КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Журнал «Вокруг Света» №04 за 1971 год [Журнал «Вокруг Света»] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Корабли возвращаются на землю

«Время от времени приходится и теперь еще сталкиваться... с теми, кто считает, что вроде бы миновали времена героики трудовых будней. Очевидно, люди, которые рассуждают так, неправильно понимают, что такое героизм, что такое героика. Они считают, что героизм — это какой-то порыв, момент, когда человек выкладывает все свои силы. По-моему, героизм — совершенно другое. Это повседневный творческий труд, когда человек и не думает, что совершает подвиг».

Ю. А. Гагарин

Накануне юбилейной даты — десятилетия со дня первого в истории полета космического корабля с человеком на борту — мы пригласили в нашу «Кают-компанию» авиационных врачей — Виталия Воловича, Олега Бычкова, Виктора Артамошина и Алека Мнациканьяна и попросили рассказать о работе групп поиска и спасения. Но сначала — справка.

«Современное техническое оснащение космических кораблей позволяет обеспечить необходимую безопасность полета экипажу на всех стадиях. Однако нельзя полностью исключить возможность аварийных ситуаций или каких-либо отклонений в работе систем корабля, в результате которых спуск космонавтов на Землю произойдет не в заданном районе, а в других местах, расположенных на трассе корабля. Для поисков и эвакуации экипажа космического корабля после приземления в заданном районе или вне его существует поисковая служба, в состав которой включены специальные группы врачей-парашютистов. В задачу этих групп входит: медицинское обследование экипажа после его приземления и первоначальный сбор научного материала о воздействии факторов полета на организм человека; оказание членам экипажа в случае необходимости первой врачебной помощи в расширенном объеме и эвакуация их в лечебное учреждение; сопровождение экипажа... Все врачи, входящие в поисковые группы, имеют парашютную, медицинскую и специальную подготовку и укомплектованы необходимым снаряжением и медицинским имуществом».

Бычков: 1957 год — год первого спутника. Я тогда занимался летными делами: испытывал снаряжение для высотных полетов. Когда в нашей лаборатории начала проходить подготовку первая группа космонавтов, мне предложили заняться испытанием средств спасения первого космического корабля.

В испытаниях приняли участие лучшие парашютисты страны — Николай Константинович Никитин, Петр Иванович Долгов, Валерий Головин... Что из себя представляла система приземления космонавта? Это кресло-катапульта с НАЗом — носимым аварийным запасом и парашютами. Наконец, скафандр.

Накануне система действовала отлично. Но на море... На море купол порой подхватывал ветер, и парашютиста тащило по воде с большой скоростью. Пришлось вносить в систему некоторые изменения. Протаскивание сократилось, была улучшена система отцепки НАЗа, куполов. Доработали систему автономного дыхания под водой (на случай, если все же космонавта затащит под воду). Теперь в аварийной ситуации космонавт мог находиться под водой до часа — для такого случая скафандр имел регенерационное устройство.

В ходе многочисленных и труднейших испытаний Долгов, Никитин, Головин проявили настоящий героизм.

Вот что было однажды с Долговым. Не успел он приводниться, как сразу оказался под водой — купол парусил и тащил за собой парашютиста. Отрезать стропы ножом никак не удавалось, и Долгов шел под водой уже полторы минуты... Но подоспел наш быстроходный катер и корпусом погасил купол парашюта.

Немало хлопот причинили нам и манекены — «ван ванычи», как их называют. Отцепиться от парашюта, взобраться на катер манекен, естественно, сам не может. Вот и тащишь его из воды за лямки. Весит он килограммов полтораста, и приходилось потрудиться, прежде чем втащишь его в лодку. А испытания проходили в январе. Помню, что самое дрянное дело было волочить на себе «ван ваныча» в лабораторию на крутой берег. Холодно, а с него вода льет...

Наконец системы были готовы и испытаны, но специалисты считали, что, как бы ни были надежны системы, космонавта надо готовиться встречать. Ведь даже в заданном районе посадки условия могли оказаться сложными, требующими немедленной помощи.

Поэтому были созданы группы встречи.

Волович: В состав первой группы встречи в 1961 году входили четыре врача-парашютиста: Иван Колосов, Виктор Артамошин, Борис Егоров (будущий космонавт-врач) и я. Мы интенсивно готовились к встрече первого космонавта. Совершенствовали парашютную подготовку, подбирали подходящее снаряжение, которое бы гарантировало нам успешное выполнение любого задания.

Не раз после основной работы отправлялись в клинику. Носились в «Скорой помощи», в операционной совершенствовали хирургическую технику.

К 12 апреля мы были во всеоружии.

И когда в 9 часов 07 минут московского времени Гагарин стартовал, мы уже находились в воздухе, на борту поискового самолета.

Настала долгожданная минута. Район приземления. Бесконечные поля. А внизу — кажущийся небольшим шаром «Восток» и фигурка космонавта неподалеку.

Отдраили дверь ИЛа. Площадка для приземления парашютистов под нами была идеальна. Но сейчас мы готовы были прыгать хоть к черту на рога, лишь бы сию же минуту оказаться рядом с человеком у «Востока».

Прыжок, однако, не состоялся. У космонавта все в порядке.

До аэродрома наш ИЛ сопровождал вертолет с Гагариным. В комнате начальника аэродрома, набитой до отказа восторженными встречающими, я смог наконец обнять Космонавта-1. Но только в самолете по пути в Куйбышев удалось произвести полный медицинский осмотр, показавший, что организм человека блестяще справился с первым космическим путешествием.

Мнациканьян: Я был включен в группу врачей-парашютистов вскоре после полета Гагарина. Познакомился с новыми товарищами по работе. К моей радости, одним из них оказался мой сокурсник по институту — Виктор Артамошин. Еще одним нашим сотрудником была женщина — Люба Мазниченко. Врач по профессии, она к тому времени уже была признанным парашютным асом, рекордсменкой Союза; Ее стаж подбирался к тысячному прыжку...

Бычков: Люба много помогала конструкторам спасательной системы, предназначенной для женщин-космонавтов. Многократно испытывала ее над землей и морем, а впоследствии, прыгнув с парашютом, была первой, кто встретил на земле Валентину Терешкову.

Мнациканьян: И вот первый выезд в составе группы на тренировку. Нас выводит из ангара инструктор парашютнодесантной службы. Выход весьма торжествен. И вдруг — взрыв хохота! На поле несколько человек в потертых летных куртках, в видавших виды башмаках весело смеются, разглядывая наши новенькие костюмы — белые каски, оранжевые ботинки на толстой амортизирующей подошве. Оказалось, что первый наш прыжок предстояло провести вместе с чрезвычайно почтенной компанией — Романюк, Никитин, Долгов, Ванярхо — парашютистов, известных всему миру.

Но столь внушительная наша экипировка была необходима: ведь площадку для приземления к космонавтам нам никто не мог приготовить, да и ветер там мог оказаться выше всякой «нормы»...

Но самое обидное было впереди. Когда мы уже сидели в самолете в предвкушении прыжка, нас троих вежливо попросили выйти — прыжки отменялись. Оказалось, что на площадке приземления был ветер, который показался «опасным» руководителю — чуть больше шести метров в секунду. Впоследствии нам приходилось прыгать при ветре и посильнее, но пока... пока руководитель действовал строго по инструкции.

Артамошин: Мы занимались не только парашютной и медицинской подготовкой. Одновременно отрабатывались наиболее подходящие укладки НАЗов, выверялись нужность и качество каждой мелочи, входящей в аварийный запас. Иногда вместе с космонавтами участвовали в натурных экспериментах и тренировках. Цель этих работ — проверить возможность выживания экипажа космического корабля в случае аварийного приводнения или приземления в безлюдной местности.

Мнациканьян: Этот опыт особенно пригодился после приземления в тайге Беляева и Леонова.

Когда их полет подходил к концу, мы находились в вертолете. Рядом — поисковые самолеты. Все снаряжение наготове тут же, в грузовом отсеке.

В это время пришло сообщение об изменении района приземления. Мы сейчас же перебрались в самолет АН-12, чтобы вовремя успеть к месту посадки. Настороженно посматриваем друг на друга. Быстрее, быстрее!

Держим курс на Пермь. Вечером наконец получаем на борт сообщение, что корабль благополучно приземлился, и команду — постараться выйти с ним на связь и производить визуальный поиск. Тем временем один из поисковых самолетов уже обнаружил корабль, видел космонавтов, передал координаты. Космонавты связались с самолетом и сообщили, что подождут до утра.

Всю ночь над ними ходили ИЛы с парашютистами. Прыгать было нельзя — высокие деревья стоят плотно, сильный ветер, возможны травмы. Космонавты чувствовали себя хорошо. А на первое время у них было все необходимое — аварийные пайки, спасательное снаряжение и собственный дом — космический корабль.

И все же ночь у нас никто не спал. Ждали рассвета. Чуть забрезжило, едва обрисовались деревья, МИ-6 поднялся в воздух. Отправились в район посадки, чтобы забрать космонавтов и корабль. Однако это оказалось гораздо сложнее, чем мы предполагали.

Из иллюминаторов внимательно следим за тайгой, ждем появления яркого купола парашюта корабля — главного ориентира. Идем на высоте метров сто пятьдесят. И вот тогда-то я, пожалуй, впервые почувствовал, что значит для человека, даже подготовленного, вдруг оказаться в таких диких местах. Да, наверное, это не похоже на тренировку любой сложности.

Тайга седой щетиной покрывала, казалось, всю землю и — ни дымка, ни дороги...

— Вот он, вот он, смотрите! — радостно завопил штурман.

Но тут уж и мы увидали. Внизу — оранжевый купол парашюта и под ним, глубоко в снегу — сам корабль. Сорокаметровые деревья вокруг, бурелом.

Сделали круг, чтобы посмотреть, как чувствуют себя космонавты. Один стоял и весело махал рукой, а второй сидел на чем-то. Он нас и насторожил: может, получил травму? Связались с космонавтами по радио. Нет, все в порядке.

Через несколько минут, в нескольких километрах нашли площадку. Вертолет завис, и пилот предложил борттехнику спрыгнуть, посмотреть, что за грунт. Какой там грунт! Техник ухнул в снег по грудь. Но это было единственное место, где мы могли десантироваться. И летчик рискнул. Тяжелая машина медленно опустилась.

Мы вышли, вернее — провалились в сугробы. Я попробовал было идти, но это походило на рытье траншеи. Можно, как выяснилось, перекатываться по легкому насту. Метров двести мы с кинооператором пробовали так двигаться и выдохлись. Что же касается нашего специального снаряжения, то...

Накануне, перед отлетом, когда мы только собирались на аэродроме, появление нашего автобуса с багажом вызвало у остальной группы веселое оживление. Над полем светило весеннее солнце, стояла теплая погода, а мы полчаса выгружали из чрева машины, казалось бы, совсем ненужные вещи: газовые плитки, теплые спальные мешки, унты, зимние толстенные куртки. Особый смех вызвали неуклюжие широченные лыжи. Когда традиционное «на полюс собрались?» повторилось, наверное, в пятый раз, мы стали огрызаться: «Погодите!..» Хотя в душе и сами кляли свое имущество — тяжесть!

И вот теперь все с вожделением глядят на три пары тех самых охотничьих лыж. Но — увы! — их всего три пары...

Руководитель поисково-спасательной группы, смущенно улыбаясь, натягивает крепления — он был у нас одним из главных шутников. Вторую пару надевает врач Михаил Павлович Туманов. Обычные лыжи, захваченные в Перми, при таком снеге не очень удобны, проваливаются, но и они идут в ход. Наконец группа готова отправиться к космонавтам.

В это время прилетают вертолеты МИ-4. Предложение: поднять космонавтов с режима висения. Однако первая разведка показала, что такую операцию в густой и высокой тайге провести трудно, почти невозможно. Хотя и космонавты, и вертолетчики к такому подъему готовы, проходили многочисленные тренировки.

Сейчас, помимо трудных таежных условий, есть еще и ответственность за судьбу космонавтов, благополучно закончивших полет. Надо скорее выйти к ним, но это нелегко. Космонавты исправно, как на тренировках, палят в воздух зелеными ракетами, показывая спасательной группе путь к кораблю, и мечтают о тех минутах, когда смогут оказаться в парилке настоящей русской бани.

Спасательная группа медленно пробирается сквозь тайгу.

Представляю себе грузноватую фигуру Михаила Павловича. Ему ох как нелегко под тяжестью объемистой медицинской сумки! Но впереди — он еще не знает об этом — его будет ждать необычный сувенир: Леонов на досуге, после медицинского осмотра у таежного костра, выгравирует Туманову на память иглой на фляге картинку: корабль в лесу, деревца...

Группа двигается зигзагами — ориентиров никаких, ракет космонавтов, вероятно, они не видят. Вертолет пролетает над ними и дает верное направление. Кто это тащит самый большой груз? Ну конечно, Миша! Наш постоянный спутник по тренировкам и испытаниям, парашютист-киношник. Тощий, довольно легко одетый, он отчаянно мерзнет и, видимо, поэтому вырывается на поляну к космонавтам одним из первых.

Встреча!

Пригодилось наше снаряжение — и теплые куртки, и унты. На площадке вытоптали снег, устроили настил, развернули палатку, разложили спальные мешки. Полыхал костер. В необычных условиях были проведены медицинские обследования экипажа «Восход-2».

По рации врач сообщил, что нужна вода, нужны дополнительные комплекты теплого обмундирования. И вот наш вертолет сбрасывает вниз тюки и канистры с водой. Видим, как они исчезают в глубоком снегу. Их найдут.

Операция подходит к концу. Остается еще задача — эвакуация корабля. Для этого спускаем двух лесорубов с бензопилой «Дружба» — им предстоит подготовить посадочную площадку поблизости от «Восхода». Но космонавты не дожидаются конца этого строительства и на лыжах идут к месту нашего первого десанта, к вертолету.

Я не вижу финала таежной эпопеи. С официальным донесением о состоянии космонавтов отправляюсь в Пермь. Донесение — маленький клочок бумажки с рукописными строчками: никакой особой помощи экипажу не требуется. Космонавты хотят лишь поскорее выбраться из тайги, попасть в баню и отдохнуть.

В вертолете с усмешкой оглядываю себя: обросший, в грязном летном снаряжении. Важный дипкурьер!

Артамошин: Встреча «Восхода-2», пожалуй, один из немногих случаев, когда врачи-парашютисты были вынуждены добираться до площадки приземления пешком. А в основном наша группа прибывала к космонавтам по воздуху. В этом смысле особенно мне запомнилась встреча Николаева и Поповича. Я должен был на земле встречать Поповича. В поисковом самолете, дожидаясь расчетного времени посадки, я незаметно заснул. Вдруг кто-то в бок кулаком тычет: «Нашли, нашли!» Ничего не могут понять — кого нашли, где? Штурман прямо сам не свой от радости.

Проснулся я совсем, вспомнил, что к чему. Выглянул, вижу — пустыня внизу расстилается, купол парашюта и шарик. Оторопь меня взяла: как это мог проспать такой момент!

А космонавт стоит на земле, запустил зеленую ракету. Сам в синем спортивном костюме, значит, уже переоделся. Я обрадовался — все в порядке!

Подбегу к распахнутому люку, взгляну вниз — как он там? И опять к штурману: есть разрешение на прыжок? Что-то долго не приходит разрешение. В конце концов я так умаялся носиться туда-сюда по самолету да с полной выкладкой, что сел у люка. И когда пришла команда на прыжок, просто вывалился из самолета, как сидел, только слегка привстал. Но прежде сбросил для пристрелки свою укладку на парашюте: НЗ, медицинскую аппаратуру. Солидный тючок получился.

У земли оказался сильнейший ветер. Спасибо нашей экипировке, спасла меня. Но сначала натерпелся страху.

Опускаюсь на парашюте, все пока в полном порядке, на длинном фале пристегнута ко мне еще одна укладка, самое необходимое. Она опускается подо мной метрах в пятнадцати. У самой земли, когда ветер нес меня вперед быстрее, чем я парашютировал вниз, эта укладка вдруг за что-то цепляется. В пустыне... зацепилась. За что? И я мгновенно распят. Парашют тянет вперед, а сзади меня держит крепчайшим образом укладка. Вижу — со страшной скоростью лечу прямо лицом в землю. В тот же миг фал все-таки ослабевает... Успеваю только сгруппироваться, ноги к носу и...

Аж треск пошел. Каска спала. Но на этом приключение не кончилось.

Парашют под сильным напором ветра тащит меня по земле. Чувствую, песок и камни протирают живот насквозь. И подбрасывает, как машину на ухабах. Повернулся на спину и гляжу, как меня увозит от Поповича. Вывернулся, поглядел вперед — никаких препятствий, километров с десяток мне так сквозить до гор на горизонте. Ну что делать? Кое-как изловчился, нож вытянул, отхватил лямки.

Подбегает Попович. И вот тут начинается форменная комедия. У меня на лице порезы, ссадины, кровь. Попович и спрашивает: «Так кому помогать-то будем — мне или тебе?»

Я все же измерил ему давление, пульс, все, что полагается в таких случаях. Но прежде расцеловались. А он щетинистый до невозможности.

Тогда страшный был ветер, и я все радовался, что, несмотря на это, космонавт хорошо приземлился. А парашютиста, что прыгнул первым, тоже волокло по земле, и Попович профессионально остановил его, погасил купол.

Когда первые восторги стихли, я записал беседу с космонавтом на портативном магнитофоне — это тоже входит в наши обязанности. И когда летели на вертолете, беседа продолжалась. Выходит, это еще одна наша профессия — репортеры...

Бычков: Безусловно, встреча космонавтов на земле каждый раз была для нас главным, итоговым, что ли, моментом, кульминацией долгой и трудоемкой работы. Я не говорю, какой вал эмоций выплескивается в короткие минуты встречи, — об этом можно догадаться. И хотя мы должны были и в эти моменты оставаться врачами и хладнокровно фиксировать состояние своих подопечных, спокойствию не было места — человек есть человек.

Артамошин: А затем мы вновь возвращались к будничной работе — экспериментам, исследованиям...

Эксперименты проводились не только в привычной обстановке, на суше, но и на море. Одна из целей — проверка возможности выживания в космическом корабле в случае аварийного приводнения капсулы, условия покидания корабля и оказание медицинской помощи экипажу.

Макет корабля брался на борт корабля-матки, и в море капсула вместе с экипажем опускалась на воду. Внутри было, как правило, трое испытателей. Я, к примеру, плавал с Олегом Бычковым и Виктором Окуневым. Мнациканьян входил в другой экипаж.

Пока мы висим на корабельных талях, можно еще оставаться в креслах. Но как только капсула оказывается на плаву, начинается отчаянная болтанка (большей частью мы дожидались штормовой погоды, 4—5 баллов на море). Тут уж лучше сразу отвязаться и держаться в распор руками...

Только держаться долго не приходится. Пора приступать к работе: физиологически» замеры, измерения температурного режима внутри объекта, постоянная связь с патрульными воздушными и морскими судами. Иногда и поесть некогда, хотя обеды уже готовы и под рукой — тубы с зеленым супом, борщом и харчо, консервированные языки, куриное филе, чернослив, цукаты. И главный деликатес — спинки сушеной воблы. Вобла пользовалась у нас особой популярностью — главное средство от укачивания.

Укачивание выматывает. Я участвовал в разных экспериментах. Так вот, как минимум один-двое из нас укачивались в капсуле вплоть до временной потери работоспособности. Но самым трудным, для меня во всяком случае, были ночные дежурства. Все тяготы дневного эксперимента усугубляются борьбой со сном. Зеленоватый мерцающий свет табло, как гипнотизер, в сон клонит. Единственное спасение — шланг с водой. Нажмешь на штуцер, на шею и на голову ледяной водички побрызжешь, — оживешь немного...

Мнациканьян: Вероятно, у нас в экипаже были условия полегче. Вот только одна из последних ночей казалась бесконечной...

Остались считанные часы нашего пребывания в макете космического корабля. Он методично перекатывается с волны на волну, беспокойно крутится на ее гребне, сваливается на бок.

Мы привыкли к капризам нашего кораблика и уже не обращаем внимания, когда очередная высокая волна бьет в люк. Кругом вода, а у нас внутри тепло, сухо и по-своему уютно. За время эксперимента мы уверовали в прочность, остойчивость и герметичность капсулы, приспособились отдыхать и работать в необычных позах. Научились быстро находить на приборном пульте нужные кнопки и включать их даже ногой, не вставая с кресла.

Последняя ночь. Проведены все физиологические замеры, проверена работа бортовых систем, допита вода корабельных запасов. Мы отдыхаем, собирая силы для завершения самого ответственного задания в программе исследования. Мы должны проиграть аварийную ситуацию: надеть гидрокомбинезоны и покинуть корабль.

Освещение выключено. Лежим в темноте, поглядывая в мерцающие круги иллюминаторов. Ждем рассвета. Почти как у Пушкина: в синем небе звезды блещут, бочка по морю плывет...

Руководитель испытаний приказал отключить системы жизнеобеспечения корабля. Авария так авария! Остается только связь. Надо определить, сколько времени сможет пробыть экипаж из трех человек в ограниченном пространстве капсулы, где постепенно падает содержание кислорода, накапливается углекислота, растет температура » влажность воздуха.

Вот в такой обстановке нам предстоит еще надеть теплозащитный костюм и гидрокомбинезон, достать НАЗ, открыть люк и с максимальной быстротой покинуть корабль.

Давно затих шум вентилятора. Столбик на термометре ползет вверх. Становится жарко, душно, на лбу выступает испарина. Приходит приказ: приготовиться!

Нет, нет, только не суетиться. Достаем НАЗ и гидрокомбинезоны. Попробуем одеваться все вместе — ничего не получается. Ага, вот так-то лучше. Поочередно помогаем друг другу. Дышать почти нечем. Но мы подозрительно спокойны. Самочувствие обманчиво, тем более к концу эксперимента...

Мы знаем, что вся обслуживающая бригада в этот момент настороже, готова прийти к нам на помощь в любую минуту. Где-то рядом дежурит спасательный катер. Вместе с капсулой дрейфует лодка с врачом на борту.

Хватаю ртом воздух. Мы спокойны. «Постой, ребята, надо отдышаться... — Наш командир по пояс уже в комбинезоне, руки заняты. — Пот, пот смахните, глаза щиплет...» Да, не очень приятный эксперимент!

Долгожданная команда: «Разрешаю открыть люк».

Затягиваем потуже «молнии» на комбинезонах... В лицо ударяет яркий свет и отчаянно вкусный острый запах — свежий воздух! Вот уже и обрез люка. Бросаюсь в воду. Боже мой, как хорошо! Но пока еще рано наслаждаться. Принимаю НАЗ, жду товарищей. Теперь мы все в воде. Поддуваем плавучие воротники, пристегиваем страховочный фал к НАЗу. Впереди — работа с аварийным запасом на плаву и окончательная эвакуация — подбор вертолетом с воды.

Морское течение относит нас от капсулы. Осиротелая, она качается на волнах, глядя в небо черным зрачком люка.

Бычков: В нашей работе — и на экспериментальных полигонах, и на площадках приземления — случались довольно неприятные происшествия. Было бы наивно предполагать, что такой процесс, как обеспечение приземления космических кораблей, не говоря о главном — о самом космическом полете, всегда и во всем будет проходить гладко.

С полетами, с конструкциями кораблей совершенствовалась и служба спасения. Организовывались новые группы, создавалась новая техника.

Мнациканьян: Мне пришлось наблюдать спуск корабля. Незабываемое зрелище!

Накануне посадки «Союза-7» резко испортилась погода. Сильный порывистый ветер достигал временами 20—25 метров в секунду. Приходили сообщения: порваны провода, приостановилось движение на дорогах. Члены поисковой группы, особенно врачи, волновались.

Однако за час до посадки погода вновь изменилась, теперь в лучшую сторону. Стих ветер, прекратился снегопад.

Утро. На борту поискового МИ-4, кроме экипажа, нас еще двое. В заданный район посадки шли около сорока минут. Унылая степь, поля. Потом пошли озера. Пилот вертолета смотрел, смотрел на воду, не выдержал, спросил: что будет, если «Союз» угодит в озеро? Мы его успокоили — все десятки раз проверено и в гораздо более серьезных условиях. Но он все так же недоверчиво посматривал вниз.

На полчаса приземлились. Ждали расчетного времени посадки. И тут нас рассмешил борттехник. Он чуть отбежал от вертолета, снял свой шлем и стал внимательно слушать тишину. Сказал нам, что хочет засечь момент, когда раскроется парашют над «Союзом». Я глядел на него с сомнением. Явный розыгрыш!

И вдруг — точно: звук, вроде легкого хлопка. Пилот тотчас махнул нам рукой, и мы взлетели.

Скоро летчик сообщил, что вышел с кораблем на связь.

Мы сидели в грузовой кабине, припав к иллюминаторам. «Корабль!» — это борттехник кричал и показывал куда-то вверх.

Ничего не видно! Наконец техник смилостивился и уступил нам свое место у кабины пилота. Мы во все глаза обшаривали горизонт... Сплошные низкие тучи, снова затянувшие небо, и больше ничего.

«Да вот же он, смотрите!» — Летчик протянул вперед руку.

И тут я увидел...

Из-под тучи опускалось округлое яркое тело. Скоро показался и парашют. Корабль плавно шел на посадку.

Тучи, степь, пустота. Ни души. И обожженный яростным пламенем, вернувшийся из других миров рукотворный корабль. Было что-то неописуемо грандиозное во всей этой картине...

Наш вертолет, боясь помешать, метрах в двухстах совершил осторожный облет спускавшегося «Союза». Вот корабль окутали клубы дыма, сработали двигатели мягкой посадки. «Союз» опустился, мягко лег на бок — парашют все еще был наполнен ветром.

Забыв все предосторожности, мы сели и сразу бросились к кораблю. С нами вместе спешили и члены технической группы. Один из них ключом стал открывать люк. Изнутри ему кто-то помогал. Когда люк открылся, на нас пахнуло запахом обжитого человеческого жилья. Из сумрака первым показался заросший, чуть бледноватый Филипченко — командир. Он улыбался. Не успев коснуться земли — наверное, он так ждал этого момента! — командир сразу попадает в яростные объятия друзей. Поцелуи. Из люка показывается инженер Волков. Совсем недавно мы встречались с ним на морских тренировках. А где же Горбатко? Оказывается, где-то под «потолком» корабля и теперь старательно выпутывается из привязных ремней. Помогаем ему. И вот уже весь экипаж на земле, рядом со своим «Союзом».

Странное дело — сейчас корабль, окруженный веселой сумятицей встречающих, не производит впечатления сверхъестественного. Он не особенно велик, почти невзрачен, какой-то домашний...

Но передо мной все еще стоит картина: «Союз» опускается на землю, пронзая тучи, будто вобрав в себя отсветы неистовой плазменной бури.

Сколько еще впереди таких встреч!

Беседу записал наш корр. В. Арсеньев

(обратно)

Судьба портрета

Первый тканый портрет Владимира Ильича Ленина был создан на фабрике «Трехгорная мануфактура» в Москве. Я прочла об этом в очерке Бориса Галина «Портрет», опубликованном в 1955 году. В частности, там шла речь о субботнике на Трехгорке, когда к рабочим приходил Ленин. Говорилось в очерке и о фабричном художнике Храпунове, который вскоре после этого субботника стал делать наброски портрета Ленина.

«В начале тридцатых годов,— писал далее Галин, — по рисунку фабричных художников выткали на жаккардовых станках портрет В. И. Ленина».

По сведениям Б. Галина, в те же годы побывала на Трехгорке делегация зарубежных трудящихся, и одному из делегатов — французу — рабочие подарили ленинский портрет.

На этом история портрета, сотканного на Трехгорке, не закончилась. Много лет спустя, уже после войны, приехали на фабрику новые гости. И вот тогда-то один из них, черноволосый итальянец, рассказал хозяевам о портрете Ленина, будто бы сотканном в России и попавшем на север Италии, к партизанам.

Трехгорцы тут же спросили, не заметил ли их гость случайно, какая была плотность материн у портрета, как были переплетены нити, не стояли ли внизу, у самого края портрета, инициалы художника-ткача. Нет, итальянец не помнил таких подробностей. Помнил он только, что портрет был соткан из черных и белых нитей, а в самом низу было выведено красным: «Вива Ленин!» — «Да здравствует Ленин!» Больше никаких подробностей он не знал, но в одном он и его товарищи — партизаны были твердо уверены: портрет из России.

Трехгорцы тогда задумались над тем, где же могли выткать этот портрет. Вспомнили, что приблизительно в то же время, что и на Трехгорке, портрет Ленина делали и на другой московской фабрике. Но там он был многокрасочный, на шелку. Трехгорский же портрет был на ткани в две краски: черную и белую. Одно смущало: каким образом ленинский портрет попал в Италию, ведь дарили-то его французу. Но и на это итальянец ничего не мог ответить. Он только улыбнулся и взмахнул рукой — мол, Ленин шагнул через горы.

Итак, портрет, о котором говорил итальянец, скорее всего был соткан на Трехгорке. Ведь о существовании других тканевых черно-белых портретов ничего не известно. Как же сложилась его судьба, как он попал в суровую военную пору в партизанский отряд на север Италии?

Начинать поиски нужно было с Трехгорки. Только там мы могли найти полный ответ на первый вопрос: когда точно и при каких обстоятельствах был создан портрет Ленина?

Широко известно, что Владимир Ильич начиная с 1921 года был бессменным депутатом Московского Совета от «Трехгорной мануфактуры»; он часто встречался с рабочими этой фабрики.

1 мая 1920 года Ленин приехал к трехгорцам. День тот был знаменателен вдвойне: именно на 1 мая был назначен Всероссийский коммунистический субботник. Утром Владимир Ильич работал на уборке Драгунского плаца Кремля. А вечером приехал на «Трехгорную мануфактуру».

Трехгорцы в тот день участвовали в субботнике в Хорошеве. Рабочий-трехгорец Сергей Кузьмич Волков так рассказывает в своих «Воспоминаниях» об этом дне: «...Было намечено разобрать интендантское казенное имущество в складе (это за Москвой...). Рабочие и работницы дружно собрались и ровно в восемь часов двинулись пешком за город...»

...Среди сотен усталых от работы людей, встречавших Ленина на Трехгорке, был и художник Сергей Петрович Храпунов, прославленный фабричный мастер. Искусством его восхищались и гордились. Каждая новая работа художника становилась событием.

Он смотрел и запоминал лицо Ленина. В тот день он задумал сделать его тканый портрет.

На Трехгорке я узнала, что рабочая династия Храпуновых до сих пор известна на фабрике. Сейчас в цехе контрольно-измерительных приборов работает мастер Сергей Храпунов — сын электромеханика Григория Сергеевича Храпунова, внук уже известного нам художника Храпунова (кстати, листая подшивки многотиражки «Знамя Трехгорки», я натолкнулась на корреспонденцию, в которой рассказывалось о достижениях «дуэта» Храпуновых — оба рационализаторы, оба передовики, недаром их фотографии украшают Доску почета. Корреспонденция эта была напечатана в 1959 году. С тех пор в семье Храпуновых произошли значительные изменения: отец, Григорий Сергеевич, ушел на пенсию, а бывший обмотчик Сергей Храпунов, окончив механико-технологический политехникум, стал мастером). Позвонив на фабрику, я узнала от Сергея Григорьевича адрес его отца.

Григория Сергеевича я застала дома.

— Что я помню о своем отце? — переспросил он меня. — Да вы проходите, садитесь вот сюда, к столу.

Он стал что-то искать среди книг и многочисленных альбомов. Наконец вынул из пачки старую фотографию и положил передо мной на стол.

Со снимка смотрел задумчивый человек. Молодой. Красивый. С зачесанными набок волосами, с русой бородкой и усами. С легкими залысинами. Лицо сильное, волевое, лицо много повидавшего и пережившего человека.

— Говорят, ваш отец сделал первый тканый портрет Ленина?

— Да, это так. Отец начал рисовать Ленина в 1921—1922 годах. Хотя первые эскизы были сделаны им раньше. Мне было тогда лет пятнадцать. Я работал у него подручным. На моих глазах и возникал портрет Ленина.

Портрет отец нарисовал небольшой. Помню, он перенес его на лист плотной бумаги, или, как говорят у нас, на патрон. Потом расчертил его на клеточки, насек точки. Через каждую точку на заправленный в ткацкий станок патрон были пропущены нити. Нити переплелись, проявив свет и тени. Так портрет Ленина был перенесен на ткань. Помню еще фон этого самого первого, пробного тканевого портрета — черно-синяя канва... Потом портрет выткали в нескольких экземплярах. С ним мы ходили в те годы на демонстрации.

На фабрике я уже узнала, что патрон, по которому ткали портрет, к сожалению, не сохранился. Но ведь с него было сделано несколько экземпляров портрета — об этом мне говорили в граверной мастерской.

— Быть может, — спрашиваю я Григория Сергеевича, — на фабрике сохранился хоть один экземпляр портрета?

— Вряд ли. Я, во всяком случае, об этом не знаю. Война была... Не знаю я и дальнейшей судьбы первого портрета. Работа моя у отца в мастерской закончилась в двадцать втором, я был направлен в электромастерские Трехгорки и проработал там уже до пенсии. Очерк об отце прочел случайно и также случайно для себя узнал, что ленинский портрет отцовской работы был подарен французам, а потом оказался у итальянцев...

Кто же мог точнее, подробнее вспомнить о тех давних визитах иностранных делегатов? Делегаций на фабрике перебывало много. Как узнать именно о той, которой был подарен портрет?

Утром следующего дня я вновь позвонила в профком Трехгорки.

— Попробуйте-ка расспросить еще одну нашу старую работницу. Запишите фамилию — Тавровская, зовут Онисья Михайловна. Или просто тетя Оня. Так мы все ее звали. Уж она-то должна помнить, как дарили портрет французам!

Метро «Краснопресненская». Затем 25-й трамвай... Шмитовский проезд... Дверь квартиры открыла внучка Онисьи Михайловны, и почти тотчас же вышла из комнаты сама Онисья Михайловна.

Была она простоволоса. Переступала тяжело. Прижимая к переносице дужку очков, жмурилась, долго молчала. Наконец заговорила. Голос ее был тих и прерывист.

— Мне вот-вот исполнится восемьдесят. — Онисья Михайловна села на кровать, а мне предложила стул. — Слышу уже плохо. Так что говорите погромче.

— Онисья Михайловна! — повторила я. — Не помните ли вы, как рабочие вашей фабрики дарили портрет Ленина французской делегации?

— Как же... Я ведь сама ткала его на своем станке... Подождите-ка, надо все вспомнить... Никак в тридцать первом мы и подарили его французам. Точно помню, это осенью...

— Так вы говорите, что были первой ткачихой, которая выткала ленинский портрет?

— Как же... Первая, первая!.. Голос ее стал веселее, звонче.

— Помню, приехали к нам французы. Мы их встречали. Народу было! Собрались все в Доме культуры. Речи говорили! Французы говорили, и наши рабочие тоже выступали. Потом Северьянова, она была тогда секретарем парткома, потом стала директором, повела французов к себе в кабинет. И кое-кого из нас пригласила. Помню, как мы сели вокруг стола... Офицеров был... Наташа Сапожникова из ситценабивной была... Председатель фабкома Курочкин был... Меркулов из прядилки был... Кабы была жива Анна Алексеевна Северьянова, она бы тебе все подробно сказала...

Помню еще, что я рассказала тогда французам, как мы жили при царизме, как создавалась наша Трехгорка, как мы на старых ломаных станках сумели выткать новые ткани, как ремонтировали станки и обучали учеников ткачеству. Рассказываю, а Северьянова встает вдруг из-за стола, подходит к сейфу, раскрывает дверцу и достает портрет Ленина, что я выткала. И дарит его французу. А тот прячет его у сердца...

— Что же за французы были у вас, Онисья Михайловна?

Увы, этого Онисья Михайловна не помнит...

«Не может быть, — подумалось мне, когда я вышла от Онисьи Михайловны, — чтобы о визите французов не писала в свое время фабричная многотиражка. Возможно, что там же обнаружатся и другие, новые сведения — фамилии французов или даже итальянцев».

И вот долгие вечера просиживаю в читальном зале Ленинской библиотеки, просматривая многотиражку «Знамя Трехгорки» от первых ее номеров, вышедших еще в 1924 году и называвшихся то «Без бога и хозяина», то «Погонялкой», до номеров 1969 года...

Встречаю знакомые мне фамилии. В номере от 24 марта 1962 года: «Страницы истории Трехгорки... Год 1929-й — ударники первой пятилетки — ткачихи Тавровская (это тетя Оня) и Чернова». И снова: «...На XVI Всероссийском съезде Советов выступила ткачиха Трехгорки О. Тавровская» (под той же рубрикой в номере от 25 апреля 1962 года).

Время от времени — сообщения а зарубежных связях Трехгорки.

«Погонялка» 30 июля 1924 года. Выступление рабочего Трехгорки Гусарова на V конгрессе Коминтерна:

«Товарищи иностранцы, мы являемся представителями от рабочих с боевым прошлым. Наша фабрика получила боевое крещение еще в 1905 году на баррикадах с царизмом. Мы тогда уж подготовляли Октябрь, подготовляли смерть русской буржуазии. Работайте со своим пролетариатом не покладая рук, ведите его в правильный бой, как вел нас Ленин...»

И вот наконец номер от 2 ноября 1931 года. «Привет нашим братьям по классу, прибывающим из капиталистических стран».

Листаю дальше.

16 ноября 1931 года.

«В последние дни нашу фабрику посетило несколько рабочих иностранных делегаций — среди них были французские текстильщики... Делегации были подробно информированы о том, как живут и борются рабочие Трехгорки, какие задачи стоят перед ними».

Так вот с какой делегацией встречалась тетя Оня! Теперь все совпадает. Трехгорский портрет В. И. Ленина действительно подарен осенью 1931 года французским текстильщикам, приглашенным рабочими «Трехгорной мануфактуры» на празднование XIV годовщины Октябрьской революции!

Но как же он тогда попал в Италию?

Звоню автору очерка Б. Галину. Прошу рассказать мне, от кого он получил сведения об итальянском партизанском отряде. Оказалось, что о нем Б. Галину рассказала директор фабрики Анна Алексеевна Северьянова. По ее устным воспоминаниям и написан очерк.

Фабричная многотиражка не писала об итальянцах. Вернее, она упоминала о множестве делегаций, в том числе и итальянских, но те из них, что назывались в газете, побывали на фабрике после 1955 года, да и о портрете В. И. Ленина, который мог быть соткан по рисунку С. П. Храпунова, ничего не говорилось. А ведь директор фабрики Анна Алексеевна Северьянова рассказывала об итальянской делегации, которая была на Трехгорке не позже 1955 года.

Так как же попал портрет на север Италии? Может быть, его передал кто-нибудь из французских текстильщиков в годы войны и Сопротивления?

Мы позвонили в Рим в АНПИ — Национальную ассоциацию итальянских партизан.

У телефона Джулио Моццон, один из руководителей АНПИ.

— Партизанский отряд, который ходил в бой с портретом Ленина? А что за портрет, расскажите подробнее.

Рассказываем. Договариваемся о новом звонке через неделю...

— Буон джорно, компаньо Моццон. Что у вас нового?

— Неделя, конечно, слишком короткий срок, но я все же говорил с десятками своих старых друзей, звонил в другие города. Я просмотрел также и наши архивы, но, к сожалению, не нашел никаких подтверждений о нашей делегации в пятьдесят третьем — пятьдесят пятом годах. Вы ведь полагаете, что именно в это время произошла встреча на Трехгорке?..

— Да, скорее всего в это время. Точных данных на этот счет пока еще не обнаружено.

— К тому же не стоит исключать, что ваш итальянец, участник Сопротивления, приезжал, как говорится, по другой линии. Например, в составе какой-нибудь профсоюзной делегации... Теперь о портрете. У партизан было много самых разных знамен — кстати, в Москве, в Музее Революции, хранится одно из них, подаренное нами. Сейчас уже, пожалуй, невозможно установить, сколько их было. Ничего удивительного тут нет, ведь итальянское Сопротивление — это 724 партизанские бригады, действовавшие на всей территории страны. Наряду с крупными бригадами, сражавшимися в горах, наряду с сельскими отрядами самообороны, в городах сражались и совсем мелкие, тщательно законспирированные отряды, так называемые группы патриотического действия. Вы сами понимаете, что найти портрет или сведения о нем будет нелегко. Но мы здесь, в Италии, продолжим поиски. Будем надеяться на успех...

Поиск не окончен. Он продолжается и в Москве, где в нем активно участвуют старые рабочие и инженеры Трехгорки. Любая, даже мельчайшая, деталь может помочь нам узнать действительную судьбу портрета.

...Перед нами история портрета. Сложная и богатая событиями, она проходит через время и судьбы людей. Ведь это история портрета Владимира Ильича Ленина.

Любовь Шеина

(обратно)

Маланка

Из перламутровых низких облаков сыпался снег. Домики молдавского села Клокушна, похожие летом на белых гусей, гуляющих по зеленому лугу, сейчас казались озябшими и слегка осевшими.

В селе готовились к «Маланке», веселому празднику с плясками, песнями, ряжеными, с забавным традиционным представлением-спектаклем. Этот народный праздник, как бы отмечающий поворот зимы на лето, сродни русским святкам или украинским колядкам.

Готовы костюмы. Разучены роли. Но актеры, молодые парни, волнуются. В спектакль всегда могут «врезаться» неожиданные реплики зрителей, и тогда — отступай от заученного текста и придумывай ответ, да побыстрей, да поострей... Кто-то из селян назвал «Маланку» древним телевизором. Потому что сама «Маланка» приходит прямо в дом, в твою каса маре.

Каса маре есть в каждом доме молдавского села. В ней никто не живет. Ее даже не отапливают. Но все, что есть богатого и нарядного у семьи, находится здесь. Стены каса маре разрисованы цветами и букетами. Иногда роспись неожиданна: черный потолок с фиолетовыми цветами. Все здесь ярко: полотенца и домотканые ковры, покрывающие стены, сложенные горками на лавках дорожки и подушки. Все, что выложено напоказ, не загромождает комнату, занимая простенки горницы. Запах сухих трав, подвешенных к потолочным балкам, наполняет ее, и кажется, что это пахнут яркие стружечные цветы. Каса маре готова принять гостей...

Рано утром на улице появиласьпроцессия. К счастью, солнце пробилось сквозь облака — и в глазах зарябило от блеска и пестроты.

Во главе процессии вышагивала импозантная барышня в длинном черном пальто, в серебряной шляпе с вуалью и зонтиком. Сопровождали прекрасную даму двенадцать воинов. Голову каждого воина украшает громадная шапка из картона, обтянутая серебряной фольгой; развевается плюмаж из малиновых и зеленых перьев крашеного ковыля, пестрят цветы из стружки и поролона. По плечам воинов льется поток ярчайших лент и струйки елочного «дождя». Две широкие станиолевые полосы, тоже орнаментированные цветной бумагой, пересекаются на груди и спине, бахрома их свисает ниже колен. Такая же широкая полоса изображает пояс. Плечи воинов прикрыты эполетами. Костюмы завершают посеребренные деревянные сабли.

Они шли, сверкая доспехами, а вокруг крутились мальчишки и дядьки-моши; безобразные моши, страшные моши, болтливые моши, отпускавшие шуточки и двусмыслицы, прибауточки и скоромину. В этом — их работа на празднике. Где только достали они такое тряпье? Вывороченные кожухи, латаные кацавейки. Не видно лица моша — оно скрыто маской из бараньей шкуры мехом наружу. Личина выбрита, к ней пришит тряпичный нос, прорезаны глаза и рот, наведены брови. Из пасти торчат зубы из белой фасоли.

А «Маланка» идет по улице: окружает ее народ, но моши охраняют воинов и красавицу царевну. И когда останавливается процессия возле очередного дома, двенадцать воинов с царевной проходят в каса маре, где ждут их хозяева. А веселые моши с сумочками для подарков на боку, с плоскими бубенцами потешают зрителей у крыльца.

В каса маре воины становятся в круг, в центре круга — царь. Грубостью и силой пытается он добиться у красавицы взаимности, но гордая царевна мужественным баском выговаривает царю за дерзость. Тогда деспот приказывает убить красавицу. Царевна умирает. Трагедия оканчивается общей песней — несчастную деву воскрешают. И тут врывается мош — не выдержало его сердце, и вот он падает перед правителем на колени.

Страшный мош начинает поносить царя за нетактичное поведение с дамой. Пристыженный деспот от этих слов «прозревает». Царевна проникается к нему любовью и уважением. А проныра мош прозрачно намекает хозяевам дома, что за такой его подвиг, за «перевоспитание» угнетателя нужно бы и отблагодарить моша. В холщовую суму складывает он щедрые подарки.

И вот снова сверкающие доспехами воины идут по улице до следующего дома. Вдруг царевна просит у кого-то из публики закурить, затем откидывает фату — и мы видим лукавое смуглое лицо семнадцатилетнего парня. «Маланка» продолжает двигаться от дома к дому под шуточки мошей.

Вечером толпа вокруг «Маланки» разрастается. Откуда-то появляется оркестр, и бешеный «Жок» сотрясает темнеющее небо. Пляшут все: молодые и старые, и даже звезды, кажется, подпрыгивают...

Б. Раскин

(обратно)

Виктор Колупаев. Вдохновение

В одном из залов краеведческого музея открылась выставка картин художников-любителей. Событие не такое уж и ординарное для Марграда! К 12 часам дня широкая лестница, ведущая на второй этаж, была запружена людьми.

Внизу около раздевалки стоял Юрий Иванович Катков, крепкий мужчина лет сорока пяти. Было заметно, что он старается казаться спокойным. А ему было отчего волноваться. Он выставил в зале свою картину, после того как двадцать пять лет не брал в руки кисть.

Приглашенный из Новосибирска известный художник Самарин перерезал красную ленточку, и люди хлынули в зал, светлый и просторный.

Народу внизу стало меньше, и Юрий Иванович не спеша начал подниматься по лестнице. Войдя в зал, он остановился возле первой же картины и начал внимательно ее рассматривать. На полотне были изображены два монтажника, стоящие на перекладинах высоковольтной линии. Их богатырские фигуры, веселые лица, потоки света, льющиеся на них спереди, создавали атмосферу радости. Им было легко работать.

Каткова мало интересовала техника живописи. О какой уж технике рассуждать, когда столько лет прошло среди станков, машин и гор металла, когда руки огрубели и тяжелый гаечный ключ держат свободнее, чем легкую кисть. Вот и здесь. Отточенная техника мастера не затронула его. И он отметил только общее настроение, которое вызвала у него картина. Это было ощущение победы, но победы, как ему показалось, довольно легкой. Парни наверняка не знали, что такое настоящий бой. И все же картина ему понравилась.

Катков перешел дальше, к унылому серому пейзажу, и не задержался возле него.

Посетители выставки говорили о цвете и красках, о размерах картин и тщательно проработанной перспективе пейзажей, о подражании Дейнеке и самобытном развитии Сарьяна, о том, сколько времени тратит художник на свою картину, и о том, сколько он получит денег, если картину продадут. Одни подолгу останавливались возле каждого полотна, другие чуть ли не бегом осматривали сначала все и лишь потом задерживались возле понравившегося.

Девчонки носились стайками, женщины искали глазами диванчики.

Окна были открыты, и в зал врывался звон трамваев, слышалась смешная песенка, исполняемая нестройными голосами ребятишек из детского сада, далекая музыка и шелест тополей...

Комиссия приняла картину без всяких возражений, но сейчас Юрий Иванович на мгновение испугался. А что, если ее здесь нет?

И вдруг он почувствовал, что следующее полотно его, хотя самой картины еще не было видно, так как перед ней собралось много людей.

— Что это?! — с гневом в голосе вопрошал высокий мужчина, выдираясь из толпы. — Пустое полотно, а названо — «Вдохновение».

— Нет, нет,— сказал другой.— Оно не совсем пустое. Там какие-то тени, но нельзя понять, что это такое.

— Куда смотрят устроители!

Катков посторонился, пропуская разгневанного мужчину и его спутника, и на мгновение увидел свою картину. Да нет же! Она не пустая! Что имели в виду эти двое? Может быть, это и действительно ерунда, но только при чем здесь пустота?

— До ужаса правдоподобно, — покачав головой, сказал полковник женщине, которую он держал под руку. — Это было действительно так. Алексей остался там. И еще многие... И я...

— Не надо вспоминать, — тихо сказала женщина.

— Надо, Надюша, надо! — Полковник ладонью рубанул воздух. — В этом бою нам всем был бы конец. И что подняло нас вперед? Страх? Ненависть? Желание выжить?.. Ты же знаешь, Надюша.

— Знаю. Художник прав. Это — вдохновение!

— Надо узнать, кто это написал. Может, кто-нибудь из наших?

— Нет, Павел. Среди нас не было художников.

— Разве может быть такое совпадение случайным! Я пойду узнаю.

Катков снова уступил дорогу. Он не был на фронте и не стал бы писать то, чего не видел собственными глазами. Тогда о чем же они говорили?

И вообще, возле его картины говорили что-то непонятное, что-то совсем не относящееся к его полотну. Так, во всяком случае, ему казалось. Может, спорили о соседних полотнах? Но рядом висели два пейзажа. Катков постоял немного и отошел к окну.

Он давно хотел написать эту картину. Но была война. Мать возвращалась домой поздно вечером с провалившимися от усталости глазами. Отец, вернувшийся с фронта без руки, все еще ходил по родным и знакомым и пил. Раньше он был резчиком по кости. А теперь, с одной-то рукой! По ночам мать шила рукавицы, стирала белье и плакала. Только семилетний брат и пятилетняя сестра не знали забот и допоздна носились по улицам. А солнце летом в Якутске почти не заходит.

Война была далеко, за тысячи километров. Но ее чувствовали не только по сводкам Совинформбюро. Калеки на улицах. Дети, худые, как прутья. На обед в школе — булочка. Через день они собирали эти булочки, даже в первых классах, и несли в госпиталь. И здесь, за шесть тысяч километров от фронта, был госпиталь. В школах военная подготовка, штыковые бои. Посылки на фронт с теплыми варежками и бельем... А он, ученик девятого класса, организует бригады по заготовке дров, жердей, погрузке угля...

Он услышал за спиной вежливое покашливание и оглянулся. Перед ним стояли Самарин и марградский художник Петровский.

— Самарин, Анатолий Алексеевич,— протянул руку новосибирец.

— Катков, Юрий Иваныч, — ответил Катков.

— А скажите-ка, Юрий Иванович, где мы раньше с вами встречались?

— По-моему, нигде, — ответил Катков. — Да. Я уверен. Мы с вами незнакомы.

— А вы случайно не работали в студии Броховского в Усть-Манске? Примерно в пятидесятом?

— Нет, нет, я никогда не был профессионалом.

— Странно, откуда же вы знаете, что я там работал и что это именно там со мной произошло?

— Да нет же! Я впервые слышу, что вы там работали. А что там произошло с вами, тем более не знаю.

— Странно, — задумчиво сказал Самарин и смешно задвигал козлиной бородкой.

Петровский все время стоял молча, но по его лицу было видно, что и он хочет что-то сказать. Юрий Иванович кивнул ему, и тот, откашлявшись, спросил:

— Вы ведь знаете, что ваша техника не блестяща?

— Но я только любитель.

— Ну да не в этом дело. Я хотел спросить, где вы откопали сюжет для своего полотна?

— Мне его не пришлось откапывать. Он у меня уже двадцать восемь лет. Все никак не мог собраться. Думал, что уж никогда не напишу.

— Вы сказали, двадцать восемь? Но ведь это было всего пятнадцать лет назад.

Юрий Иванович рассмеялся:

— Да нет же. Это было в сорок третьем в Кангалассах.

— Невероятно. Я точно знаю, что это было в Ташкенте в пятьдесят пятом.

— Вы, наверное, говорите о чем-то другом.

— Я говорю о полотне, которое называется «Вдохновение». Вот чем мне пришлось заплатить за это вдохновение. — Его рука от локтя до запястья была обезображена шрамом. — Но я не жалею, — улыбнулся Петровский. — За это можно было отдать и жизнь.

— За что за это? — спросил Катков.

— За вдохновение, — ответил Петровский.

— И все равно я не могу поверить, что вы никогда не бывали в студии Броховского, — сказал, прощаясь, Самарин. — Простое совпадение здесь невозможно.

Катков еще долго бродил по залу. Многое ему нравилось. И только несколько похожих на рекламы картин вызвали у него недоуменную улыбку. Все в них было напоказ, неестественно легко и неправдоподобно.

И все-таки его против воли тянуло к своей картине. И он пошел к ней.

На картине был изображен обрывистый берег с широкими деревянными мостками, по которым несколько ребят цепочкой катили тачки с углем. Возле берега стояла широкая деревянная баржа. В ее необъятное нутро они сбрасывали уголь и возвращались на берег.

...Да. Все было действительно так. Небольшой поселок Кангалассы в двадцати километрах вниз по Лене, горы угля на берегу, черные от угольной пыли тела, горячее якутское солнце и проливные дожди, четырнадцать ребят и усталость, усталость, усталость...

Они приехали сюда с гитарой, решив, что по вечерам у костра они будут петь... и не спели ни разу. Вначале у них еще было свободное время, но они так уставали за день, что руки не держали гриф. Поскорее смыть с себя грязь и уголь, поесть, блаженно растянуться в палатке во весь рост, немного поговорить, пошутить над нерасторопным Алехой Бирюковым и уснуть. А утром голос Потапыча: «Хлопцы, уголек ждет!» Никто не знал, когда он умудрялся спать. Это был семижильный старик. Он наращивал деревянные сходни с кучи угля, варил картошку, разжигал костер, нагружал тачки. И все время приговаривал: «Уголек-то ждет, хлопцы».

А с хлопцами что-то происходило. Раньше они были уверены, что могут всё. Перевыполняли же план на лесозаготовках! Они и на фронт пошли бы, не берут только. И работать могут как черти. Дайте только работу!.. А вышло, что не такие уж они железные. И летний зной становился невыносимым. И баржи казались какими-то бездонными.

Болели мускулы, ныло тело, не успевавшее втягиваться в монотонный, но бешеный ритм работы. Они работали по четырнадцати часов, но Потапычу этого было мало.

Ведь скоро кончится короткое якутское лето, начнутся дожди, холод, пойдет по Лене шуга. И до следующего лета будут лежать бурты угля, засыпанные снегом. А в июне и ночью светло почти как днем. Работать можно круглые сутки.

Всё понимали девятиклассники. И никому не приходило в голову возмущаться дряблым картофелем и перловой баландой. Четырнадцать часов с тачкой! Надо так надо. Только исчезли шутки, потух огонек в глазах, все делалось через силу, машинально, как во сне. Устали ребята.

Потапыч это видел. Каждый раз, когда приезжали новые группы грузчиков, происходило то же самое. Месяц тяжелых работ доводил их до такого изнурения, что они уезжали, забывая попрощаться со стариком. Потапыч не обижался. Он хорошо знал человеческую натуру. Знал, что трудности забудутся, люди отойдут и уже по-другому будут смотреть на месяц, проведенный в Кангалассах.

В конце второй недели произошло ЧП. Алеха Бирюков не удержал тачку. С берега к барже был порядочный уклон, и тачку сильно тянуло вниз. Это был самый неприятный участок. И вот Алеха сплоховал, зазевался, и тачку неудержимо понесло вниз. Растерявшись, он не выпускал ее из рук и бежал рысцой. А тачка катилась все быстрее и быстрее, и Алеха уже несся вниз сломя голову, делая нелепые прыжки и согнувшись в три погибели. Тачка при такой гонке сто раз должна была завалиться набок или перевернуться, но она благополучно влетела на баржу, не снижая скорости, пересекла ее по помосту из досок и с шумным всплеском свалилась с противоположного борта. Вместе с ней ушел под воду и Алеха, так и не разжавший пальцев.

Все это произошло так быстро, что остальные ничего не успели сделать, только кто-то крикнул: «Потапыч! Алеха!» Растерянность прошла, и двое ребят прыгнули в ледяную воду. С откоса, ломая кусты, спрыгнул Потапыч, быстро отвязал лодку и оттолкнул ее от берега. Очутившись в воде, Бирюков выпустил из рук тачку, всплыл на поверхность и тут же начал пускать пузыри. Потапыч рывком втянул Алеху в лодку. Затем он подобрал запоздавших спасателей, и через несколько минут лодка причалила к берегу. Все это он проделал молча. И мимо ребят на берегу он прошел молча, не сказав ни слова. Было странно, что он не упомянул про уголек. Искупавшиеся побежали сушиться к костру. А потом возле них собрались и все остальные.

Это происшествие как бы оправдывало то, что они бросили работу. Ребята сидели у костра, нехотя отгоняя ветками мошкару, лишь иногда перебрасываясь случайными фразами, не находя в себе сил даже для того, чтобы радоваться Алехиному спасению. Все устали. Провалилось бы все ко всем чертям! И уголь, и баржа, и Потапыч... Только бы вот так сидеть... Только бы сидеть...

Потом кто-то вспомнил о Потапыче. Странное дело, Потапыч исчез. Юрка Катков с трудом поднялся и, пошатываясь, пошел к палаткам. В одной из них он нашел Потапыча. Через минуту он вернулся к костру и удивленно сказал:

— А Потапыч-то плачет...

Сначала никто не пошевелился, не поверил.

Потом ребята медленно побрели к палатке. Потапыч, стоя на коленях, уткнулся лицом в березовый чурбан. Плечи его вздрагивали. А парни стояли молча, не зная, что делать. Потапыч почувствовал их присутствие и поднял голову. Некрасивое лицо его стало черным. Он плакал, но слез на его лице не было. И от этого ребятам стало страшно.

— Саньку убили, — хрипло сказал он.

Они догадались, что это известие еще утром привез ему сморщенный якут Тургульдинов, который на разбитой телеге доставлял им хлеб из поселка.

— Саньку, — повторил Потапыч.

Они так никогда и не узнали, кто этот Санька был Потапычу. Сын, брат, друг, а может быть, дочь?

— Картошку я начистил, — вдруг сказал он. — Ешьте... Спите... Сегодня... — Помолчал, потом чуть слышно сказал еще раз: — Саньку убили...

Он снова уронил свою кудлатую голову на чурбан. Они задернули полог палатки и молча пошли по тропинке к костру. Идущий первым чуть замедлил шаг, поравнявшись с костром, но не остановился и прошел дальше, к бурту угля. Второй носком разбитого сапога подтолкнул в костер обгоревшую ветку. Третий только оглянулся на идущих следом. Четвертый неуверенно шмыгнул носом. Пятый сказал: «Мошка проклятая!» — и зло сплюнул себе под ноги. Шестой... Седьмой... Двенадцатый крикнул: «Тачка есть у шестого бурта!» Это он — Алехе Бирюкову. Ведь его тачка утонула... Последний оглянулся на палатку. Там, едва не возвышаясь над ней, ухватившись рукой за растяжку, стоял огромный Потапыч...

...— Ах, Юрий Иванович! — услышал Катков лукавый голос соседки. — Вечно-то вы что-то скрываете!

— А-а-а! Галина Львовна! И вы здесь?

— Пришла вот посмотреть на вашу картину. Раньше ведь вы все отказывались показать. Ну и талант у вас!

— Что вы! Шутите, конечно.

— А я и не предполагала, что вы такой проницательный. Все-то вы знаете. Кто же это вам рассказал?

— Никто. Я сам видел.

— Ой! — сказала Галина Львовна, хорошенькая женщина, склонная к полноте. — Как же это? И зачем вы меня нарисовали такой? — И она лукаво едва заметным движением показала на середину картины, где Иван Лесков из последних сил, оскалив свои крупные зубы и обливаясь потом, толкал в гору тачку.

Лесков был высокий и худой. И у него уже не хватало сил. Но все же было ясно, что он выдюжит, пусть на четвереньках, да вкатит проклятую тачку в гору, трясущимися руками наполнит ее углем и покатит снова, и упадет, и снова встанет, и снова упадет, и крепкое слово с хрипом вырвется из его горла. Но он все равно докатит тачку до пузатой баржи и вернется назад, потому что в его глазах вдохновение. Вдохновение человека, преодолевшего смертельную усталость. Ему даже не придет в голову, как это выглядит со стороны. Дождь, скользкие доски, грязное тело в ссадинах, шершавые рукоятки тачки.

Алеха Бирюков на вид покрепче. И хотя в семнадцать лет сил еще так мало, его теперь не утащить с этих скользких досок ни за что на свете. Он не упадет и будет толкать тачку, пока не исчезнут бурты мокрого угля... Им овладело вдохновение, рожденное из злости на самого себя, за свое нелепое падение, за свою невольную слабость...

А вот и он сам — тогдашний Катков с его неотступными мыслями об отце, который уже никогда в жизни не возьмет в руки творящий резец. Отец, который выпустил из автомата лишь одну длинную очередь, когда их свежая, только что прибывшая из тыла рота поднялась из окопов... и очнулся за сто километров от фронта, еще не зная, что у него нет руки. Боль за него, за поседевшую мать, боль в мускулах, в висках, в душе. И вдохновение, родившееся из этой боли. Не мимолетное, не легкое, но осознанное и твердое.

Якут Никифор с яростным блеском в узких черных глазах. Второгодник Сапкин со вздувшимися венами на шее и на руках, еще не знающий, что он больше никогда не увидит своих братьев. Комсорг класса Бакин, получивший похоронную на отца 1 мая, в день своего рождения.

Дождь, противный, мелкий, не летний. Вздувшаяся река. Кургузая баржа. Стекающий вниз скользким глинистым потоком берег. И пятнадцать уставших, отчаянна уставших людей. Четырнадцать девятиклассников и один старик. Боль, крик, злость, ненависть, отчаянное вдохновение, потому что надо выдержать, выдержать, выдержать. И где-то чуть заметно в глазах каждого еле уловимая радость. Радость, потому что в душе рождается уверенность, что они выдержат.

Грязные, некрасивые, уставшие, еще не понимающие, что они победили.

Они грузили баржи еще две недели. И еще целый месяц. И еще полмесяца. Им не понадобилось смены. И денег в то время за эти работы не платили. А в последний день, когда по Лене уже шла шуга, Бакин играл на гитаре негнущимися пальцами, и все пели и плясали возле костра, и пар шел из их разгоряченных глоток. А потом Потапыч взял у комсорга гитару и запел: «Там вдали, за рекой...» А они, ошеломленные, слушали и молчали... Такой у Потапыча был голос...

...Юрий Иванович огляделся. Соседка уже отошла, наверное, обиженная тем, что не дождалась ответа.

Он все писал так, как было. Он ничего не приукрасил и нигде не сгустил краски. И название картине он дал правильное. Это было настоящее вдохновение, родившееся из отчаяния и боли, бессилия и усталости, надежды и борьбы. Он уже давно не знал, где эти парни и что с ними. Но в этой картине они снова были вместе...

Катков заглушил в себе воспоминания, снова начиная воспринимать окружающее. Все смотрели на его картину как-то странно. И здесь, в зале, и дома, когда он писал ее, и в приемной комиссии, куда он принес ее после долгих размышлений. Говорили мало, а если и говорили, то что-то непонятное, вроде бы и не относящееся к его полотну. Жена как-то сказала: «Почему ты пишешь про меня? Пиши про Кангалассы. Ты же давно хотел». Что он мог ответить на это? Ведь он и так писал Кангалассы. Значит, жена просто не видела этого. Даже младшая дочь и та все время находила в левом углу картины смешного зайчика. Смотрят, молчат, удивленные, чем-то потрясенные и взволнованные. Но ведь никто не видит этих четырнадцати ребят и кряжистого Потапыча. Почему они этого не видят?

Неужели он не смог выразить в своей картине это трудное вдохновение, которое тогда охватило их, и оно так и осталось в его душе, никого не затронув?

Юрий Иванович взглянул на часы. Пора было идти на завод. Он медленно прошел по залу, опустился по широкой мраморной лестнице и вышел на проспект в зной, в шум и людскую сутолоку.

Однажды он рассказывал школьникам про Кангалассы. Его слушали внимательно, не перебивая. Глаза десятиклассников загорелись. А потом кто-то сказал: «Время тогда было другое». Да, время тогда было другое. Это верно. Но все же, может, время внутри нас? Может, это мы делаем время таким, а не иным?

А Самарин с Петровским спорили, вернувшись к картине Каткова.

— Да, да, да! — говорил Самарин. — Это студия Броховского. Я не вылазил из нее месяцами и никак не мог написать то, что хотел. Я загрунтовывал написанное за месяц и начинал все сначала. И в душу уже закрадывался страх, рука не хотела держать кисть, и тоска, и злость на себя. Было время, когда я хотел все бросить, но пересилил себя. И тогда родилось это незабываемое вдохновение. Катков предельно искренне изобразил тот самый переломный момент. С него все началось. Не мог он написать свое полотно, не видя меня в то время. Талант этот Катков.

— Согласен с вами, — ответил Петровский. — И про вдохновение тоже правильно. Но только это написано про меня. Здесь изображен момент, когда отчаяние и страх неизбежного поражения заставили меня собрать всю волю, все свои силы и победить. Это было тоже вдохновение.

— Значит, вы видите не то, что вижу я? — удивился Самарин. — Это что-то невероятное! Как ему удалось создать картину, в которой каждый из нас видит свое?

— Мы, наверное, этого никогда не узнаем. Но меня интересует другое. Что за сдвиг произошел в душе этого человека однажды? Что дарит он людям своей картиной, не становясь от этого беднее? И что то общее и главное, что люди находят в ней?

— Это — вдохновение, — убежденно сказал Самарин.

— Счастливый, должно быть, человек этот Катков, — вздохнул Петровский.

А Юрий Иванович шел по мягкому, в дырочках от каблучков, асфальту. В сорок лет уже не особенно расстраиваются от того, что не совершил в жизни ничего значительного, лишь тихая грусть поселяется в сердце.

Катков шел на работу, к станкам и чертежам, к привычному шуму завода. И снова, как и двадцать восемь лет назад, отступили усталость последних сумасшедших месяцев, сомнения и неуверенность. И он уже был уверен, что сегодня или завтра найдет причину, по которой взрываются «подземные кроты», огромные машины, сконструированные им и еще десятком инженеров.

Юрий Иванович расстегнул воротничок рубашки и пошел быстрее. А картина? Ну что ж? Если его не поняли, он напишет еще одну. И снова назовет ее «Вдохновение».

Он еще не знал, что написал нужную людям картину, что в его полотне каждый человек видит свое вдохновение, самое высокое напряжение всех своих внутренних сил. Полковник с седой головой — атаку, в которую их, уже обреченных на верную смерть, вдруг подняла вперед ненависть. Ненависть, и вдохновение, и желание отомстить за оставшихся лежать в земле. Момент рождения своего тяжелого вдохновения видели в ней и Самарин и Петровский. И даже соседка Галина Львовна, которую вдохновение посещало лишь при выборе платьев. А те два критика, которые увидели в картине лишь пустоту? Наверное, была пуста их душа, неспособная ни при каких обстоятельствах на вдохновение и победу над собой. Сотни людей увидели в тот день себя в удивительном полотне. Оно заставило их вспомнить, близко ощутить то, что было самым главным в их жизни.

(обратно)

Дары Гайманова холма

В журнале «Вокруг света» (№ 3, 1970 год) уже писалось об уникальном открытии бесценных памятников древнего искусства в одном из скифских курганов — Гаймановой могиле — экспедицией украинских археологов под руководством кандидата исторических наук В. Бидзили. Большая часть этих находок не только шедевры древнего искусства, уже приобретшие мировое значение, но и уникальный, ранее не встречавшийся археологам исторический материал, позволяющий приоткрыть новые страницы во многом еще загадочной истории скифов.

На второй год раскопок в южной части кургана археологи обнаружили погребение скифской жрицы. Знатная скифянка покоилась в окружении своих слуг и телохранителей, убитых во время совершения погребального обряда. Рядом с могилой археологи открыли захоронение воина и его боевого коня. И возле этих останков лежали изделия, скрытые от людских взоров многометровой толщей земли более двух тысяч лет.

...Тончайшей работы золотая серьга с изображением бога любви Эрота. Размеры серьги всего около сантиметра, но мастерство древнего ювелира было таково, что изображение при увеличении смотрится как монументальная скульптура. Золотая пластина с фигурой богини плодородия. Богиня стоит, опираясь одной рукой о ветвь символического «древа жизни», нежно гладя маленького ягненка, и даже в складках ее одежды, ниспадающей с плеч, чувствуется спокойствие и величие женщины, дарующей мир всему сущему на земле. И рядом — другая золотая пластинка: менада, спутница веселого Вакха, взметнув вверх руки с извивающимися змеями и откинув голову, летит в безудержном хмельном танце... И еще несколько сотен золотых бляшек с фигурами животных и насекомых, золотые спирали и цилиндры ожерелий и бус, украшения, некогда нашитые на обувь и одежду погребенных.

А рядом с золотом, блеск которого был облагорожен прикосновением рук талантливых мастеров древности, лежала неприметная на первый взгляд небольшая костяная пластинка, на которой точным и строгим резцом выгравирован портрет скифа. По мнению исследователей, это первый — из известных науке — конкретный портрет скифа, выполненный с натуры.

Раскопки Гайманова холма закончены. Президиум Академии наук Украинской ССР принял решение о создании на месте раскопок специального музея, в котором будут демонстрироваться копии наиболее ценных находок.

А. Белогорский

(обратно)

Пиджак для Адама

Можно поручиться: вопрос, что такое одежда и почему мы ее носим, приходит в голову большинства людей не часто. Это кажется настолько простым и само собой разумеющимся, что не вызывает никаких размышлений. Но попробуйте подумать об этом, и за первым вопросом потянется цепочка других, ответить на которые не так-то просто без знания по меньшей мере пяти наук: истории, археологии, этнографии, социальной психологии, медицины. Итак: для чего вообще служит нам одежда? Самый первый ответ: для защиты тела от холода и других климатических неприятностей. А теперь представьте себе хорошо известную нам по итальянским фильмам деревню на Сицилии. Голая равнина, выжженные безжалостным солнцем белые скалы, никакой тени — и одетые в черные глухие костюмы мужчины и женщины в тяжелых черных платках. От какого холода они защищаются? Скорее всего им жарко и неудобно. Зачем же они так одеты?

А паранджа и чачван? От чего — холода, жары или дождя — защищали они не так уж давно узбечку или таджичку?

Почему, скажем, в прошлом веке принцесса в африканском королевстве Буньоро могла показаться подданным только закутанная с головы до ног, а в краях, довольно близких от Буньоро, женщина племени сандехов довольствовалась листком?

Попробуем разобраться в том, когда и откуда взялась одежда, почему она так разнообразна в разных странах и в разные времена и почему так отличается даже в одной стране и в одну эпоху.

Начать, наверное, следует с того, как появилась одежда, с- того времени, когда человек окончательно выделился из мира животных...

Процесс очеловечивания был длительным и постепенным. Между нынешним «человеком разумным прямоходящим» и его дальними предками стоят и питекантроп, и синантроп, и неандерталец. Бесспорно, что наш неандертальский предок, живший в эпоху нижнего палеолита (примерно 100—30 тысяч лет назад), одежды не знал. Вероятнее всего, он в ней еще и не очень нуждался: туловище его покрыто было густой шерстью. Скорее всего одежда появилась в эпоху верхнего палеолита, когда на освоение Земли вышел наш ближайший предок — кроманьонец. Но совершенно точно указать время, когда человек стал одеваться, почти невозможно. Тут есть разные точки зрения.

В 1926 году близ селения Бурети в Прибайкалье археологи нашли статуэтку — фигуру женщины. Вся статуэтка, кроме лица, покрыта была поперечными нарезками. По мнению большинства археологов, этими нарезками первобытный скульптор хотел обозначить меховую одежду с капюшоном. А так как фигурка относится к началу верхнего палеолита, можно предположить, что в это время и появилась одежда.

Есть и другая точка зрения: насечки обозначают не мех, а татуировку, ведь все остальные фигурки той эпохи изображают обнаженных людей. Так, по крайней мере, считает крупнейший знаток истории одежды Н. Горбачева. По ее мнению, одежда могла появиться только тогда, когда люди научились сшивать шкуры и завязывать узлы. А научились люди всему этому только на рубеже древнего каменного века — палеолита и нового — неолита. (Самые древние иголки, найденные археологами, относятся именно к этому периоду.)

Скорее всего первое, чем прикрыл наш предок от холода свое уже лишенное шерсти тело, была шкура — вещь прочная, грубая и теплая. Но шкурой легко было укрываться, сидя в пещере у костра, а деятельность наших предков — к примеру, охота или собирание топлива — требовала движения. Следовательно, покрывало и шкуру надо было закрепить на теле — и так появились завязки, потом застежки, а это и значило превращение покрывала в одежду.

Эта одежда называется несшитой, и она не вышла из употребления и в наше время: шали, плащи, накидки, шотландские пледы, индийские сари и дхоти — все это родные дети той шкуры, которую наш хитроумный предок с грехом пополам впервые прикрепил к телу.

Сказанное выше может относиться, конечно, к тем районам земного шара, где суровый климат заставляет заботиться о защите тела от холода. Но ведь одежду носят и там, где жаркий климат позволяет без нее спокойно обходиться. Более того, и там, где одежда мешает, где она бывает неудобной, ее все равно носят. Значит, дело не в одной защите тела?

В библейских сказаниях дается такое объяснение. Первые люди, Адам и Ева, жили в раю, «были оба наги и не стыдились». Вкусив же запретного плода с «древа познания добра и зла», они в корне изменились. «...Открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья и сделали себе опоясания».

Очевидно, эти «опоясания» весьма походили на набедренные повязки многих народов в тропических странах.

Библия точно называет причины появления этого костюма — стыд. Действительно, если климат позволяет обходиться без одежды, а какая-то (пусть и минимальная) одежда все-таки существует, значит именно стыд и есть первоначальная причина всякой одежды? Многие придерживаются этой точки зрения, и она как будто подтверждается тем, что в большинстве стран обычаи решительно запрещают обнажаться в присутствии лиц другого пола и вообще посторонних.

Но... и в этом случае есть несколько «но». Обратимся, к примеру, к Меланезии, климат и природные условия большинства островов которой сходны, а населяющие ее народы стоят на довольно близких ступенях развития. Можно выделить в Меланезии четыре типа одежды (или ее отсутствия, как угодно): племена, где носят набедренные повязки и мужчины и женщины; племена, где ни те, ни другие ее не носят; племена, где одеты только мужчины, и, наконец, племена, где одеты, наоборот, только женщины. При этом у этих племен, естественно, существуют свои правила приличия, нарушить которые считается постыдным.

Вот еще пример. Датский путешественник Йорген Бич снимал фильм в горах Камеруна, в местах, населенных людьми племени кирди. Кирди не носят никакой одежды, даже набедренных повязок.

Один молодой парень, по имени Дауду, очень помогал Бичу в съемках, и тот в знак благодарности подарил ему шорты. Вечером Дауду прошелся в шортах по деревенской улице. Эффект был совершенно неожиданным (судя по всему, не только для датчанина, но и для Дауду): встречные хохотали, девушки, отворачиваясь, убегали в хижины, их матери кричали вслед бедному Дауду разные неодобрительные слова...

Таким образом, понятия того, что стыдно, а что нет, могут быть самыми разными.

Впрочем, к чему ограничиваться самыми глухими местами Океании и Африки? Еще не так давно верхом неприличия для женщины-китаянки было показаться на людях босиком. В Поволжье марийские, мордовские и чувашские женщины обертывали голени бесформенными толстыми онучами, чтобы скрыть их от постороннего взгляда. Во многих мусульманских странах женщины тщательно скрывают лицо. А у североафриканских туарегов лица женщин открыты, зато мужчины старательно заматывают их платком. Сикхи же в Индии тщательно прячут волосы под тюрбан.

А откуда пошло наше выражение «опростоволоситься»? От бытовавшего еще совсем недавно слова «опростоволосить», что значило «выставить кого-то в неприличном виде, сбив с головы шапку пред всем честным народом»...

Подобные примеры можно было бы приводить да приводить, но все они говорили бы об одном: врожденного, одинакового для всего человечества чувства стыда, такого, как у Адама и Евы, нет. Скорее всего связь одежды со стыдом обратная: не одежда возникла из чувства стыда, а само это чувство появилось вследствие обычая носить одежду.

Есть еще одно — и с нашей точки зрения убедительное — предположение, откуда взялась одежда. Как мы знаем, одежда есть не у всех народов, зато племя без украшений науке неизвестно. Причем есть украшения «неснимаемые»: татуировка, раскраска, подпиливание зубов, и украшения, которые можно снимать и заменять. Список украшений рода человеческого просто неисчерпаем. Их носят везде, куда только их можно повесить и вставить. Удобнее же всего носить украшения на шее и на бедрах. Из этих украшений, как считают многие этнографы, и развилась одежда.

Дело в том, что украшения у отсталых народов служат (если так можно выразиться) не только «для украшения». Украшение служит еще и «оберегом» от колдовства или дурного глаза. Естественно, что, опасаясь за наиболее уязвимые и важные части тела, человек предохранял их амулетами: вдевал в нос кольцо, подводил глаза краской. Другие части тела он прикрывал. Скажем, в середине еще прошлого века многие русские крестьяне верили, что стоит женщине выйти «простоволосой» из избы, как тут же ей в волосы вцепится домовой. А от привычки ходить всегда с покрытой головой один шаг до того, чтобы крайне неприличным считать одно появление без платка.

Но даже в одной стране в одну и ту же эпоху одежда бывает неодинакова. Дело в том, что, едва появившись, одежда стала играть еще одну важную роль: роль «социального знака».

Когда мальчику у первобытных племен наносят рубцы на тело, они остаются несмываемым знаком того, что он уже прошел посвящение во взрослые. Эти знаки отличают его от малолетних, не прошедших обряда юнцов, они говорят всем, что он уже взрослый, уже воин. Кроме того, рубцы или татуировка показывали всему миру, какого рода-племени сей доблестный муж, ибо в другом племени и рисунок на коже, и кольцо в носу, и прическа — все было другим. Убивши леопарда (или крокодила, или медведя), а может быть, отличившись в бою с врагами, воин получал право на еще какое-то лишнее украшение — отличие. Со временем, когда в общине выделились вожди, старшины, военные предводители, колдуны, свое высокое положение они подчеркивали особой одеждой и особыми украшениями, которые для всех остальных были запретны. И чем глубже становилось расслоение общества на классы, тем больше отличалась одежда свободных и рабов, князей и подданных. В средневековой Европе одежда феодалов и их дружинников весьма мало походила на скромное платье горожан и еще меньше на сермяги крепостных крестьян. Причем дело тут было даже не в материальных возможностях: феодальные законы с достойной лучшего применения тщательностью регламентировали, что и кто смеет носить. К примеру, еще в IX—X веках крестьяне в Европе ходили в юбках, а дворяне в штанах (правда, надевая поверх них короткую юбку). Честно говоря, для сеньора штаны были еще и своего рода спецодеждой, ибо ездил он на коне, а без штанов верхом не очень-то поездишь, но помимо своего, так сказать, чисто утилитарного назначения штаны выполняли и роль отличительного признака благородного происхождения и возвышенных занятий. Закон запрещал людям «низкого звания» употреблять шелк, бархат и дорогие меха. И нарушитель закона рисковал в лучшем случае потерей запрещенного платья, а в худшем — и головы.

В прошлом веке в африканском королевстве Буганда кабака — король — был чуть ли не с головы до пят закутан в ткани и леопардовые шкуры, его придворные имели платье значительно короче, слугам же предписан был лишь короткий и узкий передник. В то же время они все время обязаны были заботиться о том, чтобы их бедра не были обнажены более, чем следует. Если учесть, что все приказания кабаки выполнялись только бегом, можно представить себе, как нелегко им приходилось...

В средневековой Корее янгбаны, тамошние дворяне, имели право шить одежду из шелка бледных тонов разного цвета, а остальным людям вменены были одеяния только белого цвета. Об их достатке можно было судить по чистоте одежды, ибо только богач мог себе позволить менять платье ежедневно.

В этом вопросе человечество вело себя, несмотря на все различия, весьма сходно, аналогичные условности существовали в любом разделенном на классы обществе в любом уголке Земли, от империи инков до острова Таити, от Древнего Рима до Франции Людовиков.

Средневековый дворянин в своем облачении напоминал огородное пугало, костюм его был весьма и весьма неудобен. Буржуазные революции, лишившие аристократию многих привилегий, привели к определенной демократизации быта, и костюмы стали удобнее, рациональнее и однообразнее. (В женской одежде, правда, еще в прошлом веке сохранялись жесткие корсеты, стягивавшие грудь и живот, противоестественные турнюры и нелепые шлейфы. Но с тех пор и женская одежда стала удобнее...) Держатся еще традиционные (и порой нелепые) одеяния у духовенства, у военных, кое-где у судей и парламентских деятелей. Многие народы сохраняют еще национальные особенности в одежде, но мало-помалу они стираются, заменяясь «общеевропейским» костюмом. Эта унификация костюма приводит к тому, что одежда в большинстве стран утратила живописность, а с ней и еще одну из важнейших некогда функций — «функцию социального знака».

Есть у одежды еще одно качество. По одежде всегда можно было судить о поле человека, одежда мужчин и женщин отличалась весьма существенно. Объяснить же причину того, почему, скажем, женщины носят юбку, а мужчины брюки, практически невозможно. Ведь есть же народы, где юбки носят и мужчины и женщины (вспомните хотя бы Шотландию или Бирму), а у других народов (во Вьетнаме, например) и те и другие ходят в брюках.

Но в той же Бирме, к примеру, в одежде существуют свои строгие «различители пола»: мужчины завязывают свои юбки — «лоунджи» узлом спереди, а женщины сбоку. Человечество знает разные формы «бытовой сегрегации» полов: в труде и хозяйстве, в еде (во многих уголках Земли мужчинам и женщинам запрещено есть вместе), в жилище (вспомните хотя бы «женские половины» в домах на Востоке). Большинство этих форм разделения уже утратили или постепенно сдают позиции. И только в одежде они стойко сохраняются. Женская одежда (мы имеем в виду страны, где еще прочны традиции и обычаи) вообще консервативнее мужской, и во многих странах — особенно на Востоке, где мужчины перешли на европейское платье, — женщины остаются верны национальному наряду. Можно предположить, что часто это связано с неполноправным — освященным обычаями и традициями — положением женщины. Недаром на рубеже прошлого и нынешнего веков суфражистки, боровшиеся за равноправие женщин, демонстративно облекались в брюки. В атом они видели символ чаемого равноправия.

Вообще, реакция на средневековые, классовые условности в одежде была весьма бурной. Она в числе прочего вызвала и натуризм — движение за реабилитацию человеческого тела.

В теле человека, рассуждают сторонники этого движения, нет ничего постыдного, и платье должно его лишь украшать и защищать от непогоды.

Как видите, ответ на такой, казалось бы, простой вопрос — для чего служит одежда — далеко не прост. У одежды множество «обязанностей» (мы их далеко не все перечислили). Но все то, что мы рассказали, относится к прошлому одежды и ее настоящему. А каково же ее будущее? Естественно, что очень трудно ответить на такой вопрос конкретно: будет ли, скажем, у мужчин и женщин разная одежда, будут ли носить длинные или короткие платья и брюки.

Но ясно одно: будущее одежды в ее удобстве и красоте, а это, если разобраться, по-прежнему то, к чему стремился наш далекий предок, первым приспособивший к шкуре завязки.

Профессор С. Токарев, Г. Босов

(обратно)

По одежке встречают...

Корольафриканского племени облачен в леопардовую шкуру. Может быть, ему в ней жарко, может быть, неудобно, может быть, он даже обучался в Оксфорде и там привык к совершенно другому костюму... Но он король, а потому обязан носить одеяние из шкуры королевского леопарда: это значит, что он силен и быстр, как леопард, и, как леопард, внушает ужас врагам — словом, настоящий король. С тех пор как вожди родов провозгласили его повелителем и подняли в знак этого на леопардовой шкуре, а потом в эту шкуру завернули, никто, кроме него, во всей стране не имеет права на подобное одеяние. Это его привилегия, символ его августейшего положения. Такая одежда, как говорят этнографы, «выполняет функцию социального знака».

Для других людей в племени эта одежда запрещена не только обычаем, многие африканцы до сих пор верят, что стоит им надеть не подобающее им королевское платье, как они тут же умрут. (Таким образом легко опознать самозванца на королевском троне: власть он захватить может, а леопардовую шкуру ему надеть никак не удастся!)

Одежда — «социальный знак» — распространена была в средневековой Европе. И, как и в Африке, сохранилась кое-где и в наши дни.

Возьмите, например, стопроцентную английскую, традициями освященную, консервативнейшую закрытую школу — «паблискул». У каждой школы своя форма, и у каждого класса тоже своя. Старшие носят шляпы-канотье, а младшеклассники (их называют фэггами) каскетки строго определенного цвета. Фэгг обязан оказывать старшим различные знаки внимания и почтения. Скажем, тушить свет в спальне — обязанность фэгга. Не приведи бог появиться ему перед старшими в шляпе или воротничке, дозволенном только старшим! Виновный будет немедленно (и весьма болезненно) наказан, а не подобающий ему предмет туалета изъят. Но и среди фэггов существуют различные правила и запреты. На снимке вы видите трех мальчиков — один из них уже получил право на темный костюм с длинными брюками (вместо серого с короткими штанишками), но, поскольку он еще не совсем перешел в разряд старших, на голове у него та же каскетка. Перед человеком в каскетке можно не вставать и, обращаясь к нему, не добавлять «мистер».

А вот образец «одежды-документа».

Женщине-мео из Верхнего Лаоса не нужен паспорт, если она одета в национальный костюм. Этот костюм сообщает о своей владелице все — от возраста и социального положения до местожительства. Прежде всего весь костюм в целом недвусмысленно заявляет о том, что его хозяйка принадлежит к гордому и воинственному племени мео. Она дочь состоятельных родителей, которые могли дать за ней в приданое и серебро, и буйволов, и рис, и кувшины, и бронзовые гонги, и многое другое, что входит у мео в понятие «богатство». Об этом говорят серебряные кольца на шее: чем их больше, тем больше приданое. Вышла девушка замуж — надела длинный передник. Муж ей, видать, попался зажиточный, а чтоб все об этом знали, надеты у нее на руки и на ноги браслеты. Каждый браслет стоит дорого, и только богатый человек может дарить своим женам по многу браслетов. Кстати, женщина, которую мы видим на снимке, — первая жена: ведь передник у нее одноцветный. Была бы второй — нашила бы продольную желтую полосу.

А рисунок на платье любому знающему точно скажет, из какого она рода и какой деревни...

Только имя не узнать по одежде. Но не вздумайте его спрашивать: самое немыслимое оскорбление, которое только можно нанести почтенной замужней женщине-мео, — это спросить у нее имя...

Одежда эскимосов (как и других северных народов) подчинена прежде всего удобству. Веяния быстротекущей моды не властны над эскимосским костюмом, потому что эта одежда должна быть и теплой, и не стесняющей движений. Следовательно, ничто в ней не может быть ни длиннее, ни короче, ни уже, ни шире, чем это нужно охотнику или пастуху.

Только в такой одежде и мог человек освоить самые негостеприимные места планеты. Каким бы хитроумным ни было снаряжение европейцев-путешественников в Арктике, достигнуть цели им удалось впервые только на эскимосской собачьи упряжке и в эскимосском костюме.

Потому что никакой другой костюм не приспособлен к природе, потому что «эскимосы создали одежду, а одежда создала эскимосов...».

(обратно)

Магма, которой не было

«Обеспечить в новом пятилетии: ...проведение исследований в области геологии ...для выявления закономерностей размещения полезных ископаемых, повышения эффективности методов их поиска...»

Из проекта Директив XXIV съезда КПСС

Пуще огня здравый смысл боится абсурда. Дойдя до нелепицы, мысль шарахается прочь, ибо на что может рассчитывать здесь строгая наука?

Исследователь, так относящийся к абсурду, рискует упустить идущее в его руки открытие.

Возможно, сама эта мысль выглядит диковатой. Но не судите поспешно, ибо с абсурдом и здравым смыслом в науке дело обстоит далеко не так просто, как кажется.

Один профессор в качестве примера геологического абсурда любил рассказывать студентам такой анекдот.

— Иду я, понимаете, вдоль гранитного массива. Вижу — сидит на скале студентка и что-то выколачивает молотком. «Девушка, — спрашиваю, — что вы тут делаете?» — «Фауну ищу, профессор...»

Ох и смеялись же студенты вслед за своим наставником!

И было отчего. Посмотрим в «Геологическом словаре», что такое граниты. Вот: «Граниты — полнокристаллическая магматическая порода...»

Магматическая — в этом суть! Магма, как известно, огненный расплав земных глубин. Искать в застывшем расплаве остатки древних организмов — фауну — занятие столь же бессмысленное, как попытка найти след розы, брошенной в кипящую сталь. Бедная, неграмотная студентка — она явно проспала все лекции!

Но вот какая странная произошла недавно история. Уже не студентка — уважаемый исследователь, доктор геолого-минералогических наук вышла в поле, чтобы искать фауну в гранитах... Но это тоже присказка.

Дело вроде бы дней давно минувших та ожесточенная баталия, с которой началось развитие современной геологии. «Все из огня!» — было написано на знаменах школы, отстаивавшей происхождение всех пород из магмы. «Нет, все из воды!» — доказывали нептунисты.

Победили сторонники магмы. К началу XIX века было признано, что большинство горных пород, слагающих земную кору, — граниты, сиениты, диориты, базальты, габбро, перидотиты произошли из расплава. Морское — осадочное или органическое происхождение имеют лишь песчаники, сланцы, известняки и тому подобные образования.

Не согласился с этим в XIX веке, пожалуй, один только Гёте, который был не только великим поэтом, но и замечательным естествоиспытателем. «Бедные скалы, бедные, — писал он. — Вам надо огню подчиниться, хотя никто не видел, как вас породил огонь».

Но это уже был спор против очевидности. Как это «никто не видел», что скалы породил огонь? «Боже, как это походило на горнило гигантской доменной печи! Только здесь мы были не на заводе, а проникли в тайны планеты. То, что там кипело, было гораздо больше, чем металл, расплавленный по воле человека в созданном человеком котле. Это вещество самой Земли, грозно плескавшееся по поверхности колодца, глубина которого (я это всем своим существом чувствовал) превосходила все человеческие масштабы — была бездонной».

Это свидетельство принадлежит нашему современнику — отважному вулканологу Гаруну Тазиеву. Но то же самое могли наблюдать — и наблюдали — современники Гёте. Как можно усомниться в начале всех геологических начал — пылающей магме, когда вулканы так щедро извергают огнедышащую лаву?

И сомневающихся не стало. Шли десятилетия, истек

XIX, наступил XX век, а солнце магматизма безмятежно сияло на геологических небесах. Все сходилось на редкость удачно. Сначала, по Канту — Лапласу, возникла огненная Земля. Она медленно остывала, покрывалась корой, морщилась горными складками; на отвердевшей пленке возникла жизнь; солнце, ветер, вода, организмы стачивали неровности, осадки отлагались на дне морей, а под толщей коры по-прежнему клокотал океан магмы, заливая разломы лавой, сотрясая твердь ударами землетрясений. Кому мало было авторитета теории и свидетельства вулканических извержений, тот мог взглянуть на данные бурения, которые неопровержимо указывали, что всюду и везде температура растет с углублением скважины (в среднем один градус на 33 метра проходки). Все выглядело настолько убедительно, что даже в книге одного из самых выдающихся геологов современности, изданной в 30-х годах, мы находим строчки, приглашающие нас совершить путешествие в глубины планеты, где «...в самом начале путешествия мы попадаем в раскаленную, расплавленную массу».

И вдруг геофизики выяснили, что нет в глубинах Земли никакого океана магмы! Что Земля твердая от самой поверхности до ядра и что сейсмические волны не прощупывают сколь-нибудь крупных очагов расплава. Итак, с океаном магмы в XX веке пришлось расстаться. А теория магматизма... Теория магматизма осталась.

Потому что нельзя спорить с фактами. Нельзя отрицать, что температура Земли растет с глубиной. И надо быть сверхсолипсистом, чтобы отрицать вулканы. А для объяснения всех этих явлений магма вовсе не обязательна. Под толщей земной коры залегает вещество мантии, которое нагрето до высоких температур и которое не плавится только потому, что на него воздействуют колоссальные давления. Стоит при какой-нибудь тектонической подвижке давлению ослабнуть, как вещество переходит в жидкое состояние. Оно-то и питает вулканы, оно-то и порождает все типы изверженных пород.

Однако расплав не всегда находит выход на поверхность. Иногда он остывает в глубине, — тогда возникают породы типа гранита или темноцветного габбро. Они отличаются от излившихся пород (например, базальта) тем, что состоят из четких, как правило, хорошо различимых кристаллов, тогда как для лавовых пород такое строение нехарактерно. И физико-химия дает ответ — почему. Излившаяся на поверхность порода остывает быстро; слагающие ее минералы просто не успевают как следует кристаллизоваться. Породы точно такого же химического состава, но медленно остывающие в глубине, образуют полноценную кристаллическую структуру. Типичный образчик таких пород — гранит.

Так породы сами себе выписывают метрику. Есть даже минералы — термометры, по состоянию которых можно судить, при какой температуре возникла та или иная порода.

Как видим, постулат магматического происхождения гранитов подперт вескими доказательствами.

Тем нелепей в нем усомниться.

Доктор геолого-минералогических наук Н. П. Малахова сделала это. Поступить так ее заставили некоторые, на первый взгляд, ни в какие ворота не лезущие факты.

Н. П. Малахова — специалист-палеонтолог. Лет семь назад ей пришлось заняться изучением одной своеобразной толщи — так называемых зеленокаменных пород Восточного Урала. Эта толща уже доставила геологам немало скверных минут. В общем-то было ясно, что она образована преимущественно вулканическими породами. Но время их сильно изменило, кроме того, местами вулканические породы перемежаются осадочными, причем на редкость путано. Н. П. Малаховой надлежало применить для изучения толщи новый для Урала метод микропалеонтологических исследований. С тем она и отбыла в поле.

Она нашла фауну не только в осадочных породах, но и в лаве. Это вызвало интерес и замешательство. Но это еще не было потрясением основ.

Потому что отпечатки фауны в лаве находили и раньше.

Консель, слуга профессора Аронакса из романа Жюля Верна «80 000 километров под водой», с завидной лихостью умел классифицировать проплывающих мимо иллюминатора «Наутилуса» рыб. Это отнюдь не исключительное умение: любой грамотный зоолог и ботаник уверенно классифицирует объекты живой природы, особенно если под рукой имеются справочники. Геологам приходится трудней.

В мире растений дуб — это всегда дуб, а не клен и тем более не сосна. Ботанику не грозит встреча с «дубо-кленом» или «дубо-сосной». Геолог же имеет дело с подобными «гибридами», пожалуй, чаще, чем с «чистыми» породами. Кроме таких пород, как, например, гранит, сиенит, диорит, имеются еще граносиенит, гранодиорит — типичные «дубо-клены». Бывает и того хуже. Есть, скажем, порода «гранит» и есть другая порода — «гнейс», которые отличаются друг от друга, между прочим, и способом возникновения. Но они, случается, образуют «гибрид» — гранито-гнейс. Вот как определяет эту породу тот же «Геологический словарь»: «Гранито-гнейс — в понимании большинства исследователей (есть, стало быть, и другое понимание!) синоним термина гнейсо-гранит, а некоторые называют гранито-гнейсом гнейс, обладающий составом гранита, который может иметь различное происхождение... в отличие от гнейсо-гранита, являющегося магматической породой».

Вот так. Вот и разбирайся, что есть что...

Дело в том, что камень живет очень сложной и бурной жизнью. Породы непрерывно видоизменяются под воздействием внешних условии. Это настолько мощный и всеобъемлющий процесс, что, кроме магматических и осадочных пород, выделяются еще породы метаморфические. Два слова сказать о них необходимо.

Допустим, благодаря подвижкам земной коры пласт песчаника опустился в глубины. Там он подвергся воздействию высоких температур, давлений, перегретых растворов. И нет больше песчаника. Он стал похож уже не на осадочную, а на магматическую породу, даже если избежал переплавления. Он превратился в метаморфическую породу.

Метаморфизму подвергаются не только осадочные, но и магматические породы. Метаморфизм — нечто вроде мельницы, которая перемалывает любое зерно.

Теперь можно вернуться к тем случаям, когда в лавах находили фауну. На ум сразу же приходило простое объяснение: породу неверно определили. Ее сочли лавой, а на самом деле это не лава, а осадочная порода, так метаморфизовавшаяся, что появилось сходство с лавой.

Все. Точка.

Н. П. Малахову, однако, удивило количество «лав», имевших фауну. Получалось так, что вся зеленокаменная толща, протянувшаяся вдоль Урала на сотни километров, сложена не столько лавами, как принято было считать, сколько осадочными метаморфизованными породами. Она даже сделала вывод, что зелено-каменную толщу надо бурить на нефть и газ. Рекомендация была встречена недоуменным молчанием. Правда, в зеленокаменной толще изредка находили следы газонефтепроявлений, но значения им, понятно, никто не придавал. Какая может быть нефть, какой газ в вулканическом комплексе пород!

(Между прочим, несколько месяцев назад скважина, которую в зеленокаменной толще бурили на медь, дала... нефтяной газ! Но это замечание в сторону.)

Скептицизм, с которым были встречены выводы (одно дело пересмотр происхождения тех или иных пластов, совсем другое — когда переоценке подвергнута вся зеленокаменная толща), — этот вполне понятный и в известной мере оправданный скептицизм побудил Н. П. Малахову продолжить поиски.

Собранные воедино литературные данные о находках фауны в «неподобающем» месте обрисовали удивительную картину. Оказывается, и в XX веке, и в XIX веке фауну изредка находили буквально во всех метаморфических и магматических породах. Кроме гранитов. Каждый случай в отдельности ровно ни о чем не говорил. Но вместе... Да и то некоторые случаи явно противоречили здравому геологическому смыслу. Так, например, американские исследователи Холл и Эмлик нашли в перидотитах Тенесси обломок стебля морской лилии. Перидотиты считаются магматическими породами. Как мог организм сохраниться в расплаве? И это был не тот случай, когда все можно было списать на метаморфизм — перидотит заполнил канал стебля! Чтобы хоть как-то объяснить феномен, ученые сделали вывод, что магма имела очень-очень низкую температуру... Настолько низкую, что в ней сохранились твердые части органики.

Но ведь чтобы расплавить камень, нужны высокие температуры! Неважно. Если факт противоречит теории, то его нужно подладить под теорию, даже если при этом страдает логика.

А если поступить наоборот?

Граниты высились несокрушимым бастионом. Никто никогда в них фауну не находил. И не искал. Думать даже об этом не смел. Ибо граниты — это магма, магма и еще раз магма.

Впрочем, не совсем так. Академик В. А. Сидоренко еще в 50-х годах обнаружил на Кольском полуострове граниты, в которых явственно была видна структура речных осадков! Этот поразительный факт в ряду с некоторыми другими заставил исследователей принять вывод, что и граниты могут иногда возникать путем метаморфизма из осадочных пород. Но при высоких температурах. Магматическую природу магматических пород не следует понимать прямолинейно. На больших глубинах давление, как уже говорилось, настолько велико, что порода даже при очень высоких температурах не в состоянии расплавиться. Значит, магматическая купель не обязательно должна быть жидкой. Важно, что она горячая, очень горячая. Только тогда из нее могут выйти граниты.

Вопреки постулату Н. П. Малахова принялась искать в гранитах фауну.

Она нашла фауну. В гранитах, имеющих минерал-термометр, который «показывал» температуру образования, равную 1100 градусам. Фауна (брахиаподы) была замещена минералами гранита, но облик ее сохранился настолько, что можно было определить род, а в одном или двух случаях даже вид существ.

Но при температуре выше тысячи градусов фауна не могла сохраниться! Значит, не было высоких температур образования гранитов. Тем более не было магмы.

Фауну удалось найти в различных гранитных массивах разных частей Урала. А после того как в «Докладах Академии наук СССР» появилась статья Н. П. Малаховой и члена-корреспондента АН СССР Л. Н. Овчинникова с описанием первого случая находки фауны в гранитах, в ответ на статью Н. П. Малаховой пришла посылка с найденным на Чукотке образцом грано-диорита, в котором сохранился ясный отпечаток раковины древнего моллюска — иноцерамуса.

Как и положено опытному исследователю, Н. П. Малахова не стала спешить с обобщениями.

Граниты — широко распространенная горная порода, скорей всего весь фундамент континентов сложен ими. Пока доказано только одно: часть гранитов может возникать без участия высоких температур. Магма — в любом своем обличий — вовсе не обязательна для становления магматических пород.

С другой стороны, фауна в магматических породах — вовсе не чудо, не раритет, не абсурд. В таких породах фауну можно и должно искать!

Таков предварительный вывод Н. П. Малаховой, который важен прежде всего для практики.

Ибо изверженные толщи — часто «немые» толщи. Не всегда можно определить их абсолютный возраст, не всегда можно сделать это с необходимой точностью. Находки фауны в «изверженных» породах позволяют применить палеонтологический метод датировки, — толщи перестают быть «немыми». А точное определение возраста слоев — альфа и омега геологического поиска.

Но пожалуй, еще важней разобраться в происхождении пород, потому что, лишь проследив историю формирования толщ, можно разгадать историю формирования рудных залежей. Ошибиться здесь все равно, что сесть в поезд, идущий в обратном направлении. Если порода, вмещающая рудные залежи, определена как магматическая, то сходные рудные комплексы будут искать в точно таких же магматических породах. А если исходные породы не имеют никакого отношения к магме? Тогда неверны все выводы о закономерностях образования связанных с ними рудных тел.

Это практика. Есть еще и теория.

Спираль развития привела современную геологию — на качественно новом уровне — к изначальному спору о происхождении основной массы горных пород. Но прошлое не повторяется буквально. Лозунги «Все из воды!», «Нет, все из магмы!» покоятся в архиве; всем ясно, что истина сложней.

Тогда бесспорен, казалось бы, компромиссный вывод: «Породы могут возникать и так и эдак, кое-где из расплава, а кое-где вообще без высоких температур, за счет холодных растворов».

Не бесспорен, однако, этот вывод. История познания природы демонстрирует нам плодотворность совсем иного, качественно иного подхода.

Со времен Ньютона и Гюйгенса более двух веков длился спор — что есть свет: волна или частицы? Одни факты доказывали — волна, другие, столь же неопровержимые, что частицы. Верным оказалось ни то, ни другое, а третье: свет — это и волна, и поток частиц одновременно.

Может быть, и в геологии то же самое? Ведь о планетарных физико-химических реакциях мы судим в основном по лабораторным опытам и наблюдениям над отдельными участками земной поверхности. А больший масштаб — это не только нарастание количества. Пылинка, увеличенная в миллиарды раз, уже не пылинка, а булыжник; увеличенный во столько же раз булыжник — гора; гора, увеличенная... — это, простите, уже планета. Так, может быть, и общепланетарные реакции твердого тела Земли обладают качеством, ускользающим в микромасштабе пробирок и автоклавов?

Общеизвестно высказывание Бора о том, что «несумасшедшая гипотеза» ныне вряд ли может быть истинной. Что это означает?

В геометрии со времен Евклида была принята некая система постулатов, на базе которой выросло все стройное здание этой науки. Но система постулатов подобна твердо фиксированной точке зрения. Меж тем с одной-единственной точки нельзя охватить взглядом, скажем, шар. Лобачевский сделал абсурдный поступок: вопреки очевидности предположил, что параллельные линии пересекаются в пространстве. Он (к ужасу современников) изменил систему постулатов; так началась неевклидова геометрия.

Метод «прыжка через абсурд» оказался настолько плодотворным в физике XX века, что именно это обстоятельство побудило Бора воззвать к «безумию» в гипотезах.

Может быть, теперь настал черед геологии совершить скачок? В конце концов и Н. П. Малахова сделала открытие, лишь приняв в качестве путеводной нити «абсурдную» для геолога мысль...

Д. Биленкин

(обратно)

Пальмовая ветвь

По древнему обычаю человек, предпринявший длительное и нелегкое странствие, возвращался домой с пальмовой ветвью, знаком мира и свидетельством своего хождения. Отсюда и средневековое название — паломник.

Шел 1723 год. В зеленой дымке слетела в старый Киев весна. Под киевскими горами, на шумном Подоле опустели классы академии. Студенты роем разлетались по Украине — оголодавшие за зиму пчелы — кто на откорм к именитым батькам, а кто и в неизвестном направлении, куда ноги доведут, в поисках трудового куска хлеба.

Лишь двадцатидвухлетнему киевлянину Василию Григоровичу, который доучился уже до философского класса, каникулы не обещали ни особой радости от пребывания в родительском доме, ни рискованной, но заманчивой доли побродить в бурсацкой ватажке. Он неожиданно слег в постель, открылась язва на ноге.

Рана плохо поддавалась лечению, Василий грустил, предоставленный с утра до вечера самому себе, под сочувственные вздохи молчаливой матери. А тут зашел к нему приятель по академии Иустин Леницкий, веселый человек, и взволновал рассказами о граде Львове, где лекари искусные, а еще искуснее ученые люди.

Родитель Василия был в отъезде. Юноша вымолил у матери разрешение, и сердобольная женщина скрепя сердце благословила его в путь.

Недалеко от Киева их нагнал конный слуга с приказанием Василию от отца немедленно возвратиться. Но сын ослушался. Из Почаевской лавры — первая святыня на пути неопытных странников — он писал родителям: «Иду до Львова... може еще и далей пойду». Много позднее в семье Григоровичей вспоминали, что Василий еще в отрочестве грезил странствованиями.

Юноши сняли угол на окраине Львова, но большинство времени проводили в городском центре, где было на что поглядеть: громадные монастыри, костелы бернардинцев, бенедиктинцев, францисканцев, кармелитов и сакраменток. Но что особенно их заворожило, так это иезуитская академия, чьи суровые корпуса напоминали неприступную крепость. Для выходцев из православного Киева попасть за эти стены действительно было не просто. Назвав себя братьями из городка Бар, что на униатском Правобережье, Василий с Иустином уже было сели на студенческие скамьи, но весьма быстро подверглись разоблачению как «волци из лесов киевских». И, как следовало ожидать, с позором изгнаны.

Василий со своим приятелем недолго задержался во Львове после неудачной попытки распробовать вкус иезуитской учености. Жажда новых впечатлений оказалась слишком велика: юноши наряжаются в одеяние паломников.

Предки Василия действительно были выходцами из Бара. Но Василий, возможно, лишь во Львове узнал, что существует и другой Бар — итальянский город, в котором сберегались мощи Николы Мирликийского, одного из самых почитаемых на Руси святых. Этот-то знаменитый Бар и стал целью его странствия. Вполне вероятно, что юношу поразил сам факт существования городов-тезок. Возможно также, что ему захотелось сходить именно к Николе, к которому русские паломники до него, кажется, и не ходили вовсе.

...Паломник, пилигрим. Было на Руси еще одно старое название: калики перехожие. Изредка в летописях, но более всего встречаем мы его в былинах. Кто не помнит о дружинах и ватагах калик-богатырей, от молодецкого клика которых осыпались маковки киевских звонниц и теремов! У всех у нас от детских еще чтений остался в памяти образ седовласого старца, держащего в руке «клюку девяносто пуд». Это не старец даже, а «старчище», «каличищо».

Калики — слово производное. Может быть, основой для него послужило другое, связанное с ходьбой, — калиги, то есть сапоги, а в широком смысле — обувь. (Выражение «калики перехожие» в разговорном обиходе незаметно утратило свой первоначальный смысл да н внешне изменилось в «калек». В новые времена перехожими каликами стали называть артели бродячих слепцов — сказителей и песенников, живущих на подаяние сердобольных слушателей.)

Неизменным предметом страннического снаряжения была сума. Та самая, которую былинные калики, устраиваясь на отдых, подвешивали на изгиб посоха, глубоко и прочно воткнутого в землю.

И конечно, каждый странник не выходил в путь без плаща, который укрывал его от дождя и ветра, от ночного холода. Плащ был особого покроя, без разреза впереди. Материя вольно спадала с плеч, придавая фигуре закрытый и округлый вид, отчего по внешнему сходству одеяние называлось иногда «клакол», колокол.

Аскетическая суровость одеяния прямым образом должна была соответствовать и внутреннему настрою древнего странника. Как правило, на хождение он отваживался единожды за всю свою жизнь, и если завершал его благополучно (а такое удавалось далеко не каждому), то, естественно, оно теперь представлялось ему главным событием целой жизни, не побоимся высокого слова, — деянием.

Хождение никоим образом не напоминало прогулку за небывальщиной, развлекательное турне в экзотические края. Ни малейшего намека на ротозейство, ни единого штришка суетности в жесте или в мыслях — вот идеальный контур человека с посохом и сумой. Перенести в дороге те или иные лишения он считал почетным для себя.

Маршруты средневековых хождений не поддаются точному подсчету, но главными, основными были, кроме Палестины — Святой земли, Рим, Константинополь, Афон.

Странствия притягивали людей самых разных. Среди паломников мы встретим и высокообразованного, обладающего писательским дарованием монаха, и дипломата, внимательного к обычаям и нравам соседней земли, и купца, который устремляется в путь, чтобы замолить грехи бесшабашной своей и невоздержанной молодости, и крестьянина, что возвращается на родину едва ли не с единственной реликвией — выстиранной в Иордане рубахой: теперь он будет хранить ее в сундуке до смертного часа и завещает родственникам, чтобы в домовину его положили именно в ней.

Не нужна большая фантазия, чтобы представить, с каким преклонением смотрели на человека, сходившего за тридевять земель, едва ли не на край света, его современники, с каким вниманием слушали они его рассказы.

Но вот о чем именно он им рассказывал?

Представить это нам, пожалуй, вряд ли бы удалось, не получи мы в наследие от древнерусских паломников-писателей записей, которые от века к веку по мере накопления составили целую область отечественной письменности. В крупнейших книгохранилищах страны и по сей день сберегаются драгоценные образцы паломнической литературы — «хождения», «исхождения», «странствования», «путники». Тут автографы и многочисленные списки с них, рукописи с миниатюрами, беглыми зарисовками и даже картами.

Документальные рассказы о странствиях издавна служили украшением не только княжеских, царских и монастырских библиотек. Они были излюбленным чтением и в семейном кругу. Их чаще всего переписывали писцы. Из них составлялись компиляции, сжатые путеводители.

Читая то или другое «хождение», средневековый грамотный человек наверняка искренне переживал перипетии долгого странствия, испытывал ощущение личного присутствия в дальних градах и весях.

«Хождение» было своеобразным и весьма занимательным учебником, в котором прихотливо переплетались сведения из самых разных областей знания — исторические, географические, этнографические.

В самом деле, о чем только не мог он узнать из паломнического дневника! Например, о том, где стоял город Троя, «а ныне тот град разорен, и то место стоит пусто». Или о том, какова из себя река Евфрат: «Быстра сильно, идет с шумом по камени, а не широка, мало уже Москвы-реки».

Он получал сведения об архитектуре мусульманских мечетей: «Велики и высоки, и широки добре, и украшены камением драгоценным, мраморы всякими и резьми и водами приводными, несказанною мудростию и ценою великою».

Узнавал о таинственных египетских иероглифах: «Неведомо какие письма: сабли, луки, рыбы, человечьи головы, руки, ноги, топорки, а иного и знать нельзя, видимая и невидимая, а сказывают, будто некая мудрость учинена».

В «хождениях» щедро рассыпаны сведения по экономике дальних стран. Купцу, придворному домоправителю, да и просто рачительному хозяину не могло не запомниться подробное описание техники производства различных сортов сахара в Египте или рассказ о том, как используются смолы, плавающие на поверхности страшного, богом проклятого Мертвого моря — оно же Содомское: «Ту смолу емлют и мажут виноград, на котором черви появляются... а серу емлют и продают купцам, а купцы тою серою конопатят корабли».

И конечно, одна из самых любопытных сторон путевых очерков — многочисленные описания диковинной фауны и флоры. Тут и подробное повествование о фантастическом обилии птиц и зверей, обитающих в низовьях Дона. И полный юмора эпизод о том, как странник впервые увидел крокодила — «лютого зверя» в комнате у «аптекаря немчина венецкого». Правда, крокодил оказался не живой, а высушенный. Но тут же, рядом, обнаружился и маленький живой, со связанною пастью, дабы «не уела».

Нельзя не привести полностью и замечательного в своем роде описания птицы строфокамила, то бишь страуса: «Птица Строфокамил высотою человеку в плеча, а глава у ней аки утичья, а у ног копыто на двое, а ноги долги аки у журавля, крыла у нея аки кожаныя, ходит по земле, а летает мало; а бьет человека, кто ее раздражнит, ногою и копытом».

...И ставил себе такую задачу повествователь или нет, но изображенный им мир являл слушателю или читателю новые границы, невольно разрастался вширь, делался панорамнее, округлей. Там, за горами и за морями, где живут иные племена и народы и говорят по-чужому, там, оказывается, столько похожего на твою и мою жизнь: так же улыбаются и так же горюют, так же встают по утрам для труда, под петушиное пение и блеянье овец.

Читатель «хождения» не только приобщался к лицезрению иных земель, но, может быть, незаметно для себя обогащал душу особым внутренним видением — темные завесы отступали в сознании, и оно взрослело.

«Заутра же... сидехом в дому и писахом путники». А эти слова из дневника Василия Григоровича-Барского. Судя по тому, что с первых же дней путешествия своего в италийскую землю приятели регулярно заполняют «путники», мы можем предполагать: что-то существенно изменилось в юношах, паломничество отныне они понимают как труд и долг, а не как забаву.

Дорога пролегала через Карпаты. Здесь спутники немало подивились низко ходящим облакам, про которые Василий сообщает, что они «к главам нашим касахуся».

Из обстоятельных записей Василия мы узнаем, что дневные переходы путников, как правило, невелики. Нужно беречь силы. Много уходит времени на то, чтобы обзавестись надежными «патентами» на следующий отрезок пути: в каждом городе стража проверяет документы и свидетельства. Немаловажна и забота о хлебе насущном. Не все жители одинаково странноприимны. То и дело паломникам приходится просить милостыню; кто даст мелкую монету, кто ломоть хлеба — и на том благодаренье. Часто ночуют они в случайных местах, на куче соломы в каком-нибудь сарае, а то и просто за обочиной дороги под деревом...

И хотя на страницах «Странствования» Василия немало экзотических реалий, они все-таки занимают здесь второстепенное место. Дневник Барского — документ уже позднего времени. Барскому важно было рассказать не только об увиденном, но и о себе самом, о том, что он пережил за долгие месяцы пешего труда.

Преодолев снежные Альпы, Василий с Иустином вступают на землю Италии. Невзгодам, болезням и другим лишениям, которые здесь в изобилии обрушиваются на автора «Странствования», чтобы уже до самой смерти почти непрерывно держать его в плену, всему этому мы вряд ли найдем равновес в чьей-либо еще паломнической биографии.

Но пусть скажет сам Барский: «От горячности солнечной в летнее время кровавый от телесе, даже с болезнию сердца и главы, изобильно истекает пот и кости расслабевают тако, яко ни ясти, ни пити, ниже глаголати... в время осеннее, дождливое, наипаче еще случается далече от града или веси, на поли или в дубраве, претерпевает лияния и ветры, дрожа и стеня сердцем, иногда же и плача... понеже не имеет ни единаго рубища суха на мезерном телеси своем, весь сый хладом пронзен, а дождем облиян... во время зимы хлады, мразы, снега, с омертвением внешних и внутренних членов, претерпевает, иногда же, не могий стерпети, безвременно жизнь свою скончавает, ни единаго не имеяй члена тепла, один точию дух тепл им же дышет».

...Безлюдная скалистая земля. Последние десятки верст перед Баром спутники идут морским берегом, без дороги и почти без питья и еды, «множицею валяясь при пути, на поли пустом и на зной солнечном». Кромка берега загромождена кремнистыми осыпями. Ходьба нестерпима для ног, израненных острыми камнями. То и дело приходится раздеваться донага, чтобы преодолевать вброд стремительные потоки. Камни ерзают под ступнями, вода сшибает с ног, узлы с одеждой намокают, тут и вправду заплачешь!

Но если бы только природные ненастья. Где-то на ночном переходе Василий потерял документы. Лишь к утру обнаружив пропажу, он пошел назад по тропе, ощупывая взглядом каждую пядь пути. Ведь паломник без документов «что воин без оружия, что птица без крыл, что древо без листвия».

Беда в одиночку не ходит: в Баре у Василия открылась в ноге старая рана. А через несколько дней судьба нанесла ему еще один удар — горчайший! Иустин, с которым столько претерпели вместе, предал товарища — оставил одного, заболевающего лихорадкой, в чужом городе.

Барский оказался в лечебнице. Питание было настолько скупым, что он почувствовал: промедлит еще. несколько дней и уже не поднимется на ноги. Лучше бороться с болезнью стоя, чем лежа. Но как он продолжал путь, откуда брал силы? Хозяева, у которых втридорога покупал хлеб, ставили условие: покупай и вино, на сколько берешь хлеба, на столько же бери и вина. У харчевен, где лежал в забытьи, к нему брезговали подходить; ведь пилигримы всегда ходят вдвоем, а если этот один, значит он опасно болен или дурной человек.

Лишь у стен Неаполя, после того, как Барский пересек с востока на запад полуостров, лихорадка отпустила его. Повеселел он и душой. Бодро ходил по улицам, осматривал храмы, дворцы, приглядывался к толпам празднично одетых общительных горожан, дивился «каменным болванам».

Посетив Бар и Рим, Василий предполагал вернуться на родину. Для этого прибыл в Венецию. В ожидании корабля, который доставит его на другой берег Адриатического моря (а там путь через Далмацию, Сербию и Болгарию), он знакомится с людьми из местной греческой колонии. Попутного корабля, однако, никак не объявлялось. Чтобы не терять времени, Барский занялся изучением греческого языка.

Вскоре планы его переменились: в море он вышел, но на судне, идущем не в Далмацию, а к берегам Палестины. Возвращение домой отсрочилось, не предполагал лишь паломник, что слишком долгой будет эта отсрочка — почти два десятилетия.

Жизнь начиналась шуткой, веселым переодеванием, романтичным юношеским жестом. А развернулась она так, что человек вдруг ощутил на плечах груз высокой ответственности.

Особая миссия выбрала Барского и поджидала его. Киевскому паломнику выпала честь как бы подвести черту под целой эпохой в традиции русского странничества. И дело тут не только в том, что ему предстояло посетить все без исключения маршруты средневековых паломничеств, но и в том, что в «Странствовании» Барского звучит новая струна. Здесь очень много житейских подробностей. И мы увидели до мельчайших деталей пятивековую дорогу русских паломников: шероховатость почвы, запах чужих ветров, дыхание усталого странника, труженика.

Трудно отделаться от ощущения, что Барский рассказывал о себе словно для того, чтобы мы полнее знали меру не только его трудов, но и то, как нелегко было идти по земле всем его предшественникам. Ведь не будь ее, этой подробности, этой исповедальной открытости, мы очень многого не знали бы сегодня о наших паломниках, о событиях, увы, почти рядовых в их жизни.

Может, это и парадоксально, но в чем-то существенном дневники стародавних паломников и труды их сделались для нас даже более ценными, чем были они для средневекового читателя. Прошли века с нашествиями, войнами, землетрясениями, с малозаметной, но неутомимой работой, которую тайно ведет на земле забвение. Как много из того, что древние странники наблюдали, обмеряли руками, шагами, «камени вержением» или «вержением от лука стрелы», — как много из всего этого стерто ныне с лица земли, или перестроено, или забыто, или затеряно!

Вот тут-то и обнаруживает свое золотое достоинство добросовестная и дотошливая зоркость стародавнего повествования!

В самом начале XIII столетия побывал в Константинополе новгородец Добрыня Ядрейкович (в русской истории он более известен как митрополит Антоний). Великолепную столицу Византийской империи Добрыня застал накануне трагического для нее события — разграбления крестоносцами. Типичный новгородец, человек с трезвым, практическим умом, цепким и всевидящим глазом, Добрыня создает настоящий путеводитель по историческим местам Царьграда. Подробнейшим образом описывает внешний вид Софийского собора и его великолепный интерьер. Рассказывает о выдающихся художниках-изографах и их работах. Отмечает места захоронений более чем ста великих деятелей византийской культуры. Записывает десятки преданий и легенд. Повествует о быте большой русской колонии в Константинополе и о малоизвестных эпизодах русско-византийских связей. Словом, доброе дело сделал Добрыня для истории, добрая и слава о нем: нет ныне ученого, который бы, обратись к «хождению» Ядрейковича, не признал уникальности этого свода археологических данных о Царьграде накануне постигших город несчастий.

А книги, привезенные с Афона Арсением Сухановым?

Это было в 1653 году. В Москве готовили к открытию греко-латинскую школу. Возникла необходимость командировать на «Святую гору» опытного человека, который бы выбрал в славящихся богатством афонских библиотеках нужные рукописи. Кто мог справиться с такой задачей лучше, чем Суханов? Он и греческий добре знает, и в богословских спорах искусен, и не раз уже служил верную службу московской дипломатии, в Кахетию ездил и Валахию, в Палестину и Александрию. Да и на том же Афоне бывал.

А туда, как известно, не каждому дверь открыта. В замкнутый, суровый мир отшельничества новичку трудно, почти невозможно войти без надежных ручательств и рекомендаций. Он слишком еще пахнет землей, светом, к нему молчаливо присматриваются, его не допускают особенно близко. Зачем он здесь? Просто так, мельком посмотреть на старцев, у которых борода отросла до земли? Или на затворников, что десятилетиями не моют тело из презрения к плоти? И знает ли он вообще, что ходить по святым местам — занятие едва ли не праздное? Любой афонский старожил скажет: если веришь истинно, то ходить никуда не нужно, потому что истина пребывает не где-нибудь в одном месте, она везде разлита, и все проницает, и все видит... Другое дело, когда человек ходит духовной пользы ради или для книжного научения.

...Итак, Суханов отправился выполнять последнее в своей жизни заграничное поручение, поехал с сугубо культурной миссией, которая выглядела как бы почетной наградой за его предыдущие хлопотные труды.

Афонские старцы отнеслись к уже знакомому им Арсению в высшей степени уважительно: шутка ли, доверили ему самостоятельно выбирать рукописи из монастырских библиотек. Суханов, хорошо знавший греческий язык, в течение двух месяцев обстоятельно осмотрел восемнадцать книгохранилищ. На каждой выбранной рукописи он аккуратно надписывал: «Арсений». С этим автографом в Москву было привезено 498 фолиантов — неоценимое сокровище средневековой письменности. Достаточно сказать, что среди них находилась редчайшая рукопись, датируемая VII—VIII веками, восемь рукописей IX и восемьдесят две X века! Суханов приобрел и целую коллекцию античных авторов: здесь Гомер, Гесиод, Софокл, Демосфен, Аристотель, басни Эзопа...

От столетия к столетию прибавляют в значимости и уникальности книги с надписью «Арсений». Ныне «сухановская» библиотека приобрела мировую известность. Ученые пользуются ею при издании древних авторов. И книги, собранные Арсением, пожалуй, самая надежная память о много потрудившемся для родной земли человеке...

В беглом очерке нельзя сказать о всех паломниках русскогосредневековья, чьи имена одинаково дороги и историку, и исследователю древней письменности. Тут Стефан Новгородец и Игнатий Смолянин, Авраамий-суздалец и старец Парфений, Епифаний-мних и Василий Гагара, Иван Лукьянов и Трифон Коробейников, таинственный автор одного из самых популярных на Руси «хождений», о котором у ученых нет пока согласного мнения: был такой странник на самом деле или Коробейников фамилия вымышленная, легендарная.

Еще на рубеже XII века свершил свое паломничество и описал его знаменитый игумен Даниил. «Худший во мнисех», как он сам о себе говорил, и «Нестор русских паломников», так называют его теперь, Даниил по праву стоит у истока литературного жанра «хождений».

Мы почти ничего не знаем об игумене, кроме того, что он о себе говорит в путевых записях. Но из этих скупо разбросанных сведений складывается образ живой, покоряющей натуры. Даниил в скитаниях безунывен, в затруднительных положениях самоироничен, при встрече с возвышенным возвышен, при столкновении с чуждым снисходительно-незлоблив. Он, видимо, немолод уже, но его жадной неутомимости позавидует любой юноша. Пробыв на Ближнем Востоке около шестнадцати месяцев, он потрудился в полную силу: был в Галилее и Самарии, в Назарете и Хевроне; нырял в Иордане на глубину до восьми метров и «6 часов взбирался на гору Фавор» и «борзо идучи едва вздыхом на самый верх горы тоя святыя».

Он гордится тем, что представляет русскую землю. Но он же совершенно лишен гордыни и как бы извиняется перед своими читателями, которые лишены увидеть все то, что осмотрено им.

И вот через пять с лишним веков после Дании-лова путешествия на те же самые дороги и тропы ступает Василий Григорович-Барский. Здоровье его ко времени, когда он наконец достиг берегов Палестины, уже основательно подорвано превратностями затянувшейся одиссеи.

Вот Барский с большой группой разноплеменных пилигримов идет по пустыне. Чтоб не глотать пыль, густо вздымающуюся из-под копыт верблюдов и ослов, он прибавляет шагу и на несколько сот метров обгоняет колонну. Толпа скрылась за бугром, но вокруг него вдруг образовывается новая, неизвестно откуда возникшая. Это люди, живущие попрошайничеством и мелким воровством при паломнической дороге. Василий разламывает кусок хлеба, раздает бродягам, но они не отстают от него, требуют денег, пытаются сорвать суму с плеч, плюют в лицо. Одному приглянулись сандалии паломника, другой вдруг швырнул ему в глаза горстью пыли.

Когда наконец приблизился караван, Василий вырвался из рук попрошаек, побежал. Один из обидчиков нагнал его, ударил булыжником по спине. Барский упал, и лишь тут его подхватили люди из подоспевшей колонны.

В другой раз ему пришлось еще хуже: на переходе из селения в селение он был раздет грабителями донага. Барскому пришлось притвориться бесноватым, чтобы его впустили в город.

Удивительно, как в подобных условиях удавалось ему работать, вести подробные записи в «путнике», зарисовывать увиденное!

Где-то на полдороге от Солуня к Афону Василий утомился и вынужден был отстать от спутников. Незнакомая местность, каменистые горные тропы, белеющие в сумерках среди жестких зарослей кустарника. Наконец, ночь. Неожиданные шорохи в древесных кущах, впереди, сзади, слева и справа, унылый волчий вой, беспредельный мрак в глазах и мрак на душе. Вдруг Барский понял, что идти дальше незачем, потому что все равно никуда он уже не выйдет, и вот подступила гибель. Такой потерянности он никогда еще не переживал. Он остановился и заплакал, как ребенок. И так стоял в отчаянии всю бесконечную ночь.

На рассвете он услышал человеческие голоса, и на поляне к нему подошли два вооруженных человека. Барский попросил показать дорогу до ближайшего монастыря. Незнакомцы рассмеялись, потребовали денег за услугу, а когда он протянул монету, не на шутку оскорбились и полезли ощупывать безропотного странника — где у него остальные деньги. Больше денег не нашли, а дорога? Дороги они никакой не знают, пусть сам ищет...

Кажется, несчастья должны были оцепенить душу, свести всю работу мысли лишь к ожиданию новых зол. А он идет с места на место, от обители к обители, от города к городу, с одного материка на другой: Афон, Родос, Кипр, Яффа, Иерусалим, снова Кипр, Каир, Синай, Дамаск, Антиохия, еще Иерусалим, Триполи, Патмос, Харан, Константинополь, опять Афон, Афины... Кажется, не ходит, а летает, и видит все свежим, умытым взором, и записывает впечатления свои живой возвышенной прозой.

Когда в 1747 году, после двадцатичетырехлетнего странствования Василий Григорович-Барский, «ни жив, ни мертв» добрел к подножию киевских гор, его багаж был, пожалуй, не тяжелее, чем тот, с которым он некогда покидал родной город. Истинный путник, считал Барский, путешествует «не для собирания имений». В паломнической его суме были туго упакованы тетрадки, сплошь исписанные мелким, слегка корявым почерком, да около полутора сотен рисунков. Вероятно, брат Василия, известный киевский зодчий, не нашел тогда в этих листах мастерской твердости руки, умелого владения перспективой. Но сегодня рисунки Барского милы нам какой-то по-детски наивной свежестью. Он любил то, что изображал.

Что же еще приобрел паломник за десятилетия своего труда, кроме записей и рисунков, кроме знания греческого, который он собирался теперь преподавать в стенах родной академии, наконец, кроме той поразительной силы, которую воспитали в нем встречи с многочисленными лишениями? Да, пожалуй, скажут — ничего не приобрел. А здоровье еще и растерял безвозвратно. Через месяц по возвращении домой его хоронили...

Впрочем, здесь рано еще ставить точку. Стали историей литературы русские «хождения», анахронизмом стали и сами многомесячные, а то и многолетние пешие странствования с посохом и сумой, с пальмовой ветвью в руке. Но может ли умереть в отдельном человеке, обветшать в целом человечестве этот побудительный зов: в путь...

Этот порыв может менять формы своего воплощения. Но по сути своей он неизменен.

...Где-то в толпе студентов, провожавших Василия Барского в последний путь, стоял молодой еще тогда Григорий Сковорода. Может быть, именно судьба паломника вдохновила его через три года отправиться в дальнюю дорогу по городам Европы. Это странничество тоже ведь растянулось на всю жизнь, хотя и стало совсем особым. Сковорода-философ не только ходил по земле, чужой и своей, он прежде всего бесстрашно путешествовал в областях духа, в поисках идеи, достойной служить светочем для тысяч и тысяч людей.

А Велимир Хлебников, поэт и странник, который мечтал побывать в Индии и которого в Иране называли персы почтительно «урус дервиш»! Дойти до индийских «священных рощ» ему так и не довелось, но мыслью, поэтическим воображением он умел быть везде — и на берегу Ганга, «где темные люди — деревья ума», и у «желтого Нила», и в ином уже историческом пространстве — среди обитателей таинственной Атлантиды... А Пришвин, Арсеньев, Соколов-Микитов... В их книгах по-новому заявляет о себе все та же паломническая неутомимость, зоркость, внимательность.

...Они действительно все время шли и идут — во все времена. Иногда их было больше, иногда совсем мало, но не было, наверное, такого часа, когда хотя бы один из них не находился в пути.Так что шествие это непрекратимо в мире.

В оформлении очерка использованы рисунки Василия Григоровича-Барского

Ю. Лощиц

(обратно)

Пеленги пересекаются над островами

«Обеспечить в новом пятилетии: ...развитие научных работ по океанологии, физике атмосферы, географии для разработки проблем более широкого и рационального использования естественных ресурсов, в том числе ресурсов морей и океанов...»

Из проекта Директив XXIV съезда КПСС

В тот год ледовая обстановка в морях Арктики не благоприятствовала плаванию. Тяжелые паковые льды Таймырского и Айонского массивов, перед которыми бессильно остановились самые мощные ледоколы, разорвали караваны судов на отдельные группы. Корабли кричали о помощи. Казалось, весь эфир был пронизан этими криками. Моряки требовали точных карт состояния трассы. Самолеты сутками висели над льдами, выслеживая и изучая ход льдов, помогая судам вырваться из ледового плена. Но задача состояла не только в том, чтобы вырваться. Надо было довести караваны до цели.

В штабе ледовой проводки судов собрался совет. Это были капитаны ледоколов, гидрологи, летчики и штурманы самолетов ледовой разведки, синоптики. Решение короткое. Разведать и изучить истоки и резервы ледяных массивов, заблокировавших трассы, выяснить слабые места и форсировать проводку караванов через них.

...Монотонное гудение звездообразных моторов летающей лодки СССР-Н-489 убаюкивало. Сказались последние многочасовые полеты, когда изо дня в день мы метались от корабля к кораблю на бреющих полетах, выматывающих не только душу, но и опровергающих все наставления по безопасности полетов, когда вершины торосов мелькали выше самолетов и только зов кораблей о помощи заставлял нас забывать об опасности.

— Полет рассчитан на двадцать один час тридцать минут!

— Счастливой вахты! («И спокойной, — подумал я. — Пока погода отличная, высота безопасная, но где-то там у восемьдесят восьмой параллели — циклон...»)

Так нарисовали на карте погоды синоптики. Оправдается ли их прогноз? Для качественной ледовой разведки в открытом океане нам нужна видимость не менее 4 километров и высота облачности не ниже 100—150 метров. Но, увы, океан есть океан! Как часто мы довольствовались высотой 25 метров и видимостью хотя бы под собой. Туманы, бесконечные туманы — это летняя Арктика. При такой погоде ледовая разведка особенно сложна у берегов материка и островов. Разведка же в океане, где нет ни островов, ни высоких айсбергов, по сравнению с береговой кажется настоящим отдыхом!

Мы шли на высоте 600 метров. Внизу лежал закованный в лед океан, испещренный черными молниями разводьев. Определив снос и путевую скорость, я ввел поправки по дистанционному управлению на путевые приборы пилотов и вошел в рубку.

Слева, в глубоком кожаном кресле, заложив пальцем книгу, недвижно сидел Иван Иванович Черевичный, отрешенный, весь ушедший в себя. А справа на меня озорно сверкнул глазами второй пилот Алексей Каш и, кивнув на командира, сказал: «С Омаром Хайямом беседует! Ему Ледовитый океан, что чайхана, гурий огневых лишь не хватает!»

Александр Трешников, Павел Гордиенко и Николай Волков — самые опытные гидрологи Арктики — склонились над картой...

Тяжелые, мрачные облака стали прижимать самолет все ниже и ниже к поверхности льда. Косые линии мокрого снега с клочьями промозглого тумана охватили машину, покрывая ее тонкой корочкой глянцевого льда.

Высота упала до 50 метров, и лед проглядывался только под самолетом. Вокруг стояла свинцовая мгла, сквозь которую едва просвечивали ходовые огни на концах крыльев.

Обледенение усиливалось. Были пущены в ход все антиобледенительные средства, чтобы не дать сковать самолет ледяной пленкой, которая как панцирь все больше и больше охватывала лобовые части машины. Куски льда, смываемые спиртом с винтов, с грохотом, как пулеметные очереди, били по двойной обшивке фюзеляжа, и запах алкоголя проникал внутрь кабин.

— Грибков бы, рыжичков сейчас на закуску! — щелкнув пальцем по горлу, пошутил Каш. Гидросамолет, отяжелев, вздрагивал, как загнанная лошадь. Скорость упала до 140.

— Надо уходить наверх! Льдом порвало все наружные антенны, связь прекратилась.

Черевичный молча кивнул и до отказа дал газ обоим моторам. Вибрируя и резко вздрагивая, летающая лодка поползла вверх.

— Лед, лед, теряем из виду! — закричал Гордиенко, бросаясь ко мне в штурманскую кабину. Я молча показал ему на иллюминатор, через который была видна лобовая часть левого крыла, изуродованного бугристым наростом матового льда. Он понимающе кивнул и тяжело опустился в кресло.

— Что же будет дальше?

— Вырвемся на верхнюю границу облачности, там обледенение прекратится.

Я внимательно следил за приборами. Скорость упала до 130. Стрелки спидометров нервно подрагивали — самый убедительный признак, что приемники приборов тоже покрываются льдом, хотя и был включен подогрев. Но зато на высотомере стрелка медленно, но упорно ползла вверх: 700... 750... 800... 1100... «Еще, ну, милые, еще метров 400 — и мы вырвемся, вырвемся! А если нет? Если лед обезобразит аэродинамическую форму самолета и отяжелит его мертвыми объятиями, и, потеряв управление, машина бесформенной глыбой рухнет?»

Вспышка красной сигнальной лампы на приборном щитке прервала мои невеселые мысли. Я быстро вошел в пилотскую. Здесь было тише.

Внешне оба летчика спокойны, только сузившиеся глаза Черевичного и крупные капли пота на лице Каша выдавали их состояние. Кивнув на трубку приемника температуры наружного воздуха — на ее конце блестел грибовидный нарост, — Черевичный показал рукой начало снижения.

— Нет, Иван Иванович, только вверх! Выдержит машина... Еще полторы-две минуты. Скоро граница!

— Моторы греются! Сбросил газ, лишь бы не терять набора высоты... А как связь?

— Связи нет! Восстановим после набора. Все антенны оборваны. Патарушин готовит новую, выпускную.

Мы замолчали. Вибрация усиливалась. Мелкая дрожь прерывалась короткими резкими встряхиваниями, от которых лязгали зубы, но машина упорно лезла вверх. Сколько раз мы попадали в обледенения во время полетов над этими районами. Часами находясь, в воздухе без связи, бросаясь то вверх, то вниз в поисках слоев, где нет обледенения... Сколько раз уже подыскивали глазами сносное ледяное поле, где нашей лодке можно было бы упасть на брюхо...

А сейчас? Быть может, где-то допустили ошибку? Надо было бы прижаться к поверхности океана и на бреющем полете продолжать маршрут? А еще проще, встретив обледенение, — вернуться?

Вернуться? А караваны кораблей? А упущенное время? Конец августа — циклон за циклоном! Вернее ждать ухудшения погоды и не надеяться на лучшую. Нет, мы не ошиблись! Все было продумано, обсуждено, взвешено. Разведку необходимо выполнить.

Неожиданно до боли яркий свет резанул по глазам.

— Солнце! Вырвались!..

Умиротворенно и устало рокотали моторы. Отяжелевшая от наростов льда машина низко скользила над верхней кромкой плотной облачности, купаясь в золотом свете полярного ночного солнца. Небо, словно опрокинутая чаша голубого фарфора, казалось, звенело от кристальной чистоты прозрачного воздуха, и ничто не напоминало, что там, внизу, за мертвенно-серой пеленой, ледяной хаос!

Оставив за управлением второго пилота, все собрались в штурманской рубке. Иван, жадно затягиваясь «Беломором», озабоченно спросил:

— Этот отрезок океана, который мы потеряли, уходя от обледенения, здорово помешает оценке состояния льдов?

Гидрологи, переглянувшись, медлили с ответом. Мы, конечно, понимали, что для составления хорошего прогноза нужна детальная разведка по всему маршруту, но была ли она хоть раз такой, как требовало писанное в кабинетах руководство? А потому, не выдержав молчания ученых, я резко бросил:

— В этих широтах льды на сотни километров одного возраста и балльности!

— Штурман почти прав, — перебил меня Гордиенко, — льды этого небольшого района попробуем оценить методом интерполяции (1 Метод интерполяции — средняя оценка состояния льдов по отдельно увиденным районам поверхности океана. ). Правда, это несколько ухудшит прогноз. Ну, а дальше? Увидим ли мы льды?

— Судя по прогнозу, мы пересекли теплый фронт. Он-то и дал такое интенсивное обледенение. Минут через пятнадцать лед сбросим и пойдем вниз.

Все заняли свои места. В иллюминаторы было видно, как на кромке крыла гудрич (1 Гудрич — пневматическое антиобледенительное устройство.) с усилием ломал лед и струи встречного воздуха сбрасывали его вниз. Вскоре крылья очистились. Иван кивнул на них головой, и я согласно наклонил голову.

— Снижение пять метров в секунду, курс триста пятьдесят три градуса от условного меридиана. Через семь минут под нами полюс, пройдем его в облаках на высоте две тысячи метров!

— Обледенение возможно, но... мало вероятно! Так утверждают синоптики, — смеясь, добавил Черевичный, плавным движением штурвала опуская серебристый нос гидросамолета.

В машине сразу потемнело. Сквозь туман на концах крыльев завибрировали ходовые огни, то появляясь, то исчезая в тяжелых хлопьях облаков. Четыре пары глаз остановились на стрелках приборов. Скорость полета, высота, скорость снижения, курс, положение невидимого горизонта, температура наружного воздуха, положение рулей и многое другое — непрерывный поток информации шел к тем, кто управлял самолетом и моторами.

Температура наружного воздуха быстро росла. Если на высоте 2000 метров над полюсом она была равна — 10°, то на 1000 метров она уже равнялась 0°, а на 800 была уже +2°. Но мы не леденеем, значит показания прибора точны. В этом районе нам никогда еще не приходилось наблюдать такое: стоял конец августа, в этих широтах уже начинается ледообразование — и вдруг тепло!

— Штурман, не в Африку ли ты ведешь корабль? Смотри, уже плюс пять!

— Радуйтесь, ученые мужи! Какая потрясающая тема для докторской диссертации! Ташкент над Северным полюсом!

Перед снижением для уточнения местоположения я запросил радиопеленги с трех береговых станций. Связь была восстановлена благодаря новой выпускной антенне, которую быстро расставил наш бортрадист Герман Патарушин, один из лучших снайперов эфира Арктики.

Шел девятый час полета. Ритмично и слаженно работали все агрегаты. Второй бортмеханик Федор Иванович Краснов, свободный от вахты, деловито орудовал у электроплиты, и из камбуза дразнящий запах кофе расплывался по всем отсекам самолета. Но сейчас было не до кофе.

Мы шли в облаках на сближение со льдами океана. Как он нас встретит? На какой высоте мы увидим его поверхность, какая там погода, видимость? Позволит ли она нам вести разведку?

На высоте 200 метров, когда еще вытянутый нос самолета плавал в облачности, прямо под нами мелькнула черная зигзагообразная трещина.

— Вижу льды, — доложил я по микрофону пилотам.

— Следите внимательно! — ответил Черевичный.

В этот миг облачность резко оборвалась, и прямо по курсу на фоне испещренных разводьями и трещинами льдов мы увидели... два черных острова!

— Земля! Земля! — закричал Гордиенко.

Все бросились к иллюминаторам. Это было неожиданно и непонятно! Неизвестные острова здесь, за полюсом, в Центральном Арктическом бассейне? Уж не сыграл ли с нами злую шутку циклон, который мы пересекали, и не унес ли нас его бешеный ветер к северным берегам Канадского архипелага? Но тогда бы мы увидели берега многих островов и высокие горы, а за этими неизвестными островами простирался океан. Я быстро пересчитал все элементы полета. Нет, ошибка невозможна! Радиопеленги, астрономические данные — все подтверждало наше правильное местоположение. Широта 88°35", долгота 90°, западная, то есть мы находились в 158 километрах за полюсом.

Черевичный пристально смотрел на меня. В его немом вопросе были и удивление, и укор, и недоверие.

— Валентин, может быть, нас ветер унес к земле Элсмира? Откуда тут островам взяться?

— До земли Элсмира от полюса более восьмисот километров! Нет, это неизвестные острова! Снижайся до пятидесяти метров и сделай несколько кругов! Осмотрим и сфотографируем!

Острова приближались. Они не были похожи на те ледяные острова, которые мы неоднократно открывали и оседлывали для нужд воздушных экспедиций и дрейфующих научно-исследовательских станций.

— Дым корабля слева по носу! — крикнул кто-то из ученых, прилипших к стеклам.

— Дым? Откуда, никакому кораблю не под силу попасть в этот район! Это разводье чистой воды! Оно парит.

— Не отвлекайтесь, следите за островами!

Низко, на бреющем полете, с минимальной скоростью, мы ходим над островами. Сомнение и уверенность боролись во мне. Земля, конечно, это земля! Я ясно вижу скалы, сложенные из первозданных пород, напоминающих базальт. Они совершенно бесснежные, и только в расщелинах и глубоких впадинах белеют прожилки снега. Никаких признаков пребывания человека, никаких следов его деятельности: коричневый, веющий теплом камень, холодный вздыбленный лед океана и птицы, тучи птиц над этим мертвым царством. До боли в глазах слежу за береговой линией, опыт подсказывает, что, если здесь был человек, он неминуемо оставит здесь отметку своего пребывания — гурий из камней, крест из плавника, черное пятно когда-то горевшего костра. Второй остров расположен в 300 метрах к западу от первого. Он пониже, менее скалистый, весь усеян глыбами темного камня с рваными краями. Вокруг островов, особенно с восточной стороны, сильно всторошенный океанский лед. Хаос ледяных нагромождений говорил о той титанической силе, которую выдерживали эти острова — миллиарды тонн льда обрушивались при дрейфе на эти кусочки твердой земли.

А быть может, это все же не твердая земля, а осыпь камней на флоберге — ледяном острове, когда-то оторванном от мощного ледника и дрейфом занесенном в этот район? Сколько раз обманывали нас эти дрейфующие ледяные острова. Но там были лед, снег и одинокие камни, а здесь только камень и монолитные скалы. Надежда захлестывала нас все больше и больше, переходя в твердую уверенность.

А Большая земля? Что скажут нам ученые? Но хватит мучиться сомнениями, надо собрать все данные.

— Герман, как только пробьем облака и будем делать круг над островами, надо взять как можно больше пеленгов с побережья материка и островов. (Океан поглощает радиоволны, и потому для взятия пеленга надо самолету подняться выше.)

— Есть взять пеленги!

С борта самолета уверенно понеслись наши позывные и долгое гудение зажатого ключа рации (чтобы дать непрерывное излучение радиоволны, радист прижимает ключ). Далекие радиопеленгаторы, нащупав нас, наш радиоимпульс, на азимутальных кругах фиксировали направление на излучающие радиоволны самолетной радиостанции и тут же передавали засеченные ими азимуты.

Три радиопеленга и одна астрономическая линия положения. Какой же штурман об этом не мечтает! О трех пеленгах.

Склонившись над рабочей картой, я приступил к прокладке радиопеленгов, чувствуя, как все свободные от вахты напряженно следят за тонкими линиями карандаша, прочерчиваемыми от далекого берега к точке нашего открытия. По цифрам малого значения азимута уже без прокладки мне было совершенно ясно, что пеленги пересекутся над островами, но волнение товарищей передалось и мне. А вдруг линии радиопеленгов пересекутся где-то над Канадским архипелагом? От этой мысли у меня потемнело в глазах, и я резко оторвался от стола.

— Да не мучай же нас, давай накладывай пеленги.

Не отвечая на этот вопль нетерпения, я быстро положил линии пеленгов. Острова оказались в треугольнике их пересечения. И у меня вырвался вздох облегчения, в данный момент для меня было важнее знать наше действительное место, нежели найти подтверждение существования этих островов. Я видел, как повеселели мои спутники.

— Долго еще будем кружиться, колумбы? — слышим голос бортмеханика Саши Мохова, сидящего в своей рубке на втором этаже лодки. — Горючее на этой высоте быстро расходуется, а до берега более двух тысяч километров!

— Сделаем еще круг и курс на юг, к дому!

— Ну не очень-то увлекайтесь, а то никто и не узнает об этой земле!

— А ты уверен, что это земля?

— А что же по-твоему, этакую махину скал может выдержать лед? Земля, — убежденно резюмировал он.

— Кто еще не верит? Давайте садиться. Пощупаем, поклонимся ей, как принято, по-российски.

— Не сядем — упустим, не найдем потом! Такое же бывает раз за всю жизнь! Температура-то плюс двенадцать! Она слизала весь снег с островов, демаскировав их! Когда еще будет такое?

— Вернемся, найдем. Высадим научную станцию. Сделаем все организованно! Ты что, тронулся, что ли? Бить самолет!

А самолет все кружился и кружился над островами, пересекая их во всех направлениях, вспугивая тучи морских птиц — единственных обитателей этой неизвестной и загадочной земли.

Страшно захотелось курить. С собой я брал коробку заветного трубочного табака, которым набивал трубку только под Новый год.

...Наш экипаж в 1937 году, оставленный для обеспечения дрейфа папанинцев в бухте Теплиц Бай на острове Рудольфа, в свободное время вел раскопки останков лагеря американской экспедиции Циглера и итальянской — герцога Амедея Абруццкого, которые в 1898—1904 годах пытались добраться до Северного полюса. Но, увы, до полюса они не дошли.

Черный крест на берегу оледенелого острова с надписью «Сигур Майер. 1904 год» и обломки американского корабля «Америка» — вот все, что, казалось, осталось от этих богатейших в свое время экспедиций. Но раскопки принесли нам неожиданные открытия. Мы нашли типографские станки, — оказывается, в лагере выпускалась печатная газета «Полярный орел»; все жилые помещения были связаны телефонами. На острове были лошади для верховой езды... От экспедиции Циглера остались позолоченные нарты, лыжи и бесчисленные ящики с продуктами. Остались и три коробки английского табака фирмы «Lambert and Butler».

Этому табаку сейчас около 100 лет. До Нового года было еще далеко, но я все же открыл последнюю коробку, набил трубку и закурил. Тонкий аромат древнего табака распространился по отсекам самолета...

— Иван Иванович, можно отходить. Наберите высоту две тысячи метров. Возьму контрольные пеленги над островами, а потом курс двести шестьдесят шесть градусов от условного, со снижением выйдем на сто восьмидесятый меридиан и продолжим разведку.

— Хорошо. Сколько сделано снимков?

— Девять снимков с высоты тридцати метров под различными ракурсами.

— Проверь как можно тщательнее местоположение островов. Ты понимаешь, какое это большое дело!

— Возьму радиопеленги островных станций и сниму высоты солнца, кроме того, обратное счисление даст хороший контроль. Первое подтверждение — выход на мыс Анисий!

— Когда предполагаешь быть у Анисия?

— В двадцать два сорок семь московского!

Взятые радиопеленги дали отличный треугольник с допустимой технической погрешностью, а астрономические линии пересекли его по центру.

Разведка льдов продолжалась. Еще более десяти часов серебристая «летающая лодка» стремительно неслась над вздыбленной поверхностью скованного льдом Северного Ледовитого океана, пересекая снегопады, дожди и клочья тумана, то обледеневая, то оттаивая в слоях пересекаемых воздушных масс.

На одну минуту раньше расчетного прошли на высоте 150 метров мыс Анисий. Я облегченно вздохнул. Маршрут увязывался, а в 01.45 следующих суток мы благополучно сели в бухте базы, пробыв в воздухе 22 часа 30 минут.

А через час после посадки в штабе морских операций мы докладывали начальнику Главсевморпути В. Ф. Бурханову о произведенной разведке и об открытии неизвестных островов за полюсом. Собрание ученых, моряков и летчиков первоначально замерло от удивления, а потом, как взрыв, посыпались вопросы; когда же к концу заседания принесли проявленные и еще сырые фотоснимки, на которых среди льдов четко выделялись два острова, то даже самые закоренелые скептики поздравляли нас с открытием.

Так было положено начало одной из самых загадочных историй Северного полюса, которая не разрешена до настоящего времени.

Пытались ли мы подтвердить свое открытие?

...Через год на гидросамолете КМ-2 СССР-Н-489 тот же экипаж вместе с учеными П. А. Гордиенко и Я. Я. Гаккелем совершил три полета с целью поисков загадочных островов. Но, увы, глубокие циклоны сплошными туманами и низкими температурами ревниво оберегали район островов от наших глаз. И только дважды за шестьдесят часов налета мы увидели льды, да и то с высоты 10—12 метров. Хотя и это было слишком рискованно. Огромные, вздыбленные торосы, заснеженные глубоким снегом, были похожи на сотни островов, но при подходе ближе мы видели только льды и льды.

И еще, однажды, когда мы шли на высоте 50 метров в тумане над предполагаемым районом островов, из блистерного хвостового отсека лодки в мою кабину ворвался профессор Гаккель и, неистово махая руками, закричал:

— Остров, остров проскочили! Прямо под крылом прошел. Видел заснеженные камни, настоящие камни!

И опять часами мы бороздили в тумане, до боли впиваясь глазами в мертвое белесое покрывало. Мы искали в хорошую, солнечную погоду, искали глазами, искали радиолокатором. Глаза не могли проникнуть сквозь толщу снежного покрова, а на экране локатора всплески от торосов давали тысячи отражений, похожих на острова, ибо радиоволны отражались одинаково и от изломов мощных торосов, и от скрытых под снегом предполагаемых островов.

Подавленные неудачами поиска, мы возвращались с невеселым докладом на Большую землю, и только профессор Яков Яковлевич Гаккель был полон уверенности:

— Землю Санникова, — говорил он, — искали 130 лет, а к поискам наших островов мы только приступили.

Годы идут, но утерянные острова по-прежнему зовут нас к поискам. Отправляясь в дальнюю ледовую разведку или работая в экспедиции в районе полюса, мы всегда находим причину пройтись над тем загадочным районом, где несколько лет назад пеленги пересеклись над островами

В. Аккуратов, заслуженный штурман СССР

(обратно)

Неудавшийся репортаж Джона Бувье

«Каждого интересующегося сельскохозяйственными работами в Конго и умеющего стрелять просят позвонить по телефону...» Такие объявления в начале шестидесятых годов были не редкостью для западноевропейских газет. Точно так же не редки были и конторы, открывшиеся в европейских столицах, городах Родезии и ЮАР. Вербовка наемников для колониальной войны в Конго шла полным ходом.

С тех пор мир не раз узнавал о новых преступлениях наемников: ровно десять лет назад их наняло ЦРУ для провокации в Заливе Свиней на Кубе; многие годы их использует американская военщина в Южном Вьетнаме, Лаосе и Камбодже; три года, исполняя желания нефтяных монополий, они пытались подорвать независимость Нигерии; около двух лет они пытаются расколоть единство Судана.

Никогда еще наемникам не удавалось повернуть ход событий, и все же империализм снова и снова бросает своих ландскнехтов в колониальные авантюры, демонстрируя обычную для империализма триаду: грязные деньги на грязное дело грязным людям.

В конце прошлого года Португалией была предпринята агрессия против Гвинейской Республики. О том, как готовилась эта диверсия, какую роль в ней сыграли наемники, рассказывается в публикуемом ниже очерке. Очерк основан на фактах и документальных свидетельствах, появившихся в разное время в мировой печати.

Первое, что увидел на родезийской территории Джон Бувье, миновав мост Бейт через реку Лимпопо, был огромный выцветший плакат: «Спасибо ЮАР». Плакат смотрел на юг, в сторону границы, а за ним сквозь пыльное ветровое стекло «форда» Джон Бувье увидел унылый буш.

Он медленно повел машину по шоссе на Булавайо. Где-то здесь они должны встретиться с шефом. Свидание, как всегда, было секретным, и Джону оставалось только гадать о теме предстоящего разговора. Уже не первый год Бувье считался «фрилансером» — репортером, писавшим на свой страх и риск. Порой братья-журналисты недоумевали, откуда он брал деньги на беспрестанные разъезды по Африке. Между тем тайна раскрывалась весьма просто: человек, назначивший ему встречу на шоссе у границы Родезии и ЮАР, оплачивал репортажи и статьи «независимого» журналиста куда более щедро, чем публиковавшие их газеты.

Из-за поворота появился изумрудный «плимут» последней модели. Рядом с ним «форд» журналиста выглядел допотопной колымагой. «Как на рекламном проспекте «А не пора ли пересесть на новый?»! — усмехнулся Джон. — Тщеславия у старика хоть отбавляй...»

— Здравствуй, Джон, — приветствовал шеф, едва Бувье пересел в его машину. — Привез небольшую работку, чтобы ты не умер от скуки в своем Иоганнесбурге.

— Я так и думал...

— Майк, пойди-ка нарви мне букетик, — негромко сказал шеф водителю. И пока тот плелся вдоль обочины, осматриваясь по сторонам, не спеша усаживался на краю кювета, доставал сигарету и закуривал, шеф положил на колени Бувье тонкую пачку брошюр и документов.

— Просмотри внимательно, Джон, — перешел он на обычный деловой тон.

Сверху лежал красочный буклет с крупным текстом на глянцевой обложке: «Уочгард интернэшнл лтд.» предлагает следующие услуги: А) военные исследования и консультации; В) обучение телохранителей глав государств и членов правительств; С) обучение специальных подразделений для ведения борьбы с мятежниками и партизанами...»

Затем шла зелененькая брошюрка. Текст по-прежнему был рекламный. «Конфликты между странами, — сообщал автор, — с годами изменились. Вместо открытого вторжения используются самые различные подрывные действия, включая убийства и государственные перевороты. Многие страны... не обращают достаточного внимания на эту угрозу. Между тем даже за половину стоимости современного реактивного истребителя могут быть приняты весьма действенные меры предосторожности».

Дальше пространно восхвалялась эффективность «Уочгард интернэшнл». Последней в пачке была фотокопия документа с грифом «Совершенно секретно». Бумага называлась «План обучения специальных войск, подготовленный для принца королевства Саудовской Аравии». Внизу стояла подпись — полковник Стирлинг.

— Выходит, появился конкурент? — не сдержал удивления Джон.

Бувье давно уже убедился, что сфера деловых интересов шефа была почти безграничной. Причем эти интересы простирались от Сахары до мыса Доброй Надежды и охватывали, казалось бы, такие разные вещи, как нефть и сизаль, уран и какао.

Среди предприятий шефа имелась и контора по вербовке наемников в Южной Африке, Западной Европе и Америке для президентов и премьер-министров, которые чувствовали себя в своих креслах не совсем уверенно. Возглавлял ее полковник Майкл Хор, набиравшийся опыта еще в Малайе в отрядах английских «горилл». Хор готовил гвардию и для Чомбе. В Париже, на улице Камбен, он открыл тогда специальное вербовочное бюро для тех, кто уже попытал счастья в Алжире. А в Иоганнесбурге на него работал даже сын бывшего британского посла О"Мэлли. В ночных клубах Солсбери и Булавайо можно было получить у бармена рекламный листочек стоматологической клиники или адвокатской конторы, где подходящему кандидату всегда готовы помочь завербоваться в «белый легион» Майкла Хора.

— Я слушаю вас, шеф, — поспешил извиниться Бувье, сообразив, что хозяин давно готов начать разговор.

— Видишь ли, Джон, я догадывался о конкурентах еще задолго до того, как все эти бумаги оказались на моем столе. Во время нигерийской войны какие-то белые ребята в Биафре поставили к стенке двух наших представителей. Я имею в виду Боба Остина и Рыжего Рони, которых обвинили в измене. Тогда мне сообщили, что самосуд устроили «дикие» парни, случайно попавшие в Биафру. Но когда оттуда же при весьма загадочных обстоятельствах «удрали» несколько сот поставленных мною французов, я приказал Хору начать расследование. И вот результат...

Шеф пососал «манилу» и выпустил струю ароматного дыма.

— Не понимаю вас, — сказал Бувье. — Стоит ли вам, человеку, которому принадлежит пятая часть всего, на что только падает взгляд в Южной Африке, тратить время и деньги на возню с Хором?

— Ты дитя, Джон, хотя и слывешь искушенным наблюдателем... Я занимался поставкой «страшилищ» для Чомбе отнюдь не ради его мятых франков, провонявших пальмовым самогоном. Я даже сам приплачивал ему. Пойми, Джон, эти «страшилища» при Чомбе обеспечивали мои интересы в Конго. В Биафре этим же занимались мои ребята у Оджукву. Но нефть Биафры практически уплыла из моих рук еще до падения Оджукву — тогда кто-то сумел убрать набранных Хором французов. Теперь-то наконец я догадываюсь, кого представляет «Уочгард», перебегающая Хору дорогу. Похоже, что за ней — алмазы, золото и медь...

— О господи! — вырвалось у Бувье. — Неужели Оппенгеймеры? Это же миллиарды...

— Да, все говорит за то, что это Оппенгеймеры. Но если мы выиграем у них одну маленькую войну, — продолжал шеф, — может статься, что в большой мы добьемся почетного для себя мира.

— И вы хотите, чтобы сыграл я?

— Да, Джон. Я посоветовался с Хором и решил, что нужен залп хлестких репортажей и статей. Он должен пустить на дно «Уочгард» полковника Стирлинга. Ведь общественное мнение, все эти прогрессивные круги и африканские правительства поднимут шум, вмешается ООН, и Оппенгеймерам поневоле придется прикрыть скомпрометировавшую себя лавочку, а? Кстати, Стирлинг почти что ваш коллега. Его контора законспирирована под телевизионную компанию — «Телевижн интернэшнл энтерпрайз». Так что пресса против телевидения... Ха-ха!

Сигарный дым вылетел из пасти босса вместе со смехом клубами, как из корабельной пушки времен завоевания этой проклятой Африки. Джону отнюдь не было весело. Босс втравливал его в дело, в случае провала которого стать только нищим было бы уже счастьем.

— Поезжайте завтра в Абиджан. По данным моей европейской агентуры, Стирлинг решил, пока нет заданий от хозяев, тайком подработать на стороне, и, видимо, где-то в том районе «Уочгард» в ближайшие недели проведет крупную акцию. Не похоже на то, что у Оппенгеймеров есть крупные интересы в тех краях, а потому Стирлинг сейчас почти беззащитен, и нам не стоит, упускать этот момент... Как вывести Стирлинга на чистую воду — дело уже вашей журналистской интуиции.

— И риска, — добавил Бувье...

В любой африканской столице Джон Бувье чувствовал себя как рыба в воде, и поэтому довольно быстро разыскал в Абиджане место, где скорее всего можно было натолкнуться на нужную ему информацию, — небольшой бар «Тропикана» в тихом переулке, всего в 40—50 метрах от главной улицы.

Бармену он представился журналистом, который строчит всякую ерунду о тропической экзотике для частного информационного агентства «Ксавье Дюрсо». Роль, выбранная Бувье, была несложной. Нужно было только достаточно натурально делать вид, что он пьянеет от пива так же, как и другие от коньяка или джина. Эта мелочь вытягивала всю игру. В первый же вечер Джон, осушив на глазах завсегдатаев пару-другую банок «Дрехера», начал уверять бармена, что он неудачник, что все нелепо в его жизни, даже имя. Зовут его Джон в память отца, который, говорят, был американцем. А фамилия его французская, Бувье, по матери. В конце концов бармен «Тропиканы» Пьер, сжалившись, отвел его на второй этаж в комнатушку, смахивавшую на тюремную камеру, где Джон Бувье сразу же захрапел, едва коснувшись кровати. Наутро он снял эту клетушку.

Ежевечерние бдения в баре были до отвращения однообразны. Но однажды в душный октябрьский вечер в затхлый омут «Тропиканы» заплыла рыба, которую терпеливо ждал Джон. Это был рыжий тип в ботинках из буйволиной кожи, какие предпочитают носить люди, проводящие большую часть времени в джунглях. Левый глаз у него сводило от тика, а одно ухо было похоже на комок яичного белка скрутившегося в кипятке. Тип начал глотать виски с такой откровенной алчностью, словно встретил родник в пустыне. Вскоре его движения приобрели пьяную размашистость, и вот тут-то Бувье и подсел к нему.

— Меня зовут Джон, — представился Бувье заплетающимся языком. Бар к этому времени был уже почти пуст. — Как насчет того, чтобы составить компанию?

— Идет, — ответил тип. — Меня зовут Патрик. Патрик О"Рэлли. Сержант Патрик О"Рэлли. — Он попытался вытянуться на высоком табурете, словно стоял на плацу, и чуть не свалился на пол. — «Копье Чомбе»... Слышал о таком?

— Ну как же, — изобразил обиду Бувье. — Неужели, думаешь, я мог забыть тех, кто вместе с полковником Хьюгом и капитаном Гатом в 61-м утихомирил Лумумбу, Окита и Мполо...

О"Рэлли подозрительно уставился на Бувье. Левый глаз его бессмысленно подмигивал.

— Ты что, тоже был среди «страшилищ» Хьюга?

— Был, — соврал Джон, хотя имя полковника, пользовавшегося известностью среди наемников Чомбе, он назвал просто на всякий случай.

— Выпьем, однополчанин, — сержант явно расчувствовался от неожиданной встречи.

Под конец они даже спели под магнитофон вместе с Нэнси Синатра «Мы поженились в спешке», прежде чем Бувье осторожно и без нажима поинтересовался у окончательно охмелевшего О"Рэлли:

— А куда держишь путь сейчас, Пэт?

— Лучше спроси откуда... Целый год хлебал пальмовое пойло и кормил москитов в южном Судане. Дыра хуже некуда. Да и работа для сопляков, — Бувье решил не прерывать сержанта в надежде, что рано или поздно тот все же вернется к интересующему его вопросу. — ...Хорошо хоть полковник сдержал слово. Он молодец, не забыл...

— Стирлинг? Еще бы, — со знающим видом вставил Бувье.

— Он слов на ветер не бросает. Если пишет, что ситуация многообещающая, и вызывает меня сюда, значит не зря...

Через полчаса, когда сержант, уронив голову на стойку, уже не реагировал на окружающий мир, Джон поднялся наверх и в который уже раз вытянул из-под кровати предусмотрительно взятый с собой чемоданчик с картотекой. Задача формулировалась просто: что будет объектом «акции» Стирлинга?

Джон Бувье извлек стопку карточек, стянутых резинкой, поверх которой было написано: «Поставки оружия в Африку». Сколько раз говорил он себе, что этот раздел следует вести по странам, а не по видам боевой техники. Теперь предстояла лишняя работа.

Вначале он просмотрел авиацию. На первом месте стояли истребители-бомбардировщики «фиат джи-91». 40 штук из армии США для португальского экспедиционного корпуса в Африке. В графе «были использованы» значилось: Гвинея-Бисау. Затем шли 50 истребителей «тандерджет», 18 бомбардировщиков фирмы Локхид «ПиВи-2 гарпун». Опять из США для португальской армии в Гвинее-Бисау.

Его внимание привлекло и то, что последние крупные поставки в Африку боевых кораблей опять-таки приходились на эту португальскую колонию. Два сторожевых корабля были куплены у британского Адмиралтейства. Три сторожевика поставлены с западногерманской верфи «Блом унд Фосс» в Гамбурге. Самый крупный — «Жоан Котиньу» — водоизмещением 1350 тонн. Назначение: поддержка десантных плавучих средств.

В разделе «стрелковое оружие» Бувье опятьстолкнулся с тем, что большая партия автоматов Г-3 и винтовок «маузер» отправлена именно в Гвинею-Бисау.

С таким огромным арсеналом Лиссабону, конечно, нечего было делать в Бисау. Маленькая португальская колония и без того перенасыщена оружием. Значит, пришел тогда к выводу Бувье, все это предназначено для нападения на соседей. Весь вопрос — против кого? С колонией граничили Сенегал и Гвинея. И тут его осенило. Лиссабон, разумеется, заинтересован прежде всего в атаке на Гвинею Секу Туре. Дело даже не в том, что гвинейцы постоянно требуют в ООН предоставления независимости колониям и прежде всего португальским — Гвинее-Бисау, Анголе и Мозамбику, и это будет акцией возмездия. Ведь в Гвинее находится штаб-квартира ПАИГК — Африканской партии независимости Гвинеи и островов Зеленого Мыса, партизаны которой уже очистили больше половины территории Гвинеи-Бисау. Если Лиссабону не удастся сейчас нанести ощутимый удар по партизанам, война, по существу, ими будет проиграна. Встреча с О"Рэлли стала для Бувье последним звеном в цепи рассуждений. Она давала возможность ответить на последний вопрос: когда? Ответ был: в самое ближайшее время.

В течение всего полета от Гамбурга до Лиссабона каждые сорок минут в туалет прогуливался человек со слегка оттопыривавшимся боковым карманом. Полиция явно патрулировала салон для пассажиров. Поэтому Рольф Штайнборг, он же Ричард Львиное Сердце (все «страшилища» Чомбе имели прозвища), он же Старичок Мишель во время биафрской кампании, которую они называли «нефтяным цирком», он же Ганс из Гамбурга, как его именовали на допросах в полиции европейских стран работавшие с ним и попавшиеся громилы, почувствовал себя спокойно только на португальской земле.

В Лиссабоне встреча была организована превосходно, и уже через четыре часа его доставили на ферму возле Сан-Педро-ду-Сул в 200 милях к северу от столицы. Хозяин дома полковник Жан Шрамм почтил Штайнборга встречей на крыльце.

— Хэлло, Рольф! — крикнул он еще издали. Полковник был бельгийцем и, хотя прекрасно говорил по-немецки, со Штайнборгом намеренно предпочитал изъясняться на нейтральном языке — английском. Рядом со Шраммом стоял полный брюнет с чрезмерно отросшей гривой и запущенной бородой.

— Майор Мараис, — представил его Шрамм.

— Капитан Штайнборг, — протянул руку Рольф.

— Капитан лейб-гвардии его превосходительства президента Чомбе, — добавил Шрамм и захохотал. Видимо, неопрятный толстяк был из своих.

Рольф принял душ и переоделся в легкий пуловер. Пиренейское солнышко было достаточно теплым. Потом они втроем обедали на веранде и смотрели по телевизору корриду. Вдали за причудливо подстриженными кустами изредка мелькали фигуры охранников. Спиртного за столом не было.

— Это правда, капитан, что вы специалист по морским десантным операциям? — поинтересовался майор Мараис. По выговору это был настоящий португалец.

— А почему это вас интересует? — насторожился он.

— По рекомендации «Уочгард интернэшнл» майор намерен предложить вам работу, — в голосе Шрамма Рольфу послышалась ирония в адрес Мараиса. Повернувшись затем к Штайнборгу, Шрамм, как бы извиняясь, пояснил: — Дорогой Рольф, Стирлинг и я здесь выступаем только как посредники...

— Верно, в армии у меня была такая специальность. Хотя в последнее время я не видел даже лужи в течение целых месяцев, — последнее Штайнборг добавил исключительно для Шрамма.

— В таком случае я уполномочен генералом Антонио Спинола, командующим португальскими вооруженными силами в Гвинее-Бисау, предложить вам работу по специальности. — Мараис оставался невозмутимым. — Оплата — семь тысяч эскудо в день. Срок работы — около двадцати дней. Согласны?

Джон Бувье прилетел в Конакри на рассвете. В аэропорту он отметил совсем небольшое количество солдат в бледно-зеленой форме с отворотами на груди. Касок никто из них не носил. Все были в беретах. Никаких следов боевой готовности.

Паспорт его, однако, проверили очень внимательно и даже спросили, где он предполагает остановиться. Гвинейский офицер смотрел испытующе. Бувье поспешил ответить, что пока не знает, но предпочел бы отелю частную квартиру. В это время к ним подошел молодой африканец в белой рубашке с погончиками и в летной фуражке.

— Меня зовут Диалло, мсье, — сказал он. — Я агент компании ЮТА. Могу предложить вам часть виллы на побережье в Камайенн. Район прекрасный. Это в новой части города...

Вилла оказалась совсем новой. Одноэтажный дом из шести комнат окружал цементный забор. В гараже под навесом стояло три «рено» с эмблемами ЮТА на дверцах. При необходимости ими можно было воспользоваться. Неподалеку находился военный лагерь республиканской гвардии, где, как сообщил Диалло, содержались под арестом участники антиправительственного заговора 1969 года. Здесь также, вероятно, развернутся интересные события. Вдаль вдоль берега океана уходили ровные пляжи, как будто специально предназначенные для высадки с моря.

Бувье насторожили местные радиопередачи. Выходило, что страна в общем-то ждала каких-то серьезных событий. Президент предупреждал об опасности агрессии.

Джон старался избегать встреч с Диалло. По утрам, пока жара была еще не такой убийственной, он гулял по городу, две части которого соединялись дамбой. В старом Конакри на острове Томбо все было таким, как и в десятках других бывших французских владений. Убогая и экономная архитектура, оставленная в наследство колониальным чиновничеством. Здесь находились дворец президента и основные правительственные здания. За дамбой, на полуострове Колум, где находилась и вилла компании ЮТА, раскинулись новые кварталы. Разыскал Джон Бувье и дом, где помещалось представительство Африканской партии независимости Гвинеи и островов Зеленого Мыса. Его план Конакри покрывался все большим числом надписей и цифр.

Однако дни тянулись один за другим, а ничего не происходило. Деньги, которые у него были, подходили к концу. Временами Бувье впадал в отчаяние. От одиночества и напряжения ему стала мерещиться всякая чертовщина. Однажды в сиесту, когда город, словно подушкой, придавила влажная духота, ему приснилось, что он сам сидит с пулеметом в засаде.

Так прошли октябрь и половина ноября. Наконец в газетах промелькнуло сенсационное заявление Майкла Хора о том, что «к концу года может возникнуть многообещающая для наемников ситуация». Бувье приободрился. Видимо, шеф тоже что-то пронюхал и заранее подогревал интерес к будущим «разоблачениям» Джона. Теперь только бы не подвела интуиция.

Шеренга, стоявшая перед Рольфом Штайнборгом, была выстроена отнюдь не по ранжиру. Рядом с длинным детиной переминался низкорослый толстяк, достававший погоном только до нечищеной бляхи брезентового пояса долговязого. Их было восемнадцать человек. Пятеро белых, а остальные африканцы. За их спинами виднелись посеревшие от дождей военные палатки и голубой океан. Было слышно, как слабо шумит прибой. Еще дальше, за полосой прибоя, стояли корабли, катера и десантные баржи.

Рольф подал команду сдвоить ряд и развел шеренги на десять шагов. Затем он приказал первой шеренге, не применяя оружия, прорваться через вторую к морю. Штайнборг с интересом наблюдал, как рыжий коротышка со сломанным ушным хрящом ловко перебросил одного черного через себя, а второго заставил отскочить в сторону, сделав ложный выпад кулаком. Через две минуты Рольф скомандовал прекратить побоище и отправил трех африканцев в штаб — они неуверенно действовали против белых.

— Если на вашем пути встанет даже дева Мария, вы должны иметь мужество и в нее всадить по рукоятку ваш нож, — тоном приказа сказал Рольф. Он видел, как посерели лица некоторых африканцев. Большинство из них были ревностными католиками. Однако никто не запротестовал.

— А как твоя фамилия? — спросил он рыжего.

Тот безостановочно подмигивал левым глазом.

— Сержант О"Рэлли, сэр.

— На рации работаешь?

— Конечно, сэр.

— Вот и пойдешь с ней.

Через несколько минут пришел майор Мараис и заявил, что группа не справится с заданием, если в ней будет только пятнадцать человек.

— Справится, — сказал Рольф. — Деньги тех трех мы отработаем все вместе и поделим их затем поровну. Верно, ребята?

В шеренге заулыбались, и Штайнборг понял, что как командира его приняли.

В тот же день вечером — это было 21 ноября — на борту корабля «Мутанте» генерал Антонио Спинола с моноклем, который, как говорили Штайнборгу, он не снимает даже в джунглях среди туч москитов, поставил десанту боевую задачу. Сто пятьдесят португальских солдат и офицеров, столько же гвинейских эмигрантов и восемьдесят «командосов», в число которых входили и три пятерки Рольфа, разделившись на несколько групп, должны атаковать столицу Конакри с моря. Были указаны время, место и порядок высадки каждой из групп.

— Господа, — голос Спинолы звучал в конце хрипловато, — операция наша, вне всякого сомнения, будет не столь уж трудной... Сниматься с якоря через два часа... Все свободны. Майора Мараиса и капитана Штайнборга прошу остаться.

— У вас, Штайнборг, задача особенно ответственная, — генерал взял план Конакри и прочертил ногтем линию от берега океана через город по направлению к красному крестику, напротив которого было написано: «Дворец президента». — Ваша группа должна любой ценой дойти до этого места и сделать то, что в свое время сделали в Конго с Лумумбой полковник Хьюг и капитан Гат. Одна из двух групп, которые высадятся рядом с вами, пойдет к аэродрому, вторая атакует представительство ПАИГК. Ваша задача облегчается тем, что атаке подвергнутся также электростанция, — палец Спинолы ткнул на плане рядом с дамбой, — и военный лагерь Альмами Самори, — палец переместился чуть в сторону. — Майор Мараис, каковы последние сведения о противнике?

— По данным агентуры, Конакри сейчас почти без войск. Армия занята на сельскохозяйственных работах, и пройдет минимум день-полтора, пока ее передовые части могут быть переброшены к столице. Кроме того, гвинейский солдат суеверен и почти неспособен к ночным операциям...

— Ну что ж, господа, — подвел итог Спинола. — Верю в успех... А теперь по чашечке кофе. Марсель! — крикнул он в сторону двери.

Вошел африканец с нашивками капрала. Через его правую щеку тянулась бледная полоса шрама.

— Лейтенанта Гальвана ко мне, — приказал Спинола по-французски.

Капрал, не по-уставному повернувшись, вышел.

— Гальван пойдет с вами, — тихо сказал генерал, пока они потягивали настоящий «харари». —

Он хорошо знает город. У него свои счеты с нынешним режимом в Гвинее. Формально, капитан Штайнборг, командиром группы я назначаю его, но главная ответственность на вас. Что бы ни произошло, на берегу не должно остаться ни одного белого. Ни живого, ни мертвого. Сжигать или тем более закапывать трупы на территории противника специальным распоряжением из Лиссабона запрещено... В дверь постучали.

— Лейтенант Гальван, мой генерал, — доложил капрал.

— Пусть войдет.

Лейтенанту было лет двадцать пять — двадцать семь, но на его выгоревшей гимнастерке выделялись шесть наградных нашивок. Волосы у него, как и у Мараиса, были длинными, словно у студента университета, а не армейского офицера.

— Лейтенант, — Спинола сделал легкий жест рукой, — познакомьтесь с вашим заместителем капитаном Штайнборгом. Капитан будет руководить высадкой и действиями специальной группы под вашим наблюдением.

— Лопеш Жаниао Гальван, — представился лейтенант. Рольф тоже назвал свое имя.

— Вы можете поговорить и не при мне, — отпустил их Спинола.

Штайнборг почувствовал, как заработала корабельная машина, когда они остановились покурить на палубе около скорострельной зенитной установки.

— Вы немец, Штайнборг?

— Да, — лейтенант был ростом выше Рольфа, и это было непривычно. До сих пор Штайнборг почти не встречал среди португальцев высоких ребят. И, в свою очередь, спросил: — Вам платят за этот рейс?

— Нет, — сухо отрезал Лопеш. — Мне нужно возвратить мои капитанские нашивки.

Они помолчали, наблюдая, как у трапа майор Мараис провожает генерала Спинолу. Монокль генерала поблескивал в лунном свете. Спинола легко сбежал по трапу в катер, который сразу же отвалил от корабля, потащив за собой длинные усы расходящихся от носа волн. На капитанском мостике «Мутанте» звякнул телеграф.

— Через пять часов атака, — задумчиво промолвил Лопеш.

К ним подошел Марсель.

— Кап, — фамильярно обратился он к Рольфу,— банка с черной мазью для белых парней у меня. Приказано выкрасить лицо и руки в черное до подхода к цели за полчаса. Пришлите кого-нибудь за ней...

Треск автоматных выстрелов со стороны пляжа заставил Джона Бувье подскочить в кровати. Часы показывали 2 часа 50 минут ночи. Он натянул брюки, рубашку, проверил, на месте ли журналистская карточка, и выскочил из дому.

На рейде виднелись несколько боевых кораблей. Пять катеров, развернувшись в боевой порядок, атаковали порт. Трассирующие очереди их пулеметов прошивали палубы и надстройки гвинейских сторожевиков, на которых мелькали фигурки застигнутых врасплох моряков. К берегу уже приближались надувные лодки с подвесными моторами, с которых короткими очередями били легкие пулеметы. Бувье узнал их. Это были излюбленные морскими «командос» и диверсантами «зодиаки».

Джон кинулся в виллу. Диалло в пижаме стоял в растерянности посреди холла.

— Что случилось там, мсье Бувье? — испуганно вскрикнул он.

Не отвечая, Джон заскочил в свою комнату, схватил репортерскую сумку, потом бросился в кухню и открыл холодильник. Фотоаппарат он на ходу повесил на шею, а кассеты рассовал по карманам. Теперь в пустую сумку можно было положить почти всю еду, какая нашлась в холодильнике. Легкие пулеметы надрывались уже совсем рядом. Видимо, «зодиаки» приткнулись к берегу.

— Что вы делаете? — услышал Джон угрожающий голос Диалло. — Это же чужая еда... Может быть, придется голодать, а вы...

Бувье обернулся и, не выпуская банки консервов из рук, ударил его ногой в пах. Пока Диалло корчился на полу, Джон разыскал в сумке банку с беконом — она показалась ему самой тяжелой — и оглушил ею африканца.

Бувье выскочил на веранду.

«О"Рэлли мог бы позавидовать тебе», — усмехнулся он.

С трех лодок, подошедших к пляжу, высадилось человек пятнадцать — все черные. Пока пулеметчик бил вдоль улицы, остальные перебегали вперед шагов на сто. Затем начинался автоматный огонь, и под его прикрытием подтягивался пулеметчик. Так слаженно могли действовать только профессионалы. Джон перебежками осторожно последовал за ними.

Ответного огня десантники не встретили почти до самой резиденции президента. По беспорядочно вспыхнувшей стрельбе где-то слева Бувье определил, что бой начался и у представительства ПАИГК. Затем затрещали очереди крупнокалиберных пулеметов со стороны военного лагеря Альмами Самори. Бувье услышал, как черномазый коротышка с рацией знакомым голосом крикнул по-английски тому, кто шел с пулеметом:

— Сэр, наши подошли к электростанции и военному лагерю.

«Господи, — подумал Джон, — это же О"Рэлли. Еще, чего доброго, примут за шпиона...»

— Марио, — приказал здоровяк с пулеметом кому-то по-французски, — вернись на всякий случай к лодкам. А то как бы нам не пришлось возвращаться на «Мутанте» вплавь...

Джон спрятался за какую-то изгородь. Судя по вавилонскому многоязычию, судьба свела его с теми, кого он ждал, а эти шутить не любили. Марио, который пробежал мимо Бувье, направляясь к лодкам, также был явно европейцем с выкрашенным в черное лицом.

Остатки ночи и следующий день Бувье провел на вилле компании ЮТА. После некоторых колебаний он перетащил агента в ванную и запер его там. Из окна широкоугольным объективом Джон сделал несколько цветных снимков Марио, выглядевшего весьма эффектно на белом песке у резиновых «зодиаков».

Конакрийское радио беспрерывно передавало сообщение Политбюро Демократической партии Гвинеи о том, что португальские корабли высадили десант в Конакри, и призывы к активистам взяться за оружие. Затем радио сообщило, что африканские страны в связи с вторжением в Гвинею обратились в Совет Безопасности ООН.

Во второй половине дня со стороны дамбы подошел танк и разнес все лодки вместе с моторами. Марио подстрелили на бегу из пулемета, как зайца, и у Джона получились редкие кадры. А потом к вечеру со стороны города появились отступающие десантники, и Джон едва успевал перезаряжать кассеты. На их разрозненные группы наседали солдаты регулярной гвинейской армии и ополченцы с автоматами советского производства.

Бувье от неожиданности выронил камеру, когда услышал за спиной голос О"Рэлли:

— Подними руки, парень, и повернись ко мне лицом...

Джон невольно вздрогнул, увидев О’Рэлли. Стекавший по лицу сержанта пот проложил бороздки на черной краске, которой было покрыто лицо, и теперь оно выглядело какой-то фантастической ритуальной маской. Левый глаз О"Рэлли, казалось, подмигивал еще чаще, чем прежде. Губы были воспалены.

— Ба, «страшила» из «Тропиканы», — удивился толстяк.

С грохотом упала входная дверь. В нее вломились африканец со шрамом на щеке и двое белых. Краем глаза Джон увидел, как через цементный забор перебрасываются остальные наемники. На гребне забора заплясали фонтанчики цементного щебня, словно кто-то щелчками сшибал оттуда пыль.

— Этого типа стоит проверить, сэр, — обратился О"Рэлли к высокому блондину. — Я встречался с ним в Абиджане, тогда он говорил, что служил в Конго у полковника Хьюга, а сейчас торчал у этого окна вон с той камерой...

— Свяжись с «Мутанте». Пусть срочно высылают за нами катер или баржу. А с этим я поговорю сам.

Рольф, это был он, следил в окно за тем, как его солдаты занимают позицию за забором.

— Марсель, — приказал он гвинейцу, — пойдите и переставьте пулемет ближе к воротам. Иначе у него будет слишком большое мертвое пространство слева...

— На «Мутанте»! На «Мутанте»! — забубнил в рацию О"Рэлли.

— Кто вы? — спросил Рольф Бувье.

— Я журналист. Вот мое удостоверение.

— Ладно, спрячьте, — махнул рукой Штайнборг. И вдруг с внезапной злобой закричал: — Не воображайте, что вокруг вас дураки! Не Хор ли подослал вас? Впрочем, даже если это так, мне наллевать. Я вас все равно расстреляю! — И уже более спокойно закончил: — Ручаюсь, что на вашей пленке я и мои ребята... Согласитесь, после сегодняшнего это будет плохой рекламой...

— На «Мутанте»? — по голосу О"Рэлли Джон понял, что сержант связался с кораблем. — На «Мутанте»! Шлите к вилле у пляжа катер или баржу! Понятно? Да побыстрее, черт подери... У меня все.

Но ни баржа, ни катер прийти уже не могли. В окно Рольф видел, как вслед за грохотом орудийных выстрелов в городе вокруг кораблей вздыбились фонтаны разрывов. «Мутанте» стал отходить мористее. Мараис предавал их. В город, видимо, вслед за танками подтянули и артиллерию. В этот момент вдребезги разлетелись ворота виллы от прямого попадания реактивного снаряда.

Воспользовавшись тем, что все распластались на полу, прячась от осколков, Джон Бувье двумя прыжками пересек холл и, проломив телом хрупкую раму, выскочил в окно, выходящее к хозяйственным постройкам. Его спасло только то, что гвинейская пехота и ополченцы начали атаку. Джон бросился в один из «рено» и завел его. Наемники, сидевшие за забором, теперь, отстреливаясь, бежали к вилле. Джон включил скорость и, не отпуская сцепления, ждал, когда двор перед ним очистится.

Когда «Мутанте» стал уходить, Рольф наконец осознал, что игра проиграна. Марселя убили уже на крыльце. Черные бросали оружие и срывали с себя военные рубашки. О"Рэлли, с перебитыми ногами, молил прикончить его. Рольф сунул сержанту пистолет и выскочил из дома, когда правительственные солдаты уже перелезали через забор.

Краем глаза он успел заметить журналиста, сидящего за рулем одного из «рено». Не целясь, он выстрелил в него прямо через ветровое стекло. А еще через секунду захлебывающийся от крови Джон Бувье увидел, как ручная граната, переброшенная через крышу дома, разорвала в клочья и Штайнборга.

«Поделом тебе, — мелькнула мысль, — ты же сам хотел этого, проклятая жадная свинья...» Растоптанный на полу «рено» окурок был последним, что зафиксировал потухающий взор журналиста Джона Бувье.

Агенту компании ЮТА удалось в конце концов сорвать задвижку с двери ванны. Вывалившись в коридор, Диалло столкнулся с гвинейскими солдатами. Капрал, стоявший у приемника, прибавил громкость, и на всю виллу зазвучал голос диктора конакрийского радио:

— Десант португальских колонизаторов и их наемников в Конакри полностью разгромлен. Победа Гвинеи является победой всей борющейся за свободу Африки, и империализм теперь дважды подумает, прежде чем отважиться на новую подобную авантюру.

С. Барсуков

(обратно)

Получасовая готовность

«...ускорить темпы научно-технического прогресса...»

Из проекта Директив XXIV съезда КПСС

— Гена, подставь лицо. На телеэкране появляется размытое изображение. Виктор настраивает резкость, и вот уже отчетливо видны извилистая, подвижная кромка воды, герметический шлем, улыбающееся за стеклом лицо. Можно различить и детали скафандра: крепежные болты, округлости иллюминатора, шланги. Похоже на репортаж из космоса, когда мы видим космонавтов, их плавные движения...

— Гена, покажи руку, — просит Виктор.

На экране появляется рука. Концы тесемки, перетягивающей запястье, колышутся.

Все это происходит в семи милях от Одесского порта, на фарватере, где на глубине лежит затонувшее судно. На борту водолазного бота необычный груз — подводно-телевизионная установка «Краб-2».

Еще вчера вечером опустился плотный туман. Это встревожило, так как рано утром мы должны были выйти в море и провести эксперимент. Если туман останется до утра или будет волна в два-три балла — придется переждать.

Стоя на Потемкинской лестнице, вижу огни на мачтах судов. Они едва светятся сквозь туман и висят, как бы сами по себе, без опоры. Со стороны моря, у входа в порт, — маяк. Слышны его тревожные предупреждающие гудки. А прямо перед тобой, тоже без опоры, висят в воздухе неоновые буквы: «Морской вокзал». Спускаюсь вниз, в порт, сворачиваю влево и иду вдоль причалов.

Спокойными кажутся пришвартованные суда. Силуэты некоторых очерчены огнями. И только спасатель «Посейдон» стоит кормой к причалу и носом в море. Как стрела в натянутой тетиве. Кажется, обруби концы — и он вылетит в море. В такую погоду особенно ощущаешь эту «получасовую готовность». Вся команда на местах, никаких увольнений, собранность и внимание. Это ощущение передается даже тебе, хотя ты не на судне, а на причале...

Утром туман постепенно растаял. Видны большие океанские суда, белые, с красивыми трубами, и маленькие суденышки разных рангов и разных назначений. Одни стоят у причалов, другие крутятся на рейде, уходят из порта или возвращаются с моря. И кажется, что порт — это все, что мы видим над водой: корпуса кораблей, краны, причалы. Но на самом деле в порту идет и другая, незаметная жизнь. Где-то водолазы проверяют винты, ведут подводную сварку, осматривают и ремонтируют причалы и прямо на плаву очищают подводную часть судна, вернувшегося из экваториальных вод, из теплых морей. За долгое плавание судно успело обрасти ракушками, морской травой, и, пока оно ждет причала и стоит на рейде, водолазы очищают его, возвращая судну ходовые качества. Всем этим занимается аварийно-спасательная служба ММФ. И спасатель «Посейдон», по-прежнему стоящий в готовности, и наш бот, и установка «Краб-2», и ряд вспомогательных судов — это и есть спасательная служба, работа которой невидима и незаметна...

Мы проходим на боте семь миль, бросаем якорь и поднимаем сине-белый флаг. Он означает: «У меня спущен водолаз. Держитесь в стороне от меня. Следуйте малым ходом»...

Солнечное утро. Тихая вода. С бота тянутся красный и синий кабели к камере и водолазу, а на палубе, у телевизора, стоят несколько человек и внимательно смотрят на экран.

— Пришел на рабочее место, — слышен голос Гены в динамике.

Теперь наступает самый ответственный момент: как будет работать камера под водой? Ради этого и весь эксперимент, ради этого у телевизора инженер отряда аварийно-спасательных работ Черноморского пароходства Виктор Климов, инженер по судоподъему Вадим Борисов и главный инженер Валерий Иванович Степкин.

Под нами на глубине восемнадцать метров затонувшее судно. Судно старое, не пригодное для эксплуатации.

На экране появляется неясный рисунок части судна, а затем носовая кромка его.

— Гена, Гена, направь на предмет, — просит Виктор и манипулирует ручками, добиваясь четкости и резкости изображения.

Видно, как водолаз передвигается в воде, и наконец камера замирает. В воде сорокакилограммовая шарообразная телекамера весит гораздо меньше, и водолаз сравнительно легко управляется с ней.

На экране вырисовывается кнехт, обросший ракушками.

— Вот видно хорошо... Держи еще. Гена, теперь притапливай камеру...

Кнехт уплывает куда-то за рамку, и видно лишь движение воды.

— Направил вниз....

— Иди на погружение...

И снова движение воды на экране, затем чувствуется, что камера остановилась, и сразу же голос водолаза:

— Нахожусь на грунте.

К телеэкрану вплотную подходит Вадим Борисов, инженер по судоподъему, который, если

«Краб-2» даст хорошие результаты, будет вот так же у камеры руководить работами водолазов. Он берет у Виктора микрофон:

— Двигайся ближе к судну. Еще ближе...

На экране появляется кривая носовая кромка, обросшая водорослями. Водоросли плавно покачиваются в воде.

— Дайте свет, — слышится в динамике голос водолаза. — Вода мутная.

Видно, как под водой вспыхнул свет, и изображение на экране стало гораздо отчетливее. Различаем какие-то цифры.

— Подойди еще ближе, — просит Борисов.

Вокруг телеэкрана собрались и матросы и водолазы. Все внимательно смотрят на экран, чувствуется напряжение, все молчат. Ребята-водолазы не очень-то оптимистично смотрят на «затею» с «Крабом». Дадут ли «добро» оба инженера?

— Гена, направь камеру на цифру.

Сквозь водоросли на экране приближается и увеличивается цифра.

— Какую цифру видишь?

Видно, как Гена протирает рукой цифру, очищает от водорослей.

— Кажется, восемь, — донеслось из динамика.

И вот наступил момент, когда чаша весов склонилась в пользу «Краба-2». Борисов переглянулся с главным инженером, Виктор улыбнулся, а ребята зашевелились. На экране четко была видна цифра «3». Это значит, что камера видит в воде лучше, чем водолаз! И по улыбкам, взглядам и движениям чувствовалось, как все довольны: телеглаз работает отлично.

А Борисов снова командует:

— Теперь отойди метра на два-три и притопи камеру вниз, к грунту.

Нос судна пошел вверх, и снова изображение остановилось. Отчетливо была видна часть судна, занесенного грунтом.

— Теперь иди от носа налево, покажи, как занесло.

— Понял.

Изображение в кадре начало смещаться вправо. Кривая линия поднимается все выше — значит, здесь судно занесено грунтом еще больше. Пока водолаз медленно передвигается с камерой, на экране ясно вырисовывается грунт и то, как глубоко засело в нем судно. Влево, еще влево — песок, мелкая галька, ракушки, водоросли н, наконец, вертикальная кривая. Четко видна разорванная взрывом кромка обшивки...

Я смотрел на экран, но мысленно был уже далеко, в проливе Лаперуза. Два года назад в густом тумане и на полном ходу корейское рыбацкое судно выскочило на рифы у мыса Крильон, почти у самого берега. А в ближайшем порту Корсакове, так же как теперь «Посейдон», стоял в получасовой готовности спасатель и по сигналу вышел на помощь. И все наготове: стотонный плашкоут, электросварочные агрегаты подводной сварки и резки, компрессоры, насосы, средства противопожарной безопасности и многое другое. Но не было вот такого телеглаза. На воду спустили шлюпку, и штурман руководил промерами глубин. Самое главное — это получить картину рельефа дна, узнать, как судно сидит на камнях, чтобы, стягивая и разворачивая его, не повредить еще больше. И в воду один за другим уходят водолазы. А на борту ждет инженер. Что скажут водолазы, когда поднимутся? Какие вокруг судна камни? И вот после того, как сделаны промеры и водолазы рассказывают, что же они увидели, — инженер составляет на планшете приблизительную картину дна. На это уходит много времени. Да и ошибиться нетрудно. В конце концов тогда суденышко сняли с камней, и я увидел его поднятым на слип. Две пробоины на днище, смятые и покореженные бортовые кили, сломан винт. Все это видели водолазы, но не видел инженер, не видел он и многое другое... А если бы тогда на борту был телеглаз? Инженер мог бы руководить водолазами, как сейчас руководит Борисов, и, что самое главное, по увиденным на экране деталям и сопоставлению данных промера ов мог бы гораздо быстрее определить и характер грунта, и как сидит судно, и в какую сторону стягивать его.

...Обходя нас стороной и замедлив ход, плывет работяга-буксировщик: флаг у нас еще не спущен. Но водолаз уже стоит на трапе. Ребята отвинчивают иллюминатор шлема, кто-то раскуривает сигарету, и Гена одними губами принимает ее и жадно затягивается.

— Ну как? — спрашивает он.

— Как в кино, — отвечает второй водолаз. — Штука нужная...

Возвращаемся в порт. Успели вовремя, потому что показался плавкран: он шел поднимать то, что мы видели на экране. Солнце, ветра нет. Кажется, погода обещает быть хорошей, но осень — самое коварное время.

С моря порт кажется еще красивее. Он виден по горизонтали и в перспективе. При взгляде на белые корпуса кораблей невольно думаешь о «Крабе-2». Пока он «видит» на расстоянии нескольких метров. Но это пока... Телеглаз поможет гораздо быстрее осматривать флот, грамотнее вести подводный судоремонт и судоподъем, лучше эксплуатировать причалы... Пока есть туманы и штормы, рифы и скалы, у причалов будут стоять носом в море и кормой к берегу спасатели, а напряжение «получасовой готовности» хоть немного снимет телеглаз и придаст всем звеньям аварийно-спасательной службы уверенность, быстроту и точность, которые так необходимы, когда в эфире раздается «SOS».

Н. Сафиев, наш спец. корр.

(обратно)

С тройкой через океан

Американские встречи спортсмена-конника

— Вы собираетесь наконец работать? — спросил Томас Кингсли, на чьей ферме мы жили с тройкой наших рысаков.

Долго терпел он, наблюдая наше типично ипподромное шаманство: сдувание пылинок с лошадей, проводки в руках под попонами, теплая водичка по утрам, а главное — не перетрудить работой, лишней ездой! Он видел, что мы не бездельничаем, толчемся вокруг лошадей с утра до вечера, но все это было не в его вкусе. Долго терпел Томас Кингсли-ковбой, но тут не выдержал.

Когда мы с тройкой пересекли Атлантику, на вероятный вопрос: «Что вы хотели бы увидеть в Америке?» — у меня был готов ответ: «Ковбоев». И вот неожиданно без всяких предисловий мы оказались с ковбоем лицом к лицу. Томас вообще был немногословен, но, как это бывает с молчаливыми людьми, взорвавшись, уже не мог остановиться.

— Поймите меня правильно, — говорил он, — вы конники-спортсмены, а я ковбой. И лошадь и езду я понимаю как ковбой. Поймите правильно, я не намерен вас обидеть. Мы, люди Северной Дакоты...

Разговор происходил в Огайо, но для Томаса не существовало ничего, кроме Северной Дакоты, откуда он был родом.

— Мы, люди Северной Дакоты, как все ковбои, грязь допускаем только на сапогах, а в душе ее не держим и чужой труд умеем уважать. Только у вас своя езда, а у меня своя. Что лучше, судить не буду. Вам, наверное, следовало остановиться в другом месте, где есть спортивный манеж, есть тренеры, которые занимаются этой... этой... — Томас искал слова помягче, но ясно, что хотел сказать «чепухой».

Все, что ни говорил в таком духе наш хозяин, само собой воспринималось символически. Ведь он, ни больше и ни меньше, приходился внучатым племянником Марку Твену! «Не думайте, — обращался он к нам, — будто я унаследовал сколько-нибудь великого таланта». Этого думать и не требовалось: и так было видно, что сохранил в себе Томас от той «породы». Движение большой реки, которое чувствовал лоцман Клеменс (настоящее имя Твена) и передал в своей прозе автор «Гекльберри Финна», ковбой Томас Кингсли, по матери Клеменс, перевел на посадку в седле, совпадающую для него с позицией в жизни.

— Поймите меня правильно, — воскликнул Томас, — я не хочу всех на свете заставить ездить по-ковбойски. Только помните, что не спортсмены, не те, кто теперь ходит с хлыстиками в руках и с важным видом, создали Америку.

Насколько мы были спортсменами в том смысле, как толковал это Томас, он, конечно, проверить еще не мог. Однако он настораживался всякий раз, когда замечал «спортсменство» хотя бы в приемах езды.

— А создали Америку, — говорил Томас, — фермеры и ковбои. Они приехали сюда из Ирландии, Швеции, Шотландии, Норвегии и из вашей России. Ты знаешь, сколько старинных русских сел у нас в Северной Дакоте?

Речь скорее всего шла о духоборах, которые выехали некогда в Канаду на толстовский гонорар от «Воскресения» и распространились дальше по Америке. В числе создателей своей страны почитал этих переселенцев, наших соотечественников, и прямой потомок трудового пионерства, родня Марку Твену, наш Томас, патетический ковбой.

— Вы думаете, что ковбои это как в кино — паф-паф? Да, еще сейчас ходят у нас с кольтами у пояса. В Северной Дакоте не ходят, а в Южной ходят. И стреляют. Только не в людей. Никогда не стреляли ковбои в людей, как это показывают в кино. Жили ковбои в глухих местах, в город приезжали редко, но уж если отправлялись куда-нибудь развлечься, то, возвещая о себе, стреляли в воздух. Кроме того, стреляли в ядовитых змей, койотов, рысей. Каждая женщина в семье ковбоев умела взять в руки кольт, чтобы при случае уберечь ребенка от диких зверей. А уж лошади... Мы говорим: ничто так не греет душу ковбоя, как конская шерсть. Пусть мой Добрый Гарри не знает ни попон, ни подстилки, ни крыши над головой, но, когда я привез его с собой сюда из Северной Дакоты и у меня хотели его купить, я ответил «нет». Никто меня больше ни о чем не спрашивал, потому что я сказал только «нет». Я сказал «нет», потому что Добрый Гарри для меня... — у Томаса блеснули слезы, и разговор дальше нельзя было вести.

Мы с доктором (тройку в Америку мы доставляли с главным ветврачом Московского ипподрома) дали клятвенное обещание забыть ипподромные условности, приняв ковбойский образ жизни и езды. Тем более, сказали мы Томасу, что у нас казачья и кавказская езда многим похожа на ковбойскую. Прибежала испуганная жена Томаса: услыхав шум и зная решительный нрав своего мужа, она подумала, что мы подрались. Нет, это доктор с Томасом хлопали друг друга по плечам.

Тем, кто имел дело с лошадьми, излишне объяснять, что ипподром и ковбои — это разные миры, хотя, разумеется, всюду лошади, но разные лошади, а стало быть, люди в каждом случае тоже особые. Томас сквозь зубы произносил слова «жокей», «тренер»; зато когда в ковбойской шляпе, которую он мне подарил, я попал на скаковую конюшню, то услышал презрительный окрик: «Эй, там, в шляпе! Отойди! Здесь чистокровные лошади...»

Ковбойские лошади называются «куотер», что значит «четвертные», и потому споры о том, порода ли это, длятся нескончаемо. Название, впрочем, идет не от состава крови, а от резвости на четверть мили — четыреста метров, которые эти лошади способны проскакать исключительно быстро. Но главное, конечно, у них не резвость (сравнивать их с чистокровными скаковыми невозможно), а подвижность, выносливость. Происхождение их неведомо.

— От мустангов? — спрашивал я у Томаса.

Он говорил: «И от мустангов». Но ведь, по сути, что такое мустанги? Потомки диких, вернее одичавших, лошадей, тех, что в далекие времена отбились от рук у первых колонистов. Мустангов теперь охраняют как редкость, а еще сравнительно недавно истребляли на потребу индустрии по производству консервированного корма для кошек и собак. Интересно, что мустанги — причудливый пример обратной эволюции: вырождения культурного животного в дикое состояние. Можно вообразить, как были бы мы оскорблены в лучших романтических представлениях, навеянных легендами о мустангах, где одни только клички — Белый Павлин или Черный Красавец — рисуют нечто блистательное, как были бы мы обмануты в своих ожиданиях, когда б увидели в самом деле мустанга: лохматое и, главное, низкорослое существо.

В одной журнальной статье промелькнули такие слова современного мустангера: «Да, мустанг — это вовсе не сказочно ослепительный конь, горделиво рисующийся на фоне неба. Таким его себе воображают люди. На самом же деле это маленькая, строптивая лошадка, которой приходится быть строптивой, чтобы бороться за жизнь».

«Но, по мне, эта лошадь хороша», — говорил тот же мустангер. И действительно, эти лошади хороши там, где они уместны. Наш Томас, обосновавшись в Огайо, заразил округу, своих новых соседей и друзей ковбойскими лошадьми. И соседи не жалуются.

Держать действительно породистую, тем более чистокровную скаковую лошадь дорого и хлопотно, а ковбойской лошадкой можно заниматься так, между прочим. Если есть куда ее выпустить пастись, то уж она сама о себе позаботится.

Конторский клерк, живший от нас через дорогу, возвращаясь с работы из города, выходил на задворки и начинал свистеть. Минуты через две раздавался в ответ топот, фырканье — с дальнего конца поля бежала гнеденькая кобылка. Хозяин ждал ее с кусочком сахара и с тяжелым, как сундук, ковбойским седлом на плече, купленным в складчину с еще одним соседом. Конником клерк заделался недавно, он продолжал брать у Томаса уроки ковбойства, а когда мы с доктором поселились тут же, он стал бывать еще чаще — в расчете на ветеринарную помощь.

— Доктор, она хромает! — раздавалось у нашего окна вечером, часов в семь, когда мы уже успевали задать нашим лошадям последний корм, а клерк только возвращался со службы и садился в седло.

— Ничего подобного, — доктор, устроившись у телевизора, даже головы к окну не поворачивал.

Доктор успел здесь показать, насколько понимает он в лошадях, и всадник, успокоенный, сразу пропадал за окном. Впрочем, однажды сосед сделался настойчивее.

— Доктор, доктор, по-моему, она жереба!

— Могу произвести ректальный анализ, — прозвучало из полутемной комнаты между двумя выстрелами с экрана.

— Нет, что вы, доктор! Зачем же так серьезно? Вы просто посмотрите, очень прошу вас!

У дверей возникла фигура доктора, впрочем, тут же исчезнувшая с такой скоростью, что доктора уже не было, а слова, им произнесенные, еще звучали:

— На пятом месяце.

Диагноз, повисший, так сказать, в воздухе, новоявленный ковбой принял с такой же почтительностью, с какой выслушивал чувствительные наставления Томаса: «Как сидишь? Почему сидишь как кот на заборе? Ты в ковбойском седле или на манеже?»

Держал ковбойскую лошадь еще один наш новый знакомый — паренек Фред, лицо тоже в некотором роде характерное, причем не только в связи с ковбоями и Америкой. Фред для меня завершил целую галерею лиц, первое из которых увидел я еще в нашем порту, в Мурманске, где начинали мы свой трансатлантический рейс, ждали парохода и постоянно слышали: «Начальник порта сказал... Начальник порта приказал...» — и, конечно, рисовали себе некий облик в соответствии со словами «начальник порта». В последний день перед отплытием, прежде чем «отдать концы», пошли мы к начальнику сказать «спасибо» за все его авторитетные распоряжения, но вместо «спасибо» у меня отвисла челюсть: кому говорить-то? Вместо «начальчника» перед нами был мальчик! То есть мальчиком выглядел этот человек, молодой несоизмеримо с делом, ему подвластным.

Мы погрузились на пароход и вышли в открытое море. Покачивало. Я получил разрешение посмотреть мостик, и тут же меня встретил просто ребенок, третий помощник капитана, которому вахта выпадала, как нарочно, ночью. Розовые лица у кормила власти или у руля океанского судна заставляли меня, звавшегося молодым, чувствовать себя каким-то обветшавшим праотцем. Я взял себе за правило, как тень отца Гамлета, являться на мостик за полночь.

Филиппок — именем толстовского мальчика я называл нашего штурмана, потому что, как вы помните, Филиппок носил отцовскую шапку, налезавшую ему на уши, а штурману, мне казалось, велика капитанская фуражка, — Филиппок, совсем один на мостике, вел во мраке океана гигантский корабль. Он смотрит в бинокль. Он говорит в рупор. Шелестит лоцией.

Если я поднимался на мостик раньше, к девяти, штурман Филиппок как раз в это время проверял по первым, только что выступившим звездам наше положение в океане и выглядел особенно маленьким: на ветру, на открытой площадке, среди вечных валов худенькая фигурка с ушами, оттопыренными великоватой фуражкой, орудуя какой-то помесью подзорной трубы с циркулем и линейкой, ловит огромную мерцающую звезду и обращается ко мне:

— Хотите Венеру посмотреть?

«О, — думал я в ответ, — как монументально пошел бы я ко дну, если бы мне поручили вести дело подобного размера!» Я спросил у капитана: что же это, младенец, да еще по ночам, руководит нашим кораблем? Капитан ответил: «Штурман. Давно плавает». Давно?! Наверное, в этот морской стаж входят и мокрые пеленки.

Наконец, Фред. В нем, кроме детства, было еще специфически американское соединение ребячливости со зрелой деловитостью. Отец его был строитель-монтажник. Сам Фред учился в восьмом классе, а кроме того, как и многие его сверстники, подрабатывал — на ферме у Томаса. Он скопил денег, купил телку. Сама по себе телка была ему ни к чему, просто денег хватило как раз на телку. Фред повез ее в город, показал на выставке, взял приз, продал. Скопил еще денег и купил лошадь. Скажете: «Чичиков!» Какой же Чичиков, когда он под широкой шляпой, в седле и с лассо в руках — Фенимор Купер! Гарри Купер! Именно так и смотрели на него местные девчонки.

Фред был выделен Томасом нам в помощь, а лишние руки требовались — рысаки наши за долгую дорогу несколько одичали, хотя в Москве они прошли руки мастера-наездника, который сам, однако, отправиться за океан не мог: его ждали большие призовые гастроли в Париже. После того как без тренировок протянулось почти два месяца, лошадей нужно былоготовить к троечной езде фактически заново и каждую отдельно. Они стали подхватывать на унос, бояться всякой тени или же делать вид, как умеют это делать лошади, что боятся. Как их переубедить?

Фред садился верхом на одну пристяжную, я на другую, доктор делал кореннику индивидуальную проездку в экипаже. Так готовились мы к публичному выезду. Множество беспокойств владело нами: будущая толпа, крик, вспышки магния...

...Гужи были, конечно, слабоваты, дуга чуть кренилась на сторону, поводки уздечек оказались пристегнуты не совсем правильно, но светило солнце, коренник нес шею картинно, по-лебединому, пристяжные кипели, медвежья полость сверкала, бубенцы мягко перезванивались, и ярким пятном мы играли по полю: «словно серые лилии на зеленом лугу», — как на другой день писали газеты.

А на обычной утренней проездке лошади, чего-то напугавшись, все-таки однажды понесли. Место было очень уж неподходящее: тут же кипело шоссе. Левая вожжа запуталась и оборвалась. Некоторое время я тянул вожжи на себя, почти лежа навзничь, но тут лопнул гуж, качнулась дуга, и коренник фактически освободился от упряжки. Долго ли можно держать лошадь на одних вожжах? Раздался удар, толчок, экипаж черкнул землю, я вылетел, а надо мной, как в приключенческом фильме, пронеслись лошади.

Откуда-то возник черный стремительный автомобиль с надписью-молнией «Шериф» и с ревом понесся наперерез общему потоку и лошадям. Все, кто только был на ферме, очутились верхами и тоже полетели стремглав, соперничая с машинами. Но всех опередил Фред, наш приятель-школьник. Он поставил «додж» поперек шоссе, наши лошади, волоча за собой остатки экипажа, оторвали у него крыло, но все-таки замедлили ход, и тут же один из всадников, спешившись, повис у них на удилах.

Лежа на обочине, я наконец-то почувствовал ту непосредственность перехода от пафоса к иронии, какая заключена в гоголевской тройке, а я, заучив хрестоматийные строки со школьных лет наизусть, не мог, в сущности, этого понять: «И сам летишь, и все летит...»

Позднее, когда происшествие превратилось в рассказы о том, как, кто и куда бросился на помощь, я спросил Фреда, что скажет его отец про искалеченный автомобиль.

— Да, — отвечал Фред, — что-нибудь такое он скажет. Ведь он у меня наполовину валлиец, наполовину ирландец. Представляете себе, что за смесь!

И правда, дня два мы потом Фреда на ферме не видели...

Через несколько дней мы прибыли в вотчину ковбоев — Техас, в городок Форт-Уорт, на большую выставку скота, по случаю которой здесь же, на исконной земле индейцев-команчей, проходило родео, состязание ковбоев. Все были в шляпах с широкими полями, все верхом, все в кожаных брюках, словом, это был мир, сошедший со страниц самых головокружительных книг юности и в то же время абсолютно взрослый, серьезный мир.

Каждый всадник, каждая поза, всякая деталь сбруи или костюма, невольно подмеченная, пока мы бродили по двору, вокруг загонов и по конюшням, действовала сразу и сильно. Она была представительна, если можно так выразиться. Иначе говоря, одна поза или случайная деталь показывала весь этот мир, самый смак этого мира. Естественно, люди не позировали нам специально. Они занимались лошадьми, готовили их, мыли, чистили или же пробовали верхом разные приемы.

Я помню, как в первый раз я увидел Кавказ, Эльбрус, табуны, однако ярче всего остался в памяти кинжал, который свесился через край лавки, а на лавке спал старик. Кинжал свесился у старика, словно туфля, как сигарета через край губы, кинжал был обычен, банален в тот момент. Стало быть, каков же момент! В случайном кинжале и сосредоточился тогда для меня весь Кавказ, домашний дух Кавказа.

Так шляпы, сдвинутые на затылок, кони в золотых седлах, запросто привязанные к забору, — все действовало вспышками, а когда в самом деле заблистала арена, когда шляпы были щегольски надеты и кони замундштучены, это казалось уже не столь ослепительно. Поймите меня правильно, как имел обыкновение говорить наш Томас.

«...Мне приходилось в самом деле стрелять медведей и охотиться на китов, — рассказывал о себе «отец» Шерлока Холмса Конан Дойль, — но это все не шло ни в какое сравнение с тем, как я пережил это впервые, еще в детстве, с Майн Ридом в руках».

Ах, эта книжная предвзятость, мешающая видеть то, что в самом деле видишь! За Майн Рида, которого все когда-то держали в руках, я чуть было не поплатился, сидя позднее на Добром Гарри и стараясь бросить лассо: после Техаса Томас предложил перейти от наглядных к практическим урокам ковбойства.

Лассо в руках ковбоя — универсальное орудие. Им не только арканят скот, но ловят змей, медведей. А во времена гражданской войны Севера и Юга был организован особый ковбойский отряд, вооруженный лассо.

Лассо летит, и мне казалось, конь тоже летит. Поэтому, преследуя бычка, я пустил веревку и сам устремился за ней. Но вместо полета получилась сильная встряска, и я удержался в седле только благодаря высокой передней луке, за которую уцепился рукой. Конь не летит, он, напротив, едва увидит перед собой веревку, останавливается как вкопанный, готовясь принять на себя рывок заарканенного животного. Так приучены ковбойские лошади.

Они также приучены, пятясь, держать веревку до предела натянутой, чтобы телок, который рвется прочь, не мог подняться на ноги. Ковбой тем временем давно спрыгнул с лошади и, не заботясь о ней, устремляется к быку, хватает его за голову или рога, если они у него имеются, валит его с поворотом на землю, перехватывает руками за пузо, еще раз поворачивает, придавливает коленом и вяжет ноги, передние и задние. На родео в Форт-Уорте некоторые всадники успевали все это совершить за десять секунд.

А лошадь продолжает держать веревку натянутой. Лошадь вообще проявляет во всем в высшей степени сознательное участие.

Быка мне было, конечно, не поймать, но все-таки, сидя на Добром Гарри, я мог почувствовать, как «работает» лошадь. Отношение к лошадям, как вообще к животным, отличается у ковбоев ровной разумностью. Нет резких переходов от ласки к грубости, лошадь не балуют, но вместе с тем не кричат на нее вдруг, не дергают. В ответ лошадь проникается доверием к человеку, полностью подчиняется ему и действует заодно с ним. Естественно, ковбой, подобно нашим горцам или степнякам, подобно всем людям, чья жизнь и деловой успех в значительной мере зависят от надежной лошади, знает цену хорошему коню, коню-другу: Он и от ветра в степи не отстанет, Он не изменит, он не обманет.

Поэтому, когда наш Томас вспоминал своего Доброго Гарри, слезы часто мелькали у него в глазах. Но так случалось только в разговорах. Ни слез, ни даже слов нельзя было заметить, если Томас седлал своего коня. Они работали вместе и, что называется, на равных. С той разницей, что Томас сидел верхом, а Добрый Гарри носил его на спине. Каждый знал свое дело и место.

Ковбойский конь проходит целую науку, не только выездку, но еще и дрессировку; он многое понимает, знает и умеет делать сам, без вмешательства всадника, без повода и шпор.

Например, требуется отбить, отогнать теленка от коровы, выделить одну корову из всего стада, поделить стадо и т. п. Человеку не уследить за всеми уловками животного, ему не успеть, если он возьмется распоряжаться лошадью сам, направить ее по следу мечущегося быка. И он предоставляет это делать лошади самостоятельно. Ковбой бездействует, хотя и продолжает сидеть в седле. Зато лошадь винтом крутится, не давая быку или корове ускользнуть. Тут свой язык: зверь со зверем.

Именно потому, что лошадь делает все сама, я, не мешая поводом и шенкелями, сидел на Добром Гарри, пока он преследовал бычка. Надо было только держаться, успевая корпусом за неожиданными движениями лошади. Бычок увертывался, а Добрый Гарри, всякий раз, настигая его, подставлял ему свою оскаленную морду.

Кстати, как вид ковбойских соревнований это входит в программу родео. Кроме того, там есть езда на быках, ловля молоденьких бычков, соревнования для девушек и просто цирковые номера вроде дрессированного бизона. Но гвоздем программы является, конечно, так называемая объездка, или, точнее, езда на диких лошадях. Все это условно. Лошадь в действительности не дикая, а, напротив, очень опытная, знающая свое дело опять-таки прекрасно. Тем труднее усидеть на ней. Дикий неук, оказавшись под седлом, не обязательно будет сразу бесноваться; он может стоять, вовсе не двигаясь. А искушенный ковбойский конь, взятый на роль «дикой лошади», неустанно брыкается, и как брыкается! Брыкается он неустанно потому, что на него надета как бы третья подпруга, ремень, опоясывающий круп и пах. Он тревожит лошадь, и лошадь будет бить задними ногами до тех пор, пока не отделается от помехи. Между тем уздечка снята, передней луки тоже нет. Ковбой держится одной рукой за веревку, перекинутую через шею лошади. Вторая рука должна быть свободно откинута. Он непрерывно шпорит лошадь, подзадоривая ее. За это насчитываются очки.

Продержаться на беснующейся лошади надо всего десять секунд. После этого раздается звук рога, и ковбой выбрасывается из седла на арену или же его подхватывают специальные верховые ассистенты, которые находятся тут же.

Надо не только продержаться, но и показать лихость посадки: бездеятельный ездок на вялой лошади призов не получит.

Мы видели знаменитого Джесса Джеймса. Этот мерин уже достиг диккенсовского возраста, то есть ему исполнилось шестнадцать лет. Но в отличие от того одра, который влачил в шарабане достопочтенного мистера Пикквика, Джесс Джеймс выглядит совсем свежо и полон энергии. У него за плечами все премудрости ковбойской науки, и вот теперь, на склоне лет, он перешел к амплуа «дикой лошади». За прежние заслуги его, конечно, можно было бы отправить на покой, но в таком случае зрители лишились бы зажигательного зрелища.

Ковбои, я думаю, должны относиться к этому ветерану неприязненно. Джесс Джеймс унижает их честолюбие. Прежде чем участвовать в состязаниях, всадник вносит семьдесят пять долларов в надежде взять как приз в шесть-семь раз больше. Не обидно потерять свои деньги в результате борьбы. Но Джесс Джеймс не оставляет претендентам и этого удовлетворения. Он мгновенно разделывается с ними, как бы говоря: «Нечего было садиться!»

Абсолютного чемпиона по ковбойской езде Джесс Джеймс выкинул из седла на наших глазах с такой скоростью, что никто не успел разглядеть, как, собственно, это случилось. Но, вообще говоря, техника этого матерого дьявола была следующей: толкаясь сразу всеми четырьмя ногами, он прыгал высоко вверх. Это называется «козел» и само по себе не так уж страшно. Но там, наверху, в высшей точке «козла», Джесс Джеймс умудрялся кинуть задними ногами еще раз. И тут уж удержаться в седле было невозможно просто по законам природы. За один сезон родео Джесс Джеймс поставил рекорд: из тридцати всадников на нем не могли усидеть двадцать девять. Одного, наверное, Джесс Джеймс просто пожалел.

— Джесс Джеймс! Джесс Джеймс! — только и твердил на обратном пути домой Томас Кингсли, находясь под впечатлением. Потом он восторженно обратился ко мне:

— А ты хотел бы попробовать такую езду?

Я отвечал:

— Гм-гм...

Д. Урнов

(обратно)

Ганджур

Сообщая о найденных на Чикое буддийских книгах, в июле 1968 года газета «Забайкальский рабочий» под заголовком «Ценности Бурсомонского дугана» (Дуган — часовня, буддийская молельня. (Примечания и послесловие написаны одним из героев очерка, Базыром Николаевичем Вампиловым.)) напечатала такую корреспонденцию:

«Сразу и не поймешь, что это: кузница или развалившийся овин? Стоит домишко со сгнившим крыльцом и продавленной крышей на бугре у села Бурсомон Красночикойского района. Но вот скрипнула дверь на ржавых петлях. Старик — хранитель ключей сего обиталища делает знак: можно войти. Окон в помещении нет. Из мрака, пугая вошедших, скалятся звериные морды. Это чучела медведя и леопарда. Они подвешены к потолку на веревках...

Когда глаза окончательно привыкают к сумраку, видишь, чти с алтаря свирепо смотрит, сидя на оскаленном чудовище, медный бурхан (Бурханы — изображения божеств, главные предметы чествования в буддийском храме. Появление изображений божеств относят к самому началу существования буддизма. Пантеон махаяны (северного буддизма) насчитывает шесть тысяч божеств. По способу изготовления скульптурные изображения очень разнообразны. Есть литые и кованные из серебра, бронзы и меди; есть резные из дерева; лепные из глины; вытесанные из камня и высеченные на камне.) и кротко улыбается глиняная богиня.

Но главная ценность запущенного дугана — книги. Они лежат на полу грудами, покоятся в шкафах за стеклянными дверцами. Там, в шкафах, лежат самые древние и дорогие книги — тома «Ганджура».

Об этой находке на таежной реке Никой передало информацию ТАСС. Из Москвы по командировке Государственного музея истории религии и атеизма первым прибыл Базыр Николаевич Вампилов.

Вампилов не сразу отправился в Бурсомон. Сойдя в Чите с трапа ТУ-104, он был намерен поискать стариков буддистов в Агинске, посетить местный дацан (Дацан — буддийский храм.). Откуда попали в чикойскую глушь редкие и дорогие книги? Закон лам запрещает держать «Ганджур» в маленьких балган-дуганах. Это привилегия храмов и богатых монастырей.

Вампилов мог бы поехать к буддистам Улан-Удэ, но его выбор на Агинский дацан пал не зря. У читинского атеиста Овчинникова хранятся несколько копий исключительно любопытных писем, из которых ясно следует, что вот уже полвека буддисты Агинского дацана всеми силами стараются завладеть древними книгами. Ламы не стесняли себя в средствах, пуская в оборот все: обещание райской жизни на небе, ссылку на грозного, скорого на расправу Очир-Вани (Очир-Вани — относится к разряду самых свирепых богов. В изображениях его нарочито деформированы черты лица. Многорукий, многоголовый, имеет «украшение» в виде черепов.) награду земными благами (деньги, и очень большие) и, наконец, замысел ограбления.

Роль главного стражника «Ганджура» играл дед Санжи. Овчинников показал его фото. Буряты народ приземистый, но Санжи выглядел бы среди соотечественников чемпионом по росту. На снимке он стоял на крыльце балган-дугана, держа в руках книгу и заслоняя собой дверной проем. Рост ростом, но поражало лицо старика. Его четкие черты говорили, что старик не обделен умом, обладает большой волей и что воля эта сосредоточена на чем-то одном. Из рассказов Овчинникова стало видно, что Санжи действительно жил странной аскетической жизнью. Охранять «Ганджур» он считал своим главным долгом, хотя за это никто ему не платил. Питался Санжи за счет добровольных подаяний односельчан или, бывая на месте забоя скота, подбирал ноги и головы.

Фанатизм Санжи почти при полной нерелигиозности односельчан выглядел более чем странно. Старушки еще перебирали иногда четки или собирались в сухое лето на сопку Дунда-Хада попросить у Будды дождя. Но мужская половина долгожителей давно заслужила порицание далай-ламы (1 Далай-лама — титул правителя, соединявшего в Тибете светскую и духовную власть. Далай-лама избирался по установившемуся ритуалу из числа мальчиков, родившихся в пределах определенного срока после смерти предыдущего далай-ламы. Впервые титул появился в XVI веке.).. Самый «набожный» из стариков, дед Дондоп, не знал ни одной молитвы, кроме слов «ом мани падме хум»(2 «Ом мани падме хум» — начало молитвы. В переводе означает: «О сокровище лотоса!» (По верованиям буддистов, трон Будды покоится на цветке лотоса.))

Пурба, бывший ховраком — послушником при ламах, ни разу не взял в руки метлы, чтобы убрать из балган-дугана мусор и грязь, которых там скопилось несколько центнеров. Дед Базыр (который не обижается на улусцев, давших ему прозвища Сада (1 Сада — престарелый, «просветленный» человек (бурят.).) и «Пришей-кобыле-хвост») клал поклоны в самых «непристойных» местах, опорожнив бутылку-другую «Российской»...

Вернувшись в Читу из Агинска, Вампилов уже собирался на Чикой, но у его помощника вышла из строя фотокамера. Вампилов искал фотографа. Кроме того, он хотел, чтобы в Дунда-Шергольджин его сопровождал автор корреспонденции «Ценности Бурсомонского дугана». Автором был я, я умел снимать, и меня включили в состав экспедиции, возложив роль фотографа.

Ночь перед выездом в Дунда-Шергольджин мы коротали в гостинице райцентра Красный Чикой. Почти вся ночь прошла в разговорах. Выяснилось, что «Ганджур» Вампилов искал полжизни.

В 1938 году при участии Емельяна Ярославского был создан Всесоюзный музей истории религии и атеизма. Вампилову поручили вести отдел буддизма. Он обогатил отдел статуэтками, привез алтари и буддийские книги, но не было главного: «Ганджура».

В Россию буряты завезли несколько комплектов «Ганджура». Самыми ценными считаются те, которые отпечатаны в Тибете с оригинала — древних деревянных матриц. Предполагается, что Тибет продал бурятам четыре таких комплекта. Продал их буквально на вес золота (Здесь нет преувеличения. Можно добавить к тому же, что тибетская казна не принимала русских золотых монет. С разрешения правительства золотые монеты приходилось переплавлять в слитки. Вес золотого слитка должен был соответствовать весу каждой из 108 книг «Ганджура». Из этого ясно, что количество экземпляров «Ганджура» не может быть велико.). Два комплекта «Ганджура» осели в Верхнеудинске (нынешний Улан-Удэ); третий, стремясь восполнить потерю, нанесенную казной Лхасы, буряты за колоссальную цену продали калмыкам. Четвертый комплект пропал бесследно.

Вампилов предполагал, что этот затерянный комплект еще в пути тайно перехватили ламы Агинского дацана и он спрятан где-то в Забайкалье, возле Читы. А тот, что был продан калмыкам, Вампилов нашел в Элисте.

Когда Вампилов нашел этот комплект, калмыки уже сильно поохладели к буддизму и готовы были передать книги музею. Уже составили бумагу о передаче древних текстов Музею религии и атеизма, но война помешала вывезти книги. Позднее тома сгорели во время пожара.

После окончания войны в 1945 году Вампилов переключился на поиски четвертого комплекта «Ганджура», который таинственно исчез, едва караван с лхасским грузом миновал пограничный городок Кяхту. Вампилов состарился и ушел на пенсию, а забайкальский «Ганджур» так и не был найден.

— Когда в Ленинграде мне показали вырезку из газеты «Забайкальский рабочий», — сказал Вампилов, — я почувствовал, что я еще не старик. Господи! Тот самый «Ганджур», который я искал так безуспешно!

Еще Вампилов рассказал, что в Агинске он долго разговаривал с ветхим библиотекарем дацана. «Юлит, старая лиса, что-то недоговаривает. Откуда и как «Ганджур» мог попасть в нищенскую молельню на Чикое? Несомненно, вначале «Ганджур» принадлежал какому-то солидному храму, но в годы гражданской войны, боясь, что бесценные тексты могут погибнуть, ламы перевезли «Ганджур» в глухой уголок Забайкалья, в более надежный приют. Почему этим приютом не мог быть Чикой?»

От Красного Чикоя до Дунда-Шергольджина на доброй машине час езды. Машину дал райком партии, а райисполком выделил провожатого. С нами поехал секретарь райисполкома Василий Афанасьевич Степных, ведающий в районе делами религии.

В 10 часов утра экспедиция была уже на месте. Балган-дуган, стоявший на высоком и видном месте, выглядел еще хуже, чем раньше, когда я его видел впервые: навес над крыльцом совсем рухнул, стены покосились, драницы осыпались с крыши трухой. Однако двери оберегал замок — ржавый, но какой-то крепкой старонемецкой системы. Ключа от замка найти не могли.

Вампилова окружила группа стариков, подошел председатель Шергольджинского сельсовета Гунцурунов, которого мы долго не могли найти. Выяснилось, что ключ от балган-дугана у дедушки Цыбика, а Цыбик ушел соболевать в тайгу.

Цыбика я хорошо знаю. Фанатичный страж и защитник «Ганджура» Санжи умер еще зимой. Его сменил Цыбик — слабоголосый, робкий, маленького росточка старик. Я представляю, как нудно и долго баабаи (Баабаи — старики (бурят.).) препирались между собой, прежде чем спихнуть ключ безответному Цыбику. Никому не хотелось взять на себя роль умершего Санжи. «Служба» эта была тягомотной. Она не поощрялась ни со стороны советских властей, ни со стороны церкви. Она была не только голодной, но и опасной. Первый раз Санжи пытались убить лет пятьдесят назад: трое неизвестных, грозя ножами, выпытывали, в какой пади Санжи закопал книги. Второй раз это случилось недавно, три года назад: участковый милиционер и толпа стариков, прибежав ночью на крики, нашли избитого Санжи возле балган-дугана в обнимку с мешком. В мешке оказались тома «Ганджура». Но самого грабителя Санжи задержать не смог.

Возле дома Цыбика, не зная, что делать, мы стояли около часа. К Вампилову с пустыми разговорами прилип дед Базыр-Сада. Ему явно хотелось выпить. Мимика и жесты выдавали течение его мыслей. Я поднял фотокамеру. Очень резко Вампилов повернулся спиной к объективу. Он нервничал — «Ганджур» был рядом, но увидеть его нельзя. Мне показалось, что Вампилов заподозрил что-то неладное. Не напрасно ли он сначала поехал в Агинский дацан и беседовал там с «хитрой лисой»? С бухты-барахты уйти в тайгу Цыбик не мог. Охотник из него никудышный: глаза баабая едва видят мир сквозь толстые стекла очков, а ноги на ровном месте цепляются одна за другую.

Но Базыр-Сада не зря крутился возле Вампилова. Он всегда первым встречал приезжих, стараясь угодить и понравиться гостям улуса. Базыр-Сада вошел в тот же дом, откуда час назад ни с чем вышел председатель сельсовета Гунцурунов. Из дома доносились обрывки увещеваний: «Москва... Лама-нашальник... райцентр... почтение...» Такими словами Базыр-Сада пугал невестку Цыбика. Через четверть часа заплаканная невестка вынесла ключ.

Дверь балган-дугана под рукой председателя Гунцурунова подалась с визгом ржавой телеги. Пахнуло кислятиной гниющих овчин, окисью меди. Щерили пыльные рты медведь и леопард, чучела которых чья-то рука подвязала к потолку возле входа. Но сам дуган напоминал сарай, в который вывалили целый грузовик хлама и мусора. Даже в самом святом углу — на алтаре с божествами и жертвоприношениями скопился слой пыли толщиной в палец. Проход загромождали домашние алтари. Председатель сельсовета извинился за грязь. Вампилов, пробираясь к расписным шкафам с книгами, заметил, что ему это нравится: по всему видно, что молельня стоит без призора и в ней давно не молятся. Значит, и «Ганджур» можно будет забрать без лишних хлопот.

— Если получится, — ответил Гунцурунов, явно на что-то намекая.

Вампилов открыл дверцу шкафа, взял один из томов, обвязанный ремнями. Лицо его стало бледно-желтым, как лист старой газетной бумаги. Пухлые пальцы, рук дрожали в мелкой дрожи. Базыр-Сада помог ему развязать ремни и стал сматывать с книги бесконечные простыни шелка. Это заняло много времени. Между двумя досками листы длиной в метр были уложены россыпью — буддийские книги никогда не переплетают. Вампилов долго перебирал узкие листы с текстом, написанным черной тушью. Наконец он сказал, что уверен: текст отпечатан с очень древних деревянных матриц!

— Книги мы временно оставим в Чите или здесь, в Бурсомоне, — сказал Вампилов. — На передачу их нашему музею потребуется отношение Министерства культуры, а также специальное решение облисполкома. А пока мы сделаем фотокопии по три листа из каждого тома. Это для того, чтобы и в Академии могли удостоверить, что «Ганджур» древний и подлинный.

Я подсчитал, что на съемку уйдет дня три, а то и больше. Основное время займет сматывание длинных полос шелка. Я решил сразу приступить к делу, и это было большой ошибкой, потому что мы еще не успели отрекомендоваться улусу. Встреча в клубе была намечена по программе на девять вечера.

В балган-дугане было темно, тома один за другим выносили на улицу. Распаковкой занялись Базыр-Сада, Гунцурунов, Степных и девушка Октябрина Аранжапова — заведующая здешним клубом. Сам Вампилов тоже сматывал с книг куски материи. С бугра было видно, как из домов выходят улусцы поглядеть на странные действа. К балган-дугану вскарабкался согнутый старостью дед Дондоп:

— О-о, какой бравый лама к нам приехал! Из самой Москвы лама! Правду говорят люди?

Пришли еще старики: Пурба, Нима, Чижон. Все трое взялись помогать.

Труднее было вновь намотать шелк на узкие длинные пачки листов. Свертки получались безобразно пухлые. Пурба, бывший в детстве послушником при ламе, взялся за упаковку книг. У него это очень хорошо выходило.

Удивляло вот что: обертка книг была разных цветов. Синяя, оранжевая, зеленая, красная, пурпурная, бордовая, желтая. Отрезы шелка были разные — старинных русских мануфактур, китайских фабрик и даже ткачей из Индии, что распознавалось по рисунку орнаментов. Были тут куски далембы (1 Далемба — китайская хлопчатобумажная суровая ткань, очень прочная.) и даже простого ситца. Доски для книг стругали тоже разные руки из различных пород дерева. На некоторых досках строгавшие оставляли надписи. На то, что отрезы материи разные, а на досках есть надписи, пока что никто не обращал внимания.

Работая, мы не заметили, как стол окружила толпа старух. Они сдержанно переговаривались, пока одна из них не закричала вдруг:

— Ямар хаб?! (Ямар хаб?! — Что такое?! (бурят.)) Вы посмотрите на этих наглых людей. Что они делают? Они без спросу берут чужое имущество, срывают с дверей замки!

Старухи закричали все разом, и стало видно сразу, что каждая из них стучит о землю концом увесистой палки. Старики Пурба, Нима, Чижон и Дондоп, прорвавшись сквозь круг, скрылись за домом Цыбика. Кто-то из женщин толкнул в спину Базыр-Саду, и он тоже ходко побежал под бугор. Степных попытался успокоить старух, сказав, что никто замков не срывает и все делается с ведома председателя сельсовета.

— Вы у нас спросите-ка ведома! — закричала опять сгорбленная, но горластая старуха, которая оказалась супругой дедушки Дондопа. — Вы только из машины вышли, мы уж знали: книги забрать приехали! Ключи отбирают ходят... Вон тот луйбаршан, мошенник!

Это уже относилось к Базыр-Сада, пол-лица которого выглядывало из-за угла дома Цыбика. Бабка погрозила ему черной костлявой рукой, обозвав пьяницей. На крик прибежала, тоже с палкой, бабушка Аранжапова, здоровая, краснощекая и еще более голосистая.

— Такие симпатичные и славные женщины, — сказал Вампилов, — а в балган-дугане шабар, грязь. Сорок возов мусора!

— Вам до этого никакого дела нету! — закричала бабушка Аранжапова, а другая небольно ткнула Вампилова палкой в живот. Вампилов очень удачно сострил насчет этого агрессивного жеста, чем неожиданно развеселил старушек.

— Вы бы по правилам делали, — почти миролюбиво проворчала бабка Бадма, жена Дондопа. — Соберите в клубе улусцев, расскажите, кто, зачем и откуда. Книг-то вы все равно не получите, а потолковать полезно.

— Да, да, книг они не получат, — по-бурятски проговорила совсем старая бабка с головой, бритой наголо. — Я лучше на куски дам себя изрубить, под машину на их пути лягу.

— Мы пока что вовсе не собираемся увозить «Ганджур», — успокоил старух Вампилов. — Просто фотокопии делаем.

— Собрание соберите! — хором потребовали старухи.

— Вечером соберем, — сказал Степных. — А сейчас не мешайте работать!

Но Вампилов распорядился прекратить фотосъемку. Прикладывая правую руку к груди, улыбаясь и кланяясь, он извинился перед старухами, каждую на бурятском языке ублажил комплиментом, пригласил на девять часов вечера в клуб.

— Ужинать к нам приходи, — решительно покоренная вежливостью буддолога, сказала бабка Бадма. — Все приходите!

Тома, закутанные в шелка, убрали в шкаф, дверь балган-дугана заперли на замок. Ключ взял себе Гунцурунов. Старухи с победным видом спустились с бугра. Даже по их спинам было видно, что книг они не дадут.

Было холодно, стоял конец октября, но Вампилов достал платок, чтобы вытереть жаркий пот с лица и шеи.

— Господи! — сказал он. — Я сам бурят, но не могу понять, что здесь происходит. Крыша сгнила, стены балган-дугана вот-вот рухнут, «Ганджур» в опасности, а они его руками-зубами держат! Что это такое?

— Я-то уж какое время по долгу службы смотрю эту картину, — сказал Степных, — и тоже каждый раз удивляюсь. Музейным работникам куда ни шло, но ведь и ламам дают от ворот поворот! Сами тоже не пользуются этими книгами — никто не кумекает по-тибетски.

— Может быть, вы что-нибудь скажете? — обратился Вампилов к председателю сельсовета.

Гунцурунов все это время молчал, и молчание его понималось так, будто он поддерживает старух. Сейчас председатель сказал:

— В городе Ленинграде есть памятник царю Петру. Вещи есть, которые он держал в руках. Вдруг бы кто вздумал увезти память о царе-мастере в другой город? Однако, взбунтовались бы ленинградцы! В улусе Дунда-Шергольджин тоже был свой мастер. «Ганджур» — память о нем, Тундупе Балгоеве. Старики вечером сами скажут.

Лучше старика Нимы Батуева никто в улусе не умел рассказывать истории из прошлого, легенды и улигеры (1 Улигеры — поэтические сказания, героические поэмы (бурят.).). Я пошел позвать Ниму в дом Дондопа и бабки Бадмы, где готовился ужин. Через дорогу от жилья улигершина стояла деревянная отшельничья юрта, где прозябал когда-то охранник «Ганджура» Санжи.

Топчан на чурках-ногах, сбитый с помощью топора стол, расшатанный табурет — все убранство юрты. Санжи прожил жизнь человека, которого словно приговорили на вечную каторгу. Но неужели он охранял тот комплект древних текстов, который вот уже тридцать лет ищет Вампилов? Попасть в небольшую кумирню «Ганджур» мог только противозаконным путем — в старину улус Дунда-Шергольджин был нищим, а золото в оплату за оттиски древних текстов отмерялось пудами. Вампилов по-прежнему был уверен, что это «его», тот самый, четвертый комплект «Ганджура», похищенный улусцами неизвестно где.

— Похищен, — согласился Нима. — Это так. Не зря, однако, в тысяча девятьсот одиннадцатом году шеретуй (1 Шеретуй — настоятель ламаистского монастыря.), настоятель Агинского дацана, объявил силу Санжи черной, а Тундупу отказали в дружеском расположении другие ламы и шеретуй.

Нима не отрицал, что «Ганджур» улусцы заполучили когда-то через нарушение главной буддийской заповеди, которая перекликается с христианской: «Не укради». Но, сидя в доме бабки Бадмы, где уже было сине от дыма со сковородок, Нима долго отказывался рассказать, как же все-таки книги попали в улус Дунда-Шергольджин. Он только намекал, что это всегда был «нюуса юумэн», секрет из секретов улуса.

— Это давно было, старики говорили, — сказал наконец Нима. — Но Тундупа Балгоева я сам знаю, брат мой с ним шибко дружил, однако! Лама балган-дугана учил Тундупа. Сын Балги был шибко скорый. Прошло мало времени, а он за кушак терлика заткнул ламу: монгольскому языку обучился, по-тибетски стал говорить. И сразу увидел, что лама науку знает совсем мало-мало. А хубун (Xубун — мальчик, подросток (бурят.).) хотел много знать. Такие мальчики сейчас в университет едут. А в то время куда бедному буряту податься? Петербург, царский город, не всякого подпускал к науке, да и денег где взять, чтобы мальчика послать туда? Много золотых и серебряных рублей надо! А тут важный приезжий — лама из Кяхт Лхасу расписывать начал — монастыри, школы, учителей Тибета. Петербург, дескать, далеко, а Тибет близко. Но Балга ругаться начал: пусть Тундуп у купцов учится, сам купцом станет. Однако голова у Тундупа была крепкая, и мысли в ней крепкие! И он ничего не боялся. Бабка Бадма поставила на стол таз жареной свинины, а Вампилов послал в магазин купить вина. Всякий большой разговор у бурят — праздник. Нима только начал свой рассказ, а Вампилов сказал:

— Тундуп — это ладно. Но при чем здесь «Ганджур»?

— Гиигээ дуулаха (Гиигээ дуулаха — слушайте дальше (бурят.).), слушай, однако, гость из Москвы! — продолжал Нима. — Тундуп был очень смелый. Он не хотел зря сердить отца разговорами, а сам себе свое думал. Праздник тахилган (Тахилган — праздник восхваления покровителей именно этого селения (бурят.).) буряты справляли. Шумный, однако, праздник: маленько молились, много араки пили, семь дней песни кричали! И никто не заметил, как Тундуп потерялся. А с ним куда-то исчез хулэг Балги — рысак, гордость трех улусов: Шергольджина, Тулхутуя и Дунда-Шергольджина. За хулэга Балга последних быков отдал казакам.

Только на седьмой день, протрезвев, старик хватился своего сына. Кинулись улусцы по сопкам, кочевьям, распадки обшарили — нету мальчика. А на другой день вечером в углу домашнего алтаря Балга записку увидел, отнес ламе.

Мальчик сказал на бумаге: через гольцы идет в Улан-Батор, там продаст рысака и пешком пойдет дальше — в Тибет. Пусть лама и отец не ищут его, пусть не проклинают: с жертвенника балган-дугана бурхан дал Тундупу взаймы денег, эти деньги он вернет после, а пока пусть лама молится за него.

Балга горевал: умрет мальчик в дороге! Но дорога, как и жизнь, шибко долгая была у Тундупа. Ум его достоин песен и улигеров! Мальчик прошел всю Монголию, с караваном купцов проехал пустыню Гоби, пересек Китай.

А на другой год он увидел горы Тибета. Может, пропал бы мальчик, но возле горы Джамала он доброго монаха-отшельника встретил. Тундуп ему все рассказал: куда идет и что видел за время пути. Монах долго слушал и все удивлялся: какой острый и сильный мальчик! Все претерпел, чтобы прийти учиться. И монах стал молиться и жалеть его: шел Тундуп совсем зря — для иноземцев Тибет закрыт, а про ученье в дацанах монастырей и говорить нечего. Но монах полюбил Тундупа и долго держал его возле себя, пока сын Балги не стал совсем как тибетец. И тогда монах повел его в Лхасу — устроить в монастырь учиться, в самый лучший. «Этот монастырь называется «Сэра», шиповник, — сказал монах. — Здесь учился когда-то сам далай-лама. Но будь осторожен, не уколись о шиповник, всегда говори, что ты родился в Тибете!»

В монастыре «Сэра» Тундуп жил 18 лет. Увидел он здесь то же самое, что и на родине: бог любит богатых. У сынков богачей внутри монастыря свои дома и покои с золотыми бурханами, слуги и повара. Неимущий сын бурята Балги рубил богатым монахам дрова, носил на горбу воду, доил яков и сбивал масло. Учиться было некогда.

Но Тундуп был острый мальчик, и он завел себе много друзей среди самых мудрых монахов. Они его учили врачеванию, искусству выиграть любой спор, искать целебные источники и травы, давали читать хорошие книги. Самые лучшие книги были тома «Ганджура», зерна мудрости были рассыпаны на его полях. Но эти книги были недоступны простым монахам.

Всякий час Тундуп помнил, зачем он в Тибете. Он приехал стать ученым, чтобы вернуться потом в родной улус и лечить людей от болезней, лености и невежества. Сын Балги ничего не боялся — кровь батыра текла в его жилах, но однажды он со страхом понял, что на родной Чикой ему не вернуться. Прошла половина жизни, а он не узнал всего, что хотел, и вообще простому монаху нет дороги назад: еще мальчиком тоска по родине гнала Тундупа за стены «Сэры» в горы, но каждый раз стражники монастыря ловили его и били плетьми. Еще никому из монахов не удавалось бежать на волю. Они оставались в монастыре до конца жизни. Монастырь — не институт, а монахи — не студенты.

Но Тундуп все же решил бежать. И подумал он так: если увезет к себе на Чикой «Ганджур», то все науки и секреты Тибета у него будут всегда с собой. Но похитить «Ганджур» все равно что с неба похитить солнце. Того, кто возьмет хоть один листок, стражники монастыря без суда зашивают в коровью шкуру и с обрыва кидают в реку. Но сын Балги ничего не боялся. И у него было много друзей.

Тибетец Сонам, — продолжал Нима, — лучший его друг, работал в мастерской, где переписывали святые книги. Там же хранились деревянные доски, на которых давным-давно ученые монахи вырезали слова мудрости. С этих досок с высшего повеления далай-ламы печатали «Ганджур». Сонам был под стать Тундупу, он ничего не боялся. Сонам сказал, что по ночам тайно будет делать оттиски с древних досок. Под половицами Сонам и Тундуп выкопали тайник и туда складывали листы книг.

Но Сонам был не только храбрый, но хитрый и мудрый. Листов в «Ганджуре» все равно что звезд в небе. С таким большим грузом Тундупу не выйти из Лхасы. Даже без груза сделать это почти невозможно. Листы печатать надо еще полгода, а потом Сонам переправит их с верным купцом в Ургу (Урга — теперь Улан-Батор.). А пока Тундуп может попытаться бежать. Друзья прочли один другому тангариг (Тангариг — клятва верности.), и сын Балги мысленно видел себя в своем улусе.

Но вместо братьев и родной матери он скоро палачей перед собой увидел. Не на мягкой кошме — на сырых камнях темницы лежал Тундуп. В горах, за стенами «Сэры», стражники монастыря поймали сына Балги и плетьми избили до крови. По выкрикам лам и стражников, очнувшись, Тундуп понял, что его собираются живым зашить в шкуру яка и бросить с обрыва. Ламы вскрыли за ним страшное преступление. И он подумал, что в келье Сонама нашли тайник с листами «Ганджура» и все раскрыто.

Нима в этом месте остановился, чтобы зарядить табаком трубку. Голос улигершина был мягкий и тихий, и сам он был похож не на старика, а на розовощекого кроткого мальчика с серебряной головой. Гости забыли о еде и рюмках, слушали Ниму. Вампилов в возбуждении строчил карандашом в тетради, записывая рассказ Нимы.

— Но вдруг Тундуп узнаёт, — снова заговорил старик, — узнаёт, что не за «Гянджур», а совсем за другое его хотят покарать. Кто-то донес, что восемнадцать лет назад бурят из России обманул жрецов, выдав себя за тибетца, а теперь собрался бежать обратно в Россию. А обман у буддистов — тоже немалый грех! За это монаха, да еще чужеземца, ожидает смерть.

Однако сын Балги жить стремился. Он был молодой. И он сильный был, сильный и смелый, как настоящий батыр Гэсэр (Гэсэр — герой одноименной бурятской эпической поэмы.). Страх не мог замутить ум Тундупа. Дело Сонама осталось в тайне — это главное. Силы Тундупа удвоились. Ум его стал острый как нож. Он уже знал, что не позволит себя умертвить. Лам он решил сразить их же оружием. Явились ламы высоких рангов, чтобы видеть, как его зашьют в шкуру яка. И Тундуп сказал много слов, и эти слова были острее бритвы. Он говорил о грехе убивать. Свою речь он подтвердил словами древних, читая из мудрых книг наизусть целые главы. Вспомнил слова Цзонхавы (Цзонхава — основатель ламаизма в Тибете (1357—1415). Учредил сложную систему церковной иерархии, разработал устав для ламаистских монастырей, установил безбрачие для лам, разрешил ламам иметь собственность. В целях более эффективного воздействия на массы ввел пышную обрядность при богослужениях.), который сказал, что «буддист не может убить даже вошь, если эта вошь кусает тебя». И еще Тундуп говорил о достоинстве и высшем назначении человека. Ум лам от речей его стал как лодка, которую перевернуло кверху дном. А их черные замыслы стали тонуть. Ламы решили, что в Тундупа вселился «дух Будды». Они не стали его убивать, а доложили о нем далай-ламе. Человек-бурхан заинтересовался Тундупом и пригласил его для беседы во дворец Поталу (Дворец Поталу— резиденция далай-ламы в Лхасе.). Сначала Тундуп пал ниц у ног далай-ламы. Стрелы его слов были короткие, но острые, и они в самое сердце «ясноликого» залетали. Потом человек-бурхан и человек-батыр провели в неторопливой беседе весь день... В 1908 году Тундуп Балгоев вернулся на берега родного Чикоя. Его не только оставили в живых, но за его ученость и ум воздали почести и возвели в чин доромбы (Доромба — ученая степень духовного лица. Существует девять ученых степеней для лам. Высшая из них — лхрамба, следующая за ней — доромба.).

— А «Ганджур»? — в нетерпении спросил Ниму кто-то из гостей.

Утомленный длинным рассказом, старик отхлебнул из стакана. Потом сказал:

— Тибетец Сонам остался верен тангаригу — клятве. Он ничего не боялся — ни Будды, ни далай-ламы, ни самой смерти. Сонам продолжал по ночам печатать листы и тоже хотел бежать из монастыря. Через год, в обещанный срок, «Ганджур» был тайно перевезен из Лхасы в Ургу. Среди жителей улусов Шергольджина, Тулхутуя и Дунда-Шергольджина собрали немного серебра, нашли коней.

Тундуп со стариками, — сказал Нима, — поехали в Улан-Батор и там тайно ночью погрузили на коней все сто восемь томов «Ганджура». Мой отец тоже ездил. Чтобы лучше замаскировать груз, Сонам послал книги без оберток и досок. Одни только листы. Потом уже каждый двор улуса покупал отрез шелка на обертку, и сами строгали доски. Тундуп хорошо лечил людей с помощью кореньев и трав, даже чахотку вылечивал и падучую болезнь. Лечил бесплатно, но с богатых брал деньги, чтобы отдать их в те юрты, где люди сидели возле холодных очагов. Люди нарадоваться не могли на Тундупа! Они верили, что Тундуп, сын Балги, с помощью своей учености и «Ганджура» вызволит их из бедности. Но это был слишком тяжелый воз для одного человека! Прогнать нищету из улуса он не смог. Тундуп надорвал себе ум заботами, с горя запил и умер.

Смерть доромбы была страшной: он стискивал руками голову, пытаясь сосредоточить свои мысли, хватал тома «Ганджура», быстро листал их и тут же в бешенстве бросал на пол. Потом стал просить, чтобы ему дали дробовик, заряженный крупной картечью. Ружье ему не дали. Тогда доромба заперся на крючок и стал громко читать «Ганджур». Потом опять послышался крик, стук бросаемых книг и еще более сильный удар о стенку. После этого удара все совершенно стихло. Люди взломали дверь и увидели, что доромба лежит возле стены мертвый на россыпи листов «Ганджура». А «Ганджур» остался — в память о нашем батыре...

Нима кончил. Рассказ его был великолепен, но мне почему-то казалось, что неожиданный поворот дела расстроит Вампилова. Но нет. Старый безбожник, произнеся вслух свое любимое «господи», сидел просветленный, почти счастливый. Еще бы: в истории маленького бурятского народа открылась еще одна страничка, до того неизвестная!

Перед глазами стояли яркие «обложки» томов «Ганджура». Вот почему, оказывается, они всевозможных цветов. Улусцы покупали шелк где придется, а бедняки вместо шелка несли в балган-дуган на обертку книг куски простого ситца и далембы. Односельчане отдавали последние гривенники, чтобы обезопасить от плесени и сырости книги доромбы.

Вечером улусцы собрались в клубе. Вампилов рассказывал о своих путешествиях по Северному Вьетнаму. С юморком талантливого атеиста перешел к вопросамрелигии. Бурсомонцы влюбленно смотрели на ученого представителя своего народа, вместе с ним смеялись над ламами. Но когда Вампилов заговорил о «Ганджуре», в зале поднялся шум. Первой закричала бабушка Аранжапова:

— Не дадим увозить книги! Музей будем делать — свой, колхозный.

— Не дадим, не дадим! — поднялись остальные.

— Пусть к нам сюда едут ученые переводить книги.

— Крышу мы сами починим. Шиферу купим, пусть в балган-дугане музей будет...

Однако закончить съемку нам разрешили. На другой день чуть ли не всем селом пришли помогать. Разворачивая кипы листов, мы теперь внимательно приглядывались к доскам. На некоторых были сделаны по-монгольски карандашные надписи: «Я, Сандан Лудуппов, принес этот шелк в 1911 году на обертку «Ганджура»...» По просьбе улусцев эти надписи, очевидно, были сделаны рукой самого доромбы, и они достаточно крепко удостоверяли рассказ Нимы. Кроме того, и не криминалисту было видно, что отдельные тома печатались в страшной спешке — текст смазан. И видно, что рисовая бумага частью взята из брака — местами она источена до сетчатых дыр. А ведь для легальной печати «Ганджура» в Тибете отбирали высшие сорта бумаги! По всему видно было, что легенда Нимы о доромбе держится на достоверных фактах.

Приехав в Бурсомон через год, я узнал и тайну охранника балган-дугана Санжи. Из бывшей молельни старики убрали мусор и хлам, а крышу покрыли шифером.

Нима хворал, и на сей раз «информаторами» были старики Дондоп и Чижон. Позже то же самое рассказал про Санжи и дед Даблаев. Судьба деда Даблаева интересна сама по себе: мальчиком Тундуп Балгоев отправил его в Петербург учиться, но вместо университета Даблаев попал к буддистам, которые пытались открыть в столице России школу тибетской медицины и ламаизма. Школа располагалась не то в бывшей тюрьме, не то в бывшем складе товаров какого-то купца. И, как в тюрьме, там были решетки и стояла стража. Учеников никуда не выпускали, а на уроках били плетьми. Даблаев однажды выставил в окне решетку и сбежал домой, в Забайкалье.

Теперь я понял, наконец, почему тибетологи и буддологи Бурятии, тоже имевшие виды на Чикойский «Ганджур», все-таки знали, что в улусе не расстанутся с древними текстами при любых обстоятельствах. Стали мне понятны и старики, что с такой любовью и лаской поглаживали шелковые обертки книг и бормотали: «Доромба, доромба...» Доромба не был ни бурханом, ни богом, это был вполне реальный человек.

А судьба Санжи такова. Драма, которая развернулась вокруг «Ганджура», была в самом разгаре. Как сказал дед Чижон, немного исказив русскую пословицу, — «шила мешком не закроешь». О доставке ценнейших книг древности узнали ламы дацанов в Агинске, Иволге, Кяхте, Цонголе. В переводе на золото это было несметное сокровище. Но лам, возможно, приманивало другое: «Ганджур» этот был отпечатан с матриц-оригиналов, которые вырезал из дерева якобы сам Будда. И ламы Забайкалья навострились завладеть этими книгами. Отнять у шергольджинцев их было просто: старые буддийские правила запрещали иметь «Ганджур» маленькой бедной молельне. Шеретуй Агинского дацана утверждал, что имеет официальное разрешение царских властей забрать «Ганджур». Но его делегация в улусе Дунда-Шергольджине получила хорошую трепку. Дело пошло в духовный суд. Там, наверное, Тундуп Балгоев опять блеснул красноречием, потому что верховный лама Бурятии вынес такое решение: дацаны и округа, претендующие на древние тексты, пусть шлют на Чикой самых мудрых и самых сильных. Пусть послы состязаются в силе умственной и силе телесной — кто победит, тот и заберет «Ганджур».

Это был праздник, который длился «семь ночей и семь дней». В турнире мудрецов победил Тундуп Балгоев, а над богатырями Аги, Уды и Онона одержал верх юноша Санжи Бадмаев. Победителю выдали бумагу с монгольско-тибетским текстом, где Санжи именовался «стремительным, истинно сильным, великолепным, храбрым, красивым» и назначался стражем балган-дугана, где хранились бесценные книги. Несмотря на это официальное решение, ламы еще в течение многих лет пытались купить или похитить древние тексты. Но Санжи был бдителен. Рвение его постепенно перешло в фанатизм. Нес Санжи свою «службу» вплоть до 1967 года, до самой своей смерти, хотя в улусе давно уже не было лам и балган-дуган стоял почти заброшенным.

Из Москвы Вампилов написал мне, что бурсомонские книги взяты на учет Академией наук. Еще Вампилов написал, что поездка в Забайкалье была одной из самых счастливых его поездок.

Николай Яньков

«...Это безбрежное море знаний»

Само слово «Ганджур» означает «перевод слов», то есть перевод и толкование слов, якобы сказанных самим Буддой. Сочинение издавалось, как правило, в 108 томах. Большую часть томов имели право читать одни ученые ламы. «Ганджур» — это собрание сочинений по различным вопросам: теологии, философии, истории, логики, медицины, языкознания. Действительными авторами всех этих сочинений были многочисленные индийские и тибетские ученые, имена которых нам неизвестны. В России «Ганджур» встречается на тибетском и монгольском языках. Отдельные издания и рукописные экземпляры «Ганджура» несколько различаются друг от друга по тексту, но обычно сочинение делится на пять разделов: 1-й раздел — Сутр. В него входят изречения нравственно-дидактического толка. Сюда же включается и «Джатака», содержащая рассказы о случаях, происходивших с Буддой во время его перевоплощений; 2-й раздел — Абхидхарма — содержит сочинения по философии; 3-й раздел — Дулвы. В нем излагается нравственный устав организации буддийской общины; 4-й раздел — Тантр — содержит рекомендации по самоусовершенствованию и самопознанию; 5-й раздел включает в себя различные литературные памятники и трактаты по астрономии, математике, медицине, языкознанию и так далее.

«Ганджур», использовавший результаты веками накопленных знаний, является как бы энциклопедией культурной жизни народов Востока, это безбрежное море знаний. В этом его огромная научная ценность.

Совершенно безусловно, что научное прочтение «Ганджура» учеными-специалистами способно обогатить современную науку не только историческими сведениями о времени создания книги, хотя и это уже немаловажно. Достаточно обратиться к одному из разделов «Ганджура» — к разделу о тибетской медицине. Вот что писала группа ученых в «Литературной газете», характеризуя этот раздел: «К индо-тибетской медицине мы проявили повышенный интерес, вдобавок заранее подогретый бесчисленными сенсационными сообщениями, которые то и дело появляются на страницах популярных и даже специальных журналов. Все мы достаточно наслышаны о чудесах тибетского врачевания — операциях «третьего глаза» (делая трепанацию черепа в области лба, человеку «высвобождают» «третий глаз», скрытый будто бы внутри мозга, после чего оперированный приобретает необычные логические и телепатические способности), операциях по изменению «кислородного режима» мозга, в результате которых люди довольствуются якобы 20— 25 минутами сна в сутки, и т. п. Ходят легенды о феноменальном «сверхоздоровлении» и без того феноменально здоровых людей, о хорошо поставленной парапсихологии... Нам не удалось ни подтвердить, ни опровергнуть эти впечатляющие сведения, но не в них дело. Тибетская медицина интересна и без сомнительных чудес.

Согласно теории тибетской медицины, человеческий организм располагает силами, необходимыми для борьбы с недугом. Важно помочь человеку: тонкими методами сдвинуть баланс сил в пользу выздоровления и, более того, «оздоровления», то есть профилактики.

Что же касается данного очерка, то необходимо кое-что уточнить. В частности, то, что в рассказе старика Нимы события прошлого несколько романтизированы, и это естественно.

Следует добавить, что Тундуп Балгоев в сопровождении своих друзей на 20 подводах приехал в Ургу летом 1909 года. Буряты привезли на тысячу рублей золота в слитках и семь тысяч серебром. Размен ценностями произошел к общему удовольствию. Но бурсомонские богомольцы еще остались должны тибетцам порядочную сумму. После возвращения в Бурсомон и пятнадцатидневных молебствий Тундуп снова начал сбор средств на уплату за «Ганджур». Только в 1910 году они смогли расплатиться за «священную книгу». «Ганджур» стал собственностью Бурсомонского дугана.

Романтизировано и возвращение Тундупа в Россию.

Политическое положение в Тибете было в то время довольно сложным. Еще с конца XVIII века Англия обращала свои взоры в сторону Тибета, но во второй половине XIX века политика ее приняла откровенно агрессивные формы. После неудавшейся попытки повлиять на тринадцатого далай-ламу и отторгнуть Тибет от Китая англичане в 1904 году предприняли вооруженное вторжение в страну. Английские войска под командованием Янгхазбенда и Макдональда заняли Лхасу.

Китай почти полностью потерял суверенитет в отношении Тибета. Тибет охватило антианглийское движение, из-за вторжения в Тибет обострились и англо-русские противоречия. Окружение молодого далай-ламы распалось на несколько политических группировок. Одни держали сторону Англии, другие советовали искать поддержки у России. Между ними шла скрытая борьба.

Отпуская Тундупа, далай-лама решил, должно быть, что этот ученик тоже может сыграть свою, хоть и небольшую, политическую роль.

По последним сведениям, в СССР экземпляры «Ганджура» хранятся: экземпляр в библиотеке имени В. И. Ленина в Москве, экземпляр — в филиале Сибирского отделения АН СССР, в Улан-Удэ, два экземпляра — в Институте востоковедения в Ленинграде, экземпляр — в Иволгинском действующем дацане, в 30 километрах от Улан-Удэ, один экземпляр — в Ленинградском университете.

Существовал еще один экземпляр «Ганджура», который хранился в Элисте. Было предположение, что он погиб во время Великой Отечественной войны. Однако в конце 1970 года выяснилось, что в пединституте Элисты хранится 16 томов «Ганджура». Об этом сообщил аспирант Института истории АН СССР товарищ Бембеев. Остальные тома исчезли бесследно. По-видимому, эти экземпляры погибли в период войны.

Не исключена, однако, возможность, что на территории Восточной Сибири или даже Центральных областей где-то сохранились еще экземпляры «Ганджура» или «Данджура» (вторая половина тибетского буддийского свода, содержащая в основном шастры и комментарии). Известно, что Г. Ц. Цыбиков (1873—1930), русский этнограф и языковед, бурят по национальности, прославившийся своей книгой «Буддист-паломник у святынь Тибета» (Петроград, 1919), вывез из Тибета, который ой посетил под видом ламы-паломника в 1899—1902 годах, 333 тома сочинений на тибетском языке. Видимо, эти 333 тома и являются сочинениями «Ганджур» и «Данджур», так как в «Ганджуре», как известно, 108 томов, а в «Данджуре» — 225.

Архивные данные свидетельствуют о том, что в XIX — начале XX века на территории России находилось более десяти комплектов этих сочинений. Например, в списке ценностей, который был составлен Хоринским ведомством в 1838 году, указано, что из десяти бурятских дацанов печатные собрания «Ганджура» имелись в шести. Хорошо известно, что они имелись до революции в Агинском дацане, были, конечно, экземпляры в Калмыкии и Туве. Возможно, что сейчас некоторые из них находятся в частных руках, так же как и четыре, тома бурсомонского «Ганджура». Теперь немногие знают тибетский язык, возможно, что нынешние владельцы «Ганджура» и «Данджура» даже не подозревают о значении хранящихся у них книг. Может быть, некоторые экземпляры находятся в рукописных фондах музеев. Специалистам следует заняться тщательными розысками исчезнувших книг.

Что же касается «Ганджура», хранящегося в Бурсомоне, то он относится — теперь это можно сказать с полной определенностью — к так называемому «нартанскому», редчайшему изданию книги. Это первоисточник среди имеющихся у нас других текстов. К «нартанскому» изданию относится и один из ленинградских экземпляров «Ганджура». Однако обычно имеющиеся разночтения в такого рода текстах столь велики, что становятся весьма значимыми, и если перевод книги на русский язык будет осуществляться (цель такая сейчас поставлена), то, несомненно, основой для него послужат именно эти два издания «Ганджура».

В данный момент ответственность за сохранность «Ганджура» возложена на сельский Совет и общественность Бурсомона.

Б. Н. Вампилов

(обратно)

Трагедия и тайна счастливых островов

Древние греки называли их «Счастливыми островами», где «...пробегают светло беспечальные дни человека, где ни метелей, ни ливней, ни хладов зимы не бывает, где сладкошумно летающий веет зефир, Океаном с легкой прохладой туда посылаемый людям блаженным». Гомер помещал на них Елисейские поля, посмертную обитель праведников.

Когда и кем были впервые они открыты, неизвестно. Но установлено, что финикийцы, а потом и римляне наверняка посещали их, греки, может быть, тоже. А потом об этих островах забыли на столетия.

Вновь о них узнали в Европе только в XIV веке и назвали Канарскими.

«В год 1341-й во Флоренцию пришли письма, написанные некими флорентийскими купцами в Севилье. Они сообщали следующее:

«1 июля этого года вышли в плавание два корабля... на поиски тех островов, которые, согласно общему мнению, следовало открыть заново. Благодаря попутному ветру они на пятый день пристали там к берегу...

Это каменная громада, изобилующая, однако, козами и другими животными и заселенная обнаженными мужчинами и женщинами, своими обычаями и привычками походящими на дикарей...

Они прошли еще мимо другого острова, который был гораздо больше первого, и увидели там многочисленных жителей. Эти мужчины и женщины тоже были почти нагими, некоторые из них, очевидно, повелевали остальными и были одеты в козьи шкуры, выкрашенные в шафранно-желтый и красный цвета. Издали эти шкуры казались весьма изящными и тонкими и были очень искусно сшиты нитками из кишок...

Моряки видели еще много островов, из которых одни были населены, другие безлюдны... Моряки сообщали также, что язык местных жителей столь странный, что они ровно ничего не поняли, и на островах нет никаких судов. Только вплавь можно добраться от одного острова к другому...»

Так повествует о втором открытии Счастливых островов Гомера рукопись, обнаруженная в прошлом веке и написанная, как считают многие исследователи, самим Боккаччо. Но сколько-нибудь подробное описание аборигенов Канарских островов, которых европейцы назвали гуанчами, было составлено много позже. В этих описаниях перед нами предстают высокие, мускулистые мужчины, умеющие карабкаться по скалистым кручам не хуже коз и догонять бегущего кролика, и мало в чем уступавшие им в выносливости женщины, красота которых поражала; люди, любившие празднества, танцы и спортивные состязания, радушные и гостеприимные, видевшие в каждом чужеземце друга, а не врага, потому что судили о нем по единственной мерке, которую знали, — по своей собственной. Поэт Антонио де Виана два с половиной столетия спустя после второго открытия Канарских островов писал о гуанчах, что «они были добродетельны, честны и смелы; в них сочетались все лучшие качества человечества: ум, великодушие, ловкость, мужество, атлетическая сила, стойкость души и тела, гордость, благородство, приветливые лица, пытливый ум, пылкий патриотизм». Римский папа призывал «к искоренению пагубных ростков неверия, недостойно завладевших всей страной Счастливых островов, и к насаждению там вертограда Господня».

И когда испанцы предложили вождю острова Тенерифе перейти в христианство и признать власть короля, обещая взамен свою дружбу, тот гордо ответил: «Я не отказываю в дружбе никому, кто не причинил мне зла, но я не могу принять новую религию, потому что она мне непонятна. Что касается повиновения, которого от меня требуют, знайте, что вожди Тенерифе не склоняются ни перед кем».

...И на Елисейские поля Гомера высадилось испанское «воинство христово». Против арбалетов у гуанчей были только камни, а против аркебуз — деревянные копья.

Но завоевание Канарских островов затянулось на сто лет, и много раз за это время испанцы терпели поражения и срочно посылали за подмогой. Гуанчи воевали с выдумкой и себя не щадили: устраивали засады, сбрасывали на завоевателей огромные камни с горных круч, когда не было иного выхода, сходились с испанцами врукопашную. Женщины сражались наравне с мужчинами. Рыцарство в войне проявляли только гуанчи. Благородные идальго не щадили ни стариков, ни детей. «Дикари» отпускали пленных на свободу, считая ниже своего достоинства убивать безоружных.

Все же силы были неравны. К концу XV века завоевание Канарских островов было завершено. Но покорение каждого острова заканчивалось только после того, как большинство его жителей было истреблено или погибло в боях. Многие предпочитали самоубийство плену. Тех, кто уцелел в боях, унесли эпидемии и голод. Те несколько сотен островитян, что остались в живых, были насильно крещены и вскорости слились с завоевателями.

Народ, имевший несчастье быть открытым, исчез, не успев сказать ни одного слова о своей истории.

Через сто лет после завоевания Канарских островов на острове Тенерифе поселился доминиканский монах Алонсо де Эспиноза, в котором истовая религиозность сочеталась с научными интересами. Эспиноза оставил описание гуанчей — лучшее из дошедших до наших дней. Его книга да две-три другие, написанные еще позднее, — вот почти все, чем располагают ученые, занимающиеся гуанчами. Это не помешало, а скорее даже способствовало рождению множества гипотез и домыслов, правдоподобных, неправдоподобных и попросту фантастических.

Так в этнографии родилась новая проблема: «загадка происхождения гуанчей».

Гуанчи не знали абсолютно никаких средств передвижения по морю: ни кораблей, ни лодок, ни плотов, и даже плавать умели далеко не на всех островах архипелага. Как же они появились на этих островах? И когда?

Сторонники существования Атлантиды не могли, конечно, пройти мимо этой загадки. Для них Канарские острова — это остатки затонувшего континента, а гуанчи — потомки пастухов-атлантов, пасших скот на горных пастбищах и поэтому уцелевших во время катастрофы. Пастухи же совсем не обязаны были знать искусство навигации. Но мифические атланты были не единственными претендентами, которых выдвигали на роль предков гуанчей. Первопоселенцами Канарских островов объявляли строителей Вавилонской башни, американских индейцев, африканских негров, берберов, арабов, финикийцев, нумидийцев, ливийцев, римлян, готов, вандалов или представителей других германских племен. Гипотез было много — не было доказательств.

Но какие доказательства может представить исчезнувший народ? Язык?

От языка гуанчей сохранилось только девять предложений да несколько десятков слов, и то большей частью географические наименования. Остатки письменности? Но у гуанчей не было письменности. А надписи, что были обнаружены в прошлом веке на многих островах архипелага, оставлены не гуанчами. Большинство исследователей считают, что эти надписи были сделаны финикийцами или нумидийцами. Правда, есть надежда, что они могут рассказать об истории гуанчей... Но пока таинственные знаки на скалах прочесть никто не может...

Конечно, могла бы помочь антропология... Но «воинство христово» расправилось и с мертвыми гуанчами. Гуанчи мумифицировали умерших. (Кстати, это тоже одна из загадок: откуда пришло к гуанчам искусство мумификации?) Мумии прятали в отдаленных, почти недоступных пещерах, секрет входа в которые знали только особо посвященные старики. Некоторые пещеры были все же открыты — в них находилось но 300, 400 и даже 1000 мумий. И когда весть о мумиях Канарских островов достигла Европы, светила схоластической средневековой науки постановили: мумии гуанчей являются монстрами, плодом брака между дьяволом и людьми, и посему подлежат уничтожению. Кроме того, куски мумий алхимики считали важным ингредиентом в лекарствах и магических снадобьях, и то, что не было уничтожено «святой» церковью на месте, погибло в кельях алхимиков.

Впрочем, есть еще надежда. Гуанчи говорили, что на одном только Тенерифе было около двадцати больших пещер с мумиями. Найдено же и расхищено не более десятка. Остальные, может быть, уцелели и ждут своих исследователей. А пока что происхождение гуанчей остается тайной.

Более или менее установлено только одно. Некогда острова заселили выходцы из Северной Африки, вероятно берберского происхождения. Селился ли кто на Канарах до них или после них, неизвестно.

И еще. Кем бы ни были предки гуанчей, они могли добраться до островов только морем. Почему же тогда гуанчи не знали искусства мореходства? А может быть, они знали его когда-то, но потом забыли, как забывают бесполезное знание? Ведь изобилующее скалами побережье не благоприятствовало судоходству, а благодатная природа островов удовлетворяла все потребности тех, для кого эти острова стали новой родиной.

А. Хазанов, кандидат исторических наук

Я занимаюсь змеями, изучаю их, снимаю и пишу о них. Двенадцать лет назад я поселился в тамильской деревне Тирумуллайвайял, на юге Индии, в местах, весьма богатых змеями, особенно кобрами. Змей мне приносят охотники из полукочевого племени ирла. Крестьяне-тамилы относятся к моим занятиям с большим уважением, хотя в свое время встретили меня настороженно. Но когда они узнали, что я не убиваю кобр, мы стали друзьями.

Я занимаюсь змеями, изучаю их, снимаю и пишу о них. Двенадцать лет назад я поселился в тамильской деревне Тирумуллайвайял, на юге Индии, в местах, весьма богатых змеями, особенно кобрами. Змей мне приносят охотники из полукочевого племени ирла. Крестьяне-тамилы относятся к моим занятиям с большим уважением, хотя в свое время встретили меня настороженно. Но когда они узнали, что я не убиваю кобр, мы стали друзьями.

Кобру нельзя лишать жизни, считают тамилы. Они называют ее «Нулла Памбу», что значит «Кроткая Змея». Название это звучит для нас, европейцев, странновато, но индуисты вкладывают в эти слова особый смысл. «Кроткую Змею» почитают по всей Индии. Изваянные из камня многоглавые кобры охраняют обычно священный лингам — каменный символ бога Шивы.

Несколько лет назад я с удивлением отметил, что термитник на обочине дороги недалеко от моего дома украшен гирляндами цветов. Оказалось, что люди видели, как в этот термитник вползала кобра (кобры действительно часто находят себе приют в глубоких норах, которые роют термиты). Теперь этот термитник стал священным. А так как форма термитника отдаленно напоминает лингам Шивы, кобра, поселившаяся в термитнике, указывает на особое благоволение бога.

Вскоре женщины-тамилки обнесли термитник глиняной стеной и стали приносить туда цветы, жечь камфору и другие благовония. Через месяц в деревне появился брамин и стал собирать пожертвования. Спустя некоторое время на этом месте уже стоял маленький храм.

Мне давно хотелось посмотреть, как реагируют кобры на поклонение тамилов. И вот однажды, оповестив заранее эсех жительниц деревни, я выпустил к термитнику возле моего дома самую большую свою кобру.

Женщины пришли, захватив все нужные для церемонии атрибуты.

Всякая кобра, окруженная шумной толпой, повинуясь инстинкту, постарается исчезнуть. Но наша кобра повела себя иначе: она величественно «уселась» перед женщинами, распустив свой капюшон и демонстрируя раздвоенный язык.

Она не пыталась ни удирать, ни нападать. Женщины раскачивались из стороны в сторону. Глаза их блестели. Прошел час. Мы уже вдоволь наснимали, а змея все продолжала торжественно восседать в нескольких дюймах от женщин, наслаждаясь их поклонением. Мне кажется, неподвижность кобры объяснялась тем, что у кобры одно желание накладывалось на другое: одно заставляло ее немедленно скрыться, другое призывало немедленно напасть на Докучавших ей людей. Сами тамилы, впрочем, считают, что дело здесь прежде всего в уважении: «Мы уважаем Нулла Памбу, вот она и не кусает нас», — говорили они мне.

Раз в году индуисты устраивают большой праздник змей — «Нага-Панчами». Я видел его в деревне Ширале, в штате Махараштра. Согласно легенде, когда-то Шива вызвался исполнить просьбу одного мудреца, жившего в Ширале. Мудрец пожелал, чтобы его народу во веки вечные не страшны были кобры, столь многочисленные в тех местах. Шива согласился. С тех пор жители Ширалы твердо убеждены, что им нечего бояться кобры.

Задолго до Нага-Панчами люди из Ширалы наловили в полях кобр. Пойманных змей они держали дома в глиняных сосудах, закрытых плетеными крышками.

В день праздника, совершив перед восходом солнца церемониальное омовение, крестьяне, захватив горшки с кобрами, шумной толпой направились на рассвете к маленькому храму в миле от деревни. Толпа весело галдела. Пестро одетые музыканты вразнобой оглашали тишину утренних полей звуками своих труб. За оркестрантами следовали мальчики. На длинных деревянных шестах они несли живых варанов, щедро вымазанных красным порошком.

Варан — у индийцев символ силы и верности. В церемониях Нага-Панчами вараны «участвуют» с XVII века, когда магараджа Шиваджи, безуспешно осаждавший вражескую крепость, догадался привязать к концу веревки живого варана и велел перекинуть его на стену вражеской крепости. Варан крепко вцепился в стену, и войско Шиваджи забралось на стены по той веревке и захватило крепость.

(Не подумайте, что если вараны привязаны к шестам, то к ним относятся жестоко. Привязаны они очень осторожно, так чтоб не причинять варанам боль, и время от времени мальчики разжимают им челюсти и поят водой. На следующий же после праздника день их вместе с кобрами отпустят, не причинив ни малейшего вреда.)

У храма кобр выпустили из сосудов и каждую пронесли перед божеством, держа змею за хвост, как предписано ритуалом. Кобры раскачивали головами, а многочисленная толпа пела вокруг них. К полудню все разошлись по своим домам. Женщины и дети посыпали головы змей рисом, курили перед ними камфарой и бормотали заклинания. Потом по главной улице проехала кавалькада телег, запряженных ярко убранными волами. И опять на помостах в телегах раскачивали головами кобры. Стемнело, кобр убрали обратно в глиняные сосуды, где они проведут ночь в ожидании утра и свободы. Тем временем люди плясали и веселились.

За весь день мы ни разу не видели, чтобы хоть одна из сотен змей попыталась напасть на человека (мы проверили многих змей — ядовитые зубы у всех были целы).

Детей Ширалы с малых лет учат обращаться со змеями. Начинают, понятно, с неядовитых. На улицах Ширалы нам часто попадались ребятишки с коричневыми древесными змеями, обвившимися у них вокруг шеи. Со временем, когда ребята будут уверены в себе, зная, что сноровкой и лаской можно добиться от животных многого, им доверят кобр.

По всей Индии к кобре относятся одновременно с благоговением и с опаской. Но только для жителей Ширалы Нулла Памбу — змея кроткая в полном смысле этого слова. Ибо они ее действительно укротили...

Варан — у индийцев символ силы и верности. В церемониях Нага-Панчами вараны «участвуют» с XVII века, когда магараджа Шиваджи, безуспешно осаждавший вражескую крепость, догадался привязать к концу веревки живого варана и велел перекинуть его на стену вражеской крепости. Варан крепко вцепился в стену, и войско Шиваджи забралось на стены по той веревке и захватило крепость.

(Не подумайте, что если вараны привязаны к шестам, то к ним относятся жестоко. Привязаны они очень осторожно, так чтоб не причинять варанам боль, и время от времени мальчики разжимают им челюсти и поят водой. На следующий же после праздника день их вместе с кобрами отпустят, не причинив ни малейшего вреда.)

У храма кобр выпустили из сосудов и каждую пронесли перед божеством, держа змею за хвост, как предписано ритуалом. Кобры раскачивали головами, а многочисленная толпа пела вокруг них. К полудню все разошлись по своим домам. Женщины и дети посыпали головы змей рисом, курили перед ними камфарой и бормотали заклинания. Потом по главной улице проехала кавалькада телег, запряженных ярко убранными волами. И опять на помостах в телегах раскачивали головами кобры. Стемнело, кобр убрали обратно в глиняные сосуды, где они проведут ночь в ожидании утра и свободы. Тем временем люди плясали и веселились.

За весь день мы ни разу не видели, чтобы хоть одна из сотен змей попыталась напасть на человека (мы проверили многих змей — ядовитые зубы у всех были целы).

Детей Ширалы с малых лет учат обращаться со змеями. Начинают, понятно, с неядовитых. На улицах Ширалы нам часто попадались ребятишки с коричневыми древесными змеями, обвившимися у них вокруг шеи. Со временем, когда ребята будут уверены в себе, зная, что сноровкой и лаской можно добиться от животных многого, им доверят кобр.

По всей Индии к кобре относятся одновременно с благоговением и с опаской. Но только для жителей Ширалы Нулла Памбу — змея кроткая в полном смысле этого слова. Ибо они ее действительно укротили...

Гарри Миллер

Перевела с английского А. Резникова

(обратно)

Алистер Маклеод. Лодка

Алистер Маклеод родился в Канаде и вырос в маленьком рыбачьем селении Данвеган, на севере провинции Новая Шотландия. Здесь, на берегах Атлантики, начиная с XVII века селились исконные рыбаки, потомки кельтов — ирландцы и шотландцы, бежавшие в Новый Свет от тирании англичан: Маклеод прекрасно знает жизнь канадских рыбаков — ведь он сам, подобно герою его рассказа, в юности промышлял рыбу. В 17 лет уехав с побережья, Маклеод работал шофером, лесорубом, шахтером и с перерывами учился в университете провинции Нью-Брансуик (Канада). Сейчас он работает ассистентом профессора английского языка в городе Форт-Уэйн и печатает рассказы в канадских и американских журналах.

Когда под утро меня будит страх, я открываю глаза в четыре часа с тревожным ощущением, что снова проспал: отец уже оделся, он ждет меня внизу, за окошком мне видятся неясные фигуры, — я вскакиваю, ищу шерстяные носки, лихорадочно вспоминаю какие-то важные слова, затерявшиеся, стершиеся в полусонном мозгу, — под ногами у собравшихся возле дома людей хрустит подернутая ледком земля, они нетерпеливо притопывают сапогами, дышат в ладони, согревая руки, сейчас о стекло ударится камушек, еще один... надо крикнуть, что я уже встал, крикнуть... кому? За окном темно, на город навалилась ночная тишина, но отец — отец меня ждет, ведь лодка... голова постепенно проясняется... Лодка?

Лодки, беспокойно пляшущие у пирса, далеко... очень далеко...

Я просыпаюсь окончательно. Теперь только окурки в переполненной пепельнице тревожат приутихшую мертвую память. Серые трупы в холодном пепле. Я закуриваю сигарету, но торопливые вспышки еще резче высвечивают этот застывший склеп. Мне страшно оставаться наедине со смертью, я встаю с кровати, зажигаю свет, полностью откручиваю в ванне оба крана и под бойкий плеск разлохмаченной струи равнодушно и с неохотой, но шумно умываюсь. Потом одеваюсь, спускаюсь по лестнице и иду в ближайшее ночное кафе.

До кафе около мили, и зимой, когда морозит, я часто вхожу в зал со слезящимися глазами. Официантка, увидев меня, зябко поеживается и участливо спрашивает: «Здорово пробирает? Смотрите-ка, у вас вон даже слезы на глазах».

— Да, — говорю я. — Прихватывает. Крепко.

Обычно нас собирается трое или четверо, дежурных завсегдатаев ночных кафе, мы обмениваемся пустыми и привычными фразами, прячась от своих страхов, волнений и тревог, а на рассвете равнодушно расходимся — кто куда.

Я допиваю остывший прогорклый кофе, и тут наступает утро с его обыденной суетой. Я спешу домой — у меня масса забот: неизвестно, пришлют ли из прачечной рубашки, заведется ли машина — я почти бегу — надо еще побриться и привести себя в порядок, черт, куда же задевались ключи? — словом, я задерганный университетский преподаватель, и мой день уже двинулся по накатанным рельсам, а отец, и неясные фигуры за окном, и лодки у пирса окончательно исчезают, растаяв в сероватом сумраке будней моей десятилетней преподавательской службы. Бледнеют и гаснут предрассветные страхи — разрозненные кадры немого кино, тени смешных и бесшумных зверюшек, повторяющих движения маминых пальцев, когда она шьет у настольной лампы, — забытые картины далекого детства.

Едва научившись запоминать слова, я узнал, что в нашей семье есть лодка: мама, сестры, отец и лодка.

Отец. Я вижу огромные сапоги, потом я чувствую, как меня поднимают, — колкая щека, вкус соли на губах, и запах соли, запах отца, этим запахом пропитаны его белые волосы, одежда, сапоги с ярко-красными подошвами — и лодка.

В лодке запах соли устоялся навеки, он сразу окутал меня духом постоянства, поэтому сначала я ничего не заметил, и вдруг оказалось, что мы уже плывем. Отец сделал по гавани традиционный круг, подошел к причалу, укрепил фалинь, сбросил в воду кормовой якорь, поднял меня высоко над головой, поставил на мол, потом вылез сам, посадил себе на плечи и зашагал к дому.

Мама и сестры ждали нас в кухне. Когда мы вошли, они ужасно засуетились, стали спрашивать: «Ну как тебе понравилась лодка? Ты не боялся в лодке? Ты не плакал в лодке?» Они всё повторяли — «лодка, лодка», — и я понял: в нашей семье самое главное — лодка.

Мама. По утрам мы оставались вдвоем, она стряпала, «чтобы отец мог поесть в лодке», чинила одежду, «порванную в лодке», и поглядывала в окно: «не показалась ли лодка». Отец обычно возвращался чуть за полдень, и мама его спрашивала: «Ну как там, в лодке?» — первый, запомнившийся мне с детства вопрос: «Ну как там, в лодке?»

— Ну как там в лодке?

Лодка была приписана к порту Хоксбери. Такие суденышки, футов тридцать в длину и около десяти в ширину, называют островчанками, их используют для ближнего прибрежного лова, рыбаки промышляют на них омара — весной, макрель — летом, а осенью — треску; в октябре мы брали еще мер лузу и пикшу. Лодку тянул мощный мотор от грузовика с переделанной коробкой и муфтой сцепления — на реверсе мы шли как на прямой передаче.

«Дженни Линн» — вот как звалась наша лодка, потому что так звали до замужества маму, — традиция называть лодки в честь хозяйки дома держалась в нашей округе с незапамятных времен, и имя лодки, выведенное по трафарету, красовалось на носу с обоих бортов, а к корме была привинчена медная дощечка с выгравированными буквами — «Дженни Линн». Весной лодку красили в светло-зеленый цвет и заново по трафарету наводили имя.

Я рассказываю об этом, забегая вперед: в день моей первой прогулки по гавани я не знал, конечно, ни размеров лодок, ни древних традиций, ни конструкций моторов, — в тот день я не знал даже имени мамы.

Мир раскрывался передо мной постепенно, и сначала он умещался в нашем маленьком домике, стоявшем у берега рыбачьей бухты среди полусотни таких же домишек, храбро притулившихся у самой воды или, как наш, отступивших к холмам. Главной комнатой у нас была кухня, она обогревалась старинной печкой, приспособленной для топки дровами и углем. Возле печки примостилось ведерко для угля и горка наколотой лучины на растопку. В середине стоял тяжелый раздвижной стол и пять самодельных деревянных стульев, иссеченных старыми, потемневшими зарубками, у восточной стены — продавленная кушетка, над кушеткой — полочка со спичечными коробками, пачками табака, рыболовными крючками, мотками бечевки и старыми квитанциями. К северной стене была прибита доска со множеством разнообразных железных крюков, и на каждом — груда всевозможной одежды, а под вешалкой громоздилась куча сапог. На той же стене висели барометр и карта, а на полочке стоял маленький радиоприемник. Из окна, прорубленного в южной стене, открывался просторный вид на залив. Кухня была рубежом между отцовской спальней, в которой царил невообразимый хаос, и остальными, безукоризненно чистыми комнатами.

Мама ухаживала за нашим жильем, как ее братья за своими рыбачьими лодками: нигде ни пятнышка, идеальный порядок, вещи всегда на своих привычных местах, а ведь она обшивала девять человек — семерых детей, отца и себя, и стирала, и стряпала, и чинила одежду, да еще успевала следить за палисадником — у нас там росли чудесные цветы, и откармливать уток, и разводить цыплят. Осенью мама собирала ягоды, уходила за десять и за пятнадцать миль, а вернувшись и дождавшись малой воды, отлива, искала в песке креветок.

Мама была первой красавицей в поселке и в шестнадцать лет уже считалась невестой, к ней сватались, но она все чего-то ждала, а годы шли, ей исполнилось двадцать шесть, и вот наконец к ней посватался отец — ему тогда уже стукнуло сорок.

...Узкая дверь между вешалкой и барометром вела из кухни в спальню отца, казалось, что ветер, налетавший с моря и всегда угрюмо стучавшийся в окна, пробрался сюда и, перевернув все вверх дном, воровато ушмыгнул через печную трубу, перепутавшись с дымом и злорадно завывая.

Вечно разворошенная отцовская кровать стояла рядом с дверью у южной стены, к кровати приткнулся коричневый столик с разбитым приемником, кучками спичек, двумя или тремя пачками табаку, стопками нарезанной папиросной бумаги, переполненной пепельницей и старинной лампой, любопытно свесившей коленчатую шею над книгой, которую читал отец, — обычно он лежал на кровати одетый, кое-как накрыв простыни одеялом, и непрерывно курил толстые самокрутки. Когда-то полированная поверхность стола была сплошь прожжена непогашенными окурками: отец оставлял их на краю пепельницы, они обгорали, падали на стол и спокойно тлели, прожигая лак. Крошки табака и горки пепла покрывали и пол, и столик, и подоконник. Окно, как и в кухне, выходило на море.

У западной стены стоял обшарпанный комод и вплотную к нему — платяной шкаф с единственным отцовским выходным костюмом, парой старомодных тупоносых башмаков и несколькими белыми поплиновыми рубашками. В пиджаке отец казался мешковатым и сутулым, в белой рубахе — неуклюжим и скованным, как будто на нем тесная железная кольчуга, а башмаки ему жали. Выходной костюм. Но выходных дней у отца никогда не бывало.

Свою привычную одежду — свитера, рукавицы, рубашки, носки — их вязала мама — и тяжелую куртку из оленьей кожи отец бесцеремонно сваливал на стул, и если кто-нибудь входил к нему в комнату, он говорил: «Скидывайте эти манатки и садитесь».

Книги и журналы валялись на комоде, вперемешку с одеждой лежали на стуле, шаткими кипами теснились на столе, громоздились на приемнике и просто на полу — уступчатыми утесами росли к потолку.

Журналы были самыми обычными — «Время», «Новости недели», «Семейный вестник», — отец выписывал их каждый год, стараясь дождаться удешевленной подписки: «Спешите! Льготная рождественская цена — три пятьдесят за годовой комплект!»

Книги он покупал какие придется — старые, отшумевшие и уцененные бестселлеры, подержанные издания «Лучшая книга месяца», но чаще всего подписные серии, которые рекламировались на обложках журналов: «Букинистическая книга. Карманные издания. Любое произведение — за десять центов». Поначалу он выписывал эти серии сам, потом их стали присылать мои сестры, и отец читал все подряд, запоем: сборники стихов и рассказы Фолкнера, романы Достоевского и книжки о сексе, что-нибудь вроде «Учитесь любить» — словом, «любое издание за десять центов».

Вернувшись с моря и наскоро пообедав, отец до ночи, а порой и до утра зарывался в книги. Я и сейчас еще помню: он лежит на кровати в шерстяной рубашке, кожаная куртка свалена на стул, лампа освещает его белые волосы и страницы книги, во рту сигарета, непогашенный окурок дымится в пепельнице или, свалившись, тлеет на столе, а из приемника звучит негромкая музыка. Я до сих пор не понимаю, когда же он спал, потому что иногда, проснувшись среди ночи, я слышал его хриплый приглушенный кашель, шелестение страниц или скрип кровати — докурив окурок, он немного приподымался и скручивал очередную, тысячную сигарету. И до утра светилось его окно.

Мама презирала комнату отца: она презирала любой беспорядок — в доме, в жизни, в одежде или в мыслях. Школьницей она прочитала один роман — «Айвенго» и, решив, что это дурацкое и пустое занятие, потом уж никогда не заглядывала в книгу. Но отцовская комната оставалась прежней.

Сестры. Они были дочерями отца — дочерями этой вечно неубранной спальни, а росли в аккуратном и прибранном доме. Стройные, с точеными чертами лица — мамиными чертами, и отцовскими волосами — у отца была огненно-медная шевелюра, пока он не поседел, — они хорошо учились, радостно помогали маме по хозяйству, ласково и терпеливо нянчились со мной — младшим братом и единственным мальчишкой в семье. В общем, они жили беззаботно и весело.

Пожалуй, их огорчал лишь один запрет: отец не разрешал им ходить на мол, а там собирались все детишки рыбаков. Сестры не нарушали отцовского запрета, но, уж если мама посылала их в гавань — что-нибудь купить или зайти к ее брату, — они не возвращались до позднего вечера: играли на молу в салочки или прятки, самозабвенно носились вокруг расстеленных сетей, спрыгивали в лодки, зачаленные у пирса, и орали на ленивых морских окуней, которые подымались из таинственной глубины, проплывали мимо опутанных водорослями свай и ускользали под мол, в бездонную темень. К вечеру отец начинал волноваться, но мама считала, что ничего не случится. «Девочки играют у всех на виду, — говорила она, — и нечего психовать. Зато они не шляются неизвестно где и не сидят, уткнувшись в дурацкие книжки».

Примерно к четырнадцати или пятнадцати годам сестры обнаруживали комнату отца — и понемногу их жизнь начинала меняться. Подрастающая хозяйка, воспитанница мамы, входила в эту комнату, чтоб как следует убраться или, по крайней мере, вычистить пепельницу, — и, когда ее находили, она сидела на кровати, очарованно застыв над какой-нибудь книгой. Сначала мама только слегка раздражалась, старшим сестрам она, бывало, спокойно говорила: «Не суй свой нос в этот пыльный хлам», — но годы шли, девочки взрослели, и с каждой повторялась одна и та же история. Мама тревожилась все больше и больше. Когда младшая из сестер забралась к отцу и просидела все утро, уткнувшись в книгу, мама закатила ей звонкую оплеуху, да так, что на щеке отпечатались пальцы — четыре багрово-припухших полосы, а книга, бессильно затрепыхав страницами, свалилась наусеянный окурками пол.

Мама сердилась, ругала дочерей, не понимала, в чем дело, и пыталась бороться. Она даже пробовала ссылаться на бога, хотя раньше никогда о нем не вспоминала. «Господь-то, — говорила она, — он видит, уж он позаботится о всяких бездельниках, которые читают дурацкие книжки». Но обычно мама обходилась без бога. «Хотела бы я знать, — ворчала она, — кому они помогли жить, ваши книжки». Если отец был дома, она ворчала все громче, повторяла свои вопросы несколько раз, и, услышав их, отец приподнимался на кровати и откручивал приемник на полную громкость.

А сестры взрослели и продолжали читать, и постепенно их охватывало смутное беспокойство — они штопали, и стирали, и готовили обед — помогали маме, но как бы через силу, а к шестнадцати годам поступали работать — официантками в ресторан приморского отеля. Отель принадлежал американской фирме и обслуживал приезжающих на побережье туристов. Мама не признавала такую работу. Хозяевами гостиницы были чужаки, в ресторане обедали какие-то пришлые, не знавшие ни моря, ни рыбацкой жизни.

— Кто они такие, — спрашивала мама, откидывая со лба свои темные волосы, — и что они знают о настоящей жизни? Да пускай они проболтаются здесь хоть тысячу лет со своими киножужжалками — ну что они поймут? И почему мы должны их обхаживать, этих пришлых?

Она не понимала — не могла понять, из-за чего ее дочери прислуживают чужакам. А отец? — Вот кто приводил маму в ярость: ведь он ни разу не попытался вмешаться. Иногда она тревожно говорила своим сестрам: «Просто не знаю, что творится с девчонками: ничему не хотят учиться, не желают, и все тут — ни по дому, ни в огороде, ни шить, ни готовить». А иногда она злобно ругала отца. Однажды я возвращался из гавани домой и, взбежав на крыльцо, услыхал мамин голос: «Ну подожди, скоро ты своего добьешься — принесут они тебе в подоле, увидишь!»

Я никогда не слышал, чтобы мама так ругалась. Дело не в словах, но она говорила, как с врагом: ненавистным, лютым... Я застыл на крыльце. Три рыбины, которых я держал в руке, — мне дали их в гавани — перестали трепыхаться, я чувствовал у ноги их влажную тяжесть и видел стекленеющие, потухшие глаза. Сколько я простоял? Не знаю. Секунду. Но я повзрослел сразу на пять лет: мне было чуть за десять — стукнуло пятнадцать.

Я со страхом глянул в приоткрытую дверь — отец, уходивший в свою комнату, вздрогнул, споткнулся и стал медленно поворачиваться к маме. На миг меня царапнул его невидящий взгляд — блекло-голубые, пустые, почти бесцветные глаза и застывшее, постепенно сереющее лицо. «Сейчас, — подумал я, — все кончено, сейчас, а я тут на крыльце с этими дурацкими макрелями...» Отец отвернулся и шагнул в свою комнату — не убийца, а смертельно усталый человек, которому давно перевалило за шестьдесят, простоявший в лодке одиннадцать часов, — и приемник заорал о завтрашней погоде, а я на цыпочках спустился с крыльца и потом, громко топая, чтобы родители услышали, снова поднялся и вошел в кухню. Мама с остервенением гремела кастрюлями. Я шумно бросил своих макрелей в таз, но она не обернулась. Я заглянул к отцу — он лежал на кровати, курил сигарету и рассеянно слушал сводку погоды. Когда диктор на минуту замолчал, я спросил: «Ну как там в лодке?»

— Нормально, — сказал отец.

Сестры неплохо зарабатывали в ресторане. Они купили отцу электрическую бритву и подписались на несколько новых журналов. А маме они дарили платья с аппликациями, которые явно очень ей нравились, но она укладывала платья в сундук и никогда их не надевала — даже по праздникам.

Изредка сестры просили отца покатать на лодке их знакомых из отеля. Туристы собирались пестрой стайкой на молу и неуклюже по лесенке слезали в лодку — снизу отец подавал им руку и придерживал танцующую на волнах «Дженни Линн». Пассажиры принимали элегантные позы, но старались казаться бывалыми моряками — они украдкой чуть-чуть разлохмачивали прически и сурово смотрели в открытое море. Получалось как на американской рекламе пепси-колы: слегка растрепанные ветром, но ухоженные волосы, яркая одежда и темные очки. Поток туристы принимались рассаживаться и обязательно сбивались к одному борту, так что лодка начинала угрожающе крениться. Они снимали друг друга жужжащими кинокамерами — традиционный снимок: голубой залив, человек, склонившийся к прозрачной воде, случайно опущенная в море рука и мечтательный, немного рассеянный взгляд.

Пассажиры моментально влюблялись в отца и после прогулки наперебой зазывали его к себе, в чистенькие комнаты приморского отеля, построенного на вершине зеленого холма, над поселком, который жил своей будничной жизнью — непонятной и чуждой этим праздным пришельцам. В отеле отец всегда напивался — он пьянел медленно, но спиртного было много, а разговаривать с туристами отец не умел. И часа в четыре он начинал петь.

Туристы записывали отца на магнитофоны — иногда он пел часа четыре подряд, — песни просторно разливались над гаванью и, затопив поселок, замирали между домами, где рыбаки возились с мокрыми сетями.

Отец знал уйму древних песен, привезенных кельтами из Старого Света, — он пел суровые баллады охотников, ходивших на тюленя в Северную Атлантику, печальные песенные сказания китобоев, песни американских и канадских рыбаков, промышлявших рыбу у северо-восточного побережья; после промысловых песен он переключался на застольные, длинные, как северные зимние ночи, с. бесконечными зачинами, повторами и припевами, которые поются после каждого куплета, а куплетов в них бывает и по двадцать и по тридцать, и в поселке слушали эти кельтские песни и ухмылялись — они ведь были здорово солеными, а туристы, не знавшие языка наших дедов, радостно накручивали песни на пленку, чтобы отвезти их в свои добропорядочные города. К вечеру отец затягивал военные гимны и старинные кельтские погребальные плачи, и, когда его голос наконец затихал, прошлое, оживленное древними песнями, вставало над сонно ворочающимся морем, сумерки сгущались тяжкой тоской, и тревожная тьма окутывала рыбаков, маленькие хижины, обступившие залив, и лодки, спокойно замершие у пирса.

Дома отец молча клал деньги на стол и, немного пошатываясь, уходил в свою комнату, но мама никогда не прикасалась к этим деньгам, и под утро он снова отправлялся в море и после лова развешивал сети для просушки, а вечером к нашему дому подходили туристы и мама им говорила, что ее мужа нет, и туристы неохотно удалялись восвояси, а отец лежал на перебуравленной кровати с сигаретой в зубах и слушал приемник.

Иногда зимой мы получали письмо — туристы писали, что они помнят отца, а его песни пользуются шумным успехом, и обычно в письмо бывала вложена фотография — отец сидит в шезлонге, массивный и грузный, перед чистеньким, сверкающим, словно игрушечным, отелем, громоздкая и вылинявшая рыбацкая одежда никак не вяжется с хрупким парусиновым стульчиком, огромные заплатанные резиновые сапоги, слишком большие для аккуратной предгостиничной лужайки, слоноподобно попирают шелковую траву, обожженное солнцем медно-кирпичное лицо — и над головой, как для контраста, белый пляжный зонтик. Опаленные горячими ветрами и растрескавшиеся губы — видимо, он уже начал петь — чуть кровоточат, кровь оттеняет уголки рта и темными крапинками застыла на зубах. Медные браслеты — их носили все рыбаки, чтобы не поранить руки о борта лодки, — кажутся декоративными и неестественно широкими, куртка и шерстяная рубашка расстегнуты, синие глаза смотрят прямо в объектив, за спиной — бескрайняя голубая ширь, но отец, сидящий на переднем плане, кажется слишком большим даже по сравнению с морем.

...Каждую весну одна из моих подросших сестер поступала работать в приморский ресторан — и к осени ее уже не было в поселке. Однажды она приходила домой под утро и сообщала маме, что уезжает в город, — не просила разрешения, а просто сообщала.

Они уезжали одна за другой, и мама никогда не собирала их в дорогу. Поцеловав меня и забежав к отцу, сестры подымались с чемоданчиком на холм — и их увозили разноцветные машины. В Бостон или Нью-Йорк, Монреаль или Квебек — за тридевять земель, в чужие края. Сестры были очень похожи на маму, и в этих дорогих, сверкающих машинах они казались не просто красивыми, нет, они становились ослепительно, ужасающе прекрасными, я никогда таких не видел, разве что в кино...

Иногда они приезжали на следующее лето — погостить, и говорили, что выходят замуж, — и мама теряла их окончательно и навеки: она слышать не хотела ни о каких мужьях, если они выросли не в нашей округе. Отельные чужаки, как называла их мама, казались ей женоподобными, изнеженными жуликами, она не понимала, откуда у них деньги, ведь они явно не работали, эти пришлые бездельники, стоило посмотреть на их холеные руки... Мама знать их не желала, не то что благословлять.

...Я был занят своими важными мальчишескими делами и долго не замечал никаких перемен, и вдруг оказалось, что мама поседела, а отец порой с трудом вылезает на мол, и его ноги в тяжелых резиновых сапогах старчески шаркают по прибрежной гальке, когда он устало бредет к дому, да и дом-то, еще недавно такой веселый и шумный, опустел и притих — нас осталось трое.

И вот — я учился в предпоследнем классе — отец сдал. За одну зиму. Заболел и сразу превратился в старика. Весь январь, почти не вставая, он пролежал на кровати, и ветер злорадно ломился в дом и запихивал под дверь смерзшийся снег.

В феврале у нас начинают готовиться к путине, но отец все не вставал, и время уходило, и тогда мы с мамой вытащили сети и стали надвязывать порванные нити. Мы работали вечерами, и сети были жесткие — на омара ставят самую грубую снасть,— и на пальцах у нас вскакивали водянистые волдыри, и мы их срывали, когда затягивали петли, а в заливе уже стонали и плакали тюлени, приплывавшие к нам перед весной с Лабрадорских мелей.

Днем работал только мамин брат — я был в школе, а мама, хлопотала по хозяйству — он издавна рыбачил в паре с отцом и не верил, что отец безнадежно сдал.

К марту стало ясно, что мы не успеваем: мы сидели над сетями из вечера в вечер и ложились спать перед самым рассветом, но до путины оставалось только восемь недель, а мы еще даже не осмотрели лодку. Я видел, что дядя начинает тревожиться — у него ведь было двенадцать детей, а море не кормит тех, кто отстает. Я упорно работал, но весна приближалась, и мы отставали все сильней и сильней; рыбаки уже начали шпаклевать лодки, а мы все не могли развязаться с сетями. И я понял, что пора расставаться со школой.

На следующий день я остался дома. А вечером, когда мама куда-то ушла, отец позвал меня и сказал: «Не дури».

Но я ему ответил, что все уже решено и я не желаю ничего обсуждать.

— Так-то оно так, — проговорил отец. — У тебя решено. А у меня вот нет. И я считаю, что тебе обязательно надо доучиться.

Мне самому до слез было жалко школу, а тут еще он со своими советами. И вот я злобно отрубил — почти крикнул, что пусть, мол, он оставит свои советы при себе и не указывает, как мне надо поступать.

Он смотрел на меня и молча лежал на кровати, шестидесятипятилетний седой старик, потом приподнялся — кровать заскрипела,— присел и глянул мне прямо в глаза.

— Я не указываю, как тебе надо поступать, — сказал он. — Я просто прошу.

На другое утро я собрался в школу. Мама вышла на крыльцо и сказала мне вслед: «А мать и отец подыхай, значит, с голоду. Хорош!» Я не оглянулся — только прибавил шагу.

Когда я вернулся в этот день домой, отец и дядя сидели в кухне, и перед ними на полу были расстелены сети.

А к концу апреля свежевыкрашенная «Дженни Линн» весело и нетерпеливо танцевала у пирса. Береговой припой распадался и отступал, в черные полыньи выплескивалось море, и чайки стремительно срывались вниз, хватали юркую серебристую сельдь, тяжело взлетали и садились на льдины.

И вот настало первое мая, и лодки, как обычно, рванулись в море. Словно живые существа, застоявшиеся в доках и теперь наконец-то выпущенные на волю, они радостно и деловито пробирались по заливу, обходя массивные зеленовато-белые айсберги, и, вырвавшись из узкой горловины бухты, веером расходились в открытое море, беря курс к родовым традиционным мелям, навеки закрепленным за каждой семьей. Я сидел на уроке и посматривал в окно, и лодки постепенно скрывались за горизонтом, и среди них уходила в море «Дженни Линн» — дядя, расставив ноги, стоял у штурвала и проскальзывал впритирку к ледяным горам, чтобы не слишком уваливать с курса, а на корме неколебимо возвышался отец и придерживал принайтованную к палубе сеть.

После полудня «Дженни Линн» швартовалась у мола, и мама спрашивала вернувшегося отца: «Ну как там в лодке?»

— Нормально, — отвечал он.

Весна незаметно превратилась в лето, подошла третья неделя июня, и нас распустили на летние каникулы. В июне заканчивался лов омара. Я надеялся, что теперь мне удастся доучиться, — мы с осени начнем готовить снасти к путине, и отец вытянет еще одну весну.

Но первого июля дядя сказал, что его берут матросом на океанский тральщик. Мы знали — он уходит с «Дженни Линн» навсегда и к следующему сезону купит собственную лодку: его старшему сыну исполнилось шестнадцать, а жена ждала тринадцатого ребенка. Дядя любил отца, но рисковать не мог. И тогда я понял, что мое ученье кончилось.

В июле я начал рыбачить с отцом — стал у него штурвальным вместо уехавшего дяди. Отец молчал, а мама была счастлива. После обеда мы готовили снасти к лову: распутывали подборы и наживляли поводки, а вечером ставили на отмелях ярусы — несколько связанных между собой переметов, и выбирали их в знобкой предрассветной тьме. Мы выходили из дому в четыре утра, вместе с другими рыбаками спускались к причалу и перед восходом солнца уже бывали на месте. Я не сразу привык так рано вставать, и иногда, видя, что в моей комнате темно, рыбаки кидали мне в окно камушки. Я вскакивал с постели, торопливо одевался — море ведь не кормит тех, кто отстает, — скатывался по лестнице и заглядывал к отцу. Он лежал на кровати, полностью одетый, дымил сигаретой и читал книгу. Но сам он никогда меня не будил.

В тот год выдалось на редкость удачное лето: устойчивая погода и много рыбы. У нас ни разу не рвало ярусы. Я здорово окреп и дочерна загорел, как мамины братья, мои дядья.

А отец, сколько я помню, никогда не загорал — он обгорал и облезал раз по двадцать за сезон, и соленая вода разъедала ему руки, и обветренные, всегда чуть растрескавшиеся губы начинали кровоточить, если он пел или улыбался, и во время путины он почти не брился — ему было больно дотронуться до лица, и не снимал браслеты даже в тихую погоду, потому что у него все время болели руки. Но раньше я почему-то ничего не замечал.

В общем, я многому научился за это лето и на многое глянул иначе, чем раньше: разглядел то, на что смотрел с детства, но никогда не видел, не обращал внимания. Мой отец не был похож на рыбака, хотя он рыбачил не хуже других и в поселке его любили и считали своим. Я вспомнил, как зимой, посылая меня учиться, он сказал, что всю жизнь мечтал об университете; тогда я пропустил его слова мимо ушей — ну, вроде бы он ляпнул, что хочет быть циркачом, а сейчас вот вспомнил — видно, стал умней.

И однажды я твердо пообещал отцу, что, пока он жив, я никуда не уеду. Отец помолчал, потом улыбнулся мне сквозь дым и, посасывая сигарету, спокойно сказал:

— Что ж, сынок, спасибо.

Мы продолжали рыбачить. Прошел июль, кончилась неистовая августовская жара, наступили первые дни сентября, когда мальчишки еще с удовольствием бегают в школу, а вода над отмелями такая прозрачная, что на дне можно разглядеть самые мелкие камушки, и как-то вечером мама мне сказала: «Видишь, как он радуется — даже помолодел!»

Сентябрь, как всегда, был тихим и бессолнечным, он пролетел неприметно, легко и спокойно. Подходил октябрь, и начинало штормить. Теперь мы не оставляли ярусы на ночь и, если задувал северный свежак, возвращались и выбирали пустую снасть. В ноябре у нас унесло четыре перемета, море потемнело и сделалось сизым, а ветер все время нагонял волну. Мы дохаживали последние дни путины. Толстые свитера и тяжелые плащи, намокнув и обледенев на стылом ветру, становились жесткими, как железные доспехи, а с рукавиц свешивались ледяные лапы, и мы их оттаивали о выхлопную трубу. По утрам ветер обычно дул с материка, но к полудню обязательно заходил норд-вест, и мы немедленно поворачивали к берегу: идти против осенней северо-западной волны на тридцатифутовой островчанке — гиблое дело.

Я стоял за штурвалом, как когда-то мой дядя, и временами оглядывался, чтоб посмотреть на отца — он высился на корме в зарядах мокрого снега, и над ним нависала свинцовая волна, потом корма задиралась к низкому небу, и я отворачивался, чтобы не сбиться с курса. Но двадцать первого ноября — в последний день путины — я повернулся к отцу, и его не было.

В конце ноября, когда задувает норд-вест, развернуть островчанку навстречу волне — значит пойти на верную смерть. Море не ставит на могилах крестов, и, если ты все же сумеешь повернуть, ты не сможешь отыскать то проклятое место, где Атлантика похоронила очередную жертву. И откуда тебе знать, когда это случилось — за минуту до того, как ты обернулся, или за десять. Но зато ты знаешь — и уж это наверняка, — что твой отец никогда не умел плавать. Ни отец, ни дядья, ни деды, ни прадеды. Рыбаки предпочитают долго не мучиться.

У восточного побережья Северной Америки много богатых омарами отмелей. Весной омаров вмораживают в лед и на грузовиках-рефрижераторах отправляют в города. Грузовики день и ночь мчатся по автострадам, но омаров требуется все больше и больше, они дорожают, конкуренция растет...

А на отмелях, закрепленных за «Дженни Линн», уже десять лет никто не рыбачит. Море не ставит на могилах крестов, но наши предки разметили его — навеки. Дважды сюда приходили большие катера и закидывали огромные донные сети, и дважды кто-то срезал на них баканы, и сети навсегда оставались в море. Дважды в наш поселок приезжали полицейские и задавали много каверзных вопросов, но мужчины, стоявшие у дверей своих хижин, и женщины с грудными детьми на руках равнодушно смотрели на полицейских и молчали. Полицейские ругались, объясняли рыбакам, что море принадлежит всем, как воздух, его нельзя поделить... Рыбаки молчали.

Море было поделено лет триста назад нашими праотцами. И оно ждало «Дженни Линн». Так думали рыбаки.

Так думает мама.

Она живет на мизерную страховую пенсию, совсем одна в опустевшем доме. По утрам она слышит топот сапог, но рыбаки не останавливаются у ее крыльца: им некого ждать, и они проходят мимо. Мама не примет никакой помощи — она ждет меня. И мне мучительно сознавать, что она умрет, не дождавшись.

Но еще мучительнее знать, что отец уже умер — его нашли у берега двадцать восьмого ноября, он висел в ущелье между двумя утесами, и прибой нескончаемо колотил его о камни. Из рукавов куртки и разодранных брюк торчали размозженные, обглоданные кости — море ссосало с него сапоги и рукавицы, а остальное сделали рыбы и острые скалы...

Перевел с английского Андрей Кистяковский

(обратно)

Оглавление

  • Корабли возвращаются на землю
  • Судьба портрета
  • Маланка
  • Виктор Колупаев. Вдохновение
  • Дары Гайманова холма
  • Пиджак для Адама
  • По одежке встречают...
  • Магма, которой не было
  • Пальмовая ветвь
  • Пеленги пересекаются над островами
  • Неудавшийся репортаж Джона Бувье
  • Получасовая готовность
  • С тройкой через океан
  • Ганджур
  • Трагедия и тайна счастливых островов
  • Алистер Маклеод. Лодка