Новый мир, 2005 № 04 (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


На любых руинах

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве в 1968 году. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Лауреат второго литературного Международного Волошинского конкурса (Коктебель, 2004).

*    *

 *

Ад — это слово, которое символизирует... вечную смерть,

Смерть, которая все время происходит.

М. Мамардашвили.

Видишь, я выжила: даже смеюсь подчас.

Даже молюсь на эру “за нашей” — третью.

Жизнь начиналась сызнова несколько раз

И никогда не заканчивалась со смертью.

Смерть преломляла память. И в тот излом,

Словно древесный гриб, заселивший древо,

Снова — аул к аулу — лепился сонм

Сирот библейских, которых рожала Ева.

Вот и твержу тебе, что не упомню зла.

Тихо спускаясь по опаленным склонам,

Я сберегла молитвы, им нет числа,

На языке мне искони незнакомом.

Да и о ком молиться, не вспомню впредь.

Просто спускаюсь — тонет тоннель в улитке.

Бег через твердь — это я постигаю смерть.

Ты ее знаешь так, что берут завидки.

Знаки ее, повадки ее, язык,

Звуки ее, ее времена и сроки.

...Вздрогнет посуда на столике — рельсов стык;

Скрипнет закрытой двери петля навскрик,

Новое древо впитает земные соки.

Поздний младенец Господу отойдет.

Не дозовешься через толпу у храма.

Кто тебя ждет, Мария, кто тебя ждет?

Ждал хоть один тебя со времен Адама?

30. 3. 2004.

*    *

 *

А у нас — война.

Я отдала пацана

Маме.

Теперь они — под врагами.

А сама машу рукавами

Длинными и пустыми

И кричу холостыми

В мартовскую тишину.

А враг говорит, жизнь мою отнимая,

Что же ты развязала войну,

Безрукая и немая?

 

Диптих

 

1

Дыши дуновеньем ветра в мое лицо

Я руки свои сплету вкруг тебя в кольцо

Ах только б успеть с молитвой своей успеть

Когда по пятам идет за тобою смерть

Кто в это утро молился еще со мной

О том чтоб она опять прошла стороной

Замешкалась напоролась на волнорез

Раздумала опоздала сменила рейс

Входи осторожно в воду не спи ничком

А если в гортани ком под воротничком

Глуши его стоном проталкивай стопарем

Давай мы с тобой любимый мой не умрем

А если умрем то лучше уж в облаках

Чтоб ангелы отнесли нас в рай на руках

Целехоньких не судимых судом ничьим

А просто летевших рейсом одним ночным

 

2

Лишь вещи в полет упакованы

А бабы уже гомонят

Слетаются старые вороны

На сотовый ночью звонят

В туманное лунное варево

Всплывают подлодки со дна

И челядь не спит государева

Осталась неделя одна

Мы все проходили на цыпочках

По августу и не дыша

Но вотчина смертью напичкана

Как печень того алкаша

И так почернела циррозная

Что горек ее чернозем

И Грозный стал призраком Грозного

Ивана глядевшего псом

Но даже когда закорючиной

Летят самолеты на гать

Тебе суицидник обученный

Россию умом не понять

Мы сами в себе не уместимся

И плачем и пьем впрозапас

Гром на небе! Крестимся крестимся

Весь август молебен у нас

 

 

*    *

 *

                                                          Инне Кабыш.

Классная дама,

Ева Адамовна,

Личико с кулачок.

Я готова по всем предметам.

Но пока не спросят об этом —

Я об этом молчок.

Как молитву в одном куплете,

Повторяешь ты “дети, дети”,

Выпьешь, и снова “де...”.

Ну, поставь мне свое “отлично”.

Я старалась, жила прилично,

Словно шла по воде.

Я ведь тоже ребенок чей-то,

Добрым словом меня согрей ты,

Взрослую до того,

Что охота реветь хореем.

В смысле хором, что мы умеем

Лучше всего.

Сто детей у тебя ранимых,

От не наших, от нелюбимых,

Писанных между строк.

Ты все молишься — сотня! сотня!

А сама-то спала сегодня?

Или тоже — вдова Господня —

Зубрила урок.

На цитаты его растащат.

“...всякий страждущий да обрящет” —

Истово — Боже мой! —

Выводила, судьбу губила,

На уроке потом твердила

Детям, себе самой.

*    *

 *

Все было приглушенным в нашем прошлом:

Звук радио, свет лампы на столе

И голоса сородичей в киношном

В истошном детстве, в комнатном тепле.

Поэтому и плачет недомерок

При первом приближении к Творцу.

...Мне тридцать семь. Второй этап проверок

И сверок приближается к концу.

Я вбыхожу и сына, и землицу,

Я накропаю новый томик свой.

Но глуше, приглушенней заструится

Из детства выпуск “Почты полевой”,

Какая-нибудь песенка для часа

Полночного терпимая, и впредь

Лексического личного запаса

Уже недосчитаюсь я на треть.

Под Новый год заткнем окошки ватой,

Сын изорвет листки календаря.

Полунемой, на память глуховатой,

Захочется спросить Поводыря:

Куда мы забрели с Тобой, отведав

Добра и зла? И видеть, как сквозной

Прозрачный лес уклончивых ответов

Начнет преображаться предо мной.

 

*    *

 *

Вот мои острова. Посмотри на карту.

В полушарье среднем, во втором Урарту,

В тридевятом Риме, в ничьей Элладе,

На любых руинах, при любом раскладе,

При любом распаде — железный остов.

Потому что я и сама как остров.

То есть твердь земная, кора, подкорка —

А года и слезы — это так, обертка.

Это я грядою легла островною.

Разрослись континенты и стали мною.

Посмотри, ведь это тебе нет места

На моей земле, в широте зюйд-веста,

В долготе ночей одиноких этих,

В не рожденных нами великих детях.

(обратно)

Холст

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 3 с. г.

Возвращался Охлопков поздно. Проходя мимо магазина, заметил за стеклом среди тканей фигуру с бледным лицом и белыми руками, остановился. Это был манекен в брюках с блестящим ремнем, в рубашке, одна рука приподнята, словно он пытается задержать идущего и что-то сообщить; за дни и ночи стояния за стеклом у него созрела речь. Позади Охлопкова светил фонарь. И он увидел свое отражение в витрине рядом с манекеном. Манекен был прям, бесстрастен, трезв. А Охлопков шатался перед ним, словно специально, в педагогических целях напоенный илот. “А! спартанец!” — сказал громко Охлопков и замолчал, ухмыляясь. Ему давно хотелось вот так прямо и громко что-нибудь сказать манекену. Но днем было неудобно, а сейчас в самый раз. И все-таки хотя он и был один и пьян, а ему стало неловко. Перед кем, спрашивается? Ну, во всяком случае, не перед этим чучелом. Он подошел ближе, чтобы получше разглядеть его... мм... лицо? или как это у манекенов называется? Твердый мужественно-римский подбородок, прямой греческий нос. Средней величины губы. Неясного цвета глаза. Брови. Светлые волосы. Смотрит в упор, но мимо. Охлопков потеребил мокрую от весенней измороси бородку, шмыгнул носом. И вдруг ясно понял, что ему надо: разбить лоб.

Он повернул и пошел быстро дальше.

Ему еще раз надо разбить лоб! Чтобы пространство открылось во всей наготе, неожиданности, свежести — вместилище форм, красок, линий, одну из которых надо вплести в запястье огненной жилой, чтоб по ней... по ней тек шершавый колючий ток, струилась черная кровь Первого Солнца. Вот и все. Пространство. В нем необходимо странствовать, блуждать... Заблуждаться! Он как будто выкрикивал это оставшемуся позади манекену. Лучше уж быть живым рабом заблуждений, чем свободным мертвецом истины! Вперед! на зов чистого пространства. К развоплощению, ибо плоть... уф, плоть тягостна.

Выпитое тяжелой плитой качалось где-то в солнечном сплетении. Они перебрали, попав в гости к радиолюбителю, починявшему старую армейскую радиостанцию, Чекусову Боре. Охлопков с благоговением внимал языку эфирных знатоков — Зимборов на границе служил радистом. Наконец он улучил удобный момент и спросил, можно ли выйти на связь с Тибетом. Черноусый крутоплечий Чекусов в тельняшке, с наушниками, болтающимися на крепкой шее, посмотрел на Охлопкова с некоторым удивлением, будто только что увидел.

— С антенной “Граунд плейн”, — внятно, медленно, лениво произнося слова, ответил он, — все возможно. На сороковом диапазоне. — Он подумал, погладил усы и добавил: — Да и в десятиметровом. — И быстро взглянул на Зимборова. — Если солнечный пик поймать, когда ионосфера в лучшей проводимости. Но... с кем там связываться? с злым хунвейбином? — спросил он и взглянул снова на Зимборова. — Они же оккупировали Тибет.

— Мне жаль, — сказал Охлопков.

— И мне, — сказал Чекусов. — Строили бы китайский рай за своей стеной.

— Да, — сказал Охлопков, — теперь Тибет подвергнется индустриализации.

— Ну, это, допустим, неплохо, — возразил Чекусов. — А то ведь у них там каменный век? Ни телевидения, ни железных дорог?

Однокомнатная квартирка была похожа на телерадиомастерскую — вся завалена коробками с деталями, инструментами, кинескопами, динамиками, магнитофонами; старыми колонками, проводами; посредине стоял стол с гнездами, розетками, лампочками, проводами, тумблерами, клеммами — явно самодельный, приспособленный для каких-то исследований.

— Я не против железных дорог, — сказал Охлопков. — Но лучше бы в Тибете их не было.

Чекусов смотрел на него с любопытством.

— Ты... луддист?

— Он лудильщик любимой темы, — объяснил Зимборов.

— А, понимаю, — откликнулся Чекусов. — Как писатель-деревенщик или поэт в трехкомнатной квартире с телефоном-газом-телевизором-унитазом, кропающий о позывах своей деревенской души?

— Не луддит и не поэт, — сказал Охлопков, — а сторож-пожарник в одном лице.

— В кинотеатре? — переспросил Чекусов. — Ну, наверное, все кино пересмотрел. Вот в Тибет теперь тоже доставят хунвейбины киноустановку, фильмы крутить будут про Мао, Ильича Владимира, он же у них еще в законе? или уже глаза выкололи, Толь?

— Чего?

— Ну как там с марксизмом-ленинизмом у них, у косоглазых друзей?

Зимборов пожал плечами.

— У кого же консультироваться? — спросил Чекусов.

Зимборов отмахнулся.

— Что-что? Тебя это уже не колышет? Ты отошел от дел? перестал думать о судьбах родины? — на китайском направлении? Отслужил — и забыл? Из сердца вон хунвейбина?

— Остыл, — сказал Зимборов.

Чекусов подергал ус, с преувеличенным изумлением таращась на Зимборова.

— Что я тебе, вечный сержант-пограничник? — проворчал Зимборов.

— Но странно! — воскликнул Чекусов.

— Ничего странного. Все разные, и там не сплошь злобные мураши со стальными ртами, — ответил Зимборов. — Вот недавно в “Фото” напечатали работы Брессона. Среди прочего портрет монаха у монастырской стены в Пекине, такой странный человек с морщинистым улыбающимся лицом, с птичьим лицом... Птицы поют, но не улыбаются. А как бы это могло выглядеть? Брессон показал как. И кулаки разжимаются.

Чекусов предостерегающе вскинул руку.

— Товарищ! стареешь!

Зимборов добродушно похлопал себя по толстым щекам.

— А по-моему, просто толстею.

Охлопков предложил выпить за Тибет — чтоб его освободили! Но Зимборов ответил, что лично он пьет за Козельск, где живет его бабушка, семь недель татары не могли его взять.

Помолчали. Охлопков спросил, кивая на железный зеленый ящик с тумблерами и окошечками, с кем вообще можно установить связь. Чекусов не хотел отвечать.

— На Туркмению выйти можно? — спросил Охлопков.

Чекусов недружелюбно и с легким удивлением посмотрел на него.

— Или с камчадалом?

— Да хоть с папой римским! — не выдержал Чекусов.

— И с Таити?

— У тебя что, родственники там?

— Там Гоген похоронен.

— Кладбище — не моя епархия. Связь с умершими — это не ко мне, я столы не верчу.

— Я предлагаю послать сообщение живым, — возразил Охлопков. — Можно куда-нибудь поближе. На Крит. В Глинске весна тчк Дождь тчк Пьем ваше здоровье водку. И дать какую-нибудь музыку. Жаль, под рукой записей Вика нет, его группы “Иван Сусанин”, песни “Бараба-а-ны молчания”... Правда, никто не поймет, что это про сумасшедший дом... — Охлопков осекся, поймав тревожно-изучающий взгляд Чекусова.

— Вот когда у тебя будет своя станция, тогда ты все это и передашь, — сердито сказал он.

— Но... хотя бы сводку погоды можно? — виновато спросил Охлопков.

— Можно, — ответил Чекусов. — Но не сейчас.

— А, не пришло время связи? Сеанса связи, — поправился Охлопков.

Зимборов усмехнулся и сказал, что сеанс еще не скоро наступит, если вообще когда-нибудь наступит.

Чекусов вскинулся:

— Все уже почти на мази!

Далее последовала непереводимая игра слов: эмиттер, коллектор, вход УЗЧ, схема АРУ — и не хватает лишь какой-то детали, а также антенны типа “Граунд плейн”, но если Зимборов принес вещь, то процесс приближения выхода в эфир уже начался. Зимборов полез в свою суму, Чекусов принял безразличный скучающий вид, но глаза его хищно протрезвели, когда на спецстоле оказался старый “ВЭФ”. Он взял приемник, включил. Толик предупредил, что без батареек все равно не заработает. Тогда Чекусов подключил его к сети. “ВЭФ” зажурчал, послышался голос комментатора, пресекся, прервался музыкой, затем наплыло нечто бесформенное, нечто вроде космического наэлектризованного облака, тут же преобразовалось в свистящий и гудящий стадион, внезапно наступила тишина, как будто эфирный путник куда-то исчез, ударился лбом обо что-то и рассеялся, но вот что-то зашелестело, послышался шорох, — из молчания, пустоты вновь сгущался звучащий, хрипящий, клокочущий мир, вдруг чисто и высоко запела женщина где-то скорее всего в Болгарии или Югославии.

— Хорошо, — сказал Чекусов, выключая приемник.

А жаль, Охлопкову представлялись горы, старые белые церкви, пыльные дороги, уставшие от зноя сады. Эфир, чистое пространство звука. В начале был звук. Звук шипящей, как бомба, первоточки, в которой все было свернуто, то есть в котором, в звуке, были свернуты все планеты, туманности, Луна, Солнце, море, горы, облака, деревья, цветы, воды, рыбы, птицы, крепостные стены, колонны, зеркала, бумага, бутылки...

— Хорошо, — сказал Чекусов. Или он это уже говорил? Возможно, повторил.

Толстощекое лицо Зимборова тоже приняло отсутствующее выражение. Он даже подавил зевок. А сам внимательно следит за Чекусовым, как тот встает, идет в угол комнаты, роется там... внезапно раздается звонок в дверь. Чекусов слегка бледнеет, оглядывается на зеленый ящик радиостанции, просит задвинуть его под стол и идет открывать. В дверь уже звонили ранее, это были дети радиолюбителя, девочка и мальчик, он женился еще до армии, так что успел стать умудренным семьянином, не то что Зимборов с Охлопковым; детей он отправил к тете Марии, жившей где-то поблизости, — по словам Зимборова, бесценной тетке, пекущейся о Чекусове, как о родном сыне, вызволяющей его из разных передряг, каких? ну, потом расскажу. Из прихожей доносится женский голос. Теперь уже чуть-чуть бледнеет Зимборов. Слышна короткая перепалка... дверь захлопывается. Появляется довольный Чекусов.

— А у нас есть там что-нибудь еще в отделениях твоего рундука? — интересуется он, беря пустую бутылку, чтобы отнести ее в кухню.

Зимборов отвечает, что он, в конце концов, не факир. Кивнув, Чекусов уходит, слышно, как звякает бутылка, занимая место в небольшой батарее под раковиной, затем вкрадчиво хлопает дверца холодильника, и Чекусов возвращается с бутылкой “Рижского бальзама”.

— Вот, тетя подарила лечиться.

— От чего?

— От насморка.

— Ладно, — не выдерживает Зимборов, — где фотоаппарат?

Чекусов кивает, дескать, да, сейчас, не спеши, всему свое время, неторопливо наполняет лениво текущим черным дегтярным вонючим бальзамом рюмки.

— Ну-ка проверим, что это означает, когда говорят: бальзам на душу.

Зимборов крутит головой, кривится, выпив:

— Га-а-дст...

— А по-моему, чудесная, душистая штука, — возражает Чекусов, передергиваясь.

Зимборов исподлобья наблюдает за Чекусовым. Тот, взглянув на Зимборова, решительно встает, снова идет в угол, роется там и приносит что-то в футляре.

— Что это?.. Подзорная труба?

Чекусов кивает, оглаживая усы. Извлекает из футляра трубу, наводит ее на спецстол, потом на Зимборова, на окно.

— Не хочешь посмотреть?

— Нет.

— Можно увидеть кратеры на Луне, — замечает Чекусов. — Или как девушка в доме напротив зашивает дырку на чулке.

Зимборов насупливается.

— Эту вещь надо Севе подарить... было... несколько лет назад, — бурчит он.

— А тебе не нужна? — быстро и как бы мимоходом спрашивает Чекусов.

— Нет, — резко отвечает Зимборов. — Я пришел за другим.

— Знаю, — соглашается Чекусов и прячет трубу, снова что-то ищет среди ящичков, железок, проволоки — и вынимает коробку. — Посмотри, — просит он.

Зимборов брезгливо глядит на увесистый блестящий металлический цилиндр с крышкой, зажимами, похожий на какой-то снаряд для физических опытов.

— Что это еще?

— Пошли!

В кухне на внутренней стороне двери висит пыльная форма десантника, Охлопков смотрит на птицу, вырезанную из нержавейки.

— Ты прыгал? — спрашивает Охлопков.

Чекусов небрежно кивает, заполняя цилиндр водой, зажигает газ, крепко завинчивает зажимы и водружает цилиндр на огонь.

— Ну и как?

— Ах да, — вспоминает Чекусов, не отвечая на вопрос, достает из коробки трубочку, ввинчивает ее в цилиндр. — Так. Засекаем время.

Через минуту в снаряде угрожающе засвистело. Зимборов с Охлопковым попятились.

— Оп-па!

Чекусов подставляет под трубочку кружку, ослабляет зажимы, из снаряда ударяет кипящая струя. Чекусов торжествующе оглядывает лица зрителей и объясняет, что это суперскоростная кофеварка, кофе, к сожалению, нет, но можно заварить какао, если кто любит.

— Меня от него в пионерском лагере рвало, — говорит Охлопков.

Зимборов ничего не говорит, молчит, полный самых мрачных подозрений, что нужную вещь он вряд ли получит, ее скорее всего Чекусов уже променял на что-либо, а жаль, один фанатик просил у него именно допотопный фотоаппарат “Зоркий”, обещая взамен объектив от “Никона”.

— Тогда давайте приготовим пунш из “Рижского бальзама”! — с воодушевлением предложил Чекусов.

И вот — ночь, фонарь, аптека. То есть магазин, манекен. Но уже далеко позади. Весь город спит, а Охлопков бредет покачиваясь, словно плывет сквозь волны эфира, — вот где ослепительная свобода! Таити, Крит... в любую точку земного шара можно попасть, постучаться, и она тебе откроется, отзовется, и ты вездесущ, как ангел или демон... но тут есть проблемы, как понял Охлопков, даже когда корабль — армейская радиостанция — будет готов, на нем никогда нельзя будет выйти, пока не получишь разрешения, а его-то и не получишь скорее всего, и без бумажки корабль не сдвинется с места или пойдет на дно. Почему? Чекусов только на первый взгляд добропорядочный советский семьянин, рабочий. На второй взгляд он кто-то вроде Дрейка, и выпускать его в эфир вряд ли сочтут целесообразным товарищи из Госинспекции связи. Во-первых, слишком резок и способен на необдуманные поступки. Вообще обыкновенного парня уже угомонили бы сроком, ну, хотя бы годик дали на воспитание выдержки, но тут подключалась тетя Мария, ведущий и уважаемый начальством экономист крупного — в масштабах всего Союза и мира — предприятия, и Чекусов отделывался штрафами. За драку с водителем автобуса, остановившегося посреди лужи, — и все покорно прыгали, а Чекусов не захотел, и за прочие выходки. Хотя срок — условный — все-таки получил: за производство и сбыт коммутаторов электронной системы зажигания, — разработали вдвоем с другом эти, как они говорят, мулечки, ускоряющие зажигание, что, по их мнению, дает некоторую экономию топлива — раз — и сокращает вредные выхлопы в воздух — два. За экологический и экономический порыв друзьям дали по году условно (благодаря, естественно, стараниям тети Марии). Далее, стоит обратить внимание на факт невступления Б. Чекусова в ряды ВЛКСМ — ни в школе, ни в армии, ни позже на заводе. Надо также внимательно присмотреться к кругу его друзей. Например, взять небезызвестного Ярослава Печковского: фарцовщик и меломан, чьей фонотекой интересовались уже и кое-какие записи изъяли ввиду их сомнительной направленности. Или электрик гостиницы “Центральная” Эдмунд Тарасов, совершающий частые поездки в Ригу — Ленинград за пластинками и джинсами с тем, чтобы затем перепродать их втридорога в Глинске. Словом, как поется: “О Гарри, Гарри, ты не наш, да, ты не наш, о Гарри, Гарри, ты не с океана...”

Город спит, и одинокий Охлопков сквозь сны горожан проходит пьяным илотом. Пилотом, катапультировавшимся на пустоши. В карликовый лес пижм.

Слева, в глубине бульвара он видит полыхающие буквы “ПАРТИЗАНСКИЙ” и сворачивает к кинотеатру. Там засел еще один кубинец, Ваня Степовой. Он сейчас наверняка играет. Охлопков приближается к кинотеатру, приникает к двери, слушает. Действительно, доносятся деревянные звуки... Ну да, деревенеют, проходя сквозь дверь. Охлопков раздумывает, не постучать ли? не крикнуть ли? Или как-то проникнуть инкогнито в зал. И — зааплодировать. Браво, маэстро! Степовой будет шокирован, может, возмущен, но, если по чести, чего хочет каждый художник? Самый стойкий отшельник, живущий в пещере на необитаемом острове? Что однажды на горизонте покажутся мачты. И его статуэтки и песчаные замки кто-то увидит. Но как туда попасть? Охлопков задирает голову. Пожарная лестница. Балкончик. Обычно дверь там заперта на задвижку... А что, если кто-то днем выходил покурить — и забыл закрыть? А Степовой не проверил? Возле магазина Охлопков нашел ящик, подставил его под лестницу, вытянул руки и лишь коснулся кончиками пальцев нижней круглой перекладины... подпрыгнул — доски сразу же хрустнули, но он успел ухватиться за железный прут, подтянулся, упираясь ногами в стену. Перекладины были холодные и влажные. Охлопкову почудилось, что он вахтенным матросом карабкается на мачту. На плоской крыше было пусто и хорошо. Сырой ветер раздувал волосы. Охлопков дошагал до угла крыши, здесь была вторая, пожарная лестница. По ней он спустился на балкончик. Огляделся. Никого, только деревья, фонари, скамейки, урны. Он повернулся к двери, наполовину стеклянной, заглянул внутрь. Свет, пробивавшийся из зала, тускло озарял коридор с дверями. Охлопков толкнул дверь. Открыта она была или закрыта?

И что он мог там увидеть?

У разочарования какой-то привкус электричества. Словно лизнул металлические планки батарейки, оказавшейся еще достаточно заряженной... Но когда он добрался до дома напротив Штыка, то получил уже нешуточный электрический разряд — как будто его стегнули тонкой проволокой по лицу.

Бессонная раздраженная Ирма заявила, что очень удивлена, увидев его, а не опергруппу или оперную певицу.

Какую еще певицу?.. Такую! Огненную мамму. Только тут он обратил внимание, что она одета как бы для прогулки — или бегства? Наверное, ходила звонить Зимборову, беспокоилась... Ирмочка, что... что случилось? Ты же знаешь, сегодня день рождения Толика. Это было вчера. Ну... вчера. Но мы... мы сначала поехали за город, на кладбище. Потом пили на стене. Потом нанесли деловой визит. И уже ночью я еще заглянул в кинотеатр... Ирма нервно засмеялась. Нет, все так и было. Сейчас объясню. Он начал объяснять. В этой комнате с толстыми стенами говорить можно было громко. Ирма слушала его, отрешенно глядя в окно. За окном еще чернела ночь. Он замолчал. Все? Кажется. А теперь, сказала она, вторая серия. Краткое содержание.

На два звонка она пошла открывать. Она была уверена, что пришли Охлопков с Зимборовым, отмечать день рождения. Но на пороге стояла незнакомая женщина, на ней был пурпурный плащ, крашеные, залитые лаком волосы дыбились огненной лавой над густо подведенными бровями и резко очерченными крапчатыми глазами... Нет, она и не стояла на пороге, как только Ирма открыла дверь, она сразу шагнула вперед и направилась в комнату, сумочка яростно болталась на локте, плащ пылал и шуршал. У Ирмы мгновенно пересохло в горле, а голова слегка закружилась от густого удара тяжелых пряных экзотических духов (она потом гадала: “Каир”? “Джи-Джи”?). И мгновенно она поняла, что случилось нечто непоправимое — вот оно, происходит... нельзя было так доверчиво открывать. Ей ничего не оставалось, как только последовать за незнакомкой. Войдя в комнату, та окинула все быстрым взглядом и резко повернулась к Ирме, стоявшей у раскрытой двери. Шагнула к ней, вытянув руку с длинными ногтями, сияющими лаком. Ирма попятилась. Женщина закрыла рывком дверь и уставилась на Ирму. Она разглядывала ее со все возрастающей брезгливостью, крашеные губы кривились. Почему-то казалось, что она сейчас щелкнет застежкой сумочки и достанет какое-либо оружие. Так я и знала, наконец сказала она, стараясь говорить негромко, но голос у нее был как у джазовой певицы, он до сих пор вибрирует в перепонных барабанках! выпалила Ирма. Непротрезвевшему Охлопкову почудилось, что она пьяна. Он хрипло засмеялся. Ирма с сомнением взглянула на хмельного, глупо круглящего глаза Охлопкова, сидевшего в расстегнутом пальто, с сырой растрепанной бородкой. Конечно, этот кретин не способен был оценить ситуацию, почувствовать весь ужас вторжения немыслимой женщины, вообразить ее голос, истерически взвивавшийся и вдруг переходящий в обморочный шепот (на самом деле он почувствовал и оценил). Она уже не могла остановиться. За что ей все это одной? Пусть и он примет хотя бы десятую долю... примет, примет. И она продолжала. Это было ужасно. Она же говорила о нелюбви к театру? Ее всегда передергивает, как только она услышит театрально преувеличенный голос, как только увидит эффектные жесты, позы. Вот как Охлопкова тошнит от какао, ее мутит от всего театрального. Охлопков облизнул сухие губы, испытующе посмотрел на Ирму. Но не решился попросить чаю. Да, это было бы слишком. Ну-ну. И что? Ничего, с обидой ответила Ирма. Ничего, продолжала она, просто в наказание за что-то ей довелось оказаться в эпицентре какого-то дурацкого спектакля. Эта женщина была насквозь вся театральна. Может быть, она играет в местном театре? Надо было видеть эти ужимки, слышать эти шизофренические паузы. Возгласы, всплескивания руками. Стук высоких каблуков, когда она металась по комнате. Зачем металась-то? куда? К серванту, посмотреть, все ли тарелки целы. Ах, сколько пы-ыли! Андрэй поросенок, понятно, но можно же проявить чуточку такта? Какого такта? — не понял Охлопков, растерянно глядя на нее. Он еще ни разу не слышал, чтобы Ирма кого-то передразнивала. Сознание у него раздваивалось. Он начинал видеть и слышать огненную мамму. Не знаю, ответила Ирма. Она хотела, чтобы я тут же кинулась протирать тарелки. Она приняла меня за очередную подружку Андрэя. Дюши? Елесина? — переспросил Охлопков. Так это его мать? Да. И меня чуть не вырвало, когда она вытаращилась в паузе, услышав, что я никакая не подружка, а квартирантка, живу здесь с одноклассником Дюши Охлопковым. Да, чуть не вытошнило прямо на ее хлопающие загнутые фальшивые ресницы, на ее заломленные руки, на ее искрящийся плащ. Это было... что-то! Доказывать, что да, да, да, квартиранты, платим деньги ее сыну, Дюше, Андрэю Елесину. Настоящие квартиранты, а не приживальщики. Ведь она поначалу вспылила: что, мол, ее Андрэй — Савва Морозов?! И взвилась и забегала, застучала каблуками, замахала руками пуще прежнего, услышав о деньгах. Тут уже Охлопков не вытерпел. Да что такое, черт возьми?! Он наморщился, пытаясь сосредоточиться. Мелькнула дикая мысль, что Ирма его разыгрывает в отместку за позднее возвращение. Вот и она, сказала Ирма, мамма эта изогнулась как-то, встряхнула вулканической прической так, что даже искры посыпались, — и дико прошептала, прокричала задушенно: “Это что, ш-ш-шутка?!” Жутко. Объясни толком, попросил Охлопков. Хорошо. Она потребовала, чтобы мы сию же минуту съехали. Сию минуту, пока не нагрянула опергруппа с понятыми и Георгием, попросту Жоржем. Это еще кто? — трезвея, спросил Охлопков. Я тоже спросила. А она ухватилась вдруг за Жоржа, стала ловить меня, загонять в угол, уличать... ей самой, видимо, эта идея так понравилась, что она про все забыла. Ну, я так поняла, Георгий — ее бывший муж, отец Дюши. И он претендует на эту комнату. А еще — хищники соседи. Летчик, что ли? Она сказала, что летчика отравят, комнату его и эту оттяпают и будут жить шикарно, как какие-нибудь важные штучки. Да кто? Лида с Витькой? Не знаю, “они”. “Они” уже заявили, настучали куда надо, что Дюшка незаконно торгует лишней жилплощадью, и вот-вот сюда нагрянет милиция, кошмар. Это она сказала? Ну а кто еще? Полнейший бред, сказал Охлопков, потирая лоб. Ирма хмыкнула. Я хочу чаю, сказал Охлопков.

На улице светало.

Полдня он отсыпался. Очнувшись, принял холодный-горячий душ и за свежим крепким чаем еще раз выслушал о визите дамы в пурпурном. И уже твердо заявил Ирме, что все это полная фигня и опасаться на самом деле нечего. Комната принадлежит Дюше, он здесь прописан. И ему не пятнадцать лет, за плечами армия... хотя о чем это свидетельствует? У него тоже за “плечами”. Ну и что? Все также неясно, зыбко, как и до армии. Чем вооружает этот двухлетний опыт? Знанием людей? Но эти люди такие же несвободные и тоскующие ребята, как ты сам, — вчерашние школьники, студенты. Строить отношения в казарме просто: отвечай на все грубо-насмешливо, не перегибая. Этот грубо-насмешливый дух главенствует в казарме. И как иначе? Это же не школа изящных искусств. Да впрочем, и в обычной школе и тем более в институте — тот же стиль общения, ну, конечно, не столь шероховатый и откровенный, но в принципе подобный. И Сева, кстати, верно все подметил. Хотя Толик, например, утверждает, что отлично и навсегда узнал в казарме людей, что именно из-за стесненных условий и проскакивает то и дело искра, а в обычной обстановке люди долго сближаются, имея много возможностей для различного рода уловок, увиливаний, оттягивающих сшибку, момент истины. Но, возражал Охлопков, армия подобна флюсу, она развивает определенные наклонности, да и встречаются там далеко не все типы характеров. Ну, с типами, избегающими армии, отвечал Зимборов, не стоит и общаться: наверняка неврастеники и ломаки. Почему Достоевский выше Толстого? Потому что все прошел — тюрьму, солдатчину, и в нем сразу угадываешь что-то такое близкое, всеобщее. Но у Толстого был опыт войны? Солдат всегда на войне. А офицер даже на войне может быть как дома. Ну, это не о нем! Нет, Толстой остался барином, с первых строк сразу чувствуется... и т. д. и т. п., — спорить с Зимборовым было бесполезно. Охлопков плохо знал Достоевского, и служил он все-таки не в Зайсане на китайской границе, а под Ярославлем, в штабе писарем-оформителем, его опыт был с изъяном.

Как бы там ни было, но он заверил Ирму, что Елесин не мальчик и визит его матери — какая-то импровизация, беспокоиться не стоит.

— Я бы успокоилась, — устало ответила Ирма, — если бы узнала, что она каким-то образом связана с театром. Хотя бы с самодеятельным.

— Вообще-то она врач, — сказал Охлопков.

Ирма пронзительно взглянула на него.

— Да это какой-то заговор врачей! — удивленно выпалила она и, бросив взгляд на стопку учебников, невольно поежилась.

Он пожал плечами:

— Обычное совпадение.

— Но все как-то совпадает против нас, — тихо проговорила она, подбирая под себя ноги в кресле.

— Ну, это еще неизвестно, — сказал он. — Научились ли вы радоваться препятствиям? — спрашивает мудрец. Это уже диалектика. Учение о противоречиях. После сильнейшего разочарования идет виток восхищения. Если, конечно, не сидеть сложа крылья.

— Хорошо, когда тебя не касается никакая диалектика.

Охлопков посмотрел на ее колени. Она одернула потрепанный домашний сарафан с выцветшими синими солнцами и красными птицами, закрывая колени, и потянулась к учебникам. Он улыбался.

— Порисуй, — в ответ на его улыбку сказала она и водрузила на задрапированные бедра книгу. Он состроил похмельно-кислую мину.

— Поразмышляй, — посоветовала она.

Как будто это легче. Он высунулся с сигаретой в окно, окинул взором улицу, закурил. Размышлять, радоваться разочарованиям. Изыскивать противоядия. Или думать о пространстве... Как будто об этом можно что-то думать.

Но кое-что у него все-таки накопилось, некоторые факты. Можно сказать, он вооружен ими. Но еще не понял, что с этим делать. Что это означает?

Краткая история пространства такова.

1. Античность не знала пространства. Отсутствовало определение для этого.

2. То же и в cредние века.

3. Но на Востоке, в Индии, еще в древности пришли к догадке о многомерности пространства.

4. На Западе пространство открылось Возрождению, идею перспективы разработали Брунеллески и Альберти, следом за живописцами к его освоению приступили ученые.

5. Пространство определяли как: а) единое, б) простое, в) неподвижное, г) вечное, д) совершенное, е) безусловное, ж) из самого себя существующее, з) существующее в самом себе, и) непреходящее, к) необходимое, л) бесконечное, м) несотворенное, н) неописуемое, о) непостижимое, п) вездесущее, р) нетелесное, с) всепроникающее и всеобъемлющее, т) существенно сущее, у) актуально сущее, ф) чистый акт.

6. По Ньютону, пространство существует само по себе, независимо от вещей; оно представляет собой беспредельную пустоту, абсолютный вакуум, имеющий три измерения; оно неподвижно и неизменно, частицы материи разделены пустыми промежутками; оно абсолютно проницаемо, не влияет на движение тел и само не испытывает никакого влияния. В “Оптике” он пишет, что пространство есть чувствилище. Затем, в другой редакции: как бы чувствилище. И наконец: пространство есть вместилище всех вещей. Такова эволюция его взглядов на пространство.

7. Паскаль: “Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств”.

8. Г. Мор: “Пространство есть некоторое довольно странное и неопределенное представление...”

9. Тем не менее в семнадцатом веке выковали ясное определение пространства: бесконечно протяженный и однородный универсум, не зависящий от движущихся в нем небесных тел. Таково же и время.

10. Эйнштейн доказал, что все не столь ясно и просто. Пространство (и время) определяется в космических областях размещением и движением масс. Это положение в школе иллюстрируют следующим образом: на кусок резины (пространство) опускают железный шарик (космическое тело) — резина изгибается под его тяжестью. В местах большой концентрации масс геометрия неевклидова, ритм всех процессов изменен по сравнению с ритмом процессов вдали от сгущений материи. Астрономы подтвердили, что луч звезды, проходя мимо космического объекта, ломается. Но в целом пространство все-таки однородно. Конечно или бесконечно — вопрос открыт.

Незыблемость пространства была поколеблена, и оно буквально закачалось, опрокинулось на полотнах живописцев (Дега, Пикассо, Тулуз-Лотрек, Марк Шагал). Началось плавание Пьяного корабля. Все стали его матросами и пассажирами. И Гоген недаром сбежал на Таити, где со спокойной совестью мог писать мир устойчивым, словно его только что сотворили. Какие широкие ступни у его таитянских Ев. И сколь величественно они неподвижны, будто их писал не парижанин, а безымянный бритоголовый художник эпохи Среднего царства где-нибудь в Фаюмском оазисе. Перспектива в его работах была похерена. Никакой дали, глубины. Какая еще даль, если буквально: дальше некуда, странник достиг предела. И здесь его обступили сны. Они возникали мгновенно из солнечного воздуха, пения прибоя, блеска листвы, голосов островитян. Он как будто попал в родилище архетипов. Простые действия: сбор плодов, купание, ловля рыбы тут же превращались в нечто сакральное, ослепляюще прекрасное, извечное. Жизнь приобретала космическое измерение, как бы освещаемая в упор вечно полуденным Солнцем Платона.

Гоген лежал в его лучах, заглушая боль в ноге, покрытой сифилисными язвами, морфием. Сифилис он привез из Парижа. Когда боли стали нестерпимы и к тому же с прибывшим пароходом ему не прислали денег, он вооружился коробочкой с мышьяком, поднялся в горы и проглотил яд. Афины снова приговаривали к смерти смутьяна. Но он счастливо проблевался и наутро поплелся вниз, в свою хижину.

Интересно, что все жестокие реалии, добросовестно упоминаемые авторами, описывающими жизнь Гогена на островах, кажутся ерундой, чуть ли не выдумкой. От них отмахиваешься, как от писка комаров. Все это подробности быта, а не судьбы.

Но отсутствие перспективы могло свидетельствовать и о другом, не о достигнутом пределе мира и переживаемой полноте, когда пространственная даль и глубина перетекает в духовную даль и глубину и время останавливается, а просто о страхе перед видимым миром. Идею натуралистического и ненатуралистического стилей в искусстве выдвинул немецкий эстетик Вильгельм Воррингер. Художник, испытывающий доверие к миру, стремится изображать его объективно, это грек классической эпохи, итальянец Возрождения и вообще западноевропейский художник — до конца девятнадцатого века. Страх, дисгармония между художником и универсумом порождает ненатуралистический стиль: господствуют линейно-геометрические формы, стабильные, упорядоченные. Художник пишет мир таким, каким он хочет его видеть. Это первобытный художник, египетский скульптор, романский скульптор, византийский живописец. К ненатурализму относятся и основные стили двадцатого века.

Так что же выразил Гоген: отчаяние или благодать?

Вечером он отправился на службу и по дороге в кинотеатр нагнал Вика, тот шел один, не спеша, сунув руки в карманы короткой курточки, глядя себе под ноги. Охлопков приобнял его. Тот вздрогнул, дернулся, быстро обернулся.

— Тшш! не бей сразу, это я! — весело сказал Охлопков и осекся.

Вик разжал кулаки.

— Постой, что это у тебя?

— Ничего, — проговорил Вик, отворачиваясь.

— А по-моему, тебя кто-то лягнул?

Вик нехотя кивнул и с вызовом ответил:

— Ну, лягнул.

— Кто? за что?

— Если бы знать.

Они остановились у широкого крыльца “Партизанского”.

— Подожди, — сказал Охлопков, — сейчас я отпущу билетершу.

— Ладно, — со вздохом согласился Вик, — только дай сигарету.

Когда билетерша ушла, он поднялся на крыльцо, вошел, Охлопков закрыл за ним дверь.

Из зала сквозь перекошенную дверь проваливались смачно округлые, шероховатые звуки. Вик хмуро поглядывал на дверь и рассказывал, вертя в пальцах спичку. Голоса из зала мешали:

— Что они там делают?

— Это малыш Риты... Сегодня крестины.

— Дайте мне посмотреть на него!.. Дайте взглянуть!.. Красавец! Святой! Красавец! Будь счастлив, будь счастлив!

— Ну, в общем, шли втроем, о чем-то спорили. Ну, как обычно. Обсуждали положение. С нами был Ермак, одно время пробовал играть у нас на дудке, но это был полный... абзац.

— Уезжаете? Это правда, что вы выходите замуж?

— Всего наилучшего! всего наилучшего! Ждем конфет!.. Счастья!

— Спасибо! До свидания! Спасибо!

— ...и так мы спорили, отдадут нам инструменты или нет. Потом еще о чем-то. Моррисон, в самом ли деле он или просто ушел в глухое подполье. Ну, все в таком духе. И тут произошла авария. Перед нами возник мен в каракулевой папахе. Голова у него мерзла?.. Плащ без погон, но с эмблемами на отворотах.

— Какими?

— Щит и мечи.

— Гм.

— Меня как будто робот рычагом захватил... как будто куртку засосало каким-то транспортером. И она на спине так натянулась, что вот-вот лопнет. Я, конечно, высказался по этому поводу... нет! прикинь? Ты идешь и налетаешь на бетонный столб. Тут же второй рычаг сработал, и меня отбросило в сторону.

— О!..

— Смотри... Уже стемнело. Этот вечер тянулся так долго... закат...

— Деньги...

— Спрячь их!

— Благодарю, синьор.

— Может быть, лучше, чтобы они были у тебя... Мое приданое... Триста пятьдесят за дом.

— А этот робот захватил рычагами ребят, Алика и Ермака. Алик что-то заблеял, и механизм тут же дернул его так, что у того зубы клац-клац и пляжная кепочка — он в ней, как фрайер, ходил с тех пор, как мамаша патлы посекла, — слетела на нос. Ермак заговорил. И сразу мордой стук об Алика, как кукла тряпичная. Что за мраки, а?

— Звук гита-а-ры и не-э-много луны-ы...

— Что еще нужно для серенады?.. Поцелуй меня.

— Пойдем сюда... здесь короче.

— Но там темно. Ничего не видно.

— Я вижу. Дай мне руку.

— И тут наконец этот бетонный дядя говорит из папахи: “Я научу вас ходить”. Полная шиза! А мы что, не умеем? И озирается на дорогу. Машина какая-то проехала, не остановилась. У Алика очки сейчас свалятся. Он попытался поправить их. Дядя дерг! И нет проблем, очки на асфальте. “Я научу вас уважать”. Ермак: “А мы разве не-э-э-э, почему вы решили...” Он уже вник: вляпался с нами в какую-то историю, может быть, связанную с нашей музыкой. Дядя сопит, смотрит прямо на него.

— Тебе грустно?

— Нет... Почему?

— Ты молчишь, не поешь больше...

— Посмотри, как блики луны играют в листве деревьев...

— Как красиво! Жаль, что так темно. А то бы я вырезала на дереве наши имена.

— Ну и что дальше? — спрашивает Охлопков.

Он вынужден прислушиваться к звукам фильма, чтобы вовремя открыть двери, включить свет.

— Что это за пурга? — недовольно спрашивает Вик, кивая в сторону зала. — Дай сигарету.

— Подожди, пусть все закончится.

— Как красиво! О да... все же и в этом мире есть справедливость. Человек страдает, проходит через такое... Но потом наступает для всех момент счастья. Ты стал моим ангелом. Ты замерз? Дорогой. Как глубоко! Посмотри. Хорошо было бы на лодке покататься.

— Ты умеешь плавать?

— Нет... Один раз, если бы меня не спасли, я бы... Меня столкнули... Что случилось?

— Да, — говорит Охлопков, — ну и что?

— Ничего. Алик с Ермаком попросили у него извинения. За то, что он поставил мне бланш. И мотал их как марионеток. Тут проехала еще одна машина. Он посмотрел, разжал крючья и пошел, сопя, покачивая плечами, словно сошел с палубы или только что спрыгнул с коня, дядя в папахе, будто у горца, закутанный в плащ со щитом и мечами. Исчез, как призрак.

— Замолчи! Замолчи! Что ты говоришь? Не кричи, сумасшедшая! Сумасшедшая! Замолчи!

— Сбрось меня вниз! Сбрось меня вниз! Хватит жить! Сбрось меня вниз! Убей меня! Убей меня!

— Ни фига себе обломы... И ты каждый вечер эту истерику слушаешь?

— Представь, каково киномеханику.

Из зала рыдания, вой. Потом все стихает.

— Удовлетворил ее?

— Нет, просто взял приданое и смылся... Сейчас приду.

Охлопков уходит в зал, в темноту, где в глубине сияет огромный прямоугольник экрана. Лес. Луна. Среди деревьев женская фигурка. Она выбирается, пошатываясь, из логова теней и бликов — на шоссе. Музыка. Обманутая, едва избегнувшая гибели женщина начинает петь и пританцовывать.

Охлопков открывает двери в холодные сумерки этой вялой весны, выпуская подавленных зрителей... Глаза женщин блестят. Мужчины хмурятся.

Он возвращается в фойе.

Вик говорит, что кто-то звонил, но он не взял трубку; киномеханик вышел, он за ним закрыл.

— Ты что, здесь останешься?

— Ну, в общем, да, если не погонишь. Матери я уже позвонил... Полезно сменить обстановку хотя бы еще на одну ночь.

Охлопков хотел позвонить матери, но передумал, взял чайник, сходил за водой. Достал стаканы, пачку чая, сахар.

— У тебя клевая должность, — сказал Виталик, разваливаясь в креслице и похлопывая по подлокотникам.

— Когда уеду, могу передать по наследству синекуру.

— Я сам отсюда уеду, — мгновенно ожесточаясь, ответил Виталик. — Здесь гиблое место. Надо сваливать в большой город. Смрадное дыхание индустриального центра, шиза мегаполиса полезнее, таков мой организм. Ты думаешь, это не провокация? Не план батеньки Туржанского в полный рост?

— Случайное столкновение. Но опасное. Надо вообще старшим дорогу уступать. Тем более папахам.

— Просто с нами не было Макса.

Охлопков усмехнулся.

— Он кулаком доски ломает, — добавил Вик.

— Да, с ним наломали бы дров.

— Он под арестом, дома... Но ты думаешь, все это нормально, да?

— Я не слишком удивлен.

— А я слишком! И в этом разница между нами и вами.

Охлопков заварил чай.

— Не преувеличивай.

— А что тут преувеличивать. Это и без лупы видно. Вы все боитесь потерять свою пайку. А мы — нет.

— Потому что ничего не имеете?

— Нам нужно все или ничего. — Вик взял стакан, отхлебнул. — О, фуй!.. мм, черт...

— Пусть немного остынет.

— Да, а куда ты задумал свалить, Ген?

— Ну... например, за Урал.

Вик засмеялся.

— Слушай, ты же помнишь, что с Медовщиком было?

Охлопков кивнул.

— Так вот... — начал Вик, но его прервал, как тут водится, телефонный звонок.

Охлопков снял трубку. “Алло? „Партизанский”? коллега?”

Это был бессонный голос, Охлопков не сразу его узнал. Да, знаете, на том конце провода откашлялись, был... мм... в командировке. В высоких широтах.

На Севере? — спросил Охлопков. В некотором роде да, ответили с того конца провода. Это, конечно, гипербола. В общем, выезжать далеко не надо. Ведь, скажем, для южан наши широты уже высоки. Север, Гиперборея. Страна холодных туманов, странных людей, бросающихся в море от пресыщения жизнью... Греки грезили наяву. И, возможно, поэтому были великим народом. Ведь ничего не снится ничтожеству, если верить Бунюэлю. “Не бранитесь на то, что я спал”, — так пел немецкий Заратустра. Может, Бунюэль взял мысль у этого гиперборейца, второго Корабельщика, плававшего уже в высоких широтах и услышавшего погребальную весть? Я имею в виду Ницше. А первый — это тот, кто услышал о смерти Пана? — вспомнил Охлопков. Совершенно верно. На том краю ночи улыбались. Охлопков посмотрел на заскучавшего Вика. Лучше было бы, если бы он пришел в другое время.

Помните, я что-то толковал о документальных кинолентах? Вот о высадке ахейцев на малоазийский берег и переходе евреев через Красное море?.. Вы сочли это диким бредом? Смелой фантазией, ответил Охлопков. А мне пришло в голову, продолжал тот, кто держал трубку на том краю, что не есть ли наши сны такие киноленты тысячелетней давности? выдержки? По крайней мере некоторые? И если так, то проблема лишь в одном. Как сконструировать прибор, который бы все фиксировал и передавал изображение. Прибор и сон? Какой прибор можно сунуть в сон? Это даже звучит грубо, гротескно. Но вот некоторые факты. Один фотограф еще в девятнадцатом веке открыл феномен, получивший название — но не объяснение — в Академии наук: психическая фотография. Этот фотограф набрался выше бровей, а ему надо было выполнять срочный заказ, и он возился с ванночками, реактивами, фотопластинками, но только перепутал отснятые и неотснятые, все валилось из рук, а перед глазами черти танцевали. Утром он вновь взялся за дело. Но как отделить зерна от плевел? Тогда он по-соломоновски все бросил в проявитель. И на некоторых фотопластинах увидел давишние химеры. Побежал, волосы дыбом, показал другу из французской Академии наук. Академики это дело замяли. Но потом шило из мешка вылезло. Исследования показали, что глаз способен быть приемником и генератором излучений. Из глаза исходят электромагнитные волны. Даже опыты ставили, один моряк взглядом засвечивал пленку или передавал на нее заданные мыслеобразы. Ну? Отсюда уже недалеко и до кинолент снов. Быть сторожем в кинотеатре снов? Не отказались бы?

Да, согласился Охлопков, поглядывая на Вика, изучавшего лица актеров советского кино. Он не знал, отвечать ему шутливо или серьезно. Заговори он серьезно — и на том краю рассмеются. Но сам-то голос звучал вполне серьезно. В этих разговорах Охлопкову всегда трудно было взять верный тон. И это было мучительно. Но и интересно. Кто вообще звонит? Как выглядит говорящий? Водит он его за нос или его самого водят? — то есть какие-то идеи, которыми только и можно делиться с незнакомыми городскими полуночниками. Нет, этот голос был целой проблемой. Не сиди здесь Вик, рассматривающий фотографии и иногда прикасающийся к бланшу под глазом, можно было бы списать все на невнятицу ночи. Когда спишь урывками, часто просыпаешься, о чем-то думаешь, мечтаешь, вдруг встряхнувшись, берешься за карандаш и лист и начинаешь что-нибудь зарисовывать, — все немного путается... хм, как у того фотографа.

Что молчите, алло?

Соображаю, можно ли отличить настоящий с исторической точки зрения сон от фантазии или пьяной галлюцинации, ответил Охлопков. Вик покосился на него удивленно.

Дельное замечание. Но научились же археологи отличать статуэтки Анубиса-шакала эпохи Среднего царства от подделки каирского лавочника? Впрочем, согласен, материал, конечно, ненадежный, эфемерный. Некоторые даже вовсе отказываются принимать это явление за действительное. На каком основании? А на таком, что заявление “Я сплю” абсурдно. Человек не может знать, что он спит. Если он спит, то не знает этого, да и ничего не знает. Следовательно, неизвестно, видит ли он сны или выдумывает их, уже проснувшись.

Странная идея, пробормотал Охлопков.

А это вообще непонятная вещь — сон. Уже сколько тысячелетий человечество спит и не может решить, есть сновидения или их нет. И если есть, то как их отличить от реальновидений? Эта мысль однажды ударила в весьма умную голову — Декартову. Он долго мучился и наконец пришел к выводу, что все дело в связности. Ну, если эти события как-то связаны с прошлыми событиями, — значит, это скорее всего явь.

Но бывают сны, связанные как раз со снами.

Вик уже неотрывно наблюдал за Охлопковым, прислушиваясь.

Вдруг припоминаешь, что ты уже бывал там-то и там-то, а когда просыпаешься, понимаешь, что бывал в предыдущих снах, а не наяву, заговорил с искренностью Охлопков, увлекаемый уже мыслью о странном пространстве, в котором разворачиваются сны. Действительно, в каком?

Верно, в снах сказывается опыт снов же. Например, вдруг приходит спасительная мысль о способности к воздухоплаванию. И что надо предпринять? А ничего, просто шагнуть, как всегда, в окно... На том краю как-то по-детски засмеялись. Но смех тут же замер. Хотя, должен заметить, тут есть проблемы. У вас вообще-то бывают сны-воздухоплавания? И ничего не мешает? Ну, скажем, провода? Электрические? телефонные?.. Днем пойдете по городу — обратите внимание, ведь и не так густо проводов, пролететь можно. Но почему-то небо снов не такое безопасное. Всюду провода. Иногда — в несколько ярусов. Они трещат от напряжения. А тебя несет слепая сила. Впрочем, возможно, тут уже заявляет о себе явь.

Смерть пана на севере, некий прибор, пьяные галлюцинации, странные идеи, это как-то напоминает “Барабаны молчания”, думал Вик, об этом можно сочинить песенку.

Не знаю, продолжал звучать голос в трубке, у вас в детстве ловили во дворе голубей?.. на нитку и хлебные крошки? А потом?.. А мы как-то решили эксперимент поставить. Вдруг всем зачем-то это понадобилось: узнать, как поведет себя ослепший голубь. Но как его ослепить. Можно было чем-то замазать глаза. А легче всего проткнуть. И он полетел, как пьяный, ударился о бельевую веревку, перекувыркнулся в воздухе, но не упал, взлетел выше и наткнулся на ветки, запутался и рухнул на крышу гаража. Мы пытались туда залезть, но тут выскочила тетка, та, чье белье там висело, и накинулась на нас с криком. Голубь забрызгал ей простыни. Мы убежали. Под вечер вернулись. Но голубь куда-то уже исчез. Алло? Да. Странно, что в целях безопасности электрические провода не покрывают какой-нибудь специальной светящейся ночной краской... Чьей безопасности? Птиц, воздухоплавателей. Вообще требуются особые правила по технике безопасности воздухоплавания. Где? Простите? Воздухоплавания где? Голос улыбнулся. В высоких широтах. Собственно, этим я и занимаюсь, но мне мешают... командировки. Голос прервался, короткие гудки были похожи на радиосигналы терпящего бедствие корабля. Охлопков озадаченно посмотрел на трубку, осторожно положил ее. Тут же телефон зазвонил. Он взял трубку. Алло? — тот же голос. Что-то сорвалось. Я хотел сказать... Связь снова оборвалась. Короткие гудки пульсировали в ночи. Где, в каком из переулков, в какой скорлупе кирпичных или бетонных стен находился обладатель этого голоса?

Он еще раз позвонил. Алло? Что-то сегодня в эфире неладно. Но я закончу, если вы и кто там еще мне позволите. Почему-то в снах чудится какая-то надежда, она там есть. И может быть, третий Корабельщик, преодолев океан снов, принесет какую-то другую весть.

— Кто это так долго висел? — нетерпеливо выкрикнул Вик, когда Охлопков опустил трубку.

Тот взглянул на него и развел руками.

— Не понял! Ты базлал с незнакомым?

— Возможно, это тоже какой-нибудь сторож... почему-то кажется, из музея. Сидит среди витрин с мундирами, доспехами, саблями, седлами, киверами. В больших очках...

— ...в папахе, курит кальян, — подхватил Вик, — с медовым “Золотым руном” и гашишем. Угости сигареткой, кстати.

Охлопков задумчиво посмотрел на Вика и напомнил, что тот хотел рассказать о Медовщикове.

— Медовщик? — быстро и торжествующе спросил Вик. — Он заиграл!

— Как?

— А вот так! Хей-хоп! хей-хоп!.. Как только сняли швы. Я, говорит, их намозолю.

Охлопков покачал головой:

— Упрямый парень.

— Сибиряк, — с иронией, но и с тихим восхищением ответил Вик.

— И получается? — Охлопков рассеянно подул на остывший чай.

— Да, — ответил Вик, тряхнув волосами.

— Слушай, Вик, — сказал Охлопков, — ты как-то рассказывал об Аргентинце... то бишь как? Австралийце? Ну, об этом.

— Ну-у.

— А где он сейчас?

Вик хмыкнул и ответил, что не знает. Но сомневаться не приходится, что где-то здесь, в крепких объятиях родины... может быть, даже с завязанными за спиной рукавами.

— Гм, а у него как вообще?.. — С этими словами Охлопков дотронулся до лба.

Виталик воззрился на брата, губы его брезгливо скривились.

— Чего “вообще”?

— Ну, в смысле, голова в порядке?

— Не просек, — сказал Вик, — с чего ты взял... Ты же, кажется, сам собираешься делать ноги? Хоть и в другую сторону.

— Ну, я просто подумал... ведь там пичкают всякой всячиной. И обстановка.

— Не знаю, — ершисто ответил Вик. — Я там не был и вообще этого чувака не видел.

— А кто-то из ваших?

Виталик быстро взглянул на брата:

— А чего тебе вдруг приспичило?

— Да так просто, вспомнилось... вспомнилась ваша вещь, — сказал Охлопков, подслащивая чай.

Вик исподлобья его разглядывал. Охлопков перехватил его взгляд. Вик потянулся, зевнул, спросил безразлично:

— Не первый раз, что ли, звонят?

— Кто?

— Ну, из музея, — выговорил напряженно Виталик.

Охлопков прищурился, устремляя взгляд на брата, — и рассмеялся. Виталик начал краснеть.

— Ладно, хватит! — воскликнул он грубо. — Баки мне забивать! Дашь сигарету или идти на улицу стрелять?

— Да уже поздно, — мирно откликнулся Охлопков, — стрелять.

На следующий день вечером появился Дюша Елесин. Он ничего не жевал, вид имел самый серьезный, мрачновато-озабоченный. Не снимая куртки, сел к столу, забарабанил пальцами; на нем были модная куртка из тонкой кожи, настоящие джинсы, белый шарфик; хорошо пахло каким-то одеколоном.

— Гена, — решительно начал он, — у вас была мама?

Охлопков кивнул. Елесин тоже кивнул.

— Она вернулась из Болгарии, — объяснил он.

Ирма поерзала в кресле. Охлопков бросил на нее взгляд. Вот откуда все — духи, одежда, ответил ее взор. Охлопков не понял.

— Мм... — Елесин вытянул толстые губы, побарабанил по столу. — Да-а... море, солнце... — Он вздохнул.

— Она зачем-то сюда приходила, — напомнил Охлопков.

Елесин недоверчиво-настороженно посмотрел на него.

— Меня не было, — сказал Охлопков.

— А, ну тогда... — улыбнулся Дюша и замолчал, взглянув на Ирму в кресле с книжками. — Но ты, — обернулся он к Охлопкову, — в курсе? все знаешь?

— Что?

Елесин повернулся, увидел чайник, взялся за него.

— Я попью? — сказал он, уже наливая в кружку воду. Напился, достал чистый платок, приложил к губам, ко лбу и с прежней мрачной решимостью посмотрел на Охлопкова.

— Да, да, — ответил Охлопков, — так в чем там дело, Дюш? Какая-то сага о Форсайтах.

Елесин кивнул.

— Это так и есть! — воскликнул он. — Черт! — Он постучал по часам, не находя слов.

— Куда-то спешишь?

— Да, Геныч! Да! Ибо ситуация... ситуация выходит или даже вышла из-под контроля.

По коридору кто-то прошел. Елесин с беспокойством оглянулся.

— Ну, если вдруг началась такая спешка, почему же ты вчера не объявился?

— Послушай, Геныч, — сказал проникновенно Елесин, — я-то не думал!

— Что она вернется?

— Кто? мама?

— Ну да, там останется, у моря.

— Честное слово, Геныч, не до шуток. И потом — там ждут. Я не знаю. Я могу, — он с отчаяньем посмотрел на Охлопкова, на Ирму, — могу вернуть, пожалуйста.

Они не отвечали, и он начал рыться в карманах.

— А, да, черт... новая же куртка. Ну, потом, по новому адресу. Или у Романа спрошу, вы напомните, чтоб не забыть, а то в спешке...

— Дюш, с какой стати?

— Тут такие хитросплетения, такой клубок... да ну к черту!

— Ладно, давай в коротком пересказе. Комната чья?

Раздались два звонка. В комнате стало тихо. Охлопков двинулся было, но Елесин порывисто встал, поднял руку:

— Нет. Я сам.

Бледный, как его шарфик, Елесин вышел. Вернулся уже слегка порозовевший.

— Это Роман, — объяснил он. — Ждет на “жигуле”. Ему надо заправиться, тут недалеко бензоколонка. Пока будете собираться, он сгоняет.

Молчавшее радио внезапно начало прохрюкиваться сквозь табачного цвета сетку. Все посмотрели на черный ящичек. Радио смолкло.

— Куда собираться, Дюш?

— Надо подумать! — с ласковым воодушевлением отозвался тот. — Куда бы, куда бы он мог вас отвезти?.. Да куда угодно! Какие ваши варианты? — И, увидев усмешку на лице Охлопкова: — Нет, это серьезно. Все в самом деле так. Так, а не иначе. Начнем с того, что вы без прописки. И в любую минуту сюда могут нагрянуть.

— Кто?

— Милиционер! — выпалил Дюша и добавил: — С мамой.

Препирательства продолжались до второго пришествия Елесинского товарища. Он пришел предупредить, что еще пять минут — и он уезжает. Елесин просил подождать еще хотя бы пятнадцать минут. Но тот отказывался. Ну хотя бы десять минут. Нет, он прямо сейчас уезжает.

— Он прямо сейчас уезжает! — воскликнул с угрозой Елесин, вбегая в комнату.

Охлопков кивнул в ответ. Елесину ничего не оставалось, как только последовать за товарищем, чертыхаясь.

...Когда они легли спать, в старом радиоприемнике внезапно опять что-то сдвинулось, хрустнуло, как будто треснуло — заструился с шелестом песок, — и в динамик хлестнуло волной, медно дрожащей, и она застыла, замерзла... снова рассыпалась, и в комнате вдруг чисто и звонко замерцали, залучились трубы и вспыхнули раскатисто-торжественно топки атомохода, отчалившего во враждебную ночь. Полночь.

Охлопков зарисовывал буфет: стойку, колбы для приготовления газированной воды, пустые чистые перевернутые стаканы, стопку салфеток, на полках по стене бутылки в жестком свете ламп. Ирма спала на стульях напротив актерской Доски почета, и отечественные звезды взирали на нее участливо, высокомерно, отчужденно, насмешливо. Ее волосы тускло рыжели в полумгле.

Телефонный звонок — Ирма вздрогнула — заставил его отложить картонку с листом, подойти к конторке билетерши. Звонил Степовой. Его голос звучал немного элегически:

— Приветствую, как дела? Что там показывают? Соломоныч дверь не отремонтировал?

— Разве может он отремонтировать ее за день, если уже полгода она болтается на соплях, — хмурясь, ответил Охлопков. К чему пустые вопросы.

— Ну мало ли, — сказал печально Степовой. — Может, и его уволили или пригрозили. Да-а, — вздохнул он, — веселенькое было местечко. Ты со сменщиком еще не знаком?

Охлопков удивился, он не знал, что лейтенант уже не служит здесь по совместительству. Тот усмехнулся:

— Ну-ну. Уборщицы небось все рассказали. Представили в лицах.

— Что?

— Да все. Всю эту прелестную историю.

Нет, Охлопков ничего не знал.

— Гм, в самом деле? — недоверчиво спросил Степовой. — А я уж думал, общественность бурлит, требует расправы... Ну тем лучше. Я запросто, по старой, как говорится, памяти, загляну на огонек?..

Охлопков покосился на спящую Ирму, замялся.

— Ну, мы же в некотором смысле остались коллегами. Хотя, честно говоря, я уже думал — турнут из части. Нет, пронесло. Ну, понятно, тут мужики как-никак. Прониклись. Да я все опишу за чашкой чая. Есть у тебя там в шкафчике заварка? Принести? Да! еще один штрих, Геночка. Заварки на троих хватит? Я не один, сам понимаешь.

— Пожалуй, нет, — тут же ответил Охлопков с облегчением.

— Хм... гм?

— Я тоже не один.

— О! Великолепно. Купим вина — и...

— Вряд ли, — мрачно сказал Охлопков.

— Не понял? Какие-то проблемы?

— Да...

— И... они нерешаемы?

— Нет.

— Этого не может быть. Перестань, дружище. Ну же, очнись! Что понурился? Взгляни на меня. Если бы ты взглянул, то увидел бы: мое лицо сияет бодростью, как пожарная каска на смотре. Несмотря ни на что. А смотреть есть на что. На все эти мерзопакостные обстоятельства. Ну и что? Я не раскисаю. Переиграл в юности руку, блестящую карьеру пустил под откос... — Степовой скорбно помолчал, и в это время Охлопков вспомнил бравурные деревянные звуки партизанского пианино, это был какой-то фокстрот. — И восстал, аки псица Феникс из, можно сказать, пепла. И кто знает, возможно, даже наверстал упущенное в ночных бдениях. Впрочем, и тут судьба показала мне козью морду. Возможно, со стороны все выглядело комично, но мне было не до смеха. На самом деле история получилась печальной. Я лишился почти всего. Но не угас и не повесил нос! Чего и тебе.

— Хорошо.

— Итак, мы идем.

— Нет, — остановил его Охлопков. — В следующий раз.

— Черт возьми. Ты, дружище, меня удивляешь. Озадачиваешь. Это не по-товарищески. У пожарных так не принято.

— Жаль.

— Но, дружок...

— Какой я тебе дружок! — взбесился Охлопков.

— Как... извини... Не друг?

— Нет.

— И то верно, волк свинье не товарищ, — резко заметил Степовой и бросил трубку.

— Какой-то... кошма-а-ар, — простонала Ирма, ворочаясь на стульях.

— Я предлагал лечь в кассовой.

— Ты вообще хотел меня там оставить, в газетном домике.

— Хочешь чаю?

Телефон зазвонил. Охлопков помедлил, взял все-таки трубку. И услышал вой. Затем — гудки. Он засмеялся и вышел из фойе на террасу, закурил.

Почти все окна домов были черны, два или три беспокойно желтели. Он смотрел вверх, стараясь разглядеть провода, столь опасные для ночных воздухоплаваний... Ему чаще снились блуждания в каких-то переулках, подземных переходах. Однажды — плавание в подземной реке там, где никакой реки не было, — в земляном средневековом валу напротив горисполкома... Там был вход в подземелье, прикрытый намертво заржавевшей железной дверью. Между дверью и косяком оставалась щель, в нее и протискивались ребята, вооружившись фонариками. Подземный ход был короток и упирался в завал. А ему приснилось путешествие в глубине подземного вала по подземной мерцающей (откуда-то просачивался свет) реке; он плыл и иногда видел впереди лодку и фигуру человека в ней; однажды ему удалось разглядеть круглое раскосое лицо, черные волосы; этот человек иногда взмахивал веслом, привлекая его внимание, показывая, куда дальше плыть, — и ему было отчего-то жаль, что лодочник сейчас исчезнет навсегда, как это обычно бывает в снах (а вопреки утверждению какого-то американца, о котором говорил звонивший по ночам, иногда осознаешь сон во сне и с печалью или, наоборот, с радостью понимаешь, что в следующее мгновение проснешься), и лодка ушла за каменный выступ, а он поднялся по мокрым ступеням к свету и оказался перед стеклянной дверью, лег и отдохнул здесь немного; почему-то не хотелось спешить; в этом “вестибюле” было уже сухо, тепло, свет летнего дня заполнял все; внезапно он снова увидел лодку и лодочника, медленно уплывавших по подземной реке, заулыбался: значит, это возможно... — и резко проснулся, сразу сообразив, что на самом деле уснул в фойе, хотя собирался лишь немного вздремнуть и разбудить Ирму до прихода уборщиц, чтобы она вышла и обождала его где-нибудь, не хотелось объясняться с фуриями дня в черных резиновых перчатках. Но они уже были здесь, за стеклом. Одна колотила в дверь, а другая — старуха с мужицким восковым носом — прижималась лицом к стеклу, загораживаясь ладонями, чтобы лучше все рассмотреть. Растрепанная Ирма сидела на стуле и изумленно озиралась. Прямо на нее глядели звезды кино. Охлопков встал. Старуха с мужицким носом его увидела, взмахнула рукой.

— Что мне делать? — испуганно спросила Ирма.

— Иди в зал, отопри любую дверь и выходи.

Ирма покосилась на чернеющее нутро зала и покачала головой:

— Я туда не пойду.

— Ну, включи там свет, справа, как войдешь, за портьерами.

— Н-нет.

Уборщицы дергали дверь, стучали. Ирму они не могли видеть.

— На ключи, иди в кассовую.

Он бросил ей ключи. Ключи со звоном упали на пол. Ирма подобрала связку, взяла куртку и пошла. Охлопков направился к двери.

В фойе ворвались уборщицы, высокая сумрачная женщина в плаще с капюшоном и седая старуха в черной куртке и платке.

— Что здесь творится, в конце концов! — каркнула старуха, шаря по фойе маленькими глазками.

Высокая сумрачная женщина кашлянула и пронзительно взглянула на него.

— Это кинотеатр или ночлежка? — крикнула старуха. Она шла, поводя крупным носом.

Охлопков хмуро, виновато помалкивал. Старуха быстро переоделась в халат, натянула резиновые перчатки, взяла ведро, швабру и двинулась к лестнице, ведущей на второй этаж.

— Ключи где?

В связке были ключи от кабинетов, кинопроекторской.

— Да ты не продрыхся, что ль? Утро на дворе, Емеля!

— Хай-хай-хай! — высоко захлебываясь, засмеялась вторая уборщица.

— Сейчас принесу, — ответил Охлопков, досадуя, что затеял эту игру в жмурки.

— Дак ты спишь в кассовой? — спросила старуха, идя за ним.

— Я там чайник брал.

— Аха! чайник. Самовара вам тут еще не хватает. Чайную открыли. С кордебалетом.

— Хай-хай-хай!..

— Погляди, чаевники какие. Степовой тоже строил из себя паиньку. Пока молодец теща не организовала родню — да повела на штурм этого притона. Все выходы обложили. Дядька-тренер в мегафон кричал: сдавайтесь!.. сейчас же отоприте двери! Сейчас же!.. Оне там в исподнем, в чем мать родила — кто куда, кто на крышу, кто в туалет. И ведь женатые люди и замужние бабы, лахудры. Стыда нет. Я директрисе заявляю, поглядите, вот, извлечено из-под пианины, вот что.

— Што? — спросила высокая, хотя знала все подробности.

— Что? Что! Срамота, — ответила старуха. — Что ж еще могли оставить комсомольцы-добровольцы!

— Хай-хай-хай!..

Охлопков приостановился... отворил дверь кассовой. Старуха заглядывала через его плечо. На столе лежали ключи... Охлопков взял их и передал старухе. Старуха недоверчиво повела носом, зыркнула еще раз по кассовой и повернула, затопала вверх по лестнице. На площадке между лестничными маршами остановилась, обернулась. Он все еще глядел на нее. Старуха хотела что-то сказать, но молча потопала дальше. Вторая уборщица тащила шланги из туалета в зал. Охлопков пошел за ней, посмотрел, как она спускается к сцене, быстро вернулся в кассовую, заглянул за дверь. “И-р-ма”, — тихо позвал он. За шторами ее тоже не было. Он вышел из кассовой и сразу увидел на площадке старуху.

— Мое дежурство окончено, — сказал он ей.

Старуха не ответила.

Он вышел на улицу. Было туманно, холодно, того и гляди, пойдет дождь. Охлопков осмотрелся. На бульваре уже появились прохожие. Пожилой мужчина, покуривая, выгуливал пса. Краем глаза Охлопков заметил, как в фойе раздвинулись шторы... Чертыхнувшись, он пошел дальше, в сквере за кинотеатром услышал тихий свист, обернулся. От телефонной будки шла Ирма.

— Ну что? — возбужденно спросила она, с любопытством заглядывая ему в лицо. — Испугался?

— Этих фурий?

— Нет, пропажи?

— Ну, я знал...

— Не ври, я наблюдала из будки.

— Как это тебе удалось?

— А вот так: раз! два!.. Говорить три?

— Не надо.

Он попытался привлечь ее, но она ускользнула.

— Но признайся, удивился?

— Да.

За окнами взрывались будильники.

— Что ты подумал?

— Ничего. То есть... все, фильм окончен.

— Правда? И как он назывался?

— “Ночные сеансы”.

— Плохо.

— Ну, “У нас в Глинске”.

— Скучно.

— “Без прописки”.

— Фу!

— “Птицегадатель”.

— Это еще почему?

— Не знаю... А что предложишь ты?

— Надо подумать... Хм... А о чем вообще?..

— Вот обо всем этом.

— Да?.. Стра-а-нно вообще-то.

По улицам грохотали, со скрежетом поворачивали первые трамваи. Они вошли в один и доехали до последней остановки. Пока ехали — заморосил дождь.

— Чай у нас есть?

— Магазины все равно закрыты, не ждать же.

Они шли по скользкой глинистой тропинке через Питомник. Слева показалось небольшое озеро, ртутно-серое, с деревянными грибками на берегах и железными кабинками для переодевания. В кустах уныло посвистывали редкие птицы. Они перешли ручей по грубо сколоченному из ольховых жердей мостку и поднялись по косогору. Здесь начинались причудливые заборчики дачного поселка, составленные из спинок и сеток кроватей, из кусков ржавого железа, проволоки, досок; в одном месте в заборной конструкции голубел облупленный фрагмент кладбищенской ограды. Дачные домики были похожи на собачьи будки. Город неумолимо напирал бетонными стенами, бесстрастно глядел поверх залатанных железных, шиферных, толевых крыш ночными огнями. Но сейчас было утро.

Они приблизились к цистернам с водой, высоким, ржавым, испещренным ругательствами и рисунками. Летом здесь бродили шайки подростков, работяги разводили костерки в кустах и выпивали. Охлопков еще в школьные времена бывал здесь, на даче Зимборова, к ним присоединялся Сева; они пили ночь напролет бутылку каберне, курили до отупения “Ту-134” или “Опал”, слушали “ВЭФ”, объедались еще не зрелой клубникой, спорили, на рассвете отправлялись купаться, по пути пробуя чужие вишни, малину.

Теперь Охлопков поселился здесь с девушкой, которая должна была скоро стать его женой: они подали заявление в загс.

Домик, выкрашенный в светло-зеленый цвет, с желтыми наличниками и синим фронтоном, стоял в глубине сада, за картофельным полем. Вдоль тропинки, ведущей к нему, тянулась водопроводная труба, но воду еще не включили, и Охлопков ходил с канистрой на родник в овраге.

Они подходили к домику, оскальзываясь на тропинке, со слипшимися от дождя волосами. Охлопков сунул руку за железную бочку и достал ключ, отпер легкую дверь крошечной веранды со старой одеждой на стене, с лопатами и вилами по углам. Затем он открыл вторую дверь, более крепкую. И они оказались в маленькой комнате с двумя окнами, узким диваном, железной кроватью, столом и старинными обшарпанными самодельными табуретками. Стены были оклеены пожелтевшими газетами.

— Скорей включи газ!

Охлопков зажег обе конфорки портативной газовой плиты, стоявшей среди кастрюль, тарелок, банок с солью, сахаром. Ирма протянула руки к голубым луковицам, выкатившимся из горелок. Потом она взяла полотенце и вытерла волосы.

— Нагнись.

Охлопков подставил голову под полотенце.

— Не хватало нам еще заболеть, — сказала она деловито.

— Сейчас станет тепло, — расслабленно ответил Охлопков, не поднимая головы. Ему хотелось, чтобы волосы долго не высыхали, чтобы ее руки долго теребили их. Но она сказала: “Ну все, теперь горячего чаю. — Открыла крышку зеленого закопченного чайника. — Есть вода?” Охлопков поднял канистру, поболтал ее. “Надо идти...” Он посидел еще немного, глядя на горящий газ, слушая, как по крыше шелестит дождь, встал, надел брезентовый тяжелый плащ Толикова отца, сапоги, взял канистру и отправился на родник. На ходу закурил, пряча сигарету от дождя в кулаке.

Вдалеке серел город, похожий на распахнутую раковину с темными жемчужинами окон. Над крышами в антеннах медленно двигались тучи с щупальцами дождя. В садах скромно зеленели крошечные листочки. Весна была холодной. Ну, зато дачники не докучали особенно, редко появлялись на своих участках.

Охлопков шел по склону оврага в толстом пастушьем — или это спецодежда сварщика? — плаще среди кустов со скрюченными листочками и берез, чуть показавших зеленые язычки. Косой дождь стучал по брезенту, по железной канистре. Капли сбегали по березовой коре, висели на ветвях.

Родник вытекал из небольшой бетонной трубы. Набирая воду, Охлопков встретился со взглядом маленьких глаз: из сплетения мокрых ветвей на него смотрела крошечная нахохлившаяся птица. Вода гулко падала в канистру. В железный мех. Глина в чаше родника была белой.

Эти чистые скромные краски навели на мысль об аскетичной палитре Нестерова.

Полная канистра была тяжела. Назад Охлопков шел медленней.

Ни на тропинке в овраге, ни на дачных улочках среди заборов и темных, серых садов он никого не встретил.

Где-то в стороне гудели машины на автостраде.

Вода, сбегая по ржавым желобам под крышами, со звоном падала в какие-то жестяные плошки.

Окно Зимборовой дачи запотело.

Он толкнул дверь. Заперто. Побарабанил по стеклу. Никто не отвечает. Разглядел силуэт девушки, лежащей на диване. Заснула. Охлопков поставил канистру, сел на мокрую скамейку, достал сигареты.

Покурив, снова постучал. Девушка пошевелилась, встала, подошла к окну. Он увидел ее бледное, хрупкое лицо с размытыми пятнами глаз. Вдруг подумал, что не знает ее. Но уже влечет за собой по чужим домам, к неизвестной цели.

Она открыла. В комнате было тепло. Ирма позевывала. Мне приснилось, что приехал отец, сонно проговорила она. Почему-то в военной форме, с забинтованным горлом. Он начал что-то писать, я села читать и ничего не поняла... Охлопков налил воды в чайник, поставил его на газ. Вторую горелку отключил. Сквозь сон я слышала, как на чердаке пищат мышата. Она замолчала, прислушиваясь. Нет, правда, тоненькими голосами... От этого запаха газет, мышей, укропа меня мутит.

Со стен на них смотрели люди в белых халатах и колпаках, суровые сталевары, пограничники, улыбающиеся дети, телята; в глазах рябило от газетных строчек: ХОЗРАСЧЕТ И БЕРЕЖЛИВОСТЬ НА ОЗИМОМ ПОЛЕ ПРЕСС-ЦЕНТР ПРИ ОБКОМЕ КПСС СОРЕВНОВАНИЯ КОМБАЙНЕРОВ Лидером социалистического соревнования комбайнеров района является Иван Николаевич Копельный. УБРАТЬ И СОХРАНИТЬ ЧЕМУ УЧАТ УРОКИ ЗИМЫ МАНАГУА ВАШИНГТОН ВОЗДАСТСЯ СТОРИЦЕЙ ОТ РУК НАЕМНЫХ УБИЙЦ БОГОТА Два депутата муниципального колумбийского города ЭКОНОМИКА ВРЕМЯ МЫ Токио (ТАСС) “Не допустить повторения трагедии”...

Мы пьем чай в центре страны, сказала она. Ее глаза со сна были немного раскосыми, чистыми, яркими. И никто не знает, где мы, только Зимборов. Ирма, завернувшаяся в малиновое одеяло с зелеными полосами по краям, напоминала странную рыжеволосую скво. Волосы были заплетены в косы. Охлопков обнял ее, начал целовать в теплые сонные щеки.

Ой, мамочки, чиво это вы?.. ай! А притворялись приличным... приличным человеком, газировкой уго-ща-али.

 

III

Апофеоз пространства — свитки дальневосточной живописи. Живописцы как будто задались целью создать параллельное пространство. Многометровые свитки шелка были горизонтальными и вертикальными. Эти пейзажи недаром называют космическими. Человеческие фигуры теряются среди громад гор и потоков воды. Пейзажное мышление отказывало человеку в праве считаться мерой всех вещей. “Читающий стелу”: асимметричная композиция, необъяснимые пустоты, — но это и есть “стела” самого мироздания, пространство, бесконечность, глубина, и именно эту загадку пытается разгадать всадник в соломенной шляпе, остановившийся перед каменной, окруженной корявыми деревьями плитой, у основания которой изваяна черепаха, а наверху дракон (интересно, что слуга смотрит не туда же, а прямо в лицо господину, повернувшись к стеле спиной, он читает стелу по его лицу; вообще здесь перекресток взглядов: сам в первую очередь обращаешь внимание на крупное лицо слуги, потом переводишь взгляд на лицо всадника, затем на стелу, с которой в упор всадника разглядывает дракон... мы слуги слуг, утратили уже способность к непосредственному мировосприятию и верим бесчисленным комментаторам, теряя себя среди тысяч отражений). “Ученый со слугой на горной террасе”, полулежа под деревом, спиной к зрителю, всматривается в туманную пустоту залива, занимающую половину картины.

Крошечный крестьянин ведет по снежному полю огромного буйвола; в центре высокие деревья, в глубине неясный берег то ли залива, то ли реки, растворяющейся в бесконечности.

“Весенние горы после дождя” словно зверь, положивший лапы на берег реки; зверь, окутанный туманами. Людей здесь вообще нет, но среди деревьев виден хрупкий мостик, контрастирующий с тяжелыми “лапами”.

Во всем этом явственно слышится вопрошание, искание нитей и корней вечно живого начала. И все вопросы без ответов, путники-созерцатели кормятся намеками. И в этом-то, наверное, залог живучести древних путей: непрочных свитков, листов рисовой бумаги, уводящих куда-то мимо рощи красных кленов, птицы, сидящей на коробочке отцветшего лотоса, печальной обезьяны с детенышем, хижины, собаки с выпирающими ребрами, горных ручьев, рыбаков, играющих на флейтах, мимо пагод и конюшен, пещерных росписей, монастырей в скалах, статуй, трав, бабочек, дерева и облака, случайно увиденных из окна гостиницы, наголо остриженного мальчика, заснувшего на краю пустоши под дикой грушей с крошечными плодами…

И где он проснется? В какой точке пространства окажется?

Он сидел за круглым столиком и видел не улицу с праздной толпой, текущей мимо лотков, заваленных дарами морей и садов со звездой, загоревшейся над крышами, словно вспышка зажигалки, которую так и не удосужились погасить, — как будто там некий курильщик тоже транжирит — но не свою жизнь, а целый мир, — нет, не этот город, благоухающий вином и чайной розой, под бесснежными небесами... хотя изморось здесь бывает, — утром серебрятся крыши и капоты авто; женщины утопают подбородками в шарфах, птицы молчат в каменных гнездах этого колоссального грубого цветка — до лучей, уже озаряющих черепичные крыши, черную стеклянную Башню (ночью мимо нее пролетают огни полицейских вертолетов, а рядом висит Ковш звезд, холода, тьмы), и в утреннем сизом воздухе зябко ежатся деревья, они еще зелены и желты, хотя на календаре самая глубокая и глухая осень. Осень всюду — это особенный лад, хрупкая архитектура, печально-яростные краски. Но не всюду ясна ее загадка. И уж тем более отгадка. Возможно, она в том, что осень воспел лучший голос гиперборейского эфира, и это всегда: Осень. Отрывок. 1833. В этот год, век очень легко проникнуть: стоит только попасть на мост, под который катит серо-свинцовые волны Дан Апр в берегах с облетевшими ивами, стоит только пройтись вдоль выщербленных красно-кирпичных с седыми прожилками стен крепости, свернуть на грязную улочку Красный Ручей, зажатую черными заборами и садами, ждущими снега.

Да уже, наверное, и пошел снег.

А здесь на яблонях краснеют маленькие яблочки. И с плит набережной свисают зеленые бороды растений. И еще много всяких чудес. Розы на клумбах. В витринах уже белобородые куклы с мешками, искусственные елки, снег. У подъезда женщина с обнаженной смуглой грудью. У других дверей женщины одеты, но и они застыли в странном и отрешенном ожидании, высокомерно смотрят по сторонам.

Химеры в вечернем небе выразительны. Туристы запрокидывают головы, наводят фотоаппараты, блики вспышек, словно безмолвные возгласы восхищения.

Этот собор на одном полотне Альбера Марке покоится сфинксом, вытянувшим лапы-набережные вдоль песчаного цвета реки после дождя.

“Весенние горы после дождя” тоже напоминают какое-то животное, положившее лапы на берег реки.

И на ум приходят строки противоречивого Тютчева о том, что таинственность сфинкса — обман. И у француза это ясно чувствуется. Его сфинкс дряхл и уже мертв. Это какая-то дохлятина, мумия. А дальневосточный сфинкс еще окутан живыми туманами. И выманивает самонадеянных молодых людей из убежищ.

Хотя не все ему подчиняются...

Сева Миноров, например, воспротивился. Охлопков видел его однажды в Глинске — и не узнал. Уже порядочно отойдя от команды землекопов, по пояс стоявших в траншее и выбрасывавших лопатами блестящие под дождиком тугие ломти глины, он вдруг вспомнил слухи о Севе — о том, что жена выставила его или он сам ушел, внезапно обнаружив, что делит ее с партнером по бизнесу — она занялась торговлей парфюмерией ведущих мировых фирм (на самом деле все польское), открыла ларек в центре Глинска; и ему пришлось искать место, не к родителям же возвращаться; он поселился где-то в пригороде и предался гиперборейскому забвению; дочь-красавица, топ-модель, присылала ему из Москвы деньги, но, наверное, не хватало, — и тут Охлопков понял, что сутулый малый с одутловатым сизым лицом, в детской вязаной шапочке и в замасленном бушлате — что это и есть, был птицелов, мастер воздушных змеев. Он приостановился, бросил издали взгляд на спины в потемневших от дождя брезентовых робах — и пошел дальше.

Но и сам Охлопков здорово переменился. Малыш с пустоши отшатнулся бы, хе-хе, заглянув в это лицо с вспухшими веками, серое, усталое, с красной вязью прожилок в набрякших глазах, с бородой, как будто бы прожженной известью. Ну и что с того, что он зарабатывает по-другому и сидит здесь, бесконечно далеко... проделав долгий путь из одной точки живописного пространства до этой, конечной. (Или один шаг, один взгляд, переведенный с “Весенних гор после дождя” на “Дождливый день в Париже”.) Несомненно конечной. Он заперт здесь. И никакой дервиш не вызволит его. Как это сделаешь ты?.. Хм, черт его знает. Мне нечего ответить.

Если только попытаться что-то изменить — в прошлом. Ведь оно на ладони, и ты его господин. Ну а коли расстояния здесь ничего не значат, то надо просто встать, расплатиться и выйти. Допить вино, дослушать мрачную песню... Раньше он любил Джо Дассена. И брат Вик не одобрял его пристрастий. Ну а что бы сказал об этом готическом парне с каким-то задушенным голосом?

Вот этому горбоносому кавказскому гостю в кожаном плаще явно нравится. А лицо его сумрачной подруги непроницаемо. Тинейджерам, ржущим над какими-то своими приколами, как говорится, по барабану, что за музыка, лишь бы было громко Громко ГРОМЧЕ! Вику тоже теперь все равно, даже если он жив в эту минуту, а если жив — значит, обдолбан, но если обдолбан, то жив ли? Приколоченному к доске гербария не до музыки, его песенка спета.

Вот его дружка с отпиленными пальцами хватило на большее. Он написал даже музыку и стихи для нескольких пьес молодежного театра. Потом уехал во Владивосток и там пытался создать группу, устроить музыкальную студию, — но еле ноги унес от тамошних бандитов. Вернувшись в Глинск, играл в лучшем ресторане. Даже, пожалуй, и сейчас подрабатывает?

Под конец готический певец сыпанул по головам и бутылкам горсть пуль. Горбоносый в кожаном плаще отер вспотевшие ладони. Охлопков закурил. Но тут же тинейджеры зашумели: эй! дядя! дедушка! хватит смолить!

Но разве здесь не курят всюду? в кафе? даже в кинотеатрах? “Если куришь и пьешь пиво, ты пособник Тель-Авива!” — проскандировали девчушки, топая толстыми черными башмаками в заклепках. Он загасил сигарету, радуясь за тинейджеров и печалясь о себе: его-то легкие уже как траурные паруса — отец бросился бы со скалы, увидев. Впрочем, он не был таким сентиментальным. Сентиментальные охранники рано или поздно упускали сидельцев, падая с раскроенной головой или проткнутым заточкой горлом. Отец ни одного не упустил. Нет, он не был сентиментален. И не любил чрезмерных чувств, восторги пресекал; как-то в ответ на возглас сына о закате — это тропики! — заметил меланхолично: выдумываете вы все.

И Охлопкову потом не раз хотелось спросить: кто же все это выдумал, отец? Но отец давно скрылся в мире теней. И не его вина, что сын так долго предавался чрезмерным чувствам и пытался их сгустить в краски. Но настоящие краски так и остались, как некие чудесные рыбки, на глубине. Он так и не смог постичь “возвышенный смысл лесов и потоков”. И даже выразить отчаяние отсутствия этого смысла.

Если бы Начальство железных дорог позволило еще раз проделать весь путь.

Все было бы по-другому?.. Теперь-то он знает, что, гоняясь за призрачным символом пространства, упустил последнее, что у всех осталось здесь.

Ну, если попробовать еще раз. Выстроить все иначе.

Оу! вау! — затараторила ведущая музыкальной программы, вы стали обладателем двенадцатипроцентной скидки на аппаратуру... поздравляю! Она была в эйфории, того и гляди, пустится в пляс по студии вместе с сотрудниками и счастливым обладателем двенадцатипроцентной скидки.

Нет, это была явно какая-то зависимая радиостанция.

В свое время Боря Чекусов мечтал открыть Независимую радиостанцию. И дела у него шли неплохо. Он даже слетал в Америку — за опытом делания денег вместе с другими глинскими предпринимателями. Потом мотался в Москву на старом “Москвиче”, привозил товар, продавал его, отправлялся за новой партией — это были швейцарские перочинные ножи, американские сигары, фонарики, батарейки, корейские авторучки, диски, плейеры. На трассе Москва — Минск его пытались перехватить ушкуйники — но им так и не удалось затереть “Москвич”, только бока себе ободрали. Ушкуйники отстали. Впрочем, его все же нагрели — другие, московские, и без всяких гонок, скрежета, пыли, тихо, вежливо — на приличную сумму. Чекусов немного, как водится, попил... заправил “Москвич” с боевыми царапинами, без задних сидений — и покатил в столицу. В ларьке сам торговал, в том числе и мороженым, холодильник стоял на улице, если кто хотел — стучал монеткой по стеклу...

Очередное и окончательное крушение надежд на Независимую радиостанцию произошло в августе девяносто восьмого.

Оу! вау! всем дозвонившимся светит счастье двенадцатипроцентной скидки! Спешите!

Луна в старом городе, лошади, пасущиеся на дне Каньона; узкие каменные улочки студенческого квартала с ароматными кабачками; серый плац, штаб с красным флагом; заснеженный лес, галереи, мосты, улицы с захватывающими свето-воздушными перспективами гигантского города, школьный сад с четырехэтажной громадой здания, волнующий свет закатного солнца в его окнах.

Одно соседствует с другим, создавая причудливую фантастическую картину…

И на дне Каньона стоит почерневший дом с прогнившими половицами, растрескавшейся печкой, вещами в углу, железной койкой, устланной кедровыми плахами, — и там пахнет хлебом, подгоревшим в двух ржавых железных формах, — это первый хлеб, испеченный ими; он ставит на угли черный чайник, вдруг просит ее надеть платье, единственное ее платье; зачем? отметим новоселье; да?.. ну хорошо, она копается в дорожной сумке; чайник вскипает, засыпать заварки, на подоконнике — стола еще нет — кусковой сахар, свежая смородина, железные кружки; он поворачивается, она все еще сидит на корточках перед сумкой; он приближается, заглядывает ей в лицо: мутные слезы выкатывались из-под плотно сомкнутых мокрых, слипшихся ресниц, сыпались на щеки, на бледные руки, сжимающие праздничную ткань платья; она плакала беззвучно, как будто все оглохло от грохота водопада, хотя здесь, внизу, он был совсем не слышен…

Ну ладно, хватит.

Он встает, заправляет шарф, застегивает черное пальто и выходит, обрывая голоса и музыку.

Тут же на рукав падает белый лоскут. Еще один трепещет на фоне черной арки. Он в замешательстве оглядывается, поднимает голову, стоит, хрипло дыша, смотрит на ткущееся черно-белое полотнище.

Ночью крыши и улицы за его окном были чисто выстланы.

Поля Средней России остались позади, — поля и тысяча городов (как называли Русь викинги). К вагонам подкатились гигантские мшистые валуны; всюду хмуро зеленели ельники, — иногда они расступались, обнажая серые закопченные стены и трубы, это был Урал, страна тысячи заводов. По высоковольтным линиям в просеках тек уже, наверное, азиатский ток. Как и во времена Демидовых, Строгановых, здесь что-то ковали и отливали, — трубы густо дымили.

Печальные места, Вергилий!

Караван вагонов, звеня ложечками в стаканах и грохоча чугунными колесами, пробирался дальше среди скал и елей, городов и поселков.

Пограничный столп: Европа — Азия.

Поезд спускался в Низменность.

Над болотами и степями, над чахлоберезовыми лесами колыхалось марево.

В поезде было душно, лица пассажиров лоснились. Слышны были обычные дорожные разговоры, смех, плач ребенка, кашель.

Трудно почувствовать себя в Азии, как ни воображай эту часть материка в наслоениях религий, культур.

Тщетные помыслы!.. они по миллиметру продвигаются гусеницей в траве где-то между речками Вагай и Емец. Отсюда еще четыреста верст до Омска, только до Омска, — и тысяча до Новосибирска...

Раньше Азия была еще больше, для путешествий на лодках, подводах, с зимовками в острожках ясачных государевых татар. Походы царских послов в Китай занимали многие месяцы. Посол Байков шел, шел, пришел и отказался слезть с лошади, чтобы по этикету поклониться кумирницам. То есть даже не кумирницам, а императору. Но сам император был в столице, а кланяться заставляли уже на подъезде. У нас так не принято. Потом им подали чай: с маслом и молоком. Байков снова свое: пост, по вере никак нельзя. Не хочешь нашего чаю? Ну и завернули посольство. Сходили в белый свет, год возвращались.

Так что тут нахоженные пути. На Байкал, на Дальний Восток, на Алтай.

И гусеница ползла, огибая стебли, сухие веточки, камни, клочья засохшего навоза, изъеденные кости лошадей, шлепки мазута, куски резины, груды железа. Ветер вылизывал ковыль.

В Новосибирске была пересадка. Вокзал переполнен, всюду очереди, запах тысяч тел, гомон, осоловевшие взгляды, непрекращающееся движение.

Сдали вещи в камеру хранения и вышли в город.

Ночью Новосибирск казался напоенным мощью всех сибирских рек, пропущенных сквозь турбины гидроэлектростанций. Она смотрела немного растерянно.

— Куда мы пойдем?

— В какой-нибудь сквер.

— А не опасно?

— Но ты же говоришь, на вокзале слишком душно. Хотя, по-моему, нигде не найти свежести.

— Такое впечатление, — сказала она, — что мы все-таки попали в Туркмению. Ну, или по крайней мере движемся по направлению к ней.

Мимо проезжали такси. В темноте белели рубашки, футболки, платья прогуливающихся.

Набрели на скверик, показавшийся укромным. Посидели на скамейке, потягивая теплую газировку; он курил.

— Просто невероятно, как мы далеко уже. Все так быстро. Кажется, еще мгновенье назад были в Москве.

— Ну нет, — возразил он. — От движения сквозь эти просторы болят мышцы. И голова чугунная. Как вагонное колесо.

Она устало улыбнулась:

— Да. Я отлежала все ребра. И копчик отсидела.

— Мы пересекли несколько часовых поясов. Наше время с прежним уже не совпадает.

— На сколько?

— На четыре. У нас там еще светло.

— Значит, мы едем дальше в ночь.

— Чем дальше в ночь, тем больше снов. Поговорка сторожей-пожарников. Кстати, на другом краю уже рассвет. А мы где-то посередине. Так что давай спать.

— Где? зде-есь?

— Ну да. Довольно тихо, листья шелестят. Вроде бы неплохо. Ляжем валетом. На, возьми под голову. А этим укройся.

— И так жарко.

— Ну как?..

— Жестковато.

— Вообще путешественники берут с собой надувные матрасы, но они тяжелые. Шьют сами коврики из кусочков пенопласта. Но это тоже не перина.

У фонаря толклись мотыльки, высветлялись и так-то хорошо видные бабочки. Где-то неподалеку изредка проезжали автомобили.

Послышались шаги. Кто-то направлялся сюда. Но остановился. Постоял и повернул обратно.

Утром по скверу шли и шли люди, взрослые и дети. Дети удивленно таращились на лежащих. Возле скамейки стояли босоножки. Она открыла глаза и в ужасе уставилась на прохожих. Он тоже проснулся, сел. Она зажмурилась.

— Проснись, уже утро.

Наносило запахи сигарет, одеколонов, духов. Она встала, принялась натягивать босоножки, стараясь не смотреть по сторонам.

— Немного заспались, — пробормотал он смущенно. Полез за сигаретами.

— Где можно умыться?

Он поскреб щеку в русых завитках, хмыкнул.

— Может, ты потом покуришь? — не поднимая глаз, спросила она.

— Да, пойдем.

Он курил на ходу. Они пристроились к шествию новосибирцев, вышли на широкий проспект с мчащимися машинами. Между домов над деревьями висело красное солнце.

— Ого.

— Ты думала, здесь ездят на собачьих упряжках?

Она взглянула на него:

— Просто я удивляюсь, неужели вчера мы не заметили, как перешли через эту дорогу?

— Нет, мы идем здесь впервые. Еще целый день впереди. Или лучше провести его на вокзале?

— Нет. Но где тут можно умыться? И... мне хочется.

— Здесь один из научных центров страны.

— Академгородок, — сказала она. — Ну и что?

— Ну, наверное, и туалеты есть.

— Ладно, пошли... Смотри, написано: Красный проспект.

Они шли сначала вдоль проспекта, потом углубились во дворы панельных и кирпичных домов. Он предлагал ей просто зайти за железные гаражи, но она отказывалась. Из домов выходили все новые новосибирцы, умытые и причесанные, кто-то закуривал; все спешили к Красному проспекту; из открытых форточек доносились голоса радиодикторов, бодрая музычка. Все та же музычка, что и четыре часовых пояса назад. Автомобилисты выгоняли из гаражей “Москвичи”, “Жигули”, “Запорожцы”, торопливо протирали тряпками лобовые стекла, заводили моторы; пахло бензином. Куда-то бежал задыхающийся толстый мужчина в мокрой футболке. Зевающий мальчишка выгуливал лохматую собачку неопределенной породы, он сомнамбулически безвольно следовал туда, куда его тянула собачка за поводок, и спотыкался.

Внезапно посреди асфальта, стекла, железа и кирпича блеснула вода. Или, может быть, какое-то химическое соединение? жидкое стекло, что-то еще в таком роде... бензиново-асфальтовый мираж.

Нет, это была настоящая вода.

— Вода!..

Они оказались на набережной. Он повел ее к мосту. Осторожно они прошли среди бутылочных осколков и всякой дряни. Она сказала, что умываться здесь ни за что не станет. Он ответил, что умыться можно подальше, а здесь — справить нужду. Кто же виноват, что академики не удосужились нигде построить обычный сортир из досок.

Умывались они поодаль от моста. Вода пахла керосином. Она тщательно вытерлась носовым платком.

— Посмотри, чистое лицо?

Он посмотрел и кивнул.

— Поцелуй в подтверждение.

Он поцеловал ее в щеку.

— И в другую.

Он поцеловал в другую.

— Мог бы это сделать и без просьб, — заметила она.

Он полез за сигаретами.

По воде проплывали масляные пятна. Откуда-то доносились гудки.

— Как называется?

— Река?.. Не знаю.

— У тебя даже нет карты.

— Настоящие места не наносят на карты.

Из-за поворота выплыла моторная лодка, ею управлял человек в кепи с длинным солнцезащитным козырьком. И на миг шар солнца повис прямо над его головой, затем его повело в сторону... солнце? моториста?

Она сказала, что реки в Сибири нечистые. Он ответил, что чистые воды будут дальше. Это намек на легенду?

Моторка проплывала мимо.

— Нет, в самом деле, — ответил он. — Объективно чистые. Никаких намеков.

Они поднялись на набережную, пошли неторопливо.

В открывшемся магазине купили две бутылки яблочного сока, печенье. Полки там ломились от банок с зелеными маринованными помидорами, от макарон и рыбных консервов, больше ничего не было, новосибирцы жили аскетами, держали пост, как и прочие жители азиатско-европейской страны, изобилующей пастбищами и всяческими угодьями для птиц и одомашненных зверей... нет, даже в магазинах чувствовался этот особый, никому не понятный дух самости и таинственности.

Над Красным проспектом кадил жаркий и шумный день.

Они заприметили древесный клочок с лавками прямо посреди проспекта и забрались туда, думая, что никто там не помешает.

Она взялась за булку из столовой, но тут же отложила, скривившись.

— Так невкусно?

Печенье ей тоже не понравилось, но надо же было что-то есть, и она откусывала от квадратиков с узорами и запивала соком. Им бы поучиться у бабушки, вот у нее было печенье. Такое вроде овсяного, но не овсяное, а из ржаной черной муки, которую она замешивала с маслом, сметаной, жиром, делала кругляши, клала на сковородку и — в печь. Ну, это просто у нее такое сердце было. Я где-то читала, в “Крестьянке”, что ли: готовьте с добрыми помыслами. Даже так: это и есть ваши помыслы. Вот глупость. Не люблю готовить. Всегда удивлялась бабушке: встать чуть свет, растопить печку, месить тесто, возиться часа два-три, чтоб потом мы все сразу смели.

— К нам кто-то идет?.. Или просто мимо.

Но мужик в грязно-белой футболке и синих спортивных штанах подошел к ним.

Был он морщинист, ушаст, шея заросла сивой шерстью, из-под густых бровей ярко синели маленькие глазки. Кого-то он напоминал.

Мужик оскалил прокуренные редкие зубы и сказал:

— А я видел вас. Как вы в парке кантовались. Еще удивился, что туфельки как у кроватки стоят.

— Босоножки, — поправила его девушка.

— Ага. Не помешаю? — Он сел рядом. — Но кто ж так поступает. Не по уму. Тут у нас, конечно, можно сказать, всемирный перекресток, ко всему привыкли, народ отовсюду и по разным параллелям кочует, геологи, бичи, таежники. А у странника кто украдет?.. — Он почесал выпуклыми провяленными табачным дымом ногтями загривок, прокашлялся. — Но бывают казусы. — Он покосился на спутника девушки. — Дайте, пожалуйста, сигаретку, если есть, конечно.

Закурил.

— Сами-то, извиняюсь, откуда?.. Мм, и далече?

— На Алтай.

— А там?..

— В заповедник.

Лицо цветом в древесную кору скукожила улыбка.

— А я же так и понял, еще утречком. Почуял — свои, лесные. Только без сноровки: туфельки кто ж так аккуратненько ставит на ночь. Обувь под голову кладут. Народ разный. Один мой корешок, ну, друг, можно сказать, точнее, сообщник по экспедициям, на доверчивости своей сильно накололся, то есть в натуре погорел. Сезон провел в Алданских горах, вернулся, справил прикид, рассовал башли, то есть капусту, по карманам, — решил культурно отдыхнуть, то есть подышать не комарами-гнусом-дымом, а, извиняюсь, дамским и вообще, ну, короче. Купил билет в театр. — Рассказчик в несколько затяжек истребил сигарету, посмотрел печально на окурок, отщелкнул его в траву. — Там некая постановка шла. Что-то Островского, например, или, короче, “Гамлет”, — спектакль. Он первое действие чин чинарем все усидел, косяка давя, то есть шпаря по сторонам на, в общем, женский пол, так что ему не до Гамлета было. Но Гамлет возник в буфете, когда тайм-аут объявили. Пить или не пить. — Рассказчик выставил желтые зубы, хохотнул. — А этот вопрос всегда не в пользу решается, то есть жизни, здесь всегда ноль — один, вечный, короче, во всех смыслах ГОЛ! Ну, он заказал коньяку. Махнул, то есть слегка промочил горло, ста граммами-то. Пошел в туалет смолить, вытащил пачку дорогих сигарет, достал сигарету, попробовал, отломил фильтр, покурил — не накурился. Вторую начал. А уже звонят, всех вызывают. Он со всеми было намылился, но — сто грамм? а? это же что, издевка, — дал, короче, крюка в буфет, еще хватил сотку. Подумал — и еще одну. Уже стало по себе. Но в зале все потом курить хотелось... извини, сигаретку? — Он снова закурил, блаженно замолчал, пуская широкими коричневатыми ноздрями дым. — Так что он еле вторую серию досидел — и сразу побежал курить. Потом в буфет. Начал озираться. Какую же ему бабочку закадрить. А они все в пудрах, духах, неприступные, как Алданские горы. Или пороги на Зее. Он что-то попытался одной вякнуть, ну, крючок слегка закинул. А та голым плечиком вшить! — и все соскользнуло. А корефан почувствовал себя прямо-таки гнусом, гнусно, короче. Во всех смыслах. Он вроде бы к двум другим барышням в теле, с бусами. Так там выдвинулись хлыщи, дуэлянты, чуть ли не в этих колпаках, какие носили при царе, короче, шляпах. Ну что делать. Можно б, конечно, пальцами в глаза, другому по... короче, устроить кадриль с брызгами, но он думает, поведу себя культурно, хотя у меня и нет... этого... цилиндра и шашки. И он эдак с ампломбом во всех смыслах вытягивает двумя пальчиками ма-а-ленькую, гы-ы, пачечку капусты, берет коньяку фужер и пьет, смакуя, маленькими глотками, конфетой заедает. Шик! Приятно. Ну и еще. Короче, почти всю третью серию пропустил. В темноте ходил-ходил, искал-искал свой стул. Нету. Люди, то есть зрители, уже смотрят на него, а не на Гамлета. И дуэлянты с угрозой шипят. Или там змеи у них в цилиндрах. Вдруг кто-то мягонько так: цоп-цопэ его за пинжак, садитесь, мужчина, со мной свободно. Он и сел. Очнулся голый на берегу нашего моря — Обского водохранилища! — выпалил рассказчик и засмеялся: смех его напоминал звук трескавшейся коры. Он посмотрел, какое впечатление произвел его рассказ и неожиданное резкое перспективное сокращение, и попросил еще одну сигарету. Под третью сигарету он дорассказал историю своего друга, как он, очнувшись, добирался до ближайшего жилья с пляжа, где очутился со своей театралкой после спектакля, может, решил таким образом продолжить культурное времяпрепровождение, и с чьего-то забора стянул драный халат — натурально бабский — и заявился на станцию, как артист с погорелого цирка, милиционер так сразу на него и уставился, как будто это призрак на башне. А он, стараясь выглядеть солидно, спросил, который час. Голый мужик в бабском халате. Милиционер даже ничего не ответил, а только кивнул изумленно в сторону вокзальных часов. Но потом уже взялся за него. А мужик говорит: я и сам хотел поинтересоваться у вас, не проходила ли здесь такая... такая, короче, театралка во всех смыслах. Возможно, в мужском костюме для маскировки, у ней еще бородавочка на веке.

Замолчав, мужик вздохнул. Можно было подумать, глядя на его футболку и трико, что все это произошло с ним и совсем недавно, позавчера.

— А я в этом сезоне пас, — хрипло проговорил он, глядя куда-то в марево несущегося взад-вперед Красного проспекта. — Обстоятельства не допустили.

У него обнаружили язву, лечился. На марштуре как? То жрешь до отвала, если, короче, ну, рыба пошла или рогача завалили, а то сухарями с водичкой пробавляешься. Вот через это и болезни всякие. Организм выматывается. Паршиво, конечно, сидеть Ильей Муромцем, короче, во всех смыслах. По глотку бичевской жизни скучаешь. Она как будто даже какая-то воровская. Ну, вообще-то, короче, там с зоны много парней. Нет, я во всех смыслах имею в виду: отпахал, а потом пир горой, ширрокий народный загул. Как вор: пошерстил — и карусель-малина. Это сравнение ему на ум пришло вот теперь, когда врачи его повязали во всех смыслах, короче. И он додумался от тоски до философского обобщения: есть во всей нашей жизни что-то воровское. Но опять же так прикинешь, если с другой стороны, у кого ты крал? Ну там, может, по мелочам, по необходимости, чтобы выжить, вылечить душу и больную голову, ну там какую-нибудь, например, ерунду как бы ничейную, канистру керосина или запчасти от “Вихря”, — речь не об этом. А вот: проснесся ночью, лежишь думаешь: вор. У тебя-то такого еще не бывает, сказал он, скашивая на него свои крошечные синие лесные глазки, по молодости. Он перевел взгляд на девушку. Снова взглянул на него, помолчал.

— Ладно... Пойду.

Но еще некоторое время сидел, не уходил, рассказывал, как он лечится и ждет осени, — осенью с Алданских гор придет друг, Вадя Турта, с золотишком... хрипло засмеялся он, и начнется культурное провожание времени.

Наконец он решительно тряхнул авоськой, собрался с духом, встал, пожелал им удач во всех смыслах и пошел дальше — через вторую линию Красного проспекта.

— Я думала, будет просить денег, — призналась она, — на выпить.

— Даже закурить на прощанье не стрельнул, — ответил он. — У этих людей под шерстью сердца бессребреников.

Мужичок удалялся по сизому от чада Красному проспекту.

— У него же язва, — вспомнила девушка.

Время выпило всю тень, они вынуждены были оттуда уйти. Да и дышать там уже было нечем.

До отправления поезда еще оставалось несколько часов.

Красный проспект бесконечно тянулся куда-то.

— Так совпадают пространство и время, — сказал он, взглянув на часы, а потом на перспективу Красного проспекта. — Известная мысль, что даль — это будущее. Вон смотри, тот мрачный дом, вон, из бурого кирпича, видишь?

— Вижу, — нехотя взглянув туда, проговорила она.

— Это и есть будущее, если мы туда пойдем. Только нас там еще нет.

Она покосилась на него:

— И что это означает?

— То, что будущее можно не только предвидеть, но и видеть. В этом магия пространства.

— Но мы туда не пойдем, — сказала она.

— Значит, это не наше будущее.

— Может, мы никуда не пойдем, — раздражаясь, сказала она. — Останемся на месте.

— У нас куплены билеты, — невозмутимо напомнил он.

— ...Надоел этот проспект.

— Что ты предлагаешь?

— Ничего. Где-нибудь скрыться от солнца.

— Пойдем к реке.

— Там грязно.

— Сядем в автобус и куда-нибудь заедем.

Они вошли в автобус.

— Белые воды — это тоже муть, — сказала она. — Почему именно белые?

— Цвет, в котором скрыта возможность всех цветов.

— Короче, во всех смыслах, — проговорила она, передразнивая бича.

— Кто-то сравнивал его с паузой в музыке.

— Они искали паузу?

— Нет. Хотя...

— Или хотели погрузиться в вечный траур.

— Почему? — растерянно спросил он.

— Я читала, что на Востоке это цвет траура. Мы на Востоке?

Пожилой пассажир с лысиной и бакенбардами внимательно слушал, хмуро разглядывая девушку и ее спутника.

— Нет.

— А где? — Она спрашивала нарочно громко.

— В Новосибирске, — тихо ответил он.

Соседка мужчины с лысиной изумленно улыбнулась, взглянула на соседа, тот мрачно отвернулся и уставился в окно.

— Но даже Польша Восток, — сказала она. — Не говоря уже о Москве и нашем...

— Это все относительно, — уклончиво ответил он.

— В какую сторону мы поехали? — спросила она. — В сторону “будущего”?

Мужчина подозрительно посмотрел на них. Его соседка забеспокоилась.

— Давай сойдем, — предложил он.

Они вышли, провожаемые почти злобными взглядами.

— Куда мы попали? — спросила она, озираясь.

Он тоже осмотрелся. Кажется, это был центр.

— Это центр, — сказал он.

— Ты всегда говорил, что центр где-то дальше.

— Ну... в другом смысле. А здесь, видишь, обком. А вон облисполком. Центр Новосибирска.

Они прошли по площади.

— Какая скукотища, — пробормотала она. — Почему-то в центре всех городов площади. Пустое место.

— В центре России гроб.

— Здесь тоже какие-нибудь останки, — сказала она, указывая на вывеску “Краеведческий музей”.

— Что ж, зайдем?

Но музей был закрыт.

Они прошли дальше и наткнулись на картинную галерею.

— Интуиция, — сказал он.

В залах было душно, но хотя бы не пекло солнце. Они рассматривали картины Репина и Сурикова, местных художников, большую рериховскую экспозицию, около полусотни работ.

— Нравится?

— Рерих?.. Ну да... красиво. Хотя как-то… — Она оглянулась среди пейзажей с синими, фиолетовыми, красными горами, пурпурными небесами, реками, странными фигурами, похожими на изваяния, и не нашла нужного определения.

— Как-то что?

— Не знаю. Фальшиво.

— Ну, это ерунда, — возмутился он. — Или одно, или другое. Красота может быть страшной, но не фальшивой. Прописные истины. Суриков, например, в детстве бегал смотреть казни в Красноярске и любовался на палачей в красных рубахах, широких портках: силачи. Черный эшафот, красная рубаха — красиво, сильно.

Она уставилась на него.

— Это Суриков говорил. Ну и что ж, он прав. Действительно, смелое сочетание жизнелюбия и ничто. Если бы кто-то осмелился написать “Последний день Хиросимы”, это тоже было бы красиво и не фальшиво. Все, чего коснулась рука настоящего художника, не фальшиво и, следовательно, красиво.

Ее рыжие косы упрямо качнулись.

— А я била бы их по рукам!

Он усмехнулся:

— Линейкой?

— Чем придется.

Они вышли на улицу.

— Интересно, закончится когда-либо этот день.

Закончился.

Ночью поезд отчалил. Позади остались огни всех сибирских рек.

Поезд медленно набирал скорость, устремляясь куда-то дальше по лесным равнинам, среди невысоких гор, мерцающих заливов.

Окна были закупорены, проводников долго упрашивали, прежде чем они соблаговолили провернуть свои кривые ключи в рамах, отмыкая уста ночи, и вагон наполнился теплым, но все же движущимся, уносящим разнообразные запахи — одеял, еды, волос, табака — воздухом.

Измученная днем, проведенным на Красном проспекте, девушка тут же уснула. А он долго не спал, выходил курить в тамбур, видел в черных квадратах ночи свое отражение... Дорога пробуждает ощущение настоящего. Обычно человек живет либо в прошлом, либо нигде.

Он отражался с трепещущим угольком в губах. Всматривался в ночь.

Возвращался по вагону, и ночь следовала за ним, приникая к каждому окну, вдруг вспыхивая желтым зраком какого-нибудь полустанка.

Он слушал храп соседей, поглядывал на рыжую голову спящей девушки и чувствовал неясное беспокойство и неуверенность.

В Барнауле они увидели множество лунообразных, прокопченных раскосых людей в тюбетейках, полосатых халатах, с огромными баулами. Это был еще один перекресток, здесь можно свернуть на Турксиб и покатить к Каспию, Памиру — Крыше мира. Вспомнился вдруг Сева и “Язык птиц”. Где-то потом попалась эта книжка, но уже с другим — английским — вариантом названия: “Парламент птиц”. Это звучало странно, нелепо — какой парламент на Востоке в средние века? — но сейчас название показалось симпатичным, и мелькнула мысль, что как раз на Памире этот парламент и мог заседать.

Он сказал об этом девушке. Она подняла на него потемневшие глаза, пытливо посмотрела:

— Но мы едем на Алтай?

Вокруг гомонили черноглазые дети. Под потолком вокзала хлопали крыльями голуби. Сквозь пыльные окна светило солнце. У касс маялись очереди.

Да, на Алтай. В эту страну, горным хвостом уходящую в недра Азии, в Гоби, с Белухой в центре, царящей надо всем, принимающей ветры монгольских степей, задерживающей облака Поднебесной, ежемгновенно рождающей мощную Обь.

Что еще?

Здесь останавливался зачарованный офицер Генштаба Пржевальский, делая последние приготовления перед броском в географическую пустоту. Здесь бывал Рерих.

Поезд выехал из Барнаула, чтобы достичь крайней точки железных дорог СССР. Дальше начинается Чуйский тракт.

Бийск, крайняя точка железных дорог СССР. Преддверие Алтая. Когда-то казачья крепость на линии обороны Сибири от набегов Великой Степи. Глядя на разрытые улицы с грудами кирпича и хлама, обшарпанные и как будто испещренные пулями стены, можно было подумать, что набеги продолжаются.

Но от двух старинных пушек в центре пахло мирно — нагретым солнцем металлом.

И молодые женщины с колясками безбоязненно пробирались по колдобинам. Работали магазины. Общественный транспорт: автобусы, такси. По воздушным линиям курсировали самолеты. В киосках продавали газеты, ими удобно было гвоздить мух, настоящее бедствие города. Одна продавщица, сгоняя черно-мохнатых тварей с сыра, объяснила, что они летят за скотом по тракту из Монголии. В Бийске крупнейший мясокомбинат.

Все-таки не оставляло какое-то тревожное чувство. Даже после того, как купили билеты на самолет. Словно вот-вот нагрянут отряды Временного Сибирского правительства. Или маньчжуры на низкорослых лошадках. Да, дело-то в том, что самолет улетал только через трое суток.

Сразу им не удалось найти места в гостинице. Билеты они купили в городской кассе “Аэрофлота” и решили податься в аэропорт. Под вечер зальчик маленького деревянного здания уже опустел. Какой-то служитель аэропорта, с красным лицом, в очках, предупредил их, что сейчас последний автобус отойдет, так что торопитесь.

— Да нам некуда торопиться. Рейс через три дня. Мест в гостинице нет. Нельзя здесь переночевать? Хотя бы одну ночь? За плату.

Красное лицо человека в выцветшей форменной рубашке и синих летных штанах немного покривилось при хрусте бумажек.

— Лады, — сказал он. — А это спрячь.

— Видишь, — сказал он, когда то ли летчик, то ли кто ушел, — что значит попасть в иной хронотоп. Бичи и летчики — бессребреники.

Поздно вечером он снова появился и сказал, что на ночь дверь запрет, так что лучше прямо сейчас закончить все свои дела... он посмотрел на девушку. Туалет был на улице.

— Я не хочу, — тихо сказала она.

— Закрывайте! — перевел он.

Человек с красным лицом повернул ключ и ушел. Они остались одни. Девушка попросила расстегнуть на спине под футболкой застежку, вытащила лифчик, спрятала его.

— Ну и жарища... Мы ближе к Туркмении?.. Да, я никогда не любила географию... А здесь ничего. Как будто в кинотеатре. Какой будет фильм? или картина, говоря бабушкиным языком?

— Картина скучная. Три дня в Бийске... — Он достал сигарету.

— О, только не кури.

— Почему?

— И так душно.

— Что же мне, всю ночь терпеть?

— Наверное.

— Ну! Лучше бы я заночевал на лавке перед входом.

— Не злись.

— Ты боишься пожара?

— Да, кстати, мы заперты. Но... просто мне как-то неприятно.

— Раньше ты не обращала на это внимания.

— Хорошо, кури.

Он чиркнул спичкой, встал и отошел подальше.

— Табак ублаготворяет, — сказал он. — И чувствуешь себя приобщившимся к культу... Ты обиделась?

— Нет.

— Давай ужинать. Откроем тушенку. Хлеб есть. Сыр. Лимонад. Печенье забыли купить.

— Да ничего... Мм, не режь, пожалуйста, хлеб... вытри сначала жир. — Она поперхнулась, закашлялась. — Я не буду.

Он удивленно смотрел на нее:

— Вообще... странно все это. Ведь я, кажется, предупреждал.

— О чем?

— О том, что туда, куда... то есть там, где мы будем жить, нет ни магазинов, ни ресторанов. И нам придется вести жизнь простую. И здоровую. Так?

Она кивнула.

— И что у тебя не будет шикарных нарядов, — продолжал он, — что твоими подругами будут птицы, ну, или какая-нибудь жена егеря, или дочь скотовода. — Он сглотнул. Запах свиной тушенки и хлеба мешал говорить.

— Я все помню, — сказала она, — давай есть.

Он хмуро взглянул на нее и принялся намазывать тушенку на хлеб. Ноздри девушки подрагивали. Она взяла бутылку.

— Откупорь, пожалуйста.

Она торопливо отпила из бутылки.

— Но там озеро, тайга, — говорил он, добрея от еды, — а это значит, что к столу можно подавать, например, копченого тайменя, пироги с оленьей печенкой...

Она приложилась к бутылке.

— ...провяленное мясо кабана.

Она судорожно вздохнула. Он взглянул на нее, жуя. Она сморгнула слезы.

— Крепкая газировка? — добродушно спросил он, беря бутылку. Отпил, не вытерев жирных губ.

Она больше не притрагивалась к бутылке. Жевала хлеб.

Утром появился сторож и отпер дверь. Они умывались в струйке питьевой воды, бившей вверх из декоративной каменной вазы на лужайке перед входом. Первый автобус привез работников аэропорта в форменных рубашках, синих брюках и юбках. Сторож уехал.

Надо было отправляться на поиски гостиницы. Она не хотела оставаться одна. Он доказывал ей всю нелепость этой прихоти, — что же им, таскаться по Бийску с вещами? Камеры хранения там не было. Попытки с кем-нибудь договориться окончились безрезультатно. Никто не соглашался взять их вещи — а вдруг что-то исчезнет? кто будет отвечать? И девушка упорствовала, за ней этого раньше не замечалось — слепого упорства.

— Но мы же не будем еще одну ночь сидеть здесь? — спросила она.

Он подумал.

— Не знаю.

— Но как-то неудобно снова напрашиваться к тому дядьке, — сказала она.

— Может, дежурить будет другой.

— И неизвестно, разрешит ли ночевать здесь. Лучше уж перебраться на железнодорожный вокзал. По крайней мере там есть камера хранения, — торопливо проговорила она.

Он взялся за рюкзак, взвалил его на спину, подхватил сумки и молча пошел к остановке. Они уехали в город.

Сойдя на одной из остановок, устроились на лавке возле жилого дома; она купила в ларьке пирожков с повидлом, воды, спросила у продавщицы, где бы им отыскать гостиницу с местами, — та посоветовала одну гостиницу на окраине, объяснила, как добраться.

И только они взялись за пирожки — хлынул дождь. К этому шло, со вчерашнего дня парило. И вот рванул ливень, они мгновенно промокли, пока бежали к ближайшему подъезду. Спрятались под козырьком.

По тротуару неслись потоки воды с листвой, смятыми бумажками, окурками, стаканчиками из-под мороженого.

Из подъезда вышла толстощекая сивая бийчанка в нарядных белых туфлях, лимонной юбке и сиреневой блузке. Мгновенье она изумленно смотрела на безудержный ливень и коричневый поток, прижимая черную лакированную сумочку с блестящими застежками толстой рукой к бедру, потом взглянула на бледную рыжую девушку с синеватыми кругами под глазами, на ее спутника, на их вещи, снова возвела изучающие глаза на девушку — и в них появилось какое-то прискорбное выражение, губы слегка презрительно покривились. Девушка отвернулась. Он закурил. Дым не рассеивался сразу. Бийчанка смотрела. Девушка вдруг вышла из-под козырька, хотя ливень только начал ослабевать.

— Постой, — сказал он, — куда ты...

Она не оглядывалась. На лице бийчанки появилась улыбка. Он бросил недокуренную сигарету в поток, взгромоздил на спину рюкзак, взял сумки.

— Объясни, в чем дело...

Она шла не отвечая, дождь обливал ее веснушчатое лицо, тусклые рыжие косы.

— Куда мы идем?.. Я чувствую себя вьючным животным... Тебе захотелось вымокнуть?.. Слышишь ты?

— Да.

— Хорошо... черт!

Их обдала брызгами проезжающая машина. Он выматерился. Она шла зажмурившись, ничего не видя. Он продолжал изобретательно ругаться, учитывая местные особенности: вшивые скотоводы, сибирские чурки, маньчжурские валенки... Она вдруг засмеялась, по ее щекам текли слезы.

— Ну подожди, — попросил он.

Они остановились возле сосен с красновато-желтыми, источавшими аромат стволами. Дождь перестал. Он достал сигарету. Она отвернулась.

— Все-таки... что произошло?

Она молчала.

— Рюкзак некуда поставить, — пробормотал он, оглядываясь. — Хорошо путешествовать с ослом... А? Нет, тогда в гостиницу не пустят... Смотри.

По мокрой солнечной дороге ехал всадник в синем спортивном костюме, высокая гнедая кобыла перебирала ногами в белых чулках, из-под копыт вырывался сочный цокот, но этот звук как-то не совпадал с грациозным движением ног. Всадника заслонил автобус. Пассажиры не выворачивали шеи, чтобы получше его рассмотреть. Автобус проехал, и снова стал слышен цокот. Всадник неспешно проехал мимо рыжей девушки и молодого мужчины, заросшего светлой курчавой бородой. Лошадь как бы танцевала на месте, и всадник, подчиняясь ее ритму, привставал и опускался, и странным образом они все-таки двигались вперед.

— А тут где-то вправду неподалеку Великая Степь, — проговорил он.

— Так, может, нам туда сразу и надо было? — спросила она. — Завербоваться в Монголию. Жить в юрте. Прямо... Там что? какая-то степь? пустыня?.. Ах, Гоби. Вот и Гоби... А что дальше?

Он покосился на нее.

— Можно считать, что за Алтаем ничего уже нет. Здесь географический и психологический порог.

Она провела рукой по животу и ничего не ответила. Но чуть позже — он уже докурил и нагнулся над рюкзаком — сказала негромко и внятно:

— Гена, я беременна.

Он взглянул на нее снизу.

— Да, — сказала она, как-то бессмысленно улыбаясь.

На окраине Бийска в двухэтажной кирпичной гостинице дежурный — черноглазый лысый, смуглый мужчина в невероятно белой рубашке — повел их по деревянной скрипучей лестнице на второй этаж, отомкнул дверь и, улыбаясь в подстриженные усики, скромно, но не без гордости сказал: “Вот номер”.

Это была огромная комната на пять человек — пять кроватей стояли вдоль стен, одна у окна; стол, зеркало в деревянной раме, на полу ковровая дорожка, здесь же раковина с краном; и диван, обтянутый белой материей. Девушка уставилась на диван. Черненькие лаковые глазки дежурного заиграли.

— Конечно, нет горячей воды, и туалет направо по коридору, но... неплохо, мм?

Он кивнул.

Дежурный прикрыл дверь.

— Рассчитаемся сразу, — тихо и деловито сказал он.

— Сколько?

Дежурный на мгновенье задумался.

— Двадцать пять рэ.

Взял деньги не глядя, улыбнулся девушке, сверкнул лысиной и исчез.

— Диван, — сказал он, — как у Ленина в Горках. Только здесь горки повыше.

Посреди обшарпанного номера с железными армейскими койками диван выглядел торжественно, как музейный экспонат.

— Мне он напоминает какой-то... саркофаг, — пробормотала девушка.

Он прошел к окну и распахнул его. Постоял, глядя на улицу. Девушка села на взвизгнувший стул. Он обернулся.

— На диване же мягче.

— Здесь удобнее.

— ...Что бы ты попросила у Ленина?

Она испуганно взглянула на него.

— Ну представь. Мы сюда входим, а он сидит за столом. Музыку слушает. “Аппассионату”. — Он включил радио. И действительно, донеслась музыка: щелканье кастаньет, гитарные переборы.

Она улыбнулась, пожала плечами:

— Ничего.

Журналист-международник рассказывал об Испании. О маврах, Гранадском эмирате, Воротах Солнца в Толедо, о Франко и перекрестке улиц Алькала и Хосе Антонио в Мадриде.

— Ну как, представь, Ильич, любое желание может исполнить... Совсем ничего?

Она кивнула.

— А ты?

— Ну, мне тоже расхотелось... хотя...

Он подошел к умывальнику, открыл кран, набрал пригоршню, плеснул в лицо, потом сунул голову под струю.

— Нет, я бы много чего заказал, — сказал он, рассматривая отраженные в зеркале стену, спинки коек, шкаф, рыжую девушку с веснушчатым усталым, но светящимся лицом, пышную стеклянную люстру.

По радио передавали новости.

Он перевел взгляд на деревянную облупившуюся раму зеркала в петлистых ходах короедов.

— Странно это все слышать, — пробормотал он. — А? И знаешь, о чем это свидетельствует?

— О чем?

— О том, что восприятие уже изменяется.

Стул скрипнул.

— Неужели здесь нет душа? — спросила она.

— Умывайся прямо здесь.

— Но... надо хотя бы что-то постелить... Все залью.

— Пойду куплю газет.

Он вернулся с пачкой газет, развернул их и устелил пол возле умывальника.

— Ты можешь погулять, — сказала она. — Или поглядеть в окно.

— Это смешно.

— Прошу тебя.

Он уселся перед окном. Позади журчала вода, девушка пофыркивала. Он комментировал происходящее на улице:

— Бабка помои несет. Собака куда-то бежит. Язык высунула. Машина с бревнами. На карнизе галка с разинутой пастью... Жарко!

— Сколько тут мух!

Он обернулся. Она уже надела халат, вокруг головы завязала тюрбаном полотенце. Он свернул газету и принялся гвоздить мух.

Вечером в соседнем десятиместном номере командированные устроили загул от жары и скуки. Ор, звон, топанье продолжались всю ночь, кто-то бодал дверь.

Они лежали поверх одеял, истекая потом, глотая теплый воздух, иногда засыпали и снова пробуждались, он порывался пойти к дежурному, но она его удерживала, это бесполезно, ладно, ничего, сейчас они утихомирятся.

Утром они очнулись разбитые, помятые, словно сами участвовали в кутеже.

Окончательно их разбудил стук в дверь.

Думая, что это кто-нибудь из соседнего номера, он резко встал и не одеваясь направился к двери, распахнул ее.

На пороге стоял парень в темных брючках, белой рубашке с закатанными рукавами, с вместительной синей сумкой на длинном ремне.

— Здравствуйте, — сказал он. — Я ваш сосед. — Он переступил порог, но, увидев девушку, остановился. В недоумении поправил очки, оглянулся на него, спросил, какой это номер? шестнадцатый? Тогда правильно... Юноша снова посмотрел на девушку под простыней.

— Кто тебя сюда направил?

— Дежурная.

— Здесь мы. Это номер на двоих, — сказал он, подтягивая трусы.

Юноша окинул взглядом номер и начал краснеть. Как у всех рыжих, у него была тонкая кожа. Хотя, возможно, он и не рыжий был, в утреннем свете не разберешь.

— Мм, пойду уточню.

— Не забудь сумку.

— Да, конечно.

Он вышел.

— Явление... сына народу!

— Какое-то недоразумение, — отозвалась девушка.

Он шагнул к раковине в ржавых разводах, отвернул вентиль, кран засипел, обдал растрескавшуюся раковину брызгами и умолк.

— Вот черт!..

Он ударил кулаком по трубе.

— Этого не хватало.

— ...Здесь заканчиваются не только железные дороги, — сказала она.

— Пойдем на реку? — предложил он. — Как обычно.

— Подождем.

— Но пора искать какую-нибудь харчевню, я проголодался. Ну давай, что ли, минералкой умоемся.

— Ты что?

— А что, полезно. Чем только люди не умываются. Бедуины — песком. Зороастрийцы — коровьей мочой. Цари принимают молочные ванны.

— Какие еще цари?

В это время дверь без стука открылась и в номер вошла приземистая женщина в светлой блузе, серой юбке, черных туфлях. Ее накрашенные брови резко выделялись на бледном напудренном лице, красная полоска узких губ не сулила ничего приятного. И точно, она начала с претензий. На каком основании вы выставляете за порог наших клиентов?

— Молодой человек! — позвала она.

И из коридора вошел давешний юноша, смотрел в сторону.

— Это ваш клиент, а не наш, — парировал он, стягивая с кровати простыню и закутываясь в нее, как в тогу. — Вот и разбирайтесь. А мы-то при чем?

Женщина внимательно-тяжко посмотрела на него.

— Не разыгрывайте тут, — сказала она спокойно. — Молодой человек, занимайте любое свободное место, чувствуйте себя как дома. Здесь еще три свободных места.

— Как это — свободных? Этот номер заняли мы.

— Как это — заняли?

— Ну вот так, договорились. Заплатили.

— Платить вы будете потом, не надо лукавить.

— Стоп. Перед вами дежурил... такой коротышка, с усиками, чернявый?

— Что вы хотите этим сказать?

— Ничего. Вот с ним мы и условились.

Женщина усмехнулась:

— Вот с ним и разбирайтесь. А вы, молодой человек, располагайтесь, нечего стесняться!

Он чертыхнулся.

Она кивнула:

— Со мной этот номер не пройдет.

Повернулась и вышла, твердо стуча каблуками черных туфель.

Юноша топтался у двери, не знал, что делать.

— Неужели... да! похоже, нас надули. Пойти узнать его телефон? адрес?

— Это бесполезно, перестань.

— Но он обвел меня вокруг пальца как мальчишку. Что за свинство! Мы же договорились?! Номер наш. И вдруг приводят...

— Я этого не знал, — сказал юноша.

— Теперь-то знаешь.

— Вообще-то она утверждает, что больше свободных мест нет, — сказал юноша.

— Конечно нет. Пока не пошуршишь бумажками! — Он прищелкнул пальцами.

Юноша серьезно посмотрел на него. Его увеличенные стеклами очков зеленоватые глаза выражали недоумение.

— Бумажками, бумажками с дензнаками, водяными!

— В смысле... взятку?

— Приятно иметь дело со смышленым человеком.

— У меня нет лишних денег.

— А у кого они есть?

— Ты... студент? — спросила девушка.

— Нет, — ответил он. — Еду поступать.

— Куда, если не секрет?

— В смысле?

— В какой вуз?

— В консерваторию, — сказал он и начал краснеть.

— Пра-а-вда? На чем же играешь?

— На душевных струнах дежурных гостиниц, — сказал завернутый в простыню.

Юноша покосился на него, снова повесил сумку на плечо и повернул к двери.

— Куда же ты пойдешь? — спросила она.

— Попробую... договориться, — ответил юноша не оборачиваясь.

— Верное решение! Надо дерзать, а то так ничего и не добьешься в этой жизни, — с отеческой бодростью напутствовал его он.

Они остались одни. Он повернул в скважине ключ.

— Пусть ломают.

Она молчала. Он взглянул на нее, разгуливая по номеру в простыне.

— Ему проще. Один. Никаких проблем. Ночлег под любым кустом. Поел хлеба с сыром, запил, сумку под голову.

Он снова покосился на нее.

— И неизвестно, что у него там в сумке. Достал бы... литавры, может, у него специальность такая. Или скрипку. Начал бы музицировать. Мало нам шума. Под боком тихоокеанское лежбище сивучей, из коридора прет сивухой, ты не почувствовала?

— Нет.

— Тебе нездоровится?

— Все в порядке. Просто... ты же сам говорил.

— Что я говорил?

— Ну, что дорожное братство бессребреников, орден Иерихонской розы...

— Я это говорил? — спросил он, останавливаясь.

— Может быть, вот точно так когда-то пробирался Моцарт в Вену.

— Моцарт не пробирался. Его с четырех лет возил по столицам папаша.

— Я имела в виду не Моцарта, а Моцарта вообще.

— Он тебе так понравился?

— Моцарт?

— Да этот салага.

— Нет, но ты же сам говорил о каких-то неписаных законах дороги, мол, делись горбушкой...

— Но не подружкой? Этого я не говорил, случайно?

Она посмотрела на него.

— Уф! Ладно! — воскликнул он. — От жары все в голове расплавилось.

Она еще некоторое время разглядывала его, и он чувствовал себя подопытным кроликом, потом все так же молча отвернулась. Он подошел к столу, взял бутылку, открыл, из горлышка с шипением полезла пена.

— Хочешь?

Она не отвечала. Он выпил.

— Начинается денек, — пробормотал. — Воды нет, Моцарт, жара.

Его сентенция не произвела на нее никакого впечатления. Она все так же молчала, отвернувшись к стене. Из-под простыни выглядывало ее плечо в веснушках. Он хотел было дотронуться до него, но передумал. Подошел к умывальнику и налил в ладонь минеральной воды, отер лицо.

— Пойдем завтракать?

Оделся, причесался перед заркалом в изъеденной раме.

В музее египетские медные угасшие зеркала, словно глаза, прикрытые веками.

Могли не изобрести зеркало?

Оно встроено в человека.

Планета зеркал: сколько отражающих поверхностей. Самый воздух здесь художествен: фрески над пустынями. У арабов даже легенда об иллюзорном городе, как у нас о Китеже.

— Ну, тогда я пошел.

Упрашивать ее не было ни малейшего желания. Он вышел и столкнулся с опухшим соседом в майке и трусах.

— Что надо?

Трудный мыслительный процесс, пот на багровой роже.

— Ф тувалет, — выговорил разбитыми губами. И пошел дальше по стеночке.

Он вернулся в номер.

— Тебе лучше запереть за мной.

Молчит.

— Слышишь?

Ну, как хочешь. Значит, ей наплевать. Ждет Моцарта. Или соседей. Они втайне мечтают об этом. Как-нибудь спросить... Разве признается.

Внизу за столом дежурная холодно посмотрела — но ничего не сказала. А у него уже в горле бурлила целая речь. Но дежурная отчего-то смолчала. Куда она подевала музыканта? Пусть попробует вселить кого-то еще.

По дороге двигалась вереница грузовиков со скотом. Ленин с плакатов смотрел монголом.

Пусть к нам больше никого не подселяют!

Пива выпить бы.

Кирпичное одноэтажное строение с плоской крышей оказалось столовой. Он взял перловку с бараньей котлетой, оладьи с джемом и бутылку пива. Занял место, откупорил бутылку, налил в стакан, хлебнул мутного пива... Ел, отгоняя мух. Разве это пиво. Но пошел и прикупил еще бутылку и с бутылкой пива прогулялся по Бийску, вышел к драмтеатру, пединституту, потом на берегу быстрой довольно-таки Бии выпил пиво, закурил, хмелея. На другом, низменном берегу краснели сосновые боры. Он, прищуриваясь, затягивался сигаретой, остро разглядывал пейзаж. Послал окурок щелчком в воду.

Нет, это еще не то. Дальше. Осталась ночь в гостинице. Он усмехнулся. Все ерунда и глупости.

В номере она была одна. Уже одетая, причесавшаяся, умывшаяся, с подведенными глазами... Ну да, в номер могут подселить мужиков.

— Я принес булочек, сока, консервы. Будешь? Или пойдешь в столовую? Могу показать... Ладно, не говори, напиши вот на этом клочке. В молчании есть сила. Об этом все мудрецы толкуют. То есть пишут. Но это разные вещи: сказать или написать. Или нет. По-моему, одно и то же. А коли так, то что толку молчать? Ведь и думаем мы словами. Только произносим их быстрее. Они как свет, запах. То есть мысли. Значит, что? Запах цветов — это их мысли. Луч — мысль солнца. Человек топчется в гуще мыслей и ничего не может понять.

Она внимательно посмотрела на него поверх книжки.

— Что это ты читаешь? Анатомический атлас? Или... что за мура? Где это ты нашла?.. Вообще, у настоящего путешественника должна быть походная библиотека. Я однажды видел отличный вариант походной библиотеки. Некоторые названия на старых добротных переплетах помню до сих пор. Ну... например: ИЗ ЛИРИКИ МИЛАРЕЙБЫ. Или: ЗЕМНОЕ ЭХО СОЛНЕЧНЫХ БУРЬ. Еще: О ИСПРАВНОМ УСМАТРИВАНИИ ВЕТРОВ. ОКАГАМИ, ВЕЛИКОЕ ЗЕРЦАЛО; опись столбцов сибирского архива; редкие металлы; грамматика бурят-монгольского письменного языка; миниатюры кашмирских рукописей; стихи на пальмовых листьях; образование империи Чингиз-хана. Хозяйка библиотеки была дочь известного в Глинске, да и за пределами ученого, Лина Георгиевна. По-девичьи стройная, узкая, с благородным лицом, с бирюзовыми бусами и серебряными кольцами на хрупких, прохладных пальцах... Ты ведь не читаешь, а слушаешь меня. И тебя так и подмывает спросить о Лине Георгиевне.

— Ты пьян? — осведомилась она, вздергивая золотистые брови.

— Кто автор-то, я не разглядел. Наверняка английская леди-домохозяйка.

Она нахмурилась, но уже где-то в глубине разразилась улыбка, и акустическая волна выплеснулась наружу. Он тут же, осмелев, наклонился и поцеловал ее.

— Точно, пьян, — сказала она. — Где в такую рань нашел выпивку?

— Какая выпивка.

— А что?

— Ослиная моча.

— Без подробностей.

— Ну, местное пиво, как его еще назвать? А кто тебе подарил, пока я ходил, книжку о любви?

— В тумбочке нашла. Надо же чем-то скрасить этот день.

— Поразительно. То тебе первоклассная живопись фальшива, то фальшивка красна.

— Я должна сказать что-нибудь такое умное?

— Можешь просто вздернуть брови. Или улыбнуться.

— Ты думаешь, приятна эта роль растения?

— Улыбкой, как музыкой, можно сказать больше... Ты вдруг навела на мысль написать улыбающийся цветок. Или поющее дерево... Но я не карикатурист. И не символист. Не могу насиловать природу. Но я боюсь превратиться в фотографа. Путь живописи сейчас узок.

— Как игольное ушко?

— Может быть.

— Ну, тогда походная библиотека только помешала бы.

Он улыбнулся:

— А! ты о дочке ученого в кольцах и бусах?

— О походной библиотеке. Знаешь, я уже это где-то слышала. Походное снаряжение, закопченный чайник, трубка, библиотека. Кого-то это напоминает... Печорина?

— Максима Максимыча. По крайней мере — что касается трубки и чайника.

— А походная библиотека?

— Ну, вообще-то это обычные вещи путешественников... Нет! библиотека, конечно, ни к чему. Ведь это своего рода эксперимент. Хочется все услышать, увидеть и почувствовать самому, а не через десятые руки. О чем только не говорят. Самый воздух в городе искажен всевозможной информацией. Надоели посредники. Я сам буду слушать. И видеть.

— Что ты хочешь увидеть?

— О некоторых вещах бесполезно говорить.

— Но... знаешь, все равно ты уже испорчен.

— Мм?

— Информацией, как ты говоришь. Искажен. Я не права?

— Но мне кажется, я еще не весь искалечен. Что-то неподдельное, изначальное еще где-то таится.

— В самом тебе?

— Ну... да.

— Тогда, — сказала она, — стоило ли ехать сюда, где кончаются железные дороги... Не смотри на меня как Шерлок Холмс!

— Да просто это подозрительно похоже на аргументы Зимборова.

— Иногда и мне свойственна логика.

— А этого мало!

Она подняла брови:

— Вот как?

— Да. И ты убедишься в этом, когда мы заживем там, в доме из сосен, — стены оставим бревенчатыми, сосна излучает свет, даже в пасмурную погоду светло. Вообще там выращивают яблоки и что-то такое еще, чуть ли не абрикосы. Это место считается исключительным. Недаром туда всегда тянулись калики.

— Калеки?

— Калики перехожие, пилигримы, бегуны от царя и прогресса. А Зимборова мне жалко, он застрял на этой улочке. Гоняется за миражом. Сам рассказывал, как это с ним бывает. Ты знаешь эту улочку слева от собора? мощенную камнем, с садами и заборами с одной стороны и развалинами екатерининской кирпичной ограды с другой. Он туда вступает в полной уверенности, что наконец-то схватит то, что всегда там есть. Ему даже кажется, что его окутывает что-то, наэлектризованное облако — и сейчас от щелчков фотоаппарата молнии брызнут. И он проходит всю улочку насквозь и попадает на широкую и шумную Бэ Советскую — и ничего не происходит. И ничего не получается. И не получится. Он сетует на плохой аппарат. Ну да, аппарат не тот. И ничем его не заменишь. Если, конечно, не поймешь, в чем дело. Как понял я.

— Так в чем же дело? — спросила она устало.

Он удивленно посмотрел на нее:

— Да я же тебе уже объяснил, кажется, все.

— Да? Извини. Просто... очень жарко. Ты сам говорил, мозги плавятся. Может, объяснишь еще раз? Для дурочки, — попросила она с улыбкой.

— Что говорить. Скоро мы это увидим.

— Ох, еще ждать.

— Не так долго.

— Но Зимборов славный парень. Добрый и внимательный... Мне нравилась его дача, его родители.

— Газетный домик?

— Ага, там было неплохо.

— В сосновом доме на берегу озера будет не хуже.

После обеда дали воду, теперь уже они оба хорошо умылись и решили выйти на прогулку. Но на скрипящей, как трап корабля, лестнице ей вдруг сделалось дурно, она в бессилии села на ступеньку. Дежурная, разговаривавшая с каким-то мужчиной в полосатой тенниске и светлых брюках, замолчала, глядя поверх его макушки. Девушка была бледна.

— Ей плохо? — резко спросила она.

Мужчина обернулся.

Девушка прошептала: сейчас, сейчас. И встала. Лицо ее было искривлено. Наверх, пробормотала она и зажала рот ладонью. Но идти наверх и потом по коридору было далеко. Он покосился на дежурную. Она сама все поняла и сказала:

— Налево по коридору.

Он повел девушку туда, она выдернула руку, коленкой распахнула дверь туалета. Он прикрыл дверь, подошел к окну. Через некоторое время она вышла, ее волосы враз потускнели, под глазами резче обозначились полукружья, и глаза потемнели. Она попыталась улыбнуться. Он отвел взгляд. Дежурная, увидев их, хотела что-то сказать, но не стала перебивать все того же мужчину с обильно волосатыми руками и крепкой, сплющенной как бы ударом сковороды лысиной. Они взошли по лестнице и вернулись в номер.

Вечером душные сумерки вновь огласились хмельными выкриками и звоном, — как вдруг все перекрыл высокий и чистый звук, словно вверх взмыла и закачалась серебряная ракета. Девушка, заснувшая на кровати, открыла глаза, убрала с лица спутанные волосы, оглянулась.

— Что это?

Он досадливо усмехнулся:

— Моцарт по просьбам трудящихся.

Еще одна прозрачно-пронзительная ракета взвилась в небо и где-то высоко начала описывать круги и сложные пируэты. Гостиница как будто притихла.

— То нет воды, то трубят пионеры. Веселенькое местечко, — говорил он, не замечая, что пение трубы каким-то образом отражается в ее глазах, дробится и дрожит, сверкая.

Утром они уехали в аэропорт. К ним так никого и не подселили. Номер опустел. Зеркало в изъеденной жучками раме отражало стену, шкаф, спинки железных коек.

Приехав в аэропорт, они прошли контроль и вместе с остальными пассажирами, обвешанными сумками, направились, ведомые служащей в синей юбке и форменной рубашке с короткими рукавами, по летному полю к “кукурузнику” с закопченными бортами. Было пасмурно и душно. Хотелось быстрее отсюда улететь. Все заняли свои места. Завелись моторы, и самолет затрясло. Лица пассажиров казались черными, блестели от пота.

И вдруг самолет тронулся, потом остановился, мгновенно напрягся, сорвался и покатил, тела очугунели, тряска прекратилась — земля ушла назад.

Он взглянул на нее. Ее лицо было спокойным. Самолет трудно набирал высоту. Иногда его потряхивало, словно на пути попадались колдобины и камни.

Он посмотрел в иллюминатор.

Крыши Бийска, деревья.

Самолет набрал высоту, лег на курс. Все шло хорошо, пока он вдруг не попал в воздушную яму. Кто-то охнул, засмеялся. Девушка схватила целлофановый пакет.

Весь полет ее рвало. И когда уже желудок был пуст, все равно выворачивало. На несколько секунд она потеряла сознание, но сосед в очках тут же передал ему пузырек с нашатырем. Она открыла покрасневшие выпученные лягушачьи глаза. Футболка на ней была мокрой. Волосы прилипли ко лбу и щекам. В салоне было все так же сумрачно, и внезапно сбоку ударило солнце.

Мужчина с мрачным морщинистым лбом в пигментных пятнах посоветовал смочить нашатырем виски. И дать ей воды. Но ее тут же вырвало. Она чувствовала себя распяленной на железном креслице, как лягушка в руках мальчишек... однажды этих исследователей возле лужи за домом прогнал отец. Здесь никто не приходил. Руки спутника не могли избавить от скребущей изнутри боли. Это был какой-то эксперимент: боль на высоте. Ей хотелось стонать, но было стыдно. Летающая лаборатория и не думала снижать высоту. И вихрь в чреве мучил ее. Казалось, ее вырвет сейчас кишками. И от страха у нее текли слезы.

Но самолет стукнулся колесами обо что-то твердое. Спасительное ощущение твердой поверхности с дрожью обшивки проникало в самые кости.

Все. Это кончилось. Пассажиры заговорили, зашевелились. Борттехник открыл дверь, спустил короткий трап. Пассажиры потянулись к выходу, мельком взглядывая на бледно-зеленое лицо девушки и на сосредоточенно-хмурое лицо ее спутника.

— Это токсикоз? — поинтересовался мужчина в очках, с мрачным, нависающим лбом в пигментных пятнах, когда они оказались рядом на летном поле. — Надо было, вероятно, выбирать другое средство передвижения.

— Неизвестно, — недовольно ответил он.

Тот кивнул.

— Да, уже все позади. Или вы еще дальше?

— Дальше.

Мужчина с мрачным лбом посмотрел на девушку, хотел что-то сказать, но передумал.

Они вышли за ограду, остановились передохнуть.

— О чем он толковал? — спросил он.

— Это отравление.

— Чем? — удивился он.

— Я хочу пить, — проговорила она, облизывая растрескавшиеся, припухшие губы.

Он достал бутылку.

— Чем ты могла отравиться?

Она вытерла губы.

— Ничем.

— Да, что такое съела?

— Ничего.

— Ты раньше летала?

— Нет.

До поселка было довольно далеко. По дороге к нему уходили все прилетевшие. Позади шла женщина в цветастой юбке, красной кофточке, она несла своего сына, которому в самолете тоже было плохо, он сидел у нее на руках, прислонившись головой к ее шее, и смотрел назад. Какой-то чужой человек тащил свои и ее сумки.

На дороге показалась пылящая машина, затормозила возле них и, забрав женщину с ребенком, поехала дальше.

— Ты как? — спросил он.

Она промолчала.

Он закурил, глядя на поселок.

Сразу за рекой лежали округлые горы в хвойных кронах, отливая желтизной стволов. Берега скалились белыми камнями и осыпями. А с другой стороны, за аэродромом с сине-оранжевым вертолетом, какими-то строениями, флажками и “кукурузником”, — там в туманной жаркой синеве тянулись горные гряды.

— А мы, — сказал он, косея от затяжек, — уже пересекли границу. Это Алтай и есть.

Девушка погасшим взором обвела окрестности, сидя на рюкзаке; она отпила еще из бутылки.

— Дойдем до дороги? — предложил он.

Первая же машина остановилась, это была молоковозка, на желтой бочке синие буквы “МОЛОКО”. Шофер с седыми лохматыми бровями и загорелыми руками кивнул им. “Садись”. Но вместе уехать не удалось, рюкзак и сумки некуда было деть. Договорились, что он высадит девушку напротив гостиницы. Хлопнула дверца, и машина, пыля, покатила к поселку, а он пошел следом по горячей дороге сквозь воздух, солнечный и хвойный... Еще недавно все это было лишь чем-то воображаемым, значками на бумаге, фотографиями, — и вот линии и точки, пятна превратились в сухую пыльную землю с камнями, травой, деревьями, и дорога уводит вглубь. Солнце печет голову. По щеке катится капля пота. Запах пыли и хвои щекочет ноздри.

Ни напротив гостиницы, ни в самой гостинице ее не было. Но это единственная гостиница? Да, ответила дежурная, миловидная женщина, странно белокурая и в то же время кареглазая, с высокими скулами, немного сонная, с избытком женственности, сил. Номера у вас есть? свободные? Да, а как же. Вот это ответ!.. Мы остановимся у вас. Если появится рыжая девушка, моя жена, то пусть подождет меня в номере. Она показала влажные зубы в улыбке, поправила белокурую прядь. Рубенсовская спелая рука, нестриженая подмышка.

Он вышел из гостиницы, покурил, озираясь, и пошел в поселок.

В поселке были добротные дома с высокими заборами, лиственницами, кедрами, воротами: сибирские крепости. В Средней России не так, там хлипкие плетни: глядите, что тут скрывать — одна голь. На улице никого. Рабочий день. Лает собака. Возле дома трактор в пыли и копоти. Может, где-то также причален и “ГАЗ” с желтой бочкой и синей надписью.

Но нигде не было видно этой машины.

И спросить не у кого.

Вдруг откуда-то вырулили белоголовые смуглые пацаны вдвоем на одном велосипеде. Остановить их. Спросить.

— Чё-ё?.. Молоковоз?

Посмотрели друг на друга.

— Дядь Сергей, — сказал один другому.

— А его дома нет. На работе.

— Может, приехал на обед?

Посмотрели друг на друга. Начали объяснять, перебивая друг друга.

— А что, если вы туда поедете, а я буду сзади идти?

Переглянулись. Один согласился, но второй его ткнул в бок:

— Ты чё-ё? забыл?

Второй почесал за ухом, нахмурился.

— Нет, — сказал он, — нам в другую сторону.

— Ладно, — вдруг сказал первый, — покажем.

Второй удивленно вытаращился на него:

— Чё зыришь? садись.

Они оседлали скрипящий велосипед и поехали, оглядываясь и виляя. Он шел за ними.

— Во-он, — в конце концов показали они, остановившись.

— А, спасибо!

— Да чё. — Они развернули велосипед и поехали назад.

Возле указанного дома машины не было. Но, возможно, ее загнали во двор. Он подошел к серо-черным воротам, взялся за теплую от солнца скобу, потянул на себя. Дверь была заперта. Он постучал скобой. Тишина. Посмотрел в щель. Пустой двор. У дома возле будки лежит собака, лохматый бок вздымается и опускается, часто дышит, жарко. Так жарко, что лень лаять на стук.

Что делать? Здесь подождать? Или пойти... куда? В какую-нибудь контору.

Странно все.

У меня пропала жена.

Ее увезли.

Надо запомнить этот дом. Возможно, придется вернуться сюда.

Пошел по улице. Снова — ни души.

Может быть, она уже в гостинице?

Дежурная встретила его с улыбкой, но тут же свела темные брови: “Позвонили из больницы”.

— Она в больнице?

— Да, там.

Несколько мгновений смотрели друг на друга.

— Не волнуйтесь, сказали, ничего уже страшного. Я узнала. Это обычное.

Больница: обширная территория с одноэтажными длинными деревянными домами среди пихт, сосен; в центре кирпичное двухэтажное здание. Всюду мелькают белые халаты, лиловеют-синеют пижамы и халаты больных. Немолодая женщина на скамейке кормит грудью ребенка; озирается, достает из застиранного халата сигарету, закуривает, энергично выдыхает, разгоняя дым, чтобы, наверное, не заметили; да, курит украдкой.

Медсестра или врач, у нее широкое смуглое лицо, узкие глаза, как будто полные нажженных углей.

— Придите вечером, — сказала она. — Или лучше завтра. Она спит. Нет, ничего страшного. Токсикоз. Пройдет небольшой курс терапии.

Вышел за ограду больницы, постоял. Нашел столовую. Перекусив, отправился к реке. Та же самая река, они поднялись вверх по течению на самолете. Здесь она была чище, напористее, громче: хлюпала и шипела, переливаясь на перекатах. Скалы с соснами отражались в воде, трещины змеились, уползали вверх к корням сосен. На реке сильнее был хвойный дух.

Искупаться?

Вода прохладная.

Нет, передумал. Вернулся в гостиницу. Мягкий оживленный взгляд дежурной. Протянула ему ключ.

Номер на втором этаже, деревянные две кровати, стол, над столом небольшой квадрат зеркала, удерживаемый блестящими зажимами. Водопровода нет. Умываться — в коридоре. Из окна вид на округлые горы в зеленой губке сосен.

Надо было спросить о вещах.

За стеной радио, из-за другой стены — чей-то кашель, смех.

Растянулся на кровати, глядя сквозь стекло в небо.

По коридору иногда кто-то проходил. Встал, открыл окно. Птичий свист. Треск трактора. Собачий лай. Детские голоса. Задремал.

Спустился в вестибюль. Вместо кареглазой белокурой дежурной пожилая алтайка в очках. Отдал ключ.

Пошел было в больницу, но приостановился, повернул в другую сторону. Раз врач или медсестра сказала. В столовой только два посетителя, что-то ели и втихаря выпивали. Он взял макароны, гуляш, стакан березового сока. Пил кисло-сладкую туманную водицу, думая, что берез здесь как-то не замечал, откуда-нибудь привозят. Мужики разлили остатки водки, подмигнули друг другу, выпили. В любую погоду, в любом уголке страны. Солнце косо лило лучи на окна столовой. По щекам скатывались капли. Утираясь платком, вышел. Еще не поздно пойти в больницу? Но, может быть, она уже спит.

Направился снова к реке, отошел к скале, разделся. Прозрачная вода охватила ноги холодком. Сквозь безостановочный поток воды видны были камни, серые, белые, зеленоватые; вошел еще глубже, окунулся, поплыл, ухая. На самом деле вода была не холодной. Сильное течение сносило, он подплыл к берегу. По не остывшим даже вечером камням вернулся к скале. Уже снова хотелось окунуться. Отлично! Они должны были сюда приехать.

Утром в окне — синее небо.

Завернул в столовую.

Потом дожидался ее перед входом в одноэтажный деревянный корпус.

Она вышла в линялом то ли фиолетовом, то ли лиловом халате; волосы собраны сзади хвостом, на осунувшемся лице улыбка. Потянулась к нему. Он поцеловал. Запах лекарств. Она предложила пойти на какую-нибудь скамейку.

— Ты завтракал?

— Да.

— По-дурацки получилось, — сказала она. — Что ты подумал?

Он пожал плечами.

— Меня так скрючило, что шофер перепугался и прямиком сюда, — продолжала она, опускаясь на скамейку под пихтами.

— А вещи?

Она растерянно взглянула на него:

— Ой, я как-то не подумала...

— В гостиницу он не привез. Ты не просила?

— Нет. Я... не подумала просто. Но вряд ли этот дядечка...

— Да ладно. Я знаю, где он живет.

— Нет, надо... — Она встала.

— Куда ты?

— Спрошу в приемном.

Вещи там и оказались — рюкзак, сумки.

— Ну вот видишь, — сказала она.

Он кивнул и ответил, что, видимо, у него будет много свободного времени.

— Да, наверное, еще дня три-четыре, — сказала она, — меня здесь продержат.

— Так что это?

— Токсикоз.

— Это я уже слышал. Нельзя без таинственности?

— Отравление, — ответила она, сбоку взглядывая на него.

— Чем? — терпеливо спрашивает он.

— Продуктами распада, — отвечает она тихо.

Он думает. Достает сигарету.

— Звучит... угрожающе.

— Ну, просто это результат... новой жизнедеятельности, — с усилием выговаривает она и улыбается.

— А? уже?..

Она кивает.

Мимо проходят больные с большим алюминиевым чаном, накрытым желтой крышкой, медсестра идет позади с эмалированным ведром, на котором небрежно намалевана цифра 5.

Он молчит. Она тоже. Чертит носком по земле в желтых хвоинках и выпотрошенных птицами шишках. Вспыхивает спичка. Она отворачивается.

— О, не кури, а?

Смял зажженную сигарету о коробок, сыпля искры, табак на колено.

— Вообще, конечно...

— Что?

— Что... что значит: не хотела стреноживать?.. Это нелепо... здесь.

— Почему? Я сказала не здесь, а в Бийске, — напомнила она.

— Какая разница. Все равно поздно. Мы могли бы остаться. Никуда не поехали бы. Или...

— Что?

— Да вот и все.

Она ничего не отвечала, чертила носком.

— Я сначала сама не знала. Думала, ну мало ли. У сестры была задержка однажды чуть ли не в два месяца. И у меня... иногда смещалось... ну. Вот. А потом уже, когда стало ясно, уже было поздно, мы собрались.

— Никогда не поздно.

— ...Что?

— Остановиться. Сдать билеты. Велика беда.

Он поддал ногой пустую шишку. Поднял голову. Перед ним остановилась женщина с ребенком. Немолодая. Переводит близко посаженные глаза с него на нее; откашливается.

— Сигаретки не найдется?

Протягивает сигарету. Та берет. Между пальцами левой руки, на которой восседает малыш, синеет наколка.

— Можно присесть?

— Нет.

Мгновенье не моргая она смотрит на него, потом как ни в чем не бывало обращается к ней:

— Что, рыжая, чистишься?

Загребает рукой воздух, хрипло кашляет.

— Правильно, не спеши.

Поудобнее перехватывает беззвучного мальца — или это девочка? — и не спеша вперевалку уходит.

Молчат, он и она.

Потом говорят о лекарствах, о столовой, о гостинице, о реке, о поселке, о жаре... Умолкают.

— Может, ты пойдешь? — спрашивает она.

Они расстаются. Она уходит в свой корпус, он идет к выходу, таща рюкзак на спине, сумки. По дороге ему попадается та женщина в замурзанном халате, из-под которого выглядывает нечистое нижнее белье, — она ему подмигивает и вдруг широко улыбается, во весь рот с кривыми прокуренными зубами. Он отводит глаза. Женщина хрипло громко кашляет или смеется.

В гостинице он распаковывает сумки, достает этюдник, коробку с красками, кисти, стоит перед окном, смотрит, о чем-то раздумывая. Вытаскивает складной походный мольберт… Но, все оставив, выходит из гостиницы и направляется к реке. В такую жару невозможно чем-то заниматься.

Скорее в воду.

Сильное солнце сразу охватывает жаром, как только вылезаешь на берег ниже по течению. Долго добираться до места. И уже изнурен солнцем. Бросается в поток прохлады, и нагретая шкура как будто шипит, выбрасывая из пор фонтанчики. Мгновенное опьянение. Солнце в камнях, хвоинках, брызгах, и мысли им пропитываются, так начинаются солнечные радения...

О! о! А! Ра, ликующий...

Ра, ликующий на небосклоне... И что там?..

Он окунался в воду с играющими камнями и позволял течению сносить себя далеко вниз, потом долго шлепал босыми ногами по горячим камням.

В гостиницу он шел вечером, слегка пошатываясь. Голова мгновениями казалась чужой. Переохладился. Или перегрелся.

Прежняя дежурная была на месте. По ее полным губам, щекам скользили блики солнца. Или даже отсветы внутреннего тепла, здоровья, желания. Он почувствовал, как вдруг подобралось, замерло это деревенское тело, задернутое сиреневой тканью с крупными розовыми узорами.

Если он сейчас что-то скажет, из его рта вырвется пламя.

И он молчит.

Но она здоровается.

Надо ответить.

Он приближается. Сочетание светлых волос и карих глаз, в которых мерцают золотинки, завораживает.

— Как ваша супруга? — спрашивает, старательно выговаривая “г”.

— А вы купались? Смотрите, река очень... — подыскивает слово, — вероломная.

Спрашивает, хотя волосы у него уже как сноп лучей и борода дымится. Что это — дежурная доброжелательность или что-то еще? Поди пойми, если у тебя гудит все иерихонскими трубами, кровь в голове. Он медлит. Что ей сказать. Попросить позировать. Написать ее плечи... Она ожидающе смотрит снизу. Или насмешливо-вопросительно. Но появляются два парня в брезентовых брюках, просоленных футболках, в кедах, обросшие туристы, сверкают зубами, говорят громко, она отвечает им улыбкой и все-таки успевает еще раз взглянуть на него.

Солнце напитало плоть протуберанцами, они переплетаются, рушатся.

Знобило сильней, в глазах вспыхивало и темнело. Разделся, накрылся двумя одеялами. Ра, ликующий...

на небосклоне. Выпивающий чашу росы.

Миродержец, диаметром около полутора миллионов километров. В нем утонут все эти острова.

…Дирижер жизни в жемчужной короне и плазменной мантии

она развевается, стекает огненным ветром в ночь.

Лижет ночь.

Окно, зеркало, стены. Густеющее небо. Потолок, пластмассовый плафон. Мычание коров. Возвращается стадо. Отбросить одно одеяло. Выпить воды. Ерунда, сейчас все пройдет.

...На Красном проспекте всюду пылали огни, это солнце отражалось в окнах кусками золота. Конечно, было жарко. Асфальт горячил ступни сквозь подошвы башмаков. Запах асфальта, гари, словно тут только что потрудились дорожные бригады. Запах асфальта, свежего горячего асфальта. Плавящиеся окна. Надо было побежать, чтобы быстрее миновать Красный проспект. Побежал. Остановился, задыхаясь. Нет, лучше попытаться свернуть, и всего-то. Он свернул к какому-то зданию. Войдя в вестибюль, увидел билетершу. Значит, это был кинотеатр. Она положила ногу на ногу, оголив спелое колено. Необходимо было ответить на ее вопросы… Но зазвонил телефон. Билетерша взяла трубку. “Вас”.

— Да?.. алло?

— ...

Птичий писк в ответ, звуки царапающей лапки. Гудки.

Он хотел опустить руку на ее колено. Она засмеялась, и он увидел, что у нее прокуренные косые зубы.

Выскочил вон. В руке оказался билет. Или что?

ПАМЯТКА: Ночуя на чердаках,

утром тщательно осмотри одежду, волосы — не прилипли ли перья или голубиный помет, это сразу выдаст;

изучай лестницы, запасные выходы;

поведение кошек;

детей.

Наибольшую опасность представляют помещения без окон,

зеркала,

солнце: уже через 8 мин. после вспышки наносится удар по компасу в твоей ключице, и стрелка может указывать неверное направление.

Но и ночь обманчива:

летящая звезда может обернуться техническим агрегатом,

созвездия — россыпью светляков среди трав и корней

или огнями Красного проспекта —

Он оглянулся: все то же: горящие окна, духота; надо отыскать другое место и там свернуть. Вот здесь

Он пошел между домами. Дома уже были какие-то другие, старинные, с колоннами, обветшавшие; костлявые деревья, фонтаны — без воды, скульптуры — без голов, растрескавшиеся; звенящее стекло под ногами, солнечный свет извивался между домами, колоннами, деревьями; на зубах песок. Доносился какой-то однообразный звук. Подняв голову, увидел на углу дома железную покореженную табличку на ржавом гвозде, горячий воздух шевелил ее, и она скребла по стене. Удалось прочитать: Кр... с... кт. Черт! Ему же был дан шанс пройти все заново.

Крскт, звук таблички.

Крскт.

…Увидел в стекле звезды. Приподнял голову. Соседняя пустая кровать. Стол. На столе графин. Крскт, скрежетнула стеклянная пробка в горле. Ни капли воды. Стеклянная иерихонская роза. Нечем смочить губы, распухший язык. Если только встать и выйти, там в конце коридора, — ведь это-то не метафора из стекла или чего-нибудь другого? Быть жестче, зорче, не верить метафорам, этим восходящим потокам, которые могут быть обусловлены различными причинами: препятствиями, отклоняющими воздушную струю вверх, такими, как океанская волна, берег, склон холма или нагретое солнцем поле, отдающее свое тепло воздуху, который в результате расширяется и поднимается вверх; а если поле окружено более прохладным лесом, нагретый воздух будет подниматься в виде большого пузыря или столба; над океаном же образовываются целые группы воздушных столбов, при сильном ветре они наклоняются так, что лежат горизонтально над поверхностью воды, выталкивая вверх поток воздуха в виде гребня, и вдоль него можно скользить!

…Опустил ноги, встал, подошел к двери, дверь скрипнула, едва успел отпрянуть: мчались автомобили, сияя лобовыми стеклами, по Красному дымящемуся проспекту.

— Что с вами?

— Не знаю. Я хотел спросить, нет ли чего-нибудь. Каких-нибудь таблеток. Голова раскалывается.

— Я же говорила — это коварная речка-то.

— Это от солнца. Плывешь как будто по проспекту солнц. В Новосибирске есть...

— Так и называется?.. Проспект солнц?

— А-а, нет. Красный проспект. У меня даже мелькнула мысль такая — написать его. Но было очень жарко.

— Как “написать”?..

— То есть нарисовать, намалевать.

— А вы художник?.. У нас здесь бывают. Места-то, да? Но это еще что. Вот дальше. Там прямо живая живопись.

— Мне и здесь понравилось. Скалы как зубы. Сопки. Выразительные лица. Хотя, конечно, не полезешь же: остановитесь, попозируйте. Скажут — а, бездельники.

— Ну почему. Уж не такие мы тут непонимающие. У каждого свое дело.

— Звучит обнадеживающе. А вы?

— Чё?

— Любите живопись?..

— Да, само собой. Красиво, все как-то лучше, чище.

— Ни жары, ни мух... Мух никто почему-то не изображает. Птичек, бабочек, стрекозок. А мухи бывают красивые, перламутровые, изумрудные.

— Это вы юморите?

— Не до шуток. Когда голова полна мух. А начиналось все... гимнически.

— А ваша жена?

— Жена?

— Супруга.

— У нее отравление.

— Понимаю.

Ну так что же? Придешь ты? Я нарисую тебя Алтайской Венерой а-ля Веласкес, только зеркало маловато и может рассыпаться, если начнешь вынимать. Но его-то Венера тощеватая. А у этой представляю, какие бедра, душистые плечи.

— Вы знаете, нет ничего такого. Тут только бинт, вата, йод, ну, на всякий случай. Вот еще валидол. Сердце не болит?

— В порядке.

— А больше ничего. К жалости. Надо будет пополнить аптечку.

— Тогда пойду отлеживаться... Спокойной ночи?

— Спасибо, и вам.

Идет мимо номера: храп.

Лег. За стеклом снова звезды, то есть солнца, гимнические. Плотно закрыл глаза. Красные круги, пятна медленно превращались в огни фар, из серого пепла вырастали дома, черные линии ветвились деревьями, — вдаль уходил нескончаемый пышущий окнами Красный проспект. Он что-то не так делал. Он чего-то не знал. Или не был способен узнать. Возможно, ошибка заключалась в том, что он не взял с собой “Путеводные указатели для странников” из библиотеки с гипсовыми бюстами, высохшими веточками в вазах, пыльными разнокалиберными глобусами, — но как он мог взять? если в процессе чаепития вдруг обнаружил, что неприятный запах источают именно его носки, а не кусок застаревшего сыра, завалившегося куда-нибудь за батарею или под полку, — и пока Лина Георгиевна отсутствовала, может быть, приходила в себя, дыша у открытой форточки, тихо, по-английски выскользнул в коридор, схватил обувь, выскочил на площадку и кинулся головой вниз, проклиная опрометчивую поспешность, с которой он собирался и, не найдя свежих носков, надел старые.

Там должна быть схема Красного проспекта, где он начинается и когда заканчивается. И куда можно свернуть. Схема в виде красного свитка.

Стук?

— Можно?.. у вас открыто?

— Да!

— Тшш! Я вас разбудила?

— Нет.

— Тшш, извиняюсь. Но вы просили какое-нибудь средство.

— Средство?.. А, да.

— Я принесла.

— Входите, входите.

Перекрещенные нити, срезанные под углом стержни перьев или тростника — они равномерно двигались вверх-вниз, вверх-вниз, сплетая влажные нити, и по мягкому валику медленно набегала ткань, грубая, неокрашенная, она неясно серела в душной тьме, свисая и тяжело покачиваясь.

С кружащейся головой очнулся на смятой постели, разодрал заплывшие глаза. Сел, осмотрелся.

Солнечное похмелье.

Уже рассвело.

Воды ни капли.

Снова лег.

Все путалось. Был ли он у нее в больнице вчера?

А откуда этот обрывок какого-то предписания, что-де никто из цеха не должен начинать работу раньше восхода солнца под угрозой — чего? штрафа, смерти?

И еще вот это: если за день не выработает он достаточно тканья, он связан, как лотос в болоте.

Какое-то время лежал, потом встал, натянул штаны и полуголый подошел к двери, опасливо приоткрыл, но за порогом был крепкий деревянный пол, и он направился в умывальную комнату, приник к крану, сунул голову под струю. На обратном пути столкнулся с семейством, выходившим из соседнего номера: тучным мужчиной и оплывшей женщиной в спортивных синих костюмах и разноцветных шапочках с длинными козырьками, бросавшими оранжевые отсветы на их лица; с ними были дети, мальчик и девочка; они удивленно — а взрослые недружелюбно — уставились на него, полуголого, со спутанными волосами, мокрой бородой; впрочем, во взгляде главы семейства мелькнуло что-то цеховое. Да, ведь нельзя начинать до восхода... Откуда это предписание. Но черт возьми, все бред.

Он зашел в номер и лег.

Начал припоминать. Ночной кошмар с Красным проспектом. Ходил ли он вниз? Кажется, да. Но поднималась ли дежурная Венера?

Притронулся к чреслам.

Путеводные указатели, это из перуанской пустыни Наски. Наска. Наско? Гигантские рисунки на камнях, неизвестно для чего выполненные.

Провалялся весь день. Снова вышел и набрал в графин воды. Попробовал есть хлеб со шпротами, не смог. Напился воды. Уснул.

Утром уже было лучше.

В окне небо, на склонах гор леса, белеют скальные выступы, похожие на грубо вылепленные облака, вызревающие из земли. В небесной синеве тоже появлялись скалы, меняя очертания, они катились, и, если заслоняли солнце на каком-нибудь склоне, внизу загустевал провал почти черного цвета. Земля отражала небо, как карту с островами и заливами. Дул ветер, но из окна гостиницы нельзя было заметить движения крон на склонах.

Он наблюдал за этой изменчивой картой, в голове вертелось что-то ночное.

Путеводные указатели для странников, это из перуанской пустыни Наски. Наска. Наско?

Гигантские указатели для странников или просто масштабная живопись, гигантомания.

Внезапно что-то произошло, вдруг вспыхнуло мощное дерево, далекая сосна — или это был кедр — с соломинками ветвей и кроной цвета морской волны, вцепившаяся в серый лоб каменного облака.

Он замер, всматриваясь, потом достал папку, лист, карандаш, поглядел, сразу нашел это дерево. Грифель с шуршанием побежал по бумаге... Но здесь надо было схватить цвет кроны, необычайно насыщенный, высоко звучащий, словно бы кто-то дул в морскую раковину, и медно-спелый, золотистый, тугой цвет ствола, вызревающий из глыбы белого камня.

Он раздвинул мольберт, прикрепил к нему холст, взял палитру, разложил тюбики.

Первое движение, вот что.

Единая черта сквозь запястье и кисть.

Только тогда возможен первый вздох пейзажа.

Точка касания, мгновенно превращающаяся в линию. Точка пространственна и вневременна, в линии уже бьется пульс, она уходит куда-то вглубь, вглубь, словно кисть взламывает паузу, вскрывает вену, из которой исходит цвет, лазурь, цвет и звук — основа всего, форма обманчива, смотри, смотри хищно, холодно, шершавые наслоения солнца — ствол, спрессованная плазма, окунуть кисть в змеящиеся протуберанцы желтой, годовые кольца — загустевшее время, в вещах сковано оно... он скосил глаза на жужжание, взглянул снова в окно... взгляд зигзагами заметался по склонам, пересек всю плоскость, вернулся к центру, опустился до подоконника, затем поднялся к верхней перекладине рамы, еще и еще раз, многажды обегал склоны, облака, заслонившие солнце, — дерева, вспыхнувшего словно факел, нигде не было видно, оно как будто вправду сгорело, он напряженно глядел, пытаясь отыскать его среди тысяч зеленых крон и тонких стволов, не понимая, как он мог так хорошо его видеть... ведь он видел или ощущал его шершавость, корявость сучьев, грубость и мощь корней... где-то в углу настырно жужжала муха, он распахнул окно, слышнее стали чьи-то голоса, звуки работающей техники, свист птиц, лай, шум ветра. Он ждал, что подует ветер и дерево снова появится. Древесное море с глубинами теней от облаков, яркими заливами, пенящееся, гудящее — если оказаться там, услышишь, — эта ассоциация неизбежна.

Солнце осветило большую часть пейзажа, но это дерево не выступило нигде с той же необыкновенной выразительностью.

Ну что ж, это можно было оставить: пустое место. И писать все остальное: небо, склоны. В крайнем случае дерево написать по памяти. Оно выросло в мозгу. И погрузилось в него, утонуло с изумрудно-синей кроной. Надо лишь вызволить его.

Стабильность и тайна коричневого. Игла красного. Кромешное молчание черного. Ошеломительные просверки белого. Уравновешивающая умбра. Этот запах. Податливая ткань. Невидимые нити набухают красками. Рука проникает глубже, горсть пальцев, превратившаяся в мягкую персть, ищущую скрытые источники, льющиеся чистые глубинные линии, чтобы вывести их на поверхность, ты, как рудокоп или радист, проламывающий немоту, или рыбак с эхолотом, грек, высматривающий тени Геркулесовых Столпов, астроном, ловящий отблески мгновения, когда пространство стало временем, археолог, собирающий пыль чьих-то одежд, цветов, слов, толкователь дремотной земли, ее обширных, многокрасочных снов с водами, птицами, небесными знаками, камнями в траве, излучинами дорог, звоном кузнечика, со следами на песке — с цепочкой следов, уводящих куда-то...

Был уже вечер. Длинные провалы пролегли по пейзажу подлинника. Солнце садилось где-то за аэродромом.

Хотелось есть. Он нарезал черствого хлеба, отогнул крышку банки со шпротами, ел, рассматривая холст. Напился воды. Потер лоб. Подумал, что вообще-то надо самому растирать — как кто? Кончаловский? — краски. Эти слишком тусклы, серы, сыры, словно на всем тень облака, провал. И в линиях нет силы. В силовых линиях пейзажа. В магнитных линиях земли и солнца. Единая черта молнией ушла в пробел в центре пейзажа. Не в твоих силах ее удержать. Для этого мало знать технику древних.

Сгорбившись, он рассматривал, что получилось.

А что еще?

Что еще надо знать? уметь? чувствовать?

Он огляделся. Что он делает здесь, на склоне дня, в гостинице, освещаемой косыми лучами?

На каком языке он думает.

Солнце на западе. Где-то за Уралом. Низко над городом с растрескавшимися башнями, над кинотеатром, над садами и газетным домиком.

Пойти к ней?

А уже поздно.

Заметил муху, испачкавшуюся в лазурном озерце палитры и теперь оставлявшую след на подоконнике.

Еще выпил воды, оделся, привел себя в порядок и пошел в больницу. Вечером слышнее была река. Свистели птицы. Все понемногу очухивалось после жаркого дня. Доносились детские крики, мычанье коров. По улице зигзагами шел пьяный. Две пожилые женщины в платках следили за ним. Он взмахивал руками, как канатоходец, балансировал, перебирал ногами, стоял, покачиваясь и хмуро озираясь, шел дальше. В окнах голубели отсветы телевизоров. Пахло навозом, пылью, каким-то варевом.

По территории больницы еще прогуливались люди в пижамах и халатах, смуглыми лунами проплывали алтайки в белых одеждах и колпаках.

Ее не позвали, сказали, как и в первый день, что она спит. Он удивился и попросил разбудить. Женщина, с которой он разговаривал, внимательно посмотрела на него.

— Ничего страшного, — сказал он.

Нехотя она ушла, шаркая по половицам шлепанцами. И не вернулась. Девушка тоже не появлялась. Что это значит? Он обратился с просьбой к какой-то другой больной. Та кивнула в ответ. Вскоре появилась и сказала, что его попросили прийти завтра.

— Кто?

— Она сама.

Он вышел из корпуса. Вспомнил, что не курил со вчерашнего дня, достал сигарету. Вспыхнула спичка. Обиделась?.. После первой же затяжки ударило в голову, пришлось загасить сигарету.

Когда шел к выходу, показалось, что в беседке среди косынок и халатов, лиц смуглых и бледных мелькнула чья-то рожа, ощерившаяся улыбкой — ему.

На следующий день утром ему велели прийти после обеда, сказав, что она на “процедуре”. Он уже не сомневался, что его дурачат. Объяснения тяготили. До вечера проторчал на реке, но уже в тенистом месте.

Вечером наконец появилась она. Он ждал ее на скамейке под пихтами. На ней был все тот же халат, только, может быть, слишком туго подпоясанный. Тусклая рыжая прядь покачивалась у щеки. Лицо, осыпанное веснушками, казалось чрезмерно бледным из-за потемневших — или густо подведенных? — глаз.

Она как будто с преувеличенной осторожностью опустилась на скамейку. Поколебавшись, он поцеловал ее в щеку, пахнущую лекарствами.

— Ты, — сказал он со вздохом, — обиделась. Но я еще ничего не объяснил.

Она мельком взглянула на него. Это был какой-то новый взгляд.

Он сказал, что получил солнечный удар на реке, с ним это впервые, никогда бы не подумал. Довольно неприятная вещь. Что-то вроде лихорадки. Не тропической — солнечной. Озноб, тошнота, наверное, температура, кусок не лезет в рот. Ночью кошмары, всякая дрянь, нелепости, например ткацкий станок, Красный проспект, фильм о чьей-то тени... Он поймал ее внимательный взгляд.

— Даже курить не мог. Хотел клин клином: в табаке тоже солнце.

— Голова не болит?

— Нет, прошло. А ты? ты как?

— Тоже прошло.

— То есть... все?

— Да. Наверное, завтра отпустят.

— А это может повториться? Дальше-то больниц нет, учти.

— Не повторится, — ответила она, качая головой. — Я решила продолжать это путешествие налегке, думаю, ты не обидишься? — с едва заметной улыбкой спросила она, взглядывая на него.

Он заморгал, полез за сигаретами. “А, да”, — вспомнил и спрятал пачку.

— Кури, — разрешила она.

Назавтра ее отпустили.

Придя в гостиницу, она оглядела номер и сказала, что он неплохо устроился, это, конечно, не бийская богадельня. Она потянула носом воздух. После больницы приятно пахнет. Даже чем-то таким... душистым.

— Это красками, — поспешил объяснить он.

— На чем их замешивают? на розовом масле?

— Что ты будешь есть?

— Все, что угодно.

— Тут шпроты, тушенка, повидло, хлеб, сок.

— Сойдет, — сказала она, все еще не садясь никуда, стоя посреди номера. — Почему тут пятно?

— А? — вздрогнул он, оторвавшись от стола, на котором вскрывал консервы. — Пока не получилось. Дерево. Потом допишу. Ну, готово, садись!

Она продолжала стоять. Он оглянулся. Шагнул к ней, взял за руку, но она как будто истаяла в его руке, выскользнула. Девушка откинула волосы, посмотрела на него с полуулыбкой.

Он предлагал ехать завтра, но она настояла на своем, ей почему-то не хотелось здесь оставаться. И, собрав вещи, под вечер они спустились в вестибюль. Его руки были заняты, и она сама вернула ключ от номера белокурой темноглазой дежурной, почему-то не удивившейся, что они так внезапно съезжают. И дежурная вообще ничего не говорила, только глядела и мягко улыбалась. Девушка прохладно улыбнулась в ответ. Он хмурился, глядел в сторону.

На прощанье он все-таки сказал “до свиданья”, и дежурная ответила “всего хорошего”. Он был уверен, что она не поднималась к нему ночью. То есть поднималась лишь в его воображении. А за лихорадочное воображение никто не отвечает.

Они дотащились до деревянной автобусной остановки на дороге; ожидающие, замолчав, осмотрели их с ног до головы — во взглядах женщин в цветных платках и пестрых платьях можно было прочесть... но он не стал читать, — и затем неторопливые разговоры возобновились.

— Дай и мне сигаретку, — попросила она и, сев на рюкзак, выпрямилась и с дерзким, надменным видом закурила.

Автобус, заглатывая пыль на остановках, довез их до устья реки, вытекающей из огромного, изогнутого бумерангом озера; здесь им пришлось ночевать в беседке переполненной турбазы, постелив спальники прямо на пол; было тепло, только мешали смех, разговоры, песни под гитару; а рано утром пришла парочка, увидев, что место занято, удалилась — но не настолько, чтобы не слышны были последовавшие через некоторое время вздохи и стоны и отрывистые порыкиванья.

Утром они умылись в реке — или это уже было озеро? — позавтракали и вышли на пристань. Здесь собирались туристы и местные, возвращающиеся в свои медвежьи углы с покупками и, конечно, всяческими новостями. Озеро, горы немного туманились. Но уже всходило над вершинами солнце, прорезая молочную мглистость лучами. У причала стоял речной, точнее, озерный трамвайчик, это была посудина с вымытыми палубами, иллюминаторами, скамейками. Через некоторое время стали продавать билеты и пускать на корабль.

Наконец все разместились на палубах и в салонах, матросы убрали трап, нутро железного трамвая сильнее загрохотало, и посудина отвалила.

Отвесные кедровые стены раздвигались, словно бы по чьему-то мановению. “Это изумруд, а не золотой алтын”, — заметил кто-то восторженно.

Со скал срывались ручьи и маленькие водопады.

Краски были мягкие, влажные, будто артель изографов только что смыла празелень и голубец в водах и небесах со своих кистей.

Они стояли на носу, и ему вдруг пришло в голову, что это напоминает вещь Каспара Давида Фридриха “На паруснике”. Он покосился на свою спутницу и побыстрее отвернулся, снова уставился на воды и горы, слегка покачивающиеся перед ним.

Каспар Давид Фридрих сновидец, ведь только во сне местность мира не безразлична, а отзывчива и исполнена значения. Это художник, рассеченный временем. Его пространство двойственно: пространство-чувствилище и пространство-вместилище. Отчего немца, в конце концов бросившего живопись, и назвали отцом трагического и даже катастрофического пейзажа. Хваля его дотошность и зоркость, современники писали, что, увидев нарисованную им милю песка да ворону на кусте, волки взвоют. И зрители, тихо, про себя. Причем зрители зрителей, почти все его персонажи созерцатели: монах на берегу моря, сестры, кельтские жрецы в экстазе, влюбленные, женщина у окна, супружеская пара, — и им еще дано что-то чувствовать в созерцаемом, а нам уже почти ничего. Между нами пролег вопль другого Фридриха, возвестивший о кончине того мира.

Двигатели глухо рокотали, из-под днища вырывались буруны. Озеро было спокойным. Но сомневаться не приходилось, что этот “изумруд”, по замечанию накрашенной женщины в солнцезащитных очках, — но таковым озеро казалось и без очков — изумруд с вписанными в него прозрачными пейзажами вмиг сломается и превратится — если в эту причудливую чашу или, скорее, раковину со множеством отверстий дунет ветер, — превратится в крошево.

Щелкали фотоаппараты; низкорослый пузатый бородач передвигался вдоль бортов со стрекочущей кинокамерой. Его сопровождала высокая тощая женщина в шортах, изрекшая про изумруд. От усердия у бородача лоб покрылся капельками. Но мог ли он своей совершенной хитроумной штуковиной с циклопическим глазом снять трагический пейзаж?

А кто его здесь знает? кто его помнит? Кому, в конце концов, это нужно: пространство опыта тысячелетних исканий? слезшее, как старая шкура. Так что взгляду открылся скелет пространства: геометрия и алгебра. Что в нем трагического?

После недолгого плавания посудина причалила осторожно к зеленому кедровому песчано-белому берегу.

Ему вдруг показалось, что она так и останется на палубе, не сойдет по трапу.

Кричали чайки.

Вода мягко набегала на берег.

Среди деревьев на высокой террасе берега виднелись крыши, дальше возвышалась еще одна терраса, вся поросшая травами, и сразу за ней вверх уходили зеленые обильные линии склонов.

Поселок между озером и горами.

Чайка кричит в зрачок.

Зрение вонзается в звук.

Звук и цвет сплетаются.

Поскрипывание досок. Шорох песка. Всплеск насыщенной небом воды.

Дыхание.

Голос.

Голоса.

Трамвай уже катил по невидимым линиям дальше. Приезжие поднимались на береговую террасу. Девушка была с ним. Точнее, рядом. Но как будто видимая с другой точки зрения. Эта точка зрения порой совпадала с его.

Поднявшихся на береговую террасу встретило недружелюбное гоготанье и шипенье гусей. Полуголые парни, обтесывавшие поодаль бревна, сидели среди ворохов коры и щепы, курили, воткнув топоры в смолистые тела деревьев, лыбились.

— Пошли! кыш! — воскликнул, взмахивая плащом, один из приезжих.

Но гуси еще яростнее пошли, красноклювые, белолобые, с черными немигающими глазками. Какая-то женщина взвизгнула. Парни на бревнах заржали. Но тут вдруг кто-то ответил нападающим натуральным гоготом. Правда, слишком громким. Гуси тут же прекратили свое шествие, подняли головы, тревожно-хитро заозирались. У человека-гуся была пышная рыжая шевелюра, вьющиеся волосы ниспадали на плечи, глаза навыкат голубели; через крутое плечо перекинут был ремень громадной сумки. Он хлопнул ладонью по туго обтянутой выцветшей джинсой толстой ляжке и снова изобразил голос гусака. Гусак с надменным лбом посмотрел на него прямо. А человек-гусь затянул нежно-хрипло: те-э-э-ги, те-э-э-ги. И гусак вдруг всхлопнул крыльями и повернул в сторону, что-то склюнул с земли. За ним потопали и остальные.

— Богдан! — приветственно махали парни с лоснящимися плечами.

Человек-гусь свернул к ним, чтобы поздороваться.

Прием у директора был недолог. Плечистый крупноголовый высокий мужчина с загорелой и похожей на скальный выступ лысиной, обрамленной густыми курчавыми волосами, в очках круглых и небольших, как у Леннона, слегка улыбнулся, раскрыв трудовую книжку и прочтя:

— Кинотеатр “Партизанский”, пожарник.

У девушки трудовой еще не было. Директор велел секретарше — женщине средних лет с миловидными чертами лица, немного искаженными, правда, флюсом, — выписать трудовую. Вовремя, сказал он, пожарники нам нужны, пожароопасный период в разгаре. На кордон согласны? Да, конечно, на это и надеялись. Ну вот и хорошо. Когда хоть что-то совпадает, заметил директор и тяжело, философски вздохнул, давая понять, что это действительно редкость и что в этом вся суть его деятельности: устранять несовпадения. Женщина с флюсом, постанывая, рассказала по дороге в общежитие, что они попадут в хорошее место, там, в каньоне, когда-то жили китайцы, выращивали виноград и чуть ли не персики, от них осталась система ручьев, бери воду, мм-аа, прямо с крыльца, в речке много рыбы, почти напротив водопада, между прочим, остатки первой церкви на Алтае, мм-аа, ну, или одной из первых... Пришли. Здесь переночуете. Свободных комнат нет. Но тут живет хороший мальчик, биолог, хотя его все, мм, и зовут Лгуном. Просто он из университета ленинградского, ЛГУ.

Общежитие находилось в обширном деревянном доме с несколькими комнатами, двумя или даже тремя печками. Пахло табаком, грязной посудой. К стенкам были прикноплены вырезки из журналов, засиженные мухами. Девушка брезгливо озиралась. Так и будешь стоять? — спросил он. Она взглянула на него и ничего не ответила. Он устало вздохнул. Путешествие налегке...

Путешественник, будь монахом.

Вспомнил алтайскую Венеру и криво усмехнулся. От ее блузки пахло потом и дешевыми духами.

— Схожу в магазин, что-нибудь куплю. Ты здесь подождешь?

Она кивнула, но вышла следом и дожидалась его на улице.

Они вернулись в дом и столкнулись с невысоким коренастым парнем в брезентовых штанах и расстегнутой незаправленной рубахе. Он им улыбнулся, спросил, новенькие они или чё? На кордон? А. Уф. Откашлялся. Утер испарину. Это хорошо. Зовут меня Саня, я с Перми. Это мой уже третий заповедник. А их у нас в стране сто пятнадцать. Или даже больше. Способ все увидеть, да? Живой “Клуб путешественников” и “В мире животных” и бичей, ха-ха. Тут всякие экземпляры. Сами увидите. А сейчас... ну, в общем, не выручите? до зарплаты? Буквально три рубля. Справиться с лихоманкой. Толчок дать. А то... ну, сами понимаете.

В озере он выкупался, вода была чистой и теплой; нырнув, открыл глаза, увидел светлые живые пятна камней, золотую пелену солнца.

Она сняла футболку, закатала штанины, вошла в воду, распустила волосы, наклонилась. Из-под пальцев поплыла густая молочная пена.

Струйки воды, как продолжение волос, тонко звенели.

Может быть, это и не она, а ее зеркальное отражение.

Да, словно бы он видел ее отражение, даже тень, а сама она как-то странно отдалилась.

Почему? что ей известно? На селе все сразу становится известно. Но ему самому еще неизвестно.

Она решила выкупаться вся, отошла подальше. Он смотрел на чаек, на зеленые склоны, сидя на теплом камне. Покосился, увидел ее белые маленькие груди с янтарными сосцами, трусики в кровавых цветах...

Отвернулся.

Хм, это еще не кончено.

Подобрал камень, бросил в воду.

Вдруг она завизжала. Обернулся. Перекошенное бледное лицо, руки прижаты к груди, глаза огромные.

Быстро подошел.

— К-караул, — прошептала она, — там что-то поползло.

На крик вышел человек-гусь, Богдан, он тоже купался, волосы стали темно-красными; он с любопытством смотрел.

— Что случилось?

Она торопливо одевалась.

— Да змея, что ли, — ответил он.

— Ж-жирная... ч-черная, — подтвердила она.

— Наверное, полоз, — сказал Богдан. — Не ядовит. Но кусается.

— М-мерзость.

— Вытри волосы.

Он протянул полотенце. Их пальцы соприкоснулись. И в это мгновение все совместилось. Как будто два изображения склеили. Но где-то в воздухе остался след, рубец. Ее пальцы были ледяными.

Богдан пятерней расчесал волну густых волос, сел неподалеку. Разговорились. Оказалось, что он в прошлом киевский врач, но вот уже полтора года обретается здесь в качестве объездчика, то бишь лесника, на высокогорном кордоне.

— Мы тоже на кордон.

— А, у вас другое место. У нас высокогорье... Ветерок сносит недобрые мысли. Ты не учитель? Нет? Жаль. Детей не хочется отдавать в интернат, чему их там научат. Ну, кое-что мы сами можем преподавать. Я биологию, ну, химию — с натугой. Варламов, инженер, — физику, математику. Петр — философию? Это еще рано... Ни одного профессионального учителя. А ты? — Богдан устремил на нее голубые спокойные глаза, мягко охватывая ее всю.

— Только почтальоном и успела поработать, да и то нелегально, — сказала она, краснея.

— Здесь почта — радиостанция. Ну, может, раз в месяц и закинут корреспонденцию. Нет, летом чаще. Кстати, провиантом запаслись? Там, чай, не Крещатик.

— Говорят, рыбы много.

— Ну да, в реке водится рыба, а здесь — мы, — ответил он непонятно и слегка брюзгливо. — Купите муки, подсолнечного масла, все истратьте, там деньги ни к чему. Туда бы закинуть корову. Тогда вообще ничего не нужно, почти полная автономия. У нас наверху им мало еды, трава жидкая, еле на лошадей набираем. А у вас неплохие угодья по реке. Заведете корову. Ты будешь маленькой рыжей гопи.

— Ке-эм?

— Доярочкой священной коровы.

— Не терплю молока!

— Как? — удивленно уставился на нее Богдан.

— Да-а, одна давняя нелепая история.

— Расскажи-ка, расскажи, — попросил Богдан.

Она рассказывает. Родители держали корову. В заштатном городке многие держали всякую живность. Корову звали Зойка.

— Зорька?

— Зойка, — повторила она. — Сестра эр не выговаривала, и как-то так все и стали ее звать. Ну а потом ее куда-то увели. Или увезли. Что-то такое, не знаю, случилось. Какой-нибудь недуг. Завели новую. И я перестала пить молоко, насовсем. Вот и все.

Богдан смотрел на нее почти с нежностью.

— Наверное, рыжая, раз Зорька?

— Нет, черная. Только на лбу что-то как будто брезжило.

Богдан причмокнул толстыми губами.

— Я люблю лошадей, — сказал он.

Может, он был ветеринарным врачом, кто знает.

— Жаль, что приходится их эксплуатировать, — продолжал он. — Но я свою Голубку предпочитаю водить под уздцы. Да и на крутых тропах оно безопасней. Тут водятся хлопцы-шутники, дикие инородцы. Вымажут в самом опасном месте камушек медвежьим жиром — конек на дыбки — и куча-мала в пропасть. Вообще глаз да глаз за ними. В угасающий костерок пульнуть — весело. Раньше, конечно, диче были. Заставу — там у вас в каньоне, на другом берегу, — вырезали в тридцатые годы. На экскурсию сходите. Своеобразно, конечно: пустая казарма, офицерская, кухня. Речка на перекате бурчит, голосит... Но поток психической жизни неостановим, невозвратен, как и время. Все рассыпается на единицы и снова сплетается: вот вам корова, курица или... или собака. Ну что? что? Иди, — позвал он облезлую собаку с уродливо вздутыми, будто их набили камнями, отвисшими сосками. Полакав бархатно-синей воды, она снова посмотрела на них и, услышав голос Богдана, вильнула хвостом и приблизилась. Крупная пятерня в рыжих волосках примяла ей уши, и она легла, положив морду на его ступню в песке; глубокий вздох поднял и опустил ребра, она прикрыла нагноившиеся глаза, будто он ее накормил.

Девушка встала:

— Пойдем.

— Мы могли бы побыть еще на озере, — сказал он.

Она ничего не ответила.

— Кстати, а я не знал этой коровьей истории...

Она молчала, словно бы ничего и не слышала, словно воздух между ними вновь истончился, натянулся и кое-где лопнули переплетения одних и тех же цветов, запахов и звуков. Он вдруг почувствовал, что не имеет достаточно сил — да и желания — все соединять. И он, пожалуй, не стал бы возражать... Нет! Что нашло на него. Совсем не то, не так, все как было, так и есть. И они вместе продолжат путь. Он удержит ее, хоть она слишком хрупка.

...Но на окраину ойкумены надо бы иметь мужество отправляться в одиночку. Оставив дома предрассудки, помыслы о счастье и прочей дребедени. На каком там пункте закончилась горячечная Памятка? Или Путеводные указатели для странников?

Вечером Лгун, светловолосый сутулый узкоплечий парень с синими усталыми глазами, любезно оставил комнату, прихватив с собой спальник. Но дверь в комнате отсутствовала, и все было хорошо слышно: хождения, кашель, стук — и разговоры, вдруг вспыхнувший спор о таинственном мумиё: что это? всеисцеляющая горная смола? окаменевший помет мышей или каких-нибудь неведомых зверюшек? или обыкновенная живица — сосновая смола, смешанная с чем-то?

Чей-то голос расценивал все как шарлатанство. Но другой возражал: у него тетка, то есть у его тетки что-то такое... нога перестала гнуться, и врачи... Вот Богдан, он не даст сбрехать, скажет... Да-а, на этом... на этом можно... Богдан?.. а еще если прикапывать золотой корешок... Наверно, что-то с хрящами, да? Где? Ну, в теткином колене. Колене? Колено. Богдан, там чё, ну, какая-то смазь, да? И я пошел к одному корейцу. Или китайцу. В общем, монгол. Алтаец? нет. И взял. Ну да. Обдирают. Ты послушай, а потом... Чё? Богдан, там ваш Варламов чё-то, а? конструирует, говорят? В Индию полетите?.. Ну, есть другие возможности, методы. Левитация, например. Это вы, Богдан, серьезно? Что?.. Ну. Так тетка после курса в пляс пошла. С мумия. А вот чё вещь: панты. Нет, без понтов, я сам же... Но я тебе говорю, заработать. Корешок, смола, панты. Илья, скажи. Ну, разумеется, золотой корень обладает... А, все не то. Вон Сонников грит, летим, а в долинке, б..., поле, понял? Они еще облетели пару раз, зафиксировали. Белое-белое. Ну, там кое-где фиолетовая клякса, одна-две. Где? А, так он и сказал. Вот где тыщи нерезаные, б..., без всяких понтов! Не мышь наклала. А они заявили? Ну... я... просто. Заявили? А Серега Лычаков грит, вот где полет. Китайцы торговали. Пометом? Полетом. Ух!.. ну, я готов к Мироновне. Он готов!.. Иди. Так?.. А ты так. Не даст, жлоба. Хуть бы на пузыречек... Стрельнуть у этих? Я уже закидывал, неудобно так сразу. Богдан? Митрич? Ты как врач пойми. Но, хлопцы, так вы, знаете что, никогда не прерветесь. Этот загрязняющий поток следует все-таки однажды взять и — прервать. Ну, это да. Но и ты же войди в положение как врач, доктор. Целый день, б..., бревна скоблишь, намахаесся... надо же какое-никакое послабление уму. А вы дышите глубже, оно расслабляет, очищает. Правильное дыхание, практика такая. Да кода махаешь, так надышисся, чё... Вот если бы хотя бы опять же женщину. Но эти карабинеры бьют без промашки в спичечную головку, попробуй сунься. А за этим ты на турбазу. За тремя перьями, Пашк? Один друг на Тракте споймал, так лечился, как тетка... А у ней чё?.. Чё?! Ах ты сука!.. Э! э! ребята! Хлопцы! ну! Тш! А он сам сказал. Я? Ты! Да перестаньте, ну. Вы как эти, пауки, попадаетесь в собственную паутину. Богдан, это, извините, несообразность. Это афоризм, а не несообразность, Ильюша, и ему больше двух тысяч лет. А, вы имеете в виду... Вот Лгун! забодал всех своей наукой. Сколько талдычит? да? Голова как в тумане, а он все... да, Витюш! Пошел ты!.. Э-э, не обижайся. Сейчас вон Митрич нам гривен ссудит. А, Богдан Дмитриевич? Ну, вы смешно выглядите. Кто? мы? Вы, вы. Как те хлопцы, что на берегу соленого океана утоляли жажду. Жажда жаждой не утоляется. Ну, хах, вон у нас озеро, полный ковш пресной воды. Мы о другом. Так и я о другом. Об чем? О ложных наполнителях сознания. А это суть: неведение, эгоизм, влечение, враждебность, жажда. Одним словом, аффекты. А их бы прокалить на огне. Семя после огня не даст всходов. Стойте, Богдан! Так это что, и есть ваш идеал? Уф! Витек... у меня свист в ушах. Слушай, а так чё? Мм? Ну, опередить вертолетчиков? вызнать у Сонникова где, подпоить. А думаешь, деляну другие не пасут? монголы с берданками? Я вообще уверенный атеист, но все же мне симпатичнее другой афоризм, из Достоевского... или это у Толстого? Про что? Про зерно. Короче, ясно, не видать нам гривен, эх, тоска существования! Зерно разлагается и дает росток. А у вас... Огонь — это метафора знания, вот и все, ничего такого страшного. А, это в смысле — если все узнаешь, то и не захочешь дальше?.. Просто прекратится искажающая подпитка. Митрич, а мне сейчас в голову пришло, у вас там высокогорная партячейка, в натуре. Но разве знание освобождает от жизни? Да кончайте вы эту бодягу!.. Ты нас, Митрич, избавишь или как? говори прямо!.. нет уже сил. Не кричите, люди спят. А мы? сарлыки? Витек, ты похож, чуб, харя чумазая — вылитый як. Истребитель? Сарлык. Якши вы, хлопцы, то бишь злые духи... Ну, ты... не ругайся. А толком объясни свою доктрину, доктор. Куда стремишься ты таким путем? какого состояния достигнуть хочешь? презревши счастие царя? столь верное тебе? дающее так много наслаждений?

— Хорошо, хорошо. Ну, во-первых, длинна ночь для бодрствующего.

— Это уж так!

— Во-вторых, многие с червоточиной.

— Отсюда все остальное?

— Все дрожат.

— Человек, срывающий цветы, похищает смерть.

— На куче мусора может вырасти лотос.

— А тело подобно пене.

— Еще: приятны леса.

— Лебеди путешествуют тропой солнца.

— Ибо ты сам себе господин.

— Человек с просвечивающими венами.

Наблюдая пасмурным утром за вертолетами — один стрекотал в небе, другой беззвучно полз, как паук, по воде, Богдан заметил, что летательные аппараты, рыгающие огнем, описаны уже в “Махабхарате”.

Они поднялись на террасу, где среди травы опускался вертолет. Ветер пластал травы, раздувал гриву Богдана.

Вдвоем они таскали мешки с луком, сахаром, мукой, крупами, бидон с подсолнечным маслом, ящики галет, два новеньких, пахнущих кожей седла, мешки с цементом, ящики гвоздей, моток проволоки, что-то еще — в вертолет.

Потом ждали. Вертолетчик прошел мимо с мешком, за ним повис крепкий шлейф аромата копченой рыбы.

Устроились среди мешков и ящиков на небольших сидушках у иллюминаторов.

Но не взлетали.

Наконец на поле показался человек. Он бежал, придерживая шляпу, полы плаща метались за спиной.

— О боги, ученая обезьяна с нами, — сказал Богдан с улыбкой. — Политагитатор. Лектор! — объяснил он и добавил: — А вы думали, забрались в глушь и свободны?

Лектор просунул в салон туго набитый портфель, затем влез сам. Вертолетчик втянул трап, закрыл борт.

— Он сказал: поехали? — спросил он у агитатора.

— Ага, ага, поехали! — крикнул тот в ответ, и его и без того узкие черные глазки с нависающими веками утонули в смуглой улыбке.

Машина с ревом начала приподниматься и вдруг косо пошла вверх вдоль склонов. Лектор обмахивался шляпой, простодушно разглядывая спутников.

Некоторое время видно было озеро. Затем нагорье: россыпи камней, красноватые марсианские скалы, заросли кустарников; правда, вскоре появились озера, но небольшие, как лужи, с унылыми голыми берегами.

Напоминает лунную карту. Моря и океаны бурь, кризисов, туманов, радуг, озеро снов. Но стаи птиц иногда вздымались с озер, а не сны.

Попытайся вообразить тишину этой страны. И железный клубок грохочущий, быстро перебирающий лапами нить воздуха.

Глухая боль не отпускает, тянет книзу.

Этот Илюша Васильев занятный хлопец, только ушиблен знаниями... Запах рыбы. Одна дивчина постилась, лобызнула священнику лапу и чуть сознания не лишилась, селедкой так и пахнуло... У трупоедов и священники смердят. Но — оставь все это. Это пестрая колесница, не более.

Шаманы на луну летали ловить дух больного. Этот лектор тоже своего рода шаман. Красный. О чем он будет читать? объездчикам и пастухам высокогорья.

База, база, шестой. Видимость нормальная, идем по нагорью... Готовьте пиво, бочку. А то как же! ха-ха.

Лектор полез в портфель, вертолет качнуло. Может, у него там все эти причиндалы, ну, птичья рубашка, рукавицы в рыбьей чешуе, каска с рогами и что там?..

Достал фляжку, походная, лекторская, глотнул. Огненной воды?

Нам — пять литров, Варламову пять, Петру... Надо бы два бидона. Это же основа основ — подсолнечное масло. Лепешки, с кашей, с квашеной капустой...

Марк Порций Катон Младший сказал однажды: “Предоставим оракулов женщинам, трусам и невеждам”. Итак, поговорим, товарищи, о суевериях, о привычке связывать некоторые явления друг с другом — действительно ли эта связь существует? Например, связь числа тринадцать со всякого рода несчастьями. Или черной кошки. Или ласточки, залетевшей в форточку.

У врача со лбом в пигментных пятнах кличка Шахтер, Шахтер во всем белом, не дающий родине угля, идиотский юмор... Добрые, какие-то китовые глаза, мягкие руки. Ну-с, как вас звать?

Оладьи с красносмородинным вареньем. Капуста вся вышла. Ох-хо! мы живем очень счастливо, хотя у нас ничего нет, мы будем питаться радостью, как сияющие боги.

Что касается числа тринадцать: “Восток-3” и “Восток-4” совершили удачный полет тринадцатого августа шестьдесят второго года. Другие примеры. Вообще жизнь возникла три миллиарда лет назад... Жалко, что не тринадцать. И вселенной пятнадцать — шестнадцать. Ну, однако все равно: предрассудок есть мнение, не основанное на рассудке, как заметил французский писатель и философ-просветитель Вольтер Франсуа.

Картофельный пирог, грибная запеканка — без яиц, пончики, пельмени, вместо мяса — творог, да можно тот же картофель, но лучше просто зажарить до хруста, догадается Марго? Если еще есть подсолнечное масло.

А это место напоминает Колизей, однако. Колизей, самый большой и известный амфитеатр античной эпохи, вмещал девяносто тысяч зрителей, построен императорами Веспасианом и Титом. Его открытие сопровождалось стодневными торжествами.

Вода в римском водопроводе проходила тройную очистку: уголь, песок, трава.

Римляне гадали по внутренностям, печени, по полету птиц, — ауспиции, авис — птица, специо — смотрю. Смотрю на птицу.

Рим был основан... ну, это не имеет значения. Однако — э? Двадцать первого апреля семьсот пятьдесят третьего года до нашей эры, как гласит предание. Жаль, однако, что не тринадцатого.

Кто там еще? Менделеев, Гёте. Один специалист США по вопросам психологической войны. То есть это может быть оружием: суеверия.

Однако худая какая бабенка, синюшная. Курица рыжая.

Удар молота! ток! выстрел!.. О, трупоеды. Поросята. Многие люди порочны, и я буду терпеть оскорбления, как слон в битве — стрелу.

База, база, шестой.

База, база...

Каким бы написал Фридрих это нагорье? Но оно уже как будто написано... Здесь трудно что-либо прибавить. Красноватые скалы как столпы.

Раздвиньте шире, ну... Да не напрягайтесь так, спокойнее, тише.

Вошел ледяным металлом.

База, база...

В Португалии стоит памятник свинье, очень древний. Тотемизм был присущ... кому он только не был присущ, однако! Даже звезды считались животными. Опять же — козел, отпущения. Профессор Калифорнийского университета Ненд выпустил словарь четырехсот тысяч примет и поверий. Опять американцы, однако.

Сырная запеканка, с луком, с грибами, сухарями — тоже на подсолнечном масле.

Алё! эй, воздухоплаватель?

Очнулась. Мрачный лоб в капельках пота. Вы опять теряете сознание, как в самолете?..

Больно.

Ну да! Общий наркоз не положен. Терпение, голубушка... т-терпение.

Снова провернул свою кочергу.

Ладно, хватит.

Богдан прикрыл глаза. Счет на вдохе: вдох-раз, выдох, вдох-два, выдох, вдох-три, выдох, вдох-четыре, выдох... это стирает все мысли и образы, ибо мысли и образы человека нелепы, скверны.

Алё! воздухоплаватель? Запоминай все линии и изгибы, чтобы вернуться. Или не запоминай. И не возвращайся. И ничего не говори.

У бабенки глаза как подмороженная дурника, сквозь кожу жилки светятся. Зря, однако, так далеко едет.

Алё, воздухоплаватель?..

В этом пейзаже нечего убавить или прибавить, скалы краснеют, будто квазары, столпы на границе наблюдаемого мира, за которой уже ничего нет, там область сверхсветовых скоростей; и в туманной воде дрожит ртутный след, словно только что здесь скользила рыба — и ушла, дальше, сквозь град камней и взрывы сверхновых, в вихрях радиоизлучений и ветре солнц, туда, где грань режет взгляд, как алмаз стекло. И на хрусталиках остаются царапины, неровные и

серебристые

словно линия горизонта

утраченной любви

Счет на выдохе: вдох, выдох-раз, вдох, выдох-два... ничего не должно остаться, вдох, выдох-три, вдох, выдох-четыре, вдох, выдох-пять, вдох, выдох... Шестой патриарх, служивший в монастыре мукомолом, написал на стене южного павильона стихотворение, в котором сравнил сознание с деревом бодхи, а тело со светлым зерцалом, ну а я бы сравнил сознание со сковородкой и весь мир с деревом бодхи... которое надо вырвать и поджечь! Ибо ничего не должно остаться, ни времени, ни пространства, этих главных иллюзий, — десять.

Но... где мы все время пребывали? и сейчас летим.

(обратно)

Свой мир

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

*    *

 *

Пока сохраняют грузины

эдемскую графику лиц,

германцы ссыпают в корзины

гончарную лепку яиц.

Но сметан на нитку живую

ковчег наш и с якоря снят.

В булыжную бить мостовую

копытцем нет сил у ягнят.

Колхида нищает. Европа

блестит роговицей глазищ

лощеного телециклопа...

Но нищий не беден — он нищ.

Он — он. Цель не в том, чтобы выжить,

а выжить таким. То есть в том,

чтоб лик, как морщинами, вышить

сухим виноградным крестом.

 

Черкешенка

Как быть, черкешенка-черешенка

из XIX в.,

когда ты нищенка и беженка

в прожженной, как фундук, Москве?

К кому взывать, на что надеяться,

пока кремлевская попса

за деревцем корчует деревце

из гнезд Садового Кольца.

Ни Бог, ни мы тебя не выручим

с тех пор, как бес тебе шепнул

уйти за Михаилом Юрьичем

в сиротский гибельный загул.

Пустыми саклями и скалами

в огне вас провожал Кавказ:

пропала ты, Тремя Вокзалами

растащенная на заказ.

Люта война людей и демонов.

Их тел особенно, их тел.

Последняя, которой Лермонтов

затравку, юный, подглядел.

 

Из Беранже

Здравствуйте, дорогие. А где сестра?

В шапке кудрей, с антрацитовыми глазами.

Дома оставили, слишком стала стара.

Маска морщин с пепельными волосами.

Зря. Замысел, он как свет: всегда милосерд.

Вы, например, — не хотели, а ведь пришли же.

Белая ковка локонов, татуировка черт —

вот что в фокусе. И никого нет ближе.

Правда: ступайте за ней, будьте уж так добры.

Пусть увидит, что согнут, но что встречаю стоя.

И ничего, что не было никогда у меня сестры.

Нынче она единственная в точности знает, кто я.

 

Свой мир

Хотя и стоит этого-того

(пусть будет: этажерки и толкушки)

свой мир, нам остается только “сво”

от сводничества — ни души, ни тушки.

Сшить, сострочить — вот цель. Соединить.

Собой. Одним собою. Не надеясь

ни на кого. Ведь струйка крови — нить

и мысль-иголка никуда не делись.

И съесть — как тот пророк — не своего

пера и почвы книжку и картошку.

Собой — и только — сделать вещество,

под кожуру проникнув и обложку.

Короче, опровергнуть пустоту.

И, плоть в конце концов на оболочку

пустив, обить небесную плиту

сафьяном атомарным. В одиночку.

 

Музей

Неведомого рода войск

мундир. Сукно тонов острожных.

Орлы на медных пряжках. Воск

церковных свечек и картежных.

Как он попал в стеклянный куб?

Ведь если он не нереальный,

чей в гроб не проводил он труп?

эпохи? кости ли игральной?

Тряпье? Да нет, тут что-то есть.

Согласье и противоречье

с режимом. Кое-кто и честь

небось спешил отдать при встрече.

Да кажется, что где-то вскользь

о нем Катулл... Или Гораций.

Нигде — я пролистал насквозь.

...В штаб одиночеств, изоляций

квартира превратилась. В тир

оптический — но без мишеней.

И, натурально, сшит мундир —

не сковывающий движений.

Широк, лишь обшлага тесны.

И, как сплетенным в кущах райских

повязкам, — нет ему цены,

в отличие от генеральских.

 

*    *

 *

Черная дудка диаметром 7.62,

клапан какой ни нажмешь, отвечает: да-да.

Нет — отвечает диаметром 9 кларнет.

Яблочко выбрав диаметром оба ранет.

Речь не о музыке — ставим на музыке крест.

Просто какие маэстро, таков и оркестр.

С мышку диаметром — вздоха последнего путь.

Есть инструменты, короче, — но некому дуть.

 

*    *

 *

Заключенный глядит на небо,

потому что оно свободно,

за любую выходит зону

и все целое, а не пайка.

А больной с него глаз не сводит,

потому что оно здорово,

кровью вен и аорт играет,

даже слезы льет не горюя.

Взгляд вперяет в него ребенок,

потому что оно как царство —

все сверкает золотом в полдень

и в серебряных бусах ночью.

Сумасшедший смотрит на небо,

потому что оно нелепо,

как ломоть несъедобного хлеба,

Богом брошенный внутрь склепа.

А поэт взирает на небо,

потому что оно бесцельно,

драгоценно, пусто, нетленно

и его рифмовать не надо.

 

*    *

 *

Облака как деревья, а небо само как дрова.

Речь идет о поверхностной химии, дорогая:

перескок электронов и прочие все дважды два.

Не угодно ли жить, Божьих замыслов не ругая?

Божьих числ, в изложении школьных программ,

оказавшихся сводом оценок и формул, голубка,

позитивной науки с горячим грехом пополам.

Юный мозг их впитал и, гляди-ка, не выжат как губка.

Что с того, что потерь — как летящей листвы в октябре.

Кровь, остыв до плюс тридцать, забудет их, астра седая.

И отцов и детей. И слезу то ли в ми, то ли в ре —

как их Моцарт писал в Лакримоза, заметь, не страдая.

Только б свет на коротких волнах подсинял H2O

облаков, только б ел хлорофилл СО2, мое счастье,

а уж я различу в акварели лица твоего

краску Божьей свободы, под Божьей сложившейся властью.

 

*    *

 *

                                                   А. О.

Когда возницы колесниц,

пуская радиусом малым

в путь жеребцов и кобылиц,

искусно действуют стрекалом,

их по дистанции накал

схож с рыболовным у извива

заросшей речки, где стрекал

роль на себя берет крапива.

Клюет у всех, но как во сне.

Подсечь подсек, но нет, что вынешь,

гарантии. Что на блесне

не тина. Что не пройден финиш.

 

Песенка

Утром в октябре-ноябре

мир не столько наг, сколько мокр —

так же как на брачном одре

Рим не столько нагл, сколько мертв.

Там, где стык веществ и культур,

то, что пережил ржавый лист

и его не сбросивший дуб,

гипсу статуй ведомо лишь.

Сад Боргезе нес этот груз

всякий раз, как я выбирал

влажный, мимо Медичи, курс:

бар — пустой собор — телеграф,

ярусами запертых дач,

сенью ботанических рощ,

окуная выцветший плащ

в уличную мелкую дрожь.

Жизни смысл — не знать, не делить

дождь и то, на что он идет.

Жить и есть — подошвой скоблить

парков мытый гравий и дерн.

 

*    *

 *

Принесите мне юность, воздушные струи

с лукоморья, всегда мой студившие лоб,

принесите ветреность и поцелуи,

с губ сдуваемые, как обрывки слов.

Принеси мне, мой западный, мглу и запах

пляжных водорослей и сухого вина

под биенье плащей и под хлопанье флагов.

В общем, юность — ты знаешь, какая она.

Принеси мне, северный, мою зрелость,

не замеченную, когда была —

когда сердце к жженью так притерпелось,

что, оплавясь, едва не сгорело дотла.

А тебе, восточный, поклон за старость

незаслуженную, за нежданный привар.

За отличный отмер — чтоб к концу не осталось

ничего. За глазунью как Божий дар.

И еще надышанного мне, южный,

пассажирами, вышедшими из такси,

я ни долгом с которыми не был, ни дружбой

прежде связан, тепла хоть на миг принеси.

Ну а если не врут, что тебя не упросишь,

что как щедр ты и зноен, так нищ и зловещ,

принеси-ка мне то, что без просьбы приносишь, —

без названья, без свойств, без подробностей вещь.

(обратно)

Два рассказа

Зоберн Олег Владимирович родился в 1980 году в Москве, студент Литературного института им. А. М. Горького. Рассказы публиковались в журналах “Новый мир”, “Звезда”, “Октябрь”, “Знамя”, “Литературная учеба” и др. Лауреат литературной премии “Дебют- 2004”. Живет в Москве.

 

Балкон его квартиры не зарешечен. Первый этаж. Я стою внизу, на травке, в подоконных кустах. Жду. Лева не разрешил заходить к нему, сказал, что там — сердитый старший брат. Леве двадцать шесть лет, он встретил меня сегодня на автобусной остановке — небритый, мятый, высветленные гидроперитом длинные волосы отросли, видны темные корни. Волосы испортились от химии, выпадают, пристают к плечам его черного пиджака, под которым — белая рубашка навыпуск. Скорее всего, у Левы нет никакого брата, он наврал. Он часто врет. И верит себе. По-настоящему. Однажды мы ехали в метро, было людно; Лева рассказывал, как недавно летал в Сирию на какую-то репетицию, а заодно подзаработал контрабандой попугаев. “Хватит, Левка, сколько можно”, — сказал я. “Не веришь? — Он обиделся. — Ну и хрен с тобой… Может, ты думаешь, что про маму я тоже вру? Вру, что она в Америке живет?” — “Конечно”. — “Гад!” И Лева не сильно, но больно ударил меня в нос. Я по инерции двинул ему в зубы, Лева — почему-то с очень удивленным лицом — повалился на сидящих граждан. Поезд в это время остановился, и какие-то мужики вытолкали нас из вагона — его в одну дверь, меня в другую… Да, у него нет старшего брата. И я стою под балконом, гадаю, почему он не пустил меня к себе, почему так долго возится, ища резиновую лодку.

Я позвонил Леве вчера, спросил, где можно надувную лодку достать. Для рыбалки.

— Не спишь?

— Что ты, некогда. Работаю. Черчу рельеф, скоро съемки, а ничего не готово. Оператором на четвертый канал устроился. Через пару дней — командировка в Липецк, там в молдавском общежитии назревает бунт. — Он говорил шепеляво, часто затягиваясь сигаретой. — Хорошая работа, по знакомству взяли. Потом меня на художественное отделение переведут, буду снимать серьезное кино… Лодка? У меня есть.

— Опять врешь?

— Честно.

— Одолжи до осени, а? — Я понадеялся, что это и впрямь правда. — Сейчас самый сезон, лещи, щуки пошли, а моя вконец сгнила. Клеил, клеил, бесполезно.

— Забирай.

На следующий день, вечером, я приехал. Раньше я здесь не был. Окраинный район.

Из квартиры доносится истеричный женский голос:

— Куда лодку поволок? Опять к своим наркоманам?

Лева матерится в ответ.

Мне надоело ждать, — подтягиваюсь на перилах, заглядываю: дверь в комнату приоткрыта, на полу валяются книги и непонятный хлам; потрепанная мебель, в углу старый телевизор “Рубин”. У дальней стены — некрасивая стареющая женщина в голубом халате.

— Точно наркоман! — увидев мою голову, говорит она.

Слезаю обратно. Рядом на полоску асфальта между стеной и грязной лестницей, ведущей в подвал, шлепается скомканная резиновая лодка “уфимка”. Следом на газон летят весла и насос.

Лева спрыгивает вниз, мы запихиваем все это в большой туристский рюкзак.

Голос сверху:

— Левка, скажи хоть, куда намылился?

Это та женщина в халате.

— Не твое собачье дело, сгинь, — огрызается Лева.

— Я-то сгину, а вот ты…

— Исчезни!

Женщина уходит. Скрипит балконная дверь.

— Твоя мама? — спрашиваю.

— Нет, тетка. Мама в Америке, забыл, что ли? Где будем лодку проверять? Ей давно не пользовались.

— Зачем?

— На всякий случай. Чтоб ты потом не потонул. Лет десять назад отец с нее бычков ловил и уклеек, с тех пор лежала под кроватью. Могла рассохнуться. Нужен контрольный заплыв. Где совершим? О, знаю, испытаем в отстойнике, тут рядом. Или можно на Пироговском водохранилище.

— Лучше в отстойнике, Пирогово далеко, — говорю я. — Ты бы переоделся, зачем пиджак пачкать? У тебя же стройотрядовская роба есть.

— Ее кот обоссал, — Лева уныло улыбнулся, — невозможно носить. Хорошая была роба, много с ней связано воспоминаний. Пришлось выбросить. Только ромбик с эмблемой отпорол, оставил.

Когда-то мы вместе устроились на работу, обходчиками линейной теплоцентрали в Реутове. Получили фонари, каски и спецодежду — стройотрядовские робы, хотя не строили ничего, а бродили по канализации, искали утечки.

— Перед испытанием надо в магазин, — говорит Лева.

Соглашаюсь.

В гастрономе душно, сломался кондиционер. Покупаем литр кагора и вафельный торт.

Направляемся к водоему. Длинный тихий проулок. Между типовыми девятиэтажными домами впереди — желтый закат. Лева несет рюкзак, я — бутылки с теплым вином. На обочине, рядом с котельной, стоит старый грузовик-фургон с надписью “ХЛЕБ” — белым по голубому борту.

— Раньше в таких людей увозили в застенки. — Лева указывает на грузовик.

За жилым массивом — большой овраг, целая долина, на той стороне ее — трубы, промышленные строения, бело-серая гряда новостроек, правее — за эстакадой, где город кончается, — лес.

Внизу в бетонных берегах большой прямоугольный пруд-отстойник.

Спускаемся по склону, по тропинке. Здесь уже сумерки.

Неподалеку, за забором, деревянная церковь. Недостроенная колокольня, рядом силуэт экскаватора с задранным в небо ковшом. По ту сторону забора появляются две большие овчарки, шумно дышат, высунув языки, смотрят на нас.

Лева велит им мрачно:

— На место!

Собаки уходят.

— Помнишь, Левка, — говорю я, — как ты месяц назад по пьяни звонил мне и Бога хулил?

— Да.

— Чего это тебя тогда понесло?

— Нервное, бывает. — Он запыхался, перекидывает рюкзак на другое плечо.

Располагаемся на маленьком пустыре между отстойником и церковным забором.

Пьем кагор, жуем торт, присыпанный кокосовой стружкой.

— Слышь, а если меня здесь нет? Совсем? — вдруг говорит Лева непривычно серьезно и зло, перестав вдруг шепелявить. — Если я кажусь, чтобы ты богохульно решил, что вообще все в муках пребывающие — страдают напрасно. А если мыслить дальше, то, в конце концов… тогда… У-у-у, да пропади оно пропадом!.. Скачи оно конем!!

— Ты же сам определил, что скакать некуда. — Я вспомнил, как после драки в вагоне мы, стоя у черного столба Кирова на “Чистых прудах”, мирились и осудили эстетику спонтанного всеперемещения по воле отдельно взятого человека. Лева это определение и придумал. — Забыл, что ли?

— Нет. — Он сразу сник, опустился на колени перед рюкзаком с лодкой и зашептал, подвывая: — Хорошо, пусть оно не скачет… То есть не конем. Никуда… Не кажусь… Ведь мы так просто не сдадимся… пам-пара-рам… Ее забавные черты я не забыл… среди разграбленных могил… разгоним же этих вялых хиппи… Эх, зануда ты, зануда, мухи с тобой от скуки дохнут!

Помолчав, он продолжает, но уже по-прежнему шепеляво и сбивчиво наборматывая:

— Не укрощай меня словами, я все равно сниму кино. Я после Липецка поеду в Грузию на войну. Надо в ущельях кое-что… настоящая творческая работа…

Кагора еще много.

Лева взбодрился, выдумывает на ходу:

— Было дело, в Боливии высунулся я из траншеи с камерой и получил тяжелую контузию. Поэтому теперь картавлю.

— Может, тебе пора жениться? — Я хочу отвлечь Леву от тяжелых дум, а то он чересчур взбудоражится.

И мы долго говорим о женщинах. Лева доказывает, что искать их надо не здесь, а в Хабаровском крае или на войне.

— У тебя, ваще, была женщина? — спрашиваю, жуя торт.

— Ага, как собачка. Бегала за мной. Она из семьи алкоголиков. Мы поругались. Я еще расстроился тогда и поехал за город… Электричка остановилась на какой-то дачной станции… Ходил по лесу, о буйствах туристов думал, о тайге, о шахтах со стратегическими ракетами… Хочется погулять утром, рано-рано, чтоб земляника на полянке…

— Давай съездим к кому-нибудь на дачу, — предлагаю я. — На выходных, а?

— К кому?

— К Ленке… У нее дом под Подольском. В дачном поселке. Помнишь Ленку из медучилища?

Лева отвечает, что ни на какую дачу нас никто не возьмет, что не те времена, да и дачи тоже не те, что ненавистно ему злое огородничество, а вот если видеокамеру заиметь, то он бы поехал по давно задуманному маршруту, наснимал кина… Ему опять отчего-то томительно — сидит согнувшись, покачивается, волосы закрыли лицо.

Откупориваем вторую бутылку. Прикладываюсь первым: пряно, приторно.

Вспоминаю Левину тетку в комнате. Или — мать. Похоже, это все-таки его мать… Спрашиваю:

— Левка, а где твой батя?

— Помер. Он был зубным техником. Обычным техником. Понимаешь?

Киваю. Мне представляется фигура в белом халате, но без лица, — такая покойная, семейная.

Лева уже заметно опьянел. Увлеченно рассказывает:

— В отстойнике водятся большущие бычки. Много. Отец их на удочку тягал. А вон справа в болоте, где кусты, живут гадюки. Теплое болото. Они зимой не засыпают, тоже ползают. Я там в детстве лазил… Ща, погоди. — Он встает и неторопливо идет к этим кустам.

— Куда ты?

Не отвечает. Удаляется.

Что-то ищет в темноте.

Вскоре вернулся — весь в грязи. Ботинки чавкают. Допивает вино. Некоторое время смотрит, наклонясь, на рюкзак, затем вытряхивает из него “уфимку”.

Накачиваем ее. Он дует в один сосок, я в другой. У лодки две камеры, для безопасности. Надо надуть получше. От напряжения у меня кружится голова.

Лева несет “уфимку” к воде.

С бетонного берега осторожно, чтоб не перевернуться, залезаем в лодку, садимся лицом друг к другу, упираясь коленями.

Лева гребет маленькими алюминиевыми веслами.

Останавливаемся на середине водоема. Рядом в темноте — всплеск.

— Утки. Они тут зимуют даже, — тихо говорит Лева.

После кагора с тортом мне жарко.

На дно лодки натекла с Левы грязная жижа, и у меня намокли штаны. Он курит, часто затягиваясь, кашляет. Сбоку, из-за невидимой промзоны — отдаленный гул шоссе, с другой стороны — призрачно проглядывают сквозь испарения отстойника огни многоэтажек. Лодка медленно, почти незаметно плывет, поворачивается, — над косматой головой Левы и огоньком его сигареты — то край черного, беззвездного неба в стороне над пригородом, там лес, то розоватое свечение района. Сонно и незлобно облаивают кого-то на берегу, за оградой, храмовые собаки. Испытание проходит нормально.

 

КУКЛА ФУСУКЭ

Как долго мы идем через этот парк… Он огромен, и сейчас здесь безлюдно, один раз только — пожилой физкультурник пробежал по дорожке вдалеке.

Тут много животных. Под кольцевым шоссе для них вырыты тоннели, чтоб всякий зверь, когда захочет, мог вернуться в настоящий лес.

Где-то там, впереди, должна быть железная дорога.

С виду ты совсем девочка, но вот — везешь синюю коляску, в ней твой маленький сын. Сидит, машет березовой веткой, иногда запрокидывает неловко голову, смотрит в просвет аллеи, на косматые верхушки лиственниц, улыбается, и ты думаешь, наверно, что он видит там ангелов. Ты говорила мне как-то, что дети это умеют… Вряд ли. Ведь твой ребенок слишком близок к нашему миру, в котором он к тому же еще ни разу не видел своего отца.

Обычно вы гуляете здесь вдвоем.

— Мам, поем к поедам, — просит он сегодня.

— Хочет смотреть на поезда. — Ты останавливаешься и застегиваешь ему верхнюю пуговицу кофты. — Малыш, пойдем лучше к елочкам? Помнишь голубые елочки? Там песочница…

Но твоему сыну нужны поезда. Он выронил свою ветку и готов заплакать.

И мы идем к железной дороге.

Тонкие частые тени ветвей перебегают по коляске, по твоим рукам и лицу, под ногами шуршат камешки с песком и древесный сор. Аллея — в солнечных пятнах, узкая и длинная, не видно конца — посыпана рыжим речным песком, и я вспоминаю, что собирался этим летом съездить куда-нибудь на Волгу.

— Представь, — говорю я тебе, — что вон там, в конце дороги, прямо за деревьями, настоящее море. Теплое, как полагается.

— Знаешь, а я ведь на море не была. Надо в августе на Черное купить путевку, недорогую. Подруга недавно вернулась из Новороссийска, говорит, нормально там, какой-то пансионат недорогой. Позвоню ей, спрошу.

Отчего-то мне кажется: раз у тебя есть ребенок, ты уже все должна знать и уметь, везде побывать. И на море, конечно. И не на одном.

Твой сын повернулся и внимательно, как-то испытующе посмотрел на меня. Да, наверно, я сказал глупость, про море… Последний раз ты обиделась, когда гуляли вечером и я, подняв, поставил тебя на скамейку: “Я не игрушка, понял? Убери руки!”

Некоторое время идем молча. Неужели и сейчас что-то не так?

Но ты спросила:

— Помнишь, как мы познакомились? Ты меня тогда клубникой кормил. С рук. Вышел на улицу с горстью. Смешно.

— Да. Еще очень холодно было. На бульваре, вечером. И снег, — ответил я.

Ты достала из кармана коляски пластмассовую бутылку с молоком.

Ребенок пьет, неуклюже держа ее обеими руками. Ты стоишь рядом, смотришь, чтоб не облился, вытираешь платком белую струйку на его щеке.

Вы не похожи. Он русый, крупный для своего возраста, а ты невысокая и смуглая. Может быть, в тебе есть чуть восточной крови, — такие мягкие, но точные, будто рисованные черты.

Мы опять молчим.

Справа вдоль дороги — неглубокая канава, на дне ее лежит толстая черная труба. С этой же стороны, подальше, на пустыре — навалены бревна и стоит зеленая бытовка на колесах. И вдруг — лиса.

Ты нагнулась к сыну:

— Тихо, не шуми, малыш. Видишь лисичку?

Лиса рылась в оставленном строителями мусоре. Она больше походила на серую бродячую собаку с длинной шерстью и короткими ногами. Твой сын замер, посмотрел на зверя, приоткрыв рот. И сказал радостно и громко:

— Сеый войчок.

Лиса увидела нас и не спеша, опустив морду, ушла в высокую траву за бытовкой.

— Какой же это волчок? Это настоящая лиса, — объясняешь ты. — Волк другой. Помнишь книжку про зверей? Ту, с картинками? Нет? Еще раз покажу, когда вернемся.

Вы вдвоем живете на последнем, шестом, этаже старого кирпичного дома; в квартире затянулся ремонт: мебель накрыта газетами, паркет посерел от извести и влаги, со стен большой комнаты не содраны до конца обои, висят цветными слоями, как свидетельства разных десятилетий: вот — в голубую полоску — шестидесятые, а эти, пестрые, сверху, наклеены были, судя по всему, в середине восьмидесятых, когда ты родилась, а я учился в школе, в первом классе.

Аллея по-прежнему пуста; мы прошли сосновый бор, и где-то вдалеке послышался приглушенный, как из-под земли, гул поезда.

Это место оказалось небольшой поляной перед оврагом, за которым — насыпь, столбы железной дороги.

Ты ставишь коляску так, чтобы ребенку все было видно, говоришь:

— Сынок боится товарных поездов, они темные и громыхают. Особенно эти… цистерны.

Я сажусь на небольшой замшелый камень и осторожно, чтоб малыш не видел, курю.

Прошли два товарных состава, в разные стороны. И опять на поляне тихо.

— Нужно обязательно подождать новую электричку, — говоришь ты. — Не зеленую, а синюю… Ему такие очень нравятся.

Когда показалась наконец эта электричка, я прячу сигарету за спину и осторожно, сбоку смотрю на твоего сына, а он — на мелькающие вагоны, и в его глазах пробегают счастливые синие искры.

Должно быть, думаю я, уже многие дети побывали здесь, на этой поляне.

Поездов долго нет. Ребенку скучно.

Ты просишь:

— Вытащи его из коляски, пусть погуляет. Вон там, на траве…

Но просто так гулять неинтересно, — он стоит рядом, держась за свою коляску.

— Мы любим складывать бумажки, да, сынок? — Чтобы развлечь его, ты достала книгу и несколько чистых листов. — Смотри, кораблик. Хочешь вот такой кораблик? Нет? А птичку?

— Дай-ка. — Он задумчиво, очень серьезно перелистнул несколько страниц: самолет, солдат, волшебный фонарь; и остановился, выбрав куклу. В книге было показано, как ее делать, и название внизу: “Фусукэ”. Ты аккуратно сложила лист, и получился угловатый ангелок с крохотными крыльями.

— Плохая. — Малыш обиженно засопел, смял куклу и кинул в траву. — Длугую хосю.

— Капризничает, — вздохнула ты.

Я беру книгу и листок.

Сложенного мной ангела твой сын долго разглядывает, поворачивая так и сяк, решает: оставить ли себе.

Оставил. Но точно такой же получился и у тебя.

Мы проводили еще несколько поездов.

Идем дальше. В одной руке у ребенка — бутылка с молоком, а в другой — моя кукла, уже немного помятая.

Время от времени я смотрю на тебя, на твои маленькие руки, и думаю: как такими нежными руками можно удержать тяжелого ребенка?

Здесь дорога вьется рядом с черной, мазутной речкой Яузой.

Ты подвозишь коляску к воде, к ивам, на высокое утоптанное место. Малыш смотрит вниз и лепечет:

— Босать хосю.

— Опять будем бросать камешки? Ладно. — Ты поднимаешь и даешь ему маленький камень. Твой сын, довольный, кидает; недалеко, в метре от берега, камень булькает, и течение тут же сносит, сглаживает круги.

Ребенок бросает, просит еще. Кукла лежит у него на коленях.

— Наверно, надоело гулять с нами? — спрашиваешь ты меня и красиво, едва заметно улыбаешься. Ты всегда улыбаешься так, когда смущена или не знаешь, что сказать.

Я не отвечаю. Хожу по берегу, собираю камешки для твоего сына. Пахнет болотом, берег замусорен. Чернеют кострища. Завтра, в субботу, вечером тут появятся отдыхающие: будут новые костры, шум, выпивка, чья-то любовь в кустах, окрест рассеется шашлычный дым.

(обратно)

Оторвавшись от ветки

Крылова Элла Николаевна родилась в Москве в 1967 году. Окончила Гнесинку. Поэт, эссеист, автор десяти лирических сборников. После 12 лет жизни в Санкт-Петербурге вернулась в Москву.

Залив

Небогатое солнце балтийских болот

отраженье свое опускает как лот

в мутноглазье “маркизовой лужи”.

Рыбаки, непечатно сердясь на улов,

серебристую плоть потрошат у костров,

предвкушая заслуженный ужин.

Горизонта ломают черту корабли.

Сосны доят набухшее вымя земли

и струю смоляную в соленый

бриз подмешивают, как в варяжскую кровь —

русский хмель. И стоит, как монашки любовь,

окоем круговой обороной.

Финских дач квадратура. Ряды ровных гряд.

Огородник в трусах принимает парад

сельдерея, редиски, петрушки.

На заборе ворона клюет, что послал

Бог. Однако бесчувственен неба оскал

над застенчивой грустью церквушки.

Жизнь идет, а вернее, течет, как вода,

невпопад проникая туда и сюда,

возносясь незаносчивым паром,

низвергаясь дождем. И ее я люблю

уж за то, что она — в назиданье рублю —

достается нам чудом и даром.

Небогатое солнце балтийских болот.

Истерических чаек капризный полет.

И щемящая свежесть свободы.

Все, что нужно для счастья: песок под стопой,

небо над головой, горизонт пред тобой

и залива свинцовые воды.

 

Шиповник

Там круг, очерченный бетонною стеной, —

площадка, на которую выводят

больных психических глотнуть

                                                    свободный воздух —

из камер зарешеченных — палат,

где задницы им жгут аминазином,

прикручивают к панцирным кроватям

и каждую неделю перед баней

всех проверяют на педикулез.

Где из сортира — хлорка и табак —

им открывается вид на старуху церкву,

и многие, взглянув на купола,

грудь осеняют знамением крестным.

И колокольня штормовою медью

в истерзанные сумрачные души

врывается назойливым приказом

хвалить Отца, конечно, всеблагого.

Ну что ж, какой отец, такие дети.

Так вот, площадка. Ветви вольных кленов

в нее свисают. Чахлая трава —

ковер, изъеденный прилежно молью

шагов, — чуть прикрывает глины наготу.

И вдруг — о боги! — шелестит в сторонке

разросшийся и пышно, и роскошно

шиповник, весь охваченный цветеньем.

Мой друг сердечный, как сюда попал ты?

Твои собратья в скверах и садах

глаз радуют и пьют свободу вольно,

а ты здесь, за бетонною стеной?

Устроился ты не на лучшем месте.

И тихо шелестит шиповник пленный:

“Один учитель дзэн все время воровал.

Чуть из тюрьмы — и сразу же обратно.

Его спросили: что ты делаешь с собою?

Ответил он: „Кто будет заключенных

в Ученье Просветленья наставлять,

если не я?”

                                                    Я здесь из состраданья.

Пусть видят эти сумрачные души

мое цветенье. Может быть, и в них

забрезжит что-то, ибо красота

врачует дух верней медикаментов.

Вчера здесь побывал один парнишка

с огромными и робкими глазами

испуганного ангела. И вдруг

воскликнул: „Гляньте-ка, цветет шиповник!”

И песенку запел, простую песню

о лете, о любви, о море пенном”.

Тебе, людье, живущее на воле,

по силам ли такое состраданье?

А мне — по силам?

16 октября 2003.

Последний блюз

Как фильм, назад прокрутим десять лет, —

гуляет время взад-вперед в России.

Зеркальный шкаф, ореховый буфет,

и печка чудная, и всполохи косые

ложатся на сверкающий паркет.

В жилище — некогда немецкого барона,

а ныне — в обиталище беды

по чутким клавишам аккордеона

летают все еще проворные персты.

Больной старик для нас играет блюз.

В последний раз играет он и знает,

что он в последний раз сейчас играет,

и улыбается, и я боюсь

улыбки этой пред лицом Ничто.

Недавно с удивленьем мы узнали,

что две войны прошел он от и до,

ведь никогда к парадному пальто

не прицеплял он ни одной медали.

Джазист, смешливый циник и гордец,

не верил в Бога, не боялся ада

и близкий неминуемый конец

воспринимал с достоинством Сократа.

Ликующая музыка. Прищур

глаз меркнущих, но все еще лукавых.

И сыну — локтем в бок: “Налей еще!”

...И вот — глазниц незрячие провалы.

Гроб. Крематорий. Колумбарий. Бог,

по милости Своей, а не по нашей

суди нас вере и в пасхальный срок

не обдели его воскресной чашей!

 

Тридцать семь

Шум машин за окном моим или прибой?

И не вскрики ли чаек — клаксоны?

И в ночи упираюсь я в свод голубой

головою бессонной.

А сквозь полдень я вижу сияние звезд —

тихих ангелов синие очи.

И, сгибаясь в поклоне, стою в полный рост.

Жизнь моя не короче

бесконечного небытия Божества

и Его немоты многотомной.

Юных кленов стучится мне в сердце листва

или инок бездомный?

Или кошка бездомная? Жгучей тоски

двуединое жало вливает

в кровь багрец. Багрецом украшает виски

терн — трава полевая.

Я по миру иду, не привязана ни

к счастью быстрому, медленной боли.

Меня катят по волнам балтийские дни

от любови к любови.

Всем ветрам доверяя, привольный мой плот

знай плывет сквозь житейские клетки.

Что мне смерть? Созревая, так падает плод,

оторвавшись от ветки...

14 июля 2004.

(обратно)

Я дошел до точки...

В конце 60-х Анатолий Кузнецов считался в СССР одним из самых ярких, талантливых и прогрессивных литераторов, одним из “отцов основателей” так называемой “исповедальной прозы”. Его роман-документ “Бабий Яр” стал едва ли не самым крупным событием в советской литературе того времени. В основу романа легли записи, которые в детстве будущий писатель вел тайком, стараясь сохранить для будущего все, что происходило с ним в оккупированном Киеве. Его рассказ “Артист миманса”, опубликованный в 1968 году в “Новом мире”, сравнивали с гоголевской “Шинелью” и “Бедными людьми” Достоевского. Его книги выходили огромными тиражами, переводились на множество языков, по ним ставили спектакли и снимали фильмы.

И вдруг: “Я дошел до такой точки, после которой я уже не мог работать”.

И вдруг — отчаянное, авантюрное бегство, клеймо “невозвращенца”, глухое раздражение и показное непонимание коллег по писательскому цеху, шепот в коридорах Центрального Дома литераторов: “Ну чего ему не хватало?..” А затем — практически полное забвение, искоренение из истории, вытаптывание памяти о нем. Тогда казалось — навеки.

Но вот пришли 80-е годы, грянула “перестройка”, и постепенно в литературный обиход стали возвращаться запрещенные имена: Солженицын, Галич, Бродский, Некрасов, Аксенов, Войнович, Гладилин, Владимов… всех не перечесть.

В 1991-м, когда отмечалось 50-летие страшных событий в Бабьем Яре, мне удалось провести два творческих вечера памяти отца. И если в Киеве, на его и моей родине, вечер прошел с огромным вниманием прессы и общественности, то в Москве в ЦДЛ едва набралось ползала.

Тогда же, в 1991-м, “Бабий Яр” впервые был издан в СССР в полном виде — не в том изуродованном советской цензурой в середине 60-х, а таким, каким хотел видеть его отец и каким он издал его в 1970 году на Западе. И вновь — тишина в прессе, словно и не было стотысячного тиража в “Советском писателе”.

Этот странный “заговор молчания”, конечно, не был таким уж “непробиваемым”. В нескольких журналах вышли воспоминания о нем, опубликованы некоторые его письма. Но по-настоящему частью литературного процесса и литературной истории страны творчество Анатолия Кузнецова еще назвать трудно.

В чем же причина этой непонятной на первый взгляд тенденции?

Мне представляется, таких причин три. По-человечески они вполне объяснимы.

Во-первых, совершенно очевидно, что Анатолий Кузнецов стал невольной жертвой своей творческой манеры — а именно “исповедальности”. Предельная откровенность, честность не только перед самим собой, но и перед читателями, разумеется, в советское время никак не приветствовалась. Ни одна из его книг — ни одна! — не дошла в СССР до читателя в том виде, в каком она была задумана и написана. Это, конечно, не было единичным явлением — в таких условиях жили и работали все советские писатели. Но кто-то вполне комфортно уживался с этим, принимая цензуру как неизбежное зло, кто-то уходил в так называемую “внутреннюю эмиграцию”, лишаясь при этом возможности публиковать свои произведения. А кто-то — и Анатолий Кузнецов в их числе — счел для себя возможным эмигрировать по-настоящему.

Способ он избрал, надо сказать, неординарный. В командировку в Лондон отец был отправлен накануне 100-летия Ленина. Он заявил, что пишет роман о II съезде РСДРП (наверное, нынешняя молодежь и не подозревает, что была такая Российская социал-демократическая рабочая партия, предшественница КПСС, да и саму-то КПСС могут не вспомнить). Этот съезд частично проходил в Лондоне, и отец в творческой заявке написал, что ему необходимо побывать на месте событий, постоять на могиле Карла Маркса на Хайгейтском кладбище, поработать в библиотеке Британского музея, где в свое время трудился Ленин, словом — “прочувствовать атмосферу”. Что ж, план его удался — прогрессивный писатель был командирован в британскую столицу, где он тут же ушел от своего “опекуна” и попросил политического убежища.

Отчаянная злоба обманутых советских чиновников выплеснулась на страницы печати с такой силой, что этот “мутный поток”, как говорится, захлестнул тогда и тех отцовских друзей и коллег, которые внутренне готовы были ему посочувствовать и даже посмеяться втайне над околпаченными “большевиками”. Имя отца было так старательно вычеркнуто из всех советских “анналов”, что инерция этого вычеркивания сохранилась и тогда, когда советская власть приказала долго жить.

Это — первая формальная причина.

Вторая также связана с “исповедальностью” Анатолия Кузнецова. Вскоре после “невозвращения”, летом 1969 года, в английской газете “Санди телеграф” было опубликовано интервью, данное им известному лондонскому журналисту и будущему своему коллеге по работе на радио Дэвиду Флойду. Желая избавиться от лжи, которая окружала его всю прошлую жизнь, наивно и немного по-детски веря, что, попав в нормальное общество, он может говорить правду без всяких ограничений, Анатолий Кузнецов подробно и обстоятельно рассказал о своих связях с КГБ, о том, как с ним работали, как его вербовали, как он дал формальное согласие на сотрудничество, лишь бы ему позволили выехать за границу.

История простая: не пойман — не вор. А признался — получи клеймо “доносчика”, а заодно и “изменника”.

От него отвернулись даже некоторые левые деятели Запада; в частности, в жесткую полемику с Анатолием Кузнецовым вступил Артур Миллер. Кроме того, резкие высказывания отца о либеральной интеллигенции в СССР также вызвали полемику и неприятие его взглядов и поступков. Наиболее известен заочный спор отца с Андреем Амальриком, спор, в котором пределы корректности преодолевались сторонами с легкостью — в полемическом запале, конечно.

Но и эта причина — еще не самая главная. Наверное, важнее все же другое. Все авторы-эмигранты, постепенно вернувшиеся в литературную жизнь страны, в эмиграции, как говорится, продолжали свое дело. То есть писали книги. Можно обсуждать их достоинства и сравнивать уровень литературы — но при наличии “объекта обсуждения”. То есть собственно литературного творчества. Случай же с Анатолием Кузнецовым — особый. Почти уникальный. За неполные 10 лет в эмиграции он не написал ни одной новой книги. НИ ОДНОЙ.

И это — самая главная причина забвения.

Однако точку ставить рано.

Сам он в начале 70-х на вопрос, когда же будут новые произведения, отвечал бесшабашно и все так же по-детски: “А я теперь, слава Богу, свободен. Хочу — пишу, хочу — не пишу”.

Но, разумеется, все было не так просто. Отказавшись раз и навсегда от “выдающегося” метода социалистического реализма, которому только и учили в Литературном институте имени Горького (а отец, между прочим, стал известным писателем еще до окончания этого знаменитого вуза), он решил сделать две вещи. Во-первых, прочесть побольше запрещенной в СССР литературы — Оруэлла, Кафку, Замятина, Бердяева… и много еще кого! — чтобы понять, как же надо и как можно писать в свободном мире. Во-вторых, написать что-нибудь “эдакое”, в манере “потока сознания” или постимпрессионизма, отдаться свободному творчеству, не стесненному запретами и законами соцреализма.

Лучше всего сказал об этом он сам: “Социалистический реализм обязывает писать не столько так, как было, сколько так, как это должно было быть или, во всяком случае, могло быть. Ложный и лицемерный этот метод, собственно, и загубил великую в прошлом русскую литературу. Я отказываюсь от него навсегда”.

И вот, проделав все запланированное, отец вдруг осознал, что писать, например, как Джойс он не в состоянии. Попросту не получается. Некоторые отрывки из его незавершенного романа “Тейч файв” были даже опубликованы, но реакция друзей, критиков и, что самое важное, самого автора была единодушной: слабое и формальное подражательство. А писать по-другому он попросту не умел — и, не умея лгать в первую очередь самому себе, честно признавался в этом. “Я теперь, почитав настоящих, понял, что мне марать бумагу нечего. А ведь думал, что писатель”. Это слова, услышанные его ближайшим лондонским другом Леонидом Владимировым, стали для Анатолия Кузнецова последней и самой беспощадной рецензией на собственное творчество.

Конечно, сейчас повторять эти слова всерьез не стоит. В конце концов, автор волен судить себя по самой высокой шкале, но ведь есть “Бабий Яр”, есть “Артист миманса”… Однако творческое молчание говорит о многом. И именно поэтому Анатолий Кузнецов выпал из литературного процесса у себя на родине — поговорив, потирая руки, о творческом кризисе и духовном опустошении эмигранта, на родине о нем благополучно забыли.

И вот тут-то мы подходим к самому главному.

Не было творческого кризиса!

В этом легко убедиться, прочитав книгу, главы из которой предлагаются читателю “Нового мира”.

Уникальность ситуации — все в той же творческой манере Анатолия Кузнецова. Недаром главный труд его жизни — “Бабий Яр” — имеет весьма красноречивый подзаголовок: “Роман-документ”. Как это ни рискованно звучит, позволю себе предположить, что по складу своего дарования Анатолий Кузнецов был писателем, которому ближе всего прямые, а не беллетристические высказывания.

Вспомним, что он говорил тогда, в августе 1969 года, в эфире радио “Свобода”:

“Жить и писать — для меня это одно и то же... Я уходил из Советского Союза — как зверь инстинктивно спасается от стихийного бедствия. Я ни о чем не думал, это было спасение... Ой, ребята, ребята, это фантастично, это представить себе невозможно, какое это все-таки счастье: наконец говоришь то, что ты хочешь”.

Вот и ключ к разгадке его ухода из литературы.

Леонид Владимиров, работавший в те годы в лондонском бюро радио “Свобода”, предложил отцу работу — еженедельные беседы со слушателями в рубрике “Писатель у микрофона”. Как оказалось, предложение это было не просто своевременным — оно определило на ближайшие годы творческую судьбу Анатолия Кузнецова. К сожалению, не долгую: отец умер в 1979 году после третьего инфаркта, не дожив всего двух месяцев до пятидесятилетия.

11 ноября 1972 года. Беседа 1. Вступительная

Работая над романом “Бабий Яр”, я подсчитал, что за два года немецкой оккупации Киева, к своим четырнадцати годам, я совершил столько преступлений, что меня надо было расстрелять двадцать раз. Об этом в романе есть глава “Сколько раз меня нужно расстрелять?”.

По немецким приказам того времени, например, грозил расстрел за выход на улицу после шести часов вечера. Многих застрелили. И я выходил, но не попался на глаза патрулям, мне повезло.

Был другой приказ, процитирую его: “Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как недозволенное пользование оружием”. То есть расстрелом. Но я валенок не сдал, иначе бы не в чем ходить, и две зимы носил, за каковое пользование меня и теоретически, и практически надо было казнить, как и за невыдачу еврея, моего приятеля Шурки, помощь беглому пленному дядьке Василию, неявку на регистрацию в четырнадцать лет, побег от угона в Германию; наконец, просто зa антигерманские настроения.

“При этом я не был еще членом партии, комсомольцем, подпольщиком, не был евреем, цыганом, не имел голубей или радиоприемника, не совершал открытых выступлений, не попался в заложники, а был ОБЫКНОВЕННЕЙШИЙ, рядовой, незаметный, маленький человечек в картузе. Но, если скрупулезно следовать установленным властями правилам, по принципу „соверши — получай”, то я уже двадцать раз НЕ ИМЕЛ ПРАВА ЖИТЬ”.

Далее в романе следовало размышление, которое цензура почти целиком убрала, приведу его по полному изданию “Бабьего Яра”, вышедшему теперь на Западе:

“Я живу упрямо дальше, а преступления катастрофически множатся, так что я перестал их считать, а просто знаю, что я — странный, но непойманный преступник.

Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе правила и законы властей не совсем до конца, не идеально выполняются. Как-то я проскальзываю в оплошно не заштопанные ячейки сетей и ухожу по милости случая, как по той же милости мог бы и попасться. Каждый ходит по ниточке, никто не зависит от своей воли, а зависит от случая, ситуации, от чьего-то настроения, да еще в очень большой степени — от своих быстрых ног”.

В книге “Воспоминания” вдова поэта Мандельштама, погибшего в застенках НКВД, пишет, что ее не постигла судьба мужа только потому, что ее выгнали из квартиры, она перестала мельтешить перед глазами и затерялась:

“Меня спасла случайность. Нашими судьбами слишком часто управляла случайность, но в большинстве случаев они были роковые и случайно приводили людей к гибели”.

Поэт Мандельштам написал стихотворение, высмеивавшее Сталина. Нет, не опубликовал, просто написал. За это страшное преступление он и был убит.

При тоталитарном строе человек вообще не может прожить, не совершая преступлений в том или ином смысле. Или он сопротивляется этому строю, нарушает его свирепые предписания — и тогда он преступник перед строем, или он выполняет, служит строю — и тогда еще хуже, тогда он действительно преступник против человечности. Что делать старому доброму служаке, если ему приказано травить детей в душегубке? Не травить — сам туда пойдешь. Травить — встает призрак Нюрнбергского процесса...

Все без исключения граждане тоталитарной страны неизбежно должны выбрать из дилеммы одно. Третьего — не участвовать, уйти, отгородиться — не дано; это третье является преступлением, и серьезным, с точки зрения строя, по знаменитому большевистскому принципу: кто не с нами, тот против нас.

Поняв все это, я потому и перестал считать свои преступления и только возношу благодарность Небу, что живой.

В 1948 году мне шел девятнадцатый год. Я написал гротескную пьесу — сатиру на сталинский строй. Там действовали железные Феликсы, они ходили монолитной когортой по идеально прямой линии, состоявшей из сплошных зигзагов, Ленин вертелся в гробу, Сталин хлопал крыльями, народ безмолвствовал и тому подобное.

Стихотворение Мандельштама было обнаружено. Мою пьесу не обнаружил никто. Но интересно, что бы со мной было, случись тогда в нашей квартире обыск по какому-нибудь поводу, был бы приговор к расстрелу или всего лишь на 25 лет? Пьеса была злая, написанная в упоении, одним духом. Позже я ее сжег.

В комсомол я был принят “скопом”, когда учился в балетной студии при Киевском оперном театре. Нас, пятнадцатилетних балетных мальчиков и девочек, привели в райком на бульваре Шевченко и в каких-нибудь полчаса пропустили через приемный конвейер. В 1949 году, на двадцатом году жизни, я, кипя яростью, решил, что не буду участвовать в комедии, творящейся вокруг. Снялся с учета в райкоме, сказал, что уезжаю в Хабаровск, получил на руки учетную карточку — и уничтожил ее вместе с комсомольским билетом. Легко решить — не участвовать. Но как?

В 1952 году я работал на строительстве Каховской ГЭС, там проводили стопроцентную комсомолизацию, и я вторично “скопом” оказался в комсомоле. Мы все под диктовку написали заявления: “прошу”, “обещаю быть”, “выполнять заветы”, потому что если все это делают, а ты один нет, то изволь объяснить, а ну объясни, что ты имеешь против…

Это теперь, бывает, и объясняются. Но в 1952 году не объяснялись.

Со всей трезвостью я увидел тогда, что обречен жить в обществе, где не погибают те, и только те, кто глубоко в себе погребет свое искреннее лицо. Бывает, так глубоко погребет, что уже и сам потом откопать не может...

Конечно, я УТАИЛ от родного комсомола, что уже был в нем, как утаил и дальше, вступая в партию, поступая в институт, в Союз писателей. Иначе студентом не быть, ни одно мое произведение никогда бы не увидело света; наконец, и за границу бы не пустили, и никогда бы я не убежал от этого невероятного строя.

Но уже на Каховской ГЭС я узнал от комсорга стройки, что, оказывается, не один я такой “изобретатель”, что по стране разыскиваются СОТНИ ТЫСЯЧ беглых комсомольцев, “мертвых душ”, их вылавливанием занимается целый аппарат. Угроза быть пойманным нависла надо мной, с нею я жил семнадцать лет.

Шансы, что меня выловят, увеличились, когда я стал писателем, оказался на виду. Достаточно было какой-нибудь балерине в Киеве вспомнить, как мы вместе вступали в комсомол, тогда как во всех биографических справках на моих книгах и вплоть до “Литературной энциклопедии” значится, что я вступил в ВЛКСМ на Каховской ГЭС. К счастью, балерины меньше всего думают о ВЛКСМ.

Мне повезло, хотя многих ловят. Правда, с годами суровость наказания по данному делу уменьшилась до малого: кроме скандала, объяснений на собраниях и бюро, может быть, исключения из партии и испорченной карьеры, мне в шестидесятых годах ничего худшего не грозило.

Худшее грозило, если бы в яснополянском лесу вдруг начались без моего ведома земляные работы в том месте, где я хранил закопанными некоторые свои рукописи. Я писал в них все, что думал, вынашивая смутные планы размножения их фотоспособом. Это уже не были грешки комсомольской молодости, даже без натяжки их можно было бы квалифицировать как зрелые, обдуманные действия во вред существующему государственному строю. Но земляных работ не было, канав не рыли, деревья не сажали, — пронесло.

Сколько сейчас сидит людей в лагерях Мордовии за попытки бежать! Ленинградский поэт, член Союза писателей Анатолий Родыгин пытался переплыть границу в Черном море. Мой однофамилец Кузнецов Эдуард и вся группа, пытавшаяся захватить самолет. Матрос Кудирка, перепрыгнувший на американское судно и возвращенный… Не повезло людям, фатально не повезло.

А двум парням-художникам удалось переплыть Черное море на надувной лодке, сейчас они живут в Нью-Йорке. Про себя могу сказать, что рассматриваю как большую удачу то, что никто из пограничников в Шереметьевском аэропорту не обратил внимания на отдувающийся карман моего пиджака, когда я шел на посадку в самолет, отлетающий в Лондон. Карман был полон фотопленок с переснятым архивом всей моей жизни, в том числе и рукописей, зарытых в яснополянском лесу.

Другое дело: чем закон, предусматривающий заключение в концлагерь за желание жить не в СССР, а в другом месте, — чем этот закон принципиально отличается от запрета выходить на улицу после шести часов? А вот при Сталине отправляли в Сибирь за опоздание на работу, за сбор колосков. Сейчас, кажется, не отправляют? Нелогично, однако. За пение песен под гитару — нужно отправлять, за рассказанный анекдот — обязательно. Было это, все было…

Прочитаю еще одно размышление из “Бабьего Яра”.

“Сегодня одна двуногая сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и десятое, и Бог весть сколько их еще родится во мгле нацистских, энкавэдистских, роялистских, марксистских, китайских, марсианских мозгов, непрошеных благодетелей наших, имя им легион.

Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о МОЕЙ жизни: СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ, КАК МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ, КОГДА МНЕ УМИРАТЬ?

Я хочу жить долго, пока не останется самых следов ваших”.

В самом деле, если жить достаточно долго, то можно видеть, как законы меняются. И пугала перестают пугать. Кажется, страшнее кошки зверя нет, а кошка возьми да и умри. Вот дожили же мы — о, чудо! — до того, что за ношение валенок уже не расстреливают. Также после шести часов выходить на улицу МОЖНО. Даже в полночь можно, это не преступление. Более того, хоть и не рекомендуется, но МОЖНО опоздать на работу, собирать колоски, а антигерманские-антифашистские настроения не только можно, но ПОХВАЛЬНО иметь.

Но! антисоветских — нельзя. Проживать без прописки — нельзя. Бежать в Австралию очень нельзя. Иметь мнение, что американцы обогнали советских в космосе, — категорически нельзя. Иметь вообще любые взгляды, отличные от взглядов газеты “Правда”, — преступление.

За это преступление генерал Григоренко сегодня медленно умирает в сумасшедшем доме. Андрей Амальрик находится в магаданском концлагере. Судьба тысяч подобных “преступников” угнетает меня…

Но все же искра оптимизма зреет. Как видим, за давностью лет, а главное, за полным исчезновением некоторых законодателей многие преступления уже не рассматриваются как преступления, приговоры по некоторым полностью аннулированы, как с теми валенками или колосками…

И так, грешным делом, думаешь иногда: а вдруг мы доживем до такого дня и привалит такое невиданное счастье, когда вообще все подобные приговоры… аннулируются?

24 февраля 1973 года. Беседа 15. Серпастый, молоткастый

Верить ли Маяковскому, когда он описывает, какое впечатление производил за границей его советский “серпастый, молоткастый” паспорт: “Я достаю из широких штанин / дубликатом бесценного груза. / Читайте, завидуйте: я гражданин / Советского Союза”. Он принадлежал буквально к считанным единицам, выезжавшим из извоевавшейся, изголодавшейся, потрясаемой террором ЧК страны, и для таможенных чиновников серпастый, молоткастый, кровавого цвета паспорт был, безусловно, настораживающей редкостью. Такой настораживающей редкостью сегодня для советских таможенников является, я полагаю, паспорт китайский. Если человек из мао-цзедуновского Китая въезжает в Советский Союз, к тому же не дипломат, к тому же один, то?.. Знак вопроса.

Я могу хорошо себе представить сегодняшнего молодого китайского поэта, из хунвейбинов, который по возвращении написал стихи о китайском паспорте: как ошалело брали его в руки насмерть перепуганные “советские ревизионисты”, как змею, как бомбу, с концовкой вполне по Маяковскому: “Читайте, завидуйте, я гражданин Китайской Республики Мао Цзедуна”.

Советский внутренний паспорт — темного, землистого цвета, с отпечатанным черной краской гербом, и поскольку абсолютное большинство населения за границу не выезжает ни разу в течение всей жизни, а стихи о советском паспорте все изучают в школе, то описанная Маяковским красочная книжка представляется чем-то вроде художественного образа, существовавшего в прошлом, давно, как залпы “Авроры”, если они вообще были. Так по крайней мере представлялось мне, пока где-то к годам тридцати своим я не получил в дрогнувшие руки это полуреальное чудо, оказавшееся, к моему потрясению, и красным, и серпастым, и молоткастым!

Ах, как же он сделан, советский заграничный паспорт! Землистый внутренний паспорт выглядит перед ним как задрипанный профсоюзный билет. Нежно-салатные бесчисленные страницы для виз, с водяными знаками, как банковские денежные знаки. Большая твоя, прямо художественная фотография, которую, когда я сказал, для чего она мне нужна, охотнорядский фотограф делал как ювелир, и сдавать-то этих фотографий для заграничного паспорта надо было ни больше ни меньше — двенадцать штук. Оказалась приклеенной одна. Где одиннадцать остальных — значит, понимай. Драгоценность выдается за несколько часов до отъезда и тотчас по возвращении подлежит сдаче, погружаясь в таинственные секретные сейфы. Получаешь обратно унылый, как наша жизнь, внутренний паспорт, и конец сказке. Причастился — будя.

Лично я не замечал в глазах заграничных чиновников, бравших мой паспорт, ни ужаса, ни озабоченности, а скорее какую-то смесь сожаления, досады, может, холодноватого сочувствия. В гостиницах его брали официально-неприязненно: бедность советских, поселяемых в самых дешевых каморках, известна. В бухгалтериях издательств стран народной демократии, где я получал гонорары за переводы моих книг, листали паспорт и отслюнивали купюры с той же подхалимской внутренней ненавистью, как и в советском Управлении по охране авторских прав отсчитывают Софронову сто тысяч поспектакльных, сами имея девяносто рублей месячного оклада.

Повсюду за границей советский человек узнается без паспорта — по провинциальному виду, как колхозник в Эрмитаже, по ошалелому выражению лица — и постоянному подозрительному ожиданию провокаций. “Кто это такие? ах, это русские? а-а!” Все понятно. Серпастые. Молоткастые.

Но настоящую горечь, боль и стыд я, как русский серпастый, испытал в Будапеште. О, этого я не забуду. После 1956 года, за исключением официальных лиц, венгерский народ русских игнорирует. Вы ходите как бестелесная тень, сквозь вас смотрят, вас не слышат, вы не существуете.

Вечером мы с коллегой заплутались и принялись спрашивать дорогу. Люди проходили так, словно бы и не к ним обращались. Коллега, к счастью, знал немецкий и всюду, в магазинах, в музее, обращался по-немецки, а я рта не открывал, это помогало, к нам относились нормально. “Скажите, пожалуйста, где улица Ленина?” — спросил он и теперь по-немецки. Венгр окинул нас взглядом и раздельно ответил по-русски: “НЭ ПАНИМАЮ”. Безнадежно мы прошли несколько шагов и прочли на углу табличку “Улица Ленина”.

Когда я осторожно стал интересоваться следами пуль на зданиях и где похоронены убитые 1956 года, за официальной вежливостью чиновников проглянуло что-то человеческое. Неделю я просил одного венгра назвать мне хотя бы кладбище. Он поверил в мою искренность и согласился туда провести. Словно прорвало плотину: стал совершенно другой человек. Рассказал мне о восстании такие вещи, о которых я понятия не имел. Что Будапешт в 1956 году был разрушен больше, чем в войну. Что советские танки шли по телам не останавливаясь: дети ли, женщины. Что, если из дома раздавался выстрел, артобстрелом прямой наводкой уничтожался этот дом, соседний с ним слева и соседний с ним справа. На кладбище, он сказал, будем ходить молча. Ни одного русского слова, иначе женщины могут растерзать.

И мы пришли на огромное кладбище, ровные ряды могил, и на всех до единой памятники, на всех до единой цветы, и часто — фотографии юных интеллигентных лиц, и надписи: “Такой-то, 18 лет, студент консерватории. Пал за Отчизну такого-то числа 1956 года”, “Такая-то, 20 лет, детский врач. Пала за Отчизну...”. Горели свечи, и множество женщин действительно сидели у могил, подсаживали цветы, поливали деревца... За воротами мой спутник сказал, что это лишь часть, что власти пытаются освободить кладбища от таких могил, массово вырывают и перевозят за город. “Как позволяют это „Пал за Отчизну”?” — спросил я. Это был целый бунт. Категорически запрещено, и тем не менее НА ВСЕХ до единой могилах люди вырезали эти слова. И власти замолчали.

Я побывал и на центральном кладбище “Керепеши темето”, где похоронены Бела Кун и другие коммунисты. Помпезные безвкусные памятники, неухоженные, среди сора, который никто не подметал. Неподалеку демонтировали памятники “Пал за Отчизну” и разрывали могилы, перенося останки жертв за черту города.

Советских военнослужащих в Будапеште не видно. Если им нужно по служебным делам — одеваются в штатское. Мощные военные силы стоят кольцом вокруг Будапешта, всегда в боевой готовности, но в казармах, невидимые, почти не выходя в увольнительные, чтобы не мозолить глаза. Но когда мы потом ехали по стране, я увидел на горизонте много столбов дыма, и когда приблизились, оказалось, что это не дым, а пыль, поднятая гусеницами танков. Видимо, маневры, — и они шли прямо по полям, посадкам, картошке, оставляя развороченные трассы. Наши краснозвездные, серпастые, молоткастые танки, топчущие поля чужой страны. Я сказал: “Прости меня. Я русский, но это не я, это не мои танки”. — “Народ не делает разницы, — сказал он. — Русские — значит, оккупанты”.

Я сам жил под оккупантами в Киеве, знаю, что это такое, и знаю, что для нас не было разницы между “немец” и “оккупант”. Я бывал в Риге и Таллине, где чувствовал себя представителем оккупантов, и миловидные эстонские девушки-продавщицы не отвечали в магазине на мои вопросы, смотрели сквозь меня, а жители “не знали”, где улица Ленина, улица Советская, улица Коминтерна...

Единственное место, где я чувствовал себя хорошо, была Чехословакия. Я побывал там дважды и второй раз жил долго, продлевая, сколько можно, срок, влюбленный в Прагу и пражан. Это было накануне событий 1968 года. Единственно в Чехословакии меня, русского, встречали улыбками, открывали двери домов и души, просили расписаться на стенке, на память. Пресса писала сногсшибательно смелые и умные статьи, в кино шли прекрасные, полные правды жизни, фильмы. Из театров, экспериментирующих на все лады, я не вылезал и бродил по Вацлавской площади до четырех часов утра. Друзьям-чехам я говорил: “Это у вас временно. Это кончится, и скоро”. Они смеялись.

Своим предсказанием этим гордиться мне нечего. Я был советский человек, рожденный и выросший в СССР (а в таком случае много ума не нужно, чтобы знать, чем кончаются проявления вольного духа.) Услышав, что советские танки пошли по Чехословакии, я увидел моментально столбы пыли на горизонте, и картошку, летящую с траков танков на полях Венгрии, и свечи на могилах “Пал за Отчизну”. Знаю, что сегодня ходил бы по Праге как оккупант, сквозь меня смотрели бы как сквозь пустое место и на вопрос, где Вацлавске наместе, заданный хоть по-французски, оглядев меня, ответили бы: “Нэ панимаю”.

В блаженную Болгарию русские “братушки” едут отдыхать не по заграничным паспортам, а по туристским каким-то гибридам и питают иллюзии, что это единственная страна, где их еще любят, до сих пор помня Шипку. Я жил в Болгарии три месяца. Я видел, какими прищуренными глазами болгары наблюдают нашествие жадных советских туристов на магазины, как эти массы, подобно саранче, приезжают отъедаться, упиваться, роскошествовать по льготным для СССР, но отнюдь не для Болгарии тарифам. На Золотых Песках ночью я однажды брел один, среди отелей, в одних из которых было нормально — значит, здесь иностранцы с Запада, а в других внизу в ресторанах орали, визжали за длинными столами “организованные группы” советского провинциального парт- и профактива, с бочкообразными женами, на которых платье спереди висит на шесть пальцев выше, чем сзади. “Пусть всегда будет мама!” — орали, упившись. Потом выскочили на стол и принялись гарцевать “барыню”. У себя дома этого не позволено, чтоб “барыню” на столах, а в оккупированной стране можно. Я смотрел с улицы сквозь стекла на это, и, честное слово, хотелось провалиться.

Смуглый болгарин быстро вошел в ресторан, не знаю, может, он был служащий его. С ненавистью ткнул пальцем в топчущихся на столе: “Сойди!” — “Ну, чаво, чаво?” — “Сойди!” Нехотя, злясь, они слезли с затоптанной скатерти.

— Это не я, — говорил я себе слишком часто. — Я русский, но это не я, и это не русские. Это серпастые, молоткастые.

В войну весь мир изумленно спрашивал: “Как могло случиться, что народ, давший миру Гёте, Шиллера, стал угрозой цивилизации?” Неужели всерьез разгорается борьба за сомнительную честь, какой изумленный вопрос правильнее сейчас: “Как могло случиться, что страна, давшая миру Достоевского, Толстого...” — или: “Как могло случиться, что страна с тысячелетней культурой, давшая миру Конфуция...” и так далее?

И раньше, а сегодня уж и подавно, вернее было бы написать в стихах о советском паспорте: “Смотрите и НЕ завидуйте...” Так — будет соответствовать действительности, до которой мы дожили.

 

17 марта 1973 года. Беседа 18. Страх

На днях один мой знакомый в Лондоне рассказал, что к нему обратился молодой актер с просьбой довольно неожиданной. Этому молодому актеру досталась роль в пьесе из советской жизни — роль простого, обыкновенного человека, придавленного страхом. Он не может войти в образ и просит консультацию.

Нет, он понимает, конечно, страх такого типа, как во время стихийного бедствия, землетрясения, например; страх человека под дулом револьвера, который направил на него бандит в темном переулке; страх преступника-убийцы или ограбившего банк, который прячется, зная, что за ним охотится полиция.

С одной стороны, страх перед опасными несчастными случайностями в жизни; с другой стороны, страх перед поимкой и наказанием за явное совершенное преступление.

Но он не может понять и прочувствовать то, по-видимому, чисто восточное состояние, когда человек, не убив, не украв и так далее, тем не менее не может позволить себе быть естественным, должен всю жизнь очень обдуманно, осторожно высказываться, скован вечно, хронически, до гроба — и бледнеет от страха уже при одной мысли, что в любой момент, в любую секунду жизни он не гарантирован от того, что “придут”, “будут проверять”, “чистить”, “обыскивать”, засекут, что он сболтнул лишнее, заподозрят его в непозволительных убеждениях и мыслях. Вот ЭТОТ страх.

“То есть я умом как-то это осмысливаю, — говорил молодой актер. — Но сам этого никогда не чувствовал, я как-то с детства — рос, учился, жил НЕ БОЯСЬ и не могу вообразить, наверное, как живущий на экваторе не может вообразить, как это: замерзнуть от мороза. То есть он может заглянуть в холодильник, подержать в руках кусок льда, и все же это не то. Я не боялся в жизни, как вы, меня не арестовывали, не сидел в лагере... Просто отчаяние берет, до чего благополучная, бедная опытом жизнь”.

Слушая эту историю, я ощутил какую-то горечь или безнадежное чувство зависти. Имея по самые уши этого самого “опыта”, о котором он тоскует, я бы охотно отдал его именно за самую “бедную”, благополучную, рядовую жизнь БЕЗ СТРАХА. Как пораженный на всю жизнь полиомиелитом не задумываясь променял бы свои костыли и весь свой опыт калеки на возможность быть просто здоровым.

Именно такими глазами калеки от рождения я смотрю на живых, естественных детей и молодежь в Англии — какие они свободные, раскованные, не пуганые — и думаю: “Везет некоторым!” А они, конечно, недовольны, имеют претензии к жизни, недостаточно осыпавшей их испытаниями.

Это у Гоголя Собакевич сокрушается, что имеет железное здоровье: ни разу в жизни не болел, ни малейшей простуды хотя бы. А Чичиков думает: эк его, нашел, на что жаловаться...

Да, попробуй такому, никогда не болевшему, объяснить, что такое болезнь. Ты, пролежавший всю жизнь в больнице. Да, если хотите, все наше общество в СССР больно. Страхом. Да так, что уже и забывается, и не представляется: как же иначе можно и вообще бывает ли? Именно поэтому молодые советские актеры, играя дерзких персонажей в пьесе западного автора, изображают их как нарушителей-вольнодумцев, которых вот-вот арестуют. Это очень смешно. Вольнодумцем на Западе вольно быть. Каждому. Если хочет, пусть себе вольнодумствует, а мы послушаем: кто знает, может, и дельное что-то скажет, — но это же естественно, безобидно, нормально и банально. Никому в голову не приходит, что это СТРАШНО.

В первые времена моей жизни вне Советского Союза я ловил себя на мысли: “Боже, что это я говорю, разве можно такое вслух говорить?!” И тут же потрясенно вспоминал: “Можно. Можно все”.

Как изголодавшийся, я накинулся на эту дивную, невероятную возможность, так сказать, пировал, объедался, пробовал на все лады — ничего, кроме перспективы, что за тобой установится репутация невыносимо говорливого, да и только. Я бы не боясь сравнил это с бегом на длинную дистанцию после сорокалетнего лежания в постели с парализованными ногами.

Все без исключения люди, оставившие СССР, с которыми я говорил на эту тему, подтверждают, что с ними было то же самое: они, так сказать, поначалу слишком много, в кавычках, “бегали”, “прыгали”, удивляясь, что это возможно, что это получается, — и тогда спрашивается, зачем и как же это было можно жить до сих пор прикованным, так сказать, к “постели”.

Я чувствую, что должен подкрепить это примерами, потому что, помню, вольнодумные герои западных пьес казались мне ужасно смелыми, значит, и я сам все-таки не понимал, что значит полная естественность и свобода самовыражения. Ну вот сегодня я напишу плакат: “Премьера Великобритании Хита надо утопить в Темзе, парламент разогнать, министров судить. Да здравствует коммунизм! Да здравствует анархия! Да здравствует рабовладельческий строй! Ввести в Англию пять миллионов хунвейбинов!” — ну, я не знаю, ВСЕ, ЧТО УГОДНО. Пойду по улицам, пойду и буду две недели стоять у входа в парламент и говорить в пользу своих тезисов непрерывно. Возможно, в конце концов меня уже будут показывать туристам находчивые гиды как достопримечательность: “А тут стоит человек, который считает, что Хита нужно утопить в Темзе. Послушаем, у него очень любопытные аргументы”.

Англичане любят серьезную классическую музыку. Перед началом концерта с Бетховеном или Чайковским в программе билет достать невозможно. Тем не менее время от времени устраиваются разные концерты, как мы бы в СССР сказали, экспериментальные, и множество слушателей подходят именно с принципом: “Послушаем этого автора концерта для мотоцикла с оркестром консервных банок, возможно, у него какие-то любопытные аргументы”. На днях такой концерт передавался по телевизору, и надо сказать, в самом деле любопытно. По телевизору устраивается интервью с коммунистом на тему, почему он считает, что в Англии должен быть коммунизм. Устраиваются открытые дискуссии на любую тему, где каждый говорит что ему в голову взбредет, бывает спор, крик, бывает хохот. Еще я видел как-то интервью с гомосексуалистом и лесбиянкой, на полном серьезе, они очень спокойно, без страха, конечно, с достоинством высказывали перед всеми телезрителями страны свои ЛЮБОПЫТНЫЕ АРГУМЕНТЫ. И так далее, без границ. Неинтересно — переключите телевизор на другой канал. Ничего не случится, мир не рушится, земля вертится, никто премьер-министра в Темзе не топит, кто хочет быть коммунистом — тот им является, а кто хочет быть гомосексуалистом — тоже. “Каждый развлекается по-своему”, — сказал черт, садясь на сковороду голой задницей. Или, более прозаически, — известный принцип: “Живи сам, как считаешь нужным, и дай такое же право другим”.

Нет, в 1917 году некая группа в России сказала: “Живите все так, как мы считаем нужным. А несогласных — уничтожим”. И этот странный, на мой взгляд, дикий принцип, неумный принцип повлек за собой неисчислимые, ненужные беды, жертвы, кровь, садизм — вот что самое худое. Я говорю о самом принципе: “Живи только так”. КАК? — это уже следующее. Возможно, что это красиво, лихо выглядит. Но ведь мы же люди, такие разные. Один любит маршировать в компании — другой отшельник-индивидуалист. Мне говорят: “Электрифицируем весь твой быт”, — а по мне, ну ее к лешему, эту электрификацию, а вдруг я люблю жить в лесной или горной жизни со свечкой и сверчком? Нет, не имеешь права, не понимаешь, что счастье — есть наша власть плюс электрификация всей страны и всех. В расход тебя, к стенке. Так, пойдя по дорогам, полным благих намерений, общество, конечно, пришло в ад насилия.

Террор революции, террор после революции, террор коллективизации, террор тридцатых годов, террор военных и послевоенных лет — жизнь поколений и поколений в непрерывном страхе. При достаточно долгом сроке он может превратиться во врожденный. Я думаю, что как, например, заяц, вынужденный постоянно спасаться, со страхом рождается, так, в принципе, можно выработать в течение ряда поколений инстинкт общественного страха не благоприобретенный, а уже врожденный. Думаю также, что этого не случится. Но упорные опыты продолжаются. Как сам бывший подопытным сорок лет моей жизни, могу сказать, что избавление от рефлексов страха благоприобретенных — не врожденных еще! — не приходит сразу, быстро и безболезненно. Это длинный, трудный процесс. Сохраняются остаточные явления. “Пуганая ворона и куста боится”. Медленно она привыкает не бояться куста, но стоит случайно хрустнуть ветке — и страх на месте. Всегда ложный, странный и непонятный для глядящих со стороны ворон непуганых.

Я уже сказал, что ловил себя на страхе: “Боже, что это я говорю? Как меня сейчас не сцапают?” Около года у меня проходил страх проживания без прописки. То есть, пока я думал и понимал, что живу теперь в обществе, где самого понятия прописки не существует, все было вроде нормально, но я не мог понять, что меня подспудно беспокоит. Оказывается: что именно живу вот просто так, без штампа о прописке.

По сегодняшний день еще не могу безразлично пройти мимо полисмена. Это нужно, во-первых, знать, что такое британский полисмен, — это верх симпатичности, корректности, помощи, авторитета, и, кстати, они не вооружены. Ничем. В Англии детей не пугают полицией. Но я, с детства милицией пуганный, вечно подлежавший ни с того ни с сего “проверке документов”, столько раз хватавшийся и отпускавшийся опять-таки ни с того ни с сего для проверки, — я сегодня прохожу мимо английского “бобби” внутренне дрогнув, приняв независимый, “не виноватый” вид, и это происходит прежде, чем головой успею сообразить: С ЧЕГО??? Это рефлекторно во мне происходит. С годами слабеет, но медленно. Так, после войны с отчаянными бомбежками я не мог спокойно слышать грозный вой пассажирского самолета в небе. Прошло лет, пожалуй, через пятнадцать — двадцать.

“Испытание страхом, — пишет вдова Мандельштама в книге воспоминаний, — одна из самых страшных пыток, и после нее люди оправиться уже не могут”. Это очень обидно, неумно, что над такой деликатной, уязвимой, тонкой организацией, как человек, кто-то находит нужным проделывать пытки. Не среди нас уже, но среди детей наших детей будут ли молодые актеры, которым окажется трудно вжиться в образ странного, подавленного хроническим страхом, скованного и вечно настороженного советского человека ХХ столетия?

 

22 сентября 1973 года. Беседа 30. Удивление

Прошлую беседу я закончил советом одного моего московского знакомого: “Удивляйтесь! Когда вы перестанете удивляться — это будет значить, что вы состарились” — и своим замечанием, что изучающий советскую действительность в таком случае имеет шансы никогда не состариться.

Я старательно удивляюсь всю мою жизнь, но как-то всегда задним числом. Когда что-то происходит, не удивляюсь, а потом, когда оно в прошлом, — смотришь в изумлении: неужели это было? Да не приснилось ли?

Может, то, о чем дальше скажу, кому-то покажется мелким. Видите ли... корка хлеба — это мелко или нет? Моя бабушка, пережившая на своем веку голоды, нужды, войны и терроры, приходила в ужас, если видела на земле валяющийся, выброшенный кем-то кусок хлеба. Она считала это святотатством. Я с ней согласен. В свое время, сам голодный до бреда, обыскивая казармы после постоя солдат, взвизгивал от счастья, находя заплесневелую корку. Почему же на этой земле, сегодня переполненной недоедающими, голодающими, где-то умирающими в прямом смысле голодной смертью, вы, которому так повезло, просто повезло, что у вас мусорное ведро полно выброшенными черствыми кусками, будете считать мелочью разговор просто о хлебе?

...То не была война или революция, когда все летит вверх тормашками, то было стабильное мирное время, год 1938-й. Мы с дедом занимали очередь часов с пяти-шести вечера. Я очень любил быть в очереди первым. Если мы приходили и у окна подсобки нашего куреневского гастронома уже стоял какой-нибудь человек, я просто горевал, я ненавидел его, и уж очередь тогда теряла единственную свою прелесть, превращаясь в полную каторгу.

К наступлению темноты в очереди уж было человек сорок — пятьдесят, и ладно, если ночь была не холодная, а если мороз, то уж танцевали-танцевали, ну и, конечно, закутывались, как чучела, и с ватными одеялами, бывало, приходили. Ближе к рассвету косяком тянулись чудаки, воображающие, что это и есть самое время оказаться в голове. Оказывались они в добром хвосте. Но к восьми утра получалось, что и они мудрецы, потому что подлинный хвост очереди уходил к концу квартала и за его угол, в невидимую даль. А мы с дедом стоим первыми, крепко уцепившись за подоконник. Потому что вокруг набралось столько жмущихся, виснущих нахалов, плотная толпа у окна. Вот приходит милиционер, наша надежда, кое-как разуплотняет, хотя всех отогнать не может: все, оказывается, “стояли”.

Блаженный миг, когда за окном начинаются постукивания, шорох. Снимается изнутри дубовая ставня. Продавец открывает окно. Наши судорожно протянутые руки со смятыми рублями и давно приготовленными, чтоб без сдачи, копейками. Сзади жмут, изо всех сил цепляюсь за подоконник, милиционер орет, осаждает, я, зажатый, оказываюсь приподнятым от земли, вишу, не касаясь ее ногами, все внимание сконцентрировано на протянутой руке. Вот продавец берет у меня деньги. Хлоп! — стограммовая пачка масла у меня в кулаке. Барахтаясь изо всех сил, вырываюсь из давки. О, великий момент!

Если бы существовал какой-нибудь прибор — показатель человеческой радости, то, подсоединенный в тот момент ко мне, он остановился бы на делении, на котором он в другие времена останавливался, скажем, в момент публикации моего первого рассказа, в момент получения квартиры, в момент прихода телеграммы о рождении сына или в момент первой самостоятельной поездки за рулем собственного автомобиля, но также — абсолютно сравнимо — в момент съедения мною первого после войны пирожного в 1946 году, покупки новых калош год спустя или — в какой-то степени — добычи литра молока в городе Туле, на рассвете одного из январских дней 1961 года, у бабки с бидончиком, перехваченной на подступах к Центральному тульскому рынку.

Да, бесстрастный прибор показал бы степень моей радости во все перечисленные моменты примерно одинаковую, и я не шучу, а отмечаю факт, перед которым сам в изумлении останавливаюсь. Это надо объяснить.

Голод был не только во время войны, но — на Украине — долго еще после войны. Лето 1946-го мы с матерью, помню, спасались редиской, которой щедро засадили каждый клочок земли у хаты, и ели ее мисками на завтрак, обед и ужин. Я писал короткие рассказики и вдруг получил стипендию от Министерства просвещения — “для одаренных школьников”, сто пятьдесят рублей. Сегодня это было бы эквивалентно рублям пяти, наверное. Но когда я получил их в кассе министерства, вход с бульвара Шевченко, и прошел один квартал до Оперного театра, я чувствовал себя фантастически богатым. На углу у Оперного театра, в киоске с газированной водой и папиросами, были выставлены в окне пирожные — жалкие военные пирожные на маргарине и сахарине. И тут я купил одно, на что ушла, если не ошибаюсь, чуть не половина стипендии, и тут же осторожно откусил, и оно стало расходиться во рту, и я чуть не потерял сознание от вкуса, стоял, пошатываясь, и держал эту кашку во рту, слегка пошевеливая и помешивая языком, долго-долго не проглатывая. Я, счастливейший, ел его, наверное, час, это пирожное, и буду помнить его до смерти.

Калоши. Ходил я тогда в немыслимых дырявых бутсах, сделанных из какой-то дряни, твердой, как фанера, и такой же промокавшей. Вдруг разнесся слух, что в универмаге на углу Крещатика и Ленина будут давать калоши. Так как все детство и отрочество мои прошли в очередях, то я уж знал, что делать. Пришел в шесть вечера, но оказался уже где-то десятке в пятом. Это было в марте примерно, ночь не морозная, но сильно слякотная, мокрый снег так и лепил, а я из глупого пижонства одеяла не взял. К утру в очереди было более тысячи. Но самое трудное: универмаг открывался в десять часов. К этому времени я посинел, позеленел, побелел и был едва жив. Был пятидесятым, а как начали пускать десятками, то дай Бог, чтобы вошел стопятидесятым.

Но часам к одиннадцати милиция отсчитала-таки и меня в десятке, и повели нас, сердешных, счастливчиков, крепко державшихся друг за друга, этаких возбужденных, через двор, заднюю дверь — и внутрь универмага. Боже, как там было тепло — в раю и то, должно быть, не так тепло. И резиновый райский запах калошного отдела. У прилавка оказалось, что моего номера уже нет, остались на два номера больше, схватил, естественно, не задумываясь, Господи, новенькие, блестящие, как черное зеркало, с красной подкладкой, калоши, да набить в носки газет, да надеть на бутсы — и любая слякоть не страшна, живи счастливо, живи, обеспеченный на много лет. Нет, это все-таки был подлинный, великий у меня в жизни момент. Не преувеличиваю, здесь все точно.

А с литром молока в Туле — вероятно, не все точно. Там тоже была радость, но — испорченная злобой, горьким сарказмом. То тоже не была война или революция, тогда мы мирно перегоняли Америку по мясу и молоку. В Тульской области вырезали коров и лосей в лесах. Моему сыну, грудному ребенку меньше года, нужно было молоко. У жены грудного молока не оказалось, он вырос на искусственном питании, на этих всяких кашках, которые варятся три часа. Гречневая крупа нужна была — невероятный дефицит. Гречку нам достала в селе и прислала мать. А за молоком я на рассвете ездил на базар, когда же был по делам в Москве, то вез из Москвы и молоко, и другие продукты, сколько мог поднять на две руки. И вот несколько дней не доставал молока. Бабулек с бидончиками ловил на подходах к базару. Шестьдесят — семьдесят копеек литр. Плевать, я готов был дать любые деньги, но чтобы оно было. Но его нет, вот нет в природе. И когда на какой-то четвертый рассвет, безрезультатно потолкавшись, в одной кучке — опоздал, другую — проворонил, больше никто не несет, больше нет, я уже не знал, что и делать, рыскал уже безнадежно час или больше — и вдруг еще одна запоздалая бабка с бидончиком! У меня руки дрожали, когда она кружкой наливала мне литр в мой бидончик. Больше не дала, справедливая: “Литр в одни руки, всем надо, родненькие”.

Нес это молоко домой, летел как на крыльях, я, член Союза писателей, тогда уже автор миллионных тиражей “Продолжения легенды”, Анатолий Кузнецов, и был счастлив, как в юности тогда, купив калоши. Но при том уже и зол был, и враг же советской власти вызревал — это тоже.

Постоянно курсируя из Москвы в Тулу, я мог всегда сравнивать. Москва и еще несколько городов — это, конечно, баснословные очаги изобилия в сравнении с остальной огромной и необъятной провинцией, из которой и состоит-то, в общем, страна. Были в Туле многосотенные очереди за пачкой маргарина в одни руки, нет, не масла, как в 1938 году в Киеве, а маргарина — это году в 1965-м. Одну зиму развозили и распределяли по спискам хлеб. Несколько лет из мясных продуктов в продаже была только “китовая колбаса”, из кита, значит, нечто очень странное, ни рыба, ни мясо...

И вот об удивлении. Иногда теперь в лондонском магазине, в каком-нибудь неотразимом продовольственном продмаркете, меня охватывает грусть, которая прямо душит, от которой нечем становится дышать: Россию вспоминаю, бедную. Или вот: уж четвертый год, каждое утро находя под дверью две бутылки молока — здесь молоко не ходят покупать, его развозят по утрам под все двери, — я хоть чуть-чуть, но удивляюсь всякий раз, опять и опять находя эти две бутылки молока. Открываешь дверь — стоят. С ума сойти.

К моей знакомой приехала в Лондон из СССР сестра-еврейка, выпустили. Невозможно было поверить, что они сестры. Одна — нормальный человек, другая — убогая, забитая, испуганная, нищенски одетая, с каким-то судорожным, специфически советским взглядом. Конечно, в первый же день пошли смотреть город. Дошли до первой витрины — и стоп. Нет, то не были тряпки, то была витрина мясного магазина. Сестра из Советского Союза говорит: “Это не настоящее, это на картоне”. Сестра лондонская: “Нет, это мясо настоящее”. Я сам до Лондона и вообразить бы не смог, какие чуда искусства можно создать из витрин мясных магазинов, это неописуемо, не хватит слов и сравнений. В конце концов они зашли в магазин, чтобы убедиться, что мясо настоящее. Сестра лондонская извинилась перед продавцом и попросила разрешения потрогать, объяснила, что эта дама только что из СССР, не верит и тому подобное. Продавец решительно ничего не понял.

Это самое знаменитое: на вопрос дочери: “Ваше представление о счастье?” — Маркс ответил: “Борьба”. Да, и я, и я свидетель: советский человек переживает столько радостных моментов, добывая в борьбе калоши. Чем еще недовольны? Всюду, приходя к власти, коммунисты открывают такую лавину возможностей для борьбы и радостей побед, — казалось бы, на пустом месте, казалось бы, там, где ну уж ничего не выжмешь, скажем, в мужских галстуках, — что поводов для удивления, вероятно, хватит и нам, и внукам, и правнукам нашим — последним особенно удивительно будет, зачем это все было нужно?

 

27 октября 1973 года. Беседа 36. Рождение одного анекдота. Часть 1

Кто выдумывает анекдоты? Я всегда усиленно пытался выяснить это, но до сих пор не встретил лично ни одного человека, который бы, положа руку на сердце, доказал, что такой-то известный анекдот придумал он.

И все же рождение одного анекдота, получившего широкую, даже мировую известность, кажется, я могу проследить уверенно, потому что хотя и не выдумал его, но, как говорится, был при сем.

Возможно, вы знаете этот анекдот. Тульский секретарь Союза писателей в докладе гордо сообщает о бурном росте писательских сил за годы советской власти: теперь в Туле и области насчитывается двадцать восемь писателей, тогда как до революции был только один, Лев Толстой.

Последние девять лет моей жизни в Советском Союзе я был прописан в городе Туле и состоял как раз одним из членов ее грандиозного Союза писателей, а началось все с того, что у меня не было прописки.

В 1960 году я закончил Литературный институт, и в паспорте автоматически кончилась временная студенческая московская прописка. Выпускники Литинститута обладают такой роскошью, как освобождение от принудительного распределения, там, скажем, на Сахалин или в Коми АССР. Некоторые женятся, другие дают крупную взятку (что, кстати, очень опасно и сложно), чтобы получить постоянную прописку в Москве, третьи уезжают туда, откуда приехали, — домой.

Я к тому времени стал членом Союза писателей, моя повесть “Продолжение легенды” оказалась популярной, издавалась миллионными тиражами, была переведена примерно на тридцать пять языков, и редакция журнала “Юность” с Валентином Катаевым (тогда) во главе решила ходатайствовать, чтобы мне дали постоянную прописку в Москве.

Официально не москвичу добыть таковую столь же трудно, как верблюду пройти сквозь игольное ушко. Тем не менее многие тысячи ежегодно ухитряются пройти через это ушко, кроме взяток, еще по следующим каналам: по вызову, подписанному не ниже чем союзным министром, далее, если человек имеет престарелых, нетрудоспособных родителей или близких в Москве, нуждающихся в его помощи, и, в-третьих, если вступил в законный брак с москвичом или москвичкой.

Родных или близких в Москве я не имел. Моя мать жила в Киеве на Куреневке, в комнате шестнадцать квадратных метров, в полуразваливающейся хате, и вернуться туда мне было трудно хотя бы потому, что я уже был женат на студентке (не москвичке), такой же бесприютной, как и я, и мы со дня на день ожидали ребенка. По скольким клетушкам и подвалам, разным нелегально сдаваемым комнатам мы покочевали, платя иногда пятьдесят рублей в месяц, — рассказать, это была бы целая эпопея.

Валентин Катаев избрал главный официальный путь и вошел в Министерство культуры с письмом, чтобы оно исходатайствовало в ЦК КПСС позволение на московскую прописку мне, ну как специалисту, что ли. Как я убеждался потом много раз, самые высокие начальники в СССР, вплоть до членов Политбюро, львиную долю своего времени решают подобные частные вопросы: кому дать квартиру, а кому дачу, кому дать пропуск в закрытые спецмагазины, кого пустить в заграничную командировку, вплоть до устройства элитных детей вне конкурса в институт. Собственно, вещи, которые мог бы решить самый последний писарь в канцелярии, они почему-то вершат сами, и я подозреваю, что им импонирует быть такими всемогущими распорядителями даров.

Однажды киносъемочная группа, в которой был и я, увидев в кинобудке главка коробки с фильмом Феллини “Сладкая жизнь”, попросила разрешения посмотреть. Уйму времени этим занималась масса высокопоставленных чиновников, и выяснилось, что это невозможно без позволения министра культуры Фурцевой. Только она в каждом отдельном случае решает, какое заграничное кино и какой аудитории демонстрировать. Был затребован список, и она лично утвердила группу в шесть человек. Нас по списку впустили в просмотровый зальчик, заперли за нами дверь на замок — и показали “Сладкую жизнь”. Прошу прощения за отступления, но мне кажется, что все это — довольно любопытно. Причем это не анекдот.

Те, кто читал книгу Светланы Аллилуевой “Только один год”, узнали, например, что вопрос о том, может ли жена отвезти прах умершего мужа в Индию, решал не кто иной, как член Политбюро ЦК КПСС Суслов, а когда запретил, то потом — чуть ли не все Политбюро. Тот же Суслов корпел над чтением моей рукописи “Бабьего Яра”, чтобы решить, может это журнал “Юность” напечатать или нет. Однажды ради минутного дела я сидел в кабинете секретаря Тульского обкома более часа, потому что он постоянно отвлекался на телефон, по очереди выбивал номер в гостинице приехавшему чиновнику, устраивал в ясли ребенка местного художника, трезвонил в прокуратуру, чтобы замяли дело нашкодившего сына директора комбината, просил выписать кому-то для дачи оцинкованное кровельное железо, выделить обкомовский грузовик для перевозки кому-то мебели из квартиры в квартиру. Подумать только, какие самоотверженные государственные мужи, если при этом они ухитряются принимать еще решительные меры по крутому подъему сельского хозяйства, либерализации общественной жизни или вводу танков в Чехословакию. Ведь денно и нощно только и делают, что раздают “блага” или отбирают.

Итак, я вдруг получил по моему делу с пропиской вызов ни больше ни меньше как в сам Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза — на аудиенцию к самому начальнику Отдела культуры Центрального Комитета товарищу Поликарпову. А ведь, так подумать, могут ноги подкоситься от мысли, что на время этой аудиенции по вопросу, разрешить ли прописку в Москве некоему студенту-выпускнику, вся культура государства должна была, так сказать, отодвинуться и подождать.

Знаменитый пятый подъезд ЦК на Старой площади. Вооруженная охрана при входе, при лифте, по этажам. Тщательная проверка документов, пристальная сверка фотографии с лицом, выписка разового пропуска после проверки по книге, точный маршрут по молчаливым пустым коридорам, ни шагу в сторону, напряженное ожидание на краешке стула в гробовой тишине приемной — и наконец секретарша торжественно пропускает за дубовой дверной тамбур в необъятный кабинет.

В том кабинете можно было бы свободно устроить спортивный зал для игры в баскетбол. Далеко на другом конце его, у противоположной стены сидел за столом человек, и пока я долго шел по ковровой дорожке от дверей к нему, он что-то кричал. Постепенно до меня дошло, что это он кричит на меня. И стал разбирать некоторые слова: что писателей в Москве как нерезаных собак. Что всем, видите ли, подавай только Москву. Что товарищ Екатерина Алексеевна Фурцева правильно недавно привела в пример товарища Шолохова, который живет в гуще народа, на Дону. (Пример, мягко говоря, сомнительный, потому что в своем роскошном имении, окруженный поварами, горничными, садовниками и прочими холуями, Шолохов живет “в гуще народа” лишь в таком смысле, как некогда, скажем, граф Шереметьев, и в Москву прилетает, когда ему вздумается, как говорят, персональным самолетом.) Но возразить бы я не мог, потому что Поликарпов, все больше самовоспламеняясь, орал, не давая мне открыть рта.

Кто знает, может, его возбудил кто-то передо мной, может, он был уже готов сделать мне благодеяние, но тут, разозлившись, обрушился на меня, и то, что меня угораздило подвернуться в такой момент, сразу диаметрально изменило мою судьбу.

Накричавшись вдоволь, как наставник на нашкодившего ученика, он буркнул: “Садитесь, — и вынес приговор: — Сейчас у меня в Москве ни одной свободной квартиры нет. И не предвидится. Я вас отправляю на периферию”.

Я получил наконец возможность говорить — и сказал, что, вероятно, это какое-то недоразумение, потому что я просил не квартиру, а только позволение на прописку. Жилье я найду себе сам, буду снимать и на квартиру не претендую, более того, и в будущем обязуюсь не просить.

“Прописка без наличия жилплощади не дается, — наставительно сказал он. — Если вам дать прописку, значит, надо давать и квартиру. А частным образом сдача квартир в Москве не разрешена”. (Уж мне-то лучше знать, подумал я.) И сказал, что у меня есть друзья, которые поделятся со мной жилплощадью; наконец, я недавний строительный рабочий, подыщу, скажем, какой-нибудь пустующий чердак и сам себе выстрою в нем отличную мансарду, только бы позволили.

Это его вдруг рассмешило: “Вы с ума сошли. Вы писатель, вас могут посетить иностранцы и потом напишут, как в СССР писатель ютится на чердаке! И не думайте даже. Не позволим”.

“Я построю себе домик в пригороде”, — ухватился я за последнюю возможность.

“Нет, — отрезал он. — Вот из разных мест секретари обкомов просят прислать писателей. В Рязани мало, в Ставрополе мало, в Туле нет ни одного. Тула, Рязань или Ставрополь, выбирайте”.

Ни в одном из этих городов я прежде не бывал, не представлял их. “Тогда мне все равно. Пусть будет Тула”, — пробормотал я.

Как я потом жалел, что мой безразличный язык не сказал: “Пусть будет Рязань”. В Рязани в те времена жил не известный никому учитель Александр Солженицын, что-то ночами писал. Кто знает, как бы иначе повернулось в моей жизни, окажись я с ним в одном литературном кругу. А так я был настолько уже сыт общением с так называемыми советскими писателями, что подумал: “А может быть, даже к лучшему, что не позволили остаться в Москве”. Может, потому и сказал “Тула”, что там их — ни одного.

Поликарпов велел секретарше дать телефонограмму в Тульский обком и отметил на моем разовом пропуске время ухода. Так я отправился на постоянное местожительство в город Тулу.

 

3 ноября 1973 года. Беседа 37. Рождение одного анекдота. Часть 2

Я прибыл в Тулу в промозглый, туманный зимний день, и когда поехал с вокзала в город каким-то совершенно допотопным трамваем, сердце у меня упало. Город был грязный, унылый, ободранный, косые разваливающиеся дома на кривых уличках, дымный промышленный воздух. Люди казались болезненными, забитыми, ужасно одетыми, все сплошь почему-то в черном. Часто попадавшиеся на улице солдаты среди них казались вырядившимися франтами.

Мне вспомнился лесковский Левша, подковывавший “аглицкую” блоху в своей тульской хибаре, вросшей по окна в землю, и город, казалось, на восемьдесят процентов состоял из таких хибарок. За каждым подслеповатым окошком виднелись занавесочки или гераньки — жили люди, и уму непостижимо, где в этом скоплении развалюх могли разместиться четыреста тысяч человек — столько населения насчитывает Тула.

Заглянул в один-другой продовольственный магазин — и охнул. По сравнению с Москвой пусто, шаром покати. В отделе молочном — одни закаменевшие кубы сыра. В отделе мясном — ржавая, распадающаяся “сельдь тихоокеанская”. В магазине под названием “Колбасы, копчености” стояла ужасающая очередь человек на тысячу, с давкой, свистками милиции. И поперек улиц единственные яркие пятна — кумачовые транспаранты: “Перегоним США по производству мяса и молока!”

Обком помещался в одном из двух лучших зданий на центральной улице — бывшем губернском правлении. Напротив — бывшее дворянское собрание, теперь Дом офицера. При входе в обком — охрана, но только одна, на лестнице, люди шли чередой, проверялся лишь партийный билет, но тщательно, со сверкой фотокарточки и оборотом страницы с отметками об уплате членских взносов. Вопрос “К кому идете?” не последовал. В обком может входить всегда и любой, обладающий партийным билетом, это уже как бы постоянный пропуск. Что чрезвычайно существенно, как я понял в следующий же час.

Прежде всего тут же в гардеробе киоск с газетами и книгами. Сборник стихов Вознесенского — в Москве с огнем не найдешь, купишь только из-под полы. Тут — лежит свободно. “Неделя” опять же стопкой, “За рубежом”, а в киосках “Союзпечати” их расхватывают в какие-нибудь десять минут.

В приемной мне сказали, что секретарь еще не приехал, и посоветовали пока пойти в столовую. Столовая помещалась в просторном полуподвальном помещении, меню скромное, но все поразительно дешево. Никогда не встречал таких дешевых. Людей было много, все довольно жадно ели, но я обратил внимание, что здесь не только едят, но главным образом набирают с собой в авоськи, кошелки. Даме рядом со мной официантка принесла пять десятков сырых яиц, и та их старательно запаковала в сумку. Другие брали по нескольку бутылок молока, кефира, сардельки килограммами, по две-три сырых курицы. Все это так судорожно-жадно.

Я понял, почему не закрываются двери обкома, так популярного среди широких масс тульских коммунистов. Зачем-то про себя дал слово, что, если буду жить в Туле, ноги моей в этом полуподвале обкома больше не будет. И надо сказать, сдержал слово в течение следующих девяти лет, но руки надорвал, возя из Москвы все — от риса и пшена до булок “Городских” и ветчинно-рубленой колбасы. Мне-то хорошо, я не служил, что давало возможность таких поездок. Всякий раз, приезжая потом из Тулы в Москву, я чувствовал себя так, словно попадал в сказочный рай изобилия. Невероятно: в Москве яблоки продаются прямо в магазине, рубль сорок кило, яйца — бывают по девяносто копеек. В Туле яблоко можно было увидеть только на базаре, где грузины привозили, — по три — пять рублей кило. Яйца только у бабок, и то не всегда, бывало, поднимались до трех рублей десяток. И я сколько раз видел, как обыкновенные тульские люди покупали одно яблоко, два яйца — не для себя, для больного. Сам вставал в пять часов утра и бежал с бидончиком к базару, чтобы уже на подходах перехватить бабку с молоком — для ребенка каждый день надо было.

Первым секретарем Тульского обкома был тогда Хворостухин, пожилой, простоватый на вид человек, казавшийся несколько флегматичным, что не вязалось с его положением единовластного владыки области, по размерам и населению равной доброй европейской стране.

Не думаю, чтобы он читал хоть одну строку, написанную мной, или вообще когда-нибудь слышал мою фамилию, но он принял меня как живого классика. В Советском Союзе великий писатель не тот, кто пишет гениально, а тот, кого одобрил ЦК, в моем же случае поступил звонок от самого начальника всесоюзной культуры.

Усадив в мягкое кресло, часа два Хворостухин рассказывал мне о делах в области; я узнал, что жилищный кризис в Туле сейчас в десятки раз больше, чем до революции, но план предусматривает крупное жилищное строительство. Есть масса недостатков, но сейчас все силы коммунистов и актива области, а также его лично брошены на то, чтобы догнать и перегнать Америку. Может быть, он думал, что я тут же начну писать новый роман “Секретарь обкома” — как некогда Кочетов?

Потом перешел к делам литературным. На тульской земле всегда были большие литературные традиции, были писатели. Всего в одиннадцати километрах — Ясная Поляна. Лев Толстой. “Но после Толстого, — сказал печально секретарь, — писателей в Туле больше нет, так что поселяйтесь, милости просим, нужна будет помощь — поможем, нужен совет — приходите в областной комитет запросто. Хотите — завалим вас приглашениями на все заседания, собрания, слеты. Хотите — забудем о вашем существовании, сидите работайте, пишите”.

Я робко сказал, что писание, в общем-то, требует сосредоточенности и что меня бы больше устраивало последнее. Он едва заметно поморщился, но поднял трубку и велел соединить его с председателем горисполкома.

“Хворостухин говорит. Слушай, к нам приехал писатель, поселяется у нас. Хороший писатель. Надо дать квартиру, из фонда. Какую двухкомнатную, ты с ума сошел? Три комнаты, не меньше. — Он оторвался от трубки: — Три комнаты вас устроит?” Я ошалело моргал глазами. “Нет, ты уж сам с ним поезди, посмотрите, подберите. Так давай подъезжай”. Через несколько минут я сидел в машине с председателем горисполкома, и мы ехали выбирать квартиру в лопающемся от жилищного кризиса городе Туле. Тульский мэр извинился, что в настоящий момент нет ни одной свободной квартиры в старых, еще дореволюционных, отличных барских домах, с высокими потолками. К сожалению, всё сплошь современные клетушки-малогабаритки, но осталась одна в облторготделовском жилдоме, торговцы — дошлый народ, отгрохали себе еще в прежнем, сталинском размере и окружились магазинами — “Хлеб” в самом доме, “Гастроном” напротив, “Овощи” во дворе.

Я был молодой, начинающий, это был мой первый робкий шаг в ряды мощной когорты советской элиты. Переступив порог этой первой же квартиры, не стал больше смотреть. В ней меня и прописали. Никогда, однако, не забуду момента получения ордера. Огромная очередь и толпа в темных коридорах горисполкома. Люди отстаивали годами. В двухкомнатные квартиры вселяются по две семьи. В давке у стола, где выдают эти сказочные ордера, крик и плач: вот многодетной семье после восьми лет ожидания в очереди дают однокомнатную квартиру. Толпа раздвинулась при появлении мэра со мной. Небрежное: “Оформите товарищу номер тридцать пять в облторготделовском” — и все оттеснены от стола. Я даже не вижу ни одного недоброжелательного взгляда. Это ведь нормально, в порядке вещей. Делопроизводитель угодливо, чуть не виляя хвостом, каллиграфически выписывает мне ордер. До сих пор никто не спросил у меня даже о количестве членов семьи. Мне не нужно было даже формально иметь бумажное заявление. Я да жена и еще не родившийся ребенок. В две минуты мне выписали ордер. Вручили ключ.

Нет, я, конечно, не швырнул этот ключ им в лицо, не сжег ордер на спичке. Я даже нетерпеливо поехал, отпер пустую, казавшуюся необъятной мою теперь квартиру, бессильно сел на пол прямо в прихожей — и всплакнул, припоминая все трущобы и общежития, по которым с женой ютились легально и нелегально, боясь всех комендантов, прячась от милиции.

О, за всем этим, что я рассказываю, кроется огромная и интересная гамма чувств, логических зигзагов, и самобичевания, и принятия, и философии типа “Так было, так будет во все времена”.

Вот весь мир удивляется, что случилось с великим бунтовщиком Евтушенко или как мог Шостакович подписать письмо, клеймящее академика Сахарова. Я-то знаю... хорошо.

А вот человека, который бы, исходя из побуждений совести или идейных соображений, отказался в Советском Союзе от трех- или четырехкомнатной квартиры вне очереди, — я такого лично не встречал, не знаю.

Когда я поехал в Москву укладывать чемоданы и кому-то похвастался квартирой, среди бесквартирных, детных писателей разнесся сенсационный слух, что в Туле писателям по три комнаты дают. Немедленно в Тулу ринулись желающие. И секретарь обкома действительно самым первым успевшим дал по малогабаритной, но трехкомнатной (ничего не поделаешь, сам установил стандарт) квартире, а потом, вероятно, сообщил в Центральный Комитет, что все, литература у него укомплектована, хватит. Вместо одного члена Союза писателей в Туле оказалось пять.

Пять перьев, по Маяковскому — пять штыков, это уже Союз. И состоялась торжественная организация Тульского отделения Союза писателей. О ней я расскажу в следующей передаче.

 

10 ноября 1973 года. Беседа 38. Рождение одного анекдота. Часть 3

На торжества по случаю организации новой и великой тульской советской литературы из Москвы прибыла большая группа руководителей Союза писателей РСФСР, с Леонидом Соболевым во главе. Писателей в Туле было пять, а организовывать их приехало, если не ошибаюсь, человек пятнадцать.

Почему нет? Проезд за казенный счет, гостиница люкс, вкусные обеды, прогулка в Ясную Поляну плюс немалые суточные. Руководители Союза писателей получают колоссальные деньги по различным графам. Любая поездка на курорт или в гости к теще называется “творческая командировка” или “встречи с читателями”. Бездельничай, загорай, пьянствуй — все расходы оплачены, суточные капают. Отчет примитивен, должен включать слова “собран большой материал для романа или поэмы”. Будут ли роман или поэма потом написаны, никого не интересует; несмотря на богатый собранный материал, он может ведь и не получиться — творческая неудача.

За право ездить на различные “декады литературы” в Якутии, Грузии или Эстонии с житьем по люкс-классу, с банкетами, приемами, чемоданами привезенных подарков и покупок идет борьба не хуже, чем между детьми лейтенанта Шмидта: в Якутию ехать никто не хочет, зато Грузия — непрерывный пир, Эстония — прибарахлиться, и так далее.

Деньги можно получить просто так, ни за что. Достаточно написать: “Прошу безвозмездную ссуду на творческий период”. Это значит, писатель пишет эпопею. Написал ли он хоть первую строку, не спрашивается. С эпопеями тоже бывают творческие неудачи.

Творческие поездки в народ для знакомства с жизнью перемежаются для разнообразия эпикурейским житьем в санаториях, то бишь “домах творчества”: “Прошу бесплатную путевку на два месяца в коктебельский Дом творчества для работы над собранным материалом...” Одни предпочитают Дубулты на Рижском взморье, другие Гагру (окна прямо на пляж). В Малеевке под Москвой отличный лесной воздух, летом грибы, зимой лыжи, пинг-понг опять же, чтоб сбросить жир. Для делового сочетания санатория с посещением редакций в Москве идеально подходит Дом творчества в Переделкине — двадцать минут на электричке.

Если советский писатель занял подходящий пост, а этих постов великое множество, капает большая зарплата, и далее он может прожить жизнь, не написав более ни строки (за исключением разве своей подписи под бухгалтерскими ведомостями или письмами, клеймящими Солженицына), как богатый барин, даже на тот свет его проводят по первому или второму разряду, на казенный счет, по графе “похоронные расходы”.

Делегация во главе с Соболевым истратила какой-то пустяк, несколько тысяч, по графе “организационная работа”. Сперва собрались в обкоме в узком кругу для распределения постов в тульской организации. Мне предложили быть главой — ответственным секретарем, ставка 170 рублей в месяц и полное распоряжение по своему усмотрению всеми творческими командировками, всеми графами — до подарков на елку и похоронных расходов включительно.

Я уже говорил прошлый раз, как на предложение секретаря обкома завалить приглашениями или, наоборот, дать спокойно работать и как бы забыть о моем существовании огорчил его своим осторожным пожеланием второго. Поэтому здесь я тоже наотрез отказался от какого-либо хотя бы микроскопического поста. Это вызвало несказанную радость остальных, у них разрумянились лица, и они меня полюбили на много лет.

Обком утвердил расположение пяти писателей в новорожденном отделении Союза в следующей иерархии: Александр Лаврик — ответственный секретарь. Наталья Парыгина — заместитель ответсекретаря. Иван Панькин — уполномоченный Литфонда, то есть распорядитель материальных благ и кассир. Валентин Булгаков — ревизионная комиссия, проверяющая кассира. И Анатолий Кузнецов — я, член, то есть масса.

Был собран так называемый литературный актив Тулы и области, разные начинающие, пописывающие, газетчики и трудолюбивые графоманы, некоторые даже авторы книг о повышении надоев или исторических революционных событиях в Туле, выпускавшихся довольно обильно местным тульским издательством вперемешку с плакатами-призывами перегнать Америку.

Обком предоставил просторный зал заседаний, который до отказа забили эти литературные силы, и на общем собрании единогласно избрали руководящий состав союза, в точном соответствии с градацией, составленной накануне в обкоме. Все местные улыбались, заискивали и поздравляли новоизбранных, но про себя ненавидели их и за приезжими прочно и навсегда укрепили кличку “варяги”.

Они не без основания опасались, что новый союз теперь безраздельно наложит лапу на тульское издательство, заберет на свои книги все лимиты бумаги и гонораров, а их писания отодвинет в перспективный план. Никогда не забуду глаза главного редактора тульского издательства Юдкевича, когда, еще в самый первый день, я зашел представиться, из вежливости, и сказал, что меня вот прислали жить в Туле. Его лицо побледнело и вытянулось, в глазах появился холод смерти. Уходя, я трижды поклялся себе ни строки никогда не предложить для печати в Туле.

На историческом собрании, однако, вдруг выяснилось, что забыли еще один пост. А стенгазета? Кто будет выпускать стенгазету в новом Союзе? И тогда все начальники посмотрели на меня, и я, к своему отчаянию, был единогласно избран редактором стенгазеты.

Вы знаете, какое это приятное занятие. Я подумал, что если молниеносно выпущу первый номер, то это зачтется, и я смогу не выпускать следующего аж до Первого мая. Тут же в перерыве между заседаниями взял ватман, размашисто написал заголовок, то ли “Творчество”, то ли “Тульский литератор”, убейте, не помню, проставил номер один — и заполнил все место просто шаржами и цитатами из произнесенных только что речей. Центральное место занимала карикатура следующего содержания.

Помня, как секретарь обкома жаловался, что до революции в Туле была большая литература, был Лев Толстой, а после Толстого писателей нет, — я нарисовал грандиозную диаграмму. Слева очень низкий пункт, дата — 1910 год, количество писателей в Туле — один. Крутая головокружительная стрела вверх, дата — 1960 год, количество писателей — пять. Глава Союза Лаврик с указкой в руке демонстрирует рост за пятьдесят лет.

Карикатура имела успех. Леонид Соболев увез свою делегацию в Москву, где они рассказали, как родился славный тульский Союз.

Пока история, с разными вариациями, шлифуясь от рассказчика к рассказчику, дошла до Михаила Шолохова, в ней вместо не такой эффектной цифры фигурировало уже, кажется, двадцать восемь.

На съездах партии во все времена, при всех генсеках Шолохов выступает от имени советской литературы с речью, пересыпаемой его так называемым “сочным” юмором и прибауточками. Это вносит разнообразие в свирепую казенщину, и осовелые делегаты ждут его речи, оживляются, охотно смеются и аплодируют, подмигивая друг другу: “Вот дает! Михаил Александрыч, этот уж покритикует, этот не пощадит...”

На XXIII съезде КПСС в числе прочего Шолохов использовал для своего конферанса и анекдот о росте числа писателей в Туле. Он выдал, “Правда” его речь напечатала.

Приехав в Лондон, я был удивлен: здесь этот анекдот знают. Встречаю людей из других стран, из Франции, из Америки, — тоже знают. В руки далось это ускользающее и неуловимое: процесс рождения анекдота от самой первой искры благодаря удачной случайности, что эту искру я-то сам, собственно, высек.

О нет, я не считаю себя автором анекдота. То была просто карикатура, из тех, над которыми улыбаются и которые забываются. Я нарисовал в своей жизни тысячи карикатур, это было, так сказать, мое хобби. Ни я их не помню, ни кто-либо другой. Здесь нужно было, чтобы соль превратилась в законченный кристалл. Над шуткой, пусть не без яда, больше всех смеялся сам Лаврик, тульский ответсекретарь. В анекдоте же он хвастается бурным ростом числа писателей совершенно серьезно. Без необходимого увеличения цифры с пяти до двадцати с чем-то — анекдот еще не был бы готов. Это сделала шлифовка при пересказываниях, это то, что называют народным коллективным творчеством. Или в данном случае лучше сказать — “массовым”, потому что несколько кощунственным было бы назвать литературные круги, шлифовавшие данный анекдот, народными.

Сплошным, перманентным анекдотом было не только рождение в Туле филиала СП, а и все его дальнейшее существование, как анекдотом вообще можно назвать весь Союз советских писателей. По отношению к подлинной литературе это даже не муха из крыловской басни: “Мы пахали”, это значительно хуже.

 

17 ноября 1973 года. Беседа 39. Растоптанные судьбы

Я уже давно убедился, что никакая писательская фантазия действительно не может соревноваться с жизнью по части выдумки. Когда-то я полагал, что это говорят для красного словца. В своих литературных ранних пробах старался изо всех сил выдумывать, иногда, может, получалось и оригинально, но подлинный успех у читателей всегда и, пожалуй, даже без исключения имело не то, что я выдумал, а то, что прямо, ни в чем не изменяя, описывал так, как оно произошло в жизни. Лучшие работы или куски из них у меня получались тогда, когда моя роль сводилась к двум простым вещам: увидеть и как можно ярче описать.

Впрочем, и то и другое не так легко, как может показаться, особенно второе — то есть ярко описать. У меня лично все мои профессиональные проблемы и трудности сводятся на девяносто процентов именно к этому — к “обработке сырья”, потому что это самое сырье жизнь непрерывно сыплет как из рога изобилия.

Шла однажды как-то моя мать с базара, устала нести корзину и присела на скамью в скверике отдохнуть. На той же скамье сидела старая женщина с узелком, по-видимому, ей было нехорошо, мать с ней заговорила, выяснила, что та простужена, что у нее нет ни жилья, ни близких, — привела к нам домой, накормила, и эта женщина жила у нас несколько дней.

Судьба ее весьма ординарна для советской действительности, но я тогда был буквально потрясен тем, что у нее нет паспорта и вообще ни единого документа — и никогда не было. Что она существует на этом свете НЕЗАРЕГИСТРИРОВАННАЯ, не учтенная среди нас, миллионов учтенных, формально не существующая.

Я был молод, а мать и эта женщина удивились, в свою очередь, моему удивлению: существует много, еще как много таких, неужели для меня это новость?

Я думал тогда, что, может, где-то в Индии еще такие вещи возможны, но чтобы в Советском Союзе... Фантастика, прямо какие-то современные мертвые души.

Давно, давно уже, во времена коллективизации и великого голода, эта душа была девушкой, дочкой в семье, объявленной кулацкой, посаженной в поезд и везомой куда-то на Север. На каком-то полустанке ей одной удалось из вагона сбежать. Больше она о своих не знает, хотя гораздо позже потом тайно бывала в родном селе, надеялась, что кто-нибудь вернулся, дал весть. Ничего.

Всю жизнь она кочует по людям — прислугой, нянькой, и ни разу милиция ее не засекла и люди не выдали ее. Это же только подумать: и НКВД прочесывал, и война прошла, немцы приходили и уходили, и после войны четверть века — сколько на этой земле было проверок, облав, КПП, переписей — казалось бы, такими мелкими сетями сто раз была покрыта и перекрыта жизнь, а оказывается, абсолютно перекрыть нельзя. Выходит, так.

Не выдают ее, потому что она выгодна: денег не берет, служит только за кров и еду. С годами лишь все больше стали мучить болезни, а вот здесь без паспорта уже проблема: в поликлинику ведь не запишешься. Она лечится травами. Сперва люди охотно ее берут: как же, такая выгодная и дешевая домработница. Потом начинают нервничать, опасаться, а пуще всего, что она у них в доме умрет. Тогда она ищет следующих.

Действительно, побыв у нас несколько дней, она через наших знакомых нашла себе новое пристанище и исчезла. А я тогда как-то не задумался, и только сейчас, вспоминая ее, думаю: но ведь она таки где-то умрет. И что тогда делать с ее телом? Ведь и похоронить-то без сдачи паспорта или иных справок-документов невозможно. Или потихоньку зароют где-нибудь в огороде? Наниматели ее недаром нервничали: возня с трупом, прямо уголовщина какая-то, еще такое может из этого получиться!..

Впрочем, почему я думаю? Ведь я же сам, своими глазами видел смерть подобной души. И как все это было просто, Бог ты мой.

Мой покойный дед, Семерик Федор Власович, дожил до девяноста пяти лет, но в последние годы сознание у него было как у ребенка, и остались только спутанные обрывки наиболее ярких, ведущих черт характера. Так, он всю жизнь отчаянно бился за кусок хлеба, и его последние годы были отравлены ужасом, что он может умереть от голода. Он собирал корки, куски сахара, картошки, хранил в постели и под кроватью, временами делая ревизию, рассчитывая и деля. Потом пришла, ему казалось, совершенно спасительная мысль, и он заделался в нищие.

Дело в том, что целыми днями он сидел один: мать на работе, я на учебе, а он брал суму и отправлялся на базар или в церковь собирать милостыню. Из-за этого в доме были скандалы, мать кричала, что он ее позорит, люди подумают, что она не кормит несчастного старика. Давала ему деньги. Денежки-то дед хватал и прятал, а наутро, едва мать за калитку, он опасливо, проворно так семенит опять на промысел. Так он где-то нашел и привел в дом нищего старичка, которого мы прозвали Дедушка Слава Богу.

Это был совершенно уж бездомный и одинокий нищий дедушка, которого в жизни интересовало только одно: чекушечка. Если говорил правду, то тоже был кулаком и богато жил. Но ведь и наш дед ему тоже врал, что когда-то был очень богат. Говорил дедушка, что полжизни на Соловках просидел и выжил, слава Богу. И что он ничего у Бога не просит, живет, и слава Богу. Через каждые два-три слова у него было это несколько радостно-изумленное: “Слава Богу”. Хлебца добрые люди подали — слава Богу! Лето пришло — слава Богу! Медячков насобирал, на чекушечку в гастрономе хватило — слава Богу! Они с дедом подолгу рассуждали, спорили.

Дед считал, что все в мире плохо и идет к концу, как он выражался: “Ты посмотри, все рушится, все гниет и воняет!” На что старичок говорил: “Нет, Федор Власович, все еще хорошо, слава Богу!” Дед выходил из себя, кричал: “Ты дурак, ты ничего не понимаешь”. На что у старичка было всегда: “И слава Богу”. И поскольку старичку совсем негде было ночевать, дед милостиво позволил ему спать на деревянном сундучке, коротком, но старичок где-то подобрал доску, клал ее одним концом на сундук, другим на приступочку у печки и на нее вытягивал ноги. Он недолго так роскошествовал. После одного спора дед так разозлился, что доску зловредно отобрал. Гость спал на сундуке скрючившись, ни капли не обидевшись: все слава Богу. Я так думал, что ведь это был, пожалуй, самый большой оптимист, какого только я видел в своей жизни.

На сундуке так, скрючившись, он умер. Утром я услышал, как дед его тормошит: “Ну, ты, вставай. Ты что, умер? А то я заявлю в милицию. Тьфу ты, умер!” Кряхтел, ворчал, взял клюку и пошел, по-видимому, действительно в милицию. Я быстро оделся, выглянул: старичок уже закоченел. Мать тогда всегда уходила на работу очень рано, затемно, ее не было. Я как-то растерялся. Совершенно не хотел иметь дела с милицией, пусть они сами разбираются — и вышмыгнул из дома.

Дальше было так. Дед заявил, ему сказали, что придут, он вернулся первый, один. А за стенкой наши соседи, оказывается, слышали, как дед говорил: “Ты что, умер?” — и сосед тем временем пришел и снял со старичка ветхую шинель, в которой тот, перепоясавшись веревочкой, и ходил, и спал. Дед явился и застал его на месте преступления, схватился за шинель, чтобы забрать себе, и они стали драться. Показался милиционер, сосед убежал, и шинель досталась деду. Дед показал об умершем: “Откуда я его знаю? Он пришел, он нищий, переночевать”. Этого оказалось вполне достаточно. Через полчаса милиционеры погрузили труп на телегу и увезли. Не думаю, чтобы они нашли на нем какие-нибудь документы. Так и я его помню: “Дедушка Слава Богу” — ни имени, ни фамилии.

Можете мне верить, можете нет, но посудите сами, можно ли это выдумать? Выдумать похлеще, чем выдумала действительность? Вот еще одна судьба, с которой я столкнулся случайно, сняв по объявлению комнату на Петровском бульваре в Москве. Платить надо было, по-моему, сорок пять рублей в месяц и вперед. Квартира была двухкомнатная, хозяйка жила в одной, другую сдавала. Я прожил недели две, пока не обнаружил удивленно, что в квартире проживает еще третье существо. Между ванной и кухней была крохотная кладовка, всегда закрытая. Однажды из нее послышался шорох, дверь открылась, и изможденная бледная какая-то женщина испуганно отшатнулась обратно, увидев меня. В кладовке, оказывается, помещался куцый топчан, книги, горела слабенькая лампочка. Оторопело я сказал “Здрасьте”, но, пожалуй, еще неделя прошла, пока эта женщина перестала от меня прятаться. Нет, она жила законно и прописанная — более того, она была хозяйкина дочь. Год назад вернулась из заключения. Сидела за то, что была женой иностранца. Одно время, сразу после войны, были разрешены без всяких препятствий браки с иностранцами. Ей было восемнадцать лет, бегали с подружками на открытые вечера с кино и танцами в американское посольство (а американцы тогда были еще союзники по войне, великие друзья), влюбилась там в паренька — шофера посольства, и поженились. Он собирался увезти ее в Америку. Вдруг в одну ночь арестовывают всех русских жен иностранцев — и в лагеря. Мужья-иностранцы подняли шум, их немедленно повысылали, они протестовали, устраивали демонстрации перед советскими посольствами, потом понемногу все утихло. Только когда пришла пора хрущевских реабилитаций, этих несчастных женщин, кто, конечно, остался жив, выпустили, старых, с поломанными жизнями — этак ни за что ни про что. И реабилитировали.

Но в данном случае меня потрясла еще больше мать. Она, оказывается, была идейной коммунисткой и считала, что правительство правильно наказало ее дочь, даже не ожидала, что ее выпустят, и была ужасно недовольна, когда та явилась и пришлось восстановить ее прописку в квартире. Не верите? Повторяю: идейная и плюс еще жадная. Она же привыкла отдавать вторую комнату и от крупных денег не намерена была отказываться, поэтому позволила дочери жить только в кладовке — не то что без окошка, но хотя бы какой-нибудь дырки для вентиляции, так метра полтора в длину. Причем каждый день на нее шипела: “Чтоб ты сдохла! Когда ты сдохнешь!”

Я тогда, сам студент, уйдя из общежития, снял эту комнату, чтобы писать повесть “Продолжение легенды”. Сначала хорошо работалось, потом увидел, что живу среди какого-то кошмара. В четыре часа утра побросал рукописи и носки в чемодан и, хотя вперед было заплачено, выскочил из этой квартиры: сидел, ожидая первого троллейбуса, на скамеечке, на Трубной площади, и думал: вот о чем, должно быть, надо писать повести.

 

15 декабря 1973 года. Беседа 41. Сколько раз я умер?

Время от времени до меня доходят сведения, что я умер. Приехавшего в Советский Союз туриста из Англии вдруг кто-то из советских людей спрашивает шепотом, как и при каких обстоятельствах Анатолия Кузнецова убили агенты КГБ в Лондоне.

Находившиеся “в загранке” советские моряки спрашивали у одного моего приятеля, зачем американской разведке понадобилось убить Кузнецова. Он описал мне этот разговор во всех подробностях, они были поражены, что я, оказывается, жив, и тогда обрадованно передали мне горячий привет.

Выезжающие из СССР евреи тоже довольно часто спрашивают, при каких обстоятельствах я погиб; и я имею, если можно так выразиться, уже довольно внушительную коллекцию слухов, циркулировавших в самых разных городах Советского Союза, о моей смерти.

Довольно стереотипные, они раскладываются на следующие версии. Первая: агенты КГБ, как уже сказано, убили Кузнецова в Лондоне. Вторая: нет, наоборот, его убили американцы. Третья: убили сами англичане по политическим соображениям. Четвертая: убили просто бандиты, несчастная случайность. Пятая, кажется, самая количественно большая: погиб в автомобильной катастрофе. (Вероятно, здесь работают смутные отголоски автомобильной катастрофы, в которую попал в Италии Аркадий Белинков четыре года тому назад и вскоре после которой он действительно умер.) Ну и, наконец, самая кристальная, логичная, кому-то страстно желанная, по чьему-то мнению прямо-таки неотвратимая: Анатолий Кузнецов покончил с собой.

Иногда я так думаю, что среди массы сюрпризов, которыми щедро, как из рога изобилия, осыпала меня судьба, данный сюрприз (которого, кстати, я уж никак не ожидал и оказался к нему абсолютно неподготовленным), — данный сюрприз, пожалуй, особенно замечательный, утонченно-рафинированный, прямо-таки гурманский. Если бы это было раз-два, то можно было бы улыбнуться да и забыть. Но это повторяется с упорной систематической последовательностью чуть ли не с первого дня от моего выезда в Англию, вот уже пятый год. Знакомые и незнакомые люди считают долгом сообщать мне кажущиеся кому смешными, кому нелепыми, кому подозрительными слухи о моей смерти, так что, естественно, у меня накопилась и все растет эта оригинальная коллекция.

Это сегодня первый случай, что я решил немного о ней наконец поговорить, потому что, в конце концов, это довольно интересно. Вы поставьте себя на мое место: представьте, что вы все время узнаете, что вас убили или что вы покончили с собой, причем узнаете из месяца в месяц, из года в год, без конца. Что бы вы делали? Посмеивались? Игнорировали? Выступали с опровержениями? Коллекционировали?

Это несколько похоже на то, как если бы вы присутствовали на своих собственных похоронах, можете подглядеть реакцию близких и далеких, ревниво посчитать количество венков и восхищенно почитать надписи на них. Потрясенно увидеть, как те, кого вы считали неприятными и недоброжелательными к вам, вдруг с искренним горем кладут на вашу могилу цветы, а те, кого считали лучшими друзьями, торжествующе забивают осиновый кол, и так далее.

Случай, по-моему, мне представился редкий, я сам по крайней мере наблюдаю его с интересом. При этом возникают естественные вопросы, на которые я не могу найти ответа. Почему именно я должен непременно умереть или покончить с собой? О других более или менее известных беглецах из СССР такие слухи, насколько мне известно, не циркулировали. О Тарсисе утвердилась версия, что он психически больной (в скобках: это неправда). О Светлане Аллилуевой — тоже что она психически больная (тоже в скобках: абсолютная неправда). Об ученом Федосееве, об артистах Нуриеве, Макаровой или Ашкенази даже и таких слухов не циркулировало, тем более о том, что их якобы убили или что они покончили с собой. Беря гораздо дальше, случаи, когда советская агентура действительно убивала политических противников, как, например, Троцкого, Бандеру, или когда кто-то действительно кончал с собой, как, например, Виктор Кравченко, я совершенно не могу припомнить, чтобы предварительно ходили какие-нибудь пророческие слухи об их смерти. Есть, однако, единственное исключение: Аркадий Белинков. Под конец 1969 года в Советском Союзе о нем пошли упорные слухи, что его убили. Они доходили до него самого, он их, так сказать, коллекционировал, как я сейчас свои, а потом вдруг нелепейшая и так и оставшаяся до конца непонятной автомобильная катастрофа, из которой он вышел хотя и весь переломанный, но живой, и все же последствия ее сыграли не последнюю роль, когда он вскоре умер в больнице от сердечного удара.

Что это — случайное совпадение, когда нелепые слухи вдруг взяли и оправдались? Вполне возможно. Очень может быть возможно. Но, согласитесь, какой-то крючочек сомнения все же зацепляется в сознании: почему упорные слухи о гибели циркулировали только об одном человеке, и, как на грех, именно о том, который вскоре действительно погиб?

Теперь, повторяю еще раз, поставьте себя на мое место. Вообразите, что эстафета нелепых слухов о смерти перешла аккурат на вас. При слабых нервах и некоторой вольности воображения можно, наверное, почувствовать себя персонажем детектива а-ля Агата Кристи. (Чтобы не оставить неясности, уточню, что я им себя не чувствую.) Свою коллекцию я собираю скорее с заинтересованностью филателиста или исследователя.

Но иногда при этом случаются такие обжигающие экспонаты, что — ой-ой-ой. В качестве примера позволю себе описать только один из них.

В городке Киеве по-прежнему живет моя старенькая, наполовину ослепшая мать. Она совершенно одна. Конечно, посылаю ей посылки, письма, разные сувениры, но главное, постановил отправлять ей по одной цветной открытке ежедневно, хотя бы с парой слов “Жив-здоров”. Скрупулезно выполняю эту обязанность вот уж более четырех лет, так что у нее там скопились уже горы этих открыток, и к тому же еще все разные. Потому что на Западе к вашим услугам такое обилие открыток с видами, сценками из жизни, цветами, стерео и так далее, что не хватит пяти жизней, чтобы их исчерпать. Читать мать почти не может, картинки же смотреть может, и ей интересно. Особенно она любит рассматривать британскую королеву в разных нарядах, детей и пейзажи с видом на океан. Уверяю вас, посылать по открытке в день совершенно ничего не стоит, это становится просто рефлексом, открытки продаются на всех углах, почтовых ящиков — множество. А маме — все же веселее. Понимаю, что здесь поневоле я выгляжу как хвастающийся: мол, какой-де заботливый сын. На это замечу, что подлинно заботливый сын был бы сейчас при матери, присматривая ее старость, жалкие же посылки и открытки хоть каждый день — это крохи, к сожалению, единственные, которые в моих силах.

Так что я все это объясняю лишь затем, чтоб было понятно дальнейшее. Однажды моя мать перестала получать открытки. Сначала ждала спокойно, потом начала волноваться. Вдруг к ней приходит домой совершенно незнакомая женщина и говорит примерно следующее: “Мария Федоровна, я пришла к вам с тяжелым известием, крепитесь, держитесь, бедненькая. Мой племянник работает в советском торгпредстве, приехал сейчас из Лондона и привез известие: ваш Толя покончил самоубийством, выстрелив в себя из револьвера”.

Можете представить, что было с матерью. Через несколько дней она послала письмо в Англию, как в никуда, “в самое главное министерство”, и я сейчас вам его процитирую, оно короткое:

“Уже больше месяца нет от сына открыток. Ко мне приходила женщина и сказала, якобы ее племянник был в Лондоне и узнал, что мой сын застрелился... Известий от него нет, это верно... Кто мне скажет, что с моим сыном? Мать”. Письмо это, естественно, переслали — мне.

Тут мать получила открытки, сразу за весь месяц. Похороненный, я для нее воскрес. Но довольно похожие визиты каких-то незнакомых дам, с другими невероятными и жуткими известиями обо мне, потом повторялись, не буду я уж их разбирать, но скажите только: как все это объяснить? Самодеятельная инициатива каких-то досужих идиотских баб? Или концевая часть, как это в СССР называется, идеологической РАБОТЫ чьей-то?..

Если на миг предположить, что последнее, то это не делает ему чести. Ну ладно, я ваш враг, называйте меня любыми нехорошими словами, делайте не знаю что, на то ваша служба, я понимаю. Но пасть до такой степени, придумать такой утонченный садизм — для кого? полуслепой, одинокой, несчастной старушки, решительно ни в чем не виноватой, — это выходит за пределы моего понимания. Пока у меня нет неотразимых доказательств, что случаи с моей матерью не были случаями, а именно плановой акцией, я отказываюсь в это верить, как и не хочу верить в то, что вообще слухи о моей гибели или самоубийстве инспирируются, а не являются просто забавным зигзагом путей людской молвы...

Единственная посылка, единственно логичная: может быть, кто-то, какой-то бездарный философ в ведомстве товарища Андропова полагает, что подобными акциями враг будет нервирован, впадет в истерическое состояние, а там, гляди, враг и споткнется. Это неплохой метод, но — Остапу Бендеру, как он держал Корейко в постоянном напряжении: то нищий пристает: “Дай миллион!”, то телеграмма “Грузите апельсины бочками”. Но я, во-первых, не Корейко, а во-вторых, просто не решаюсь приписать себе такую честь: что, я до сих пор так важен и страшен?

Не верю. И лишь только на всякий случай могу напомнить, что в романе “Бабий Яр”, в главе “Сколько раз меня нужно расстрелять?” я подсчитал, что к четырнадцати годам меня уже следовало расстрелять, по существовавшим тогда законам, минимум двадцать раз. После такой школы я уже как-то привык жить на этой земле преступником. При Сталине, по существовавшим при нем законам, меня тоже следовало расстрелять (я, например, написал тайно на него сатиру, порвал комсомольский билет и прочее). Сейчас на мне висят минимум десять лет концлагеря по ныне существующим законам — за “измену родине” или как там вы это квалифицируете? Из всего изложенного выше я, как писатель, могу извлечь довольно любопытный сюжет для новой главы “Сколько раз я умер?”. Гм... может быть, и напишу.

 

25 мая 1974 года. Беседа 61. Опасная власть

В годы жизни Сталина, примерно в 1949 году, мне случайно довелось быть свидетелем одной довольно парадоксальной сцены.

Жил человек — ученый, большой специалист в своей области, но совершенно, как говорится, не пробивной, характером мягкий, деликатный, тихий. Обремененный семьей, работал как вол, но семья едва сводила концы с концами. Много лет они стояли в очереди на квартиру, но с каждым годом эта очередь парадоксальным образом не продвигалась, а даже как бы отодвигалась, так что квартира стала для них идеей-фикс, чуть ли не конечной целью и смыслом существования.

Они скитались по углам — снимали комнату в разных частных домиках, причем семейным, с детьми, это сделать обычно очень трудно. В описываемый период их семья жила в проходной, сырой и полутемной комнатенке, в полуразваливающемся домике; пищу жена готовила в сенях на примусе, дети непрерывно болели. Разговоры жены с хозяйкой сопровождались рефреном: “Вот когда нам дадут квартиру...”

Она ушла на базар, дети где-то гуляли, когда однажды муж вернулся со службы необычно рано. В доме была хозяйка, и я случайно оказался при этом.

Он вошел походкой тяжело больного, бледный, явно не в себе. Вошел и остановился на пороге. “Боже, что с вами? — воскликнула хозяйка. — На вас лица нет”. — “Да? — пробормотал он. — Нет-нет, ничего, благодарю вас, ничего”. — “Да у вас что-то случилось?” — “Нет-нет, у меня ничего. Просто сегодня объявили, что образуется новое министерство”. — “А вас увольняют?” — “Нет, наоборот! — Он испуганно оглянулся и, вдруг решившись, полушепотом сообщил как великую тайну: — Мне предложили быть заместителем министра”.

Сказал, и в глазах у него появился ледяной ужас приговоренного к смерти. Хозяйка молчала добрую минуту, как громом пораженная, проникаясь, как и он, ужасом. “Но вот, — пробормотала она в слабой попытке утешить, — квартиру будете иметь”. — “Да, пятикомнатная квартира в центре, в совминовском доме, и все прочее... Что я говорю? Всю дорогу домой я брал себя в руки, чтобы по мне ничего не было заметно. Слушайте, я прошу вас, я умоляю вас, — он обращался к хозяйке и ко мне, — не выносите это дальше и не скажите моей жене. Она ведь с ума сойдет. Не губите меня...”

Озабоченно, серьезно мы заверили, что не скажем никому ни слова. Я, например, сдержал обещание и говорю сегодня об этом впервые, через двадцать пять лет, да и то только потому, что дошли до меня слухи, что человек этот умер. А тогда, в минуту слабости, ему нужно было выложиться, и надо сказать, это помогло. Через четверть часа, когда вернулась с базара жена, он уже держался как ни в чем не бывало, и полагаю, если она и узнала от него, что им грозило, то только много-много лет спустя.

А нам он сказал, что завтра будет отказываться. Назначение на такой руководящий пост — это, в общем, равносильно смертному приговору, с отсрочкой на несколько месяцев или лет. Услужливые сослуживцы моментально подсчитали, что в той квартире, пятикомнатной, пожили уже до десяти семей, поочередно сажавшихся замминистров — врагов народа. Теперь очередным предложили быть ему. Он еще не сообразил, как убедительно отказаться. Отказ — это тоже преступление. Пришла беда. Согласиться или отказаться — все равно враг. Он член партии. Партия не признает отказа: велят — значит, должен. Единственное, пожалуй, убедительное — это тяжело, по-настоящему заболеть, надолго, неизлечимо. Потом затеряться, перейти куда-нибудь, каким-нибудь неприметным лаборантом станции по защите зеленых насаждений. В общем, он сделает все, чтобы не сделаться заместителем министра. Но жена не должна знать, она этого может не пережить.

Действительно. Ему удалось мягко и без последствий уйти от высокого поста, от власти, — и от квартиры, конечно. Они еще много лет продолжали скитаться — и дождались очереди только при Хрущеве, получили типовую двухкомнатную малогабаритку на пятом этаже, без лифта, в новом микрорайоне, полтора часа езды от центра города, вода течет из крана только два-три дня в неделю, так что они спешили наполнить ванну, и так имели постоянный запас. Но счастливы были они неописуемо, хотя счастье пришло под конец жизни: он вскоре вышел на пенсию и умер. Своей собственной, однако, смертью.

Времена и нравы изменились. Для некоторых слушателей, в особенности, конечно, молодых, мне кажется, следует еще раз подчеркнуть, что это незаметное событие — когда человек в ужасе отказался от поста заместителя министра, с роскошной квартирой, огромной зарплатой, персональными машинами и прочих, прочих благ, — что это было в сталинскую эпоху, даже, точнее, под конец ее, когда она стабилизировалась, став ясной уже для всех.

По-видимому, до сих пор не создана точная научная статистика, какой была средняя продолжительность жизни руководящих лиц при Сталине. И вряд ли когда-нибудь будет сделан точный подсчет снимавшихся слой за слоем, ликвидированных незнаменитых, неизвестных комиссаров, секретарей партии, заместителей министров, директоров заводов, офицеров и так далее. Выделяются и останутся в памяти наиболее яркие или одиозные имена — Якир или Постышев, Фрунзе или Тухачевский.

В первую очередь прослежена более или менее точно судьба так называемых “соратников Ленина”, то есть именно той группы людей, того главного ядра, которое и совершило переворот в 1917 году, изобрело и установило новые законы и принципы жизни, действующие вот уж шестой десяток лет.

............................................................................................

Общая статистика группы соратников Ленина такова: 44 были ликвидированы, то есть казнены или умерли в заключении, 4 покончили с собой, 4 были убиты, 2 — официально погибли в катастрофах, двоих расстреляли англичане в 1918 году, 12 умерли по неизвестным причинам. Естественной смертью умерли — 31. Дожившие до глубокой старости Каганович и Молотов попали в опалу. Благополучен оказался один — Анастас Микоян.

Может, теперь еще яснее тот ужас моего знакомого, когда он узнал, что его назначают замминистра. В порядке фантазии я так думаю: что, если бы в том, 1917 году всем этим ста с лишним молодым, энергичным и полным надежд людям вдруг каким-нибудь чудом открылось их будущее? Не объявили бы они почти все самоотводы от членства и от кандидатства в ЦК? Остались бы соратниками Ленина только Сталин да Микоян? А может быть, и Микоян не остался бы? Странную, прямо какую-то сюрреалистическую шутку сыграла жизнь с партией большевиков, и в шутке этой кроется, по-видимому, глубокий смысл или закон, над которым будет размышлять еще не одно поколение.

 

10 августа 1974 года. Беседа 71. Совесть

Раз тридцать, может быть, если не больше, я слышал, как мой дед Федор Власович рассказывал свою историю ухода из родительского дома. Рассказывал, когда приходили гости, рассказывал приятелям по второму и третьему разу. Особенно когда случалось выпить рюмочку, он возбуждался и, перебивая разговор, без всякой связи вдруг восклицал: “А вот послушай, как я в молодости ушел из дому!” Краткая эта история заключалась вот в чем.

Дед родился и вырос в селе Шендеровке, Каневского уезда, в какой-то отчаянной крестьянской семье с одиннадцатью детьми, отцом-пропойцей, жившей в полуразрушенном курене, и спасали их коровенка да две лошади. И дед рассказывал, что, когда ему исполнилось то ли шестнадцать, то ли семнадцать лет, послал его отец в ночное пасти коней. “А я взял этих коней, — говорил дед, — и погнал их, и погнал их в город, и продал на ярмарке. И с той поры домой больше не вернулся”. Здесь дед умолкал и странным взглядом, с каким-то глубинным, больным вопросом, смотрел на собеседника, а тот, озадаченный, бормотал что-то вроде глубокомысленного “м-да...”.

Никто не спрашивал, и я не спросил, да если бы и догадался спросить: а зачем, собственно, дед рассказывает ЭТО? — думаю, что он сам не нашел бы внятного объяснения. Из него это просто выпирало, и все. Жило в его естестве, давило, и естество делало попытки как бы изрыгнуть, выбросить это. Причем любопытно, что дед никогда не продолжал, не делал оценки, и невозможно было понять, что из этого следует: “Смотрите, какой я был удалой молодец” — или: “Какой я был подлец, какая шкура: семью зарезал ведь, зарезал отца-мать и детишек малых”. Надо помнить, что значила лошадь для крестьянской, да еще такой нищей и многодетной семьи.

Нет, дед никаких оценок не делал; рассказывал просто факт. Может быть, подспудно, подсознательно ждал, что кто-нибудь оценку сделает? Именно подсознательно уже жаждал какого-нибудь суда, приговора, меры наказания и искупления. Может быть, тогда тяжелый, как камень, факт полегчал, растворился бы и забылся. Дед был, конечно, верующим, на исповеди ходил, но, по-видимому, и исповеди, и отпущения грехов не помогали. Доказательство тому: когда ему уже было под девяносто и он впал в старческое детство, уже почти ничего не помнил из своей жизни, факт об украденных у родителей конях выпятился у него в сознании вообще чуть не на первый план. Он постоянно рассказывал его таким же, как он, глубоким старикам, да так и умер с тем в доме для престарелых где-то под Полтавой.

В одной из прошлых бесед я уже говорил об одном пьянице газетчике на строительстве Каховской ГЭС по фамилии Бурыба, у которого на совести был свой, так сказать, “факт-фикс”. В прошлом он был герой войны, фронтовик, танкист, что подтверждали и многочисленные жуткие шрамы, и целая гроздь медалей и орденов. Но, напиваясь, он из всех своих военных похождений, как заведенная пластинка, рассказывал всегда только одно и единственное: как они, танкисты, насиловали немок в Пруссии.

Ворвавшись первыми в какой-нибудь городок, танкисты его “тридцатьчетверки” первым делом бросались по немецким домикам в поисках ценностей и женщин. Потом отводили танк метров на сто пятьдесят и прямой наводкой разносили в щепы домик вместе с ограбленными и изнасилованными немками в нем. “Раз-дол-бали — и пошли дальше, во как, брат!” — заканчивал он, грохая кулаком по столу и сверкая дикими, пьяными глазами.

Поскольку он пил постоянно, то и рассказывал часто, и всякий раз повторялся с большой точностью, никогда не путал деталей. Это в нем клокотало, жило неугасающим огненным сгустком, и он — совершенно точно так же, как мой дед, — испытывал, по-видимому, непонятную, невыразимую для него самого потребность это рассказывать, рассказывать, рассказывать, без всякой опять-таки оценки, и ошарашенные собутыльники не находились тоже ни на что другое, кроме глубокомысленного “м-да...”.

...А скажите, вам не приходилось вдруг резко переворачиваться или садиться в постели от ни с того ни с сего вдруг явившегося воспоминания о чем-то скверном, нелестном в вашей жизни? В постели, потому что чаще всего такие образы являются в момент, когда засыпаешь, или во сне — когда сознание находится в состоянии расторможенном, предоставленное самому себе.

В это время оно иногда играет с нами шутку: выкладывает нам то, что мы хотели бы забыть, что мы приказывали себе забыть или ловко сплетенной сетью логических натяжек и софизмов давно уже покрыли, погребли, утоптали и утрамбовали. Кто бы мог подумать: а оно, оказывается, живет.

Если вы скажете, что с вами никогда ни разу ничего подобного не случается, то позвольте усомниться: не кривите ли вы душой? Разве что вы просто еще очень молоды. Молодая совесть довольно ленива и толстокожа; мучит она все больше с возрастом. К такому заключению я пришел, наблюдая других людей, наблюдая самого себя. У меня, кажется, нет одного такого ведущего “факта-фикс”, как у деда Федора Власовича или у героя-танкиста Бурыбы, но не в меру служивое, все, оказывается, помнящее сознание время от времени вдруг ни с того ни с сего, казалось бы, преподносит мне какой-нибудь неблаговидный факт из моей жизни — во всей его объемности, так сказать, в красках и запахах, потом другой, третий, и из них можно составить коллекцию.

Это что-то вроде архива, кладовой или склада в нас, с надписью — хотя бы вроде этого популярного: “Никто не забыт, ничто не забыто”. Даже если нам самим кажется, что забыто накрепко и навсегда. В нужный момент или, вернее, в НЕнужный момент оно может выскочить и встать перед глазами живее живого.

Поясню, пожалуй, теперь собственным примером — только одним, да и то самым безобидным, отваги для изложения которого мне хватает главным образом, наверное, и потому, что дело очень давнее, случилось, когда мне было семнадцать лет. Я не помнил этого, совершенно не помнил, как будто его и не было, на протяжении лет двадцати эдак. Потом однажды — как выстрел, как удар в лицо, это полуприснилось-полупривиделось мне в момент, когда я засыпал, и я подскочил и сел с мучительным стоном. До микроскопических подробностей, до, действительно, воздуха, погоды, цвета, запаха, звуков — все память выдала в неприкосновенности.

То было в 1947 году, в эпоху, когда “архипелаг ГУЛаг” достигал кульминационных вершин своего разбухания. Портниха шила и не глядя воткнула иголку в газету — случайно попала в глаз портрета Лазаря Моисеевича Кагановича — загремела в лагеря. Сторожу приказали перенести в клуб огромный гипсовый бюст Сталина, он обвязал его веревкой, взвалил на спину — и получил срок за то, что провокационно и контрреволюционно набросил петлю на вождя. И так далее.

Я, как всякий молодой человек, конечно, курил. Мама моя, как всякая мать, конечно, на меня за это кричала. Я курил, прячась от нее. Однажды, придя с работы раньше, она застукала меня в сенях с папиросой. Я, увертываясь, выскочил на крыльцо, она за мной с нотациями, да так громко, чтобы и соседи, и улица слышали и чтобы мне стало стыдно. “Курение убивает здоровье, курят одни только лодыри, болваны и дураки!” — на что я, напыжась, торжествующе сверкнув очами, так же громко, на всю улицу, ответил: “А товарищ Сталин — курит!” Мама так и поперхнулась. Сегодня это смешно. Тогда это было — страшно. Побледнев, дрожащим голосом она забормотала, что товарищ Иосиф Виссарионович Сталин — человек уже в возрасте и он начал курить при старом царском режиме, это совсем другое дело, а я живу при советской власти, которая мне все дала... Это говорилось так жалко, так перепуганно, для людей, ДЛЯ УШЕЙ улицы, которые жадно слушали. Но победа была, конечно, моя. Обошлось это...

Но скажите, какая юная дрянь! Какой готовый, оформленный, кругленький Павлик Морозов! Какая во всем этом безграничная мерзость! Юная, розовощекая мерзость...

Так вот, именно только к примеру, эта сценка начисто выветрилась из моей молодой головы на срок в целых лет так двадцать — а потом вдруг из глубин памяти явилась как удар, да так, что я застонал. И с того началась ее вторая жизнь, нет, совсем не назойливая, наоборот, очень скромная, строго моей совестью осужденная, конечно, но объективно отпечатанная на страницах моей жизни краской несмываемой, несчищающейся. Было? Было. Не забыто? Оказывается, НЕТ.

...Да, в этой беседе я говорю о совести. В сегодняшнем практическом до абсурдов, материализированном порой до фарсов и свинства мире говорить о совести некоторым представляется безнадежно старомодным, или смешным, или наивным. Напрасно. Это они сами очень наивны.

.............................................................................................

Совесть — это нечто такое, что существует независимо от нашей воли. Это сильнее нас. Управлению не поддается. Временному искривлению, временному молчанию, временному подавлению — да. Но только временному. Зато с тем большей силой, как вышедшая из-под контроля пружина, расправляется потом, и мстит, и бьет. С совестью шутки плохи — это истина старая, как мир, но она и вечна, как мир, не стоит забывать об этом.

 

19 октября 1974 года. Беседа 81. Телескрин

В фантастическом романе Оруэлла “1984” описано общество, где у каждого человека в доме в принудительном порядке поставлено следящеслущающее устройство “телескрин”, и каждый в любую секунду ощущает себя в поле зрения госбезопасности. Но помилуйте, во многом это уже не фантастика. В Советском Союзе человек живет так, словно в любой момент некие уши, например, ловят все, что он говорит. А это очень много.

Я сам прожил так несколько лет в своей квартире в Туле, после того, как убедился, что за мной постоянно установлены слежка и подслушивание. Чувствуй вы себя хоть абсолютно ни в чем не виновным, хоть святым, — сам этот факт сильно отражается на вашем психическом равновесии, и именно эту сторону я бы хотел подчеркнуть. Образно говоря, вы живете как бы с кляпом во рту, в состоянии какого-то духовного удушья. Вы прямо-таки физически ощущаете, как в вас накаляется подавленная психическая энергия, она бродит, давит, ждет, требуя выхода. Я знаю нескольких людей, которые в разное время и независимо друг от друга открыли, что такой выход дает громкий безудержный крик. Один из них изложил мне целую теорию на этот счет. Он сам время от времени прибегает к крику вполне обдуманно и сознательно, как к лекарству, которое в какой-то мере и на какой-то срок снижает в нем психическое сверхдавление, позволяет ему дальше жить как бы нормально, с оптимистично-благонамеренным выражением лица, при непременном за ним наблюдении и подслушивании.

Все это здоровому, так сказать, “непуганому” человеку может казаться чем-то фантастическим. Но если сами условия существования личности не располагают к здоровью? “Архипелаг ГУЛаг” Солженицына или такие книги, как, например, “Мои показания” Марченко, полны описаний чудовищных, патологических условий существования — и того, как люди в этих условиях часто начинают вести себя тоже соответственно патологически или на грани патологического. Далеко не все располагают такой силой духа, чтобы в самых немыслимых условиях оставаться естественными и нормальными. Это скорее исключительность, подвиг. Обыкновенной же душе трудно. Она ищет спасения, какого-нибудь помогающего средства, выходки, действующей как лекарство.

Вот таким образом некоторые кричат. Но — при нашей скученности где безопасно хоть покричать-то? Дома — за тонкими стенками соседи со всех сторон. В лесу или поле — голос далеко разносится. Одно время я жил в старом толстостенном доме. Знакомая женщина — по профессии, между прочим, идеологический работник — вдруг озадачила меня просьбой: не могу ли я разрешить ей время от времени приходить и безудержно кричать, закрывшись в ванной? Этим она лечится, это позволяет ей переносить слежку и домашнее подслушивание и вообще необходимость постоянно быть в жизни как на сцене. Она потом приходила примерно раз в три недели — месяц, запиралась в ванной — а ванная была действительно как каменный мешок — и отчаянно там кричала, рыдала. Только это, ничего больше. Потом, подкрасив и подпудрив старое, опухшее от слез лицо, выходила спокойная, уравновешенная, готовая идти дальше “на сцену”, играть. Вежливо благодарила и уходила.

Сперва я был ошарашен этим. Потом привык, спокойно на ее звонок: “Можно я завтра приду в ванную?” — отвечал: “Конечно, пожалуйста!” — как будто речь шла об обычной просьбе прийти искупаться. Нет, купаться ей не нужно было, у нее дома была своя ванная, но в ее квартире в новом микрорайоне стены были слишком уж тонкими — и никакой звукоизоляции.

Сейчас, когда я вспоминаю свою собственную жизнь, я вижу, что ее можно разбить на ярко выраженные периоды по принципу отсутствия или слабой слежки в ней — и слежки подавляющей. Внутренне, духовно я был в такие разные периоды совершенно разным. Я вообще-то, оказывается, родился и успел пожить в такое время, когда техника еще не была на грани фантастики. И какое же это было счастье; остерегаться надо было только элементарных, во плоти, с руками, глазами и ушами, стукачей — живых людей, которых всегда видишь, если они возле тебя присутствуют. Полным потрясением моей жизни было однажды наивное открытие, что их тоже не всегда видишь.

Это было еще до массового развития микрофонной техники, когда и аппаратуры не хватало, хотя и так недавно — в пятидесятых годах. Я жил в одной коммунальной квартире по соседству с очень милой интеллигентной семьей. Квартира была на верхнем этаже, причем общая кухня в ней была угловой — две стены наружные, третья стена была толстая и выходила на лестничную клетку, а со стороны квартиры, с четвертой стороны, кухня отделялась рядом кладовок с полками, забитыми разным хламом. Когда люди сидели и говорили на кухне, оставив открытой дверь, по узкому коридорчику никак никто не смог бы подобраться незамеченным.

И вот эта интеллигентная семья облюбовала для таких бесед кухню. В своей комнате они никогда ни о чем серьезном не говорили, лишь односложное: “Будешь спать?”, “Заведи будильник”, “Да”, “Нет”. Но на кухне просиживали часами, шушукались, шушукались, всегда держась лицами к двери. И выходили веселые, умиротворенные. Это были самые симпатичные и покладистые жильцы в целом доме. Я с ними дружил.

Однажды жена соседа несколько встревоженно сказала, что им показалось, будто кто-то ходит по чердаку. Не воры ли? Муж хочет полезть посмотреть — но она боится отпускать его одного. Я взял фонарик, и мы полезли на чердак, на чердаке никого не было, но мы обнаружили в углу подозрительное ложе из настеленных досок, покрытое пластами стекловаты, причем прочно убитой телом человека, который должен был здесь давно и много полеживать. Какого-либо подголовья не было, а на его месте торчала вертикально обыкновенная жестяная воронка. Осмотрев, мы поняли, что это самодельная примитивная слушательная система. Слой шлака, насыпанный на чердаке, был здесь снят, в потолочном перекрытии просверлена дыра почти во всю его толщину, в дыру вставлена воронка, и когда мы приложили к ней ухо — услышали все звуки на кухне. Мы стали делать эксперименты: мы с женой соседа говорили шепотом на кухне, муж лежал на чердаке, приложив ухо к воронке, — он четко разбирал самый тихий шепот. Он и жена побледнели от ужаса.

О том, что это не было хитроумной самодеятельностью каких-нибудь детей или досужих сплетников-соседей, можно было судить по тому, что на следующий день домоуправ приделал замок к люку, ведущему на чердак, — и запер его навсегда. Но на чердак выходили люки с других лестничных площадок. Тот, кому это нужно, мог, вероятно, теперь без помех там полеживать. Может, он соорудил там еще не одну воронку.

Так-то было в добрые старые времена. Должен сказать, что с той поры мои интеллигентные соседи сильно изменились: стали мрачные, испуганные, нервные, куда девалось все веселье. Посиделки на кухне прекратили, как отрезали. Но и в комнате почти совсем перестали обмениваться даже односложными фразами. Два человека сидят дома — и гробовая тишина, лишь изредка стукнет чашка, скрипнет стул.

Если годы такой жизни, годы и годы — тут впору прийти желанию напроситься к кому-нибудь в глухую ванную, кричать.

С другой стороны, эта самоделка на чердаке — чепуха, пустяк, что-то личное, а не массовое; хоть, наверное, и не единичный, но все же происшедший всего каких-нибудь двадцать лет тому назад. Теперь подслушивание — типично, оно становится все более массовым, направляясь к идеалу, описанному у Оруэлла.

Один из выехавших из СССР евреев, Израиль Клейнер, в своих записках, опубликованных на Западе в журнале “Сучаснiсть”, описывает, как он обнаружил на чердаке нового девятиэтажного дома, в котором он жил, большое, сложное, похоже, электронное устройство для подслушивания, от которого шли провода, по-видимому, по всему дому. Оно было установлено в ящике из стальных плит, прочном, как сейф. Клейнер и его приятели устроили в квартире школу по изучению иврита — и не сомневались, что эта квартира прослушивается уж точно. Они решили испортить аппаратуру и несколько дней сверлили дрелью дырки в стенке ящика, чтобы выломать окошко. Таинственным образом все было отремонтировано. Как пишет Клейнер: “Все отверстия были закрыты изнутри металлическими пластинками, каждая на четырех неподвижных винтах, дверца выровнена, а по краю ее приделан крепкий стальной косяк, так что нечего было и думать отогнуть край. КГБ работал оперативно и безупречно. В СССР на производстве так не работают”. Куда там какая-то жестяная воронка по сравнению с этим сегодняшним ящиком!

И я думаю, не будет безудержной фантастикой предположить, что в скором будущем, возможно, комиссия не будет принимать нововыстроенные дома без таких ящиков, без четкого функционирования системы подслушивания. Будут приниматься, как и сейчас, дома, еще не подключенные к газовой сети, к отоплению, ожидающие подключения к телефонной сети по многу лет. Но к системе подслушивания они, можно не сомневаться, будут подключены в первую очередь.

Каковы последние достижения в советской подслушивающей технике, об этом можно только строить догадки. О достижениях в этой области можно, однако, судить только по достижениям так называемого западного индустриального и промышленного шпионажа. Так, например, существуют уже направленные микрофоны с прицельным устройством, которые в состоянии четко слышать разговор на расстоянии в сотни метров, даже сквозь массу посторонних шумов, например, сквозь интенсивный уличный шум. Ведение разговора на открытом пространстве, в чем до сих пор находили отдушину множество советских людей, таким образом, становится опасным, как и разговор в квартире.

Оруэлловский инстинкт — жить так, словно тебя все время слышат и видят, — в Советском Союзе с каждым годом становится все более прочной реальностью. Я рассказал, как изменились, помрачнели и замкнулись мои соседи, обнаружив, что их подслушивали. Но мне кажется, что теперь под угрозу поставлено внутреннее, душевное, психическое состояние уже не отдельных людей — сегодня это уже угроза всеобщая.

 

15 марта 1975 года. Беседа 97. Двуличие

Хочу описать одну картинку из жизни, которую наблюдал, в которой участвовал, так что за достоверность ее могу поручиться. Но, впрочем, вы сами увидите, что тут, собственно, никаких поручательств в достоверности и не требуется: это бывает в жизни часто, многие, думаю, могли бы рассказать подобное, а то и похлеще. Случай же, который я наблюдал, был такой.

Праздновалось новоселье. Счастливые хозяева, после десятилетий ожидания получившие наконец квартиру, имели отношение к литературе, и гости поэтому почти сплошь были литераторами, в том числе и я. Главным гостем, “свадебным генералом”, хозяевам удалось пригласить важную шишку, директора огромного издательства, человека очень неглупого, но ярко выраженного циничного советского приспособленца. О таких говорят: “О, он все понимает — потому тем более страшен и безжалостен”.

Один из литераторов, из тех, кто упрямо пытается что-то человечное в литературу протолкнуть, а ему всё режут и режут, — сидел за столом молча-угрюмо, хлестал, хлестал водку, а когда важный директор счел нужным произнести какой-то идейно выдержанный тост, этот писатель вскочил и выпалил десятиминутную речь. В ней он высказал присутствующим, а главное, почетному гостю-директору всю правду-матку в глаза. Примерно в таком духе, что в советской литературе — трусы, лжецы, шкурники, и каждый сам о себе это прекрасно знает, да находит своей совести лазейки и оправдания. Но это значит, что жизнь каждого — уродлива, искривлена. Одна-единственная жизнь. “Неужели это вам интересно? — кричал он, обрушиваясь на директора. — Вечно лгать, лгать самому и заставлять лгать других? Вы же всё понимаете — а сами из себя сделали моральное чудовище; вы — как сломанный пополам, горбатый урод, роющий носом землю, — и нас всех заставляете делать то же. Этому, вы считаете, стоит отдать одну-единственную жизнь? Или вы на что-то надеетесь? Но вы так и умрете — пугалом, и о вас искренне даже никто не пожалеет. Вы там все в цензурах, отделах пропаганды, вершители идеологии, сочинители директив — вы циники, гнущие в бараний рог всех, но прежде всего ведь самих себя! Что же это у вас за удовольствие — жить и умирать уродами?”

Он кричал в абсолютной тишине, потому что все маленькие, “униженные и оскорбленные”, склонив головы, в душе согласны были с каждым его словом, и могущественный, пронзительно умный бюрократ понимал, что говорится правда. Он заметно побледнел, слушал с каменным лицом, потом поднялся вместе с такой же каменно-молчаливой супругой и отправился в переднюю надевать пальто. Хозяева кинулись за ними, перепуганно что-то бормотали, извинялись. Важный гость, вполне владея собой, за порогом, на лестничной площадке успокоил: “У меня к вам — никаких претензий. Но некоторые здесь НЕ УМЕЮТ пить”.

После его ухода пьянка по инерции еще некоторое время продолжалась, но все чувствовали себя скорее не как на новоселье, а как на пепелище. О случившемся, словно сговорились, — ни слова. А бедный литератор-правдолюбец молча, в одиночку, быстро выглушил еще водки и в бессознательном состоянии был погружен в такси и отвезен домой приятелями. Все гадали про себя, что теперь с ним будет. Гость-директор был очень важный тип, запросто вхож в ЦК, один их тех, кто там вершит судьбы идеологии и литературы.

Проснувшись рано на рассвете в муках похмелья, литератор, как он потом не раз рассказывал, с холодной ясностью увидел, что он кругом виноват. Добрых людей подвел, устроив скандал на чужом новоселье; правду-матку резал совершенно зря, потому что ее все знают и так прекрасно, — доказать ничего не доказал, а себя по меньшей мере погубил: теперь уж ему дорога в печать будет закрыта навсегда. “Куска хлеба лишил себя, — рассуждал он. — Вот единственный результат”. Заслуженная кара, его частная, личная — за то, что нарушил правила. Правила игры, которая много десятилетий ведется в обществе громадной, многомиллионной страны, игры, которую можно определить, перефразировав поговорку: “Что на уме — то НЕ на языке”.

Даже в бреду. Даже в пьяном виде. В советском обществе даже безобразно пить — нужно УМЕТЬ. Даже в стельку напившись, нужно уметь САМОЕ ГЛАВНОЕ все равно держать за замком. Известно много случаев безудержного пьянства, алкоголизма больших деятелей — но любопытно, что, даже вдребезги пьяные, они, плетя вздор, даже ссорясь, даже оскорбляя лично представителей режима, ограничивались этим “лично”, никогда НЕ ОБОБЩАЯ. Критиковать, но НЕ ОБОБЩАТЬ. Тому, кто помнит это даже в пьяном бреду, рискованные выходки сходили и сходят с рук.

Литератор схватился за бумагу и — откуда только вдохновение взялось! — сочинил великолепное, благородное, убедительное письмо. Он по всей форме просил прощения у директора, глубоко горевал по поводу того, что не умеет пить, и просил учесть одно обстоятельство, которое хотя и не может служить оправданием, но в какой-то мере объясняет случившееся.

Дело в том, что накануне этого злополучного новоселья он много ночей, не сомкнув глаз, дорабатывал очередной роман, чтобы выдержать срок сдачи его в издательство. Один из главных отрицательных персонажей романа, злостный враг советской власти, произносит там в романе разные вражеские клеветнические фразы, и он, автор, так над ними мучился, что они колом ему засели в голове. После крайней усталости выпитая за столом водка его оглушила, и он автоматически выкрикивал реплики своего персонажа, врага из своего же романа. То есть это был просто бред.

Он просил, при желании, заглянуть в рукопись первого варианта романа, лежащую в издательстве, — и на страницах таких-то и таких-то убедиться, как отрицательный персонаж шипит: “Вы сломанные пополам, горбатые уроды, роющие носом землю”, “Умрете пугалами, о вас никто не пожалеет” и тому подобное... Он спешил, письмо не переписывал, с первым трамваем помчался к дому высокопоставленных работников, где жил директор, подкрался на цыпочках к двери и опустил письмо в почтовый ящик. Вероятно, вовремя он это успел. Директор прочел письмо за утренним кофе, вместе с утренними газетами, — и ДЕЛО НЕ ПОЛУЧИЛО ХОДА.

Сотрудники издательства потом рассказывали, что директор не поленился, запрашивал указанную рукопись романа, пролистал, сверясь со всеми указанными в письме страницами. Усмехнулся, возможно, удивляясь литераторской ловкости и находчивости. Именно находчивости. Не искренности, конечно. Искренность вообще ни при чем, никому она не нужна. Нужно только соблюдение правил игры.

Каждый восставший против этих правил человек — ведь, собственно, в потенции очень силен. Он несет в себе искру правды. А ну из этой именно искры вспыхни вселенский пожар? Сгорая в нем, директор увидит, что действительно обидно и глупо сгибал он себя всю жизнь в бараний рог. Что ошибся! И он молится, чтоб искры гасли. Сам их топчет. Он видит тогда, как он прав, мудр, силен со своим, по-видимому, единственно правильным принципом циничного отношения к действительности...

“А мне, — мог бы сказать он, — думаете, самому не жаль, что так двулично приходится жить? Может, я вижу кошмарность такого положения в сотни раз лучше, чем вы. Может, глубокое горе мое куда больше вашего! Но — такова жизнь. Вы высекаете искры правды? — ну так и гибните. Я горбатый, рою носом землю? Ладно, но я живу, и даже, если судить по практичным общепринятым меркам, не так уж плохо живу”.

Я думаю, директор был рад, пусть даже невесело, но рад посрамлению выскочки с его правдой, лишнему подтверждению своих циничных принципов, — и потом он даже как-то симпатизировал этому литератору, хотя тот роман и зарубил, но зарубить предполагалось и раньше, безотносительно к инциденту, зато следующие книжки у литератора брали. Стригли как хотели, в общем, всё как всегда. А директор много раз показывал покаянное письмо — особенно участникам того новоселья, и, невесело усмехаясь (отдадим должное: НЕВЕСЕЛО!), читал из него некоторые выдержки. Он долго носил его в левом боковом кармане, в бумажнике, вместе с деньгами и партийным билетом. Ценил, видимо, как документ двойного литераторского бытия.

…………………………...............................................................

17 декабря 1976 года. Беседа 161. Про Фому и сельское хозяйство

Хочу рассказать про Фому. Нет, не шутка, не про Фому да Ерему, а про реального человека, простого крестьянина, когда-то доброго знакомого нашей семьи по имени Фома, а фамилии я не помню, вернее, просто и не знал. Фома да и Фома.

Он был высокий, несмотря на то что ходил сгорбившись, глядя в землю перед собой — живая буква “Г”; очень тощий, с обветренным бурым лицом, заросшим седой щетиной. Малограмотный (расписываться умел), молчаливый-премолчаливый, словно апатичный; никаких эмоций на лице. И серый, серый, как все колхозники, — потому что одеты они всегда во все поношенное, выгоревшее, пропотевшее; на улице города сразу их видишь, сразу отличишь. Рассказ мой относится к временам еще моего детства, давно это было, и уже тогда Фома был стар, болен. Конечно, он уже в могиле, хотя когда он умер и как — я не знаю. Знаю лишь, как он жил. Это, значит, начало про Фому.

Теперь несколько слов про сельское хозяйство, один краткий эпизод, вставка, нужная для сюжетного плана.

Однажды, когда я уже считался известным писателем и где-то в годах шестидесятых по распоряжению самого Отдела культуры ЦК КПСС был поселен в городе Туле, так сказать, поближе к жизни, и Тульский обком партии счел своим долгом руководить моим идейным развитием, тульский секретарь обкома предложил мне поехать с ним в поездку по области, посмотреть, как сельское хозяйство поднимается на недосягаемую высоту в свете последних решений, и прочее. Надо сказать, что я потом не жалел, что поехал. Хотя мы ездили в обкомовской, конечно, самой настоящей черной “Волге”, перед которой с дорог шарахались грузовики, тракторы и стада; хотя питались в задних комнатах ресторанов в обществе местных предисполкома и начальников КГБ, а ночевали в специальных, забронированных для партийных приезжих квартирах, осколки жизни все равно, непрошеные, сами лезли в глаза, — а главное, ездили-то мы, кроме шофера машины, лишь двое, общались, значит, и после этого путешествия я стал значительно лучше понимать внутренний мир этого типа людей — секретарей. Сейчас, однако, речь не об этом, а об одном эпизоде касательно сельского хозяйства. Ездили мы по колхозам, где секретарь собирал актив, говорил слова, давал указания и прочее.

Я много видел в жизни нищеты, но то, что увидел в глубине Тульской области через пятьдесят лет после Октябрьской революции, все же было потрясающе. Деревня: неприкаянно торчат на юру бурые, разваливающиеся избенки. Ни деревца, ни цветочка, ни заборчика — земля усыпана лишь мусором и залита помоями. Крыша в провалившихся дырах — не чинится. Дверь повисла на одной петле — пока не отвалится вторая. Внутри — не жилье, а какая-то пещера зловонная, ветхое тряпье, голые дети, мутный самогон в бутылке на столе. “Все губит у нас пьянство, вот где бич”, — вздыхал секретарь. И вот он велел шоферу ехать в показательное хозяйство, чтоб хоть настроение поправить. На подъезде к лучшему, показательному колхозу он велел остановиться. Мы вышли. Время было колоситься, но рожь не поднялась еще выше колена. Редкие стебли можно было сосчитать пальцами на каждом квадратном метре. Кроме того, во время сева тракторист не то задремал, не то по какой иной причине, — был сделан огромный огрех, получилась такая вытянутая незасеянная плешь в несколько соток. Столько земли, как этот огрех, было когда-то у моей бабушки под грядками у нашей хаты в Киеве на Куреневке. Сперва она собирала с них редиску, потом помидоры, лук, капусту, картошку, щавель, а под забором — и кукурузы рядочки, подсолнухов несколько. Нашей семье хватало этого и на лето, и до конца зимы. Потому что то были СВОИ грядки, которые пестуются, удобряются, поливаются потом без меры и без призывов и указаний.

Секретарь долго смотрел на этот огрех, на это поле и вдруг так устало, прямо безнадежно сказал: “Столько лет бьемся! Колхозы, комбайны, тракторы, сажалки, копалки, вырывалки... А дореволюционный уровень урожайности — недостижим”.

У Фомы была самая обыкновенная, но беленькая и опрятная хата — и с петухами по стенам, и с рушниками, и с мальвами под окнами, и с вишнями, и корова, и пара лошадей. Жена и дочь. Иногда в воскресенье они привозили продавать на нашем куреневском базаре то клубнику, то помидоры и огурцы, то картошку потом, к осени, мешками, — и, не продав за день, должны были оставаться ночевать, так они с моим дедом и бабушкой познакомились и ночевали иногда. Наша хата была близко от базара, и у нас часто кто-нибудь из села ночевал. И мы ездили в село; мое детство, можно сказать, проходило равно как в городской, так и в сельской атмосфере.

Грянула коллективизация. То был форменный ужас. Я, между прочим, за всю мою жизнь не встречал человека, который бы о коллективизации отзывался с восторгом, вообще нашел бы для нее хоть одно доброе слово. Конечно, если не считать писателя Михаила Шолохова с его “Поднятой целиной”. Крестьян загоняли в колхозы револьверами, голодом. Как известно, на Украине, на Кубани, реквизировав подчистую все продукты до последней картошки и лепешки, создали искусственный голод, от которого в 1932 — 1933 годах умерло от шести до семи миллионов человек. Судьба Фомы, о котором рассказываю, была печальной — его раскулачили. Какой из него кулак? Сам работал, семья работала. Но известно, как это делалось. Пара лошадей — разве не кулак? У них забрали абсолютно все — вернее, просто выгнали из дому. И то еще было счастьем, что не отправили в ссылку. Почему? Может, потому, что все же не настоящий кулак, может, просто эшелонов на всех не хватило. Так — выгнали на все четыре стороны к зиме глядя, и все. Хоть в лес иди. Фома с семьей и пошел. Выкопал землянку при опушке. Желуди, грибы ели, потом зимой — кору и почки. Жена и дочь опухли и умерли. Фома чудом выжил, по весне ползал и ртом щипал дикий щавель, первые зеленые побеги.

Летом он плел корзины, приносил в город продавать и накопил денег, на которые купил курицу. Он носился с нею как с сокровищем, в деревню к петухам носил, она нанесла яиц и высидела цыплят. На опушке вокруг землянки он сровнял кочки, вскопал и засадил огород и так оказался с запасом на зиму. А следующим летом у него, огороженная плетнями, с курятниками и навесами плетеными же, была уже, можно сказать, целая куриная ферма. Он постоянно привозил на базар корзины яиц. К зиме он построил себе вполне приличную хату-мазанку.

Тогда в один прекрасный день к нему нагрянули опять сельские активисты — и раскулачили вторично. То есть опять все забрали, и кур, и хату, а самого выгнали на все четыре стороны. И опять ему везло: опять никуда не отправили, оставили тут умирать.

Как передавали люди, куры на колхозной ферме, которых не успели съесть активисты, передохли, а Фома снова каким-то чудом выжил. На этот раз он ушел в другой район и уж в совсем глухие леса. Бобылем, дикарем жил неизвестно как. Только однажды встретила его бабушка на базаре — он продавал кроличье мясо. Он, оказывается, в лесу кроликов поймал — и кроличью ферму на этот раз развел. Они плодились, как саранча. Корм в лесу — под рукой. Фома и мясом торговал, и шкурками, и крольчат на продажу привозил. И опять где-то между болотами картошку посадил, пшеницы ухитрился насеять и гречки и уже строил новую хату.

Не дали ему достроить. Он чуял, к чему идет, потому что принялся по людям, по знакомым мешочки разносить: с картошкой, с морковкой, просил в погребе подержать — мол, у него погреба нет. Даже в город привез и моей бабушке отдал на сохранность торбу гречки. Действительно, пришли. И в третий раз “рас-ку-ла-чили”! Кроликов перебили, начатую хату разломали, самого Фому до полусмерти избили — и выкинули с угрозами, чтоб носа в район не показывал. Мало того, пошли по доносам по его знакомым, где он мешочки разносил, забирали и то, а кто укрыл или как-то сумел отбрехаться, получили предупреждение: узнаем, мол, что он от вас что-то получил, берегитесь!

Последний раз я видел Фому, когда он пришел к бабушке, робкий, несчастный, запуганный, и едва слышным голосом спросил про торбу с гречкой. Бабушка пошла и принесла. Он стоял и не брал, побледнел, потом грохнулся на колени и стал целовать бабушке руки: “Эта гречка — единственное, что мне отдали, вы единственная”. Посидел, перекусил, рассказал, как его крольчатник раскулачивали, — и отправился куда-то да-алеко, с торбой гречки за плечами. С тех пор мы его уже не видели.

Простая история, как видите, простого крестьянского человека, из тех, кто умел и мог бы поднять сельское хозяйство на недосягаемую высоту.

 

9 декабря 1977 года. Беседа 206. “Не было этого!”

О том, что было, — говорят “не было”... Хочу коснуться темы, которая сама по себе неисчерпаема, — и потому только коснуться, — которая в советской действительности выражается формулировкой: “Этого не было”. Сталкиваясь с нею, я нервничал или прямо-таки ошалевал. Когда вам говорят: “При сталинском терроре уничтожали и сажали в лагеря тех, кто этого заслуживал”, — тут можно спорить, доказывать, выяснять. Но когда вам говорят: “При Сталине террора не было и никаких лагерей не было. Откуда вы это взяли? Да вы что?..” — и смотрят при этом уверенными, невинными глазами, — что тут делать? Конечно, вы попытаетесь привести факты, а вам на это: “Так это ж клевета продажных империалистических агентов!” И рассказывайте, и доказывайте, хоть головой о стенку бейтесь, — на это одно невозмутимое: “Не было этого”.

Сегодня поразительно думать, но данный пример — ведь не преувеличение, не фантазия. Когда на Западе, еще при жизни Сталина, оказывались люди, чудом спасшиеся из советских лагерей, западные коммунисты и вообще все, кто с симпатией глядел на Сталина и счастливейшую, первую в мире страну победившего социализма, — не то что не слушали таких беглецов, но возмущенно объявляли их негодяями-клеветниками, а их показания — вымыслом от начала до конца, плодом в лучшем случае больной фантазии. Потому что между песней “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”, которую поют все народы по всей стране — это же факт! — и пятнадцатью миллионами в лагерях смерти — слишком неправдоподобный разрыв, ножницы, один конец которых есть ложь.

Но! Семи миллионов, уморенных искусственным голодом на Украине в 1933 году, — не было. Государственного геноцида, когда целые народы исчезали с их земель, а названия их республик — с географических карт СССР, — не было. Чудовищных массовых могил, наподобие Винницкой, сравнимых с Бабьим Яром, но бывших делом рук не гитлеровцев, а НКВД, как и массового уничтожения ими польских военнопленных в Катыни, — этого ведь не было... А знаменитое, объявленное когда-то на весь мир заверение Хрущева, что в Советском Союзе политических заключенных нет! С какими чистыми, невинными глазами… Если бы тогда из Владимирской тюрьмы каким-то чудом вырвалась бы женщина, Галина Дидык, сидевшая с 1950 года за то, что руководила подпольной организацией Красного Креста в Тернопольской области, — и рассказала, сколько тысяч одних только “националистов”, и украинских, и прибалтийских, и других, не коснулась и не коснется никогда никакая реабилитация, — разные коммунисты и их поклонники опять сказали бы: клевета.

Книга Оруэлла “1984” считается фантастической, но я не читал более реалистического описания Советского Союза. Называние вещей другими именами, гротескные приемы относятся ведь к чисто художественному арсеналу средств. Герой книги работает в отделе документации Минправа, то есть Министерства Правды, где занимается вот чем. Он следит за малейшими изменениями в государственной информации на сегодняшний день и новую версию должен вставить всюду, где была версия прежняя. Скажем, какая-то личность считалась героем. Теперь объявляется, что она враг. Армия служащих изымает упоминания о герое из старых подшивок газет, книг, журналов, брошюр, афиш, фильмов, звукозаписей — и вставляет туда новую версию о враге. Старые экземпляры газет набираются и перепечатываются заново, куски фильмов вырезаются и переснимаются. Если упоминание о чем-то нужно убрать — оно изымается так, что не остается следов. Будущий историк даже не заподозрит, что оно было. НЕ БЫЛО.

Этим как раз мы занимались, когда еще я учился во втором или третьем классе, перед войной. Нам велели вынимать учебники на парты и вырывать страницы с портретами Постышева, Косиора и других “врагов”, это делалось по всей стране вплоть до Книжной палаты, далее их уже НЕ БЫЛО. Наводнявшая страну сталинская “История ВКП(б). Краткий курс” после его смерти вдруг исчезла бесследно, не было такой. Уж не говорим о том, что никогда НЕ БЫЛО процентов девяносто литературы первых лет революции, отражавших роль Троцкого, Бухарина и других “врагов”, все это общеизвестно, я упоминаю только затем, чтобы акцентировать результаты этого. А результаты мне кажутся иногда пугающими.

Как-то однажды, когда я еще жил в СССР, у меня дома в Туле мы разговаривали с одним молодым человеком, студентом. Зашла речь о Зощенко, Ахматовой, как в 1946 году их предали анафеме партийным постановлением о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Молодой человек удивленно сказал, что я что-то путаю, этого не было. “Да как же, — воскликнул я, — в каждом учебнике — об этом постановлении!” Он сказал, что ничего подобного, они не проходили, он сам читает уйму, но не встречал нигде. К счастью, у меня случайно на полках были учебники по советской литературе и для школы, и для вузов, я кинулся листать их и оторопел: действительно, о знаменитом постановлении ни слова. Молодой человек смотрел на меня с оттенком сожаления. “Это было! — закричал я. — Ведь без этого в литературе шагу нельзя было ступить!” Я кинулся листать тома по литературоведению, торжествующе обнаружил недавно вышедший сборник Зощенко. В предисловии — о знаменитом постановлении ни слова. Уже буквально трясущимися руками я принялся листать “Литературную энциклопедию”. Статья “Ахматова” — ни слова. Статья “Зощенко” — ни слова. НЕ БЫЛО. Это в моей домашней библиотеке, оказывается, не было ни следа, ни намека об этой ПОЗОРНОЙ ждановской расправе с литературой, музыкой, кино, как это случилось — я не мог понять, но я тогда почувствовал себя как в дурном сне, я бормотал: “Но, честное слово, это было”... Молодой человек, скорее из вежливости, сказал, что он верит моему честному слову, что, может, что-то такое и было, но...

Но в гораздо большей степени я был убит, когда некоторые умные, серьезные люди, прочтя в моей рукописи романа “Бабий Яр” главу-воспоминание “Людоеды”, о голоде 1933 года, недоуменно сказали, что я что-то путаю. В войну было голодно, да, но о голоде времен коллективизации они не слышали. Этого не было.

Да, поначалу я в таких случаях очень нервничал. Но вот под категорию “Этого не было” попал и сам. Когда в 1969 году я остался в Лондоне, в Москве был задержан готовый двухмиллионный тираж “Юности”, с него срывалась обложка, где в списке редколлегии была моя фамилия, и заменялась новой. С тех пор списки редколлегии “Юность” на обложке больше не печатает. В третьем — четвертом номерах “Юности” за тот же год печатался мой роман “Огонь”, и я в Лондоне с любопытством развернул номер двенадцатый, где обычно дается содержание всего журнала за год. Под рубрикой “Проза” ни моей фамилии, ни романа “Огонь” не было. В библиотечных экземплярах страницы с “Огнем” в третьем — четвертом номерах, как я узнал, вырезаны.

Не было!

Из-за меня у служащих “министерства правды” было много работы: одних книжек “Родная речь” для первого класса, где лет пятнадцать печатался мой рассказик “Деревцо”, — сколько миллионов! Миллионы моих книг, журналы и сборники с рассказами и статьями, чтецы-декламаторы, календари, энциклопедии, учебные программы, кинофильмы, каталоги. Убрали, вычистили. Был? Нет. Не было.

Когда такое видишь со стороны — одно дело, но когда происходит с тобой самим — это особое ощущение. И не надо нервничать, есть от чего приходить к философскому спокойствию. Словно внимательно, наморщив лоб, смотришь на какой-то сюрреалистический феномен: да, общество с постоянно изменяющейся историей, с фиктивной, иллюзорной историей, от древнейших времен до вчерашнего дня. Да, это действительно “небывалый исторический эксперимент”. Будущим поколениям, по-видимому, нелегко будет поверить, что это не фантастика. Что это БЫЛО, зачем-то…

2 июня 1978 года. Беседа 228. Размышление о счастье

Однажды, будучи пареньком лет шестнадцати — семнадцати, ехал я на крыше поезда из Киева в Москву. В свое время я довольно много наездился на буферах да на крышах поездов, потому что носила меня куда-то нечистая сила, а денег на билет не было, да и тогда (то были первые послевоенные годы) сам-то билет достать было такой дикой проблемой! Много народу ездило на ступеньках, буферах, а на крышах вагонов бывало черным-черно, и милиция просто не справлялась с этим. Были лишь особые станции, где снимали с буферов и крыш. На линии Москва — Киев такой станцией был Бахмач, жуткая для зайцев станция, посидел и я там пару раз в отделении, а потом научился спрыгивать на ходу за сто метров от перрона, обегать станцию и поджидать мой поезд метрах в ста от нее.

В смысле комфортабельности я тогда даже считал, что на крыше куда приятнее ехать, чем в переполненном душном вагоне. Летом, конечно. Лежишь себе на горячей крыше вагона под солнышком, привязавшись для верности веревочкой к выступающей трубе вентиляции; ветерок освежает, пейзажи вокруг; поезда тогда ходили медленно; тридцать часов тащился от Киева до Москвы. Одно плохо: сажа из трубы паровоза. Приезжаешь на конечный пункт черный, как трубочист. Ну, и еще лежать нужно, потому что бывают мосты такие коробчатые, низкие, и я два раза сам видел, как не успевшему пригнуться “крышному” пассажиру вдребезги разбивало голову об этот мост.

Самым трудным участком были Брянские леса. Как-то всегда приходилось проезжать их ночью. А там всё леса да болота, туманы, холод собачий, и на крыше уже не усидишь: замерзнешь насмерть от ледяного пронзительного ветра. Одно спасение — на буфере, в промежутке между вагонами, но и туда все равно ветер задувает и режет тебя, как ножом. Уж дождешься какой-то остановки и бежишь окоченевший — руки-ноги не сгибаются — к крану с кипятком. Жестяная кружка всегда при себе, набрал кипятку — и пьешь его мелкими глоточками, греясь, набираясь тепла на следующий перегон.

И вот на каком-то перегоне я почувствовал, что все, вот конец мне приходит, еще четверть часа, и я просто свалюсь с поезда прямо в Брянский лес, как ледяная сосулька. В отчаянии я перебрался с буфера на ступеньку и толкнул дверь. Чудо из чудес: она открылась. Это было действительно чудо: проводники обычно наглухо закрывали все двери, и пытаться нечего, ну, а потом, если и войдешь, то зачем? Сразу тебя за шкирку и на первой же станции — в отделение. А тут — вот такое чудо: проводник, видимо, забыл запереть дверь. И я ввалился в тамбур и бессильно упал на полу.

Вы знаете эти холодные, с железным полом тамбуры вагонов, где стоит невероятный грохот во время хода, окна в инее и куда уединяются разве лишь парочки поцеловаться, но, замерзнув, быстро убегают. Но мне показалось, что я попал в печь — так мне показалось тепло по сравнению с тем, что снаружи. И самое поразительное — никогда этого не забуду! — пол. Пол в тамбуре был теплый, теплый, как плита. Я лежал и ладонями, боками, прижатым ухом ощущал такое тепло, словно я лежал на русской печке. На самом деле этот заплеванный железный пол тамбура был, видимо, холоден, как лед. Но мне-то он казался теплым, как печь! Я корчился на нем, прижимаясь то одним боком, то другим, то спиной, все греясь, греясь, как котенок на печи. И меня охватило такое счастье, что большего счастья уже, кажется, и невозможно испытать. Я вскоре заснул, и спал так крепко, так счастливо, так безгранично счастливо, и спал долго, потому что это был вообще глухой тамбур, не тот, которым пользуется на остановках проводник. Выскользнул из него, проснувшись, никем так и не замеченный, когда уже было светло, и опять был так счастлив от целой этой своей полосы удач…

Я потом не раз вспоминал этот случай, едучи и в купейном, и в мягком вагоне, и в международном, с постелью и даже душем в туалете при каждом купе. Ну да, удобно, хорошо, едешь, как фон-барон, как шишка какая-то, но подобного счастья, подобной лавины счастья я никогда не испытывал ни в каких люксах-перелюксах. Даже наоборот, однажды в ленинградской “Стреле” проклял с ненавистью мягкий диван, потому что на большой скорости вагон начинал так интересно вибрировать, что вас подкидывало на мягком диване мелко-мелко, так, что печенки перемешивались с селезенками, и после часа-другого такого подкидывания я сгреб постель и улегся на полу головой к дверям купе; на твердом полу трясло меньше, чем на пружинах дивана, и так кое-как до утра перемучился. Это в международном вагоне. Перемучился. Приехал в Ленинград разбитый и несчастный.

Несколько лет назад (довольно поздно, я считаю) мне пришел в голову оригинальный вопрос. Ну, хорошо, ну вот ты, сказал я себе, всю жизнь чего-то хочешь, борешься, предпринимаешь, добиваешься, — все потому, что хочешь, как и все, счастья, счастья. А посмотри трезво на свою жизнь: когда же оно бывало? Когда же бывали такие моменты, что ты мог бы закричать, как Фауст: “Остановись, мгновенье”?

И я потрясенно обнаружил, что если эти моменты были, то это были совсем не те моменты, за которые я боролся, на достижение которых ухлопывал массу сил и достигал, — но вдруг оказывалось, что это достигнутое совсем не счастье, а скорее одно неудобство, как в том международном вагоне ленинградской “Красной стрелы”...

Я перебираю в памяти жизнь: когда я был так полон, так безмятежно, гармонично счастлив, без малейшей ноты диссонанса? Ну, в детстве много было таких моментов. Но не получение дорогого подарка или получение пятерки в школе, а, например, когда летом с ребятами ходили купаться на Днепр. Через заливные луга, на дикие песчаные пляжи между Киевом и Вышгородом, где было полно птиц, безлюдье, девственно нетронутый песок хрустит под пяткой, как сахар; песчаные косы Днепра, доплывешь чуть не до середины реки, а потом бежишь по косе, спугивая чаек, и кричишь просто так, неизвестно отчего, от счастья...

Став зрелым, я воображал свое счастье в том, чтобы сделаться знаменитым писателем, и иметь много денег, и путешествовать и прочее. И ужасно много старался, учился, работал и достиг в какой-то степени. После того как очень популярной стала моя повесть “Продолжение легенды”, писали про меня, на выступления звали-разрывали, бывало, что я каждый день перед тысячными аудиториями читателей выступал, и денег было навалом, и в президиумы тебя тащат, и киностудии разрывают, и почтальон каждый день приносит сумки писем. Когда я вспоминаю это мое бурное время, о, даже сейчас кажется, что холодный пот выступает на лбу, шею стискивает, как обручем, а желудок корчится от кислоты язвенной болезни, которую я тогда получил. То было все, что угодно: суета, барахтанье, судорожная гонка, все, что угодно, только не счастье. Фальшь какая-то.

Но тогда что? Ну-ка, ну-ка, а что же было не фальшь? Не фальшь?..

А вот, например, когда мы с любимой женщиной сели в автобус и поехали в леса под Ясной Поляной. Такой был ослепительный летний день, и еще не было сенокоса, трава была густая, и на огромных полянах сплошь полевые суеты, причем преобладали желтый и лиловый оттенки, так он и остался в памяти, этот день, как “лиловый день”. И просто лежа в траве и глядя в небо, я бы тогда, пожалуй, мог сказать: “Остановись, мгновенье!”...

А вот я уже почти девять лет живу в Лондоне. И сколько-таки всего было. Кажется, что за эти девять лет пережил целую вторую жизнь, ведь из Советского Союза переселиться на Запад — это, знаете, как на другую планету попасть. И однажды, остановившись, я задал себе опять тот же вопрос: постой, а на Западе за эти девять лет какой момент был самым-самым полным, момент номер один, “остановись, мгновенье”? Когда вышел наконец без цензурных сокращений мой роман-документ “Бабий Яр” — слово в слово, точечка в точечку, как я написал и как я хотел, чтобы он был? Да, это было хорошо, но, так сказать, по-деловому, что ли. Но только и всего. Когда мои фотографии пестрели в газетах, разрывали на интервью, сыпались сотни приглашений? О нет! Все, что угодно, только не это, это ужас, от этого только язвенные болезни наживать. Ну, тогда — когда смотрел, ездил, узнавал этот мир? Калейдоскоп, калейдоскоп всего, но... Но был, да, был момент куда выше, куда прекраснее, когда я действительно уж так себя полно и гармонично чувствовал, как тогда на Днепре в детстве, как в тот лиловый день под Ясной Поляной.

Это было в моем тихом, маленьком саду позади моего дома в Лондоне. Я вырастил чудную траву, цветы и задался честолюбивой мечтой еще построить и маленькую оранжерею. И строил ее месяца два. А когда закончил, и ввинтил в дверь последний крючок, и поставил внутри первые “орешки” с экзотическими растениями и простыми гераньками, там внутри стал такой запах, как в ботаническом саду. И был солнечный день, шмели жужжали в траве. Я был весь перемазан цементом, руки в ссадинах и занозах, а я ходил вокруг своей оранжерейки, любовался ею, такой счастливый, что ноги подкашивались, и лег на теплую траву, заложил руки за голову и посмотрел в небо. Да, это был САМЫЙ ЛУЧШИЙ момент за мои последние девять лет. Все остальное, что было — а было же так много! — я поставлю после этого момента. Этот момент — на первом месте.

Я никогда не боролся за власть, за высокие посты, за богатство — и знаю, что не буду бороться. Я не верю, что те не очень многие, которые в этой области достигают того, за что боролись, — что они счастливы. Возможно, чего-то тут не понимаю. Вообще, все в жизни для меня получалось не так, как мне предлагали делать и чему меня учили. Учили меня в СССР.

Сами учителя боролись за власть, карьеру, благополучие, богатство, а меня учили бороться за идеи, за светлое будущее. Какое-то время я им даже верил и действительно поборолся и за идеи, и за светлое будущее. Вспоминаю об этом с омерзением. Как с омерзением вспоминаю и те случаи, когда доводилось сидеть в президиумах.

Не знаю вообще, как закончить эту беседу, а кончать пора. Прошу вас, примите все это просто: вот я что-то рассказал, какие-то штрихи мыслей, кусочки опыта, искренне, как это мне представляется. И что еще?

Вопросы, одни вопросы.

 

30 апреля 1978 года. Беседа 230. Приливы и отливы

Мама научила меня читать, когда мне было четыре года. Ни тогда, ни после я не был на нее в претензии за это. Когда я пошел в школу, в первый класс, у меня за плечами была уже целая библиотека прочитанных книг. Где-то лет в шесть я прочел “Труженики моря” Виктора Гюго и был просто потрясен картинами моря, вернее, пролива Ла-Манш, который там описан. Потрясли картины величественных приливов и отливов. Герой кончает самоубийством, используя прилив, как и положено труженику моря: он просто сидит на уступе скалы, а море подымается и подымается, вот уже лишь голова его видна над поверхностью... вот уже не видно и головы.

И можно сказать, с шести лет во мне жила мечта увидеть приливы и отливы на Ла-Манше. Ну и вообще везде, но на Ла-Манше в особенности. Мечта волнующая, потом мучительная, потом тоскливая и почти безнадежная. Потому что кто разрешит тебе поехать на Ла-Манш, если ты скажешь правду: что вот хочешь посмотреть приливы и отливы, потому что это твоя мечта до слез еще с тех пор, как в шесть лет прочел “Труженики моря”? Никто не пустит, естественно, а гляди, еще направят на обследование к психиатру. После такового же, даже если бы и нашли тебя здоровым, все равно ты уже на учете, уж тогда тем более прощай все заграничные поездки. И вообще, что тут говорить. Миллионы рождаются, проживают жизнь и умирают, никогда не увидев ни океана, ни даже кусочка Черноморского побережья, а ему, видите ли, чего захотелось — Ла-Манша между капиталистическими Францией и Англией!

Да, представьте, вещи вот такого рода, как желание увидеть океанские приливы и отливы, побывать где-нибудь на Канарских островах и в Британском музее, побродить по Нотр-Дам в Париже и тому подобное, — вещи такого рода столь, по-моему, естественные, но по воле властей столь недоступные для большинства людей Страны Советов, — сыграли очень большую роль в моем лично решении покинуть Советский Союз. А мне — да! представьте, что да, хочется, живя на этой земле, прежде чем умереть, увидеть то, о чем, может, с шести лет мечтаешь. Какое мне дело до ваших политических, стратегических, экономических и прочих “-ических” соображений, из-за которых вы обнесли землю, на которой я родился, колючей проволокой со всех сторон. А я живой человек, а я не хочу прожить, умереть и не увидеть того, что так хотел увидеть. Получается, что нет другого выхода для меня, как, вопреки вашим запретам, уходить прочь, за пределы вашей колючей проволоки. И вот я уже девять лет живу поблизости от пролива Ла-Манш, правда, не со стороны французской, а со стороны английской. От моего дома в Лондоне до ближайшей точки на берегу — примерно час езды автомобилем; когда быстрее (однажды я доехал за 35 минут), когда дольше — в солнечный день, когда дороги забиты едущими на пляж.

И вот интересно: как еще тогда, в шесть моих лет, романтический ореол прочно окружил этот пролив в моем сознании, так это не проходит и по сей день. Это изменяется, да! Но, изменяясь, по-прежнему остается волнующим. В первый раз, когда я, уже свободным, уже не советским человеком, поехал впервые на побережье пролива в первые же дни моей жизни в Англии, так я вообще чуть не заплакал. Потом обрыскал каждый километр английского побережья пролива, когда уже стал водить машину, по всей южной Англии. Дувр, Портсмут, устье Темзы или, скажем, самый-самый юго-западный узкий хвостик Англии, глядящий в сторону Испании, называется Ландс-Энд, “Конец земли”, тоже романтично, я считаю; там действительно скалистый мыс, первозданно-дикое нагромождение скал, океанские валы лупят в эти скалы, и дальше, кажется, действительно ничего уже нет, одна вода, конец земли, — все эти места для меня теперь знакомы, облажены, а все равно не надоедают, тянет и тянет, вплоть до того, что, бывает, когда в последней вечерней сводке погоды по телевизору сообщают, что разыгрался шторм, — я, вместо того чтобы ложиться спать, вскакиваю в машину и лечу сломя голову в ночь, на побережье, смотреть стихию. Не смейтесь, она того стоит, это то еще впечатление. Это не то что шторм на Черном море, на котором и приливов нет. Самый-то шторм — это когда он совпадает еще и с наивысшей точкой прилива.

Эта моя беседа навеяна впечатлением от вчерашней поездки в Саут-Энд. Это в том месте, где кончается широчайшее устье Темзы, сливаясь с каналом. Это туда я однажды доехал за 35 минут. Туда я езжу ради приливов и отливов. Я накануне смотрю в газете время приливов. Я хочу приехать во время полного, наивысшего прилива.

Вчера он был в девять часов утра. Я выехал в восемь и вскоре был на берегу, в маленьком городке, со всеми курортными атрибутами-развлечениями, ресторанчиками, гостиничками, всякими устрицами и прочей морской снедью, которую покупаешь и ешь прямо на набережной. Вдоль набережной стоят сотни машин, под набережной полоска культурного пляжа. Это не для меня.

Я проезжаю вдоль моря до самой последней окраины городка и за нее. Там есть огромный луг с высокой травой на самом берегу. Ставишь в траве машину и окунаешься в тишину. Волны прибоя шуршат, и в небе жаворонок заливается. Необычное сочетание. Море искрящееся, какое-то полное-полное, словно вздутое. Вода здесь самая теплая в Англии, потому что здесь мелко. Идешь и идешь — пока зайдешь так, что можно плыть, но и плывя стоит вытянуть ногу или чуть окунуться, как чувствуешь дно. На три-четыре километра от берега тянется эта отмель с глубиной не больше двух метров в самый прилив.

Через час-другой начинается что-то странное. Вы сидите на берегу и с удивлением замечаете, что там, где недавно вы плавали, не касаясь дна, бегает собака и бегают дети, и воды им по косточки. Далеко-далеко видите кого-то едва различимого, кто ушел туда и бредет, кажется, по колено в воде.

Еще через час вода уходит совершенно. До самого горизонта — оголившийся мокрый песок дна. Моря не стало совершенно. Сколько видит глаз — мокрый песок с лужицами воды. И здесь начинается великий исход. Все, кто был на берегу, идут по этому дну. Людей мало. Редкие фигурки бродят там и сям; кто-то гоняется за крабами, ныряющими в лужи; многие собирают съедобные ракушки, которых тут миллионы: они очень вкусны, только возни с ними много: варить, выковыривать из раковин, долго промывать от песка, мариновать; проще купить в лавочке готовые, они тут как семечки. Тишь, мир, простор.

Но самое главное — это необычайный подъем настроения, который испытывают все, буквально все, кто идет вот так, шлепая ногами по теплым, как чай, соленым лужам, в этом просторе. Я много раз проверял это на себе и наблюдая других. Прямо магия какая-то. Солнце греет, ветерок обвевает ласково, вокруг все искрится, а в воздухе марево, и если идти так час, полтора, то уже за маревом не видно берега, вы — в каком-то таком чудном пространстве, между небом и землей, и так хорошо, и хочется бегать, дурачиться, разбрызгивая ногами лужи, а которые поглубже — так шлепаться в них и лежать, как в ванне, болтая руками-ногами среди водорослей. Дети, те вообще с ума сходят; да и взрослые становятся как дети. Столько сил вдруг в теле, ноги пружинистые. Идешь километр за километром, дыша всей грудью, и никакой усталости, идти бы так и идти...

Кое-кто, однако, начинает сдаваться, поворачивает обратно. Я иду. Впереди, на горизонте, в дымке виден силуэт корабля, стоящего на рейде. Если он стоит, то должен же он в чем-то стоять? Должно же быть где-то там все-таки море? Я дохожу. Где-то в километре справа от меня, я вижу, тоже кто-то дошел. Пески кончаются, дно круто уходит вниз, и тут оно, море, катит валы, вода холодная, глубокая, бурная. Я бросаюсь в нее, плаваю быстро-быстро, обжигаемый холодом; вижу, что мой сосед в километре справа делает то же. Потом надо согреться, бегать. Крабы, куски дерева, выброшенные волнами обрывки сетей с поплавками. Сосед уже пошел обратно. Я теперь совсем один; кажется, неизвестно где; вокруг одно марево и блеск. Иррациональный мир.

Пора уходить, скоро начнется прилив. Медленный-медленный, совершенно безопасный прилив. Прошлый раз я был с моей собачкой. У меня такая маленькая шавка есть, размером с кота, очень отважная и верная. Она всю дорогу носилась и бесилась от счастья, язык волоча по земле. Когда я пошел купаться в глубокой воде, я положил на песке далеко от воды рубашку и велел собаке сидеть и стеречь. Когда через десять минут вышел, оказалось, что это место уже залила поднимающаяся вода, рубашка плавала в волнах, а собачка моя сидела, только голова торчала из воды, готовая утопиться, но с поста не уйти. Спокойным шагом мы пошли обратно, сперва среди волн, потом среди первых мутных струек прибывающей воды, потом совсем опередив прилив, оставили его далеко за собой, и когда где-то через час вышли к берегу, то там еще и признаков прилива не было видно, он подошел к берегу еще где-то через час. И опять бегали по щиколотку в воде дети с собакой, а потом вода все поднималась, опять стало море до горизонта, полное-полное, словно выпуклое. Цикл этот занимает одиннадцать с лишним часов. Такая симфония длиной в день, целая гамма изменений, состояний, а со всем этим и ваших чувств. В общем, едешь после этого домой переполненный, обгорелый, счастливый. С чего? Я не знаю. До сих пор мне кажется, что там, в этом месте, есть какая-то неразгаданная мистика. Вот — счастье, и все. И не объяснишь. Детское счастье, телячий восторг. У всех, повторяю, у всех без исключения. Я же вижу.

Ну и вот, пока ходишь так, в том мареве и блеске, между небом и землей, то чего только не передумаешь. И вспомнишь вдруг евпаторийский или сочинский пляж, где место надо занимать в пять часов утра, потому что, видите ли, львиная доля побережья отведена под “спец”, под ведомственные санатории, а с заходом солнца — патрули, собаки, прожектора! Как же — граница!.. Вы знаете, тут, в Саут-Энде (где, кстати, тоже ведь граница Англии, но об этом никто не помнит), — вы знаете, тут, значит, когда так идешь и ощущаешь себя переполненным жизнью, как в детстве, то те осколки советских воспоминаний кажутся прямо невероятными, смешными, как те порядки в стране Лилипутии, на которые Гулливер даже не обижался, а с любопытством смотрел как на казус. “Да, —думаю, — хорошо тебе теперь отсюда вспоминать это как казус...”

Как все это обидно, что я не могу вам показать эти приливы и отливы. Вот, рассказываю. А это что — одна стомиллионная часть того, что есть на нашей красивой планете Земля. Жизни наши так коротки. Смотреть надо скорее, пользоваться этим богатством (всем хватит), — а не тарахтеть оружием, потеть в маневрах да обгораживаться стенами и колючей проволокой.

 

13 апреля 1979 года. Беседа 233. После болезни

Это моя уже 233-я беседа с тех пор, как я начал регулярно, раз в неделю, выступать с беседами перед микрофоном Лондонской студии радио “Свобода”. Этой беседы, собственно говоря, могло уж и не быть: в сентябре прошлого года со мной случился инфаркт, причем очень тяжелый. По мнению врачей, я остался жить лишь чудом. Долго я лежал в больнице, потом долго отходил дома и отошел.

Но в смерти я побывал. Недолго, правда, но два раза. Один раз у меня сердце полностью остановилось на шесть секунд, через час-другой остановилось на пятнадцать секунд, и это на медицинском языке называется клинической смертью; оба раза врачам удалось пустить его снова — с помощью сложной современной медицинской техники и их собственной самоотверженности. Они бились со мной, не отходя, десять часов, но когда потом, валясь с ног, пошли поспать, то, как я позже узнал, звонили дежурной медсестре много раз среди ночи, потому что (опять-таки как потом они сами мне сказали) не были уверены, что я доживу до утра. Я дожил.

Лень мне сейчас рыться в старых рукописях, но год или два тому назад была у меня беседа о том, что чувствуют люди, побывавшие в клинической смерти, а затем вернувшиеся к жизни. Я рассказывал, что на эту тему написано в западной литературе: некоторые оживленные говорят, что в те секунды, когда они были клинически мертвы, они якобы парили в воздухе, видели сверху врачей, пытающихся оживить их тело, затем летели куда-то не то через подобие туннелей, не то через подобие долин, встречали близких, давно умерших, те им говорили: “Нет, еще не пора, возвращайся обратно”; но главное, все те, кто это рассказывает, переживали неописуемое счастье, такое, что нельзя выразить словами, до такой степени счастье, что некоторые даже потом, после оживления, были в претензии к врачам: “Зачем вы меня оживили?” На эту тему выпущены книги, причем некоторые написаны самими врачами, которые долго и кропотливо собирали подобные свидетельства по всему миру.

И многих людей эти книги, естественно, взбудоражили, меня в том числе. Я с самых юных лет, еще со времен войны, помню, был ужасно неудовлетворен, когда читал в газетах, что врачи оживляли тяжелораненых, у которых сердце остановилось, возвращали их из клинической смерти. Ну и что говорят эти ожившие люди? Ведь они могут рассказать нам, как выглядит смерть! Никогда ни строки, ни слова, ни полслова в советской печати об этом не было. А самому лично встретить человека, вернувшегося из смерти, мне все никак не удавалось.

Недомолвки печати заставляли невольно подозревать, что тут что-то кроется. У нас все тайна. Разбился самолет — тайна. А если там были иностранцы и тайну уж никак нельзя сохранить, то напишут две строки, что разбился,— а как разбился, почему, какие люди погибли или если кто-то спасся, то как? Тайна, черт возьми. Самое главное, самое важное — никому не положено знать, а это же ведь так естественно: нам хочется знать.

Ну, вот уже сколько тысяч и тысяч людей за последние десятилетия были оживлены после того, как пережили клиническую смерть, и на Западе не замедлили воспользоваться их показаниями, выпустили целые книги. Ваше дело верить им или нет, но по рассказам некоторых получается, что ТОТ свет, загробный свет — вроде есть... Может, по этой причине в СССР УТАИВАЮТ показания оживленных: тогда же ведь все материалистическое учение окончательно рассыпается в прах.

И так я был зол тогда, в юности, что придумал вот что. Был тогда жив еще мой дед, Семерик Федор Власович. Иногда мы с ним вели этакие богословские разговоры на уровне: “Есть Бог или нет? Есть тот свет или нет?” Дед, конечно, не сомневался, что есть, но я был уже весьма начитанный и ловкий спорщик, и деду приходилось признавать, что для такого спора ему явно не хватает аргументов. Тогда мы и договорились, что, когда дед умрет, он любой ценой даст мне знать: есть ли тот свет — и как там. Причем не раз, не два, а много раз я просил его, и он очень искренне обещал дать знать. То ли привидением явиться, то ли сообщить какими-нибудь знаками; наконец, во сне явиться. Так договорились.

Мало мне этого, боялся я, что дед все-таки забудет. Такой же точно договор заключили мы с отцом. Тут было вообще забавно, потому что мой отец, Кузнецов Василий Герасимович, был стопроцентным атеистом, член партии с восемнадцатого года, важная шишка. Я, правда, вырос без него: они с матерью развелись, когда я был еще ребенком. Но на старости лет они с матерью опять сошлись, и только тогда я узнал своего отца — уже в старости, на пенсии и отнюдь не того большевика-ортодокса, каким он был всю жизнь, а скорее наоборот... И мы с отцом тоже договорились: что если он умрет и окажется, что тот свет есть, то он даст мне весть оттуда любой ценой. Поскольку в те времена я сам был своего рода шишкой — известным советским писателем и членом партии, конечно, — то это должно было выглядеть забавно: такой договор между двумя коммунистами, из тех, кого называют элитой советского общества: дать, мол, друг другу знак с того света, если он есть.

Дед умер глубоким стариком в 1962 году, прожив девяносто два года. Он был 1870 года рождения, ровесник Ленина, только никто его юбилеев не справлял. Бурная и тяжелая жизнь большевика свела моего отца в могилу гораздо более молодым: он умер 65-ти лет от роду, через два года после деда. С тех пор НИ РАЗУ никакого знака, ни ползнака я от них не получал. Я говорил об этом близким и знакомым, разводя руками: ну уж какое там привидение, ну хотя бы уж просто приснился бы тот или другой! Снились все, кто угодно: Сталин мне снился, с Лениным я однажды в ложе театра сидел, Гитлер снился, Хрущев — тот вообще почему-то больше десятка раз снился, и все знакомые, и близкие, ну, все, кто угодно, снились. Отец же и дед — ни разу!.. Ни разу.

До прошлого, 1978 года. Это значит, со смерти деда прошло шестнадцать лет, со смерти отца — четырнадцать. И вдруг в прошлом году они мне приснились ОБА сразу, в одном сне. Приснились как-то прозаически, ничего особенного не говорили, не делали, просто мы все трое были в одной комнате. Обычное для снов нарушение реальности было в том, что каждый из нас выглядел в максимальном своем возрасте: дед как девяностодвухлетний, отец как шестидесятипятилетний (хотя такими они в жизни не встречались, последний раз дед и отец видели друг друга еще перед войной). И я с ними был не довоенный мальчик, не послевоенный спорщик, а я сегодняшний, взрослый человек под пятьдесят. Этот сон приснился мне в ночь на 4 сентября 1978 года. Я имею обыкновение записывать оригинальные сны — некоторые пригождаются при литературной работе, а кроме того, я давно исследую очень интересную разновидность снов: так называемые “эмигрантские сны”, очень любопытная вещь. Так что я знаю точную дату, потому что сразу этот сон записал. К сожалению, проснувшись, я не помнил, о чем мы с дедом и отцом говорили, осталось лишь впечатление, что — ни о чем важном. Но поразительно все же было, что они так долго — четырнадцать и шестнадцать лет! — не снились, а тут вдруг взяли и приснились сразу оба! И я был разочарован, что ничего такого не случилось: ни тот, ни другой, в порядке выполнения договора, ничего из того, о чем я их так просил, не рассказали. Ну, просто обычный сон, когда плетется все, что угодно, ну, вот наконец и дед приснился, и отец приснился, вынырнули наконец и они из глубин компьютерной памяти мозга. Лишь чуть-чуть странно было, что вот сразу — ОБА. Нет чтобы как-нибудь по очереди, а именно ОБА. В целом я был разочарован. Ну, записал для порядка — и тут же забыл. Итак, значит, этот сон был у меня в ночь на 4 сентября 1978 года. Следующую ночь, на 5 сентября, я не спал; признаться, я писал беседу для радио “Свобода” № 233. Она писалась плохо, долго, мучительно, а я уперся: вот кончу во что бы то ни стало, и все равно она получилась такая слабая, что я ее потом забраковал. Вместо нее 233-м номером идет теперь эта, что вы слушаете.

Утром 5 сентября, после бессонной ночи, я сел завтракать — и вдруг словно два ножа ударили в грудь и пошли разрезать грудную клетку на две части: это и был инфаркт. Ну, карета “скорой помощи”, больница и так далее. Потом я лежал в палате и думал: так что же получается, дед и отец все-таки дали сигнал? С этим вопросом остаюсь и по сегодня. Примечание: и опять с тех пор они больше мне не снятся. Снились только раз, за двадцать с чем-то часов до инфаркта, в последний раз, когда я спал перед инфарктом. И я, знаете, как-то уже больше и не хочу, чтобы они снова приснились...

Ну вот, а теперь о самом главном: получилось так, что мне и спрашивать не надо у людей, переживших клиническую смерть, я сам прошел ее дважды, в больнице, в Лондоне.

Что я в это время видел?

НИ-ЧЕ-ГО.

Как жаль... Право, жаль. МОЯ смерть выглядела оба раза как самое обычное засыпание. Вот я еще вижу врача, вот что-то делают, я закрываю глаза — и как бы заснул, без сновидений. Просто ничего. Потом открываю глаза, вижу того же врача, думаю, что прошло пять минут. Оказывается, прошло несколько часов и за это время мое сердце останавливалось, подключали машины, вставляли в горло шланги, кололи, метались, боролись несколько часов, а у меня впечатление, что я всего лишь вздремнул, забылся на пять минут. Уснул. Без всяких снов. Проснулся — живой. Если бы не проснулся — то, значит, умер? И не знал бы, по-видимому, уже ничего об этом?

“По-видимому” — я осторожно оговариваюсь. Потому что как же быть с показаниями тех, кто что-то видел? Опять загадка. А вообще, пока я лежал в английской больнице, такого насмотрелся, что, право, стоит рассказать. Ей-богу, только ахнуть можно. Я попробую как-нибудь — в будущих беседах.

(обратно)

Волной о причал

Бобышев Дмитрий Васильевич родился в 1936 году. Окончил Ленинградский технологический институт. Принадлежал к плеяде молодых поэтов из ближайшего окружения Анны Ахматовой, посвятившей ему стихотворение «Пятая роза». С конца 70-х годов живет в США. Автор нескольких лирических книг, вышедших на Западе и в России, и получивших широкий резонанс мемуаров «Я здесь» (2003).

“Боинг”

Высоко пепелится

белесый по синему след.

Летит неотмирная птица:

то ли есть она, то ль ее нет.

Вот и след разметало

по периметру бледных небес, —

сплав пластмасс и металла,

дух из бездн?

Не скажи, миллиардная штука, —

мы летали не раз.

Неужели ты кукла, ты шутка,

неужели не гулко и жутко

сердце бухало в нас?

Залетая

за оранжево-жаркий рубеж,

золотым залитая,

желто-рыжей ты делалась, беж...

И откуда выпрастывал силы? —

А землились мы с ней

мимо белых и синих,

чуть не черных огней.

Мимо темно-хвостатых

оперений наш плыл фюзеляж,

оставляя гигантку в остаток:

— Слазь, летатель, — земля ж!

Разорвала разлукою тело

на четыре огня

и в ядре громовом улетела

от меня.

 

Душенька

 

1

...Она мне была нужна,

я тоже ей, для того же,

так как желала меня, нежна,

в жарких крапинах ее кожа,

что хотел я трогать и обонять,

касаясь губами, гладя ладонью,

обожая каждую пядь,

нежа ее и вдоль, и вспять

ложбиною молодою.

Жаль, но ее приходилось красть

(а небылицы внушались мужу),

чтобы нам отведать вдвоем и всласть

эту ловитву, приваду, страсть,

что цвела из нее наружу.

Я осуждал себя: плохо, грех...

Какой бы случай меня переделал?

А у самого на глазах у всех

счастье зашкаливало за пределы.

Но не о себе я. И, значит, не

о нежности нестерпимой, —

я о том, что роилось вокруг нее, вне,

неверной, нервной, нетерпеливой.

Из нее выпрыгивала душа,

словно из сумочки вдруг поклажа,

я же — любовался, едва дыша,

капризулей, цацей, да злюкой даже,

как она на публике хороша,

в на отпад наряде и макияже:

всех и вся закручивая на винте,

поправляя и поправляя пряди...

Тем, что: то ли я у нее, то ли те

на примете, что сзади?

Бесполезно было тут ревновать —

ведь она заведомо не моя же.

Мужнина, например? Навряд...

Пеной выплеснутая из морья,

может быть, одна из наяд на пляже.

Или же из лазури блаженный жар

небожители на меня излили, —

я удачу таил и длил, и длил и

душу — ее — держал, как шар,

куст густой сирени, охапку лилий.

Пока объятия не разжал...

2

Те желанья, словно арктуры, веги,

казались несбыточно далеки.

Но вот недотрога смежала веки,

а я заставлял ее глядеть в зрачки.

И по обе стороны от астрала

душа на душу могла взглянуть:

как два лемура. При этом странно

крапивило шею у ней и грудь.

Кому-то увидеть, было б нам стыдно!

Но ведали мы да, пожалуй, лишь

те лемуры. Только никто не выдал.

Что же ты, душенька, вновь шалишь?

 

Эпизод

Из толпы ничевоков,

как не раз в старину,

взял девушку-Волгу

и увлек за волну.

Из тусовки славянской

и от вкусной халявы, увы,

от дыма слоями

на волю увел.

В евразийской столице

иноземцами стали мы с ней,

такой милолицей

в наряде “еще чтоб стройней”.

Лепетала про тексты,

где что ни слово, то перл.

Я же думал простецки:

— Куда б нам теперь?

Вышло — некуда. Но не важно.

С Волгой разве сочтется Нева?

За былое не будет реванша

и за сегодня — едва.

Погляди хоть на юное фото:

вот с ним и водила б дела.

Где, в каких генофондах

тогда, не родясь, ты спала?

Ни за какие кадила

не отдал бы нежных наград,

лишь бы эта ходила

в мой вертоград.

Но, когда жизнь — финита,

вот такие и льнут

к старикам именитым

в кишмиш их поздних минут.

Ависага скорей, не Далила,

как волной о причал,

все ж одарила,

и — прощай!

 

На вырост

Били руками, ногами, палками. Сотруднику МЧС Дмитрию Бобышеву, совершившему попытку побега, отрезали голову двуручной пилой.

Из Интернета.

Вы умерли. А мы не умирали?

Стась Красовицкий.

Да с детских лет и многажды.

                                                    Недаром,

кто под бомбежкой побывал,

тому все бьет по темечку подвал:

и в подсознанье, и под Краснодаром.

Хотя Люфтваффе в цель и не попал,

ты все живешь кадавром.

А это вот — за что тогда?

                                                    За то, что

ты с однокурсницей, едва

смеркалось, шел Сталиногорском-2,

и — в бок тебе бандитская заточка

(гуляла круто местная братва), —

ты в печень мечен был, почти что точно.

Почти, да не совсем.

                                                    И, вероятно,

то — хлястик, соскользнувши, спас.

Но просыпался ты потом 100 раз

в поту от этих вариантов:

останешься — убьют, сбежишь — ты трус и мразь.

Хоть посадили их тогда? Навряд ли.

А то вдруг за звонком звонок.

                                                    В запале

— Ты жив! — за свой вдруг в кои веки счет

Рейн любопытствует меня “почившего” насчет,

как “голоса” передавали.

...А то: ты — я. Однофамилец, тезка,

ну, Дима Бобышев на службе у Шойгу.

Чеченцы — люди. Брату, не врагу

постелят мягко, спится жестко.

Попался в рабство. Скручен был в дугу.

Рыл схроны. Жрал навоз, известку.

Был бит. Вскипел и — в ухо Зелимхую

Ахмадову. Но тут Ахмадов-брат

на козлы повалил тебя (меня) в обрат.

Двуручную пилу схватили ножевую

и, словно чурку, прочим на погляд

по шее распилили наживую...

Такое прочитаешь: ну, не слишком?

Не слишком ли? Пилить живого — чтоб?

Ахмадовы к тому же... Где мой гроб?

Обидно и до слез ведь жаль мальчишку.

Дождался мой на вырост гардероб:

сам лягу и захлопну крышку.

2004,

Шампейн, Иллинойс.

 

 

(обратно)

Опыт Майкельсона

Померанц Григорий Соломонович — философ, эссеист. Родился в 1918 году. Окончил ИФЛИ в 1940 году. В октябре 1941 года стал ополченцем на защиту Москвы; закончил войну гвардии лейтенантом, литсотрудником дивизионной газеты. В 1949 году арестован и пробыл в лагере до 1953 года. Начал писать в самиздат в 1962 году, стал печататься за рубежом с 1972 года, на родине — с 1990 года. Автор более десяти книг по востоковедению, философии истории, религиоведению, истории России и русской литературы.

 

В 1938 году я подружился с Агнессой Кун. Меня захватило достоинство, с которым она держалась у позорного столба при исключении из комсомола за потерю политической бдительности. У меня самого бдительность только притупилась: мой отец был пешкой, бухгалтером, когда-то с кем-то знакомый. Мне полагался выговор. Такие выговоры были примерно у третьей части студентов. Другое дело Агнесса. Ее бдительность была потеряна безвозвратно, в отношениях сразу с тремя: отцом, Белой Куном (имя которого тогда знал любой школьник), с матерью (заодно тоже посадили) и мужем, поэтом и прозаиком Анатолем Гидашом (имя у литераторов тоже на слуху). Дочь вождя венгерской революции держалась так, как только на сцене бывает, когда исключают идеального коммуниста, который и в этом качестве, как исключаемый из партии, держится как идеальный коммунист. На сцене кто-то должен был выступить в ее защиту, и я готов был поднять руку. Но выступили ее подруги, занявшие на бюро неправильную позицию. Они защищали Агнессу, а теперь, на общем собрании, — полностью отреклись и заклеймили свою слабость. Я опустил руку, которую уже наполовину поднял. Мы с Агнессой только раскланивались. Я ни разу с ней ни о чем не говорил.

Оставалось познакомиться после исключения. Я зашел в комнату, оставшуюся неопечатанной, и мы с ходу проговорили несколько часов. Сталина я назвал трусом, готовым расстрелять сто невиновных, лишь бы не уцелел один, способный выстрелить в него (на большее у меня ума не хватило). Тема была смертельной, и мы побратались доверием. Когда я уходил, сердце мое пылало. Но между нами лежала, как меч Тристана, невозможность даже мысленно соперничать с человеком в тюрьме. Я выдержал шесть недель, пока пламя не стихло, и зашел второй раз. После этого опять не приходил дней двадцать. При третьем заходе симпатия улеглась в законное русло. Мы стали друзьями.

В комнате с мебелью красного дерева, избежавшей конфискации, собиралось несколько человек, чувствовавших обаяние Агнессы. Старше нас не намного (меня — на два года), она вышла замуж шестнадцати лет за человека, которого полюбила в двенадцать, и прожила с ним как с мужем шесть лет. Нечего говорить, что она намного превосходила нас опытом. “Как старший товарищ, неглупый и чуткий”, Агнесса всех нас немного развивала. Из ее уст я расслышал интимную лирику Тютчева (а не только философскую, в которой тонул, как в омуте), потом принял и Блока. Однажды она спросила: “Мне любопытно, как такие мальчики, как ты и Нёма, влюбляются?” Я промолчал. Другой раз вопрос был сооружен тоньше: “Какие у тебя любимые слова?” Тут я сразу ответил: “холодное пламя”. Агнесса кивнула головою и сказала: “А у меня — сдержанная страсть”. Это прозвучало как синоним, как перевод моего туманного юношеского чувства на более конкретный язык.

Впоследствии мы с Агнессой раздружились, но я вспомнил ее слова, читая статью Дмитрия Комма “Горячая жажда вечности” (“Искусство кино”, 2004, № 5). Статья лаконично передавала развитие студенческой революции 1968 года, и я почувствовал аналогию с зигзагом истории XV — XVI веков. Студенты пытались осуществить Телемскую обитель, вынесенную в массу, на площадь. “Делай, что хочешь”. Желания сердца, ума, желудка и чресел в массовом масштабе закрутились на одном уровне, и высшее, всегда хрупкое, стремительно пожиралось низшим. Безудерж исторического времени катится не к вечности, а к свинству. На горизонтали свинское всегда имеет больший рейтинг, чем божеское. И не случайно за разгулом Возрождения последовал XVII век с его пафосом Долга и старой лестницей мистического опыта, на которой горизонтальная площадка — только минута отдыха по пути вверх. Не ждет ли аналогичный зигзаг постмодернистский Запад? Мой старший пасынок, друг и наперсник Венедикта Ерофеева (к сожалению, оба уже умерли), был влюблен в XVII век. Может быть, Володя Муравьев что-то угадывал? Может быть, дух перехода к чему-то сходному можно угадать и в “Возвращении” — кинофильме Звягинцева?

Прямая аналогия с великанами Рабле почудилась мне в “творчестве Расса Мейера, с его феерическими актами совокупления в лесах и на горах, где женщина — всегда природная стихия и мистическая богиня плодородия с огромными, как у языческих идолов, грудями” (из той же статьи). Если отвлечься ото всего, кроме физического гигантизма, то Гаргантюа и Пантагрюэль так же воплощали идеи Пико делла Мирандолы о всемогуществе Человека, как творчество Расса Мейера — идеи молодого Георга Лукача и Герберта Маркузе (которых Патрик Бьюкенен считает виновниками смерти Запада). Но воплощение у Мейера было прямолинейным, как телеграфный столб.

Смотреть такие плакатные фильмы я бы просто не стал. Но (может быть, читатель удивится) мне скучна и картина сладкой жизни, явно ведущая к опустошенности и петле Ставрогина. Возникает взгляд с планеты Смешного человека на вселенски глупую Землю, не способную понять, что свобода структурна, иерархична и путь любви — это власть сердца над чреслами, это способность использовать давление гормонов, как флейтист — силу своего дыхания.

Признаюсь, что и “81/2” вызвал у меня мучительную скуку. Проверяя свое впечатление, я недавно еще раз просмотрел знаменитый фильм, с начала до конца. Очень скучно. Герой — импотент сердца. Он действительно очень плохой любовник (это верно заметила одна из актрис). Ему не приходит в голову, что вся проблема сексуальных связей с кучей женщин, не затрагивающих сердца, “достойна старых обезьян хваленых дедовых времян”, и зритель, помнивший “Дорогу”, “Ночи Кабирии”, “Репетицию оркестра”, с огорчением жалеет о потерянном времени. То, что в “81/2” удалось, сцены детства, гораздо лучше получилось в “Амаркорде”. А тема любви... лучше бы Феллини ее не трогал.

Наговорив столько ереси, противоречащей всем соборам постмодернистской церкви, я чувствую необходимость сослаться на классические примеры. Существует письмо Шопена Жорж Санд, что в ноктюрне, который он ей посылает, запечатлена музыка только что проведенной с ней ночи. И существуют “Рассказы русской странницы” Екатерины Федоровны Колышкиной1.

Колышкина коротко описывает, как влюбился в нее журналист Дохерти, писавший книгу о ее подвижнической жизни. И как она ему отказала, потому что не могла оставить Дом дружбы в Гарлеме. А Дохерти через неделю пришел к ней снова и обещал, что распродаст все свое имущество, раздаст бедным и будет жить с ней с трущобах. Эту клятву он повторил перед архиепископом, и их повенчали, с медовым месяцем в три дня. Невесте было сорок семь, жениху еще больше. До его смерти они счастливо прожили тридцать два года и за это время только один раз поссорились. Вдвоем они основали третью общину Колышкиной, в Канаде; там жили и монашествующие, и супружеские пары. Отголоски счастливого брака чувствуются во многих поучениях, рассыпанных в книгах Колышкиной о созерцании. Екатерина Федоровна умерла в канун перестройки, но сестры ее общины создали подворье в Магадане и издают ее книги по-русски. Я неоднократно цитировал “Пустыню”. К сожалению, две другие книги ее трилогии — “Соборность” и “Странничество” — до меня не дошли. Религия Колышкиной (католицизм с элементами православия) так же нестандартна, как образ ее жизни. Мне она во многом близка.

После двух классических примеров я чувствую возможность поделиться своим собственным опытом. Но у меня об этом опыте десятки страниц, особенно в “Записках гадкого утенка”, а кусками и в других: “Две широты” в книге “Сны земли”, кое-что в книге о Достоевском. Многое повторяется, и не хочется совершить еще повтор. Да и места для него нет в журнальной статье. Ограничусь двумя-тремя отрывками.

Когда началось у меня с Ирой, она предупредила меня: самое опасное препятствие для любви — когда не остается никаких препятствий. У Иры был очень большой опыт, но женский, а это задача мужчины. Выбравшись из-под глыб быта, оставшись вдвоем, я понял, что Ира права. Пришлось сосредоточить сердце, ум и волю на одной задаче. Меня называли люмпен-пролетарием умственного труда, я не написал ни одной путной строчки, но я нашел стиль жизни, при котором любовь не растекалась, как кисель, а разгоралась. Потом Ира попыталась вырваться из назначенного ей врачами срока — жить не больше десяти лет — и умерла на операционном столе. Я несколько месяцев умирал вместе с ней.

Мне помогла забота о пасынках — и фронтовая, а потом тюремная привычка держать удар. Не знаю, что важнее. В сердце оставалась дыра. Смерть одной женщины разрушила весь мировой порядок. И вдруг меня восстановило стихотворение “Бог кричал”, и я с утра до вечера впитывал стихи, перекликавшиеся с этим, главным.

Впечатление было огромное, но далекое от эротики, как небо от земли. Образ Бога, самого страдающего в каждой страдающей твари, не жертвующего сыном, как Авраам, а собой жертвующего, сразу вошел в мое сердце. Я принял Его как откровение: Бога, творящего мир из самого себя, присутствующего в каждой твари и полностью страдающего и живущего в каждой твари, перекрывая все страдания радостью творчества. И я, человек, мог сквозь страдание, сквозь все свои потери участвовать в Божьей радости.

Автор этих стихов казался мне одетым в бронзовые одежды. Только через несколько месяцев я разглядел за ними больную девушку, пленницу семьи, где ее не понимали, и скованную страхом грубого мужского прикосновения. Я написал эссе “Пух одуванчика”, по мотивам записи в дневнике Иры: “Снилось прикосновение, легкое, как пух одуванчика”. Эссе не было личным письмом, но какую-то атмосферу несло, и через месяц Зина прочла мне — тоже без прямого адреса — сказку “Фея Перели”, с которой теперь начинаются все сборники ее сказок. Там разъяснялось, при каких условиях феи выходят замуж: надо поймать глазами живую изумрудину из ее глаз. Я уже поймал изумрудину 19 июня, слушая стихи; и с 12 февраля 1961 года мы не расстаемся. Ни одно стихотворение не переписывается начисто без моего согласия. Ни одно мое эссе, затрагивающее духовные проблемы, не печатается без исправлений, на которых настаивает Зина. А одну книгу — “Великие религии мира” — мы написали вместе, и читатели не знают, кто какую главу написал.

Ира и Зина совершенно не похожи друг на друга. Когда Ира слушала музыку, можно было следить за партитурой по ее лицу, вплоть до финала, когда она с изнеможением откидывалась на спинку кресла. Зина собиралась в один комок и вдруг поворачивалась ко мне глазами, в которых музыка слилась в пылающий сгусток, и не дай Бог не прими этот сгусток из глаз в глаза.

Другой пол — это великая тайна, тайна другой эмоциональности, другой интуиции, других ходов мысли, других глубин. И эта другая глубина должна стать твоей “половинкой”. Платоновская половинка, заранее заготовленная, со всеми необходимыми подробностями, — только миф. Можно угадать способность к большой любви и пойти ей навстречу, а дальше действует любовь. Это не притирка, не стирание острых углов (хотя есть и такое в супружестве), а рост, развитие, становление нового. И только через годы приходит чувство другого как части твоей собственной души.

Помню, как я сделал решительный шаг в Зинину вселенную: сел на пирс возле моря и просидел на корточках часа полтора, погружаясь в вечерний туман и всплески волн... Потом я стал гражданином этого царства. И с весны 1962 года, в Рублевском лесу, у меня вдруг стали складываться обрывки эссе, да так и складываются больше сорока лет подряд. Все мои книги — сборники таких эссе. От больших систем я решительно отказался, большие конструкции нельзя проверять сердцем, и неизвестно, где логика уводит в тьму внешнего. Мир, в котором мы живем, не делится на части. Вернее, неделим стержень этого мира, к которому все возвращается. Я не могу показать это без двух-трех стихотворений Зины. Только после них возможен мой комментарий:

Вот он звучит — тишайший в мире рог —

Беззвучный гром, что, мира не нарушив,

Вдруг отзывает ото всех дорог,

Из тела вон выманивает душу.

Когда сей гром, сей рог тебя настиг,

Он протрубил: “Готовься к предстоянью!

Сейчас наступит вожделенный миг —

Века обетованного свиданья!”

Сейчас... сей час... все глубже внутрь. В упор.

И — собран дух. Аз есмь! И вот тогда-то

Выходишь ты в торжественный простор,

В великую расправленность заката.

И тянутся объятия зари,

И в этом нескончаемом полете —

Единый возглас: “Господи, бери!”

О, убыль мира! Истонченье плоти!..

И Он тебя поистине берет,

Тот, кто насущней воздуха и хлеба,

И длится нисхождение высот,

Земле на грудь проникнувшее небо...

И после полной близости, такой

Пронзительно мгновенной и бессрочной,

Приходит тот прозрачнейший покой,

Который люди называют ночью.

Хрустальный час. Он бережно принес

Желанный отдых. В тишине высокой

Дрожат крупинки благодарных слез,

Непролитых из замершего ока.

Это очень точное описание вечера в Паланге. Близость начинается в общем созерцании стволов сосен, краснеющих в предзакатных лучах. Потом мы переходим через дюны — навстречу солнцу, садящемуся в море. Это пик космической литургии. Будет ли еще одна страстная вспышка, перед тем как заснуть, — не важно. Я не запомнил, была ли она или нет. Ночь — “желанный отдых” после огня, из которого вышло сердце.

Даже в стихотворении, написанном после ночи в пустой даче, нельзя отделить близость мужчины и женщины от космоса и Бога.

Нарастанье, обступанье тиши...

Нас с тобою только сосны слышат.

Прямо в небо, прямо в сердце вниди...

Нас с тобою только звезды видят,

Наклонившиеся к изголовью,

И остались мы втроем — с Любовью.

Для того лишь и замолкли звуки,

Чтоб Она смогла раскинуть руки.

Для того лишь мир и стал всецелым,

Чтоб Она смогла расправить тело.

Задрожали, растеклись границы,

Чтоб Она сумела распрямиться,

Каждый миг ушедший воскрешая...

Боже правый, до чего большая!

Боже святый, до чего огромна!

Кто сказал, что Ей довольно комнат?

Кто задумал поместить под крышу

Ту, которая созвездий выше?

Кто осмелился назвать мгновенной

Ту, которая под стать Вселенной?!

Любовные стихи в узком смысле слова Зинаида Миркина стала писать только на старости лет, из чувства тревоги, что я умру раньше и она останется в одиночестве.

1

Мы два глубоких старика.

В моей руке — твоя рука.

Мои глаза — в глазах твоих.

И так невозмутимо тих,

Так нескончаемо глубок

Безостановочный поток

Той нежности, что больше нас,

Но льется в мир из наших глаз,

Той нежности, что так полна,

Что все пройдет, но не она.

 

2

Мой сокровенный, тайный мой,

Какою бездною немой,

Каким безбрежьем тишины

С тобою мы соединены!

Я, в душу погрузясь твою,

До дальних далей достаю.

С минуты первой до сих пор

Из глаз в глаза течет простор.

Весь бесконечный небосвод

Из глаз моих в твои течет,

И нету ничего священней

Легчайшего прикосновенья.

Оно — как тихое моленье

И тайное богослуженье.

Глаза в глаза, ладонь в ладонь,

И — разгорается огонь,

Который все солнца зажег,

Который высекает Бог.

Я прилагаю эти стихи как документ опыта, подобного опыту Майкельсона. Допустим, что другого такого нет. Достаточно было одного опыта Майкельсона, чтобы пошатнуть здание физики Ньютона.

Студенческая революция 1968 года рванулась по архаическому пути, по затоптанной и опошленной дороге в Телем. Ей надо было повернуть из “ньютоновского” пространства в “эйнштейновское”, коснуться “релятивистских скоростей”, заложенных в самом естестве, к высокому напряжению духа. Вместо этого она рванулась к химическим стимуляторам, и нарастает угроза гибели.

Я разделяю чувство западных шестидесятников, что наша цивилизация оторвала человека от естества и от тайны, скрытой в естестве, от мистического чувства связи плоти с царствием, которое внутри нас. Я согласен, что в техногенном мире только порыв, связывающий женщину с мужчиной, не удалось полностью механизировать, и поэтому чуть ли не все естество, доступное в сутолоке дней, — это соприкосновение половых органов, все менее связанных с сердцем. В терминах кибернетики оно часто может быть описано как биологическая машина. Но из механической скуки нельзя вырваться никакой революцией, ни политической, ни сексуальной. Только через паузу созерцания, через тишину природы, через тишину и глубину, схваченную в музыке, поэзии, живописи великих эпох, через восстановление контакта с собственной глубиной и, наконец, через культуру сдержанной страсти, при постоянном духовном усилии — не терять власти сердца над нажимом гормонов (противоположный случай описан в письмах Цветаевой Бахраху).

Я считаю глубоко верной библейскую формулу: Адам познал Еву. Сближение мужчины и женщины — акт расширенного познания, акт выхода из абстрактной односторонности своего пола. Мужчина познает женщину, женщина познает мужчину. И вместе они познают целостный образ Бога, заложенный половинками в мужчину и женщину. Это задача, которую нельзя решить с ходу. Это задача на всю жизнь.

1 Мировому читателю она известна под своей фамилией в первом браке — баронесса де Гук. Баронессе посвящено несколько ярких страниц в “Автобиографии веры” Томаса Мертона, разошедшейся более чем в двадцати миллионах экземпляров. Там есть биографические неточности, но образ дан.

(обратно)

— Ваши классики — уроды и кретины, — объясняет нам Маруся Климова

Марусю Климову в Москве знают мало. Зато в петербургской литературной тусовке она знаменитость. Правда, у кого ни спросишь о причинах такой популярности, никто не торопится назвать написанные ею романы. Куда чаще вспоминают переводы: Татьяна Кондратович, больше известная под своим лихим псевдонимом, перевела едва ли не всего Луи-Фердинанда Селина, “Кэреля” Жана Жене, скандальные романы Пьера Гийота “Эдем, Эдем, Эдем” и “Проституция” и много чего еще, подготовила сборник “Французская маргинальная проза” первой половины XX века, выдержавший два издания (СПб., “Гуманитарная академия”) и неутомимо трудится на ниве популяризации этой самой прозы. Но вот парадокс: эта, в общем, культуртрегерская деятельность принесла ей куда меньше известности, чем многочисленные проекты на ниве контркультуры.

Отзвуки одного из них — фестиваля петербургского декаданса “Темные ночи”, проведенного “Фабрикой Грез Маруси Климовой” совместно с другими столь же экзотичными организациями еще в феврале 1999 года, — быстро докатились до Москвы. Действо происходило в самом подходящем для этого месте — петербургском зоопарке. Помню красочный рассказ обычно невозмутимой Татьяны Вольтской, но чтобы не ссылаться на такой ненадежный источник, как устное слово, процитирую фрагмент ее же статьи: “...в здании бывшего змеюшника толклись какие-то раскрашенные мужики в коротких юбках и колготках, безголосые певцы с печатью всех возможных пороков на испитых лицах, столь же испитые поэты, произносящие на редкость убогие тексты, и необыкновенно „смелые” модельеры, один из которых нарядил свою модель в костюм из сырых яиц, которые тут же на глазах у изумленной публики и разбил”... Даже Капа Деловая из “Московского комсомольца” (которую, кажется, ничем не проймешь) и то была озадачена при виде “разношерстных трансвеститов”, бледных прыщавых поэтов, декламировавших неизбывно-тоскливые оды о “прекрасном Амстердаме, где мужчины могут любить мужчин, а женщины — женщин!”, и крепких юношей в портупеях из Национал-большевистской партии Лимонова, охранявших весь этот фестивальный сбор, и лаконично определила происходящее: “богемно-гомосексуальный сейшн с нацистскими секьюрити и разговорами про декаданс” (“Московский комсомолец”, 1999, февраль).

Реакция прессы, однако, устроителей не только не смутила, но скорее ободрила, и в канун нового тысячелетия “Фабрика Грез Маруси Климовой” провела “фестиваль декаданса” с еще большим размахом, на сей раз совместно с движением “Аристократический выбор России”, которое возглавляет опять-таки Маруся Климова. Что тут сказать про аристократию? Видно, она действительно в упадке.

Другая известная мне акция под предводительством Маруси Климовой и Вячеслава Кондратовича была приурочена к 200-летию Пушкина. Если б команде “знатоков” клуба “Что, где, когда?” задать вопрос, под каким девизом могут провести юбилей Пушкина деятели контркультуры, назвавшие свой фестиваль в противовес широко известным “Белым ночам” — “Черные ночи”, они бы за минуту вычислили ответ. Правильно — Дантес. Так и назвали клуб, в манифесте которого говорилось, что члены его “не скрывают своей субъективной ангажированности и внимания ко всему непривычному, не до конца понятому, вытесненному, пограничному, маргинальному в современной культуре”. Так назывался и журнал, первый номер которого вышел как раз в то время, когда имя Пушкина так затрепали в преддверии юбилея, что нашлось немало желающих отправиться на презентацию “Дантеса” (ее устроили и в Питере, и в Москве). Я не пошла, но кто-то из моих коллег по “Литгазете” не поленился и притащил номер в редакцию. Он долго валялся на столе, вызывая разнообразные эмоции у посетителей; самым немногословным был один известный писатель, который, полистав журнал, коротко осведомился: “Где бы тут помыть руки?” Запомнилась программная статья “Поэт и денди” Вячеслава Кондратовича, мужа Маруси1, как говорят, идеолога всей тусовки, удивившая своей густой окраской в голубые тона; Дантес там выступал символом вечно ненавидимой обывателем красоты (которая тесно связана с гомосексуальностью и дендизмом). Самым же характерным материалом был разухабистый стёб по поводу сравнительной длины... как бы это выразиться, не нарушая традиций толстого журнала? — ну, скажем, так: детородных органов у классиков русской литературы. Журнал, правда, скоро увял — вышло, кажется, три номера, но клуб “Дантес” вроде как заседает, и “Фабрика Грез” вроде тоже что-то там производит.

В том же году кто-то из питерцев занес в “ЛГ” роман Маруси Климовой “Домик в Буа-Коломб”, изданный символическим тиражом. Подготовленная специфической известностью Маруси Климовой и ее переводческими литературными вкусами, я ожидала, что роман будет... ну, чем-то вроде русского варианта романа Пьера Гийота “Проституция”, действие которого происходит в мужском борделе. Борделя, к счастью, не было, был просто русский бардак на французской почве. Там действовал какой-то французский аристократ, ударившийся в анархизм, который собрал в своем доме целый зоопарк из невменяемых русских эмигрантов; все это сборище гудело, говорило, спорило, пило, испражнялось, совокуплялось и, должно быть, осуществляло кредо журнала “Дантес” о слиянии аристократизма с “маргинализмом”. Аристократизм присутствовал лишь в титуле героя. Маргинализма было сверх меры. Помню, один из героев там высказывал мысль, что, когда они победят, гимном России будет “Мурка”, а на знамени — лицо Маруси.

Я дочитала до середины, а потом принялась пролистывать целые страницы, не потому, что читать было противно (бывают раздражители и похуже), а потому, что все про роман поняла и соскучилась... Домик в Буа-Коломб” считается связанным с более ранним романом “Голубая кровь” — он вышел в 1996 году тиражом в 100 экземпляров, однако этого оказалось достаточно для тусовочной раскрутки: издатель Дмитрий Волчек написал статью, муж Вячеслав Кондратович — другую, сравнив жену с Петронием и указав на явные “задатки гениальности” в ее романе, в противоположность “усредненной талантливости многочисленных ремесленников-профессионалов”; Сергей Юрьенен сделал передачу на “Свободе”, и роман появился в номинации на премию “Северная Пальмира”, но не был отмечен, что сильно способствовало нападкам Маруси Климовой на весь институт премий. С этим романом у меня произошла маленькая накладка: работая над настоящей статьей, я из филологической добросовестности решила его прочесть и скачала с какого-то из интернет-сайтов. А когда стала читать, выяснилось, что скачалась только половина. Там было про петербургскую тусовку времен перестройки и неприкаянность бедных геев — часть из них отправится позже из маргинального Петербурга в маргинальный Париж и попадет в Буа-Коломб. Половины романа мне снова хватило.

Вообще-то я считаю, что выносить суждение о книгах, не прочитанных до конца, не совсем прилично. Но — Маруся Климова иное дело. “Не могу сказать, чтобы мне нравился фильм Говорухина „Россия, которую мы потеряли”, честно говоря, я вообще его не смотрела”, — эта восхитительная фраза лаконично описывает модель формирования ее собственных оценок. Когда продаешь запах от шашлыка, надо быть готовым получить плату звоном монет. Роман “Белокурые бестии”, вроде как завершающий трилогию, я совсем было решила прочесть, но тут мне попалась рецензия Андрея Левкина, из которой я узнала, что текст романа принадлежит не автору, а ББМ, что расшифровывается как Белокурая Бестия Маруся, и я решила, что могу не мучиться.

Однако в меру своих сил я наблюдала за воплощением нового проекта Маруси Климовой, видимо, аккумулировавшим ее неукротимую энергию (отзвуки громких окололитературных акций Маруси и компании в последние годы до Москвы не доносились). Я говорю о “Моей истории русской литературы”. Перед тем как выйти отдельной книжкой (СПб., “Гуманитарная Академия”, 2004, 352 стр.; иллюстрации Зои Черкасски), которая, собственно, и явилась поводом настоящих заметок, она печаталась на протяжении 2002 — 2003 годов небольшими порциями в сетевом журнале “Топос”, куда я время от времени забредала. Помню, я не слишком удивилась, наткнувшись в одном из первых же выпусков на знакомые рассуждения о том, что нормальному человеку совершенно незачем читать такую “плоскую чушь”, как “Я помню чудное мгновенье”, что разгадка непереводимости Пушкина в том, что “переводить-то, собственно, нечего”, да и вообще Пушкину Маруся предпочитает Дантеса (более того — он самый любимый ее герой во всей русской литературе). Правда, сам Дантес предпочитал мужчин, в чем для нее тоже нет ничего удивительного: “Дантес был слишком красив, а красота — это сугубо мужское дело”.

Журналы вроде “Дантеса”, быть может, даже и полезны как своего рода вакцина, с помощью которой вырабатывается иммунитет к загадочной мании, время от времени охватывающей левые слои интеллигенции: объявлять войну культуре. Уже не пугаешься при звуках бутафорских бомб, ведь заранее ясно, что маленькому потешному войску не захватить веками возводимую крепость. Тем более, что проверка на прочность стен, залапанных сальными руками миллионов праздношатающихся туристов, время от времени необходима. Заметки Маруси Климовой поначалу мне казались этакими легкими стрелами, прощупывающими слабые места кладки. К тому же никак не могу сказать, что намеренно эпатажные, провокативные, игровые, парадокcальные, деланно-простодушные дразнилки Маруси Климовой были лишены шутовского очарования. В особенности пока их дегустация не грозит передозировкой.

Я не педант-литературовед, испытывающий приступ стенокардии при виде бесцеремонного обращения с фактами, именами и датами и той веселой наглости, с которой образованность и знания объявляются никчемными: “У меня... есть некоторое искушение воскликнуть почти как тетушка Митрофанушки, что хронология мне совсем не нужна, так как существуют же для чего-то литературоведы, которым за их знание точных дат, в отличие от меня, еще и платят бабки... Знания должны утешать извозчиков и литературоведов, иначе они могут взбунтоваться”. (Кстати, знаменитая фраза насчет извозчиков принадлежит не тетушке Митрофанушки, а его матушке.) Меня скорее рассмешит, чем возмутит то, что автор может поселить Тургенева на “старых заброшенных дачах ” или в одном доме с “супружеской четой Виардо”, видимо, распространяя обычаи и этические представления двадцатого века на девятнадцатый. (Мы-то с вами ездили на дачи, не в поместья, да и Маяковский в сходной ситуации жил в одной квартире с Бриками, зачем же Тургеневу снимать виллу по соседству с Виардо, тратиться?) Зато ничто не мешает мне оценить остроумное определение “тургеневские юноши” (произошедшее от выворачивания наизнанку набивших оскомину “тургеневских девушек”), и я могу признать нетривиальность авторских соображений о тургеневских безвольных юношах, которые влюбляются в “фатальных женщин старше себя”, как предтечах героев Захер-Мазоха и отрицательных персонажей советских фильмов.

Маруся Климова, разумеется, многое перепутает в хрестоматийной истории про то, как Некрасов и Григорович прибежали к Белинскому с рукописью “Бедных людей”, мол, “новый Гоголь объявился”, забыв вовсе про Григоровича, товарища Достоевского по Инженерному училищу, и вообразив, что таким товарищем был Некрасов (вовсе ему не знакомый). Но это не помешает ей высказать остроумную догадку, что “все дальнейшее творчество Достоевского (после дебюта, поддержанного Белинским. — А. Л. ) и есть, собственно, не что иное, как борьба с Белинским, которому никакой Достоевский совсем был не нужен, а был нужен именно „новый Гоголь” и никто другой: „новый Гоголь”, которым управляет властитель дум Белинский”. Меня всегда поражала эта непроницательность самого расхваленного критика в истории русской литературы, который брезгливо отвернулся от Достоевского именно тогда, когда тот стал нащупывать свой совершенно особенный путь, написав “Двойника”. А Достоевский, как брошенная девушка, страдал — может, и к петрашевцам от этого подался? Тогда роль Белинского остается все равно позитивной: не подвергни он Достоевского немилости — не попал бы тот на плаху. А без плахи и каторги не было бы Достоевского, как Солженицына — без опыта ГУЛага.

Впрочем, я отвлеклась. Пора возвращаться к текстам Маруси Климовой. Натыкаясь на них в Сети, я была доброжелательным читателем, готовым принять и глумливый стёб, и демонстративное невежество, и откровенный эпатаж ради торжества самой идеи свободного самовыражения автора, ради священного права тащить в литературу все: детские впечатления от чтения Толстого и Достоевского, взрослые обиды от того, что переводчицу Селина не пригласили на торжественный обед в его честь, рассказы о друзьях и знакомых, о русских эмигрантах в Париже и французских литераторах, размышления о гомосексуализме и девиантном поведении как творческом начале, о просмотренных кинофильмах и о городе Петербурге.

Поскольку заметки в свободном жанре какого-то хлестаковского стёба (Хлестаков для Маруси — “наш русский Моцарт”, так что сказано не в обиду) все же были связаны темой русской литературы, то я невольно акцентировала внимание не на плоских дерзостях, а на попадающихся то тут, то там остроумных замечаниях и удачных парадоксах. Некоторые из них мне даже запомнились. “Тургеневских юношей”, о которых речь шла выше, стбоит “спящий красавец” — такое определение дано Блоку, которому, по мнению Маруси, удалось заснуть в ранней молодости, “и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью”.

Не откажешь в меткости и лаконичной аттестации Брюсова как “фальшивого декадента”. “В то время как Блок „спал и видел сны”, находящийся рядом с ним Брюсов только прикидывался спящим”. А разве не заслуживает интереса сравнение радикальной новизны романа Андрея Белого “Петербург” с “радикальностью разрушительного взрыва”, после чего от романа как жанра остается “груда мусора, куча осколков”? “Что-то от Гоголя, что-то от Достоевского...”, и вокруг этой груды осколков и сегодня снуют писатели, “перебирая их и перекладывая в свои маленькие кучки, совсем как бомжи вокруг помойки, куда состоятельный хозяин только что выбросил разлетевшееся на куски старинное зеркало в дорогой оправе…”. “Наверное, Белый сделал с романом то же, что Кандинский с живописью”, — добавляет Маруся, намеренно дразня тех, кто чтит основоположника абстракционизма среди главных идолов культуры-ХХ.

Особенно меня позабавил тот артистизм, с которым Маруся Климова расправилась с Маяковским. Нельзя не улыбнуться, читая о детской влюбленности школьницы (тогда еще не Маруси Климовой и даже не Кондратович) в Маяковского и постигшем ее в десятом классе разочаровании. “Главным образом я не могла понять, зачем такой неотразимый и величественный поэт посвящал свои стихи и поэмы столь невзрачному и тщедушному существу, как Ленин... К тому же эта „поздняя любовь” Маяковского… была без взаимности: Ленин всегда отзывался о Маяковском крайне сдержанно и явно предпочитал ему Пушкина... Нет, что ни говори, а Ленин с Крупской составляли куда более гармоничную пару!”

Наверное, я могла бы множить примеры эпатажных и парадоксальных, метких и остроумных замечаний Маруси Климовой. Однако, читая уже не коротенькие заметочки в сетевом журнале, а книгу в переплете, я испытываю все больше и больше затруднений в поисках таких примеров, словно описанный Марусей Климовой бомж перед грудой мусора, разыскивающий осколки зеркала. Зато в книге выступает то, что терялось и ускользало в отрывочных текстах: однообразие шуток, шаблонность парадоксов, повторяемость приемов. Когда автор выворачивает наизнанку общепринятое суждение и атакует его — возникает эффект неожиданности, парадокс работает. Когда автор противоречит общепринятой точке зрения всегда — эффект неожиданности пропадает. Стало общим местом сетовать, что на телевидении много насилия? Маруся Климова скажет, что на телевидении нет “никакого настоящего, последовательного, в высшей степени поучительного насилия... Все гоняются за маньяками, совсем затравили несчастных”. Писатели публично сетуют, что люди перестали читать? Маруся скажет: “К счастью, в России есть люди, которые совсем не читают книг, — на них вся надежда, можно сказать, последняя”. Стало аксиомой, что любовь, вера, смысл жизни — вечные темы русской литературы (и не только русской, конечно)? Маруся Климова отчеканит, что “здоровые и вечные чувства” — это “вовсе не любовь или же предрассудок вроде веры в бога, а… ненависть, презрение к людям и злость”.

В результате вместо образа автора-интеллектуала, атакующего обывателя с набором окостеневших догм (как это постоянно декларируется), возникает образ озлобленного подростка, который выражает свое неприятие взрослого мира тем, что все делает наоборот. Взрослые требуют мыться — так буду ходить грязным, пугаются испорченного лифта — вот я кнопки и повыломаю, просят не шуметь — а вот я вам магнитофон врублю на полную мощность, твердят, что надо учиться, — так вот назло брошу школу. Маруся Климова признается, что сожгла свой университетский диплом назло родителям. Вот-вот: ценное признание для психоаналитика. Даже излюбленные слова Маруси Климовой — урод, дебил, кретин — отдают подростковостью. Кстати об уродах . В журнальном фрагменте выпады по поводу внешности какого-нибудь русского классика выглядят просто маленькой дерзостью. В книге выстраивается уже целая галерея портретов, заставляя задуматься над особенностью зрения автора.

Пушкин — “просто урод”, Толстой — “злобный лохматый старикан с развевающейся седой бородой”, с личностью которого связано ощущение “тесноты и тяжести”, у Некрасова — унылая физиономия, козлиная бородка и красный алкоголический нос, а его портрет работы Перова отмечен “любовью к уродству”. Еще большим “уродом” был Чернышевский: “близко посаженные близорукие глазки, огромный лошадиный нос, тяжелая челюсть и низкий лоб, как у питекантропа”. Разочаровывает Марусю портрет Гаршина (даром что все современники на редкость дружно называли его лицо прекрасным): “дебильная физиономия в железнодорожной фуражке, блаженный взгляд вытаращенных глаз” (кстати, железнодорожником писатель никогда не был — а ведь какое темпераментное отступление о железных дорогах связала Маруся Климова с именем Гаршина). Надо сказать, особенность взгляда, описанная в свое время Андерсеном, формировалась у Маруси с годами. Так, в юности ей нравился портрет Блока: “благородное измученное лицо, развевающиеся кудри, бант на шее”. Потом постепенно он стал писательницу раздражать: “что-то дебильное все больше проглядывало в этом перекошенном лице, в брезгливо изогнутых губах”, и теперь Блок представляется ей “чуть ли не уродом”. А вот Горький удостаивается не самого злобного портрета: “Скошенный назад лоб, короткий нос, запавшие щеки, зализанные назад волосики, раскосые хитрые глазки — такие лица бывают у железнодорожников, электриков, токарей-плотников”. Горькому повезло — он оказался похож на дедушку Маруси.

Озадаченная этой вереницей уродов, в которую превратилась портретная галерея русских литераторов, я попробовала вообразить облик писательницы, которая столь чувствительна к красоте. Статьи в “Топосе” фотографией не сопровождались, что давало полный простор фантазии. Я почему-то представила себе худую женщину с рыжими волосами и породистым надменным лицом, ну как Зинаида Гиппиус на портрете Бакста... Или — гордый облик Ахматовой с портрета Альтмана. Не зря же Маруся Климова так любит аристократизм и декадентство. Правда, псевдоним — уж точно не аристократический. Но ведь Маруся Климова из воровской песни тоже, наверное, стильно выглядела. Красавица воровка в чекистской “кожаной тужурке”, с наганом в руках. Ума Турман в фильме “Убить Билла”. Но крупная фотография Маруси Климовой на обложке книги ставит предел фантазиям, рождая неудержимое желание применить к рассматриваемому портрету авторский метод… Такие лица бывают у ткачих, буфетчиц, продавщиц сельских магазинов, железнодорожниц в оранжевой униформе и прочих представительниц пролетариата.

Однако шутки в сторону. Тем более, что в книге обнаруживается вовсе не шуточная претензия. Задача автора, оказывается, — “тотальная переоценка существующих ценностей”. Так написано в аннотации, над которыми обычно принято смеяться. А зря. Ибо в современной практике издания малотиражных книг подобные тексты обычно пишут авторы. К тому же в журнале “Топос” воспроизведен расширенный вариант аннотации, но без всякой ссылки на издательство, от которого, видимо, никак не ждут обвинений в плагиате. И если подобная аннотация не соответствует содержанию книги, то по крайней мере дает хорошее представление об амбициях писателя. Так вот, они состоят не в том, чтобы высунуть язык культурной традиции, и даже не в том, чтобы “достать обывателя”, что иногда бывает полезно. Но в том, чтобы “заново переписать историю” русской литературы. А вот эти претензии юмором уже и не пахнут. Пахнут же комплексами и застарелой обидой на мир.

Новая концепция истории русской литературы оказалась проста как валенок. И для ее вербализации достаточно немногих слов — не зря же автор находит самой симпатичной фигурой советского периода литературы Эллочку-людоедку. Русскую литературу, как мы уже помним, создали уроды. А еще почти все они — дебилы, кретины и тупицы. И тексты их тоже дебильские и кретинские, и герои — дебилы и кретины. Пушкин был продолжателем графоманской традиции и писал чушь, Толстой в детстве был “закомплексованным уродом”, от этого “становится понятно, почему в его романах все положительные герои тоже закомплексованные уроды...”. Во всем романе “Война и мир” Марусе “нравится только Элен Безухова, холодная светская красавица, обращавшаяся со своим жирным дебилом мужем именно так, как он того заслуживал”, Салтыков-Щедрин был “абсолютным отморозком”, Хлебников — “полный и откровенный олигофрен с капающей изо рта слюной”, “законченный дебил”, Платонов — “его брат-близнец по разуму”, “с такой же невнятицей в голове и книгах и откровенно дебильными суждениями об окружающем мире”, ну а уж Горький — тот просто “самый тупой в русской литературе”. Основной же вопрос современной культуры — “откуда взялось это огромное количество кретинов, которых еще большее число людей вокруг называют гениями”. Вопрос этот кажется Марусе столь важным, что он даже вынесен на обложку.

Однако в культуре редко разрушают что-то просто из страсти к разрушению, чаще всего ниспровергателям не хватает пьедесталов. Тут пора вернуться к переводческой деятельности Маруси Климовой и вспомнить, что среди возглавляемых ею обществ есть и “Общество друзей Фердинанда Селина” и что она является не только его переводчиком, но и неутомимым популяризатором. Правда, есть и те, кто полагают, что Селину с Марусей сильно не повезло. Сергей Солоух, например (“Русский Журнал”, 2003, 29 мая), разразился по поводу Марусиных переводов едким памфлетом. “Фанатка, лишенная поэтического чутья, но во всеоружии подлинного энтузиазма”, Маруся Климова, по его мнению, со всей прямотой дочери капитана бестрепетно переводящая сложные любовные сцены простым матросским языком, орудующая “молотком и рашпилем”, соорудила текст, который представил Селина “третьесортным второгодником, напугал издателей и читателей и маргинализировал писателя”. Надо сказать, что на реплику Солоуха Маруся Климова столь обиделась, что ей даже изменило ее обычное чувство юмора — иначе трудно объяснить появление в “Русском Журнале” занудного письма переводчицы, настаивающей на своем праве называть гениталии теми краткими и энергичными словами, которые приняты в матросском языке.

Имя Селина часто появляется на страницах книги Маруси Климовой: он не без оснований рассматривается как антипод русской классике. Другим любимым (и тоже популяризуемым писателем) является Жан Жене. Доброго упоминания заслуживает и Пьер Гийота.

Легко заметить, что актуальных для Маруси Климовой писателей объединяет мизантропия, маргинальность, сексуальные перверсии, презрение к норме, к “буржуазной” морали (которая всегда третируется как обывательская). Направление политического спектра особого значения не имеет — лишь бы это был самый его край. Фердинанд Селин, мизантроп и антисемит, автор “Безделиц для погрома” и статей, приветствовавших фашистскую оккупацию Франции, приговоренный к смерти участниками Сопротивления и отсидевший в тюрьме за коллаборационизм, занимает место на крайне правом фланге политического спектра. Жан Жене, вор, клептоман, изгой, занимавшийся в юности проституцией, садомазохист, описавший мир бродяг, воров и убийц, под конец жизни ударился в ультралевые движения, заделался защитником “Красных бригад” и “Черных пантер”. Но оба они для Маруси Климовой одинаково привлекательны как маргиналы, бросившие вызов рабской господствующей морали, обывателям (главному врагу Маруси), ненавистным заповедям “не убий” и “не укради”, глупым гуманистическим предрассудкам.

“Допускаю, что каким-нибудь замшелым критикам, находящимся под впечатлением русской литературы ХIХ века, персонаж Селина Бардамю и кажется антигероем, но самому автору он таковым не кажется: для Селина Бардамю — это герой, и более того, alter ego. И для Жана Жене матрос Кэрель, убивающий и предающий своих друзей, — это тоже предмет восхищения и герой. Во всяком случае, никаких положительных альтернатив авторы этим своим персонажам никогда не предлагают”. Не то что русская литература, которая всегда суется с какими-то позитивными ценностями. Из чего для Маруси и следует, что “вся так называемая „русская классическая литература”… продукт обывательской культуры”. И еще припечатано: “тут, по-моему, и двух мнений быть не может, настолько все очевидно”.

Разумеется, все это густо присыпано перцем иронии и самоиронии, растворено в не лишенной забавности доверительной болтовне с читателем, подмаргивании и перемигивании с ним. Дескать, мы с тобой, читатель, против обывательской культуры, мы интеллектуалы, но презираем изъеденные молью обывательские ценности, дразним толстых буржуа, давай дразнить вместе? Особое качество текстов Маруси Климовой — неустойчивость смысла, когда любая интерпретация может быть оспорена.

В аудитории, где аплодируют дерзости, с которой автор крушит авторитеты, он легко подтвердит: да, всю нашу литературу надо на помойку, именно это я и хотела сказать. (Вообще-то это было, было и было, и желтую кофту полагается годам к двадцати пяти снимать.) Там же, где требуется соблюдать некоторые литературные приличия, единомышленники и интерпретаторы будут объяснять: это удар не по самой культуре — это удар по обывателям, по стереотипу восприятия, по массовому сознанию, это “деконструкция классического канона”, “борьба с коллективным безумием”, “индустрией набивки чучел, в которую превратилась окружающая культура”. (Цитаты взяты мной из статей Ольги Серебряной и Андрея Аствацатурова: шедрый “Топос” не жалеет места для дифирамбов собственному автору, демонстрируя новое понимание литературной этики, недоступное старым толстым журналам.) И вообще — Маруся Климова, мол, шутит, прикалывается, ёрничает, — кто ж не понимает шуток?

Это мне напоминает сцену из одного американского фильма, когда группа подонков ломится в автомобиль с явным намерением ограбить хозяина и угнать машину, осыпая его при этом грудой оскорблений, но тут из окна автомобиля высовывается дуло автомата, и предводитель шпаны деланно хохочет: “Но-но, парень, ты что, шуток не понимаешь?”

1 Не без некоторого колебания вывожу я имя “Маруся”. Но как, в самом деле, сокращать подобный псевдоним? Не писать же Климова? Ведь никакой такой Климовой не существует, есть “Мурка, Маруся Климова”. Всего правильнее было бы, следуя духу первоисточника, и употреблять для краткости это ласкательное имя “Мурка”. Но — тогда уж не миновать упреков в фамильярности. Вот и остается одно — Маруся.

(обратно)

Как айсберг в океане

Определение “молодой” весьма условно: мало того что возраст литературной юности не ограничен, так это еще и весьма преходящий показатель. Впрочем, у двух “взрослых” ведомств, которые стремятся выпасать молодую литературу на просторах отечественной словесности, дабы она тучнела и была изобильна медом и молоком, есть свои представления о том, с какого возраста литератор уже необратимо не молод. “Дебют” имеет дело с литературным детсадом, по-другому не назовешь, — с писателями до двадцати пяти лет (включительно), и старается держать возрастной ценз жестко; Фонд социально-экономических и интеллектуальных программ Сергея Филатова определяет для Форума молодых писателей в Липках порог в тридцать пять, но не редкость встретить на семинарах и тех, кому, как говорится, “за”.

Однако дело не в возрасте. Вряд ли в сегодняшнем изобильном разнообразии можно однозначно определить, какая литература “молода”, да и вообще — хорошо ли это, если она молода? Ничего нового, собственно, в литературу сам факт молодости не привносит, так же как никаких достоинств априори ее не лишает.

А просто талантливых людей и разнообразных литературных находок — много.

Один из наиболее ярких “дебютов” за предыдущие пять лет, на мой взгляд, — Сергей Шаргунов. Можно по-разному относиться к этой весьма спорной фигуре современного уже, видимо, истеблишмента (переведем как “хозяйство”), но повесть “Малыш наказан” была по-настоящему вдохновенной вещью, в которой прорастала острая трава-осока отчаяния, сочилась какая-то совсем нездешняя тоска. Отблески тех прозрений встречаются и на страницах “Ура”, когда, например, речь идет о стариках, которые “вылупляются куда-то”, но изо всех сил привносимый автором политический трезвон и неуемное “моралите” отличают эту вещь от первой самым невыгодным образом. Впрочем, посмотрим, почитаем в следующем номере “Нового мира” новое сочинение Сергея Шаргунова “Как меня зовут?”. Что ни говори, он деятель, который известен нам по меньшей мере пять лет, хотя ему самому еще не исполнилось и двадцати пяти. Он уже поэтому в своем праве.

Навскидку другое звонкое имя — Василий Сигарев. Его пьесы с самого начала были отмечены совсем недетской зрелостью. “Черное молоко”, “Божьи коровки возвращаются на землю”, “Пластилин” известны и тем, кто вообще не следит за превратным течением литературного процесса, что бы мы под таковым ни подразумевали.

Есть целая плеяда авторов, кто входит в современное пространство как бы плечом к плечу. Кто начинает сегодня и кому предстоит определять завтра идейную среду, в которой мы обитаем. Просто в одно примерно время родились. Впрочем, разброс все же довольно широк. Ну, скажем, конец шестидесятых — начало восьмидесятых.

Каждый, кто выступает сегодня, следует собственному маршруту, и поделить всех аккуратными порциями по направлениям можно только в порядке мелкого интеллектуального мошенничества, фокуса-покуса.

Впрочем, перечислить писателей через условную запятую можно по темам, которые их занимают. Скажем, Денис Гуцко, Аркадий Бабченко, Александр Карасев и Захар Прилепин нацелены на осмысление того трагического военного опыта, который получило наше поколение1. Писать о таком — значит давать возможность воочию представить происходящее и тем, кто его не знал, не хотел знать. В произведениях этих писателей нет осмыслений социального, экономического, политического порядка — мы не узнаём, зачем так несправедливо, часто бессмысленно гибли в Чечне наши сверстники. И, возможно, не нашему поколению удастся дать ответ на этот вопрос. Может быть, его и вообще не удастся дать. С тех пор как в течение двух-трех лет, как раз пришедшихся на мое обучение в пятом — седьмом классах, простые и понятные схемы сражений в ясных учебниках истории, объясняющих события как по нотам, сменились многочисленными, чуть ли не от четверти к четверти меняющимися апокрифическими сказаниями под грифом “Одобрено к преподаванию в средней школе Министерством образования”, я гораздо с большим скепсисом отношусь к самой возможности внятно изложить, не то что объяснить происходящие исторические события.

И произведения писателей о войне чаще всего очерковы. Серия выхваченных из жизни эпизодов, зарисовок — таков рассказ не рассказ, повесть не повесть “Запах сигареты” Александра Карасева. Менее прерывистое дыхание, ббольшая цельность в его рассказах о мирной жизни — “Наташа”, “Необыкновенный студент”… Ну так ведь мирная жизнь и течет иначе — плавнее, размеренней.

Денис Гуцко тоже пишет о войне короткими набросками, вспышками-миниатюрами, объединенными в циклы, — повести “Апсны Абукет” (“Букет Абхазии”) и “Там, при реках Вавилона”. Его вещи напоены тонким философским дыханием.

Есть свои сложности в том, как эти авторы встраиваются в “мирную” жизнь. Каждый преодолевает их по-своему. Для Захара Прилепина этот барьер, возможно, окажется легче — чувствуется очень серьезная поступь в “Патологиях”. Возможно, с трудностями столкнется Аркадий Бабченко, о котором непонятно почему заявляют, что он прекратил писать, тогда как нетрудно, набрав имя в поисковике, найти его новые рассказы. Казалось бы, те, у кого столь серьезный опыт выживания в условиях, о которых самое мягкое, что можно сказать, — экстремальные, должны воспринимать все последующее, “мирное”, как увеселительную прогулку. Но опыт наших сверстников свидетельствует об обратном. Вот и молодые авторы перед распутьем: о чем писать, если не о войне? Получится ли писать о гражданской жизни так же? Или надо как-то иначе? А может, не так плохо, если автор известен по одной своей теме, которую хорошо знает?

Прозе этих людей свойственна особенная сила, которую сообщает ей тематика. Чтобы писать о таком, надо иметь мужество. Удивительно, что эти четверо, получившие в личном опыте знание о войне, а значит, о подлости и низости человеческой натуры, видевшие и трагический в своей безысходности высокий героизм, — у кого, как не у них, есть право на обвинение, — они как-то совсем по-особенному, тепло относятся к людям. А довольно неплохо устроенные с точки зрения обыденной жизни пестуют в себе мизантропию — не избегает искушения наивно-романтического высокомерия по отношению к “людям”, скажем, Роман Сенчин.

Другая важная тема, которую осмысляют в своих произведениях молодые авторы, — “имперская”, так сказать; она связана с событиями, свидетелями которых мы также все становились: Россия сдала рубежи и бастионы, которые укрепляла усилиями многих и многих поколений. Интеллигенция оказалась не слишком озабочена сохранением русской культуры, российского влияния, да и просто русского языка в республиках бывшего Союза, и проживающие на тех территориях русские также были оставлены на произвол — опять чего? Исторической закономерности или серии трагических случайностей?

Пожалуй, одна из самых ярких вещей такого плана — повесть Александра Грищенко “Вспять”. Повествование, наполненное звуками и запахами, едва выходит за пределы квартиры и уж точно не покидает границ восточного города. Рассказ нарочито аполитичен, нигде даже не встречается указания, что пишет это русский юноша, вынужденный вместе с семьей оставить Ташкент и перебраться в Подмосковье. Биографическая сторона произведения, пожалуй, требует более зримой, рельефной прорисовки. Это усилило бы вещь.

Тоска по детству, описание аквариума, в котором сменялись виды жизни, словно планетарные эпохи, — сперва жили хомячки, потом рыбки, — приобретает символическое звучание. Все создает особенную атмосферу старинного города, который видел не одну смену вех — и увидит впредь.

Те, кто обладает осознанием, что живет не в безвоздушном пространстве, а в определенной стране, с ее особенностями, в некий конкретный исторический период, почему-то чаще приходят из регионов, из больших и малых провинциальных культурных центров. Слово-то какое — “провинциальные”. Нет никакой провинциальности в Екатеринбурге и Владивостоке, нет и не может быть, а синонима не могу подобрать. “Региональный” — безлико как-то, “глубинный” — напыщенно, “краевой” — не подходит...

Дмитрий Ермаков из Вологды, Олег Селедцов из Майкопа, совсем юный Николай Епихин из Воронежа и многие другие — остро и ясно чувствуют свою связь с землей. В произведениях этих писателей главное действующее лицо — наш современник, “обыденный человек”, можно сказать, обыватель. Но без малейших обвинительных ноток говорится о нем. И застигнут-то он, этот герой, в “естественной среде обитания” — там, где встречен. А почему-то веет чистотой намерений и от цикла рассказов Дмитрия Ермакова “Такой день”, и от стихотворений и рассказов о мореходке Олега Селедцова, и от первых пока, может, не слишком еще уверенных проб пера Николая Епихина. Хочется только большего своеобразия интонаций, большей жизненности, напористости, если угодно, свирепости. Смелости, короче говоря, — в изображении обыденного. И, кстати сказать, большего объема. Как ни крути, писателя делает не только качество, но и количество написанного.

Встречаются и иные провинциалы. Не желающие принимать бремя своей “провинциальности”, тяготящиеся им. Полагающие, что только отринув свои корни (как бы ни было затерто это слово) прямиком попадаешь в контекст общеевропейской и — шире — мировой культуры. Конечно, это — старый спор славян между собою. Точнее, славянофилов и западников.

Евгений Ермолин в статье, опубликованной в сборнике “Новые писатели”2, говоря о молодой литературе, производит следующее обобщение: “...в 90-е и в начале нового века в России появились люди без опыта госстраха, не прошедшие подлую школу рабства, не получившие уроков социального унижения специфического, советского, стиля”. И еще: “Русские социально, политически, государственно бездарны. Это не мое открытие”. Сим объявляется, что новое поколение, приходящее в литературу, безоглядно попрет против ценностей, что веками нарабатывала наша страна, государственность которой объявляется бездарной. Я бы, может, не приводила цитат — мало ли пишут подобного? — если бы Ермолин не упоминал моей фамилии: “Экстраординарные усилия по укоренению в хоть какой-то почве предпринимает <…>. Некуда врастать, а хочется”.

Ну, насчет некуда врастать... Раз человек не ощущает почвы под ногами — значит, висит в нигде. А что касается новой “свободы” — для каждого времени своя несвобода. Свое рабство — для тех, конечно, кто его принимает. Удобно сложить с себя ответственность, переложив ее на “период”. Но нынешнее рабство не менее унизительно, чем любое другое. Быть ли рабом — всегда личный выбор. Конечно, с одной стороны, человек всегда несвободен. Онтологически. И вместе с тем — парадоксально свободен, только вот свобода эта не имеет ничего общего со “свободами”. И в теперешнем, нашем времени несвобода — ничуть не менее жесткая, наоборот, гораздо более изощренная. Настолько, что Евгению Ермолину она кажется свободой.

“А те, что еще чуть-чуть моложе <…> уже не ищут социальной опоры”. Ну, неизвестно, согласился бы с таким утверждением приведенный в качестве наглядного примера Шаргунов, в последнее время, как говорят, ставший функционером партии “Родина”. Затрудняюсь сказать, в чем смысл словосочетания “социальная опора”, однако знаю, что без социальной среды не может существовать ни одна литература. Даже принципиально “внесредовой” Паоло Коэльо, выразитель глобализационных тенденций и чаяний. В чем, по моему убеждению, и коренится его успех.

Из тех, чьи звезды зажглись совсем недавно и особенно ярко, можно назвать поэтессу Анну Логвинову. Аня Логвинова — под таким именем она публикуется; и впрямь ее хочется называть Аней, Анечкой, настолько искренни и непосредственны стихи. Цикл стихотворений “За пазухой советского пальто” был опубликован на сайте литературно-художественного журнала “Топос” и по праву награжден премией “Дебют”. Бесхитростные вроде бы стихотворения, простота которых драгоценна.

Под простынкой не в полоску

и не в клетку, а в цветочек,

чистый хлопок, сто процентов,

спит мужчина, настоящий.

Очень странно, неужели

это правда, сяду рядом,

он глаза приоткрывает,

смотрит дико, пахнет медом.

Примечательно, что “чистая лирика” в стихах Ани Логвиновой обретается все же в среде, в контексте современного мира. Этот “хлопок сто процентов” приводит на память простыни с зеленым затейливым росчерком “Минздрав”. В наполненной противоречивыми смыслами эпохе достаточно комического. Но это не значит, что мы должны отворачиваться от прошлого как от чего-то недостойного. Одно заглавие подборки Ани Логвиновой свидетельствует в пользу именно такого подхода. Знаменательно, что пресловутые “люди без опыта госстраха”, столь милые сердцу Ермолина (кстати, само слово “госстрах” родом откуда-то из прежних времен), а попросту представители следующих поколений, — к своему октябрятскому и пионерскому детству относятся с любовью — и как еще можно относиться к детству? Наша задача — разобраться, в конце концов, а не заклеймить.

Сергей Шабуцкий, тоже уже получившее известность поэтическое имя (он печатается в “Дружбе народов” и “Топосе”), в своей новой поэме “Переносимо” обращается к еще одной большой экзистенциальной теме — болезни. Действие происходит в онкостационаре, и врач-хирург, мечтавший в юности стать дирижером, и больничные собаки, и “вохры”, и санитарки, и больные — все невзначай составляют цельный, всеобъемлющий мир.

И все, что в палаты несли на носилках,

И все, что стонало и голосило,

Блевало и мучилось перед глазами,

Переносимо. Но только не запах.

Тоскливый, как в тумбочке хлебные крошки,

Как корка бифидокефира на кружке,

Как миска соплей по второму столу.

Как чайник с компотом, забытый в углу.

Как чашки с компотом, как банки с компотом.

Так вот как ты пахнешь, мой жизненный опыт!

В этом, а не в чем другом картина современного мира. Мы ведь живем в мире, где, прямо скажем, не очень хочется держать глаза открытыми. Болезни, смерти, социальная незащищенность, как принято выражаться, “слоев населения”. А на деле — людей, голодающих пенсионеров; беспризорных детей; приезжих рабочих без крова, куска хлеба, элементарного медицинского обслуживания. Скажете, мы знаем об этом? Знаем. Но почему-то не чувствуем. Не представляем воочию, за словами для нас — словно пустое поле. Мне однажды случайно открылось содержание словосочетания “голодающий пенсионер”. В поезде, плацкарте, стихийно обсуждался вопрос, хорошо ли это — просить милостыню. (Вы же знаете, наверное, что в поездах дальнего следования сейчас тоже христарадничают нищие.) “Не люблю я, которые просят. Она, может, еще беднее живет, а не пойдет просить… — говорила, кутаясь в вязаную кофту, попутчица. — Ей три дня до пенсии осталось, она, может, чайком перебьется, чайку пустого попьет…” Представляем ли мы, что такое “перебиваться чайком”?

Стихи Сергея Шабуцкого, при высоком накале трагедийности, дышат мягким юмором. Вообще многие молодые даровитые поэты избегают в стихах тяжеловесной серьезности, надутой глубокомысленности. Роман Ромов написал цикл стихотворений в разнообразных “осовремененных” формах. Например, рэп.

Надену валенки на резине черной,

Из теплой овчины головной убор

И с песней неимоверно задорной

Пойду в сетевой универсам “Рамстор”.

Туда, где снежок бесполезный выпал,

Где пар густой стоит поутру.

Туда, где к стене рифленой прибито

Ненасытное кенгуру.

Там сыр с чесноком, рядом — сыр с луком,

Кер-де-шэвр, валансэ, камамбер,

Сыр-идиот, сыр просто глупый,

Сыр-бедняк, сыр-миллионер.

Куплю голову темного сыра,

Вернусь домой, запрусь под арест,

Будем спорить с ним, два полярных мира,

Кто кого в результате съест.

Что ж, ненасытное кенгуру “Рамстора” — животное уже вполне привычное в наших широтах. Как-то мне довелось подслушать такие слова прохожего под рекламной вывеской “Shape — уже пять лет в России!”: “Погодите-ка, что-то я не понял… Это кто в России уже пять лет?”

А действительно, кто?

К счастью, мы здесь уже значительно более долгий отрезок времени. И хотя само по себе это не гарантия того, что информационное поле битвы будет за нами, мы по крайней мере попробуем.

Ольга Елагина — еще одно зазвучавшее имя. Автор многих рассказов (новинка — “Цыкорий”), серии миниатюр “Маленькие вещи”, ряда отличных стихотворений. Надо заметить, теперешние авторы с трудом поддаются удобным дефинициям вроде “поэт” или “прозаик”. Многие представляют собой тип синкретического автора: пишут статьи, очерки, сценарии, обзоры, рецензии, пьесы, стихи и многое другое. Попросту — владеют речью, и, кстати, не только письменной.

Ольга Елагина работает в основном в жанре рассказа. Как и наиболее интересные из “военных писателей”, она любит тех, о ком пишет. Сфера ее исследовательских интересов — опять-таки обыденность. Бесхитростные, простые истории из жизни современных людей. Почти бытописательство. Но в каждой бытовой сценке проглядывает нечто нездешнее, трудно назвать: то ли метафизическая изнанка бытия, то ли призвук социального обобщения, которое, конечно, особенно ценно, когда его делает не автор, а читатель.

Ряд молодых авторов работает с фольклорной, сказовой, былинной основой. Получают новые воплощения традиционные русские плачи, былины. Летописный полуустав словно просвечивает сквозь давно ставший традиционным шрифт “Times New Roman”. Мне представляются чрезвычайно важными именно такие углубления, практика внутренних путешествий. Самые заметные здесь, пожалуй, — сказочники Роман Волков и Сергей Чугунов. Их затейливое “плетение словес” просвечено юмором, они не забывают и о современности, которая все время вплетается в ткань повествования, а читать современные сказки увлекательно, будто детективы.

Кстати, на удивление мало среди молодых авторов тех, кто стремится с самого начала своей творческой деятельности работать в одном из признанных и узаконенных “структурой книжного рынка” жанров. Почти нет детективщиков, точно так же в любовном романе пробуют себя считанные единицы. Конечно, на отечественной почве под “любовным романом” подразумевается скорее реалистический размеренный роман, исполненный, как правило, описаний природы и интерьеров, сугубо бытовых проблем и попыток к рисованию постельных сцен. Однако образцов и этого срединного жанра встречается весьма и весьма немного. И естественно: начиная писать, человек еще надеется, что будет востребован с тем, что он делает “сам по себе”, и что ему не придется “подстраиваться”. Это правильно, и не только по мировоззренческим соображениям. Но и по сугубо практическим — в конце концов, занятия литературой не приносят сейчас настолько больших дивидендов, чтобы они оправдывали всевозможные попытки “встроиться” ценой отказа от чего-то, тебе самому интересного. Доход от конвейерного метода работы, когда каждые два-три месяца пишется книга, никак не превысит среднего офисного заработка — если, конечно, невзначай не окажешься Донцовой.

Вопрос в другом: почему, несмотря на всю вопиющую “нерентабельность” занятий литературой, на их категорическую неприбыльность, вообще на какой-то дух отчаяния, связанный с этим безнадежным делом, так много молодых людей стремятся реализоваться именно в данной области человеческих занятий? Ведь есть телевидение, музыка, кино — именно эти виды деятельности сейчас “магистральны”, в них и пробовать себя, казалось бы…

Вместе с тем пресловутое давление рынка не так страшно, как его малюют: сейчас, как показывает практика, шансы быть так или иначе опубликованным имеет почти всякое мало-мальски грамотное произведение. При этом не обязательно ему быть романом: стали издавать сборники и повестей, и рассказов. Конечно, тираж такой книги скорее всего будет не особенно велик, но если автор склонен к малым формам, две удачные повести все равно будут прочитаны с большим вниманием и большим числом людей, чем один плохой роман.

А вот что касается детектива (хотя и возможности любовного романа тоже нельзя назвать исследованными), попробовать себя в этом жанре, как мне кажется, никому не зазорно, а неизбежно большой объем такой книги мог бы дать молодому автору шанс на овладение крупной формой.

Из авторов любовного романа, пожалуй, можно назвать разве что Машу Королеву (еще выступающую под именем Маши Царевой). Она неплохо владеет сюжетом и обладает способностью к созданию романной атмосферы. Однако сверхъестественная работоспособность (Маша к своим двадцати пяти написала порядка пятнадцати романов) не может, понятное дело, не сказываться на свежести взгляда.

В русской литературе как-то так сложилось, что весьма часто именно бессюжетные повествования оказываются более насыщены всевозможными смыслами. Рассказ, в котором ничего не происходит — ничего такого, что можно было бы пересказать, — запоминается.

Еще о литературе регионов. К сожалению, мы в Москве ее знаем мало. Нет единого информационного пространства, когда сказанное на краю земли слово отзывается на другом. Это тоже наша потеря — ведь что ни говори, а в советское время такое пространство было. И толстые журналы играли здесь исключительно важную, действительно значимую роль. Наши знания о литературной жизни за пределами Москвы, безусловно, скудны. Но именно поэтому мне стоит сказать здесь о собственном небольшом опыте. В 2002 году я и писатель Павел Быков, автор книги прозы “Бокс”, побывали в Ижевске — столице Удмуртской республики — и в Глазове, небольшом удмуртском городе, с выступлениями о современной молодой литературе. Против ожидания, эта “узкоспециальная” тема вызвала большой интерес общественности. Удмуртия славится своей насыщенной культурной жизнью — здесь издаются литературно-художественные журналы, один из самых известных — “Луч”; проходят встречи, фестивали, вечера... В “Луче” публиковались, например, чудесные подборки стихотворений совсем юного Марата Багаутдинова (псевдоним — Дмитрий Суворов). Известны за пределами региона и литераторы старших поколений — например, Александр Корамыслов. Не так давно трагически погиб еще слишком мало оцененный тридцатилетний поэт Денис Бесогонов… В память о нем проходят вечера, выпущена книга стихов — “В синих потоках звезд молчит чистота”.

Из “литературных городов” в первую очередь должен быть назван Новосибирск, он породил целую плеяду молодых авторов, многие из них уже стали известны — например, Дмитрий Бирюков, пишущий рассказы, а в последнее время увлекшийся “непридуманными историями”, почти документальными. Андрей Рудалев из Северодвинска пишет критику, и его спокойные, взвешенные аналитические статьи и обзоры радуют основательностью суждений. Яркой точкой на литературной карте России горит и Ярославль, группа экспериментаторов, архитекторов-стихотворцев, называющих себя ШтоРаМаг, по первым буквам фамилий: Сергей Штокало, Семен Расторгуев, Алексей Магай, широко представлена в Интернете на ряде собственных сайтов ( <http://nmaxu.narod.ru>, <http://city-2.narod.ru> и другие).

Показательно, что именно результаты личной инициативы, образа мысли и образа действия редакции, зачастую состоящей буквально из одного-двух человек, подчас бывают значимее, чем глобальные коллективные замыслы, начинаемые с помпой и тихонечко сдувающиеся через весьма короткий промежуток времени. В Интернете это особенно наглядно.

Так, одним из идеологов ярославской группы является Ольга Орлова, критик, исследователь и, так сказать, собиратель.

“Собирателем земель” можно назвать и Филиппа Филиппова, чей интернет-ресурс, Филград <http://filgrad.narod.ru>, вызывает закономерный интерес бумажных СМИ. Как видно уже по названиям сайтов (все они “хостятся” на бесплатном сервере “народ.ру”), не поддержанные никакими спонсорскими вливаниями и обеспеченные лишь личной инициативой, эти проекты — дело рук энтузиастов.

Чтобы авторы существовали за порогом своих комнат, а их рукописи — за пределами письменных столов, очень важна деятельность именно таких “собирателей”, как Филипп Филиппов.

Что касается собственно критиков, то среди молодых их всегда было мало. В критике, в публицистике, в аналитике ты и вовсе виден как на ладони. Со своими пока недосформированными представлениями, категоричностью, склонностью объявлять банальные истины только что случившимися открытиями и так далее. Вряд ли кто-либо из молодых критиков вполне избегает этих действительно существенных недостатков. Однако нельзя отказывать их работам в свежести взгляда, которая неожиданно высвечивает по-новому вроде бы уже известное.

Один из самых профессиональных критиков в этом смысле — Полина Копылова, опять же пишущая и прозу, и стихи. Однако именно в критике, как мне представляется, ее дарование обретает более законченную, отточенную форму, хотя идеологически или, сказать крупнее, мировоззренчески она мне не близка. Знание общеевропейского контекста (Полина Копылова живет в Финляндии и свободно читает на нескольких европейских языках) позволяет ей делать выводы, которые порой удивляют своей необычностью. По-прежнему Полина Копылова публикуется в “Питерbook’е” с рецензиями, однако мы ждем от нее и обобщающей статьи о молодой литературе.

Валерия Пустовая — критик, удивляющий дотошностью анализа и парадоксальностью сопоставлений, она работает прежде всего в контексте толстых журналов, с авторами, которые в определенных кругах считаются широко известными; но пристальное анатомирование особенностей их прозы у нее настолько самобытно, что становится интересно и тем, кто “первоисточники”, пожалуй что, не читал.

Ольга Рычкова — тоже заметный критик, и путь, который она проделала от публикаций в одном из первых номеров молодежного журнала “Пролог” к теперешним ее статьям в “Литературной газете”, не может не воодушевлять: у Ольги Рычковой твердая рука, все более отчетливый и красивый литературный почерк.

Одна из главных задач критика все-таки, наверно, состоит в том, чтобы способствовать развитию писателя. Думаю, названные критики работают именно в таком духе, хотя антагонизм “критик — писатель”, вероятнее всего, неизбежен. Полагаю, каждый писатель может вспомнить неприятные моменты, когда критик попросту самоутверждался за его счет. Критик, как мне кажется, всегда обязан принимать в расчет то обстоятельство, что теперешний контекст со временем рассеется, а высказывание останется и будет включено в контексты иных порядков: и как оно будет тогда смотреться? Впрочем, как известно, часто писателей, напротив, ободряют, заставляют работать дальше именно резкие критические замечания.

Не все так весело в датском королевстве — в современной молодой литературе. Например, представляются довольно пустыми, надуманными, часто вымученными и необязательными опыты круга авторов то ли прекратившего свое существование, то ли еще незримым привидением присутствующего “Вавилона”. Опыты одних можно спутать с экспериментами других, и все это поражает ясным, как на просвет, желанием во что бы то ни стало быть не как все. Хорошо, но почему же надо быть не как все одинаковым образом (хотя жестко очерченного “круга авторов” нет)? Орган для восприятия экзерсисов всевозможных московских поэтических барышень и играющих в брутальность манерных клубных поэтов у меня так и не выработался. Старшие, кого так или иначе “придавил” “Вавилон” с “околовавилоньем” своей не то численностью, не то молодостью, порой признаются: “Я только недавно научился это есть”. А может быть, и не надо было учиться есть столь несъедобное?..

Вообще всевозможные “группы”, “клубы” и даже поэтические собрания — марафоны и фестивали — внутри профессиональной общности отдают какой-то гнильцой. Странно, что московские поэты этого не чувствуют, стремятся сбиваться в стаи. Конечно, повторюсь, среда необходима. Но что понимать под средой?

Теперь о самых недавних. Владимир Лорченков, “Хора на выбывание”. Действие происходит в Молдавии наших дней, коллизия закручивается вокруг выборов. Полуанекдотические персонажи, то и дело выплывающие элементы абсурда. Главный герой — журналист, беспринципный пиарщик, следящий за ходом событий, готовый к любому повороту, чтобы извлечь для себя максимальную выгоду, неожиданно — как-то так, по ходу дела — оказывается еще довольно-таки нравственным человеком, во всяком случае, по сравнению с теми, кто “стоит у власти”. Вообще выборная смута напоминает погодное явление: грозное, неуправляемое, подчиняющееся не вполне понятым законам. И куда в конечном счете занесет нас рок событий — от нас мало зависит.

Адриана Самаркандова написала повесть “Гепард и Львенок” — история Лолиты, рассказанная самой Лолитой. Соблазнение юной отдыхающей пляжным бонвиваном. Дневниковая проза, опять больше человеческий документ, чем произведение литературы. Читать, однако, — а впрочем, возможно, именно поэтому — интересно. Захватывает.

Большой урожай крупной прозы “Дебют” собрал в 2004 году. Другой вопрос, что этим богатством надо еще распорядиться, а ведь в рамках издательской программы премии публикуются только финалисты… Тогда как именно в 2004 году (не знаю, как в других) наиболее явные претенденты на победу, за исключением, к счастью, все-таки повести “Вспять” Александра Грищенко, были отсеяны на втором этапе — при формировании короткого списка. Однако я убеждена, что, проявив в своих первых произведениях такой серьезный энергетический заряд, авторы будут продолжать писать, а значит, их первые вещи мы тоже когда-нибудь прочитаем. Просто обидно будет, если своего читателя не найдет удивительная, затейливая, фантасмагорическая повесть Сергея Красильникова “Скарабей”. Сергей Красильников (ему девятнадцать) из Даугавпилса, Латвия. Симптоматично, что такие юные люди в республиках бывшего Союза пишут прозу по-русски. Перед глазами у меня письма Сергея Красильникова, исполненные непонимания: как быть дальше? Что делать? Среды для развития нет, не только профессиональной, но и просто здоровой языковой среды. Издательств, журналов, газет в Латвии, где мог бы печататься пишущий по-русски, — нет. Прийти за советом, с вопросом, за профессиональным разговором — не к кому. Если Россия еще хоть отчасти озабочена сохранением своего культурного, исторического, геополитического влияния, мы должны особое внимание обратить именно на таких талантливых людей.

Еще автор. Андрей Симонов, по образованию арабист. Действие его повести “Каирский интернационал” происходит в Египте. Начинается почти с водевиля: студент приезжает к приятелям в общежитие. Комедия положений постепенно приходит к серьезным философским обобщениям, дозревает даже и до некой метафизики.

Студент едет из Петербурга в жаркие страны, ближе к пирамидам и прочим чудесам древней цивилизации, практиковаться в языке, работать и учиться. По собственной доверчивости он влипает в неприятную историю, полиция гонится за ним, подозревая в пособничестве контрабандистам, переправлявшим алмазы. Герой скрывается у араба, влюбляется в девушку-француженку, о которой ему почти ничего не известно.

Внезапно, с прямолинейной неотвратимостью ситуации, как это часто бывает и в реальной жизни, полицейский на рынке узнает разыскиваемого. Герой схвачен, и, пока ведется дознание, производится депортация из страны, пока он получает возможность на въезд обратно — вся его уже вроде бы устоявшаяся и счастливая жизнь с людьми, ставшими дорогими, разлетается как сон. Девушка, фамилии которой он толком не знал, куда-то делась, старый араб умер. Каирский интернационал распался.

Андрей Кузечкин. Автор повестей “Менделеев-рок” и “Абсолютное добро”. “Менделеев-рок” представляет собой своего рода карту местности, в которой проживает герой. Быт небольшого нефтехимического городка, потаенная тяга куда-то в места более привлекательные, в столицы, попытки героя разобраться с самим собой, понять, что им движет.

Герой, по прозвищу Плакса, попал, как мы бы сказали, в тиски жизненных обстоятельств: он чувствует себя в своем городе одиноким, тоскует по тем временам, когда играл с друзьями в рок-группе “Аденома”, — начинание не состоялось. Посещает собрания сектантов, чтобы подпитаться “положительной энергией”. В городе появляется стайка отморозков, “докторов” — молодежная группа, не знающая, куда девать энергию. Девушка Плаксы — Кристина — все время “воспитывает” его, как говорят, “лечит” парня. Герой встречает Присциллу, на самом деле Таню, и влюбляется. Он решает расстаться с Кристиной. В родном учебном заведении встречают эту новость в штыки, но герой “троечник”, то есть гибок и легко идет на понижение социального статуса. Однако наступает момент, когда Татьяна предает его… Повесть, по сути, — картина жизни современных молодых людей, тех, кто едва вышел из подросткового возраста… Автор рассматривает небольшие жизненные этапы, через которые проходит герой, как последовательно сменяющиеся стадии заболевания: заражение, инкубационный период, развитие болезни, кризис, агония, клиническая смерть.

Эпилог имеет подзаголовок “реинкарнация”, и это звучит жизнеутверждающе. В повести — целая галерея портретов современных узнаваемых персонажей, начиная от однокурсника Плаксы, “барина”, холеного юноши с белыми руками и курительной трубкой, и заканчивая приятельницей, вернувшейся после несостоявшегося покорения большого города. Прямой морали нет. Но нравственное содержание вещи неоспоримо.

Павел Костин. Автор повестей “Бегун” и “Анестезия крыш”. С обеими входил в длинный список “Дебюта”, соответственно в 2003 и 2004 году. Повесть “Анестезия крыш” содержит любопытную историю обретения смысла жизни и последующего разочарования. От скуки герой, тот же молодой городской житель, что и у Кузечкина, придумывает себе экзотическое спортивное развлечение — спускаться по тросу с высотных заброшенных зданий. Чтобы провернуть особо сложный трюк, ему нужны помощники. Первого соратника он обретает в девчонке, которая подошла завербовать его в организацию тоталитарного типа, формально пропагандирующую нравственные ценности. Лена мечтает создать свою собственную секту, она становится идеологом затеи. Второго спутника герой “вытаскивает” из интернет-форума. Они продумывают все, вплоть до нарядов-балахонов, и постепенно их увлечение само собой получает известность в городке, появляются последователи, называющие Лену “Верховный магистр”, во всем подражающие героям.

Однако оказывается, что вместе с известностью приходят странные вещи. Спорт приходится “отдать на откуп” пиарщикам, отречься от странных положений своеобразной, но все же философии, озаботиться продажами маек с изображением бренда “Апостолы Сити”. И с этим герой ничего не может поделать. “Веселая злость”, которая так увлекала его вначале, уступает место расчетливости соратников и глупому изумлению последователей.

Татьяне Буковой девятнадцать. Ее повесть “Мама” представляет собой нечто исключительное в современном “дебютном” ландшафте, который, как заметил Александр Грищенко, тяготеет к тому, чтобы выглядеть скорее интерьером. Повесть Татьяны Буковой удивляет зоркостью автора к явлениям обыденной жизни, которые мы, повторю, стараемся не замечать, потому что так спокойнее. Важно, что этот взгляд, несмотря на то что падает на бомжей, на маргиналов, обитателей дома престарелых и тому подобных отверженных, всегда остается понимающим и сочувственным. Повествователь помнит, что перед ним такие же люди, как и он сам. И это позволяет ему смотреть без розового флера фальшивой жалости, прямо и точно фиксировать увиденное.

Героиню повести, Марину, из дому гонит собственная мать, но девушка продолжает любить ее, она относится к слабостям окружающих с поистине феноменальным запасом сердечного тепла. Она раздает бесплатную похлебку, касаясь рук тех, кто принимает ее, без перчаток, на что обратил внимание один из второстепенных героев повести, наблюдающий за этим со стороны, с недоумением и опаской.

Повесть полна острых социальных зарисовок, списанных с натуры, очень точных и не сентиментальных, особенно в контрасте со вставками — дневниковыми заметками подрастающей девочки, девушки, чью изначальную лиричность отношения к окружающему миру ничто не в состоянии исказить. Снова и снова героиня обновляет в глубине собственного сердца щедрый источник добра. Чем больше мерзости она видит вокруг и чем больнее и дороже ей достаются ее доверчивость и открытость, тем победительнее звучит мотив воли к жизни и тем крепче способность Марины к сопротивлению скотским условиям бытования.

Завершая теперешний разговор, ощущаю множество противоречивых чувств. С одной стороны, хочется провозгласить что-нибудь громкое, дерзновенное вроде: эти люди уже на пороге. Они входят в литературу. Они уже здесь.

И ведь правда! Трудно сказать, как сложатся судьбы в дальнейшем, но если для того, чтобы нам состояться, эпоха должна быть сложной, противоречивой, кровавой, то мы родились как раз вовремя.

И с другой стороны, что-то мне говорит: поживем — увидим… Главное, каждому из нас написать нечто такое, что будет интересным и за пределами возрастной группы — эта общность все равно ведь истончится и поблекнет в самое ближайшее время. Если автор не станет ограничиваться игрой в литературу — он будет ориентироваться не на сверстников. Скорее на классические образцы, как бы банально это ни казалось. Но пока айсберг молодой литературы в каком-то смысле однороден, и кто находится “на пике” в настоящее время — вопрос довольно-таки праздный. Вполне возможно, что те, по чьим произведениям будут, как остается верить, знать Россию начала и середины XXI века, еще не явили себя.

 

Орлова Василина Александровна — прозаик, эссеист. Родилась в 1979 году в селе Дунай Приморского края. Окончила философский факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Роман “Голос тонкой тишины” опубликован в журнале “Дружба народов” в 2001 году. Книги “Вчера” и “Стать женщиной не позднее понедельника” вышли в 2003 и 2005 годах соответственно. В “Новом мире” публикуется впервые.

1 Подробно об этих писателях можно будет прочесть в статье Валерии Пустовой о молодой “военной” прозе в № 5 “Нового мира” за этот год. (Примеч. ред.)

2 Издание Фонда социально-экономических и интеллектуальных программ (М., “Книжный сад”, 2004).

(обратно)

Слишком человеческое...

Анатолий Найман. Каблуков. Роман. — “Октябрь”, 2004, № 8—9.

У Анатолия Наймана замечательное писательское (а может, и не писательское, а мировоззренческое? философическое?) свойство, не то достоевское, не то христианское: ни на ком не ставить крест, ни из кого не делать кумира. Он всем верит — и никому не верит. В его мире любой способен на любое.

Найман великолепно понимает и мне (читателю) передает это понимание: мир, нравственный, человеческий, метафизический, совсем не то, что мир грубоматериальный, физический. Это в физическом мире разжали руку, отпустили камень, он и полетел по вычисляемой траектории вниз. В человеческом мире траектории движения — невычисляемы. Человеческий мир на то и человеческий мир, что он — свободен и непредсказуем. “Коготок увяз — всей птичке пропасть”, “сказавши „а”, говори „б”” — это все максимы не для человеческого мира.

Поэтому и “не судите”, поэтому и “не сотворите кумира” — поскольку тот, кого считал светочем и “кусочком надежды в отчаявшемся, обезбоженном мире”, таким окажется ханжой и занудой, что святых выносить не надо — сами уйдут; а тот, на ком и клейма негде было ставить, такую он источал стопроцентную тьму посреди белого-белого дня, в конце концов станет рыцарем, верным другом, веселым собеседником.

Не сказать, что это свойство обнадеживает и успокаивает. Скорее — наоборот… В мире, где можно положиться на всех, лучше ни на кого не полагаться — непонятно, что этот кто-то выкинет в следующую минуту: возьмет и сымитирует самоубийство, или бутылку с зажигательной смесью швыранет в подземном переходе “Садово-Кудринская”, или еще что-нибудь судьбоносное выкинет… Нет, нет, этот мир — зыбок и ненадежен, как трясина; сомнителен и мерцающ, как экран компьютера, но он… человечен.

Итак, роман Наймана “Каблуков” прежде всего — неудача. Настоящая, неотменимая, неизбежимая… Такой разгром, что кажется: это не главный герой, Каблуков, с горя от всеобщей несправедливости жизни взорвал себя бутылкой с зажигательной смесью, а сам автор изорвал более-менее связный текст романа и разнес клочки по закоулочкам. (Хотя благодаря самоубийству главного героя я вдруг уразумел, что это за история с Иовом; как это Иов смог разговорить самого главного начальника. Он просто покончил с собой и вломился в приемную без очереди, отпихнув секретаршу: мол, занят! Просили не беспокоить… Начальник выслушал резоны, принял к сведению и воскресил для новой игры… Но это — в скобках.)

Текст такой, что движешься с превеликим трудом, как по колеблющейся под ногами трясине. Путаешься в диалогах: это кто говорит? Каблуков? А это? Влюбленная в Каблукова топ-модель Ксения (хорошо, что не Петербургская, хотя вообще-то... сходство…)? Чем речь Каблукова отличается от речи отца Ксении Гурия Булгакова (Гарри Булгака), знаменитого врача (других не держим) и завзятого цицерона? Да ничем, хотя про речь Гурия специально сказано, какая она разособенная, ни на чью больше не похожая. Все герои романа, будь то жлоб Дрягин, или подполковник Советской Армии Сергей Каблуков, или его сын, фрондирующий киноинтеллектуал Коля Каблуков, говорят одинаково. Нервная, рваная достоевская скоро-и-много-говорка. Вслух произнести невозможно, как настоящую фольклорную скороговорку.

Пример наудачу: “Это смотря что называть танго: бум, бум, бум, бум — тогда конечно. Но уже механика: темп четыре четвертых, позиционирование, постоянное заострение фигур, разнообразие шагов — не тустеп, попотеешь. А уж танжере, ласкать-и-трогать — на это вся жизнь уйдет. Ла востра мизериа, нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня… Ты где этого набралась?.. В кружке бальных танцев. Знаешь, сталинские грезы: чтобы страна шла по сибирскому тракту в котильоне…”

Отличный текст, но непроизносимый, попробуйте и убедитесь: на тустепе попотеете, а вот некий уж по фамилии Танжере — здесь вы завязнете всерьез и надолго… Да и черт бы с ним, не декламировать же вслух прозу, верно? Но от огромного количества героев и событий, упомянутых, перечисленных или подробно описанных, рябит в глазах. Не то что в репликах, в героях путаешься — кто куда уехал, кто где остался, кто кого соблазнил, от кого чьи дети и кто с кем, в конце-то концов, живет.

“Например, племянник его (Юры Канавина по прозвищу Канарис. — Н. Е. ), отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис немедленно попробовал номер повторить, бритва воткнулась в нёбо, ездили в травмопункт накладывать швы. Племянник — сын сестры, старшей на двенадцать лет. Племянника я один раз видел, сестру ни разу. Оба абсолютно ни при чем, просто названия. Не хотите, чтобы они сюда влезали, — и правильно. (Нет-нет, пожалуйста, пожалуйста, располагайтесь. — Н. Е. ) Но имейте в виду, что она по профессии — горноспасательница, работала на Эльбрусе. (То есть все равно влезет. — Н. Е. ) Однажды доставала из трещины лыжника, которого видели, как он провалился, и сразу сообщили и показали где. Когда спустилась, там оказались двое: он и в этом же месте провалившаяся накануне женщина. У обоих по сломанной ноге, и ее немножко обморозило, зато в кармане куртки нашлась плитка шоколада. Что-то они успели сказать друг другу на дне трещины, отчего, поднятые, друг с другом не разговаривали”. (Конечно, было бы еще смешнее, если бы, не разобравшись, они бы и спасательнице что-то успели сказать, дескать, ну вот здрасьте — медом вам здесь, что ли, намазано? Двоим-то тесно, еще одна валится, блллин…)

Нет, порой текст “Каблукова” начинает напоминать не то монолог Молли Блум, не то рассказ Енты Куролапы. Ну, посудите сами, в одном абзаце: племянник, флот, бритва, травмопункт, мама племянника, Эльбрус, обморожение (легкое), плитка шоколада, спасение провалившихся в трещину, и они еще что-то очень важное друг другу успели сказать — бррр. Дрожишь, как бритва, вонзившаяся в стену: дзннн.

При том что порой Найман на удивление точен; бытово, психологически точен: “Мужской голос по телефону сказал: „Узнаёшь?” Немногие вещи вообще раздражали Каблукова, среди них ни одна так, как эта. Сам понимал, что сверх меры, и ничего не мог поделать. Уже звонок телефона никак ему не удавалось поставить в ряд удобств или бытовой обыденности, просто как электричество и водопровод… Когда же в трубке раздавалось „узнаёшь?”… Каблуков мрачно удивлялся смеси самоуверенности, отсутствия автоматизма и копеечной экономии времени…” Абсолютно точно, но самое замечательное, что действительно узнаёшь. У меня был и вовсе замечательный случай: телефонным трезвоном я был изгнан из кабинета задумчивости, кое-как домчал до раскалившегося аппарата и услышал вот то самое: “Узнаёшь?” Ддда, узнал и теперь вовек не забуду.

Извините, это уже “Каблуков” на меня начинает оказывать вредное (а может, наоборот — благотворное?) воздействие. Потому как, добредя до последней страницы, волей-неволей задаешь себе вопрос: куда же мыло терли? для чего, спрашивается, вся эта уродливая громада двинулась и кое-как, со скрипом, стоном, увязая в грязи околичностей и отступлений, принялась рассекать трясину, да вот и доползла наконец до точки?

Не была ли неудача “Каблукова” — неудачей запланированной, рассчитанной и просчитанной? Не на это ли читательское раздражение и рассчитывал Найман? Как там было сказано у столь не любимого Анатолием Найманом Бориса Слуцкого: “Крепко надеясь на неудачу, на неуспех, на не как у всех…”? Стихотворение так именно и называлось “Запланированная неудача”. В нем важные вещи сформулированы: “Крепко веря в послезавтра, твердо помню позавчера. Я не унижусь до азарта: это еще небольшая игра…”

Ни в коем случае. Азарта в “Каблукове” ни синь порох, ни грана, ни грамма. По сравнению с бурлескным, эксцентричным “Б. Б. и др.” — беспросветная тягомотина. Почему, спрашивается? И почему вспоминается “Б. Б. и др.” — именно он? Почему ощутимо, что “Каблуков” — эдакий анти-Б. Б.?

Ну, конечно, сразу усваивается, что перед читателем книга старости, книга усталости, поэтому так и сбивается картинка: то автор говорит от своего лица, то герой от своего; отсюда и невыносимая болтливость, многоречивость, как кровоточивость, в одном случае и странная немногословность в другом. Найман и сам объяснил, что он хотел “дать” в самом-самом начале длиннющего романа:

“…цель моя и есть этот великий сценарий, в котором сойдутся все, кого я когда-либо в жизни встретил, всё, что я в них заметил и запомнил, и, наконец, то, какую интригу сплели эти встречи в моей и их судьбах. Ни больше, ни меньше. Великий, надо ли делать оговорку, не от величия, а от величины. Сценарий, а не книгу — только из экономии. Чтобы свести все органы чувств, и все объяснения приносимых ими ощущений, и все, что приходит в голову по поводу этих ощущений, — к одному зрению. А что есть опасность перестать различать, где жизнь и где кино, то я за этим следил с девятнадцати лет и до сегодняшнего дня…”

Вот задачка — и вот очень близко помещенные средства решения этой задачки: “Аллея, медленно падающий снег, вдалеке очертания человека с детской коляской. Это на сетчатке глаза. А в мозгу или где там, в каких-то клетках, по которым пробегает, как огоньки, плазма случайных сведений и пониманий, — сминается снег у него под ногой, налипая на каблук, скривляя ступню. Стекают, неприятно морозя кожу и капая с носа и подбородка, струйки плавящихся хлопьев. Пахнет сырым, невидимым глазу, поднимающимся от рыхлой пороши паром. Этого в кадре нет, этого не сфотографировать — но ведь этого нет и в реальной аллее с реальным, намокшим, как воробей, папашей, а, однако же, присутствует, все это знают, все чувствуют”.

Дескать, дело не в сюжетах историй, которые я вам излагаю, мало ли я напридумываю, навспоминаю, дело в том “закадровом” ощущении, которое должно у вас возникнуть, понимаете? Как не понять… Закадровое ощущение и впрямь остается: мир, то дробящийся на мелкие, нипочем не соединяющиеся друг с другом осколки, то слипающийся в бесформенный огромный ком.

И то сказать, какова разница с ясным, энергичным, кратким Б. Б! Б. Б. был сам по себе. Совершенно не важно было: есть у него реальный прототип или нет. Он — самодостаточен и самодовлеющ. При всей своей уникальности, своеобычности, эксцентричности он — такой же литературный тип, как Дон Кихот, Швейк, Остап Бендер. При том, что, как выяснилось, был и есть прототип у Б. Б. Не то в “Каблукове”…

Совершенно невозможно угадать, кто там за какой фамилией спрятан: кто такой Савва Раевский, кто — Валера Малышев, кто — сам Николай Каблуков, да и наверняка не было ни у кого точного прототипа, за исключением, может, Артема Никитича Калиты, но ведь зудится узнать, а кого автор все ж таки имел в виду? В случае с Б. Б. этого вовсе не хотелось. История была сама по себе, прототипы — сами по себе…

А может быть, и то: может быть, в случае с “Каблуковым” стоит вспомнить знаменитое тютчевское предупреждение Петру Вяземскому? Мол, когда дряхлеющие силы нам начинают изменять и мы должны, как старожилы, пришельцам новым место дать, спаси тогда нас, добрый гений, от малодушных укоризн… и тому подобное вплоть до “старческой любви позорней сварливый старческий задор…”.

Тем паче, что и “старческого задора”, и “старческой любви” в романе половина на половину. Нет, нет! Любви все же поболе будет. Задора на бутылку с зажигательной гранатой “Молотов-коктейль”, а любви — на хороший такой “фаустпатрон”. Если уж любят, то топ-модели, и именно так, как всем нам после сорока хочется. Никакой тебе “наездницы матраса” — и духовность, платонику всякую тоже в монастырь! — а вот именно такое со слабой, но ощутимой чувственностью, с преданностью любящей молодой красавицы, на которую все пялятся, а она тебе…

“Я просто вас люблю. Без этого. Могу же я любить вино. Или лето. Вот так я вас. Не грешнее. Но и не с меньшей преданностью. И желанием. А хоть и жаром... Она села на кровати в ночной рубашке, осмотрела себя от плеч вниз к коленям, проговорила: „Афродита в аттическом хитоне. Не воинственная. Не царственная. Не плодородная. Не разнузданная. Просто богиня любви и красоты. На диете. Благодарная, что отравилась. В конце концов получила от мужчины ласку. И смогла ему что-то сказать. Отвернитесь. Переоденусь и пойду вас провожу до пристани. Я оклемалась!””

Нет, высмеять этот роман легче легкого! Автор подставился по всем статьям, открыл все фланги. Даже объяснил, как это у него получилось: “…назавтра Каблуков, непонятно почему смущаясь и недовольно пофыркивая, засветил экран. И железо потянуло из него, как фокусник тесьму изо рта, бесконечную цепочку слов. По ощущению — всего лишь из глаз, но каким-то образом сопряженную с освобождающейся из глубин нутра струйкой лимфатических или еще каких-то телец. Их мерцающее истечение — плавными слоями строчек — доставляло слегка гипнотическое удовольствие. Близкое, как ни с того ни с сего подумал Каблуков, тому, что испытывает вскрывший себе вены, лежа в теплой ванне”.

Насчет самоубийства это, разумеется, чересчур, но в остальном — абсолютно верно описано развращающее влияние компьютера. Переписывать не надо. Бабахнул “delete” — уничтожил ошибку. Нажал на “enter” — впихнул исправление. И вперед! К новым свершениям! Если уж Гутенберг, по мнению Розанова, облизал всех писателей свинцовым языком, то компьютер нас просто переварил в своем пластмассовом желудке.

“Каблуков” — компьютерный текст. Расползающийся в разные стороны, предательски мерцающий, как экран, в отличие от (повторюсь) едва ли не кристаллического “Б. Б. …”. Прямо-таки какое-то “Взбаламученное море”… Попробую пересказать сюжет, чтобы вы на миг оценили “взбаламученность”. Пересказываю в одно предложение, чтобы почувствовали интонацию. Поехали!

“Гениальный сценарист шестидесятых годов прошлого уже века, Николай Каблуков встречает на улице топ-модель, которая оказывается внучкой одного из его приятелей и дочкой другого; топ-модель влюбляется в старика, а ему чхать на топ-моделей всего мира — у него жена умирает от рака, а он свою жену любил больше жизни, был верным ей до гроба и будет верным после — и вот сценарист, покуда жена умирает, а топ-модель влюбляется, вспоминает всю свою жизнь, детство в военных городках (Ленобласть, Таймыр, Латвия, Туркмения), юность в ЛЭТИ, молодость на Высших сценарных курсах, зрелость на киностудии; вспоминает своих друзей: дедушка топ-модели имитировал самоубийство, но не самоубился, а поменял образ жизни, опустился и стал уголовником; отец топ-модели, наоборот, поднялся, стал знаменитым врачом, эмигрировал, хотел всю семью вывезти, да они не выехали; а сам гениальный сценарист однажды продал свой сценарий жлобу Дрягину, жлоб Дрягин прославился и удрал в США, а у Каблукова были из-за этого неприятности, поскольку в письменном столе Дрягина нашли расписку Каблукова в получении тысяч за какую-то непонятную консультацию и список действующих лиц, по первым буквам которых составилось К.А.Б.Л.У.К.О.В., мало того, что на допросы тягали, еще и слух распустили, что К.А.Б.Л.У.К.О.В. постукивает, но Каблукову на это плевать, поскольку что ему за дело до тех, кто „сделал из порядочности профессию”?”

Фууух, дай дух переведу. И половины не пересказал. А там еще гибель жены, признание в любви топ-модели, таинственная уголовщина и... да еще много чего, перемежаемого сценариями Каблукова, чтобы всякий мог удостовериться: Каблуков и впрямь… если не гений, то где-то близко…

Чем-то этот бред, напоминающий сценарий телесериала, притягивает. Интонацией? Узнаваемой интонацией? Отчаянным, на грани истерики, оправданием, самоутверждением? Найман и сам оставил ориентиры узнавания: “Что „Уленшпигеля” перевел несчастный Горнфельд, а Осип Мандельштам им попользовался, ясно ежу. Опять же Мандельштам не четырехтомника, интеллигентского захлеба и тартуской школы, а „Ося” той же загнанности и задразненности, что и котяра Катулл. Горнфельд говорит на суде: вот моя фраза, вот его, мой абзац — его, сравните, я имею право на гонорар. Судья Мандельштаму: что скажете? Тот: „Я к смерти готов”…”

Да, именно так: “Четвертая проза”, прикинувшаяся сюжетным повествованием, длинным романом про шестидесятые — семидесятые — восьмидесятые — современность. Это же бред, а не фабула, что ж вы, не видите, — будто сообщает кто-то за кадром повествования. Это ж у вас на глазах лепят кое-как телесериал “Каблуков”, словно бы автору неловко стало обрушивать на читателя фрагменты и фрагментики — уже были и “Опавшие листья”, и “Уединенное”, и (все та же) “Четвертая проза” — вот он и нанизал все на живую нитку какого-никакого сюжета.

А главное ощущение обок всей бредовой лавины событий и персонажей, обрушенных на читателя: главное ощущение проговаривается несколько раз, но почти не замечается читателем, ибо оно — мучительно для автора:

“Гурий, Валерий, родившись в середине 1930-х, произошли от неких Булгаковых и Малышевых, принадлежавших такому-то чину такого-то классу. К 1970-м этого различения не существовало. Были только: выжившие — и сделавшие советскую карьеру. Алину, а за ней Ксению зачинали уже Гарикбулгаков, Валерамалышев — сами по себе, ничьи. И дочери их, стало быть, рождались „не помнящими родства”: семьи, рода, манер, наработанных понятий. Например, об этикете — пусть самых приблизительных… Зато Ксения могла сказать: мой одноклассник индиец. Француз, венгр, югослав... В классе Каблукова они могли быть реальны ровно в ту же меру, что вторгшиеся инопланетяне…”

“Сейчас не может быть романа эпохи, как у Тургенева. Нет времени. Сейчас „Чапаев и Пустота””. “…Оно (время. — Н. Е. ) кончилось, уперлось в увал нового порядка вещей, намытый за это время под обвалившейся трухой старой власти и успевший затвердеть. Надо было приноровиться не столько к его новизне, сколько к тому, что на ее вещество пошел тот же цемент... made in USSR...”

А вот это как раз и не так важно… Важна новизна. Вот был мир. Скверный. Очень, но — вечный. К нему притерпелись, стали играть по правилам этого мира — и вдруг он исчез. Рухнул. Не в том даже дело, хуже или лучше стали жить, а в том дело, что мир исчез. Дальше выяснилось, что те, кого считали созданными для этого мира и этим миром, великолепно вписались в предложенные новые обстоятельства, с пластичностью, вообще им свойственной, с артистизмом, вообще им присущим, улеглись на свои полочки:

“„Шурую, вхожу в совет директоров, плюсую баксы… Вопрос к знатоку тонких материй: а останься — что было бы?” — „Шуровал бы, входил в совет директоров, плюсовал баксы”. — „Правильно””. Не то чтобы обидно и не то чтобы даже верно, но… есть в “Каблукове” этом самом, нелепом и бредовом, особая тоска человека, оказавшегося вне игры. Обаятельная тоска.

Никита Елисеев.

С.-Петербург.

(обратно)

Костер в овраге

Генрих Сапгир. Стихотворения и поэмы. Вступительная статья, подготовка текста, составление, примечания Д. П. Шраера-Петрова и М. Д. Шраера. СПб.,

“Академический проект”, 2004, 606 стр. (“Новая библиотека поэта”. Малая серия).

Максим Д. Шраер, Давид П. Шраер-Петров. Генрих Сапгир —

классик авангарда. СПб., “Дмитрий Буланин”, 2004, 263 стр.

Сапгир надвигается. Он не остался в прошлом веке. Минувший год почтил поэта болотным лавром солидного академического томика в строгом формате “Новой библиотеки поэта”, да еще и с почетным эскортом в виде первой посвященной новому классику литературоведческой книги. Вклад в это прогрессивное движение двух поколений даровитой питерско-американской семьи Шраер нельзя переоценить.

Тиражи обоих рецензируемых изданий одинаковы, по тысяче экземпляров. Почитателей у Сапгира, надеюсь, уже больше. Что бы ни говорили отдельные скептики о несвоевременности Сапгира, его стихи становятся не только необходимым фактом культурного опыта ближайшего окружения поэта, узкого круга профессионалов и поклонников, но и важной принадлежностью литературного багажа читателя, сохранившего интерес к русской поэзии. Быть может, скоро будет стыдно не знать Сапгира. Быть может, скоро придет время его любить (хотя пока что даже новейшие стихослагатели далеко не всегда, увы, слышали хотя бы его имя).

Статусная проблема Сапгира обозначена в подзаголовке книги Шраеров. “Классик авангарда”. Что означает этот красивый титул? То, что недавний литературный отщепенец, искатель и экспериментатор, получил общественное признание? Или что его поиски стали некой нормой новой русской поэзии, вошли в ее состав как своего рода базисное основание? Или что-то еще?

Показателен давний заочный диспут о Сапгире Виктора Кривулина и Льва Аннинского. Кривулину однажды не понравилось, что Аннинский записывает Сапгира в маргиналы, пусть и в гениальные маргиналы. Он запальчиво возразил даже, что поэзия Сапгира “определяла литературный мейнстрим на протяжении последних сорока лет”. По Кривулину, которого сочувственно цитируют Шраеры, выходит, что без всяких публикаций и выхода к читателю Сапгир стоял в центре литературного процесса и определял его течение.

Не знаю, что на это сказать. Едва ли это так. Вообще, данная Кривулиным формула поэта-лидера, поэта-вождя отчасти коварна, независимо от намерений автора. Она прописывает Сапгира в мире типовых литературных величин эпохи, сближая (или даже отождествляя) его стихи с тем, что Кривулин считает мейнстримом. И кажется уже, что именно за это его и называют великим (Кривулин), его и называют патриархом, вождем племени (Савицкий), как и Пушкин, поэтом-солнцем — непререкаемым лидером для всего, как минимум московского, поэтического сообщества (Тучков), центральной фигурой неофициальной культуры (Ахметьев)...

Сближают Сапгира с его окружением и Шраеры. Они, например, пишут, что Сапгир постоянно менялся, “впитывая в себя формальные веянья и литературные моды”, “пропуская через себя — как кислород и как дым костра и сигарет — авангардные искания своих современников или последователей”. Эта формула поэта-губки понравилась мне еще меньше. Я примирился с ее авторами, лишь прочитав у них далее, что каким-то образом все-таки “Сапгир оставался самим собой”. Сам-то я на этом бы даже настаивал. Пожалуй, Сапгир до такой степени оставался собой, что почти и не менялся сущностно — лишь по-разному эту сущность выражая. Это поэт не столько пути, сколько ситуации.

Итак, о Сапгире вспоминают тепло и ласково, о нем красноречиво витийствуют, его описывают только что не с придыханием. Но проблема, кажется, есть. Звучат дифирамбы, но нет энергии резко выраженного несовпадения, несогласия. Градус полемики страшно низок (как почти везде у нас сегодня). Между тем еще не все понятно. Еще есть о чем спорить. О Сапгире сказаны точные слова. Но тут же, рядом — что за страсть прописывать поэта в литературной коммуналке, что за угрюмая сермяжность в жестких, как бесстыжий взгляд московского мента, характеристиках: постмодернист, рационалист, формалист! Не гибельно много написано о Сапгире. А сколько такого вот мусора.

Наступает золотая пора отделять зерна от плевел. Приближается момент для того, чтобы проявить и обозначить неповторимое лицо Сапгира, чтобы вывести его из ряда поэтов “неподцензурного русского литературного авангарда”, коих Шраеры на первой странице своего исследования насчитали чертову дюжину. Пора и проложить границу между Сапгиром и его бледными эпигонами, обкушавшимися случайной славой в недавнюю литературную эпоху.

Да, фокус в том, что Сапгир сохранял редчайшую способность к творческому движению, к обновлению. Это знают все. Он был вечно свеж, вечно нов. Как вчера родился. Готов идти небывалыми путями. Готов начать сызнова, от нуля. Кто еще в Москве являл столько свежести в те глухие времена? Не знаю. Всё вокруг него — локальнее и скупее. Все, кого можно любить. Патологической свободой, звериной грацией он напоминает другого москвича, Пастернака. Вам не кажется? На фоне окоченевших современников и псевдопродолжателей он являет поэтический опыт фонтанирующей новизны.

Но это не следование моде, по поговорке “из моды в моду, остатки в воду”. Это едва ли реакция “на подводные изменения вкусов и приоритетов интеллигенции”.

Это не жонглирование рассудочными изобретениями и не произвольно-игровая смена ролей и масок. Точен в деталях и все-таки не прав в главном Кривулин, пишущий, что “у Сапгира было много ролей, по крайней мере несколько различных литературных масок: официальный детский поэт и драматург, подпольный стихотворец-авангардист, впервые обратившийся к живой новомосковской речевой практике, сюрреалист, использовавший при создании поэтических текстов опыт современной живописи и киномонтажа, неоклассик, отважившийся „перебелить” черновики Пушкина, визионер-метафизик, озабоченный возвышенными поисками Бога путем поэзии, автор издевательских считалок, речевок, вошедших в фольклор (типа „Я хочу иметь детей / От коробки скоростей”). Все это Сапгир. Его словесные маски суть масленичные, праздничные личины…” То, что мы называем “ролью”, то, что мы называем “маской”, в нашем случае правильнее было бы именовать гранями романтической личности, не удовлетворенной тесными пределами существования. Мне кажется, нет оснований сомневаться в том, что в поэзии Сапгира есть единый, пусть и трудноопределимый, личностный центр.

Воля к обновлению — это не рассредоточение творческой личности, тем более не потеря ее. Комментируя сапгировскую книгу “Терцихи Генриха Буфарева”, Шраеры угадали родство Сапгира с великим португальцем Фернандо Пессоа, создавшим несколько поэтов-гетеронимов. Правда, при этом они объяснили появление гетеронима у Сапгира не слишком оригинально — игрой “в классики и с классикой”. Что означает эта формула — Бог весть. Но только не нужно, думаю, считать гетеронимию Сапгира выражением деперсонализации, клиническим случаем распада авторского “я” на манер персонажа Пиранделло. И в случае Пессоа, и в случае Сапгира здесь скорей имеет место попытка нащупать новые ресурсы самопознания, объективировать субъективно-личное начало.

Сапгир на самом деле замечательный и в высшей степени характерный для второй половины ХХ века поэт. Он ответил на чад и бред эпохи. В его стихах есть мощный резонанс на ее важнейшее содержание. Есть много близкого тому художественному поиску, который велся тогда в изобразительном искусстве. Но Сапгир все-таки вовсе не определял лицо тогдашней поэзии, и если влиял — то не на всех. Да и что нам до его последователей, которые оказались, как правило, содержательно беднее Сапгира.

Бесконечное разнообразие, предъявленная Сапгиром воля к обновлению — это прежде всего веяние свободного духа, не удовлетворяющегося ничем остановившимся. На угрюмом фоне застоя, при кажущемся отсутствии удобоваримой исторической перспективы, в барачно-казарменной паузе — веселый порыв к новому, к небывалому, к новым средствам выражения нового содержания, к тому, чтобы открыть что-то, что еще не было так названо, так определено. У Кривулина мне еще попалось в приложении к Сапгиру слово “протеизм”. Да! И так можно назвать свободное самообновление, приближение к сути себя и мира разными путями и средствами. Вот о чем может идти речь. Но не “культурный протеизм” (где определение намекает на эрудицию и на условность, искусственность протеизации), а — личное мифотворчество, по-разному черпающее из недр подлинного бытия.

Он на самом деле классик . “Классик авангарда”, еще раз со значением поправят меня Шраеры. Нельзя в ХХ веке без авангарда. Никто не против. Но поэтический авангардизм Сапгира — это, пожалуй, явление, о котором нужно говорить не в жесткой связи с воспринятыми им традициями первой половины ХХ века. Его поэзия — вполне непринужденный творческий прорыв, усвоивший уроки революционеров первой половины столетия и, однако, свободный от революционного этого их задора, от бунтарской напряженности.

Он пел, как свободная птица. Он хотел петь свою песню, и петь по-своему. В его творчестве преломились художественные поиски эпохи. И в то же время он выходит своими стихами за пределы своего конкретно-жизненного времени. Он уникален. И в стихах его есть то, что делает их современными сегодня. Что будет, думаю, делать их современными завтра. А эти качества традиционно и определяются как классичность . И как положено современному классику, Сапгир — художник большого синтеза, неоклассически ориентированный не столько на моду, сколько на самые-рассамые вершины поэзии. Вершин таких на Руси немало, так что и творческий синтез Сапгира получился удивительно многогранным и — подчас — даже гармоническим. (Пушкинское, да.)

Главная посмертная (а может, и прижизненная?) драма Сапгира в том, что его слишком уж часто понимают и принимают в прикладном формате, ценят за приемы, за находки, за искусность и виртуозию. Все это (приемы, находки…) имеет свое место. Кто бы спорил. Беда, однако, что за деревьями теряется лес. Разговор о Сапгире часто увязает в этой сухомятке, характерной у нас для последней четверти минувшего века. Когда казалось, что поэт — и даже великий — может спокойно обойтись без миросозерцания, без глубинного проникновения в суть вещей, без ангельского пения и херувимских слез. Якобы не это в поэзии главное. А лишь виртуозное владение словом. И вовсе при этом не тем словом, о котором писал однажды Гумилев, следуя за Евангельем от Иоанна, а — звуковым конструктом, буквенным муляжом, пуговицей от тужурки, пряжкой от ремня. Эта болезнь духа извела саму себя. Но ее рецидивы еще случаются и сегодня.

И даже у самых тонких и умных ценителей творчества Сапгира отчего-то немел язык, когда они начинали говорить о духовной емкости сапгировских стихов. Тот же Виктор Кривулин (ценимый мной, оговорюсь на всякий случай, высоко). Разве можно понять, на что конкретно он намекает в таких невнятных выражениях: “И вот в чем отличие Генриха от других „лианозовцев”: эти приемы служили для Генриха построению некоего смыслового здания. И здесь он, конечно, ближе к классической модели поэта. И самооценка другая. Он относился к себе с некоторой долей романтизма. То есть в нем был романтизм, который другими преодолевался и который для московских поэтов вообще был явлением редким”.

Или Юрий Орлицкий. Как бы мне поглубже постичь разбросанные там и сям в его умных статьях указания на оптимизм Сапгира, “мудреца и весельчака Генриха”?.. Что с чем, конечно, сравнивать. На фоне Бродского и Кушнер закоренелый оптимист. Но меня уже коробит, когда нас утешают: якобы знаменитое трагическое стихотворение “Голоса” (“Вон там убили человека…”), с которого, кстати, начинается сборник в “НБП.МС”, исполнено (и даже “слишком”) витальной силы и ярмарочного разгула. (Так у Кривулина: “Книга Бахтина о Рабле вышла спустя семь лет после того, как было написано это стихотворение, но такое впечатление, будто Сапгир намеренно создавал поэтическую иллюстрацию к идеям карнавальной, веселой смерти в мире, где верх и низ на момент праздника поменялись местами”.)

Иные профессиональные читатели и видят магнитное значение смерти в поэтическом мире Сапгира — и не хотят принимать эту аномалию всерьез. Он-де раблезианец, он-де бахтинствует и дионисийствует, зная все про порождающее и поглощающее чрево, и черт ему не брат. Или еще так, замысловато и витиевато, напишут: “Кто-то говорит, что большая часть стихов Сапгира — это стихи о смерти, но мне кажется, что это нельзя впрямую так транскрибировать, потому что это не стихи о смерти, а это, скорее, стихи о бытии, об ощущении себя человеком, который находится не в той астрономической Вселенной, изображенной на всех картинках, а в какой-то космической, необъятной Вселенной” (Анатолий Кудрявицкий). Или вот так, с намеком на парадокс, но едва ли в соответствии духу поэзии Сапгира: “…мысль о смерти не представлялась ему сферой чисто трагической. Если внимательно вчитаться в „Элегии”, можно уловить, что он видел в ней, пожалуй, желанную форму свободы” (Гавриил Заполянский).

В книге Шраеров главный акцент другой. Указующий перст, кажется, направлен на абсурдистскую подкладку сапгирской поэтической камилавки. Даются отсылки к обэриутам, с этим все корректно, все в порядке. Но откуда же самоё абсурд там, где так много Бога? Там, где только Он порой и есть?.. Удивительно, но странно написал-таки про это присутствие Бога Кривулин: “…это коммуникация от автора к богу, от бога к автору. Там читатель — абсолютно лишняя или почти лишняя фигура”. (Странность, замечу, — и в строчной зачем-то “б”, и в выпроваживании читателя за порог. Но то и другое требует отдельного и очень конкретного комментария, которому сейчас не время.)

Святые угодники, а ведь так вообще-то прост и по большому счету так понятен Сапгир. Прост и понятен, как настоящий, всамделишный классик. Таинственно сложен и непостижимо понятен. У него есть нечто от прекрасной ясности, провозглашенной некогда Кузминым. В его книге я что-то перечел, а что-то увидел впервые и был заново, сильнее прежнего потрясен одухотворенной простотой этого поэтического мира.

Готов признать, что он отдал какую-то дань поветриям своего времени, декадентской литературной болезни. Мне видится эта ситуация так.

Сапгир, пожалуй, не русский юрод, и не пророк, и не шут. А кто? Кем еще может быть поэт? Была ему звездная книга ясна, и с ним говорила морская волна… Эхо! Вот кто он. Фонтанирующее звуками бытие. Но прежде всего — эхо не других каких-то поэтов, а эхо бытия. Откуда-то из глубин несутся к нему шумы и звуки. И музыка сфер. Редко кто умел это услышать, различить хоть кусочком. Хоть двумя словами. А Сапгир — целыми фразами, без инерции и рутины, за пределами готовых, спящих форм...

Но он был еще и общителен, демократичен, даже с привкусом неразборчивости, всему и всем давал слово. Ну как при всех этих обстоятельствах не подхватить насморк?!

Вообще, в ХХ веке мало уже оставалось родниковых ключей, мало места для наивной поэзии . У Сапгира найдется много культурных причуд, отделки и блеска, он творил фигурно и формалистично, и наивно, и искушенно. Иное дело, что для него и культура — как природа. Он берет ее как ничье. Как дождик в четверг1.

При остром стремлении к совершенству и при отчетливо заявленном намерении соотносить себя с наиболее значительными современниками и отвечать на их вызов Сапгир недобирал в чувстве миссии, в вере в силу слова. Впрочем, это маловерие он разделил и с Бродским. Это обстоятельство кажется мне роковым для них обоих. Но для Сапгира, нужно думать, все-таки в меньшей мере. Его поздние стихи лишены могильной холодности, в них есть огромное количество внимания и нежности к человеку, доходящих иногда до сентиментального пароксизма. Да и в целом он меньше, чем кто бы то ни было, ироничен (как легко он отмахивался от этой хвори!). Он гораздо больше — искренен, возвышен, трогателен… И он потрясает этим соединением свободы и выси.

Собранный в новом избранном так подробно и так любовно, он потрясает вдвойне своим двуединством, синтезом метафизики и быта, вечности и мига, игры и глубины. То, что могло казаться случайным капризом вдохновения, встало на свое место и стало частью какой-то генеральной поэтической телеологии, непостижимого, но очевидного Замысла.

И если все-таки пытаться хоть кратко (длинно пока не получится) обозначить не вполне еще названное существо его авторской оригинальности, его миросозерцательно-смысловую особость, то я бы для начала сказал еще о двух чертах.

Во-первых, это неупраздняемая значимость личностного присутствия. Мне смешно и грустно, когда Сапгира называют пос