Избранное (fb2)


Настройки текста:



Ганс Эрих Носсак Избранное

Предисловие

Жизненный и творческий путь Ганса Эриха Носсака, одного из наиболее значительных и своеобразных писателей ФРГ, отмечен рядом особенностей, которые надо знать, чтобы лучше понять его книги. Последние годы (Носсак скончался в 1977 году в возрасте семидесяти шести лет) он жил крайне уединенно, вдалеке от шумных городов, не принимая никакого участия в общественной жизни. Его замкнутость была давно известна, и он даже бравировал ею. В одном репортаже, где речь шла о встрече с Носсаком, можно было прочесть: «Носсак похваляется тем, что он — самый хорошо замаскированный писатель». Дальше следовало: «Я представлял его себе небольшого роста, мягким и мечтательным. Его девиз: „То, что нельзя увидеть во сне, не имеет отношения к действительности“, — сбил меня с толку. Однако я увидел высокого мужчину крепкого сложения, скорее грубого, чем мягкого, держащегося с нервной и нервирующей настороженностью. Выражение его лица беспрерывно меняется, беспрерывно уходит он от разговора о себе и пытается пренебрежительными жестами изничтожить себя. Это очень мешает. Такое поведение и высказывания вроде: „Если что-то мое имеет успех, то первый мой вопрос: „В чем я ошибся?“ — навлекли на него упреки в высокомерии“»[1].

Эта характеристика помечена 1954 годом, временем, когда Ганс Эрих Носсак работал над своим первым романом «Не позднее ноября» (1955). Мы знаем имя репортера — Бертольд Мёнкен. Тут, однако, необходимо сделать одно дополнение: Бертольд Мёнкен — сам герой этого романа, и написанное им интервью не более как мистификация Г. Э. Носсака, любившего такого рода «игру» с читателем.

Другое псевдоинтервью, относящееся к 1966 году (за два года до выхода в свет романа «Дело д’Артеза», наиболее значительного произведения Г. Э. Носсака), начиналось таким образом:

«Вопрос: Вы пожелали, чтобы вам задавали только деловые вопросы. Итак, вопрос номер один: как хотели бы вы быть похоронены, господин Носсак? Ответ: Браво! Деловой вопрос, и к тому же ловкий литературный ход. Но похороны — это ведь дело тех, кто остается. Вопрос: Вы думаете о тех, кто остается? Ответ: Конечно! Они ведь могут простудиться на похоронах» [2].

Это «Интервью с самим собой» было озаглавлено отнюдь не иронически, а вполне серьезно, с оттенком горечи: «Прошу без литературных сплетен».

При всей парадоксальной шутливости в этих характерных для манеры Г. Э. Носсака отрывках содержится вполне серьезный автокомментарий. Его творчеству и в самом деле свойственны своеобразное двойничество, постоянное столкновение «сновидений» и «действительности», склонность к интеллектуальной игре и мистификации, самоирония, привязанность к теме самоубийства и смерти. Собственно говоря, Г. Э. Носсак во всем этом не всегда оригинален и, уж во всяком случае, не одинок. В его книгах можно найти мотивы, а подчас и приемы, родственные многим западногерманским писателям, как его сверстникам, так и более молодым — В. Кёппену, А. Андершу, Г. Бёллю, М. Вальзеру и другим. Вряд ли много дало бы для характеристики Г. Э. Носсака детальное изучение вопроса о том, в каких случаях он был первооткрывателем, а в каких разрабатывал подхваченные им идеи. В известном смысле слова можно сказать, что идеи эти носились в воздухе западногерманской литературы. Важнее отметить, что уединенность Г. Э. Носсака была не уходом от злобы дня, а демонстративным отстранением от общества, в котором он жил (и эту жизненную позицию он также делит со многими крупнейшими писателями Западной Германии). Неудивительно поэтому, что долгие годы в ФРГ его практически не замечали. Как говорилось в одной из статей о Г. Э. Носсаке, «одобрение со стороны общества едва ли можно гарантировать или даже просто ожидать там, где само общество становится объектом беспощадной критики и его, казалось бы, неуязвимые институты атакуются с безжалостной остротой»[3].

Следует добавить, однако, что эта критика часто выступала у Г. Э. Носсака опять-таки в мистифицированной, завуалированной форме.

* * *

Ганс Эрих Носсак родился в 1901 году в богатой буржуазной семье (отец его был коммерсантом, главой большой фирмы, ведшей торговлю с заграницей), рано покинул родительский дом и начал самостоятельную трудовую деятельность. После окончания гимназии в своем родном Гамбурге и посещения университета в Йене, где он изучал философию и юриспруденцию, Носсак переменил несколько профессий (в том числе пытался создать самостоятельное торговое дело), пока не стал заниматься журналистикой.

Его взгляды формировались в трагическое и трудное время после-версальской Германии, пораженной разрухой, инфляцией, кризисом. Умонастроением, определившим его жизнь в эти годы, была резко выраженная антибуржуазность. Порвав с богатыми родителями, в поисках собственного пути он «десять или двенадцать лет вел неустроенное голодное существование»[4]. В 1919–1920 годах Носсак был и членом реакционной милитаристской организации, и членом студенческой корпорации, «читал по ночам экспрессионистские и леворадикальные манифесты» [5]. На склоне лет, рассказывая об этом периоде своей жизни, он писал: «Дело не в том, что детство мое было особенно несчастливым, как, например, детство Горького, который из страданий своих ранних лет создал незабываемые произведения. В этом смысле мое детство не было несчастливым; но оно было, что, по-моему, гораздо хуже, полностью нереальным. Если оставаться в пределах литературы, его можно сравнить — не в том, что касается фактов, а в том, что касается атмосферы, — с „Луи Ламбером“ Бальзака, повестью, которая изображает полную потерянность ребенка в мире буржуазного порядка. Взрослые делают вид, будто знают, что такое счастье, а ребенок уже знает, что их счастье ложно и что они только притворяются» [6].

На протяжении двадцатых годов Носсак был близок левым кругам немецкой интеллигенции, выступал за радикальное общественное переустройство; революция в России была для него «откровением», хотя, судя по всему, он представлял себе достаточно туманно ее движущие силы. Он был, как сам пишет, членом коммунистической партии, и 1933 год застал его за рядовой партийной работой, которую он некоторое время продолжал подпольно. Приход Гитлера к власти был пережит Носсаком, как и многими другими представителями леворадикальной немецкой интеллигенции, как жесточайшее поражение. Оставаясь до конца своих дней противником и острым критиком фашизма, в котором он видел выражение «негативных сил» «взбесившейся мелкой буржуазии» [7], он не представлял себе иных путей борьбы с ним, кроме «партизанских действий» «людей духа». В поздних статьях, может быть и с известным смещением во времени, он заявлял, что отказывается принимать выражение «внутренняя эмиграция», поскольку оно многократно служило для того, чтобы «припудривать всего лишь трусливое уклонение» [8], а об уходе писателей в изгнание говорил не в политическом, а в абстрактно-символическом смысле: «Под изгнанием здесь понимается выход интеллектуала из своего исторического времени, в котором он родился, в духовное время»[9].

В этих статьях Носсак не раз заявляет о своем принципиальном «антиисторизме»; понятие «родина» он объявляет «старомодным ласкательным словечком»[10]. В то же время, противореча самому себе, на деле он постоянно старается объяснить свой жизненный опыт и выводы из него реальной историей немецкого народа. Он пишет: «История учит нас, что „белая“ реакция всегда бывает много ужаснее, чем „красная“ революция. Причины этого ясны: революция, как динамическая сила, ведущая вперед, склонна не обращать внимания на сопротивляющиеся ей элементы и обгонять их, в надежде, что она сумеет позднее привлечь их на свою сторону. Реакция, загнанная в оборону, знает своих противников и безжалостно их уничтожает, потому что она хочет восстановить старый порядок» [11].

В 1933 году после прихода к власти гитлеровцев Г. Э. Носсаку было запрещено печататься, хотя к тому времени он не издал еще ни одной самостоятельной книги. Он продолжал писать, но, лишенный возможности жить литературным трудом, вернулся к коммерческой деятельности, войдя в фирму своего отца. В июле 1943 года во время бомбежки Гамбурга американской авиацией сгорели все его неопубликованные рукописи. (Эта бомбежка, один из жестоких эпизодов второй мировой войны, описана во многих произведениях западногерманской литературы, в том числе в рассказе В. Борхерта «Гамбург».) Вместе со всеми бумагами сгорели свидетельства интереса молодого Носсака к революционным идеям — драма «Ленин» и отрывок, посвященный Георгу Бюхнеру.

Ганс Эрих Носсак возвратился в литературу после 1945 года, когда он снова получил возможность печататься; правильнее было бы сказать, что в эти годы он начинает свою литературную деятельность, ибо имя его мало кому было известно, а все созданное им, за ничтожным исключением, погибло. Отныне он много пишет и много издается, но продолжает работать в торговой фирме (после смерти отца становится даже ее главой), позднее в издательстве. Полностью он посвятил себя литературе только в 1956 году, когда ему исполнилось уже 55 лет.

Превращение коммерсанта в писателя, так же как и превращение писателя в коммерсанта, встречается не столь часто. Эта необычная ситуация наложила, надо думать, отпечаток на творчество Носсака. «Искусство» и «коммерция», «высокий дух» и «низкая житейская практика» будут двумя полюсами его художественного мира.

Говоря формально, Носсак принадлежит к первому поколению западногерманских писателей; он выступил тогда же, когда входили в литературу Борхерт, Бёлль, Шнурре и другие молодые писатели послевоенных лет. Выпустив в свет в 1947 году сборник своеобразных стихов (к поэзии он позднее возвращался только от случая к случаю) и небольшой роман «Некийя»[12] с подзаголовком: «Отчет пережившего»,Г. Э. Носсак публикует в 1948 году свой первый сборник «Интервью со смертью». Один из рассказов этого сборника — «Гибель», — повествующий от первого лица в сухой, протокольной манере об уничтожении Гамбурга американской авиацией, помечен ноябрем 1943 года («С тех пор прошло три месяца, но, поскольку рассудок никогда не будет способен представить себе то, что тогда произошло, реальностью и найти для этого место в памяти, я боюсь, что происшедшее исчезнет как кошмарное сновидение»). Это — наиболее ранняя дата, поставленная самим Носсаком под его опубликованными произведениями (если не считать некоторых стихотворений и двух случайно сохранившихся пьес — «Каиново племя» и «Генеральная репетиция»).

Таким образом, мы можем в прямом смысле слова причислить Г. Э. Носсака к «литературе развалин», если воспользоваться самоопределением Г. Бёлля. Но он был старше «молодых» почти на два десятилетия, и жизненный путь его был иным. В частности — и это для немецкой литературы очень важная «частность», — его миновал фронтовой опыт и первой, и второй мировых войн. Герой «Гибели» наблюдает, как рушится Гамбург; он совсем близко от горящего города, но все же — благодаря случаю — в стороне. Эта биографическая деталь, перешедшая на страницы книги, помогает понять, почему трагедийность мироощущения носит у Носсака более умозрительный и одновременно более «вселенский» характер, чем у западногерманских писателей фронтового поколения.

За Носсаком утвердилась слава «немецкого экзистенциалиста», однако атеистического, «французского» толка; Сартр «открыл» его в 1947 году, напечатав «Гибель» и «Некийю» в своем журнале «Тан модерн», и тем самым способствовал популяризации и переводам его книг во Франции; критики на Западе часто сравнивают его с Сартром и Камю. Действительно, «Гибель» и «Некийя» трактовали вопросы жизни и смерти, свободы и выбора во многом в духе экзистенциалистской философии. В них есть и понятие «пограничной ситуации», и символ границы (река), и «Ничто» как смысл существования, и бог в образе нищего старика, роющегося в отбросах, и даже жирные мухи на развалинах Гамбурга, словно перелетевшие сюда из сартровской пьесы «Мухи», написанной и поставленной в оккупированном гитлеровцами Париже в том же 1943 году. Эти же идеи — весьма, надо сказать, доходчиво и временами по-популяризаторски упрощенно — Носсак в дальнейшем излагал в некоторых своих статьях и речах, с явным упором на мысль об исключительности «человека духа», его одиночестве среди «серой повседневности».

В первые послевоенные годы идеи экзистенциализма получили широкое распространение в Европе; особенно острым было их восприятие после поражения гитлеровской Германии, в условиях всеобщего хаоса и идейного краха. Отцы «философии существования» — и М. Хайдеггер и К. Ясперс — были в то время активными участниками общественной жизни. Немецкий перевод «Мух» Сартра вышел в свет в 1947 году с предисловием автора, в котором Сартр особо отмечал актуальность своей пьесы для Германии тех лет; он видел ее прежде всего в идее свободы, как она воплощена в его «экзистенциалистском» герое Оресте. Популярности сартровских идей много послужила и постановка «Мух» в театре Дюссельдорфа, осуществленная известным артистом и режиссером Грюндгенсом, а затем спектакль в Западном Берлине.

В то время в Германии, которой предстояло в условиях катастрофического падения выбрать свой путь, идеологическая жизнь представляла собой пеструю и сложную картину, в том числе она была ареной столкновения марксизма и экзистенциализма разных оттенков. Литература будущей ГДР сохранила немало следов этой острой идейной полемики, за которой стояла проблема будущего немецкого народа, свидетельством чего может служить хотя бы роман М. В. Шульца «Мы не пыль на ветру», где полемика с экзистенциализмом вынесена уже в название.

Книги Носсака были в этом смысле своеобразным рупором времени, хотя они далеко не всегда укладываются в схему той или иной экзистенциалистской школы. Сам Носсак не раз отрицал свою принадлежность к экзистенциализму, как и к сюрреализму, и утверждал, что имя Кафки он «услышал впервые из разговора о себе самом»[13].

«Я никогда не скрывал, что разрушение Гамбурга в июле 1943 года означало поворотный пункт моей жизни», — писал Носсак, формулируя свою позицию одиночки в таких словах: «Жизнь в Ничто без всякого прикрытия сзади… Это звучит как экзистенциалистская фраза, но мы ничего не знали об экзистенциализме…» [14]

Во всяком случае, в отличие от своих французских учителей, которых он, кажется, никогда не называл учителями, Носсак не превращал свои книги в беллетризованное изложение философских концепций; он умел (с годами все уверенней) рисовать жизнь в ее конкретности, ему присущ немалый талант пластичного изображения человеческого характера и внутреннего мира человека. Поэтому почти в каждой его книге мы обнаружим «спор» субъективного взгляда на общественную жизнь и нравственные проблемы с реалистически изображенной картиной окружающей действительности, с психологически достоверно обрисованными характерами.

* * *

Меньше всего Г. Э. Носсаку присущ нравственный релятивизм, который логически вытекает из системы субъективистской морали экзистенциализма.

Рассказы, вошедшие в сборник «Интервью со смертью», написаны еще очень по-разному, хотя их и объединяет общий для всех сдержанно-стоический повествовательный тон (позднее творчество Г. 3. Носсака приобретает большую внутреннюю цельность). Рядом с картинами мира, распадавшегося в пламени пожара («Гибель»), перекликающимися с апокалиптическим ужасом «Некийи», стоит «Юноша из морских глубин» — великолепная по пластичности изображения печальная сказка о напрасно загубленных жизнях, одно из самых сильных антивоенных произведений того времени; рядом с ироническим повествованием о том, как некий писатель («я») пришел разговаривать со смертью, которая явилась перед ним в облике добропорядочного, но от этого еще более отвратительного и жестокого мелкого буржуа, старающегося жить и выглядеть «как все», — переосмысление греческих мифов в духе современного трагического мироощущения («Кассандра», «Орфей и…»). И эти рассказы носят антивоенный характер, хотя навязчивая идея смерти, проходящая через весь сборник, полностью заслоняет на его страницах вопрос о виновниках войны.

Особое место в сборнике занимала короткая зарисовка «Книга сказок», содержащая не только апологию народного творчества, но и мысль о нравственном здоровье фольклорных героев, которые могут пережить несчастья и войны.

Характерно, что в этих рассказах вопрос о боге и религии не играет никакой роли, и это обстоятельство заметно отличает Носсака от многих писателей Западной Германии того времени, чье творчество было окрашено в той или иной степени в католические тона. У него даже нет богоборческих мотивов, которые есть у В. Борхерта; бог для него, судя по всему, просто не существует, ни как личная, ни как социальная проблема. Сравнивая свое время с Тридцатилетней войной, Носсак говорил, что Грифиус, великий поэт того времени, поэт страданий и скорби, обращается с жалобой не к высшей силе, а к человеку, более того — к одному, конкретному человеку. «Он, к примеру, не говорит „бог“, что, казалось бы, проще всего, он говорит „ты“. Он избегает слова „бог“, потому что я тогда, может быть, оно уже превратилось в клише, и вместо этого обращается ко мне»

Характерно также, что Г. Э. Носсак полностью прошел мимо «проблемы вины» — в ее социальном и политико-нравственном смысле, — которая была одной из главных и наиболее острых тем общественной жизни Германии того времени. Но с первых своих шагов в послевоенной литературе он выступил решительным противником реставрационных тенденций, выражая эту общую для всех крупнейших писателей Западной Германии идею прежде всего через бескомпромиссную критику фигуры дельца буржуазного толка. Таков Клонц, герой одноименного рассказа, — ловкий, напористый, хотя и неудачливый в прежние времена хозяин пивной; он не только пережил катастрофу — то есть войну и крах жизненных устоев, — но впервые стал по-настоящему процветать, сначала торгуя на черном рынке, а потом, очевидно, пускаясь в более крупные махинации, ибо Клонц способен на все. Напористый демагог, «наживающийся на общей нужде», «жиреющий от того, что мы подыхаем с голода», само воплощение воинствующей пошлости и бездуховности — таков Клонц в изображении Носсака. Он полон ненависти к тем, кого он не считает «своим», и готов, «словно разъяренный зверь», в любую минуту «вцепиться в глотку». Среди произведений тех лет, затрагивавших проблемы послевоенной действительности Западной Германии и буржуазно-реставрационных тенденций в ней («За дверью» В. Борхерта, «Что-то надо делать» и другие рассказы Г. Бёлля, «Выпь кричит каждый день» В. Шнурре и т. д.), «Клонц» Носсака принадлежит к самым злым. В 1955 году, выступая с речью о творчестве Носсака, Ганс Генни Янн воздал ему особую хвалу за этот рассказ, закончив свою речь цитатой: «Существует нечто худшее, чем Ничто: когда карикатура на человека заполняет это Ничто своей кипучей деятельностью, когда прожорливый пигмей раздувается и душит все подлинно человеческое, когда оказывается, что обыватель более живуч, чем человек. Разве такое вынесешь?» [15]

Но интересно присмотреться не только к Клонцу, но и к его антагонисту, повествователю в этом рассказе. Это тоже первый набросок характерного героя, который в разных видах встретится позднее во многих произведениях Носсака: человек искусства (в данном случае писатель), мало приспособленный к действительной жизни и не желающий «врастать» в нее, понимающий, что он бессилен перед Клонцем, появление которого заставляет его искать револьвер, ибо самоубийство лучше, чем жизнь с Клонцем. В то же время это человек, в котором сильны связи с близкими ему людьми, в обстановке всеобщего распада чувствующий ответственность за гуманистическую связь эпох. Характерный для Носсака сюжетный мотив этой связи и одновременно неподвижности жизни: рассказчик говорит, что сто пятьдесят лет тому назад похожий на него писатель видел перед собой своего Клонца, и через сто пятьдесят лет его потомок, другой похожий на него писатель, будет видеть перед собой будущего Клонца. Однако мысль о неподвижности жизни и неискоренимости зла не заставляет его уклониться от своего человеческого долга, «отойти в сторонку»: «Как измерить глубину нашего падения, если мы все отойдем в сторонку и будем делать вид, что все хорошо? Да и где она, „сторонка“? Дома лежат в развалинах, маскарадные костюмы изодраны в клочья, а высокие слова потеряли былое звучание. И будь ты хоть самый великий актер, в какую бы позу ты ни встал, все сразу смекнут, где у тебя болит».

Особая горькая ирония заключается в том, что Клонц всего лишь персонаж из книг писателя. Но призрачное создание, рожденное его воображением, оказывается жизнеспособнее, чем он сам.

«Стоический пессимизм» — философская максима и жизненная позиция, весьма широко распространенная в искусстве XX века, — у Носсака лишен какого-либо ореола героичности, как это часто бывает; на жизненной философии героев его книг всегда лежит оттенок трагизма.

Правда, трагизм этот, как уже говорилось, достаточно умозрителен. В книгах 50-х годов Носсак разрабатывает некий миф, «творимую легенду» о «двойственности» человеческого бытия, в котором рядом с повседневной жизнью — отвергаемой им и его героями — лежит отделенный от нее незримой чертой иной мир, к которому причастны лишь немногие. Для этих немногих понятна «ненастоящность», иллюзорность повседневной — читай: буржуазной — жизни и высшая реальность тех нравственных ценностей, которыми обладают немногие избранные.

Излюбленная повествовательная форма в книгах Носсака — монолог, что имеет для него особое значение. В традиционной речи по поводу присуждения ему премии Бюхнера в 1961 году он говорил: «Собственная правда в современном мире есть единственная правда. Признаться себе в этом — своего рода революционный акт. Формой современной литературы может быть только монолог. Только он отражает состояние человечества, потерявшегося в чаще абстрактных правд» [16].

В то же время эта речь была не столько проповедью воинствующего субъективизма, сколько призывом к самостоятельному мышлению, филиппикой против бездумного «попутничества» как опасного знамения времени.

Ганс Эрих Носсак принадлежит к писателям, которые от книги к книге создают свой мир, окрашенный в тона определенного настроения, с устойчивыми образами, деталями, лейтмотивами. «Люди духа» противостоят в этом мире «людям практики», при этом сдержанность, холодность, одиночество принадлежат к непременным атрибутам героев, наиболее близких автору. Это те, кто «переступил черту», которая отделяет их бытие от жизни напористых и бездуховных «буржуа» (Г. Бёлль делил героев на «принявших причастие агнца» и «принявших причастие буйвола»). Огромную роль в мире Носсака играет любовь как связующая сила и женщина как средоточие любви. Но часто встречается у него образ злой и несправедливой матери, больше похожей на мачеху из народных сказок. С годами он стал все чаще вводить в новые книги героев своих предыдущих произведений, как бы замыкая созданный им мир в единую вселенную.

Характерным примером носсаковского творчества 50-х годов может служить «Спираль. Роман бессонной ночи» (1956). Романом эту книгу можно назвать только условно. Она состоит из пяти вполне самостоятельных рассказов, печатавшихся отдельно и до и после выхода в свет «Спирали». В них не совпадают ни герои, ни место, ни, очевидно, время действия (примет времени в этой книге немного). Если читать эти рассказы как произведения о современности, то они привлекут наше внимание тонкостью психологического рисунка при известной странности сюжетов. В рассказе «На берегу» прекрасно воссоздан внутренний мир юноши, почти еще мальчика, рассказывающего о себе и своей жизни впервые увиденной им девушке на постоялом дворе, в комнате которой он проводит ночь; трудно понять, однако, в чем заключается тайна той жизни, откуда он пришел, переправившись через реку. Рассказ «Механизм саморегуляции» построен на столкновении двух характеров — человека, живущего по законам своей совести, и приспособленца-карьериста (в рассказе отчетливо слышны сатирические ноты, действительность в нем гротескно «сдвинута»); в «Немыслимом судебном следствии» речь идет о судебном процессе над страховым агентом, подозреваемым то ли в убийстве своей исчезнувшей жены, то ли в соучастии в преступлении, которое она совершила прежде, чем скрыться; «немыслимость» заключается в том, что подсудимый и судьи говорят как бы на разных языках. Парадоксальная ситуация «Помилования» строится на том, что пожизненно осужденный долго отказывается выйти из заключения, ибо «свободная жизнь» кажется ему не лучше, а хуже тюремной. Наконец, в последнем рассказе «Знак» описывается полярная экспедиция, участники которой натыкаются в безмолвной снежной пустыне на замерзший труп того, кто шел по этому пути раньше их, причем на его лице застыла непонятная улыбка; у этого таинственного «знака» происходит спор между участниками экспедиции — вернуться назад и спасти себя или идти вперед, туда, где их ждет открытие неведомого, но и неизбежная гибель?

Но в каждом из этих рассказов есть приметы «двоемирной» носсаковской мифологии, связывающие их, по авторскому замыслу, в цельное повествование. В каждом действуют люди обоих характерных для него типов — те, кто связан с текущей действительностью и буржуазной практикой и потому воплощает зло, и те, кто с ней не связан, носители нравственного и интеллектуального начала, непонятые и осмеянные, а иногда и преследуемые людьми «сиюминутной» жизни. На страницах «Спирали» встречаются образ реки — как границы двух миров — и образ «города за рекой», как символа иного мира (навеянного, очевидно, романом Г. Казака под таким же названием «Город за рекой», впервые опубликованным в 1954 году). «Снежная пустыня», «буран» — это тоже приметы этого мира. Рассказ, в котором оба мира встречаются и где все, казалось бы, должно объясниться («Немыслимое судебное следствие»), — еще один «игровой» прием Носсака, — ничем не кончается, ибо, как утверждает автор, запись процесса обрывается «на середине страницы, на середине фразы».

Таким образом, рассказы, составляющие «Спираль», выстраиваются в историю человека, причастного к «высшему бытию», — он учится жить среди чуждых ему людей обычной «буржуазной практики», порывает с приспособленчеством, которое решительно не приемлет, его судят не понимающие его люди и держат в тюрьме (характерен мотив полного разочарования в боге, проходящий через рассказ «Помилование»), Последний рассказ — «Знак» — тем самым следует понимать как признание своего поражения, невозможности «переступить черту», то есть добровольно отправиться в тот неведомый, холодный мир, в который замерзший человек вглядывается с непостижимой улыбкой; герой принимает решение вернуться к «алтарям и бабам», то есть в обычную жизнь. «Спираль» рассуждений вернулась к исходной точке. Круг замкнулся. (Понятие «спирали» после выхода в свет романа Носсака долго не сходило со страниц печати.) «Все мы оппортунисты», — говорилось в рассказе Г. Э. Носсака «Некролог» (1954), где впервые это «двоемирие» было сделано принципом изображения.

Но есть еще один сюжетный слой в этом романе, снимающий метафизичность носсаковского «двоемирия». Предуведомление к нему говорит нам, что он представляет собой как бы поток смятенных мыслей человека, который в бессонную ночь продумывает свою жизнь, разделившись на разные живущие в нем роли; он сможет обрести покой только тогда, когда оправдает себя, по «спираль его мыслей» постоянно «выбрасывает» его в бессонницу: «Может быть, человек в результате прекратит борьбу и, зябко ежась, встанет у окна. На улице уже светает, защебетали птицы». Эти слова можно трактовать как «оппортунизм», а можно и как возвращение к жизни.

Вслед за «Спиралью» Носсак сравнительно скоро выпустил в свет еще два романа — «Младший брат» (1958) и «После последнего восстания» (1961). Это были попытки развить тот же комплекс идей, но на более широком фоне реальной жизни. В первом главное лицо — инженер, вернувшийся на родину из Бразилии, во втором — проститутка, умирающая на больничной койке. Однако, чем шире сюжетная канва захватывала жизненный материал, тем труднее было показать и объяснить его с некоей «интеллектуально-символической» точки зрения. Переусложненные, далекие от реальных проблем романы эти не принесли Носсаку славы; «Спираль», напротив, была широко замечена и имела больший успех, чем, например, роман «Не позднее ноября» (1955), ближе стоящий к проблемам действительности. Объяснять это надо не только виртуозным композиционным и стилистическим мастерством, с которым написана эта книга, но и ее главной, исходной мыслью — неприятием буржуазной повседневности. В обстановке рекламного «экономического чуда», в которой «Спираль» вышла в свет, эта книга звучала как протест против реставрационной политики и погони за обогащением, против бесчеловечной буржуазной морали. Эти критические мотивы, даже утопленные в метафизике и сознании бесцельности борьбы, воспринимались как вызов, как протест.

В 60-е годы эта сторона творчества Г. Э. Носсака стала заметнее. Он много работает, выпуская одну за другой книги, весьма разные по своему построению и сюжетам, — рассказы, романы, пьесы, сборники статей. Его начинают широко обсуждать в текущей критике; он получает наиболее авторитетные в стране литературные премии (имени Бюхнера, 1961, имени Раабе, 1963). Повесть «Завещание Луция Эврина» была названа в печати «художественно наиболее удачным произведением, которое Ганс Эрих Носсак написал по сей день»

Повесть «Завещание Луция Эврина», вышедшая с пометкой «написано в 1963 году», стилизована под завещание римского патриция, жившего в конце II века нашей эры, которое было составлено им перед тем, как он совершил самоубийство. Непосредственной причиной самоубийства стало непереносимое для него известие о том, что его жена приняла христианство, с распространением которого сам Эврин, приближенный императора, борется всеми доступными ему средствами. Подлинная причина самоубийства лежит глубже, в осознании им неизбежности грядущей победы сторонников христианства. Носсака в этой повести, как и в большинстве других книг, меньше всего занимают вопросы религии. Христиане (именуемые Эврином «безбожниками»), так же как и сторонники традиционной римской религии (именуемые их противниками «язычниками»), — это всего лишь обозначения для борющихся партий и исторических тенденций на рубеже двух эпох. Луций Эврин, старающийся бороться с христианством более искусно, чем его грубые предшественники, — то есть не устрашающими репрессиями, которые превращают их в мучеников, а по возможности мягкими мерами, — видит бесплодность своих усилий. Убедившись в неизбежном крахе Римской империи, которой он служит, и по-прежнему не приемля христианского учения о равенстве, которое пугает его, но за которым, как он понимает, будущее, он кончает жизнь самоубийством, видя в «добровольной смерти одиночки» единственно возможный способ «признания жизни».

Сопоставление нашего времени с эпохой гибели Римской империи можно найти у многих современных буржуазных писателей и философов. А. Андерш, например, в известном письме К. Симонову прямо называл буржуазный Запад погрязшим в пороках и обреченным Римом, а социалистическое общество — провозвестником новой эры[17]. Носсак привнес в эту символику свои любимые мотивы, в том числе и мотив самоубийства, как жизнеутверждающего акта, — ибо его герою, лишенному опоры в реальной жизни и надежды, если он будет додумывать логику своего поведения до конца, не остается другого выхода.

Логика эта отступает на второй план в романе «Дело д’Артеза», опубликованном в 1968 году, наиболее значительном произведении Носсака, свидетельстве того подъема, который он пережил в середине 60-х годов. В этом романе Носсак в большей мере, чем в предыдущем своем творчестве, тяготеющем к символическим или условным сюжетам, подошел самым непосредственным образом к сегодняшней жизни Западной Германии и ее социальным проблемам.

* * *

По своему построению и тональности «Дело д’Артеза» — очень «носсаковская» книга, в ней можно найти многие из слов-лейтмотивов, встречавшихся и в «Спирали», и в рассказах предыдущих лет, она написана в излюбленной им монологической форме, причем, как часто бывало и раньше, представляет собой смешение документально точного «отчета» с описанием некоей мучительно разгадываемой тайны. Однако в этой книге характерные для Г. Э. Носсака приемы приобретают во многом иной смысл.

Перед нами не просто имитация монолога некоего «фиктивного повествователя». «Фиктивный повествователь» (именуемый в книге «протоколистом») собирает свои сведения о д’Артезе из многих источников, оговаривая постоянно их «гипотетичность». Это своего рода переплетение монологов, то есть сочетание разных точек зрения разных действующих лиц; причем временами «протоколист» начинает о себе самом тоже говорить в третьем лице, как если бы кто-то передавал со стороны его мысли и оценивал его поступки. Эта подвижная «сеть» точек зрения, среди которых мы ни одну не имеем основания назвать «абсолютной» (то есть авторской), создает впечатление неопределенности, зыбкости изображенного мира. В этом смысле книга Носсака представляет собой характерное явление для современной западной литературы.

Для Носсака за этим «приемом» стоит вполне определенная позиция — недоверие к объективной истине как к выражению сложившейся идеологии, системы взглядов. Но в «Деле д’Артеза» ощущение зыбкости не служит моральному релятивизму («собственная правда», противопоставленная «абстрактным правдам»). Автор умелой рукой сплетает из многих неопределенностей нужную ему ткань повествования, вполне сознательно расставляя акценты, и там, где он хочет, называет вещи своими именами: добро — добром, зло — злом, неправду — неправдой. Целью его филигранной стилистической игры было, скорее, иное — придать повествованию оттенок своеобразной сказочности.

Сказка вообще излюбленный Носсаком элемент художественного мышления. «Часть меня, возможно даже половина, тяготеет к сказке»[18],— говорил он.

По представлениям Носсака, у каждого человека есть две биографии — «внешняя» и «внутренняя», которые лишь изредка пересекаются; он не раз говорил об этом применительно к самому себе («То, что случается с художником, как и со всеми людьми, то есть то, что регистрируется в актах гражданского состояния, в полиции, в литературном словаре, — это не материал для творчества. Но у художника есть духовная биография, которая идет совсем другими путями, и она очень важна. Если, однако, обе биографии случайно пересекутся, это опасно для жизни. Со мной так случилось, когда был разрушен Гамбург»[19]). Книги Носсака показывают, что это — обычное для него представление о человеческом характере; так преломилось в его творчестве присущее экзистенциализму противопоставление «личного» и «общественного», «экзистенциального» и «реального». Сказка и есть форма выявления скрытой от взоров «внутренней биографии». Она привлекает Г. Э. Носсака обобщенной, символической образностью, возможностью выйти за пределы повседневности. Нравственная подоплека ее — глубочайшая неудовлетворенность окружающей жизнью, тоска — вечная, неизбывная, как кажется Г. Э. Носсаку, — по гармоническим человеческим отношениям.

Есть своя сказочная «таинственность» и в «Деле д’Артеза», правда, сугубо интеллектуального характера.

Главный герой книги — знаменитый актер-мим; его многочисленные пантомимы, часто «экзистенциалистского» толка, глядя на которые зрители не знали, смеяться им или ужасаться, подробно излагаются в романе. Но он и в жизни словно принял на себя некую роль — полное одиночество, отрешенность от окружающего мира, при безукоризненной корректности, всепонимании, выдержке в любой ситуации. Он одет всегда согласно этой роли — как знаменитый дипломат или английский премьер-министр, то есть так, «как люди все еще представляют себе премьер-министра». Появление псевдонима д’Артез объяснено вполне правдоподобно. Еще в детстве Ганс Наземан (настоящее имя д’Артеза) и его школьный приятель Людвиг Лембке взяли себе понравившиеся им имена из романа Бальзака «Утраченные иллюзии». Для Ганса Наземана важно, что тем самым он избавляется от имени ненавистных ему богатых родителей. Но временами читатель все же может предположить, что для автора речь идет действительно как бы о бальзаковском д’Артезе, существующем в наше время. В аннотации к первому изданию спрашивается: «Как поведет себя д’Артез, европейский интеллектуал, сегодня, поело двух мировых войн, после Освенцима и Хиросимы, в немецком „государстве благоденствия“?»

Место и дата рождения д’Артеза во всех документах помечены знаком вопроса. Конечно, как пишет автор, слишком много в наш век существует причин, по которым подлинные документы могли погибнуть, отсюда и неуверенность. Сам же д’Артез утверждал, что это «вопрос второстепенный», и в интервью по поводу своего пятидесятилетия выразился следующим образом: «Дата рождения — случайность, которой вполне можно пренебречь. Несравненно важнее знать, когда ты умер. Но как раз в этой дате большинство из нас ошибается. Вот и я, милостивые государи, не могу сообщить вам на этот счет никаких надежных данных». Шутка? Конечно. Но, может быть, и намек на его бессмертии?

Ироническая мистификация носсаковского героя помогает автору создавать вокруг него ореол вневременной «отстраненности» от обычной, пошлой, ненавистной ему буржуазной жизни в ее современном западно-германском варианте.

Даниэль д’Артез в «Утраченных иллюзиях» Бальзака, как и рано умерший, только мельком названный в этом романе Луи Ламбер, — члены того кружка друзей, которые пригрели Люсьена де Рюбампре в дни его бедствий в Париже. К этому кружку принадлежал и республиканец Мишель Кретьен, один из тех, кто погиб в революцию 1832 года я кого Ф. Энгельс называл «настоящими людьми будущего»[20]. Политические характеристики, однако, не нужны Носсаку, хотя он и говорит применительно к Западной Германии об «эпохе реставрации»; для него бальзаковский Даниэль д’Артез, гениальный поэт, готовый к любым испытаниям ради совершенства своего произведения, — символ проходящей через века «духовной оппозиции». Бальзаковское происхождение д’Артеза служит знаком некоего «братства людей духа», выходящего за пределы сегодняшнего, «сиюминутного».

Зерно замысла этого романа можно найти в одной из статей Носсака 1959 года, где он называл д’Артеза «главной фигурой кружка художников и интеллектуалов, которые держались в стороне от исступленной суеты своего времени, которые не хотели дать себя увлечь лозунгами дня и общественным честолюбием и жили как аскеты, только своими творениями и верой в них… Как похоже наше время на то, на время короля-буржуа, в которое творил Бальзак, — короткий период благополучия, выдававшего себя за культуру, с его лозунгом „Обогащайтесь!“, звучащим, как призывный крик обманщика-банкрота!»

Носсак весьма искусно пользуется избранной им формой «непосредственного рассказа». Он не только показывает одни и те же факты глазами разных людей, но и свободно обращается с последовательностью событий, перемешивает временные пласты и т. д. Несмотря на то что книга, в сущности, построена на скрупулезном анализе взаимоотношений нескольких персонажей, этот сугубо интеллектуальный роман читается с немалым интересом, чему помогает, особенно в начале, по-детективному интригующая фабула; но искусство занимательного повествования держится в этой книге больше на поворотах психологического и нравственного сюжета — выяснения сущности д’Артеза и окружающих его людей.

Две черные тени лежат на мире, описанном Носсаком. Одна — это деньги, богатство, буржуазность. Она воплощена прежде всего в живучем, поистине неистребимом концерне «Наней». Еще в 1911 году он поднялся на американском капитале, он процветал в годы гитлеризма как «предприятие военного значения», сейчас он, избежав денацификации, снова связан с военным производством и снова процветает. Все, что имеет отношение к концерну «Наней» и к семейству Наземанов, вызывает откровенную ненависть автора и его героев. На этих страницах роман превращается в беспощадную сатиру на лицемерие, ханжество, беспринципность крупных буржуа современной формации.

Среди бумаг д’Артеза рядом с таинственным письмом, датированным 1850 годом, были найдены сделанные им эскизы гербов, предназначенных «блудным сыном» для своих родителей. В обрамлении из пушек, алебард и «прочих принятых в таких случаях эмблем» на одном наброске было изображено четыре ряда колючей проволоки (ограда концлагеря), зацепившись за которую «развевается, точно вымпел, дамский чулок в форме лежащего вопросительного знака, точкой же ему служит самолет». Другой набросок воспроизводил полосатую одежду узника концлагеря, висящую на плечиках, под ней — открытую могилу, из которой к одежде тянется рука мертвеца. У мертвеца большой нос (намек на самого д’Артеза, отвергнувшего Наземапов и отвергнутого ими; «Nase»— составная часть фамилии Наземан — по-немецки значит «нос»).

Вторая черная тень, лежащая на мире, созданном Г. Э. Носсаком, — это фашизм и его последователи в наши дни. Гербы, которые д'Артез предназначал для своих родственников и которые объединяли богатство с преступной властью, насилием и смертью, были сделаны в первые послевоенные годы. Они имели в виду гитлеровский террор и гитлеровскую войну. Но они не устарели и сегодня. В качестве представителя власти в романе выведен тупой и самоуверенный следователь тайной полиции, оберрегирунгсрат Глачке, «неотличимый от таких же Глачке» в гитлеровские времена. Ему предстоит немалая карьера, и он уже готовится к «переводу в Бонн и связанному с этим продвижению по службе». Он и меньше, и больше Наземанов. Меньше потому, что он просто чиновник, и «для него концерн подобного масштаба был просто-напросто табу». Больше потому, что в его руках — и в руках тех, кому он служит, — реальная власть, направленная не просто на сохранение существующего порядка, но и на возврат к преступному прошлому.

Этим силам в романе Носсака противопоставлено интеллектуальное начало, воплощенное в д’Артезе и — отчасти — в его друге Луи Ламбере. Это начало антибуржуазное и — что особенно важно и в чем заключается, в известном смысле слова, новое для книг Носсака качество, — начало антифашистское, хотя и выражено оно зашифровано и не всегда последовательно.

Подобное противопоставление характерно для многих книг в литературе ФРГ. Не зная реальной связи с революционным рабочим классом и опоры на последовательно антифашистские силы, она, в сущности, не выдвинула и подлинного героя-антифашиста, человека справедливого действия. Фашистскому варварству в гитлеровские времена и в современной ФРГ в книгах западногерманских писателей противостоит, как правило, «интеллектуал», чаще всего — человек искусства. Ощущение слабости такого героя перед лицом «зла», осознанное или неосознанное, заставляло писателей одевать его в шутовские наряды. Ясно видно «клоунское» начало, выражавшее и силу протеста, и муку бессилия в творчестве Борхерта, стоявшего у истоков литературы ФРГ. Среди многих возможных здесь примеров следует назвать и роман «Глазами клоуна» Бёлля, появившийся за два года до выхода в свет «Дела д’Артеза».

В годы гитлеризма за одну из своих пантомим, высмеивающую Гитлера, а еще больше за вызывающее поведение на допросе д’Артез был отправлен в концлагерь (где, кстати, носил одежду, сшитую из ткани, которую поставлял концерн «Наней»), Жена его бросила (может быть, и донесла на него), вышла замуж за эсэсовца, дочь росла в новой семье, не зная, кто ее отец. Чудом уцелев (может быть, и в силу своих родственных связей с концерном) и выйдя на свободу в 1945 году, д’Артез понял, как сказано в романе, свою «экстерриториальность».

«Экстерриториальность» — слово, заимствованное из дипломатического языка; поэтому и маска, которую в жизни надел на себя д’Артез, — это опошленное представление о дипломате; оно означает его неподвластность «сиюминутной» жизни; оно означает также и его неуязвимость, бессмертие и в то же время — отстраненность от всего актуального.

Впрочем, с точки зрения «отстраненности от всего актуального» в романе все не так просто, хотя противопоставление «экстерриториальности» и «актуальности» проведено через всю книгу.

Во всяком случае, поведение д’Артеза и на сцене, и в жизни во времена гитлеризма не подходит под это понятие. Более того. В гротескной сцене допроса оберрегирунгсратом Глачке д’Артез произносит длинную речь, из которой следует, что «мы» (тайная организация людей духа!) были твердо уверены, что д’Артез (бальзаковский) объявится в Сопротивлении. Издевательство над тупым полицейским чиновником? Конечно. Но все же и мысль об активном антифашистском действии как естественном поведении любимого героя.

Лембке говорит, что раньше д’Артез не понимал своей «экстерриториальности» и потому вмешивался в повседневность, а позднее осознал, кто он. Следовательно, поведение его изменилось. Однако по описанным в книге пантомимам, то есть по его отношению к искусству, к своему творчеству, нам это трудно уловить; судя по всему, они были резкой и непримиримой критикой существующих порядков. Эдит, дочь д’Артеза, рассказывает, какое горькое чувство оставалось у него от выступлений перед самодовольной аудиторией, которая бездумно и весело смеялась, не желая понимать трагического смысла его искусств?: «Зрители хохочут над остротами, а меняться ничего не меняется. В этом папа участвовать не желал. Одно огорчение, говорил он. Так всегда получается с актуальностью, как он это называет. Ходишь вокруг да около правды, только этой шайке жизнь облегчаешь».

Это чувство бессилия перед «обществом потребления», которое научилось даже критику в свой адрес обращать себе на пользу, мы знаем не только по романам Кёппена, Бёлля, фон дер Грюна и многих других западногерманских писателей, по и по их собственным горестным признаниям. Д’Артез в этом не отличается от Шнира из романа Бёлля «Глазами клоуна» и даже от самого Бёлля. Здесь надо искать объяснение, почему последняя фраза письма д’Артеза (д’Артеза как бы «настоящего», бальзаковского) звучит так: «Гений есть дар — стиснув зубы преодолевать лихую годину» (очевидно, своеобразная перефразировка бюффоновского афоризма: «Гений — это терпение»).

Высшее свидетельство «экстерриториальности» д’Артеза заключается в том, что он всегда превосходит окружающих его людей, будь то Глачке или Наземаны, и всегда хозяин ситуации. Побежденным мы его не знаем; он неизменно владеет своим лицом, придавая ему любое выражение. «Правильнее было бы сказать, лишая его всякого выражения, ибо этим как раз объясняется эффект, который он производил».

Приехав на похороны матери, он спросил у Лембке, какое надо сделать лицо, когда ты остаешься один на один с мертвецом, если это твоя мать? А потом, после описания помпезных похорон, на которых родственники соревновались в демонстрации показного горя, он сказал: «Актерской выучки нет, вот и меры не знают».

Так «экстерриториальность» д’Артеза поворачивается своей холодной и презрительной стороной к тем, кого он отрицает. В книге нет и намека на «деланное» лицо, когда речь заходит об отношении д’Артеза к близким ему людям — будь то Ламбер или его дочь Эдит. Его искусство человечно.

Таким образом, если мы попытаемся разобраться в поведении д’Артеза (отвлекаясь от «трансцендентной» вечности, просвечивающей, по Носсаку, за его обликом), мы увидим вполне реальные причины, заставляющие его строить свои отношения с окружающим миром на принципах «экстерриториальности», причины, лежащие в жизни общества, законы и обычаи которого он отрицает. Но все же не случайно, разумеется, автор все время держит своего героя далеко за пределами непосредственного действия, «за кадром»; соприкосновение с реальной жизнью безжалостно развеяло бы эту красивую и утешительную сказку.

Иная судьба у Людвига Лембке, он же Луи Ламбер. В годы гитлеризма он написал несколько откровенно халтурных исторических романов, которые, однако, имели огромный успех (именно потому, что подлинная литература была под запретом), женился на богатой женщине, в которой была не только английская, но и еврейская кровь (на что, как дается понять, власти закрывали глаза, поскольку тем самым в рейхе оставались ее немалые капиталы). В те годы, когда д’Артез чуть не погиб в концлагере, Ламбер процветал, и хотя тут речь идет не о подлинном сотрудничестве с гитлеризмом, но все же об известном «соучастии». Жена его покончила с собой уже после войны, то есть когда непосредственная опасность миновала, и Ламбер отказался тогда от своего псевдонима, стал снова Лембке и под этим именем — незаметным библиотечным служащим и снова — другом д’Артеза.

Лембке всячески противился замыслу «протоколиста» написать эту книгу; он не любит воспоминаний и постоянно говорит на страницах романа о том, как «счастливы те, у кого нет прошлого». Под маской чудака, которую он на себя надел, как догадывается «протоколист», таится ум, проницательный и беспощадно честный. «…Ламбер как-то сказал: — Из нас, не будь даже нацистов и войны, ничего другого бы не вышло. Нам этим не оправдаться. — Сильно сказано, конечно, но Ламбер терпеть не мог, когда люди перекладывали на историю ответственность за свою судьбу». В облике его нет ясности д’Артеза, и, надо думать, не случайно он носит имя героя одного из самых «темных» романов «Человеческой комедии». О себе он говорит, что сделай не из того материала, что д’Артез, и только в редкие мгновения «дотягивает» до его уровня. В отличие от д’Артеза Лембке — «человек», он более уязвим и потому ничто человеческое ему не чуждо, но путь, выбранный им в жизни, — ложный путь.

Через все повествование проходят понятия-лейтмотивы, взятые из арсенала экзистенциалистской философии: свобода, выбор, ситуация и т. д. Те места, где они начинают господствовать, принадлежат к наиболее слабым в книге. Но надо помнить, что Носсак, как уже говорилось, часто бывает сложнее, чем может показаться на первый взгляд.

В одном из узловых мест книги подробно рассказана пантомима д’Артеза на типично экзистенциалистскую тему «палач — жертва». Затем идет реставрация жизненного материала, легшего в основу этой пантомимы, — выясняется, что сам д’Артез, бежавший из концлагеря в 1945 году, был вынужден убить эсэсовца, хотевшего поменяться с ним одеждой, чтобы спастись от справедливого возмездия. По мере повествования все яснее становится ироническая интонация, которая сопровождает типично экзистенциалистские рассуждения о «взаимозаменяемости» палача и жертвы; в конце же главы прямо выражена мысль о справедливости действий «жертвы», убившей своего «палача».

Роман «Дело д’Артеза» появился в 1968 году, и новая проблематика, возникшая в связи с молодежным движением последующих лет, непосредственно не вошла в него. Тем не менее образы представителей младшего поколения — дочери д’Артеза Эдит и самого «протоколиста» — играют в нем важную роль. Оба они, по замыслу автора, порвали со своей средой: Эдит не желает иметь ничего общего ни с семьей своего отчима и матери, ни с наследством Наземанов; «протоколист», сын видного гитлеровского чиновника, погибшего в войну, отрекается от отца, бросает службу у Глачке. Этому молодому поколению, не отягощенному прошлым, не все, по замыслу автора, понятно в тяжелых переживаниях старших. Им не всегда понятен и высокий образец д’Артеза, их реплики создают порой отстраненный фон его холодному нравственному величию. Они ищут свой путь, и ясно, что это будет путь решительного неприятия «реставрированного общества», путь действия.

«Логика», не уходящая со страниц романа Носсака, несмотря на его абстрактную символику и атмосферу стоического пессимизма, жизнь с ее реальными проблемами делают эту сказку о высокой чистоте человеческого духа, о грязной действительности и о молодых людях, стремящихся порвать с ней, чтобы найти свое будущее, примечательным явлением современной западногерманской литературы.

* * *

В силу особенностей его творческой биографии мы не знаем у Носсака периода ученичества; самые первые его публикации после 1945 года выдают уже зрелую руку. Но, конечно, не следует думать, что за три десятилетия писательской деятельности Носсак ни в чем не менялся.

С годами книги Г. Э. Носсака становились формально все более совершенными и даже изощренными. Прозрачность стиля при — часто — «эзотеричности» содержания (что заставляло критиков говорить о влиянии на него Ф. Кафки), совершенное владение монологом, придающее особую лирическую атмосферу его книгам, искусное использование слов-лейтмотивов, как бы двойственных по своему значению (отражающих «двойственность» создаваемого писателем мира), умение строить занимательный сюжет, в котором интерес к фабульному действию, почти детективному, сочетается с интересом к движению психологического и нравственного состояния героев, — все это делает Г. Э. Носсака выдающимся мастером немецкоязычной прозы современности.

Но «Дело д’Артеза» осталось самым сильным произведением Г. Э. Носсака. Правда, в следующем своем романе, вышедшем год спустя, — «Неизвестному победителю» (1969) он еще ближе подошел к реальности, положив в основу книги историческое событие — восстание в Гамбурге 1919 года; в этом романе вовсе нет примет столь любимой Г. Э. Носсаком интеллектуальной «игры». Однако приближение писателя к острому жизненному материалу обнаружило слабости его мышления. В романе ученый-историк, славящийся своей точностью, изучая восстание, натыкается на таинственную фигуру простого солдата, возглавившего победные действия революционеров, а затем бесследно исчезнувшего. Выясняется, что этим героем, вопреки всем мудрым историческим и документальным выкладкам ученого, был его собственный отец, для которого участие в восстании было совершенно случайным эпизодом и который позднее свой организаторский талант вложил в торговлю, став преуспевающим коммерсантом. Таким образом, «личная» правда оказывается более истинной, чем исторические закономерности, а революционный порыв приравнивается к «добропорядочной», всегда отвергавшейся Г. Э. Носсаком буржуазной жизни.

Два других поздних романа — «Украденная мелодия» (1972) и «Счастливый человек» (1975), в которых в отличие от романа «Неизвестному победителю» снова начинает играть большую роль метафизическая символика, мало что добавляют к пониманию Носсака-художника; в них варьируются мотивы его предыдущих книг, причем неизменная для него критика буржуазности сочетается в них с опять-таки привычной для большинства его произведений зашифрованностью.

«Я считаю себя писателем, а писатели занимаются действительностью»[21]— сказал однажды Носсак. Такое заявление в устах художника, которого не раз обвиняли в бегстве от злобы дня, может удивить, но оно не случайно. Носсак жил проблемами времени, и время отразилось и его книгах, хотя и необычно и чаще всего не впрямую. Писавший в чужом для него мире, который он отвергал и от которого не знал куда бежать, кроме как внутрь самого себя, он стремился познать его законы. «Эзотеризм» многих его книг, их зашифрованность идут не от праздного ума, а от трагедии большого таланта, не находившего выхода из замкнутого круга, в котором он себя чувствовал. Но это ощущение безвыходности и бесполезности борьбы, сознание своего поражения не приводило Носсака к равнодушию и цинизму и не лишало его внутренней моральной опоры. И как бы ни замыкался Носсак в своем одиночестве и пассивном неприятии того, что он считал злом, он никогда не терял веры в высокое предназначение литературы и ее гуманистическую миссию. В упоминавшемся выше «Интервью с самим собой», опубликованном под названием «Прошу без литературных сплетен», Носсак писал:

«Вопрос: Вы, следовательно, не слишком высоко ставите писательство? Ответ: Боже правый, если вы имеете в виду, что книги или слова еще никогда не смогли воспрепятствовать воинам, концентрационным лагерям и атомной бомбе, так это ведь не ново. Часто страдаешь от своей беспомощности, по делать из-за этого великий жест самоотречения, как сделал Сартр, это неверно. К тому же постановка вопроса кажется мне ложной. Или слишком морализирующей. Книги — это всегда кардиограммы или отчеты об экспедициях».[22].

Наследие Ганса Эриха Носсака, хотя и однотипно по сумме лежащих в основе его идей и определяющих его художественных приемов, весьма неравноценно. Наибольшее значение — и наибольшее право на долгую жизнь — имеют те его книги, в которых он ближе подходил к реальным проблемам современности, в которых его исследовательская мысль шла не в априорно запрограммированную область элитарного, нравственного и интеллектуального уединения, а в гущу реальных человеческих проблем. Здесь его мастерство повествователя и психолога раскрывалось в полную силу.

П. Топер

Спираль Роман бессонной ночи

Некое событие лишило человека сна. Он пытается вспомнить свою жизнь, додумать ее до конца; с разделенными ролями он судит себя: обвиняет, защищает и старается вынести оправдательный вердикт, чтобы наконец-то обрести покой. Вот-вот спираль его мыслей опустится вниз и человек погрузится в сон, но тут он вдруг натыкается на какую-то сцепку из своей жизни, и его опять выбрасывает в бессонницу, под безжалостный свет сумерек.

Может быть, человек в результате прекратит борьбу и, зябко ежась, встанет у окна. На улице уже светает, защебетали птицы.

Виток спирали I На берегу


— А теперь я отведу его, не то совсем стемнеет, — сказал мой зять. Он стоял у маленького зеркальца и приглаживал волосы расческой. При этом он слегка нагибал голову. Зеркальце по его росту висело чересчур низко.

— Поедешь на мотоцикле? — спросила моя сестра.

— Да нет же. Зачем? Отсюда это в двух шагах. — С этими словами зять скрылся в их спаленке, чтобы надеть сапоги.

Сестра растерянно взглянула на меня. Ее имени я не назову. Может быть, назову после, а теперь не хочу. Мне это больно. А то имя, которое ей дали другие, к ней не подходит.

Я предпочел бы переночевать у них. Но не мог. У них всего-то была кухня и одна комнатушка, где стояла кровать. Кроме того, мне надо было попасть на попутный грузовик, который уходил завтра утром ни свет ни заря. Мы долго прикидывали так и эдак. Правильней было уйти.

— Ты боишься? — спросил я сестру.



Она покачала головой. Точь-в-точь как раньше, когда огорчалась. Плакала она редко. Только качала головой и смотрела на человека своими огромными светло-карими глазами. Не говоря ни слова. Конечно, никого не могло обмануть это ее качанье головой, но такова уж она была. Я в шутку ударил ее по руке. Теперь, когда она сидела напротив меня за кухонным столом, не было видно, что она в положении. Маленькое личико, такое же, как всегда, и худые плечи. Да, это просто не умещалось в моем сознании. Но стоило ей встать, и все было заметно. Фигура ее стала совершенно бесформенной. Это настраивало меня на грустный лад, и потому я делал вид, будто ничего не замечаю.

Я казался себе старше ее.

— Все еще наладится! — сказал я и тут же устыдился этой глупой фразы.

В соседней комнате упал на пол металлический рожок для обуви, и было слышно, как зять ногой выталкивает его из-под кровати.

— Передай от меня привет Нелли, — сказала моя сестра.

— Кто она такая? — спросил я.

— Одна девушка там, на постоялом дворе. Кельнерша. Да, поклон ей от меня.

Я не понял, почему надо передавать приветы этой Нелли, но все равно кивнул в знак согласия.

— Не забудь только, — прошептала она снова.

И тут вошел мой зять. Он поправил на себе форменную тужурку. Муж сестры был таможенник.

— Ну вот. Давай, — сказал он.

Я поднял рюкзак с покупками, он оказался довольно тяжелый; впрочем, и по дороге сюда рюкзак весил не меньше из-за тех вещей, которые я привез сестре. Я перекинул рюкзак через правое плече, и он повис на одной лямке.

— Ну вот! — повторил я слова зятя. Теперь мы стояли с сестрой друг против друга. Я был немножко выше ее. Вроде она стала меньше ростом. Я охотно погладил бы ее по голове, иногда ее гладил по голове отец — тогда, когда она жила еще с нами и когда этого никто не видел. У сестры были совсем светлые волосы, мягкие-премягкие. Но я не стал гладить ее из-за зятя, а может, из-за нее самой.

— Ты скоро вернешься? — спросила сестра.

— Ну конечно, золотце, — ответил зять. — Доведу парня и мигом мотану обратно. — Он вышел из кухни.

Нагнувшись немного вперед, я поцеловал сестру. Надо было придерживать рюкзак: он мог перевалиться со спины на грудь.

— Всего хорошего, — сказал я, выпрямляясь.

И вдруг сестра перекрестила меня, очень быстро, неловко. Безмерно удивленный, я вышел вслед за зятем.

Внизу, на улице, все еще парило, там было куда душнее, чем наверху и на лестнице. Мне хотелось обернуться и помахать сестре рукой. Но их окно смотрело во двор.

До гостиницы и впрямь оказалось недалеко. За второй поперечной улицей начиналась главная городская магистраль, переходившая в шоссе, а оттуда было всего каких-нибудь сотня-две шагов.

— В ее состоянии она неохотно остается одна, — сказал мой зять.

Я промолчал. Трудно было бы растолковать ему, что сестра моя не боялась одиночества. Нас так приучили дома.

— Еще месяц, по-моему, — продолжал он. — Все у нее нормально, говорит врач из больничной кассы. Я был с ней там два раза. Можете не беспокоиться насчет нее.

Потом он перевел разговор на другое. Поговорил о постоялом дворе, о грузовике, который отправится оттуда, и о женщинах: вообще. Как с ними бывает и как с ними надо обращаться. Он слегка выпендривался, видно, хотел научить меня уму-разуму, словно он один во всем этом разбирался. Но он не так уж хорошо разбирался: говорил то, что говорят обычно, а то как раз — и неправда. Но я не перечил.

— Может, у них найдется койка для тебя, — сказал он. — Обычно всегда одна или две комнатенки пустуют. Поговори с Нелли. — Он засмеялся.

У него были маленькие светлые усики. Вообще зять был недурен. В сущности, я не мог сказать о нем ничего плохого. Когда мы приблизились к постоялому двору, он немного сдвинул фуражку на затылок. Не исключено, что из-за жары, а не по другой какой причине.

Постоялый двор был пятый от начала шоссе по левой стороне. По правой вообще дома уже кончались, там построили спортплощадку, а дальше шли садовые участки. Дом был старый, двухэтажный, с остроконечной двускатной крышей. Не очень большой, покрашенный белой клеевой краской.

— Там наверху спит Нелли, — сказал мой зять.

Под скатом крыши по всему фасаду тянулась доска с надписью: «Привал для водителей грузовиков». Сбоку, чуть ниже, на шарнире была укреплена фара, по ночам она освещала вывеску. Но фару еще не зажгли, хотя уже совсем стемнело.

Дом находился в глубине, гораздо дальше той черты, на которой стояли другие дома. На площадке перед ним я увидел не то три, не то четыре грузовика с прицепами. Колеса грузовиков разворотили землю, кое-где в колеях еще не просохли лужи после грозы, которая пронеслась сегодня днем. Какой-то парень в комбинезоне с большим гаечным ключом в руках возился со своей машиной. Когда мы проходили мимо, зять приложил палец к козырьку фуражки, по парень, только мельком взглянув на нас, продолжал свою работу.

Внутри, в комнате для приезжих, было на редкость тихо. Откуда-то сзади доносились приглушенные звуки радио, но его никто не слушал. За столом сидели несколько человек и ели. Или, может, они просто молча курили. Как видно, мой зять знал почти всех. Он окликал их по именам, и они звали его по имени.

— Ну, Карл, как деда? — спросил он небритого человека, в волосах которого уже пробивалась седина, хотя он был не старый. Карл ел свиную ножку с кислой капустой. На большом пальце левой руки у него был свежий шрам, черный от машинного масла. Быстро взглянув на меня, он продолжал жевать.

— Мы выезжаем в пять, — сказал он с набитым ртом.

Очевидно, уже раньше обо всем было договорено.

Потом вперед вышла молодая женщина. Или девушка. Она была совсем другая, не такая, как моя сестра, это я сразу понял. Темнее — я имею в виду ее волосы и глаза. Волосы у нее были очень даже темные. Но различие, в сущности, заключалось не в этом. Прежде всего она была куда шустрее.

— Добрый вечер, детка, — сказал мой зять и потрепал ее по щеке.

Девушка не обратила на это внимания, она смотрела на меня. И я внимательно глядел на нее. У девушки были веснушки, не так уж много, на обоих крыльях носа. Я вспомнил, что должен передать ей привет от сестры. Но пока не стал. Мне казалось, что лучше обождать.

— Он, стало быть, поедет завтра с Карлом до Унтерхаузена, — сказал ей мой зять. — Оттуда он за час доберется пешком до дома. А теперь принеси-ка нам две кружки пива. Жара адская.

Мой зять сел рядом с Карлом. Я запихнул рюкзак под скамейку и тоже сел с ними. Нелли пошла в конец комнаты, где, наверно, была стойка. Ходила она тоже совсем по-другому, не так, как моя сестра. Может быть, впрочем, различие заключалось в том, что она была на высоких каблуках.

— Пусть ночует в кузове, — сказал с набитым ртом Карл, — у меня там тридцать мешков кофе. На них можно здорово выспаться.

— Что делает Ханнес? — спросил кто-то из присутствующих.

Я не сразу понял, к кому он обращается: ко мне или к моему зятю. Хотя я был весь внимание. Очень странно, что они знакомы с братом матери.

— А что ему, собственно, делать? — ответил зять вместо меня.

— И этот тоже станет таможенником? — спросил тот же человек, показав на меня большим пальцем.

Все в комнате засмеялись, но негромко и беззлобно.

— Твое здоровье, Нелли, — сказал мой зять, когда девушка принесла пиво. Отхлебнув из кружки, он провел по мокрым усам тыльной стороной руки. — Иди сюда. Присядь к нам на минуточку. — Он обхватил ее за бедра и притянул к себе.

Я слегка отодвинулся, чтобы освободить для девушки место. И собирался было отпихнуть подальше рюкзак, потому что она зацепилась за него ногой. По Нелли сказала:

— Отстань.

— Контрабанда? — спросил все тот же человек, который сидел напротив.

— Он сделал покупки в городе, — объяснил мой зять. По-видимому, разговор этот был ему неприятен. — Они живут там, у себя, как на Луне.

— Луна — это здорово, — засмеялся кто-то.

И все за столом рассмеялись.

— Мы даже не предполагали, что в тех местах — Луна. Ты и правда с Луны свалился? — спросил он.

И Нелли тоже взглянула на меня. Чтобы узнать, не с Луны ли я свалился. И я посмотрел на нее. Потом мой взгляд упал на руку зятя, которая лежала на бедре девушки. Казалось, рука была вовсе не его, какой-то посторонний предмет. Но сверху кисть была влажная от пива, которое он стирал с усов. Я заметил также, что, допив кружку, зять притянул Нелли еще ближе. Тут я опять поднял глаза.

— Ты ужинал? — спросила Нелли.

Я кивнул.

— Он ужинал на Луне, — сказал тот же парень, которому так понравилась острота насчет Луны. — На Луне едят свиные ножки?

— Хватит, кончай, — сказала Нелли и высвободилась из рук зятя.

Зять положил деньги за пиво на стол и поднялся.

— Ну вот, Нелли, спрячь его у себя под крылышком до завтра, не то он у нас пропадет. Я все улажу, Карл.

— Ладно, ладно, — сказал Карл.

— Как дела дома? — спросила Нелли.

— Как положено в положении…

Не знаю, хотел ли он сострить. Во всяком случае, пытался засмеяться. Я заметил, что Нелли не смеется, и это доставило мне огромное удовольствие. Потом я проводил своего зятя. Мы прошли между кузовами грузовиков и очутились на шоссе. Не обменявшись ни словом. Мой зять не знал толком, что ему еще сказать. Он был немного смущен. Мы постояли некоторое время и, повернувшись, взглянули на гостиницу. За это время совсем стемнело, и включили фару, освещавшую вывеску. Мой зять вздохнул.

— Завтра опять будет гроза. Полоса гроз еще не кончилась. Ничего хорошего не жди, — сказал он, протягивая мне руку. — А эти ребята неплохие. Не подумай дурного. Кланяйся всем дома. Недели через три я опять загляну к вам. Заранее не знаю, когда меня пошлют. Об этом сообщают только накануне. Может, все уже позади будет… Я говорю о ребенке. Ну, бывай…

Он говорил только для того, чтобы не молчать. Я поблагодарил, и он ушел. Я стоял на улице до тех пор, пока его шаги не смолкли вдалеке, тогда я отправился назад. На подножке одного грузовика сидели два человека. Я видел это по огонькам их сигарет. Чтобы не мешать, я держался поближе к забору, за которым был соседний двор. И еще потому, что мне надо было справить нужду.

А когда я подошел к дверям, от дома на меня с бешеным лаем бросилась большая собака. Чуть ли не ньюфаундленд. От страха я отпрянул назад, но потом увидел, что собака на цепи, цепь тянулась от конуры.

— Фрейя, куш! — крикнула Нелли, стоя на ступеньке крыльца.

Свет фары освещал ее сверху, особенно рукава кофточки, выглядывавшие из-под фартука. Рукава фонариком около предплечья были стянуты красной ленточкой. И в волосах у Нелли тоже сверкал красный бантик. С левой стороны. Она казалась очень чистенькой, это мне сразу бросилось в глаза.

— Он ушел?

— Да.

— Так-то оно лучше.

Я вопросительно взглянул на нее. Ростом она была не больше моей сестры, но сейчас она стояла на крыльце. Нелли заметила, что я не понял смысла ее последней фразы.

— Часто ему не следует здесь появляться, это может повредить ему, пояснила она.

Мы молчали. Я подумал, не надо ли мне чего-нибудь предпринять. Теперь я мог бы передать привет от сестры. Но мне было приятней стоять просто так, ничего не делая. Я бы с удовольствием стоял с ней долго. Я помнил, что говорил мой зять по дороге сюда, но мне это казалось глупой болтовней.

— Ну а что с ней? — спросила она после паузы.

— Спасибо, она…

— Да, я в курсе.

— Ты с ней знакома?

— Сперва он приводил ее сюда, раза два. А потом не стад. Это заведение не для нее. Я вижу ее иногда, когда она ходит за покупками. Но она не видит меня. Она вообще никого не видит, если с ней не заговоришь. Вы любите друг друга?

— Да, очень. Она меня перекрестила, когда я уходил.

Нелли посмотрела на мой лоб, словно там что-то могло запечатлеться.

— Разве сестра набожная? — с удивлением спросила она.

— Нет, такого за ней не водилось. И у нас дома креститься не принято. Может быть, она это где-то вычитала. Они там взяли библиотечный абонемент на всех.

— Вон грузовик Карла. — Нелли показала на него пальцем. — Хочешь спать в нем?

— Да, на мешках с кофе.

— Можешь переночевать у нас.

— Знаю.

— Знаешь?

— Зять сказал, что у вас бывают свободные номера.

— У тебя есть деньги?

— Немного есть. Я могу заплатить.

— Поговори с дядей. А теперь пошли. — Она хотела нырнуть в сени, но вдруг опять повернулась ко мне. — Вас трудно разговорить, — сказала она.

— Да, мы мало говорим.

— Почему?

— Потому что в этом нет ничего хорошего, — сказал я, — да и надобности нет.

— Иногда все же есть надобность, — возразила она. И о чем-то напряженно задумалась. Так задумалась, что на лбу у нее обозначилось много совсем маленьких морщинок. — А может, ты предпочел бы спать у меня? — спросила она.

— Да я не прочь, — сказал я.

Она снова наморщила лоб. Хотела что-то добавить, но не стала.

И тогда я передал ей привет от моей сестры.

— Она настоятельно просила кланяться. И повторила это дважды.

— Почему же ты сказал это только сейчас? — спросила Нелли.

— Раньше здесь был мой зять. И потом, я решил подождать немного.

— Чего ты ждал?

— Я тебя еще не знал.

— Почему она вдруг передает мне поклоны? Боится за своего мужа?

— Не думаю. Может быть, ты ей нравишься?

Нелли испытующе поглядела на меня.

— Вы какие-то странные, — сказала она.

— Я сестру хорошо знаю, — сказал я, — так хорошо, как я, ее никто не знает. Мы всегда были вместе.

— Говори тише. Ведь это не для чужих ушей. А теперь пошли.

Я присел за стол к Карлу. Парни беседовали о своих делах. О моторах, дорогах и прочем. Я слушал. Их разговоры были мне знакомы. И у нас они велись, когда приезжали моряки с барж. Нелли время от времени подходила к столу и тоже прислушивалась. Но и она не вмешивалась в их разговоры. Она стояла, прижавшись к краю стола, праздно, но казалось, будто все в ней натянуто, словно тетива лука. Я искоса смотрел на нее. И она чувствовала, что я не спускаю с нее глаз. Это я сразу заметил. Позже появились еще три парня помоложе. Они прошли в глубину зала к стойке, чтобы пропустить глоток. Оттуда доносился смех. Наклонившись немного влево, я увидел, что они лапают Нелли и стараются притянуть ее к себе, точно так же, как мой зять, и она это терпит. Я внимательно следил за всем. Парни выпили не так уж много. И за нашим столом пили мало. Люди устали. Под конец к нам подошел хозяин, которого я до сих пор еще не видел. Видел только его руки на стойке, когда он подвигал Нелли рюмки со спиртным. Все звали его «дядя» или «дядюшка». Это был коренастый невысокий человек. Волосы у него торчали ежиком. Он сильно хромал. Видимо, ходил на протезе. Хозяин скользнул по мне взглядом, не поздоровавшись. Только спустя некоторое время он вдруг спросил:

— Ты приехал сюда на его мотоцикле?

— Да, он захватил меня с собой.

— Он как раз патрулировал?

— Да, — ответил я. — А мне надо было отвезти вещи сестре и сделать покупки.

Хозяин взглянул на меня, и мне показалось, что он хотел спросить: какие именно покупки?

— Он свалился с Луны, — вмешался в разговор тот парень, который острил насчет Луны.

Хозяин вопросительно посмотрел на него.

— Разве ты не знаешь, что они живут на Луне?

Но хозяин, как видно, пропустил эту шуточку мимо ушей.

— Ханнес Штрук — твой дядя? — спросил он.

— Он в родстве с моей матерью, — ответил я.

Все пристально посмотрели на меня, будто я сказал что-то из ряда вон выходящее. Я был весь внимание. Каждый раз, когда речь заходит о Ханнесе Штруке, я — весь внимание.

— А что он сейчас делает?

— Что ему делать? То же, что и всегда: разъезжает по окрестностям и закупает скот для скотобоен. — Я не смотрел на хозяина. Мой взгляд был устремлен в глубь комнаты. Нелли все еще стояла с тремя парнями у стойки.

— Можешь переночевать здесь, — сказал хозяин.

— Большое спасибо.

Он быстро взглянул на людей за столом. Они молчали. С этим вопросом было покончено. Потом хозяин встал и, хромая, направился к стойке. Нелли заняла его место, с ней начали расплачиваться. Все поднялись.

— Стало быть, ровно в пять, — сказал Карл и вышел на улицу.

Залаяла собака.

— Тебе, пожалуй, пора идти наверх, — сказала Нелли, обращаясь ко мне.

— Рюкзак брать?

— Да, возьми. А я приберу здесь. Иди по лестнице до самого верха. Потом прямо по коридору. Там дверь.

Я перекинул через плечо рюкзак.

— Пошли, я зажгу тебе свет, — сказала она и вышла со мной в сени.

— Вы так рано закрываете? — спросил я.

— Дядя еще побудет внизу. На всякий случай. Но большинство водителей укладываются спать рано. Если ты устал, можешь тоже лечь.

Но я не последовал ее совету. Там, наверху, было довольно тепло. Пахло сухим деревом и гвоздикой. Я не стал включать лампу: было достаточно светло от фары, горевшей как раз под чердачным окном. Я поставил рюкзак в угол и вошел в мезонин. Из окна был виден брезент на грузовиках. Слышно было, как переговаривались шоферы, как хлопали дверцы кабинок. Вокруг горевшей фары вились рои мошек и ночных бабочек. На шоссе по направлению к городу прогромыхал грузовик с прицепом. Дорога там некруто поднималась в гору, поэтому гремела выхлопная труба и из-за нее дребезжали стекла. За грузовиком ползли две легковушки, водитель одной из них нетерпеливо сигналил. Потом опять стало тише.

Я сел на постель и приготовился ждать. На столе стояла ваза с гвоздиками. Наверно, цветы с соседних садовых участков, подумал я. Комната была небольшая. Тикал будильник. Он стоял на белом шкафу. Я услыхал какой-то шорох. Ночные бабочки бились о занавески и обои, ища пристанища. Снизу почти не доносилось звуков. Несколько раз хлопнула входная дверь, и пол слегка завибрировал. Слышен был также чей-то голос. Очень монотонный. Возможно, по радио передавали последние известия.

Я снова вспомнил, что говорил мой зять по пути на постоялый двор, но опять почувствовал: это — неправда. Бросил вспоминать, просто ждал, ничего не думая. Я немного устал, но не ложился.

Наконец я услышал, что она поднимается по лестнице. Это могла быть только она. Если бы поднимался хозяин, я сразу узнал бы его шаги, ведь у него был протез. Но эти шаги были легкие, и ступеньки охотно поддавались. Только когда она вошла в верхний коридор, стал слышен перестук высоких каблуков. Она погасила свет на лестнице. Я не нашел выключателя. А потом она вошла в комнату, и я поднялся с постели.

— Сиди, пожалуйста, — сказала она.

Я опять сел.

Она включила маленькую настольную лампу на тумбочке около кровати. Ее-то я и вовсе не приметил. На лампочке был бумажный абажур.

Нелли подошла к окну, высунула голову наружу и приподняла над открытыми створками окна белые занавески, чтобы задернуть их. Ночные бабочки, которые отдыхали на занавесках, влетели в комнату и устремились к лампе.

Потом Нелли подошла к шкафу и сняла с него будильник. Я заметил, что фартук она оставила внизу.

— Я уже в четыре должна быть на месте, — сказала она, — надо приготовить завтрак для водителей и наполнить их термосы.

Я наблюдал за бабочками. Коснувшись горячей лампочки, они слегка шелестели под бумажным абажуром. Бабочек было много, и все разных видов. Одна была очень большая, с мохнатой головой, светло-коричневая, с двумя глазками на крыльях. И еще там был целый рой бабочек поменьше. Совсем белая бабочка походила на невесту в чесучовом наряде. Еще я заметил сине-зеленую бабочку с прозрачными крылышками, темно-сине-зеленую. Все они взлетали наверх, под абажур, а потом, подергавшись, падали на салфетку, которая лежала на мраморной доске тумбочки. Довольно бессмысленное времяпрепровождение, но, может быть, это лишь так казалось.

Краем глаза я видел также, что Нелли вынула из полос спой красный бантик. Пальцами разгладила ленточку и положила ее на стол рядом с вазой; потом подошла к зеркалу, которое висело над умывальником. Запустила руки в волосы и закинула их назад. Они доходили ей почти до плеч. Я пристально наблюдал за всем и удивлялся бабочкам. Их замечательной окраске и силуэтам. К чему это? — думал я. Ведь ночью их никто не видит.

— Твой зять рассказывал обо мне? — спросила Нелли, разглядывая себя в зеркале. Быть может, она видела в зеркале и меня, ведь я сидел на свету, рядом с лампой.

— Нет, — сказал я.

— Это правда?

— Он говорил не о тебе.

— О ком же?

— О женщинах.

— Что именно?

— То же, что и все говорят.

— Ты не хочешь мне рассказать?

— По-моему, он болтал чепуху.

— Наверно, — сказала она.

Она открыла шкаф и достала пачку сигарет с верхней полки. Потом стала искать спички. Спички лежали на тумбочке.

— Ты некурящий? — спросила она.

— Курю, но редко и сейчас не хочу.

— У вас все некурящие?

— Те, что к нам приезжают, — курящие. Но у нас дома не курят.

— На это косо смотрят?

— Да, пожалуй. У нас это считается роскошью.

Нелли закурила сигарету и выпустила дым на бабочку. Она стояла напротив меня. Казалось, хотела сказать что-то, но промолчала. Вместо этого скинула с ног туфли и отбросила их в сторону.

— Болят, — сказала она. — Я весь день на ногах.

Несколько раз она прошлась босая по комнате с сигаретой во рту. Теперь она ступала неслышно, и мне это нравилось.

— Можно мне сесть на постель? — спросила она.

— Конечно. И ты еще спрашиваешь? Ведь это твоя постель.

Я отодвинулся к изножью, чтобы освободить для нее место.

— Спасибо, — сказала она, садясь.

Матрас слегка запружинил, и я, хочешь не хочешь, придвинулся к ней. Пришлось опять отодвигаться.

— Ты предпочел бы спать внизу в кузове? — спросила Нелли.

— Нет, мне и здесь хорошо, — ответил я.

Она взглянула на меня, и я посмотрел на нее. Как и прежде, когда мы стояли в сенях, на лбу у нее обозначились крошечные морщинки. Они молниеносно пробегали по ее коже. Я невольно рассмеялся.

— Что с тобой? — спросила она.

— Ничего. Я увидел морщинки у тебя на лбу.

— Тебе восемнадцать?

— Да.

— Тебе и впрямь восемнадцать?

— Да, стукнуло месяц назад.

— Стало быть, ты моложе сестры.

— Да, она на год старше.

— В это трудно поверить. Но видно, что ты ее брат, хотя вы и не похожи друг на друга. Мне ее жаль.

Теперь я невольно вздохнул.

— Может быть, она родит двойню.

Я испугался. Двойню? Сразу двух детей? Но шоссе снова прогромыхал грузовик. Мы помолчали. Надо было переждать, иначе мы не расслышали бы друг друга.

— У таких молоденьких женщин очень часто рождаются двойняшки. Уж очень она раздалась. Я как-то разговорилась с торговкой овощами на рынке, она того же мнения.

— И с этим ничего нельзя поделать?

— Теперь уже поздно. Ей не надо было выходить за него, вот и все.

— А она и не хотела.

Нелли сбросила пепел с сигареты на тарелочку с рекламным львом.

— Может, вы и впрямь живете на Луне, — заметила она.

— Мы живем у реки. Луна всходит на другой стороне, напротив нас. Иногда она бывает очень большая и красная. А иногда на реке появляется лунная дорожка, как раз рядом с разрушенным мостом. Разумеется, это только блики на соде, но кажется, будто по дорожке можно перейти реку и достичь запретного берега, как они его называют. Это все придумала моя сестра в детстве.

Пока я говорил, Нелли смотрела на меня во все глаза.

— И потому сестра тебя перекрестила? — спросила она.

— Не знаю почему. Я сам ужасно удивился.

— Ничего странного, вы вместе росли, вот в чем дело, — сказала она и загасила сигарету. — Но женщин у вас, стало быть, нет.

— Почему у нас нет женщин? А моя мать? Женщин сколько угодно и на баржах. В Унтерхаузене и в других деревнях они тоже, конечно, живут. Время от времени кто-нибудь из них заглядывает к нам. Мать разговаривает с ними на кухне. У них свои дела, уж не знаю какие. Но до наступления сумерек они всегда прощаются. Ведь от нас по болоту полтора часа ходу… А откуда вы знаете про Ханнеса Штрука? — спросил я. Внезапно я вспомнил о нем.

— Он иногда здесь появляется. Не часто.

— Я и не подозревал.

— Почему ты спрашиваешь о нем?

— Твой дядя спросил меня о Штруке.

— Дядя сам был водителем грузовика. Несколько лет назад он попал в аварию и на страховку купил этот дом.

— А жены у него нет?

— Жена от него сбежала. Вот почему я здесь.

— А он что, недавно здесь побывал?

— Кто? Штрук? Месяца два или три назад. Точно не помню.

Я успокоился. Стало быть, он не имеет никакого отношения к нашему теперешнему разговору.

— Нам нет дела до Штрука, — сказала Нелли.

— Я его не люблю.

— Его никто не любит. Но и такие люди должны существовать.

Я взглянул на нее, силясь понять, что она имеет в виду.

— Ну? — спросила она.

— Он был когда-нибудь здесь, наверху? — ответил я вопросом на вопрос.

— Штрук? Тебе внушил это твой зять?

— Нет.

— А если да, то ему несдобровать. Вот почему ты спрашиваешь о Штруке?

— Да. Потому.

Нелли это явно поразило.

— Действительно потому?

— Да.

Она все еще сомневалась. Но постепенно ее гнев улегся.

— Не беспокойся. Уж он-то сюда не поднимется. Только не он. Как это могло прийти тебе в голову?

— Пришло, ведь все парни у вас внизу его знают. И еще потому, что другие тебя обнимали. Даже мой зять.

— Раз им это нравится, от меня не убудет, — сказала она.

Я подумал, что никто не стал бы лапать мою сестру. Никому это и в голову не пришло бы. Конечно, я не произнес ни слова вслух, но Нелли слегка покраснела, так мне показалось.

— Что ты вообще обо мне вообразил? — пробормотала она сердито. Схватила пачку сигарет, но тут же отбросила ее. — Если у тебя была одна цель: побеседовать о Штруке, — мог бы сказать это внизу.

— Я вовсе не желаю беседовать о Штруке. Просто должен соблюдать осторожность. Я хотел знать, не кроется ли за твоим приглашением что-то с ним связанное.

— При чем тут Штрук? Где он кроется? И вообще, что мне с тобой делать?

— Мы будем спать.

— Спасибо за лестное предложение.

— Ты спросила, хочу ли я спать у тебя наверху, и я ответил: да.

— Ты ответил: я не против.

— Я ответил неправильно. И увидел это по твоему лбу, по морщинкам на лбу. Но где мне было найти правильные слова? Все ведь произошло так быстро.

— Да, все произошло очень быстро. Иногда это происходит чертовски быстро. Кажется, ты намерен лечь в постель прямо в сапожищах?

Я тут же нагнулся и стал развязывать кожаные шнурки на своих башмаках. Но и это ее не устроило.

— Вы какие-то чудные. — Она нажала на кнопку выключателя, и настольная лампочка погасла.

Я испуганно подскочил и взглянул на нее. Было все еще очень светло. Свет фары падал на белые занавески. Я не успел стащить с себя башмаки.

— Что такое? — спросила она.

— Послушай, Нелли, — сказал я. В первый раз я назвал ее по имени, и она это заметила.

— Да?

— Здесь очень сильно пахнет гвоздикой.

— Могу выставить цветы в коридор.

— Нет, я не это хотел сказать. Мне очень нравится запах гвоздик. Они пахнут очень, очень хорошо. Да. Я опять говорю не то. Я хотел сказать, что мы, может быть, не такие уж чудные. Это только кажется другим людям из-за того, что мы не умеем правильно выражать свои мысли. А это происходит потому, что мы мало говорим. Нам нельзя говорить много, слишком опасно. Если есть возможность, мы ограничиваемся двумя словами: «да» и «нет». В наших местах следует избегать всего, из чего стало бы понятно, о чем мы думаем. Ибо мы, разумеется, думаем очень напряженно; поскольку нам не положено говорить, мы, вероятно, думаем больше, чем все остальные люди. Без думанья нам не обойтись, но наше искусство состоит в том, чтобы делать вид, будто мы вообще не думаем. Живи ты с нами, ты была бы такой же. Я почти уверен. Хотя вовсе не легко говорить только два слова: «да» и «нет», — а во всех других случаях держать язык за зубами. Особенно трудно с непривычки. Иногда хотелось бы говорить весь день напролет или всю ночь напролет. Прямо подступает к горлу. Но так не годится, сразу пропадешь. Они только и ждут той минуты, когда человек не выдержит и заговорит. В детстве мы спали с сестрой в одной кровати. Они считали, что мы спим, а мы вместо этого шептались под периной и рассказывали друг другу решительно все. И даже когда мы засыпали, то видели одинаковые сны. В ту пору нам было хорошо, но потом мы подросли, и меня отправили спать на сеновал, а сестра укладывалась в ту же кровать. Теперь, когда она уехала, в кровати сплю я. А она… Я рассказываю все это, чтобы ты меня правильно поняла. Но в сущности, я и сейчас говорю не то, что намеревался сказать. Такие люди, как мы, люди, которые много думают, не смея высказаться, считают, что все другие думают то же самое и что, стало быть, для объяснения вовсе не надобны слова. Поэтому-то все сказанное нами звучит фальшиво, ибо люди ждут от нас совсем иного. Вот и тебя мои речи удивили и даже рассердили, хотя я этого, ей-богу, не хотел. Я выскажу тебе, Нелли, все наперед, пусть это и не будут по-настоящему правильные слова. Прошу тебя, не сердись. Но я не знаю, что из всего этого получится. Да и как это можно знать? Ничего плохого не будет, точно. Почему из этого должно получиться плохое? Моя сестра, как-никак, послала меня к тебе, и поэтому я сразу сказал «да». Но не знаю, знала ли она все, то есть знала ли она, что из этого произойдет. И потом, надо же подумать о тебе тоже. Уж лучше я выскажу все наперед. Возможно, с этим тоже надо считаться, Нелли, потом будет слишком поздно, и ты начнешь удивляться, начнешь злиться, возможно… Да, не исключено, что произойдет вот что: я в тебя влюблюсь…

Потом мы некоторое время лежали тихо. Оба с открытыми глазами. Я понимал, что Нелли напряженно думает. Быть может, у нее опять появились такие же, как и прежде, маленькие морщинки на лбу. Я мог легко стереть их, чувствовал, что во мне скопилось множество слов, целый поток. Но я ждал. Было так приятно нежиться в постели и ждать слов, которые вот-вот сами потекут. Хотя стало жарко. Я бы с удовольствием сбросил с ног одеяло.

— Ты вспоминаешь о своей сестре? — спросила в конце концов Нелли.

— Нет, — сказал я. В эту минуту я не вспоминал о ней. То есть не думал, как думал раньше (так или иначе она постоянно присутствует в моих мыслях). — По-твоему, она умрет от этого?

— Почему она обязательно должна умереть? Хрупкие создания переносят роды часто лучше других женщин. Да, часто так бывает. Даже если родятся двойняшки. Это еще ничего не значит. А может, никакой двойня и не будет. Кто его знает? Я сказала про двойняшек, потому что недавно подумала об этом. Стояла у бакалейщика около прилавка, покупала изюм для сладких пирогов — некоторые мужики просят сладких пирогов, чудно — и тут увидела ее на улице. Она прислонилась животом к витрине, личико у нее было совсем маленькое. Меня она не заметила. Смотрела на товары, выставленные в витрине, а может, еще куда смотрела. Вот у меня и мелькнула мысль. Конечно, от родов помирают, всякое случается. Но никто об этом не думает.

— А у тебя детей не будет?

— Я слежу, не бойся. Потом, когда выйду замуж, но это уже другое. Тогда конечно… Штрук правда твой дядя?

— Мы его так зовем. Он брат моей матери, хотя гораздо моложе ее. Может быть, сводный брат. Она с ним очень считается. Многие с ним считаются, хотя и не любят его. По-моему, он им внушает страх, но все равно они делают с ним дела. Штрук объезжает окрестные деревни, покупает скот и продает его на бойни. Но, конечно, он делает и другие дела, и моя мать тоже. Это связано с моряками на баржах и с прочим. Ты ведь понимаешь, о чем я веду речь? Поэтому он приезжает к нам раз в неделю, и на кухне они обо всем договариваются. Мы, дети, это всегда знали, хотя не присутствовали при их разговорах. Но, разумеется, замечали, что они притворяются, будто ничего не происходит. На кухне всегда было очень тихо. Быть может, именно Штрук и сказал матери: «Неплохо, если она станет женой таможенника». А уж сестре моей преподнесли все иначе. Ей сказали: «Мы не в состоянии содержать тебя весь век. Пора выходить замуж». А за кого ей было выходить? Никого другого не оказалось поблизости. Хочешь, я скажу тебе правду, Нелли? По-моему, Штрук сам охотно женился бы на ней. Не знаю, почему мне так кажется. С сестрой я не делился своими подозрениями. О таком говорить нельзя. Но и она все понимала. Незачем было говорить. Вот почему…

— А отца у вас нет?

— Есть. Конечно, есть. Как ты могла подумать?

— Ты ведь о нем не упоминаешь.

— Почему бы у нас не было отца? Разумеется, есть. Но в доме о нем не упоминают.

— Он сбежал?

— Да нет же. Он с нами. Всегда с нами. И убежать он не может.

— Почему?

— У него отнялись ноги.

— Вот оно что, — сказала Нелли.

— Нет, этого тебе не понять, — сказал я. — Это совсем не так просто. Да и случилось уже давным-давно, сестре моей тогда было семь, а мне шесть, но с тех пор ничего не изменилось. Дело в том, что нам внушили, будто мы во всем виноваты. В том, что у отца отнялись ноги. Сам он этого не внушал. Он это даже в мыслях не держал, но мать так сказала. И внешне все выглядит, будто мы и впрямь виноваты. Когда они рассказывают об этом случае, то люди могут поверить. Трудно что-нибудь возразить. Поэтому нам и тяжело жить, очень тяжело. И все же это неправда. Ты понимаешь, что это неправда, но с уверенностью утверждать не можешь. Те, другие, всегда правы. Поэтому лучше не опровергать. Только когда смотришь на отца, знаешь, что те, другие, не правы. Именно потому, что он и слова не говорит в опровержение… Случилось очень большое несчастье, Нелли, такое большое несчастье, что ты даже представить себе не можешь. Другие люди не понимают, какое это огромное несчастье. Они считают, будто у нас все точно так же, как у них. Но мы всегда все понимали, с самого детства. Мы с самого детства, еще с того времени, когда были маленькими несмышленышами, понимали, что у нас все не так, как у других. Отец упал со стремянки. Он вовсе не хотел влезать на эту стремянку. Он повторял: «Оставь! Оставь!» Я слышал это сверху, так как висел, ухватившись за балку под крышей сарая. Но мать моя подзуживала его: «Полезай! Полезай же!» Тогда он, вздыхая, стал карабкаться наверх, но тут вдруг одна перекладина сломалась — она была трухлявая, совсем трухлявая, — отец свалился. Увидев, что он лежит на земле, я так разволновался, что чуть было не выпустил из рук балку, тогда я упал бы прямо на него. Мать пыталась взвалить отца на спину и вытащить из сарая, и сестра моя с плачем помогала ей. Сперва мне показалось, что отец умер, но он посмотрел наверх, на меня, и сказал: «Ничего страшного». Мне почудилось даже, что он улыбнулся. После этого я моментально спустился вниз по стене сарая, только я один знал то место, где можно было быстро спуститься. Я тоже пытался помочь матери. «Ты убил своего отца, — сказала мать. — Беги скорее в Унтерхаузен. Зови врача!» И тут я помчался через болото, я бежал всю дорогу, но дороге не было конца. «Если он погибнет, я покончу с собой, — повторял я на бегу. — Я просто-напросто спрыгну со сломанного пролета моста в реку». Тогда мне было всего шесть годочков. В Унтерхаузене они стали обзванивать деревни, чтобы узнать, где врач. Его никак не могли найти. Врач явился к нам только на второй день, он был пьян в стельку. За это время мать и моряки с барж, которые стояли на причале у нашего дома, положили ноги отца в лубки. Он сломал себе оба бедра или обе тазобедренные кости. Врач сказал, что отца надо немедленно отправить в больницу, там его вылечат, ничего непоправимого не произошло. Отец спросил, сколько это будет стоить. Врач ответил: приблизительно столько-то и столько-то. Отец промолчал. Все мы стояли вокруг его кровати. Мать, моя сестра и я. И мать тоже промолчала. Тогда отец сказал: «Таких денег у нас нет». Врач пожал плечами, все мы продолжали молча стоять, прошло еще несколько минут, и тут внезапно моя сестра воскликнула: «Может быть, у нас все же есть такие деньги, надо только сосчитать?» Мать хотела возразить, но отец опередил ее: «Нет, таких денег у нас, к сожалению, нет. И вообще все это ни к чему. Дома кости тоже срастутся». Нелли, ты слышишь? Или ты уже спишь?

— Нет, я не сплю, — ответила Нелли.

— Деньги в доме наверняка водились, понимаешь. Мы, конечно, не знали, сколько именно, для этого мы были слишком малы. Но за кухней помещался темный чуланчик, забитый всякой рухлядью. Перед ним обычно стоял стул, на котором восседала мать. Однако, когда в дом являлся этот Штрук или другие подобные типы и делали с ней дела, она возилась в чуланчике, и никто не смел ей мешать, не то мать приходила в ярость. Она зарабатывала и на молочных поросятах. За домом у нее было несколько хлевов. Люди говорили даже, что у матери легкая рука: свиньи у нее здорово набирали вес. Ах, как я ненавидел этих животных! Одно мясо, голое мясо! Меня заставляли чистить хлева. А сестра должна была кормить свиней. В тот день все и началось. Сестра горько плакала, потому что мать бранила ее. Тогда я топнул ногой. Мать собралась побить меня, но я ускользнул, забравшись под крышу сарая. Моя мать — высокая грузная женщина… С тех пор папа ходит на костылях, согнувшись в три погибели. Собственно, не ходит, а передвигается, и на очень короткие расстояния. Притом страшно медленно. Одевается он самостоятельно, но и на это у него уходит много времени. Впрочем, время у него есть. Ничего другого он делать не в состоянии. Отцу дали видавший виды плетеный стул, мы ставим его у входной двери под навесом, а летом иногда задвигаем под старое сливовое дерево. Отец сидит и смотрит на реку, смотрит на другой берег. «Там он никому не мешает», — сказала как-то моя мать этому Штруку. Я услышал ее слова совершенно случайно. И сразу же передал сестре, она заплакала. Да, иногда она плакала, но только тогда, когда никто, кроме меня, не мог этого видеть. Раз в неделю мы выносим отцу на улицу маленькое зеркальце, которое висит в комнате. Он подстригает себе усы и брови, нависшие на глаза. За это время он стал совсем седой, белые волосы окружают его голову венчиком. Зима для отца — скверное время… Только не думай, Нелли, что люди презирают отца. Когда к нам заходят моряки с барж, они здороваются с ним, спрашивают, как жизнь. При этом они снимают шапки. Они и впрямь относятся к нему с уважением, это чувствуется. Моя мать это тоже чувствует; мне кажется, она каждый раз заново удивляется такому отношению к отцу. Это видно по складке у нее на лбу. Складка не похожа на те маленькие морщинки, что я видел у тебя, это темная глубокая морщина прямо над носом. Только пресловутый Штрук никогда не входит к нам с фасада, он через двор направляется прямо на кухню к матери. А если они невзначай встречаются с отцом, тот вежливо спрашивает Штрука: «Ну вот, стало быть, ты опять появился?..» И ни слова больше. К делам матери отец не имеет никакого отношения. И раньше не имел. Но он знал о них, вот в чем суть. Что ему оставалось, посуди сама? Понимаешь, отец не из наших мест. Откуда он, я не знаю. Он совсем из других краев. Приехал до моего рождения. И почему он, собственно, переселился к нам? Может, думал, что у нас здесь лучше? С чужими людьми я не могу обсуждать эту тему, хотя дорого дал бы, чтобы все узнать. Отца я тоже не осмеливаюсь спрашивать. Нет, это не годится. Слышишь, Нелли?

— Да, слышу, — сказала Нелли.

— Дом принадлежит матери. Он очень старый. Говорят, ему несколько сот лет. И он уже сильно покосился. Несмотря на это, дом стоит, он построен добротно, и место тоже выбрано неплохо. В сущности, в нем можно было бы прекрасно жить. Только очень одиноко. Хотя не так уж одиноко, как кажется, ведь река всегда с тобой. Порой она зеленая, порой желтая, а потом свинцово-серая. Рыбы в реке нет — говорят, из-за фабрик, которые будто бы расположены дальше в верховьях. Но баржи… Дом принадлежал матери моей матери, и ее матери тоже. И так далее, и так далее; не знаю, сколько поколений владели им. Когда-то очень давно там, говорят, была переправа, и наш дом был домом у переправы. Знаешь ли ты, что такое дом у переправы? Теперь такое и не встретишь. Люди с другого берега громко кричали, и тогда их перевозили на лодке через реку. Потом аккурат на том месте выстроили мост. И это тоже случилось в незапамятные времена. Мост был стальной, построенный, как говорится, на века, ведь ему надо было противостоять сильному течению и крупным льдинам зимой. Для судов оставили три прохода, самый большой — в середине, он предназначался для баржей и плотов. Две опоры моста стояли в реке. Они еще сейчас заметны, на них выросли березки, и моряки должны глядеть в оба. Наверно, дорога через реку на другой берег имела в ту пору важное значение, иначе не построили бы такой солидный мост. Но обо всем этом, в частности о том, куда вела дорога, не знает теперь ни одна живая душа. Люди все начисто забыли. И никого это сейчас не интересует, порой вдруг что-то промелькнет в разговоре, и опять молчок. Я собрал эти сведения по крохам. На нашей стороне тоже не существует больше дороги. Да и зачем она нужна? Чтобы добираться до Унтерхаузена? Но туда ведет тропка через болота, вполне достаточно и тропки. Все мы, местные, изучили ее, а чужие к нам не забредают. Что им у нас делать? К нам приезжают только таможенники, патрулирующие окрестности, но они едут из города вдоль реки. По этой дороге вполне проходит мотоцикл, надо, правда, соблюдать осторожность. На мотоцикле приехал и мой зять, а потом я вместе с ним отправился тем же путем, взобравшись на заднее сиденье. В первый раз. И еще к нам заглядывают моряки с барж. Дальше нас дороги нет. Ибо мост… Мост уже не существует. Он обрушился; впрочем, по-моему, его давным-давно уничтожили. Люди это не признают. Нельзя даже спрашивать об этом: в лучшем случае на тебя смотрят с удивлением, а не то сердито. «Какие глупости», — говорят люди. Знаешь ли, мне кажется, они действительно не знают, что произошло с мостом. Их родители или бабушки с дедушками не захотели рассказывать, в чем было дело, и постепенно народ утратил к этому всякий интерес. И все же странно, что ни у кого это не вызывает любопытства. Пусть мост уничтожен, но ведь видно, что он существовал в былые времена. Видно невооруженным глазом. По крайней мере на нашей стороне реки. Сохранилось еще полпролета, он возвышается над водой, и спереди, на самом верху, растет маленькая березка. Будто флаг. До этого места запрещено ходить, опасно. Вход на мост завалили валунами, а над ними повесили старый щит с надписью. Буквы на нем уже стерлись. При желании можно легко перелезть через валуны и через щит, но и я на это не отваживаюсь. Мне тоже кажется, что руины моста продержатся недолго. Надо надеяться, что в минуту, когда он окончательно рухнет, под пролетом не будет баржи, ей тогда несдобровать. Но пока что… На другой стороне реки, как ни странно, уже не видно никаких следов моста и дороги, которая ведь доходила до самой воды. Не понимаю почему. Ведь если бы остались хоть какие-то следы, они были бы заметны и у нас. Наш берег — высокий. Довольно высокий и крутой. Мы протоптали узкую тропинку к реке, она такая глинистая, легко поскользнуться. И повсюду гнездятся ласточки. Иногда за нами увязывалась кошка; нам часто приходилось спускаться по этой тропинке: мы должны были выбрасывать в реку всякую дрянь, которую не жрали свиньи, а потом прополаскивать ведра. Работа нам нравилась, хотя она тяжелая, особенно для маленьких детей. И вот, если кошка бежала за нами трехцветная кошка, — ласточки явно сердились, а кошка делала вид, будто ничего не замечает. Да, у нас была кошка. Она не отходила от моей сестры. Теперь она почти все время сидит рядом с отцом; и он и она смотрят через реку на другой берег, смотрят часами, не шелохнувшись. Наверно, кошке очень обидно, что моя сестра ушла с чужим человеком, с этим зятем. Другой берег совершенно плоский, на нем вообще ничего не видно. Все называют тот берег запретным. Но почему он запретный?.. Ты слышишь, Нелли?

— Да, слышу, — ответила Нелли.

— Я думал, ты спишь.

— Нет, лежу с открытыми глазами. Сама не понимаю почему. Обо всем этом я узнала сегодня впервые.

— Быть может, правда тот берег запретный? Тогда с этим должен считаться каждый. Но негоже просто говорить «запретный», и дело с концом! Словно это никого не касается. Словно того, другого берега вообще не существует. Ведь люди видят его изо дня в день, надо только взглянуть в ту сторону. Пускай мы не замечаем там ничего особенного, но, как ни крути, сам берег есть. И не только его мы видим, мы видим, что там ровная поверхность и растет трава, куда ни кинь взгляд. Бурая трава, довольно высокая. Когда по траве пробегает ветер, кажется, что это рябь на воде. Стало быть, и ветер там гуляет. И что ни говори, на той стороне всходит солнце и луна. Да и почему бы отец стал смотреть все время на ту сторону? И мы — моя сестра и я? Не скажу, что мы заприметили там нечто из ряда вон выходящее, но ведь и там может что-то случиться, и, если люди не станут наблюдать, они пропустят нечто важное. Раньше там явно была какая-то жизнь, были люди, иначе не построили бы мост. Вылив ведра, мы присаживались у воды. Из дому нас не было видно, да и мать к реке никогда не спускалась. Казалось, нас все забыли, ужасно приятное чувство. И такая тишина. Только плеск воды. Мы рассказывали друг другу разные истории. Как люди жили на том берегу и что будет, если мы переправимся на ту сторону. И еще обсуждали, как именно переправляться. Сестра моя говорила: «Мне кажется, они объявили тот берег запретным только потому, что там лучше, чем здесь. Их это злит». И я в это верил. А когда мы слишком долго засиживались у реки, отец наверху кашлял. Слышишь, Нелли?

— Да. Почему он кашлял?

— Боялся, что мать спохватится и станет звать нас из кухни. Заслышав его кашель, мы стремглав бросались наверх. Но молча проходили мимо отца, делая вид, будто вернулись не из-за его кашля. И он тоже делал вид, будто нас не замечает. Иногда, впрочем, мы и его кашля не слышали, настолько были увлечены беседой. Порой казалось: мы уже перебрались на другой берег. А то как раз по реке проплывала баржа; тогда мы махали людям на барже и дразнили шпица, который в ужасном волнении бегал вдоль бортов взад и вперед и лаял на нас. И тут мать начинала кричать, и мы пугались. Лишь только мы входили на кухню, мать говорила: «У меня дети никудышные! Откуда в моей семье взялись такие бездельники?» Со времени несчастья с отцом она не осмеливалась нас бить, зато ругалась громким голосом, чтобы отец слышал, и это было еще хуже, чем колотушки. Особенно старалась она, когда на кухне сидел этот Штрук. Он оглядывал нас с головы до пят своими неподвижными глазами, словно собирался купить и отправить на бойню. А кошка Залезала под сестринскую кровать. Я чуть было и впрямь не стал плохим потому, что мать беспрестанно повторяла, что я плохой. Да, если бы у меня не было сестры и если бы отец не сидел за порогом на своем плетеном стуле, я обязательно стал бы плохим. Кое-как я этого избежал. Нелли, ты даже не представляешь себе, каково у человека на душе, если он точнехонько знает, что каждую секунду может стать очень плохим. Да, конечно, я топнул ногой, но это сущие пустяки. Мать нас бранила и одновременно возилась у плиты; я видел ее огромную жирную тень на стене, видел, как она чесала себе голову всей пятерней. О… Но тут сестра дотрагивалась до меня рукой. Или ее юбка касалась меня, только юбка. И все проходило, я не становился плохим. «По-моему, она вовсе не моя мать, — говорил я сестре вечером, она мачеха». Есть такая сказка. Но сестра запретила мне распространяться на эту тему. Она возражала: «Тогда отец не женился бы на ней». И она, конечно, была права. И еще сестра говорила: «Ты бы даже не знал, каким плохим можно стать, если бы она не была твоей матерью». И это тоже правильно. Но, поверь, Нелли, лучше бы мне не знать. Теперь ты понимаешь, почему нам надо говорить как можно меньше? Только самое необходимое: «Добрый день» или «Спокойной ночи», и ни слова больше. Не то на тебя обратят внимание.

— Не кричи так громко! — прервала Нелли.

— Что ты? Я ведь не кричу.

— Кричишь. Незачем все это слушать чужим людям.

— Тебя дядя заругает?

— Дяде безразлично. Кроме того, он спит очень крепко. Но тебя слышно на дворе, и потом, кто-нибудь может пройти по шоссе.

— Я рассказываю, чтобы ты не удивлялась, чтобы все о нас знала, ведь завтра я уеду. Вовсе не обязательно, что я скоро появлюсь опять. Лучше уж сказать правду. Даже если мне очень захочется приехать, все может выйти по-иному. Заранее никто ничего не ведает. Поэтому хорошо, чтобы человек был в курсе… Ты догадалась, почему я раньше спросил про Штрука? Мне вдруг пришло в голову, что обо всем было заранее договорено. Конечно, с моей стороны это глупо, теперь-то я тебя знаю и понимаю, какая ты. Но с этим Штруком надо держать ухо востро и притом следить, чтобы не было заметно, что ты держишь ухо востро, иначе он тебя уж точно обведет вокруг пальца. Случайно я услышал обрывок разговора. На днях я поднял два тяжеленных чана с кормом для свиней и вынес на улицу, чтобы разлить по корытам, и вот, выходя, я услышал, что этот Штрук — он, как обычно, сидел на кухне у матери, они обсуждали свои дела, я понял это потому, что, когда вошел на кухню, они замолчали и Штрук стал смотреть на чаны, которые я ворочал, — словом, не успел я поддеть ногой дверь во двор и захлопнуть ее, как услышал: «Он уже мужчина». Я не стал оборачиваться, но почувствовал, что моя мать подняла глаза и поглядела на меня сквозь маленькое кухонное окошко, выходящее во двор. Я перепугался не на шутку: как ты думаешь, о чем они совещались? Я это тоже не знаю, и в этом вся закавыка, именно из-за этого с ними надо держать ухо востро. Что они затевают против меня? Мужчина. Какое дело этому Штруку, стал я мужчиной или нет? Какое дело моей матери? Отец никогда не сказал бы ничего подобного. Даже не подумал бы. Неужели они хотят сделать из меня такого же мужчину, как мой зять? Таможенника? Ведь они рассчитали, что им нужен таможенник. За таможенника выдали мою сестру, и она, быть может, умрет из-за этого. Нет, нет! А знаешь, что они могли еще придумать? Этот Штрук мог договориться с матерью, чтобы я помогал ему в его делах. Не исключено, что они заставят меня стать у него кучером. «День и ночь он в пути, — без конца твердит мать. — Он своего добьется, он такой трудолюбивый». Неужели стоит проявлять трудолюбие ради подобных делишек? И он думает, что я буду ему служить. Я же сгорю от стыда перед отцом, Нелли. Я не выдержу ни одного дня. И потому… Как они могут знать, что такое мужчина! Что они представляют себе под словом «мужчина»? По-ихнему, я мужчина, потому что могу без труда дотащить два тяжеленных чана с кормом для свиней. Или потому что… Нет, поверь, это еще не значит, что ты — мужчина. Ни в коем случае нельзя слушать, Нелли, то, что они стараются внушить всем нам. Они — негодяи и потому говорят это: хотят сделать и из нас негодяев. И будут повторять до тех пор, пока мы им впрямь не поверим. Но это брехня, я знаю: не одно это делает мужчиной. А я… да, если мне только удастся пройти по мосту…

— По мосту? — спросила Нелли.

— Если мне не удастся, то, стало быть… Стало быть, я никогда не стану мужчиной.

— Я думала, мост разрушен.

— Послушай, Нелли. Втайне от всех я начал плавать. Сам выучился. Позади дома, на болоте, много небольших водоемов и даже озер. Когда сестра моя ушла от нас, я просто не знал, как заглушить тоску. И вот я каждую ночь тайком пробирался на болото. Об этом не знает ни одна живая душа. Сперва мне было противно из-за вьющихся растений по краям. Но стоит преодолеть первые метры, вода там чистая и глубина большая. И теперь это для меня пара пустяков. Я могу плавать много часов подряд, гораздо больше, чем потребуется. Ведь река совсем не такая уж широкая. Я спрашивал моряков с барж, считают ли они возможным переплыть на другой берег. Они эту реку знают как свои пять пальцев. По старой памяти они пришвартовываются сразу за мостом и потом направляются к нам. До города от нас ходу полдня вниз по течению. И конечно же, они не хотят прибыть в город затемно. И наконец, из-за этих их дел с матерью. Мой вопрос они вроде бы и не понимают. Кое-кто сплевывал, считая, что я шучу. Вот почему я тайком учился плавать, вот почему об этом никто не знает. Никто, кроме тебя, Нелли. Догадываешься, что я имею в виду? Это вовсе не запрещено. Может быть, давным-давно кто-то и наложил запрет, не отрицаю. Какие он при том преследовал цели, теперь не узнаешь. Но в наши дни такой запрет недействителен. Да его уже и не нужно, раз появилась привычка. Никто об этом теперь не думает, даже страх улетучился. Понимаешь?

— Может, это все же опасно, — заметила Нелли.

— Конечно, напрямик переплыть не удастся. Течение отнесет, это необходимо учитывать. Я бросал в реку деревянные чурки. Но не так уж все страшно, если ты опытный пловец. Конечно, в реке могут быть водовороты, с берега их не увидишь. Все это обнаружится только после того, как ты отплывешь. Опасно? Да нет же. Опасно совсем другое. Опасно не отважиться переплыть реку, остаться на месте и все забыть. Тогда пиши пропало. Тогда они заберут над тобой власть. Нет, иначе я не могу… Что случилось?

— Тихо! — сказала Нелли.

Внизу во дворе залаяла собака и как безумная загремела цепью. Нелли встала и подошла к окну, чтобы выяснить, в чем дело. Занавески она держала перед грудью, не хотела, чтобы внизу заметили ее наготу.

— Что произошло? — спросила она, высовывая голову.

— А что, собственно, может произойти? — откликнулся мужской голос.

Нелли засмеялась и опустила занавески. Было слышно, как хлопнули дверцы в одном из грузовиков, и собака успокоилась. Нелли присела ко мне на кровать.

— Ну а теперь нам пора заснуть, — сказала она, — завтра надо подниматься чуть свет.

— Да, нам пора спать, — сказал я. — Но меня даже не клонит ко сну. Ты знаешь, что ты очень красивая? Правда! Я только сейчас это понял. Сразу я как-то и не заметил. И потому, когда я переплыву через реку… Я поплыву рано-рано утром, еще до рассвета, чтобы никто мне не мешал. И чтобы я очутился на той стороне после того, как уже рассветет. Я обернусь, прежде чем идти дальше, и взгляну назад — и мне будет все видно поверх реки. Берег, где я родился, а наверху старый дом со сливовым деревом перед ним ствол оброс серым мхом, дерево не раз собирались срубить, потому что сливы на нем не вызревают больше. А если я постою еще несколько минут, из трубы поднимется голубой дымок. Может быть также, откроется дверь, и отец заковыляет к своему плетеному стулу. Возможно, я увижу кошку, которая как раз в эту секунду будет спускаться по откосу своей скользящей походкой, спускаться на наше местечко возле пролета моста. Не знаю, закричу ли я. Конечно, это сейчас нельзя предугадать. Но в ту минуту я подумаю и о тебе, Нелли, о том, какая ты красивая, и обо всем другом. Наверняка хорошо будет, если и ты это не забудешь. Конечно, не надо думать об этом беспрестанно, ведь у человека так много разных забот… Но хоть иногда. Да, это было бы и впрямь хорошо. Для меня это было бы хорошо. Слышишь?

Виток спирали II Механизм саморегуляции

Он делал все, что делали другие.

Георг Бюхнер


Каждый раз, когда я рассказываю о молодом человеке, который изобрел для себя специальный механизм саморегуляции и соответственно намеревался жить, возникает вопрос: а что, собственно, из него получилось? Видимо, жалкий педант? Раньше я сразу заводился и раздраженно отвечал: «Ну и что же! Если человек пасует перед идеей, это не так уж похвально. И вообще, прежде всего в голове должны возникать идеи» — и так далее. Недавно, к примеру, один из моих слушателей сердито заметил:

— Этот механизм уже, так сказать, в целом был доведен ad absurdum благодаря действиям различных авторитарных государств.

Ну и прекрасно! Можно было бы даже возразить, что соответствующий режим оказался недостаточно авторитарен и только потому рухнул. Можно сказать также, что крушение системы в целом отнюдь не свидетельствует о том, что ей не должен следовать индивидуум. Некоторые перевороты протекают столь неудовлетворительно лишь потому, что их идеологи начинают революционизировать окружающих, вместо того чтобы заниматься собой.

Однако все это метафизические выкрутасы. Меня вовсе не устраивает роль защитника механизма саморегуляции. Наоборот, он мне в высшей степени противен.

А когда среди слушателей оказывается дама, она спрашивает: что пришлось пережить этому бедняге, прежде чем он изобрел такой бесчеловечный механизм? Да, спрашивают именно это или нечто подобное. Типично женский вопрос! Тут следует отделаться ироническим замечанием и переменить тему. Но вместо этого я, не отступая ни на йоту от правды, даю соответствующие разъяснения и тем еще усугубляю дело.

— Для означенного субъекта, — говорю я, — романические элементы бытия, которые развлекают нас в книгах и в кинематографе, были настолько второстепенными, что он вообще сбрасывал их со счетов. В разговоре он вскользь замечал — слушайте внимательно, цитирую дословно, хотя передать это «вскользь» мне не удастся, — итак, он замечал: от всего, что происходило со мной до шестнадцати лет, я сумел освободиться. Можно сказать, выбросил этот груз в заводь у маслобойни.

— В какую такую заводь у маслобойни? — спрашивали меня обычно.

Праздное любопытство. Я пожимаю плечами и сержусь на себя: незачем было упоминать об этом. Да, к чему, в самом деле!

История механизма саморегуляции, кстати, не такая уж занятная. И потом, с того времени прошло приблизительно четверть века. Случилась эта история в бытность мою студентом. По самое главное, та роль, какую я играл в ней, довольно-таки неприглядна. Как ни крути, у меня всегда появляется чувство, будто в ту пору я оказался не на высоте. Мучительное воспоминание, но от него не отделаешься. Когда вся эта история всплывает у меня в мозгу при бритье, я корчу гримасы или же громко чертыхаюсь. Точно то же происходит с послеоперационными швами, которые дают о себе знать при каждой перемене погоды.

Самое смешное, что этот механизм был как раз и изобретен для того, чтобы нейтрализовать подобного рода смены погоды.

Мне только-только стукнул двадцать один год. Иными словами, я достиг совершеннолетия. Из этого вытекал мой образ действий по отношению к отцу или, если говорить точнее, его образ действий по отношению ко мне. Он меня не мог обуздать, хотя сейчас я сомневаюсь в том, что отец вообще что-нибудь предпринял бы, даже если бы закон стоял на его стороне. Такой у него был характер. Задним числом я о сем сожалею.

За два дня до описываемых событий я совершенно неожиданно порвал с той студенческой корпорацией, к коей принадлежал уже несколько курсов. В моем письменном заявлении я объяснил выход из корпорации тем, что считаю ее принципы прямо-таки вредными, поскольку они полностью устарели и молодые люди, воспитанные корпорацией, становятся представителями сословного порядка, который уже давно потерял прежнюю жизнеспособность и посему не имеет права на существование. Итак, высокий штиль. Мое заявление было составлено по лучшим канонам идеализма.

В деле с корпорацией я был, впрочем, прав — это выяснилось много лет спустя, когда пришлось отстаивать те же принципы. И тем не менее я был не прав. Ведь меня интересовали не принципы, как таковые, а только собственная персона. Высокий штиль сего факта не мог скрыть, и это должен был понять я сам.

Сперва мои прежние товарищи почувствовали себя не столько оскорбленными, сколько удивленными. Они были как громом поражены. Не играя ведущей роли в корпорации, я был довольно заметной фигурой. И никогда не давал повода усомниться в том, что предан ей душой и телом. Наоборот. Стало быть, за минуту до моего шага коллеги даже не подозревали, что я способен его совершить. Да и как это можно было представить себе? Я и сам часом раньше ни о чем не помышлял. Все получилось как бы помимо моей воли.

Впрочем, прошел день или два, и товарищи назвали мой поступок предательством, а мой выход из корпорации изобразили как исключение. Явно хотели этим способом сохранить свое достоинство. Обвинения задели меня за живое, я был не в состоянии их опровергнуть. Самое большее — я мог снова предложить им свои услуги. Но кем я был?

Упреки товарищей приобрели особый вес еще и потому, что сразу после выхода из корпорации я стал рабочим. Каждое утро в шесть я шел на завод, вставлял свой табель в контрольные часы, после чего весь день возил вагонетки со шлаком на отдаленные участки. Мои коллеги назвали меня коммунистом и вынесли решение не здороваться со мной на улице. Не надо забывать, что дело происходило в маленьком университетском городке, где все друг друга знают. Что касается рабочих, то они считали меня чужаком или даже шпионом. Я оказался между двумя стульями.

Да, я попал в большую беду. И это буквально ошеломило меня самого. Началось это сразу же после написанного высоким штилем заявления о выходе из корпорации, заявлении, в котором я бросил вызов всему свету.

В полном одиночестве сидел я в своей студенческой каморке, в которой всегда пахло сосисками, ибо как раз подо мной в арке над воротами открыл свое заведение колбасник. Жирный чад проникал сквозь зазоры в оконных переплетах. Позже, когда мне пришлось переживать голодные времена, эти запахи доставляли мне невыносимые страдания. Но в ту пору мое материальное положение было еще относительно благополучным. Ну так вот, я сидел в своей комнатушке и чувствовал себя совершенно выбитым из колеи. Твердую почву под ногами я потерял, и нигде не было видно стены, на которую можно было бы опереться. Какая-то хлябь, и к тому еще в клубах тумана. И все это по собственной вине. Я бы с удовольствием вскочил и побежал к старым друзьям. Ведь все получилось само собой. Пусть накажут, только бы приняли обратно.

Кроме учебников, у меня было еще несколько книг. Но чтение не занимало меня. Уставившись в какую-нибудь строку невидящим взглядом, я думал и думал. Каморка моя освещалась газом, лампа висела посредине потолка. Колпак из матового стекла — треснувший цилиндр, — хлипкая калильная сетка и две латунные цепочки для того, чтобы открывать и закрывать газовый кран. Летом лампа служила плацдармом для бесчисленных мух. Свет эта лампа давала тусклый, словно специально предназначенный для самоубийц. Быть может, только в те дни я впервые ощутил всю безотрадность моего жилища. Над умывальником висело декоративное полотенце с вышитой крестиком надписью: «Просыпайся утром радостно». А под ногами лежал потертый линолеум с восточным орнаментом. А мебель! Стулья и диванчик имитировали бидермайерскую мебель из грушевого дерева. В действительности они были обклеены бумагой, на которой воспроизводились цвет и текстура груши.

Вокруг меня не было никого, кому бы я мог излить душу. А я обязательно должен был поговорить о том, с чем не мог справиться. С годами люди приобретают умение подавлять приступы безысходности или просто внушают это себе. В сущности, мы всего лишь ловко добиваемся оттяжки. И еще к нашим услугам кино, алкоголь. Тогда я не обладал также драгоценной Способностью отвлекаться с помощью писания.

Бросая взгляд назад, должен сказать, что появление знакомого и однокашника, от которого я услышал о механизме саморегуляции, было для меня большим счастьем. Из-за критического отношения к нему — своего рода монстру, — из-за стыда за это мое отношение, а также из-за настоятельной потребности противостоять ему я снова взял себя в руки. Опасная шаткость в мыслях миновала.


Итак, на второй день моего одиночества, часов в десять вечера, во входную дверь позвонили. В квартире был один из тех звонков, которые надо поворачивать рукой. У этих звонков есть одно безусловное преимущество они гораздо лучше, нежели электрические звонки, выявляют темперамент визитера. Довольно точно можно угадать, кто стоит за дверью. Однако в этом случае сие было недостижимым. И не только потому, что я пришел в замешательство, самое главное — я никак не предполагал, кто именно явится ко мне. Мой гость ведь еще ни разу у меня не был.

К двери я подошел сам. Старуха хозяйка возвращалась домой поздно ночью. Она служила посудомойкой в пивнушке, пополняя свои скудные доходы еще несколькими марками. Кстати сказать, все происходило в ноябре. Это я пока не упоминал.

Гость отступил к самым перилам. На лестничной площадке было совсем темно. Я узнал его по голосу. И по очкам, в стеклах которых отражался свет, шедший из комнаты через открытую дверь.

— Ты один? — спросил он тихо.

На нем был дождевик. Из какой-то очень жесткой ткани. Каждый раз, когда он касался рукой дождевика, тот трещал и скрипел. Но все это, конечно, несущественные детали. По-моему, если бы я оказался не один, он бы тут же повернулся и ушел, так и не войдя в освещенную комнату.

Фамилия его была Шнайдер. Я вправе ее назвать, ибо это чрезвычайно распространенная фамилия. Наверно, он еще жив. Даже скорее всего. Стал, очевидно, генеральным директором какого-нибудь промышленного предприятия или чем-то вроде этого. Надо думать, он служит в очень большом концерне. Не исключено также, что он — человек известный и что его имя мелькает на страницах газет. Хотя я могу представить себе и иное: возможно, он принадлежит к тем людям, которые предпочитают оставаться в тени, хотя обладают большей властью, чем выставленные на всеобщее обозрение генеральные директора и министры. Да, видимо, так и есть. Впрочем, это мне безразлично. С тех пор я ничего не слышал о Шнайдере и не спрашивал о нем даже тогда, когда случайно встречался с кем-либо, кто знавал нас в былые времена. Не в моем характере поддерживать отношения с давнишними знакомыми. Ведь они сразу же начинают спрашивать: «А помнишь, тогда?» У меня это вызывает отвращение. За эти годы давнишние знакомые преуспели, по крайней мере большинство из них. Занимают должности, несут ответственность, имеют деньги, жену, детей, право на пенсию и все вытекающие отсюда последствия. Я с большой охотой отдаю должное их деловым качествам. Но это их не удовлетворяет. Стоит им столкнуться с другом юности, как тут же начинается эта их вечная песнь: «А помнишь, тогда?» Они не удосужатся задать тебе более актуальные вопросы, например: «Что ты делаешь?» Или: «Как тебе живется?» Тут они скользят поверху, словно в настоящем надо что-то скрывать. Вместо этого они говорят: «Не выпить ли нам по кружке пива?» И снова заводят ту же волынку: «А помнишь, тогда?» Ей-богу, кажется, будто они уже попали в пасть к какому-то гигантскому чудовищу и пасть вот-вот захлопнется. И напоследок эти бедолаги быстренько оглядываются назад, ибо скоро они окончательно сгинут. Однако присказка: «А помнишь, тогда?» — ни от чего не спасает.

Этот Шнайдер — он правда звался Шнайдер, я был бы не в состоянии придумать ему другую фамилию, — этот Шнайдер наверняка не стал бы задавать такие вопросы. И наоборот; человеку, повстречавшемуся со Шнайдером, не пришло бы в голову обратиться к нему с подобным вопросом.


Итак, я впустил его в комнату, помог снять плащ и пригласил сесть на псевдобидермайерский диванчик. Возможно, я спросил также, не хочет ли он выпить чаю. Шнайдер не принадлежал к тому типу людей, которым свойственно извиняться за позднее вторжение. Хотя как раз в данном случае не мешало бы объяснить причину столь неожиданного визита, ведь он мог показаться мне странным. Но гость просто сел и стал ждать, пока я не займу место напротив него. Он даже не оглядел комнату, в которую вошел впервые, — обычно это делают, чтобы хоть бегло ощутить особенности чужого жилья. Однако Шнайдера не интересовало чужое жилье, его интересовало только то, что он наметил сам. Это входило в его систему.

Разумеется, у меня возникло подозрение, что его подослала корпорация, чтобы начать со мной переговоры. Я был настороже или, лучше сказать, заранее заупрямился. Возможно, я уже обдумывал всякого рода колкие реплики. Вроде: «Да, конечно, вы хотите избежать скандала».

Рассуждая более трезво, я без труда понял бы, что на роль посредника Шнайдер подходил меньше всех остальных. И меньше всех остальных захотел бы принять на себя эту роль. Из тридцати или сорока молодых людей, принадлежавших к нашей корпорации, он был для меня самым далеким. А ведь он ежедневно сидел за общим обеденным столом и присутствовал как на наших собеседованиях, так и на наших попойках.

Дистанция между нами объяснялась отнюдь не только тем, что Шнайдер был на три года старше меня. Он уже сдавал последние экзамены или по крайней мере готовился к ним. Шнайдер изучал химию. Его отец был врачом где-то в Средней Германии, в маленьком городе. Конечно, я мог что-то спутать. Впрочем, это не имеет значения. Во всяком случае, не имеет значения, был ли город маленький. Думается, у Шнайдера было не густо с деньгами и ему приходилось считать каждый грош. У меня тоже было не густо с деньгами, в среднем студенты имели больше, чем я. Но в отличие от Шнайдера я тратил деньги свободней, был беспечнее.

Теперь пора бы рассказать о том, как он влиял на других, но тут я полностью пасую. Поразительные теории, которые я услышал от Шнайдера, разумеется, окрасили в моих воспоминаниях и то, что происходило раньше. Несмотря на это, я утверждаю, что большинство студентов вели себя так же, как я: старались не замечать Шнайдера и хотели, чтобы он не замечал их. Для нас он был чем-то вроде помехи, что, впрочем, недоказуемо. И поскольку Шнайдер не совершал ничего необычного, не выходил за рамки, «незамечание» давалось довольно легко. И все же полностью игнорировать Шнайдера было невозможно, во всяком случае для меня. Я чувствовал, что он за мной наблюдает. Когда Шнайдер стоял рядом или сидел за столом неподалеку, я понижал голос, говорил осторожней. При этом с его губ никогда не срывались слова критики и он ни разу не улыбнулся саркастически. Когда ему задавали вопрос, он отвечал по существу, не придерешься. Но никто не знал, прислушивался ли он действительно к тому, что говорилось вокруг. Присутствие Шнайдера охлаждало остроту дискуссий. Там, где он сидел, образовывалась черная дыра, бездна.

И вот Шнайдер оказался в моей комнате, напротив меня, что-то ему было нужно. Глаз его я не видел из-за очков я из-за проклятого газового света. Нужны ли ему были очки или они преследовали другую цель, маскировку?

Шнайдер был коренастый, почти атлетического сложения. Я видел его в бассейне и на фехтовальной площадке. Несомненно, он обладал большой физической силой, но это не бросалось в глаза. На самом деле он вовсе не производил впечатления атлета. Скорее он походил на манекен в магазине мужской одежды в каком-нибудь провинциальном городке. Костюм его был далеко не новый, но вполне приличный, а главное, ничем не выделялся. По-видимому, он следил за сохранностью своего гардероба из соображений экономии. Он был очень бледен и потому казался скорее слабосильным. Может быть, бледность его была вызвана экзаменами или лабораторным воздухом, не исключено. Но какой нежной была кожа на его лице! Да и руки не производили впечатления мужланских, они были словно вылеплены из чистого воска. Его руки не делали непроизвольных движений. В большинстве случаев они неподвижно лежали на коленях или на столе и не походили при этом на отдыхающих хищников, которые в одно мгновение соберутся в комок и прыгнут, на хищников, обладающих особой свирепой элегантностью в момент, когда они потягиваются. Не походили эти руки и на голо-непристойных обитателей океанских глубин. Не буду утверждать, что излагаемое впечатление о Шнайдере полностью совпадало с тем впечатлением, какое я составил о нем в первый вечер, возможно, я кое-что и присочинил.

Когда проходит столько лет, образ человека, запавший нам в душу, меняется совсем иначе, нежели сам человек. Ведь питает его иное. Для образа память — своего рода утроба матери. Лишь раз в жизни я испытал счастье, встретив друга после многолетней разлуки и после множества сокрушительных ударов судьбы: оригинал и его портрет совпали. Это и впрямь было огромным счастьем. Почти опасным блаженством. Ибо могло показаться, что не существует времени со всеми его обманами. То была женщина. Даже не женщина, а молоденькая девушка. И такой она осталась, хотя для всех других превратилась в зрелого человека. Вскоре после нашей встречи она умерла. Словно подтвердив, что такое на свете невозможно.

Образ Шнайдера, застывший в своей восковой неподвижности, сформировался в моем сознании не только в ночь его первого визита. Были и другие ночи, когда Шнайдер часами сидел напротив меня и когда я спорил с ним. При моем описании этого нельзя не учитывать.


— Я хотел бы получить от тебя совет. — Мой гость приступил к разговору без предисловий.

— Пожалуйста, если смогу, — сказал я. Про себя я подумал, что это хитрость, и приготовился к отпору.

— Смочь-то сможешь, — ответил он своим монотонным голосом (эта его манера вскоре стала меня раздражать, ибо я не мог противостоять ей). — Но захочешь ли ты говорить со мной? Разумеется, я обдумал вопрос, прежде чем отправиться к тебе. И признаюсь, на твоем месте я непременно отказался бы снабдить меня соответствующей информацией. Видишь, я играю с открытыми картами. Но, быть может, мой случай особенный и ты сделаешь на сей раз исключение? Кстати, это будет к нашей обоюдной выгоде, ибо, сверх ожидания, оказалось, что мы похожи.

Наверняка я не мог скрыть в эту минуту своего величайшего удивления. Вообще я не мастер сохранять на лице непроницаемое выражение. Самое меньшее, у меня белеет кончик носа, и я судорожно сжимаю кулаки. Но моя реакция могла быть любой. Для Шнайдера все сводилось к одному: он заранее внушил себе, что я постараюсь ввести его в заблуждение. В этом и состояла его ошибка. Он настолько уверовал в это, что сбил с толку и меня; в результате я не решался заверить его в абсолютной своей правдивости. Ситуация была не лишена комизма.

— Сверх ожидания, — повторил он опять, и в его голосе не проскользнуло ни одной оскорбительной нотки, скорее голос звучал удивленно. — Вот это-то меня и смущает. Поскольку я оценивал тебя неправильно, честно говоря, совсем не ценил, то и сейчас должен считаться с возможностью ошибки. Я готов немедленно сделать соответствующие коррективы. Позже всякие изменения будут куда более трудными и болезненными. Я говорю очень прямо, да и почему бы нет? Знаю, что ты думаешь: и прямота тоже бывает трюком. И даже очень хорошим, ибо прямота обладает заразительностью. На человека почти безошибочно действует мнимая доверчивость другого, ему хочется высказаться самому. Только немногие могут устоять перед откровенностью собеседника, которая буквально пьянит, и люди начинают соревноваться в великодушии. Ну хорошо, этот трюк знаком нам обоим; может, мы и сумеем объясниться друг с другом, не прибегая к нему. Кстати сказать, для меня самого это ново, и я не в состоянии вычислить, куда это нас заведет. При известных обстоятельствах мы можем приобрести новый опыт, поэтому давай спокойно попробуем разок встать на эту стезю. Собственно, дело за тобой. Я же, как видно — это вытекает из предыдущего, — завишу от тебя. Все равно наша беседа будет исключением из общего правила. Вероятность того, что два человека с такими сходными, как у нас, данными встретятся — одна на миллион. Такого рода совпадения можно спокойно сбросить со счетов, не обвиняя себя в беспечности. Конечно, я не обижусь, если ты подумаешь: какой мне интерес просвещать этого Шнайдера? Тогда лучше скажи сразу, и не будем терять зря драгоценное время. Я моментально уйду и поставлю на этом точку.

— О чем идет речь? — с трудом выдавил я из себя; возможно даже, что я задал вопрос шепотом, так Шнайдер напугал меня. Я счел его сумасшедшим. Если в его намерения входило рассеять мои первоначальные подозрения, то он не мог избрать лучшего способа. Как зачарованный, я уставился на стекла его очков без оправы. Только не шевелиться. Я чувствовал себя в положении человека, который спускается по лестнице в темноте и на которого внезапно нападает страх: ему кажется, будто следующая ступенька отсутствует. Он застывает, подняв ногу, и не знает, на что решиться — убрать ногу или рискнуть и опустить ее. Один из способов — притвориться мертвым.

— Я хотел бы узнать, почему ты решил уже сейчас отбросить маскировку? спросил он. — Зачем это вообще нужно? Но прежде всего меня интересует выбор времени. Лично я не считаю его благоприятным. Что касается меня, то я вообще думаю, что еще не могу позволить себе такую роскошь. Да и зачем много лет подряд затрачивать столько усилий, чтобы преждевременно выйти из игры? Но быть может, я чересчур осторожничаю и посему просчитался? Ведь и насчет тебя я ошибся. Конечно, у нас совершенно разные задатки. Вот почему я и не заметил, что мы, несмотря на это, можем работать одинаково. И если я, стало быть, узнаю сейчас, почему ты ждешь от своего теперешнего шага преимуществ, то мне следует задуматься над тем, не стоит ли и мне последовать твоему примеру. Два последних дня я рассуждал и так и эдак. Куда лучше принимать решение самостоятельно. Чужие советы только сбивают. Но факт моей слепоты лишил меня уверенности в себе.

— Какая маскировка? — спросил я.

Шнайдер взглянул на меня неодобрительно. Мой вопрос он счел за нежелание вести разговор. Поэтому я быстро добавил:

— Если ты имеешь в виду мой выход из корпорации, то я ведь объяснил причину. И даже в письменной форме.

— Не будем говорить об этом, — сказал он. — Хотя все же поговорим. Я проштудировал документ внимательно. Прочел много раз подряд. Да. Поразительно! Ты нашел совершенно верный тон. Я не обнаружил буквально ни одной строчки, в которой ты выдал бы себя. Я бы не смог сработать так чисто. Не знаю уж каким образом, но из моего заявления было бы видно, что я не верю в то, о чем пишу.

Я сделал жест рукой, чтобы прервать его. Хотел убедить, что я и впрямь верю в свои аргументы. Но он не дал мне вставить ни слова. Он думал, что я отвергаю его похвалы.

— Не воображай, что я говорю это из ложной скромности. Такого рода ухищрения не нужны нам. Я излагаю свою позицию, вот и все. Ну а теперь коснемся твоего членства в корпорации, и здесь я признаю, что ты, безусловно, лучше сыграл свою роль, чем я. Мне кажется просто невероятным, как мог ты продержаться на этом уровне целых два года. Создавалось впечатление, будто ты ушел во все это с головой. Тому способствовали и твои громкие фразы, и твои выходки, а главное, мнимая недисциплинированность. Да, прежде всего именно она. Ты делал вид, словно плывешь по течению. Вот это да. Я этого не смог бы, не хочу обольщаться. Потому я и избрал роль молчальника: либо молчу, либо отделываюсь ничего не значащими словами. Мое молчание не вызывает особо серьезных подозрений, но все же однокашники держатся от меня на расстоянии. Кстати сказать, и ты тоже.

Я подтвердил, усердно кивая.

— Да, и тут ты, как следовало ожидать, не выделялся среди прочих, более того, ухитрился ни разу не переиграть. Даже я попался. Но, повторяю, я не смог бы подражать тебе даже теперь, когда понял весь механизм твоего поведения. Может быть, из-за моей внешности или из-за моего воспитания. Хотя это не оправдание. Тем не менее следует трезво принять в расчет действие твоего облика на окружающих. Вот почему я не буду пытаться сыграть твою роль, хотя она — совершенно очевидно — более правильная. Ибо позиция «я-не-хочу-бросаться-в-глаза» обеспечивает лишь половину успеха. Гораздо важнее, чтобы товарищи считали тебя своим в доску, чтобы они были с тобой запанибрата и даже слегка подтрунивали бы над твоей особой. Человек, которому это удастся, может беспрепятственно достичь цели… Но зачем повторяться? Да и твой документ не нуждается в обсуждении. Предоставим это другим. Конечно, ты прав, время от времени быдло надо поражать патетическими жестами и пышными проповедями, не то простаки ко всему привыкнут и начнут строить из себя людей самостоятельных, что в свою очередь разовьет в них обременительную строптивость. Можешь мне поверить, ты поразил их до глубины души, они прямо обезумели. Я был при этом и еще подлил масла в огонь. Они придут в себя никак не раньше завтрашнего дня. Для них это будет похмелье после безумной ночи, а тут они обязательно что-нибудь предпримут, чтобы вновь вернуть уважение к самим себе. С этим вопросом ясно; ты, разумеется, вычислил все наперед. Но именно это и вызывает мое недоумение. Зачем понадобилось идти до конца? Зачем спутывать карты, если все козыри у тебя на руках? Только со скуки? Ну понятно, играть с ними в одни игры — скука смертная, но… Себе я говорил так: хотя их вражды и не надо бояться, тем не менее отталкивать их тоже не стоит, могут пригодиться. Хотя бы для того, чтобы смешаться с толпой, скрыться среди них.

Я пришел в такое замешательство от его речей, что у меня снова закралось подозрение: не явился ли он по поручению товарищей? Слова его слегка напоминали наставления моего отца. Главным аргументом отца было: в жизни можно преуспеть только с помощью связей; что касается студенческой корпорации, то надо использовать ее для того, чтобы эти связи завести.

— Они подослали тебя, чтобы ты вел со мной переговоры? — спросил я с раздражением.

И тут же заметил, что вопрос мой застал Шнайдера врасплох. Но он немедленно взял себя в руки. Мое замечание он опять воспринял как знак того, что я не желаю разговаривать; мы вернулись к исходной точке.

— Ну что ж, понижаю, ты не хочешь рассказывать.

С этими словами он уже собрался было уйти.

— Нет, нет, обожди! — воскликнул я, пристыженный. — Все это не так просто. Мне необходимо подумать.

— Подумать? — повторил он, словно попытка добраться до сути стала для него еще безнадежней.

Голос его в ту секунду, когда он произнес это слово, до сих пор звучит у меня в ушах. И еще сегодня я отчетливо вижу: Шнайдер сидит напротив меня на диванчике и ждет результата моих раздумий. Ждет не шевелясь, терпеливо, покорно. Казалось, он просидит так же терпеливо всю ночь, если я всю ночь буду обдумывать его вопрос.

Да, тогда я дал маху. Ни разу мне не пришла в голову мысль, что в моей комнате находится молодой человек, который и впрямь просит помощи; просто он забыл, как это делается. Мое оправдание лишь в том, что мне был в ту пору двадцать один годик и я считал Шнайдера намного выше себя. Но если бы он в самом деле покинул меня в ту минуту и покончил бы с собой, то виноват был бы я. И разве можно полностью отрицать, что механизм саморегуляции не является одним из способов самоубийства?

Вот в чем причина того, что та ночь стала для меня незабываемой.


Итак, я сделал вид, будто о чем-то думаю, хотя думать было решительно не о чем. Не помню, сколько времени я просидел в такой малопочтенной позе.

— У тебя обо мне совершенно превратное представление, — сказал я наконец, ибо почувствовал, что тянуть дольше уже нельзя, — как раз два предыдущих года ты видел меня правильно, а сейчас… Нет, все не так, как тебе кажется.

— Что не так?

Как мне ему объяснить? Сказать, что у меня не было ни малейшего желания обманывать товарищей? Что я и правда был предан корпорации? И что сам свято верил в эту свою преданность? Верил и громким фразам заявления о выходе? Но теперь я уж вовсе не верил в это. Считал себя пошлым жуликом. Глупцом. Болтуном. Я восхищался логически ясным складом ума моего гостя, мне стало стыдно за себя. А он восхищался мною. Смешно. Но для нас это было глубоко серьезно.

— Ну и пусть я плыл по течению, — вырвалось у меня, так как вдруг я пришел в ярость.

К несчастью, это было его собственное выражение, которое он употребил совсем недавно. Наверно, Шнайдер опять решит, что я хочу прекратить разговор. А мою явную беспомощность сочтет игрой.

— Ну что ж, это можно себе позволить. — Неожиданно он отступил, приняв как должное мое признание. — Даже полезно. Я и это предвидел. Время от времени наш организм, вероятно, нуждается в том, чтобы отдать-себя-на-волю-волн. Необходимо снять напряжение. Если не учитывать этого, все может получиться шиворот-навыворот. Организм износится, и конец. Ведь целых два года… Это и впрямь превосходит человеческие силы. Впрочем, что я знаю об этих двух годах? Я видел тебя только в толпе однокашников, видел, что ты ничем от них не отличаешься. А что происходило с тобой в остальное время? Разве я видел тебя с другими людьми? Разве видел в аудиториях? А особенно ночью? Навряд ли ты дрых как сурок или тратил ночные часы на девок. А книги? — Равнодушным взглядом он скользнул по обложкам нескольких книг, которые валялись у меня в комнате. — Ведь чтобы отдать себя на волю волн, надо обладать недюжинными силами, а их человек черпает из какого-то источника. Нет, нет, можешь не говорить. Эта тайна принадлежит тебе. Кроме того, на меня она не может распространиться. Оставим прошедшие два года. Ни слова больше! Я ошибся и делаю соответствующие выводы. Только потому я и пришел к тебе. То, что ты совершил вчера, интересует меня лишь с одной точки зрения: не могу ли и я завтра соответственно изменить свое поведение, исправить кое-что.

Шнайдер говорил порой так тихо, что я с трудом разбирал слова. Мне кажется, это был уже скорее внутренний монолог, а не речь, обращенная к другому.

— Никогда нельзя полностью исключить неизвестное. Было бы безумием считать, что это возможно. Однако такой же жалкой представляется мне попытка сотворить фетиш из случайного. Ведь так называемое «неизвестное» существует только потому, что мы не в состоянии его разгадать. И если я это признаю — а почему бы и не признать? — то, стало быть, все дело во мне. Я подтверждаю свою неспособность разгадывать неизвестное. Вот и все. В какой-то книге я прочел, что мы живем в век страха. Трусливая похвальба! Как будто человечество еще в глубокой древности не действовало лишь из чувства страха. И как будто кучка людей не использовала это чувство для того, чтобы завладеть миром. Конечно, кучка была не столь глупа, чтобы называть вещи своими именами. Умные люди позолотили пилюлю: придумали всякие разности, чтобы скрыть страх. Мастерски, безусловно. Лично я не знаю, чего должен бояться человек, если не считать ошибочных умозаключений — ведь именно к ним приводит страх. Что касается неизвестного, то его можно ввести в определенные рамки и даже обезвредить. Конечно, некоторую свободу действий ему надо дать, но при этом держать под контролем. Тогда неизвестное будет иметь власть лишь постольку, поскольку я это дозволю. Постепенно дело придет к тому, что у неизвестного останется лишь маленький высокочувствительный пятачок. Такова цель, несомненно достижимая цель! И я вовсе не считаю, что и этот пятачок следует обезвредить, лишить функций раздражителя. Во всяком случае, не теперь. Функция раздражителя кажется мне весьма важной, ведь она создает импульсы для действий, которые мы обычно обуздываем. Это, так сказать, щепотка соли в нашей пресной пище или специальная смесь, добавляемая в бензин. Препарат, возбуждающий половую деятельность, и так далее и так далее. В химии это называется редкими элементами. Синтетическим путем мы еще не можем их получить. Да, неизвестное повышает потенцию. Даже в буквальном смысле этого слова. Я сам это испробовал… Итак, не будем больше вспоминать о двух прошедших годах. — Шнайдер снова вернулся к началу разговора. — Ты как личность интересуешь меня столь же мало, что и я тебя. Речь идет о твоем внезапном решении порвать с корпорацией. Факт этот прежде всего расширяет почти до необозримых пределов понятие неизвестного, как я его ощущаю. Весь мой механизм саморегуляции выходит из строя. — По-моему, Шнайдер впервые употребил термин «механизм саморегуляции». — В эти дни я стоял перед механизмом и передвигал то один, то другой рычаг. Для контроля. И рычаг опасности тоже. На всякий случай он у меня есть. Я проверил все вводы и предохранители. Они в исправности, действуют. Нигде не допущено ошибки ни в схеме, ни в теории. Если бы я на минуту потерял бдительность, то, наверно, вообще ничего не заметил бы. Механизм работал бы по-прежнему. Но в моем сознании зажглась контрольная лампочка. Сигнал тревоги. Прибор функционирует вяло, с трудом и, видимо, только по инерции. Это недопустимо… Боюсь, ты насмехаешься надо мной, ведь я пустился в откровенность. На твоем месте я тоже смеялся бы. Но послушай: я считаю тебя человеком гораздо более смелым, чем я. Несомненно, ты можешь позволить себе хотя бы намекнуть, в чем дело. И при этом не бояться, что твой конкурент в моем лице чересчур уж укрепится. Я готов сломать свой механизм и сконструировать новый, более совершенный, — еще не все потеряно. Но прежде чем я начну работу, я должен знать причину твоего решения порвать с корпорацией.

— Опять двадцать пять. Я же говорил: я плыл по течению, — еще раз заверил я Шнайдера.

— Ну хорошо, согласен, — сказал мой гость примирительно. — Давай не будем спорить о выражениях, пусть будет по-твоему. Ты выплыл из корпорации точно так же, как до сих пор плыл с ней рядом или же с ней вместе. Иначе говоря, вопрос должен быть сформулирован точнее: почему ты счел, что настало время выплыть из корпорации?

— Никакого «почему» не существует. Я сделал это просто потому… потому, что должен был так поступить. Не мог иначе.

— Но в чем причина? — Он был настойчив.

— Причины вообще нет. Быть может, она найдется потом.

— Потом? Как это понять?

— Или вообще не найдется. Вчера я, во всяком случае, ее не знал. Я решил за час до того, как подал заявление.

— Что произошло в этот час?

— Ровным счетом ничего. Внезапно я почувствовал, что сыт по горло. Возможно, поддался настроению, капризу.

Примерно так оно и было. Я говорил правду. Хотя правда и звучала позорно. Я ощущал ярость и стыд одновременно. И чуть было не расплакался, таким показался себе ничтожным. Если бы Шнайдер не спрашивал, как ему поступить в соответствии с его логикой и что или кто заставил меня на сей раз плыть против течения, я бы, наверно, почувствовал себя совершенно раздавленным. Но он был одержимый, видел только себя и свой механизм. Для него не существовало ничего, что не поддавалось бы учету, ничего, что заставило бы его, а тем паче меня — ведь мною он восхищался — совершить не до конца продуманный поступок. Он пиявил и пиявил меня. Пиявил его безглазый взгляд через стекла очков. Пиявила неподвижность позы. А его голос, монотонный, лишенный всяких оттенков, проникал до мозга костей, разрушал каждую клеточку тела.

— Меня не так уж изумляет тот факт, что ты принял решение перед самым поступком, — оказал он. — Я согласен, что в некоторых случаях это необходимо. Именно для того и существует рычаг опасности. Но я просто не могу взять в толк, почему ты сказал «потом» в связи с твоим решением. Подразумевал ли ты под этим, что сделал шаг, все последствия которого нельзя обозреть? Шаг на чужую территорию? Так сказать, на топкую тропу в слабой надежде на то, что рано или поздно найдется твердый путь? Гм! Большой риск. Разве это так необходимо?

— Мне все трын-трава.

— Тебе все кажется трын-травой, потому что для тебя это естественно. У тебя есть чувство уверенности в себе, мне его недостает. Для меня твой поступок был бы непозволительным легкомыслием. Но кто поручится, что я не совершаю ошибку, недооценивая риск для выявления потенциальных возможностей человека? Все дело в том, что я химик. А химик не может вслепую смешивать различные реактивы, надеясь на успех. Для меня все это куда сложней, чем для тебя… «Каков будет твой очередной шаг?

— Наверно, пойду работать на завод. Все решится в ближайшие дни.

— А это зачем?

— Чтобы зарабатывать деньги.

— Отец отказывается субсидировать тебя?

— Я написал, что мне больше не нужны его деньги». Написал вместе с заявлением в корпорацию, — сказал я с некоторой запинкой.

— Разумеется, он не одобряет выход из корпорации.

— Не в том суть. Просто я больше не хочу брать у него деньги. Пусть отдает их другим детям. Мне безразлично.

— Даже если ты зол на него, разве не практичней было бы…

— Я на него не зол. Только не хочу брать деньги.

— У тебя есть законное право на то, чтобы отец финансировал твое обучение в университете.

— Плевал я на законное право. Именно с этим я больше не желаю связываться.

— Конечно, надежды родителей на благодарность детей — глупость, достаточно подумать о том, при каких обстоятельствах они дали нам жизнь. Но мне всегда казалось, что легче легкого выражать предкам благодарность, не испытывая таковой. Их легко ублажать; в сущности, они сами понимают беспочвенность своего стремления иметь благодарных, детей. Зачем же беспричинно усложнять себе жизнь?

— Я хочу быть свободным, — закричал я. — И дело с концом!

Да, я прокричал это. Словно разбушевавшийся лакей. Если бы Шнайдер не был так ослеплен, он бы высмеял меня.

— Слишком поздно! — Он почти беззвучно вздохнул.

— Почему? — спросил я. Его слова я отнес к моему восклицанию о свободе.

— Но утруждай себя понапрасну! — Он сделал жест рукой. — Тебе ничто не поможет. Порвав с корпорацией, ты себя выдал. Ты действовал коренным образом иначе, нежели действуют все. Никакие твои разговоры о заводе, о деньгах, о свободе меня уже не обманут. Нет, впредь не обманут. — Он даже улыбнулся. — Ты хочешь, чтобы я счел тебя дурачком, пустым болтуном. Но кое-что и я понимаю в нашем ремесле. Послушай, разница между избитыми фразами в твоем гневном послании и твоим теперешним невнятным бормотаньем слишком разительна. В твою искренность при всем желании не поверишь. Судя по посланию, ты весьма красноречив. Зачем же притворяться?

Что за чудовищная путаница! И вообще, что за странная ночь!

Бессмысленно было возражать моему гостю. Все мои аргументы и объяснения он истолковывал в соответствии со своей теорией и в лестном для меня смысле. Вот почему я молчал. И он тоже молчал. Но что происходило у него в мозгу во время этого молчания?


А потом все вдруг изменилось. Стало еще хуже для меня, хотя я с самого начала не был хозяином положения.

Внезапно Шнайдер заговорил опять, но на этот раз он не пытался поймать меня на противоречиях. До сих пор он задавал вопросы, с тем чтобы осторожно выведать мою точку зрения, любыми средствами побороть мою сдержанность. А теперь вдруг он заговорил без всяких задних мыслей; я бы даже сказал, что Шнайдер стал человечным, если бы его высказывания не были столь странно бесчеловечными. И если бы голос его потерял эти свои утомительно-ледяные глухие интонации. Понятия не имею, почему он неожиданно изменился. Намеревался ли он сделать это раньше? Быть может, его и привела ко мне потребность довериться другому человеку, — человеку, которого он считал выше себя? Именно так я могу теперь объяснить устрашающую откровенность Шнайдера, но в ту пору я был чересчур молод и слишком растерян — в ту пору я не расслышал в его речах вопль о помощи.

— Меня можешь не бояться, — сказал он. — Я уж никак не в силах повредить тебе, даже если бы очень захотел. Благодаря твоему шагу, необъяснимому для меня, ты поставил себя «вне игры». Кроме того, я вовсе не собираюсь тебе вредить, хочешь верь, хочешь не верь. Все как раз наоборот: именно ты можешь подвести меня под монастырь. Особенно после всего того, что я тебе сегодня порассказал, да еще принимая во внимание недоверие, которое однокашники ко мне издавна питают. Если ты и впрямь решил просветить их насчет моей особы, мне навряд ли удастся восстановить свое доброе имя. Но, думается, я тебе вполне безразличен, и поэтому ты не пожелаешь гробить меня. Я вообще говорю с тобой откровенно только потому, что впервые встретил человека, отношение которого к миру, видимо, очень похоже на мое. Извини, если я ошибаюсь. Впрочем, похожесть наша, возможно, и незначительная. Она состоит, насколько я понимаю, в том, что мы считаем господствующие ныне моральные категории лишь правилами модной игры, в которой человек участвует до тех пор, пока это ему выгодно; другие же считают их незыблемыми биологическими законами. А выгодны сии правила бывают тому, кто их разгадал, не веря в их незыблемость, и получил тем самым шанс идти своей дорогой, не отягощенный подозрениями других и никем не разоблаченный. Следует окружить себя со всех сторон цепью ледяных гор правилами игры, и тогда люди, которые захотят к тебе приблизиться, отморозят себе руки. А пожаловаться они не смогут, ведь это их собственные правила игры. Пусть они бьют в пустоту и теряют равновесие — тут уж делай с ними, что твоей душе угодно… Ну ладно, ты правила игры нарушил. Оставим это, больше я не хочу знать почему. Для меня этот вопрос не стоит на повестке дня. Я недостаточно сильный человек. И все же незначительное сходство, которое между нами существует — пусть оно теперь почти стерлось, — дает нам возможность установить друг над другом контроль. Выражусь точнее: из двух относительно знакомых точек мы могли бы контролировать третью. Иными словами, самих себя. Чрезвычайно редкий случай. Мир внутри нас бесконечно шире, нежели уже познанный и все время познаваемый окружающий мир. К тому же намного увлекательнее экспериментировать над собой, нежели над всем остальным. Вне человеческой души скоро не будет белых пятен, не будет и приключений. Все — самообман и азарт, как во время футбольного матча. По-моему, в наши дни недопустимо терпеть крушение из-за внешних сил. Зато внутри себя это вполне реально; при самом трезвом расчете я не поручился бы ни за что. Приключение — я сам, и ничего больше. Шатания возможны лишь в глубине души; снаружи меня со всех сторон подпирают ледяные горы. Думается, ты сделаешь большую карьеру, чем я. Ну что ж, пусть будет так. Что касается меня, то боюсь накликать на себя беду, ведь ты меня здорово озадачил. Но несмотря на все, у меня есть продуманный до мельчайших деталей план на ближайшие десять-пятнадцать лет. И ты, конечно, наметил себе план — вот что дает нам преимущество перед другими. Ничто — ни отдельный человек, ни экономика, ни политика, ни атмосферные изменения не помешают мне провести мой план в жизнь. Несмотря на все, считаю этот план оптимальным, исходя из особенностей моей натуры и из моих возможностей. Ведь как ни говори, я счастливчик, мне дьявольски повезло, я вовремя заметил, что меня намеревались убить.

Да, он сказал «намеревались», он сказал «счастливчик», и он сказал «убить». Сказал, не поднимая головы, словно речь шла о самых что ни на есть обыденных вещах. Безусловно, я вздрогнул, но не думаю, что Шнайдер это увидел. Правда, он смотрел на меня, но, в сущности, говорил, уже не адресуясь ко мне. Это был своего рода монолог, он отчитывался перед самим собой, проверял свой план. Я был всего лишь случайным свидетелем и притом выбранным по ошибке.

Шнайдер околдовал меня, сам не помышляя об этом. Не отрываясь, я смотрел на его бледные губы, на размыто-яркий омуты — стекла его очков — и на темные брови над очками. Возможно, во всем был повинен зыбкий газовый свет, но и сейчас, когда я восстанавливаю в памяти его внешность, она представляется мне лунной. Возьмем, к примеру, его лоб. По какой-то причине Шнайдер очень коротко стриг свои темно-каштановые волосы: быть может, из соображений экономии, быть может, потому, что считал это практичным, во всяком случае, стрижка была немодной. Но из-за коротких волос лоб Шнайдера казался еще выше и прямей. Он был выпуклый и в то же время очень гладкий. И прежде всего голый. На нем еще не появились морщинки, однако, несмотря на гладкость, лоб был одной из самых ярких примет Шнайдера.

Да, этот человек и впрямь сидел у меня, он не являлся плодом моего воображения, разыгравшегося позже. От его ноздрей поднимались кверху узкие, ясно видимые складочки; складочки эти переходили в более широкие неглубокие ложбинки, которые затем шли поверх надбровных дуг и тянулись дальше наискось по лбу, теряясь где-то на висках. Можно было подумать, что на лоб Шнайдера упала тень летучей мыши или же тень пинии. Нет, скорее казалось, что лба моего гостя коснулось облако пепла, которое повисает в воздухе после извержения вулкана и которое часто сравнивают с пинией, чья крона немного размыта по краям. Впрочем, этот образ совершенно не подходил к Шнайдеру, поскольку ничего вулканического в нем не было.

Мои рассуждения нетрудно отмести пожатием плеч и даже смешком. Что, в сущности, произошло? Два студента беседовали, оба мнили о себе черт знает что, а один из них придуман даже какую-то диковинную теорию. Но в головах молодых людей возникает великое множество диковинных теорий, не имеющих ровно никаких последствий. Быть может, и теория Шнайдера не сыграла ни малейшей роли в судьбе ее автора; не исключено, что, если бы Шнайдера спросили о ней сейчас, он даже не вспомнил бы, о чем шла речь. И тогда каждый вправе упрекнуть меня в том, что я неимоверно преувеличиваю значение нашей со Шнайдером ночной встречи.

Трудно возразить что-нибудь против этого. Но не все при описании можно воспроизвести, например чувство опасности, которое не покидало меня в то время, что он сидел в моей комнате, и которое теснит мою грудь и сейчас, когда я вспоминаю о Шнайдере. Чувство это было страхом перед уничтожением. Еще ни разу в жизни я не встречал человека, который перешагнул бы за грань. А я, хоть Шнайдер и считал меня таким смельчаком, только чуть-чуть сошел с проторенной дорожки в поисках самого себя. До этой ночи я вообще не представлял себе, что грань существует, а уж тем паче не видел возможности перейти за нее. Не знал я, стало быть, и того, что, когда человек, очутившийся за гранью, думает или говорит, это кажется нам чем-то необычным. Пусть он произносит те же самые слова, они меняются от дуновения пустыни или полярной стужи. Кто может сказать, какие ландшафты простираются там? Прибавим к этому сознание того, что человек говорит с той стороны, пиявит нас, словно это нечто само собой разумеющееся; все это придает самым обыденным словам иной, опасный смысл, уничтожающий всякие привычные представления. Нет ничего удивительного, что пленник будней инстинктивно чурается перешагнувшего за грань и охотно объявляет его сумасшедшим, боится излишних волнений.

Вот что я приблизительно чувствовал в ту ночь, когда Шнайдер употребил существительное «счастливчик».


— Можно было бы сказать «оскопить», — прибавил Шнайдер, подумав немного. — Но надо выбирать выражения очень тщательно. «Оскопить» в данном случае не то слово, ибо убитые еще обладают способностью к продолжению рода. Ради выявления этой единственной способности их и убивают, и они дают себя убить. Мой отец, например, влачит свои дни, уже будучи убитым. Сознает он это или не сознает? Почему он не покончит с таким существованием? Я считал его умным, потому что другие превозносили его ум. Зачем же он совершает поступки, которые просто невозможно счесть логичными? Это своего рода паралич. Упреками или ненавистью делу не поможешь. Они приводят лишь к состраданию, но как раз сострадание надо причислить к опаснейшим ядам, ведущим к параличу. Объясняю, почему я решил изучать химию. Она самая безжалостная из наук. Химия, как таковая, интересует меня не больше, нежели любая другая отрасль знаний. Многое говорит против нее: изучение тянется долго, человек медленно осваивает эту науку. Но зато с химией шутки плохи. Она не терпит иллюзий в еще большей степени, чем математика, которая на известном этапе обязательно ведет к сентиментальным спекуляциям. Я не говорю уже о псевдонауках, служащих лишь для заработка или — что еще хуже — для бессмысленного времяпрепровождения, при котором занятие, связанное с продолжением рода, кажется более стоящим. У других взрослых, в том числе и у преподавателей, я наблюдал то же, что и у отца. В один прекрасный день я пришел к выводу, которые чуть было не сломил меня, поскольку я был к нему не подготовлен, — к выводу о том, что всему, чему меня учили, учили неправильно. Наверно, впрочем, я никогда не догадался бы об этом, если бы не наблюдал изо дня в день, как постепенно убивали моего брата. Он был на два года старше меня. Мы жили с ним в одной комнате — делали там уроки, спали. По вечерам, а иногда уже лежа в кровати, он рассказывал мне, как построит свою жизнь. Никого брат не критиковал, но можно было без труда заметить, что он думал иначе, чем все остальные вокруг нас. Я слушал его внимательно. В часы наших бесед мы забывали об окружающих. Шептались, чтобы никого не разбудить. Не все я понимал, но буквально преклонялся перед братом. Он был неглуп, в школе учился лучше меня, был добросовестный, а главное, честолюбивый. Он говорил как юноша, который превратится со временем в зрелого мужа. Однако… Да, его погубило добродушие, я бы сказал, чисто телесное добродушие. Все повторяется; когда мы изучаем жертву, то обязательно обнаруживаем: она последовала зову плоти, почувствовала к ней сострадание. Это рецидив, возврат к физиологии. И мой брат вернулся к телесному. Сперва процесс шел медленно, почти незаметно. Однако даже внешние признаки указывали на него. Я их видел, но не мог объяснить. Яд был у брата в крови, а потом постепенно стал проникать в мозг. По вечерам, когда я, как прежде, вызывал его на откровенный разговор, он уклонялся. Или же сердито бормотал: «Сперва кончай гимназию и покажи, на что ты способен. Тогда поговорим». Знакомые советы — мы их слышим постоянно из уст наших дядюшек и тетушек. Лежа в постели, я тайком наблюдал за ним. Часто он бегал по комнате. Иногда размахивая руками — то были совершенно бессмысленные движения, — и при этом он шевелил губами. Сперва я думал: он учит что-то наизусть для школы, а может, для себя. Однако, когда брат делал уроки, он спокойно сидел за столом, был внимателен. А потом вдруг опять вскакивал и начинал метаться по комнате. Боролся против незримого убийцы. Барахтался в сети. Теперь я знаю, что за сеть на него накинули. Они долго присматривались к брату. И как-то раз он себя выдал. Они поймали его в сеть благодарности. В их руках это испытанное орудие убийства. Мы были слишком молоды, чтобы сопротивляться. Например, они в то время судились с родственниками, дома об этой тяжбе без конца говорили. Мы, конечно, могли их спросить: «Почему вы с такой злобой сцепились из-за наследства дедушки? Неужели из чувства благодарности?» Разумеется, тактически было бы неправильно задавать такие вопросы. Они наверняка ответили бы: «Мы делаем это ради тебя, негодник». И тем самым затянули бы сеть благодарности еще туже. Однажды за столом мой брат вместе со взрослыми напал на меня. Уж не помню сейчас, за что меня ругали, не имеет значения. Мне минуло шестнадцать, все, что было до этого, я перечеркнул. Считалось, что у меня «трудный характер». Так они это называли. Короче, в присутствии всех домочадцев брат сказал: «Так не ведут себя». Совершил предательство. Я был настолько поражен, что не мог взять себя в руки. Бросил вилку на скатерть и выбежал из столовой. Большая ошибка. Тем самым они могли легко обнаружить направление, по которому я пойду впоследствии, и начать своевременно ставить ловушки. Но взрослые не сумели использовать свое преимущество, и потому я, собственно, рад, что совершил ошибку. В будущем я ее избегал. Самое время было разубедить домочадцев, доказать, что у меня не «трудный характер». И мне это удалось. В тот день я забился в нашу с братом комнату и сделал вид, будто занялся уроками. В действительности я был близок к смерти. А может, близок к смерти был мой брат. Когда он наконец поднялся — не исключено, что его ко мне подослали, — то стал стыдить меня. «Ты ведь должен понять…» Так или почти так он начал разговор. Это вступление показалось мне подозрительным. Я встал, брат поперхнулся и замолк. Я был на полголовы ниже его. Кровь отлила у меня от лица. Я был бледен как полотно. Он заметил, что дело неладно. Я глядел на него с открытой неприязнью. Лицо его вызывало во мне отвращение. Бедняга. Нос стал у него ноздреватым, толстая нижняя губа отвисла, и на ней блестели капельки слюны. Щеки были дряблые, как у монаха, глаза добродушно-неопределенные. Я обратил внимание на цвет его лица. Он был изжелта-голубой с красными пятнами. Кровь его уже разъедали яды удушья, взрослые схватили брата за горло, и это давало себя знать. Не глядя на него, я вышел, хлопнув дверью. Комната наша находилась на третьем этаже рядом с чердачными помещениями. Между третьим и вторым этажами была лестничная площадка, а на ней большое круглое окно, выходившее в сад. У окна стоял очень тяжелый фаянсовый горшок — старомодная штуковина, — в горшке росло какое-то растение: не то каучуковое дерево, не то комнатная липа. Окно было открыто, на дворе — лето, и я высунул голову наружу. Внизу на террасе сидела матушка с моими младшими сестрами. Отца не было. Матушка шила или, может, читала газету. А обе девочки во что-то играли. Слышен был их щебет. Мирная картина. Сверху мне были видны проборы всех троих. Белая полоска, пробегавшая по их головам. Я так сильно дрожал, что вынужден был схватиться за горшок с цветком. Никто — ни мать, ни сестры — не знал, что я стою наверху. Очень осторожно я вновь убрал голову. Тихо спустился по лестнице и вышел из дому. Я понял, что избежал большой опасности. Надо было принять решение. Я ходил взад и вперед по берегу пруда у маслобойни, а потом перебрался на другую сторону, в парк. На скамейках сидели любовные парочки. Кто мог дать мне совет? Спускались сумерки. В те часы я должен был принципиально решить, как вести себя дальше… Без конца болтают о переходном возрасте. Этому периоду в жизни человека нарочно придают слишком большое значение, хотят, чтобы молодые люди свернули с избранного пути. Разве факт физиологического мужания можно было сравнить с тем решением, которое мне надлежало принять, если я хотел сохранить себе жизнь? Я видел, что почти все люди в том возрасте, какого я достиг, сдаются; некоторые — раньше, другие — позже; сдаются даже те, кто оказывал сопротивление. Стало быть, я должен идти своим путем, совершенно самостоятельно избрав его. В конце концов я вернулся домой и принес извинения отцу. Я чуть было не попался во второй раз за этот день. Дело в том, что я почувствовал к отцу сострадание, он так удивленно взглянул на меня. Потом стал листать записную книжку, искал адрес пациента, которого собирался еще в тот день посетить. Впрочем, быть может, он только в эту минуту вспомнил о врачебном визите, и не из-за больного, а ради того, чтобы сократить неприятное объяснение. «Ты должен просить прощения у твоей матушки, — сказал он смущенно. — Ты обидел ее». С этими словами он взял шляпу и ушел. Да, я извинился и перед матерью тоже. Я и сам решил это сделать. И отправился к отцу первому, чтобы малость привыкнуть к новой роли. Теперь я был спасен. Но ходил по острию ножа.

— По острию ножа? — со страхом прервал я Шнайдера. У меня это невольно вырвалось: я был слишком оглушен, чтобы задавать вопросы обдуманно. Просто слова «нож» и «острие», дойдя до моего сознания, испугали меня.

Но как ни смешно, Шнайдер воспринял мой вопрос со всей серьезностью. Я говорю сейчас «как ни смешно», но тогда мне показалось в высшей степени зловещим то спокойствие, с каким он обдумывал мой вопрос; если бы не это, я навряд ли бы вспомнил о такой мелочи. Но-видимому, Шнайдер даже не заметил, что я прервал его; мне и впрямь почудилось, что он очень тщательно ощупывает острие ножа, пытаясь определить его пригодность.

— Глупая метафора, — признался он. — Все дело в нашем допотопном воспитании.

Не подходивший для его целей «нож» Шнайдер без колебаний отбросил. И при этом только глухой не услышал бы, как «нож» со звоном покатился по полу. Сам же Шнайдер, казалось, не обратил на это внимания, он хладнокровно продолжал свой рассказ, словно ничего не случилось.


— Я говорил себе: необходимо разгадать, на чем они собираются ловить тебя. День и ночь надо зорко наблюдать за ними и все высчитывать. Нельзя выражать собственные желания, зато следует угадывать желания окружающих и выполнять их еще до того, как они возникли; тогда им скоро наскучит требовать от тебя чего-либо. Я говорил себе: если я сбегу, пиши пропало. Я сам удивлялся, что уже тогда понял это. Пример моего брата научил меня уму-разуму. Ибо, когда человек удирает, петля стягивается туже, тебя душат, и ты теряешь силы. Поэтому следует жить среди людей, притворяясь, будто ты такой же, как они. Надо добиться, чтобы они сами ослабили петлю и чтобы она свободно лежала у тебя на плечах. Ни в коем случае нельзя дергать веревку, вот в чем секрет; тогда они забывают ее натягивать. Однако самое главное правило — не мсти за боль, иначе ты покажешь, что страдаешь и что они могут сделать тебе больно. Они примутся ликовать, а ты окажешься побежденным. Привычка — вот что путает их, превращает в дураков. Лишь только отпускает напряжение, они дуреют, рано или поздно дуреют. И в один прекрасный день их глупость доходит до того, что ты можешь вытащить голову из петли. Без всяких усилий. Ведь они по-прежнему видят тебя в петле. Но это только их собственное представление о тебе. Представление они назвали твоим именем и вполне довольны собой. Они не сознают, что ты уже далеко, ибо не видят ничего, кроме своего представления, им этого довольно. В сущности, они и впрямь не такие уж умные; они бесчувственные, ни перед чем не отступают, преследуя свои цели. Труднее всего научиться у них бесчувственности. Но без этого не обойдется. Да, у меня открылись глаза. То, что я увидел тогда, мне теперь настолько знакомо, что я не обращаю внимания. Каждый в свое время рвался из центра круга, стремясь освободиться. Если ты держался правильного направления, сперва все шло хорошо. Пока не достигал той точки, до какой допускала привязь. Доисторическая пуповина. Реакция людей на это бывает разная. Большинство падают навзничь и расшибают себе затылок. Потом приходят в сознание, и тут уж они ручные: во второй раз не решаются бежать, боль была чересчур сильна. На четвереньках они возвращаются в круг и там устраиваются поудобнее. Они превращаются в добропорядочных бюргеров, немного скучных, всегда готовых стать по стойке «смирно», но, безусловно, дельных. А когда они больше не годятся в дело, то без всяких разговоров дают заменить себя другими. Эти люди — получатели жалованья, которое выплачивается даже не за мизерную работу, выполняемую ими, а для того, чтобы можно было содержать семью. Некоторые делают из нужды добродетель, считают себя большими хитрецами, и окружающие в свою очередь хвалят их за хитроумие. Почувствовав рывок веревки, они с высоко поднятой головой шествуют внутрь круга, словно делают это по доброй воле, и им верят. Все начинается с притворства, но под конец они сами убеждены, что выполняют важную миссию: заботятся о сохранении и улучшении существующего порядка. Продажность они выдают за долг. Достаточно вспомнить юристов, медиков, социологов, пастырей и всех прочих. А какое у них неуемное честолюбие! Ни цивилизации, ни милитаризации не существовало бы, если бы на свете не было самцов, которые стремятся обойти друг друга, дабы устроить получше свою нору. Мирок для самки. Но и среди этого людского стада время от времени попадаются строптивцы. Сидя на краю круга с веревкой на шее, они поднимают дикий крик. Словно собаки, которые воют на луну, хотя луне до них дела нет, они кричат, обращаясь за пределы круга, где их никто не слышит. И поскольку строптивцы кричат в пространство, их, в общем-то, не принимают всерьез. Благодаря им серые будни слегка разнообразятся; кроме того, они представляют собой своего рода отдушину для других, ведь строптивцы выкрикивают то, что иные не осмеливаются бормотать даже во сне. Да, там, на краю, возникают философские системы, которые хотят объяснить, почему мир такой, а не эдакий и почему он должен быть такой. И там же выдумали бога; бог, говорят они, живет в пространстве по ту сторону круга; однако все те, кто рассуждает о боге, никогда не были на той стороне и понятия не имеют, что там происходит. Но кому придет в голову их опровергать? Им доставляет огромное удовлетворение кричать: «Помогите!» — и тем самым возлагать на бога вину за то, что с ними происходит. Быть может также, если человек слышит, что кто-то другой долго и напрасно кричит в пространство, это возбуждает его половую активность. Вот почему мужчинам охотно разрешают кричать, ведь разрешают же другим резаться в карты и запоем читать газеты. Да и что такое вообще самец? Орган размножения, на определенное время отторгнутый от самки. Его держат в доме, подобно домашнему животному. При голоде — съедают; ну а если самка сыта и оплодотворена, он ей без надобности. Впрочем, до поры до времени мужчины нужны для поддержания бренного существования. Однако что общего имеет мужчина с заботой о поддержании существования?

На этом месте Шнайдер запнулся.

По-видимому, он сам удивился поставленному вопросу. И если все так и было, это, по-моему, доказательство того, что Шнайдер излагал мне свои мысли не по заранее намеченному плану и не оперировал давно продуманными категориями; для моего гостя наш разговор был еще не испытанной возможностью излить другому душу и потому приводил к неожиданным новым выводам.

— Ты это понимаешь? — спросил он меня в упор.

— Что? — Я оказался не очень находчивым. У меня, наверно, был при этом глупый вид. Вопрос, о котором шла речь, затерялся среди всякого рода необычных формулировок; я его даже не заметил.

— Поддержание? Поддержание? — Забыв опять обо мне, он говорил сам с собой. — Поддержание… Само это понятие — нечто обратное тому, что мы называем основанием для эксперимента. Как вообще стало возможным, что такая чушь высоко котируется? Такая явная чушь… Но что нам за дело до этого? Хоть бы они сдохли!

— Сперва мне приходилось нелегко. Я боялся, что превращусь в ледышку. Да, чисто физически. Ночью в кровати я мерз, и случалось, что даже среди бела дня меня охватывала дрожь, словно ударил мороз. К сожалению, они это заметили и спрашивали, что случилось. Я, конечно, отвечал: ничего особенного. А они говорили: надо это побороть. Впрочем, моя отец с большой тревогой подверг меня врачебному осмотру, и я разрешил осмотреть себя. Дрожь меня самого удивляла, такого я не ожидал. Однако благодаря этому я научился владеть своим телом. Ах, сколько ошибок я совершил! Например, я так переигрывал, что они порой смотрели на меня с недоверием; я терял время зря, чтобы рассеять их подозрения. Прежде всего, я совершил вот какую ошибку: я преувеличил их сложность. Задумал составить подробный список тех чувств, которые они испытывают и которые поэтому ожидают найти во мне. Не хотел упустить ничего. Тут я чуть было не потерпел фиаско. Счел всякие незначительные нюансы за разные чувства. Разве я смог бы сыграть столько ролей, да еще войти в эти роли на долгое время? Нельзя воспроизвести столь обширную палитру чувств. В конце концов я систематизировал их чувства, тут все стало куда проще и обозримее. Оказалось, что чувств не так уж много, все дело в их разных сочетаниях. Они не требуют от молодого человека чего-то недостижимого… Не опаздывай, не ходи с грязными ногтями. Уважай старших, оправдывай доверие. Будь прилежен в школе, но время от времени позволяй себе какую-нибудь глупую шалость, тогда они получат возможность втихомолку посмеяться над тобой. По какой-то странной нелогичности они не любят пай-мальчиков. Быть может, инстинкт говорит им, что пай-мальчики не годятся для продолжения рода. Да, временами следует что-нибудь выкидывать, только тогда ты станешь в их глазах «настоящим парнем». Усмехаясь, они будут потирать руки и говорить: перемелется, мука будет, молодо-зелено. Главное, ты должен потом выслушивать их поучения. Сколько радости они при этом испытывают! Все это не так уж трудно выполнить, не ахти какая наука. Однако прошло много времени, прежде чем я разобрал подоплеку их чувств. А ведь было это легче легкого. Уже в первый вечер я мог бы все разгадать. Сразу после того, как я извинился, я пошел наверх к брату. И попросил его проспрягать греческий глагол, с тем же успехом я мог заглянуть в грамматику. Трудно себе представить, с какой радостью брат откликнулся на мою просьбу. Он буквально влюбился в меня, почувствовал себя осчастливленным. Шутка ли сказать, он сделал доброе дело. Если человек захочет, он может превратить своего ближнего в святого. Но, как сказано, мне не сразу удалось привести все к общему знаменателю. Хотя сей общий знаменатель столь примитивен, что задним числом ты не понимаешь, почему вычислил его не сразу. В сущности, людям все безразлично, не хотят они поступиться лишь одним — потребностью занимать других своей персоной. Маленькая девчушка и всемогущий господин министр одинаково заняты самоутверждением в чужих глазах; вот в чем суть их бессмысленного поведения. Можно противоречить им, ссориться с ними, это не мешает. До той поры, пока человек зависит от других, он больше всего угодит этим другим тем, что внушит им раз и навсегда: они должны о нем заботиться, без них он пропадет. Иначе нельзя понять, к примеру, эту их необъяснимую страсть к благодарности. Во всяком случае, при всех обстоятельствах отнюдь не следует демонстрировать свою самостоятельность и свое равнодушие к ним. По-видимому, это и впрямь единственные преступления, которых они не прощают, ибо, если человек настолько глуп, что совершил эти преступления, окружающие немедленно образуют единый фронт. Всеми способами его постараются изничтожить, они будут неумолимы, так же неумолимы, как и господь бог, созданный ими по их образу и подобию. Нет, они не впадут в отчаяние, на это у них не хватит честности. Я лишь потому с большим трудом решил эту примитивную задачку, что люди моего склада исходят из противоположных посылок: они никому не хотят быть в тягость, не хотят, чтобы кто-нибудь занимался их особой. Но лишь только в моем мозгу забрезжил свет… Да, когда наконец шоры упали с моих глаз, я без труда научился ладить с ними. Теперь я готов делать для них все, что угодно; не так уж это много, они требуют именно того, на что мне наплевать. Правда, на это уходит порядочно времени, вот, пожалуй, и все потери, но, в сущности, и время не тратится зря. Пока они прощупывают то существо, за которое принимают тебя, и чувствуют себя при деле, отнюдь не лишними людьми, ты сидишь, словно под стеклянным колпаком и в маске, отдыхай, сколько влезет. Ты молчишь, ты неприкосновенен. Теперь мне для этого не надо дополнительных усилий, не надо искать утомительных обходных путей. Для меня это стало автоматическим действием. Я веду себя, как им хочется, говорю то, что им надо. Проявляю к ним теплые чувства, интерес. Иногда я даже возражаю, пусть высказывают свое мнение и уходят довольные. Нельзя даже представить себе более теплое отношение. У меня твердая репутация обходительного малого, на которого в трудную минуту можно положиться. И правда, на меня можно положиться. Разве их трудная минута действительно трудная минута? При всех обстоятельствах она касается существования, а не жизни. И вот я беседую с ними о политике, о спорте, и если им вздумается, то о какой-либо книге или теории, которая в данное время вошла в моду. Я-то знаю, что их вовсе не интересуют ни политика, ни книги. И то и другое лишь предлог: они бегут от самих себя и хотят за что-нибудь ухватиться. Делая вид, будто у меня есть особое мнение обо всех этих предметах, я помогаю им спрятаться за их собственное мнение.

Несколько секунд Шнайдер с торжеством глядел на меня, блестя очками. Во всяком случае, мне так казалось, в действительности он давно забыл о моем присутствии, забыл, что изливает душу человеку, якобы превосходящему его. Да, Шнайдер говорил сам с собой и никого иного не стремился убедить в своей правоте. Я же был случайным медиумом.

И возможно, от смущения, а возможно, чтобы показать, что я внимательно слушаю, я одобрительно кивнул, и это сбило его с толку. Стекла очков мгновенно потеряли блеск, и в голосе прозвучала усталость, которой раньше не было; могло почудиться, что Шнайдеру наскучил разговор и он продолжал его только ради меня.


— Вскоре после вышесказанного мои дела в школе резко улучшились. Я сам удивился, такого успеха я не ждал. И он не входил в мои намерения. До той поры я был серой мышью, не мог сконцентрироваться, учителя жаловались на мою рассеянность. И вот неожиданный результат: бдительность, которой я вооружился, чтобы мои домашние не задушили меня, дала свои плоды и в школе. Бессознательно я применил по отношению к учителям ту же тактику, какую принял дома: стремился разгадать, чего они в каждый данный момент от меня ждут, и настраивался на соответствующую волну. Все другое, что меня отвлекало или затрагивало прежде, я в этот час или в эту минуту отбрасывал. Пусть мир рушится, пусть на пороге стоит палач, пришедший за мной, для меня в это мгновение не существовало ни будущего, ни прошедшего, для меня существовал только поставленный вопрос или порученная работа. В крайнем случае тот человек, который задал вопрос. Но лишь только урок заканчивался или контрольная была решена, я переключался на какую-либо следующую задачу. Если наступала перемена, я настраивался на перемену и полностью отдавался ей. Учителя буквально не могли нахвалиться мною. И я переключался на похвалу. И на скромность. Ежедневно я наблюдаю в лаборатории и на семинарах одну и ту же картину. Студенты занимаются далеко не в полную силу. Они устали от вчерашних развлечений. Заранее радуются завтрашним. А когда они развлекаются, их мучит мысль о лаборатории. Или о денежных затруднениях. Или страх перед экзаменами. Но зачем думать об экзаменах, если ты занят лабораторной работой? Ничего так не обесценивает труд, как мысль об успехе. Человек превращает себя в платежное средство, в потребительский товар, а это увеличивает отходы, отбросы. Но зачем вразумлять людей? Так называемая гуманность здесь ни при чем. Она часто остается физиологическим явлением. Уже сейчас ее надо рассматривать как ископаемый слой. Как известковые отложения.

Только после того, как я осознал собственное преимущество, случайно обнаруженное в школе, я построил свой механизм. В сущности, мне ничего не надо было изобретать заново, только совершенствовать детали. И всегда я шел по линии упрощения. По-настоящему обременительны лишь всякие совместные мероприятия. Так называемое общение. Компании однокашников для меня мука мученическая, тем более что это времяпрепровождение бессмысленно. Несомненно, у людей существует некая физиологическая потребность к общению, потребность, которой я начисто лишен. Но я не должен был этого показывать, тут я не устаю себя упрекать. Примитивные существа не столь примитивны, у них есть безошибочный инстинкт к людям иного склада; и все же, если товарищи иногда чувствуют кое-что, я не даю им оснований для ненависти. Мою ахиллесову пяту обнаружить трудно, и меня предпочитают просто не замечать. Вот как обстоит дело с коммуникабельностью и с моим отношением к коллегам. Я говорю с ними о том, что их интересует, сочувствую во всем, а также обсуждаю те темы, которые, по их мнению, должны интересовать меня. Временами я становлюсь сердечным это нетрудно; лучше всего проявлять сердечность, когда они этого совсем не ждут: люди потрясены и долгое время чувствуют себя растроганными. А чтобы окончательно ублажить товарищей, я иногда даю им возможность обнаружить ошибку в моем поведении, они начинают ругать меня, давать советы. Воистину, для них нет большего счастья! И все же я замечаю, что при моем появлении они настораживаются, а когда я ухожу, вздыхают с облегчением. Они сами этого не подозревают, да и как им подозревать? Ведь я оправдываю надежды, могу даже превзойти ожидания. Не вызываю сомнений. Того, кто во мне усомнится, будут хулить. «Что вам еще надо, — сказали бы ему, — я был бы рад иметь такого сына». И все же в моем отсутствии людям легче хвастаться своими сыновьями: «Мой сын такой, мой сын эдакий». Не в моих силах это изменить. И так будет всегда. К примеру, я стараюсь, чтобы в университете меня не считали карьеристом. Изображаю «надежного середнячка», Делаю вид, будто науки даются мне с трудом. Когда меня спрашивают, не спешу отвечать, словно должен хорошенько подумать, а потом запинаясь даю правильный ответ, но в вопросительной форме. Не хочу я также, чтобы ко мне чересчур привыкали. Или чтобы какой-нибудь доцент нагрузил меня, использовал в своих целях и тем самым преградил дорогу. Одним, словом, я не стремлюсь стать любимым учеником. И все-таки я вижу иногда, что в глазах у товарища на мгновение вспыхивает искорка недоверия. А может, товарищ просто удивился, что такой тугодум, как я, по недоразумению правильно ответил? Ибо, поглядев на мое равнодушное лицо, товарищ опускает глаза, и искорка гаснет. Что было бы, если бы они почувствовали: свой ответ я вовсе не считаю правильным, только для них он правильный. Лишь бы не заметили, что ты ночи напролет продираешься сквозь груду избитых истин к своей собственной правде. Только не проявлять самостоятельных суждений. Не то они провалят тебя на экзаменах.

Внезапно Шнайдер опять вспомнил обо мне.

— Да, ты ведь решил бросить университет, — сказал он.

— Должен, — ответил: я.

— Должен? Можно продолжать учиться в другом городе.

— Я это делаю из-за денег.

— Нет, не из-за денег, меня не обманешь. Ты потерял интерес.

— Что?

— Я давно потерял интерес. Однако профессия необходима для маскарада. Жизнь станет значительно легче. Поэтому я решил продержаться. После выпускных экзаменов в механизме саморегуляции придется кое-что изменить, ясно как божий день. От студента, в общем, ждут одного — чтобы он закончил курс наук. Чем он занимается между делом, что говорит — не столь уж важно. Над этим обычно посмеиваются. И думают про себя: подожди-ка. Столкнешься с жизнью, и дурь из тебя выйдет. Или нечто подобное. Наоборот, студенту припомнят, если он, например, слишком увлекается политикой. Благонамеренные граждане заметят с явным возмущением: «Пусть докажет сперва, на что он годен. У него еще молоко на губах не обсохло». Точно так же от студента не ждут особого благочестия. Вслух, правда, этого не скажут, но про себя сочтут такого студента ханжой и тряпкой. Однако с той минуты, как у человека появилась профессия, он должен вести себя более определенно. Вести себя в их смысле. Я уже сейчас читаю ихние газеты, хотя это — тоска смертная. Признаюсь, жаль терять время, наблюдая за рябью на поверхности, но завтра или послезавтра мне придется взять чью-то сторону. Фашистов, или демократов, или коммунистов. Политические взгляды мне так же глубоко безразличны, как покрой костюма, — здесь я следую моде. И я ежедневно бреюсь только потому, что этого требуют от каждого порядочного человека. А уж вовсе не потому, что мне это нравится или стало для меня потребностью. Пусть получат то, чего хотят. Итак, в един прекрасный день у меня появятся собственные мнения. Тогда они оставят меня в покое, не будут цепляться. Какие именно мнения, об этом еще рано гадать. Ясно одно: лучше придерживаться ложных взглядов, нежели вообще их не иметь. Взгляды быстро меняются, зато химия остается и химики всегда в цене. Подозрительны, вызывают антипатию только полностью нейтральные люди, ведь с ними даже нельзя поспорить. Ну а поскольку я пойду в промышленность, для которой политика — орудие, используемое в нужных целях, придется заранее решить, с кем я и за кого. Да и к церкви надо принадлежать. А коль скоро я живу в стране, называющей себя христианской, я буду принадлежать к христианской церкви. Да, я стою за то, чтобы ее власть усилилась. Церковь общественное установление, без которого нельзя обойтись. Кто, кроме церкви, может заткнуть пасть крикунам, несогласным с размером пособий по безработице или пенсий по старости? И кто займется тем, чтобы призвать к порядку людей, которые, несмотря на солидные доходы, начинают выкидывать черт знает что, потеряв способность к самостоятельному мышлению? Да, я не сомневаюсь, что в последующие десятилетия власть церкви примет весьма неожиданные формы. Для этого не надо быть ясновидящим. Любая инволюция, процесс обратного развития, неизбежно приводит к усилению радикализма. Отмирающие системы стараются спасти себя, пятясь назад. Люди склонны путать свой вес с удельным весом. Мертвеца тяжелей нести, нежели живого. Таким обрезам, процесс обратного развития подвержен ускорению. Постепенное застывание хорошо видно в геологии. Сперва образуется месиво, потом торф, потом бурый уголь, потом антрацит и так далее. Или же мы наблюдаем известковые отложения из низших живых организмов. А отходы используются впоследствии теми, кто сумел избежать гибели; причем они не испытывают романтических угрызений совести по поводу происхождения сих отходов. Зачем же мне противиться естественным процессам? Я не могу их задержать, да и не заинтересован в задержке. Кто сопротивляется, ничего не может доказать, в конце концов и его увлекает стихия. Я хочу быть таким, как все, и церковь пусть получит от меня решительно все, что ей угодно. Я не стану проявлять к ней никакого особого отношения. Никакого особого отношения не буду я проявлять и к тому, что зовется религией. Церковники выигрывают, а в то время религия идет на убыль. Старая история. Не знаю, существует ли сейчас вообще истинная вера. Не знаю даже, что под этим понимают. Быть может, вера настолько редка, что лишь по чистой случайности ты с ней столкнешься. Не исключено, что она уже задохнулась под образовавшейся коркой. Я еще ни разу не встречал такого человека, как Паскаль, которому я доверял бы, даже если бы не соглашался с ним. Но мне это безразлично. Я химик. Думать о религии — не моя специальность. Иногда я сам себя подозреваю в религиозности. Хотя не придаю этому особого значения. И вообще, это лишь моя догадка, я опасаюсь ее разглашать. Меня бы побили каменьями. Ведь то, что мне порой снится, нельзя произнести вслух. Такие сны следует забывать, их не расскажешь, но я их хорошо помню, значит, они были. И теперь я иногда вижу их наяву. Они ужасны, оскорбительно-непристойны, обнаженно-бесчеловечны. Сплошное алкание, и страшно подумать даже на какую-то долю секунды, что сон может сбыться… Впрочем, мне снились и ангелы, эти сны вызывали во мне не меньший страх. Стало быть, они существуют. Кстати, ангелы не носят длинные ночные сорочки, и у них нет крыльев. И все же то были ангелы, я это сразу понял. Иначе такой человек, как я, никогда не увидел бы ангелов даже во сне. Я не удивлюсь, если встречу одного из них на улице. Или в университетском коридоре в дни семинара; он стоит, облокотившись о перила, и ждет, но никто его не видит. Ангела можно узнать по его ужасающей беззащитности, столь явной беззащитности, что ты чувствуешь себя уничтоженным ею. Ангела нельзя выдавать, иначе ты пропал… Но я ни разу не видел во сне того, кого они называют богом. Наверно, бог — чистая абстракция. То, что не является людям во сне, не может быть правдой. Однако зачем отрицать их бога, пусть он будет, если им так хочется. Отрицать ради них самих? Чтобы доставить им удовольствие обратить тебя в истинную веру? Насчет этого можно подумать. Но куда проще приспособиться к их религии. Мне это действительно ничего не стоит.

Шнайдер замолк, вперив глаза в стол. Он, вероятно, и впрямь устал. По нему было видно, что он страшно измучен. Сейчас он походил на пассажира, который после долгой, утомительной поездки по железной дороге сидит в зале ожидания третьего класса и ждет очередной пересадки; денег у пассажира нет, есть только билет, стало быть, ему не остается ничего другого, кроме ожидания.

На улице перед окном, горланя, прошла пьяная ватага. На углу она, очевидно, наткнулась на девиц, послышался визг. Я думал об ангелах, которые снились Шнайдеру, мечтал расспросить о них подробнее, но не решался.


Внезапно Шнайдер опять поднял голову и заговорил, голос его звучал глухо.

— Следующие десять лет моей жизни будут совсем неинтересные. Их историю я мог бы рассказать уже сейчас, но боюсь, она нагонит сон. Почти единственная опасность для меня — как бы не впасть в спячку самому. У меня не будет ни романов, ни неожиданных происшествий — словом, того, что зовется судьбой. Все решено заранее, и все произойдет так, как я решил. Отклонение хотя бы на волосок погубит весь мой план. Но я не вижу, что могло бы вызвать отклонение. Сквозь густую толпу живых я буду пробираться к мертвым. Мертвец никого не вытесняет, не занимает чужое место, вот почему я быстрее пойду вперед, даже не работая локтями. Все другие в какую-то минуту неизбежно остановятся, ослепленные своим успехом, своими приобретениями, все, кроме меня; я буду двигаться все дальше и дальше. Поистине аноним. Мое имя не попадет ни в полицейские протоколы, ни в научные журналы. И если я совершу открытия, я передам их тем, кто сумеет сделать на них свой бизнес. Они решат, что одурачили меня, пусть. Они привыкнут ко мне настолько, что я стану незаменим, хотя они сами этого не заметят. И тогда они явятся ко мне на поклон, предлагая все больше и больше денег: испугаются того, что я вдруг исчезну. Я пожму плечами, они растеряются и предложат еще больше денег. Так будет. Через десять, самое позднее — через пятнадцать лет я окажусь в конце пути, который избрал. Да, сорок лет — последний срок. И тогда… Конечно, случалось, что меня одолевали сомнения, хватит ли сил пережить эти ужасные годы. Нет, я не обольщаюсь, никакая нужда, никакие страдания не сравнятся с тем, что мне предстоит. Существует и такая опасность: маска проникнет сквозь плоть; играя роль мертвеца, я в один прекрасный день и впрямь стану мертвецом. В часы сомнений меня охватывает тоска по безрассудствам, безрассудства так легко совершать, мало людей не поддались этому искушению! Перегрузки, сон, опять перегрузки, вот и нее. Tramp, beachcomber [бродяжничество, случайные заработки (англ.)] или иностранный легион. Сдохнуть в пустыне, где твои кости никогда не найдут. Или пить горькую до тех пор, пока какой-нибудь сутенер не проломит тебе череп бутылкой из-под пива. Ты не услышишь даже сирены полицейской машины. Какое блаженство! Но это называется-бегством. А если бы я хотел бежать, лучше было бы дать себя убить еще тогда, в ранней юности. У пруда около маслобойни. Или самому стать убийцей. И сидеть сейчас в камере, не зная забот. Но мне было предназначено другое. Часы сомнений ничего не значат, ты учишься принимать в расчет химические реакции, происходящие в твоих клетках. Разумеется, я не могу предсказать детали. Кто знает, какой костюм я буду носить пять лет спустя? Какой пост займу? На каком предприятии? В каком городе? Все это так же несущественно, как цвет волос женщины, которую я назову своей женой. Да, и это предусмотрено. Я хочу сказать, предусмотрена моя женитьба. Иначе анонимность и роль мертвеца потеряли бы законченность.


— Ты, безусловно, считаешь, что я ненавижу женщин? — спросил меня Шнайдер после недолгой паузы.

— Да нет же, почему? То есть… — сказал я запинаясь.

— Да потому, что я прошелся насчет цвета волос будущей жены. Многие будут так считать, услышав мои речи. А если бы они знали все, что знаю я, то сказали бы: у него есть на то основания. Но я не ненавижу женщин. Просто мне не хватает времени, чтобы жалеть их. И сил тоже. Однако о женщинах меня заставила задуматься брань завсегдатаев пивнушек и заядлых игроков в скат. И еще надменные слова Христа: «…Что мне и тебе жена?» Куда понятнее были бы слова женщины: «Что мне и тебе мужчина?» Но в таком виде, нет, я не могу это принять. Иногда слова эти печалят меня. Пожалуйста, не смейся. Просто я констатирую факт: я испытываю печаль, не не даю себе воли и в этом. Может быть, я сержусь только потому, что ничего нельзя изменить. А может быть, во мне говорит любопытство. Что мы знаем о женщине, которая находится наедине с собой, о женщине, за которой не наблюдают и которой не надо ни оказывать сопротивления, таи выставлять себя напоказ? Мы сравниваем ее с пейзажем. Но что мы знаем о пейзаже? Мы сравниваем ее с морем. Но что мы знаем о море, кроме того, что оно по временам волнуется, а та временам наступает на берег? И еще — что в море есть впадины, глубина которых превосходит высоту самых высоких гор? О чем же это свидетельствует? И что-мы знаем о погоде? Мы изучаем только собственные привычки и забываем из-за них о существовании горя, которое становится иногда невыносимым. Бог не осмеливается заглядывать туда, где горе сгущается. Боги годятся лишь на то, чтобы утирать слезы. Как же может женщина справиться с горем? Справиться одна? В раннем детстве я наблюдал за матушкой, холодно и внимательно, боясь, что она застигнет меня врасплох. Впрочем, слово «наблюдал» здесь не на месте; матушка сразу это заметила бы, она была хитрая. Нагнувшись над тарелкой с супом и орудуя ложкой, я прислушивался к ее интонациям. А потом спрашивал себя: почему она такая? Ведь ей это самой наверняка неприятно. Каким образом она с непостижимой точностью наносит удар в самое больное место? Быть может, и у нее есть болевые точки? Что мне известно об ужасающей скуке, испытываемой женщиной? О ее разочаровании в добыче, которая оказалась слишком легкой? Что я знаю об отвращении, которое охватывает существо, вынужденное ставить на карту свое тело, дабы его домогались? Что я знаю о неприятных ощущениях, связанных с высокими каблуками, на которых женщина ходит, чтобы казаться на несколько сантиметров выше? И тем самым нравиться? Нравиться кому? Будучи одна, женщина не думает о красоте. Все это не она выдумала. И что я знаю об изнурительной задаче управлять своей жизнью, стараясь, чтобы этого никто не заметил? Анонимно. Да, женщина — пример анонима. Не исключено, ее печаль вызвана тем, что она ищет недосягаемого, того, что выходит за рамки ее возможностей. Вот почему она становится злой. Даже болтовня о женской красоте не может ее утешить. Женщинам я не нужен; развлечения, которые их интересуют, доставят им миллиарды других мужчин. С большим успехом. Нужны ли женщины мне? И зачем? Все ото я точно взвесил. Я познал их рано. Конечно, падших. Но это обозначение придумано не нами. Заставлял себя ходить к ним. Мне надо было преодолеть отвращение к копанью в чужих внутренностях, к этой возне с органами, один внешний вид которых говорит: они пережиток палеозойской эры. Я все изучил: возбуждение, его действие, отлив крови от мозга, выделение гормонов, вызванное поляризацией. Привыкнув к функциям своего организма, я сумел преодолеть отвращение, которое человек испытывает к тому, что он расслабляется там, откуда появился. Все, что связано с функциями организма, скверно, но совершенно необходимо. Заблуждаться на сей счет — значит отрицать очевидное. Однако до той поры, пока люди будут приукрашивать эту свою функцию, называя ее любовью, на свете не переведется смертельная вражда. И полная несостоятельность. Людям честным надо помогать друг другу. И все же я не раз спрашивал себя: нельзя ли вовсе обойтись без секса? Многое говорит в пользу этого, да и не так это трудно. Без патетики, не притворяясь аскетом. Сейчас, во всяком случае, аскетизм заключается не в том, что человек лишает себя кое-каких телесных радостей, а в том, что он отказывается от всяких чувств. Любые функции организма легко на время обуздать, без сомнения, человек рано или поздно вовсе преодолеет их. Однако было бы бессмысленно требовать от механизма саморегуляции большего, чем он может дать. Решающим для нас является не то, что было вчера, и не то, что будет завтра. Только принимая как должное нынешнюю ступень нашего развития, мы сумеем двигаться дальше. Мои эксперименты показали, что, хотя половой инстинкт можно без особого труда подавить, он все равно останется в подавленном состоянии. Стало быть, возникнет опасность внезапной метастазы. Контролирующий орган подвергнется воздействию яда; неизлечимая болезнь! Итак, пока что химические процессы в нашем организме требуют, чтобы время от времени мы проводили курс обезвреживания, иначе пострадает душевное здоровье. В ночь накануне трудных испытаний или экзаменов я стараюсь не спать один, тогда на следующий день у меня ясная голова. Замечу в скобках: поскольку подавляющая часть человечества тяготеет к гетеросексуальности, я также принял ее за норму. Ни к чему усложнять функции организма, а тем паче сублимировать их. Конечно, ради всего этого вовсе не обязательно жениться, — быстро добавил Шнайдер, словно сердясь, что ему вообще надо высказывать подобные соображения. — Все это легко достижимо и без брака. Ни при чем здесь и так называемый домашний уют со всеми вытекающими отсюда последствиями: вытиранием пыли, стряпней, стиркой и прочими удовольствиями. Поесть можно в первой попавшейся забегаловке спокойней, чем дома. Что касается остального, то любая приходящая прислуга обслужит вас лучше и с меньшими издержками, нежели законная жена. Зачем людям нашего склада дом? Давайте назовем вещи своими именами: не дом, а теплый закут для самца, это будет правильно. Бесподобное изобретение женщин. Действительно бесподобное! Выражаю свое искреннее восхищение! Медленное угасание самца-производителя в теплом закуте. Над болотом поднимаются пузыри метана — бессмертные идеи мужчины… Я совершил бы величайшую ошибку, если бы не сделал выводов из моего искреннего восхищения женщинами, а именно не женился бы. Ибо только женатый человек полностью растворяется в толпе. Холостяк слишком на виду; все ломают себе голову, почему он до сих пор не вступил в брак. Да, пожалуй, я женюсь как можно скорей, не хочу привлекать к себе излишнее внимание. Из тех же соображений я выберу в жены очаровательное создание, так это принято называть. К тому же с приданым. Заранее вижу, как люди будут ухмыляться. «Поглядите-ка на этого пострела!» — подумают они. Моя женитьба покажется им совершенно естественной. Деньги? Да и деньги тоже! Но дело вовсе не в том, что они меня привлекают. Я всегда буду иметь столько денег, сколько мне понадобится. Много. Или мало! Ибо кто знает, сколько их надобно? Главное — супруг красивой и богатой женщины окажется в тени: его навек затмит ее великолепие. Решительно все будут ослеплены красавицей, и муж в это время может спокойненько почивать на лаврах. Механизм саморегуляции упростится. Я рассчитываю также, что впоследствии смогу упразднить ряд рычагов. Со своей стороны я сделаю все, чтобы еще укрепить у жены чувство превосходства надо мной и внушить, что без нее я пропаду. Однажды она скажет: «Мой бедный муж совершенно беспомощный». И тогда я наконец буду надежно укрыт. Надо придерживаться матриархата, это единственная общественная форма, при которой можно держать в узде мужчину. Вообще-то самое ужасное, что бывает на свете, — это мужчина без руля и без ветрил. Моей жене не придется на меня жаловаться: все, что я заработаю, я сложу к ее ногам. Я буду ей верен. Она родит мне ребенка или даже двух, это не имеет значения. Дети так возвысят ее в глазах людей, что я вообще уже не буду нужен. В один прекрасный день мой портрет в рамке заменит меня, перед ним она будет плакать и биться в припадках бешенства, на которые, впрочем, не стоит обращать внимания. Я же окажусь в это время столь далеко, что…

Шнайдер запнулся. И заметно подался назад, словно дорога, по которой он шел, вдруг оборвалась, вильнула в бездну.

— Об этом нельзя говорить, — заметил он. Голос его звучал теперь иначе.

Он старался не глядеть на меня. Может быть, ему было стыдно, что он так разоткровенничался. Когда я вспоминаю тот вечер, мне кажется, будто голос Шнайдера впервые немного дрогнул.

— Это уже за пределами моего механизма. И если я заранее почувствую, что не в силах достичь точки, о которой идет речь, то незаметно самоустранюсь. Слова здесь излишни. Прости.

Совершенно неожиданно Шнайдер поднялся с дивана. Глазами поискал плащ. Я тоже вскочил. Монолог моего гостя буквально огорошил меня. Я боялся, что он наденет плащ и уйдет, даже не кивнув мне головой на прощанье.


— Но к чему же тогда все? — в испуге воскликнул я; казалось, я заклинаю Шнайдера не уходить без ответа. Не мог же он бросить меня сейчас. Надо же и обо мне подумать.

К моему удивлению, гость резко повернулся, словно пораженный чем-то. Правда, в лице Шнайдера не дрогнул ни один мускул, оно было таким же неподвижным и нереальным, как и во время его рассказа; видно было, однако, что он задумался, глядя на меня оценивающим взглядом.

— Почему ты насмехаешься надо мной? — тихо спросил он в конце концов.

Вопрос этот или, вернее, болезненное удивление, которое прозвучало в его голосе, должно было насторожить меня, но в ту секунду я не обратил на него внимания.

— Да нет же, мне всего лишь хотелось знать, зачем нужен окольный путь. — Изо всех сил я старался поправиться.

Трудно себе представить, насколько я был пристыжен и смущен. И каким ничтожным считал себя по сравнению со Шнайдером. Однако ничего этого он не заметил. Снял непромокаемый плащ с вешалки у двери и не спеша надел. Материя заскрипела и зашуршала точно так же, как и тогда, когда Шнайдер скидывал дождевик.

— Стало быть, ты все же насмехаешься, — сказал он. — Странно, я этого не ожидал. Какой тебе, собственно, смысл иронизировать надо мной? На худой конец, чтобы отделаться от меня. Но для насмешек я уже достаточно неуязвим. К тому же я ухожу сам, меня не надо прогонять.

— Я ведь вовсе не насмехаюсь! — закричал я.

Шнайдер стоял в дверном проеме на сравнительно большом расстоянии от меня. Нас как бы разделял газовый свет.

— Назовем это презрением, — сказал он из своего далека. — Конечно, ты вправе презирать. Не думай, что я не понимаю: окольный путь займет лет десять, если не больше. Допустим, я не сознавал этого прежде, но твой разрыв с корпорацией должен был открыть мне глаза. Объяснив все, ты заставил меня устыдиться. Видишь, я говорю без утайки. Окольный путь, десять лет, которые пройдут впустую, уже сейчас терзают мою душу, словно десять фурий. Но что толку рвать на себе волосы! Я уже говорил: я не такой сильный человек, как ты. Ты и тебе подобные могут с ходу, сегодня же совершить то, что мне, возможно, удастся только десять лет спустя. Неужели я должен поэтому отказаться от всяких попыток? Да, я учитываю свою уязвимость, знаю, что ее не превратишь в твердость. Я подверг себя тщательному анализу. Мягкое не станет жестким — такого не бывает; в крайнем случае мягкое черствеет, а потом рассыпается в прах. Однако я могу скрыть свою мягкотелость. Более того, я не стоял бы сейчас здесь, в твоей комнате, если бы до сегодняшнего дня мои усилия не увенчались успехом. Все вокруг голодные, все вокруг жаждут ухватить кусок? Тот, кто покажет свою незащищенность, пропал. Ведь и рак прячет не покрытую панцирем часть тела в какой-нибудь колючей раковине. Ну а через десять лет? Через десять лет людям навряд ли придет в голову, что я легко уязвим. Без конца кусая раковину, в которую я заберусь, они будут считать меня самым жестким, самым бесчувственным субъектом из всех, какие существуют на свете. Я окажусь в полной безопасности, ибо люди побоятся обломать зубы, нападая на меня. Такова цель, да… Зачем? Зачем все это? Удивительный вопрос! Особо удивительный в твоих устах, когда ты сделал такой шаг. Разве это не насмешка? И еще одно, без чего механизм саморегуляции не действует. Я не должен оглядываться назад, вспоминать детство. Иногда я ощущаю потребность нанести миру сокрушительный удар. Грубая ошибка. Желание отомстить не что иное, как желание идти вспять. Это непозволительно. Так же как догадки о том, что случится спустя десять лет… Стремление увидеть будущее не должно завладеть человеком. Предвосхищение событий только ослабляет бдительность, сродни онанизму!.. Ты и впрямь хочешь поступить на завод?

— Да. То есть я должен, — сказал я.

— Должен, должен, — передразнил меня Шнайдер. — Странно звучит. Но почему именно на завод? Разве это не старомодно? В ближайшие десятилетия рабочим будет житься лучше, чем всем остальным. От всей души желаю им этого, но… Что общего у тебя с этими людьми с хорошим самочувствием будущих победителей?

Я хотел что то возразить, по он махнул рукой.

— Можешь не отвечать. Меня это не касается. Я думал о нищете, а не о твоих планах. Похоже, что с нищетой окраин, которую политики всех времен с такой любовью лелеяли, дабы иметь тему для своих предвыборных выступлений, теперь покончено. Нищету придется искать в других местах. Существует нищета — иногда я об этом догадываюсь, — которую никто не замечает. Нет смысла ее замечать, нет смысла с ней бороться. Эта нищета не приносит лавров. Страх перед возможностью заразиться охраняет ее от забот благотворителей. Только среди этих нищих можно будет опять обрести невинность. Прости за слишком высокопарную фразу. Но при чем здесь рабочие? А может, по-твоему, материальная обеспеченность для всех, к которой мы стремимся, как раз и ведет к той самой чудовищной и немыслимой нищете? Ну что ж, это тоже точка зрения. Но не мое, а твое дело ломать себе голову на сей счет. Мне до этого еще далеко.

Шнайдер пошарил у себя за спиной, хотел открыть дверь.

— Ладно! Завтра, когда все соберутся, я внесу предложение, чтобы тебя cum infamia [за дурную славу (лат.)] исключили из корпорации. Тем самым мы одним ударом убьем двух зайцев. Или даже трех. Они опять станут мнить о себе бог знает что, а меня сочтут прекрасным малым. И тебе тоже будет польза. Здорово!

С этими словами он вышел из комнаты. Не поклонившись, не кивнув головой. Разговор был для него окончен, вопрос исчерпан. Он поставил точку.

Я побежал за Шнайдером, чтобы открыть входную дверь. Смехотворный жест. Коридорчик был слишком тесен, я никак не мог обогнать гостя. Он уже прошел его и спускался вниз. В темноте, ибо у меня на лестнице не было света. Я не осмелился крикнуть ему несколько слов вдогонку. Как можно кричать вдогонку человеку, для которого ты больше не существуешь? Ведь Шнайдер полностью переключился. Переключился на обратный путь или на что-нибудь еще. Откуда мне знать? Во всяком случае, меня он вырубил из своего сознания.

Я услышал, как внизу хлопнула входная дверь, и вернулся к себе в комнату. От поднявшегося сквозняка газовая горелка издала громкий звук, а потом снова монотонно зашипела.

Виток спирали III Немыслимое судебное следствие


После того как прочли обвинительное заключение, спросили подсудимого, считает ли он себя виновным; тот ответил, что, к сожалению, еще не решил этого вопроса.

Что он хочет этим сказать?

Он хочет сказать, что не знает, действительно ли сэкономит суду время, если сочтет себя виновным. И не покажется ли дерзостью его попытка опередить судебное решение. Однако, если суд признает его виновным, он сразу согласится с этим.

Подсудимый говорил очень спокойно, без всякой аффектации.

В зале зашевелились. Председатель суда обратил внимание подсудимого на то, что такие замечания могут быть расценены как оскорбление судебных органов. Но тут вскочил адвокат и выразил протест против заявления председателя, которое, по его мнению, имело целью создать атмосферу предвзятости вокруг его подзащитного. Слова этого последнего истолковываются превратно; если даже их тон неприятно поразил кое-кого, то суд должен учесть следующее: подзащитный, можно сказать, выбит из колеи, и ему поэтому трудно соблюдать общепринятые нормы поведения. По существу же, подзащитный хотел выразить, что именно от судебного решения он ожидает, кроме всего прочего, выяснения запутанных обстоятельств, которые сам он, собственными силами, не считает возможным ни изменить, ни объяснить. Подзащитный чрезвычайно настойчиво просил его, своего адвоката, прямо-таки умолял не проявлять несговорчивость, иными словами, пользуясь выражением самого подзащитного, отказаться от всякого адвокатского крючкотворства. Кроме того, подзащитный — адвокат считает себя уполномоченным сообщить об этом уже сейчас — заранее отказался от всякой апелляции. Каким бы ни был приговор суда, подзащитный уже сейчас готов его принять и подчиниться ему.

На это председательствующий возразил, что и в вышеизложенной формулировке господина защитника заключено нечто такое, что можно назвать демонстративным безразличием к ходу процесса. Он советует подсудимому отказаться от этой позы, от позы, которую нетрудно истолковать как неуважение к суду.

Нет, нет, прервал председателя подсудимый, ничего дурного он не думал. Для него было бы куда проще, если бы суд без всяких оговорок заявил: «Виновен». Вот и все, что он хотел сказать ранее. Господин адвокат, которого ему назначил суд — он понимает, что таков порядок, потому не стал возражать, ибо, в сущности, неизвестно, от чего его надо защищать и что из этой защиты получится, — так вот, господин адвокат в разговоре с ним заметил как-то, что у него нет оснований для беспокойства, ибо, по всей вероятности, суд вынесет оправдательный вердикт из-за недостаточности улик.

Прокурор, усмехаясь, поглядел на адвоката, который беспомощно пожал плечами.

И это было бы, продолжал подсудимый, для него самым плохим, что могло случиться.

— Самым плохим для вас? — с нескрываемым удивлением спросил председатель суда.

— Для всех, — ответил подсудимый.

Председатель полистал бумаги и сказал, что он по-прежнему не может отделаться от впечатления, будто подсудимый сомневается в компетентности суда, в его способности вынести правильное решение по делу.

— Нет, нет! — несколько раз воскликнул подсудимый. Теперь он, по-видимому, волновался. — Куда бы это нас завело?

Он со своей стороны обещает сделать все возможное, чтобы такое подозрение больше не возникало. Он знает, каким необычайно важным является признание компетентности суда.

Председатель взглянул на членов суда и на прокурора. Потом он сказал:

— Ну хорошо, я рад, подсудимый, что вы поняли, как важно для всех нас, чтобы ваши показания помогли установить истину.

Подсудимый ответил на это легким кивком головы.

После этого суд приступил к следствию. Выслушав показания подсудимого, которые совпадали с показаниями свидетелей — прислуги и одного из соседей, жившего через два дома от подсудимого и совершенно случайно еще раз отправившегося на станцию, чтобы купить пачку сигарет, — председатель начал самую важную часть допроса. Теперь надо было выяснить последующие события, которые сам подсудимый обозначил загадочным выражением «прорыв в то, от чего никто не застрахован»; разумеется, эта формулировка была совершенно неприемлемой с юридической точки зрения, однако суд до поры до времени, то есть до установления бесспорных фактов, решил ею воспользоваться. Итак, начало этого так называемого «прорыва» произошло между десятью и двенадцатью часами ночи. Не может ли подсудимый более точно указать время?

Нет, он не смотрел на часы. Да время и не имеет значения.

— Для суда — имеет. Почему же в таком случае подсудимый вообще относит свой «прорыв» на время между десятью и двенадцатью, если он утверждает сейчас, что не смотрел на часы?

Его жена обычно ложилась спать около десяти, ответил подсудимый, сам же он бодрствовал еще часа два-три. Спальня находится на втором этаже. В ту ночь жена опять спустилась вниз. Она еще даже не разделась.

Разделась?

Жена была в длинном халате или в капоте до щиколоток и в ночной рубашке.

Председатель кашлянул.

Часто ли спускалась жена подсудимого из спальни на первый этаж?

Нет, определенно нет. А если она и сходила вниз, то сразу же после того, как шла спать, да и то, когда спускалась, всегда была конкретная причина: она, значит, забыла что-то внизу.

Как подсудимый объясняет то обстоятельство, что на сей раз все было иначе?

Он не искал никаких объяснении.

А как он это объясняет сейчас? В голосе председателя послышалось раздражение.

Чего тут объяснять? — удивился подсудимый. Факт остается фактом без объяснений.

Гм! Неужели он не был изумлен этим странно поздним появлением жены внизу?

Изумлен? Подсудимый на секунду задумался. Теперь ему и впрямь кажется, что ему следовало почувствовать изумление. Однако на самом деле, если память ему не изменяет, он не был изумлен. Просто упустил это из виду.

Что он хочет сказать?

Изумление он всегда ощущает только после того, как все уже кончилось.

— Вам по крайней мере ясно, что ответ звучит очень цинично? — спросил председатель.

Он просит извинения; кажется, он и в этот раз сказал не то, что хотел, объяснил подсудимый. Ни о каком цинизме не может быть и речи. Совершенно точно! И после краткой паузы он добавил:

— Как же так? Ведь у меня и времени не было, чтобы изумиться.

Ну ладно. Председатель не хотел больше муссировать эту тему. Пусть подсудимый прежде всего расскажет о том, как проходил вечер. По возможности точнее. Даже самые мелкие подробности представляют большой интерес.

Подсудимый улыбнулся. Ему кажется, что суд напрасно придает этому такое важное значение. Ведь то, что случилось после, доказывает одно: все происходившее ранее было совершенно неважным.

Возможно, довольно резко возразил председатель. Однако пускай лучше суд решит, что для него важно, а что не важно. Стало быть, продолжал председатель, в тот вечер подсудимый вернулся домой из города около шести.

Да, подтвердил подсудимый, вернулся в то же время, что и всегда возвращался, кроме субботы. В будние дни он уезжает с центрального вокзала в пять двадцать пять, и поезд приходит на пригородную платформу без пяти шесть, а оттуда до его дома ровно восемь минут ходу.

Гм, хорошо. Это совпадает с показаниями свидетелей. Итак, подсудимый, так же как и обычно, ушел в тот день из конторы сразу после пяти, что и подтвердили прокурист и служащие фирмы. Стало быть, прямо из конторы домой. Его фирма — страховое общество, не правда ли? Какого рода страхованием она занимается?

Всеми видами страхования: страхованием жизни, страхованиями от несчастных случаев, от бегства из тюрьмы, от пожара, взломов, от автодорожных происшествий и так далее.

Произошло ли в тот день что-нибудь особенное в его фирме?

Что-нибудь особенное?

Да, какой-нибудь сложный, захватывающий случай, связанный со страхованием?

Нет, день был как день. Все шло заведенным порядком, никаких неожиданностей. Фирма работает удовлетворительно.

— Ваша фирма пользуется очень хорошей репутацией, — заметил председатель суда, обращаясь скорее к публике, нежели к подсудимому. — А вы считаетесь внушающим доверие и добросовестным маклером, с вами любят иметь дело как страховые общества, так и те, кто хочет застраховаться.

— Теперь с этим покончено, — сказал подсудимый с улыбкой, также обращаясь к зрителям.

— Прошу вас воздержаться от подобного рода замечаний, — предостерег подсудимого председатель суда.

Тут взял слово прокурор:

— По моим сведениям, вы застраховали свою жизнь четыре, нет, пять лет назад на пятьдесят тысяч марок. В пользу своей жены. Скажите, пожалуйста, подсудимый, связано ли составление страхового полиса с какой-нибудь определенной причиной?

Подсудимый заявил, что он не понял вопроса.

— Не показалось ли вам тогда, что с вами должно случиться что-нибудь непредвиденное? Могло ведь произойти нечто такое, что заставило вас призадуматься. Я не хочу сказать, что обязательно возникла прямая угроза для вашей жизни.

Нот, опасность, которой подвергается его жизнь, всегда была одинакова, в каждую данную минуту одинакова.

— Знала ли ваша жена о страховом полисе?

Да, конечно, знала. То обстоятельство, что она знала, было, пожалуй, еще важнее, чем сама страховка.

— Знал ли еще кто-нибудь о полисе?

Знало, разумеется, страховое общество и финансовое управление, ведь такого рода полисы надо непременно указывать в налоговых декларациях. Да и бухгалтерии фирмы это было известно из-за взносов. Может быть, также было известно банку.

— Разумеется, вы правы. Но не это я хотел узнать. Меня куда больше интересует, знал ли о полисе кто-нибудь посторонний. Например, кто-либо из ваших друзей.

Подсудимый ответил, что у него нет друзей.

— Ну тогда кто-нибудь из знакомых. Разве ваша жена не могла поделиться известием о полисе с кем-нибудь из знакомых?

Нет. Для этого не было никаких причин. Зачем, собственно?

— Чисто случайно. Предположим, к примеру, приятельница — или, если хотите, знакомая вашей жены — пожаловалась, что супруг не хочет обеспечить ее на случай своей смерти. Такие разговоры не редкость. И вот ваша жена упомянула о том, что вы застраховали свою жизнь в ее пользу. Жена могла сказать это с намерением помочь вам и вашей фирме оформить еще один страховой полис.

Нет. Жена подсудимого не имела обыкновения вмешиваться в его служебные дела. Это было не в ее характере. Если бы господин прокурор знал его жену, у него никогда не возникло бы такого подозрения.

— Подозрения? При чем здесь подозрение? Однако оставим это. Полис на сумму в пятьдесят тысяч марок. Скажите, разве эта сумма не чрезмерно высока?

Зависит от того, как к этому относиться, ответил подсудимый. Все дело в том, имеет ли человек возможность уплачивать соответствующие взносы. Пять лет назад взносы по сравнению с его доходами действительно были, пожалуй, слишком высоки, однако с тех пор фирма настолько расцвела, что выплата взносов стала сущим пустяком.

— И все же пятьдесят тысяч марок — большие деньги.

Это только кажется. Не стоит себя обманывать. Он высчитал тогда, что после выплаты страховки и процентов, которые будут начислены к тому времени, его жена сможет прожить на эти деньги без забот приблизительно двенадцать лет, в лучшем случае — пятнадцать; конечно, при условии, что она их будет просто тратить, не имея никаких других источников дохода. Стало быть, он оставит своей жене не так уж много, ведь, по всей вероятности, она проживет больше чем пятнадцать лет.

— Странно, вы, значит, считаетесь с возможностью своей немедленной или, скажем, скорой кончины?

Конечно. Кончина может наступить в любое время дня и ночи. В любой час.

— Но почему вы так думаете?

Было бы легкомысленным не принимать этого в расчет.

— Вы говорите с позиций страхового маклера?

Подсудимый улыбнулся. Нет, в устах страхового маклера такие заявления были бы очень неразумны. Вдобавок все расчеты окажутся нереальными, если начнется инфляция или война. В действительности гарантий вообще не существует; будучи специалистом своего дела, он знает это лучше любого другого, но и это, разумеется, не следует сообщать клиентам. Что касается его, то сумму страховки он назначил, исходя вот из каких соображений: она дает иллюзию надежности. Только этого и можно достичь. Как ни крути, все лишь оттяжка.

— Оттяжка? — прервал подсудимого прокурор. — Что вы хотите оттянуть?

Неминуемое. То, от чего нельзя застраховаться.

— Гм, понимаю. И еще один вопрос: кто же получит теперь сумму, которая значится в полисе?

Как кто? Ведь полис составлен на имя его жены?

— Да, конечно, однако если будет установлено, что вашей жены уже больше нет в живых…

— Вам известно что-нибудь определенное? — с испугом спросил подсудимый.

— Нет, я просто высказываю предположение.

— Высказывать такие предположения нельзя, — возмутился подсудимый.

Председатель хотел вмешаться, но прокурор сделал предостерегающий жест рукой.

— Прошу прощения. Я неправильно выразился, — заметил он, — я хотел всего лишь спросить: на чье имя вы перепишете полис, если ваша жена умрет раньше вас, что отнюдь нельзя исключить?

Такую возможность он вообще не предвидел, это было бы нелепо. Однако деньги выплатили бы ему самому по достижении шестидесяти лет. Но шестьдесят ему минет еще очень нескоро, да и вероятность дожить до такого возраста весьма мала. Подсудимый снова улыбнулся, словно весь этот разговор показался ему немного смешным.

— Чем объясняется ваш пессимизм? — спросил прокурор. — Лично я намереваюсь дожить до шестидесяти и жить дольше.

Несколько секунд подсудимый смотрел на прокурора оценивающим взглядом, потом качнул головой и сказал:

— В таком случае вам, в сущности, нет никакого резона застраховывать свою жизнь.

В зале суда раздался смех. Прежде чем председатель суда успел призвать публику к порядку, прокурор заговорил опять:

— Спасибо за совет. Но теперь давайте оставим эту тему. Скажите, пожалуйста, на чье имя вы переписали бы полис, если бы ваша жена умерла раньше вас?

Ни на чье. Полис оказался бы просто ненужным. Лежал бы себе, и все.

— В этом случае на страховку могли бы, наверное, претендовать наследники вашей жены.

— Наследники моей жены? — Подсудимый несколько оторопел.

Да, у его жены есть брат и сестра; сестра — замужняя, брат — женатый, у обоих — дети.

— Пускай, я не возражаю.

Впрочем, подсудимому неприятно говорить о смерти жены. Разговоры такого рода кажутся ему в данном контексте непозволительными.

— Ваших наследников также нельзя сбрасывать со счетов. Все зависит от обстоятельств, — сказал прокурор.

Его наследники? У него нет никаких наследников. Голос подсудимого прозвучал на редкость уверенно.

— Как же так? Возьмем, к примеру, вашу матушку. Она, кстати, ваш прямой наследник.

Подсудимый явно испугался. Секунду даже казалось, что он теряет самообладание. Но потом он все же быстро взял себя в руки; пожалуй, лишь по нарочитому спокойствию, с каким он отвечал прокурору, можно было заметить, что он в замешательстве. Подсудимый сказал:

— У моей матери — собственное состояние. В финансовом отношении она человек обеспеченный. Суд может в любое время навести справки и удостовериться в этом. Ей, стало быть, не надо ждать моей смерти, чтобы получить средства к жизни.

Председатель прервал диалог подсудимого с прокурором. Вопрос о наследниках подсудимого чисто гипотетический. Хочет ли господин прокурор уточнить какие-либо детали, связанные со страховым полисом?

Да, он намерен задать еще один вопрос.

— Скажите, подсудимый, была ли также застрахована ваша жена?

Нет, зачем ему было страховать жену?

Адвокат попросил слова.

Он считает этот момент подходящим для того, чтобы обратить внимание суда на нижеследующее: его подзащитный не только застраховал свою жизнь в пользу жены на большую сумму, но, сверх этого, уже много лет назад перевел все свое имущество, например дом, на имя супруги. Тем самым он продемонстрировал заботливость и показал, что питает к жене неограниченное доверие. Трудно проявить большее благородство.

На это прокурор ответил, что сообщение адвоката будет с благодарностью принято к сведению. Что касается истолкования сего факта, то он оставляет за собой право сделать это несколько позже.

Подсудимый сказал, что суд пытается излишне осложнить мотивы его поступков. Дело обстоит куда проще. Имущество его не интересует, потому он и возложил это бремя на жену. Ну а насчет страхового полиса все тоже легко объяснимо: мужья чрезвычайно редко страхуют своих жен. Каждому мужчине претит сама мысль о том, что он может извлечь выгоду из несчастья с женой, даже если эта выгода совершенно законна с любой точки зрения. Кроме того, процент женщин, которые переживают своих мужей, намного выше, чем процент мужчин, переживающих жен, — статистика это давно установила. Посему вполне естественно, что каждый мужчина заботится о благополучии жены после своей смерти, стараясь создать для нее хотя бы видимость надежности.

— Надежности, в которую сами вы не верите, — заметил прокурор.

И опять же это не так существенно. Господин председатель суда был столь любезен, что назвал его раньше «маклером, внушающим доверие». До тех пор пока человек занимается бизнесом, в который никак нельзя верить, он обязательно должен овладеть искусством внушать веру. Ему было очень важно, чтобы и его жена верила. Он облегчал ей жизнь в настоящем в той мере, в какой сумел снять с нее заботу о будущем. Пусть все это и было кажущимся.

— По-видимому, однако, вашей жене это не помогло и в настоящем, сказал прокурор не без ехидства.

— Это помогает только лишь на несколько секунд, — согласился подсудимый.

Председатель суда постучал карандашом по столу и напомнил прокурору и подсудимому, что им не стоит отвлекаться от существа вопроса и тем запутывать ход судебного следствия. Сейчас речь идет лишь о том, чтобы воссоздать картину дня, а главное — картину тех часов, которые предшествовали «прорыву в то, от чего никто не застрахован».

Звонила ли в тот день подсудимому жена на работу?

Да, звонила.

Был ли такой звонок необычным?

Собственно, жена звонила ему каждый день.

Существовал ли для ее звонков особый повод?

Чаще всего повод был один: жена просила его привезти что-нибудь, чего нельзя было купить за городом.

Почему жена не давала подсудимому поручения утром, до его ухода из дома?

Наверно, забывала. Или же только днем выяснялось, что ей не хватает чего-то. Иногда, впрочем, она уже утром просила его купить кое-что, а потом звонила по телефону, чтобы напомнить еще раз.

Не может ли подсудимый сказать, о чем жена просила его в тот день?

Н-нет. Или все же… Если он не ошибается, жена хотела, чтобы он купил бумажные фильтры для кофе, да, да. Фильтры определенного размера, которые не продавались в магазине Кремера у них на станции. Кажется, номер 102, но он не вполне уверен.

Председатель суда подтвердил это показание. Маленький пакет с двумя пачками кофейных фильтров был найден. Пакет так и не развернули.

Его жена, видимо, не успела это сделать.

— Гм, это, конечно, тоже возможно.

Прокурор взял слово и спросил:

— Как вы объясняете тот факт, что в кухонном шкафу было обнаружено еще семь непочатых пакетиков с такими же точно кофейными фильтрами и еще восьмой пакетик, который оказался вскрытым, но в котором еще находилось более двадцати фильтров?

Подсудимый слегка улыбнулся. В шкафу, вероятно, был небольшой склад, о существовании которого он и не подозревал, ведь он почти никогда туда не заглядывал. Но даже если бы он случайно узнал это, то не показал бы виду; пусть жена по-прежнему считает: он верит в необходимость срочного приобретения кофейных фильтров. Конечно, он мог сам догадаться, что так много фильтров в хозяйстве не уходит.

— Вы никогда не говорили об этом с женой?

— Нет, предпочитал не затрагивать эту тему.

— Спасибо, — поблагодарил прокурор.

Адвокат хотел что-то спросить, но ему помешал председатель суда, который сам взял слово.

— Так, — заметил он, — фильтры были лишь предлогом?

— Да, и фильтры, и все остальное тоже, — согласился подсудимый.

Все остальное? Что это, собственно, должно означать?

Вся эта форма бытия. Нельзя только, чтобы это замечали другие. Людей можно испугать, а пользы — никакой. И прежде всего не следует обращать внимание на такие мелочи, как эти фильтры; иначе преждевременно рухнет вся постройка. Мелочи — самое опасное.

Как так? Почему мелочи?

Вероятно, потому, что мелочей ужасно много и обо всех них не упомнишь, как раз мелочи создают непосредственную опасность, и именно тогда, когда ее меньше всего ждешь.

Была ли у вашей жены какая-нибудь явная причина не доверять вам?

— Мне? — с удивлением воскликнул подсудимый.

Ну хорошо, продолжал председатель суда после короткой паузы. Фильтры и прочие поручения были, значит, только для отвода глаз, предлогами для телефонных звонков. В действительности жена хотела проверить, находился ли подсудимый в своей фирме.

В фирме? Какое отношение это имеет к фирме? Ведь и фирма была лишь предлогом.

Ладно, не стоит спорить. Иначе мы запутаемся в предлогах.

Да, так оно и есть, согласился подсудимый.

Но ведь подсудимому необходимо было время от времени посещать клиентов? — спросил прокурор, очевидно пытаясь помочь председателю суда нащупать нить.

Разумеется, без этого при его занятии не обойдешься. Он имеет в виду личные контакты. Почти каждый день приходилось посещать клиентов.

Ну а если как раз в это время звонила жена? Что тогда?

Чаще всего он предупреждал жену заранее, какие визиты предстоят ему в означенный день. А в крайнем случае оставлял в конторе адреса и номера телефонов клиентов; таким образом, жена всегда могла его разыскать.

Случалось ли и впрямь жене звонить клиентам?

Да, такое тоже случалось.

И ему это было неприятно. Не так ли?

Но почему же?

Клиенты, видимо, удивлялись?

Да нет же. Возможно, они думали, что жена помогает ему вести дела и звонит, чтобы передать какое-нибудь важное сообщение. Ничего другого они не могли предположить. Что же касается его самого, то он заранее считался с такой возможностью, знал, что жене время от времени необходимо услышать его голос, хотя он ее, как уже говорилось, по мере сил старался предупредить о каждом своем шаге.

По мере сил?

Да, по мере сил. Ведь речь идет только лишь о тех предлогах, о которых говорят вслух, и о тех распоряжениях, которые можно отдать; о том, что случается, так сказать, за кулисами обыденного, можно лишь гадать, день и ночь гадать. Обсуждать неопределенное, как мы обсуждаем что-либо достоверное, было бы недостойной уловкой.

Может ли он перечислить неожиданные случаи, назовем это случаями, которые произошли в их жизни? Если может, стало быть, понятно, почему его жена так боялась.

Неожиданные? Но ведь это не было неожиданным. Наоборот, они как раз ждали этого, день и ночь, как он уже говорил. Вот почему жена всегда звонит ему по телефону. Хочет установить, на месте ли он или все уже началось. Конечно, прямо об этом нельзя спросить, не положено; хотя бы потому, что никто не мог знать — ни он, ни жена, — что именно должно произойти. Вот и получается, что для их разговоров годился любой предлог, в том числе и кофейные фильтры.

Не стоит топтаться вокруг да около, сказал прокурор, поэтому он хочет спросить прямо: была ли жена подсудимого очень ревнивой?

Если прокурор понимает под этим страх жены перед тем, что он, подсудимый, может стать добычей другой женщины, то, разумеется, страх существовал, какая жена его не испытывает? Да и он, конечно, не мог ни за что поручиться. Вероятно, он даже с большим основанием, чем другие мужчины, не мог бы за себя поручиться, и его жена это чувствовала.

Подсудимый выражается нарочито туманно. Пусть скажет: имела ли его жена веские основания бояться за него? Или еще точнее: была ли у его жены причина бояться повторения определенного случая?

Но ведь боятся все женщины, даже если они сами себе что-то позволили, все равно они переносят случившееся на мужей и считают, что ситуация может повториться.

Новая загадка. Как прикажете ее понять?

Повсюду полно женщин и девушек: на улицах, на лестницах, в залах ожидания на вокзалах — повсюду. И мысли наши кружат там же, наши мысли, и наши желания, и наша усталость. Иногда и те и другие встречаются, сами не предполагая того; насторожившись, они останавливаются и стоят лицом к лицу, теперь нельзя ускользнуть ни налево, ни направо, а пройти сквозь другого — больно; вот они и считают: это конец пути.

Прекрасно, заметил прокурор, но как относилась к вышесказанному жена подсудимого?

К чему?

К этому «останавливайте», он цитирует подсудимого.

Он не останавливается, он проходит насквозь.

Не намекает ли подсудимый на мимолетные любовные связи? Он это хотел сказать?

Насколько подсудимому известно, выражение, употребленное господином прокурором, касается определенных, явных даже с юридической точки зрения поступков, от которых тоже возможно застраховаться. Нет, он не имел этого в виду, кроме того, не считает столь важным.

Что же он имел в виду, говоря о «прохождении насквозь»?

О прохождении насквозь? Подсудимый беспомощно пожал плечами. Разве это нужно объяснять? Человек проходит насквозь и потом… Трудно предвидеть, что происходит потом. Возможно, остается чей-то чужой аромат, на несколько часов или на всю жизнь. Сам этого запаха не учуешь, он покажется тебе запахом собственного тела. А может, остается ссадина на коже. Конечно, не та ссадина, которую перевязывают или лечат мазью. Он понимает это в переносном смысле; кожа станет тоньше, истончится настолько, что другой это заметит.

Ага! Его жена это, стало быть, заметила?

Женщина не в силах представить себе, что мужчина может существовать без нее; дела не меняет даже тот факт, что это утверждают разные религии. Женщины, видимо, думают иначе, чем им предписывает символ веры. Они считают: раз это не я, то, значит, другая женщина; конечно, мысль эта приносит им страдания, но страдания, что ни говори, житейские. В то время как нежитейское означает для женщины полнейшее отчаяние и гибель. Поэтому именно нежитейское никто не смеет принимать в расчет.

Ага! — снова воскликнул прокурор. Иными словами, подсудимый думает, что его жена предпочла бы уличить его в неверности?

Адвокат хотел заявить протест, но подсудимый помешал ему.

Горе и злость, заметил он, наверно, показались бы моей жене чем-то вроде страховки.

— Но как раз эту страховку я не хотел ей дать, — добавил он.

— Почему же? — быстро спросил прокурор.

— Мне всегда претило решение проблемы за чужой счет. Во всяком случае, я не хотел использовать ни свою жену, ни какую-либо другую женщину как средство для того, чтобы уйти от собственной проблемы.

— Я не совсем вас понимаю. Какую проблему вы имеете в виду?

— Но ведь все время о ней и идет речь. О том, что вы, господин прокурор, называете неожиданным, хотя выражение это, на мой взгляд, неправомерно, ведь мы только и делаем, что ожидаем неожиданного.

— Не можете ли вы уточнить?

— Ожидаем то, от чего никто не застрахован.

В зале раздался смех. Председатель призвал публику не мешать судопроизводству. Подсудимый обиженно повернулся к зрителям и закричал:

— Я вовсе не шутил.

За это ему сделали замечание. А после того, как опять наступила тишина, председатель сказал:

— Я считаю, господин прокурор, мы это сейчас оставим…

Прокурор прервал его, сказав просящим тоном:

— Позвольте мне задать еще один вопрос, касающийся того же пункта. — И, обращаясь к подсудимому, спросил: — Может быть, вы понимаете под тем, от чего нельзя застраховаться, смерть?

— Смерть? По от нее как раз и страхуются. Я понимаю под этим жизнь.

— Как так? А ваша жена при этом, по всей вероятности, лишилась жизни?

— Кто вам сказал? — Вопрос был произнесен так громко и твердо, что все присутствующие на секунду затаили дыхание. — Если у вас есть тому доказательства, кто мешает вам выложить их сразу? Зачем меня сюда привели? Зачем вы утруждаете суд и всех нас? Ведь это напрасная трата времени. Конечно, люди, потерпевшие крушение, всегда виновны. Для этого не надо длинных судебных следствий.

Председатель опять хотел сделать замечание подсудимому за его выпад в адрес суда, но прокурор быстрее пришел в себя и не дал председателю сказать ни слова.

— Ответьте, подсудимый, вы — человек верующий? — спросил он.

Возможно, и так. Он никогда не задумывался над этим всерьез.

— Как это?

Не было времени для выяснения. Со дня конфирмации он не ходил в церковь.

— Если бы вас захотели привести к присяге, вы присягнули бы?

Почему нет?

— Это не ответ.

Какого, собственно, ответа от него ждут? Он ведь сразу же в начале судебного заседания обещал не создавать трудностей и помогать суду во всех отношениях. И если суду необходимо, чтобы он присягнул, почему прокурор считает, что он уклонился бы от сей процедуры?

Тут вскочил адвокат.

— Я протестую, господин председатель. Вопросы прокурора могут иметь только одну цель: настроить суд против моего подзащитного.

— Я принимаю протест, — заявил председатель. — Мы здесь не для теологических дискуссий, наша задача заключается в том, чтобы установить судьбу определенной женщины в вынести решение, виноват подсудимый или не виноват, а если виноват, то в какой степени. Я вновь призываю всех участников заседания не отклоняться от темы.

Прокурор сказал, что, несмотря на призывы судьи, ему все же хотелось бы вернуться к ежедневным телефонным звонкам жены подсудимого.

— Вы признаете, что хорошо понимали: звонки вашей жены были лишь предлогом, чтобы… чтобы…

— Чтобы услышать мой голос, — разъяснил подсудимый.

— Ага! Прекрасно! Она, стало быть, хотела услышать ваш голос. И этого, по вашему мнению, было достаточно, чтобы вселить в жену недостающую ей уверенность?

— Да как сказать… Возможно, достаточно, чтобы вселить на час, а возможно, чтобы вселить до вечера. До наступления новых сумерек. Да. Я хочу сказать, до тех пор, пока она в это верила.

— И хотя вы, следственно, знали, что для жены было необходимо услышать ваш голос, чтобы поверить вам, вы, согласно единодушным показаниям свидетелей, ни разу не сочли необходимым позвонить ей.

— Нет. Я этого не делал.

— Спасибо, довольно.

Адвокат опять хотел заявить протест, обвинив прокурора в неконструктивном методе допроса, но подсудимый сделал отстраняющий жест рукой.

Надо быть на месте, когда звонят, сказал он. Однако собственный звонок может привести к обратным результатам. Это значило бы слишком явно признать неуверенность другого и тем самым только увеличить его зависимость от тебя. Ни один врач не скажет больному, что его болезнь неизлечима, он всегда оставит у него проблеск надежды, а в данном случае это действительно единственная надежда забыть о том, что исцеление невозможно. Его жена подумала бы: почему, собственно, он звонит? Что с ним стряслось? Может, дело зашло уже так далеко? Да, его звонок мог быть воспринят чуть ли не как предупреждение или даже как угроза. Нет, такого нельзя допускать. Он уже не говорит, что и в деловых отношениях это абсолютно неправильная тактика. Нельзя, к примеру, слишком долго твердить клиенту о смертях, о несчастных случаях, клиент становится пугливым, а страх — плохой советчик в делах, он тут же берет верх над всеми остальными чувствами, и человек думает: и зачем вообще заботиться о чем-либо заранее? Ведь все напрасно! Страхование — чистейший обман. Страховое общество зарабатывает свои денежки, и, наверно, также государство, которое, конечно, заинтересовано в такого рода сделках, ибо ему не придется платить пособие. И тому подобное, и тому подобное. Гораздо правильней внушать клиенту, что, застраховав свою жизнь, он будет спать спокойней и что как раз благодаря этому проживет дольше и станет работать еще плодотворней, ведь его не будут день и ночь глодать заботы о родных.

— Я не прерывал ваших рассуждений, — сказал председатель суда, — ибо нам очень важно выяснить ваш поистине диковинный образ мыслей. Льщу себя надеждой, однако, что я говорю не только от своего имени, но и от имени всех присутствующих, когда заявляю, что нам кажется действительно чрезвычайно странным одно обстоятельство: вы все время говорите о своей жене так, будто для нее вы были не чем иным, как страховкой.

Но ведь так оно и есть, воскликнул подсудимый, однако, разумеется, не в смысле денег или прочих материальных ценностей, а, так сказать, в самом общем понимании этого слова. И это как раз ужасно. Ведь обе стороны с огромным удовольствием идут на обман друг друга, обещая застраховать от всяких напастей. Вот на что следует в первую очередь обратить внимание. Можно даже квалифицировать это как злонамеренный обман; не секрет, что иногда один из супругов пытается представить себя как абсолютную гарантию от всего, хотя знает или должен был бы знать, что гарантия сия в высшей степени шаткая и имеет силу только при известных предпосылках, которые в свою очередь основываются на временной договоренности.

— Вы считаете отношения между мужем и женой «временной договоренностью»? — быстро переспросил подсудимого прокурор.

— Не отношения, а то, что отсюда вытекает. Так сказать, тупик.

— Стало быть, брак, если я вас правильно понял, тупик?

— Не только брак. Все.

— Все?

— Позвольте и мне тоже вставить словечко, господин прокурор, — сказал подсудимый. — Не понимаю, как вы можете настаивать на своих вопросах?

— Настаиваю только потому, что все мы, если я не ошибаюсь, совсем иначе, гораздо определеннее, истолковываем брак и то, что вы именуете «все», — ответил прокурор с торжеством.

— Совершенно верно, — сказал подсудимый с нескрываемым беспокойством, мне это известно. И именно потому вы должны избегать всего, что вызывает сомнение, а ваши вопросы неизбежно его вызывают. Вышесказанное — а это вы знаете не хуже меня, — вышесказанное звучит определенно лишь до тех пор, пока мы, сидящие в этом зале, мыслим настолько определенно, что нам даже в голову не приходит задаваться вопросами на сей счет. Что касается меня, то я, простите за повтор, выразил согласие признавать столь важную для суда определенность.

Не успел председатель суда вмешаться, как слово взял адвокат.

Он в свою очередь попросил извинения за то, что его подзащитный спорит с прокурором в такой непозволительной манере. Виноват в этом, однако, лишь тот, отнюдь не заслуживающий похвалы способ допроса, с помощью которого его подзащитный подвергается дискриминации. Способ же этот, совершенно очевидно, избран прокурором только потому, что у последнего отсутствуют, видимо, конкретные доказательства, необходимые для обвинительной концепции. Не удивительно, что благодаря такой тактике, тяжкой и тягостной для подсудимого, его подзащитный взял на вооружение весьма странные и, как он охотно признает, противоречащие логике возражения. Не соблаговолит ли суд учесть его замечание?

Суд соблаговолил. И председатель суда опять взял инициативу в свои руки.

Итак, подсудимый, как всегда, вернулся в тот вечер домой около шести. Не бросилось ли ему в глаза нечто необычное? Например, в поведении его жены в первые минуты встречи или при последующих разговорах?

Нет, да и почему? Что, собственно, могло броситься в глаза? Жена, как всегда, поцеловала его при встрече, прямо на пороге. Потом спросила, много ли было работы и не произошло ли каких-нибудь неприятностей. Это она спрашивала каждый вечер; стало быть, ничего необычного он не почувствовал. А позже они заговорили о другом. Если память ему не изменяет, то о водопроводчике, который должен был починить бачок в уборной. Потом они, кажется, беседовали о том, что надо запасти побольше угля для зимы; жена слышала, будто топливо подорожает. И еще она сказала, что пришло письмо от его матери, оно лежит на письменном столе.

Председатель спросил: что было в письме?

Ничего особенного. Он его сразу порвал.

Почему порвал?

Конверт он вскрыл только после ужина, прочел письмо сам в дал прочесть жене. Иначе она могла бы подумать, что в нем содержится какое-то скверное известие. Потом он сразу порвал письмо.

Непонятно, почему он так поспешно его порвал.

Вошло в привычку еще с молодых лет.

Было ли в письме нечто такое, что могло бы вывести из равновесия его или жену?

Письма всегда немного выводят из равновесия, даже если они лежат нераспечатанные. Нет, в этом письме не было ничего из ряда вон выходящего, обычные фразы, которыми обмениваются родственники. Там говорилось о погоде, о болезнях, о гостях, а также о других родичах. Это письмо можно назвать скорее благодарственным. Его матери исполнилось семьдесят два года, и жена послала свекрови посылку ко дню рождения.

Тем труднее понять, сказал председатель, почему подсудимый счел нужным сразу же порвать письмо.

Да, он порвал его на мелкие клочки.

Почему же?

Так он поступает со всеми письмами, исключая, конечно, чисто деловые.

Не потому ли, что боится захламить дом ненужными бумагами?

Да, это тоже одна из причин. Но главным образом потому, что считает: при известных обстоятельствах хранить письма опасно.

Опасно? Отчего же?

Когда человек получает письмо, он, возможно, не видит в нем ничего тревожного; не исключено, что оно и впрямь не содержит в себе тревожных вестей. Однако, если много лет спустя письмо перечитывают, порой кажется, что оно все-таки было тревожным, хотя весьма вероятно, что причина одна: теперь письмо предстает в ином свете. Такой опасности ни в коем случае не следует себя подвергать.

Рвал ли он также письма своей жены?

Да, эти-то уж во всяком случае.

Суд не понимает.

Писем жены было не так много. Они с женой редко расставались. Иногда подсудимому приходилось ездить в служебные командировки, раз жена отправилась отдыхать одна, он не мог отлучиться из-за срочных дел. Ну и в самом начале они обменялись несколькими письмами. Вот и все.

Подсудимого настоятельно просят объяснить, почему, когда разговор зашел о письмах жены, он ответил, что их-то он рвал «уж во всяком случае».

Хотел предотвратить возможность того, что письма попадут жене в руки спустя много времени; она, наверно, почувствовала бы смущение или испытала бы грусть. Совершенно напрасно, разумеется. Однако чтение старых писем всегда наводит грусть. Надо быть готовым даже к смертной тоске. Никогда нельзя оглядываться назад; надо немедленно воздвигнуть звуконепроницаемую перегородку между собой и любым вчера, ведь даже самый сильный человек почувствует искушение повернуть голову, услышав чей-то голос из прошлого, а человек, повернувший голову, обязательно споткнется, сойдет с правильной дороги и, скорей всего, пропадет вовсе.

— Ибо наше прошлое ужасно я имеет над нами куда большую власть, нежели стремление жить дальше.

— Какие необычайные меры предосторожности! — воскликнул председатель суда.

А прокурор, который все время был настороже, спросил:

— Вам известно, подсудимый, что ваша жена в отличие от вас собирала письма, написанные вашей рукой, и в полном порядке хранила в ящике секретера?

Он так и предполагал, но разве он мог этому помешать? Правда, он надеется, что жена не перечитывала его писем. Считает ли прокурор, что это предположение правильно?

— В заключении уголовной полиции говорится, — ответил прокурор, — что к пачке писем, перевязанных желтой ленточкой, видимо, уже давно не прикасались.

Подсудимый с облегчением вздохнул.

— Вы женаты семь лет? — спросил председатель суда.

— Да.

— И с самого начала так относились к жене?

Подсудимый не ответил, могло показаться, что он не понял вопроса председателя.

— Я имею в виду меры предосторожности, которые всем нам здесь кажутся такими странными. Словно перед вами был враг.

— Меры предосторожности? Но ведь они принимались не против моей жены.

— Против кого же?

Подсудимый помедлил секунду, потом беспомощно перевел взгляд с председателя на судей. Под конец он сказал, что объяснил уже все раньше.

— Ладно, оставим. Только не повторяйте этих своих слов: против того, «от чего никто не застрахован». Может быть, вы сумеете ответить суду на другой вопрос: по какой, собственно, причине ваш брак оказался бездетным? Впрочем, предупреждаю заранее: за вами остается право не отвечать вовсе. А если вам легче будет ответить в отсутствие публики или если вы считаете это более целесообразным, я готов удалить из зала суда всех посторонних.

Вопрос этот, казалось, развеселил подсудимого. Но почему надо удалять публику? Здесь нет никакой тайны. Дело обстоит чрезвычайно просто. Когда они решили пожениться, то договорились с женой, что ни в коем случае не будут иметь детей.

— Ни в коем случае?

— Да.

— Сколько лет было вашей жене при заключении брака? — спросил прокурор.

Жене было двадцать шесть, а ему тридцать два.

— В случае необходимости вы, значит, прибегли бы к врачебному вмешательству? Если бы выяснилось, что ваша жена все-таки забеременела?

Что-что?.. Вопрос явно привел подсудимого в смущение. Не исключено. Но он об этом никогда всерьез не задумывался. Ведь такая необходимость ни разу не возникла. Кроме того, вмешательство запрещено законом. Наверно, он предоставил бы принять окончательное решение жене.

— Почему вы женились, если наперед знали, что не хотите иметь детей?

Опять подсудимый совершенно беспомощно огляделся по сторонам, на этот раз он даже взглянул на публику, словно она могла оказать ему поддержку.

Но тут ринулся в бой адвокат.

Он позволит себе спросить господина прокурора, не приходилось ли тому уже слышать на своем веку о людях, которые женились по любви? Кроме того, ему, адвокату, до сих пор не было известно, что существует закон, согласно которому бездетные браки запрещены.

Прокурор не замедлил ответить.

Закон, безусловно, воспринимает как должное естественное намерение вступающих в брак иметь детей, ведь он не только принимает к сведению, но и признает в качестве уважительной причины для развода отсутствие детей, особенно если один из супругов сознательно, он бы даже сказал, злонамеренно не желает иметь ребенка.

— Но поскольку адвокат заговорил о любви, — продолжал прокурор, повысив голос, — я хотел бы со своей стороны спросить, не включает ли любовь к женщине такой компонент, как желание иметь от нее детей? Не только включает, но и, безусловно, предполагает. Такова по крайней мере моя точка зрения, которая, льщу себя надеждой, настолько совпадает с точкой зрения всех наших сограждан на любовь, что не нуждается в том, чтобы ее закрепляли законодательным порядком.

Председатель спросил: настаивает ли прокурор на дальнейшем обсуждении этой темы?

— Да, настаиваю, ибо хочу, чтобы суд получил ясное представление о страданиях юной девушки, которая из любви — с ее стороны, несомненно, была любовь — и не сознавая всех последствий своего поступка дала противоестественное, бесчеловечное обещание отказаться от материнства. Многолетние страдания итого существа не могли не привести к трагическому исходу.

Взвинченные адвокат и прокурор затеяли перепалку, все перипетии которой можно опустить. Адвокат возражал главным образом против слов «страдание» и «трагический исход», называя их недоказанными утверждениями, которые призваны создать атмосферу недоброжелательности вокруг его подзащитного. А тем временем прокурор произносил высокопарные тирады, которые из-за иронии адвоката, а особенно из-за недоуменного и упорного молчания подсудимого оставались втуне. Председатель суда прекратил бесполезный спор.

Обратившись снова к подсудимому, он спросил, не может ли тот назвать причину их с женой решения, принятого накануне вступления в брак, решения, которое, что ни говори, кажется странным. Не связано ли оно с финансовыми трудностями?

Нет, с деньгами их решение не было связано, подчеркнул подсудимый, уже в ту пору он имел возможность содержать детей.

— Ну вот видите, — сказал председатель суда. — И насколько я понимаю, причина была не в вашем здоровье и не в здоровье вашей супруги. Или, может, у вас существовали опасения на этот счет?

Нет, оба они были крепкого здоровья до самого последнего дня, сказал подсудимый. Однако существуют ведь и другие бездетные пары. Почему же именно у него суд выискивает какие-то особые мотивы?

Да, суд выискивает особые мотивы, это подсудимый совершенно правильно отметил. Более того, суд считает, что, выяснив эти мотивы, он сможет лучше разобраться в деле, это, так сказать, прольет дополнительный свет.

Ему не хотелось бы отвечать на вопрос о детях.

Само собой разумеется, подсудимый имеет право на отказ от дачи показаний.

Право на отказ от дачи показаний? Нет, это звучит слишком торжественно. Слишком пышно. Дело не в его желании что-то скрыть. Суд не должен так думать. Просто он боится быть превратно понятым. Ведь несколько раз его превратно поняли. И это вызывает досаду, вот и все.

Пусть тем не менее выскажется, настаивал председатель суда.

Ошибка заключается в том… Нет, не ошибка… Он просит извинения за это слово у суда и у господина прокурора… Разница заключается в толковании понятия «естественно», которое употребил господин прокурор.

Считает ли он детей или желание иметь детей неестественным?

Да нет, вовсе нет. Он считает это очень даже естественным, до ужаса естественным.

Ну и что же? А дальше?

Дальше ничего нет. В том-то и дело.

Не может ли он выразиться яснее?

Может, но тогда его снова призовут к порядку. Дети — это шаг назад.

— Назад? — вырвалось у председателя.

В том-то и заключается естественность.

— Мы все здесь придерживаемся иного мнения: для нас дети — шаг вперед, связь с будущим.

Обвиняемый грустно усмехнулся.

Естественно как раз обратное, то, что утверждает он. Смыкание с природой, ибо ничего другого не остается. Своего рода бегство в прошлое. И пусть суд не сердится — кратковременная страховка.

Председатель сделал жест рукой сперва в сторону прокурора, потом в сторону публики и быстро спросил подсудимого:

— Неужели ваша жена придерживалась того же мнения?

Точно он сказать не может, о таких мнениях лишь догадываются. Кроме того, мысли людей зависят от настроений, у женщин в еще большей степени, чем у мужчин; вот и получается, что мир и жизнь отдельного человека строятся на настроениях, которые чаще всего ведут к безнадежности. Додумать это до конца трудно даже мужчине, а женщине просто невмоготу; это и вызывает у мужчин растерянность, заставляет их совершать ложные поступки, они хотят спасти женщину от отчаяния, а в результате женщина как раз и попадает в убийственный круговорот.

В какой такой убийственный, круговорот?

В круговорот, подобный непрерывно движущемуся лифту, который называют патерностером. Ты вошел в этот лифт, чтобы выйти на другом этаже. Таково было твое первоначальное намерение. Видимо, ты точно знал, зачем сел в лифт и где хотел сойти. Во всяком случае, ты поднимался вверх! Все было так естественно. Но это уже давно забылось, теперь ты никак не припомнишь своих побуждений, да это и не имеет смысла. И ты просто повторяешь: зачем я только связался с этим лифтом, зачем я это сделал? Ибо против всякого ожидания оказалось: лифт поднимается чересчур быстро, так быстро, что трудно решиться и выйти. Это открытие настолько удивило тебя, что сперва ты даже не почувствовал страха. Когда ты садился в лифт, то ничего не заметил, иначе ты наверняка поостерегся бы. Можно ведь подняться по лестнице, как-никак это куда безопасней. Но почему, собственно? Неужели внезапно сломался какой-нибудь зубчик в колесе, который замедлял ход? Или лифтер задал необычную скорость, так как хотел испробовать механизм? Но тогда он был обязан прикрепить табличку с предупреждением: «Внимание! Не входить. Ремонт». Теперь, впрочем, уже поздно искать виновного. Ты поднимаешься наверх гораздо быстрее, чем положено. Кабина, в которой ты стоишь, летит стрелой, этажи мелькают. Если ты выскочишь, тебя, наверно, защемит в пролете. Правда, для предосторожности подножка укреплена таким образом, что должна откинуться кверху. Но кто не побоится рискнуть? Поэтому ты думаешь: уж лучше я проедусь по чердаку, потом, когда лифт начнет спускаться, будет легче выпрыгнуть. От толчка ты, по всей вероятности, упадешь на лестничную площадку, но это не так уж страшно, по крайней мере тебя не защемит. И вот, немного успокоившись, ты проезжаешь по чердаку мимо огромного колеса, с которого капает черпая жижа — смазка. При молочном свете, проникающем сквозь стеклянную крышу, все видно как на ладони. А когда высшая точка пройдена и лифт начинает спускаться, ты принимаешь твердое решение: теперь держись! Однако, как только показалась площадка верхнего этажа, ты почувствовал, что еще не вполне уверен в своих силах. К чему такая спешка? Впереди еще столько этажей. Ты приготовился к прыжку, твое тело напряглось. А вот и следующая площадка, для пробы ты вытянул ногу, но буквально в последнюю секунду быстро отдернул ее; пожалуй, ты подождешь следующего этажа. Постепенно лифт спускается все ниже. Главное, не волноваться, думаешь ты, сперва я проеду через подвал. На эмалевой табличке в кабине написано, что проезжать на лифте по подвалу не опасно. Как здорово, что не опасно. Но раз упоминается опасность, стало быть, все же опасно. Впрочем, до той поры, пока ты в кабине, тебе ничего не угрожает. И ты спокойно мчишься по подвалу, где темно, хоть глаз выколи. В механизме что-то хрустит, словно подагрические кости трутся друг о друга. Тебе не остается ничего иного, как стоять смирно. А потом лифт снова поднимается, маршрут все тот же, хорошо знакомый. Круг за кругом! Ужасно! Сколько времени это еще продлится? Разве не лучше было бы выпрыгнуть? Даже рискуя жизнью? Ведь этот безрискный, безжизненный круговорот способен довести… Человеку, у которого под ногами каменная лестничная площадка, ничего не стоит крикнуть: «Почему же вы не выходите из лифта?» Он-то стоит прочно, и ему нипочем не понять, с какой скоростью движется лифт, а главное, не понять, как трудно решиться на прыжок в неизвестность. Человеку на площадке все кажется вполне естественным, может быть, он вообще считает тебя шутником, ведь ты корчишь гримасы. Что ему сказать в ответ? Постороннему человеку незачем знать, в какую беду ты попал. И ты крикнешь ему: «Сейчас, сейчас» или «Я хочу сойти на следующем этаже». Ты и впрямь хочешь сойти. Это твое самое сокровенное желание! Ответ, значит, правильный, и, только осознав бесконечное кружение лифта, можно понять, что ответ неправильный. Человек на площадке, видя, что ты так и не вылез из кабины, подумал, наверно: ах он такой-сякой, он соврал, вот брехун. Если бы можно было отделаться брехом! Говорят, что некоторые все же сумели отделаться: они потеряли сознание, у них закружилась голова от этой беспощадной карусели. Иногда случается и такое: на площадке, к примеру, появилась красотка или девушка, которая показалась тебе из мчащейся кабины красоткой, и вот ты рискнул и выпрыгнул из лифта. Ты делал при этом ужасно смешные телодвижения, чтобы сохранить равновесие; невольным свидетелям было трудно удержаться от смеха. Но теперь ты хоть знаешь, что под ногами у тебя твердая почва; ты избавился от круговорота, так тебе кажется. Только изредка за спиной раздается скрежет и хруст, но ведь рядом с тобой девушка, ты можешь держаться за нее. Маленький роман! Маленький успех! Маленькая война! Маленькая вера! А потом и девушка неизбежно попадет в круговорот, который ее раздавит, и она с этим смирится. Ты хочешь закричать трижды: «Нет! Нет! Нет!» Быть может, кто-нибудь, кто услышит тебя, помчится по лестнице вниз, перепрыгивая сразу через три ступеньки, быть может, он упросит привратника остановить лифт. Но ты не кричишь. Извините, господа. Кричать нельзя. Ведь круговорот подобен кошмару. Да и зачем тревожить людей, которые живут в своих прочных квартирах? Надо попытаться выдержать это, не призывая на помощь.

Непонятно, почему председатель суда не лишил слова подсудимого, почему он дал досказать ему до конца эту притчу, непомерно длинную и не относящуюся к делу. Нельзя отрицать, впрочем, что подсудимый был хорошим рассказчиком. В зале царила мертвая тишина, все слушали как завороженные. Казалось, кошмар, о котором говорил подсудимый, давит сейчас и на публику. Только прокурора, видимо, не проняла эта история; он вновь вернул суд к фактической стороне вопроса.

— Вы вообще забрали себе в голову, что не желаете иметь детей? Или же не хотели ребенка от определенной женщины, от вашей жены? — спросил он.

После долгого рассказа подсудимого вопрос этот показался всем присутствующим чрезвычайно неожиданным: никто не понял, зачем он был задан. Подсудимый тоже не понял и не знал, как ответить на него.

— Попробую сформулировать точнее, — сказал прокурор, прождав довольно долго, — не было ли между вами и вашей женой физической антипатии?

Подсудимый с явным недоумением оглядел прокурора, окинул его взглядом с головы до ног; он ни слова не сказал, но во всем этом отнюдь не чувствовалось скрытой издевки: очевидно, его и впрямь заинтересовало, как человек мог задать столь несуразный вопрос. Молчание продолжалось до тех пор, пока прокурор не спросил раздраженно:

— Ну?

— Разве дети не появляются на свет даже при наличии физической антипатии супругов, как вы это называете? — спросил подсудимый, чуть заметно улыбаясь.

— Это не ответ.

— Да, возможно. Я хотел только, чтобы ваш вопрос забылся, ведь я убежден, что вы задали его по ошибке.

Прокурор еще не успел выразить свое возмущение, как вскочил адвокат, он хотел заявить протест против подобных вопросов. Однако движением руки подсудимый остановил адвоката.

— Не надо, господин адвокат. Большое вам спасибо, но я вовсе не прошу удаления публики. Даже если публика покинет зал, я не буду в состоянии ответить господину прокурору. Его вопрос принадлежит к разряду недозволенных. Уже само слово «физическая»… Извините, господин председатель, но дело идет о моей жене. Уже само это слово кажется мне совершенно недозволенным. Очень возможно, что юристы употребляют его по-другому, но для меня оно означает не что иное, как обнажение. А против этого я обязан защищаться. Да и суд ничего не выиграет от моих откровений, как раз наоборот, он перейдет известную грань и вторгнется в ту область, где законы уже не имеют силы. Могу ли я задать вопрос господину прокурору?

— Пожалуйста.

— Приходилось ли вам слышать плач женщины в соседней комнате?

— Да, возможно. Но что означает этот вопрос?

— Поставив его, я хочу подсказать ответ.

— Да? Ваша жена часто плакала?

— Просто женщина, господин прокурор.

— Не знаю, что вы хотите этим сказать.

— Вижу, что вы и впрямь не слышали плач женщины. Господин председатель, я обещал помочь суду. Поэтому я хочу дать те показания, которые имею право дать в отсутствие моей жены.

Испытующим взглядом подсудимый обвел ряды зрителей, будто еще раз хотел убедиться в том, что его жены нет среди публики. И судьи вслед за ним оглядели зал. Что касается публики, то она, казалось, затаила дыхание. После долгой паузы подсудимый опять заговорил:

— Разумеется, мы с самого начала стыдились нечеловеческого.

— Нечеловеческого? Что это значит? — спросил председатель суда.

— То, о чем здесь говорилось. Физического.

— Вы сказали «мы»?

— Я сказал «мы».

— И с самого начала?

— С самого начала. Так оно и было.

Председатель, по-видимому, склонялся к тому, чтобы после слов «так оно и было», произнесенных тихо, но твердо, покончить с этим кругом вопросов. Однако прокурор не согласился с таким оборотом дела. Он спросил подсудимого, не может ли тот в кратких чертах обрисовать свое знакомство с женой.

— В кратких чертах? — Подсудимый ответил вопросом на вопрос.

Председатель суда попросил прокурора обдумать, стоит ли вообще углубляться в такие дебри. Однако прокурор настоял на том, что суд должен добиться ясности — ему необходимо знать прошлое подсудимого и его жены.

После этого председатель суда призвал подсудимого быть по возможности кратким.

И подсудимый начал свой рассказ. Он знал будущую жену еще ребенком. А потом совсем юной девушкой. Видел ее во время летних каникул, из года в год. Но после много лет не видел вообще и даже не слышал о ней. Они не переписывались. Девушка жила в интернате, в монастырском интернате с очень строгим режимом. Ее отдали туда родители, хотели, чтобы она получила хорошее воспитание. А сам он учился в университете, но бросил его из-за недостатка денег и еще по другим причинам; жил на случайные заработки, пока час не пробил. Тогда он пошел на вокзал и купил себе билет. Билет третьего класса на пассажирский поезд. Чтобы забрать с собой жену. Скорый поезд был ему не по карману, вот в чем дело. Ехал он всю ночь, примерно с восьми вечера до десяти утра. Когда он прибыл, звонили церковные колокола, было воскресенье. И он единственный сошел с поезда на той станции. Все остальные пассажиры сошли уже раньше, они выходили один за другим. Поезд останавливался буквально на каждом полустанке.

Прокурор не замедлил спросить, почему подсудимый так подробно рассказывает о своей поездке.

Потому что он трясся в поезде всю ночь и в ушах у него до сих пор звучат шум и грохот, перестук колес, шипенье паровоза, лязг буферов. Он боялся, что его вагон оторвется и покатится назад. Вагоны были ужасно старые. И он по сию пору помнит тот запах, запах сажи и металла, грязи и пота. Он был очень голоден, а другие пассажиры захватили с собой бутерброды и фрукты, главным образом яблоки. И все это тоже издавало свои специфические запахи. Но вагон не был переполнен, а под конец он совсем опустел; на последнем перегоне он ехал один. Выйдя из поезда, он почувствовал, что все члены у него онемели и кружится голова. Сеял дождь, очень мелкий, моросящий дождь, и был туман; скоро, впрочем, дождь перестал и сквозь тучи начало пробиваться солнце. Но оно было бледное и какое-то анемичное. И сам он после утомительной поездки был очень бледен. Так по крайней мере говорили люди.

Какие люди?

Родители.

Его родители?

Нет, родители жены. Он даже не знал, живы ли они; оказалось, живы. И все было совсем как в старые времена. Он имеет в виду дорогу от станции до их хутора. Пожалуй, она стала лишь более голой, но это могло быть субъективным впечатлением. Стояла осень, урожай был убран, поля перепаханы, и летало множество ворон. Только справа от дороги виднелось иссиня-красное капустное поле, оно уходило вдаль, и кочаны также издавали свой запах. Траву слева в лощине, наверно, недавно скосили; дорогу, которая вела вдоль этой лощины, развезло, в колеях стояла вода, точно так же, как и в былые дни. Земля была тяжелая, очень тяжелая, она облепляла сапоги, того и гляди, поскользнешься. То время, что он шел, по всей окрестности звонили колокола. Только после того, как он прибыл на место и увидел дом, они перестали звонить.

Прекрасно, прервал подсудимого прокурор. Однако описание пейзажа он считает излишним. Его будущая жена, стало быть, жила у своих родителей?

Нет.

А где она жила?

Об этом он узнал только от ее родителей. Ведь он вообще не ведал, жива ли она.

Ближе к делу. Где жила будущая жена?

Напротив.

Напротив?

Да, в доме на холме по другую сторону ручья.

Отлично. Значит, в том доме жила его будущая жена?

Да, очень странная история.

Казалось, подсудимый настолько глубоко погрузился в свои воспоминания, что забыл о настоящем, о том, что он стоит в вале суда. Когда к нему опять обратился прокурор, он заметно вздрогнул.

— Нас интересует одно: каким образом состоялся ваш брак с женой? Все остальное можете спокойно опустить, — напомнил прокурор.

— Что именно вам хотелось бы знать?

— Как раз то, что я сейчас спросил. Вы, кажется, изволите потешаться надо мной? — Прокурор потерял терпение. — Что означает, например, замечание: моя жена спасла мне жизнь?

— От кого исходит это замечание?

— От вас, и только от вас, — возвестил прокурор с торжеством. — А если вы не верите, я готов представить его в письменном виде, эти слова сказаны в одном из писем, которое было найдено у вашей жены. Конечно, это письмо уже давнишнее. Хотите взглянуть на него?

— Нет, спасибо. Я вам и так верю.

— Не понимаю. Что означает ваша реплика?

— Не следует читать старые письма.

— Это мы уже слышали. В частном порядке можете придерживаться любого мнения, нас это не касается, но суду уж разрешите поинтересоваться старыми документами, коли он считает, что таким путем сумеет выяснить обстоятельства дела.

— Но ведь к делу это как раз не имеет никакого отношения.

— Предоставьте решение нам, пожалуйста. А теперь ответьте мне коротко и ясно: что подвигнуло вас на такое признание?

— Сейчас я бы выразился совсем иначе.

— Значит ли это, что сейчас вы пришли к другим выводам и не считаете больше, что жена спасла вам жизнь?

— В ту пору это, конечно, было правильно, потому я и написал эти слова. Очевидно, была причина.

— А теперь вы не в силах припомнить эту причину?

— Да.

— Или не желаете?

— Так мы не сдвинемся с мертвой точки, — сказал подсудимый председателю суда. — Это мое признание подобно травинке, которую сорвали на обочине дороги и сунули в рот. Или же куску хлеба, что подали голодному. Через минуту о нем уже не помнишь.

Председатель суда спросил прокурора, не правильней ли было покончить с этой проблемой, но прокурор настаивал на своем. Он считал, что подсудимый пытается с умыслом темнить.

Темнить? Подсудимый подхватил это словечко. Да, прокурор прав, все и впрямь очень темно, по никакого умысла у него не было. Надо же помнить, что он, подсудимый, трясся тогда всю ночь в вагоне и от усталости его даже слегка шатало. Особенно по дороге к дому ее родителей.

— Если бы я раньше навел справки, то, возможно, вообще не пошел бы к ним. Но на маленьком вокзальчике я заметил только начальника станции, он стоял у багажного вагона и разговаривал с машинистом. И еще на загрузочной эстакаде сидело трое парней — работников. На сельских полустанках по воскресеньям нередко околачиваются несколько парней. Эти ждали, вероятно, своих девушек, которые пошли в церковь. Парни были совсем желторотые, они наверняка никого не знали. Я не стал их расспрашивать. А по дороге не встретил ни одного человека, все были в церкви. Хутор ее родителей, окруженный плодовыми деревьями, казался вымершим. Ни души. Даже собачьего бреха я не услышал! И из трубы не поднимался синий дымок! Стояло воскресное утро. Да, я всю ночь трясся в поезде.

— Тем не менее…

— Никаких «тем не менее», господин прокурор. Вы должны понять, я никогда не думал о том, что увижу их снова. Много лет я был убежден, что они погибли: и родители, и моя будущая жена, да, все. И даже, если мне дозволено будет сказать, не рискуя навлечь гнев суда, даже себя я считал уже давно погибшим. Прошу прощения, суду это, несомненно, покажется странным, но сам я вполне привык к этой мысли. Дело в том, что судьба забросила меня в огромное красное строение с бесчисленными мрачными переходами, лестницами и дверями. Там были одни сплошные двери. Маленькие окошки никогда не мылись, таким образом люди экономили на занавесках; от подвала до чердака пахло кошками, луком и пылью. В этом доме никогда не было тихо, ни секунды; там суетились, как среди мертвых. В каждой кухне оглушительно хлопало белье, когда женщины развешивали его на веревках у окон, визжали дети, бранились матери, раздавались шаги по коридорам и лестницам, с треском закрывались двери, выбивались ковры, звякали связки ключей, грохотали кастрюли и ведра, ударяясь о раковины, свистели и гудели водопроводные краны, иногда так сильно свистели, что, казалось, лопнут трубы, с шумом спускалась вода в уборных. А когда возвращались мужчины или затемно уходили опять на работу, весь дом сотрясался от топота и шарканья; отовсюду неслось бормотанье, иногда брань, потом падало что-то тяжелое, скрипели кровати, раздавался храп; шум стоял день и ночь без перерыва, ни минуты покоя. А бесчисленные лица! Они примелькались, но ты их не запоминал, путал одно с другим. Летом тьма-тьмущая мух и жара, как в духовке. Красные стены поглощали тепло и не отдавали его. Там я был заперт.

— О каком здании вы говорите? — спросил прокурор.

— По-моему, вы зовете подобные доходные дома трущобами. Вполне подходящее название. Те, кто там обитает, страхуют свое имущество. Да, все там можно застраховать.

В зале раздался смех, как и каждый раз, когда подсудимый упоминал о страховке; поэтому он обратился непосредственно к публике:

— Да, во все времена их можно было застраховать. В том-то и состоит наше ремесло.

Председатель постучал карандашом по столу, прокурор опять возобновил допрос:

— Ну ладно, вы, стало быть, жили в этой трущобе. Но что заставило вас сесть в поезд и поехать, трястись всю ночь напролет, как вы выражаетесь, чтобы разыскать свою будущую жену?

— Это вышло случайно.

— Пожалуйста, расскажите об этом случае. Но как можно короче.

— Я считал, что вырваться из того дома немыслимо. Ни о чем не мечтал. Со всем примирился. Но как-то раз я указательным пальцем выцарапал узор на слое грязи, покрывавшем оконное стекло. А потом вдруг пошел в домовую контору и обратился к девушке, которая там сидела. Контора была крохотная, еле хватало места для пишущей машинки и для канцелярского шкафа, ведь каждый метр доходного дома должен был приносить доход. Из-за тесноты вся контора пахла девушкой. Девушка сказала, что я могу покинуть здание, выйдя через боковой вход, ото гораздо незаметнее. Сам бы я нипочем не догадался. Ну вот, и тогда я вышел из здания через маленькую боковую дверцу и прямым путем направился к вокзалу. Вот и все.

— Тогда вы еще не были страховым агентом?

— Нет. Им я стал потом. В ту пору я работал у налогового инспектора. Сидел за счетной машиной. Жалованье мне платила небольшое.

— Прекрасно. Но давайте наконец вернемся к вашей жене. Как вы с ней встретились в тот раз?

— Я тихо подошел к дому ее родителей. Тихо только потому, что там царила мертвая тишина. Я не хотел никого пугать. Открыл входную дверь, в деревнях не принято запирать двери. В сенях никого не было. И они выглядели точно так же, как раньше. И шкафы в них стояли точно такие же. Сени были довольно длинные и шли до самого конца дома. Только потолок был, конечно, побелен с тех пор — сводчатый потолок. Да. Но поскольку дом казался словно бы вымершим, я вернулся назад и позвонил. И звонок был точно такой же, как прежде. Маленький блестящий звонок на проволоке. Когда сильна потянешь за проволочку, язычок еще долго раскачивается. Звон был очень веселенький. Раньше я всегда с удовольствием дергал за проволоку. Я хочу сказать, что звонил без особой надобности, ведь дверь обычно не запиралась. Или же я обходил дом и обосновывался на заднем дворе. А не то сразу шел в беседку. На этот раз я потянул за проволоку очень осторожно.

— Оставьте в покое звонок. Суду это неинтересно. Что произошло после того, как вы позвонили?

— Мне пришлось подождать. Второй раз я, кстати, не стал звонить, одного раза было достаточно. Дело в том, что я услышал: слева, в большой комнате, отодвинули стул. Не очень громкий стук, нет, но все же. Вот почему я ждал. Кроме этого, ничто не нарушало тишину. В сенях тоже было совсем тихо. И там решительно ничем не пахло. Да, было воскресное утро. Разве я не сказал об этом? Я вижу нетерпение на ваших лицах, господа. Мне это понятно, я готов опустить подробности. Ведь эту историю я рассказываю без особой охоты, но если уж пришлось ее рассказывать, то надо рассказывать на свой лад, ибо, по-моему, тишина в сенях и чистота имели важное значение. Они имели важное значение для меня в то утро после долгой ночной поездки в поезде. Моя история не терпит нетерпения. Да, и тогда я не чувствовал нетерпения, хотя был голоден… Шагов я не услышал, потому что ее отец шел в одних носках. В толстых мягких носках, их вязала на спицах ее мать, а шерсть они пряли ангорскую, от ангорских кроликов. Отец показался мне меньше ростом, в моей памяти он был выше, хотя, по правде сказать, я никогда о нем не вспоминал. На самом деле он был маленького роста. Отец ее сразу узнал меня и не удивился, что я пришел и что я еще жив. Казалось, все это в порядке вещей, будто я каждое воскресенье утром приходил к ним в гости. И я тоже ничему не удивлялся: я слишком устал. Он пригласил меня в комнату, крикнув в соседнюю комнатенку: «Мать, иди-ка сюда». В большой комнате все осталось по-старому, ничего не изменилось. А потом вошла ее мать, и я обнял ее, хотя раньше никогда не обнимал, но и это тоже показалось всем само собой разумеющимся. Мать была такая бледная! Наверно, из-за больного сердца или от малокровия. Ужасающе бледная! Я ни о чем не спрашивал, и они меня ни о чем не спрашивали. Рассказал им только, что трясся всю ночь в поезде. Тогда ее мать принесла мне большую кружку молока, положила на стол ломоть хлеба и подала мед, желто-коричневый натуральный мед. Я ел, а ее мать плакала. Где-то, не помню где, у них стоял маленький радиоприемник, он был включен, но громкость была небольшая, передавали, вероятно, церковную службу, сперва слышался чей-то голос, потом запели хорал. Но все это очень тихо, радио нам совсем не мешало. Меня усадили на мягкий диван, раньше там сидели старшие, а мы, молодежь, довольствовались стульями — это бывало под вечер, когда угощали кофе с пирожным. И старые клавикорды еще стояли. Они всегда были донельзя расстроенными, а над ними между оленьими рогами висели часы с кукушкой, но часы не ходили, маятник был неподвижен. Мы говорили о моей поездке по железной дороге, о поле с красной капустой и о прочей ерунде. Они не спрашивали, что мне пришлось пережить, ибо давно считали меня мертвым и боялись огорчить, возбуждая неприятные воспоминания. И я не спрашивал об их дочери по той же причине. Да, они соблюдали величайшую осторожность. Не хотели взаимных попреков. Вот почему ее мать заплакала. Она упрекала себя, думала, что теперь уже ничего не поправишь. Напротив меня было окно. Я смотрел в него и все видел, хотя на подоконнике стояли горшки с плющом, который вился по стенкам оконного проема. Я смотрел на склон по ту сторону ручья, на темные облака, которые проплывали над холмом, смотрел, как на секунду выглядывало солнце. Я не выпускал из глаз окно. Быть может, кто-нибудь сойдет по склону, думал я. Но когда я возвращался мыслями в прошлое, то сознавал, что никто, кроме меня, не мог спуститься. Да и солнце светило вниз, на ручей, словно стеснялось, не хотело освещать верх холма. Ведь наверху стоял дом. Дом этот наверху по другую сторону ручья, господа, принадлежал в былые времена моим родителям, это вам необходимо знать. Родители купили дом и слегка перестроили его, чтобы нам, детям, было где проводить лето. Каждое лето мы по многу месяцев жили там, и тамошние места стали как бы нашей родиной. Да нет, не потому, что дом принадлежал моим родителям, а потому… потому… что другой дом, дом, в котором я теперь сидел, казался мне как бы моей родиной. Все угодья родители сдавали в аренду соседям, родителям моей будущей жены. Впрочем, дом по ту сторону уже давно не был нашим, после смерти отца его продали, не знаю уж кому. Семье понадобились деньги, так мне по крайней мере сказал кто-то. Да я и не углублялся в это дело, потерял связь с тем, что осталось позади. Не знал, кто живет в нашем старом доме, считал, что меня это не касается. А сейчас, когда я сидел на диване, и смотрел, как солнце и облака попеременно проходят над склоном, и слушал наши разговоры, в тихий лепет радио, и всхлипывания ее матери, мне казалась, что все это, наверно, похоже на то, что испытывает умирающий, который еще раз обозревает прошлое, удовлетворенно, терпеливо. Извините, господа, что мои мысли были таковы, я ведь не знал, что жена моя живет со своим мужем там, на другой стороне ручья.

— Ваша жена уже была раньше замужем? — с изумлением спросил председатель суда.

— Да… и нет, — ответил подсудимый.

Непонятно, что он хочет этим сказать.

Согласно закону, который уж наверняка имеет силу в этом зале, его жене была замужем до него, даже венчалась в церкви. Но закон в данном случае он просит прощения, ибо никак не собирается выступать против закона, закон в данном случае вводит в заблуждение.

— Иными словами, брак не состоялся?

Подсудимый долгое время не отвечал, наконец председатель суда повторил свой вопрос.

Подсудимый покачал головой.

— Мне трудно понять, почему суд считает необходимым употреблять формулировки, которые обнажают и унижают человека настолько, что охватывает ужас.

Подсудимый произносил слова очень тихо, однако не успел председатель суда сделать ему выговор, как он опять заговорил, на этот раз гораздо громче:

— Тот брак не мог состояться, ибо я и моя жена были созданы друг для друга. Через эту созданность мы перешагнули или, если хотите, сочли, что можем перешагнуть. То была ошибка, за которую всем нам пришлось понести наказание — очень суровое, суровей не мог бы наказать ни один суд на этой земле. Однако существовали и смягчающие обстоятельства: моя жена и я были практически бессильны, мы при всем желании не могли оказать действенное сопротивление тем, кто нас разлучил. А те, кто нас разлучил, погрязли в житейском. Родители жены, на мягком диване которых я тогда сидел, были полны предрассудков и рассуждали о счастье дочери с позиций сельских хозяев и людей определенного вероисповедания; а те, кто назывался моими родителями, исходили только из соображения финансовой и сословной спеси. Все хотели сделать как лучше, по созданность друг для друга, через которую мы переступили, оказалась более суровой, нежели наш собственный суд: для нее не было смягчающих обстоятельств, переступившие не могли избежать наказания, отразившегося на всей их жизни. Я назвал бы вынесенный судьбой приговор смертной казнью. И все это я осознал, сидя там, на диване.

— Ну хорошо, — согласился председатель, — но постарайтесь рассказывать не столь пространно.

Итак, он узнал обо всем, в том числе и о том, что его будущая жена замужем и живет в другом доме, раздельно с родителями.

Нет. Дело было в солнце. Оно внезапно все же решило подняться выше и осветить дом по ту сторону ручья. Лучи солнца так ярко отражались в одном из окон, которое, наверно, стояло приоткрытым, что они буквально ослепили подсудимого, находившегося в комнате, где царил сумрак. Казалось, кто-то играя подавал сигналы карманным зеркальцем. И окно это было как раз окном той комнаты, в которой он спал мальчиком и юношей. Не только спал, но и сидел в давние, очень давние времена у окошка и смотрел на комнату противоположного дома. И ее родители также заметили свет, который словно намеренно направляли на него из того дома. Слова были излишними. Он просто пошел в тот дом за ручьем и забрал свою жену.

Первый брак был расторгнут? Или признан недействительным? — спросил председатель суда.

Формальности улаживали адвокаты, ответил подсудимый.

— Все мы, — сказал он далее, — были едины.

— А как вел себя ее муж? — спросил прокурор.

— Какой муж?

— Первый муж вашей жены?

— Я хорошо его знал. Он был родом из тех же мест. В детстве мы с ним играли и иногда дрались. Играли в «казаки-разбойники» внизу у ручья. Ручей был оборонительным рубежом. Мы потом бросались в воду. Целая шайка сорванцов. Однако сейчас этот парень, пожалуй, чересчур много пил. Он был очень несчастен, но не желал в этом признаться. Жена моя все сказала мне. Она сказала: давно пора. Он ведь не знал, что мы сами перешагнули через созданность друг для друга. Он купил дом и землю и попытался жениться на женщине, которую знал с самого детства, — он не понимал, почему из всего этого ничего не получилось. Без вины виноватый. Надо было ему помочь. Не должен он был страдать за наши ошибки.

— И он сразу же согласился?

— Сразу? — Подсудимый пожал плечами. — Дело, слава богу, кончилось благополучно. Хотя заранее ничего нельзя было предугадать. Но он женился опять. Моя жена сразу сказала, на ком он женится. Она знала то, чего он еще сам не знал. Он женился на девушке с соседнего хутора, раньше он делал вид, будто она его совсем не интересует, но жена моя сразу поняла: они предназначены друг для друга. И у них теперь есть дети.

— А в настоящее время вы или ваша жена еще связаны с ними?

— Нет. Обо всем этом мы услышали на похоронах родителей моей жены. Он купил тот дом и двор; что нам было с ними делать? А на деньги, которые жена получила от продажи родительского хутора, я открыл свое дело страховое общество. Родители жены умерли очень скоро, сперва мать, а через несколько недель и отец.

— Стало быть, нет шансов на то, что ваша жена туда вернулась, вернулась, так сказать, к родному очагу?

— Вы даже не представляете себе, как нелепо это предположение, господа. Возможно, вас ввел в заблуждение солнечный зайчик, который показался в противоположном окне, и вы решили, что все там было очень весело? Свет, исходивший от стекла и упавший в комнату ее стариков родителей, не имел животворной силы; он так и не осушил слез матери. Ну а потом я медленно прошел через жнивье и через коричневые вспаханные поля, спустился к ручью и увидел ветхий мостик без перил, на котором мы так часто сиживали в детстве, болтая босыми ногами в воде. Время от времени пролетала ворона и, каркая, скрывалась в гнезде где-то в листве дубов, росших по краям полей. Все это утро вдали звонили колокола, может быть, кого-то хоронили. И потому колокола звонили в это воскресенье так долго. Перезвон казался иногда очень близким и отчетливым, а потом его опять относило ветром в сторону, и он звучал, словно отдаленный шум прибоя. И все же стояла тишина. Наверху тоже было очень тихо, я отметил это, обходя вокруг дома где была входная дверь. Горбатая старуха выливала воду из деревянного ушата. Она была не то глухая, не то немая, старуха показала большим пальцем на дом. Я вошел в комнату. Там царила полутьма. Топилась большая кафельная печь, на белой липовой столешнице стояла посуда, и все же дом производил впечатление необитаемого. Я поднялся по лестнице, наверху все было так знакомо; я тихонько отворил дверь в свою старую комнату. Там тоже было сумрачно из-за спущенных жалюзи; только через щели кое-где пробивались лучики света, образуя на полу причудливый узор. Все стены были голые, побеленные: ни картины, ни цветка. На кровати сидела моя жена, она ждала меня. Я сказал ей, что трясся всю ночь напролет в поезде. Осторожно прикрыл за собой дверь и так и остался стоять на пороге, должен был прислониться к притолоке. «Ты мне что-нибудь привез?» — спросила она. «Нет, у меня ничего нет», — ответил я. После этого мы долгое время молчали, а потом она опять заговорила: «Сейчас он еще в трактире, в соседней деревне, но вот-вот уйдет оттуда и примерно через полчаса будет здесь. Он уже беспокоится, хотя не знает почему. Хочет допить свою рюмку. Тогда он и придет. Нет, он не пьян, он никогда не напивается, он просто совершенно растерян. Лучше всего тебе спуститься к нему, как только мы заслышим его шаги. Придется тебе распить с ним бутылку сливовой самогонки. Ты не возражаешь?» — «Да нет же, для меня это плевое дело». Потом мы опять замолчали и прислушались — не идет ли он. Но было еще слишком рано. Он уже направлялся к дому, но шел очень медленно. В комнате наверху не слышно было колокольного звона. Может быть, в церкви перестали звонить. «Наверно, его выберут в бургомистры, — сказала она. — Он самый дельный крестьянин во всей округе. Всякое дело так и горит у него в руках. Но тебе давно пора было приехать, ведь иначе он никогда не стал бы бургомистром. Его не следовало впутывать в эту историю, она не для него, он ни в чем не виноват, это ты должен запомнить». — «Да, я знаю», — согласился я. «Люди считают меня больной, — сказала она, — оттого что не понимают ничего, ровным счетом ничего не понимают, и оттого что заметили: иногда мне хотелось умереть. Разумеется, я их пугаю. Конечно, с моей стороны это неблагородно. Надо научиться все скрывать. Но иногда я не могла ничего с собой поделать, я не знала, где ты обретаешься, не знала…» — «Я трясся всю ночь напролет в вагоне», — быстро повторил я. «Да, хорошо, что ты наконец решился, — сказала она. — Еще есть время для всего. Но сливового самогона тебе придется отведать. Иначе разговор не получится. Потом у тебя будет пахнуть самогоном изо рта, но не так уж сильно. И вообще это не имеет значения. На улице все быстро улетучится. Временами я прислушиваюсь к тому, как он храпит по ночам. Ты не представляешь себе, до чего мне его жалко! Он ведь уже мог стать бургомистром. А теперь даже в его храпе мне чудятся жалобные нотки. Он спит там, напротив, по другую сторону коридора, в прежней комнате твоей сестры. Комната твоих родителей пустует. Старая служанка спит над коровником. Ты должен знать, что все считали меня больной, даже врач ко мне приходил, но я их высмеивала. Не найдете вы у меня никаких болезней, говорила я им, а они все равно не верили. Раз меня даже поместили в больницу, выброшенные деньги, к тому же очень неприятно. Все это я переносила безропотно, ведь они так хотели, и я решила идти им навстречу. И чего только они не перепробовали: все, что вычитали из книг, и все, что выучили в институтах. Я сжала зубы. Уж лучше бы я была теленком, одним из наших телят. Им и то жилось привольней, хотя потом их забивали. Но телята не ведали, что их ждет. Они радостно скакали по лужку. А смешные поросятки! Я хохотала каждый раз, когда видела, как она носятся по двору, с быстротой молнии они разбегались во все стороны. А на том подоконнике летом сидели три маленькие зеленушки и во все горло орали, будоража долину, орали и махали крылышками до тех пор, пока не прилетали родители и не совали им в клювы еду. Можешь себе представить, как нервничали взрослые зеленушки, заслышав крик птенцов на противоположной стороне долины? Но об этом поговорим позднее. Я попросила бы тебя сесть ко мне на постель, ведь ты трясся в поезде всю ночь напролет и, стало быть, очень устал. Впрочем, не стоит, пожалуй, садиться, он уже скоро придет. Кроме того, я вижу тебя лучше, когда ты стоишь у дверей. Отсюда все кажется другим. Только не сердись на меня. Я хорошо знаю, что ты с удовольствием посидел бы со мной рядышком. К тому же это твоя комната». Я покачал головой. «Да! Да! — сказала она. — Ради бога, не притворяйся. Все равно это тебе не удастся. Ты был у моих стариков напротив?» — «Да, сказал я, — выпил у них стакан молока. И еще они угостили меня медом». «Ах, — сказала она. — Но здесь тебе придется выпить сливового самогона. Так повелось. Отказываться неприлично. Иногда у нас во всем доме пахнет самогоном. Мне это неприятно, запах самогона раздражает, но на сей раз ничего не попишешь. Ты должен думать о нем, а не о нас. Должен сжать зубы точно так же, как и я сжимала зубы, тогда все у тебя получится. Кстати сказать, для него еще не все потеряно, ты появился аккурат вовремя». «По-твоему, для нас все потеряно?» — спросил я тихо. «Этого никто не может знать, — сказала она. — И это не так уж важно, не стоит ломать себе голову насчет нас. Наверно, если мы перестанем думать, что по отношению к нам совершена несправедливость, нам еще будет отпущено какое-то, пусть совсем короткое время. Понимаешь, надо забыть о таком чувстве, как месть. Но это очень, очень трудно; Я не больная. Они так и не обнаружили у меня никаких болезней, хотя ощупали с ног до головы. И в больнице ровным счетом ничего не нашли. Да и как было найти? Я совершенно здорова, я такая же, как все остальные женщины, уж поверь мне. Если бы я была больная, то не стала бы просить тебя распить с ним бутылку самогона. Тогда я, вероятно, заплакала бы я отослала тебя прочь. Поверь мне, пожалуйста, я наверняка стала бы госпожой бургомистершей. Папе и маме ни в коем случае не следовало посылать меня в монастырский лицей. У родителей, конечно, были самые благие намерения, они хотели, чтобы я стала образованней, чем они, все это легко понять, но сколько несчастий произошло из-за этого. Ведь теперь я никак не могу стать госпожой бургомистершей, не могу, несмотря на все мои старания. Подумай только, я совсем перестала читать книги, по прочла ни строчки. Хотя они мне сами предлагали, они мне говорили: почитай же книжку, раньше ты читала запоем. По я не соглашалась, я убрала свои книги, не раскрыв ни одной, ведь я хотела сделать решительно все, чтобы стать госпожой бургомистершей. И все же мне это не удалось. Когда будущий бургомистр стоял в дверях в той же позе, что стоишь ты… Нет, он стоял иначе, не так, как ты, он же не трясся в поезде всю ночь напролет. Ты ведь его знаешь, вы вместе играли, когда были мальчишками. Да, он стоял вон там, сущий мальчишка, который только что прибежал, наверно, хотел быть первым, совсем запыхался, разгорячился, покраснел от напряжения и вдруг на бегу остановился как вкопанный, еще секунда — и он бы столкнулся со мной. И вот каждый раз я приходила от этого в такой ужас, что все было напрасно, и они уже хотели забрать железной решеткой мое окно. Да, в один прекрасный день с утра к дому явился подмастерье кузнеца, он прислонил к наружной стене лестницу и вскарабкался наверх, чтобы снять мерку с окна. Я поговорила с ним, объяснила парню, что решетка не нужна, я и так не убегу. И они оставили эту затею. Но страх продолжал душить меня, и однажды я не выдержала! Меня стошнило. Потом я все убрала за собой. Неаппетитная история, не хотелось мне никого утруждать. А рассказываю я тебе это только потому, что раньше мы все тоже друг другу рассказывали, и потому, что не хочу, чтобы ты думал, будто я больна. С болезнью мое состояние не имеет ничего общего, по им этого не понять, людям такое растолковать невозможно. Помнишь ли ты еще, как мы сидели каждый день напротив в беседке? Или внизу у самого ручья? Помнишь, как мы шли по мху в роще, шли так тихо, что даже не вспугивали косуль, так тихо, что не слышали собственных шагов, это было на холме, где растут колокольчики и черника? Я никогда больше не бывала там, хотя отсюда это близко. Мне не хотелось напрасных переживаний, ведь я осталась такой, как прежде. Ты мне не веришь?» — «Да нет же, я тебе верю», — сказал я. «Правда?» — «Да, — сказал я. — Иначе я не стал бы трястись всю ночь в поезде». — «А что они сделали с тобой?» — спросила она. «Со мной было точно то же, что с тобой», — сказал я. «Ах, — сказала она, — я часто думала о тебе, бедняжка, думала я, ты удивляешься, почему другая женщина не приносит тебе счастья. Хотя на свете так много красивых женщин. И потому я тоже прилагала все силы, чтобы стать госпожой бургомистершей, ведь я хорошо знала: только тогда ты обретешь счастье. Но, к сожалению, и у меня ничего не получалось. А ты и впрямь ничего не привез мне?» — «Нет, — ответил я, — у меня нет ни гроша в кармане». — «Это не имеет значения, сказала она. — Потом мы сможем на минутку забежать к моим родителям, попрощаться с ними. И я возьму у них денег на дорогу. Скажи, а ты не будешь стесняться из-за того, что едешь с такой женщиной, как я?» «Почему я, собственно, должен тебя стесняться?» — спросил я. «У меня нет городской одежды, — сказала она, — я не знаю, что теперь модно. Нам придется решительно все покупать заново. Надо будет приноравливаться к людям, чтобы не стать посмешищем. Послушай, я вовсе не возражаю, чтобы ты сел со мной рядом на кровать. Нет, не возражаю, хотя сейчас смысла нет. Он уже пришел, тебе следует спуститься и поговорить с ним». Я оставил ее одну и спустился по лестнице. Он не был пьян, но глаза у него слегка покраснели и взгляд был неподвижный. Мы сидели за столом с липовой столешницей, он достал из стенного шкафа две рюмки матового стекла и налил из оплетенной бутылки сливового самогона. В комнате сильно запахло сливой. Мы заговорили об общих знакомых, которых знавали раньше, он рассказал, что из каждого стало. И еще мы поговорили о сельском хозяйстве. И о политике. Говорили, время от времени опрокидывая рюмку самогона. Ибо мы ждали. А потом спустилась моя жена, одетая по-дорожному; она сказала, что хочет заглянуть напоследок в кухню, посмотреть, приготовила ли служанка какую-нибудь приличную еду для него, ведь скоро пора обедать. И тогда у него из глаз полились слезы, самогон был здесь ни при чем. Он был здоровенный малый, высокого роста, со свежей румяной физиономией. Ужасно было наблюдать за этой картиной, за тем, как ни с того ни с сего у него потекли слезы из глаз, а он ничего не мог с этим поделать. Но такова уж была ситуация, он действительно попал во все это по недоразумению. Ну вот. А после мы ушли.

Подсудимый помолчал немного, потом продолжал свой рассказ:

— Я сказал все, что мог. Не мое дело решать, удовлетворило ли это вас. Я рассказывал очень неохотно и только потому, что господин прокурор счел необходимым задать соответствующий вопрос. Кроме того, я не хочу создавать впечатление, будто я что-то злонамеренно утаиваю. Не исключено, что мой рассказ поможет господину прокурору. Однако не исключено также, что он наведет его на ложные размышления. Извините, господин прокурор, что я осмелился сделать такое замечание. Ведь в этом зале мне оказали честь, назвав человеком «надежным». И вот вы поймете теперь, наверно, почему мне и впрямь не оставалось ничего иного, как оправдывать надежды. Я сам знаю, что вел безупречную жизнь. До отвращения безупречную. Такие люди, как мы с женой, не могли позволить себе даже мимолетного романчика, чтобы не казаться такими отвратительно безупречными. Все было у нас совершенно «надежным» и «безупречным», совершенно обтекаемым. Любопытные, которые пытались сунуть нос в нашу жизнь, не находили ни малейшей щелки, им становилось не по себе, и они оставляли нас в покое. Ведь любопытные нипочем не поверили бы, если бы мы им сказали: к нам все равно не сунешь нос. Они нам не поверили бы, так же как не поверил суд, который я предупредил в начале судебного разбирательства, обратившись к нему с просьбой: осудите меня просто так, без всяких формальностей. К сожалению, меня не послушались.

Подсудимый вздохнул.

— Вот что я еще хотел сказать: несмотря на все, ни я, ни моя жена ни на секунду не сомневались в том, что наша безупречная личная жизнь всего лишь маскировка для внешнего мира, но даже эта маскировка имела свои пределы. Например, господа, я говорю о детях. Вопрос этот, как видно, возбуждает ваш жгучий интерес. И разумеется, любая маскировка была неполной из-за отсутствия детей. Но для нас было просто невозможно произвести на свет детей только для того, чтобы получить свидетельство о благонадежности, своего рода удостоверение личности, где говорилось бы: «Мы такие же, как все». Неужели я должен был навязать своей жене детей? Погубить ее, сделав матерью? А что стало бы с нашими детьми? При наших обстоятельствах дети были бы страховым мошенничеством. Тут даже не требуется вмешательства господина прокурора, я сам квалифицирую подобные поступки чуть ли не как государственное преступление. Мне все время кажется, что я могу думать в духе ваших законов еще лучше, чем вы сами. Во всяком случае, я отнюдь не собираюсь разрушать стройное здание вашего правопорядка. Зачем же вы сами ходите по краю пропасти, занимаясь тем, над чем не властны ваши законы? Да нет же, господа, я не желаю спорить с вами, просто я беспокоюсь и, наоборот, намерен признаться: всегда я носился с мыслью, что предстану перед судом, что мне будет вынесен приговор. Более того, я стремился к такому суду. Я бы почувствовал большое облегчение, если бы меня осудили, тогда я опять спал бы спокойней. Однако каждый раз, когда мне мерещилось, будто я нашел такой суд, и когда, преисполненный доверия, входил в зал, чтобы подчиниться неизбежному, я испытывал ужасающе унизительное разочарование, ибо кресло судьи было пусто, стало быть, мне самому следовало сесть на его место и вынести себе приговор. Но кто может взять на себя такое? И чего от меня требуют? Неужели я уже созрел для того, чтобы найти смягчающие вину обстоятельства? Ибо смягчающие вину обстоятельства для меня означали бы, что надо изобличить других, означали бы, что следует мстить. Именно поэтому я до сих пор отказывался вынести себе смертный приговор. И по той же причине я колебался, не решаясь предать себя проклятью, такому страшному проклятью, которому мог бы предать тот суд: жить вечно с сознанием упущенных возможностей. Продолжить свое существование в другом, в таком же неудачнике. Будучи пропащим, зачинать новых пропащих.

Подсудимый опустил глаза. Казалось, он раздумывал над собственными словами. Публика замерла в ожидании. И тут подсудимый поднял взгляд и сказал, улыбаясь:

— Знаю, мои слова здесь неуместны. Прошу покорно извинить меня, господин председатель суда. Лучше, если с этой минуты мы будем придерживаться того, что вы называете фактами, того, что подчиняется вашим законам. Не правда ли? Я еще раз ответственно заявляю, что готов помогать вам во всех отношениях. Постараюсь думать так, как надлежит думать суду. Страховой маклер, коим я являюсь, наверняка имеет для этого достаточно навыков. Прежде всего мне надо следить за тем, чтобы опять не увлечься и не произносить слова, которые звучат как нечто само собой разумеющееся только за стенами этого зала. Слова эти приводят лишь к тому, что процесс мучительно затягивается.

После короткой паузы председатель суда, поочередно взглянув на членов суда, на прокурора и на адвоката, сказал:

— Благодарим за ваши пояснения. Мы вас не прерывали, и мне кажется, никто из присутствующих не имеет намерения обсуждать далее эту тему. С особым удовлетворением суд принял к сведению ваше заявление о том, что вы хотите помочь в установлении истины. Давайте сразу же начнем с этого заявления. И я тоже, минуя всякие процессуальные формальности, как это сделали вы, позволю себе задать вам один весьма щекотливый вопрос, который пришел мне на ум, когда я вас слушал. Быть может, для всех нас было бы самым лучшим, если бы вы открыли нам или пускай только мне одному, где находится в настоящее время ваша жена.

— Но ведь это как раз и есть тот единственный вопрос, на который я не в состоянии ответить! — воскликнул подсудимый. — Если бы я это знал, то уж точно не стоял бы здесь. Я предполагаю… нет, я считаю… но это я говорю только вам, как частной персоне, господин председатель. Я считаю, что жена моя жива. Не знаю только, в качестве моей жены или в каком ином качестве, этого я сказать не могу. Да и почему бы ей не жить? Абсолютно здоровый человек… Но она исчезла из моего ноля зрения, и это приводит меня в некоторую растерянность. Не исключено, что все дело во мне, в моих глазах. Или, возможно, по это только мои догадки, господин председатель суда… вдруг ей стало страшно, что она замерзнет, и потому она отдалилась от меня и ушла неизвестно куда. Или вдруг — нет, я стесняюсь произнести это вслух, звучит как самореклама, — или вдруг она ушла, думая, что стоит у меня на пути. Но я говорю это только вам, лично вам, господин председатель, и то лишь потому, что вы задали мне такой сугубо личный вопрос. Прошу вас не заносить этого в протокол.

Попытка председателя направить судопроизводство в другое русло или же поскорее закончить процесс явно не удалась. Не без вздоха он опять принялся перелистывать своя досье.

— Ладно, — сказал он наконец, — судебное следствие продолжается.

После этого председатель призвал участников процесса избегать в дальнейшем всякого рода отступлений. И спросил, что произошло еще в тот вечер. Пусть подсудимый опишет это самым подробным образом. Второстепенные детали могут также оказаться важными.

На это подсудимый ответил, что ничего особенного не произошло. Они, как всегда, поужинали ровно в семь.

Не может ли он вспомнить разговоры, которые велись в тот вечер за столом?

Они с женой вообще не охотники много разговаривать.

Стало быть, спора не возникло?

Нет, им не из-за чего было спорить. Ели они за ужином рыбное филе.

Почему он упоминает филе?

Только потому, что его просили не опускать второстепенных фактов. Раз в неделю у них обязательно бывает филе. Его жена считает рыбу здоровой пищей. Вот почему они едят филе.

Придерживается ли он другого мнения?

Почему, собственно? Почему бы и ему не считать рыбу здоровой пищей? Когда он переступал порог дома, он сразу почувствовал запах жареной рыбы.

Не обронил ли он какого-нибудь замечания насчет этого запаха, замечания, которое могло бы обидеть жену?

Конечно, нет! Жена спрашивала его, нравится ли ему это блюдо. Она спрашивала его об этом каждый раз, ведь, само собой разумеется, она не хочет потчевать мужа тем, что ему не по вкусу. И каждый раз он заверял жену, что ест рыбу с аппетитом. В тот вечер тоже.

Как видно, подсудимый придает большое значение рыбному филе. Это кажется несколько странным.

Да нет же, он вообще не придает этому никакого значения. В сущности, ему безразлично, что он ест, чем его угощают. Разве что рыбное филе сразу заявляет о себе. Почуяв запах жареной рыбы на пороге своего дома, невольно подумаешь: как, уже опять?

Что означает «уже опять»?

Уже опять прошла неделя. И это, разумеется, наводит на разные мысли. Да, в то мгновение он даже ощущал дурноту. Однако с рыбным филе, как таковым, дурнота не была связана.

Не замечала ли жена ненароком, что ему становилось дурно? Как он считает?

Не замечала ни в коем случае. Дурнота ведь и впрямь продолжалась всего мгновение, да и то он ощущал ее скорее мысленно. Кроме того, если бы она что-нибудь заметила, то наверняка не подавала бы больше это блюдо.

Ну хорошо, оставим в покое рыбное филе. Что происходило дальше в тот вечер?

Со стола убрали. Жена вытрясла скатерть за окно, а потом вынесла посуду на кухню. Так всегда было, посуду мыла их прислуга.

Не пробыла ли жена на кухне дольше, чем обычно?

Нет. Почему, собственно? Все шло так же, как всегда.

Что он делал в отсутствие жены?

Ничего. Ходил по комнате взад и вперед и курил сигарету. После ужина они всегда выпивали чашечку кофе, вот чего он ждал. Кофе его жена всегда сама наливала через фильтр.

Ну хорошо. Значит, позже его жена опять вошла в комнату с кофейником и села рядом с ним. Или все происходило не так?

Именно так. Все шло, как всегда.

Он с вызывающим постоянством повторяет выражение «как всегда».

Иначе сказать трудно. Все было на самом деле «как всегда».

Гм. Не показалось ли ему или его жене это «как всегда» в тот вечер особенно тягостным?

Почему это могло показаться тягостным? Наоборот, это «как всегда» было для них обоих единственным спасением, единственной страховкой.

Прекрасно. Пусть расскажет о вечере дальше.

Рассказывать, собственно, нечего. Он захлопнул окно.

Окно? Разве оно стояло открытым?

Ну конечно. Они проветривали комнату. Из-за рыбного филе.

Ах так. («Прошу прекратить смех», — крикнул председатель в зал.) Ну а что произошло дальше?

Он спросил жену, не желает ли она сходить в кино. После этого они полистали газету. У них за городом есть только один захудалый кинотеатр, да и фильм там шел дурацкий. Ну а в город им обоим ехать еще раз не очень-то хотелось.

Часто ли они с женой посещали кинематограф?

Нет, не слишком часто. Иногда его жена ходила в кино днем одна или с какой-нибудь знакомой.

Как они обычно проводили свой досуг вдвоем?

В хорошую погоду они нередко гуляли вечером у озера. По возможности после того, как уже стемнело. Чтобы ни с кем не встречаться. Нравы в пригородах, где люди живут в собственных домах, такие же, как в маленьких городишках. Все друг друга знают, все в курсе чужих дел. Надо без конца раскланиваться и отвечать на вопрос: «Как жизнь?» Это здорово надоедает.

Характер у него не очень-то общительный?

Самому об этом трудно судить. Впрочем, он действительно охотней бывал один, особенно в последнее время. Хотя это зависело не только от него.

От кого же?

От обстоятельств. Так уж повелось. В первые годы после женитьбы и он и его жена изо всех сил старались жить так, как, по их мнению, живут другие люди. Что ни говори, это куда проще. Да, они очень старались. Но у них ничего не вышло. В ту пору они довольно часто приглашали к себе гостей. Да и сами ходили в гости. У них бывали знакомые жены, их соседи и его сослуживцы. Но после нескольких посещений это как-то само по себе заглохло, без всяких серьезных причин. При этом его жена и он действительно прикладывали много усилий, чтобы хорошо принять гостей, они не жалели денег. Собственно, люди должны были бы охотно посещать их дом, достаточно было сравнить их приемы с приемами других знакомых, которые не проявляли такого рвения. И все-таки у них ничего не вышло. Они с женой часто спрашивали себя: в чем причина этого? Но так и не нашли ответа. В конце концов они перестали думать на эту тему, забыли о своем разочаровании. Впрочем, если выразиться точнее, они не хотели поддаться разочарованию и потому перестали встречаться со знакомыми. Хотя к его жене время от времени заглядывают соседки и другие дамы. Случайные знакомые. Жена обычно вступает с ними в разговоры в магазинах. Но посетители всегда уходят до того, как он успевает вернуться вечером с работы.

— Все, что вы рассказываете, в основном совпадает с показаниями свидетелей, — заметил председатель суда. — Были вызваны две дамы, которые в последнее время встречались с вашей женой. Когда их спросили, не создалось ли у них впечатления, что ваша жена страдала от той жизни, какую ей пришлось вести, они ответили: они, мол, не припоминают ни одной жалобы с ее стороны. И все же… Скажите, вам никогда не казалось, что у вашей жены была потребность к большему общению с людьми?

Ну конечно, казалось; у него у самого тоже была потребность к общению. Он уже об этом упоминал. И он огорчался каждый раз, когда слышал, что его жена поет в соседней комнате, даже если она пела веселую песенку. Она поет в пустоту, говорил он себе, бедняжка даже не подозревает, как одиноко звучит ее голос.

— Поверьте мне, господин председатель суда, мы буквально все перепробовали, чтобы изменить это. Но наши попытки оказались тщетными.

— Все до единого свидетели утверждают, — сказал председатель суда, что вы вели необычайно размеренный образ жизни. Сам по себе этот факт заслуживает всяческого одобрения, непонятно только, почему в высказываниях свидетелей ударение явственно делается на слове «необычайно».

— Правда однообразна, господин председатель.

— Что вы сказали? Какая правда?

— Она так однообразна, что людям кажется невыносимым считать ее правдой. Отсюда и выражение «необычайно».

— Вы, стало быть, думаете, что лишь вы открыли правду?

— Да нет же. Все знают правду, но только время от времени пытаются ускользнуть от нее, дать себе, пусть короткую, передышку, спрятавшись за неправдой. И это, конечно, легко прощается.

— Не могу избавиться от чувства, что в этом вопросе вы что-то скрываете, — сказал председатель суда раздраженно. — Или по меньшей мере, что вы каждый раз увиливаете от ответа.

— О нет, уж точно я не увиливаю. Даже от однообразия не сумел увильнуть. И здесь, в зале суда, признал неуверенность в себе. Хотя не каждый это признает. Не правда ли?

— По-моему, вы скорее кажетесь человеком уверенным в себе, человеком, который очень хорошо знает, чего он хочет.

— Это только видимость, и вот откуда она взялась: я знаю совершенно точно, что именно для меня неприемлемо. Я это познал на собственном опыте. И то был болезненный опыт.

— И все же, — председатель суда то и дело возвращался к исходной точке, — и все же ваша жизнь и ваш брак в известном смысле выглядели образцовыми, но во всех положительных высказываниях о вас заметно некоторое сомнение или, если выразиться точнее, некоторые колебания. Позвольте мне это сформулировать иначе: когда людей спрашивают, какого они о вас мнения, они вместо того, чтобы ответить — прошу прощения за вульгаризм — «Этот парень что надо!», говорят с едва заметным предубеждением в голосе: «Ничего дурного о нем не скажешь», и звучит это почти так: «Ни в чем дурном он пока не замечен». Ясна ли вам разница?

— Они мне не верят, — сказал подсудимый, улыбаясь.

— Да, вот именно. А почему?

Люди полагают, что за однообразием его жизни скрывается нечто другое. Порок или какие-то отклонения от нормы. Ибо без причины, по их мнению, ни один человек не согласится вести такое однообразное существование. И хотя ему выдали, так сказать, свидетельство о благонадежности, люди чувствуют себя в его обществе неуютно. Они не могут избавиться от недоверия. Он, кстати, изо всех сил старался рассеять это недоверие. Например, по понедельникам с утра изучал газету, чтобы узнать, какая футбольная команда выиграла, и таким образом не попасть впросак в разговоре — клиенты этого не любят. Он настолько поднаторел в футболе, что знает о нем даже больше некоторых заядлых болельщиков. С политикой и с остальными злободневными историями происходит то же самое.

— Надо только обладать соответствующим чутьем, — заметил подсудимый, улыбаясь, — понимать, что сегодня интересует публику. Это не так уж трудно.

Но, разумеется, это опять же утомительно, утомительно все время играть роль, стараясь не настораживать окружающих. Надо, к примеру, точно вычислить ту секунду, когда положено ударить кулаком по столу, демонстрируя свой гнев по поводу безразличной тебе политической ситуации или по поводу ошибки футболиста — общего любимца. Возможно, что он не всегда выбирал подходящий момент, не исключено, что люди это замечали.

— Что? Что именно могли заметить люди?

— Что моя личная жизнь или, скажем, то, что здесь, в этом зале, называют личной жизнью, служило всего лишь маскировкой.

— Ваша личная жизнь? — воскликнул председатель суда с несказанным удивлением. — Вы уже до этого сказали нечто подобное. Странное заявление, должен отметить со всей откровенностью. Мне кажется, все мы исходим как раз из обратного. Позицию в обществе можно было бы скорее назвать маскировкой наших человеческих качеств, ну а что касается личной жизни, то…

Подсудимый кивнул.

— Да, я знаю, это одно из общепринятых заблуждений.

— Прежде всего я хочу указать на опрометчивость вашего заявления, подсудимый. Нет, прошу не перебивать меня. Мы пришли сюда не для дружеской беседы, вы находитесь на скамье подсудимых. Запомните. Но я хотел бы довести до вашего сознания: как можете вы, один человек, считать, что все остальные заблуждаются? Общепринятые заблуждения. Хорошенькая штука!

Подсудимый стоял, опустив голову. Он, видимо, обдумывал замечание председателя суда. Наконец он сказал:

— Да, это очень опрометчивые слова. Лучше оставить эту тему.

— Почему?

— Да потому, что в противном случае я наговорю кучу опрометчивых слов. Все дело в тех вопросах, которые здесь задают. И в том положении, в какое я поставлен.

— В какое, собственно?

— В положение подсудимого.

— Ага! Если я вас правильно понял, вы отказываетесь отвечать потому, что боитесь уличить себя ненароком?

— Боюсь уличить? — переспросил подсудимый.

Быть может, повторяя вопрос, он не подумал ничего особенного, однако председатель суда усмотрел в словах подсудимого скрытую издевку и призвал его к порядку.

— Итак, скажите коротко и ясно: вы отказываетесь отвечать?

— Я не отказываюсь, но в интересах суда прошу оставить эту тему, ведь она приведет только к недоразумениям, которые будут также истолкованы как опрометчивые ответы. Поверьте мне наконец, господин председатель: человека, который всю ночь напролет трясся в поезде, чтобы забрать свою жену, нельзя ни в чем уличить. В крайнем случае его можно сбить, ведь он так устал. Разве не лучше держаться фактов, которые непосредственно касаются суда?

— Я в последний раз напоминаю: предоставьте уж нам решать, касается это суда или не касается… Что вы подразумевали под словом «маскировка»?

— Все то, что можно застраховать. Все, что подвластно законам. А кто эти законы не исполняет, того можно соответственно наказать.

— Почему или перед кем вы считали нужным маскироваться?

— Я маскируюсь, чтобы получить передышку.

— Передышку? Хватит говорить загадками. Прошу вас.

— То была попытка спастись от преждевременного уничтожения, став незаметным. Ведь то, что уничтожает, преисполнено ненависти и, подобно клейкой массе, течет туда, где образуется вакуум, в пустом пространстве эта масса застывает. Быть может, моя попытка не удалась. Потому-то я и стою здесь.

Прокурор пришел на помощь председателю суда:

— Иными словами, вашу жену вы использовали с целью маскировки, как вы это сами называете.

— Как раз с ней я был ничем не прикрыт ни с какой стороны.

— Таким образом, ваша жена ни в коем случае не могла ждать от вас надежной защиты?

— Это звучит слишком хитроумно, господин прокурор.

— Не увертывайтесь, подсудимый, — крикнул прокурор. — В самом деле, вы умеете чрезвычайно ловко защищаться. Не надо, однако, считать, что в суде сидят круглые дураки. По отношению к вашей жене вы использовали ту же тактику уверток?

— Нет, мне не нужна была никакая тактика, да это и не помогло бы.

— И вы вполне уверены, что ваша жена воспринимала все точно так же, как и вы, что все казалось ей само собой разумеющимся? Ведь вы это так теперь представляете?

— Да.

— Суд в этом сомневается.

— Знаю. Вы слышали когда-нибудь плач женщины в соседней комнате, господин прокурор?

— Этот вопрос вы уже задавали. Стало быть, ваша жена часто плакала в соседней комнате? — быстро спросил прокурор.

— Думаю, что этот плач вы не слышали. Он не доходил до ваших ушей.

— Возможно. А по какой причине ваша жена плакала в соседней комнате?

— Я имею в виду не мою жену и не какую-то определенную соседнюю комнату, господин прокурор. И я говорю не о плаче, вызванном ясной причиной, и не о женщине, которая плачет, чтобы ее услышали. Я говорю о слезах, пролитых над быстротечностью всего сущего. Эти слезы не становятся менее быстротечными после того, как бедняжку погладят по голове или заверят в своем постоянстве. Конечно, можно заткнуть уши, так оно чаще всего и бывает. Вас это устраивает?

— Устраивает это нас или нет, не играет роли. А вот вы обращались со своей женой не как с существом из плоти и крови, — возмущенно закричал прокурор.

Подсудимый оглянулся, ища глазами адвоката: очевидно, он считал, что тот вступится за него. Но поскольку адвокат молчал, что, видимо, удивило подсудимого, подсудимый сказал:

— Господин председатель, со мной можете делать все, что вам угодно. Мне это безразлично. Но я заявляю протест, я не хочу, чтобы о моей жене говорили таким непозволительным образом.

Все присутствующие были удивлены негодованием подсудимого и тем возмущенным тоном, каким он заявил свой протест.

Председатель сказал: он, мол, не думает, что прокурор намеревался оскорбить жену подсудимого. Кроме того, сам он, председатель, не понимает, почему подсудимый так болезненно отнесся к замечанию обвинителя.

— Но мы ведь здесь не в больнице, — сказал подсудимый.

Председатель суда еще раз заверил подсудимого, что тот, как видно, неправильно истолковал слова прокурора.

— Давайте продолжим слушание дела. Согласно показанию вашей матушки…

— Моей матушки? — прервал его подсудимый с изумлением.

При чем здесь его мать?

— Ваша матушка была вызвана в качестве свидетельницы. Почему это вас так удивляет?

Да, это его, между прочим, очень удивляет. Что, собственно, могла сообщить его мать?

Ничего существенного, поэтому суд отказался от мысли принудить его матушку к поездке сюда. Сама она сказала, что в ее возрасте трудно будет перенести потрясение, которое неизбежно вызовет процесс, она не чувствует в себе достаточно сил для этого.

— Почему вы смеетесь, подсудимый?

— Разве я смеялся?

— Да, это так выглядит.

— Мне не до смеха.

— Ну хорошо. Ваша матушка была допрошена по месту жительства — если не ошибаюсь, вы родились в том городе, — допрошена тамошним следователем. Протокол допроса находится у меня, показания вашей матушки ничего особенного не прибавили, это верно. Но кое-что все же бросается в глаза: когда ей сообщили о тех фактах, о которых идет речь в этом зале — будьте уверены, сообщили с надлежащей осторожностью, щадя ее, — она воскликнула: «Я всегда этого ожидала». А когда ее попросили обосновать свои подозрения… Да, ей прямо поставили вопрос: считает ли она способным своего сына совершить такое деяние… Что случилось? Вам дурно?

— Это ужасно, — прошептал подсудимый. Он побелел как полотно, пошатнулся; казалось также, что он заскрежетал зубами, что иногда случается с человеком, который вот-вот упадет в обморок.

— Мы, конечно, понимаем, что вы охотно оградили бы вашу старую матушку от такого рода вопросов. Но вы должны согласиться, что из-за полной запутанности дела нам нельзя было пренебречь ее помощью. Само собой разумеется, вашу матушку предупредили, что она, как ближайшая родственница, может отказаться от показаний… Не дать ли вам стакан воды?

— Нет, спасибо, — сказал подсудимый. — Прошу прощения. — Видимо, он снова взял себя в руки.

— Странно, — заметил председатель суда. — Допрос вашей матушки вы воспринимаете как нечто ужасное, однако к самому происшествию относитесь весьма хладнокровно, и это не может не насторожить суд.

— Ужасным мне кажется другое: почему, собственно, допрашивают именно того человека, который меньше всего способен рассказать правду, и почему суд считает возможным опираться на эти показания?

— Между вашей матерью и вами отношения натянутые?

— Нет. Эти натянутые отношения я уже давным-давно прекратил. Позвольте спросить: моя мать ответила на вопрос следователя утвердительно?

— Нет, она не захотела обосновать свое спонтанное замечание, — ответил председатель. — Наоборот, она сказала, что эти слова случайно вырвались у нее. Она так считает.

— Ага! — воскликнул подсудимый.

— Что вы хотите этим сказать?

— Обвинение и сразу же опровержение для вида — такова тактика субъектов, находящихся по другую сторону пропасти. У них всегда в запасе доказательства своей невиновности. Предоставим им эту привилегию, ведь они не способны нести вину.

— По всему видно, что вы не испытываете большого уважения к вашей матушке, — сказал председатель суда.

Но тут слова попросил адвокат. Он сказал, что и защита позволила себе, не испрашивая, впрочем, разрешения у подсудимого, попристальней взглянуть на его отношения с матерью, хотя они, собственно, не принадлежат к кругу вопросов, фигурирующих на процессе; но именно потому, что некоторые высказывания матери стали известны, и потому, что эти высказывания обвинение может истолковать в ущерб подсудимому, защита решилась на эту акцию. Так, например, несмотря на то что подсудимый тщательно следил за уничтожением всех писем частного характера, найдено одно письмо матери, в котором она утверждает, будто ею никто не интересуется, будто все бросили ее на произвол судьбы. Что ни говори, когда слышишь такое, это звучит обвинением сыну. Однако истинное положение вещей несколько иное. Мать подзащитного не только имеет средства к существованию, она живет хорошо. У нее трехкомнатная, роскошно обставленная квартира, ежедневно к ней ходит прислуга. В городе все знают эту почтенную, постоянно занятую пожилую даму: то она наносит визиты, то принимает гостей, то ходит в кафе, то занимается благотворительностью, то играет в бридж, а по воскресеньям посещает церковь. Кроме того, у нее в доме всегда толпятся неимущие родственники и знакомые: невестки, кузины, бывшие соученики и так далее. Эти бедные родственники и распространили сказку о достойной сожаления старой матери, брошенной на произвол судьбы. Сказку, в несостоятельности которой очень легко убедиться и прокуратуре, взглянув на цифры. Далее адвокат проанализировал финансовые возможности матери подзащитного. Несмотря на потери, вызванные войной и инфляцией, ее до сих пор можно считать женщиной состоятельной. Причем доходы ее значительно увеличились после того, как сын — здесь адвокат повысил голос, — после того, как сын в день своего совершеннолетия по доброй воле отказался в пользу матери от той части наследства, которая была завещана ему дедушкой. Официальный документ об отказе от наследства-можно в любое время получить в суде по наследственным делам. Да, по доброй воле, вдобавок в ту пору, когда мать вовсе не нуждалась в деньгах. Кстати, следует отметить также, что подсудимый был тогда вовсе без средств. Но как только у подзащитного появились денежные поступления, он, опять же по доброй воле и несмотря на то, что мать не испытывала никаких финансовых затруднений, счел своим долгом ежегодно оказывать ей помощь. В последние годы отчисления в пользу матери выражались в кругленьких цифрах. Адвокат прочел вслух несколько цифр из банковских счетов. Эти цифры, между прочим, объясняют также, почему подзащитный и его жена, имея неплохие доходы, вели весьма скромный образ жизни, во всяком случае, гораздо более скромный, нежели мать подсудимого. И наконец, надо отметить, что подзащитный подыскал своей матери надежного консультанта по налоговым вопросам, а также юрисконсульта. И что он платил этим господам из собственного кармана; все это его мамаша воспринимала как должное, продолжая жаловаться каждому встречному и поперечному на сына, который будто бы бросил ее на произвол судьбы. Каждый год подзащитный и его жена наносили матери двухдневный визит; при этом они жили в гостинице, чтобы не доставлять старушке излишних хлопот. Далее, следует отметить, что супруги посылали к дню рождения матери и к рождеству роскошные посылки со всякими лакомствами.

— Я распространяюсь обо всех этих фактах, быть может, излишне подробно, к тому же, как мне опять хотелось бы подчеркнуть, вопреки воле моего клиента и только потому, что меня и, без сомнения, также суд удивляет попытка обвинения сделать из старой, избалованной дамы серьезную свидетельницу; ясно как божий день, что беспрерывные жалобы и причитания этой дамы являлись необходимой приправой к ее благополучной жизни. Что касается моего подзащитного, то я бы скорее упрекнул его в том, что к этим жалобам, которые вполне естественны для старой женщины, он относился с излишней щепетильностью. Обладая преувеличенным чувством сыновнего долга, он тратил столь необходимые ему и жене деньги на мать, хотя та в них вовсе не нуждалась.

Председатель суда спросил подсудимого, не желает ли он прибавить что-нибудь к вышесказанному.

— Цифры, по-видимому, сходятся, — ответил подсудимый с легкой усмешкой.

— Скажите, а почему ежегодные визиты к вашей матушке продолжались всего два дня? — спросил прокурор.

— Из чувства самосохранения.

— Что именно угрожало вам со стороны вашей матери?

— Уничтожение.

— Не потрудитесь ли объяснить подробнее, что вы под этим подразумеваете?

— Слово «уничтожение» не требует объяснений.

— Ну а в течение двух дней вы, по-вашему, могли уберечься от уничтожения?

Подсудимый пожал плечами.

— Может быть, я имел в виду не мое уничтожение, господин прокурор.

— А кого же? Вашей жены? Или вашей матушки? Ответьте, пожалуйста.

— Господин председатель, я отказываюсь отвечать на этот вопрос до тех пор, пока мне не покажут в своде ваших законов параграф, согласно которому сын совершает преступление, если его ежегодный визит к матери не превышает двух дней.

В зале возникло заметное волнение. Председатель застучал карандашом по столу и резко отчитал подсудимого за оскорбление суда.

— От этих вопросов можно с ума сойти, — крикнул подсудимый.

Председатель суда еще раз призвал его к порядку.

Атмосфера в зале накалилась до предела. Ни прокурор, ни адвокат не хотели, как видно, еще обострять обстановку. Председатель суда демонстративно листал бумаги. Наконец он сказал:

— Слушание дела продолжается.

Сейчас пора перейти непосредственно к расследованию происшествия. Суд уделил непомерно большое внимание предыстории случившегося, да, непомерно большое внимание, однако при этом не удалось выяснить ничего такого, что бы пролило свет на дальнейшие события. Следует признать также, не предрешая, разумеется, приговора, что создалось впечатление, будто эта предыстория не находилась в непосредственной связи с тем, что случилось позже. Рассматривая предшествующую жизнь подсудимого, нельзя сказать, что она подвергалась угрозе сокрушительных ударов. И все же неправильно было бы утверждать, будто весь ход процесса ничего не дал, ведь благодаря показаниям подсудимого суду стало совершенно очевидно, что подобная угроза — безразлично какого рода — все же существовала и что эта угроза скрывалась от посторонних глаз в той монотонности, в какой протекала жизнь подсудимого и его жены, и скрывалась с помощью искусной маскировки, как это признает сам подсудимый. Однако при попытках составить себе представление о предшествующей жизни подсудимого мы, как-никак, имели дело с чем-то осязаемым: в частности, было возможно сравнивать поведение подсудимого с поведением большинства других людей и, допустим, одобрять его или не одобрять с этой точки зрения. Даже самые странные высказывания подсудимого, сделанные в этом зале, мы могли рассматривать как индивидуальные отклонения от нормы, вне зависимости от нашего отношения к этим отклонениям. Однако все, что следует затем, настолько сильно вторгается в область неосязаемого, что даже прокуратура, прежде чем возбудить дело, всерьез размышляла о компетентности суда в данном конкретном случае. Таким образом, не только подсудимый сомневается в компетентности судебных инстанций — его мнение, само собой разумеется, не играет решающей роли, — но и он, судья, занимался проблемой компетентности и при этом считал, что подсудимый, безусловно, прав в одном: престиж суда, без сомнения, может пострадать, если суд неквалифицированно и, так сказать, наугад будет залезать в те области, которые находятся вне пределов его компетенции. Тем не менее в подобном рассуждении есть уязвимое место, на которое следует обратить самое серьезное внимание. Для того чтобы раз и навсегда устранить всякие колебания и недоразумения насчет компетентности суда, надо назвать две основные причины, заставившие прокуратуру возбудить данное дело. Во-первых, ни один суд в мире не может согласиться с тем, что какое-либо происшествие не должно рассматриваться в судебном порядке, ибо, дескать, это происшествие ему неподвластно или выходит за рамки правовых норм. Признать это значило бы для суда низвести себя до второстепенного органа, компетентного лишь в мелких вопросах, скажем в рыночном законодательстве. А такого рода низведение юстиции сразу же приведет к тому, что будет поколеблена всеобщая безопасность, столь необходимая массе, безопасность, за которую основную, решающую ответственность несет не кто иной, как суд. И если здесь речь зашла о «неосязаемом», то это означает всего лишь, что мы рассматриваем сегодня происшествие, которое до нас не выносили на судебные заседания, и посему у суда отсутствует соответствующий опыт. Необходимо, стало быть, приобрести этот опыт, и притом в срочном порядке; суд не должно смущать то обстоятельство, что в крайнем случае ему придется проявить свою компетентность в области, которая до сих пор не входила в юрисдикцию официальных инстанций, ведь эту область общественность по молчаливому соглашению вообще не замечала, а законодатели тем самым рассматривали как несуществующую. Иными словами, суд должен считать своим долгом защищать человеческую личность и от того, что можно было бы обозначить как «неосязаемое», если окажется, как, по-видимому, в данном случае председатель подчеркнул слово «по-видимому», — что это неосязаемое способно нарушить заведенный порядок, необходимый всем.

А теперь он подходит ко второму вопросу, куда более важному. Итак, разбираемое здесь происшествие, которое, по предварительным предположениям, разыгрывалось в неосязаемом, привело к весьма осязаемому результату. Точнее говоря, хотя это, вероятно, прозвучит как парадокс, привело к очень даже осязаемой бреши. Господин прокурор указывал на это с полным основанием. Речь идет о бесследном исчезновении женщины, об исчезновении, для которого до сих пор не существует удовлетворительного объяснения. Таким образом, пока мы не приведем убедительные контраргументы, мы не в праве запретить прокурору считать подсудимого одним из виновников этого исчезновения. Даже если будет ясно, что подсудимый не имеет ничего общего с сим печальным происшествием, достаточно уже одного факта непонятного исчезновения человека для того, чтобы призвать суд к выполнению своих обязанностей; будучи стражем порядка и безопасности, суд не может не вмешаться в это дело, даже если никто не требует его вмешательства. Ведь само по себе исчезновение должно квалифицироваться как чрезвычайное событие, подлежащее разбирательству. Поэтому он, судья, призывает всех участников процесса в дальнейшем избегать всяких соскальзываний на почву неизведанного и полностью сконцентрировать свое внимание на совершенно конкретной задаче, которая поставлена перед судом, а именно: как и почему произошло исчезновение? В какой степени в этом повинен подсудимый? Идет ли речь о преступлении или о несчастном случае? Если речь идет о несчастном случае, то почему все подробности окутаны такой тайной? Или речь идет о самоубийстве? А если так, то виноват ли в нем подсудимый? Не толкнул ли он свою жену на самоубийство? И где ее труп? И наконец, идет ли речь о действительном или всего лишь о мнимом исчезновении? В зависимости от того, каковы будут ответы на поставленные вопросы, у суда возникнут новые проблемы. К примеру, такая проблема: возможно ли повторение подобного происшествия и тем самым как следует рассматривать приговор по данному делу, как прецедент? То есть станет ли этот приговор в будущем законом?

Далее председатель сказал: он сознает, что практика судопроизводства не предполагает, что судья… Даже, так сказать, запрещает судье до окончания судебного следствия давать подробное резюме, которое может быть истолковано как попытка, оказать влияние на дальнейший ход процесса. Однако ввиду необычности данного дела он все же решил отступить от общепринятой судебной практики, отступить прежде всего для того, чтобы ввести в определенное русло дальнейшее судопроизводство. Лично он придерживается того мнения, что важность обсуждаемой в этих стенах проблемы далеко выходит за рамки текста обвинения.

Не хочет ли кто-нибудь заявить протест?

Если нет, то суд, стало быть, может перейти к рассмотрению того положения, которое на основе показаний подсудимого обозначено в протоколе следствия как «прорыв в то, от чего никто не застрахован».

Председатель суда на секунду замолк. В зале царила мертвая тишина.

Эта формулировка, разумеется, ничего не говорит суду, он должен был бы раз и навсегда и при том со всей решительностью отвергнуть ее. Впрочем, и сам обвиняемый отнюдь не настаивает на этом выражении, он употребляет его лишь постольку, поскольку является по профессии страховым маклером. И если, стало быть, и суд и подсудимый по-прежнему пользуются указанной формулой, то только по одной причине — не могут подобрать более точного термина. Совершенно ясно, что под словами «то, от чего никто не застрахован», скрывается неизвестный нам факт, который привел к исчезновению человека. Суду следует установить только, служит ли определений «то, от чего никто не застрахован», для завуалирования какого-то события или действия. Или же в данном случае мы имеем дело с явлением, которое и для подсудимого столь неожиданно и удивительно, что он невольно придумал эту чрезвычайно загадочную фразу.

Теперь председатель суда непосредственно обратился к подсудимому:

— Не хотите ли вы сделать в этой связи какое-нибудь заявление?

Подсудимый покачал головой.

— Не можете ли вы сейчас проще выразить эту свою мысль насчет «того, от чего никто не застрахован»?

То же покачивание головой.

— Ну хорошо, продолжим судебное разбирательство.

Дальше председатель суда сказал, что ему хотелось бы кратко обобщить материал протокола предварительного следствия. И он просит прерывать его во всех тех местах, где он допустит неточность. Согласно протоколу, подсудимый и его жена сидели вдвоем от восьми до десяти вечера. Их прислуга, как она сама показала, управившись на кухне, пошла в свою комнату, где она еще до сна рассортировала чулки и часть заштопала. Ее комната, так же как и супружеская спальня, находилась на втором этаже. Кстати сказать, прислуга не заметила и тот вечер ничего особенного: никакого спора между мужем и женой, по ее словам, не возникало. Согласно утверждениям подсудимого, для спора не было ни малейших оснований. Каждый раз, когда подсудимого спрашивают насчет споров, неизменно слышат стереотипный ответ: «Из-за чего, собственно, мог начаться спор?» Что касается прислуги, то она в тот вечер очень устала и спала как убитая — ее собственные слова. Во всяком случае, последующие события на лестнице не разбудили ее. Прислуга подтвердила, что подсудимый и его жена вели себя всегда очень тихо и не поднимали голоса, разговаривая друг с другом. Таковы показания этой свидетельницы, которая проснулась, впрочем, гораздо позже, только после того, как в дом явилась полиция. Весь вопрос, значит, состоит в том, что произошло между подсудимым и его женой внизу, в гостиной, приблизительно за два часа — от восьми до десяти вечера. Насчет этих двух часов существуют лишь показания подсудимого. Он утверждает: его жена шила. Шитье найдено не было, быть может, однако, в тот же вечер, как и следовало, жена убрала его на место. Иголка, которую нашли в гостиной на ковре около одного из кресел, свидетельствует о том, что это показание подсудимого звучит весьма правдоподобно. Далее подсудимый сообщил, что его жена некоторое время крутила ручки настройки у радиоприемника — хотела поймать серьезную музыку, — но скоро выключила приемник: на всех волнах передавали какие-то сообщения. Сам подсудимый просматривал газету, потом бросил ото занятие. Они с женой разложили пасьянс, это они делали каждый вечер. На сей раз пасьянс не сошелся. Наверняка они беседовали, но он не может припомнить о чем. Ведь для важного разговора — судья опять привел объяснение подсудимого, — ведь для важного разговора не было причин. Около десяти его жена поднялась, чтобы пойти наверх и лечь в постель.

— Мы не обнаружили никаких доказательств, которые могли бы опровергнуть эти показания, — сказал председатель суда. — Предварительное следствие отнеслось со всей добросовестностью к поставленной задаче и задним числом просмотрело даже программы радиопередач в указанные часы, установив, что большинство радиостанций, которые принимал приемник подсудимого, и впрямь передавали сообщения, а не музыку. Этот незначительный факт — ибо кто из нас помнит такие мелочи! — говорит не только о правдивости показаний подсудимого — суд с превеликим удовольствием отдает ему в этом должное, он говорит также о том, что в эти часы подсудимый был в здравом уме и твердой памяти, был внимателен, иными словами, отнюдь не находился в состоянии переутомления или отключения, как это может показаться нам теперь. Впечатление человека, потерявшего чувство реальности, подсудимый произвел уже потом на первых свидетелей, в частности на унтер-офицера полиции, который столкнулся с ним несколькими часами позже на берегу озера. Унтер-офицер в первое мгновение счел подсудимого пьяным… Я вас слушаю, господин прокурор.

— Хочу задать только один вопрос, — сказал прокурор. — Подсудимый! Когда вас спросили на первом допросе: «Не выпили ли вы в тот вечер?», вы ответили: «Нет, для этого у меня не было причин, ведь я не ощущал недомогания». Хотели ли вы сказать тем самым, что употребляете спиртное только лишь в лечебных целях, как лекарство?

— Да, я хотел сказать приблизительно это.

— Стало быть, вы никогда не пили за компанию или для собственного удовольствия?

— Нет, пожалуй.

— Были ли какие-то особые основания для того, чтобы вы стали трезвенником?

Нет, особых оснований подсудимый не имел. Просто он чувствовал, что алкоголь дезориентирует его.

— В чем именно?

Внушает ему ложные надежды и тому подобное. Чувства, которые доводят до отчаяния.

— У вас есть печальный опыт в этом отношении?

— Да.

— Спасибо.

Председатель суда опять взял слово. Подводя итоги вышесказанному, надо отметить, что анализ двух часов в доме подсудимого — от восьми до десяти вечера — не только не дал никакой косвенной улики против него, но и не представил ни малейшего психологического основания для последующего события.

— Вы, стало быть, подтверждаете, подсудимый, что ваша жена около десяти вечера сложила свое шитье, встала, пожелала вам спокойной ночи и сразу отправилась наверх?

И еще: поцеловала его и попросила не задерживаться слишком долго. Он вышел с ней вместе из комнаты, сперва подошел к входной двери, потом к двери, которая ведет из кухни на задний двор, убедился, что обе они заперты. В это время жена поднималась по лестнице. Свет на лестнице она погасила — выключатель был наверху; внизу было достаточно светло: дверь в гостиную стояла открытой. Они тушили свет не из соображений экономии, а потому что оба не терпели яркого электрического освещения. У них от него болели глаза.

— Значит, в поведении вашей жены вы не заметили ничего особенного?

Нет, она вела себя точно так же, как и все эти годы.

— Суду до сих пор было неизвестно, что жена попросила вас не задерживаться чересчур долго. Это что-то новое.

Нет, здесь нет ничего нового, жена всегда говорила эту фразу. Все женщины говорят ее. Она так же обычна, как фразы: «Добрый день» или «Как поживаете?».

— Вы, стало быть, считаете, что женщины не вкладывают в эту фразу особого смысла?

Конечно. Они говорят ее только по привычке. Вызвана она, разумеется, тем, что жены заботятся о здоровье своих мужей.

— А вы не думаете, что по отношению к вашей жене вы страдали… Ну, скажем, известной глухотой?

— Глухотой? — с нескрываемым удивлением спросил подсудимый.

— Точнее говоря, проявляли недостаточную чуткость. Подумайте, пожалуйста, еще раз хорошенько. Постарайтесь восстановить в памяти всю сцену. Вот что я хочу сказать: вы женаты семь лет. Не правда ли? В отношениях между супругами существуют известного рода колебания, которые для постороннего глаза вообще могут остаться незаметными. Они кажутся совершенно несущественными и все же зачастую являются решающими для обоих партнеров. Настолько важными, что, если их не замечать, если ими пренебрегать, становится невозможной дальнейшая совместная жизнь. Суд не вправе касаться этих вопросов по существу, и все же мы не можем обойти их молчанием. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать.

— Конечно. Очень даже хорошо понимаю, — ответил подсудимый.

Ему чрезвычайно понравилось выражение судьи: «колебания». Господин председатель, очевидно, хочет узнать, не скрывался ли за просьбой его жены не задерживаться чересчур долго иной смысл, иные слова. А именно: поднимись со мной наверх.

— Да, если угодно, я хотел спросить как раз об этом.

Выражаясь еще яснее и, так сказать, на языке суда, у него хотели, стало быть, узнать, не пренебрегает ли он своими супружескими обязанностями, своей женой.

— Да, не скрою, этот вопрос напрашивается сам собой. Но я сознательно избегал такой общей формулировки. Суд интересуется только обстоятельствами конкретного вечера.

— Какое большое значение вы придаете коротенькой реплике моей жены! — с удивлением заметил подсудимый.

— Нам не остается ничего другого, как постараться вникнуть в слова, которые, по видимости, совершенно несущественны.

— Вы это серьезно говорите? — спросил подсудимый с еще большим удивлением.

— Конечно, серьезно, нам не до шуток, — ответил председатель суда столь же удивленно. — Впрочем, вы можете отказаться отвечать, — добавил он.

— Но дело ведь, насколько я понимаю, вовсе не в моем ответе.

— В чьем же ответе?

— Моей жены, — сказал подсудимый, к изумлению всех присутствующих, и скользнул взглядом по рядам кресел, словно он искал среди публики свою жену. — Я размышляю над тем, что она сказала бы, если бы появилась здесь и встала бы рядом со мной, чтобы помочь мне. Быть может, она бы высмеяла суд, возможно, покраснела бы до корней волос, а я, наверно, заметил бы: не надо помогать, не надо отвечать. Этот вопрос не имеет к нам никакого отношения.

Присутствующих озадачили не столько слова подсудимого, сколько его поведение, они буквально замерли; таким образом, подсудимый получил возможность говорить дальше.

— Я защитил бы свою жену от оскорбительного подозрения, будто она думает, что ею пренебрегают. Я против ложного представления о том, что женщины чувствуют себя только тогда при деле, только тогда утешенными и только тогда самоутверждаются, когда мужчины вынуждены пользоваться их телом.

— Все эти ваши речи свидетельствуют о нездоровой антипатии к женщинам, — прервал подсудимого прокурор.

— Антипатии? Разве не следует считать сочувствие к телу женщины скорее проявлением симпатии? Проявлением симпатии к трогательно-прекрасному телу, которое безгранично страдает от ощущения того, что оно стало для кого-то лишь сосудом? Разве можно отказать женскому телу в утешении, которого оно так жаждет? Как отрадно дать ему возможность погрузиться в сон, словно оно — плачущее дитя. Дать ему эту возможность, даже если ты знаешь, что за сои заплачено дорогой ценой — печалью и отчуждением? Даже во время сна… Наблюдали ли вы, господин прокурор, хоть раз за супружеской парой утром? За тем выражением безысходности на их лицах, которое они пытаются стыдливо скрыть друг от друга, притворяясь лихорадочно деятельными? Он быстро-быстро бреется. Она быстро-быстро готовит завтрак. Быстро-быстро бежит в магазин за покупками. Мое чувство вы называете антипатией? Свою печаль я всегда считал самой драгоценной составной частью того, что именуется любовью. И, если вы хотите знать, единственной надеждой. Но разве дело в моих ощущениях? Я призываю вас, господин прокурор, подсудимый взмахнул рукой, показывая на публику, — призываю спрашивать не меня, а присутствующих здесь женщин. Спросите, не охватывает ли их чувство все возрастающей неуверенности в себе, когда они, повинуясь зову тела, вынуждены предлагать себя в качестве лакомого блюда?

Председатель суда энергично призвал подсудимого к порядку.

Подсудимому запрещено обращаться к публике. Кроме того, он явно заблуждается, большая часть человечества сочтет его теперешние высказывания за попытку поставить факты с ног на голову.

— В физической близости мы видим не отчуждение, а соединение любящих душ.

В ответ подсудимый сказал, что он, разумеется, в курсе, ведь именно страх перед тем, что не произойдет хэппи-энда, гарантирует ему, как страховому агенту, очень даже солидный заработок.

— Подсудимый! — с негодованием воскликнул председатель суда. — Вас не для того сюда вызвали, чтобы вы отпускали циничные шуточки.

Далее председатель суда призвал публику вести себя серьезней.

Адвокат счел нужным подчеркнуть, что его подзащитный не является циником, скорее он человек религиозный. И далее адвокат залез в дебри веков, объясняя, что в давние времена существовали различные религии, которые в отношении секса стояли на тех же позициях, что и подсудимый.

Нет смысла дословно пересказывать речь окончательно сбитого с толку адвоката.

Подсудимый много раз пытался прервать его, сердито махая рукой.

— Пора оставить эту тему, — сказал председатель суда. — Она ведет к недоразумениям, которые в свою очередь вызывают ненужное раздражение сторон.

Подсудимый, улыбаясь, заметил, что все началось с того, что ему задали вопрос о колебаниях.

— Ладно! Ладно! Оставим в покое колебания. Будем придерживаться того, что легко выразить словами.

Итак, подсудимый утверждает, что его жена снова спустилась вниз где-то между десятью и двенадцатью часами, вероятно, ближе к двенадцати; при этом она, видимо, так и не ложилась, поскольку на ней была та же одежда, что и раньше. Это совпадает с показаниями прислуги: после того как та пересмотрела платяной шкаф, выяснилось, что не хватает всего лишь одного платья, а именно того, в котором жена подсудимого сидела в указанный вечер.

— Это было вовсе не платье, — уточнил подсудимый, — жена была в сером костюме с двубортным жакетом. Он ей очень шел.

— Хорошо, пусть в костюме. Это не имеет значения. Предварительное следствие установило также, что на обе постели никто не ложился, они не были смяты. Правда, постели раскрыли, ночная рубашка и пижама лежали, как и всегда, по диагонали к подушкам, но по всему видно было, что никто не ложился. Удалось заметить лишь вмятину на пуховом одеяле в изножье левой кровати, иными словами, на одеяле жены. Стало быть, супруга подсудимого сидела там довольно долго. На коврике перед постелью как раз под этой вмятиной был найден скомканный дамский носовой платочек.

— Она плакала! — воскликнул подсудимый, который прислушивался к словам председателя очень внимательно.

— Да, химический анализ подтвердил это.

— Химический?

Согласно анализу, произведенному судебными экспертами-химиками, кроме следов духов, которыми жена подсудимого обычно душилась, были обнаружены также выделения слезных желез. Вероятно, когда жена встала, платок упал у нее с колен, сама она могла это даже не заметить. Суду еще следует уточнить, можно ли считать установленным, что жена подсудимого поднялась очень быстро, вскочила, испугавшись чего-то. Существенная деталь. Что касается платка, то, насколько известно, это последняя вещь, которую жена подсудимого держала в руках до своего бесследного исчезновения. По сей причине он приобщен к делу и находится в распоряжении суда.

Подсудимый спросил, можно ли взглянуть на платок.

Да, конечно.

Подсудимый подошел к столу, и ему протянули платок. Это был крохотный дамский платочек из тончайшего батиста. Подсудимый некоторое время держал платок на раскрытой ладони, словно хотел взвесить его. Публика в зале, затаив дыхание, следила за каждым его движением. Подсудимый понюхал платок.

— Запах улетучился, — сказал он вполголоса и медленно положил платок на стол. — Может, это произошло из-за химического исследования, — прошептал он, возвращаясь на свое место.

Узнает ли он этот носовой платок? — спросил председатель.

Да, он подарил своей жене три таких платка. На рождество два года назад. Они стоили довольно дорого, но продавщица заверила его, что платки очень хорошего качества.

Отлично. Прислуга также подтверждает, что платки принадлежали супруге подсудимого. Не хочет ли он что-нибудь добавить?

Нет.

Почему же он до этого воскликнул: «Она плакала!»? Знал ли он, что его жена сидела наверху на кровати и плакала?

В этом не может быть теперь никаких сомнений.

— Вы меня неправильно поняли, — сказал председатель суда. — Я спрашиваю, знали ли вы в ту ночь, стало быть, в то время, когда сидели внизу, что ваша жена плакала наверху?

Нет, этого он не знал.

— Может быть, вам теперь пришла в голову причина, по какой ваша жена плакала в ту ночь и именно в то время?

Не исключено, что никакой причины не было.

Что он хочет этим сказать?

Иногда плачут без причины. Это и есть настоящие слезы.

Часто ли плакала его жена?

Нет, наверно, не чаще, чем все другие люди.

— А как бы вы поступили, если бы узнали уже тогда, что жена плачет? спросил прокурор.

На этот вопрос ответить трудно. Возможно, он поднялся бы наверх, чтобы утешить ее. Впрочем, не обязательно. Если бы он знал конкретную причину слез, то наверняка поднялся бы, ведь любую причину можно устранить. Но если бы дело шло о подлинных слезах, правильней было бы пустить все, так сказать, на самотек, не мешать человеку.

— Не считаете ли вы такую точку зрения… Нет, я не хочу употреблять эпитет «бессердечный»… Не считаете ли вы эту точку зрения, ну, скажем, опасной, особенно принимая во внимание ту ситуацию, в которой, очевидно, оказалась ваша жена?.. — продолжал спрашивать прокурор.

Конечно, эта точка зрения опасна, даже очень опасна. Опасна для обоих действующих лиц; возможно, еще опасней для того, кто знает о слезах, нежели для того, кто проливает их. Из-за беспомощности. Наблюдателю не остается ничего иного, как ждать, склонив голову, упершись руками в стол, ждать и бояться сделать лишнее движение, ждать и надеяться, что слезы иссякнут сами собой. Да, это ужасно.

Стало быть, подсудимый настаивает на том, что он не знал причины, по какой могла плакать его жена? — спросил председатель суда.

Не знал причины? Опять мысль выражена неточно. Ведь естественно — и это понимает каждый, — естественно всегда иметь причину для слез. Беспричинную причину.

— Подсудимый, что означает эта игра слов? — воскликнул председатель суда с раздражением. — Так мы не подвинемся ни на йоту. Не хочу скрывать, что у нас у всех создалось впечатление, будто именно на эту тему из вас нельзя вытянуть ни одного разумного слова.

Виноват не он, а слова, ему нечего скрывать. Он говорит откровенно, откровенней уж нельзя; ему кажется, что он чистосердечней большинства других людей. И способен на это лишь потому, что много часов подряд прислушивался, не затыкая уши от страха. Тем не менее далеко не все можно выразить словами; лучше даже не пытаться, ибо слова только отвлекают от главного.

Председатель суда вздохнул.

— Вы сами делаете все возможное, чтобы помешать суду поверить в вашу искренность. С удивительной изворотливостью вы каждый раз, когда мы, казалось бы, находим отправную точку для дальнейших рассуждений, выбиваете у нас почву из-под ног, и при этом в ваших словах есть известная логика, известная убедительность. Но как раз эта чересчур ловкая тактика настораживает. Зачем вы все это делаете? Разве вы не понимаете, что только усугубляете нашу недоверчивость? Невиновному не нужно с таким бросающимся в глаза рвением наводить тень на плетень. Вы можете помочь себе и нам, если без паники, спокойно скажете себе: суд охотней всего признал бы меня невиновным. Попробуйте отнестись к суду как к другу, у которого есть только одно желание — снять с вас необоснованное обвинение.

— Но речь ведь идет вовсе не обо мне, речь идет о моей жене, — сказал подсудимый с ударением.

— Да, да, это вы уже не раз заявляли… Господин прокурор, я вас слушаю.

Не хочет ли подсудимый намекнуть на то, что он дал обет молчания ради своей жены? Ну, например, потому что намерен из любви или из рыцарского чувства взять на себя ее вину. Причем эта вина может даже не считаться виной с юридической точки зрения.

— Вы говорите о вине моей жены? — спросил подсудимый.

— Оставим в покое слово «вина», может быть, оно только вводит в заблуждение. Заменим это слово словом «мотив» или выражением «отклонение от нормы».

— Надо называть это не виной, а судьбой! — воскликнул подсудимый.

— Громкое слово. Спасибо за преподанный урок.

Председатель суда и прокурор переглянулись, прокурор пожал плечами.

Председатель суда сказал: по всем признакам следует считать установленным, что жена подсудимого не могла, как обычно, лечь в постель, ибо она знала о решении своего мужа.

Решении? — прервал его подсудимый. Разве в таких обстоятельствах можно что-то решать? Ни один человек не обладает столь большой силой.

Хорошо, не будем называть это решением. Скажем вместо этого слова знание. Жена знала, что, по всей вероятности, в эту ночь нечто произойдет.

Подсудимый опять упрямо возразил: знала? И это немыслимо. Да и слово «произойдет» тоже не подходит.

— Вы непозволительно злоупотребляете нашим терпением, — закричал председатель суда. — Прошу вас не цепляться больше к мелочам и ответить на следующий вопрос: как могла знать или догадываться жена о вашем состоянии, о том, что вот-вот начнется кризис?

Подсудимый ответил не сразу, по, по-видимому, он медлил не потому, что затруднялся в выборе слов, а потому, что боялся опять вызвать недовольство суда.

Наконец он сказал: их брак продолжался семь лет, они жили гораздо более уединенно, нежели большинство супружеских пар, без детей, без шумной компании. В подобных случаях один знает всю подноготную другого и муж с женой не могут скрыть друг от друга ни малейшего нюанса настроения, партнер сразу же его почувствует, и нюанс немедленно передастся ему. Иногда супруг чувствует то, в чем другой еще не признался даже самому себе. Тайная мысль одного или возможность какой-либо перемены в нем становится явной, воплощается в жизнь через другого, и еще эта тайная мысль может быть опасной. Конечно, из страха муж или жена создают иногда в своем воображении ложную схему, приписывая ее другому, но ошибка обнаруживается скоро, ведь они живут в одном доме, дышат одним воздухом, сидят за одним столом, спят бок о бок, хотя… да, именно во сне люди иногда страшно удалены друг от друга, до бесконечности удалены, несмотря на близость. И предотвратить это невозможно. Правильно, все было как во сне. Он просит у суда прощения, но, разумеется, это могло произойти и совсем иначе, точно не определишь. То, что случилось тогда ночью, могло случиться в предыдущую ночь или ровно через год, а при известных обстоятельствах вовсе не случиться; и как раз в этом — самое тревожное. Господин председатель суда назвал это кризисом, да, по-видимому, его жена решила сама разрубить гордиев узел. Ибо больше не в силах была ждать того, что могло произойти каждую секунду или же не произойти целую вечность. Это было, наверно, ужасным решением для его жены, таким ужасным, что он, подсудимый, дрожит, думая о нем, чувствуя себя виноватым в том, что не разделил его по крайней мере.

— Да, очевидно, я потому-то и стою здесь.

Однако, как уже сказано, все не обязательно походило на его описание. И прежде всего вводит в заблуждение само слово «решение», скорее речь идет об «устранении» или о том, что ты даешь подхватить себя и унести.

— Иными словами, вы с женой ни разу не говорили об этом прямо?

Нет, да это и невозможно.

— Но теперь вы считаете, что ваша жена уже долгое время готовилась к этому?

Да, наверняка. С первого дня.

— Повторяю еще раз: вы считаете, стало быть, не случайным тот факт, что ваша жена не легла спать, как обычно. По-вашему, она знала о непосредственно предстоящем ей отправлении в «то, от чего никто не застрахован»?

Подсудимый засмеялся. А когда его спросили о причине смеха, ответил: его поразило странное выражение судьи.

— Это не наша вина, — одернул его председатель суда. — Дайте нам возможность точно определить ваш случай, тогда мы перестанем быть посмешищем.

Подсудимый извинился. Его насмешило слово «отправление». Будто туда отправляются как на прогулку или в кругосветное путешествие. Внезапно человек оказывается там; то есть он, подсудимый, хочет сказать, что человек внезапно узнает: он там находится и всегда там находился; «то, от чего никто не застрахован», повсюду вокруг него, там, где он пребывает или пытается пребывать, к примеру здесь, в этом зале суда, так же как в замурованном склепе или на свежем воздухе, безразлично где; и человек удивляется, почему он до сих пор старался отрицать очевидное.

— Давайте оставим пока эту тему, — сказал председатель суда. — Вернемся лучше к тому часу или к тем двум часам, когда произошло разбираемое событие, и займемся этими часами досконально. Что вы делали после того, как ваша жена поднялась, чтобы лечь спать — предположим, это было именно так, — и после того, как вы закрыли за собой дверь гостиной? Можете ли вы рассказать об этом сейчас?

Почему бы нет? Он сел за стол.

Хорошо. С какой целью?

Он не знает. Сел, чтобы сидеть за столом.

— Прошу прекратить смех! — крикнул председатель суда в зал.

Ну и что он делал, сидя там за столом?

Ничего.

Значит ли это, что он просидел приблизительно два часа, не пошевелив пальцем?

Кажется, он курил.

Много ли он выкурил сигарет?

Нет, навряд ли много. Наверно, три или четыре. Иногда он вообще забывал о курении.

Однако в пепельнице не было найдено окурков. Как он объясняет это?

Он вытряхнул пепельницу.

Как? Очень странно. А зачем?

Нет, это вовсе не странно. У него выработалась привычка каждый вечер перед сном вытряхивать пепельницу в помойное ведро на кухне. Много лет назад жена попросила его не оставлять окурков, чтобы в комнатах не пахло дымом. Сам он никогда не догадался бы, что правда, то правда.

Ладно. Отсюда следует, что подсудимый в ту ночь тоже пошел на кухню с полной пепельницей в руках и вытряхнул ее. Не так ли?

Да, почему бы ему не вытряхнуть пепельницу и в ту ночь тоже? Как раз когда он находился на кухне, все и началось.

— Стоп! К этому мы еще вернемся. А сейчас давайте побудем еще некоторое время с вами в гостиной. Не было ли у вас в ту ночь гостя?

— Гостя?

— Конечно. Ведь это вполне вероятно.

— У меня никогда не было гостей. Да и кто пришел бы ко мне в гости?

— Но, быть может, именно в ту ночь к вам явились гости? Комната, в которой вы, согласно вашим показаниям, сидели, находится на первом этаже. Стало быть, можно без труда впустить визитера в окно, не надо открывать ни парадную дверь, ни дверь черного хода, никто в доме ничего не заметил бы.

— Зачем мне было впускать гостя в окно?

— Суд должен взвесить все возможности. Впрочем, ни во дворе, ни на окне не обнаружено отпечатков пальцев. Единственные отпечатки пальцев незнакомого человека, которые найдены в доме и именно в ванной, принадлежат слесарю-водопроводчику чинившему кран.

— Все это, ей-богу, похоже на детектив, — сказал подсудимый с удивлением.

— У вас еще хватит времени осознать, что такие дела, как ваше, описываются в детективах. Да, хватит времени, ведь суд еще не вынес вам оправдательного приговора, — сказал председатель суда. — Итак, гостей у вас не было. Звонил ли вам кто-нибудь по телефону?

— Нет, это было совершенно невозможно.

— Почему, собственно? У вас же не отключили телефон.

— Когда жена идет спать, она всегда забирает с собой аппарат.

— Этого вы нам раньше не рассказывали.

— Я просто забыл, но так бывало всегда, во венком случае с тех пор, как нам поставили в спальне розетку.

— Прекрасно. А почему ваша жена забирала с собой телефон?

— Чтобы мне не мешали звонки. Я не люблю телефонных звонков, каждый раз пугаешься. В спальне, однако, пришлось поставить розетку, ведь иногда какой-нибудь не в меру трусливый клиент хочет застраховать что-то, не дожидаясь утра. Само собой разумеется, я же имел от страховой компании полномочия и в таких экстренных случаях мог заключить сделку, имеющую законную юридическую силу. Однако такие звонки бывали не так уж часто.

— А если звонили, пока вы еще сидели внизу? Что бывало тогда? Звала ли жена вас к телефону?

— Да, конечно, она звала меня наверх. Впрочем, как я уже говорил, это случалось довольно редко.

— Стало быть, жена не вела деловых разговоров, с тем чтобы постфактум поставить вас в известность?

— Нет, клиенты чувствовали себя спокойней, если они разговаривали лично со мной. В служебных отношениях надо учитывать и такие нюансы.

— Гм, это понятно. Скажите, внизу слышен телефонный звонок, когда аппарат стоит в спальне?

— Нет, если двери закрыты, то не слышен. Хотя моя жена, как ни странно, слышала звонки.

— Как так? Я думал, что ваша жена обычно была наверху.

— Я хочу сказать, жена слышала звонки, если мы случайно забывали аппарат наверху. Внезапно она говорила: «Телефон!» — и поднималась наверх. Я каждый раз поражался. У нее, видно, куда более острый слух, чем у меня.

— Вашей жене часто звонили по телефону?

— Да нет же. Кто мог ей звонить? Хотя время от времени, конечно, звонили, и, когда это случалось днем, она мне рассказывала о звонке вечером. За ужином мы всегда рассказывали друг другу, что было с нами днем. Ничего примечательного. Ибо что с нами могло стрястись? Поэтому мы делились каждой мелочью. Другие люди вообще не обращают внимания на такие мелочи. У нас не было секретов друг от друга. Иногда трудно было найти тему для разговора — ведь ничего особенного не происходило. Поэтому по дороге мы наблюдали за всем: за попутчиками в электричке или за собакой. И вечером дома рассказывали обо всем, что заприметили.

— Не знаете ли вы случайно, звонили по телефону вашей жене в ту ночь?

— В ту ночь?

— Да, тогда, когда вы еще сидели внизу?

— Но ведь если бы ей звонили, она бы мне сказала.

— Ваша жена могла забыть о звонке. Или потом ей уже пс представилось случая.

— Она позвала бы меня наверх.

— Может, у нее была причина не звать вас.

— Какая же причина?

— Звонили ведь не обязательно вам.

— Не мне? Значит, звонили ей? Разве ей звонили?

— Это мы у вас спрашиваем.

— Кто мог ей звонить? И к тому еще так поздно?

— Не так уж это было поздно, в сущности.

— Нет, это исключено.

— Почему вы считаете звонок жене исключенным? Ведь вы только что сами сказали, что, сидя внизу, вы не слышите телефона. К тому же не обязательно должен был раздаться звонок. С тем же успехом ваша жена могла сама позвонить кому-нибудь.

— Моя жена звонила?.. Но кому же? Вам что-нибудь известно на этот счет?

— Задавать вопросы имеет право только суд.

— Нет, нет. Я хочу сказать только, что в данном конкретном случае, господин председатель суда, должно быть сделано исключение. Нельзя слепо следовать глупым предписаниям. Ведь все это слишком серьезно. Речь идет о моей жене. И если вам что-нибудь известно, вы не должны скрывать это от меня. Ближе меня у нее никого нет. Для вас, для суда, это имеет только профессиональный интерес, для вас это своего рода игра или теория, а для меня… Нет, это трудно себе представить.

Подсудимый воздел руки к небу, словно заклиная суд.

— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал председатель. — Хотя, кстати сказать, я не совсем понимаю, почему вас так взволновало само предположение о том, что вашей жене могли позвонить без вашего ведома.

— Но представьте себе: у нее в комнате вдруг раздается звонок, гром среди ясного неба, да еще поздно вечером, — прокричал подсудимый хриплым голосом. — К тому же ей звонят по телефону… Нет, это немыслимо. Такого не должно быть. Только не по телефону! Что такое вообще телефон? Провода, слабые токи, мембрана. Это было бы ужасно. Мы все почувствовали бы себя еще более беспомощными, чем мы есть? Как? Вы и впрямь думаете, что моей жене звонили по телефону?

— Еще раз прошу вас успокоиться, — воззвал председатель к подсудимому. — Мы обязаны рассмотреть все возможности той ночи. Стало быть, обязаны заняться и телефоном тоже.

— Нет, телефон здесь ни при чем. С телефоном я не могу согласиться.

— Ну хорошо, оставим это. Скажите, знакомы ли вы с человеком по фамилии Грудиц?

— Грудиц? При чем здесь Грудиц? Он… ему принадлежит строительная фирма. Хороший клиент. Что случилось с Грудицем?

— В блокноте, который лежал рядом с телефоном на ночном столике вашей жены, ее почерком записано: «Грудиц — страхов. машины». Ниже стояла дата той ночи.

— Тогда, значит, звонил Грудиц? Почему же вы его не допрашиваете?

— Господин Грудиц будет вызван в суд в качестве свидетеля позже.

— Грудиц в качестве свидетеля? Но почему не сейчас? Ведь это могло бы все объяснить.

— Я не намерен из-за вас менять порядок судопроизводства. Впрочем, если вас это может успокоить, сообщаю: согласно протоколам предварительного следствия, господин Грудиц действительно позвонил вам домой приблизительно без четверти одиннадцать.

— Вот как? И что он сказал ей? Он должен был сказать какие-то решающие слова? Неужели? И почему именно он? Ведь моя жена вообще с ним незнакома.

— Если вы перестанете понапрасну волноваться и постараетесь выслушать меня… Одним словом, господин Грудиц позвонил вам из кафе в городе. Он вдруг вспомнил, что не застраховал новую машину, которую купил днем. Внезапно господин Грудиц перепугался и решил, что лучше позвонить хотя бы поздно вечером…

— И чем все это кончилось? Как странно, что жена ничего не сказала о его звонке.

— Насчет самой страховки можете уже не беспокоиться. На всякий случай из фирмы Грудица на следующее утро позвонили к вам в контору, и ваш доверенный отметил взнос. А в ту ночь с новой машиной никаких неприятностей не произошло.

— Какое счастье! — воскликнул подсудимый с явным облегчением. — Очень часто именно в такие часы и случается что-нибудь скверное.

— Удивительно, что урегулирование этого, в сущности, чисто служебного дела, к тому же довольно второстепенного, вызывает в вас такое ликование.

— Прошу покорно… — Но тут подсудимый неожиданно рассмеялся. — Да, извините, это действительно странно. Старая привычка, она укоренилась во мне еще в то время, когда я был таким положительным… Ох уж этот Грудиц! Однако что нам до Грудица? Милый человек, типичный подрядчик, глава фирмы, что ему еще нужно? И все же хорошо, что эта история так просто разрешилась. Теперь вы сами видите, что напрасно ломали себе голову насчет телефона.

— Быть может, вы позволите в дальнейшем вести допрос мне, я бы очень просил вас об этом, — сказал председатель суда. — И напрасно вы считаете, что все это так уж просто. Если господин Грудиц говорил с вашей женой по телефону, а вы, видимо, об этом не подозревали, если ваша жена не сообщила вам о звонке Грудица, то, стало быть, не исключено, что она говорила по телефону и с другими лицами, тоже не ставя вас об этом в известность. Не прерывайте меня, пожалуйста. Во всяком случае, такая возможность существует, хотя суд ничего определенного о разговорах вашей жены с другими лицами не знает. Для нас звонок Грудица важен и по другой причине: благодаря ему мы уточняем время. Без четверти одиннадцать кто-то в вашей квартире снял трубку, какая-то женщина. Я говорю «какая-то женщина» постольку, поскольку господин Грудиц не был знаком с вашей женой и, значит, не знал ее голоса, таким образом, это могла быть не ваша жена, а любая другая женщина.

— А какой у нее был голос?

— Подсудимый, суд предоставит вам слово только после того, как вас о чем-то спросят… Давайте предположим все-таки, что трубку сняла жена подсудимого, ведь уголовной полиции не удалось установить каких-либо фактов, противоречащих этому. Таким образом, господин Грудиц был тем последним человеком, который общался с женой подсудимого, правда, общался только по телефону… А теперь я хочу спросить вас, подсудимый, вот о чем… Только вникните хорошенько. Чем вы объясняете, что ваша жена вопреки обыкновению не подозвала вас к телефону, хотя господин Грудиц настоятельно просил об этом, хотел поговорить с вами лично?

— Это… это я тоже не понимаю. Может быть…

— Что?

— Может быть, она тогда плакала и не хотела, чтобы я увидел ее слезы.

— Пусть, звучит убедительно. Насколько нам известно, ваша жена ответила: «К сожалению, мой муж не может подойти к телефону». Или же: «Моего мужа, к сожалению, сейчас нет дома». Господин Грудиц не сумел дословно воспроизвести ее ответ. Он не исключает даже, что ему сказали: «Моего мужа, к сожалению, больше никогда не будет».

— Да нет же, господин Грудиц, наверно, просто неправильно понял ее. Я ведь был, сидел внизу, и жена это знала. Если бы я только услышал ее голос, я бы сразу понял… Ведь по голосу все понятно.

— Итак, напрашивается вопрос — допустим, мы правильно истолковали слова подсудимого, — напрашивается вопрос, что произошло наверху в спальне с десяти до приблизительно без четверти одиннадцать? Иными словами, что могла предпринять за эти сорок пять минут жена подсудимого? Что побудило ее в корне изменить свое поведение? И что, наконец, заставило со заплакать? Можно предположить, конечно, что все это случилось и позже. Итак, остается еще возможность другого телефонного разговора, который и дал последний толчок. Звонок Грудица, как бы то ни было, доказывает, что подсудимый вполне мог не услышать ни предыдущего звонка, ни последующего. Прислуга тоже не слышала телефонных звонков, она от них не проснулась… Прошу вас, господин прокурор…

Прокурор сказал, что он, так же как и господин судья, не хочет подвергать сомнению показания подсудимого, он обращает внимание, однако, на то, что совершенно не учтена еще одна возможность. А именно! За этот промежуток времени жена могла спуститься по лестнице…

Подсудимый возразил, что это он наверняка услышал бы.

Суд далеко не убежден. Раньше, когда речь шла о телефонных звонках, подсудимый признался, что не обладает столь острым слухом, как его супруга. Кроме того, жена подсудимого могла нарочно спускаться очень тихо, быть может, даже сняв туфли. И не исключено, что она, стоя под дверью гостиной, прислушивалась к происходящему внутри…

К происходящему внутри?.. Что же там внутри могло происходить?

Именно этот вопрос следует выяснить. Во всяком случае, его жена могла услышать в гостиной нечто такое, что довело ее до слез.

Его жена не подслушивает под дверями, с возмущением крикнул подсудимый. И не спускается по лестнице, сняв туфли. Какое чудовищное предположение! К тому же жене не к чему было прислушиваться.

Не имеет ли подсудимый привычки говорить вслух сам с собой?

Сам с собой? Громко?

Да, в этом нет ничего из ряда вон выходящего, сказал прокурор. Эта привычка часто встречается у людей, непомерно запятых собой.

Может быть, он говорит во сне, это не поддается контролю, но он не спал, он бодрствовал и владел всеми своими чувствами.

Владел всеми чувствами? Прокурора явно заинтересовало это определение. Почему он так подчеркивает свое состояние?

Подсудимый ответил: потому что эти часы перед сном для него самые важные. Именно в эти часы, как ни в какие другие, он владеет всеми чувствами. Часто он с трудом прерывал свое вечернее бдение, только мысль о следующем дне, о работе заставляла его идти спать. И конечно, он не хотел волновать жену, которая считала, что долгое бодрствование по вечерам подрывает здоровье. И все же каждый раз это казалось ему чем-то вроде предательства.

Предательства?

Не совсем предательства. Скорее чем-то похожим на предательство. Такое ощущение бывает у человека, когда он не делает чего-то, что обязательно должен сделать и к чему представилась возможность. Но он сам эту возможность упустил.

Знала ли жена подсудимого о его настроениях?

Его жена знала о нем решительно все, даже если они случайно находились на разных этажах. Тогда она, наверно, улавливала его состояние еще более точно, нежели в то время, когда они сидели рядышком. Тут подсудимый вдруг запнулся и на вопрос прокурора, почему он замолчал, ответил, помедлив немного: он внезапно вспомнил одну сценку. Однажды вечером — это случилось сравнительно недавно — они с женой еще сидели вместе внизу, она вдруг сказала ему: «Мне тебя жаль». Без всякого повода: до этого они долго молчали, а еще раньше говорили о разных пустяках. Стало быть, она не имела в виду ничего определенного, да и слова ее звучали как будто издалека, словно доносились из отдаленной комнаты, в которой не видно говорящего, или же шли откуда-то, где бушевала снежная буря. И в ее словах был оттенок презрения; впрочем, все это могло ему показаться. Но во всяком случае, он сразу ощутил в словах жены что-то опасное.

Ну а дальше? — быстро спросил прокурор. Что сделал подсудимый, услышав из уст жены эту фразу?

Ничего. Без сопротивления он проглотил ее, она ушла как в вату, не пробудив ответного эха.

Что же было во всем этом опасного?

Соблазн страдания.

Соблазн?

Да, соблазн. Возможность чересчур легко отойти от реальности.

— Для меня это слишком высокая материя, — заметил прокурор. — Зачем вы вообще рассказываете нам эту коротенькую сценку?

— Я вспомнил о ней, потому что здесь считают, будто ко мне кто-то приходил, а моя жена подслушивала под дверью. Совершенно невероятное предположение, построенное буквально на песке.

Прокурор сказал, что он хотел бы с разрешения господина председателя суда еще раз вернуться к вопросу о пепельнице. Существование этой самой пепельницы по крайней мере не вызывает сомнений. В грязной пепельнице был обнаружен пепел, причем пепел от сигарет, но пепельницу, очевидно, вытряхнули. Однако, к сожалению прислуга, еще до того, как следствие занялось содержанием пепельницы, успела опорожнить помойное ведро, выбросив его содержимое в мусорный контейнер, который стоит в палисаднике. В противном случае суд, возможно, узнал бы сколько сигарет было выкурено в тот вечер или, скорее, в те часы.

Две или три, самое большее — четыре, ведь он уже это сказал, прервал прокурора подсудимый.

Весьма возможно, но доказательства отсутствуют. Когда, собственно, подсудимый вытряхивал пепельницу в кухне? Перед решением — или как там можно назвать это событие? — или же после него, так сказать, на основе решения?

Но ведь он каждый вечер вытряхивал пепельницу. Никакого решения для этого не требовалось. А вытряхивать пепельницу раньше времени было бессмысленно, у него могло возникнуть желание закурить еще одну сигарету.

— Иначе говоря, вы собрались идти спать и потому отправились на кухню с пепельницей?

Да, точно так же, как и каждый вечер. Все его движения были такие же, как всегда, каждое движение уже давным-давно отрепетировано.

— Сперва я должен был поставить пепельницу на кухонный буфет, чтобы поднять крышку помойного ведра обеими руками, ибо как-то раз, уже давно, крышка выскользнула и ударилась об пол так громко, что жена проснулась. Она решила, что в дом забрались воры. Ну вот, и именно в ту секунду, когда я держал крышку — я имею в виду ту ночь, — мне почудилось, будто я слышу какой-то шум наверху. Ручка двери в спальной слегка повернулась. Я испугался до смерти. Это даже нельзя описать.

— Почему же?

— Тебе кажется, будто дома все идет своим чередом, тебе кажется, ты бодрствуешь один, а внезапно…

— Крышку помойного ведра вы еще держали в руке?

— Да, наверно. Я прислушивался к тому, что творилось наверху.

— Вам показалось, что вас застигли врасплох?

— Да, примерно так.

— А что вы сделали с крышкой?

— Разве я могу это теперь вспомнить?

— Тем не менее вы вытряхнули пепельницу. Не правда ли?

— Да, возможно. Кто же думает о таких вещах, испугавшись не на шутку? И мне уже ни к чему было стараться не шуметь, ведь моя жена спускалась по лестнице.

— Если вы не возражаете, господин прокурор, — сказал председатель суда, — мы пока что не будем касаться дальнейшего. Бог с ним. Я думаю, правильней не торопиться и не нарушать последовательности событий.

Прокурор ответил, что и его живо интересует вопрос о том, что делал подсудимый на протяжении двух часов в гостиной, это интересует его гораздо больше, чем пепельница.

— Вы, стало быть, утверждаете, что все это время просидели за столом, даже не двигаясь? — спросил он подсудимого.

Нет! Весьма возможно, что он иногда вставал и прохаживался по комнате взад и вперед, и именно тогда, когда волнение становилось непереносимым.

Волнение?

Волнение от ожидании.

От ожидания? Ожидания чего?

Ничего определенного он не ждал. Ждал, и все.

Почему же он не сидел в одном из их удобных глубоких кресел?

В кресле чувствуешь себя пойманным, весомым, из него трудно быстро вскочить.

— Ах так? Вас, стало быть, не оставляла мысль, что вам придется быстро вскакивать? Быть невесомым?

— Я ведь всегда жил как бы на весу, — сказал подсудимый, — в моем положении лучше сидеть за столом.

— Странно, — заметил прокурор.

— От стола можно оттолкнуться и в то же время за край стола можно уцепиться, если потеряешь самообладание.

— Разве вы считали, что вам это угрожает?

— Ни один человек не знает, что он может вынести. А если он говорит, что вынесет все, то он хвастун.

— Позвольте мне задать еще один вопрос: вы теряли когда-нибудь самообладание?

— Да, случалось.

— И в чем это выражалось?

— Словами такое не объяснишь.

— И в ту ночь тоже?

— И в ту ночь тоже.

Последний ответ был произнесен столь угрожающим тоном, что, казалось, все в зале невольно согнулись. У одного из членов суда выскользнул из руд карандаш, покатился по столу и упал с противоположной стороны столешницы. В напряженной тишине звук, который произвел маленький карандаш, ударившись об пол, показался прямо-таки громовым. Член суда покраснел до ушей и смущенно покосился на председателя.

Прокурор перелистывал бумаги. И его, как видно, пронял ответ подсудимого. Во всяком случае, он изменил тактику, которую сам же принял. Обменявшись взглядом с председателем суда, прокурор словно бы начал извиняться перед подсудимым. Впрочем, это могло быть всего лишь уловкой.

Он сказал, что не надо обижаться на него за то, что он с такой назойливостью и, наверно, бестактно допытывается, чем занимался подсудимый в те два часа.

— И не только в те два часа. Ведь, согласно вашему собственному утверждению, вы уже давно вели такой образ жизни. Значит, вы вечер за вечером просиживали по два часа за столом, ничего ровным счетом не делая?

— Иногда даже больше двух часов.

— И вам это не наскучило?

— Нет, господин прокурор.

— Но извините, в это трудно поверить. Наверно, у вас есть какое-то хобби. Или, если хотите, за вами водится какой-то грешок. Вы собираете марки? А может, вы решаете кроссворды?

По залу прокатилось что-то вроде смешка. Таким образом, прокурор осуществил свое намерение — разрядил обстановку.

— Впрочем, подождите, вы, конечно, читаете. Я угадал? Это и впрямь увлекательное занятие, от книги трудно оторваться. Вечером, после трудов праведных, взять в руки книгу… Что может быть приятнее? Или вы сочиняете стихи? Это, разумеется, могло бы многое объяснить. Ведь говорят, что поэт с головой уходит в сочинительство и что при этом ему необходимо быть одному.

Но тут взял слово адвокат. Он считает несовместимым с достоинством суда тот факт, что в этом зале потешаются над его подзащитным.

— Как вам могла прийти в голову такая мысль, дорогой коллега, разве я потешаюсь над вашим подзащитным? Я задаю вопросы, которые задал бы любой нормальный человек. И никто из тех, кому их задают, не вправе обижаться. Я ищу причину. И быть может, при этом обнаружатся благородные мотивы. Неужели вы сомневаетесь, что мотивы, которые заставляли наших больших поэтов писать стихи, не были благородными?

— Хватит, господин прокурор, — прервал прокурора председатель суда.

Прокурор отвесил поклон членам суда.

— Но почему вы не отвечаете, подсудимый? Почему вы упорно храните молчание? Ведь в эти два часа должно было случиться что-то, что привело к последующему событию или по крайней мере вызвало слезы у вашей жены.

Подсудимый продолжал молчать.

— А, может, вы писали дневник и вам неприятно сознаться в этом?

— А где, интересно, по мнению прокурора, хранится этот дневник? спросил адвокат.

— Это, возможно, выяснится, если защита предоставит информацию о местопребывании жены подсудимого.

Прокурор, что называется, не лез за словом в карман.

Председатель суда постучал по столу.

— Вы видите, подсудимый, — на этот раз заговорил председатель суда, вы видите, что ваше молчание не вызывает ничего, кроме бесплодных словопрений, более того, его толкуют вам во вред.

— Мне задают чересчур много вопросов, господин председатель суда, а когда я на них отвечаю — мне не верят. Моя жена не кралась по лестнице без ботинок, а я никогда не вел дневника. О чем бы я мог написать в дневнике? Ведь ничего не случалось. Я сказал бы скорее обратное тому, что говорил господин прокурор. Моя жена плакала из-за того, что ничего не случалось. И… да, именно из-за того, что она не в силах была это вынести. Это и впрямь трудно выносить, такова истина. Но изменить уже ничего нельзя было, никоим образом, для этого уже было слишком поздно.

Не может ли подсудимый объяснить суду, что он понимает, говоря о том, что «ничего не случалось», и о том, что было уже «слишком поздно»?

Он понимает под этим то, что человек, само собой разумеется, тоскует по прошлому, тоскует по событиям, которые так и не случились. Однако поддаваться этой тоске опасно, и не только из-за себя, но и из-за других тоже. Представьте себе, что вы подходите к столу, за которым сидят трое картежников. Издали вам кажется: вот здорово, они с головой ушли в игру. Они громко шлепают по столу картами, выкрикивают какие-то слова, ржут, охвачены азартом. Вам хочется участвовать во всем этом. Но когда вы подходите к играющим так близко, что можете их коснуться, почувствовать их дыхание, они сразу же замирают: держа карты в руках, они смотрят друг на друга, бледные, с разинутыми ртами, словно восковые фигуры в паноптикуме или словно персонажи сказки о Спящей Красавице. Кажется, будто они спрашивают: и зачем только мы играли? Это невыносимо, особенно в первый раз; вы пугаетесь до смерти, ведь вы отнюдь не хотели помешать другим, парализовать их. В конторе, в электричке, в ресторане — повсюду, где скапливаются люди, происходит то же самое. До тех пор пока к ним кто-то не прислушается, они естественны; все то, что они говорят друг другу, для них важно. Но лишь только они заметят постороннего наблюдателя, они, поперхнувшись, замолкают или же начинают орать, чтобы скрыть свое смущение. Но до этого их доводить нельзя — ведь из чувства стыда можно убить человека или же склонить на убийство.

— Что общего все это имеет с вашим делом? — спросил председатель суда.

— И я тоже не раз готов был умереть со стыда, — сказал подсудимый тихо, но очень внятно. — Поэтому я сознаю опасность. Только смертельная грусть помогала биться моему сердцу. Хотя иногда оно уже замирало, и мне это казалось избавлением. Я кричал сердцу, но не громко, господа, такие слова громко не произносят, и, если под дверью кто-то стоит, он ничего не услышит. Я кричал своему сердцу: почему ты отказываешься от того единственного блюда, которое тебе предназначено и которое может сделать тебя настолько сильным, что тебе больше не придется самоутверждаться? Ужасающие часы. Я никому их не пожелаю пережить, ведь я сам их с трудом переносил. Извините, пожалуйста, что я затрудняю вас своими проблемами. Я этого не хотел.

— Чего вы не хотели?

— Я не хочу приводить в замешательство людей своим присутствием. В самом начале я предостерег суд.

— А это уж предоставьте суду, — сказал председатель. — Кроме того, речь здесь не о суде, а о вас или, точнее, о местонахождении вашей жены. Затратив столько времени, мы, стало быть, должны удовольствоваться утверждением — хотя оно и звучит весьма неправдоподобно, — что, сидя в такой поздний час в гостиной, вы ничего не делали. Нет уж, оставьте, сейчас не стоит спорить о формулировках. Вы, стало быть, сидели и, так сказать, ждали. Считаете ли вы это ожидание вашей большой заслугой?

— Заслугой? Нет, это была необходимость.

— Хорошо. Пусть будет так. Уточним слово «необходимость». Чего вы ждали?

— Ничего определенного, я ведь уже говорил. Это был просто шанс. Может, единственный шанс.

— Попытаюсь сформулировать это точно, без словесных украшений, — сказал председатель суда. — Хотя вы не ожидали ничего определенного, следствием вашего непонятного поведения стало бесследное исчезновение вашей жены. Или, может вы оспариваете то обстоятельство, что между вашим ожиданием и исчезновением жены существовала причинная связь?

— Меня слишком много спрашивают, — сказал подсудимый.

— Хорошо, я хочу задать совсем другой вопрос. Считаете ли вы, кажется ли вам… Но прошу не смеяться над выражением, автором которого являетесь вы сами, какой уж тут смех, дело чересчур серьезное… Находились ли вы еще до той ночи хоть однажды там, где никто «ни от чего не застрахован»?

— Да, наверно, — ответил подсудимый нерешительно, — но когда туда попадаешь, сам об этом догадываешься последним. Скорее это замечают все остальные.

— Догадываешься? Каким образом?

— Да, каким образом? Может быть, по запаху. Или лучше сказать — из-за отсутствия запаха.

Нет, он вовсе не хотел никого рассмешить, ведь люди сперва с удивлением принюхиваются и говорят: куда же он делся? Только что он был здесь, я собирался его сожрать. Однако, принюхиваясь, они скоро натыкаются на другой объект, что и отвлекает их от вашей персоны. И вы, стало быть, еще раз избежали опасности.

— Опасности чего?

— Опасности того, что вас укусят и что вам придется укусить в ответ.

— А по отношению к вашей жене вы также придерживались этой тактики, назовем ее тактикой уверток? — сказал председатель, поднимая голову и стараясь заглушить скрытое хихиканье в зале.

— Оба мы были очень осторожны, — ответил подсудимый. — Нам приходилось соблюдать большую осторожность. Ведь нам дали своего рода испытательный срок, и мы знали: в любую минуту нас могут его лишить. Нам не полагалось мечтать, как всем остальным людям.

— И так было с самого начала? — спросил председатель суда, качая головой.

— Я ведь пытался описать, как было с самого начала. Но являлось ли это началом?

— Тем не менее…

— Да, тем не менее! — Теперь подсудимый почти что кричал. — Или именно поэтому. И если я не ошибаюсь, речь идет как раз о том, что принято называть любовью. Насколько мне известно также, ощущение ее хрупкости и есть доказательство того, что любовь истинная.

— Ваш тон в отношении суда совершенно недопустим, — сказал председатель осуждающе. — Мы не нуждаемся в поучениях.

— Дело идет не обо мне, а о моей жене, — заметил подсудимый извиняющимся тоном. — Я не в силах терпеть, когда на нее задним числом нападают, притом что она не может защищаться. Ведь нападают на жену, а не на меня, нападают за ее бесследное исчезновение и еще за то, что наш брак в глазах суда не выглядит счастливым. Какое неуважение к моей жене, к любимой женщине! Я прожил с женой семь лет, мы всегда были с ней на грани уничтожения, и каждый миг мы знали, что нам грозит уничтожение, превращение в ничто. Позади нас было ничто, мы день и ночь думали, вот-вот мы превратимся и ничто, и никто не давал нам никаких гарантий. Я говорю чересчур пространно, но все же слова, которые я произношу и которые приводят суд в возмущение, вызваны лишь одной причиной: меня загнали в угол, я не могу этого больше терпеть. Прошу вас, господин председатель суда, поверьте, я до глубины души потрясен тем, что мне, хочешь не хочешь, надо признаться, что — пусть временно — от семилетнего супружества не осталось ничего осязаемого, кроме смятого платочка на полу у кровати. И даже следы слез установить на этом платочке можно лишь с помощью химического анализа. Кстати, вправе ли я возбудить ходатайство о том, чтобы мне передали платочек после процесса?

Насчет ходатайства будет решено в свое время, сказал председатель суда. Намерены ли прокурор или защитник взять слово? Если нет, он хочет продолжить судебное следствие.

Но тут заговорил прокурор. Он сказал, что было бы интересно узнать у подсудимого, делился ли он своими взглядами о другими людьми. Нет? Не делился? Очень жаль. Ибо он, прокурор, хотел бы еще раз напомнить адвокату, что люди, с которыми подсудимый разговаривал на эту тему до разбираемого события, могли бы стать свидетелями защиты.

В ответ адвокат заявил, что его клиент не нуждается в свидетелях защиты.

Но это упростило бы судопроизводство, заметил прокурор. Все-таки он хочет задать подсудимому еще один вопрос на ту же тему: существуют ли, по его мнению, другие люди, которые также погружены в «то, от чего никто не застрахован»?

Людей, которые об этом помнят, незначительное меньшинство.

Ну и как обстоит дело с этим незначительным меньшинством? Подсудимый с ним мог бы договориться?

Нет, это меньшинство не годится для создания коллектива.

Вот уж действительно интересное заявление. Однако люди меньшинства разительно похожи друг на друга?

Они сильно отличаются от всех остальных.

Ах вот оно что. Таким образом их, значит, можно узнать. Не правда ли?

Их узнаешь по тому, что в их присутствии чувствуешь себя одиноким.

Ага. Но это прямо-таки фатально.

Да, найдено правильное словцо.

А почему эти люди, которые, так сказать, ни от чего «не застрахованы», не общаются друг о другом? Ведь это было бы самым простым средством от одиночества?

О чем же им беседовать друг с другом?

Ну, например, об опыте, который они приобрели на ниве «нестрахуемого», ведь для простых смертных эта нива являет собой своего рода книгу за семью печатями.

Нет, это немыслимо.

Почему, собственно? Немыслимо даже у столь похожих людей?

Опыт надо выстрадать. А язык этих людей — молчание.

Ах так? Эти люди, стало быть, изъясняются языком молчания?

— Но как же это возможно! — воскликнул в заключение прокурор. — Тайное общество дало обет молчания, а вы здесь болтаете об этом.

— Ошибаетесь, господин прокурор, я болтаю не «об этом». Я отвечаю на вопросы суда, которому по мере сил хочу помочь. И если в те паузы, которые наступают между моими ответами, просачивается немного молчания, я не виноват. Этой опасности трудно избежать.

— Какой опасности?

— Опасности обесценивания и отмирания слов.

— Ее не могут избежать даже слова о бесследном исчезновении?

— Да, даже они, господин прокурор. Всегда надо соблюдать сугубую осторожность.

— Если я вас правильно понял и если все это попытаться перевести на обычный человеческий язык, вы тем самым признаете, что из-за вашего молчания жена находилась в опасности.

— Да, признаю.

— В большой опасности?

— Да, так ее надо расценивать.

— Быть может, это представляло смертельную опасность?

— Да, так оно и есть.

— Спасибо. Довольно, — сказал прокурор.

Адвокат вскочил и заявил протест против метода допроса прокурора, дескать, этот метод заставляет его подзащитного давать ответы, которые толкуются судом иначе, нежели их понимает сам подсудимый. За время процесса всем присутствующим стало ясно, что, когда его подзащитный говорит об опасности или даже о смертельной опасности, он подразумевает нечто совсем иное, что вовсе не соответствует параграфам кодекса законов. Посему он, адвокат, просит суд воздействовать на обвинителя, пусть перестанет жонглировать понятиями, которые служат только для очернения подсудимого в глазах присутствующих.

Председатель суда возразил, что ежели речь зашла о жонглировании словами, то в этом скорее можно обвинить подсудимого. Кроме того, он предоставляет подсудимому право уточнить термин «смертельная опасность», как он сам его понимает.

Подсудимый оглядел зал, словно в поисках поддержки; несколько раз он уже это делал. И каждый раз публика испытывала нечто вроде смятения. Некоторые зрители поспешно поворачивались к своим соседям, явно не желая встречаться взглядом с подсудимым. Другие смущенно ерзали на стульях или одергивали на себе одежду.

Не он начал этот процесс, ответил подсудимый после долгой паузы.

Председатель суда сказал, что эти слова нельзя считать ответом на его вопрос.

На какой вопрос?

На вопрос о смертельной опасности, в которой находилась супруга подсудимого.

Ему нечего добавить, сказал подсудимый. Все уже сказано раньше.

Прокурор опять попросил слова. Ему сдается, что он в данном случае может помочь подсудимому, то есть помочь в разъяснении спорной проблемы.

— Скажите, вы человек вспыльчивый?

— Вспыльчивый? Я? — с удивлением спросил подсудимый.

— Да, вы. Впрочем, давайте выразимся несколько иначе. Вы склонны к внезапным вспышкам?

— Почему вам пришло это в голову?

— О господи! Я ведь только спрашиваю. Разве это не дозволено?

— Тем не менее ваш вопрос странен.

— Возможно, и суд ставит иногда странные вопросы. Важен ответ.

— Мне кажется, я могу ответить на него отрицательно, — сказал подсудимый. Голос его выдавал настороженность. — Если вы поговорите с людьми, с которыми я много лет имел дело, вы, безусловно, согласитесь с моим ответом. Наверно, они охарактеризуют меня как человека уравновешенного, в высшей степени сдержанного, всячески избегающего споров. Люди скажут, что, когда разногласия возникают, я стараюсь проявлять уступчивость и таким образом все сгладить. Эпитет «надежный», который неотделим от меня, вероятно, достаточен, чтобы ответить соответствующим образом на вопрос господина прокурора.

— Допустим. Но все это можно истолковать и по-иному, к примеру как свидетельство вашего умения муштровать самого себя, — конечно, умения, которое делает вам честь. И тот факт, что вы ссылаетесь на свидетельство других людей, которых, что ни говори, не очень-то высоко ставите, и то обстоятельство, что прямо вы не отвечаете, говорят о многом. Быть может, вы все же обладаете вспыльчивым характером. Во всяком случае, такое подозрение возникает…

— Подозрение?

— Вот именно, и подозрение это вы никак не опровергли. Например, не исключено, что вы сами боитесь бурных проявлений чувств или же последствий этих вспышек, потому что в прошлом тяжело поплатились за них, и потому не проявляете свою вспыльчивость, загоняя ее внутрь.

— Кто же это вам рассказал? — спросил подсудимый.

— Означает ли ваш вопрос, что я прав? — быстро спросил прокурор.

— Ну, если вы так уж настаиваете, то в известном смысле да. Правда, обозначение «вспыльчивый», наверно, не соответствует истине, по признаюсь, что я человек легко ранимый и, поскольку мне это известно, стараюсь защитить себя, поелику это возможно, стараюсь, чтобы меня ненароком не затронули, иначе я могу закричать от боли.

Все это подсудимый произнес чрезвычайно спокойно, даже с легкой усмешкой, однако прокурор истолковал это так, как он, очевидно, намеревался истолковать, не без задней мысли формулируя вопросы.

— Спасибо! — воскликнул он и тут же повернулся лицом к судьям. Основание для поставленных вопросов я почерпнул из имеющихся у нас протоколов. А именно: матушка подсудимого показала…

— Моя мать? — спросил подсудимый с испугом.

— Говорите, пожалуйста, только тогда, когда к вам обращаются, — оборвал его председатель суда.

— Матушка подсудимого показала следователю, — продолжал прокурор, — что подсудимый в детстве был подвержен опасным припадкам ярости. Припадки были совершенно непредсказуемые и необоснованные, уже не говоря о том, что детям это вообще не свойственно. Матушка узнавала о приближении припадка по одному признаку: ее мальчик вдруг белел как полотно, особенно белел кончик носа. В такие минуты она прямо-таки испытывала страх перед ним… Мне кажется необходимым сообщить суду об этих показаниях матери подсудимого.

Теперь попросил слова адвокат. Ему представляется несколько странным тот факт, что господин прокурор придает столь большое значение подобного рода высказываниям старушки матери. Не влезая, так сказать, в душу этой старой дамы, можно предположить, что она сочла себя польщенной допросом и, дабы продолжить приятную беседу и показать себя поистине незаменимым свидетелем, сообщила множество разных деталей, которые сами по себе совершенно безобидны, но которые следователь все же занес в протокол, а господин прокурор сумел истолковать абсолютно превратно. Как бы то ни было, основа обвинения, по-видимому, чрезвычайно шаткая, раз уж прокурор не может найти никаких других свидетелей обвинения, кроме матери подсудимого.

Адвокату никто не возбранял выставить матушку подсудимого в качестве свидетеля защиты, парировал реплику адвоката прокурор. Как-никак, в большинстве случаев матери выступают свидетелями защиты.

Председатель суда, постучав карандашом, прервал перепалку между прокурором и защитником.

Все это время подсудимый стоял неподвижно, на его лице разлилась та же бледность, какая, по показаниям матери, разливалась на лице мальчика якобы перед приступами гнева. И сейчас, казалось, он с трудом сдерживает себя.

— Мать всегда права, — пробормотал подсудимый хрипло, в горле у него что-то клокотало, но говорил он настолько тихо, что его услышал только стенограф, да и то совершенно случайно.

— Говорите, пожалуйста, громче, — обратился к подсудимому председатель суда. — Что вы сказали?

— Я говорю, что пропал, если меня заставят защищаться от матери.

— Как это понять?

— Почему она пытается мне повредить? Это действительно непостижимо. Против нее я беззащитен.

— Я спрашиваю вас исключительно о том, соответствуют ли истине показания вашей матушки?

— Открыла ли она следователю причину, по какой у меня возникали вспышки гнева, как это сформулировал суд? По этой причине я чуть было не умер. Как мать, она, по-видимому, должна была больше бояться за меня, нежели меня, а ведь она утверждает сейчас обратное.

— Разве вы не слышали, матушка показала, что ваши припадки были всегда беспричинны?

— Тогда… Тогда… Предположим, что она все забыла. Бог с ней! Не надо пробуждать в ней ненужных воспоминаний, ведь мой брат преждевременно погиб из-за этого, она отравила ему жизнь. А я? Во что я превратился? Но она ничего не хотела знать. У нее это было внутренней потребностью, она не виновата. Пусть уж лучше страсть, а не вина.

— По вашему мнению, значит, причины все же были?

— Причины мне непонятны, господин председатель суда. Моя мать обладает безошибочным даром обнаруживать у человека незащищенную болевую точку и не в силах отказаться от того наслаждения, которое доставляет ей возможность потрогать пальцем эту болевую точку. И тут возникает нечто вроде короткого замыкания. Прошу вас, не спрашивайте меня об этом. Что ни говори, а она моя мать, и я, как и все смертные, испытываю слабость, питаю какие-то чувства к имени матери. И все же моя мать не годится в качестве свидетельницы.

— И я тоже не придаю особого значения показаниям вашей старушки матери, — прервал монолог подсудимого прокурор. — Ответьте мне, однако, на один вопрос: дотрагивалась ли и ваша жена до болевых точек, как вы изволили только что выразиться?

— Моя жена? Мне неприятно, когда о моей жене говорят дурно. Поэтому не надо соединять имя жены с именем матери в одном предложении. Неужто этого нельзя избежать, господин председатель суда?

— Вы вправе отказаться отвечать на любой вопрос, — сказал председатель.

— Разве в этом дело? Моя жена так же хорошо знала все обо мне, как я о ней. Мы оба родились тонкокожими или же стали такими. Та защитная оболочка, которая спасает всех других людей, у нас отсутствует. Мы знали, что все у нас буквально обнажено и кровоточит, и потому боялись наткнуться на что-нибудь или, упаси боже, толкнуть друг друга. Вот почему мы старались не спускать глаз друг с друга, должны были следить за каждым изменением интонации. Все это было необходимо, чтобы вовремя предотвратить самое страшное — не исчезнуть из поля зрения другого и не пропасть самому. Мы не имели права оглядываться назад, на первые годы жизни, на ужасы нашего детства, мы не имели права даже вспоминать о былом, ибо воспоминания заставили бы нас зашататься настолько сильно, что в глазах другого наши очертания расплылись бы окончательно. Но сон, господа! Кто властен над теми бурями, которые проносятся во сне, кто может защититься от них? Тебя бросает из стороны в сторону, из одного пространства в другое, ты рывком передвигаешься во времени то вперед, то назад. Тебя, словно перышко, поднимает ввысь, где разлит рассеянный свет, который слепит глаза, а потом ты опять ощущаешь, что весишь центнер, тебя неудержимо тянет книзу, все сильнее, все быстрее. Ты падаешь все отвесней сквозь туманы, падаешь до тех пор, пока не ударяешься о водяное зеркало и не взламываешь его — о, какая кричащая боль! И тут ты опускаешься в глубины озера, в ужасающую бесконечность плотоядных растений… А каково, господа, когда рядом с тобой бодрствует другой человек, ведь он все чувствует, он слышит твой крик или твои жалкие стоны. Напрасно говорить ему: это всего лишь сон, который длится несколько секунд. Нет, он знает, что это и есть жизнь другого, в которую ему не дано проникнуть, поэтому ему кажется, будто его предали, свели к нулю, ведь его не зовут на помощь. И даже если он ничего не заметил ночью, он все заметит на следующее утро, ибо проснувшийся непривычно пахнет или вокруг него образуется какая-то новая атмосфера, с размытыми контурами. Как можно скрыть сон? Конечно, его стараешься забыть. Ты спешишь побриться, одеваешься, она накрывает на стол в кухне. Вы садитесь завтракать, но все это ложь, предательство уже совершилось, и в надежность другого больше не веришь. Обычное утро — это только отсрочка, оттяжка. А сколько усилий надо приложить, чтобы вообще решиться лечь спать? И так из ночи в ночь. Каждую потенциальную угрозу мне приходилось буквально терзать до тех пор, пока она не теряла свою силу и уже не могла забрать надо мной власть. Только тогда я шел на риск: ложился в постель и погружался в сон. Ну а до этого мне приходилось бороться наяву со всеми опасностями один на один. Со всеми? Кто может знать, сколько их всех? Наверно, то была моя ошибка, слишком я к ним привык, даже посмеивался… Да, в эти минуты меня, конечно, не надо было окликать. Достаточно было самого легкого прикосновения, и я лопнул бы как мыльный пузырь. В глаза другого брызнуло бы всего несколько капель едкой жидкости. Вот и все. Да, я переоценил свои силы. Вот почему я нахожусь в этом зале.

— Если я вас правильно понял, — продолжал допрос председатель суда, вы хотите сказать, что мыльный пузырь… Вы ведь так выразились? Что мыльный пузырь лопнул в ту ночь?

— Да, пожалуй, можно сказать и так.

— И притом от несвоевременного прикосновения вашей жены?

— Несвоевременного? Но ведь она имела полное право на все, раз у нее уже не было сил выносить это.

— Стало быть, дело зашло так далеко, что у нее не было сил выносить?

— Быть может, она заметила, что мое сопротивление ослабело, заметила еще до того, как я понял это сам. Я хотел воспрепятствовать. Да, я хотел ее задержать, сделав так, чтобы мы ушли вдвоем. Первоначально я никогда не думал о таком исходе всерьез, считал его совершенно невозможным, но тут я быстро сказал: «Хорошо, пошли! Пошли! Что с нами может случиться? Ничего нам уже не страшно. Куда захотим, туда и пойдем, будем жить в грязи, в нищете, в грехе. Нас можно опозорить, мы можем умереть с голоду, над нами можно издеваться, надругаться, нас можно засадить в тюрьму…» Да, господа, почему бы вам просто не посадить меня за решетку? Приговорить к пожизненному заключению, я не возражаю. Зачем прилагать столько усилий, произносить столько мучительных слов? Ведь все, что я говорю, не предназначается для этого зала, Извините.

— А когда вы обратились к своей жене? — спросил председатель суда, он даже бровью не повел, не хотел показать своего удивления неожиданной откровенностью подсудимого.

— Когда? Что значит «когда»? Разумеется, в последнее мгновение. Но было уже поздно.

— Ах да, понимаю: вата жена уже спускалась по лестнице. Не правда ли? Это и было, значит, мгновение самой большой опасности, как назвали ее смертельной опасности?

— Ужасное мгновение, — сказал подсудимый.

Председатель суда как бы случайно коснулся карандашом своих губ: хотел дать понять прокурору, чтобы тот не задавал лишних вопросов, которые помешали бы говорить подсудимому дальше.

Но жест этот оказался напрасным. Не то потому, что подсудимый его заметил, не то по какой-то иной причине, но он вдруг как бы опомнился; во всяком случае, к изумлению всех присутствующих, он внезапно сказал совершенно другим, бодрым голосом:

— Какие вы ловкачи, господа. Вы выуживаете из меня разные признания, которые не имеют никакого касательства к ходу процесса. Слова, которые, быть может, никогда и не были сказаны. А как вы отнесетесь к тому, что я только подумал об этом, не раскрыв рта? Кто это сумеет теперь доказать?

Неожиданная и разительная перемена в поведении подсудимого очень всем не понравилась. Теперь и прочие его признания показались неправдоподобными. И судьи и публика заподозрили, что имеют дело с опытным комедиантом, который прекрасно разбирается в том, какое он производит впечатление на окружающих. В зале заметно заволновались.

— Вы ошибаетесь, подсудимый, — сказал председатель суда, — все, что касается ваших отношений с женой и отношений жены с вами, представляет для нас большой интерес. То, о чем вы рассказали под конец, насколько я понимаю, произошло в минуту, когда ваша жена ночью опять стала спускаться по лестнице. Мы не будем сейчас заниматься деталями. Тем не менее я хотел бы задать вопрос, предвосхищающий дальнейшие события. Вы назвали эту минуту ужасной, вы не раз употребляли выражение «смертельная опасность». Это очень сильные выражения, которые, конечно, заставляют нас задуматься. Ведь истинную причину вашей тревоги мы все еще никак не уразумели. Чтобы избежать смертельной опасности, вы, согласно собственным показаниям, пришли к решению — бежать с вашей женой куда глаза глядят, хотя первоначально это, видимо, не входило в ваши намерения. Не прерывайте меня, пожалуйста, к этой теме мы еще вернемся. В данное время я хотел бы узнать от вас нечто иное: зачем вам вообще понадобилось идти куда-то с женой? Разве не проще было подняться к ней наверх?

— Наверх? Вы хотите сказать, в спальню? — почти закричал подсудимый.

— Да, конечно. Ведь это очень даже странно — отправиться в далекий путь почти в полночь, ни о чем не договорившись заранее и притом, по-видимому, без определенной цели.

— Вы это всерьез спрашиваете?

— Подсудимый, когда вы наконец-то поймете, что зал суда не место для шуток? Не соизволите ли вы ответить на мой вопрос просто и ясно?

— Нет, это немыслимо.

— Что? Вы не можете ответить?

— Немыслимо было опять подняться по лестнице.

— Почему? Подумайте все же немного. Представьте себе такой вариант: вы вместе со своей женой опять поднялись наверх, что тогда?

— Это означало бы конец, — сказал подсудимый.

— Конец? Конец чего?

— Как вы можете задавать такие вопросы?

— Совершенно не понимаю, что вы находите удивительного в моем вопросе. Всем нам здесь он представляется самым что ни на есть естественным. Тем более что, по нашему разумению, стоило вам только подняться наверх, и вы наверняка предотвратили бы бесследное исчезновение жены. Нет, я уверен, существовало какое-то обстоятельство, которое вы явно хотите скрыть. Или же дело было в другом: ваша жена стала бы сопротивляться или, скажем, отбиваться от вас.

— Даже если бы она не стала отбиваться…

— Значит, она отбивалась?

— Она не отбивалась, — опять почти закричал подсудимый. — Зачем ей было отбиваться? От кого, собственно? От меня? Неужели вы думаете, что я мог сделать жене какое-нибудь унизительное, какое-нибудь бесстыдное предложение?

— Почему бесстыдное? Что за странные определения вы подбираете для поступков, которые кажутся нам всем совершенно нормальными, во всяком случае, куда более нормальными, чем те, что вы совершили, очевидно. Вы даете диковинные определения, а потом опять говорите о смертельной опасности… Но при чем здесь смертельная опасность? Ваша жена спускалась по лестнице. Пусть в необычное время. Это вас испугало, допустим. Вы были, возможно, ошарашены, не ожидали ее увидеть. Но все это еще не причина говорить о смертельной опасности. В ваших показаниях отсутствует какое-то звено. Стоит мне представить себе эту сцену, как…

Речь председателя суда была прервана, произошел весьма неприятный инцидент. И потому подсудимый не ответил на поставленный вопрос, хотя неизвестно, стал бы он вообще отвечать на него.

Из зала, и притом из средних рядов, вдруг донесся смех, смеялась женщина. Это не был тихий, подавленный смешок, женщина хохотала во все горло, даже визгливо. Вероятно, она уже довольно долго пыталась подавить приступ смеха. Но как бы то ни было, все в зале вздрогнули, словно от удара. Люди как по команде повернулись. Председатель суда хотел было схватиться за колокольчик, по рука его сперва застыла на полдороге, а потом он вовсе опустил ее: было совершенно очевидно, что этот беззастенчивый хохот — истерика… Люди, которые сидели рядом с хохочущей женщиной, пытались унять ее. Служители и судебные чиновники бросились в середину зала; зрители, которые сидели в том же ряду, что и женщина, встали, чтобы дать ей возможность пройти. Надо сказать, что она не оказала никакого сопротивления и дала себя вывести. Однако, уходя, она не переставая хохотала, все чаще захлебываясь от смеха. Этот хохот звучал в ушах у публики и у судейских и после того, как дверь зала захлопнулась за женщиной и ее смех постепенно стих в лабиринтах судебных коридоров. Однако люди все равно его слышали, им казалось, будто смех притаился в каком-то из уголков зала и вот-вот опять вырвется наружу.

Единственный, кто вовсе не обратил внимания на поднявшуюся суматоху, был подсудимый. На протяжении неприятного инцидента он стоял неподвижно, слегка наклонив голову, и смотрел в пол.

Председатель повернулся к членам суда, они пошептались немного. Как видно, председатель советовался с коллегами, не прервать ли заседание на короткое время. Потом в зал вошел кто-то из судейских, протянул председателю суда записку и сказал вполголоса несколько слов. Председатель суда прочел записку и передал ее дальше, прокурору. Тот тоже прочел и пожал плечами. После чего председатель суда взялся за колокольчик.

— Прошу соблюдать тишину, — сказал он громко, — иначе я прикажу вывести публику из зала. — После этого председатель суда сделал знак подсудимому и показал ему записку. — Знакома ли вам эта дама и знаете ли вы соответственно ее фамилию? — спросил он.

Из соображений деликатности председатель суда не произнес фамилию дамы вслух.

Подсудимый покачал головой.

— Ну хорошо, это мы установим позже, — сказал председатель суда. Заседание продолжается.

Между адвокатом и прокурором началась перепалка. Адвокат истолковал истерический припадок неизвестной дамы как свидетельство того, что присутствующие в зале женщины понимают подспудный конфликт между подсудимым и его супругой куда лучше, нежели прокурор. В ответ прокурор решил поиронизировать над защитником. Если уж господин адвокат апеллирует к женщинам, то пусть подсудимый не посетует, он, прокурор, готов со своей стороны тут же обратиться к присутствующим дамам и спросить у них, согласны ли они бесследно исчезнуть из этой жизни?

Нет смысла пересказывать во всех подробностях спор адвоката с прокурором, тем более что его основная цель, видимо, заключалась в том, чтобы дать публике возможность забыть неприятное происшествие. Очень скоро председатель суда постучал карандашом по столу и призвал спорщиков не отклоняться от темы заседания. Прокурор попросил разрешения задать еще один вопрос по существу дела.

— Скажите, подсудимый, не намеревались ли вы вместе со своей женой уйти из жизни, умереть?

Нет, он не намеревался вместе со своей женой уйти из жизни, умереть.

— Почему вы отвечаете столь пространно?

Он ответил теми же словами, какими его спросили.

— Не значит ли это, что при отрицательном ответе вы делаете ударение на слове «вместе»?

Это значит совсем другое: всякого рода романтические бредни не имели места в его жизни и в жизни его жены. Заблуждения, возможно, имели место, заблуждения от усталости; да, от этого никто не гарантирован.

— Стало быть, ваша жена никогда не предлагала вам умереть вместе?

— Нет, а зачем, собственно?

— В ту ночь тоже не предлагала?

— В ту ночь тоже не предлагала. Ей это было не нужно.

— Как так? Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать именно то, что я говорю: ей это было не нужно. Смерть всегда была с нами, среди нас, вокруг нас, и мы оба знали это. Не было смысла говорить о ней.

— Как это понимать?

— Не знаю, что тут непонятно. Речь шла скорее о том, как вместе войти в жизнь, но и это было таким само собой разумеющимся, что каждый соответствующий призыв прозвучал бы смешно.

— Таким само собой разумеющимся это, как видно, все же не было, сказал прокурор, — иначе вы не стояли бы здесь, перед нами, а ваша жена не исчезла бы бесследно… Ну а сами вы? Как вы смотрели на это? Вы никогда, скажем, не принимали в расчет смерть?

Подсудимый ответил, что он, как-никак, был страховым агентом. Его ответ ненадолго вызвал веселое оживление в зале, председателю суда пришлось призвать публику к порядку.

— Вы меня неправильно поняли, — сказал прокурор, — я спрашиваю о том, не носились ли вы когда-нибудь с мыслью покончить с собой?

— Раньше — возможно.

— Раньше?

— Да, до того как я протрясся всю ночь в поезде. Я же пытался объяснить это вам. Мне порой кажется, что меня подозревают в чем-то из-за высокой суммы, на которую я застраховал свою жизнь.

— Это еще не приходило мне в голову, — признался прокурор. — Но вы правы. Сумма вашей страховки могла бы свидетельствовать об этих ваших намерениях. Прекрасно, вы утверждаете, что не имели их с тех пор, как женились. Однако как это можно соотнести с другими вашими высказываниями?

— С какими высказываниями?

— Дело в том, что из всех ваших речей явствует, что вы всегда хотели уйти в «то, от чего никто не застрахован». Я использую вашу формулировку. Итак, уйти в «незастрахованное», но уйти одному, оставив каким-то образом вашу жену в этом мире.

— Это правда, — признался подсудимый. — Я был не лишен высокомерия, свойственного всем мужчинам.

— Опять сплошные загадки. Что это значит?

Это значит, что из-за высокомерия он заранее считал, что вряд ли допустимо ввергать женщину в пучину неизвестности и тем самым обрекать ее на форму существования, которую сам он не принимает. Он считал свою жену чересчур слабой, а на самом деле слабым оказался он.

— Я думал, она меня будет задерживать. И не верил, что сумею, поборов слабость, преодолеть ее сопротивление. И тогда моя слабость могла бы легко обернуться ненавистью. Этого я как раз и боялся. Да, я боялся того мгновения страха.

— Мгновения страха?

— Да, так это можно назвать.

— Вы имеете в виду мгновение, когда ваша жена спускалась по лестнице?

— Да, вероятно, это и было подобное мгновение. Во всяком случае, я очень испугался, очень, очень. Вел себя, как жалкий трус. Но это не относится к делу. Я говорю о себе только потому, что по этой причине я буду согласен с любым вашим приговором.

Каждый раз, когда подсудимый так или иначе касался будущего приговора, в зале наступало замешательство, нечто вроде тягостного молчания. И это дало возможность подсудимому вполголоса продолжать свою речь:

— Я уже спросил господина адвоката…

— Что спросили? — сказал председатель суда, по-видимому тоже напуганный.

— Я уже спрашивал господина адвоката, существует ли…

— Говорите, пожалуйста, немного громче!

— Он сказал, что такого закона нет, хотя, на мой взгляд, его следовало бы ввести.

— Какого закона?

— О том, что человек совершает подлость, если из-за своей слабости или из-за своих эгоистических колебаний доводит другого человека до того, что тот плачет или чувствует себя виноватым. И за эту подлость нужно наказывать. Возможно, вы установите, господа, что в этом пункте я все же сын своей матери, хотя я и внушал себе, будто сделал буквально все возможное, чтобы не стать таким, как она. Словом, если вы установите, то тогда… Но такого закона нет.

— Почему ваша жена должна была чувствовать себя виноватой? — спросил председатель суда.

— Не исключено, что это было всего лишь мимолетное настроение, — сказал подсудимый. — Откуда я знаю?

Но тут в допрос опять включился прокурор, которому председатель суда предоставил слово кивком головы.

— Скажите, вы считаете возможным, что жена обсуждала с кем-то посторонним ваш брак?

— С кем-то посторонним?

— Ну да, с приятелем или с приятельницей.

— У нас не было приятелей.

— У вашей жены тоже не было?

— Чтобы ответить на этот вопрос, разрешите мне, пожалуйста, уточнить его, так сказать, в вашем духе, господин прокурор. Вы хотели бы узнать от меня, не оставила ли жена мой дом ради другого мужчины? Не так ли? Почему, собственно, не называть вещи своими именами? Неужели вы считаете меня таким ханжой? Или таким оголтелым собственником? Кстати, и господин адвокат, которого мне дал суд, спрашивал меня то же самое. Более того, он недвусмысленно намекал на это. И все вы правы. Почему бы и нет? Жена моя еще молода, она интересная женщина.

— Подсудимый! — прервал подсудимого председатель суда.

— Извините! Но ведь я отвечаю на поставленный вопрос. К сожалению, мой ответ вас разочарует. Я утверждаю, что задача найти этого другого человека — задача суда, а вовсе не моя. И до тех пор, пока он не найден — пусть он будет даже ангелом, — до тех пор, пока он не найден, меня следует держать в качестве заложника.

Председатель суда снова призвал подсудимого к порядку, указав на недопустимость его издевательского тона.

Поскольку у прокурора больше не было вопросов, председатель продолжил судебное следствие сам.

— Давайте займемся сейчас теми минутами, когда ваша жена спускалась по лестнице.

Для прояснения обстоятельств дела следует восстановить картину во всех подробностях. Даже незначительные детали важны для следствия. Согласно показаниям подсудимого, он находился в тот момент на кухне и вытряхивал из пепельницы окурки. И тут он услышал какие-то непривычные шорохи.

— Что вы услышали?

— Скрип двери наверху или, быть может, скрип половицы на втором этаже.

— Вы сразу же поняли, что идет ваша жена?

— Кто же это мог быть еще?

— Ну, к примеру, прислуга.

— Прислуга? Нет, я сразу узнал, кто идет.

— Объясняете ли вы это тем, что подсознательно ожидали: ваша жена спустится вниз?

— Это могла быть только жена, и никто другой. Вот и все.

— Ну и как вы поступили?

— Стал прислушиваться.

— Вы уже вытряхнули пепельницу?

— Да, по-моему. Трудно теперь припомнить.

— Но ведь вы держали ее в руке?

— Вероятно. Что случилось с пепельницей?

— А дальше? Что вы сделали потом?

— Ничего. Ничего не в силах был сделать. У меня захватило дух. Я замер. Чувствовал, будто меня застали врасплох.

— Но почему, собственно? Вы ведь не совершили ничего предосудительного. Даже ничего из ряда вон выходящего.

— Моя ошибка состояла в том, что я совершенно отключился. Я забыл, что надо постоянно… Я так и не успел отреагировать.

— Ну хорошо, а потом?

— Я слышал, как она спускалась по лестнице. Очень медленно — во всяком случае, мне так показалось. Мне и сегодня так кажется, хотя, очевидно, спускалась она совсем недолго. Потом я ее увидел. Сперва туфли, ноги.

— Увидели из кухни?

— Да.

— От кухонного буфета лестницы не видно.

— Я, кажется, дошел до дверей кухни, ничего, впрочем, не соображая. Да, так оно и было. Мне пришлось прислониться к дверному косяку. Я не в силах был держаться на ногах. Подумал даже, что меня уже вовсе не видно…

— Как это? И почему вам пришла в голову такая странная мысль?

— Не знаю… Какой-то провал.

— Провал в памяти?

— Нет, не в памяти. Я имею в виду дверь кухни. Провал в пустоту.

— Ну ладно. Потом вы опять пришли в себя?

— Пришел в себя?

— Или, скорее, взяли себя в руки?

— Так всегда говорят задним числом. Пустое хвастовство.

— Что же вы подумали?

— Ровным счетом ничего, господин председатель суда. Поверьте, в такие минуты ни о чем не думаешь. Не имеет смысла, ты на это вовсе не способен. Человек просто действует.

— Ну и как вы действовали?

— Я сдался. Уступил.

— Кому, скажите на милость, вы уступили? Или что вы уступили?

— Кому? Что? — запинаясь повторил подсудимый.

— Вы уступили своей жене?

— Почему своей жене? Нет, не ей.

— Но вы ведь так сказали. Интересно, что вы при этом имели в виду?

— Я сдался, не стал сопротивляться. Да и сопротивление было бесполезно. Слишком поздно. Я просто распустился. Иначе…

— Иначе?

— Не знаю, что случилось бы иначе. Трудно себе представить.

— Стало быть, вы приняли что-то вроде решения.

— Но ведь я уже сказал вам, что совершенно оцепенел. Как можно в таком состоянии что-то решать? Я даже вынужден был прислониться к косяку.

— А жена?

— Жена? Что с ней?

— Заметила она ваше состояние?

— Как я могу это знать? Заметила, конечно. То есть я хочу сказать, наверно, она чувствовала то же, что и я.

— Ну хорошо. Давайте задержимся немного на этом ответе. Вы, значит, стоили в дверях кухни, прислонившись к косяку. К левому или к правому?

— К… к… Разве это существенно?

— Существенно или несущественно — предоставьте решать нам.

— Но я и впрямь не помню. Наверно, к левому, так мне по крайней мере сейчас кажется. Не исключено, впрочем, что я и вовсе не прислонялся. Только теперь мне это так представляется.

— Хорошо, остановимся на левом косяке. Конечно, если вы не возражаете. А где была пепельница?

— Пепельница?

— Да, вы ведь пошли на кухню, чтобы вытряхнуть из пепельницы окурки, и сказали, что уже сделали это. Стало быть, пепельница была где-то рядом.

— А теперь ее нельзя найти, что ли?

— Где пепельница, мы вас спрашиваем.

— Где-нибудь она должна отыскаться. Наверно, я поставил ее на кухонный буфет. Или на стол в кухне. Может быть, прислуга… Что случилось с этой пепельницей?

— Отлично, вы, значит, поставили ее куда-то. Скажем, для того, чтобы освободить руки. В какую пепельницу вы в тот вечер стряхивали пепел?

— В какую? В ту, что стояла в гостиной. Это была определенная пепельница.

— Опишите ее, пожалуйста.

— Большая пепельница. Моей жене она не нравилась. Жена говорила, чтобы я унес ее к себе в контору. Там она будет на месте. Жена не раз покупала пепельницы поменьше, но пепел часто просыпался мимо. Поэтому мы так и не расстались со старой пепельницей. Она была мраморная, зеленоватая. Такие пепельницы повсюду продаются.

— Стало быть, довольно тяжелый предмет?

— Да. Жена приклеила к внешней стороне дна кусочек войлока, чтобы пепельница не царапала стол.

— Пепельница у вас круглая?

— Нет, шестигранная или восьмигранная, стало быть, с углами.

— Ну а сколько она примерно весит?

— Сколько весит? Но кому придет в голову взвешивать пепельницу? Наверно, полкило или кило. Скорее, по-моему, кило.

— Ну хорошо. Как вы объясните тот факт, что эта пепельница была найдена на четвертой ступеньке и притом у самых перил?

— На четвертой?.. Хорошо, и что же вам еще нужно? Значит, она нашлась. Тогда все в порядке.

— Но вы ведь только что утверждали, будто оставили ее на кухне.

— Какое это вообще имеет значение? Выходит, я держал ее в руке и поставил на ступеньку, чтобы она мне не мешала. Вы ведь сами видите, что у меня не было времени обращать внимание на такие мелочи.

— Гм. А когда вы поставили пепельницу на ступеньку?

— Когда? О боже, какие странные вопросы. Не помню. И не понимаю, почему…

— И мы многое не понимаем. Не понимаем, например, почему вы даете такие сбивчивые ответы. Почему?

— Но я ведь пытаюсь объяснить вам, господин председатель суда, речь шла о жизни и смерти. Кто в такие минуты заботится о столь нелепых предметах, как эта пепельница?

— Вы считали, что вашей жизни угрожает жена?

— Моя жена? Как это ужасно. Лучше вовсе не говорить ни слова. Вы нарочно толкуете все превратно.

— А я вот не вижу никакого превратного толкования. Мы просто устанавливаем тот факт, что вы все еще держали пепельницу в руке, когда ваша жена спускалась по лестнице.

— Почему бы мне не держать ее? Ведь это не имеет значения.

— Вы не можете случайно вспомнить: когда вы поставили пепельницу, была ли ваша жена еще на лестнице или уже спустилась вниз?

— Нет. То есть…

— Говорите.

— Что означает ваш вопрос?

— По-видимому, речь шла о секундах или даже о долях секунды. Вы ведь сами говорили о секунде кошмара. Суд непременно хочет понять, что вы имели при этом в виду.

Председатель суда говорил деловито, не выделяя отдельных слов, и глядел на подсудимого скорее со скучающим выражением лица. Подсудимый явно намеревался ответить быстро, как он отвечал до этого, открыл даже рот, но потом вдруг замолк и побелел как полотно. Казалось, он вот-вот упадет в обморок. Этого, однако, не случилось. Он медленно, словно сомнамбула, словно неожиданно забыв, где находится, подошел к столу, за которым сидели судьи; председатель так и не успел остановить его. Опершись обеими руками на стол и наклонившись далеко вперед, подсудимый спросил свистящим шепотом:

— Ее нашли?

Навряд ли его вопрос расслышали в зале, тем не менее публика заметно заволновалась. Все, как видно, подумали, что у подсудимого вырвалось решающее признание; то обстоятельство, что признание это не услышали в зале, только увеличивало беспокойство. Незнакомые люди переглядывались, несколько человек приложили руки к ушной раковине, чтобы не упустить ни слова. И в конце концов кто-то из публики крикнул:

— Говорите, пожалуйста, громче!

Адвокат вскочил, чтобы прийти на помощь своему подзащитному, но председатель суда сделал отстраняющий жест рукой.

— Прошу вас, подождите минуточку, господин адвокат. Сейчас я дам вам слово. — Однако председатель суда, по-видимому, был весьма рад тому, что обстановка хотя бы на короткое время разрядилась. Очень спокойно он опять обратился к подсудимому. На этот раз он говорил прямо-таки отеческим тоном: — Мне кажется, я неправильно понял ваш вопрос.

— Это невозможно, — сказал подсудимый.

— Что невозможно?

— Я вышел из дома вместе с ней, я потерял ее из виду, только когда поднялась вьюга. А вы здесь утверждаете, будто я убил ее с помощью пепельницы. Нет, такого не могло случиться. Это не я. Ведь я… А если вы ее нашли, то почему не сказать сразу? Зачем вы устроили мне такую пытку?

— Успокойтесь, пожалуйста, подсудимый. Мы…

— Где же ее нашли? — закричал подсудимый.

— Вашу жену не нашли.

— А что с пепельницей?

— Пожалуйста, идите на свое место и попробуйте немного успокоиться.

Подсудимый и впрямь отправился на свое место, но при этом энергично тряс головой и, обращаясь к публике, говорил:

— Надо мной здесь насмехаются.

Адвокат в резких выражениях заклеймил метод судопроизводства, при котором его подзащитного мучат подозрениями, хотя точно знают, что эти подозрения совершенно беспочвенны. Он даже упомянул о «средневековых методах».

Председатель суда возражал ему извиняющимся тоном: из-за необычности дела суд счел необходимым выяснить, не могло ли соответствующее душевное состояние подсудимого, ну, скажем, стресс, привести к какому-либо решительному поступку, тогда желание избежать его, остановиться при известных обстоятельствах может объяснить последующие события.

Если речь идет о стрессе, начал адвокат, то что ни говори, а навряд ли человек… Он, видимо, хотел сказать, что при этом человек не мог бы избежать наказания или нечто в этом роде, но подсудимый прервал его.

— А я вам почти поверил, — обратился он с упреком к председателю суда. — Это ведь не годится. Такие обвинения нельзя бросать на ветер.

— Почти? — переспросил председатель суда, не теряя самообладания из-за неподобающего тона подсудимого. — На это я могу сказать: если кто-нибудь вдруг обвинит меня в том, что я свою жену… ну, предположим, сделал с ней что-нибудь дурное, то я ему никогда не поверю.

— Стало быть, вы никогда не оказывались в такой ситуации, в какой оказался я, господин председатель суда, и в которой я нахожусь по сию пору! На свете нет ничего надежного, ничего, ничего… И прежде всего ненадежны слова.

На помощь председателю суда пришел прокурор. Не постарается ли вспомнить подсудимый, какая лампа горела на лестнице?

Никакая.

Значит, свет горел на кухне?

На кухне? Нет, ни в коем случае. Кухонный выключатель настолько громко щелкает, что подсудимый никогда не зажигает там ночью свет. Да и к чему, собственно? Каждый сантиметр, каждую дверную ручку он изучил за много лет на ощупь.

— Да, да, очень деликатно с вашей стороны не щелкать выключателем, похвалил подсудимого прокурор.

Очевидно, дверь гостиной стояла открытой, и света люстры с пятью рожками вполне хватало…

Люстры? Нет, она наверняка не горела. Зачем? От нее такой неприятный яркий свет. От люстры болят глаза. Но настольная лампа, конечно, горела.

Ага, настольная лампа. Не была ли она чересчур слабой чтобы освещать лестницу сквозь открытую дверь?

Зачем же ее было освещать?

— Ну, к примеру, для вас, чтобы вы сумели заметить: ваша жена плачет.

— Это можно было с тем же успехом заметить и в темноте. Даже гораздо вернее. Да и вообще теперь у меня перед глазами стоит нарисованная вами картина: жена распростерта у первой ступеньки лестницы, она убита, я убил ее этой дурацкой пепельницей. Что вы наделали? Да, а я стою рядом, наклонившись над ней. Пусть бы вы лучше не вызывали эту картину из тьмы. Теперь мы должны будем всю жизнь опасаться, как бы она не стала явью.

Адвокат разразился пространной речью, в которой выразил недовольство ведением дела: суд пытается насильно, с помощью логических построений, восстановить сцену, которая находится за гранью логики. И председатель и прокурор уже могли давным-давно понять, что обычный порядок следствия в применении к его подзащитному приводит к совершенно ложным выводам. Раньше и он, адвокат — подзащитный, видит бог, не облегчает ему задачу, не дает ни малейшей возможности помочь, — раньше и он по закоренелой юридической привычке подозревал, будто существуют какие-то обстоятельства, которые подзащитный скрывает, и именно это сбивало его с толку, он попадал в заколдованный круг. В заколдованном круге находится сейчас и суд. Но вот в один прекрасный день адвокат решил взглянуть на дело с прямо противоположной стороны, предположить, что его подзащитный не только ничего не скрывает, а как раз напротив — пытается высказать больше того, что люди высказывают как на суде, так и в обыденной жизни. Даже больше того, что может выразить человеческий язык. Все недоразумения, которые здесь возникли, произошли по одной-единственной причине: его подзащитный хочет объяснить метафизические понятия обычными словами. Навряд ли в этом зале есть хоть один человек, который сомневается в том, что метафизическое — что бы мы под этим ни подразумевали — это не только некая ирреальная абстракция, но и в высшей степени реальная субстанция, оказывающая решающее воздействие на нашу земную жизнь. Его подзащитный достаточно часто подчеркивал, что он, безусловно, приветствует и суд и законы, ибо они препятствуют неуместному вторжению метафизического в заведенный испокон веку порядок. Но ясно и другое: метафизическое не может быть предметом юридических дебатов. В качестве примера адвокат привел отношения полов: метафизический момент играет в них роль, которую трудно переоценить, нагнетает напряжение.

Он, адвокат, намеренно выбрал именно этот пример, так как пример, по-видимому — хоть и трудно объяснить почему, — чем-то напоминает разбираемое дело. Кто решится рассказать вразумительными словами о мгновении слияния двух любящих существ? Ну хорошо, мы знаем все о физиологических функциях организма и считаем также, что нам известна психологическая сторона близости, что, кстати сказать, тоже связано с физиологией. Но все это ничего не говорит об упомянутом мгновении, как о таковом; по существу, мы знаем лишь его предварительные условия и последствия. Само мгновение явно ускользает из нашего сознания, в воспоминаниях остается лишь неясное ощущение не то счастья, не то муки или, точнее говоря, ощущение провала: человеку кажется, будто на время отступили все привычные логические и физические законы. Об этом отступлении реальности много раз говорилось в ходе процесса; оно рассматривалось чуть ли не как оскорбление законов, причем с точки зрения некоего абсолюта. Чего стоит, однако, закон, который на время можно отстранить и который следует обходить? Да, следует. Ведь суд, стоящий на иной точке зрения, неизбежно придет к выводу, что каждый, кто признает: секунду он ни о чем не думал, — есть преступник, ибо он оскорбил закон тем, что позабыл о нем. Совершенно очевидно, что подобная позиция приведет к полнейшему уничтожению всяких живых эмоций.

Далее адвокат сказал, что он намеренно употребил слово «провал», ибо им воспользовался его подзащитный. С тем же основанием можно говорить и о «секунде ужаса», ибо и это выражение употреблялось в зале суда и было превратно понято. Что касается секунды ужаса — кое-кто называет ее, наверно, секундой счастья, не правда ли? — то протяженность ее, вероятно, можно измерить с хронометром в руках и убедиться, что секунда и впрямь длится секунду, но в действительности каждый знает: есть мгновения, которые нельзя измерить никакими хронометрами, ибо мгновения эти человек прожил вне времени. И как бы ни относиться к ним, оглядываясь назад, они непреложный факт. Так он, адвокат, понял, во всяком случае, своего подзащитного, и так суд должен понимать подсудимого и его показания. Другое дело, стоит ли вообще придавать слишком большое значение этим «незастрахованным» мгновениям. Сейчас самое главное — принять позицию его подзащитного как некий бесспорный факт, вот в чем задача истинных юристов. Иными словами, он, адвокат, хотел бы считать твердо установленным нижеследующее: в ту ночь, когда жена подсудимого неожиданно стала опять спускаться по лестнице, сам подсудимый находился в вышеупомянутом провале, то есть вне времени. Открытая дверь кухни дает прямо-таки наглядное представление об этом провале.

— Обычный юрист, — закончил адвокат свою речь, — сочтет все, что удастся раскрыть в этом деле с помощью методов криминалистики, нарочитой мистификацией. И вину за это следует приписать самому юристу, поскольку он подходит к вышеупомянутой «секунде» с неправильными мерками.

Прокурор не замедлил взять слово.

— Допустим, я согласен с примером, приведенным защитой, — сказал он, но все же и тогда придется отметить, что провал, который, возможно, возникает во время полового акта, как-никак, ведет к зачатию детей, таким образом, это плодотворный провал, а провал в проеме открытой кухонной двери, о коем здесь шла речь, привел к бесследному исчезновению женщины. Сия разница кажется мне весьма существенной и не лишенной интереса для юриста.

— Задача и долг прокурора подать эту реплику, — с иронией возразил адвокат.

Председатель суда поблагодарил адвоката за ценные замечания, хотя они, по его словам, были бы куда более уместными на другой стадии процесса, а именно во время прений сторон. Но он, председатель, не стал прерывать адвоката, ибо все, что помогает прояснению этого дела, уже на данном этапе судебного следствия можно только приветствовать. Поэтому он решил в заключение речи господина адвоката спросить его, не имеет ли целью эта речь доказать: подсудимый находился в ту ночь или в те минуты на лестнице в некоем умственном расстройстве, что освобождает его от полной меры ответственности за последующие деяния.

Подсудимый начал яростно жестикулировать, и адвокат вскочил как ужаленный; он совершенно явно хотел опередить своего подзащитного.

Нет, это ни в коем случае не входило в его намерения. Как раз наоборот.

— Пожалуй, вопрос о вменяемости — единственный вопрос, по которому подсудимый… Вы ведь знаете, что он вообще возражал против адвоката и считал всякую попытку его защиты излишней… Да, это единственный вопрос, по которому подсудимый высказался совершенно недвусмысленно. Разумеется, моим долгом было разъяснить ему, что, учитывая его манеру отвечать, суд неизбежно придет к мысли поставить под сомнение его вменяемость. Но мой подзащитный не только запретил использовать этот аргумент для его защиты… Кстати, это никогда не входило в мои намерения… Он еще объявил, что отклонит любой состав суда, который усомнится в его вменяемости. В этом случае он обязал меня обжаловать заключение суда в вышестоящей инстанции.

— Суд это не очень пугает.

— Разумеется, я пытался внушить своему подзащитному, что каждый судья и при известных обстоятельствах также прокурор — имеет право привлечь соответствующих экспертов и что протестовать против этого бесполезно. Тогда подзащитный предложил опередить суд, проконсультировавшись с авторитетными экспертами, которые подтвердили бы его вменяемость. Однако я отговорил своего клиента от подобного шага, — сказал адвокат и продолжал дальше: — Нелегко выступать в качестве адвоката человека, который отказывается не только от любого защитника, но и от любой защиты. И я уже давным-давно сложил бы с себя полномочия, которые возложил на меня суд, если бы не был глубоко убежден в том, что мой подзащитный на самом деле не нуждается в защите. Поэтому свою задачу я вижу в том, чтобы помочь выяснению ряда недоразумений, возникновение которых можно было с уверенностью предсказать заранее. Весь этот процесс основан на недоразумении — здесь я стою на стороне подзащитного. Однако, возвращаясь к проблеме вменяемости, я должен заявить: дело не в том, что мой клиент считает, будто сомнение в его умственных способностях оскорбительно, хотя и это, пожалуй, имеет место. Самое главное для него другое: согласно убеждению подзащитного, суд, признавший его невменяемым, превратится в фарс. Думаю, что меня не обвинят в нескромности, если я передам слова подсудимого, я их в свое время сразу же записал. Он сказал: «Тот, кто обращается к психиатру, объявляет о своей несостоятельности. Человек вообще начинается только там, куда психиатру вход закрыт».

— Ну, ну, — сказал председатель.

— Прошу еще минутку внимания, я уже почти кончил. Я записал и другое высказывание подсудимого, которое он сделал в том же разговоре со мной. Мой подзащитный сказал: «Как может суд ставить свои решения в зависимость от людей, которые делают бизнес на иллюзиях, хотя сами эти люди не могут избежать иллюзий, не говоря уже о том, что вся их жизнь — сплошные иллюзии».

— Ну, ну, — повторил председатель суда.

После этого председатель суда спросил подсудимого, по-прежнему ли тот придерживается высказанного мнения?

Подсудимый ответил, что придерживается. Они только теряют время попусту.

— Но и мы здесь сидим не для собственного удовольствия, — сказал председатель суда. — Переливание из пустого в порожнее, которое ни на шаг не продвигает нашу работу вперед, утомляет нас не меньше, чем вас.

Чего же от него еще хотят?

— Прежде всего мы хотим, чтобы вы отвечали на наши вопросы как можно точнее. Итак, продолжим следствие. Вы утверждаете, что ни вы, ли ваша жена не сказали ни слова. Для нас это совершенно непостижимо. Хорошо! Оставим это. Будьте добры, рассказывайте дальше. Что произошло потом? Что вы сделали, когда жена спустилась вниз и стала как раз напротив вас? Ведь так расположена лестница в доме?

— Я подошел к шкафу в передней и снял с вешалки ее меховое пальто.

— Подождите! Не торопитесь! Поскольку две нижние ступеньки лестницы немного выступают вперед, то часть прихожей между кухонной дверью и дверью гостиной очень узкая. Стало быть, если вы пошли вперед к шкафу, то должны были буквально столкнуться с женой. Так оно и было?

— Да, вероятно.

— Вы ее коснулись?

— Разве это можно теперь вспомнить? Дверь в гостиную еще была открыта.

— Но вы ведь не заглядывали больше в гостиную?

— Нет, но я мог обойти жену.

— Прекрасно. Вы, значит, отправились к шкафу. И притом, видимо, поставили пепельницу, которую до сих пор держали в руке, на четвертую ступеньку у самых перил?

— Да, не исключено.

— И ваша жена действительно не произнесла ни звука? Например, тогда, когда вы вдруг сняли с вешалки ее меховое пальто? Ведь если вы предварительно не договорились об ее уходе, то ваша жена должна была не на шутку удивиться. Удивиться так же сильно, как, наверно, удивились вы, увидев, что она вопреки обыкновению в столь поздний час опять спускается вниз. Или вы договорились заранее?

— Нет, но я знал: это могло случиться в любую минуту.

— Звучит весьма невразумительно.

— Может быть, жена что-нибудь и сказала, но не вслух, не шевеля губами. В такие мгновения говорят даже очень много, говорят с лихорадочной поспешностью. Но ничего нельзя запомнить, да и не нужно, все и так ясно.

— Было бы лучше, если бы вы проинформировали нас о разговоре.

— Это невозможно, господин председатель суда. Слова сами по себе не важны. Их слышат только муж и жена, мы были женаты семь лет, другим это все равно показалось бы молчанием. Мы оба знали, что срок истек. К чему тут еще слова?

— А почему вы сразу схватили меховое пальто?

— Оно висело там, и ей надо было надеть что-нибудь.

— Был конец сентября, стояла довольно теплая погода. А меховое пальто уже висело на вешалке?

— Когда мы по вечерам выходили гулять, жена накидывала на себя меховое пальто. Она зябла. А у озера по вечерам гораздо прохладней, чем наверху.

— Ага! И вы решили тогда, что на воздухе будет очень холодно?

— Меня самого знобило. Я дрожал от холода.

— Но вы не взяли свое пальто?

— Не было времени. Да и не во мне было дело.

— Значит ли это, что предполагаемый холод беспокоил вас только в связи с женой?

— Я человек привычный. К тому же нельзя сказать, будто меня что-то беспокоило. Я ни о чем не думал. Все произошло естественно. Каждый из вас поступил бы так же, как я.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы бы тоже подали жене пальто.

— Вы, стало быть, подали ей пальто?

— Да, разумеется. В один рукав она не сразу попала. Подавая пальто, я был неловок.

— Странно, некоторые мелочи прямо врезались вам в память.

— Мелочи? — спросил подсудимый с изумлением.

— Я имею в виду рукав.

— Я видел ее лицо в зеркале шкафа, потому был так неуклюж, подавая пальто.

— Мне казалось, что вы не зажигали света в прихожей.

— Да, я не включил свет.

— И несмотря на это, сумели разглядеть лицо своей жены в зеркале?

— Я видел белое пятно, этого достаточно.

— И вы все еще не произнесли ни слова?

— Нам было не до слов. Я подал ей пальто, вот и все. У нее очень слабые плечи.

— Гм. Почему вы, к примеру, упоминаете именно сейчас о том, что у вашей жены слабые плечи?

— Потому что у нее и впрямь очень слабые плечи.

— Может быть, вы подумали об этом в ту секунду, потому что жена возбудила в вас жалость?

— Жалость? Жалость? Мы уже давно были по ту сторону жалости.

— Опять одна из ваших непонятных сентенций.

— Тут и понимать нечего, так оно и есть.

— А если бы вы почувствовали к ней жалость? Что тогда?

— Почему я должен был чувствовать к ней жалость?

— Хотя бы просто потому, что она женщина.

Подсудимый усмехнулся.

— Звучит так, словно это я сам сказал.

В его словах не было насмешки, но председатель суда заподозрил насмешку.

— Ваши улыбочки здесь не к месту, — сказал он. — Я хотел бы, чтобы вы уяснили себе одно: у суда создалось впечатление — мне кажется, я вправе говорить и от имени моих коллег, — у суда создалось впечатление, что вас и жену разделяла поистине бездонная пропасть ненависти, по крайней мере вы питали к ней ненависть. Все ваши слова можно было бы без труда истолковать в том смысле, что вы хвалите себя — мол, все же вы не допустили взрыва ненависти.

— И это вы говорите лишь потому, что чисто случайно я упомянул о слабых плечах моей жены? — спросил подсудимый, я его голос по-прежнему казался почти веселым.

— Да, именно так.

— Но это же не имеет отношения ни к ненависти, ни к любви. То была лишь констатация факта. Признаю, она, быть может, фальшиво прозвучала в обстановке судебного заседания.

После этих слов подсудимый помедлил секунду и испытующе посмотрел на публику. Он уже несколько раз поступал так. И опять он вынудил судейских проследить за его взглядом; по воле случая солнце в эту минуту вдруг раздвинуло серую пелену облаков, которые уже с утра затянули небосклон. На два или три мгновения в зал проник широкий луч света, пробившийся сквозь грязное окошко. Из-за пыли, рассеянной в воздухе, луч казался странно плотным, он как бы нашаривал что-то в рядах зрителей, а потом так же внезапно померк. Подсудимый снова повернулся лицом к суду.

— Когда мы были детьми и бабушка рассказывала об ангелах, мы думали, что точно знаем, как выглядят ангелы и как надо с ними обращаться. Позже люди забывают об этом или у них не хватает времени на подобные мысли, хотя, в сущности, ничего не меняется. Только иногда, благодаря какой-то мелочи, все опять всплывает в памяти. Правда, на долю секунды, и, когда ты начинаешь сознавать это, все опять ускользает, остается лишь ощущение грусти, общее для всех. — Подсудимый снова усмехнулся. — Вот как это приблизительно бывает, господа.

Председатель суда предоставил слово прокурору.

Может ли подсудимый описать, спросил тот, как выглядело меховое пальто?

— Оно было коричневое. Рыжевато-коричневое. Довольно пушистый мех. Заграничный барашек, по-моему.

Не может ли он случайно вспомнить, где было куплено пальто?

Они купили шубку в угловом магазине у… у… Фамилия владельца написана в товарном чеке, а чек хранится у него в конторе. Они купили шубку года два назад.

Принадлежала ли фирма имярек?

Да, каким образом это узнал прокурор?

И еще один вопрос: опознает ли подсудимый шубку, если она будет найдена?

— А как ее можно найти? — спросил подсудимый с удивлением.

— Вы считаете это полностью исключенным? — быстро ответил прокурор вопросом на вопрос.

— Но ведь моей жене шубка нужна самой.

— Ах так, конечно, извините. Разумеется, она ей нужна, за это время уж и зима настала. Но вы все же узнаете шубку жены?

— Наверно. Впрочем, таких шуб много. Может быть, узнаю по подкладке. Она слегка шуршала.

— Спасибо. Пока достаточно.

— Но почему вообще эта шубка возбуждает такой интерес? — удивился подсудимый.

— Подсудимый не имеет права задавать вопросы, — ответил председатель суда, не поднимая глаз от своих бумаг. Очевидно, и он не понимал, к чему клонит прокурор, спрашивая о меховом пальто.

Слегка замявшись, а потом переждав положенное время, чтобы дать возможность прокурору высказаться, но так и не дождавшись этого, судья сам взял слово.

Он сказал, что сейчас они приближаются к тому кругу вопросов, насчет которых он считает своим долгом дать соответствующие разъяснения до того, как суд займется ими вплотную. Согласно протоколам предварительного следствия, этот круг вопросов и впрямь выглядит так, что органы юстиции не могут ими заниматься, не ставя себя в смешное положение. Да и защита не раз с упреком указывала на это. До сих пор поведение подсудимого было в достаточной степени непонятным, можно даже сказать, невероятным. И все же до этого момента все оставалось в рамках реальности. Но то, что следует далее, даже не претендует на правдоподобие, наоборот, заранее уводит в область фантастики и бреда. Так, например, возьмем вопрос о снежной вьюге, из-за которой, согласно показаниям подсудимого, он будто бы потерял из виду свою жену. В сентябре в наших широтах снег, как известно, не идет. Кроме того, достаточно было запросить метеорологическую службу, чтобы та подтвердила: в означенную ночь никакого снега не было. Наконец, в показаниях подсудимого встречается несколько утверждений, ни в коей мере не совпадающих с утверждениями полиции. Суд считает своим долгом по мере сил прояснить неясности, которыми изобилует дело.

— Если подсудимый не откажется от своих показаний, — продолжал председатель суда, повысив голос, — суд должен будет решить, не идет ли речь в данном случае о намеренной мистификации с целью сокрытия нежелательных фактов? А может, подсудимый находился в ту ночь в столь сильном умственном расстройстве, что от него нельзя ждать более или менее приемлемых ответов. На решении этой проблемы мы и должны сосредоточить свое внимание.

Помолчав немного, председатель суда продолжил свою речь:

— Давайте рассмотрим сперва один частный вопрос. Подсудимый утверждает, будто после того, как он подал жене пальто, они вместе ушли. Я привожу его собственные слова. На всех этапах следствия он повторял «вместе» и «ушли». А на напрашивающиеся сами собой вопросы следователя: «Куда ушли?» и что вообще значит это «ушли» — отвечал с удручающим однообразием: «Просто ушли». Согласно его утверждениям, «ушли» в Данном случае не означает даже, что они «ушли через входную дверь». А когда подсудимому объяснили, что входная дверь стояла настежь открытой и что это может засвидетельствовать полицейский, который много часов спустя встретил его и привел домой, подсудимый заявил, что это еще не есть доказательство. Да и на самом деле это не доказательство. Входную дверь за истекшее время мог открыть другой человек. Но кто? Существование этого другого человека нельзя установить. Он не оставил ни следов, ни отпечатков пальцев, к примеру на медной ручке двери. Уголовная полиция не пожалела сил, чтобы найти этого другого человека. Прислуга здесь, во всяком случае, ни при чем, она все время спала в своей комнатушке на втором этаже, проснулась только тогда, когда подсудимый вернулся в сопровождении полицейского. Похоже, что он и впрямь покинул дом вместе с женой в большой спешке, он даже забыл закрыть дверь, кстати, и настольная лампа в гостиной не была выключена… А может, его жена убежала в другое время, до описываемого момента или после него. Вторая версия не лишена оснований из-за вопроса, который подсудимый задал полицейскому, наблюдавшему за ним на берегу озера. Полицейский выступит позже в качестве свидетеля. Он вообще появился на берегу озера только потому, что ему послышалось, будто там кто-то призывает на помощь. И он тут же спросил подсудимого: «Это вы звали?» На что подсудимый ответил: «Ну да. Вы видели мою жену?» Как рассказывает полицейский, вопрос этот был задан с явной тревогой в голосе. Сначала он счел подсудимого просто пьяным. Видимо, тот шатался. Только спустя некоторое время полицейский заподозрил, что, быть может, речь идет о совершенном преступлении. Все это произошло на рассвете, около четырех утра, то есть приблизительно часа через четыре после того, как, по уверению подсудимого, он покинул дом вместе со своей женой. Что случилось за эти четыре часа? Как подсудимый попал на берег озера? Что он там делал? — Председатель суда помолчал немного, чтобы поставленные вопросы дошли до сознания слушателей, а потом обратился непосредственно к подсудимому: — Мы знаем кое-что о ваших взглядах. Не дело суда разбираться в них. Но как бы ни отличалось ваше мироощущение от нашего, с одним вы должны согласиться: физически невозможно, чтобы живой человек исчез с лица земли, не оставив следа. Таким образом, существует альтернатива: либо с вашей женой случилось несчастье, либо она скрывается. Но в обоих случаях вы должны кое-что об этом знать. Ваше утверждение о том, что вы не располагаете необходимыми сведениями на этот счет, суд принять не может. Он придерживается иного мнения: своими сведениями вы не желаете делиться. Однако, может, вы предпочитаете, чтобы мы приняли третий вариант: сочли бы, что у вас был провал в памяти? Нередко человек теряет сознание на три-четыре часа, это, безусловно, не исключено; причины разные — длительный обморок или шок. Но тогда этим казусом должны заниматься столь презираемые вами психиатры. Суд был бы вынужден вызвать соответствующих экспертов. Если специалисты подтвердят, что вы не симулируете и что выпадение памяти у вас произошло вследствие определенного психического состояния, мы должны будем решить, в какой степени это спасает вас от ответственности… Да, я слушаю, господин адвокат, но я попросил бы вас быть по возможности кратким.

Адвокат хотел заявить протест против слова «ответственность». Речь об ответственности может идти, только если уже существует состав преступления, а это не касается его подзащитного.

— Хорошо, — согласился председатель суда, — по-видимому, я употребил неправильное выражение. Впрочем, ответственность несут также и за упущение. Но не в этом сейчас суть. Как бы мы ни крутили, главный вопрос все равно остается нерешенным, а именно вопрос о местонахождении жены подсудимого. Пусть у него был шок — будем придерживаться этого определения — и шок этот на много часов выключил его восприятие и его память, но не станет же он утверждать, будто исчезновение жены находится в прямой связи с этим выключением памяти.

— Как раз стану, — воскликнул подсудимый, к несказанному удивлению всех присутствующих.

— Что вы сказали? — переспросил председатель суда.

— Куда же девается человек, когда о нем перестают думать? Ведь это никто не знает.

— Стало быть, человек перестает существовать, когда о нем забывают? Нет, для нас это слишком высокая материя.

— Быть может, он еще существует, но всем чужой и безымянный.

— И это относится к вашей жене тоже?

— Да, конечно. Все дело во мне.

— Гм. Другими словами, если вы уйдете из этого зала, может случиться, что я, существующий в данную минуту, так сказать, во плоти, потеряю всякую реальность только потому, что вы, на мое несчастье, меня забыли? И самое скверное, я потеряю свою земную оболочку не только для вас, но и для всех других людей, к примеру для моих коллег судей и для зрителей в этом зале? Не думаю, что жизнь моя до такой степени зыбкая.

— Но что я знаю о вас, господин председатель суда? — спросил подсудимый.

— Кое-что знаете. Знаете, что я судья и что меня сочли подходящей фигурой для ведения процесса.

— Этого недостаточно, извините. Правда, ваш вопрос меня смущает. Хотя не исключено, что он чисто юридический.

— Какой вопрос вы имеете в виду?

— Буду ли я думать о вас, покинув этот зал. Наверно, вы даже не столь заинтересованы в ответе. Но может быть, именно благодаря вашему вопросу я буду о вас думать, ибо вопрос этот относится к категории тех, что преследуют человека, впиваются ему в мозг. Зал суда для него слишком тесен, для такого вопроса не существует стен, он проникает сквозь все щели, сквозь окна и двери. Его могут даже уничтожить, но если хоть какая-то частичка уцелела, чуть заметный запашок, то ничто не ушло, он тут как тут, встал во весь рост.

— Ну хорошо, оставим в покое мою персону, — сказал председатель суда, улыбаясь. Потом он крикнул в зал: — Прошу соблюдать тишину. Суд ни за что не согласится признать, что исчезновение вашей жены может быть объяснено тем, что вы отключились. Это звучит абсурдно. И кроме того, самонадеянно, разрешите заметить. Впрочем, этого здесь нет смысла касаться. Я спрашиваю еще раз: где ваша жена?

— Не знаю, — ответил подсудимый.

— Почему она скрывается? И почему вы помогаете ей в этом?

— Кто сказал, что она скрывается?

— Пожалуйста, предоставляю вам слово, господин прокурор.

Прокурор заметил, что он, вероятно, в состоянии несколько освежить память подсудимого.

По его знаку служитель внес довольно объемистый пакет и положил его на стол, за которым сидели судьи; потом он развязал бечевку и расправил коричневую оберточную бумагу. Бумага была очень плотная, ее оказалось много; одному из судей пришлось даже поспешно отодвинуть в сторону карандаши и прочие письменные принадлежности, иначе они упали бы на пол.

— Я спрашивал вас некоторое время назад, подсудимый, — сказал прокурор, — сумеете ли вы опознать меховое пальто вашей жены. Не соизволите ли подойти ближе и сказать нам — не оно ли это?

Глаза всех присутствующих напряженно следили за каждым жестом подсудимого. Он подошел к столу и взглянул на шубку, которая лежала там сложенная. Провел по меху рукой, ласково и в то же время испытующе. Потом взял шубку и, держа ее за вешалку, поднял на уровень глаз. При этом бумага сползла со стола, но подсудимый не обратил на это внимания, он небрежно оттолкнул бумагу ногой. Его, видимо, интересовала подкладка; он вертел шубку во все стороны, даже залез в рукав. Наконец поднял глаза и спросил прокурора:

— Где вы ее обнаружили?

— Стало быть, вы опознали шубку? Она принадлежит вашей жене? — в свою очередь спросил прокурор.

— Да, конечно.

— Это то самое пальто, которое она надела в ночь исчезновения?

— А какое же еще? Но что все это значит?

— Мы хотели бы узнать это от вас.

— От меня? Но не я ведь нашел шубку.

— Да, но вы сказали раньше, что вашей жене шуба сейчас нужна самой.

— Разумеется, она ей нужна. Ведь…

— Что?

— Может быть, она купила себе другое меховое пальто. Хотя и это еще совсем хорошее.

— Разве у вашей жены было с собой так много денег, что она могла купить себе новую шубку?

— Много денег? При чем здесь деньги?

— А я-то думал, что меховое пальто не дают бесплатно. Или вы подозреваете, что есть человек, который заботится о вашей жене?

— Человек? Человек?

— Я просто высказываю предположение. Существует и другая возможность: пальто было потеряно.

— Как же она могла его потерять? Смешное предположение.

— Да, правда, смешное.

— Где же вы его нашли? — спросил подсудимый.

— Думаю, из этого не стоит делать секрета, — сказал прокурор. Уголовная полиция конфисковала шубку у одного торговца подержанными вещами в городе М.

— В М.? Что она делала в М.?

— У вас или у вашей жены есть там знакомые?

— Я никогда не останавливался в М. Был проездом раза два, самое большее. И у жены нет в М. знакомых. Какая-то загадочная история.

— Нам она кажется менее загадочной, чем многое другое. Шубка была обнаружена в городе М. через две недели после… после того события. Торговец подержанными вещами купил ее у другого торговца. И того тоже допросили. Он — темная личность, связан с укрывателями краденого, утверждает, будто купил шубку у неизвестного человека в кафе. Это, кстати, подтверждает хозяин кафе. Дело в том, что торговец краденым одолжил у него деньги. Трудно сказать, можно ли полностью положиться на показания сих субъектов, но в данном случае это не играет роли, алиби торговца краденым точно установлено. Он не покидал М., стало быть, не был участником событий той ночи. К нашему величайшему сожалению, историю мехового пальто проследить дальше не удалось. Не могли бы вы нам помочь? И есть ли у вас хоть какие-то соображения насчет той неизвестной личности?

Подсудимый покачал головой, но потом вдруг воскликнул, явно обрадовавшись:

— Зачем вообще такой долгий разговор? Ведь для вас это доказательство того, что моя жена еще… еще здесь.

— Этого истолкования я ждал, — сказал прокурор с заметным удовольствием, — но, увы, находка мехового пальто не дает ни малейших указаний на то, что случилось с вашей женой. Благодарю за внимание.

Подсудимый все еще держал шубку в руках, по-видимому не зная, куда ее положить. Служитель подошел и взял ее. Правда, в первое мгновение подсудимый не хотел ее отдавать, считая, наверно, что шубка — его собственность. Он даже взглянул на председателя суда, ожидая, что тот вмешается. Еще несколько секунд подсудимый не менял положения руки, словно пальто еще было перекинуто через нее. Потом рука бессильно упала. Однако подсудимый не произнес ни слова. Казалось, он углубился в свои мысли.

Председатель суда, наклонившись далеко вперед, спросил примирительным тоном: почему бы подсудимому не сказать просто и ясно, по какой причине скрывается его жена? Это ведь очень невинный вопрос.

— Я даже не спрашиваю: где? Ведь вы на самом деле можете этого не знать. Я спрашиваю только: по какой причине? И если вам неприятно говорить при всех, я готов удалить публику.

Подсудимый спросил: разве сам факт исчезновения карается законом? Даже если человек сделал это, не испросив разрешения?

— Смехотворная постановка вопроса, подсудимый.

В этом случае речь может идти самое большее о нарушении полицейских правил, к примеру правила о том, что каждый человек обязан сообщать о своем прибытии или убытии из данного пункта. Наказуемо также проживание под чужой фамилией. Но все это не касается слушаемого дела.

— А может, я должен воспринять ваш вопрос как признание того, что вы знаете причину, по какой жена оставила вас и скрывается? И по вашему мнению, она вовсе не пропала? — спросил председатель суда.

— Сейчас у нее есть шанс, — вполголоса сказал подсудимый.

— Будьте добры говорить громче.

— Возможно, у нее есть шанс.

— Подсудимый, вы и впрямь злоупотребляете нашим терпением. И если разрешите, я прибавлю к этому, что вы непозволительно пользуетесь моей добротой. Я явно превышаю свои полномочия как судья, разговаривая с вами в таком тоне. Я буквально стараюсь вложить вам в рот приемлемые ответы. Я даже дал понять, что лично я ни в коем случае не считаю, будто разбираю то, что мы, юристы, именуем особо тяжким преступлением. Однако при этом никто не заставит меня поверить, что вы не скрываете сознательно какой-то важный факт, пусть даже из соображений высокой порядочности. Однако суд не может терпеть, чтобы его намеренно вводили в заблуждение. Вам давно пора решиться и говорить со мной откровенно. Я жду.

— Все это очень прискорбно для меня, господин председатель суда. Я имею в виду возникшее недоразумение. Я ничего не утаиваю, да, это сущая правда. Мне кажется, я сказал решительно все, но, быть может, чересчур неясно. Однако не по злой воле, а только… Я никогда об этом не рассказываю иначе… Как-то раз я читал, что люди, приговоренные к смерти, сильно потеют. Пот выступает у них под мышками и на всем теле. Не знаю, правду ли пишут, но мне легко это представить себе. И я иногда потею, очень неприятное чувство. И никакие средства не помогают. Когда это случилось в первый раз, я тут же понял, в чем дело. С того времени много воды утекло, это произошло давным-давно, еще до того, как я трясся в поезде всю ночь, чтобы забрать с собой жену. Я сидел в пивной, где считался вроде бы постоянным посетителем. Тогда я еще числился простым служащим. По вечерам мы встречались в этой пивной. Там собирались молодые люди, точно такие же служащие, как и я. Все мы были холостяки. Пили мы немного, у нас и денег-то не водилось. Просто разговаривали, острили. Ничего особенного, обычное времяпрепровождение, да и молодые люди подобрались симпатичные. Я смеялся над их остротами, а когда задумывался и не слышал, сосед толкал меня в бок, и я быстро начинал хохотать. Все ко мне хорошо относились, и я к ним тоже хорошо относился. Летом мы совершали прогулки, ездили купаться. А когда у кого-нибудь из нас было рождение, уж тут он раскошеливался. День моего рождения они узнали, подсмотрев в личном деле. Уклониться я не мог, да и не хотел вовсе. В тот праздничный вечер это случилось в первый раз. Я заказал для всех сосиски, официант принес их, а заодно горчицу и булочки. Все принялись за еду, я тоже хотел приняться, по тут вдруг… Это очень трудно объяснить, господа. Вам волей-неволей придется меня простить. Словом, внезапно мне расхотелось есть. Или, точнее говоря, мне еще хотелось есть, но я не мог проглотить ни куска. Что-то сдавило мне горло, и я начал потеть. Лихорадочным жестом я отодвинул тарелку, она стукнулась о пивную кружку. Я сказал молодым людям: «Ешьте, ешьте, друзья, у меня просто нет аппетита». И добавил: «Потом мы закажем еще». Они подумали, что я слишком поторопился и перепил. Но не в том была суть. Впервые я почувствовал, что не такой, как все. Впрочем, я надеялся, что на следующий день это ощущение пройдет, ведь я так завидовал своим товарищам. Я охотно остался бы на всю жизнь простым служащим, но судьба этого не захотела. Люди и впредь не должны были ничего замечать, их бы это очень оскорбило. Дело дошло до того, что я чувствовал боль, когда кто-то протягивал мне руку. И все время я ждал, что человек, подавший руку, будет потом с изумлением разглядывать ее и быстро отдернет назад. Люди были как бы отделены от меня стеклянной перегородкой. Нет, не стеклянной перегородкой, ведь тогда бы они не сумели жать мне руку. Между нами образовалось безвоздушное пространство. Оно окружало меня со всех сторон, я оказался в нем, как в невидимом футляре; оно было со мной везде: на работе, на улице, в пивных. Я не хотел пугать окружающих, но лишь только я пытался разбить футляр, как на меня нападала дрожь, я начинал потеть и мерзнуть. Лучше уж было покориться неизбежности; я думал не о себе, самым неприятным это стало бы для других, приходилось щадить их по мере сил. В этом, пожалуй, заключалась причина того, что я имел позже такой успех в страховом обществе. Страхование людей таких, как я, было прямо-таки моим призванием. Единственной задачей, которая еще оставалась мне. Но я не хотел касаться всего этого здесь, извините меня. Я говорю только по одной причине: все, что я хочу выразить, ужасно трудно облечь в слова. Много лет я старался оценить свое положение совершенно трезво, быть искренним с самим собой. Я не намеревался противиться тому, что случилось, заранее зная — это бесполезно. Мне хотелось принять все, как есть, без громких фраз, без показухи, незаметно. Это было единственным правильным решением. Но как можно что-то принимать или не принимать, если ты даже не знаешь точно причины случившегося? Или той ошибки, которую ты совершил? А может, ее совершили другие и тебе приходится расхлебывать эту кашу? Я знал, что приговорен к смертной казни, в этом не было никаких сомнений. Прошу вас, не придирайтесь к словам. Мне известно, что смертная казнь у нас официально отменена. И все же я приговорен к смерти, такова истина. Говорят, заключенные знают, кого из них ждет смертная казнь. Конечно, каждый из них тоже ожидает приговора — кто пять лет тюрьмы, кто десять лет или даже пятнадцать, безразлично сколько. Но тот один все равно стоит особняком. Он вроде бы больной или святой, он уже не принадлежит к кругу живых, по еще находится среди них. Люди хотели бы его не замечать, но у них ничего не выходит, вот они и обращаются с ним подчеркнуто естественно, как с больным, которого врачи признали безнадежным. Приходя к нему в больницу, знакомые говорят: подожди, дружище, как только ты поправишься, мы с тобой напьемся до бесчувствия, чертям тошно станет. И больной и посетитель улыбаются, но оба они понимают: эти слова — ложь, их говорят только для проформы, для очистки совести. Ну а когда улыбается человек, приговоренный к смерти, то у всех остальных заключенных улыбка застывает на губах. Они отворачиваются, стыдятся, и им кажется в эту минуту, что они в чем-то виноваты. Это, однако, надо предотвратить, при всех обстоятельствах предотвратить. Возбуждать такие чувства — подлость. Подлость, которая может длиться целый век. Да, я все ясно понимал. Понимал также, что мне не к кому апеллировать, такой инстанции нет и не будет. Не знал я лишь одного — когда приговор приведут в исполнение. Часто я с удивлением спрашивал себя: чего они еще ждут? Приговор уже подписан, и никто его не обжаловал. А эта бесконечная тягомотина изнуряет не меня одного, но и всех. Но, быть может, они медлили из-за характера преступления. Это, кстати, единственное объяснение, которое я считаю логичным, хотя, в сущности, это даже не объяснение. Что же касается моего преступления, то насчет его у меня не было никаких сомнений: я знал, что его совершил, потому-то я и не сопротивлялся с самого начала. Но только… Не думайте, господа, подхватить это словечко. Вы, конечно, сразу оживились: ага, наконец-то он сказал «преступление»; но это «ага» не приведет вас к желанной цели. Я хочу предупредить суд заранее, иначе этот процесс продлится еще дольше, ему вообще конца не будет. Я утверждаю — не сочтите это за нескромность, — я утверждаю, исходя из опыта всей жизни, что вам никогда не удастся обнаружить совершенное мной преступление и доказать, что я его совершил. Ведь и мне это не удалось, хотя я имел куда больше времени на розыски, а главное, был больше заинтересован, чем любой следователь или служащий уголовной полиции. Ах, если бы все было так просто! Я знаю, что совершил преступление. В этом зале и так уже было сказано многое такое, о чем бы лучше умолчать, поэтому я и признаюсь во всем открыто. И самое главное, для того, чтобы помочь вам, господа. Более того, мне известно, что преступление было очень тяжелым, иначе меня не приговорили бы к смертной казни и я не стал бы изгоем до приведения приговора в исполнение. Да, со мной долгие годы поступали жестоко, наверно, чтобы защитить окружающих. Все это мне ясно, но неясно, в чем состоит преступление, неясно, когда оно совершено, как совершено и зачем совершено. Что и говорить, состояние мало приятное. И если понаблюдать за всеми так пристально, как наблюдал я — ведь в этом мой долг, — можно с уверенностью сказать, что и другие знают о совершенном преступлении, по они затаились, они держат язык за зубами, ибо тоже не могут ничего доказать. Очевидно, это было ужасное преступление. Вы, наверно, спросите меня, откуда я все это знаю. Возможно, вы решите, что это не что иное, как игра воображения. Очень мило с вашей стороны, большое спасибо, но… да, ваши утешения были бы приблизительно как разговор у постели умирающего. Я ведь уже упоминал о таких разговорах. Давайте все же вернемся к первому вопросу. Откуда мне это известно? Трудно сказать. Известно, вот и все. Это знаешь наяву и во сне. Знание происшедшего вошло тебе в плоть и кровь. Совершил ли я преступление в бессознательном состоянии? Но ведь в это довольно трудно поверить. Я еще никогда не терял сознания, мне даже оскорбительно предположить, что такое обо мне подумают. А может, преступление было столь чудовищное, столь ужасное, что я и сам ужаснулся и не смог этого вынести и единственное мое спасение оказалось в том, что я забыл детали? Я как-то читал, что такое случается; человеку кажется, будто все приснилось ему в страшном сне, и это правда становится сном, который постепенно выветривается, остается лишь тяжесть под ложечкой. Но… но… если это и так, то что я еще должен забыть? Жуть, господа, кошмар. И кто поручится, что я и впрямь все окончательно и бесповоротно забыл? Совсем некстати, когда я совершенно расслаблюсь, я, возможно, кое-что вдруг вспомню, и тогда меня, абсолютно беззащитного, затянет назад в прошлое. И еще соображение: кто даст гарантию, что при моей забывчивости улики надежно ликвидированы, так надежно, что никто их никогда не найдет? Какую-нибудь мелочь я свободно мог упустить. Тогда она показалась мне, вероятно, несущественной, и только со временем выяснится — она-то и есть самая главная среди остальных улик. Я без конца ломаю себе голову над этим, но ломаю голову напрасно — ведь мне не за что уцепиться. Меня вовсе не страшит мысль, что преступление когда-нибудь откроется, это, наверно, спасло бы меня. Гораздо опасней другое: вдруг кто-нибудь посторонний узнает, в чем дело, узнает раньше меня. Допустим, речь идет об убийстве… Пожалуйста, не ловите меня на слове, не старайтесь на основании одного лишь слова подвести меня под монастырь, с той же вероятностью это могло быть тяжкое телесное повреждение, в результате которого наступила смерть, или даже просто преступная неосторожность… Ну а если это правда убийство? И если неожиданно настанет засушливое лето, пруд высохнет и все обнаружится? Или, может, постепенно сгниют веревки, которыми привязаны камни, и тело всплывет на поверхность? Или там начнут подниматься пузыри, кто-нибудь обратит внимание и, взяв шест, пошарит по дну? Но ведь убийство вовсе не обязательно связано с водоемом. Не правда ли? Может, я зарыл труп. А как раз на том месте городские власти решили провести газопровод, или дети стали играть в индейцев, вырыли пещеру и с криком кинулись домой, рассказать матерям. Иногда мне чудится, что преступление уже раскрыто или почти раскрыто. Я стою на краю тротуара и жду, когда загорится зеленый свет и я смогу перейти на другую сторону. И вот мимо меня проезжает трамвай с прицепом, он несется быстро и здорово громыхает, вагоны переполнены, пассажиры как сельди в бочке; невидящим взглядом они смотрят на пешеходов, а потом внезапно один из них свободной рукой — другой рукой он держится за поручень, — свободной рукой показывает на меня и кричит: «Это он!» Но, конечно же, трамвай из-за незнакомца не затормозил, более того, остальные пассажиры даже не успели обернуться и взглянуть на меня; трамвай едет быстро, да и как тут обернешься, в такой давке. И что скажет тот человек пассажирам? Ведь меня там нет. Для меня все тоже чересчур скоро промелькнуло, не успел я осознать слова незнакомца, как трамвай уже проскочил вниз по улице и исчез из глаз. Я слышу треньканье трамвайного звонка, стою на том же месте и так же растерян, как и раньше. Вот в такие секунды и покрываешься потом с ног до головы. Мир вовне вертится, несется с востока на запад, а я пригвожден к месту. Голова кружится, когда подумаешь обо всем этом, и сон уже не в сон. Однажды вечером я решил разыскать мою жену. Всю ночь я трясся в вагоне, но это я уже рассказывал. Могло случиться, что я и не нашел бы ее, но я ее нашел. Искал потому, что мы были с ней знакомы, очевидно, еще до того времени, о котором я забыл. Странно, правда? Мою жену я помнил, а более близкое событие начисто вылетело из головы. Нашел я ее по одной причине: с ней происходило нечто подобное тому, что происходило со мной. Да нет же, жена моя не совершила преступления, которое покрыто мраком неизвестности, не подумайте. Просто врачи сочли ее безнадежной, вот как бы я выразился. У нее не было никакой определенной болезни, которую лечат в больницах. Может, вообще это не имело отношения к болезни, слово «болезнь» только запутывает. Наверно, с ней стряслось нечто другое. По-моему, господа, на свете существует гораздо больше, чем мы думаем, людей, от которых отказались врачи. И как ни удивительно, эти люди обладают огромной притягательной силой для здоровых, для тех, от кого еще не отказались врачи. Почему, я и сам не знаю, но из-за этого постоянно происходят несчастья и разброд. Однако с нами дело обстояло иначе, мы оба с женой были уже по ту сторону, а с той стороны можно лишь взирать на здоровых. Семь лет подряд мы с ней взирали, будучи на той стороне. И когда люди обращались к нам за советом, мы давали правильный совет, тот, какой требовался им. Ведь постороннему зрителю все куда виднее. И конечно, мы никогда не давали совета, который оказался бы правильным для нас. Я, например, страховал клиентов, да. Извините, что задержал вас долгими рассуждениями. Для вашего процесса от моих признаний все равно не будет проку, это-то мне ясно. Просто я счел своей обязанностью сообщить о фактах — да, это факты, безусловно. Не хочу, чтобы меня обвинили в злом умысле по отношению к суду, поскольку мои ответы звучат иначе, чем ваши вопросы. Я имею в виду ту ночь, вокруг которой все вертится… Напрасно, господа. К сожалению, мне не удалось вас ни в чем убедить… О той ночи я пытался рассказывать в вашем ключе. Как-никак, я был деловым человеком и имел дело с деловыми людьми. Однако что касается ухода моей жены… Странное чувство, иногда мне кажется, будто она сидит здесь, среди публики. Или читает газеты, рубрику «Из зала суда», и смеется… Этот ее уход изменил меня до неузнаваемости, изменил даже мой язык. Человек, попавший в снежную вьюгу, говорит иначе, чем хотелось бы вам, официальной инстанции. Но и этот человек ничего не может с собой поделать, не то он сойдет с ума.

Председатель суда, по-видимому, счел правильным на первых порах вообще никак не касаться речи подсудимого.

— До этого вы сказали: не исключено, что вашей жене представился шанс, — начал он. — Значит ли это, что вы помогли жене воспользоваться ее шансом? Нет уж, пожалуйста, не качайте головой, сперва подумайте. Я хочу сказать, что ваша жена, возможно, рассталась с вами по заранее достигнутой обоюдной договоренности. При известных обстоятельствах вы могли даже ничто ведь этому не препятствует? — проводить жену, ну, скажем, на вокзал… Приблизительно до часу ночи пригородные поезда еще ходят… Или вы довели ее до машины, которую она заказала предварительно и которая ждала ее неподалеку. Прошу вас не перебивать меня, это только предположение. За те четыре часа, о которых мы не имеем никаких сведений, могло многое случиться. Я просто хочу помочь вам выйти из затруднительного положения, напрягите вашу память. Кстати, я даже намерен вас успокоить: сама собой напрашивалась догадка о том, что вы с женой сели за весла и поплыли по озеру и что именно тогда произошло нечто непредвиденное. Но это предположение окончательно опровергнуто, доказано, что в ту ночь ни одна из лодок, находящихся поблизости, не была использована посторонним лицом. Понятно, для вас это исключительно важная деталь, во многом снимающая с вас подозрение. Однако вернемся к моей версии. Вы с женой могли совершенно внезапно решить расстаться, и притом принять решение почти безмолвно. Но до того должна была произойти очень болезненная сцена, на этот счет ни у кого здесь нет сомнений, особенно после недавнего вашего рассказа. Сцена эта, очевидно, поразила вас в самое сердце, вы не выдержали, и на время сознание у вас выключилось. Образовался провал в памяти, отсюда и ваше утверждение о снежной буре, — утверждение, которое суд, увы, не может принять к сведению. Но, исходя из вышесказанного, мы по крайней мере сумеем его объяснить.

— Снежная вьюга — непреложный факт, — закричал подсудимый. — Я помню все точно.

— Оставим это сейчас. Я хотел бы, чтобы вы высказали свое отношение к моей версии.

— А как же меховое пальто?

— Ваша жена могла отдать пальто, чтобы не быть из-за него опознанной. В полицейских сообщениях шубка описывалась чрезвычайно подробно.

— Но разве у нее были деньги купить себе другое пальто?

Адвокат обратил внимание судей на то, что приходно-расходные книги его подзащитного были тщательно проверены приведенным к присяге ревизором; проверка показала, что ни перед печальным событием, ни непосредственно после него не были изъяты суммы, превышающие обычные, причем все расходы имеют свое объяснение. Что касается банковских вкладов, то суд и сам знает, что его клиент ими не распоряжался, он был всего лишь доверенным лицом, все деньги были на имя жены подсудимого.

Прокурор в шутливой форме заметил, что женщины склонны, так сказать, прятать деньги в чулок, тайные сбережения доставляют им особое удовольствие. Кроме того, жене подсудимого кто-нибудь мог дать соответствующую сумму.

— Да, кстати, подсудимый, не скажете ли вы, что вы намереваетесь делать, если суд вынесет вам оправдательный приговор?

Подсудимый объяснил, что страховым обществом он уже не сможет руководить. И вообще, поскольку дом и все имущество принадлежат жене… Конечно, он имеет от нее доверенность, но сам он считает, что доверенность уже недействительна.

— Да, правда, чем мне заняться? Во всяком случае, я постараюсь никому не быть в тягость.

Прокурор возразил, что, задавая этот вопрос, он, собственно, имел в виду иное, хотя надо признать, что и эта проблема, то есть проблема денег жены и доверенности, нуждается в дальнейших уточнениях. Однако смысл его, прокурора, вопроса заключается в другом: что намерен предпринять подсудимый в отношении своей исчезнувшей жены?

Трудно ответить. Ведь если он скажет: ничего, его в этом зале опять неправильно поймут. Да и самому ему тяжко будет сидеть, сложа руки; это нелегкая задача.

Стало быть, он не станет искать жену?

Не станет, это было бы бесполезно.

Почему бесполезно?

Если полиция не в состоянии ее найти, то как же он… Нет, это привело бы к обратным результатам. Ведь она не хочет, чтобы ее нашли.

Разве он не испытывает желания опять воссоединиться со своей женой?

Ну да, желание! Но вовсе не в этом дело.

А в чем же?

Даже если он и испытывает желание, то это не играет никакой роли. Более того, так он может только навредить жене.

Почему, собственно?

Когда человек открыто выражает свои желания, он невольно подбивает другого на ложные шаги.

Ну а если он, подсудимый, узнает, что его жене плохо живется, что тогда?

Зачем думать, что ей плохо живется? Она ушла, прямо в снежную вьюгу…

Пора оставить в покое снег, закричал прокурор.

Но снег шел, ничего не попишешь. И такова была воля жены. Наверно, сейчас она находится по ту сторону… Извините, пожалуйста… По ту сторону снега.

— Итак, коротко говоря, вы, значит, ничего не собираетесь предпринять, чтобы найти свою жену?

— Я буду стараться ничего не предпринимать. Запрещу это себе.

— Спасибо. По крайней мере вы ответили прямо и ясно, — сказал прокурор. — Впрочем, вы не всегда придерживались такого мнения. Раньше вы действовали иначе. Полицейский, который нашел вас тогда на берегу озера, в своих официальных показаниях сообщил, что он слышал ваши призывы. Вы припоминаете? Вы призывали на помощь?

Нет, он не призывал на помощь.

Звал ли он свою жену?

Да, звал, старался перекричать снежную вьюгу.

Его покорнейше просят забыть пока о снеге. Стало быть, он хотел, чтобы его услышала жена?

Ну да, конечно, зачем иначе люди кричат.

Иными словами, он считал, что его жена еще была где-то поблизости и могла его услышать?

Да, конечно. Он оглянулся, но ее уже не было рядом. От страха он закричал.

Оглянулся? Как оглянулся?

Это просто так говорят. Когда идет снег, теряешь ориентировку. И кроме того, некоторое время он думал о другом. Ну а потом, когда он опять поднял глаза…

Пусть продолжает, его слушают.

Повсюду был только снег.

Хорошо, значит, снег. А что дальше?

Ему показалось, что он ослеп.

— Потому вы и стали звать?

— Да, может быть, потому, чтобы испробовать и это крайнее средство.

— А почему еще?

— В такую погоду легко замерзнуть, стоит только присесть и задремать. Вот почему еще.

— Вы, значит, боялись, что с женой случится что-то подобное?

— Да, вероятно.

— И тогда вы стали выкрикивать ее имя?

— Да.

— Часто? Я хочу сказать, вы много раз повторяли ее имя?

— Я недооценил снег. Со мной это случилось в первый раз. Снег поглощает звуки. А потом теряешь ориентир.

— Какой ориентир?

— Не можешь ориентироваться. Я кричал не в том направлении.

— Вы, стало быть, считаете, — спросил прокурор, — что жена пришла бы к вам, если бы услышала ваш зов?

— Само собой разумеется.

— Что кажется вам само собой разумеющимся?

— Когда человек слышит свое имя, ему не остается ничего другого, как вернуться. Но естественно, это должно быть его настоящее имя.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я звал неправильно. Выкрикивал имя, на которое она больше не откликается.

— Означает ли это, что ваша жена живет под чужим именем?

— Ну вот, вы начинаете сначала. Это ведь чисто внешнее обстоятельство, не имеющее никакого значения. Возможно, материал для полицейского протокола, но здесь это, ей-богу, неинтересно слушать.

— Что вы! Обвинению это чрезвычайно интересно, гораздо интереснее, чем рассказ о снеге.

Между прочим, с той ночи прошло уже несколько месяцев. Может быть, за это время подсудимый вспомнил имя, на которое его жена сейчас откликается?

Подсудимый сказал «нет», но с большими колебаниями, и то сперва скользнув взглядом по рядам зрителей.

— Мне следовало бы ее увидеть, тогда, наверно, я вспомню имя.

И тут подсудимый неожиданно повернулся к председателю суда.

— По-моему, мы совершаем ошибку, господин председатель суда, если вы позволите это заметить. Мы говорим здесь о моей жене так, словно она часть меня, часть моего тела. Теперь это больше не соответствует действительности. Возможно, что и раньше не совсем соответствовало, но об этом поздно спорить, теперь, во всяком случае, сама посылка неправильна, я уверен, мы должны говорить о ней не как о моей жене. Я искал ее следы во время вьюги, по их занесло снегом. Я звал жену по имени, вероятно часто и долго — вы утверждаете, что это происходило целых четыре часа, — ничего не помню, снег поглотил ее имя. Итак, с этим покончено. Таким образом мы не найдем человека снова. Можно найти пальто. Но даже… аромат носового платка и тот был уничтожен с помощью химической экспертизы. Вот в чем заключается наша общая ошибка.

— Вам часто снятся такие сны, как со снегом? — спросил прокурор, очевидно чтобы помочь председателю суда выйти из затруднительного положения.

— Это был не сон, это было действительное переживание, — сказал подсудимый, но без всякой агрессивности.

— Ну хорошо, — сказал председатель суда. Он явно должен был собраться с духом, чтобы произнести последующие слова. — До сих пор я надеялся, что уберегу суд от истории со снегом. Но теперь мне ясно, что это никак не удастся. Правда, я не надеюсь, что суть дела от подобного разбирательства прояснится — как раз наоборот, нас самих занесет этим злосчастным снегом. Прошу соблюдать тишину! Раньше, когда мы вас спрашивали, подсудимый, зачем вы подали своей жене меховое пальто — я имею в виду минуты перед самым вашим уходом из дома, — вы сказали, будто боялись, что станет холодно. Ваши опасения подтвердились? Стало и впрямь холодно?

— Да, очень. Меня всего трясло.

— Это не обязательно связано с температурой воздуха. И вот, значит, пошел снег.

— Да.

— Снег сразу пошел? Я хочу сказать, сразу после того, как вы с женой вышли из дома?

— Теперь я это уже не помню точно.

— Может быть, снежинки падали вам прямо на лицо и вы удивлялись?

— Да, может быть. Но я не удивлялся.

— Нет? Не удивлялись, что в конце сентября вдруг ни с того ни с сего пошел снег?

— Да, насколько я помню, я не удивлялся.

— А ваша жена тоже не удивлялась?

— Наверно, нет. Она не проронила ни слова. Шла рядом со мной, но мы не разговаривали.

— Гм! Ваша жена, значит, шла рядом с вами. И куда вы оба шли?

— То есть как — куда?

— У вас была определенная цель? Или вы хотя бы придерживались определенного направления?

— Мы просто шли вперед.

— Вперед? Если учесть местоположение вашего дома и входной двери, то вы, значит, шли по направлению к озеру. Я правильно говорю?

— Да, возможно, так и было.

— Итак, вы прошли через палисадник, а потом направились по дороге к парку на берегу?

— Да, возможно, так и было.

— Ну а что вы увидели, когда подошли к озеру?

— Я не обращал особого внимания на окружающее. Наверно, озеро замерзло.

— Но это уж и вовсе невероятно. Как вы заметили сперва, что идет снег? Увидели? Почувствовали?

— Заметил, вот и все. Это сразу заметно. Не могу сейчас объяснить почему.

— Лежал ли снег, к примеру, на ваших плечах или на плечах жены?

— Да нет же. Впрочем, может, он и лежал у нас на плечах. Разве такие мелочи запоминаются?

— Ваш костюм был совершенно сухой… Я говорю, конечно, об утре следующего дня. Чем вы объясняете такой феномен?

— Чем я могу это объяснить? Бывает, наверно, и такой снег.

— Странный снег, так мне по крайней мере кажется, — сказал председатель суда. — И несмотря на все эти несообразности, вы по-прежнему утверждаете, что шел снег?

— Никаких несообразностей не было. Позже вы это сами поймете.

— Позже? — спросил председатель суда.

— В один прекрасный день. Может, уже тогда, когда вернетесь домой.

— Сомневаюсь. Кроме того, задача суда — разобраться в данном деле сейчас. Хотелось бы, чтобы вы нам помогли по мере сил. Рассказывайте дальше.

— Что мне рассказывать?

— О том, как шел снег.

— Большие хлопья, очень большие, и снег шел густо. Он падал отвесно, очень медленно и совершенно бесшумно. Очень густой снег. Ветра совсем не было. Да, конечно, ведь ветер не мог проникнуть туда.

— Куда?

— Туда, где шел снег.

— Ну ладно. А как вы вели себя?

— Как я себя вел? Мы шли дальше, жена рядом со мною. Мы не произносили ни звука. Гробовая тишина. Даже собственные шаги не были слышны. Чрезвычайно приятное чувство.

— Но почему же? Я хочу сказать, почему вам казалось это таким уж приятным?

— Не слышать самого себя всегда приятно. А потом вокруг все вдруг стало мягким, может быть, поэтому.

— Следственно, и на земле уже лежал снег?

— Ну конечно же! Я же говорю: шел снег. И какой! При ходьбе надо было разгребать ногами, как ребятишки делают. Снег был совсем рыхлый. И идти оказалось нетрудно.

— Но ведь у вас и обувь была совершенно неподходящая для такого стихийного бедствия.

— Да, вы правы. Об этом я еще не подумал.

— Вот видите. Тем более плохо пришлось вашей жене. Дамы любят надевать легкие, вырезанные со всех сторон туфельки. Часто даже без пяток. Если снега, правда, намело столько, сколько вы говорите, то, уж во всяком случае, у вашей жены сразу должны были промокнуть ноги.

— Да, вполне возможно.

— Прошу прекратить смех! — раздраженно крикнул в зал председатель суда.

— Они несколько разнервничались, — сказал подсудимый, кивком головы показывая на зрителей.

— По-моему, это не ваше дело. Скажите лучше, что было с обувью и промокли ли у нее ноги?

— Забавная штука. Но на такие вещи человек иногда не обращает внимания.

— Вы хотите сказать, когда он решил уйти совсем?

— Да, примерно так.

— А улиц там не было?

— Улиц?

— Да, улиц или дорог? Ведь в большинстве случаев люди ходят по дорогам. Вы, очевидно, тоже. Ну а если там не было улиц, может, вы заметили дома? Или деревья? И еще что-то другое? Возможно, также фонарные столбы или садовые решетки. Или живые изгороди. Безразлично какие предметы.

Подсудимый покачал головой.

— Да, вот что мне как раз сейчас пришло в голову. Ведь была ночь и шел снег, небо, значит, было затянуто тучами. Одним словом, на земле воцарился абсолютный мрак. Как вы вообще могли разглядеть снежинки?

— На самом деле странно.

— Да и нам это кажется странным.

— Впрочем, может быть, это не так уж и странно. Прошу вас, господин председатель суда, подумайте вот о чем: откуда проникает свет, когда человек видит сон? Это ведь тоже неизвестно, и все же ты различаешь предметы совершенно отчетливо, иногда даже отчетливей, чем среди бела дня.

— Иными словами, было как во сне?

— Да, очень похоже. Но только, когда видишь сон, потом просыпаешься, и все оказывается на своих местах.

— Вы совершенно уверены, что это все же не был сон?

Подсудимый опять покачал головой, слегка улыбаясь.

— Из-за сна я навряд ли стоял бы сейчас в этом зале перед вами, сказал он.

Председатель суда, как видно, слегка растерялся.

— Да, правильно. Задавая эти вопросы, я хотел помочь вам вспомнить те необычайные события, которые с вами приключились. Ну хорошо, когда вы шли, увязая в снегу, вам не казалось, что вы можете встретить других людей? Во время сильного снегопада иногда случается, что вдруг перед вами вырастает какая-то неясная фигура. Человек чуть ли не сталкивается с другим путником.

— Нет, мы никого не встретили.

— Жаль. Хорошо было бы, если бы у вас нашелся хоть один свидетель. Ладно, ну а о чем вы, собственно, думали? Вы ведь должны были о чем-то думать в такой ситуации? Нельзя же просто так идти неизвестно куда. И к тому же с женщиной. Либо у человека есть какое-то намерение, либо определенная цель, либо… Да, либо он должен встревожиться. Ведь при таких обстоятельствах легко заблудиться, не найти дорогу обратно. Видите, я изо всех сил стараюсь представить себе эту снежную вьюгу.

— Но это невозможно, господин председатель суда.

— Помогите же мне, пожалуйста. Вы взяли свою жену под руку?

— Нет, мы шли рядом, на известном расстоянии.

— Жена ваша могла споткнуться.

— Мы шли по ровной земле. По широкой бескрайней равнине. Она была похожа на замерзшее озеро.

— На озеро? Очень интересно. Почему вам на ум пришло озеро?

— Наверно, потому, что где-то поблизости было озеро, пусть раньше. Я просто привел сравнение. Может, это и не было замерзшее озеро. Просто равнина, широкая равнина, у которой не видно ни конца ни края. Так мне кажется.

— А ваша жена не испугалась?

— Навряд ли. Когда женщины решаются на что-то, они менее пугливы, чем мужчины. Впрочем, мы не разговаривали друг с другом.

— Не сказали ни слова. Почему же?

— Слова уже были не нужны.

— Но послушайте, подсудимый, предположим, я очутился бы в вашем положении, а жена моя шла бы рядом… Нет, это невозможно представить себе. Неужели вам не кажется, что это было жестоко?

Подсудимый не отвечал. Он напряженно думал, лоб его прорезали морщины.

— Вы это признаете? — спросил председатель суда, помолчав немного.

— Признаю? Что?

— Что это было с вашей стороны жестоко.

— Вот оно что. Нет. Или да, признаю. Может быть, немного жестоко. Но разве от этого есть средства… Похоже, как при головной боли. Глотаешь таблетки, когда нет сил выдержать, и тогда кажется, что тебе стало легче. Но головная боль все равно осталась. Притаилась где-то в глубине. И ты это чувствуешь очень хорошо, но, поскольку благодаря таблеткам острота прошла, надеешься, что избавился от своего недуга.

— У вас часто бывают головные боли? — быстро спросил председатель суда.

— Не чаще, чем у других людей.

— И тогда вы принимаете таблетки?

— Конечно. Зачем же мучиться?

— А сейчас у вас тоже болит голова?

— Нет, по я немного устал.

— А как было в ту ночь? У вас болела голова? Вы принимали таблетки?

Подсудимый улыбнулся.

— Ах, господин председатель суда, даже проводить аналогии мне и то не разрешается, меня сразу ловят на слове. Ведь правда? Но не все же можно перевести на язык юриспруденции. Если настаивать на этом, недоразумений не оберешься. Да и обычный язык не в силах многое выразить: слова подобны таблеткам от головной боли. Просто мне кажется, что нам с женой уже не было необходимости беседовать. Мы оставили позади мир с его головной болью — словами. И то была не моя заслуга, а заслуга жены, ведь я оказался несостоятельным. Все равно, снег был само совершенство: прохладный, мягкий, бесшумный и одинокий! Ах, боже, как легко довериться снегу! Нет, не надо было бояться, что ты встретишься с кем-нибудь и столкнешься с ним. Вот в чем дело. Но я оказался несостоятельным, еще не созрел для счастья. Я оглянулся, сам не знаю почему. Впрочем, может быть, знаю, ведь у меня теперь появилось много времени, чтобы осознать свое тогдашнее поведение, хотя осознание плохо помогает, — наверно, мне тоже следовало до этого плакать по вечерам. Тогда и от меня остался бы лишь носовой платок со следами слез. Но я был чересчур труслив, чтобы открыто отказаться от всяких страховок. Вот почему я нахожусь здесь и причиняю вам столько хлопот, — сказал подсудимый, улыбаясь. — Люди, которые оглядываются назад, по справедливости садятся на скамью подсудимых.

— Когда вы говорите, что оглянулись назад, вы имеете в виду какое-то определенное происшествие, которое случилось в ту ночь? — спросил председатель суда. — Или точнее: вы оглянулись, бредя по снегу? И при этом выпустили из глаз жену? Я прав? Она, стало быть, прошла дальше, пока вы оглядывались? Так прикажете вас понять?

— Не исключено, что я и не оглядывался вовсе. Кто это может сейчас вспомнить? Ведь снег — повсюду. Даже моих следов уже там нет, их сразу же замело снегом. И это самое восхитительное. Все вокруг бело: наверху и внизу, слева и справа, — и хлопья валят не переставая. Меня спрашивали, сколько часов это продолжалось. Спрашивал полицейский и засекал время, глядя на часы. И следователь спрашивал, чтобы занести в протокол. Но снег идет уже целую вечность и никогда не перестает идти. Большие белые хлопья. И здесь, где мы сейчас находимся, тоже идет снег. Мы говорим и говорим, но слова не проникают вглубь. Они замерзают и в конце концов падают на землю в виде все умиротворяющего снега. Надо только научиться смотреть. Неужели вы этого не понимаете, господа? Снег засыпает людей, которые сидят за одним столом и пытаются беседовать друг с другом поверх белой скатерти. Один спрашивает: вкусный ли сегодня суп? Другой, он сидит напротив, отвечает: да, он на редкость вкусный. А пар от тарелок с супом поднимается к потолку и падает вниз в виде снежинок. А потом приносят второе блюдо мясо. Когда мясо режут, нож соскальзывает и издает неприятный звук, в это время сидящие за столом беседуют о мяснике, о том, что он говорит, и о цепах на мясо. Обсуждают газетные новости и изрекают: те или эти знакомые делают то или это, и живут они, пожалуй, не по средствам, зато в свое удовольствие, и если опять начнется война, то они по крайней мере будут знать, что успели кое-что урвать от жизни, в этом смысле им не в чем будет раскаиваться. Но самое главное — это здоровье. И так продолжалось без конца, семь лет подряд, целую вечность. Слова! Слова! И непрестанно шел снег. Снежные хлопья падали все гуще. Люди за столом уже давно не видят сотрапезников. Тем не менее они не встают, чтобы обойти вокруг стола и приблизиться друг к другу. Они говорят, не обращая внимания на снег, каждый на своей стороне стола. Слова, слова. Снег хочет подарить им одиночество, но они не принимают его подарка. Не примут до тех пор, пока не задохнутся… Может быть, я по старой привычке выкликал неправильное имя? Может быть, мне и вовсе не надо было ее звать? Неужели и я оказался недостойным одиночества? Неужели и я предал, пропустил свой единственный шанс? Тогда меня следовало бы…

На этом запись обрывается, обрывается на середине страницы, на середине фразы.

Виток спирали IV Помилование


Я готов ко всему, сказал я молодому священнику. Ничего другого мне и не оставалось сказать, но, надеюсь, слова мои все-таки прозвучали достойно. По мере сил мне хотелось помочь ему уверовать в то, во что он старался верить. Ведь он был намного моложе меня, очень намного.

Да, наконец-то я подпишу прошение с просьбой о помиловании, подпишу, так сказать, ради него, хотя сам я не знаю, зачем и почему меня надо помиловать и кто в этом, собственно, заинтересован. Но всего этого священник, надо думать, не заметит. Я пойду туда, они положат передо мной бумагу, которую сочинят за меня. Потом, явно обрадовавшись, похлопают меня по плечу и скажут:

— Ну вот, видите. Почему же вы так долго тянули?

Какие легковесные слова! Меня это даже немного трогает. Я должен был бы им ответить:

— Как я могу не оттягивать то, чего вообще не в силах себе представить?

Но что я таким образом выиграю? Ничего, отниму у них детскую надежду на мое исцеление и заставлю разделить со мной отчаяние.

Ничего! Ничего!

Разумеется, я уже и до сегодняшнего дня думал иногда на эту тему, думал, что будет, если я выйду отсюда. Нет, я не собираюсь бежать, зачем?.. Я знаю, что кое-кто из моих товарищей замышляет побег, это заметно по их беспокойно бегающим глазам. Я знаю также, они считают, что я замышляю то же. Я никогда не спорю с ними, и это только укрепляет их уверенность в том, что и я такой, как они. По-видимому, теоретически побег возможен, хотя и с опасностью для жизни. Не знаю, так это или не так, но каждые пятьдесят лет кому-нибудь будто бы удается бежать. Такие слухи ходят и дают пищу для разных планов. Но куда бежал тот человек? И куда хотят бежать люди, которые носятся с этой мыслью? Никто этого не знает. Они не могут даже членораздельно объяснить, от чего они бегут. Поэтому мне кажется, что идея побега своего рода праздное времяпрепровождение.

А может, я просто слишком стар, чтобы думать о побеге. Но если я и впрямь чересчур стар, то почему меня до сих пор посещает отчаяние?

Конечно, существуют и другие варианты; можно, наверно, иначе сократить свое пребывание здесь. С этим фактом обязательно надо считаться. К примеру, произойдет какое-нибудь стихийное бедствие. В наших палестинах не бывает землетрясений, это я вычитал в одной из географических книг, которую взял у нас в библиотеке; во всяком случае, в обозримый исторический период таких событий, как землетрясение, не случалось. Ну хорошо! И все же меня удивляет, что люди столь беспечны; сама посылка кажется мне чрезвычайно ненадежной. Разве не могут вдруг настать доисторические времена? А если так, то почему администрация, насколько мне известно, не предпринимает никаких мер? Какими бы скромными ни были ее возможности, пренебречь ими — значит жить сегодняшним днем, и только.

При землетрясении, как я это представляю себе, все наши здания здорово пострадают, хотя они построены очень надежно, но, быть может, это и приведет к обратным результатам. Если они сразу рухнут, то все вопросы снимаются; я, следовательно, буду похоронен под обломками. Но мне хочется рассмотреть другой вариант: стены треснут и сдвинутся с места. Балки, на которых держится крыша, полетят, кровля обвалится, и дождь будет литься вовнутрь. Двери с их крепкими засовами и замками сорвутся с петель и вывалятся из проемов; возможно также, что железные решетки, которыми забраны наши окна, сами выскочат из кирпичной кладки. Наверно, также лопнут водопроводные трубы, и прекратится подача тока. Более того, разрушатся стены почти четырехметровой высоты, которыми обнесена вся наша территория; поверх этих стен идет колючая проволока, и они утыканы осколками стекла; навряд ли эти стены выдержат. В каком-нибудь месте наверняка образуется пролом, через который можно будет выйти наружу, не отпирая главных ворот.

Но где же надзиратели? Я нарочно рисую себе такое землетрясение, которое только слегка повредило бы наши здания, нанесло бы им ущерб, но не полностью уничтожило бы их. Мне было бы жаль, если бы надзиратели при этом погибли. Конечно, можно сказать, что мы не причиняем им особых хлопот. Распорядок дня раз и навсегда установлен — на это потребовались долгие годы, за короткое время такого не придумаешь, — итак, распорядок дня установлен, и никому не нужно чрезмерно напрягаться, если исполнять все предписания. Правда, по ночам нас мучит бессонница, но нас пытаются спасти и от нее, заставляя трудиться днем, дабы почувствовать себя утомленными. Что же касается наших надзирателей, то их главная задача — следить за тем, чтобы никто из нас не убежал. Для того они и существуют, и, даже если ни один человек не будет помышлять о побеге, они обязаны не спускать с нас глаз; потому у них и нет времени оглядываться по сторонам. В этом отношении существование надзирателей труднее, нежели наше. Им даже дали в руки оружие и приказали стрелять, если мы вздумаем покинуть территорию. Вот уж действительно, их профессию приятной не назовешь. Кому охота по доброй воле заниматься такими делами?

Как уже говорилось выше, я рассчитываю на землетрясение средней силы, но и при нем наши здания станут непригодными для жилья. Тогда надзиратели наверняка скажут: «Вы сами понимаете, что нам в данный момент не до вас. Стало быть, придется вам самим пораскинуть мозгами. А там поглядим увидим…»

Вот когда мы оказались бы вне стен.

Вне стен. Да! Значит, у нас уже не было бы предписаний и установленного порядка. Я и впрямь не могу себе представить, как бы я себя повел. Разумеется, можно просто сказать — все будет зависеть от обстоятельств, от того, что попадется тебе на пути. Лучше всего положиться на волю случая… Ну а вдруг мне ничего не попадется на пути? Кроме того, этот вопрос нельзя выкинуть из головы, коли он уже однажды возник у тебя.

Хочу также признаться, почему на этом месте меня всегда заклинивает. Ночью, когда я стараюсь рассуждать обо всем логично, я неизбежно натыкаюсь на другой вопрос, который непосредственно связан с первым: как я вообще здесь очутился? Ведь, насколько мне помнится, я ничего не подписывал.

Самое странное, что именно этот вопрос принадлежит у нас к числу тех, которые нельзя открыто задавать. Не то чтобы он был официально запрещен иными словами, определенного закона, согласно которому человека за это наказывают, нет, но каждый сам чувствует, что поднимать этот вопрос означает нарушить правила приличия; поэтому молча, с обоюдного согласия, мы на эти темы не разговариваем. Надо обладать большой наблюдательностью, чтобы сделать из этого молчания свои выводы. Да и выводы эти не обязательно соответствуют истине.

А может, каждый, думая о другом, считает, что уж тот-то наверняка все знает о своем деле и потому бесполезно и даже неприлично будет проронить хотя бы словечко о нем. Что касается меня, то это предположение слишком поспешно, и мне претит мысль рассматривать себя как некое исключение.

Как бы то ни было, затрагивая сей вопрос даже вскользь, надо соблюдать сугубую осторожность. Люди либо вообще не верят, что тебя это интересует, либо пытаются уклониться от прямого ответа. Даже молодой викарий, который настолько печется об искренности, что это просто губит его — конечно, я не показываю виду, будто знаю эту его слабость и будто она беспокоит меня, даже наш викарий изумился и постарался как-то обойти мой вопрос. Внутреннее чувство подсказывало мне, что я причинил ему боль.

— Если вы и правда не знаете… — сказал он и поглядел на меня с сомнением.

— Я знаю все, что произошло со мной с тех пор, как я нахожусь здесь, ответил я. — Я знаю также все, что я сделал неправильно и за что, соответственно, несу наказание. У меня хорошая память. Почему вы во мне сомневаетесь? Но как я могу знать, что было раньше? Я принял все как должное, никогда ничего не старался толковать вкривь и вкось. Да и зачем, собственно? Только сейчас, честно говоря, я стал интересоваться моим делом. Ведь если я вдруг окажусь здесь не нужен больше и под предлогом помилования меня отсюда выгонят… Неужели вы это не понимаете? Не понимаете, как я ненавижу слово «помилование»! До сих пор мне казалось, что под этим скрывается нечто хорошее. А теперь… да, я подозреваю всех людей, которые примеривают это слово ко мне. Поверьте, у меня есть свои причины, подозрения мои не напрасны. Я оказался здесь лишним, вот в чем суть, мое место понадобилось кому-то другому, потому и приняли решение: гнать его отсюда! Помилуем этого малого и избавимся от него раз и навсегда. Разве это не так?

— Нет, это не так, — сказал викарий печально.

— Тогда, будьте добры, посмотрите еще раз мое дело. Все важное находится в этом деле. Но, разумеется, мне не позволят заглянуть в него. А вам это, конечно, разрешат. Может быть, это будет интересно.

— Официальные бумаги не моя стихия, — заметил он.

— Окажите любезность, — попросил я. — От этого для меня многое зависит. Вероятно, мне тогда будет легче переварить это дурацкое помилование. Все равно я соглашусь на него только в самом крайнем случае. Не хочу пользоваться своей властью. Не хочу открыто демонстрировать ее. Нехорошо это. Всегда лучше, когда люди считают, будто только им принадлежит власть. Для них это такая большая радость. Но скажите мне, пожалуйста, совершенно честно только одно; имеет ли все это отношение — не знаю, как правильно сказать, простите меня, — имеет ли это отношение к богу?

— О боге ничего не говорится в официальных бумагах, — ответил он, побелев как полотно.

— Откуда же вы это знаете, если не смотрели официальных бумаг? Потому я и говорю, может, они и для вас оказались бы интересными.

— Бог не интересен, — прошептал он.

— Ну ладно, мне безразлично. Поступайте, как знаете. Я только высказываю предположение. Если человек оказался в такой беде, в какой оказался я, ему приходят в голову смешные мысли.

— Это не смешные мысли. Но вы заблуждаетесь. Вы совершаете ужасную ошибку.

— Как же мне не заблуждаться, ваше преподобие, если меня без конца вводят в заблуждение. Я никогда не утверждал, будто все знаю. Наоборот, я всегда чувствовал себя очень неуверенно. Просто я прятался, возводя между собой и миром стену молчания. Но заблуждаюсь я или не заблуждаюсь, я не признаю ни за кем права помиловать меня, прежде чем он объявит — зачем и почему. Сперва пусть мне покажут предписание.

— Это не имеет отношения к предписаниям.

— К чему же это имеет отношение? Чего мы должны придерживаться?

— Наберитесь терпения. Я подумаю, что для вас можно сделать.

— Хорошо. Я наберусь терпения, ведь я вам доверяю. Вы первый человек, с которым я вообще говорю по душам. Мне хочется, чтобы вы были счастливы, ваше преподобие. Простите.

Я предвосхитил события. Вопрос стал для меня по-настоящему животрепещущим только несколько недель назад, и притом после одного замечания бухгалтера из отдела снабжения. Меня к нему прикрепили для оформления новых поступлений. Наш бухгалтер — это пожилой приятный господин с лысиной и с усами, которые, свисая, закрывают ему верхнюю губу. Во время короткого перерыва он отделил часть своего завтрака и дал ее мне; насколько я знаю, это запрещено, но, разумеется, не в моих правилах обижать бухгалтера. Поэтому я взял предложенный мне бутерброд.

— Если вы и впредь будете себя так вести, — сказал он с набитым ртом, вас рано или поздно помилуют.

Да, он обратился ко мне на «вы», с некоторых пор у нас в ходу такое обращение: наверно, пришло новое предписание, не знаю уж по какому случаю. Но это никогда не знаешь точно. Правда, когда мы находимся в своей среде, то, как и прежде, говорим друг другу «ты».

Мне с большим трудом удалось скрыть свое изумление. Я откусил кусок бутерброда, который он мне дал. То был бутерброд с сыром. И я чуточку поперхнулся. Это обстоятельство пришлось как нельзя кстати: можно было ответить не сразу, бухгалтер счел сие проявлением радости.

— Наверняка, — продолжал он, желая сказать мне что-то приятное, — вам скостят остаток срока, скостят за ваше хорошее поведение. И насколько от меня зависит, я хочу сказать, что, если ко мне обратятся, тогда… — Он покровительственно кивнул мне.

Конечно, он здорово задавался, но не это меня насторожило. Чего мне теперь ждать — вот главное.

Слово «помилование» имеет значение и, так сказать, для внутреннего потребления. Например, случается, что кого-нибудь из нас запирают в темный карцер или лишают еды за то, что он нарушил предписания. Повсюду водятся эдакие растяпа или строптивцы; особенно поначалу люди не могут приспособиться, хотя, по-моему, наши надзиратели не очень-то рвутся нас наказывать; единственное, что их беспокоит, — это порядок, и надзирателей нетрудно понять. Иногда наказания за преступные действия отменяются досрочно, конечно, если правонарушитель обязуется вести себя впредь хорошо.

Итак, «наказание» и «помилование»! Но у нас эти понятия касаются, как говорилось выше, лишь внутреннего распорядка. На моей совести не было никаких нарушений правил. Бухгалтер подтвердил это, говоря о моем хорошем поведении. Таким образом, речь шла не о каких-то непредвиденных наказаниях моей персоны и не о непредвиденном помиловании.

Что они еще придумали? — спросил я себя. Неужели это был трюк, с помощью которого они настоятельно хотят поддерживать в нас беспокойство? Но какая выгода для них в этом нашем беспокойстве? Какая выгода для них в том, что я с тех пор не могу спать? Разумеется, я лежу, как положено, на своих нарах, и, когда один из надзирателей, который по ночам ходит взад и вперед по коридору, чтобы охранять наш сон, заглядывает в «глазок» в двери, он не видит ничего предосудительного. Я еще могу держать себя в узде. Но до каких пор! Того и гляди, мои чувства вырвутся наружу, и я начну барабанить кулаками в дверь. Потеряю голову настолько, что не знаю, к чему это в конце концов приведет.

Мою жизнь здесь я никогда не воспринимал как наказание. Неужели мне могла прийти в голову такая шальная мысль? Конечно, у нас случаются всякие неприятности, но виноват в них всегда ты сам, неприятностей легко избежать, если ты не будешь нарушать правила.

Здесь живется неплохо. Мы получаем достаточно еды, здания зимой отапливаются, нам дают работу, и у нас есть врачи, которые заботятся о нас, когда мы заболеваем. Например, если у меня разыгрывается зубная боль, надо только сообщить об этом, и мне тут же запломбируют больной зуб. Волосы тоже можно остричь в любое время, если понадобится; да, нам даже напоминают о стрижке, если мы сами вовремя не спохватываемся. Я привожу эти примеры только для того, чтобы показать, до какой степени заботливо к нам относятся. Перечень таких примеров можно было бы продолжить до бесконечности. Что же касается наших надзирателей, то и с ними ужиться очень легко, среди них встречаются веселые, симпатичные люди. Конечно, есть и ворчуны, но это не столь уж страшно, им велено обращаться с нами «гуманно», так это называется; посему некоторая излишняя ворчливость ни о чем не свидетельствует.

Как же можно назвать это наказанием?

Я скорее считал бы, что меня и впрямь надо наказать за неблагодарность, если бы придерживался такого мнения. В глубине души я рассматриваю жизнь в этих стенах как своего рода привилегию, хотя вслух я, конечно, не говорю подобных слов, ведь речь идет о сугубо индивидуальном восприятии. Да, я горд тем, что мне обеспечено здесь пожизненное пребывание.

А теперь вдруг эту договоренность хотят разорвать. Почему? «Остаток» они намерены «скостить». Какой «остаток», скажите на милость? И будьте добры, объясните мне, господа, что я буду делать с этим «остатком»? Я и не думаю подписывать им какую-либо бумажку. Так легко они от меня не отделаются.


— Ну вы наконец узнали, что они решили со мной? — крикнул я молодому священнику, когда он опять явился ко мне.

Священник подождал, пока надзиратель, впустивший его в камеру, не вышел наружу и не запер за собой дверь.

— Вы правда можете надеяться на скорое помилование, — сказал он.

— Я могу надеяться… О чем вы говорите? На помилование? Вы потешаетесь надо мной! Я не просил о помиловании, при чем здесь надежда?

— Вы меня неправильно поняли. — Священник защищался как мог.

— Нет, я вас понял совершенно правильно, — прервал я его. — И вы это сами знаете очень хорошо. Во всяком случае, я понял это еще тогда, когда вы стояли за дверью. Вы сказали себе: сейчас я его разочарую — и сделали соответствующее выражение лица, не хотели, чтобы я сразу заметил. Хотя и знали, что я все равно замечу. Трюк с лицом мы здесь изучили лучше, чем вы, в любую минуту я могу принять соответствующее выражение, даже если нахожусь в одиночестве. Это входит у нас в правила хорошего тона. Я настолько привык к своему сделанному лицу, что уже просто не знаю, есть ли у меня другое лицо. В лучшем случае — ночью, когда я сплю, у меня меняется выражение лица. Но кто это видит? Может быть, я и сам бы себя не узнал. Ну вот, а вы намереваетесь очаровать меня своим лицом. Разочаровать меня легко, но очаровать нашего брата вам не удастся. Признайтесь хотя бы в этом.

— Я признаюсь, — сказал он тихо.

— И притом вы первый человек, для которого я не стал специально делать соответствующее выражение лица. Почему вы пытаетесь воспользоваться этим и обмануть меня?

— Прошу прощения.

— Я вас не понимаю. Почему вы вообще встряли в эту историю? Вы ведь должны были сказать себе… Но, может быть, это объясняется тем, что вы так молоды. Если бы вы пробыли здесь столько лет, сколько пробыл я… Видите ли, с тех пор как я очутился здесь, я умалчивал о своих мыслях. А мысли иногда возникали такие, что молчать о них было трудно. Но я придерживаюсь правил. Дело в том, что очень легко нарушить распорядок, для этого ничего особенного не требуется. Надо только высказать неподобающую мысль, и все пойдет шиворот-навыворот. Поэтому лучше самому управляться со своими мыслями. Нет никакого резона устраивать беспорядок в собственной жизни. По моей воле ничего такого и не происходило. Однако для этого были свои предпосылки, а именно существующие правила и тот факт, что мои товарищи их тоже выполняли; это играло немаловажную роль. Иначе… Да, чему же мы должны следовать, если не будем следовать предписаниям? Разве они там не понимают: ведь тогда начнется бог знает что. Ах, ваше преподобие, я чувствую, как становлюсь плохим. А ведь меня всегда хвалили за хорошее поведение. А становлюсь плохим, ибо похвалы оказались всего лишь хитростью. К тому же и вы пытаетесь меня обмануть, именно вы. Вы, стало быть, заодно со всеми? Вы даже не догадываетесь, как скверно на душе у человека, когда его разочаровывают. А до этого хотели очаровать. Мне кажется, я могу стать ужасно плохим, если не буду следить за собой. Вы этого добиваетесь? Какая вам польза? Я просто не понимаю вас. Я просил вас помочь мне… в первый раз я обращаюсь с просьбой о помощи… а вы воспользовались этим, чтобы превратить меня в негодяя. Зачем, зачем, зачем вы это делаете?

— Прошу вас, простите меня, — сказал священник тихо. — Только теперь я осознал, до какой степени нуждаюсь в вашем прощении. Я вам за это благодарен. Я внушил себе, что сумею вам помочь, но теперь вижу, что я недостаточно сильный. С моей стороны это было проявлением гордыни. Я совершил преступление и против вас, и против бога.

— Как так? Разве вам не показали все судебные протоколы? — спросил я.

— Дело вовсе не в протоколах, не в бумагах.

— Не в бумагах? — закричал я. — Откуда же я узнаю, почему со мной так обращаются? Ведь обычно все записано в официальных бумагах, каждая мелочь.

— В официальных бумагах нет бога, — ответил священник. И опустил глаза.

Пришлось и мне помолчать секунду. Я думал, он заговорит снова, но он не открыл рта. Все это навело на меня такую грусть, что даже описать трудно.

— Не сердитесь, ваше преподобие, — заговорил я в конце концов. Конечно, я могу молчать и дальше, если вам неприятно, но вы настолько моложе меня, что я…

— Говорите, будьте добры. Я все это заслужил, — сказал он.

— Послушайте, во всей этой истории я кое-чего не понимаю. Или, правильней сказать, я не понимаю вас. Я просил разузнать, почему они хотят меня помиловать, и вообще? А вы говорите, что дело не в официальных бумагах. Вы не сказали, к примеру, что вам не дали заглянуть в бумаги, это я мог бы легко представить себе, ведь и мне их не показывали. Но вы говорите, вы делаете вид, будто официальные бумаги — нечто совершенно несущественное. Как так? Это здесь нельзя произносить вслух. Ибо, если официальные бумаги — нечто несущественное, что же тогда главное? Вместо этого вы говорите о боге. Может, мне лучше помолчать? Скажите «да», и я вас послушаюсь.

— Я все это заслужил. Говорите дальше.

— Не в том вопрос, что вы упоминаете бога… такова уж ваша профессия, не знаю, как это назвать, меня это, во всяком случае, не касается… Вопрос в том, что вы говорите о боге именно сейчас, говорите мне… От этого меня охватывает грусть. Ведь речь идет теперь обо мне, а не о вашей профессии. Нет, так нельзя обходиться с людьми, негоже. Вы сами вредите себе, поверьте. Прошу вас, не сердитесь на меня. Вашему предшественнику я всего этого не сказал бы. Вы знали вашего предшественника? Ходят слухи, что он заболел. Он был толстяк, самодовольный, румяный господин. Совсем другого склада человек. И голос у него был громоподобный. Раскатистый и, пожалуй, веселый. Я очень обстоятельно исследовал предписания, чтобы приноровиться к ним. И вот я занялся проблемой; почему, собственно, к нам допускают таких людей, как вы или ваш предшественник? Они не нашего сорта, и они не надзиратели. Каково же их назначение? В предписаниях говорится, что нам разрешено просить о беседе со священником. Но это отнюдь не принудительная беседа. Поскольку, однако, это вносит небольшое разнообразие в нашу жизнь, мы иногда и впрямь просим о беседе с вами. Других причин искать не следует. А для того, чтобы не быть вам в тягость, мы пытаемся отвечать на вопросы так, чтобы доставить некоторое развлечение и вам. Когда ваш предшественник спрашивал: «Ну, сын мой, уповаешь ли ты на бога?», я отвечал: «Так точно, ваше преподобие». И на этом все кончалось. И вам я так отвечу в любое время, если пожелаете. Ведь я не вкладываю в это особого содержания. Но понимаете, с вашим предшественником я никогда не говорил бы так, как я сейчас говорю с вами. Он был настолько доволен жизнью и настолько верил в свое призвание, что не имело никакого смысла быть с ним откровенным. Впрочем, я не против вашей профессии, как таковой. И вот в один прекрасный день явились вы. Когда вы в первый раз проходили по двору, мои товарищи шепотом сказали друг другу: «Гляди-ка, новенький. Похож на тощую ворону!» Извините, речь у нас довольно грубая. А потом один заметил: «Ничего, скоро и он разжиреет». Но я-то понял сразу, что вы никогда не разжиреете. Вы догадываетесь, что я хочу сказать? Мне было вас даже жалко, ведь я знаю, здесь не так-то легко живется, конечно, если не облегчить себе жизнь раз и навсегда. И вдруг вы стали говорить со мной, как ваш предшественник. Неужели вы и впрямь хотите, чтобы я отвечал вам, как отвечал бы ему? «Так точно, ваше преподобие» и так далее. Вас бы это удовлетворило? Вас? Все дело только в вас, поймите. Не качайте головой. Я знаю, вас это не может удовлетворить. Вас — не может. Даже если вы сочтете сейчас, что вас это удовлетворит, то уже ночью это вас удовлетворять перестанет, и тогда… Не пытайтесь, пожалуйста, повторять предшественника, ваше преподобие. Это опасно, поверьте, я знаю. Говорите о боге, раз этого требует профессия, здесь никто не возражает против таких разговоров. Они привносят, как я уже отмечал, некоторое разнообразие в нашу монотонную жизнь, равно как и фильмы с воли, которые показывают нам три-четыре раза в год. Мы бы, конечно, обошлись и без них, но пусть. Все это входит в понятие образцового распорядка, в том числе и вы. Но вам-то не следует слишком привыкать к такому положению вещей. Никогда не забывайте, что это всего-навсего образцовый распорядок, не имеющий ничего общего с действительностью, о которой следует всегда помалкивать. И прежде всего… Ах, вы еще так молоды, поэтому мне страшно за вас, и я вас предостерегаю: прежде всего никогда не употребляйте слово «бог», если вы чувствуете, что человек в беде. Иначе вы сами попадете в такую беду, что, быть может, так и не сумеете спастись от нее. Я хочу вам помочь, ваше преподобие, вот и все. Вчера я смотрел через отверстие в крыше на волю. Совершенно случайно. Мне и еще нескольким моим товарищам приказали убрать рухлядь на чердаке. У нашего брата редко появляется возможность взглянуть на мир божий, окна у нас выходят во внутренний двор. От меня, стало быть, хотят избавиться, услать туда, думал я, стоя у открытого люка. А что я там буду делать? Наши здания находятся в такой отдаленной местности, что даже с крыши не видно ровным счетом ничего. Куда ни кинешь взор, все голо; таким образом, ничто враждебное не сумеет притаиться, чтобы внезапно напасть на нас. Приближение человека можно заметить за много километров. Сверх того, нас охраняют надзиратели, и у них есть оружие. Я видел только шоссе, неправдоподобно гладкое и какое-то ненастоящее, оно, делая виток, убегало вдаль. По нему шел человек, он казался меньше муравья. И еще: над горизонтом возвышалась фабричная труба. Из нее поднимался черный дым. Под прямым углом к трубе дым прочерчивал на небе черную линию. Длинный вымпел, который был поднят неизвестно зачем. Откуда взялась эта труба? И что обозначал дымовой сигнал? Все пустое. «Нет, это не стоит», — сказал один из парней, что работал со мной на чердаке. И я так думал, но он подразумевал совсем другое. «Даже если у тебя будет очень длинная веревка, ты спустишься прямо к ним в объятья». Он подумал, что я хочу бежать, поскольку стоял у самого люка. «А тебе это уж и вовсе не стоит», — добавил он злобно. «Почему, собственно?» — спросил я. «Они ведь и так скоро отпустят тебя». — «Откуда ты это взял?» — «Не прикидывайся, все это знают». — «Давай поменяемся», — сказал я. Тут он сплюнул. Стало быть, все уже знают, что меня избрали для этого. У нас тайное сразу становится явным. Наверно, потому, что нам не разрешено говорить друг с другом, слухи распространяются еще быстрее, чем где бы то ни было. Да, все знают о моей участи, и наверху, и внизу. Только я ничего не знаю. Это ужасно. И притом надо делать вид, будто я тоже все понимаю. И еще: я должен делать вид, будто я радуюсь, чтобы доставить радость тем, кто все это придумал. Догадываетесь, что я предполагаю? Они только болтают о помиловании, на самом деле хотят меня наказать. И знаете за что? За то, что я так привык выполнять все предписания, что для меня нельзя изобрести никакой другой кары. Да, они куда более коварны, чем я полагал. Не надо мне было верить им с самого начала. Но сейчас уже слишком поздно. Для нас обоих. Слезами горю не поможешь. Не правда ли? Одно я вам обещаю: я буду бороться против помилования, всеми средствами бороться, пока не узнаю правды. Не только ради меня самого, но и ради вас. Ибо простите меня, но, быть может, ни один человек больше не сумеет вам помочь. Это вообще редкий случай. Вы не должны стыдиться моей помощи.


…Я рассказываю обо всем не по порядку. В таких случаях это почти невозможно. Одно событие во времени предшествовало другому, но доходило до меня только тогда, когда я о нем вспоминал и пугался. В промежутке меня вызвали к начальнику тюрьмы, и мне стало совершенно ясно, что, прикрываясь словом «помилование», они измываются надо мной. Они бросаются этим словом как попало, особенно когда не могут придумать ничего другого, но всегда, так сказать, за наш счет.

К начальнику меня привел надзиратель. Нам пришлось некоторое время ждать в приемной. Там сидит один из наших, он ведет переписку начальника и разбирает его бумаги. Мы его не любим, ребята считают, что он науськивает на нас начальника. Пожалуй, все дело в его внешности: он очень маленького роста, лицо у него сморщенное и желтое. Да и на его руки противно смотреть. Вероятно, он болен. Неужели начальник позволяет такому человеку науськивать себя на нас? У начальника тоже есть предписания, навряд ли он может отступить от них.

Я заговорил с этим бедолагой, надзиратель был человек добродушный, и, поскольку мы находились в приемной начальника, он не стал мне ничего запрещать.

— Скажи, пожалуйста, может, все-таки произошла ошибка? — спросил я.

— Ошибка? Где, по-твоему, произошла ошибка? У нас не бывает ошибок. Заруби это себе на носу. — Говоря это, писарь обрызгал меня слюной, он буквально кипел от злости.

Я явно зашел не с того конца.

— Но ведь должна же существовать причина, по которой меня хотят помиловать, — заметил я.

— Вот ханжа, — сказал он с издевкой. — Тебя-то уж ни в коем случае не следовало помиловать. Но они полные идиоты. Когда такая дрянь якшается с попом, то…

— Якшается с попом?

— Да, лижет попу зад. Ты еще тот типчик, свое дело туго знаешь. Разве я не прав? — Он обратился к заспанному надзирателю, сидевшему на стуле у стены: — К тому же ему здорово фортит, что да, то да. С самого начала. Он ударил своим тощим кулачком по столу, но не очень громко, боялся, что услышит начальник.

— Почему с самого начала? — спросил я. — Ты знаешь что-нибудь конкретное?

— Ишь какую рожу корчит! Невинный ягненок, да и только. На это все и попадаются, — сказал он, задыхаясь от ярости. — Но передо мной бесполезно притворяться. Да, не на таковского напал. Я тебя насквозь вижу. Если бы они только послушались меня. Разве я не прав? Зато перед попом они развешивают уши. Вот идиоты!

Мой надзиратель, к которому он обращался, отрезал кусок жевательного табака и сунул его себе в рот.

— Я не знаю, о чем ты говоришь, — сказал я.

— Он не знает, о чем я говорю. Вы слышите? — Теперь он кричал.

— Потише, — предупредил его надзиратель.

— Я хочу тебе кое-что объяснить, парень. Того, кто там в кабинете, можешь водить за нос, сколько хочешь. Но со мной это не пройдет. Я не такой дурак, как ты думаешь. Я вижу тебя насквозь. Я вижу лучше, чем все они, вместе взятые. Что? Разве я не прав? — Он опять обратился к моему стражу: — Я же читал его дело собственными глазами. Там все написано черным по белому. На две недели раньше… Что я говорю? На несколько дней раньше, и приговор гласил бы — отрубить голову! Тогда не стали бы нянчиться с таким молодчиком, как ты. Тогда не было этих сладких слюней! Отрубить голову — вот и все. Ясный случай! Тех нельзя было провести! Их и попы не провели бы. Ну а ты? Как вы считаете? — спросил он надзирателя. В его голосе звучала явная обида. — Такие штуки проходят не чаще, чем раз в сто лет. И он выбрал себе как раз этот единственный благоприятный момент. Внезапно им там взбрело на ум, что надо поступать гуманно и запретить рубить головы. Их, видите ли, уговорили попы. Тьфу, черт! И вот вместо смертной казни ему дали «пожизненно». В следующий раз они наградят тебя за ото орденом. Но я в эти игры не играю. Меня пусть оставят в покое.

В той приемной висело зеркало. Я глядел на себя в зерцало и удивлялся. По мне не было видно, как я испуган. И хотя сам я знаю себя досконально, я ничего не замечал. Лицо у меня было довольное. На лице блуждала любезная улыбка. Уже немолодое лицо, на висках седина, но во всем остальном… Да, предельно вежливое лицо! Я очень удивлялся. Неужели это правда мое лицо? Почему же на нем не видны все те мысли, которые меня обуревали и которые я пытался скрыть? Почему на моем лице не написаны те ужасающие муки, которые я испытываю по ночам? И тот страх, который нагнал на меня злобный писарь? Неужели это и впрямь моя физиономия? Невозможно поверить, хотя все другие в это верят. Где же то выражение лица, которое появилось бы у меня, если бы я был заперт в темном карцере?


Потом нас позвали к начальнику.

— Садитесь, дорогой мой, — пригласил он, показывая на стул, стоявший около стола.

Я сел, раз он этого желал, а надзиратель остался стоять.

— Ну вот, я, значит, могу сделать вам приятное сообщение… — И так далее и так далее.

Он рассказал, что у них есть надежда на мое помилование, что он со своей стороны приветствует это и они составили соответствующее прошение, которое мне остается только подписать. С этими словами он подвинул ко мне через стол лист бумаги и протянул ручку. Да, он хотел меня одурачить. Повернуть дело так, словно помилование — его заслуга и я должен быть благодарен ему. Благодарность и есть та ловушка, которую мне расставили. Я это сразу понял. Но, конечно, не должен был подавать виду, что раскусил их.

Ну, заметил он нетерпеливо, поскольку я не взял ручку и не взглянул на бумагу. Ведь мне было совершенно безразлично, что там сказано. Меня занимало лишь одно! Надо подписывать или не надо? Если уж я решусь подписать, то подпишу не глядя все, что они потребуют. Зачем мне читать их писанину?

— Это новое предписание? — спросил я, не поднимая глаз.

— Предписание? При чем здесь предписание? — воскликнул он и сделал вид, будто поражен до глубины души. — Речь идет о помиловании, а это не имеет отношения к предписаниям. Помилование происходит всегда помимо предписаний. Вот в чем суть.

Вот в чем суть, подумал я. Вы себя невольно выдали этим словечком «помимо»! Что общего я имею с вашим «помимо»?

— А если я не подпишу? — спросил я.

— Если вы не?.. Господи, и чего только люди не придумывают, — обратился он к надзирателю, который стоял позади меня.

— Тогда вы запрете меня в темный карцер? — продолжал я спрашивать.

— Куда?.. Куда?.. — удивился он еще больше, но потом взял себя в руки. — Послушайте, от радости вы, кажется, совсем потеряли голову.

— Да, я потерял голову, — признался я. — Если это… это помилование происходит помимо предписаний, господин начальник, то тогда… Я не хочу себя хвалить, но я всегда старался действовать согласно предписаниям, даже в тех случаях, когда мне приходилось трудно. Однако раз мне было обеспечено здесь пожизненное пребывание… а это я знаю совершенно точно, у меня хорошая память, я помню все с первого дня, как очутился в этих стенах… то я и старался приноровиться к здешним условиям с самого начала.

— Ну конечно же, кто спорит. Именно потому, дорогой мой. Благодаря вашему хорошему поведению, — согласился он.

— Но если это, как вы говорите, происходит помимо предписаний, то возникает опасность впасть в ошибку.

— В ошибку? Но послушайте! — с возмущением воскликнул начальник. Он рассердился на меня точно так же, как писарь в приемной.

— Я хочу объяснить вот что, господин начальник. Извините, ради бога. До тех пор пока действуют предписания, известно, что требуется от каждого. Это довольно-таки ясно, надо просто все выучить наизусть. Но коль скоро речь заходит о том, чтобы делать «помимо», не знаешь, как вести себя. Что-то не сходится. И начинаешь блуждать в темноте. Поэтому я не понимаю, зачем надо отклоняться от прямой дороги. Не понимаю не только из-за себя, но также из-за здешних порядков. И знаете ли, как можно решить, является ли правильным то, что происходит «помимо»? Правильным и для меня тоже. Над тем, что совершается «помимо», мы теряем контроль, именно потому, что оно «помимо». Ибо, возможно — мне даже неприятно признаться в этом, хотя я знаю себя куда лучше, чем вы, — ибо, возможно, гораздо правильней было бы посадить меня в темный карцер.

Сразу он не нашелся, что ответить. Он разглядывал меня, высоко подняв брови. Очевидно, он испугался, а это отнюдь не входило в мои намерения. Нехорошо, когда люди пугаются, ведь тогда от страха они действуют иначе, чем хотели бы первоначально. И это немыслимо вычислить.

— Я вовсе не настаиваю, господин начальник, — заметил я, чтобы его успокоить. — Я просто высказываю предположение.

Начальник обменялся взглядом с моим надзирателем и вздохнул.

— Послушайте, дорогой мой, вы обладаете… Как это называется? В общем, вы очень щепетильны и очень совестливы. Прекрасно. В этом смысле все в порядке. И мы это очень ценим, поэтому, как сказано… Но нельзя же настолько преувеличивать. Я вас понимаю, конечно, я понимаю, не так-то легко все пережить. Но поскольку мы говорим, что хотели бы перечеркнуть прошлое, забыть о нем… Послушайте, надо же когда-нибудь покончить со всем этим.

Ага! — подумал я. По ошибке у начальника вырвалось нужное слово. Они намерены покончить со мной. Я не стал его прерывать, чтобы узнать как можно больше.

— Я хочу сделать вам одно предложение, — сказал начальник. — Не будем спешить. Днем раньше, днем позже, какая разница? Поговорите еще раз со своим священником и тогда… тогда приходите ко мне опять. Ладно? Уж священник-то даст вам правильный совет.

— Разве он в курсе дела? — спросил я.

— Конечно, дорогой мой. Он знает даже больше меня. Для этого он нам и нужен. Я имею в виду вопросы совести. В мою задачу это не входит. Итак, согласны? Хорошо, так и поступим. А сейчас отведите его обратно. До свидания.

Я поднялся и пошел к двери. Спиной я почувствовал его взгляд. Когда я обернулся, то увидел, что он наморщил лоб.

— Можно задать еще один вопрос, господин начальник? — спросил я.

— Конечно же, дорогой мой. Я слушаю! — воскликнул он, явно обрадовавшись.

— Почему я вдруг стал для вас такой обузой? — спросил я.

— Обузой? Откуда вы это взяли? Вы решительно ни для кого здесь не обуза. Как мы и договорились, побеседуйте со своим священником. У меня больше нет времени.

При этих словах я вышел из его кабинета. Я узнал достаточно, чтобы понять: дело обстояло очень серьезно. На карту было поставлено все.


Когда стемнело, я принялся думать об этом «помимо». Не надо считать, будто мы не знаем: там, за стенами, люди ведут совсем иное существование. Общество у них чрезвычайно многолюдное, оно коренным образом отличается от нашего. Я бы выразился так: у них там, за стенами, куда более нереальная жизнь; весьма трудно понять, как они ее вообще выносят. Возьмем, к примеру, только один факт: с женщинами они живут не врозь, а вместе, и притом в чрезвычайно тесной близости, как будто им не хватает места; конечно, это свидетельство столь плохого понимания реальности, что диву даешься. Разумеется, не всей информации, исходящей оттуда, надо непременно верить. Свои знания мы черпаем в основном из кинолент, которые нам время от времени прокручивают. Но я подозреваю, что не все в фильмах снимают так, как это происходит в жизни. Авторы думают больше о том, как это будет выглядеть на экране. Цель ясна: развлечь нас, вызвать смех; в большинстве случаев это им удается. Чересчур смело было бы требовать, чтобы мы считали за правду решительно все, что нам сообщают о мире за нашими стенами. Ведь нам показывают столько смешного, что это порой граничит со страшным.

Когда я вижу подобные кинокартины и слышу, как наш брат от души смеется, я невольно задаю себе вопрос: что они хотят скрыть, показывая такую чушь? Разумеется, я не знаю, есть ли в этом вообще определенный умысел, ведь я могу судить о виденном, только исходя из наших здешних представлений. Вот, например, киношники захотят снять, как мы едим: каждый сидит перед своей миской с ложкой в руке, жует и глотает, не говоря ни слова, так как говорить нам запрещено; у зрителя свободно может создаться впечатление, будто мы день и ночь сидим за столом и жуем. И весь мир стал бы с полным правом смеяться над нами. Быть может, некоторые решили бы даже, что мы немые. Ко всему еще, сняли бы то выражение лиц, которое у нас здесь появляется, ведь оно должно свидетельствовать о нашем хорошем поведении. Никто бы не смог понять, глядя на нас, о чем мы думаем. Наверно, зрители решили бы: эти люди вообще не думают. Короче говоря, ясно, что из подобного фильма нельзя было бы узнать о нашей реальной жизни.

Тем не менее, обладая большей наблюдательностью, можно и из кинолент извлечь кое-какие сведения, говорящие о том, что в действительности происходит за отснятыми кадрами. Обычно это угадывается только по второстепенным деталям, по нечаянным движениям персонажей и по крохотным теням, которые вообще сняты по недосмотру. Киношники, наверно, вовсе не замечают этих второстепенных деталей, но кинокамера их запечатлела, и человек наблюдательный говорит себе: стой, здесь чувствуется какой-то пропуск. К сожалению, фильмы прокручивают так быстро, что трудно точно проследить за каждой мелочью. Остается только смутная догадка. Или просто неприятное чувство.

В последнем фильме, который они нам показали, мне, к примеру, бросилось в глаза вот что: они сняли улицу, не очень широкую улицу. О том смешном эпизоде, который частично разыгрывался на этой улице, говорить здесь не стоит, важна лишь улица, как таковая. По обеим ее сторонам стояли почти одинаковые дома — окна образовывали прямую линию, и балконы тоже. Дома были не очень высокие, всего лишь четырехэтажные, с плоскими крышами, утыканными множеством труб. Была, по-видимому, уже вторая половина дня, ведь только верх домов освещало солнце. Из-за этого улица внизу казалась довольно темной и, может быть, уже, чем была на самом деле. Деревьев на ней не росло, только на балконах красовались цветочные горшки, на некоторых балконах висело белье и кое-где виднелись цинковые ванны. Да, чтобы не забыть: на каждом балконе стояла толстая, расплывшаяся женщина. Впрочем, возможно, не все эти женщины были и впрямь расплывшимися. Так быстро всего не приметишь. Вероятно, из-за качества съемок мне почудилось также, что все балконы маленькие и обнесены ветхими решетками. И вот на этой улице из молочной вышел маленький миловидный мальчонка — я уже забыл почему. Он нес за ручку бидон для молока; мальчонка был так мал, что бидон ударял его по лодыжке. И тут же бегала собака и даже поднимала лапу у фонарного столба — вот это-то как раз и было снято, чтобы вызвать смех, и потому не имеет значения. Маленький мальчик так сильно размахивал бидоном, что становилось страшно: вот-вот он прольет молоко. Ты уже мысленно видел белое пятно на асфальте и думал: собака тут же подбежит и вылакает молоко. А происходило это потому, что мальчик все время напряженно всматривался куда-то вдаль, по-видимому на другую сторону улицы. Там разыгрывалось нечто такое, что очень заинтересовало парнишку; ничего другого он уже не замечал и изо всех сил размахивал бидоном. Но, разумеется, того, что там случилось, вам не показали, как раз это они от нас утаили. Я рассказал еще не все о той улице. Киношники повели нас по ней дальше вниз; мы двигались между стенами домов аккурат под балконами. В самом низу на углу находилась забегаловка, перед которой стояло не то семь, не то восемь парней; засунув руки в карманы, они дымили сигаретами. И все они любовались мотоциклом, новешеньким мотоциклом, и разговаривали исключительно о нем. Иногда они показывали пальцем на мотоцикл, время от времени ощупывали отдельные его части. Наконец на мотоцикл сел парень, не знаю, стоял ли он раньше среди других или только что вышел из забегаловки. Парень был в кожаной куртке. Словом, кто-то из парней сел на мотоцикл. Впрочем, сперва он завел его взревела выхлопная труба — и только потом, раскорячив ноги, оседлал мотоцикл. В такой позе он ждал, пока сзади на сиденье не взгромоздится девушка и не устроится поудобней. Когда девушка влезала, у нее задралась юбка и на секунду стала видна белая полоска выше чулок. Да, зрители увидели это, и еще они увидели резинку с застежкой, которая тянула кверху смятый чулок. Но девушка сразу же поправила юбку. Однако молодые люди, безусловно, успели все заприметить. А после мотоцикл сделал рывок и помчался. Он сразу развил большую скорость и огласил окрестности отчаянным ревом. В мгновение ока мотоцикл свернул за угол; войдя в вираж, он навис над тротуаром; рев машины был слышен и после того, как мотоцикл исчез. На то место, где теперь были парень с девушкой, очевидно, уже спустились сумерки. Но куда они ехали? Расплывшиеся женщины на балконах, повернув головы, смотрели им вслед, впрочем, без особого любопытства. Да, куда умчался мотоцикл? Я об этом сразу же подумал. На другую улицу, похожую на эту? Но тогда не стоило лететь с такой скоростью. И потом, там уже спустились сумерки… Уж коли ты вообще будешь размышлять над тем, как вести себя на той улице, одно станет тебе совершенно ясно: самого главного, того, что надо знать, они не показали. Поэтому, очутившись там, ты наверняка будешь все делать шиворот-навыворот. Вполне возможно, что расплывшиеся женщины — своего рода надзиратели, такие же, как у нас, хотя наши надзиратели — мужчины. И не исключено, что они прячут оружие на балконах. Иными словами, там, за стенами, имеются также свои предписания, за исполнением которых строго следят женщины на балконах. И вот представляете: меня выдворяют отсюда, и я, как сказано, оказываюсь на той улице, не зная тамошних предписаний. Что тогда? При всем старании мне не удастся бесшумно прокрасться по той улице — на открытом месте слышен малейший шорох, — женщины немедленно увидят меня и сразу поймут, что перед ними чужак. А поскольку я не знаю, как у них положено передвигаться, они начнут швырять в меня цветочными горшками. А если я брошусь бежать, чтобы поскорее миновать эту улицу, кто-нибудь из них, наверно, накинет мне прямо на голову мокрую простыню с веревки; на секунду я ослепну и упаду. И тогда расплывшиеся женщины заорут хором: «Отрубить голову!»

И это они называют помилованием?

Неужели именно те женщины верят в бога, в которого верит мой юный друг? Нет, такое невозможно. Ради него я хочу считать это невозможным.


В ту ночь я обливался потом. И я плакал. Вот до чего я дошел. Я плакал, думая об остатке, который они хотят мне скостить. И еще я проливал слезы по моему юному другу. Я плакал обо всем.

Когда днем он пришел ко мне в камеру, я рассказал ему это. Может быть, мне удалось бы скрыть от него ночные слезы, но я заметил, что когда он, как обычно, собрался приветствовать меня словами: «Помилуй тебя господи!», то сразу же запнулся; по моему виду он почувствовал что-то неладное.

— Сегодня ночью я из-за всего этого плакал, — сказал я.

— И в плаче милость божья, — ответил он.

Милость — помиловать. Опять все то же.

— Я плакал не из страха перед помилованием, — закричал я с возмущением. — Вы ведь меня знаете, я всегда тщательно слежу за тем, чтобы все предписания выполнялись. Я охотно соглашусь на это самое помилование — вы ведь так его называете? — если оно тоже соответствует определенным предписаниям. Ни в коем случае я не хочу нарушать ваши порядки. А плакал я потому, что в первый раз в жизни почувствовал себя виноватым. В самом начале моего здешнего пребывания, когда я сидел в темном карцере, было иначе. Да, меня тогда избивали. В то время этого требовали предписания, так что и битье было в порядке вещей. Человек не чувствовал себя виноватым, просто он таки