.
<1927>

«Воем сирены паровозной…»

Воем сирены паровозной,
Стуком и грохотом колес,
Косым дождем и криком «поздно» —
Так это счастье началось.
Так пусть оно движеньем станет
Колес, кружащих на осях,
Пусть в долгом изойдет дыханье
Вздохом и выдохом стиха.
Так пусть оно качаньем станет
Колес тяжелых на весу,
Песенкой ветра и мельканьем
Ветвей в промчавшемся лесу.
Шрифтом пусть на бумагу ляжет,
Колонкой битого стекла,
Под наблюденьем метранпажа
И по законам ремесла.

Эней

Ты целомудрием и мужеством укрыт.
Нашли мы камень на краю дороги,
И в нем лицо мужское. На тебя
Тот камень походил тягчайшим сходством.
Зима покрыла камни. Молча,
Как карфагенский шкипер в Ленинбурге,
Со мной проходишь рядом. Дым от трубки
Один еще живет. О, бедная Дидона!
Вот девочка на промысел выходит,
Крестится молча, ждет судьбы ночной.
Кто б ни был он, готовь костер, Дидона!
Все знаменья солгали и солгут.
Беги ему вослед! А корабли далеко
Уже от пристани в веселье парусов…
О, если бы ребенок твой сегодня
Под сердцем шевельнулся у меня.
<1924>

Еще про любовь

1. «Сухим теплом вспоенное вино…»

Сухим теплом вспоенное вино,
Гроздь виноградная средь этих пыльных книг,
Воспоминанье о тебе — оно,
Как поцелуй, пьянит и сушит стих.

2. «Это начало любви…»

Эренбургу

Это начало любви…
Слушай, помедли немного…
Черная эта земля…
Смутная это тревога…
Если поранить ножом
Черную кожу стволов,
Липкий прольется сок —
Дерева сладкая кровь.
Пусть он во мне не такой —
Терпкий, соленый и красный,
Знаю, и мы цветем
Каждой весной не напрасно.
Если закрою глаза,
Словом уже не зови.
Знаю, как знает земля,
Это — начало любви.
<Июнь 1924>

3. «Звезды и палуба корабля…»

Звезды и палуба корабля —
Это большая дорога любви.
Так исчезай за кормой, земля,
Память о верностях береговых.
Трепет машины и трепет губ.
Шаткая палуба. Час шальной.
Память осталась на берегу.
Губы тому, кто сейчас со мной.
Пусть черноморских зеленых вод
Пенный наш след разобьет разбег
Знаю, любовь придет и уйдет,
Звезды и палубу взяв себе…

4. «На небе звезды. В Тифлисе огни…»

На небе звезды. В Тифлисе огни.
Видишь два неба и города два.
Между небом и городом мы одни,
Балкон наш причален едва-едва…
Ты хочешь, желаньем и волею ночи
Сниму его с якоря на полет?
И кровь моя отвечает: «Хочешь!» —
И ветер горячий в голову бьет.
Пилот и механик ушли в духан
Пить до зари. Скорей!
Рокочет зурна и стучит барабан,
Это нам: сигнальная трель.
Свидетели тополи и кипарис,
Срываемся и плывем!
Город уходит вниз…
Горы встают горбом…
Летим, только кровь стучит
Да кружится голова.
— Как руки твои горячи! —
— Вернемся на землю. — Молчи!
Наш дом в темноте, наши судьбы сошлись,
Нас музыка вяжет нежней и короче.
Над нами звездами пылает Тифлис…
Под нами созвездия южные ночи…

5. «К чему прикосновенье? Воздух…»

К чему прикосновенье? Воздух
Горяч и напоен желаньем…
И музыка касается обоих нас
И вяжет нас крылами легких птиц…
Еще мгновенье, упадем на землю,
Как яблоко, сорвавшись, канет ниц…

6. «Оторван от рук моих…»

Оторван от рук моих,
В тюрьме, в тюрьме,
Оторван от рук моих,
Лежишь во тьме.
За тремя стенами, за желтой Курой,
Лежишь в темноте, черноглазый мой.
Метехский замок тебя стережет —
Река под решетками счет ведет.
Она ударяется о гранит,
Она торопится и спешит,
Она считает на ходу,
Она говорит: «Иду, иду».
Немало она насчитает дней,
Но я считаю еще быстрей.
Года и столетья считаю тоскуя —
Мы ведь не кончили поцелуя.
<1925>

«Ты спрашиваешь, почему…»

Ты спрашиваешь, почему
Я не пишу тебе стихов:
Тебя я слишком берегу,
Моя последняя любовь.
Но я могла бы написать
Сто тысяч самых лучших строф,
И в каждой только о тебе,
Моя последняя любовь.
Я суеверна и скупа,
Мне ревность жжет и сушит кровь,
Я не хочу тебя терять,
Моя последняя любовь!
Чтоб только женщинам другим
Не рассказать, не выдать лишь
Вкус губ твоих и те слова,
Что ты в беспамятстве твердишь.
Пускай отсохнет мой язык,
Пусть руку отсекут мою:
Не напишу тебе стихов,
Пока тебя не разлюблю.
<3 октября 1926>

Письмо

— Мальчик легкий и крылатый,
Покровитель всех влюбленных,
Письмоносцем был когда-то,
Первым был из почтальонов.
Мы его сослали в ссылку
В библиотеки, в музеи, —
Писем срочную рассылку
Мы и без него имеем.
Что нам крылья перяные!
Алюминий тоже прочен!
Поцелуй через пустыни
Другу шлем воздушной почтой.
Так я думала обманно,
Поджидая почтальона,
Глядя в невские туманы
С высоты многооконной.
Не во сне, не в ночи дремкой, —
В твердой памяти то было:
На звонок сухой и громкий
Двери быстро отворила, —
Но из пальцев почтальонши
Взяв конверт большой и белый
(Дробь мгновения, не больше,
В это время пролетела),
Я узнала в ней, кудрявой
Как мальчишка, большеротой,
Образ дерзкий и лукавый
Краснощекого Эрота.
<18 октября 1924>

Разлука

Теперь — прощай
В последний раз!
Расстаться нам
Приходит час.
Нам не грозит
Ни нож, ни яд,
Нас не смутит
Ни муж, ни брат.
Я рук твоих
Любила гнет,
Твои слова
И алый рот.
Но не буди
Во мне любовь:
Что было,
То не будет вновь.
Мне на плече
Оставь укус
И поцелуя
Соленый вкус.
Когда пройдет
На коже след,
Исчезнет память
Минувших лет.
<1926>

4

Ночью

Спала я среди ночи,
И в комнате моей
Дремали сном отряды
Послушных мне вещей.
Я пробудилась сразу,
И в теплой тишине
Все было неподвижно
И все подвластно мне.
Но месяца рожок
Вдруг заглянул в окно —
В морозной высоте
Шатался он давно.
Сказала я: «Бродяга,
Что по ночам не спишь?
Ведь мне не восемнадцать,
К чему тебе ломаться!»
А он ответил: «Друг,
Что вспоминать былое!
Пусть вещи спят в покое.
Зажги огонь, возьми тетрадь:
Бродяжить мне, тебе — писать».
<1926>

Имя

Не исподволь — удар короткий.
Он четко мечен, метко пал:
Октябрь! Мы взяты в обработку,
Как кислота берет металл.
Насмарку! Имена и вещи —
Все снял уверенный резец,
Мы сами — и доска, и резчик,
Начало жизни и конец.
Страна казарм, страна хоругвей,
Доска, готовая к резьбе…
Не те проступят буква к букве,
Республика, в твоем гербе.
Но смыв державства завитушки —
«Империя! Россия! Рим!», —
Мы перепишем имя: «Пушкин»
И медь, как память, протравим.
<16–18 мая 1924>

Есенину

1. «И цвет волос моих иной…»

И цвет волос моих иной,
И кровь моя горчей и гуще, —
Голубоглазый и льняной,
Поющий, плачущий, клянущий.
Ты должен быть мне чужд, как лесть
Неистовств этих покаянных,
Ты должен быть мне чужд, но есть
В твоих светловолосых странах
Волненье дивное. Меня
Волной лирической ответной
Вдруг сотрясает всю, и я,
Как камертон, едва заметной
Издалека тебе откликнусь дрожью,
Затем, что не звучать с тобою невозможно.
<19–20 мая> 1924

2. «Ты был нашей тайной любовью. Тебя…»

Ты был нашей тайной любовью. Тебя
Мы вслух называть не решались,
Но с каждою песней, кляня и любя,
С тобою в безумье метались.
Я помню, пришли мы проститься с тобой
На смертный, последний твой голос, —
Чтоб врезались в память лик восковой
И твой золотеющий волос.
Смерть любит заботы: дубовый гроб,
Цветы, рыданья разлуки,
И книжечки тоненькие стихов
Положены в мертвые руки.
Мы сами внесли тебя в черный вагон,
Мы сами. Не надо чужих!
Пускай укачает последний твой сон
Круженье колес поездных.
Прощай, златоглавый! Счастливый путь
Тебе от шутейного братства!
Мы все ведь шальные. Когда-нибудь
И нам надоест притворяться.
<1926>

Лавочка великолепий

Памяти Льва Лунца

Так. За прилавком пятый год
Стоим. Торчим. Базарим.
Прикроем что ли не в черед?
Пусть покупатель подождет:
Шабаш. Подсчет товарам.
С воспоминаний сбив замок,
Достанем из-под спуда
Что каждый в памяти сберег,
Что в тайный прятал уголок —
Усмешку, дерзость, удаль.
Пусть в розницу идут слова,
Как хочешь назови нас, —
Пусть жизнь товар и смерть товар, —
Не продается голова
И сердце не на вынос.
«За ветер против духоты», —
Нам запевает стих.
Как полководец, водишь ты
Сложнейший строй простых.
И отвечает друг второй:
«Я тоже знаю бой.
Свинец и знамя для врагов —
Они отлично говорят.
Но кто не понимает слов,
Тому лекарство для ослов —
Колючка в жирный зад».
И отвечает третий друг:
«Увидеть — это мало.
Я должен слову и перу
Передоверить все сначала —
Вкус городка и дым вокзала,
Войны громоздкую игру».
Так говорим живые мы,
А там, в чужой стране,
Под одеялом земляным
Последний друг в последнем сне,
Он писем тоненькую связь,
Как жизни связь, лелеял.
Его зарыли, торопясь,
По моде иудеев.
А он любил веселый смех,
Высокий свет и пенье строк,
А он здесь был милее всех,
Был умный друг, простой дружок.
И страшно мне, что в пятый год,
Не на чужбине и не в склепе,
Он молча выведен в расход,
Здесь, в лавочке Великолепий.
<3 февраля 1925>

Прощальная ода

1. «Другие пускай воспевают работу…»

Другие пускай воспевают работу —
Завидную долю избрали они:
Я — ночи шальные и праздные дни,
Будням на зло и календарю,
Прощальною одой прославить горю.
Веселая праздность, юности край,
Веселая праздность, прощай, прощай!
Прощай! Мы в непраздный вступаем век.
К чему лицемерить? Прощай навек.
Нам солнцем бессменным встал циферблат,
Часы беспрестанным укором стучат.
Как песню и золото, уголь и хлеб,
В приходорасходную книгу судеб
Вписал нас бухгалтер. Он честен и слеп.

2. «А помнишь, как начинались стихи?..»

А помнишь, как начинались стихи?
Подстриженных парков Версаля зеленые мхи…
Строителем славным,
Садовником мудрым
Для нас здесь поставлен
Дворец седокудрый.
Для нас фонтаны
Взвивались и гасли,
И били ракеты
Звездой не для нас ли?
Бродягам бездомным
Куда торопиться!
Так вечером темным
Песня родится.

3. «Дырявы подошвы, а ноги крылаты…»

Дырявы подошвы, а ноги крылаты…
Кто выдумал сказку, что ты — для богатых?
Кто стар и бессилен и духом нищ,
Лишь тот от тебя отречется, Париж!
Ты нас водил переулком сурочьим
С песенкой дерзкой и сердцем беспечным…
На перекрестках июльскою ночью
Мы танцевали с любовью встречной.
Пусть пальцы босые глядят в канаву,
Здесь стены и камни овеяны славой!
Для ротозеев и книжников голых
Твоих площадей высокие школы!
Листы твоих библиотек летучих
Равно открыты зевакам и тучам!
Пусть ветер листает,
Пусть пыль читает!
Постой и послушай,
Как строфы тают.

4. «Ямбы, любовь, безделье…»

Ямбы, любовь, безделье…
Ямбы, безделье, лень…
Ярмарочной канителью
Долгий исходит день…
Знаю, другие года
Мне испытать дано,
Пьяной стала вода,
Трезвым стало вино.
Я не зажмурю глаз,
Не отступлю назад.
Я принимаю вас,
Годы труда и утрат.
Вот уже соль слегка
Мне порошит висок,
Вот уже знает щека
Времени коготок…
Но не забуду, нет,
Праздность, твое вино!
И через столько лет
В голову бьет оно.
И окрыляет стих,
Слову дает полет…
И на губах моих
Юности легкий мед:
Ямбы, любовь, безделье…
Ямбы, безделье, лень…
Ярмарочной канителью
Долгий исходит день…

5. «Утреет. Морозный рассвет…»

Утреет. Морозный рассвет.
И ночь пополам раскололась.
И трезвых и будничных лет
Я слышу насмешливый голос:
«Придет же нелепая дурь
В пустую башку тунеядца
В эпоху сражений и бурь
За праздной темой погнаться!»
Ну, что ж! Справедливый упрек.
Все это излишние бредни.
Суров мой издатель и цензор мой строг:
Простимся, подруга, в последний.
<1925 — январь 1926>

Миртуть

Трещит цикад немолчный хор,
Жара и звездный мрак кругом.
Где к морю сходят цепи гор,
Высоко на горе наш дом.
Волна под берегом кипит,
Шакал у берега кричит.
Томлюсь на жаркой простыне
И знаю, снова не уснуть.
Приснись хотя сегодня мне,
Моя зеленая Миртуть,
Моя озерная страна,
Соседка ладожских болот,
Где влагой ночь напоена.
Неслышной влагой сладких вод.
Повей болотною дремой,
Пахни ночною тишиной,
Молчаньем слух мой оглуши,
В сухие ноздри подыши.
Спешу. Еще не рассвело,
А впереди совсем светло.
Встают туманные луга.
Бегут речные берега,
Блестит дорога вдалеке,
Пикеты ходят по реке.
Колючки, изгородь, блиндаж
И красный пограничный страж.
А через речку, у куста
Финляндцев белая мета.
Граница! Что мне до нее?
Сюжет сражений и поэм,
Ее простое бытие
Отныне сделалось ничем:
Пускай уходит на восток —
Мой дальний путь на север лег.
Налево луг, направо бор,
Зеленый вход в страну озер,
Где гладью вод отражена,
Склоняет бледный серп луна.
По горло полные воды,
Стоят глубокие пруды,
Как будто некий великан
Здесь ведра влаги расплескал,
И вот озерами легли
Они по бархату земли.
И от березовых перил
Ты можешь видеть, наклонясь, —
Струят ключи сквозь мутный ил
Подземных вод живую связь.
Но вдоль березовых досок
Через обструганный мосток
Спешу поспешно перейти:
С водою мне не по пути.
Так вот куда меня влекло
От ночи жаркой и враждебной!
Глядит в сосновое окно
Миртуть чухонскою деревней.
Цветет меж соснами заря,
Ползет туман по перелескам,
И ветер ладожских прохлад
Меня поит дыханьем резким.
А там, в окошке, карий глаз
Меня завидел по дороге,
И ножки резвые стучат
Уже по лестнице убогой.
Светловолосый, смуглый, тонкий
Сбегает молнией с крыльца, —
Я узнаю в чертах ребенка
Движенье моего лица.
И он навстречу мне идет,
И именем меня зовет,
Которого нежнее нет,
Хоть обойди ты целый свет.
<1926>

Встреча

То утро бежало в обычном ряду,
По улицам утро спешило
Пружину часов развернуть на ходу,
Чтоб ночь ее снова скрутила.
Застегнуто было пальто на груди,
Застегнута грудь на замок и цепочку.
Вдруг голос гортанный: «тайр идиш кинд[96]
Дай что-нибудь нищей, еврейская дочка».
Из груды тряпья на меня глядит он,
Старушечий хитрый и ласковый лик,
И глаз деловитый, и нос крючковатый,
И с гладкими крыльями черный парик.
И желтая старческая рука
Берет меня за рукав,
И слова непонятного языка
За сердце берут, зазвучав.
И я останавливаюсь на ходу,
Хоть знаю — нельзя, нельзя,
И жалкую мелочь ей в руку кладу
И жадное сердце — в глаза.
— Старуха, как в этой толпе чужих
Меня ты узнала, полуслепая?
Ведь мне не понять бормотаний твоих,
Ведь я же такая, как те, они, —
Сухая, чужая, чужая.
— Есть, доченька, верные знаки у нас,
Нельзя ошибиться никак.
У девушек наших печальный глаз,
Ленивый и томный шаг.
И смеются они не так, как те, —
Открыто в своей простоте, —
Но как луна из-за туч блестит,
Так горе в улыбке у них сидит.
И пусть ты забыла веру и род,
А ид из иммер а ид[97]
Еврейская кровь наша в жилах поет,
Твоим языком говорит.
То утро бежало в обычном ряду,
По улицам утро спешило
Пружину часов развернуть на ходу,
Чтоб ночь ее снова скрутила.
<1926 — февраль-март 1927>

Счастливая жена

1. «Грозовой ночью, ночью мая…»

Грозовой ночью, ночью мая,
Счастливая, ты примешь плод,
Но где-то в городе иная
С проклятьем семя понесет.
Родится мальчик у тебя,
Родится сын у той,
Но тесно связана судьба
Детей между собой.

2. «Гремит война, бежит война…»

Гремит война, бежит война, —
Отгородись, отгородись!
Твой тихий дом — твоя стена.
Поберегись, поберегись!
Он дремлет на плече твоем,
Ребенок, сын, кумир,
И свет от лампы над столом
Струит покой и мир.

3. «А тот, как сорная трава…»

А тот, как сорная трава,
Растет на пустырях.
Таит ребячья голова
Обиды, злобу, страх.
И голод, с детства друг,
Учитель и отец,
И он вступает в круг
Отчаянных сердец.

4. «Уходит прочь войны отлив…»

Уходит прочь войны отлив,
Легко границы поборов,
Война уходит, обнажив
Стальные ребра городов.
И меж развалин, по кострам,
Цыганской вольностью пьяны,
Там сходятся по вечерам
Наследники твоей страны.
И, сбросив штору у окна,
Увидишь ты, удивлена:
Подросток чахлый там живет
И греет тощий свой живот.

5. «Ему открыты все…»

Ему открыты все
Дороги на грабеж,
И двери всех домов
Ему закрыты сплошь.
И снова всё, как было встарь:
Вернулся хлеб, вернулся псарь.
А ты — лелеешь сына
И молодеешь вновь,
Переживая с ним
И книги и любовь.

6. «Как две черты должны сойтись…»

Как две черты должны сойтись
На некой крутизне,
И как стремится камень вниз, —
Твоя судьба придет к тебе!..
Не удержать и не помочь.
Твой сын уйдет и выйдет в ночь.

7. «Забыла ты о том, чужом…»

Забыла ты о том, чужом.
Но за стеной твоей с ножом
Стоит отверженный и ждет,
Пока счастливый сын пройдет,
Чтоб уложить его в постель
Помягче материнской груди,
Чтоб спела песенку метель,
Какой не напевают люди,
Чтоб тело нежное, тобой
Взлелеянное год за годом,
Толкнул тяжелою ногой
Ночной прохожий мимоходом.

8. «Тогда в твой тихий дом придут…»

Тогда в твой тихий дом придут
И на пол бережно положат
Большую куклу, мерзлый труп,
На сына твоего похожий.

9. «И легче ли тебе, сестра…»

И легче ли тебе, сестра,
Что и того, убийцу, — тоже
Шесть пуль законных спать уложат
На снег тюремного двора?
Над трупом сына
Рыдай, счастливая жена,
Рыдай и повторяй: «Он жив», —
И ночи проводи без сна,
И, низко голову склонив,
Скажи: «Моя вина».
<Апрель 1927>

СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ «УПРЯМЫЙ КАЛЕНДАРЬ» (1923–1926)

Стансы

В Нэпа четвертый год кто
Станет писать без аванса?
В честь Серапионовских братьев то
Я начинаю стансы.
Вулкан Фудзи-яма извергнул дым,
Земля затряслась в Иокогаме:
Всеволод Иванов въехал в Крым
Верхом на чортовой маме.
А славный Зощенко в тот же час, —
Друзья, торопитесь отныне! —
Немедленно въехал на Парнас
На небольшой «Дрезине».
Лунц взял Берлин, и хоть разбит
Отчасти был при этом,
Но он поправится и победит
Прочие части света.
Все титулы Федина кто сочтет,
Все главы его романа?
Везде ему воздают почет,
В Москве и даже в Рязани.
Прямые пути для широких натур,
Будь сапожник иль граф ты:
Николай Никитин via Рур
Стал редактором «Правды».
Груздев Илья высоко вознесен
(Плод еженощных бдений):
Рекомендует учебники он
Трудшколам второй ступени.
Старое старится, молодое растет,
Кто же теперь поверит,
Что Веня Каверин вновь перейдет
Из мастеров в подмастерья?
Слава, о Тихонов, отец баллад,
Начальник обширного рода!
Дал в Пролеткульте «Мертвый солдат»
Семьдесят тысяч приплода.
Миша Слонимский стал глубок —
В шахты залез Донбасса.
Из-под земли он приволок
Идеологию класса.
Слониха беременна девять лет,
Такова слоновья порода.
Федин родил не слоненка на свет,
А «Города и годы».
Скромность всех добродетелей мать
И дочь хорошего тона.
Знаю, Полонскую будут ругать
Здорово Серапионы.
<Ноябрь 1923 — 1 февраля 1924>

<Четыре отрывка из поэмы «Кавказский пленник»>

1. «Война варила людей в котле…»

Война варила людей в котле
(В приварок чугунный шел горох),
Огнем прожигала, студила в земле…
Кто мог — выживал, умирал — кто мог.
А кто оставался целым и жил,
Тот был пищеварке отчаянной мил.
Хилое тело и рыбья кровь —
Власти конец и конец поколенья.
Но юность встает из кипящих котлов —
Она без изъяна и без сожаленья.

2. Месяц лазает

Видишь: Марс сегодня красен,
Пахнут улицы бедой,
Берегись, твой путь опасен
Под чудесною звездой.
Скрытой тенью в сумрак никни,
Да на мостике не стой,
Чтоб с Метеха не окликнул
Ротозея часовой.
Месяц ползает по крышам,
Обходя Шайтан — базар.
Легкой поступью неслышной,
Поднимись на Авлабар.
Постучи неслышным стуком
У показанных ворот.
Не любовную докуку
Утолишь…

3. Письмо

Как будто сад раскинутым
Стоит в долине город,
А улицы, в долине той,
Уходят прямо в горы.
У нас еще задумалась
Весна — идти иль нет,
А здесь на пышных улицах
Веселый летний цвет.
А солнце жарит с высоты,
Палит огнем пожарным.
От солнца этакого ты
Сойдешь с ума, товарищ!
А хлеба здесь не родится,
Жрет булки весь народ.
Буржуев здесь не водится, —
Их вывели в расход.
Вина здесь не убавится,
Хоть пей с утра до вечера,
А бабы здесь — красавицы,
Но, малость, недоверчивы.
Когда-нибудь, наверное,
Устроим для народа,
Чтобы во всех губерниях
Была как здесь погода!

4. «Ты написан бурой краской…»

Ты написан бурой краской.
Меж двумя морями мост.
Там на карте гор кавказских
Не увидишь пышный рост.
А посмотришь глазом зорким
Город есть такой, Тифлис.
Ходят ослики по горкам
Осторожно вверх и вниз.
По вместительной плетенке
Тащат с каждой стороны,
Луком, дынями и грушей
Тяжело нагружены.
Звонким голосом погонщик
Приглашает покупать,
Но мальчишки могут тоньше
И пронзительней кричать.
Если солнце жарит спину,
Помани-ка их сюда, —
В толстых глиняных кувшинах
Есть прохладная вода.
Крик и говор на базарах,
Пахнет серой над Курой,
В тесноте кварталов старых
Не проходит верховой.
Жмутся улицы по склонам,
Крыша, крыша лезет вслед.
Там крылечкам и балконам
Нет конца и счета нет.
День-деньской печет как в печке,
Не найдешь тенистый сад.
Кипарисы словно свечки,
В землю воткнуты, торчат.
Ну, а все-таки тифлисцам
Не сидится по домам,
Даже дома спать ложится
Неохота, видно, там.
Спят на улице немало,
А под голову — рука,
Нет прохладней одеяла,
Мягче нет пуховика.
<1925>

«Сердце эта смерть тревожит…»

Сердце эта смерть тревожит
Криком явственным в ночи.
Ты проснешься в мутной дрожи.
Тихо. Свет горит. Молчи.
Настене цветок обойный —
Профиль ложный мертвеца.
Все противно. Все спокойно, —
Бром в стакане, — жди конца.
Ночь как ночь, и звуки лиры —
Просто песенная блажь.
Никому в проклятом мире
Милой лиры не отдашь.
Схоронили. Придавили.
Гроб дубовый, глина, лед.
Вечер. Темная могила.
Ветер песенки поет.
<Январь 1926>

Элегия

Жил мальчишка шалый и кудрявый
С дурью песни, с золотом волос.
В ближний город он ушел за славой —
На продажу песни он принес.
Говорится в сказках и рассказах —
Осмеяли люди простака.
Приняла мальчишку без отказа
Городская черная река.
Ну, а в жизни вышло все иначе —
Улыбнулась слава пастуху.
Стала жизнь — не жизнь, а удача,
И послушной звонкому стиху.
Стал, кудрявый, стихотворцем модным,
Пел и пил, меняя кабаки.
Сутенеры, девочки и сводни
Плакали под звонкие стихи.
Этот случай — всем давно известен,
И рассказывают в книгах так:
Посмеялись в городе над песней, —
Удавился в городе простак.
<1926>

Гражданка смерть

Нет, мы тебе не побежим навстречу,
Тебе, гражданка Смерть, не в меру будет лесть.
Идея — порожденье человечье, —
Из-за нее в петлю не стоит лезть.
Собаки лаются, а ветер носит,
Пусть в равнодушье обвиняют нас,
Мы двух столетий жили на откосе,
Тебя, гражданка Смерть, мы видели не раз.
Твой выбор невелик, но верен:
Веревка, пуля, яд, вода, —
Ты многих соблазнила, лицемеря, —
Красивых, юных, пылких — иногда.
Идея, она бушевала
И слушать было неплохо,
Когда в девятнадцатом в стекла вокзалов
Стучало свинцовым горохом.
А нынче — бродит, медведя ручней,
И с палкой при ней поводырь,
И морда в железе, а в шкуре у ней
Не счесть унижений и дыр.
Нам будут завидовать поколенья.
Нас горькой памятью помянут.
Иные — счастливыми нас оценят,
Иные — несчастными назовут.
Три тома напишет историк казенный
О песнях революционных лет.
По рангу и чину поставят колонны
Носящих кличку — поэт.
Ты будешь читать наши книги, дитя,
Дитя поколенья чужого,
И ты удивишься, прочтя
Иное безумное слово.
<1926>

Серапионовская ода

Друзья! Лирические оды
Писала я из года в год,
Но оды выпали из моды,
Мы перешли на хозрасчет.
Об этом факте не жалея,
Как Серапион и как поэт,
Я подсчитаю к юбилею
Все хозитоги за пять лет.
Начнем с Каверина. Каверин
(Одна десятая судьбы)
Десять десятых перемерил
И Хазу прочную добыл.
Сказать про Тихонова надо,
Что для поэта нет преград:
Покончил разом он с балладой
И держит курс на Арарат.
Никитин — тоже к юбилею
Идет на должной быстроте:
За ним могила Панбурлея,
Пред ним карьера в Болдрамте.
Слонимский, изживая кризис,
Машину создал Эмери
И лег меж Правдой и Ленгизом
На Николаевской, дом 3.
Иванов для Серапионов
В России сделал всё, что мог,
И Серапионовскую зону
Он расширяет на Восток.
Один лишь Зощенко теперь
Живет в обломках старой Хазы,
И юмористы СССР
Валяют под него рассказы.
Да Груздев, нерушим и светел,
Живет без классовых забот.
Так на пороге пятилетья
Мы перешли на хозрасчет!
<1 февраля 1926>

Анне Ахматовой («Я вижу город мой в рассветный ранний час…»)

Я вижу город мой в рассветный ранний час.
Брожу по площади — как берегу столетий.
Хожу и думаю, и насыщаю глаз
Холодной пышностью его великолепий.
И муза здешних мест выходит из дворца,
Я узнаю ее негнувшиеся плечи
И тонкие черты воспетого лица,
И челку до бровей, и шаг нечеловечий.
По гравию дорог, меж строгих плоскостей,
Проходит мраморной походкою летучей.
И я гляжу ей вслед, свидетельнице дней,
Под нерисованной, неповторимой тучей.
И я не смею повести с ней речь.
И долгий день проходит как мгновенье,
И жестким холодом, моих касаясь плеч,
С Невы приходит ветер вдохновенья.
<1926>

ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ (1930–1967)

На полпути…

На полпути земного бытия,
Небесного же, знаем мы наверно, —
Не будет и не может быть никак,
Ты заблудился между длинных стен,
Как дети ночью, в темном коридоре.
Как дети ночью, в темном коридоре,
Ты мечешься, вслепую ищешь дверь.
Ты знаешь, дверь была, она должна найтись…
Здесь все знакомо… Вот вешалка… Вот столик…
Вот ящик для убитых… Вот овчарка…
Вот ящик для убитых… Вот овчарка,
И лапами на грудь становится она,
Холодными, на мягкую, живую.
И леденеет грудь твоя от страха,
И колокол вдруг начинает бить…
И колокол вдруг начинает бить.
Ты знаешь, — это кровь в заизвествленных венах
В последней гонке бьется в хрупких стенах,
Чтоб просочиться в нежной ткани мозга
И, наконец, лишить тебя сознанья…
И, наконец, лишить тебя сознанья,
Но яростью и бешенством охвачен —
Ты начинаешь вдруг кричать: «Я не хочу!
Я не хочу, проклятая, еще…»
И силы тела все, внезапно пробудив,
Бросаешь на борьбу с небытием!
<1929— 10 августа 1930>

«Как можно прошлое любить…»

Как можно прошлое любить
Сильнее будущего? Это
Мне непонятно и смешно
И, кажется, не требует ответа.
Ребенок нам милее старика.
В пыли колени и на пальцах пятна,
Но тянется рука притронуться к нему.
Притронешься — и даже пыль приятна.
А вымытый старик почтенен и хорош,
Он — идол опыта, он — кладезь всех познаний,
И все же голову невольно отвернешь,
Чтоб не вздохнуть его испорченным дыханием.
И хочется уйти, со стайкою ребят
Бродить по городу сквозь ветер, пыль и солнце,
И улыбаться им, и слушать, как галдят
Бегущие с обеда комсомольцы,
И проводить их рой до самой проходной,
Куда доносится завода гул железный,
И позавидовать им старшею сестрой,
Их звонкой юности, напористой и трезвой.
<1930>

Черный агат

Нам судьба не сулила разлуки,
Что-то встало меж нами тогда.
Тополя простирали к нам руки,
Догорала на небе звезда.
Перстень с черным агатом
Я сняла незаметно с руки…
Перстень с черным агатом,
С черным камнем любви и тоски…
Дни и годы прошли, пролетели,
Протекли, словно воды Днепра…
Друг о друге мы вспомнить не смели,
Позабыли, что было вчера.
Перстень с черным агатом
Сохранился на дне сундука.
Перстень с черным агатом,
Где смешались любовь и тоска.
И внезапно весенние ветры
Мне в холодное сердце вошли,
Словно тополя юные ветви…
Словно Днепр зашумел мне вдали…
Перстень с черным агатом
Снова нежит и гладит рука…
Перстень с черным агатом,
Где смешались любовь и тоска…
<1930>

Спутники

О детство! Сладость выпуклого лба
И пухлых губ рисунок неумелый,
И персиковость щек, как молоко и мед.
О детство, безмятежный первый спутник!
О кислота еще незрелых яблок,
Оскомина плодов еще неспелых,
Которая так стягивает рот
Томленьем плоти, — отрочество, ты!
Соль зрелых лет, соль тучная земли
И крупной галльской соли вкус,
Соленый вкус ума, вкус жидкости соленой,
Чье имя так тривиально, как любовь,
И так же, как любовь, необычайно.
Когда же сладость вся уйдет из тела
И кислоту нейтрализует жизнь,
Соленой крови ток остынет и ослабнет,
Тогда приходит к нам
Четвертый спутник — горечь.
Она целебна, как хинин,
И возбуждает холодно она,
И каплей горечи замешанная жизнь
Еще прекрасна горькою усмешкой.
<18 марта 1931>

Давиду Выгодскому

(Надпись на книге «Путеводитель переселенца в Новую Каледонию»)

Пытливый ум не ведает преград,
Нет разницы между дождем и солнцем.
Давид, не покидая Ленинград,
Ты путешествуешь и станешь каледонцем.
С подарка моего сотри густую пыль,
Прочти сей гид и через час, не боле,
Табак, индиго, кофе, кошениль,
Как переводы, будешь насаждать и холить.
На Моховой, жилплощадь разделя,
Ты будешь утверждать с отрадным вздохом:
«На Моховой не обрастаю мохом,
Есть в Каледонии заявка на меня».
И будет сын твой, юный Исаак,
Зампредом Каледонского Совета,
— Настанет день, я предвещаю так!
Я очень редко вру,
Елизавета.
<1931>

Под яблонями Лотарингии

Хрипел санитарный фургон у ворот
И раненых выгружал…
Носилки стояли за рядом ряд,
Где вход в перевязочный зал…
Четвертые сутки дежурство несем,
И свет в глазах потемнел,
Но не иссякает на белых столах
Поток окровавленных тел.
В ушах гремел непрерывный гром.
Когда ж, удивясь тишине
Я к яблоням вышла, теплым дождем
Обрызгало губы мне.
<1931>

Иосиф

— Я влюблена, египетские жены…
Вы, опытные в игрищах любви,
Не смейтесь над подругою влюбленной,
Союзницы, совет ей дайте вы.
Я равнодушием оскорблена жестоко,
Кусаю пальцы я, мечтаю об одном,
Но синее его бесстрастно око,
Холодное живет веселье в нем.
Не дрогнут предо мной зажатые колени,
И рот его мальчишеский закрыт,
Не взволновать его прикосновеньем
И смуглой кожей не разгорячить.
Счастлива та, к которой ночью он войдет,
И та, которая с ним будет биться,
Пока в беспамятстве пред ним не упадет.
Кто с ним губами жаркими сольется,
Чтобы в него желанье перелить…
Кто с ним руками жадными сплетется,
Чтоб жажду ей сумел он утолить…
Я влюблена, египетские жены,
Вы, опытные в игрищах любви,
Не смейтесь над поруганной влюбленной,
Союзницы, совет ей дайте вы! —
Так сетовала ты, а смуглые подружки,
Раскинувшись в подушках и коврах,
Смеясь, шептали на ухо друг дружке:
— Не может быть, чтоб был хорош он так! —
Но двери дрогнули… и, медленно раскрыв их,
Вошел Иосиф, строен и суров,
И замолчал красавиц рой болтливый,
И все смотрели на него без слов,
Как девочки, стыдливо и несмело,
А та, которая вонзала нож в гранат,
Внезапно вскрикнула, затем, что загляделась,
И палец свой резнула невпопад.
<1931>

Трактир в Испании

Ты, уходя, сказал: «Благодарю,
Благодарю за ласку и привет».
И грусть упала на душу мою,
Как снегопад внезапный среди лета.
Но папиросный дым живет еще тобой.
Я в комнате одна. Простая ночь в окне.
Листаю книгу я рассеянной рукой,
И старый сказочник рассказывает мне:
«Любовь, — он говорит, — похожа на трактир
В Испании, а это, друг мой, значит —
В ней можно только то наверняка найти,
Что принесешь с собой…»
И я смеюсь и плачу.
<1932>

Ненависть

Нас первая ненависть сблизила, друг, —
Вот этот знакомый с детства круг
От чопорных дур
До распутных нерях,
Посредников мелких,
Ловчайших деляг,
До крупного хищника
Мутных вод:
Мы знали типаж этот
Наперечет.
Как мы презирали их!
С гневом подобным
Лишь юность одна
Ненавидеть способна.
Мы выросли, друг,
И увидели вскоре —
Высокие своды
Больших аудиторий,
И ровным шоссе
Распростерлась земля,
И к нам наклоняются
Учителя,
И мудрые книги
Нас ведут
На длинном
И крепком
Поводу.
Но с доктором Фаустом,
Со старым безумцем,
Мы начали вместе
Наш путь вольнодумцев.
И мы беглецами
Из дома уходим,
Союзников ищем
И дружбу находим.
Ни славы
Не жаждали мы, ни богатства,
Но оба вступили
В шутейное братство
Богатой земли,
И новую ненависть
Приобрели:
К трескучему слову,
К ученому брюху
И к каноническому духу,
Который, как плесень на старье,
Ложился на каждый росток революций
От Назаренянина
До Фурье.
Ну что ж я скажу тебе,
Друг, при свиданье?
У жизни и счастья в долгу,
Я тратила сердце,
Перечеканив,
Но ненависть
Берегу.
Ее, как вино,
Охмеляют года;
Все крепче, острее настой.
И если друзья
Предают иногда,
Враги
Неизменно со мной.
1932

Другу

Мы все получили
От века в наследство:
Арийское слово,
Иудейское детство,
Картины и статуи,
Книги и песни
И золото
Мудрости тысячелетий.
А странствия…
Шельда,
полна и светла,
К широкому морю
Нас утром несла
в богатую осень богатого века…
В ту осень с тобой
мы расстались навеки.
Нас жизнь разлучила, —
Какая-то малость,
Война, или как это
там называлось.
Все думали — временно, все поправимо —
а дни проходили, одетые в дымы,
одетые смертью
и грромом летучим,
одетые
в сеть заграждений колючих…
И, взрыта фугасами,
окопами вскопана,
земля между нами
раскрылась, как пропасть,
и, вздыблена,
словно пустыня лесками, —
барханами трупов
легла между нами.
И мы на различных
остались дорогах.
Мы были так стары,
Мы знали так много —
И как оказалось
Смешно и нелепо —
Мы были так юны,
Мы были так слепы.
И книги…
и мудрость…
Все было обманом.
Не золотом,
а пятаком
оловянным!
Ты видел
Европы кровавый закат,
И смерть
твои веки закрыла.
На Майне, во Франкфурте старом, лежать
Тебе в одинокой могиле.
Я даже не слышала
твоего «прости»,
Когда ты задумал
Из жизни уйти.
Я даже не знала, неосторожный,
Что все навсегда уже невозможно!
Мне трудно поверить,
что это навек,
Что день не настанет,
когда
Особенно синей
покажется мне
У набережной невской вода,
И в ветре балтийском
взмывающий флаг,
Пристанет большой теплоход,
И ты по мосткам
торопливо сойдешь,
Как школьник, пальто наотлет…
И вместе походкой пойдем молодой,
Как в первую
нашу весну,
И я покажу
тебе, дорогой,
Мой дом и мою страну.
<Октябрь 1932 — май 1934>

Конец

Враг мой, друг мой, муж мой невенчанный,
Снова, снова, снова про тебя.
Нет кольца на пальце безымянном.
Но кольцом свивается судьба.
Сколько писем шлю тебе вдогонку
Годы, годы, годы напролет,
Теплых, как ладонь у нашего ребенка,
Ледяных, как ненависти лед.
А теперь — через годы и версты
Вдруг ответ, как черный водоем: —
Возвращайся, друг, запальчивым и черствый, —
Дни до смерти вместе проживем. —
И, внезапной злобою объята,
Я кричу в окно, в пространство: Нет!
Господин, низка у вас зарплата,
Не умею я варить обед!
Не умею утешать и холить,
И делиться, и давать отчет
За платок, за воротник соболий,
Ворковать над мужниным плечом.
Лучше пусть в гостинице дешевой
Я умру под мелкий зимний дождь,
В час, когда померкнет над альковом
Отраженье Люксембургских рощ.
Прибежит к студенту мидинетка,
Просвистит за стенкой качучу,
Постучат, смеясь, ко мне: — «Соседка!
Мы вас потревожим…» Промолчу.
И шепнет сосед гарсону в синей блузе: —
«Что-то этой русской не слыхать?» —
В комнату войдут и распахнут жалюзи,
Солнце брызнет на мою кровать,
Брызнет утро вечное Парижа,
Запах роз, гудрона, стук колес —
Только я их больше не увижу,
Ни людей, ни бледных роз.
Сын приедет, сходит на кладбище,
Побродит по улицам чужим,
Да еще в газете, может быть, напишут
Две строки петитом, смутные как дым.
<1932–1934>

Снег в горах

Мне снег
На черном гребне гор
Напомнит, знаю я,
Цвет молодых твоих седин
И холодность твоя.
Мы мало виделись с тобой.
Расстались, как во сне,
Но взял ты зеркальце мое,
А гребень отдал мне.
И если в зеркальце мое
Случайно взглянешь ты,
Быть может,
Возвратит стекло
Тебе мои черты.
И если гребень подношу
Я к волосам моим,
Воспоминанье о тебе
Встает как легкий дым.
Мне снег
На черном гребне гор
Напомнит, знаю я,
Цвет молодых твоих седин
И холодность твоя.
<8 апреля 1936>

Романс («Не оттого, что связан ты навек…»)

Не оттого, что связан ты навек,
Не оттого, что ты любил другую,
Я при тебе не подымаю век,
Клянусь тебе, не оттого тоскую.
Соперницы старинной не боюсь.
Я знаю, друг, любовь неповторима, —
Сто разных роз один приносит куст,
Сто облаков встают из клубов дыма.
И все же сердце рвется и болит,
И счастья день невольно затуманен,
И мне тревога тайная твердит,
Что ты уже смертельно жизнью ранен.
<Сентябрь 1936>

Город (Из стихов о Пушкине)

Он в мире далеком
Давно знаменит:
Дворцы над широкой Невой,
И розово-серый
Прибрежный гранит,
И дымные дали его.
И сложены
Славные песни о нем.
Мы часто
С тобой
Их твердили вдвоем:
О том, как безумец погиб молодой,
Нахлестнутый невской чугунной волной,
Как грозный хозяин
На медном коне
По улицам скачет
В ночной тишине.
Но тот,
Кто прекрасную песню сложил,
Был сам здесь загублен в расцвете сил,
В простую рогожу
Поспешно зашит,
И вывезен тайно,
И тайно зарыт.
Властителям царства
И мертвый поэт
Казался опасен и страшен:
Могилы его
В этом городе нет,
Но кровь его —
В городе нашем.
1936

Не ржавеет

Н. Тихонову

Я привожу к тебе моих друзей,
Чтобы они тебя умом затмили
Иль победили широтой плечей,
Улыбкой белозубой и румяной.
Но чудеса… Они перед тобой,
Речистые, внезапно умолкают
Иль жалкие слова лепечут робко.
А речь твоя кипит, искрится, блещет
Непринужденной силой вдохновенье.
Веселость детская твоя неотразима.
Они влюбляются в тебя, мужчины, —
Как мальчики глядят тебе в глаза
А ты встаешь, высокий, тонкий, светлый,
И говоришь с улыбкой: «До свиданья».
И ты к другим уходишь. Что мне делать?
Не ржавеет старинная любовь.
<Июль-август 1937>

Повесть

Ты тоже не была счастливой, Анна.
Ты девочкой его, должно быть, полюбила,
Подростком рыжеватым и неловким,
Глядела на него влюбленными глазами.
Он беден был, упрям и малодушен,
Родители тебе его купили, Анна.
Ты поздним вечером стояла, Анна,
У той гостиницы, где мы с ним целовались.
Его на лестницу ты вызывала трижды —
Рассерженный, он вышел и вернулся.
В то утро я ему шепнула о ребенке…
Ты тоже не была счастливой, Анна.
Ты двадцать лет его держала, Анна,
Всей женской слабостью — простой и цепкой,
Всем чувством чести, свойственным мужчине.
От жгучего стыда он ночью просыпался,
И рядом — ты лежала на постели.
Ты тоже не была счастливой, Анна.
Не стала я с тобою спорить, Анна,
Я сына молча увезла на Север.
Взамен любви — судьба дала мне песни,
И смерть твоя разняла руки, Анна.
Я не сержусь, ты можешь спать спокойно,
Ты тоже не была счастливой, Анна.
<23 апреля 1937>

Отчизне

Михаилу Фербергу

Бывает мать несправедлива
К своим сынам. И вот тогда
Любви и горькой и ревнивой
Для них приходит череда.
Им не забыть. Им не расстаться.
Ты не любовница. Ты мать.
Им песни детства ночью снятся,
И этих песен не отнять.
Им снится юность буревая,
Огонь твоих гражданских битв.
И рана старая, сухая
Опять в ночи кровоточит.
И сердце бьется так тревожно,
И холод смерти давит грудь —
Проклясть тебя им невозможно
И невозможно обмануть.
Пред дальней ледяной могилой
Склоняемся, притворно иль скорбя,
Отчизна, я бы не простила —
Ни за него, ни за себя.
<1938>

«На дальнем Севере зимует друг…»

На дальнем Севере зимует друг.
Сегодня я пошлю ему посылку:
Сухую колбасу, лимоны, лук,
Отрезок сала в розовых прожилках.
Вот шептала. Её янтарный глаз
Ему напомнит солнечное лето.
Перебираю вновь, который раз,
Подобранные тщательно предметы.
Чтоб верил, что найдет жену такой,
Какой оставил, чтоб не знал сомнений.
Ступайте, милые! И твердою рукой
Подписываю: Бухта Провидений.
<1938>

«Спускается солнце за степью…»

Спускается солнце за степью,
Вдали золотится ковыль.
Колодников тяжкие цепи
Вздымают дорожную пыль.
Так вот что случилось с тобою,
Куда тебя жребий занес —
Любимый с печальной судьбою,
С серебряной прядью волос.
<1938>

Моей наставнице

Раисе Григорьевне Лемберг — старой большевичке

Ты справедливая и ты не терпишь зла,
Но все на свете ты понять способна:
Ты пылкость юности чудесно пронесла
Сквозь натиск лет, сквозь мир звероподобный.
Когда, случается, я тяжело грущу
От пошлости, от лжи и лицемерий,
Я прихожу к тебе и говорю: «Хочу
Оставить всё! Я более не верю!»
И ты мне руку на плечо кладешь,
Приказываешь мне: «Ступай, начни сначала».
И соглашаюсь, думаю: «Ну что ж!
За нами правда. То ль еще бывало!»
<1940>

«Начну заветную мою…»

Начну заветную мою
О сердца темных бреднях.
Тебе, тебе я отдаю
Кольцо стихов последних.
Тебе, мой друг, оно твое
По всем любви канонам,
Хоть хлеб, и счастье, и жилье
Делить не суждено нам.
Хоть обручального кольца
Тебе я не дарила,
Хочу до смертного конца
Твоей остаться милой.
Смыкает время тесный круг.
Не будут трубы петь вокруг,
Мы не были в героях.
Но время мужества, мой друг,
Пришло для нас обоих.
1940

Домик в городе Пушкине

В этом домике у парка
Северным коротким летом,
В год, когда война пылала,
Жили русские поэты.
День был посвящен работе,
Вечер — тихим разговорам,
Словно в дальний путь куда-то
Плыли мы спокойным морем.
Но на переломе ночи
Радио врывалось в уши,
Выли города и страны:
«SOS! Спасите наши души!»
А потом мы расходились
По кабинам личных странствий,
Каждый, каждый сам с собою,
С жизнью, с совестью, с пространством.
Только в сквере на скамейке
Мальчик бронзовый ночами
Слушал ночь и видел — небо
Режут острыми мечами.
И, сойдясь наутро к чаю
В светлой комнате балконной,
Каждый день мы находили
Карту мира измененной.
Май 1940

Правдивая история доктора Фейгина

Дело было в панской Польше.
— Что о ней сказать? —
Рассказать бы можно больше,
Трудно промолчать.
В городке вблизи границы
— Что сказать о нем? —
Доктор Фейгин был в больнице
Городским врачом.
Невысокий, близорукий,
Тихий, как свеча.
Золотые были руки
У того врача.
От парши, чахотки, грыжи
И от бед иных
Даже лучше, чем в Париже,
Он спасал больных.
И к нему со всей округи
— Что сказать о ней? —
Шли лечить свои недуги
Хлоп, русин, еврей.
Он не брал высокой платы,
Он лечил их так.
Не ходил к нему богатый,
А ходил бедняк.
И детей к нему носили
С четырех сторон,
Без различия фамилий,
Отчеств и имен.
До Варшавы слух домчался.
Слух прошел о нем,
И разгневалось начальство
С золотым шитьем.
В белых пальцах трубка пляшет:
— Вам, Панове, стыд!
Неужель больницей вашей
Управляет жид?! —
Уж «Газета» дышит страстью:
«Доктор наш еврей!
Может, режет он на части
Маленьких детей?!
Он, потомок ста раввинов,
Он, собачья кровь,
Виноват, что хлоп с русином
Ходят без штанов!»
Пред лицом таких событий
Пишет магистрат:
«Вы уволены. Лечите
Ваших жиденят!»
— Не уйду, пока коллеге
Я не сдам больных, —
Перерыв в леченье вреден
Для здоровья их.
Если я еврейской крови,
В чем вина людей?! —
Но недолго прекословил
Маленький еврей.
Это все в тысячелетьях
Было много раз.
Только звезды мрачно светят,
Звезды темных глаз.
* * *

Вот в больнице новый доктор —
Пан Тадеуш Кржиш.
Но больных не видно что-то,
Их не приманишь.
А у фейгинской квартиры
С самого утра
Ждут кафтаны в старых дырах,
Ноги в волдырях.
И несут со всех местечек
Матери детей.
Касек, Стасей, Ривок лечит
Маленький еврей.
До Варшавы слух промчался,
Слух прошел о нем,
И разгневалось начальство
С золотым шитьем.
И приводят шесть жандармов
Фейгина на суд.
Смотрят люди с тротуаров,
Как его ведут.
— Доктор, вам единоверцев
Велено лечить.
Вы приказы министерства
Смели преступить! —
Отвечает огорченно
Маленький еврей:
— Не нарушил я закона
Совести своей.
Если мучаются люди,
Если плачет мать, —
Неужель, Панове судьи,
Мог я отказать? —
И судья ответил четко
На его слова:
— Пусть обсудит за решеткой
Жид свои права. —
Доставляют вслед за этим
Доктора в тюрьму,
И тоска тысячелетий
Входит вслед ему.
* * *

Долго ль, коротко ль, но смене
Все обречено, —
Государства, словно тени,
Падают на дно.
Над Варшавой гром промчался,
Орудийный гром,
И бежит, бежит начальство
С золотым шитьем.
Удирает на машине
Пан Тадеуш Кржиш,
Ну, а хлопам и русинам
Как бежать велишь?
Но быстрее самых быстрых,
Всех опередив.
Мародером и убийцей
В город входит тиф.
Страх ломает все засовы
Под покровом тьмы.
И выходит уголовный
Фейгин из тюрьмы.
Городок в ночи таится,
Мрак и тишь кругом,
Но ведет его в больницу
Память о былом.
Переполнены палаты,
Люди на полу,
Перевязок ждут солдаты
На вещах в углу.
А из залы полутемной
Слышен тихий плач,
И спешит, спешит на помощь
Доктор Фейгин, врач.
Детских губ призыв несмелый…
Боли лабиринт…
Вот уж он рукой умелой
Оправляет бинт.
И с надеждою во взглядах
На него глядят,
И рождается порядок
В хаосе палат.
И всю ночь в людской пустыне
При огне свечей
Человечье тело чинит
Маленький еврей.
И три дня с тревогой в сердце
Каждый час и миг
Отбивает он у смерти
Малых и больших.
А потом в ночном тумане
Донеслися вдруг
Тяжких танков громыханье,
Гул моторов, стук.
И бледнеет под повязкой
Каждое лицо,
Но идет, забыв опасность,
Доктор на крыльцо.
Чьи полки во тьме грохочут?
Чей у дома шаг?
Может быть, во мраке ночи
Свой страшней, чем враг.
— Здесь больные! — крикнул в муке
Маленький еврей
И, крестом раскинув руки,
Замер у дверей.
Так стоял он, ожидая,
Ко всему готов,
Словно птица защищая
Выводок птенцов.
Но зажглись, сверкнули фары
Кругом огневым,
Яркий свет в глаза ударил.
Кто же перед ним?
Сотни статных, мощью грозных
На машинах в ряд.
Командиры в шлемах звездных
У крыльца стоят.
И сказал, блеснув очами,
Старший командир:
— Мы пришли сюда друзьями.
Мы несем вам мир.
Мы больницу вашу вдвое
Развернем тотчас.
В штаб дивизии с собою,
Доктор, просим вас.
— Не уйду, пока коллеге
Я не сдам больных, —
Перерыв в леченье вреден
Для здоровья их.
Если я еврейской крови,
В чем вина людей?! —
Но сурово сдвинул брови
Старший из гостей.
— Мы Советского Союза
Верные сыны.
И для нас поляк, и русский,
И еврей равны.
Мы пришлем вам подкрепленье
Из врачей полка. —
Салютуя, на мгновенье
Поднялась рука.
И внезапно тьму прорвали
Тысячи огней,
Побежали вдоль кварталов
Искры фонарей.
И внезапно город мертвый
Ожил, поднялся.
Настежь двери, настежь окна!
Песни… голоса…
И толпятся вкруг советских
Боевых машин
В хоре дружеских приветствий
Хлоп, еврей, русин…
Но, затерянный в потоке
Многолюдных рек,
Молча смотрит невысокий
Тихий человек.
И горят, сияют, светят
Звезды темных глаз,
Может быть, в тысячелетья
Только в первый раз.
1940

Парки

Где-то в мире три сестры живут,
Парками их с древности зовут.
Парки — пряхи. Им дана судьбой
Злая власть над участью людской.
И одна сестрица тянет нить,
А второй — назначено крутить,
Третья — ножницы свои берет,
Срежет нитку — человек умрет.
Слишком краток век наш на земле,
Где-то вьется ниточка во мгле.
А уже на смену нам растет —
Новый, молодой, веселый род.
Нам немного бы еще пожить,
Сердце бы любовью обновить —
Пусть хоть будет горек черный хлеб,
Пусть придут превратности судеб —
Пронести бы снова сквозь пожар
Легкомыслия божественного дар.
Сколько в мире незнакомых стран!
Пересечь бы снова океан,
Полюбить чужие города,
Заглянуть бы в дальние года…
В мире битва грозная идет,
Не узнаем мы ее исход.
Парка нас торопит. У клубка
Держит ножницы ее рука
<11 июня 1940>

Завтра

Памяти М.А. Фромана

Все торопишься, думаешь: «Завтра
От докучливых отвяжешься дел…» —
Ведь ты болен желаньем пространства,
Ведь ты слышишь полет лебедей…
Завтра, завтра… Еще усилье!
То семья… то беспомощный друг…
Моль съедает тем временем крылья,
Гложет жизнь твою скрытый недуг.
И в прекрасное майское утро
В чистом зеркале видишь ты —
Сединой пересыпаны кудри,
Расплылись, потускнели черты.
Вот уж завтра на свежей могиле
Скажет друг твой печальную речь —
О напрасно растраченной силе
И о том, что-де надо беречь.
<22 июня 1940>

«Июнь. Жара. Война…»

Июнь. Жара. Война.
Война повсюду в мире.
Тоска. Сижу одна
На городской квартире.
Мой дом. Отряды книг…
Цветы, краса неволи.
Узнать из уст чужих,
Что друг смертельно болен.
Меж нами жизнь. Стена,
Любви ушедшей пропасть.
Меж нами мир. Война.
Горящая Европа.
<29 июня 1940>

Сон

Мне снились развалины дома,
Дымящийся остов войны,
И я проходила по краю
Разбитой снарядом стены.
Кирпич подо мною шатался
И рушился в бездну карниз,
Но что-то влекло меня дальше,
Куда-то все глубже и вниз.
И та, что была всех на свете
Мне ближе — мой светик родной —
Седой бездыханною куклой
Лежала в пыли под стеной.
Сухое и легкое тело
Я на руки молча взяла,
Я в мертвые очи глядела —
Ее, как ребенка, звала.
Но голос, как птица, трепещет,
И крыльев, и звука лишен…
О как я боюсь тебя, вещий
Мой сон, неминуемый сон!
<Июнь 1940>

В Польше

…В Польше еврейскому населению предписано носить обувь на деревянной подошве (из газет)

В Польше стук деревянных подошв.
В кожаной паре там не пройдешь.
Теперь сантиметр подошвенной кожи
Жизни людской много дороже.
Кожа нужна для господских ног.
Сшита из кожи пара сапог.
Ту обувь не носят жиды и холопы.
Стоят сапоги на горле Европы.
Женщины, дети и старики,
Девушки, нежные, как цветки,
Стучат деревяшками для приметы,
Проходя по улицам новых гетто.
Ничего, друзья мои, ничего!
Франция вся ходила в сабо.
Луи Капет был роскошным мужчиной —
Все это кончилось гильотиной.
<14 июля 1940>

«И показалась детскою забавой…»

И показалась детскою забавой
Всем нам война четырнадцатого года, —
Наивным старомодным поединком
С отсталыми понятьями о чести.
Раскланиваясь в воздухе друг с другом,
Летали знаменитейшие асы!
А танки выходили в одиночку,
Как чудища, которых отпускают
С цепи, чтоб поразить воображенье.
Кричала пресса, проливая слезы,
О бреши, сделанной в готическом соборе,
И нации друг друга упрекали
В жестокости. Жестокость! Это слово
Теперь с вооруженья армий снято,
Оно заменено — уничтоженьем.
<Июль 1940>

Дубы Сен-Клу

Пылают Франции леса,
Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,
Густые липы Севра и Медона,
Ваш черный дым встает под небеса!
Враги идут. Навстречу им с презреньем,
С отвагой, с яростью, с ожесточеньем
Бросала Франция цвет юности своей.
Растоптан он на Сомме и на Эне,
На Марне, на Уазе и на Сене…
О реки родины, вы изменили ей!
О реки тихие, отрада пар влюбленных,
Удильщика воскресного приют,
Когда к вам танки двинулись в колоннах,
Вы их не сбросили лавиной вод взметенных,
Вы пропустили их. Они идут.
Но вы, леса, вы поджидали молча,
Пока они войдут под вашу сень.
Вы взяли их в кольцо древесных полчищ,
Где с полумглою схож зеленый день.
Вы дали им прохладой насладиться —
И пламя преградило путь убийцам,
Ваш черный дым плывет под небеса…
В раскатах взрывов, в самом пекле боя,
Вы умираете бесстрашно, стоя,
Дубы Сен-Клу, узорчатые клены,
Густые липы Севра и Медона…
Пылают Франции леса.
<Июль 1940>

«Свидетели великих потрясений…»

Свидетели великих потрясений
Заговорят. Через десятки лет,
Когда следы глубоких разрушений
Трава затянет, явится поэт.
В какой стране, не ведаю… Овидий,
Гюго иль Пушкин, Гете иль Шекспир,
Он из рядов людских неслышно выйдет
И, как свое наследство, — примет мир.
Все пепелища, все воспоминанья,
Земли чудовищно изрытый лик,
И мертвецов сухие показанья,
И кинопленки яростный язык —
Он все возьмет. В спокойном полумраке
Большого города, где дышит сон,
Вообразит летящий с неба факел
Сырую тьму убежищ, тихий стон.
О мужестве и верности любимых,
О доблести суровой матерей —
Прочтет он в письмах, бережно хранимых,
Залитых кровью баснословных дней.
Задумается он, как жили люди,
Как для отчизны жертвовали всем…
И сердце дрогнет в нем, и это будет
Прекраснейшая из людских поэм.
<Ноябрь 1940>

«Здесь вчера еще люди жили…»

Здесь вчера еще люди жили,
Горе мыкали, ждали наград,
Простынями постели стелили,
Посылали в школу ребят.
Здесь работали честно, на вечность,
Как хозяин и совесть велит:
Если в доме поставили печку —
Знали, печка сто лет простоит,
А, сегодня, как память о мире, —
Дымоходы среди пустырей,
И висят в голубом эфире
Трубы крепких чугунных печей.
1940

«Как я рада, что ты вернулся…»

Как я рада, что ты вернулся
Невредим из проклятых лап!
Светлым месяцем обернулся
Самый темный в году декабрь…
Бродим вместе, не расставаясь,
Как той осенью дальней, когда
Перед нами во мгле открывались
Незнакомые города.
Я твою горячую руку
Нахожу средь ночной темноты.
«Нам судьба сулила разлуку…» —
Говоришь, исчезая, ты.
<Апрель 1941>

«Русскую печь я закрыла, посуду прибрала…»

Русскую печь я закрыла, посуду прибрала,
Чисто вытерла стол и сажусь за дневник.
Муза, поговорим. Я ночь по тебе тосковала.
Строки весь день набегали мне на язык.
Не уходи. Я так обездолена, видишь —
Плечи согбенные, пряди седые волос…
В сердце мне загляни, и в бездну ты внидешь.
Мужество дай мне, молю, — не посылай мне слез.
Много таких, как и я, по земле нашей бродит,
Дом потерявших, нашедших убогий приют —
Ночи не спят, по утрам на дорогу выходят,
Слушают радио, ходят на станцию, ждут…
Вторгся в отечество враг. Сыновья наши бьются,
Грудью живой становясь танкам его на пути!
Встань с нами рядом, сестра! Великою силой искусства
Мужество наше умножь, мщению с нами учись!
<6 октября 1941–1942 Кукуштан — Полазна>

Дорога на восток

Качаются и дребезжат теплушки.
Они детей увозят на восток.
Навстречу нам везут на запад пушки.
Не плачь, дитя. Наш путь еще далек.
Мы едем вдаль. От города родного,
Где детство светлое твое текло,
Нас гонит враг. Но мы вернемся снова.
Спи, маленький, укрывшись под крыло.
Уснул малыш. Расстегнут синий ворот.
А старшие на нарах, лежа в ряд,
Заводят песню про любимый город,
И звуки песни той летят, летят…
Бегут в окне леса, поля, болота.
Мелькнет порой сторожка за окном.
Стучат колеса. С каждым поворотом
Все ближе ночь. Все дальше милый дом.
«Любимый город может спать спокойно» —
Так ласковы девичьи голоса.
Над городом идет налет разбойный,
Огнем смертельным дышат небеса.
Иль песня лжет? Готовит вероломство?
Нет, песня — вестник доброго конца.
Любимый город, мы к тебе вернемся!
Порукой — жизнь! Порукою — сердца!
<1942>

Голос друга

Сын на войне. Где друг, бог весть…
Но кто-то, кто-то дома есть.
Едва приду, через порог
Знакомый слышу говорок.
А, это ты, приятель мой,
Будильник, добрый домовой!
Входил ты в наш семейный круг,
Слуга усердный, верный друг.
Ты сына в школу подымал,
Какой трезвон ты затевал!
Напоминал, как друг семьи: —
— Короток день, вставай к семи!
А вот теперь в тебе звучит
И шум веков, и грохот битв.
Деля военную судьбу,
Ты с нами в сельскую избу
Пришел, считая бег минут,
Чтоб каждую наполнил труд,
Чтоб страстным напряженьем сил
Наш каждый миг осмыслен был.
И ты упрямству учишь нас.
Ты говоришь: Настанет час, —
То час победы над врагом
И возвращенья в отчий дом.
1942

Ленинградский ветер

Ветер с моря, ленинградский ветер,
Прилети, овей лицо и грудь.
Без тебя так трудно жить на свете,
Мне твоим дыханьем дай вздохнуть.
Пролетал ты городом лакомым
С Гавани. вдоль Невок, над Невой…
Может быть, летел над милым домом,
Сквозь проломы свежих ран его…
Что же гарью пахнешь ты и кровью?
Влажный был в тебе когда-то вкус…
Страшную рассказываешь повесть —
Я тобой досыта — не упьюсь.
Не упьюсь, пока — живой и бренной,
В город сердца не вернусь домой,
Не прильну к его камням священным,
Поседевшей с горя головой.
Хороши зимовки на Урале —
Сини дали, глубоки снега…
Люди здесь — из самой твердой стали,
Дружба их испытанна, долга.
Но тоска — что малахитов камень…
О тебе забыть не в силах я.
Снится мне тревожными ночами
Оттепель внезапная твоя.
<25 февраля 1943, Молотов>

Ночь в уральском поселке

Еще рассвет не осветил окна,
И за окном морозным тишина,
Но слышу, как скрипит напротив дома снег,
Калитка хлопает, выходит человек.
Вот он проходит за моим окном,
Невидимый в спокойствии ночном.
И сразу, вслед за ним, из всех ворот
Шаги и говор — двинулся народ.
Пора и мне. Морозный воздух вдруг
Меня целует. Захватило дух.
Степенно (здесь не любят болтовни)
Проходят люди, тенями в тени.
Лишь изредка фонарь косым лучом
Вдруг озарит могучее плечо
Иль синий ус. Иль бросит беглый свет
На щеки девичьи, как зимних яблок цвет.
Стоят большие ели в серебре.
Протоптан след на снеговом ковре,
Сбегает след отвесной тропкой вниз,
Туда, к пруду, вдоль древних черных изб,
Где не с петровских ли еще времен
Пылает небо от раскала домн.
И, пламя это унеся с собой,
Полки уральские идут сегодня в бой.
1943

Дорога

Поезд. Болота. Гранит.
Редкие зданья вокзалов.
Сердце тревожно стучит,
Вновь ты язычницей стала.
Ветру молюсь и дождю.
Встречным безыменным водам:
«Помощи вашей я жду.
Вечные силы природы!
Благостны вы и щедры,
Сердце не дайте обиде.
К матери будьте добры!
Сына позвольте увидеть».
<26 ноября — 11 февраля 1944. Беломорск-Молотов >

Беломорск, апрель

Бушует Выг, стремяся к морю,
Идет апрель, не тает лед…
Девчоночку послали в город,
Она бежит себе, ноет,
Мимо семафора,
Через полотно…
Затемненный город,
Не блеснет окно…
Мимо часового
На большом мосту.
Чистый детский голос
Льется в темноту.
Не потому поет она,
Что весел день вчерашний,
А потому, что ночь, война
И ей немного страшно
1943

«Мы сами жизнь свою решали…»

Мы сами жизнь свою решали —
В тот день на чашах бытия,
Как на больших весах, лежали
Две близких жизни и моя.
Я в чашу жалость положила,
Чтоб легкий маятник взлетел,
И как открытую могилу
Бесславный приняла удел.
<10 февраля 1944, Молотов>

18 августа 1941 года

Простимся надолго, мой город родной.
Так горько тебя мне оставить…
Не мне быть с тобою в страде боевой,
Не мне разделить твою славу.
Я глаз от тебя отвести не могла.
(Наутро мы дом покидали).
Легла на проспекты прозрачная мгла,
И в дымке сквозили каналы.
По черной Фонтанке мой шаг прозвенел,
Последний… в ту грозную осень.
Аэростат загражденья висел
Над спящею улицей Росси.
Но не было жаль мне в ту ночь ничего,
С чем связано прошлое счастье:
Мой город любимый, труднее всего
Мне было с тобою расстаться.
<12 февраля 1944, Молотов>

«Я полюбила цвет московской ночи…»

Я полюбила цвет московской ночи,
Тьму переулков, улиц полумрак,
Ее громад опущенные очи —
Единой думы затаенный знак, —
Ее салютов краткие мгновенья.
Когда глазам является Москва,
Как за безмолвной подготовкой мщенья
Слепительная вспышка торжества.
1943

Лахденпохья

Куковала кукушка холодной весной
В городочке над Ладожским морем.
Шли солдаты на плац, ветер сыпал крупой
На березки в зеленом уборе.
«Ах, кукушка, кукушечка, сколько мне жить?
Прокукуй столько раз, если знаешь, скажи!»
Но лишь ветер свистел у вершины скалы…
Это было в конце той холодной весны,
Это было за десять деньков до войны.
<10 февраля 1944>

«Здравствуй, город, навеки любимый…»

Здравствуй, город, навеки любимый,
Старый друг, в боевой одежде!
Опаленный, непобедимый,
Ты еще прекрасней, чем прежде.
Весь прострелянный, гордый, суровый,
Ты стоишь, овеянный славой,
Озаренный величием новым, —
Даже раны твои величавы.
Я гляжу в исхудалые лица,
В их морщины и синие тени,
Я читаю отваги страницы
И страницы тяжелых лишений.
Вижу крепость и шпиль меж мостами,
Неву, словно ленту медали…
Героинями девочки стали,
Наши мальчики стали мужами!
Словно надвое жизньраскололась…
Стала грусть моя вдруг невесома.
И поет мне ликующий голос:
«Ты ведь дома, родная, ты дома!»
<30 июня 1944>

«Не знаю, где, в каком краю…»

Не знаю, где, в каком краю
Тебя искать, сынок.
И где ты голову свою
Приклонишь на часок.
Ушла война к домам чужим,
К долинам чуждых рек. —
Где твоего привала дым?
Солдатский где ночлег?
Пошлю я песню за тобой, —
Пускай она плывет.
Пускай тебя, в краю чужом, —
По-русски позовет.
<1945>

Как в сказке

Сестрой Аленушкой с тобою рядом
Проходит родина в чужом краю.
Она глядит тревожным зорким взглядом,
Оберегая голову твою.
И если жаждой горло истомится,
Припомни там, на дальнем берегу:
«Не пей, Иванушка, из козьего копытца…»
Будь осторожен. И не верь врагу.
<Май 1945>

«Скатерть белоснежную выну из комода…»

Скатерть белоснежную выну из комода.
Сын не ел на скатерти все четыре года.
Котелок походный, кухня полевая,
Скатерть расстилала мать-земля сырая.
Мать-земля сырая, скатерть в росном кружеве…
Приходила смерть к нему запросто поужинать.
< 21 мая 1945>

Кровельщики

Просыпаюсь утром рано.
Или это все во сне?
Милый город из тумана
Снова смотрит в очи мне.
Молотки стучат на крыше,
На дырявой, на сквозной.
Это кровельщики, слышу,
Ходят в небе надо мной.
Легкой поступью отважных
На разбитых кирпичах
Ходят девушки в бумажных
Толстых стеганых штанах.
Там, на каменной верхушке
Прочно в мире утвердясь,
Держит кровельщик подружку
За тугую перевязь.
И ложится аккуратно
Лист железный за листом
На пробитый многократно
Ленинградский старый дом.
Так, пройдя года блокады,
Видя правды торжество,
Лечат раны Ленинграда
Дочки младшие его.
Ловким их рукам покорен,
Внемля звонким голосам,
Старый дом, хлебнувший горя,
Молодеет по часам.
1945

Дети

Они из переулка
Выходят на прогулку
На набережную Невы,
Где дом с колоннами и львы.
Идут попарно, щебеча,
Ногами шаркая, стуча.
День солнечный, морозный,
Румянит лица воздух.
А над Невою синь небес,
А за Невой — лебедок лес,
Стук молотков и лязг вдали —
На верфях строят корабли.
Кругом такая красота,
Кругом такая высота!
Мы рвемся в завтра из вчера,
А малышам гулять пора.
Их мешковатые пальто
На рост: длинней и шире.
Пускай растут. Пусть им никто
Не угрожает в мире.
1945

Матери

Мне тяжело участие людское
И трудно о тебе — о мертвой — говорить
Не потому, что я хочу забыть,
А потому, что чувствую тебя живою.
<17 января 1946>

«Все, что поверхностно, — уносит ветер…»

Все, что поверхностно, — уносит ветер.
Осталось только главное на свете:
Зажги огонь и воду вскипяти
И встреть усталого солдата на пороге.
Хлеб-соль на рушнике. Он долго был в пути —
Умой его натруженные ноги.
<1–6 марта 1946>

«Наш мальчик возвратился из больницы…»

Наш мальчик возвратился из больницы.
Он не был дома ровно шесть недель.
Ему все внове — комнаты и лица,
И за окном апрельская капель.
Как ручеек из плена ледяного.
Он вырвался: шумит, бежит, кричит…
Все хочет взять, потормошить, потрогать.
Как воробей весенний деловит.
Вот на диван бросается с размаха
И прыгает. Звучит победный клик.
Топочут ножки. Маленькая птаха
Так учится летать. А мир велик.
Оставь его. Набегается вволю
И сладко на твоем плече уснет.
Других усталостей и он узнает долю…
Не торопись. Все будет в свой черед.
<6 марта 1946>

«Увидим вновь Уланову — Жизель…»

Увидим вновь Уланову — Жизель.
Любви доверчивой откроем снова
Судьбу печальную. Под звонкую свирель
Она умрет, весенняя Жизель.
Но смерти не прервать очарованья.
В прозрачном сумраке она возникнет вновь
Виденьем призрачным, и чистая любовь
Опять простит и рану, и страданья.
Уланову — Жизель увидим вновь.
1946

Моей матери

Мы тебя схоронили
У самой железной дороги,
Там, где ночью и днем
По болоту бегут поезда,
Чтобы, в город въезжая»
Чтоб, его покидая,
Мы с тобою встречались
Всегда.
Ничего, что тебе подыскали
Мы шумную дачу,
Где ни склепов старинных,
Ни ангелов с книгами
Нет.
Ты была городская,
Не любила надрывного плача,
Ты любила дорогу,
Объездила в юности
Свет.
Дочь безверного века,
Ты трезво глядела на вещи,
Но понятие чести
Ценила превыше
Всего.
Так ли я поступаю?
Суди меня, мама, порезче,
Я так верю тебе —
Не осталось у нас
Никого.
Ты молчишь.
Твое тело
Истлело
В болотной могиле.
Где рука твоя, мама?
Я жду поворота в судьбе.
Мы у самой дороги
Тебя схоронили,
Но дороги всей жизни —
Приводят к тебе.
<1946>

«Привезли на кладбище. Ушли…»

Привезли на кладбище. Ушли.
Над тобой тяжелый груз земли.
Мы домой вернулись. А тебя уж нет.
Пусто. Кто нас встретит? Черен белый свет.
Щеточка, которой ты, бывало,
Чистила перед уходом шляпу…
Свежей болью сердце пронизало…
Это горе шевельнуло лапу.
Мы тебя оставили одну.
Ты боялась, ты меня просила,
Так просила: «Если я засну,
Посиди со мной». Я изменила.
Мамочка, ты помнишь, ты ко мне
Приезжала в города чужие,
И внезапно, словно в добром сне,
Пахло домом, родиной, Россией.
А потом состарилась и ты,
Стала ясной беленькой старушкой.
Ты хранила для меня мечты
Юности и зрелых лет игрушки.
Корку хлеба, странствия, нужду
Ты делила с нами до победы.
Ты ушла. Но я к тебе приду.
Подожди немного. Я приеду.
<6 апреля 1946>

«Ни для одного любовника на свете…»

Ни для одного любовника на свете
Я тебя оставить не могла.
Тает снег. На небе солнце светит.
Я все та же, мама. Ты ушла.
Ты рукой водила по постели.
Все искала что-то. И в тоске
Пальцы я свои в твои вложила,
Но моих ты не узнала рук.
<6 апреля 1946>

«В детстве, если тебе…»

В детстве, если тебе
Жизнь счастливое детство дает,
Мать в мечтах о твоей необычной судьбе,
Над твоей колыбелью поет.
В юности столько вокруг
И друзей, и подруг.
Но дороги расходятся вдруг.
Все дороги расходятся вдруг.
Вот и зрелые годы пришли.
Боль утрат и горечь измен.
Слово бьется, как птица средь каменных стен,
Только запах весенней земли…
Отсеки, отруби, отдели
Горе сердца и горе уму,
Умирать одному…
<1947>

Памяти Эммы Выгодской

По берегам реки забвенья,
Где краскам жизни места нет,
Проходишь ты мгновенной тенью,
Чуть видной тенью прошлых лет.
А ты любила радость жизни,
Восторга творческого боль,
Улыбку сына, дом в отчизне
И крепкой галльской шутки соль.
А ты жила, как по ошибке —
Жила не так, не с тем, не там —
И доброту твоей улыбки
Я вспоминаю по ночам.
Как быстро ты перелистала
Всей жизни пеструю тетрадь!..
И я должна была — я знала —
Тебя за руку удержать.
<Сентябрь 1949>

«В чем признак нового?..»

В чем признак нового? Ужели
Лишь в том, что вместо молотка
Комбайном горным в подземелье
Владеет мастера рука?
Нет! Нового не в этом признак,
А в том, что новый человек,
Владеющий теченьем жизни,
Меняющий теченье рек,
Сам осознал свое призванье
И, времени поняв закон,
В могучем счастье созиданья
Сам ускоряет бег времен.
1951

«А может быть — заснешь…»

А может быть — заснешь…
И молодость приснится:
И полетишь, как птица, —
Как хорошо! Ну что ж…
А может быть, — уснешь
И страшное приснится:
Измученные лица
Друзей умерших… Что ж.
А может быть — уснется
И будет сон твой тих.
И на губах твоих,
Как будто из колодца
Ты этой ночью, всласть,
Водою напилась.
<1951>

Весенняя сюита

Быть может, одному лишь Гайдну снилось,
Как дирижировал весеннею сюитой
Маэстро дятел под горой, в овраге,
Где розовые гибкие ракиты
С немым поклоном над ручьем склонились.
Как зяблики отделывали трели!
А как щеглята щелкали и пели,
И чмокали, не хуже соловья,
И разливались лютней тонкострунной!
А море было за ближайшей дюной.
Еще замерзшее, оно блестело,
Переливаясь голубым и белым,
Звенели иволги то в очередь, то сразу,
Дрозд мелодично тренькал на суку,
Кукушка, терпеливо выждав паузу,
Вставляла низким голосом: «Ку-ку!»,
Какая-то непризнанная птаха,
Не принятая, видимо, в ансамбль,
Издалека уныло, но без страха,
Чирикала четырехстопный ямб.
A утро было полным света
И нежных молодых ветвей,
И, падая с обрыва, в знак привета
В ладоши хлопал молодой ручей.
< 21 мая 1951, Комарово>

Внуку

О тех годах борьбы упорной
С врагами, с голодом, с нуждой, —
Как о странице самой черной
Не думай с грустью, мальчик мой!
Но помни с нежностью глубокой
О людях баснословных лет,
Переносивших труд жестокий
Во имя будущих побед.
Как я жалею, что по лени,
По равнодушью, может быть,
Черты тех первых поколений
Я не сумела закрепить,
Когда стихия вся бурлила,
Возмущена, потрясена,
И чистый жемчуг выносила
Из глубины людской волна.
<1952>

«Мне снилось, прожила я жизнь свою…»

Мне снилось, прожила я жизнь свою,
И часть ее украли годы-воры.
Я знала радости и знала горе, —
И проходила, будто, на краю.
И мысль, живая мысль, во мне кипела,
Но я узнала — страшный суд невежд.
И горечи загубленных надежд
Испила досыта, и сердце омертвело.
Но я живу. И с каждою весной,
Как будто прозябая, из-под снега
Жизнь, как зерно, дает росток живой, —
И строками владеет моя нега.
<1955>

Акварель

Е.П. Якуниной

Вот предо мною ваша акварель:
Ампирный дом горит под летним солнцем,
И дерево приподняло панель,
Шатром склонясь над слуховым оконцем.
Ему сто лет. Коричневой пыльцой
Играет свет в его соцветьях редких,
И словно пчел кружится желтый рой
Над каждой растопыренною веткой.
Как хорошо! И дальний образ ваш,
Художница, встает в воображенье:
Мансардное окно. Седьмой этаж.
Вы дома. Пыльный Ленинград без тени.
Серебряные косы на виске.
Взгляд из-под век, внимательный и чистый,
И в сильной подагрической руке
Три веером распахнутые кисти.
<1955>

«Если верный твой друг…»

Если верный твой друг,
О котором ты так тосковала
И кого ты увидела снова,
Скажет вдруг
Тебе злое, обидное слово, —
Не сердись на него.
Это все ничего.
Вспомни черные ночи его.
Если искра, которую ты
Превращала в домашнее пламя,
Разольется внезапным пожаром,
Не скажи — это гибель мечты!
И друзья, и сыны —
Все учились тяжелому делу войны,
И победа далась им не даром.
Не сердись на него,
Это все ничего!
Вспомни черные годы его.
<1956>

Поэту

Вот каким ты стал, мой милый:
Равнодушным, серым, злым.
А ведь я с тобой дружила —
С дерзким, смелым, молодым.
Ведь заслушивались люди
Ярких выдумок твоих,
А теперь — кого разбудит
Монотонный, вялый стих?
Время — ломит и героя, —
Помню дней былых накал!
Он обуглил все живое
И пощады не давал!
Но сродни поэту пламя. —
Опровергнешь мой упрек
И взлетишь, взмахнув крылами,
Из-под пепла скучных строк.
<22–27 января 1957, Переделкино>

«В белоснежные букеты…»

С. Виноградской

В белоснежные букеты
Нарядились сосны.
Нет красы такой ни летом,
Ни в крымские весны.
Лень морозный, небо синее,
Сосны величавые,
Разукрашенные инеем,
Чуть качаясь, плавают.
Только ворон низколобый,
Черный от бессилья,
Вдруг вспорхнет в припадке злобы,
Снег развеяв пылью.
<Январь 1957, Переделкино>

«Не берег моря и не горный вид…»

Не берег моря и не горный вид,
Не лес березовый или сосновый,
Пятиугольник мне принадлежит —
Пятиугольник неба городского.
Не видеть книг и не читать газет.
Лежать, лежать, не сочинять ни строчки.
Но мне друзей не запретили, нет!
Ко мне враги приходят по одиночке.
Идет борьба. Больничная стена
От глаз моих сраженья не скрывает
И даже яда я не лишена —
Его мне в ухо вежливо вливают.
Врачебных норм не нарушаю я,
Не подаю и повод к укоризне, —
Я впитываю в продолженье дня
Потребную для жизни дозу жизни.
<Апрель-май 1957>

Саше

У речушки Эльвы
По лесной сторонке
Ты со мной за ручку
Проходил ребенком.
«Видишь, — ты сказал мне, —
Вместе три листочка
Выросли на стебле,
А под ними точка.
Кисленькая травка
Жажду утоляет.
Заячьей капустой
Травку называют».
Если мне взгрустнется
В чаще темных комнат,
Заячью капустку
Я невольно вспомню
Средь песков безводных,
На границе смерти,
Заячьей капустой
Утоляю сердце.
<9 июля 1957, Эльва>

Друг зарубежный в Подмосковье

Комфортабельно устроен
Дом от верха и до низа.
Утром всяк в своем покое,
Вечер — смотрят телевизор.
Словно раненая птица,
Ковыляете по дому,
И за вами волочится
Горе, старый ваш знакомый.
Тюрьмы, ссылка, униженье,
Вспышки радости короткой,
Взлет рабочего движенья —
И опять, опять решетки.
В холле, под библиотекой,
По утрам вы почты ждете
И с внимательным узбеком
Бой на шахматах ведете.
Почта! Кто с тоскою жадной,
Прислоняясь к стойке этой,
Так хватает беспощадный
Ежедневный лист газеты,
Как изгнанники, изгои
Стран прекрасных, стран бесславных,
Соблазненные мечтою
О прекрасном счастье равных!
Поглядите взглядом горьким
Вы на сосны-великаны:
Что же там, за снежной горкой?
Долы светлые Тосканы?
И орел опустит веки,
Так невыносимо бремя…
Но надежда в человеке
Угасает лишь на время.
<1957>

«Люблю тетрадь “с косыми в три линейки”…»

Люблю тетрадь «с косыми в три линейки»,
Где почерк шаткий и еще неловкий,
И кляксы на лоснящейся скамейке,
И стриженые детские головки,
И чубики упрямые мальчишек,
И вздернутые банты у девчонок,
И голоса, чей звук высок и тонок
Под грозное внушительное: «Тише!»
Люблю их бесконечные вопросы,
И дерзкие смешные возраженья,
И ненависть старинную к доносу,
И к ябеде исконное презренье.
Об этом я и не обмолвлюсь внуку.
Пускай растет со сверстниками вместе,
Пусть жизненную познает науку
И честью дорожит, страшась бесчестья.
Что ждет их дальше на пороге века?
Как жаль, что не могу быть с ними рядом
И строить вместе счастье человека.
1958

Своевременные мысли

1. «Так незаметно старость подошла…»

Так незаметно старость подошла,
За руку не взяла, шагает рядом.
Я искоса ее смеряю взглядом:
Она как будто мне не хочет зла.
Как будто говорит: «Нас жизнь свела.
Пойдем со мной. Дорога мне знакома.
Не торопись. Справляй свои дела.
Так незаметно и дойдем до дома».

2. «Кто выдумал, что жизнь уходит? Это…»

Кто выдумал, что жизнь уходит? Это
Отчаянье решило в час рассвета.
Жизнь остается. Ты сама уйдешь.
Накрасишь губы, платье отряхнешь.

3. «Сегодня на виске у сына…»

Сегодня на виске у сына,
При неподкупном свете дня,
Уже заметные седины
Случайно увидала я.
И сердце легкой болью сжалось.
А он, взглянув, сказал шутя:
«Подумаешь! Какая малость.
Ах, мама, ты еще дитя!»
1948

4. «Я разлюбила то, что было мило…»

Я разлюбила то, что было мило,
А полюбить презренное не в силах.
Мне говорят: дороги третьей нет,
Но не хочу покинуть белый свет!
А лес, а тихие зеленые просторы?
А утро на реке, текущей плавно в море?
А дети, а цветы, а молодость, а птицы,
А музыка, а песни, небылицы?
А сны, где кто-то, незнакомый, кто-то,
К гебе склоняется с тревогой и заботой?
А гордость за людей, за долгий труд упорный,
Вчера неведомый, а завтра плодотворный?
А радость мысли, радость сердца, тела?
Нет! Умереть еще я не хотела…
1958

На отдыхе

Никто тебя задеть не хочет.
Живи средь мира и покоя.
Но всё хлопочет, всё хлопочет
Громкокричатель над тобою.
И льются из него потоки
Речей о дружбе лучезарной,
Высокой мудрости уроки,
Обрывки пошлости вульгарной.
<Июль 1958. Эльва>

Воспоминанья

Воспоминанья давних лет,
Скажите, что мне делать с вами?
Я слышу: «Нас на свете нет.
Наш мир — твоя скупая память.
Откажешься — и мы уйдем
Куда-нибудь навек, за угол,
А позовешь — и мы живем,
Покуда ты жива, подруга.
Захочешь — мы в небытие,
Как все прекрасное на свете,
Уйдем, и дело не твое,
И ты за это не в ответе.
Но если любишь ты смелей,
Превозмогая сон покоя,
Из царства мертвых, как Орфей,
Ты уведешь нас за собою».
<3 августа 1958 Эльва>

Сонет

Орбиты разные, но эллипс или круг, —
А сердце разлюбить тебя не может,
И хоть его разлука не тревожит,
Неизгладима память — старый друг.
И как возвратный тиф, меня томит недуг,
Ночами думаю: «Пускай моложе
Она, и ты любил ее… Так что же!
Мне мысли, мне! А ей отдай досуг.
Твои враги — мои враги навеки.
Твоя борьба — навек моя борьба.
И, чтоб не плакать, опускаю веки…
Гак суждено. Изменница — судьба.
Но если ты узнал победы редкой хмель,
Я рядом. Хоть за тридевять земель.
<14 июля 1960. Эльва.>

Брату («Ты был хайбрау, — ты в этом неповинен…»)

Ты был хайбрау, — ты в этом неповинен:
Уже в пять лет Дагер провинциальный
Портрет твой детский выставил в витрине,
С глазами ангела и с тросточкой нахальной.
Ты шел своей дорогой — трудной, дальней.
Высокомерно прожил ты в пустыне.
Что сверстники?! Ты знал — их слава минет,
Ты их казнил улыбкою печальной.
Лишь книги ты еще любил на свете,
И были радостью тебе чужие дети.
Ты ничего не ставил выше чести.
Горжусь, что я была твоей сестрой,
Мой милый брат, мой дорогой хайбрау.
— Пусть Пуговичник заберет нас вместе!
<Январь — апрель 1961>

«Антенны телевизоров стремятся…»

Антенны телевизоров стремятся
В голубоватый унестись туман,
Они как, птицы вещие томятся,
В сетях их держит город-великан.
Темнеет. В зимнем пламенном закате
Их крылья распростерлись на полет,
Но держит каждую стальной канатик
И каждую за ножку в дом ведет.
Мещане там на креслах и диванах
Сидят, глядят глазами сытых крыс, —
О фильмах рассуждают иностранных
И подвергают критике актрис.
Но дети смотрят жадно и ревниво,
Космического века сыновья,
И войны, и любовь, и детективы,
Пространство жадно взорами ловя.
Настанет ночь. Экран погаснет в раме
Беспамятством весь мир земной объят.
И дети, увлекаемые снами,
Вслед за антеннами в эфир летят.
< 27 апреля 1961 >

За лесами

За лесами как будто зажгли фонари,
А леса холодны и белы.
На гуманном пожаре вечерней зари
Встали стройные сосен стволы.
Все померкло, и ночь раскрывает одна
Оловянный шатер под окном.
Что за ночь, что за ночь! Золотая луна
Светит узким ущербным серпом.
И уже розовеет восток на глазах,
Озаряется бликами лес.
И луна, убывая и тая в лугах,
Не сойдет до полудня с небес.
В темноте я лежу без огня,
Упиваясь игрою лучей,
И горят для меня, для одной лишь меня
Краски северных зимних ночей.
<Декабрь 1961>

«Чем старше делаюсь, тем я люблю сильней…»

Чем старше делаюсь, тем я люблю сильней,
Не с пылкостью влюбленного подростка.
Не с жаждой зрелых лет, властительной и острой,
Но с верностью познавших жизнь людей.
Люблю мою зеленую планету,
Восходы зимние, февральскую метель,
Луну ущербную, бродящую по свету,
Апрельскую веселую капель.
Люблю в июле хвойный запах леса
И воздух поля горько-медвяной,
Люблю тумана белую завесу
Но вечерам над поймой заливной.
И прикоснуться я люблю щекою
К большому дереву, березе иль сосне,
И вдруг почувствовать: оно живое —
Там, под корой шершавой, в глубине.
<5 февраля 1962. Комарово.>

Тарту

Мне было двадцать пять, когда впервые
Увидела я гору Тоомамягги,
Разрушенный собор, библиотеку,
Разбросанные среди лип столетних
В густых аллеях здания старинных клиник,
И воздух твой вдохнула, полный влаги
Озер окрестных и смолы сосновой.
Я о тебе давно уже слыхала, —
С далеких пор к тебе тянулась юность.
Ливонскими Афинами прозвали
Тебя поэты в Пушкинское время
За то, что ты соединял ученость,
И тихий труд, и шумные досуги,
За то, что здесь свой круг водили музы.
Сюда Жуковский улетал мечтою,
Здесь пламенные песни пел Языков
И Абовян задумчивый учился,
Охваченный возвышенной заботой
О тяжких ранах матери-отчизны.
Здесь русского создатель гуманизма,
Великий Пирогов, в тиши работал.
И что он, быть может, клятву создал, —
Ее и я с волненьем повторила:
«Клянусь всегда во всем служить народу
И продолжать учиться, не скрывая
Того, чего достигну я в науке,
И зависти не знать к чужой работе,
И говорить всегда открыто правду!»
То было на втором десятке века.
Немало нас пришло к тебе в науку,
Наставник-город, арсенал познаний!
Ты Дерптом был для нас, и Дерпт, и Юрьев,
Но долго оставалось неизвестным
Твое большое, подлинное имя,
Эстонским данное тебе народом.
Где вы, друзья, товарищи былые?
Я ваши имена встречала в книгах, —
Свою вы верно выполняли клятву.
А ты, веселая с печальными глазами,
Делившая со мной и труд, и отдых,
Ты микроскоп сменила на винтовку,
В бою с фашистами, в Варшавском гетто
Сражалась, пала ты, как честный воин.
И вот, опять, я возвратилась в Тарту,
Вдохнула снова запах, полный влаги
Озер окрестных и смолы сосновой,
С горы на даль зеленую взглянула,
Под липами задумалась глубоко.
Круг завершен, и повторяю вновь
Забытую, старинную присягу:
«Служить народу и стоять за правду!»
1962

Ранней весной на Неве

Туман. И Петропавловская крепость
Едва маячит в сумраке дневном.
Волшебная приходит полуслепость
Декабрьским влажным, теплым днем.
Молоденькие клены, стоя в парах,
Все ветви устремили в высоту.
Чуть светится зелененький фонарик
Там, на горбатом Кировском мосту.
Бродить бы так до ночи по тропинке
Вдоль Академии над вздыбленной Невой,
Но отсырели тонкие ботинки.
Пора домой.
1962

Брату

Я оттепели ленинградской
Люблю внезапную капель,
Как будто к декабрю апрель
Пришел поговорить по-братски
И напроказил…
Так и ты
Смягчаешь зим моих суровость
И вносишь в комнату, как новость,
Мимозы желтые цветы.
<1962>

Сверстнице

Как прожить без любви, дорогая,
Без любви столько лет?
На ладони твоей я читаю
Улетевшего прошлого след.
Есть глаза голубые
У беспечных, как дети, людей,
Есть и косы седые,
Наших кос, дорогая, седей.
Но испытанный в древних ремеслах
Весельчак Фигаро
Цвет ореха вернет нашим косам —
Это сделать не так уж хитро.
Ты не хочешь подделывать чувство?
Так отвергни его!
Преврати прожитое в искусство
И мастерство.
<Январь 1957, Переделкино — 12 февраля 1963, Ленинград>

Праздник песни в Эльве

Зал зеленый без ограды
Был открыт со всех сторон.
Склон горы служил эстрадой,
Крышей — серый небосклон.
Как ручьи сбегают к морю,
Как тропинки с гор — к шоссе.
Шел на праздник целый город,
От детей до дедов, все.
Реют флаги, блещут трубы…
Смех и гомон голосов…
Сколько синих, красных юбок,
Сколько белых рукавов.
Стало тихо, и докладчик
Праздник песенный открыл.
Дождик маленький украдкой
Между тем заморосил.
Дождь окончился с докладом.
Детский выстроился хор.
Мы с тобой сидели рядом.
Вышла туча из-за гор.
Сельский регент руку подпил.
Зашумел над ливнем лес.
Песни вырвалась свободно
И взлетела до небес.
Так тревожно, беспокойно
Пели голоса детей:
«А нужны ли русским войны?
Вы спросите матерей!»
Мы про ливень позабыли.
Не стирая слез с лица,
Мы ладони все отбили,
Аплодируя певцам.
Оглянулись: не одни мы
Говорили: «Подождем!» —
Песню мира пели с ними
Десять тысяч под дождем!
<1963>

«Напудрены снегами все деревья…»

Напудрены снегами все деревья,
Как будто восемнадцатого века
Опять пришли на землю времена.
Окончились печальные кочевья,
И вечно-ищущего человека
Сверхатомная разнесла война.
Нет, это лишь последствия метели,
Февральской вьюги над страной карельской.
Нам жить и жить еще года…
И никому еще не надоели
Ни прелести спокойной жизни сельской,
Ни хищнее гиганты города.
Мы ляжем спать спокойно, безмятежно,
Проснемся утром, в светлый день веселый,
В день гибели грядущей неизбежной,
Среди развалин, в мире катастроф.
Увидим жизнь бессмысленной и голой,
И не услышим ни людей, ни строф.
<31 января 16 февраля 1964, Комарово>

«Спасибо вам, усталые глаза…»

Спасибо вам, усталые глаза:
Далекое не охватить вам взглядом,
Я вижу ясно только то, что рядом —
Прозрачное, как детская слеза.
Открытое, как детское веселье,
Как слово чести, как желанье жить…
Быть может, недалеко новоселье,
Но все хочу — грядущее любить.
<27 января — 4 июня 1964>

Толмач

Не буду тратить чувства на других,
Чужим не стану озаряться светом!
Луна я, что ли? Для чего свой стих
Иноязычным отдаю поэтам?
Толмач — вот имя скучное мое.
Но не хочу жить этим грустным словом!
Зачем алмаз в чужое бытие
Пережигать мне творческим ознобом?
Довольно! Стоп! Но попадется вдруг
Такое на глаза и запоет так больно,
Что у меня захватывает дух
И льются русские стихи невольно,
И я уже ловлю себя на том,
Что строчка вырастает за строкою…
Толмач, толмач! А вот и новый том
На полке встал, переведен тобою.
1964

Карельский пейзаж

Так хорош этот бледный карельский пейзаж,
Нашей жизни обыденный круг,
Что его никогда, никогда не отдашь
За приветливо-приторный юг.
Только сосны да ели, леса да леса,
И тропка, бегущая вниз.
А на небе лазоревый свет разлился,
Там, где море с землею слились.
На холодном пожаре вечерней зари
Встали черные сосен стволы.
За горою как будто зажгли фонари.
Но леса нерушимо белы.
Все померкло. И ночь раскрывает одна
Оловянную сень над землей,
Пробивая туман, молодая луна
В небо бросила серп золотой.
И уже розовеет восток на глазах,
Озаряет сумрачный лес…
Бледный месяц растаял в небесных лугах
И в холодных просторах исчез…
Зимний воздух лесов дунул в створки ушей
Скрипом санок и шорохом лыж…
Постою на горе, чтоб запомнить живей
Радость глаз и карельскую тишь.
И наполнит мне легкие воздух лесной,
Силой юности в сердце мне брызнет.
Жизнь, еще мы померимся силой с тобой.
Мы теперь победители жизни!
1964

Анне Ахматовой («Мы Вас любили, мальчики и девочки…»)

Мы Вас любили, мальчики и девочки,
Нам дорог был Ваш профиль горбоносый,
И все усмешечки, и все припевочки,
И юбка узкая, и шаль на косах.
Мы Вас любили, юную и гневную,
И подражать Вам иногда старались.
Вы нам казались свергнутой царевною,
Но от родной земли не отказались.
Солдатам на войне выходят жребии,
И гибнет витязь в одеянье барсовом,
Но, не печалясь о насущном хлебе, Вы
Своим путем шагали полем Марсовым,
В потертых туфельках, непокоримая,
Усталая, но все-таки державная.
Мы выросли, а Вы — всегда любимая
Стихов российских муза славная.
<1961–1965>

Лодзь

О, как я помню этот город,
Хоть он и был тогда чужим…
И голых окон длинный морок,
И суету, и вечный дым.
Не русский снежный, лютый, лютый —
Ветрами дышащий февраль,
А почек розовую смуту
И неба голубую даль.
Весной на шиферные крыши
Спадают крупные дожди…
И девочки кричат, ты слышишь, —
— Почекай на мене! — Подожди!
Костел и кирха близ участка.
Собор на площади большой,
Где молится сам пристав частный,
Оплот законности чужой.
И узость улочек кирпичных,
Где меж восстаньями не спят, —
Убогое твое жилище —
Текстильный пролетариат!
И фабрик дымные объятья
Меня встречали на пути,
Где даже летом в белом платье
Нельзя по улице пройти.
И как шипение вулкана,
Пред изверженьем, может быть, —
Язык, где, как это ни странно,
Запомнить — значит позабыть!
<10 февраля 1965. Ленинград>

Мадонна Рембрандта

Вот бродячая мать, примостясь у колодца,
Кормит грудью ребенка. А он уже сыт.
Молоко из соска еще брызжет и льется,
А дитя разгулялось, играет, шалит.
Я не знаю, что ждет его дальше на свете.
Бухенвальдских печей тошнотворная вонь…
Иль он в космос подымется в мощной ракете
Добывать для собратьев небесный огонь.
Я не знаю, какая грозит ему доля,
Кто его вознесет, чем он будет убит.
Авраам ли ею для порядка заколет?
Иль Иуда ему поцелуй подарит?..
Но хочу перед ним я упасть на колени
И прощенья просить за себя и людей.
О, дитя, сын несчастных людских поколений,
На руках у счастливейшей мати твоей!
<1965>

Памяти брата

1. «Ты не горюй, что ты меня оставил…»

Ты не горюй, что ты меня оставил.
Мы вместе и теперь живем вдвойне.
Хоть без закона, даже против правил,
Ты здесь со мной, и я с тобой вполне.
Мои стихи, которые ты правил,
Закончу я теперь наедине.
И если стих ступился иль заржавел,
То всё ж его кончать придется мне.

2. «Мы ссорились, как парочка влюбленных…»

Мы ссорились, как парочка влюбленных.
Мирились, словно муж с женой.
Мы не считали встреч уединенных,
И буря проходила стороной.
Делились мыслями, хоть и не часто.
Не угадала я, а ты не знал
Тот час печальный, незабвенный час тот,
Как на руках моих ты умирал…
Нам больше никогда уже не спорить
И не мириться никогда.
Ты прав, ты прав! И, уступая горю,
С тобой я согласилась навсегда.
<15 июля 1965, Эльва>

3. Три месяца

Ты был моей юностью. Ты сохранил её.
Меня по фамилии ты называл,
То школьное, детское, прежнее, милое,
Как маминой карточки строгий овал.
Ты был моей юностью. Жили мы рядышком.
Как жаль, что не дожили так до конца.
И я походила на папину бабушку…
А ты — на маминого отца.
Ты был моей юностью, Шурочка, Сашенька!
Не знаю я, как мне тебя называть?
Ты был воплощением счастия нашего.
Теперь я не знаю, как жить мне опять.
<27 июля 1965, Эльва>

4. «Мне жаль, что нет тебя, что не могу…»

Мне жаль, что нет тебя, что не могу
С тобою новой мыслью поделиться,
Что, если лицемерю или лгу,
Ты на меня не будешь молча злиться.
К обеду я тебя не позвала,
Не побраню в сердцах за опозданье…
Придешь, безмолвно станешь у стола…
На вечное ты обречен изгнанье.
Во Францию тебя не позову,
Не покажу любимого Парижа.
Любимых мест тебе не покажу,
Как их глазами сердца вижу.
В Эстонии, на том клочке земли,
Где нам по сердцу люди и природа,
Где наши внуки мирно подросли,
Я проведу последних два-три года.
Вот комната твоя и твой балкон,
Кругом обвитый виноградом диким.
Полуденный к тебе спускался сон,
Когда из сада пахло земляникой.
Ты не сказал мне утром: «Посмотри,
Открылась розовая георгина,
Красотка — цвета молодой зари».
И я кивну тебе. А ты уж минул.
Никто еще в тот год не написал
Из твоего оконца, поздним летом —
На том высоком берегу леса,
Извив реки, зеленый луг на этом.
Вот дятел красноштанный на сосне
Стучит, работает неутомимо.
Как и тебе, уснуть бы так и мне,
А жизнь в цвету пускай проходит мимо.
<Август 1965, Эльва>

5. «Я забываю. К счастью человека…»

Я забываю. К счастью человека,
Ему забвенье горечи дано.
Но горькой боли женское зерно
Живет в земле до окончанья века.
Вот предо мной твоя библиотека,
Ищу я книгу в ней уже давно.
Расположенье книг ты знал. Оно
Мне неизвестно. Я теперь калека.
В зажившей ране повернулся нож.
Той книги ты теперь мне не найдешь,
Не попрошу тебя: «Иди, иди!»
Настала нашей общей жизни точка.
По-русски говорят: жди из кусточка,
А из песочка, милая, не жди…
<16 сентября 1965>

«Кто ты, читатель? Век, могучий шквал…»

Кто ты, читатель? Век, могучий шквал,
Унес всех тех, кто жил со мною рядом,
Тех, кто любил меня иль порицал,
Критическим сопровождая взглядом.
Задумается над моей строкой
Горячая, колючая девчонка.
И даже критик, слишком молодой,
С иронией меня отметит тонкой.
А жизнь идет. Ей — ни добра, ни зла…
Мы даже с нею не были в разладе.
И все же — я недаром прожила:
На дне останусь тоненькой тетради.
<1965>

Ольге Берггольц

Помню девочку с тугими косами,
С тоненькой тетрадкою стихов…
Старших вы не мучили вопросами,
В жизнь вступили, веря пенью строф.
Были вы заставою воспитаны
И страной Советов взвращены,
Правдой и неправдою испытаны…
Но девичьи виделись вам сны.
И любили вы парней отчаянных.
И детей хотели вы от них.
Но судьба их до смерти замаяла.
Все прошло. Остался горький стих.
На Урале, в зиму запоздавшую,
Прорываясь через лед и тлен.
Прозвучал нам силой небывалою
Голос ваш из ленинградских стен.
Трудной мерой ваша жизнь измерена.
Не сбылись девические сны.
Но любовь родной страны вам вверена,
И земные звезды нам даны.
Оленька, рожденная в метелицу,
Русской сказкой стали вы для нас:
«Ступит — горе под ногами стелется,
Молвит слово — выронит алмаз».
1965

«Все неустойчиво, все неверно…»

Все неустойчиво, все неверно…
Но ведь и я не иная.
Друг, за тебя подержаться хочу,
Ты — только персть земная.
Медленно, медленно падал занавес,
Но ведь и он не нужен.
Что облака меж собою связывает? —
Ведь и они не дружны…
Будем делать вид по-прежнему,
Детям не надо знанья.
Пусть же отчаянье будет последним
Классом в школе познанья.
Милые, глупые, умные, бедные —
Пусть ничего не знают.
Давай промолчим. Наши песни победные
Им отдадим, умирая…
<10 июля 1966, Комарово>

«Все пропало, только запах…»

Все пропало, только запах
Где-то бродит, бродит, бродит,
Где-то в теле колобродит,
Держит сердце в цепких лапах…
Запах тела, запах плоти,
Не уходит, ходит, ходит…
И тебя везде находит,
Резок, ощутим и плотен.
В нем и острый вкус укуса,
Чуть тошнотный запах крови
Раскусить я не беруся,
Что в нем от твоей любови…
Этот запах, запах, запах
Больно ранит чье-то сердце, —
Не мое ли держит в лапах
И окончится со смертью?
<13 июля 1966, Комарово>

Мои слова

Слова, которые писала я когда-то,
Внезапно возвращаются ко мне:
Они теперь, могучи и крылаты,
Звучат в невыносимой тишине.
Устами ссыльных и десятилетий
Они сегодня говорят со мной.
Я счастлива, что я жила на свете
И не напрасно прожит день земной!
Моих наставников благодарю я низко,
Но их уж нет, до них мне не достать…
Хочу я в прошлое послать записку,
Но лучше в будущее посылать!
<14 июля 1966, Комарово>

Позднее признание

Вижу вновь твою седую голову,
Глаз твоих насмешливых немилость,
Словно впереди еще вся молодость,
Словно ничего не изменилось.
Да, судьба была к тебе неласкова,
Поводила разными дорогами…
Ты и сам себя морочил сказками,
Щедрою рукою отдал многое.
До конца я никогда не верила.
Все прошло, как будто миг единственный.
Ну, а все-таки, хоть все потеряно,
Я тебя любила, мой воинственный.
<Июль 1966>

Памяти Таламини

Был друг, а может быть, его и нет,
Иль стариком он по Ферраре бродит…
Хотел писать в Москву… ответа нет,
Ведь ненаписанное не доходит.
О молодость, Париж, ноябрь с дождями,
Сад Люксембург, стоял закат в крови…
Он шляпу снял: Давно слежу за вами.
Вы любите? Не стоит он любви.
Вы пишете стихи? — Откуда вам известно?
Я журналист. Я прежде сам любил —
А где ж она? — Ушла как сон прелестный!
В ту комнату с тех пор я не входил.
Так и стоит с закрытыми жалюзи,
Пойдемте, покажу. Тут близки. — Я пошла
И посмотрела дом. Да, дна окна, как узел
Накрепко затянутый, зачеркнутый со зла.
— И вы не знаете, куда она девалась? —
Знать не хочу. — Гуляли долго мы,
Пока не подошла усталость.
Так мы сдружились с ним в преддверии зимы.
<1966>

«А если я люблю…»

А если я люблю,
Хоть, может быть, и в шутку.
А если не внемлю
Я голосу рассудка.
А если мозг в огне
И сердце часто бьется,
А где-то в глубине
Источник тайный льется,
И сладостна его
В крови моей отрада.
Дышу… и ничего
Другого мне не надо.
<Июль 1966>

Садовник

Карлу Розиоргу

Не Брамса сонату прошу повторить,
Где все разрешится в кадансе,
— Нет, вновь это лето хочу пережить,
Ему повторяя: «Останься!»
Прозрачные ирисы тихо ушли,
Дождями уход их оплакан,
И за ночь, как в сказке, встают из земли
Пурпурово-черные маки.
Сирень возвестила свой светлый приход,
Душисто щедра, благосклонна…
Гремело, как будто прошел самолет,
Осыпались бурно пионы…
И белый, дурманящий сердце, жасмин
Раскрылся для юных и старых.
На темном асфальте, сквозь сетку гардин,
Звучит мотоцикл, как гитара.
Так коротки ночи, так ночи летят,
Так пахнут во тьме метеолы,
Покуда до света, меняя наряд,
На клумбах вставали виолы.
И вот уже осень сплетала узор
Из флоксов и рыжих настурций.
Цветы еще шепчут прелестный свой вздор,
Но скоро засохнут, сожмутся.
Одни георгины на стеблях стоят
И кланяются надменно:
— «Спускайтесь, туманы, закройся сад,
Мы скоро уходим со сцены».
Но я не хочу навсегда уходить
В страну, где ни звука, ни света,
Почтенный садовник, прошу повторить
Еще раз минувшее лето!
Скрестились негаданно наши пути,
Ты умер, но ты не чиновник.
Прошу еще раз меня в путь повести,
Карл Розиорг, умный садовник.
1967, январь

ПЕРЕВОДЫ (1921–1946)

Из Редьярда Киплинга

Баллада о Востоке и Западе

О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут,
Пока не предстанет Небо с Землей на Страшный Господень суд.
Но нет Востока и Запада нет, что племя, родина, род,
Если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает?
Камал бежал с двадцатью людьми на границу мятежных племен,
И кобылу полковника, гордость его, угнал у полковника он.
Из самой конюшни ее он угнал на исходе ночных часов,
Шипы на подковах у ней повернул, вскочил и был таков.
Но вышел и молвил полковничий сын, что разведчиков водит отряд:
«Неужели никто из моих молодцов не укажет, где конокрад?»
И Мохаммед Хан, Рисальдара сын, вышел вперед и сказал:
«Кто знает ночного тумана путь, знает его привал.
Проскачет он в сумерки Абазай, в Бонаире он встретит рассвет
И должен проехать близ форта Букло, другого пути ему нет.
И если помчишься ты в форт Букло летящей птицы быстрей,
То с помощью Божьей нагонишь его до входа в ущелье Джагей.
Но если он минул ущелье Джагей, скорей поверни назад:
Опасна там каждая пядь земли, там Камала люди кишат.
Там справа скала и слева скала, терновник и груды песка…
Услышишь, как щелкнет затвор ружья, но нигде не увидишь стрелка».
И взял полковничий сын коня, вороного коня своего:
Словно колокол рот, ад в груди его бьет, крепче виселиц шея его.
Полковничий сын примчался в форт, там зовут его на обед,
Но кто вора с границы задумал догнать, тому отдыхать не след.
Скорей на коня и от форта прочь, летящей птицы быстрей,
Пока не завидел кобылы отца у входа в ущелье Джагей,
Пока не завидел кобылы отца, и Камал на ней скакал…
И чуть различил ее глаз белок, он взял и курок нажал.
Он выстрелил раз, и выстрелил два, и свистнула пуля в кусты…
«По-солдатски стреляешь, — Камал сказал, — покажи, как ездишь ты».
Из конца в конец по ущелью Джагей стая демонов пыли взвилась,
Вороной летел как южный олень, но кобыла как серна неслась.
Вороной закусил зубами мундштук, вороной дышал тяжелей,
Но кобыла играла легкой уздой, как красотка перчаткой своей.
Вот справа скала и слева скала, терновник и груды песка…
И трижды щелкнул затвор ружья, но нигде он не видел стрелка.
Юный месяц они прогнали с небес, зорю выстукал стук копыт,
Вороной несется как раненый бык, а кобыла как лань летит.
Вороной споткнулся о груду камней и скатился в горный поток,
А Камал кобылу сдержал свою и наезднику встать помог.
И он вышиб из рук у него пистолет: здесь не место было борьбе.
«Слишком долго, — он крикнул, — ты ехал за мной, слишком милостив был я к тебе.
Здесь на двадцать миль не сыскать скалы, ты здесь пня бы найти не сумел,
Где, припав на колено, тебя бы не ждал стрелок с ружьем на прицел.
Если б руку с поводьями поднял я, если б я опустил ее вдруг,
Быстроногих шакалов сегодня в ночь пировал бы веселый круг.
Если б голову я захотел поднять и ее наклонил чуть-чуть,
Этот коршун несытый наелся бы так, что не мог бы крылом взмахнуть».
Легко ответил полковничий сын: «Добро кормить зверей,
Но ты рассчитай, что стоит обед, прежде чем звать гостей.
И если тысяча сабель придут, чтоб взять мои кости назад,
Пожалуй, цены за шакалий обед не сможет платить конокрад;
Их кони вытопчут хлеб на корню, зерно солдатам пойдет,
Сначала вспыхнет соломенный кров, а после вырежут скот.
Что ж, если тебе нипочем цена, а братьям на жратву спрос —
Шакал и собака отродье одно, — зови же шакалов, пес.
Но если цена для тебя высока — людьми, и зерном, и скотом, —
Верни мне сперва кобылу отца, дорогу мы сыщем потом».
Камал вцепился в него рукой и посмотрел в упор.
«Ни слова о псах, — промолвил он, — здесь волка с волком спор.
Пусть будет тогда мне падаль еда, коль причиню тебе вред,
И самую смерть перешутишь ты, тебе преграды нет».
Легко ответил полковничий сын: «Честь рода я храню,
Отец мой дарит кобылу тебе — ездок под стать коню».
Кобыла уткнулась хозяину в грудь и тихо ласкалась к нему.
«Нас двое могучих, — Камал сказал, — но она верна одному…
Так пусть конокрада уносит дар, поводья мои с бирюзой,
И стремя мое в серебре, и седло, и чепрак узорчатый мой».
Полковничий сын схватил пистолет и Камалу подал вдруг:
«Ты отнял один у врага, — он сказал, — вот этот дает тебе друг».
Камал ответил: «Дар за дар и кровь за кровь возьму,
Отец твой сына за мной послал, я сына отдам ему».
И свистом сыну он подал знак, и вот, как олень со скал,
Сбежал его сын на вереск долин и, стройный, рядом встал.
«Вот твой хозяин, — Камал сказал, — он разведчиков водит отряд,
По правую руку его ты встань и будь ему щит и брат.
Покуда я или смерть твоя не снимем этих уз,
В дому и в бою, как жизнь свою, храни ты с ним союз.
И хлеб королевы ты будешь есть, и помнить, кто ей враг,
И для спокойствия страны ты мой разоришь очаг.
И верным солдатом будешь ты, найдешь дорогу свою,
И, может быть, чин дадут тебе, а мне дадут петлю».
Друг другу в глаза поглядели они, и был им неведом страх,
И братскую клятву они принесли на соли и кислых хлебах,
И братскую клятву они принесли, сделав в дерне широкий надрез,
На клинке, и на черенке ножа, и на имени бога чудес.
И Камалов мальчик вскочил на коня, взял кобылу полковничий сын,
И двое вернулись в форт Букло, откуда приехал один.
Но чуть подскакали к казармам они, двадцать сабель блеснуло в упор,
И каждый был рад обагрить клинок кровью жителя гор…
«Назад, — закричал полковничий сын, — назад и оружие прочь!
Я прошлою ночью за вором гнался, я друга привел в эту ночь».
О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут,
Пока не предстанет Небо с Землей на Страшный Господень суд.
Но нет Востока и Запада нет, что племя, родина, род,
Если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает?

Мандалей

Возле пагоды Мульмейна, на восточной стороне,
Знаю, девочка из Бирмы вспоминает обо мне, —
И поют там колокольцы в роще пальмовых ветвей:
— Возвращайся, чужестранец, возвращайся в Мандалей,
Возвращайся в Мандалей,
Где стоянка кораблей,
Слышишь, хлопают их весла
Из Рангуна в Мандалей.
На дороге в Мандалей
Плещет рыб летучих стая,
И заря, как гром, приходит
Через море из Китая.
В волосах убор зелёный, в жёлтой юбочке она,
В честь самой царицы Савской Цеви-яу-лай названа.
Принесла цветы, я вижу, истукану своему,
Расточает поцелуи христианские ему.
Истукан тот — божество,
Главный Будда — звать его.
Тут её поцеловал я,
Не спросившись никого.
На дороге в Мандалей…
А когда над полем риса меркло солнце, стлалась мгла,
Мне она под звуки банджо песню тихую плела,
На плечо клала мне руку, и, к щеке щека, тогда
Мы глядели, как ныряют и вздымаются суда,
Как чудовища в морях,
На скрипучих якорях,
В час, когда кругом молчанье,
И слова внушают страх.
На дороге в Мандалей…
— Это было и минуло, не вернуть опять тех дней.
Ведь автобусы не ходят мимо банка в Мандалей!
В мрачном Лондоне узнал я поговорку моряков:
— Кто услышал зов с Востока, вечно помнит этот зов,
Помнит пряный дух цветов,
Помнит пальмы, помнит солнце,
Перезвон колокольцов,
Шелест пальмовых листов.
На дороге в Мандалей…
Я устал сбивать подошвы о булыжник мостовых
И английский мелкий дождик сеет дрожь в костях моих.
Пусть гуляю я по Стрэнду с целой дюжиной девиц,
Мне противны их замашки и румянец грубых лиц.
О любви они лопочут,
Но они не нужны мне, —
Знаю девочку милее
В дальней солнечной стране
На дороге в Мандалей…
От Суэца правь к востоку, где в лесах звериный след,
Где ни заповедей нету, ни на жизнь запрета нет.
Чу! Запели колокольцы! Там хотелось быть и мне,
Возле пагоды у моря, на восточной стороне.
На дороге в Мандалей,
Где стоянка кораблей.
Сбросишь все свои заботы,
Кинув якорь в Мандалей.
О дорога в Мандалей,
Где летает рыбок стая
И заря, как гром, приходит
Через море из Китая.

Дэнни Дивер

— О чем, о чем сигналит горн — промолвил рядовой.
— Равненье нам! Равненье нам! — сказал сержант цветной.
— Зачем вы побледнели так? — промолвил рядовой.
— Боюсь взглянуть на караул, — сказал сержант цветной.
— Это вешают Дэнни Дивера, слышишь, смертный марш трубят.
Полки построились в каре, сейчас его казнят.
Нашивки его сорвали с него и блестящих пуговиц ряд,
Это вешают Дэнни Дивера ранним утром.
— Как тяжко дышат там в строю! — промолвил рядовой.
— Мороз жесток! Мороз жесток! — сказал сержант цветной.
— Там кто-то впереди упал, — промолвил рядовой.
— Случился солнечный удар, — сказал сержант цветной.
— Это вешают Дэнни Дивера, вот последнее дефиле.
Он стоит у своей могилы, гроб стоит перед ним на земле.
Он повиснет через полминуты, извиваясь, как пес в петле.
Это вешают Дэнни Дивера ранним утром…
— Его койка стояла рядом с моей! — промолвил рядовой.
— Сегодня он ночует не у нас, — сказал сержант цветной.
— Он пиво меня угощал не раз, — промолвил рядовой.
— Он горькое пиво в одиночку пьет, — сказал сержант цветной.
Это вешают Дэнни Дивера, и вина его велика:
Налог на его селенье, и позор для его полка!
Это вешают Дэнни Дивера ранним утром.
— Что-то черное пред солнцем! — промолвил рядовой.
— Это Дэнни борется со смертью, — сказал сержант цветной.
— Что-то всхлипнуло там высоко… — промолвил рядовой.
— Это жизнь от него отходит, — сказал сержант цветной.
Покончено с Дэнни Дивером. Чу! Барабаны бьют.
Строится полк за полком, а сейчас и нас поведут.
Ого! Новобранцы трясутся, сегодня они попьют,
Повесив Дэнни Дивера ранним утром.

Фуззи-вуззи

Сражались за морем мы с многими людьми,
Случались храбрецы и трусы среди них:
Берберы и Зулусы, Сомали;
Но этот Фуззи стоил всех других.
Ни на полпенса не сдавался он:
Засев в кусты, он портил нам коней,
Он резал часовых, срывая связь колонн,
Играя в кошки-мышки с армиею всей.
Мы пьем за вас, Фуззи-Вуззи, за Судан, где родной ваш дом:
Вы были язычником темным, но первоклассным бойцом;
Мы выдадим вам свидетельство и, чтобы его подписать, —
Приедем и справим встречу, лишь стоит вам пожелать.
Мы шли вслепую средь Хайберских гор.
Безумец Бур за милю в нас стрелял.
Бурми нам дал неистовый отпор,
И дьяволов Зулус нас предавал.
Но все, что мы от них терпели бед,
В сравненье с Фуззи было лишь игрушкой:
«Мы процветали» — по словам газет,
А Фуззи нас дырявил друг за дружкой.
Мы пьем за вас, Фуззи-Вуззи, за миссис и за малышей.
Задача была — разбить вас, мы, к слову, справились с ней.
Мы били по вас из Мартини, без вежливости в игре,
Но в ответ на всё это, Фуззи, вы нам прорвали каре!
Он о себе газет не известил,
Медалей и наград не раздавал потом,
Но мы свидетели — он мастерски рубил
Своим двуручным боевым мечом.
С копьем, с щитом — как крышка от гробов,
Меж зарослей он прыгал взад-вперед;
Денечек против Фуззи средь кустов, —
И бедный Томми выбывал на год.
Мы пьем за вас, Фуззи-Вуззи, и за ваших покойных друзей!
Мы бы вам помогли их оплакать, не оставь мы там наших людей!
Но мы хоть сейчас побожимся, что в этой открытой игре,
Хоть вы потеряли больше, вы нам прорвали каре!
Он ринулся на дым под лобовым огнем, —
Мы ахнули: он смял передовых!
Живой — он жарче пива с имбирем,
Зато, когда он мертв, он очень тих.
Он уточка, барашек, резеда,
Модель резинового дурачка,
Ему и вовсе наплевать тогда
На действия британского полка.
Мы пьем за вас, Фуззи-Вуззи, за Судан, где родной ваш дом:
Вы были язычником темным, но первоклассным бойцом,
Оттого, что вы, Фуззи-Вуззи, с головою как стог на перье,
Черномазый бродяга, прорвали британское каре!

Томми

Однажды я зашел в трактир и пива заказал.
«Солдатам мы не подаем», — трактирщик мне сказал.
Девчонки за прилавком хихикали, шипя,
А я на улицу ушел и думал про себя:
О, Томми то, и Томми се, и с Томми знаться стыд,
Зато «спасибо, мистер Аткинс», когда военный марш звучит!
Военный марш звучит, друзья, военный марш звучит!
Зато «спасибо, мистер Аткинс», когда военный марш звучит!
Однажды я пришел в театр, я трезвый был вполне,
И штатских принимали там, но отказали мне,
Загнали на галерку — неважный кавалер!
А только до войны дойдет — пожалуйте в партер!
О, Томми то, и Томми се, тебе не место тут!
Зато есть «поезда для Аткинса», когда войска идут.
Ого, войска идут, друзья! Ого, войска идут!
Зато есть «поезда для Аткинса», когда войска идут.
Ну да, оплевывать мундир, что ваш покой блюдет,
Гораздо легче, чем его надеть на свой живот.
И если встретится солдат навеселе чуть-чуть,
Чем с полной выкладкой шагать, милей его толкнуть.
О, Томми то, и Томми се, и как с грехами счет?
Но мы «стальных героев ряд», лишь барабан забьет.
О, барабан забьет, друзья! О, барабан забьет!
И мы «стальных героев ряд», лишь барабан забьет!
Мы не стальных героев ряд, но мы и не скоты,
Мы просто люди из казарм, такие же, как ты.
И если образ действий наш на пропись не похож,
Мы просто люди из казарм, не статуи святош.
О, Томми то, и Томми се… На место! Задний ход!
Но «сэр, пожалуйте на фронт!» — когда грозой пахнет.
Ого, грозой пахнет, друзья! Ого, грозой пахнет!
И «сэр, пожалуйте на фронт!» — когда грозой пахнет.
Вы нам сулите лучший кошт и школы для семьи,
Мы подождем, но обращайтесь вы с нами как с людьми.
Не надо кухонных помой, но докажите нам,
Что быть солдатом в Англии для нас не стыд и срам.
О, Томми то, и Томми се — скота такого гнать!
Но он «спаситель Родины», когда начнут стрелять.
Пусть будет, как угодно вам, пусть Томми то да се,
Но Томми вовсе не дурак, и Томми видит всё.
<1936>

Из Бертольда Брехта

Баллада о мертвом солдате

Была война пять лет подряд
И надежды на мир никакой;
И вот исходя из чего солдат
Скончался, как герой.
Но конец войне еще не приспел,
Мир был еще далек,
И император пожалел,
Что умер солдат не в срок.
Шагало лето по гробам;
Солдат спал много дней,
И вот явилась к нему
Приемная комиссия врачей.
Явилась комиссия врачей
На место похорон
И, заступ водицей святой окропив,
Солдата вырыли вон.
И комиссия осмотрела тут же
Что нашлось из его потрохов,
И решила: солдат еще год. воен. служ.,
Но скрывается от фронтов.
И солдата они увели с собой;
Ночи были тихи и ясны.
Кто без каски шел — видел над головой
Звезды родной страны.
И огненной водки вкатили они
В его живот гнилой,
И двух прицепили к нему сестер
С несчастною вдовой.
И, так как солдат немножко прогнил,
Ему поп указывал путь,
И кадилом поп махал и кадил,
Чтоб солдат не вонял ничуть.
Играет музыка тра-ра-рам
Веселый марша такт,
Солдат же, как велит устав,
Гусиный держит шаг.
Два санитара, наклоняясь,
Должны его держать:
Чтоб он свалился прямо в грязь,
Нельзя же допускать.
И, саван смертный размалевав
В черно-белый и красный цвет,
Перед ним несут, чтоб казалось всем,
Что под красками грязи нет.
Во фраке некто там идет,
Крахмальный выпятив бюст.
Ведь он германский патриот
И полон гражданских чувств.
Вперед! Вперед! Тра-ра-рарам!
По полю, по шоссе.
И, как снежинку вихрь несет,
Шатаясь, солдат идет в толпе.
Мяучат кошки, псы визжат,
Крысиный свищет хор…
Французскими быть они не хотят
Затем, что это позор.
Когда же мимо деревень
Проносится парад,
Навстречу с криками «ура»
Выходит стар и млад.
Тра-ра-ра-рам. Прощай! Прощай!
Жена… собака… поп…
И среди них идет солдат,
Как пьяный остолоп.
Когда же мимо деревень
Проносится парад,
Никто за пестрою толпой
Не видит, где солдат.
И каждый так кричал и выл,
В его кривляясь честь,
Что он лишь сверху виден был,
А там только звезды есть.
Звезды не вечно будут там,
Ночь сменится зарей, —
А все же солдат как велит устав,
Скончается, как герой.
Памяти пехотинца Христиана Грумбейна, родившегося 11 апреля 1897 года, умершего в страстную Пятницу 1918 года, в Карасине (на юге России).

Мир праху его. Он выдержал до конца.

Из Юлиана Тувима

Лодзь

Когда засияет моя звезда
И славы настанет эра,
И друг у друга начнут города
Меня отбивать, как Гомера.
И в Польше моих монументов число,
Как в дождик грибов, расплодится,
И каждое будет вопить село:
«Он только у нас мог родиться!» —
Так, чтобы не вздумали вздор молоть
Потомки «по делу Тувима»,
Я сам заявляю: «Гнездо мое — Лодзь,
Да, Лодзь — мой город родимый».
Другие пусть славят Сорренто и Рим
Иль Ганга красоты лелеют,
А я заявляю: мне лодзинский дым,
И копоть всех красок милее.
Там, чуть от земли головенку подняв,
Я рвал башмаки и штанишки,
И мой воспитатель, свой жребий прокляв,
Кричал мне: «Ленивый мальчишка!»
И там похитило сердце мое
Одно неземное созданье:
Сем лет белокурые косы ее
Вплетал я в стихи и посланья.
Там худшие из стихов моих
Признали без проволочки,
И некий Ксьонжек печатал их
По две копейки за строчку.
Тебя я люблю в безобразье твоем,
Как мать недобрую дети,
Мне дорог твой каждый облезлый дом,
Прекраснейший город на свете.
Да, грязных заулков твоих толкотня
И смрадная пыль базаров
Приятнее многих столиц для меня,
Милее парижских бульваров.
И чем-то волнуют меня до слез
Слепота твоих окон голых,
И улиц твоих коммерческих лоск,
И роскошь с грязным подолом,
И даже дурацкий отель «Савой»,
Разносчики и торговки,
И вечная надпись: «Мужской портной,
Мадам и перелицовки».

Старички

Глядим на улицу, на солнце
В полуоткрытое оконце.
Чужих детей целуем в щечки,
Поим водой цветы в горшочке.
С календаря листки срываем,
Живем себе да поживаем.

Госпитальные сады

Улови этот миг, этот миг несказанный.
Он нисходит обычно порой предвечерней
На воскресные улицы. Вздрогнешь нежданно,
И душа отзывается болью безмерной.
Ты увидишь людей в нищете неизбежной,
Непокой тишины, боль прощаний печальных,
И наполнится сердце усталостью нежной,
Гефсиманскою скорбью садов госпитальных.
…Бьется хриплый звонок одинокою нотой…
Смотрят гнезда пустые с ветвей почернелых.
Вдовье горе… приютские дети-сироты.
Кто-то в крепе уродливый… Дом престарелых.
Ощути этот миг… Люди ищут уюта.
Город чист и безлюден… напев невеселый
Где-то слышится… И затоскуешь ты, будто
Ученик, уходящий последним из школы.

Четырнадцатое июля

Нарядился. Нынче годовщина.
Желтые ботинки, галстук броский.
Фрак, хранящий запах нафталина,
Воротник из гуттаперчи, ноский.
В зеркало себя обозревая —
Шею жирную, глаза свиные, —
Шепчет: «Польша! La земля родная!
Но и ты, о Франция… Hex жие!»
Для НЕГО сей праздник. Баррикады…
Исступленье… ярость… кровь народа…
Над Парижем — пушек канонада…
И над Францией — заря свободы!..
Для НЕГО сей праздник. Будет важно
Он нести мясоторговцев знамя.
В клубе вечерком — крикун присяжный —
«Вив ля Франс!» — он рявкнет меж речами.
Марсельезу, глазки растараща
Запоет со знатью цеховою
И, махая флагом, мысль обрящет:
«Франция! L’отечество второе!»
Он, мясник почтенный, в честь свободы
С глаз смахнет две-три слезинки кстати…
Мнит себя спасителем народа —
Галлеров, Корфантов друг-приятель.
Но однажды, выйдя в праздник снова,
Не появится к обеду дома…
Ты восстанешь, Франция, грозово,
Извергая молнии и громы.
Ты его настигнешь! Пламя гнева!
Ярость улиц! Мятежа раскаты!
Амазонка! Огненная дева!
Бич возмездья! Грозная расплата!

Под звездами

В белом доме обитаю,
Где зеленые окошки
И лиловые сережки
У дорожки.
Мне на солнце так приятно
Греться, лежа под забором,
А потом гулять вдоль сада —
От каштана до ограды
И обратно.
Много птиц здесь голосистых,
Не встречаются здесь люди,
И меня под утро будит
Птичий свист в кустах росистых.
Я нисколько не скучаю.
Ем охотно, сплю недурно.
На ночь Пруса я читаю,
К сельской жизни привыкаю.
Лишь в ночи, когда над нами
Бог созвездья рассыпает
И блестящими гвоздями
В мир кидает, как камнями,
И в смятенье нас ввергает
Движущимися огнями, —
Мною вдруг завладевает
Хаос древний, хаос черный.
Под бичом господних взоров
Долг вершить иду покорно.
И во сне я, как химера
С волчьей мордой, взглядом волчьим, —
За самим собою, спящим,
Всю-то ночь слежу сторожко
В этом белом тихом доме,
Где зеленые окошки
И лиловые сережки
У дорожки.

Семья

Крошки, капельки-листочки
Вышли из дому, раскрылись.
Туго свернутые почки,
Лопнув ночью, распустились.
Дом родимый — ствол смолистый,
Пьющий сок земли корнями,
Непомерной силой стиснут,
Брызнул зеленью — слезами.
Мать с отцом в стволе древесном
Так слились в объятье тесном,
Что их сердце в муках страсти
Вдруг надтреснулось от счастья.

Скерцо

Запела беспечно, и сразу же в смех, —
Смешно ей, что песня поется.
И смех осыпается с песней, как снег,
Хохочет, смеется, смеется.
Смешно ей, что голос все выше летит,
И звук, утоньшаясь мгновенно,
На ноты, на струны, как волос, навит,
И таетсеребряной пеной.
Смеется, и вдруг — защемило в груди,
И брызнули слезы из глаз: «Погляди!
Ты видишь? Расплакалось счастье».
И словно лилею на холм гробовой,
На сердце ладонь положила,
И видит далекую смерть пред собой,
Безмолвна, бледна и уныла.

Примечания


В основу издания положены три наиболее значительные книги Е. Г. Полонской: «Знаменья» (1921), «Под каменным дождем» (1923), «Упрямый календарь» (1929) Эти книги печатаются в полном составе и в авторской композиции. Помимо этого, публикуются избранные стихотворения, написанные в 1909–1926 гг., но не вошедшие в указанные и книги и, в основном, при жизни автора не публиковавшиеся (разделы «Стихотворения, не вошедшие в книгу “Знаменья” (1909–1921)», «Стихотворения, не вошедшие в книгу “Под каменным дождем” (1921–1923)», «Стихотворения, не вошедшие в книгу “Упрямый календарь” (1923–1926)»; в этих разделах стихотворения печатаются в хронологическом порядке). В раздел «Избранные стихотворения (1930–1967)» включены в хронологическом порядке и без разделения на рубрики наиболее интересные стихотворения Е. Г. Полонской из более поздних ее книг, а также ряд текстов, не опубликованных при жизни автора. В разделе «Переводы (1921–1946)» представлены наиболее известные и важные как в творческом, так и в биографическом отношении образцы переводческой деятельности Полонской. Таким образом, данное издание представляет собой первое репрезентативное собрание поэтических текстов «серапионовой сестры», дающее достаточно полное представление обо всем ее творческом пути.

При публикации трех первых сборников Полонской за основу берется текст изданных в 1920-е годы книг. Исключение составляет впервые осуществленная (в составе книги «Упрямый календарь») упорядоченная и расширенная публикация отрывков из поэмы «Кавказский пленник» (1924–1925), позволяющая точнее судить об этом незавершенном замысле. В ряде случаев восстановлены более ранние редакции, отвергнутые автором по цензурным соображениям. Все эти случаи, равно как и использование более поздних редакций, оговорены в примечаниях. Там же приводятся некоторые, представляющиеся важными, варианты.

Неопубликованные при жизни автора тексты печатаются по автографам; для публиковавшихся стихотворений используется, как правило, последняя редакция. В ряде случаев эти тексты уточнены по автографам (расширенная по сравнению с опубликованной ранее редакция).

В первых трех книгах Полонская не датировала свои стихи; начиная с четвертой — даты иногда проставляла; в последнем «Избранном» (1966) датировала все стихи. Однако ее отношение к датировке было свободным, поэтому даты под стихами она зачастую произвольно меняла (как по забывчивости, так и осознанно). Между тем, в рабочих тетрадях Полонской работа над стихами, как правило, датировалась. В настоящем издании даты, проставленные автором под стихами и не опровергаемые материалами личного архива, приводятся без скобок. Даты, установленные по материалам личного архива Е. Г. Полонской, приводятся в угловых скобках. Первоначальная работа по установлению различных редакций и их датировки проводилась сыном поэтессы М. Л. Полонским, в течение многих лет систематизировавшим огромный литературный архив матери, содержавший множество ее неизданных текстов. Мое знакомство с этим архивом началось еще в 1970-е годы; в дальнейшем ряд стихов и несколько глав мемуаров Е. Г. Полонской мы с Михаилом Львовичем подготовили и опубликовали совместно. После его смерти (1995) работа над материалами архива Е. Г. Полонской была мною продолжена; подготовлены к печати и опубликованы как полный свод ее мемуаров «Города и встречи» (М., 2008), так и часть прежде не публиковавшихся стихов, причем некоторые датировки их установлены заново.

В примечаниях указывается первая публикация и затем через точку с запятой перечисляются книги Е. Г. Полонской, в которые впоследствии при жизни автора включалось данное ст-ние (отмечается также, если Полонская включала данный текст в не опубликованную при ее жизни мемуарную книгу «Города и встречи»), а также указываются коллективные сборники, где этот текст был использован. В примечаниях к настоящему тому использована переданная мне М. Л. Полонским неполная машинопись его примечаний к 118 стихотворениям Е. Г. Полонской, принятым к публикации в составе коллективного сборника стихов ленинградских поэтов в большой серии Библиотеки поэта, выход которого не осуществился. Подготовка настоящего тома, представляющего лучшее из созданного Елизаветой Полонской за полвека поэтического труда, потребовала дополнительной работы в ее архиве, сохраняемом ныне внуком Елизаветы Григорьевны И. Н. Киселевым. Выражаю ему искреннюю признательность за безотказную помощь в работе. Моя сердечная признательность также редактору книги А. Е. Барзаху за весьма ценные советы и рекомендации.


Список сокращений

Ар. — журнал «Арион».

В2 — Вечера (Париж). Ежемесячник стихов. 1914. № 2, июнь.

ВИЭ — Венок Илье Эренбургу. Стихи (1910-1990-е) / Составление, вступительная статья и комментарии Б. Я. Фрезинского. СПб.: Бельведер, 2007.

ВЛ — журнал «Вопросы литературы».

ВМ — Е. Полонская. Времена мужества. Стихи. Портрет. Поэма. Л.: Художественная литература, 1940.

Г — Е. Полонская. Года: Избранные стихи. Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1935.

ГиВ — Е. Г, Полонская. Города и встречи / Вступ. статья, послесловие, составление, подготовка текста и комментарии Б. Я. Фрезинского. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

Е-Ш — Русская поэзия XX века: Антология русской лирики от символизма до наших дней / Составители И. Ежов, К. Шамурин. М., 1925.

Зв — журнал «Звезда».

Зн — Е. Полонская. Знаменья. Пб.: Эрато, 1921.

Изб — Е. Полонская. Избранное. М.; Л.: Художественная литература, 1966.

КТ — Е. Полонская. Камская тетрадь: Стихи. Молотов, 1945.

ЛАП— личный архив Е.Г. Полонской.

МСЕП — «Мемуарные» стихи Елизаветы Полонской // Публикация Б. Я. Фрезинского // ГиВ.

НС — Е. Полонская. Новые стихи. 1932–1936. Л.: Художественная литература, 1937.

ПКД — Е. Полонская. Под каменным дождем. 1921–1923. Пб.: Полярная звезда, 1923.

СиП — Е. Полонская. Стихотворения и поэма. Л.: Советский писатель, 1960.

УК — Е. Полонская. Упрямый календарь: Стихи и поэмы. 1924–1927. Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1929.

Ф — Борис Фрезинский. Судьбы Серапионов. СПб.: Академический проект, 2003.


Знаменья (1921)


Книга выпущена кооперативным издательством «Эрато» в Петербурге в 1921 г.; разрешена военной цензурой и отпечатана в Девятой государственной типографии (Моховая, 40) в количестве 500 экземпляров, из которых 50 нумерованных в продажу не поступили. Обложку книги и марку издательства рисовал и резал на дереве график Н. Н. Купреянов. Об издательстве «Эрато» см. одноименную главу в 5-й части ГиВ.

«Не испытали кораблекрушенья…»Зн; Изб (с датой: «1918»); ГиВ. Ст-ние закончено за два дня до смерти А. А. Блока. Самый ранний автограф в ЛАП без посвящения и под заглавием «Эрато»; в Зн — без заглавия и с посвящением. Попытки напечатать стихотворение в Г (под заглавием «Голос из хора», но без посвящения) цензура пресекла. Полонская знала о болезни Блока и участвовала в его похоронах (см. ГиВ, где ст-ние датируется неточно: «Возвратись с похорон я написала стихи, посвященные Блоку, и они открыли мою первую книжечку, которая вышла в свет в первые голодные дни Петроградской Коммуны и была для меня первой попыткой говорить правду открыто» — ГиВ. С. 363). Последнюю строфу, говоря о Полонской, неизменно цитировал В. Б. Шкловский; М. О. Чудакова писала об этой строфе в письме к Полонской, что ее «невозможно не повторять, не бормотать» (ЛАП).


Знаменья


Война. Зн. Не переиздавалось. Стихи о Первой мировой войне 1914–1918 гг.

1914. Зн; Г. В ст-нии речь идет о лете 1914 г. перед началом Первой мировой войны. Галлеева комета — комета Солнечной системы, открытая англ. астрономом Эдмундом Галлеем (1656–1742), предсказавшим (1682) ее возвращение в 1758 г. Перед войной комета появлялась в 1909 г.

«Мягкой губкой, теплой водой…» Зн; Е-Ш; Г; СиП, с датой: «1916», по году рождения сына, с вар.; Изб, с датой: «1916».

«Сухой и гулкий щелкнул барабан…» Зн; Г. В ЛАП есть автограф другой редакции под заглавием «1919»; входило в альманах «Серапионовы братья» (Берлин, 1922).

Петербург. Зн; Изб, с датой: «1919», посл. строка в Изб. изменена: «В красе нетленной арка Деламота». Новая Голландия — остров в Петербурге, омываемый рекой Мойкой и каналами Крюковым и Круштейна. Деламот (Ж. Б. Валлен-Деламот; 1729–1800) — один из творцов архитектурного ансамбля на острове Новая Голландия.

Тревога. Зн; СиП, с вар.; Изб, с датой: «1920», под заглавием «Тысяча девятьсот девятнадцатый». Полонская вспоминала: «Лежа на койке после сыпного тифа схватившего меня в петроградских казармах в голодную зиму 1919 года, я слушала, как гудят фабричные гудки, возвещая о том, что Юденич подходит к Пулкову. В ту ночь я написала “Тревогу”» (Изб. С. 7). По свидетельству М.Л. Полонского, автограф в рабочей тетради (ЛАП) написан карандашом, болезненным, неустойчивым почерком. Б. М. Эйхенбаум считал «Тревогу», «написанную короткими строками и испещренную отрывочными восклицаниями», «совсем слабой вещью», заметив, что «это — не в духе Полонской» (Книжный угол (Пг.). 1921. N0 7. С. 42).

Сказка. Зн; Е-Ш; Г; СиП, с датой: «1917»; Изб, с датой: «1919».

«Весь этот год был труден и жесток…» Зн; Г; ГиВ. Сюжет ст-ния относится к событиям 1919 г.

«Не странно ли, что мы забудем всё…» Зн; Е-Ш; Г; СиП, с датой: «1924»; Изб, с датой: «1921». Размышляя в мемуарах о 1920–1921 гг., И. Г. Эренбург написал: «Мы осторожно, как рыбу, ели восьмушку колючего хлеба», — затем процитировал 3-ю строфу этого ст— ния и заключил: «В те годы все мы были романтиками, хотя и стыдились этого слова» (Эренбург И. Люди, годы, жизнь: В 3 т. Т. 1. М., 2005. С. 394–395).

«На память о тяжелом годе…» Зн; ГиВ.

«Слишком буйной весны…» Зн. Включено в альманах «Серапионовы братья» (Берлин, 1922).


Кровь и плоть


1-е февраля. Зн; Е-Ш; Г. Первое февраля связано для Полонской с памятью об ее отце Григории Львовиче Мовшенсоне (1861–1915), умершем в этот день в Петрограде; Е. Г. вернулась в Россию лишь в марте 1915 г. и о смерти отца не знала. В редакции 1963 г. (ЛАП) опущена 2-я строфа и добавлена пятая: «И быстрый этот гнев, и неустанный ныл, / И чуть заметную лукавинку улыбки, / Дающей силу жить, с которой ты сносил / Неправый суд глупца и совершал ошибки». На непокрытый пол и г. д. — речь идет об иудейском поминовении и похоронном обряде, где заупокойную молитву (кадиш) может произносить только сын покойного.

«Я не могу терпеть младенца Иисуса…» Зн. Не переиздавалось. Воспоминания о первом чтении этого ст-ния Полонской в Союзе поэтов см.: ГиВ С. 360–361. Ст-ние вызвало неоднозначные суждения критиков. На языке чужом Его неловко славлю — имеется в виду русский язык, чужой для иудейского Бога; Г. Иванов в рецензии на Зн написал, ссылаясь на эту строку, что русский язык — чужой для Полонской, что неверно. И имя, что никто произнести не мог — непроизносимое для иудеев имя бога Яхве. Саваоф — одно из имен бога в иудаизме. С тобою, Саваоф, — нес бедным Иисусом / Мой предок, патриарх, боролся в темноте — речь идет о библейском сюжете (Быт. 32, 24): Иаков всю ночь боролся с Богом, который не смог его одолеть, дал ему новое имя Израиль и благословил его (патриарх Иаков стал родоначальником «двенадцати колен Израиля»). …пришествие Мессии, подделанное тем… — речь идет о пришествии подлинного Мессии, в которое веруют иудееи и которое «подделал» Иисус Христос.

Шейлок. Зн. Не переиздавалось. Шейлок — персонаж комедии Шекспира «Венецианский купец» (1596), еврей.

«Досыта не могу, дитя…» Зн; Г. …день сугубый — так называются дни однодневных постов, например в Крещенский сочельник. 12-ая Рота — улица в Петрограде (в числе 13 улиц по обе стороны перпендикулярно Измайловскому проспекту, в районе которого был расквартирован Измайловский полк, они были поименованы номерами его Рот; впоследствии Красноармейские). Полонская в 1920-м там работала.


Только в снах


«Только в снах еще ты настоящий…» Зн. Не переиздавалось. Возможно, обращено к мужу, Льву Давидовичу Полонскому (1885–1941, погиб).

Ревность. Зн; Г. Вариант заглавия в ЛАП: «Тебе». Видимо, обращено к Л. Д. Полонскому.

«За окном ночного бара…» Зн; Г.

«Широкий двор порос травой…» Зн; Е-iii. Вариант заглавия в ЛАП: «Сантиментальность».

«Мы научаемся любить…» Зн; Г; вар. В ЛАП имеется автограф с посвящением: И. Г. Э<ренбургу>».

«Ты с холодностью мартовскою льда…» Зн. „ЛДП есть автограф другой редакции под заглавием «Неловкие стихи» и с тем же посвящением. Александра Лазаревна Векслер (1901–1965) — литератор, участница Вольфилы и Опояза, друг Полонской; в 1924 г. эмигрировала; см. о ней в пятой части ГиВ главу «Виктор Шкловский и Александра Векслер. Обыск и засада».

Шарманка. Зн. Не переиздавалось. В рецензии на Зн А. Бахрах (Дни (Берлин). 1923. 11 февраля), приведя строки «Поешь или плачешь, / Жизнь хороша!», заключает, что «из этого чувства и рождается все творчество Полонской». Жезлу сухому — процвести. По ветхозаветному преданию, расцветший жезл Аарона, старшего брата пророка Моисея, подтвердил право колена Левиина на служение Богу (Чис. 17, 1–8).


Стихотворения, не вошедшие в книгу «Знаменья»(1909–1921)

Из Парижского блокнота (1909–1915)


Заглавие раздела дано в ЛАП.


Давно это было. Изб.

«Полуопущены ресницы…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«Улыбнулся издали, — может быть, не мне…» В2, вместе с № 27–29, под псевдонимом Елизавета Бертрам. Не переиздавалось.

«Над решеткой Вашего окна…» В2 (см. прим. 26). Не переиздавалось.

«У тебя при каждом резком слове…» В2 (см. прим. 26). Обращено к И. Г. Эренбургу.

«Когда я буду старой, и уеду…» В2 (см. прим. 26). Не переиздавалось. Манон и кавалер влюбленный Де Грие — герои романа «История кавалера Де Гриё и Манон Леско» (1731) Антуана Франсуа Прево.

«Еще совсем светло, но я устала…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«В окне старьевщика на Екатерингофской…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. …на Екатерингофской— имеется в виду Екатериигофский проспект в Петербурге (ныне пр. Римского-Корсакова).

Париж. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Нанси. Печ. впервые по автографу из ЛАМ. О работе Полонской в военном госпитале в 1914 г. см. главу «Нанси» в 4-й части ГиВ.


<Петроградские стихи (1919–1920)>


Израиль, Ар. 2007. № 1. Публикация Б. Я. Фрезинского.

3. «Как весело пастуший рог звучит…» Аллюзия на встречу Иакова и Рахили у колодца (Быт. 29).

«Прогрохотало. Боевых орудий…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. Навеяно пребыванием Полонской на Юго-Западном фронте в 1915–1917 гг.

«Здесь, в глубине литейной мастерской…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. В ГиВ Полонская вспоминала; «Я служила врачом на частном заводе Сан-Галли, которым управлял рабочий комитет, и, как все небольшие предприятия, он влачил жалкое существование. Работали преимущественно старики, оттого что все молодые рабочие ушли на фронты Гражданской войны. Меня поражала неутомимость и выдержка этих питерских рабочих, трудившихся весь день, питаясь только мороженой картошкой. И я написала стихотворение о старике, который пришел умирать на свой завод в холодный нетопленный цех. И такая была в этом старике сила, что даже смерть подползла к нему на коленях. Я прочла это стихотворение в студии. Гумилев его разобрал, не обращая ровно никакого внимания на чувства, которые меня волновали, — он даже посмеялся над ними. Тогда я решила никогда больше не читать ему от души написанных стихов, а показывать только то, что было хорошо сделано» (ГиВ. С. 347).

«Мурлычет сын, поет вода…» Печ. впервые но автографу из ЛАП.

«День сегодня кажется добрее…» Печ. впервые но автографу из ЛАП.

«Бьет барабан сухой и гулкий…» Зв. 2006. № 11. публикация Б. Я. Фрезинского. Ст-ние написано в форме пантума, одной из так называемых «твердых форм», популярных в поэзии начала XX века, о которой, возможно, Полонская узнала в студии «Всемирной литературы» от Н. С. Гумилева. У Гумилева есть несколько образцов пантума («Гончарова и Ларионов», 3-я картина пьесы «Дитя Аллаха»).

Философу. Зв. 2006. № 11. Аарон Захарович Штейнберг (1891–1975) — философ, публицист, ученый секретарь Вольной философской ассоциации в Петрограде, автор книги воспоминаний «Литературный архипелаг» (М.: НЛО, 2009); в 1922 г. эмигрировал; см. о нем. 4 главу 5-й части ГиВ.

«Как репейник зеленый и цепкий…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. Ст-ние автобиографично, связано с единственным сыном Е. Г. Полонской Михаилом Львовичем Полонским (1916–1995). Шельда — река, впадающая в Северное море.

«Сменяются дни и проходят года…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Той же о том же. Зв. 2006. № 11. В ЛАП есть вариант заглавия «Той же от той же» (см. МСЕП). Обращено к А. Л. Векслер. «Песнь торжествующей…» играют скрипки… «Песнь торжествующей любви» — повесть И. С. Тургенева (1881). Герой этой повести, Муций, играет на «индийской скрипке» мелодию, названную им «песнью торжествующей любви».

«На зеленой горке я построю дом…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.


Под каменным дождем (1923)


Книга выпушена издательством «Полярная звезда» с разрешения Главлита (№ 436) и отпечатана в Петербурге в 1923 г. Военной типографией Штаба Р.-К.К.А. (Пл. Урицкого, 10) в количестве 1000 экз. Обложка работы художника Н. П. Акимова.


«Что Талия, Евтерпа, Мельпомена?..» ПКД. Не переиздавалось. В ЛАП имеется автограф с вариантом последней строфы: «А ты, поэт, прислушивайся к хору, / Где гнев и месть смешали все оттенки, / Пока и сам по знаку режиссера, / Пришит штыком, не упадешь у стенки». Что Талия, Евтерпа, Мельпомена? — в греч. мифологии музы, дочери Зевса и Мнемозины Талия — муза комедии, Евтерпа — лирической поэзии, Мельпомена — трагедии. Ристаний — в тексте ПКД имеется примечание: Ристание (книжн., торж., устарев.) — состязание в беге, езде, скачке.

«Одни роптали, плакали другие…» Литературная неделя (приложение к «Петроградской правде»), 1922. № 6. С. 1; за подписью «Е. П.»; Красная новь. 1922. Кн. 4. С. 60; ПКД; Г; Изб, с датой: «1918». Автограф др. ред. в ЛАП под заглавием «Перун». «Выдыбай, Перуне!» Согласно топонимической легенде, излагаемой автором Киевского Синопсиса Иннокентием Гиэелем (XVII в.), так кричали («Выплывай, Перун!») нехристианизированные еще киевляне сброшенному по приказу кн. Владимира в Днепр идолу главного языческого бога Перуна.

Петербург. ПКД. Даты написания относятся ко всему циклу, о котором М. Шагинян написала: «Такие жемчужины политического пафоса, как стихотворение “Петербург” имеют в новейшей поэзии очень немного себе равных» (М. Шагинян. Литературный дневник. М.; Пб., 1923. С. 141).

«Что крыльев бабочки трепещущую сеть…» Наши дни (альманах). М., 1922. № 2. С. 249, под заглавием «Петербург»; ПКД. Не переиздавалось. В ЛАП имеется автограф другой редакции под заглавием «Игла», с датой: «12–21 дек. 1921».

«Спят победившие, что им в победе…» Литературная неделя (приложение к «Петроградской правде»). 1922. № 18. С. 5, под заглавием «Петербург»; Красная новь. 1922. Кн. 6. С. 92–93; ПКД; Г, под заглавием «Слушай, дозорный!». Рецензируя указанный номер «Красной нови», Н. Петровская, процитировав две строфы «Петербурга», где — «сокровенное виденье призрачных его ночей», написала: «Темной, магической силой дышит каждое слово, несмотря на острую, тенденциозность темы» (Накануне (Берлин). 1923. 16 января). В ЛАП варианты заглавия: «Петушок», «Спят победившие». «Хозяин», «Александр». Судя по одному из вар-тов заглавия, под призраком имеется в виду Александр I. На это указывает и «плешивое темя» призрака (ср. пушкинское «плешивый щеголь»).

3. «Играет медь. Идут полки…» Литературная неделя. 1922. № 6. С. 1; ПКД. Написано 1 мая 1922 г. Не переиздавалось. И солнце встало неподвижно — библейский мотив (Нав. 10,12–14).

«О, Революция, о Книга между книг!..» Красная новь. 1922. Кн. 4. С. 60; ПКД; Е.-Ш. Не переиздавалось. о Книга между книг — Библия. Пустыня странствия нам суждена какая? — аллюзия на странствия по пустыне избранного народа. В ЛАП есть автограф с вар. 12 строки: к вратам нетесным рая — ср. с христианской доктриной «тесных врат» (Мф. 7, 13–14).

«Строитель великого братства…» ПКД. Не переиздавалось. Обращено к В. И. Ленину. В ЛАП имеется вариант с четвертой строфой: «В Кремле, над старинной Москвою / Спокойную славу найдешь — / Строитель с большой головою) / Скуластый приземистый вождь».

«Смешалось все. Года войны…» Петербургский сборник 1922. Поэты и беллетристы. Г16., 1922. С. 24; ПКД, с заменой предпоследней строки на «И охраняет мирный труд». Печ. по «Петербургскому сборнику». Не переиздавалось. В ЛАП варианты заглавия: «1920», «Россия», «Их голос».

Баллада о беглеце. ПКД; Г, без даты; СиП; Изб, с датой: «1917, июнь». В ЛАП имеются варианты заглавия: «Побег» (с посвящением «Николаю Тихонову» и с эпиграфом из его ст-ния «Дезертир» (1921) «…но в полку / Тысяча ушей и глаз»), «Беглец», «Победитель». Факсимиле см. в иллюстрациях к ГиВ. Об истории создания ст-ния см. вступ. статью.

Sterbstadt. Россия. 1922. № 2. С 7; ПКД. Не переиздавалось. Sterbstadt (нем.) — город смерти. / Константин Александрович Федин (1892–1977) — писатель, Серапионов брат. Полонская вспоминала первую встречу с Фединым у Серапионов: «После собрания мы пошли с ним вместе — он жил неподалеку от меня — и по дороге рассказывал о своих впечатлениях от Волги, куда недавно ездил на родину по какому-то семейному делу, о страшном голоде, который начался уже тогда в Поволжье. Меня потряс его рассказ о вымершем от голода городе Марксштадт, — там жили когда-то немецкие колонисты, и столько их поумирало от голода, что город получил прозвище “Штербштадт” — Город смерти» (ГиВ. С. 380). Федину посвящена глава пятой части ГиВ.

«Вижу, по русской земле волочится волчица…» ПКД; Г. В ЛАП есть автограф др. ред. с заглавием «Волчица»:


Не мы затравили ее, когда она шла к водопою.
Жизнью моей, рукой и оком клянусь.
След от кровавых сосцов прошел по сожженному полю.
Здесь волочилась она, сука щенная — Русь.
Господи, кто бы ты ни был, Бог неподвижного неба,
Агнец кротчайший, иль мщения долгого Бог,
Слышишь, как воют они, у матери требуя хлеба.
Слышишь, как кости хрустят и никто, никто не помог.
Кланялись мало ему, жестокому, злобному Богу.
Мало рядили кумир его в золоте, ризе, парче.
Весь зацелован оклад, а слез было так много,
Что проступи они здесь, — земля зацвела бы еще.

1922


«Легко зачать, но трудно будет мне…» ПКД; Г; Изб. 2-я строка исправлена по авторской правке в экземпляре ПКД А. Г. Мовшенсона (вместо: «Чтобы дитя из семени созрело»).

Октябрь. Датируется по ЛАП интервалом написания цикла.

I. «Была ли злоба больше, чем любовь…» Литературная неделя. 1922. № 4. С. 2; ПКД; Г, под заглавием «Начало», с вариантом 4-й строки: «Лежала тоннами сухого динамита»; Изб, с датой: «1921». Варианты заглавия в ЛАП: «Корабль Октябрьский», «Расплата»; датировано 5 ноября 1922. Эвмениды (они же: эринии) — в греческой мифологии богини мщения.

«Торжественные дни. От ночи до утра…» ПКД. Не переиздавалось. В ЛАП варианты заглавия: «Празднества», «Торжественные дни»; дата: «9 ноября 1922». И с Марсовых полей уже не могут встать — т. е. с полей сражения.

3. «Так значит, ты думаешь, — это конец…» ПКД. Не переиздавалось. В ЛАП есть автограф с заглавием: «Так значит ты думаешь…(Анне Ахматовой)» и эпиграфом из ст-ния Ахматовой «Чем хуже этот век предшествующих? Разве…» (1919): «Еще на западе земное солнце светит»; датируется 9-13 ноября 1922 г. Веселая память Великом войны — речь идет о Первой мировой войне.


II


«Не укротишь меня ни голосом, ни взглядом…» ПКД; УК; Г.

«Бьет дождь в лицо, и ветер бродит пьяный…» ПКД. Не переиздавалось.

«Что мне за дело, кстати иль некстати…» ПКД; Е-Ш. В ЛАП есть вариант с посвящением: «Мариэтте Шагинян».

«Не любишь ты, а я люблю, и тяжек…» ПКД; Г.

«Веду опасную игру…» ПКД. Не переиздавалось. Лазарь Васильевич Берман (1894–1980) — поэт, с 1921 г. секретарь Союза поэтов, друг Полонской; ему посвящено несколько страниц в пятой части ГиВ.

«Хотя бы нас сожгли и пепел был развеян…» Россия. 1923. № 7, под заглавием «Договор»; ПКД; Г; Изб. Вошло в антологию «Поэты наших дней» (М., 1924. С 71).

Выкуп. ПКД-, Изб, с датой: «1920»; ГиВ (неточно). М. О. Чудакова писала Полонской в 1966-м об Изб.: «Я снова встретила здесь Ваше стихотворение “Выкуп”, которое читала несколько лет назад в первоиздании и оно необычайно сильно на меня подействовало; я много раз перечитываю его, и сила его не слабеет. Стихотворение напряжено, как тетива; и какое мужское (извините) бесстрашие подхода к теме, этих решительных “перебросов” из одного плана в другой» (ЛАП).

«Не стало нежности живой…» ПКД. Не переиздавалось. Возможно, отклик на смерть А. А. Блока.


III


Колыбельная. Сполохи (Берлин). 1923. № 21. С. I; ПКД. Не переиздавалось.

Песенка. ПКД; Е-Ш; Изб, с датой: «1920».

Бог Огонь. ПКД. Не переиздавалось.

«О, злобная земля! И в этот страшный год…» ПКД. Не переиздавалось. В ЛАП автограф др. ред. под заглавием «Сын» с дополнительными двумя строками

в начале: «Не бойся, светлых глаз не зажимай руками, — / Мы жить останемся, мы не погибнем сами».

Агарь. ПКД. Не переиздавалось. Агарь — по Библии, египтянка, рабыня Сарры и наложница Авраама. Измаил — сын Агари и Авраама, по преданию, родоначальник арабов. И. Эренбург писал Полонской 12 июня 1923 г., что «Агарь» «недостаточно дика и

зла» (И. Эренбург. Дай оглянуться. Письма 1908–1930. М., 2004. С. 291).


Стихотворения, не вошедшие в книгу «Под каменным дождем» (1921–1923)


У окна. Ар. 2007. № 1. Написано под впечатлением пребывания на Юго-Западном фронте во время Первой мировой войны.

Jardin des Plantes. Борис Фрезинский. Письма Ильи Эренбурга Елизавете Полонской. 1922–1966. (Предыстория переписки. Канва отношений) // ВЛ. 2002. Вып. I.

С. 289. Посвящено Илье Григорьевичу Эренбургу (1891–1967) — поэту, писателю, другу Е. Г. Полонской со времен парижской юности. Сюжет ст-ния относится к 1909 году (поре их пылкого романа). Эренбург вспоминал о 1909 годе, когда он «вдруг понял, что стихами можно сказать то, чего не скажешь прозой»: «А мне нужно было сказать Лизе очень многое. День и ночь напролет я писал первое стихотворение… Я жил возле зоопарка. По ночам кричали морские львы.» (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь; в 3 т. Т. I. С. 76). Jardin des Plantes (франц.) — Ботанический сад в Париже, на территории которого располагался также зоологический сад.

«Скуластая рожа, раскосый глаз…» Зв. 2006. № 11. Ст-ние написано в пору тревожных дней Кронштадтского мятежа (28 февраля — 18 марта 1921 г.). Судя по одному из набросков (ЛАП), речь идет об одиночном патруле возле Владимирской площади (недалеко от дома, где жила Полонская).

Сплин. Печ. впервые по ЛАП.

На Васильевском острове. Зв. 2006. № И. Ст-ние написано под впечатлением подавления Кронштадтского мятежа. В ЛАП есть беловик под заглавием «Отрывок».

«Если это конец, если мы умрем…» Зв. 2006. № 11.

Казнь. Зв. 2006. № 11. Свершится казнь — в пустыне мы умрем. — характерный для Полонской библейский мотив.

Фарфоровый сын. Печ. впервые по автографу из ЛАП. …магазин Корнилова на Невском — магазин фарфора «Товарищества бр. Корниловых» на Невском, 66

«Еще слова ленивый торг ведут…» Арион. 2007.

«О дети народа моего…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. …лютнею Давида прозвучит — речь идет о царе Давиде, который в юности был искусным музыкантом-гусляром и поэтом.

Послание к петуху. Мухомор (Пг.). 1922. № 9. Обращено к брату Полонской Александру Григорьевичу Мовшенсону (1895–1965) — искусствоведу, переводчику, театральному критику, соавтору ее прозаических переводов.

О буйных днях Семнадцатого года. Зв. 2006. № П. Эпиграф из стихотворения Е. А. Баратынского «Последняя смерть» (1827).

«Не богохульствуй. День идет к концу…» Печ. впервые по автографу из ЛАП, где имеется также вариант с заглавием «Круглый нож» (под этим заглавием в ЛАП есть ст-ние Полонской, начинающееся строкой: «Рукой не хватайся за круглый нож…»).

«Веет ветер безрассудный…» Альманах «Поэзия». 1985. № 42. С. 121. Публикация М. Полонского и Б. Фрезинского.

«Снова пришла ко мне легкая гостья любовь…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Голос. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Гумилеву. Звезда. 2006. № 11. Отклик на гибель поэта Николая Степановича Гумилева (1886–1921).

Серапионовскаяода. ВЛ. 1993. Вып. VI. Публикация М. Полонского и Б. Фрезинского. Начиная с первой годовщины Серапионовых братьев (1 февраля 1922 г.), Полонская в течение нескольких лет к 1 февраля сочиняла очередную Серапионовскую оду. Слава десяти имен — имеются в виду 10 «Серапионовых братьев» (в 1921 г. Н. С. Тихонов еще не был Серапионом, но Серапионы продолжали числить своим поэта Владимира Познера (1905–1992), бывшего членом группы с ее основания до мая 1921 г., когда семья увезла его из Петрограда за границу). От Мойки до Бассейной — на углу Невского пр. и Мойки помещался Дом искусств, где собирались Серапионы, а на Бассейной (ныне ул. Некрасова) — Дом литераторов. Литературовед и критик Виктор Борисович Шкловский (1893–1984) и прозаик Евгений Иванович Замятин (1884–1937) преподавали в Студии «Всемирной литературы» и были учителями «Серапионовых братьев». Серапионовы братья: Лев Натанович Лунц (1901–1924) — драматург, прозаик и публицист; Николай Николаевич Никитин (1895–1963) — прозаик; Михаил Михайлович Зощенко (1895–1958) — прозаик, автор «Рассказов Назара Ильича, господина Синебрюхова» (Пг., Берлин, 1922); Илья Александрович Груздев (1892–1960) — критик; кто Зильбер был тот стал Каверин — прозаик Вениамин Александрович Зильбер (1902–1989) с 1922 г. писал под псевдонимом Каверин; Михаил Леонидович Слонимский (1897–1972) — прозаик; Всеволод Вячеславович Иванов (1895–1963) — прозаик, приехавший в Петроград из Сибири.

«О Россия, злая Россия…» Зв. 2006. № 11.

«Смиряем плоть усталостью жестокой…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«И мудрые правы и мудрые мудры…» Современное обозрение (Пг.). 1922. № 1. Не переиздавалось. Карманьола — песня времен Великой французской революции. Однако рефрен «Аристократов на фонари!.. Аристократов повесят», к которому отсылают

последние строки ст-ния, относится к другой популярной песне того же периода, «Cа ira».

Мечта. Печ. впервые по автографу из ЛАП, где имеется также вариант заглавия: «Рай».

Родовой герб. Печ. впервые по автографу из ЛАП. В Ар. 2007. № 1, под заглавием «Завещание» по другому автографу (ЛАП). Мудрый ученый раввин был моей матери дедом — дед Полонской по матери Элиа Мейлах (ум. 1901) также был раввином; см. о нем в ГиВ.

«Ослепительное солнце…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«Весы и гири, стерлинги и фунты…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Слово. Красный журнал для всех. 1923. № 1–2; Недра (М.). 1923. Кн.1. С. 271. Не переиздавалось. Суждение критика А. Вольского об этом ст-нии: «Кто так чувствует слово, тот несомненно поэт, и его радостное творчество не останется без радостного отклика» (Накануне (приложение). 1923. № 45 (к номеру от 27 марта 1923)).

Восьмое марта. Печ. впервые по автографу из ЛАП.


Упрямый календарь Стихи и поэмы 1924–1927 (1929)


Книга выпущена «Издательством писателей в Ленинграде» в 1929 г. с разрешения Ленинградского Областлита (№ 52873) и отпечатана тиражом 1000 экземпляров в Гос. типографии им. Евгении Соколовой (просп. Красных Командиров, 29). Обложка по макету художника М. А. Кирнарского. Включив УК, наряду со Зн и ПКД, в свой четвертый сборник «Года. Избранные стихи» (1935), Полонская четырем разделам УК дала заглавия: «Поэмы» (цензура исключила поэму «В петле», но оставила длинное ст-ние «Пионеры», которого в УК не было), «Глядя на Запад» (из УК осталось лишь ст-ние «Мост», но напечатаны не входившие в УК «По дороге на Альтону», «Ночь на Юнгфернстуге», «Русалка», а также из ПКД (! — Б.Ф.) «Баллада о беглеце»), «Еще любовь» (без ст-ний «Романс» и «Ты спрашиваешь, почему») и «Встречи» (без ст-ний «Есенину» и «Лавочка великолепий», из «Прощальной оды» вошли только 2-е и 3-е ст-ния).


1


Кармен. Недра (М.). 1924. Кн. 4; Забой (Майкоп). 1924. № 3; Г. (В Майкоп поэму привез, видимо, М. Слонимский). Это произведение критика нередко называла поэмой; 2-я часть под заглавием «Шаг чугунный» впервые: Петроград. 1923. № 13. С. 8. Печатается с учетом правки в Г. Выбор в качестве героини бойкой работницы табачной фабрики, возможно, связан с тем, что Полонская некоторое время работала врачом в амбулатории табачной фабрики им. К. Цеткин в Ленинграде. Имя героини отсылает к образу одноименной героини знаменитой новеллы П. Мериме, также работницы табачной фабрики.

В петле. Ковш. 1925. Кн. 1, с подзаголовком «Лирическая фильма» и с посвящением М. Шагинян; Изб, с послесловием «От автора», перепечатанным с мелкой правкой из УК: «Поэма “В петле” была написана в феврале 1923 года и впервые напечатана в 1925 (ошибочно был назван 1924-й — Б.Ф.) году в альманахе “Ковш”. После строгих героических голодных дней Северной Коммуны огни первых подозрительных лавчонок нэпа манили обывателя и приводили в ярость иные темные и буйные головы. Смысл эпохи был еще неясен для многих. Тема героя, сорвавшегося в бандитизм бунтаря, обладающего революционным инстинктом, но не революционным сознанием, — теперь уже давняя тема; она неоднократно была показана с тех нор в театре и в литературе. И по конструкции самой поэмы все в ней, за исключением пролога и эпилога, показано глазами и рассказано интонациями героя. Да и сама “петля” существовала только в воображении героя, оказываясь в реальности не проволочной петлей, а мертвой петлей воздушною полета».

Пролог. Жизнь искусства. 1924. № 5. С. 8, под заглавием «Пролог к поэме»; Россия. 1924. № 1 (февраль). С. 72. Отметим, что при публикации пролога в Изб вторая строка 2-й строфы была заменена на: «Мы не сбросим с гранитных ступеней» вместо первоначального: «Совлечем по гранитным ступеням». Шахматиста народных смятений — имеется в виду В. И. Ленин, большой любитель шахмат (известно, в частности, что он играл в шахматы на Капри с А. А. Богдановым, который в декабре 1917 г. в письме к А. В. Луначарскому назвал Ленина «грубым шахматистом», выполнявшим сдачу рабочего социализма «солдатчине»).

10. Если правый глаз тебя соблазнит — евангельская аллюзия (Мф. 5, 29).

Эпилог. Ленинград. 1924. № 7. С. 4, под заглавием «Эпилог к поэме».

Отрывки из поэмы «Кавказский пленник». УК, под заголовком «Отрывки из поэмы “Пленник”» с посвящением условному «Е. Б. В.», в сокращении. Печатается по рукописи (ЛАП). Текст поэмы реконструирован на основе след, материалов: 1) первоначального авторского плана (ЛАП); 2) белового варианта рукописи (ЛАП); 3) разрозненных отрывков из текста (ЛАП); 4) публикации в УК отрывков из поэмы и цикла «Еще любовь», куда Полонская включила часть поэмы, относившуюся к сюжету с М. С. Фербергом. Посвящение. УК, с иным началом 3-й строфы: «А мне по праву заказному / Заказан доступ и огонь, —». М. С. Ф. — Михаил (Моисей) Соломонович Ферберг

(1895–1938, расстрелян) — муж кузины Полонской, экономист, член РСДРП — первоначально меньшевик, затем большевик, с 1924 г. ответственный сотрудник наркомата финансов Грузии, близкий друг Е. Г. Полонской, к которому обращен ряд ее лирических стихотворений (см. ГиВ). Не пожелай чужого дома — библейская аллюзия (Исх. 20, 17).

Начало романа.

1. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Ной — Ной Жордания (1869–1953) — лидер грузинских меньшевиков; с 1918 г. председатель меньшевистского правительства Грузии, свергнутого в 1921 г. вторгшимися в Грузию войсками Красной армии; с 1921 г. — в эмиграции.

2. УК, без 2-х строф; печатается полностью по автографу из ЛАП.

Родословная героя. Ленинградская правда. 1925.1 января.

Героиня. УК. Шамиль (1799–1871) — имам Дагестана и Чечни, руководитель освободительной войны кавказских горцев против царских колонизаторов.

Когда любовь…

1. УК; СиП, с датой: «1923».

2. Ленинградская правда. 1925. 1 января. …зыбка — колыбель, люлька.

Сказала мать. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Легкий шаг. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Счастье. УК.

Тифлис. Ленинград. 1925. № 15, под заглавием «Первое мая в Тифлисе», первоначальная редакция; УК; ГиВ, в сокращении. Печатается по УК с включением двух строф (2-й и 4-й от конца) по автографу из ЛАП. Тифлис — в 1845–1936 гг. название Тбилиси. Заккрайком — Закавказский краевой комитет РКП(б) (в 1922–1936 Грузия, Армения и Азербайджан образовывали Закавказскую Социалистическую Федеративную Советскую республику (ЗСФСР) со столицей в Тифлисе).

Тревога. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Сюжет этой и следующей частей связан с тифлисскими событиями 1924 г. Головинский бульвар — главная улица Тифлиса (теперь бульвар Руставели). Челакаев — возможно, Семен Челокаев, полковник, и 1923 г. возглавивший восстание против Советской власти в селах Хевсуретии в Груши.

Революцьонный трибунал. Печ. впервые по автографу из ЛАП.


2


Мост. Красная нива. 1924. № 8. С. 196; УК. В экземпляре УК Полонской заглавие изменено на «Под звездами Бродвея». Не переиздавалось.

Наследство. Ленинград. 1924. № 21. С. 5; УК. Не переиздавалось.

Страна чудес. Красная нива. 1924. № 8. С. 196; УК. Не переиздавалось.

Кино в двадцать третьем. УК. Не переиздавалось. Мапьчишка-папиросник — уличный торговец штучными папиросами. С кожаной финкой — имеется в виду фасон мужской зимней шапки тех лет. От шпалера в восторге двое — шпалер (жаргон) — револьвер. Тапер — аккомпаниатор, сопровождавший показ немых фильмов игрой на фортепьяно. Конрад Вейдт (Фейдт; 1893–1943) — немецкий киноактер.

Песня. Прожектор. 1925. № 21. С. 23; УК. Не переиздавалось. Трансвааль — провинция ЮАР, песня «Трансвааль, Трансвааль, страна моя» времен англо-бурской войны 1899–1902 гг.; слова на основе стихотворения Глафиры Галиной «Бур и его сыновья» (1899), мелодия связана с народной песней «Среди долины ровныя…». Про гибель «Варяга» — песня на стихи Е. Студенской «Памяти “Варяга”» и на музыку А. Вилинского о русском крейсере «Варяг», сражавшемся с японской эскадрой и под угрозой захвата затопленного 27 января 1904 г. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — первая строка «Интернационала».

Собаки. Костер. Л., 1927. С. 63–65, под шапкой «Ленинградский Союз поэтов»; УК; Изб. Сохранился Экземпляр Полонской УК, где заглавие заменено на «Гамбургский манеж», под которым (с датой: «1934»), напечатано в Изб.


3


Любовь. В качестве 4-го ст-ния в УК напечатано ст-ние «Не укротишь меня ни голосом, ни взглядом…» (ПКД; наст. собр. ст. 63).

1. Красная нива. 1924. № 8; УК.

2, 3, 5. УК; Г.

Лебедь. Красный журнал для всех. 1924. № 4. С. 246; УК; Г; СиП; Изб.

Романс. УК. Не переиздавалось.

«Воем сирены паровозной…» УК; Г, под заглавием «Счастье».

Эней. УК; Г. Эней — а античной мифологии один из главных защитников Трои во время Троянской войны; ему посвящена «Энеида» Вергилия. …готовь костер, Дидона! Дидона — в античной мифологии правительница Карфагена, возлюбленная Энея, который покинул ее по воле богов; Дидона в отчаянии, взойдя на костер, пронзила себя кинжалом (Эн. IV).

Еще любовь. Собрание стихотворений. Л., 1926. С. 40–43 (выпущено под шапкой «Ленинградский Союз поэтов»), 1-е четверостишие под заглавием «Посвящение» набрано как эпиграф, нумерация остальных от 1-го до 5-го; УК; Г, СиП и Изб без последнего ст-ния (в СиП — с датой: «1923»; в Изб без нумерации, но с пробелами между ст-ниями, причем четыре последние строки четвертого ст-ния цикла сделаны началом пятого ст-ния); ГиВ, с комментарием: «В Тифлисе я была разлучена с другом и долгие годы не смела об этом сказать» (ГиВ. С. 423). В автографе ЛАП второе ст-ние под заглавием «Начало любви» с посвящением «Э<ренбур>гу»; остальные обращены к М. С. Фербергу. Видимо, ст-ния 3–6 первоначально (в 1924-м, а, может быть, и в 1925 гг.) были частью поэмы «Кавказский пленник», а потом выделены из нее и включены в цикл «Еще любовь». Ст-ние «На небе звезды. В Тифлисе огни…» (№ 4 в цикле) в автографе ЛАП имеет заголовок «Ночь». Ст-ние «Оторван от рук моих…» (№ 6 в цикле) связано с арестом в 1924 г. в Тифлисе М. С. Ферберга по подозрению в участии в меньшевистском восстании (вскоре опровергнутому). В ЛАП есть его вариант под заглавием «Метехский замок» с припиской: «положен на музыку Л. Штрейхер». Метехский замок — в Тбилиси резиденция грузинских царей с V в.; с конца XIX в. — политическая тюрьма.

«Ты спрашиваешь, почему…» УК; СиП, ошибочно датировано 1931 г.; Изб, то же. Обращено к М. С. Фербергу; вариант в ЛАП под заглавием «Ему».

Письмо. Россия. 1925. № 5; УК; Г, с датой: «1926». В ЛАП есть автограф с пометой: «В альбом А. И. Ходасевич 4.12.1924». Мальчик легкий и крылатый, покровитель всех влюбленных — Эрот.

Разлука. УК; Г. Видимо, обращено к М. С. Фербергу.


4


Ночью. УК; Г, без заглавия; СиП, с датой: «1925»; Изб, с датой: «1924». В ЛАП есть вариант под заглавием «Пробужденье».

Имя. Красная нива. 1924. № 4; УК; Г. Написано в связи с празднованием 125-летия со дня рождения А. С. Пушкина.

Есенину.

1. «И цвет волос моих иной…» Жизнь искусства. 1924. 20, под заглавием «Сергею Есенину»; УК; СиП; Изб. «Я не была знакома с Есениным, но написала ему стихотворение, которое было напечатано в одном из тонких журналов Ленинграда. Помню, кто-то из ленинградских имажинистов, а в этой группе было три ленинградских поэта — Вольф Эрлих, Владимир Ричиотти и Григорий Шмерельсон — рассказывали мне, что спросили у Есенина, как ему понравилось мое стихотворение. Он ответил: Понравилось, но зачем же “издалека”, вполне можно встретиться, — и улыбнулся. По правде говоря, я бы даже сказала, что не искала, скорее избегала встречи с ним, не симпатизировала его крестьянским стихам и не любила того, что его друзья называли “имажами”» (ГиВ. С. 434).

2. «Ты был нашей тайной любовью. Тебя…» УК; Изб. «Я написала эти стихи Есенину на другой день после того, как мы укладывали его в гроб в доме, бывшем Шереметева, на Фонтанке, где тогда помещался Союз поэтов» (ГиВ. С. 436; там же описано прощание с Есениным в Ленинграде).

Лавочка великолепий. Ленинград. 1925. № 18. С. 13, в сокращении (напечатано к первой годовщинесмерти Лунца); УК; Г. Льву Лунцу посвящена глава в пятой части ГиВ. Термин «лавочка великолепий» Полонская относила к самой эпохе нэпа и даже собиралась издать под этим названием сборник своих стихов 1921–1924 гг. (ЛАП). А там, в чужой стране — Лунц умер и похоронен в Гамбурге.

Прощальная ода. 1-3-е ст-ния обращены к И. Г. Эренбургу. В ЛАП имеется автограф этих ст-ний с заглавием «Воспоминанья о Париже» и посвящением.

1. Ковш. М.; Л., 1926. Кн. 4. С. 40–42; УК.

2. УК; СиП, под заглавием «Из Прощальной оды», с датой: «1923»; Г, под заглавием «Из Прощальной оды».

3. УК; СиП, под заглавием «Из Прощальной оды», с датой: «1923»; Г, под заглавием «Из Прощальной оды»; ГиВ.

4, 5. УК.

Миртуть. УК; Г. Миртуть — местность в районе Ладоги у границы с Финляндией.

Встреча. УК; Г, без заглавия в разделе «Встречи». Исправлено по авторскому экземпляру книги УК (две строки предпоследней строфы в книге были: «То кровь моя в жилах твоих поет, / Чужим языком говорит»).

Счастливая жена. Зв. 1927. № 6. С. 40–42; УК; Г, с заменой строк «И снова всё, как было встарь: / Вернулся хлеб, вернулся псарь» на вполне нейтральные: «А в доме комнатный уют: / Воркует сын, часы поют»).


Стихотворения, не вошедшие в книгу «Упрямый календарь» (1923–1926)


Стансы. ВЛ. 1993. Вып. VI. 25 ноября 1923 г. послано Л. Н. Лунцу в Гамбург под заглавием «Серапионовская ода». Посвящено третьей годовщине Серапионовых братьев. «Дрезина» сатирический журнал (М.; Пг… 1923–1924). Николай Никитин via Рур / Стал редактором «Правды». Имеются в виду книга очерков Н. Н. Никитина «Сейчас на Западе. Берлин — Рур — Лондон» (Л., 1924), которая способствовала тому, что Никитин стал очеркистом «Петроградской правды» (via (лат.) посредством). Каверин вновь перейдет / Из мастеров в подмастерья обыгрывается название книги Каверина «Мастера и подмастерья» (М., 1923). «Мертвый солдат» — Имеется в виду, скорее всего, ст-ние Н. С. Тихонова «Баллада об отпускном солдате» (1922); неточность заглавия, по-видимому, объясняется тем, что именно в ту пору Полонская переводила «Легенду о мертвом солдате» Брехта. В шахты залез Донбасса — речь идет о поездке М. Л. Слонимского и Е. Л. Шварца в Донбасс (июнь 1923 г.). «Города и годы» — роман К. А. Федина (издан в 1924 г.).

<Четыре отрывка из поэмы «Кавказский пленник»>.

1. Ленинградская правда. 1925. 1 января. В приварок — от приварок (армейский пищевой паек).

2. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Метех — Метехский замок (см. выше). Авлабар — предместье Тбилиси.

3. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

4. Братство. Стихотворения братских республик. Воспоминания. Заметки. Л., 1982. С. 467.

«Сердце эта смерть тревожит…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. Из цикла ст-ний, навеянных смертью С. А. Есенина.

Элегия. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Из цикла ст-ний, навеянных смертью С. А. Есенина.

Гражданка Смерть. Печ. впервые по автографу из ЛАП. В ЛАП есть также вариант только из трех последних строф.

Серапионовскаяода. ВЛ. 1993. Вып. VI. Ода посвящена пятой годовщине Серапионовых братьев. Одна десятая судьбы — обыгрывается название романа В. А. Каверина «Девять десятых судьбы» (1925). И хазу прочную добыл — отсылка к названию популярной повести В. А. Каверина «Конец хазы» (1925). За ним могила Панбурлея — рассказ Н. Н. Никитина «Могила Панбурлея» (1924) дал название и сборнику его рассказов и сценарию кинофильма (реж. Ч. Сабинский и В. Фейнберг, 1927). Пред ним карьера в Болдрамте — Н. Н. Никитин писал пьесы для Большого драматического театра в Ленинграде. Машину создал Эмери — имеется в виду сборник рассказов М. Л. Слонимского «Машина Эмери» (1924). Николаевская, дом 3 — тогдашний адрес М. Л. Слонимского (теперь ул. Марата).

Анне Ахматовой. Альманах «Поэзия». 1985. № 42. С. 121–122, другая редакция (по другому автографу ЛАП), вместо первой строфы:


Здесь пышностью былой империи воздвигнут
Дворец меж площадью военной и Невой.
И мост взлетает ввысь, дугой гранитной выгнут,
В просторном воздухе, над свежей синевой.
Простор и теснота. Гранитные канавы
Выгородили план, и в их простой кайме
Сияют сумраком сады минувшей славы
И мраморы живут в зеленой полутьме.

В ЛАП имеется несколько вариантов этого ст-ния (один из них под заглавием «У Невы»). Постоянные дружеские отношения сложились у Полонской с Анной Андреевной Ахматовой (1889–1966) в послевоенное время (главным образом в Комарово, где они чаще всего общались).


Избранные стихотворения (1930–1967)


На полпути… Печ. впервые по автографу из ЛАП, где есть также вариант под заглавием «Ночной кошмар» (факсимиле см.: Ф. С. 106). На полпути земного бытия, /<…>/ Ты заблудился — ср. «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь…» (Данте, «Божественная Комедия», Ад. Ы 3; перевод М Л. Лозинского).

«Как можно прошлое любить…» Новый мир. 1930. № 4. С. 114, под заглавием «За будущее»; Г; СиП; Изб.

Черный агат. Печ. впервые по автографу из ЛАП, на нем приписка чернилами неизвестной рукой: «Около 1930, когда у Н. Г. композиторы просили тексты для душещипательных романсов», и другая приписка (рукой М. Л. Полонского): «Второй романс “Я жду его”».

Спутники. Г. Не переиздавалось. И крупной галльской соли вкус — имеется в виду соль и острота галльской (т. е. французской) шутки.

Давиду Выгодскому. Зв. 2006. № 1.Давид Исаакович Выгодский (1899–1943, погиб в заключении) — поэт, переводчик, литературовед; друг Полонской; ему и его жене Э. Выгодской посвящена глава в пятой части ГиВ. Ст-ние было написано на подаренной Д. И. Выгодскому французской книге. Новая Каледония — остров в Тихом океане, бывшая французская колония. Кошениль — красящее вещество. Моховая — улица в Ленинграде, на которой жили Выгодские. Юный Исаак — сын Д. и Э. Выгодских (род. 1923), юрист.

Под яблонями Лотарингии. Изб, где датировано условно 1915 г. (т. е. временем, когда Полонская служила врачом во французском военном госпитале). Датируется по ЛАП.

Иосиф. Г, напечатано в разделе переводов под шапкой «Из Е. Бертрам» (под этим именем в 1914 г. были опубликованы в Париже первые стихи Полонской, см. № 26–29). Не переиздавалось. В ЛАП есть вариант под названием «Жена Пантофрия. Над Библией». В основу ст-ния положена известная библейская история об Иосифе и жене Потифара (Пентефрия) — Быт. 39, 1-20.

Трактир в Испании. Г, в разделе «Новый свет. 1925–1933». Не переиздавалось.

Ненависть. НС в разделе «В моей стране»; СиП; Изб. под заглавием «Другу», с датой: «1933»; ГиВ, в сокращении. Две первые строфы первоначально открывали ст-ние «Другу», затем стали началом ст-ния «Ненависть». В ЛАП есть вариант под заглавием «Дом нашего детства». 4-я и 5-я строфы печатаются впервые по автографу из ЛАП. Это и следующее ст-ние посвящены другу детства и юности Полонской ее кузену Артуру Закгейму (1886–1931?) — немецкому режиссеру и театральному деятелю. С доктором Фаустом — в ГиВ Полонская вспоминала, как в Берлине в 1906 г. вместе с А. Закгеймом она впервые читала «Фауста» Гете (ГиВ. С. 105). Назаренянин — имеется в виду родившийся в Назарете Иисус Христос. Шарль Фурье (1772–1837) — французский социалист-утопист.

Другу. Красная новь. 1935. Кн. 3. С. 122; Г; НС. Гл. редактор «Красной нови» В. В. Ермилов писал Полонской 17 февраля 1935 г.: «Ваше очень хорошее стихотворение “Другу” мы печатаем в третьей книжке, которая уже сдается в печать. Непонятны первые строки: почему нам всем осталось от века в наследство “арийское слово, иудейское детство”. Фраза звучит в острой политической связи, как Вы понимаете, и нельзя оставлять ничего двусмысленного. Поэтому просьба: срочно пришлите другое начало — срочно, чтобы успеть в третью книжку!» Полонская исправила первую строку так: «Мы оба с тобой получили в наследство», но в Г вернулась к первоначальному варианту, как и в НС. В ЛАП есть вариант под заглавием «Артуру». Полонская предполагала написать цикл стихов памяти А. Закгейма. На Майне, во Франкфурте старом лежать — А. Закгейм умер и похоронен во Франкфурте на Майне.

Конец. Ар. 2007. 1. Ст-ние обращено к Л. Д. Полонскому, ее бывшему мужу, который в 1932 г. после смерти свой второй жены предложил Е. Г. Полонской восстановить семейные отношения. Люксембургские рощи — имеется в виду Люксембургский сад в Париже. Мидинетка — французская девушка, как правило продавщица, из тех, кто имеет днем обеденный перерыв в работе («миди»). Качуча — андалусский народный танец, сопровождаемый кастаньетами и гитарой.

Снег в горах. НС; СиП; Изб. Обращено к М. С. Фербергу. В ЛАП вариант заглавия «Гребень с зеркальцем».

Романс. ВМ, с датой: «1940». Датируется по ЛАП. Не переиздавалось.

Город (из стихов о Пушкине). НС, цикл под заглавием «Из стихов о Пушкине» из двух ст-ний: «Город» и «Площадь»; СиП; Изб.

Не ржавеет. Альманах «Поэзия». 1985. № 42. Обращено к поэту, Серапионову брату Николаю Семеновичу Тихонову (1896–1979).

Повесть. Ар. 2007. № 1. В ЛАП есть вариант заглавия «Анна». Ст-ние обращено к скончавшейся в 1932 г. второй жене Л. Д. Полонского Анне Григорьевне Мороз. Я сына молча увезла на Север — т. е. в Петроград.

Отчизне. Изб, с неверной датой «1957» и без заглавия. Ст-ние — отклик на гибель в 1938 г. М. С. Ферберга.

«На дальнем Севере зимует друг…» Альманах «Поэзия». 1985. № 42. Ст-ние адресовано кузену Полонской Борису Викторовичу Ашу (1900–1953, погиб в заключении), репрессированному в 1937 г. и сосланному на Север с ограничением права переписки. Мать Е. Г. Полонской Ш. И. Мовшенсон регулярно отправляла ему в лагерь посылки, которые собирала Е. Г. Полонская, всю жизнь поддерживавшая с ним дружбу. Шептала — сушеные абрикосы или персики.

«Спускается солнце за степью…» МСЕП. Обращено к М. С. Фербергу.

Моей наставнице. МСЕП. Раиса Григорьевна Лемберг (урожд. Лифшиц; 1883 — после 1963) — участница социал-демократического движения, писательница (псевдоним Р. Григорьев), педагог; руководила марксистским кружком в Петербурге, который Полонская посещала, еще будучи гимназисткой (см. 2-ю часть ГиВ).

«Начну заветную мою…» ВМ. Не переиздавалось, Возможно, обращено к И. Г. Эренбургу.

Домик в городе Пушкине. ВМ; СиП, под заглавием «Домик в городе Пушкин»; Изб, под заглавием «Домик в городе Пушкина». В ГиВ Полонская написала: «Летом 1940 года Тихонов, Лавренев и Тынянов жили в Доме творчества в Пушкине», — и, процитировав ст-ние, продолжила: «Эти строки я написала в Пушкине, и они были напечатаны в маленькой книжке “Времена мужества”, вышедшей в конце 1940 года. У нас уже был заключен пакт с Германией о ненападении, и мой редактор (Д. Обломиевский — Б. Ф.) с болью в сердце выбросил из этой книжки все антифашистские стихи» (ГиВ. С. 424–425).

Правдивая история доктора Фейгина. ВМ. Не переиздавалось. Возможно, фамилия героя ст-ния связана с микробиологом, подругой Полонской Брониславой Фейгиной, о которой она писала в ГиВ и в ст-нии «Тарту» (№ 235, см. прим. 235).

Парки. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Парки — в римской мифологии богини судьбы (Нона, Децима и Морта), как в греч. мифологии — мойры (Лахесис, «дающая жребий» до рождения, Клото, прядущая нить жизни, и Атропос, ее отрезающая).

Завтра. Зв. 2006. № 11. Написано на следующий день после смерти поэта и переводчика Михаила Александровича Фромана (1891–1940), с которым Полонская была дружна с начала 1920-х гг.

«Июнь. Жара. Война…» Ар. 2007. № 1. Узнать из уст чужих, что друг смертельно болен — речь идет об И. Г. Эренбурге, жившем тогда в Париже и в 1939 г. тяжело заболевшем, узнав о заключении советско-германского пакта (болезнь продолжалась 8 месяцев).

Сон. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Написано после поездки с М. С. Шагинян на Карельский перешеек по местам боев советско-финской войны. Изъято цензурой из ВМ. И та, что была всех на свете / Мне ближе… — имеется в виду мать Полонской.

В Польше. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Луи Капет — имеется в виду французский король Людовик XVI (1774–1792), казненный во время Великой французской революции.

«И показалась детскою забавой…»Ар. 2007. № 1. Изъято цензурой из ВМ.

Дубы Сен-Клу. СиП, с сокращениями; Изб. Печ. по Изб. Написано в дни наступления гитлеровских войск на Париж, когда советская пропаганда считала виновником войны в Европе не фашистскую Германию, а Францию и Англию. Изъято цензурой из ВМ. Даря Полонской в Ленинграде в мае 1941 г. книгу стихов «Верность», Эренбург надписал: «Дорогой Лизе с любовью и с благодарностью за “Пылают Франции леса”». Сен-Клу, Севр, Медон — пригороды Парижа.

«Свидетели великих потрясений…» День поэта. Л., 1956. С. 89–90, без 3–5 строф и без даты; СиП и Изб — с неверной датой «1950» и без тех же строф. Полностью впервые; печ. по ЛАП.

«Здесь вчера еще люди жили…» СиП; Изб.

«Как я рада, что ты вернулся…» СиП; Изб. Обращено к И. Г. Эренбургу, вернувшемуся в Москву из Парижа 29 июля 1940 г. и побывавшему в Ленинграде в апреле-мае 1941 г.

«Русскую печь я закрыла, посуду прибрала…» СиП; Изб. Начато в эвакуации в поселке Кукуштан Пермского района Пермской области, где Полонская находилась с 30 августа до 30 октября 1941 г., закончено в селе Полазна Добрянского района Пермской области, где жила с ноября 1941-го по ноябрь 1942 г. Полонская вспоминала: «В комнате, которую нам отвели, не было свободного стола, и в доме еще не было электричества. День был занят хозяйственными делами: доставка дров, картошки, устройство собственного домашнего очага. Мне хотелось писать стихи, и я увезла из Ленинграда толстую конторскую книгу, в которой писала. Потом я узнала, что в поселке имеется электричество только в конторе хлебозавода, где оно не выключалось всю ночь. Я получила разрешение фабкома этого завода приходить ночью работать в пустом помещении конторы. Там были написаны мои стихи первого года войны» (ГиВ. С. 425–426).

Дорога на Восток. КТ. Не переиздавалось. «Любимый город может спать спокойно…» — строка из песни «Любимый город» (слова Е. Долматовского, музыка Н. Богословского, первый исполнитель М. Бернес в кинофильме «Истребители», 1939). М.Л. Полонский так прокомментировал это ст-ние: «Речь идет о поездке в г. Беломорск для первой за время войны встречи с сыном, служившим в действующих частях Карельского фронта и в это время находившимся в Беломорске» (ЛАП). С это поездкой связано и ст-ние «Дорога».

Голос друга. КТ. Не переиздавалось

Ленинградский ветер. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Ночь в уральском поселке. СиП.

Дорога. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Беломорск, апрель. СиП.

«Мы сами жизнь свою решали…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. Речь идет об эвакуации из Ленинграда, в которую Е. Г. Полонская (с матерью и братом) отправилась 19 августа 1941 г. вместе с учащимися и преподавателями Ленинградского хореографического училища им. А. Вагановой, в котором в то время работал ее брат А. Г. Мовшенсон. Две близких жизни — имеются в виду мать и брат Е. Г. Полонской.

18 августа 1941 года. КТ; СиП; Изб. Ст-ние о прощании Полонской с Ленинградом накануне дня эвакуации (19 августа 1941 г.). Над спящей улицей Росси. Улица в Петербурге, названная именем ее архитектора Карла Ивановича Росси (1775–1849); на ней поныне размещается знаменитое Хореографическое училище им. Вагановой, где работал брат Е. Полонской, А. Г. Мовшенсон.

«Я полюбила цвет московской ночи…» СиП; Изб.

Лахденпохья. СиП, с датой: «1941»; Изб, с той же датой. Датируется по ЛАП. По свидетельству М. Л. Полонского, речь идет о поездке к нему в армию перед самой войной в июне 1941 г. Лахденпохья — районный центр в Карелии на Ладожском озере.

«Здравствуй, город, навеки любимый…» СиП; Изб. Первое ст-ние, написанное Полонской по возвращении в Ленинград из эвакуации 14 июня 1944 г.

«Не знаю где, в каком краю…». Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Как в сказке. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Обращено к сыну, воевавшему уже на территории Германии.

«Скатерть белоснежную выну из комода…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Кровельщики. Ленинград. 1944. № 10/11. С. 15; СиП; Изб.

Матери. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Написано на смерть в январе 1946 г. матери Полонской Шарлоты Ильиничны Мовшенсон (урожд. Мейлах; 1861–1946).

«Все, что поверхностно, — уносит ветер…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«Наш мальчик возвратился из больницы…» Изб. Написано в связи с возвращением из больницы старшего внука Полонской Игоря, которому тогда было 3 года.

«Увидим вновь Уланову — Жизель…» СиП; Изб. Галина Сергеевна Уланова (1909/1910—1998) — прославленная балерина, танцевавшая до войны в Ленинграде, а затем в Москве; партия Жизели (1932) в одноименном балете А. Адана — первая выдающаяся работа балерины.

Моей матери. МСЕП. Из цикла стихов памяти матери (как и № 207, 208). Ш.И. Мовшенсон была похоронена на Преображенском еврейском кладбище в Ленинграде.

«Привезли на кладбище. Ушли…» МСЕП.

«Ни для одного любовника на свете…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«В детстве, если тебе…» Печ. впервые по автографу из Л АП. Написано в годовщину смерти матери.

Памяти Эммы Выгодской. Зв. 2006. № 11. Эмма Иосифовна Выгодская (1899–1949) — детская писательница, жена Д. И. Выгодского (см. прим. 156); см. О ней в главе ГиВ «Давид и Эмма Выгодские». В ЛАП еСТЬ вариант с дополнительными строфами: «Но Дон Кихота ты любила / И ты была ему верна, / Но только ранняя могила / Выла поэту суждена» и «Ты сказки для себя слагала, / И вместо хлеба, в трудный год, / Ты людям сказки отдавала, / Забыв своим печалям счет». В другом наброске есть такая строфа о Д. И. Выгодском: «Как он грустил на берегу далеком! / Как письма слал, о выкупе моля! / О, Дон Кихот! / Забыт, в плену жестоком, / Он уповал на помощь короля!»

«В чем признак нового? Ужели…» День поэта. Л., 1958. С. 80; СиП; Изб.

«А может быть — заснешь…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Весенняя сюита. День поэзии. Л., 1969. С. 119.

Внуку. Альманах «Поэзия». 1985. № 42. С. 123.

«Мне снилось, прожила я жизнь свою…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Акварель. СиП. Е<лизавета> П<етровна> Якунина (1892–1964) — ленинградская театральная художница. В ЛАП есть вариант первой строки: «Брат подарил мне Вашу акварель». В ЛАП имеются два автографа с датами: «1955» и «20 января 1957».

«Если верный твой друг…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. Ст-ние связано с волной возвращения из мест заключений жертв сталинского террора.

Поэту. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Обращено к Н. С. Тихонову; написано во время пребывания Полонской в Доме творчества писателей в Переделкино, где она встречалась со старыми друзьями по группе «Серапионовы братья».

«В белоснежные букеты…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. Софья Семеновна Виноградская (1901–1964) — писательница и журналистка, ее старшая сестра П. С. Виноградская была женой известного деятеля левой оппозиции Е. А. Преображенского; Полонская встречалась с С. С. Виноградской в 1956–1957 гг. в Москве.

«Не берег моря и не горный вид…» Печ. впервые по автографу из ЛАП. В 1957 г. Е. Г. Полонская долечивалась в ленинградской больнице после болезни, перенесенной в Переделкине.

Саше. СП. Саша — Александр Михайлович Полонский (р. 1949) — внук Е. Г. Полонской.

Друг зарубежный в Подмосковье. СиП. Посвящено итальянскому писателю, антифашисту, автору «Записок цирюльника» (1930) Джованни Джерманетто (1885–1959); в 1927–1946 гг. он находился в изгнании (в годы Второй мировой войны — в СССР); в конце жизни приехал в СССР для лечения.

«Люблю тетрадь “с косыми в три линейки”…» СиП; Изб.

Своевременные мысли.

1,3,4. СиП.

2. Изб.

На отдыхе. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Громкокричатель — ироническое наименование громкоговорителя (радиодинамика, устанавливаемого в общественных местах).

Воспоминанья. СиП, с датой: «1958».

Сонет. ВИЭ. Обращено к И. Г. Эренбургу.

Брату. Зв. 2006. № 11. Ст-ние посвящено А. Г. Мовшенсону, который, не имея своей семьи, всю жизнь прожил с матерью и сестрой. Хайбрау (англ. Highbrow) — высоколобый, аристократ ума. Дагер Луи Жак Манде (1787–1851) — французский художник и изобретатель, один из создателей фотографии. Пуговичник — персонаж «Пер Гюнта» Г. Ибсена, переплавляющий души умерших в пуговицы.

«Антенны телевизоров стремятся…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

За лесами. Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«Чем старше делаюсь…» День поэзии. Л., 1963.

Тарту. День поэзии. Л., 1964. Мне было двадцать пять, когда впервые… — В 1915 г. Полонская для подтверждения диплома врача, полученного в Сорбонне, пересдавала экзамены по всем предметам в Юрьевском (теперь Тартуском) университете. Сюда Жуковский улетал мечтою — в биографии Василия Андреевича Жуковского (1783–1852) Дерпт сыграл Определенную роль, т. к. именно в Дерпте поселилась Д. Протасова, на которой поэт мечтал жениться, что не осуществилось. Языков Николай Михайлович (1803–1846) — поэт; в 1822–1829 гг. учился на философском факультете Дерптского университета Абовян Хачатур (1805–1943) — армянский писатель, педагог и этнограф, автор книги «Раны Армении»; окончил Дерптский университет. А ты, веселая, с печальными глазами — Бронислава (Бронка) Фейгина (1890–1944) — микробиолог, доктор биологии, подруга Полонской; см. о ней в 4-й части ГиВ.

Ранней весной на Неве. День поэзии. М.; Л. 1965. С. 124–125, под заглавием «Декабрьский день»; Изб.

Брату («Я оттепели ленинградской…»). Зв. 1963. № 1. С. 45, под заглавием «Оттепель»; День поэзии. Л., 1963. С. 182, под заглавием «Брату». Обращено к А. Г. Мовшенсону.

Сверстнице. Печ. впервые по автографу из ЛАП, где есть вариант с посвящением С. С. Виноградской (см. прим. 219). Фигаро — герой трех пьес французского драматурга Пьера Огюстена Бомарше и созданных на их основе опер; испанец из Севильи, ловкий пройдоха и плут.

Праздник песни в Эльве. День поэзии. Л., 1964. С. 188–189; Изб. Эльва — небольшой городок в районе Тарту (Эстония); получил статус города в 1938 г.; с 1950-х гг. Полонская с семьей ежегодно проводила там лето. «А нужны ли русским войны? Вы спросите матерей!» — парафраз песни «Хотят ли русские войны?» на стихи Евг. Евтушенко («Спросите вы у матерей, / спросите у жены моей, / и вы тогда понять должны / хотят ли русские войны!»)

«Напудрены снегами все деревья…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«Спасибо вам, усталые глаза…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Толмач. Изб. В письме к Полонской 8 августа 1966 г. К. И. Чуковский назвал ст-ние «Толмач» «очень верно передающим чувства многих переводчиков» (Ф. С. 364).

Карельский пейзаж. День поэзии. Л., 1967. С. 46.

Анне Ахматовой. Изб, с датой: «1965». Судя по ЛАП работа над ст-нием продолжалась с 1961-го по 1965 гг.; сохранилось три его законченные редакции. Более всего отличается (начиная со второй строфы) от данного текста вариант 1961 г.:


Мы Вас читали, юную и гневную,
И подражать мы Вам во всем старались.
Вы были Шамаханскою царевною,
Но не всегда стихи нам удавались.
Пришла беда, пришла беда нежданная,
И тот, кто обещал Вам шкуру барсову,
Пропал навек, судьбой застигнут странною,
И Вы шагаете по Полю Марсову.
В потертых туфельках неколебимая,
Вы, — первая, последняя державная,
Вы и сейчас для нас всегда любимая,
Стихов российских муза славная.

Полонская вспоминала: «В тот вечер, когда я узнала, что Анны Андреевны нет, я сказала Ефиму Эткинду, что у меня есть стихотворение, посвященное ей, и что оно ей нравилось. Ефим предложил немедленно послать его в Лит. Газету. Я ответила: “Все равно не напечатают”. Но все же, в тот же вечер переписала и послала его. Стихотворение не было напечатано. А 17 апреля был получен <отрицательный> ответ из Лит. Газеты. Стихотворение же было напечатано в моем “Избранном”» (ЛАП).

Лодзь. МСЕП, с вар. Печатается по автографу из ЛАП. Лодзь — в этом польском городе, тогда входившем в состав Российской империи, прошло все детство Полонской — см. 1-ю часть книги ГиВ.

Мадонна Рембрандта. Изб. По видимому, имеется в виду картина «Святое семейство» (1640), хранящаяся в Лувре. Авраам пи его для порядка заколет? имеется в виду известный библейский рассказ о жертвоприношении Авраама, который в христианстве традиционно рассматривался как прообраз крестной жертвы Христа. На этот сюжет имеется картина Рембрандта (ок. 1635), хранящаяся в Эрмитаже.

Памяти брата. Полонская написала цикл стихов на смерть своего брата А. Г. Мовшенсона, случившуюся 30 апреля 1965 г. после долгой (с ноября 1964 г.) болезни. Памяти брата она посвятила последнюю книгу стихов Изб (1966); ею было получено немало сочувственных посланий, включая телеграмму А. А. Ахматовой (Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме). К. А. Федин писал Полонской: «Очень, очень взволновало меня сообщение о кончине дорогого Александра Григорьевича. Шлю Вам свое душевное участие в этом горе и обнимаю Вас со всею старой, неизменной в долгих годах дружбой… Я так ясно увидел за Вашим письмом хороню памятный мне облик Александра Мовшенсона — жизнеобильный, ласковый и добрый по-настоящему… Помню я его со времен “Книги и революции” куда он заходил нередко в начале 20-х годов. Помню по другим встречам и — раньше всего — по тем, не слишком частым» но запечатленным Серапионовским вечерам у Вас на Загородном. Врат Ваш — хоть он и не был серапионовым — удивительно просто, легко “сливался” с нашей средою и непосредственно участвовал в наших пересмешках своим остроумием, своим иронически-мягким, веселым смехом… Я вижу его живым!» (Ф. С. 379).

1. «Ты не горюй, что ты меня оставил…» МСЕП.

2. «Мы ссорились, как парочка влюбленных…» МСЕП.

3. Три месяца. МСЕП.

4. «Мне жаль, что нет тебя, что не могу…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

5. «Я забываю. К счастью человека…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

«Кто ты, читатель? Век, могучий шквал…» Изб.

Ольге Берггольц. День поэзии. Л., 1966. С. 15. Ольга Федоровна Берггольц (1910–1975) поэт.

«Все неустойчиво, все неверно…» Печ. впервые но автографу из ЛАП.

«Все пропало, только запах…» Печ. впервые но автографу из ЛАП.

Мои слова. День поэзии. Л., 1969, без 2-й строфы. 6 августа 1966 г. из Комарова Полонская отправила это ст-ние И. Г. Оренбургу (см.: Почта Ильи Эренбурга. М., 2006. С. 612–613).

Позднее признание. День поэзии. Л., 1966. С. 15. Обращено к И. Г. Эренбургу.

Памяти Таламини. МСЕП. Альфредо Таламини (1878–1956) — итальянский журналист, парижский друг Полонской в 1910–1915 гг.(см. 3-ю часть ГиВ).

«А если я люблю…» Печ. впервые по автографу из ЛАП.

Садовник. Печ. впервые по автографу из ЛАП. Карл Розиорг — садовник в Эльве, знакомый Полонской.


Переводы (1921–1946)


Из Редьярда Киплинга


С балладами английского поэта и прозаика Редьярда Киплинга (1865–1936) Полонская познакомилась в студии «Всемирной литературы» в 1921 г. и тогда же начала их переводить.


Баллада о Востоке и Западе. Современный Запад. 1922. № 1. С. 3–5; Г. Печ. по: Мастера поэтического перевода. XX век. СПб., 1997. С. 309–313. (Новая Библиотека поэта). Баллада напечатана Киплингом в 1889 г. О своем знакомстве с ней Полонская рассказала, вспоминая о К. И. Чуковском в студии «Всемирной литературы»: «На одно из занятий Корней Иванович принес плотную небольшую книгу в добротном переплете и сообщил нам, что прочтет баллады Киплинга, которых в России еще не знают. Чуковский своим могучим, гибким голосом продекламировал нам “Балладу о Востоке и Западе”, а потом, вне себя от восхищения, повторил ее строфа за строфой, переводя прозой с листа на русский язык. После окончания занятий я попросила его дать мне книгу домой на одну ночь. Дома я переписала текст полюбившейся мне баллады, а утром, перед службой, отнесла книгу Чуковскому на квартиру. Никому не говоря, я начала переводить “Балладу о Востоке и Западе”» (ГиВ. С. 343). Перевод очень понравился Чуковскому; им открыли первый номер нового журнала «Современный Запад».

Мандалей. Знамя. 1935. № 2. С. 103–104; Г. Печ. по Г. Напечатано Киплингом, как и последующие баллады, в 1890 г., вошло в его книгу «Баллады казармы». Мандалей — столица Бирманского королевства до англо-бирманской войны 1885–1886 гг. Рангун — с 1862 г. центр английских владений в Бирме, в 1868–1947 гг. административный центр англ. колонии Бирма, с 1948 г. — столица Бирманского Союза. Цеви-яу-лай (Супи-Яу-Лат) — имя жены последнего короля Бирмы Тибо (царств. 1878–1885).

ДэнниДивер. Знамя. 1935. № 2. С. 104–105; Г. Печ. по Г.

Фуззи-Вуззи. Знамя. 1936. № 1. С. 112–113; НС. Печ. по НС.

Томми. Зв. 1935. № 7. С. 156–157; Изб, где перевод датирован 1936 г. Печ. по Изб. «Томми Аткинс» так английского солдата называли со времен наполеоновских войн.


Из Бертольда Брехта


Стихи тогдашних левых немецких поэтов Полонская переводила в 1920–1930 гг.; в частности, и стихи поэта и драматурга Бертольда Брехта (1898–1956); о встречах с Брехтом Полонская предполагала написать в главе «Дружба с антифашистами» в книге воспоминаний «Города и встречи»; сохранился ротапринт Брехта (Brecht Gedichte) с автографом: «Товарищу Елизавете Полонской в знак товарищества Бертольд Брехт. Ленинград. 17.05.1941». «Баллада о мертвом солдате» написана Брехтом в 1918 г. в память его погибшего товарища солдата Кристиана Грумбейса; была положена Брехтом на музыку и исполнялась им под гитару в военном госпитале в Аугсбурге, где Брехт служил санитаром.


Баллада о мертвом солдате. Ленинград. 1925. № 6. С. 7; Г.


Из Юлиана Тувима


Поэзия родившегося и проведшего детство одновременно с Полонской в Лодзи польского поэта Юлиана Тувима (1894–1953) была в силу многих обстоятельств чрезвычайно близка Полонской; даже в свое куцее «Избранное» она включила перевод ею ст-ния «Лодзь». Все переводы из Ю. Тувима кроме ст-ния «Лодзь» печ. по: Ю. Тувим. Избранное. М., 1965.


Лодзь. Изб. где датировано: «1957», в переводе недостает шестой и седьмой строф. Из книги Тувима «Ярмарка рифм» (1934). Печ. по Изб.

Старички. Ю. Тувим. Избранное. М., 1946; Поэты-лауреаты народной Польши. М., 1954. Из книги Тувима «Подстерегаю Бога» (1918).

Госпитальные сады. Ю. Тувим. Избранное. М., 1946. Из книги Тувима «Подстерегаю Бога» (1918).

Четырнадцатое июля. Ю. Тувим. Избранное. М., 1946. Из книги Тувима «Слова в крови» (1926). 14 июля — день взятия Бастилии (французский национальный праздник). Сатира Тувима отражает его отношение к польскому мещанству, профранцузский настрой которого не имел ничего общего с Великой французской революцией. Юзеф Галлер — польский генерал, командовавший в 1918–1919 гг. польской армией во Франции. Войцех Корфанты (1873–1939) — один из лидеров польской партии христианских демократов.

Под звездами. Ю. Тувим. Избранное. М., 1946. Из книги Тувима «Слова в крови». Болеслав Прус (1845–1912) — польский писатель.

Семья. Ю. Тувим. Избранное. М., 1946. Из книги Тувима «Цыганская Библия» (1933).

Скерцо. Ю. Тувим. Избранное. М., 1946. Из книги Тувима «Цыганская Библия» (1933). Входило в антологию «Стихи о музыке» (М., 1982. С. 216).


Примечания

1

Елизавета Полонская. Избранное. М.; Л., 1966.

(обратно)

2

Елизавета Полонская. Города и встречи / Вступительная статья, послесловие, составление, подготовка текста и комментарии Б.Я. Фрезинского. М.: НЛО, 2008.

(обратно)

3

Елизавета Полонская. «Не правда ли, что мы забудем все…» / Публикация и вступительная заметка Б. Фрезинского // Звезда. 2006. № 11. С. 106–115; Елизавета Полонская. Стихи / Публикация и комментарий Б. Фрезинского // Арион. 2007. № 1. С. 82–92.

(обратно)

4

Из автобиографического письма П. Н. Медведеву; здесь и далее оно цитируется по его полной публикации в книге: Е. Полонская. Города и встречи. М., 2008. С. 496–503.

(обратно)

5

Подробнее см.: Б. Фрезинский. Парижские журналы Ильи Эренбурга. 1909–1914 // Русская мысль (Париж). 1996. № 4132–4134.

(обратно)

6

Интересующихся подробностями читателей отсылаем к большой книге ее воспоминаний «Города и встречи», изданной в известной серии НЛО «Россия в мемуарах» (М., 2008).

(обратно)

7

Суждение Блока о Полонской и Р. Блох процитировал (не вполне точно) в мемуарах «Страницы жизни» секретарь тогдашнего Союза поэтов Вс. Рождественский (М.; Л., 1962. С. 236), не приводя их фамилий, а назвав «поэтессами, представившими по объемистой тетради стихов, написанных с соблюдением всех модных канонов».

(обратно)

8

В альманахе «Дом Искусств» (СПб., 1921. № 2. С. 113) упоминается выступавший в Доме Искусств пианист В. Пастухов, исполнитель новой французской музыки; может быть, он и был автором понравившихся Блоку стихов?

(обратно)

9

Александр Блок. Новые материалы и исследования. Литературное наследство. Т. 92. Кн. 4. М., 1987. С. 688.

(обратно)

10

Е. Полонская. К моим читателям // Е. Полонская. Избранное. М.; Л., 1966. С. 8.

(обратно)

11

Подробнее см.: Б. Фрезинский. Судьбы Серапионов (портреты и сюжеты). СПб., 2003. С. 13–15.

(обратно)

12

Там же. С. 493, 495 (полный текст Декларации приведен по беловой рукописи Лунца, сохраненной Полонской).

(обратно)

13

В автобиографическом очерке Н. Тихонова «Моя жизнь» (1926) говорится о 1921–1922 гг.: «Работа в кружке “Островитяне” (к которому позже примыкает и Е. Полонская) дает возможность увидеть пути поэтических направлений и их поединок в настоящем» (см.: Н. Тихонов. Перекресток утопий. М., 2002. С 10).

(обратно)

14

Б. Фрезинский. Судьбы Серапионов. СПб., 2003. С. 101.

(обратно)

15

Процесс получения разрешения на издание книги был сложным; сначала разрешение дало Петербургское отделение Государственного издательства — оно было Полонской получено 12 мая 1921 г. (см.: «Серапионовы братья» в собраниях Пушкинского Дома. Материалы. Исследования. СПб… 1998. С. 114); а уже на его основе выдавалось разрешение РВЦ.

(обратно)

16

М. Кузмин. Парнасские заросли // Завтра (Берлин). 1923. Кн. 1. С. 119.

(обратно)

17

Книга и революция. 1921. № 1. С. 61–62 (номер вышел 1 декабря 1921). Отметим, что и восемь лет спустя (в другую историческую эпоху) Оксенов писал, что сборник «Знаменья» «явился довольно крупным событием своего времени, так как в нем, впервые после Блока, поэт, формально принадлежавший к старой поэтической школе, воспитанный на традициях акмеизма, взялся за темы революции и сумел дать своеобразное их преломление» (Красная газета. Вечерний выпуск. 1929. 5 января).

(обратно)

18

Нельзя не заметить, что, хотя город с 1914 года официально именовался Петроградом и большевики это название не отменяли, в порядке личной инициативы многие (и Полонская в том числе) вернулись к слову Петербург. Вс. Рождественский неприятие «Петрограда» сформулировал открыто: «Петербург! (Не Петроград — слово чуждое культуре, безродное, сочиненное, именно Петербург!) — сколько в этом пережитого, как сжато и властительно указаны пути на наших глазах возрождающегося духа!» (Записки Передвижного театра П.П. Гайдебурова и Н.Ф. Скарской. 1923. 7 октября. № 62. С. 1).

(обратно)

19

Отметим, к слову, явное влияние стихов Полонской на стихотворение самого Ин. Оксенова «Петербург» (Красный журнал для всех. 1923. № 3–4. С. 2).

(обратно)

20

Это суждение о «Знаменьях» не было сиюминутным всплеском: Ин. Оксенов подтверждал его в дальнейшем неизменно.

(обратно)

21

Книжный угол. Пг., 1921. № 7. С. 40–42.

(обратно)

22

См., например: Б. Фрезинский. Судьбы Серапионов. СПб., 2003. С. 374.

(обратно)

23

Н. Чуковский. О том, что видел. М., 2005. С. 92.

(обратно)

24

Новая русская книга (Берлин). 1922. № 3. С. 9.

(обратно)

25

В. Шкловский. Сентиментальное путешествие. М., 1990. С. 268. Имитатором Шкловский в 1923-м, как и Лунц, назвал Эренбурга, и это вообще у Серапионов прижилось.

(обратно)

26

Цех поэтов. Пг., 1922. Кн. 3. С. 67–68. Одно замечание рецензента оказалось курьезным: «Ахиллесова пята ее творчества — язык»; возникло оно от того, что Г. Иванов ухватился за строчку «На языке чужом Его неловко славлю» (впопыхах он даже процитировал ее неточно, чтобы скорей сделать вывод: «Поэт сам признает, что русский язык для нее чужая стихия»), не поняв элементарного: речь идет о языке, чужом для иудейского Бога, а не для поэта (для Е.Г. русский язык был единственно родным). Поэтому все «надежды» рецензента, что автор найдет в себе силы преодолеть «органический порок» и т. д. — выглядят сомнительно. Г. Иванов был знаком с Полонской по Дому Искусств.

(обратно)

27

Литературно-художественный, научный и политический журнал «Русское богатство» (1876–1918), с 1893 г. редактировался В.Г. Короленко.

(обратно)

28

В связи с этим забавно привести слова модного тогда и упоенного успехом Вс. Рождественского (Тихонов посвятил ему «Орду») из его доклада «Петербургская школа» русской поэзии», прочитанного в Пушкинском Доме Академии наук 27 сентября 1923-го: «Дидактический пафос Петербурга, умерший с Державиным и воскресший в гражданственности Некрасова, подхватили два поэта: непосредственно — Елизавета Полонская и отдаленно — Анна Радлова», творчество которой, заметил он, «отмечено большей культурой», одновременно признав, что «есть в мужественном голосе Е. Полонской и нечто непреходящее, дарованное ей Петербургом») (Записки Передвижного театра П.П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской. 1923. 7 октября. № 62. С. 2).

(обратно)

29

Звено (Париж). 1923. 10 сентября. Цит. по: Г. Адамович. Литературные беседы. Кн. 1. СПб., 1998. С. 38.

(обратно)

30

Л. Троцкий. Литература и революция. М., 1991. С. 169–170.

(обратно)

31

Текст записи из рабочих тетрадей Полонской того времени и письмо М.С. Шагинян предоставлены покойным М.Л. Полонским.

(обратно)

32

М. Гутнер. Годы поэта // Литературный Ленинград. 1935. № 26. 8 июня.

(обратно)

33

Может быть, эти стихи имел в виду Вл. Пяст, когда писал об искренности Полонской, за которую ей можно простить все в ее книге (см.: Вл. Пяст. Два ожерелья // Жизнь искусства. 1921. 27 сентября).

(обратно)

34

Дни (Берлин). 1923. 11 февраля. С. 14.

(обратно)

35

Там же. Отмечу, что, посылая 20 февраля 1923 г. Полонской рецензию Бахраха, живший тогда в Берлине И. Эренбург написал явно смущенно: «Я дал одному современному юноше твою книгу, и вот что из этого вышло» (И Эренбург. Дай оглянуться… Письма 1908–1930, М., 2004. С. 258).

(обратно)

36

Лев Лунц. Литературное наследие. М., 2007. С. 337.

(обратно)

37

М. Шагинян. Литературный дневник. Статьи 1921–1923 гг. М.; Пб., 1923. С. 141.

(обратно)

38

По строке из начала цикла «Петербург»: «Под смертным острием иглы позолоченной».

(обратно)

39

М. Гутнер. Годы поэта // Литературный Ленинград. 1935. № 26. 8 июня.

(обратно)

40

Книга и революция. 1923. № 3 (27). С. 76.

(обратно)

41

Характерно, что в 1935-м это звучало уже обвинением: «Гражданский стих Е. Полонской не имеет ничего общего с поэзией революционных демократов; по своему нарочито-архаическому обличью он близок политической лирике Тютчева» (Литературный Ленинград. 1935.8 июня. № 26).

(обратно)

42

Петроградская правда. 1923. 17 июня.

(обратно)

43

Илья Эренбург. Дай оглянуться. Письма 1908–1930. М., 2004. С. 290.

(обратно)

44

Там же.

(обратно)

45

Петроградская правда. 1923. 17 июня.

(обратно)

46

Лев Лунц. Литературное наследие. М., 2007. С. 338.

(обратно)

47

М. Шагинян. Литературный дневник. Статьи 1921–1923 гг. М.; Пб., 1923. С. 141. Речь идет о стихотворениях «Колыбельная» и «Sterbstadt».

(обратно)

48

Книга и революция. 1923. № 3 (27). С. 76.

(обратно)

49

М. Беккер. Поэтессы. М., 1929. С. 38–39. (Библиотека журнала «Огонек», № 503).

(обратно)

50

См.: В. Ходасевич. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. М., 1997. С. 462.

(обратно)

51

Клеймо из книги А. Селивановского «Очерки по истории русской советской поэзии» (М. 1936. С. 340).

(обратно)

52

Цитированная статья М. Гутнера.

(обратно)

53

Издательством «Радуга» (1922–1930) владел Л. М. Клячко; детские книги, которые оно выпускало, отличали высокийлитературный и художественный уровень. В 1923 г. «Радуга» выпустила книжку детских стихов Е. Полонской «Зайчата» в оформлении А. Радакова, переиздав ее в 1924 г. с рисунками Ю. Хржановского, и дважды в 1926 г. с рисунками В. Сварога.

(обратно)

54

Б. Фрезинский. Судьбы Серапионов. СПб., 2003. С. 362.

(обратно)

55

Новый журнал (Нью-Йорк). 1966. № 83. С. 178.

(обратно)

56

Факсимиле беловика приводится среди иллюстраций в книге Полонской «Города и встречи».

(обратно)

57

Об этом пишет в «Эпилоге» (М., 1989. С. 29–31) и Вениамин Каверин.

(обратно)

58

На эту тему вскоре появились романы «Рвач» Эренбурга, «Вор» Леонова, «Растратчики» Катаева.

(обратно)

59

Из истории советской литературы 1920-1930-годов. Литературное наследство. Т. 93. М., 1983. С. 586.

(обратно)

60

Этот мотив звучал и в «Знаменьях» («И голос родовой, настойчивый и черствый / Еще твердит упрямое — живи!»), но здесь он воспринимается не как завет прадедов, а как опыт современников.

(обратно)

61

См.: Новый журнал (Нью-Йорк). 1966. № 82. С. 174. Замечу, что Тихонов, с которым Полонская долгое время дружила и чьи баллады ей нравились, был в ту пору резким и строптивым («Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться… Закваска у меня анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят» — из его автобиографии 1922 г.); о том, как он эволюционировал в дальнейшем, можно судить по переменам в стихах Полонской, адресованных ему в 1930-1950-е годы.

(обратно)

62

Советская Сибирь (Новосибирск). 1926. 5 октября. С. 2.

(обратно)

63

Автор книги «Против троцкизма и меньшевизма в литературоведении» С. Малахов (Красная новь. 1929. № 4. С. 231).

(обратно)

64

К вопросу о политике РКП (б) в художественной литературе. М., 1924. С. 106–107.

(обратно)

65

Вопросы культуры при диктатуре пролетариата. М.; Л., 1925. С. 216–219.

(обратно)

66

С ликвидацией «левого уклона» в ВКП (б) политическое влияние напостовцев заметно уменьшилось, хотя большинство из них и пошло в услужение к Сталину.

(обратно)

67

Сообщение Закавказского Совнаркома; см.: Заря Востока (Тифлис). 1924. 30 августа. По-видимому, в этом сообщении масштаб восстания был заметив локализован и приуменьшен, о чем говорят Полонской к поэме «Кавказский пленник».

(обратно)

68

Подробнее см.: Е. Полонская. Города и встречи. М., 2008; в частности, главку «Кавказские пленники» в послесловии (С. 547–560).

(обратно)

69

Там же. С. 423. Книга вышла только в 1929-м.

(обратно)

70

Там же. С. 549–550.

(обратно)

71

В рабочих тетрадях Полонской нет ни полного текста, ни даже полного плана поэмы; не публиковавшиеся завершенные фрагменты ее включены в настоящее издание.

(обратно)

72

Вариант строки: «Во славу власти меньшевистской» (рабочая тетрадь).

(обратно)

73

Е. Полонская. Города и встречи. М., 2008. С. 554.

(обратно)

74

М. Гутнер. Цит. соч.

(обратно)

75

Илья Эренбург. Дай оглянуться… Письма 1908–1930. М., 2004. С. 548.

(обратно)

76

Красная газета. Вечерний выпуск (Л.). 1929. 5 января.

(обратно)

77

С. Малахов (Красная новь. 1929. № 4. С. 320).

(обратно)

78

Там же. С. 231.

(обратно)

79

Там же. С. 232.

(обратно)

80

М. Гутнер. Цит. соч.

(обратно)

81

М. Беккер. Цит. соч. С. 32–33.

(обратно)

82

Этот, как кажется, нелепый факт отметил вышедший в 1939-м из заключения и перебравшийся в Германию после оккупации г. Пушкина P.В. Иванов-Разумник в книге «Писательские жизни». Разделив всех писателей СССР на погибших, задушенных и приспособившихся, он отнес Полонскую к этим последним именно в силу означенного заявления. А попутно, не вдаваясь в подробности, обозвал ее «посредственной поэтессой, счет которых ведется дюжинами» (Р. В. Иванов-Разумник. Писательские судьбы. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. С. 60). Замечу, что Полонская вспоминала знакомство с Ивановым-Разумником в Вольфиле и его слова, к ней обращенные: «Я знаю ваши стихи. Очень хорошо, что приходят молодые» (Е. Полонская. Города и встречи. С. 359).

(обратно)

83

Евгений Шварц. Живу беспокойно. Из дневников. Л., 1990. С. 292–293.

(обратно)

84

Е. Полонская. Города и встречи. С. 424.

(обратно)

85

Оговорка эта сомнительна, т. к. вакханалию жесточайших массовых репрессий никакая политическая глубина оправдать не может. Откровеннее было бы признаться в безусловном страхе.

(обратно)

86

Книга И. Сталина.

(обратно)

87

Московская радиостанция.

(обратно)

88

Л. Длугач. О новых стихах Е. Полонской // Литературная газета. 1937. 15 июня. С. 5.

(обратно)

89

В 1943-м она писала Эренбургу в Москву о «фашистских плевелах, залетевших в нашу вселенную»»: «Они пускают ростки где-нибудь на глухой пермской улице, в душе каких-нибудь курносых и белобрысых подростков, и что может выжечь их?» (Почта Ильи Эренбурга: «Я слышу все…» 1916–1967. М., 2006. С. 129).

(обратно)

90

Письмо от 23 марта 1957 г.; см.: Илья Эренбург. На цоколе историй… Письма 1931–1967. М., 2004. С. 434.

(обратно)

91

Речь идет о предисловии Полонской к ее «Избранному», состоявшему из 8 частей, усеченных цензурой: были там сильно подрезанный кусок о Гумилеве, поподробнее, — о К. Чуковском, читавшем студистам Киплинга «могучим голосом», и о «Серапионах», в связи с которыми упоминались только Лунц и Горький (оттого и возник вопрос Шкловского — одного из главных учителей Серапионовых братьев).

(обратно)

92

Б. Фрезинский. Судьбы Серапионов. СПб., 2003. С. 375.

(обратно)

93

Елизавета Полонская. Избранное. М.; Л., 1966. Книга избранных стихов, посвященная памяти брата автора, открывалась предисловием «К моим читателям», где, в частности, говорилось и о Студии: «Литературной критике и технике перевода учил нас Корней Иванович Чуковский, талантливейший журналист, чье острое перо досаждало тогда многим пошлякам от литературы…».

(обратно)

94

«Люблю тетрадь “с косыми в три линейки”…» (1958).

(обратно)

95

Б. Фрезинский. Судьбы Серапионов. СПб., 2003. С. 363–364.

(обратно)

96

Дорогое еврейское дитя (идиш).

(обратно)

97

Еврей всегда останется евреем (идиш).

(обратно)

Оглавление

  • Елизавета Полонская. Стихотворения и поэмы
  •   Жизнь и стихи Серапионовой сестры Елизаветы Полонской. Вступительная статья Бориса Фрезинского
  •   Стихотворения и поэмы
  •     ЗНАМЕНЬЯ (1921)
  •       1
  •         «Не испытали кораблекрушенья…»
  •       Знаменья
  •         Война
  •         1914
  •         «Мягкой губкой, теплой водой…»
  •         «Сухой и гулкий щелкнул барабан…»
  •         Петербург
  •         Тревога
  •         Сказка
  •         «Весь этот год был труден и жесток…»
  •         «Не странно ли, что мы забудем все…»
  •         «На память о тяжелом годе…»
  •         «Слишком буйной весны…»
  •       Кровь и плоть
  •         1-е Февраля
  •         «Я не могу терпеть младенца Иисуса…»
  •         Шейлок
  •         «Досыта не могу, дитя…»
  •       Только в словах
  •         «Только в снах еще ты настоящий…»
  •         Ревность
  •         «За окном ночного бара…»
  •         «Широкий двор порос травой…»
  •         «Мы научаемся любить…»
  •         «Ты с холодностью мартовского льда…»
  •         Шарманка
  •     СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ «ЗНАМЕНЬЯ» (1909–1921)
  •       Из парижского блокнота (1909–1915)
  •         Давно это было
  •         «Полуопущены ресницы…»
  •         «Улыбнулся издали, — может быть, не мне…»
  •         «Над решеткой Вашего окна…»
  •         «У тебя при каждом резком слове…»
  •         «Когда я буду старой, и уеду…»
  •         «Еще совсем светло, но я устала…»
  •         «В окне старьевщика на Екатерингофской…»
  •         Париж
  •         Нанси
  •       <Петроградские стихи 1919–1920>
  •         Израиль
  •           1. «Таких больших иссиня черных глаз…»
  •           2. «Оконце низко — улица узка…»
  •           3. «Как весело пастуший рог звучит…»
  •           4. «Наследника святая слава ждет…»
  •           «Прогрохотало. Боевых орудий…»
  •           «Здесь, в глубине литейной мастерской…»
  •           «Мурлычет сын, поет вода…»
  •           «День сегодня кажется добрее…»
  •           «Бьет барабан сухой и гулкий…»
  •           Философу
  •           «Как репейник зеленый и цепкий…»
  •           «Сменяются дни и проходят года…»
  •           Той же о том же
  •           «На зеленой горке я построю дом…»
  •     ПОД КАМЕННЫМ ДОЖДЕМ. 1921–1923
  •       I
  •         «Что Талия, Евтерпа, Мельпомена?..»
  •         «Одни роптали, плакали другие…»
  •         Петербург
  •           1. «Что крыльев бабочки трепещущую сеть…»
  •           2. «Спят победившие, что им в победе?..»
  •           3. «Играет медь. Идут полки…»
  •         «О, Революция, о, Книга между книг!..»
  •         «Строитель великого братства…»
  •         «Смешалось все. Года войны…»
  •         Баллада о беглеце
  •         Sterbstadt
  •         «Вижу, по русской земле волочится волчица…»
  •         «Легко зачать, но трудно будет мне…»
  •         Октябрь
  •           I. «Была ли злоба больше, чем любовь…»
  •           II. «Торжественные дни. От ночи до утра…»
  •           III. «Так значит, ты думаешь, — это конец…»
  •       II
  •         «Не укротишь меня ни голосом, ни взглядом…»
  •         «Бьет дождь в лицо, и ветер бродит пьяный…»
  •         «Что мне за дело, кстати иль некстати…»
  •         «Не любишь ты, а я люблю, и тяжек…»
  •         «Веду опасную игру…»
  •         «Хотя бы нас сожгли и пепел был развеян…»
  •         Выкуп
  •         «Не стало нежности живой…»
  •       III
  •         Колыбельная
  •         Песенка
  •         Бог огонь
  •         «О, злобная земля! И в этот страшный год…»
  •         Агарь
  •     СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ «ПОД КАМЕННЫМ ДОЖДЕМ» (1921–1923)
  •       У окна
  •       Jardin des plantes
  •       «Скуластая рожа, раскосый глаз…»
  •       Сплин
  •       На Васильевском острове
  •       «Если это конец, если мы умрем…»
  •       Казнь
  •       Фарфоровый сын
  •       «Еще слова ленивый торг ведут…»
  •       «О дети народа моего…»
  •       Послание к петуху
  •       О буйных днях семнадцатого года
  •       «Не богохульствуй. День идет к концу…»
  •       «Веет ветер безрассудный…»
  •       «Снова пришла ко мне легкая гостья любовь…»
  •       Голос
  •       Гумилеву
  •       Серапионовская ода
  •       «О Россия, злая Россия…»
  •       «Смиряем плоть усталостью жестокой…»
  •       «И мудрые правы, и мудрые мудры…»
  •       Мечта
  •       Родовой герб
  •       «Ослепительное солнце…»
  •       «Весы и гири, стерлинги и фунты…»
  •       Слово
  •       Восьмое марта
  •     УПРЯМЫЙ КАЛЕНДАРЬ. СТИХИ И ПОЭМЫ 1924–1927
  •       1
  •         Кармен
  •           1. «Не там, где с розою в зубах…»
  •           2. «Октябрь. Ты помнишь мокрый снег…»
  •           3. «Есть близ фабричных корпусов…»
  •           4. «Матрос, армеец, слесарь, вор…»
  •           5. «Однажды, средь толпы зевак…»
  •           6. «Да, любит весело она…»
  •         В петле (Лирический фильм)
  •         Отрывки из поэмы «Кавказский пленник»
  •           Посвящение
  •           Начало романа
  •           Родословная героя
  •           Героиня
  •           Когда любовь
  •           Сказала мать
  •           Легкий шаг
  •           Счастье
  •           Тифлис
  •           Тревога
  •           Революцьонный трибунал
  •       2
  •         Мост
  •         Наследство
  •         Страна Чудес
  •         Кино в двадцать третьем
  •         Песня
  •         Собаки
  •           1. «Над дряхлым манежем года и событья…»
  •           2. «Играют оркестры и воют собаки…»
  •       3
  •         Любовь
  •           1. «Я же тебя создала. Не было вовсе тебя…»
  •           2. «Так, как тебя я любила, если бы камень любили…»
  •           3. «По радио мы говорим с Нью-Йорком…»
  •           5. «Лучшему мастеру закажи…»
  •         Лебедь
  •         Романс
  •         «Воем сирены паровозной…»
  •         Эней
  •         Еще про любовь
  •           1. «Сухим теплом вспоенное вино…»
  •           2. «Это начало любви…»
  •           3. «Звезды и палуба корабля…»
  •           4. «На небе звезды. В Тифлисе огни…»
  •           5. «К чему прикосновенье? Воздух…»
  •           6. «Оторван от рук моих…»
  •         «Ты спрашиваешь, почему…»
  •         Письмо
  •         Разлука
  •       4
  •         Ночью
  •         Имя
  •         Есенину
  •           1. «И цвет волос моих иной…»
  •           2. «Ты был нашей тайной любовью. Тебя…»
  •         Лавочка великолепий
  •         Прощальная ода
  •           1. «Другие пускай воспевают работу…»
  •           2. «А помнишь, как начинались стихи?..»
  •           3. «Дырявы подошвы, а ноги крылаты…»
  •           4. «Ямбы, любовь, безделье…»
  •           5. «Утреет. Морозный рассвет…»
  •         Миртуть
  •         Встреча
  •         Счастливая жена
  •           1. «Грозовой ночью, ночью мая…»
  •           2. «Гремит война, бежит война…»
  •           3. «А тот, как сорная трава…»
  •           4. «Уходит прочь войны отлив…»
  •           5. «Ему открыты все…»
  •           6. «Как две черты должны сойтись…»
  •           7. «Забыла ты о том, чужом…»
  •           8. «Тогда в твой тихий дом придут…»
  •           9. «И легче ли тебе, сестра…»
  •     СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ «УПРЯМЫЙ КАЛЕНДАРЬ» (1923–1926)
  •       Стансы
  •       <Четыре отрывка из поэмы «Кавказский пленник»>
  •         1. «Война варила людей в котле…»
  •         2. Месяц лазает
  •         3. Письмо
  •         4. «Ты написан бурой краской…»
  •       «Сердце эта смерть тревожит…»
  •       Элегия
  •       Гражданка смерть
  •       Серапионовская ода
  •       Анне Ахматовой («Я вижу город мой в рассветный ранний час…»)
  •     ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ (1930–1967)
  •       На полпути…
  •       «Как можно прошлое любить…»
  •       Черный агат
  •       Спутники
  •       Давиду Выгодскому
  •       Под яблонями Лотарингии
  •       Иосиф
  •       Трактир в Испании
  •       Ненависть
  •       Другу
  •       Конец
  •       Снег в горах
  •       Романс («Не оттого, что связан ты навек…»)
  •       Город (Из стихов о Пушкине)
  •       Не ржавеет
  •       Повесть
  •       Отчизне
  •       «На дальнем Севере зимует друг…»
  •       «Спускается солнце за степью…»
  •       Моей наставнице
  •       «Начну заветную мою…»
  •       Домик в городе Пушкине
  •       Правдивая история доктора Фейгина
  •       Парки
  •       Завтра
  •       «Июнь. Жара. Война…»
  •       Сон
  •       В Польше
  •       «И показалась детскою забавой…»
  •       Дубы Сен-Клу
  •       «Свидетели великих потрясений…»
  •       «Здесь вчера еще люди жили…»
  •       «Как я рада, что ты вернулся…»
  •       «Русскую печь я закрыла, посуду прибрала…»
  •       Дорога на восток
  •       Голос друга
  •       Ленинградский ветер
  •       Ночь в уральском поселке
  •       Дорога
  •       Беломорск, апрель
  •       «Мы сами жизнь свою решали…»
  •       18 августа 1941 года
  •       «Я полюбила цвет московской ночи…»
  •       Лахденпохья
  •       «Здравствуй, город, навеки любимый…»
  •       «Не знаю, где, в каком краю…»
  •       Как в сказке
  •       «Скатерть белоснежную выну из комода…»
  •       Кровельщики
  •       Дети
  •       Матери
  •       «Все, что поверхностно, — уносит ветер…»
  •       «Наш мальчик возвратился из больницы…»
  •       «Увидим вновь Уланову — Жизель…»
  •       Моей матери
  •       «Привезли на кладбище. Ушли…»
  •       «Ни для одного любовника на свете…»
  •       «В детстве, если тебе…»
  •       Памяти Эммы Выгодской
  •       «В чем признак нового?..»
  •       «А может быть — заснешь…»
  •       Весенняя сюита
  •       Внуку
  •       «Мне снилось, прожила я жизнь свою…»
  •       Акварель
  •       «Если верный твой друг…»
  •       Поэту
  •       «В белоснежные букеты…»
  •       «Не берег моря и не горный вид…»
  •       Саше
  •       Друг зарубежный в Подмосковье
  •       «Люблю тетрадь “с косыми в три линейки”…»
  •       Своевременные мысли
  •         1. «Так незаметно старость подошла…»
  •         2. «Кто выдумал, что жизнь уходит? Это…»
  •         3. «Сегодня на виске у сына…»
  •         4. «Я разлюбила то, что было мило…»
  •       На отдыхе
  •       Воспоминанья
  •       Сонет
  •       Брату («Ты был хайбрау, — ты в этом неповинен…»)
  •       «Антенны телевизоров стремятся…»
  •       За лесами
  •       «Чем старше делаюсь, тем я люблю сильней…»
  •       Тарту
  •       Ранней весной на Неве
  •       Брату
  •       Сверстнице
  •       Праздник песни в Эльве
  •       «Напудрены снегами все деревья…»
  •       «Спасибо вам, усталые глаза…»
  •       Толмач
  •       Карельский пейзаж
  •       Анне Ахматовой («Мы Вас любили, мальчики и девочки…»)
  •       Лодзь
  •       Мадонна Рембрандта
  •       Памяти брата
  •         1. «Ты не горюй, что ты меня оставил…»
  •         2. «Мы ссорились, как парочка влюбленных…»
  •         3. Три месяца
  •         4. «Мне жаль, что нет тебя, что не могу…»
  •         5. «Я забываю. К счастью человека…»
  •       «Кто ты, читатель? Век, могучий шквал…»
  •       Ольге Берггольц
  •       «Все неустойчиво, все неверно…»
  •       «Все пропало, только запах…»
  •       Мои слова
  •       Позднее признание
  •       Памяти Таламини
  •       «А если я люблю…»
  •       Садовник
  •     ПЕРЕВОДЫ (1921–1946)
  •       Из Редьярда Киплинга
  •         Баллада о Востоке и Западе
  •         Мандалей
  •         Дэнни Дивер
  •         Фуззи-вуззи
  •         Томми
  •       Из Бертольда Брехта
  •         Баллада о мертвом солдате
  •       Из Юлиана Тувима
  •         Лодзь
  •         Старички
  •         Госпитальные сады
  •         Четырнадцатое июля
  •         Под звездами
  •         Семья
  •         Скерцо
  •   Примечания
  • *** Примечания ***