Журнал «День и ночь», 2009 № 05-06 (fb2)


Настройки текста:



Журнал «День и ночь» 2009 № 5-6

ДиН стихи

ДиН юбилей Анатолий Чмыхало Самородки

Чтобы прошлое не погасло…

24 декабря 2009 года одному из крупнейших прозаиков России, автору исторических романов о сибиряках и Сибири, Анатолию Ивановичу Чмыхало исполняется 85 лет. Уроженец Алтая, современник парадоксальной, изобильной потрясениями эпохи, он мальчишкой стал солдатом Второй мировой, рано возмужал, закалился в её страшном горниле. Весь дальнейший опыт Чмыхало — беды, испытания, встречи с людьми, определяющие судьбу, — концентрировался в его душе творческим материалом. Таким, что, видимо, не исчерпан и по сей день.

Каждый год — в конце декабря — я обязательно (хотя бы мысленно, если уж по какой-то причине не получается натурально) поздравляю Анатолия Ивановича Чмыхало с днём рождения. Каждый год — вот уже тридцать пять лет… Весь мир изменился за это время, несколько раз перевернулся с ног на голову и обратно, изменились мы сами — я и Оля, моя ближайшая подруга студенческих лет, дочка Анатолия Ивановича, — изменился, должно быть, и сам Анатолий Иванович, но в его облике мне трудно заметить перемены. Говорят, злого человека годы уродуют, доброго и мудрого — красят: всё отчётливее и ярче проступают черты прекрасные, а случайное, несущественное отступает на задний план.

Вот фотография в альбоме — молодой красавец-актёр Чмыхало-Брасс: бледное выразительное лицо с тонкими чертами, огненными глазами, чёрными бровями, густой шевелюрой… Залюбуешься! А я ведь не знала его таким… Эти глаза я запомнила глубокими и печальными, с легко набегающей слезой — глаза много страдавшего и много знающего человека. Прекрасные глаза на прекрасном крупном лице… Сам Чмыхало, правда, шутит, что дожил «до бульдожьих лет», но именно таким, будто уже давно превысившим какие-то условные мерки, при помощи которых люди оценивают внешность друг друга, он кажется мне особенно красивым! Словно время над ним не властно.

Возможно, род занятий Анатолия Ивановича — тому причина. Писатель напрямую причастен к бессмертию: он воскрешает мир прошлого, наделяя его живыми чертами, воссоздать которые можно только чудом! Это и есть дар, талант, Богом отмеренный настолько, насколько способен человек поднять эту непомерную ношу. Писатель всю свою жизнь испытывается на соответствие собственному таланту. А это и есть — судьба.

Судьба Анатолия Чмыхало в разные годы то гнобила его, пригибала к земле, то подхватывала на крылья, приподымала над землёй, то с беспощадностью раненой птицы швыряла на камни, но писатель не умолк, не перестал исполнять свой долг перед ушедшими, но заслуживающими нашей памяти людьми. Хотя были, конечно, и времена мучительного молчания, забвения публикой, пренебрежения со стороны, так сказать, лидеров общественного мнения. Однако — и тут проявилась особая сила характера писателя — в эти времена, как никогда прежде, аккумулировалась творческая энергия, выплеснувшаяся в произведениях Чмыхало последних лет.

Его стезя — историческая проза. Герой — всегда на мучительном перепутье, как бы «зависший» между мирами, попавший в водоворот социальной катастрофы, поставленный в ситуацию выбора, когда выбор невозможен. Наверное, это странный для Анатолия Ивановича вывод, но я убеждена, что лирический герой его последних романов сконцентрировал в себе черты и Романа Завгороднего из «Половодья», и Ивана Соловьёва из «Отложенного выстрела», и других персонажей его предыдущих книг. А может, всё как раз наоборот: до поры до времени таимый (лишь точечно, спонтанно обнаруживающий себя в стихах) лирический герой разными гранями воплощался в художественных образах, так или иначе связанных с заветными мыслями автора. Я фантазирую иногда: так, наверное, Данте обнаруживал в аду своих героев и оживлял флюидами собственной души не меньше чем мастерством художника! Чтобы прошлое не погасло, чтобы — учило своей непреложностью, показывало правду упорствующим в заблуждении и неверии. А правда никогда сама собой не падает сверху, как яблоко на голову Ньютона, — её вырабатывают человеческие сердца, любя и страдая. Думаю, в этом и заключается нравственный пафос книг Чмыхало, их трагический и возвышенный оптимизм. Последние годы перо писателя всё чаще откликается на зов лирической музы. Пишутся стихи. По случаю — не случайные. Не хочется видеть в этом «замыкание кольца». Но факт есть факт. Совсем недавно увидела свет книга стихотворений сибирского прозаика, автора крупных исторических полотен. Накануне юбилея Анатолия Ивановича «ДиН» представляет читателю избранные странички его последней книги.


Марина Саввиных

Анатолий Чмыхало Самородки

Отрада

Ой, ходили люди сразу за три моря!
Привозили невидаль с дальней стороны.
А для них и горе вроде бы не горе,
И одна отрада — беспробудны сны.
* * *

Рабы

Как мы ушами хлопали,
Когда расправлялись с нами:
Мы были у бар холопами,
Но всё-таки не рабами!
* * *

Мудрость

Я мудрость в сердце сберёг,
Исчерпав её до дна:
К неправде ведёт сто дорог,
А к правде — всего одна.
* * *

Ответчик

  — О, дайте, дайте мне награду!  —
Вопит взволнованный юнец.
А мне наград уже не надо,
Ведь я ответчик — не истец.
* * *

Если бы

А жалеть тебя, однако,
У меня не хватит сил.
Если б ты была собакой,
Как бы я тебя любил!
* * *

Благовест

По большой воде да по волокам
Приползёт рассвет, как ворюга.
Бухнет где-нибудь первый колокол  —
И в ответ поёт вся округа.
* * *

Я ваш

На уши не вешаю людям лапшу,
Когда, благодарный заранее,
Я нищих, но гордых поэтов прошу:
  — Примите в свою компанию.
* * *

О славе

Какое счастье гол забить!
Какое счастье славным быть,
Хоть слава кончится твоя,
Когда умрут твои друзья.
* * *

Хата

Что хата моя не с краю,
Известно мне с детских лет.
И только теперь понимаю,
Что не было хаты и нет.
* * *

Зачем?

Я наконец его спросил:
Зачем меня лишили сил?..
И мне ответил херувим:
  — Подвинься. Дай пожить другим.
* * *

Взгляни

Взгляни на мир
Глазами пса  —
И станешь псом
За полчаса.
* * *

Весной

Весна летит над полями
То ласточкой, то пчелой.
Мне весело, что я с вами,
И грустно, что вы не со мной.
* * *

Грека

Ехал грека через реку
В первом месяце весны.
Не сидится человеку
Возле собственной жены.
* * *

Судьба

Не раз сгущались в небе тучи,
И грозам не было числа.
Я не искал судьбу покруче  —
Она сама меня нашла.
* * *

Несладко

Поверьте, недаром
Воскликнул поэт:
  — Саха не Сахара,
В ней сахара нет.
* * *

Вопрос

О нём говорили:
  — Из грязи да в князи…
А может, то были
Целебные грязи?
* * *

Пустяк

  — Это что за синяк
У тебя на лице?
  — Это сущий пустяк.
Это муха цеце.
* * *

Чиновник

Я истину твёрдо усвоил такую
И сыну сказал, чтобы знал наперёд:
Противен чиновник, который ворует,
Но трижды противен, который не пьёт.
* * *

Не стучать

Всем известно: жить на свете трудно,
Но не стоит целый век ворчать.
И когда уходишь ты отсюда,
Очень важно дверью не стучать.
* * *

Истина

Мне истина всего дороже,
А Блок сказал — она в вине.
Спаси меня от рюмки, Боже,
Но дай бутылку в руки мне.
* * *

Смерть атамана

Над рекой прозрачный пар струился.
А кругом такая благодать!
Атаман в Форпост, в свою станицу,
Прискакал не жить, а умирать.
Атаман бесстрашно шёл на плаху.
И, худой не слушая молвы,
Скинул он в последний раз папаху
С непокорной, буйной головы.
  — Вы меня, станичники, простите,
Что искал я лучшей доли вам.
Только мне вы верить не хотите,
А своим поверили врагам!
Что же вы молчите? Отвечайте!..
Но раздался выстрел у реки.
И кричали в чистом небе чайки,
И стонали в поле кулики.
* * *

Звезда

Мне подмигивает звезда:
Дескать, ты не умрёшь никогда,
Но ночами не спи — пиши
Не для славы, а для души.
Я уверен, бессмертья нет.
С ходу падаю на кровать.
Мне прожить бы хоть пару лет,
А для этого нужно спать.
* * *

Шевченко

В какой же смертельной обиде,
О чём бесконечно скорбя,
Ты русских возненавидел,
Не раз спасавших тебя?
Как мог ты предать Россию!
Каким ты дерьмом пропах
За рюмку, что подносили
Тебе в нерусских шинках!
И всё же… Да Бог с тобою!
Сто раз предавали нас.
Легко забывают плохое
Твои москали, Тарас.
* * *

Бывает

А в жизни часто так бывает:
Рождённый ползать во власть взлетает.
* * *

Россия

Россию можно раздарить.
Россию можно не кормить.
В России всё бывало  —
Она не то видала.
* * *

Арго

Я тебе, залётный иностранец,
Объясняю новые слова:
Просто русский — это голодранец,
Новый русский — это буржуа.
* * *

Родина

Сколько раз ты меня обижала!
Сколько раз меня прогибала!
Сколько раз пыталась сломать,
Моя милая Родина-мать!
Но не ты ли меня сохранила?
Но не ты ли меня закалила
В неизбывной моей борьбе?
И за это спасибо тебе!
* * *

Встреча

Друзья мои, историю не троньте!
Пусть остаётся нашей общей тайной
Как на забытом богом Южном фронте
С тем генералом встретились случайно.
И пусть он не был извергом отпетым,
Как нам могло сначала показаться,
В нём чётко обозначились приметы
И демагога, и мерзавца.
* * *

Дума

А Дума слушает да ест,
Когда скандалить надоест.
* * *

Богу

Когда меня кондрашка хватит
И я умру, о, Боже мой,
Ты прикажи небесной рати,
Чтоб ласковей была со мной.
И сам не будь таким уж строгим.
Не хочешь — в рай не отправляй.
И то сказать, дойдут ли ноги,
Коль далека дорога в рай.
Они ещё тогда устали,
Когда к Берлину я шагал.
Не раз их сам товарищ Сталин
В своих приказах отмечал.
Ты будто недоволен этим?
Потолковать бы нам вдвоём!
Ведь мы с тобой уже не дети  —
Друг друга как-нибудь поймём.
* * *

Тёрка

Торговец расхваливал тёрку,
Простой соблазняя народ:
  — И стоит всего-то пятёрку,
А как она, милая, трёт!..
И стало на сердце легко мне,
Что я, над рекламой смеясь,
Нежданно-негаданно вспомнил
Родную советскую власть.
* * *

Страшный суд

Признаюсь, я кары небесной боюсь
И тяжесть грехов понимаю.
Но слишком люблю православную Русь
И пусть за неё пострадаю.
Хочу в суете того судного дня,
Который нам всем уготован,
Чтоб судьи решились послушать меня
И дали последнее слово.
Уж лучше вариться в кипящей смоле,
Не жалуясь Богу при этом,
Чем вновь оказаться на грешной земле
Философом или поэтом.
* * *

Не ждать

В нашем возрасте надо понять:
Если в жизни что-то не клеится,
Хорошо никого не ждать
И уже ни на что не надеяться.
* * *

Победители

Победа — это детище героев.
Так почему же тех боготворят,
Кто больше положил на поле боя
И покалечил собственных солдат?
* * *

Останусь

Как завистникам злобным ни горько,
Такова уж судьба моя:
Не писателем так историком
Для кого-то останусь я.
* * *

Откровение

В жизни всё и призрачно, и хрупко,
Потому напоминаю вам:
Если нет достойного поступка,
Грош цена изысканным словам.
* * *

Сыск

Простому народу пора бы понять,
Что в сыске чудес не бывает:
Уж если воров обещают поймать,
То их никогда не поймают.
* * *

Мазепа

  — Всё в этом мире тленно, тленно!  —
Я многократно повторю.
Забыта подлая измена
Петрухе — русскому царю.
И честь шляхетская забыта,
И гнева яростный обвал,
И даже спеющее жито,
Которое он попирал.
И верность Карловой короне,
И в битвах пролитая кровь.
А не забыта лишь к Матрёне
Мазепы грешная любовь.
* * *

Юноше

Ты прими мой добрый совет:
Белый свет — далеко не рай.
Не ищи того, чего нет,
А что есть, того не теряй.
* * *

Грузины

Пьянея от пролитой крови,
Грузины рванулись вперёд,
Но, к счастью, бодливой корове
Всевышний рогов не даёт.
* * *

Курсы

Может, вывод для кого-то жуток
Или вовсе непонятен он:
Шоу-бизнес — школа проституток,
А убийц готовит биатлон.
* * *

На войне

А на войне такое было дело:
Пехотный полк в бою не устоял,
И капитан Особого отдела
Стрелять по отступавшим приказал.
И объяснял я капитану что-то,
Вытягиваясь в струнку перед ним.
И то сказать, кому охота
Палить в упор картечью по своим?
И всё-таки опомнилась пехота
И залегла в бурьяне и пыли,
Но под конвоем, как врага народа,
Меня в штрафную роту увели.
* * *

В тот час

Что говорить, у жизни есть граница.
На этой пограничной полосе,
Я понимаю, чуду не случиться  —
Пробьёт мой час и я умру, как все.
В тот самый час, к земле приникнув ухом,
Услышу властный зов издалека.
И станет мне она, родная, пухом
От той поры на вечные века.
А если вдруг погибну на чужбине,
Я и в чужом, неведомом краю
Оставлю вам, живущим, небо сине
И песню недопетую мою.
* * *

Адмирал

В эти годы смутные бывает
И такое, адмирал Колчак:
Чёткий след твой вьюга заметает
И тоска дремучая в очах.
А вокруг Россия бездыханна,
И уже не верь тому, что есть  —
Что с тобой остались только Анна
Да твоя поруганная честь.
Цельтесь лучше. Сердце адмирала
Не устало Родину любить.
Это с ним уже не раз бывало  —
Пулей адмирала не убить.
Будут годы тоже непростые,
Будет жизнь сурова, нелегка.
И тогда великая Россия
Добрым словом вспомнит Колчака.
* * *

Метелица

Унеслась метелица
В темноту.
Одеялом стелется
На мосту.
Мчится ошалелая
Вдоль села,
Аж подушки белые
Намела.
* * *

Свобода

Она пришла, желанная свобода,
Когда я оказался нищ и стар.
Всё, что имел, царю Борису отдал.
Что мог иметь, забрал себе Гайдар.
* * *

Мечта

Я лежу на койке, и тоскую,
И мечтаю дерзко об одном:
Мне сейчас бы бабу молодую,
Чтоб она сходила за вином.
* * *

Когда помру

Когда помру, хотел бы я
Достойных отношений между нами:
Чтоб собрались на кладбище друзья
И чтоб враги не сделались друзьями.
* * *

Верховный

Что армия разута и раздета
И выбивалась из последних сил,
Он видел сам. И, как в ответ на это,
Колчак шинель солдатскую носил.
* * *

Бездари

Бездарные, как лапоть, души
Без перерывов бьют баклуши.
И это публикою-дурой
Считается литературой.
* * *

Близнецы

Расшатаны устои вековые,
И мы сегодня так живём,
Что отражаются в России,
Как в зеркале, Гоморра и Содом.
* * *

На поле битвы

Когда сойдёт в окопы тишина,
На землю обожжённую взгляни-ка  —
И ты поймёшь, как счастлив Сатана,
И ты услышишь, как рыдает Ника.
* * *

Туман

Страна прозябает в застойном тумане.
И хочется людям у Грефа узнать:
  — Скажи-ка, куда ты завёл нас, Сусанин?
  — Я сам заблудился, туды вашу мать.
* * *

Кто есть кто

У кого есть наличность,
Тот — элитная личность.
У кого её нет,
Тот — российский поэт.
* * *

Новый год

В Новый год даём мы знак
И простор надежде,
Чтобы не было нам так,
Как случалось прежде.
На старой рыцарской груди

ДиН антология Яков Полонский

190 лет со дня рождения

Холодная любовь

Когда, заботами иль злобой дня волнуем,
На твой горячий поцелуй
Не отвечаю я таким же поцелуем,
Не упрекай и не ревнуй!
Любовь моя давно чужда мечты весёлой,
Не грезит, но зато не спит,
От нужд и зол тебя спасая, как тяжёлый,
Ударами избитый щит.
Не изменю тебе, как старая кольчуга
На старой рыцарской груди;
В дни беспрерывных битв она вернее друга,
Но от неё тепла не жди!
Не изменю тебе; но если ты изменишь
И, оклеветанная вновь,
Поймёшь, как трудно жить,  —
Ты вспомнишь, ты оценишь
Мою холодную любовь.
* * *

В потёмках

Один проснулся я и — вслушиваюсь чутко,
Кругом бездонный мрак, и — нет нигде огня.
И сердце, слышу я, стучит в виски… мне жутко…
Что если я ослеп! Ни зги не вижу я,
Ни окон, ни стены, ни самого себя!..
И вдруг сквозь этот мрак, глухой и безответный,
Там, где гардинами завешено окно,
С усильем разглядел я мутное пятно  —
Ночного неба свет… полоской чуть заметной.
И этой малости довольно, чтоб понять,
Что я ещё не слеп и что во мраке этом
Всё, всё пророчески полно холодным светом,
Чтоб утра тёплого могли мы ожидать.

ДиН юбилей Аида Фёдорова Пока жива любовь…

13 ноября исполнилось 75 лет со дня рождения поэта, журналиста, воспитателя творческой молодёжи Аиды Петровны Фёдоровой. Большая часть её жизни связана с Красноярским краем, где она родилась, училась и работала. Сейчас Аида Петровна живёт в Подмосковье, но, уверены, в душе остаётся сибирячкой, потому что сибирский характер — как цвет глаз, видимо, даётся человеку однажды и навсегда. Многие красноярские литераторы — и очень известные, и заслуживающие известности — считают её своей «крёстной матерью». Вклад Аиды Фёдоровой в развитие культуры Красноярского края поистине неоценим, и мы рады, что имеем возможность поздравить поэта с замечательным юбилеем, пожелать Аиде Петровне здоровья, возрастания творческих сил и напомнить читателям «ДиН» её смелые, искренние, энергичные стихи.


Редакция «ДиН»

Молитва

Убереги, Господь, от скверны и соблазна,
От милости врагов и подлости друзей,
От страха невпопад и сутолоки праздной,
От бешенства толпы и гнусности властей.
Пока жива любовь, не остуди желанья,
Дай до конца испить и яд её, и мёд.
В соль истины подсыпь хоть пригоршню незнанья,
Не то она тебя всезнанием убьёт.
Будь справедлив, Господь, к подонку и герою,
Не обдели теплом калеку и слепца,
Мне ж подари того, кого сама я стою,
И, подарив, оставь со мною до конца.
Лишь одного боюсь: что, если потакая
Желаниям моим, ты хватишь через край,
А я не откажусь (ты ж знаешь, я такая:
Мне мало полумер, мне всё, что есть, давай),
И счастья для меня окажется так много,
Так, к горлу подступив, заполнит всё оно,
Что, захлебнувшись им, я рухну у порога,
И жизнь.   но мне тогда уж будет всё равно.
* * *

Здесь

Здесь чёрен снег и белым не бывает.
А если и бывает — только день.
Здесь стронций всё живое убивает
И превращает в собственную тень.
Здесь над картиной суд вершат по раме.
К чужим кошёлкам здесь прикован взгляд.
Здесь видят в вас не то, что есть вы сами,
А то, что люди в спину говорят.
Здесь к часу пик — Разбой Великой Давки,
А к ночи страх ползёт из всех углов.
Здесь вносит жизнь нещадные поправки
В лишённый жизни бред беловиков.
На троне здесь подонки и невежды.
Кошмар здесь горше тем, что — наяву.
Здесь, потеряв последние надежды,
Смеясь сквозь слёзы, я пока живу.
* * *

После вечернего визита

День рожденья. День вхожденья
В пёстрый круг чужих друзей.
День любви и снисхожденья.
День морошки и груздей.
Спирт с «Анапой» вкупе льётся,
Всё лишая чётких черт.
Что под утро остаётся?
Зигмунд Ромберг и десерт.
Этот диск сентиментальный,
Как находка для души.
И последний акт — отвальный.
На такси иль так паши.
Было славно. Было мило.
Но и мыслью, и душой
Лишь с тобой весь вечер, милый,
Провела я, лишь с тобой.
Ты присутствовал незримо.
За спиной моей стоял.
Так всегда со мной, любимый.
Ты ведь понял? Ты ведь знал?
Огонёк зелёный тачки.
Поворот за поворот.
Мимо местной водокачки,
Мимо церковки — вперёд!
Всё в мозгу моём смешалось:
Грузди, Ромберг, и вино,
И морошка, и усталость,
И друзья чужие, но,
Отодвинув, как завесу,
Это действо, эту боль,
Ты меня в иную пьесу
Ввёл и на иную роль.
Там по воле режиссёра
Мы вдвоём в одной судьбе.
Где театр двух актёров —
Делать нечего толпе.
* * *
На Таймыре день полгода
И полгода ночь.
На Таймыре непогода —
Словом не помочь.
Словно белою попоной
Выстлана земля.
Белый ветер белым стоном
Выстудил поля.
В небо белые ступени,
Только кто шагнёт!
Ни собаке, ни оленю
Нет пути вперёд.
Но пурга уснёт, как лайка
У хозяйских ног.
И снежинок белых стайки
Лягут на порог.
И, отдавши дань азарту
(Больше ждать невмочь),  —
Ты, как лодку в волны, нарты
Бросишь в эту ночь.
Лай собак не сразу канет,
Постоит пока.
Без тебя на сердце камень,
А в душе тоска.
* * *
«Любят не за что, а вопреки».
Вопреки себе,
другим напротив.
Вот за что люблю я этот профиль?
И движенье нервное руки?
Вопреки рассудку, вопреки
Трезвому совету и заклятью.
Говорили: глупое занятье  —
Вслушиваться в поздние звонки.
Но противоборство выше сна,
Выше ваших квашеных советов.
Если выйдет на воду луна,
Как один ты расшифруешь это?
На воде луна, как вопль реки:
Лучик лучше б,
чем такая пустошь.
Любят не за что, а вопреки.
Любят не зачем,
а потому что.

ДиН антология Оскар Уайльд Возненавидев сумрака оковы

155 лет со дня рождения

Федра

Саре Бернар

Как скучно, суетно тебе теперь со всеми,
Тебе, которой следовало быть
В Италии с Мирандоло, бродить
В оливковых аллеях Академий.
Ломать в ручье тростник с мечтами теми,
Что Пан в него затрубит, и шалить
Меж девушек у моря, где проплыть
Мог важный Одиссей в своей триреме.
О да! Наверно, некогда твой прах
Таился в урне греческой, и снова
Ты в скучный мир направила свой шаг,
Возненавидев сумрака оковы,
Унылых асфоделей череду
И холод губ, целующих в Аду.
Перевод Николая Гумилёва

Сонет к свободе

Не то чтоб я любил тех бунтарей,
Тех юношей с безуминкой во взоре,
Что видят в жизни лишь нужду и горе;
Но этот вопль о Равенстве Людей,
О царстве Анархизма, о Терроре  —
Знакомой страстью мне волнует ум;
Иначе почему сей грубый шум
И ярости расплёсканное море
Близки душе? Пусть деспотизма Змий
Под свист бичей, под грохот канонады
Свободу душит — мне не всё ль равно?
И что мне до крикливых сих Мессий,
Всходящих умирать на баррикады?
Но — видит Бог! — мы в чем-то заодно.
Перевод Григория Кружкова

ДиН дебют Надежда Шибанова Путь через пески

Кнопки, которые вечно гнутся,
Острые плечи чужих дверей…
Можно свихнуться, совсем свихнуться
Или поплакать — и стать добрей.
И, расточая улыбки Будды,
Искренне верить, что всё решит
Этот булыжник, который будто
Где-то в груди у меня зашит.
* * *
Бродят ветки по стёклам, не зная того,
Что уснуть помешали кому-то.
Бродит яблочный сок, на душе у него,
У бродяги, — тревога и смута.
Я его понимаю, я тоже брожу
Вслед за тенью, но как-то не в ногу…
Нет, я зла не держу. И добра не держу.
Не держите меня, ради бога…
* * *
Листья опали. Сучки и плесень  —
Странно — но тоже в лесу прекрасны.
Вид увяданья весьма полезен:
Лес, из зелёного ставший разным,
Перегорая и выцветая,
Тратит последнее, что осталось,
На человека, что здесь мечтает
Так же достойно встретить старость.
* * *
Поиск и ожидание одинаково приравняв к нулю,
Ноль нацепить на шею, как амулет свободы,
И бродить себе, напевая, что фраза «Я Вас люблю…»
До смешного банальна, ни на день не выходя из моды.
А на самом деле пустить всё на самотёк,
Стать в судьбе своей посторонним,
Попросту не мешая
Приходить тому, чего, хоть убей, не мог
Найти и вымолить, действуя и решая.
* * *
За столько лет скитаний даже манна
Теряет привкус чуда. Едоки
Её обильно сдабривают солью,
Песком и бранью, если больше нечем
Внести разнообразие. Тюки
У всех уже показывают днище.
И каждый Божий день всё та же пища,
И каждый день вставать зачем-то рано
И двигаться куда-то вопреки,
Наперекор всему, мириться с болью,
Но как иначе ощутить, что вечен
Сорокалетний путь через пески?..
* * *
Любой возможный в этом свете свет
Я клином на тебе свожу, подобно
Двоякой линзе, у которой нет
Иных забот. Ей просто и удобно
Брать разное и так сводить в одно,
Как пригибать к земле побег до лета.
Открытое по случаю окно  —
Длина ладони — две строки куплета  —
Ковбойка — обожжённое плечо  —
Комаринская пляска на болоте,  —
Вы в фокусе, который горячо,
Ах, слишком горячо коснулся плоти.

ДиН стихи Владимир Алейников С волшебными часами заодно

Из Галактиона Табидзе

I

В час, когда эти строки я посвящаю ночи,
Ветер в окно влетает, сказки полей бормочет.
То-то с себя окрестность лунный покров не снимет!
Ветер сирень целует — кто их сейчас разнимет?
В небе — колонны дали с их голубиным цветом.
Столько в нём чувств высоких, сколько в посланье этом.
Призрачный свет пространства так различим воочью,
Полон щедрот, как сердце, полное этой ночью.
С давней поры я в сердце тайну ношу глубоко,
Ветер её не тронет и не увидит око.
Что же друзья узнают? Сердце печаль изранит.
Что же в его глубинах вечно сохранным станет?
Дум его не похитит миг блаженный и властный,
Тайны украсть не смогут ласки женщины страстной.
Нет, ни стон средь дремоты, даже ни кубок винный,
Не отберут у сердца тёмный покой глубинный.
Только лишь ночь, бессонна, ночь, за окном белея,
Тайну мою открыла — что мне поделать с нею?
Знает моё сиротство, гонит мученья прочь.
Двое лишь нас на свете: я — и святая ночь!
* * *

II

Без любви
Даже солнце не властвует над небосклоном,
Ветер кроток — и лес не шелохнётся телом зелёным,
Чтобы вспыхнула радость в крови…
Без любви не бывает
Ни земной красоты,
Ни бессмертья, — любовь нам его открывает,
В нём её оживают черты.
Но насколько иная
Последняя наша любовь!  —
Как осенний цветок, что, сквозь солнце ростком
возникая,
Краше первых весенних цветов!
Бурь сердечных не кличет она
И бесцельных страстей,
Юный пыл позабыв и безумный напев у окна,
Как давнишних гостей…
Нет, возросшая в поле
И к холоду осени вхожа,
На весенних питомцев тем боле
Она непохожа…
Не зефир — ураган роковой
Овевает её бытиё,
Вместо страсти былой
Бессловесная ласка объемлет её,  —
И тогда увядает
Последняя наша любовь,
Вся — и нежность, и скорбь; нас навеки она покидает,  —
Так безрадостно знать: не вернётся прекрасная вновь.
И бессмертья грядущего там, в нарастающей мгле,
Как его ни зови,  —
И бессмертья не будет на этой земле
Без любви.
* * *

III

Вчерашней ночью ветер прилетал  —
И долго я не мог заснуть, к несчастью.
Пристанища тогда я не искал,
Но не было приюта у ненастья.
То всхлипывал за дверью гость ночной,
То сторожем под окнами шатался.
Он прошлое раскрыл передо мной  —
И в горести я сразу разрыдался.
И я, как он, в безвестности бродил  —
И столько я ночей своих прославил,
И сладостные мысли погубил,
Утехи и мечтания оставил…
Вчерашней ночью ветер прилетал  —
И в час, когда настало пробужденье,
Был воздух пуст — и ясный свет упал
На землю без намёка на движенье.
Я вышел в сад. На тропке, в тишине,
Листва уже лежала золотая  —
И долго, долго брёл я, как во сне,
В минувшие лета перелетая.
* * *

IV

Одинокий, по улице брёл он,
Следом — ветер и дождь, словно братья.
Божества в этот миг не обрёл он,
Не узрел, как ни жаждал, Распятья.
Жар неслыханный в теле почуя,
Шапку снял он. Чело так пылало!
Дождь сгущался, сознанье врачуя,
И прохладная мгла обнимала.
Были здания частью пропажи,
Местность мнилась туманною тенью.
Лишь сменялись, шурша, экипажи,
Как пейзажи в цветном сновиденье.
Как, откуда?.. Он вздрогнул впервые,
На мосту неизведанном стоя.
Где же тяжесть? Узнают другие  —
Он познал равновесье покоя.
* * *

V

Никогда ещё в мире этом не рождалась спокойней луна!
И, в молчанье высот одета, лира вечера, так стройна,
Дуновением тени кличет, их вплетая в недра древес…
В этой кротости, в этой неге я ещё не помнил небес!
Расцвела луна, как мимоза, тонкой нитью свет протяжён,
И, укрыты её свеченьем, словно лёгкий, воздушный сон,
Мне видны Кура и Метехи, истомившие белизной…
Никогда луна не рождалась глаз нежней в глубине ночной!
Здесь, где царственным сном страдальца призрак старца гордого спит,
Здесь, где вновь над кладбищем скорбным запах роз с ромашками слит,
Ниспадает к земле прекрасной горних звёзд бесконечный свет…
Здесь бродил и Бараташвили: одиночества горше — нет…
Пусть и я умру в своих песнях — лебедь грустный светлых озёр,
Только б вымолвить мне, что ночи жив в душе изначальный взор,
Как у сна вырастают крылья от небес до небес иных,
И раскрыла синь сновидений паруса мечтаний моих;
Как щемящая близость смерти изменяет звучанье грёз
Человека — лебедя в мире всех гармоний земных и роз;
Как я чую, что в море этом для души — умиранья нет,
Что дорога грядущей смерти — лишь дорожный пурпурный цвет;
Что на ней золотая сказка — драгоценная дерзость певцов,
Что не помню я тише ночи — видно, смысл её весь таков;
Что, ушедшие, рядом с вами я встречаю песнею смерть,
Потому что певец и царь я — да и как, умирая, не петь!  —
Что за веком вам моя лира будет с песнею отдана…
Никогда ещё в мире этом не рождалась спокойней луна!
* * *

VI

Да, ты венчалась в ночь эту, Мери!
В ночь эту очи твои умирали.
Не было горше для неба потери  —
С грустью осенней сравнится едва ли.
Вспыхнув, сиянье рвалось мне навстречу,
Пламя, дрожа, разгоралось сильнее.
Был отрешённей, чем все эти свечи,
Призрачный лик твой, сквозь тайну бледнея.
Куполом дивным храм был увенчан,
Розы сводили с ума, опьяняя,
Но ожиданьем измученных женщин
Не исцеляла молитва ночная.
Клятву былую твою вспоминаю…
Мери, и днесь я не верю — и дале…
Знаю — мученье со мной, но не знаю:
Ты ли венчалась? Тебя ль отпевали?
Камни перстней среди скал затерялись,
Ветра зрачками в рыдании стали…
Жалость — настигла, с сиротством — спознались,
Празднества днём этим мы не искали.
Хоть бы шаги меня дальше от храма
Прочь увели! — Я не видел — куда же?
Улицей ветер захлопывал рамы,
Дождь непрерывно твердил о пропаже.
В бурку плотнее закутаться надо,
Мысли отринуть — как сон, что не сбылся…
Что это? — Дом её? — Нет с нею сладу!  —
И, обессилев, к стене прислонился.
Скорби ни скрыть, ни постичь не умея,
Долго стоял я — и, встав надо мною,
Лишь тополей очертанья, темнея,
Звучной своей шелестели листвою.
Ветвь тополиная тихо шептала,
Только — о чём же? — Ах, Мери! — кто знает!
Видишь — судьба не меня ожидала,
С ветром порошей она исчезает.
И озаренье меня поразило:
Так исчезает? Молю я — кого же?
Может, мечта свои крылья раскрыла,
Крылья орла, воспарившего всё же?
В небо зачем же с улыбкой глядел я,
Луч твой ловил, ниспадающий свыше?
И отчего же «Могильщика» пел я?
Кто «Я и ночь» мою понял и слышал?
Капли дождя в круговерти мятежной
Ранили сердце обидой высокой.
И зарыдал я — король безутешный,
Всеми покинутый Лир одинокий.
* * *

VII

Вечер, знаю, что в сад возле самого храма войдёшь,
Удивление грусти своей ты к нему принесёшь.
Словно росы посыплются с роз на старинные перстни,
Ароматом наполнив твои незабвенные песни.
Только ночью душа прозревает, как Троицу, чуя
Небеса и цветы — и прощанья черту вековую.
Видишь — память, как перстни, пылает огнём впечатлений.
Если демон придёт — пусть, задумчив, стоит средь сомнений.
Из обители ветр сновиденьем уносит сквозь сад
Лишь моленье монахинь во тьме: «Пощадите! Он свят!»
* * *

VIII

Упал ребёнок в городскую пыль:
Глазищи лани, волосы-мимозы…
И с ветерком, напомнившим ковыль,
Явились Ангелы в лазури, льющей слёзы.
Орала улица, гримасы рож влача.
И солнце и очаг — теперь в каком пределе?
В деревне солнечной дремала алыча
И сёстры пели — но о чём же пели?
* * *

IX

Дней игра кружит ли, к нам пристрастна,
Иль цветы пылают в тишине  —
Для меня, как день, давно уж ясно,
Что потомство скажет обо мне.
Пусть лета уходят в эстафете,
Ветер сменит ветры всех времён…
Как земля единственна на свете,
Так на ней — один Галактион.
* * *

X

Матерь Божия, солнце Мария!
Словно роза в дожде и в песке,
Жизнь моя — только сны золотые
Да лазурь в небесах, вдалеке.
Станут сумерки вестью тумана  —
И когда рассветёт не в бреду,
Пивший вина с бессонницей — встану,
Как вдова, я к иконам приду.
Ночь не спавший, изведавший вина,
Прислонюсь я к церковным дверям.
Храм — лучей переполнит лавина,
Чтобы ризам сиять и дарам.
И тогда-то скажу: я вернулся  —
Лебедь, раненный садом мечты!
Посмотри — я к ней с детства тянулся  —
Как лица изменились черты!
Насладись! Погляди в мои очи  —
Эти росы с фиалками грёз,
Горевавшие с винами ночи,
Полны местью беспамятных слёз!
Насладись! Тем ли живы поэты?
Лишь Тебя ожидая с мольбой,
Пусть душа, точно бабочка эта,
Под Твоею погибнет стопой.
Что бывает взамен? Я не знаю…
Где же счастье для душ на земле?
Словно Дант, я вернулся из Рая  —
Ад измучил — я гибну во мгле!
И когда на пути, за ненастьем,
Смертный час осознаю вполне,
Даже вместе с последним причастьем
Не придёт Твоё имя ко мне!
Руки сложат… Порой ураганной
Унесут меня кони!.. Тогда,
Пивший вина с бессонницей странной,
Я в могилу сойду навсегда.
Матерь Божья! О солнце Мария!
Словно роза в дожде и в песке,
Жизнь моя — это сны золотые
И лазурь в небесах, вдалеке!
* * *

XI

Свиток в ладонях сжимая пергаментный,
Ангел на землю взирал безутешную.
Что же, прощай! Зря поверил я в памятный
Вечер с серьгою алмазною грешною!
Шепчут моления губы бескровные  —
Он ещё вспомнит величие горнее!..
Замки Грааля с Лидийской часовнею
Рухнули, — вспыхнуло пение скорбное…
Как побледнела мечта остранённая,
Равная небу в лазурном сиянии,
Облако с тополем — музыкой стройною
В дымке азийской, в плену расстояния!..
Ангел пергамент держал — продолжением
Листья взлетали — не с ними ль терзаемся?
Верил я зря. Мы томились сближением
Зря — и отныне навеки прощаемся!..
Вихри янтарные занавесь смяли,
Вечер от страха дрожит и стеснения,
Ветер стихает — и розы увяли…
Что же, прощай! Навсегда! Без сомнения!..
* * *

XII

Так светла моя жизнь, как прозрачно вино,
И сияет, покуда хватает в ней света.
В ней давно я упрочил величье поэта,
А бессмертье настанет — я понял давно.
Ясных дней хоровод всё такой же, не краше  —
И подъемлю я чашу за здравие ваше,
Чьи знакомства — лишь страсти, увлёкшие слово.
Ни грядущего я не боюсь, ни былого.
* * *

XIII

Ветер свищет, взмывает, летит,
Вслед за ним улетают листы…
Строй дерев изгибая, твердит:
Где же ты, где же ты, где же ты?..
Как дождит, сколько снега — беда!
Не найду я тебя никогда!
Облик ясный твой всюду со мной,
Неразлучный в юдоли земной!..
С неба изморось мысли кропит…
Ветер свищет, взмывает, летит!..
* * *

XIV

Есть сердечная горечь  —
С ней томишься без толку,
С ней пространству не вторишь,
Да и лира умолкла.
Та, что встарь бушевала,
Кровь замёрзла и сжалась,
Слёз блаженных не стало,
И утрачена жалость.
Если спросят: «Так что же
Сердце гложет, стеная?»  —
Руки вскинешь — о, Боже!  —
Что ответить, не зная.
* * *

XV

В волосах давно уж серебриста вьюжность  —
Старость эту пряжу выткала, спеша.
Я не обижаюсь, право же, на юность  —
Ведь была она на редкость хороша.
Где же повседневность? Тоже миновала  —
Ведь её почти не помню на пути.
Жалобы на то, чего и не бывало,
Никогда нельзя нам вслух произнести.
Ужас раздвоенья вовсе мне не ведом  —
Никогда не чуял и совсем не знал…
Я ведь жизнь проведал, чтоб услышать следом
Небывалый, горний, горестный хорал.
* * *
Если можешь, хоть это не тронь  —
Не тревога ли в душу запала?  —
И зажёгся в окошке огонь,
И вихры тишина растрепала.
Сколько хочешь, об этом молчи,
Не твоё ли молчание — злато?
В сердцевине горящей свечи
Всё увидишь, что издавна свято.
Всё найдёшь в этом сгустке тепла,
В этой капле томленья и жара  —
Напряженье живого крыла
И предчувствие Божьего дара.
Всё присутствует в этом огне,
Что напутствует в хаосе смуты  —
Потому-то и радостно мне,
Хоть и горестно мне почему-то.
Всё, что истинно, в нём проросло,
Всё, что подлинно, в нём укрепилось,
Опираясь на речь и число,
Полагаясь на Божию милость.
Потому он в себе и несёт
Всё, что в песнях продлится чудесных,
Всё, что сызнова душу спасёт
Во пределах земных и небесных.
* * *
Вытяни руки, замри,
Приподнимись и взлети  —
Сверху на землю смотри  —
Вот она, как ни крути,
Вот она, как ни кори
Этот наивный уют  —
Вот она вся, говори
Просто, как птицы поют.
Всё-то с тобою не так  —
Влаги ли в поле глоток,
Страсти ли вспыхнувший знак,
Вести ли в небе виток  —
Нет, не ворчи, погоди,
Повремени, отдышись  —
Всё, что теснится в груди,
Высказать людям решись.
Выносив это давно,
Выразить это сумей  —
Пусть это с тем заодно,
Что откровенья прямей,
Пусть это с тем, что внутри
Круга, в котором заря,  —
Вот оно рядом — бери,
Миру скорее даря.
* * *
Распознать знакомое струенье  —
Созиданье? — нет, сердцебиенье,
Прорицанье, рвение, забвенье,
Состраданье, — вот она, зима!
Серебренье, веянье, порханье,
Привыканье, тленье, придыханье,
Пониманье, жженье, полыханье,
Тайники, задворки, закрома.
Ну-ка вынем джинна из бутылки,
Поскребём растерянно в затылке,
Золотые времени ухмылки
Превратим в песчинки, — полетим
В никуда, — с волшебными часами
Заодно — и даже с небесами
Не в родстве ли? — может, с чудесами
Всё, что проще, видеть захотим.
Не затем я гибнул, воскресая,
Чтобы мгла куражилась косая
Над землёю, — столькое спасая,
Обрести пристанище в тиши
Помогло мне всё, что было близким,
Что высоким было или низким,
Было с ростом связано и риском  —
Вот и стало памятью души.
* * *
Вот холодом повеяло ночным  —
И Северу довольно только взгляда,
Чтоб всё насторожилось, став иным,
Уже шуршащим шлейфом листопада.
И долго ли продержится луна,
Скользящая сквозь облачные путы?
И песня, пробуждаясь ото сна,
Не рвётся из гортани почему-то.
Потом скажу — успеется, потом,  —
Не торопись, не вздрагивай, не надо,  —
И так звучит во мраке обжитом
Серебряная грусти серенада.
И так сквозит растерянная весть
По золоту смолёному залива  —
И трепетнее чувствуешь, что есть
Над нами Бог — и смотришь молчаливо.
Повременим — ещё не началось,
Ещё не в тягость мне воспоминанья  —
И что-то в душу вновь перелилось
Оттуда, где бывал уже за гранью.
И семенем к небесному крыльцу
Прибьётся и твоя причастность к веку,  —
И правда: как в воде лицо к лицу  —
Так сердце человека к человеку.
* * *
Надо ли, чтобы слова разрастались,
Вместе с растеньями в песнях сплетались,
В сумерках прятались, в мыслях взметались,
В листьях сумбур учинив?
Сколько бы им на простор ни хотелось,
Как бы за ветром к дождям ни летелось,
Где бы развязка вдали ни вертелась,
Ток их широк и ленив.
Где бы решимости им поднабраться,
Как бы вольготностью им надышаться,
Как бы с наивностью им побрататься,
Чтобы опять одолеть
То ли стесненье, где некуда деться,
То ли смиренье, где впрок не согреться,
То ли томленье, где в тон не распеться,
Вырваться — и уцелеть?
С кем бы им там на пути ни якшаться,
Как бы о прожитом ни сокрушаться,
Где бы ни рушиться, ни возвышаться  —
Нет им покоя, видать,
Ибо успели с раздольем вскружиться,
Ибо сумели с юдолью сдружиться,
С долей намаяться, с болью прижиться,  —
Знать, по плечу благодать.
Дай же им, Боже, чтоб реже считались,
Больше ерошились, чаще скитались,
В дни переплавились, в годы впитались,  —
В будущем, их ощутив
Где-то, насупясь, а всё же надеясь,
Что-то почуяв, что ждёт, разумеясь,
Кто-то изведает, высью овеясь,
Ясноголосый мотив.
* * *
По-русски, в отличье от всех, говоря,
Живу я, хоть время не в духе,  —
Всё круче замес — и тревоги не зря
Присутствуют в зренье и слухе.
Так что же сулили мне только вчера
Цветов прихотливые формы,
Бугристость степей, пустотелость двора,
И листья, и зимние штормы,
И лёд кисловатый, и привкус тепла,
И лавры заросшие славы,
Которая в юности к свету взошла,
А ныне заброшена, право?
По-прежнему надо грядущего ждать,
Где речь моя будет нужнее,  —
Ах, только бы всё, чем я жив, передать
Потомкам неведомым с нею.
* * *
Кто из нас в одиночку поймёт
Посреди беспристрастности буден
Тот порыв или, может, полёт,
Где о том, что мы знаем, не судим,
Где откроется — третий ли глаз
Или зренье обветренной кожи,
Не впервые? — и в этот уж раз
Кто-то сразу прозреет, похоже.
Посреди беспредельных щедрот,
Незабвенного сада затворник.
Неизбежный приняв поворот,
Бывший лодырь, богема и дворник,
Неумеха, бродяга, бахвал,
Кто-то выйдет на верную тропку  —
И безмерного счастья обвал
Не отправит за листьями в топку.
Безмятежный, торжественный сон!
Ты-то мнился мне встарь нереальным,
А теперь, высотой просветлён,
Навеваешься словом похвальным,
Где роса на ветвях тяжела
От присутствия лунного в мире
И хула никому не мила,
Потому что участье всё шире.
Там, где прячется в скверах Москвы
Тот, до коего нету мне дела,
Даже рыбу едят с головы  —
Что же люди? — да так, надоело,
Где кочевья в порядке вещей
И пощады не ждёт наблюдатель,
Видеть въявь, как Дракон иль Кащей
Правит всеми, — спаси же, Создатель!
Разыскать бы мне ключ от чудес,
Приземлённых в ряду с тайниками,
Чтобы стаи в просторе небес
Пролетали в ладу с лепестками,
Чтобы зримая глубь обрела
Очертания зримые ночью  —
И душа оставалась цела,
Всё живое приемля воочью.

ДиН стихи Вадим Ковда Горечь

Нечистой совести урок…
Да! жизнь была паскудна.
Учись проигрывать, дружок,  —
выигрывать не трудно.
Пусть тяжко жить. Что есть — то есть!
Но для Руси — нормально!
И помни: всё, что в мире есть,
окончится печально.
Пусть предаёт тебя страна,
блатная и хмельная,
Не предавай её, она  —
родная и больная.
* * *
Неопрятная опушка
сирого леска…
Говорливая кукушка.
Лютая тоска.
Хорошо б забыть, забыться
в дебрях суеты.
Жить, как бабочки и птицы,
дети и цветы…
У прохожих свет на лицах…
Длится день, звеня…
Эта жизнь в цветах и птицах
всё ж не для меня.
Даже нечего пытаться
так прожить всерьёз,
Даже если и удастся  —
не избегнуть слёз.
Незабудки вдоль кювета
травы, лопухи…
Словно Тютчева и Фета
ранние стихи.
Верил музыке и книжкам…
Сожжены мечты.
Тяжело мне, если слишком
много красоты.
Не привык, чтоб громогласно
свет царил в судьбе
Тут настолько всё прекрасно  —
мне не по себе.
Шмель поёт — цветок смакует,
Воздух стриж стрижёт…
А кукушка всё кукует…
Неужели лжёт?

После похорон

Памяти Сергея Дрофенко

Все уехали, ушли…
Стало пусто, стало горько.
Пелена сошла с души  —
суеты сухая корка.
Тишина без слёз, без слов…
На исходе бабье лето.
Низкий холмик из цветов,
рамка чёрная портрета…
Рыжий луч с небес летит,
рыжий лист с куста свисает…
И душа светло болит.
Может, это и спасает.

«Земную жизнь пройдя до середины…»

Божественная комедия Данте
Земную жизнь пройдя на три четвёртых,
вдруг осознал сегодня поутру,
что я, пожалуй, всё ещё не мёртвый,
но что и я когда-нибудь умру.
Живу в разладе с временем и музой.
Но ускользнул от скуки и от лжи.
И выкарабкался изо всех иллюзий,
и сохранил цветение души.
И проявил упорство и сноровку.
А долго был лишь мальчик для битья!
Я побыл в жизни, как в командировке,
как в отпуск съездил из небытия.
Пожив в земной, нескучной обстановке,
наев, напив, нашкодив, я — балда,
вернуться должен из командировки
в родимое дурное никуда.
* * *

Попытка романса

Ту давнюю любовь сегодня не забыл.
Она ещё чадит и тлеет, догорая.
Благодарю тебя за то, что я любил…
За то, что я любил, — спасибо, дорогая.
Как я тебя нашёл средь скуки и забот!
Как мы себя вели в те дни неосторожно!
Мы знали хорошо, что та любовь умрёт,
что будущего нет и встречи невозможны.
Уходят те года… Они уже вдали…
Но вот опять слеза, шепчу слова всё те же…
И не могу понять: как мы на это шли?
Ведь не дала судьба ни шанса, ни надежды…
* * *
Дошкандыбал, добрёл, не сломался …
Всё ж хватило упорства и сил.
Но сломал всё, к чему прикасался,
Всё, что выиграть мог — просадил.
Утешаю себя: — Ведь не вечер!!!
  — Вечер! Вечер!!! — Давно уже ночь…
Я за всё, что случилось, отвечу…
И никто не сумеет помочь.
Потерявший и близких и милых,
ни на что не желаю пенять…
Но себя поменять я не в силах…
И страну не сумел променять…
Что юлить? — ложь — дурная примета…
Нелюбовь на себя навлеку.
Я готов защитить всю планету…
Но себя от себя — не могу.
Так и Родина — страшная сила!
Пала в грязь — никудышны дела.
От фашиста весь мир защитила…
Но себя от себя — не смогла.
* * *

Горечь

Вырвались души и с небом смешались.
Цепкие беды сгорели дотла.
Мы тихо плакали и улыбались,
видя, как наша свобода цвела.
Вот! Наконец-то! влились в бесконечность.
Вот и настало решенье проблем…
Но появилось неясное нечто,
что не вмещается в логику схем.
Шли неприметные месяцы, годы…
Начали радость и свет угасать.
Что потеряли мы, выбрав свободу,
чувствую, но не умею сказать.
Небо бескрайнее, горы и воды…
Но не ликует моё существо…
Что потеряли мы, выбрав свободу?
Мы ж не имели почти ничего…

ДиН дебют Людмила Самотик Химия откровений

Не наша эта печаль  —
Вычитали между строк,
Услышали между нот.
Остальное додумали сами.
И опять перед сном — чай,
И крепкий напиток, счастье,
Занюхиваю твоими волосами.
* * *
Когда ладони  —
Шершавые от мозолей,
Прикосновения глубже
И интересней.
Чтобы песню
Можно было назвать песней,
В ней должно быть
Хоть немного боли.
* * *
Счастье ловила
В мелочи,
В ключах,
Звенящих в кармане,
В мелочах.
А твой взгляд
Подобен щёлочи…
Яд,
едкий натр,
Изнутри разъедает меня.
Он не жар огня,
Не божий дар,
Не пожар.
Просто химия.
Взглядов, вдохов, мгновений.
Химия откровений.

ДиН стихи Сергей Сутулов-Катеринич Выдох на слове Love

Выдох на слове Love

Из моего сна до твоего — влёт!  —
Речка, гора, страна, если встречать восход.
Из твоего сна до моего — вспять!  —
Облако, вдох, волна, выдох на букве ять.
Аура мрачного сна: дьявол, полярная ночь,
Северная война, Западная, Восточ…
Боже, по чьей вине делят чужую роль
Горькая нота не, сладкая нота соль?!
Из моего сна до твоего — в ряд!  —
Море, янтарь, сосна, если простить закат.
Из твоего сна до моего — вплавь!  —
Озеро, вдох, весна, выдох на слове Love.
Азбука белого сна: жив тополиный пух…
Чёрной тоске хана, если махнуть на юг.
Господи, сохрани треснувшую свирель,
Синюю ноту ни, красную ноту ре.
От моего сна до твоего — сон,
Солнце, ковыль, Луна, смех, сигарета, стон.
Сонная, сбереги дробную русскую речь  —
Ижицей не солги, рифмами не калечь!
Снова лечу, плыву — Вечность от сих до сих…
Встретимся наяву, если запомнишь стих.
* * *

Пушкин и Аполлон

Пушкин — это наше всё.
Лучше скажет только Пушкин…
Наши души на прослушке  —
Кот учёный у «Горбушки»
Крутит жизни колесо.
Пушкин — наше всё. Ура!
Каждому понятна эта
Формула добра и света,
Строчка Третьего Завета,
Фраза умного пера.
Пушкин — наше всё… Увы:
Бесы кровью оросили
Сказки пушкинской России  —
Страшен выбор: али?! — или?!
Витязя без головы.
Пушкин — дар богам и вам,
Предки, пастыри, потомки…
Двести лет — секрет в котомке,
Тыща лет вперёд по кромке
Вечности — хвала волхвам!
Пушкин — имя вне времён.
Гимн весёлый, лёгкий, дерзкий!  —
Блок… Ивaнов… Достоевский…
Вот и я смеюсь по-детски:
…плюс Григорьев Аполлон.

Баллада о невзорванных вагонах

Молчали жёлтые и синие;

В зелёных плакали и пели…

Александр Блок
Заскрипели, закряхтели, загудели,
Запечалились, заохали, заспорили,
Заглушая предрассветные свирели
Привидения почтовые и скорые.
Заартачились на стыках, заорали,
Разгоняя загогулины гитарные,  —
Пощадите полустанки, бога ради,
Пассажирские, курьерские, товарные!
В запакованных пространствах задурили,
Закурили, промышляя преферансами…
Познакомились Серёги и Марии.
Перессорились хохлушки с иностранцами.
Ах, вагончики с путанами, бомжами,
Краснобаями, торговками, разинями,
Помяните сокровенные скрижали  —
И зелёные, и жёлтые, и синие.
Анекдоты, перебранки, пересуды,
Полупьяный проводник, тоска железная,
Ресторанные придуманные судьбы,
Одиозная интрига, бесполезная…
Замерцали, задрожали, засверкали,
Запорхали светляками-бедолагами
Города, перекрещённые веками,
Деревеньки, оскоплённые гулагами.
…Хорошо бы, кабы так… Тогда ещё бы  —
Хоть до Зуево, которое Орехово…
Без тротила в небоскрёбах и хрущобах!
Без чеченца, отрицающего Чехова!

Любовь — эпиграф? Эпилог?

романс сто лет спустя…

Пора признаться, не покаявшись,
В любви, которой след простыл…
Покурим, милая, на камушках:
Нева ворчит — шалят мосты.
Река ночными машет крыльями,
Как чудо-юдо-птица-кит…
Сто лет назад недооткрыли мы
Ни антарктид, ни атлантид.
Недосмеялись, недоплакали:
Тебе — Парнас, а мне — Кавказ…
Судьба, запугивая плахами,
Дворцы творила напоказ.
Фантомы песен изувеченных,
Прозрачных чувств и фраз простых…
Прикурим, милая, у Вечности:
Нева вот-вот простит мосты.
…Из-под обложки ветхой Библии  —
Листок… — эпиграф? эпилог?
«Ах, как друг друга не любили мы…
Ах, как любили мы, мой Бог!»
* * *

Эпоха Возрождения

Перестань печалится ни о чём  —
За тебя кручинится Кабы-сдох…
Листопад имён — за твоим плечом,
За моим плечом — хоровод эпох.
Мы любили так, что рыдал Бальзак…
Перископ креста: красный поп!
Освистал судьбу анархист-казак.
Перескок секунд: Перекоп…
Уплывал в Стамбул петербургский дед  —
Промахнулся внук-комиссар…
Сочиню роман, чтобы чувству вслед
Адмирал Колчак воскресал.
Нарисую нас молодыми вдрызг  —
Клоунада лиц, изумруд зеркал…
На планете Икс Принц танцует твист:
«Василису псих разыскал!»
За твоим плечом — парафраз берёз.
За моим плечом — караван стихов.
Сатана-суфлёр транспарант вознёс:
«Кровью кров поправ — вариант веков!»
Кабы-сдох живёт, хвостик — калачом.
Отскулил щенок, отдрожал…
За моим, ещё не чужим плечом,
Ты — одна и пара держав.
* * *

Страшная сказка о Демоне, или Чёрно-белый ролик об Ангеле

Демон, причисленный к лику святых,
Пьяно храпит на Покровском бульваре  —
Понтий Присяжных, Пилат Понятых  —
Два предынфаркта астральных аварий,
Два артефакта, два профиля, два
Паспорта, почерка, два псевдонима…
Демону снится пустая Москва,
А на Поклонной — чертог Херувима.
Крылья чужие сжигает заря.
Два капитана мусолят бумажки:
  — Понтий Присяжных?! Понтуешься зря.
  — Пoнято, Понтий! Понятно — по ряшке!
  — Врёт, присягая, что он — Понятых.
  — Пилит: паскудно перечить Пилату…
Демон ударит в кадык и под дых  —
Два кандидата в Шестую палату.
Два документа плюс сотня ещё  —
Подлинных, подлых, нахальных, нелепых  —
Служат Пилату мечом и плащом,
Понтий бумажками храмы облепит…
Маски, фамилии, пляски личин,
Драма комедии, фарс пасторали.
Ангел и Демон — почти ильичи?!  —
Две половинки скандальной медали.
Страшная сказка рассказана для
Глупых тинейджеров, вредных старушек?!
Спит сатана в офицере Кремля,
Дремлет в чинуше, петруше, марфуше…
Чёрными крыльями стёрта спина.
Белые флаги для светских прогулок.
Демону снится пустая страна,
А над Уралом — дворец Вельзевула…

ДиН стихи Геннадий Фролов Нежного клевера сонный трилистник

Стансы

Н. Поснову

1

Солнце пылающим кругом
Тонет в морозном дыму.
Был ли кому-нибудь другом,
Любящим был ли кому?
* * *

2

Грусть заметённой равнины,
Сумерек сизый свинец.
Что вы видали от сына,
Бедные мать и отец?
* * *

3

Сухость пронзительной стужи,
Зябких ночей тишина.
Что в этой жизни от мужа
Ты ожидала, жена?
* * *

4

Хлопьев колючая вата,
Мутный рассвет декабря.
Где же всё то, что когда-то
Я оставлял для себя?
* * *

5

Зимнего утра усталость,
Вымерзший сад на корню.
Что же я чувствую жалость
К каждому новому дню?
* * *

6

Вьётся, кружится пороша,
Выдут и пуст окоём.
Что же я мучаюсь прошлым
Больше, чем в прошлом самом.
* * *
Мне снятся мёртвые друзья
Уже какую ночь.
Но если в этой жизни я
И мог бы им помочь,
То там, где их скрывает темь,  —
Забывшийся во сне,  —
Зачем я нужен им? Зачем
Идут они ко мне?
Зачем они, потупив взгляд,
Присев в моих ногах,
Со мной беспечно говорят
О прежних пустяках;
Твердят мне с жаром молодым
До самого утра
О том, о чём давно бы им,
Как мне, забыть пора?
Как мне поверить, что они
Сквозь дали и года
Лишь для бесцельной болтовни
Являются сюда?
Иль правда то, что до сих пор
Я отгонял, как мог,  —
И этот лёгкий разговор  —
Их ласковый намёк?
Намёк на то, что даже там,
Где все они сейчас,
Никто не помогает нам
Избавиться от нас;
Что и за крайнею чертой,
От ужаса дрожа,
Наедине сама с собой
Не может быть душа?
* * *

Старуха

Старуха идёт, спотыкаясь,
По улице. Следом за ней,
Крича, хохоча и толкаясь,
С портфелями пять малышей.
Что им до поникшей фигуры?
Они и не видят её.
Им весело в сумраке хмуром,
В кругу равноправном своём.
Они говорят торопливо,
Друг друга не слыша, не в лад.
На гребне высоком прилива
Их юные души парят.
В просторе бескрайнего мира
Им радостны первые дни.
И смотрит старуха, как мимо,
Смеясь, пробегают они.
Шаги достаются ей трудно.
Она отдыхает, дрожа,
Вцепившись в афишную тумбу,
Натужно и жадно дыша.
Над ней приглашенья на вечер,
Портреты певиц, имена.
На голые бальные плечи
Невольно косится она.
И страшно от мёртвого взгляда
Бесцветных слезящихся глаз.
Так что ж ей, зажившейся, надо
От жизни, летящей на нас?
И надо ли что-нибудь жизни
От нас, уходящих во тьму?
Мы жили, мы жили, мы жили!
Но живы ли мы? — не пойму!
Но живы ль? — не знаю, не знаю…
Ловлю и теряю опять.
Ну, кажется, вот! понимаю!
Да нет, ничего не понять.
И вновь в тишине замираю
И слышу, как вечность скрипит,
Как будто замок запирают
И сторож ключами гремит.
О эта тоска человечья,
Отвага в неравном бою!
О эта ребячья беспечность
У бездны на самом краю!
Где все мы: старуха и дети,
Афиши, сугробы, дома  —
Плывём в ледяной круговерти
Сошедшего с мысли ума!
Плывём, задыхаясь, старея,
Ловя дуновенья тепла,  —
Со свистом проносится время
Сквозь лёгкие наши тела!
И в свисте теряется хохот
Мальчишек, бегущих гурьбой,
И плач мой, и жалобный шёпот
Старухи, идущей домой!
* * *
Вишня на склоне июньского дня,
Нежного клевера сонный трилистник.
Радуюсь я: они лучше меня!
Равенства требует только завистник.
Я ж не завидую ни соловью,
Ни золотому спокойствию сада.
Разве стесняет свободу мою
Сбитая мною из тёса ограда?
Нет, не стесняет! Я к птицам в родство
Не набиваюсь. И так в этот вечер
Мне хорошо под густою листвой
Яблонь, вздымающих пышные плечи.
Всем нам даны и призванье и труд:
И соловью, и цветам, и деревьям;
Солнцу и звёздам, что скоро взойдут
На небосводе и юном, и древнем.
Нет одиночества в мире живом,
Если несёшь с ним единую ношу
Песней весенней, осенним плодом,
Лётом семян в ледяную порошу.
Новым побегом взойти ли в золе,
Стать ли золою, питающей корни:
Бог в небесах, государь на земле  —
Мир и в домах, и в обителях горних.
Только один есть у каждого путь,
Всё остальное — окольные тропы.
Да не дозволит на них мне свернуть
Доброго дела спасительный опыт.
Да уведёт от пустой суеты,
Воли не дав непомерной гордыне.
О да вовеки минуй меня ты,
Ревность к отцу, недостойная в сыне.
Вот и закатное льётся вино
В ночи узорной горящую чашу.
В каждом мгновении жизни дано
Нам охватить всю вселенную нашу.
Что тут прибавить и что тут отнять!
Без старшинства невозможно и братство.
Лишь полнота нищеты нам понять
И позволяет ущербность богатства.
Всё есть у вишни и у соловья,
Всё есть у ветра и дальней зарницы.
Лучше меня они: радуюсь я!
Есть мне пред кем в восхищенье склониться.
Есть и молчать, и сказать мне о ком
С тихой улыбкой любви неслучайной
Словом, на землю упавшим легко,
В небо растущей безмолвною тайной.
* * *
День да ночь  —
Сутки прочь!
Снег кружит,
Собачий брёх.
На столе стоит
Покупной пирог,
Полстакана чая,
Рюмка коньяка.
Над тобой качают
Крыльями века.
Начинаешь сразу
На вопрос ответ,
А кончаешь фразу
Через тыщу лет.
И доносит эхо
На чужой порог
Только шорох снега
Да собачий брёх.
Что же неизменно
Нас гнетёт в тиши?
Овевает стены
Сквознячок души.
И, в лиловой рюмке
Расплескав коньяк,
Подбирая юбки,
Мысль уходит в мрак.
Бровь черней, чем уголь,
Подрисован рот.
Ледяную вьюгу
Переходит вброд.
И, дрожа от стужи
Средь вершин и бездн,
Отгоняя ужас,
Прячется в подъезд,
Где, стуча зубами,
Ждёт шальных гостей,
Трогая руками
Холод батарей.
* * *
Дни проходили, шаг чеканя,
И поступь кованых сапог,
Их скрежетание о камень
Уже не слышать я не мог.
В каком-то тягостном кошмаре
Мне всё мерещилось одно:
Сухой колючий запах гари
И дыма кислое вино.
Угар побед и поражений
Был одинаково тяжёл,
И не являлся чистый гений,
Чтоб осенить рабочий стол.
Я звал его, но чуткий шёпот
Терялся в возгласах команд,
И доносился только топот
  — Куда? — шагающих солдат.
Иные тени прилетали,
Дыша чумою и огнём.
Их крылья глухо скрежетали
В мозгу измученном моём.
Они нашёптывали нежно,
Очами сытыми дразня,
О власти слова и железа,
О вкусе крови и огня;
О том, как радостно слиянье
С ревущей дикою толпой,
О том, как сладко обладанье
Своей поруганной душой!..

ДиН стихи Сергей Шульгин Как сорванный листок

Ларисе

Уеду, пожалуй, в деревню.
Пусть в город меня завело,
Но ямбом своим и хореем
Зовёт вечерами село,
Которое в детстве растило,
Учило сурово — не трусь!
А Родина звалась Россией
И гордо порою — «Союз».
Деревня на праздник гуляла
С гармошкой и добрым вином
И в спорах, бывало, стояла
На чём-то исконном, своём.
Работала если — на совесть,
(А кто-то — спустя рукава.)
О будущем не беспокоясь,
Рубила в лесу дерева.
Не верила в Бога и в чёрта,
На всё говорила: «Мура!»
Скандаля, просила расчёта,
Проспавшись, — прощенья, с утра.
С тех пор четверть века без толку
Прошло, и сказала мне ты:
  — Свезли полдеревни на горку,
Под звёзды,
кого — под кресты…

Море

Над морем сумрачным луна.
На пляже каменном волна
О берег бьёт, шумит.
Горит созвездие Быка.
Я слышу, как шумят века
На спинах чёрных плит.
Той ночи каменный покой
Подточен шумною волной,
Но скалы спят.
У горизонта корабли
Уходят за изгиб земли.
Горит маяк.
Тысячелетний тихий плеск
И звёздной пыли вечный блеск,
Ночной покой.
Здесь время медленно течёт,
Играет галька — нечет-чёт,
Сама с собой.
И растворяюсь я в ночи,
Где свет луны наивно чист,
Где век земной
Проходит, как единый миг,
Скользнув по спинам чёрных плит
Морской волной.

Отцу

…Не увидеть — колышатся ветки от ветра,
Не почувствовать кожей вечернее солнце
И глаза не прикрыть, заслоняясь от света,
Не услышать цепей прозвеневшие кольца.
Удержать на Земле невозможно цепями.
И любовь промолчит, пожимая плечами,  —
И слова бесполезны, и горькое горе
Не растопит снега и не высушит море.
Пролетит в облаках белоснежная птица,
Что в руках осторожно недавно держали.
Но душа не журавль и, увы, — не синица,
Ей пора улетать в неизвестные дали.
…Эти мысли обман или просто надежда?  —
Мы не знаем о том, только хочется верить,
Что не кончилось всё и находится между
Сном и явью душа, и любовь в полной мере.

Холодная весна

Весна? Скворцов не видно на заборе,
По-прежнему пробрасывает снег.
Ему не важно — радость или горе
Почувствует сегодня человек.
Приходит время слякоти дотошной,
Туманятся то солнце, то луна.
Уснуло время в снеговой пороше,
И впереди дорога не видна.
Но вот внезапно тучи разбежались
И солнце вырвалось из серой пелены,
И кажется, там в небесах скрижали
Внезапно нам открылись.
И видны
Сквозь облака сияющие дали
Прекрасной и неведомой страны…
* * *
Сплетение сцепившихся стволов.
Черёмуха — вот дерево для лука!
Пущу стрелу над осенью, над лугом,
Пусть сбудется, что мне не удалось!
Таинственный, печальный уголок.
Остановлюсь, гляжу, заворожённый,
У рощицы, полями окружённой,
Где осень мне поставила силок.
Попался, неудачливый стрелок!
Твоя стрела растаяла, пропала.
Зайди и задохнись от листопада
И закружись, как сорванный листок.
* * *
По реке летела лодка,
Капли падали с весла,
И девчонка от колодца
Два ведра воды несла.
Здесь, у берега, деревня
Притулилась у реки.
Ходят с удочкой и бреднем
На рыбалку мужики,
Самосад душистый курят
Вечерами у плетня…
По полянкам бродят куры,
Дети бегают, пыля,
По протоптанным дорожкам
От калитки до крыльца.
У окна свернулась кошка
Наподобие кольца.
За пригорком ходит лошадь,
Щиплет свежую траву,
Жеребёнок скачет тощий,
Как положено ему.
По утрам поют здесь птицы,
Рыба плещется в реке,
И колышется пшеница
На весёлом ветерке.
И летят над той деревней,
Словно ласточки, года.
…Но, признаюсь, к сожаленью,
Я там не был никогда.
* * *
Как дети, любим мы природу.
И вот какой-то дуралей,
Ромашки, пахнущие мёдом,
Несёт охапкою с полей.
Он дома в вазу их поставит,
Добавит в воду аспирин,
Чтобы вечернюю усталость
Медовый воздух растворил.
…Тысячеликий мегаполис
Рокочет глухо за окном,
А он летит во сне над полем
Ромашки белым лепестком.
* * *

Листопад

Не спеша пройтись по жёлтым листьям…
Всё кончается, и даже листопад,
Отгорев и налетавшись в выси,
Отдаёт листву свою назад…
Напоследок вскружится чуть дальше
И, устав от бешеной игры,
Покраснев, как нашаливший мальчик,
Убежит за дальние дворы.
* * *

В лесу

Опушённые инеем
тонкие, чёрные ветви.
Мир контрастен и груб,
даже если укутан он в снег.
Надо мной самолёт  —
блудный сын меркантильного века  —
к белизне облаков
направляет стремительный бег.
Я брожу меж берёз
и порой по-мальчишески, глупо
бью ладонью о ствол,
к небесам запрокинув лицо.
С веток сыплется снег,
отзывается эхо мне глухо,
я ловлю этот снег
и хочу, чтоб он падал ещё.
Я брожу в том лесу,
где укрылось уснувшее время,
где секунда и век
соразмерны бывают порой,
где качают ветра
метроном зеленеющей ели
и весенняя тайна
живёт под застывшей корой.
* * *

Осенние образы

Первые листья уходят в зенит.
Осень говорит нам печальное «Здравствуй».
Старики вспоминают,
что август был другим,
Но я не помню, каким был тот август.
Хорошего мало в поре дождей.
К природе приходит мудрая зрелость.
Озёра остыли. В лесах тишина.
Дрожат на ветках холодные яблоки.
Ворочая «р» сентября во рту,
Сладко потягиваясь,
Ждёт своего часа бабье лето.
Багровое солнце ломает горизонт.
Ловят свет ладони желтеющих листьев.
Странная пора. Смутная тревога.
Красный сок по щекам.
Воздух, теряющий тяжесть лета,
Обещающий обновление.
Сумрак, свет…
Мельчайшие оттенки слова, чувства.

ДиН юбилей Александр Щербаков Мы живём в снегирином краю

Замечательному красноярскому поэту, прозаику, журналисту Александру Щербакову недавно исполнилось 70 лет. Поздравляем юбиляра и желаем ему новых творческих свершений.


Редакция «ДиН»

Енисейскому краю

Наши деды, Сибирь обживая,
Неизменно сходились на том,
Что земель енисейского края
Нет щедрей за Уральским хребтом.
Великая река подобна морю,
Леса под небеса по берегам,
И есть где развернуться на просторе
Размашистой души сибирякам.
И поныне с той лестною славой
Ты в трудах и заботах живёшь,
Край опорный Российской Державы,
И могуч, и богат, и пригож.
Здесь Енисей величествен, как море,
Леса под небеса по берегам,
И есть где развернуться на просторе
Похожим на свой край сибирякам.
Мы, наследники первопроходцев,
Сохраним эту славу сполна.
Пусть она нелегко достаётся,
Красноярцам посильна она.
Наш Енисей величествен, как море,
Леса под небеса по берегам,
И есть где развернуться на просторе
Влюблённым в отчий край сибирякам.
* * *
Полный света, сияния, блеска  —
Лучезарный весенний восход
Всё мне видится над перелеском,
Упиравшимся в наш огород.
Не бывает чудесней видений…
Столько лет пролетело и зим,
Но мне памятен свет тот весенний,
Всё любуюсь я мысленно им.
Его отблеском дальним согретый,
Ныне исподволь осознаю:
Это ясным и радостным светом
Светит родина в душу мою.
И до вечного пусть до покоя
Озаряет мне думы и сны,
Ибо в жизни не знал ничего я
Ярче той лучезарной весны.
* * *
Мы живём в снегирином краю,
Где в снегах стынут сосны и ели,
Ну а всё-таки птицы поют,
Несмотря на мороз и метели.
Улетают вьюрок и удод,
Злата иволга и иже с нею…
Но снегирь, как несорванный плод,
И зимою на ветке краснеет.
Наш воробушек не соловей,
И сороки петь не мастерицы,
Но как дивно звенит из ветвей
Эта малая алая птица.
Я подслушал на зимней заре,
На студёном багряном восходе,
Что и даже полёт снегирей
Полон тонких волшебных мелодий.
Нет, не зря нам при встречах снегирь
Каждый раз представляется чудом,
И поэты рифмуют Сибирь
С этой птахою пламенногрудой.
* * *

Привет из Азиопы

Не нужен мне язык эзопов,
Я напрямую вам скажу:
Сижу в глубокой Азиопе
И на мели притом сижу.
Моё ж открытое забрало
Обезоружило меня  —
В итоге шайкой либералов
Обобран я средь бела дня.
Но мало им, что нас лишили
Державы, крова и зарплат:
Вчера карманы потрошили,
Сегодня — души норовят.
Так неужели же я струшу
Или разину рот опять
И Богом вдунутую душу
Позволю нехристям отнять?
Не склонный к басенкам Эзопа,
Отвечу без обиняков:
Да, есть разини в Азиопе,
Но не ищите дураков!
* * *
Всё-то слышал, всё-то видел,
Всё-то в жизни испытал…
На судьбу я не в обиде,
Просто малость подустал.
Укатали Сивку горки,
Подгорбатили года.
Верно, лишку на закорки
Брал в дороге иногда.
Все мы жили — не тужили,
Не впадая в лень и грусть.
Что нам стоили, двужильным,
Этот путь и этот груз?
Под команду «раз-два, взяли!»
Сверхдержаву возвели.
Вознесли. Да разве знали,
Разве знали-ведали…
Нынче нам не до империй.
Впрочем, если позовут,
Вновь готов я, сивый мерин,
Добровольно влезть в хомут.
Не боясь прослыть святошей,
Помолюсь на каланчу
И на горб заброшу ношу  —
Мне любая по плечу.
* * *

Уходит поколенье

А стрелы падают всё ближе,
И ворон кружит за спиной…
Ещё один скоропостижно
Собрался сверстник в мир иной.
Подкатит чёрная карета,
Контора выпишет ярлык  —
И оттартают спешно предка
На божью нивку Бадалык.
А то, что жил трудягой честным
И был Державой награждён,
Ему зачтёт лишь Царь Небесный,
В которого не верил он.
До срока наше поколенье
От прав уходит и свобод,
Чтоб милостей до околенья
Не ждать от нынешних господ.

Минусинье

Александру Кулёву

В Минусинье небо сине,
Дали сини в Минусинье,
И на диво там красивы
И синильги, и аксиньи.
А ещё жила в Подсинем,
На пороге Минусинья,
Хороша и неспесива
Молодайка Ефросинья.
Я когда-то был в Подсинем
И влюблялся в Ефросинью,
Да и мной, ещё не сивым,
Увлекалась Ефросинья.
Мы сидели на тесине
Возле дома Ефросиньи
И весь вечер голосили
«Я люблю тебя, Россия…»
Помню, помню, ярче синьки,
Фросин взор из-под косынки…
Говорят, у Ефросиньи
Ныне дочь большая — Сина
И что Сина та красивей
Всех синильг и всех Аксиний,
И что сватался к той Сине
Аж какой-то…абиссинец.
Я не против абиссинца,
Но обидно за подсинцев,
За тесинцев, большеинцев
И за прочих минусинцев…
Потускнеет Минусинье
Без дочуры Ефросиньи.
…Ныне вновь по Минусинью
Мы с друзьями колесили:
Меж Ничкой, Сизой, Подсиним,
По увалам, по низинам,
Вдоль боров, берёз, осинок,
Обступивших тракт Усинский,
Мимо кур, гусят с гусыней,
Красных дев — ничкинок, инек,
И сизинок, и подсинек  —
Ефросиний и аксиний…
И всё опять превозносили:
«Ах, Минусинье, Минусинье!»

ДиН стихи Марина Юницкая Зеркало Джабы Астиани

Милая девочка, ученица третьего класса,
Макая хлеб в варенье,
Спросила вдруг:
  — А сколько стоило раньше мясо?
Меня охватило подобье смятения,
И я попросила у себя уточнения:
А когда это «раньше»?
Раньше чего?
Когда я была в третьем классе
(говорят, что тогда не было коррупции),
Так вот тогда, если говорили «раньше»,
То имели в виду — до революции.
А потом говорили — до войны.
А потом — после войны,
Имея в виду ту, Великую, четырёхлетнюю.
А потом пошли многолетние:
Десять лет Афгана,
Десять лет Чечни
(А может, будет и сто),
Но цены уже не сравнивают,
Потому что не знают, за что
Там страдают и погибают:
Не Родину же там отстаивают…
* * *

Зеркало Джабы Астиани

В последний раз она тогда стояла
Вот в этой комнате
У зеркала крутого,
Пушистой кисточкой и чёрной тушью,
Печаль глазам умело придавая.
Но вдруг слеза,
Горячая, большая,
Испортила картину той печали  —
Печали, нарисованной умело,  —
Простой печалью сердца самого.
Она встряхнулась, будто от удара,
Схватила сумку,
Бросилась к дверям
И закричала жалобно и строго:
  — Я ухожу!
Не смей за мной ходить!
…Вернулся он.
Взял по привычке книгу,
Но слов не понял.
Зеркало сияло,
А в нём опять, опять она стояла,
Но рядом с ней
Не поместился он.
* * *
Мы, уходящие,
Назад глядящие,
Совсем ледащие,
Почти пропащие,
Не настоящие,
Мы — миражи.
Ни в чём не сходные,
Ни с чем не сродные,
Едва ль свободные,
Давно не годные,
Но сумасбродные,
Мы — муляжи.
Мы так несдержанны,
Мы так издержаны…
Да, мы повержены  —
Не наш бьёт час.
Мы все отвержены,
Но что-то держит нас
И что-то светится
Из наших глаз.
* * *
Рабочая, крестьянская,
Как прежде, голодранская,
Несытая, немытая,
Забытая, убитая,
За что же ты, родная,
Несчастная такая?
Гори, гори, обида.
Прекрасно всё для вида,
Прекрасно для отвода глаз,
Как это водится у нас.
* * *
Среди валов и волн, юля,
Уже почти без сил,
Плывёт лодчонка без руля
С обрывками ветрил.
Она не выдержит вот-вот
Удар шальной волны
Она, ныряя, воду пьёт,
А волны — солоны.
И птица страшная фрегат
Над лодочкой парит,
И тень от крыльев, как рога,
Вот-вот пронзит зенит…

ДиН стихи Нина Измайлова Молитва лисицы

Осенней ночью

Во мраке осеннем не видно ни зги  —
Затянуты окна дождём…
Но… дремлет собака у правой ноги,
А кошка — за левым плечом.
Мурлыча, она коготками плетёт
Незримого кружева свет  —
Собака сквозь дрёму тихонько вздохнёт,
Как будто бы кошке в ответ.
По диагонали от пят до виска
Сквозь сердце струится тепло,
И тает, и тает ночная тоска
Осеннему мраку назло.
* * *

Когда я умру

Когда я умру, непременно воскресну  —
не ждите меня ни в раю, ни в аду.
Я буду медведем скитаться по лесу,
волчицей степной по оврагам пройду.
А может быть, выгнув блестящую спину,
в морские глубины с улыбкой нырну  —
и радостно встретят собратья-дельфины
родную, заблудшую в людях сестру…
И кем я ни буду  —
змеёй или рысью,
орлом или мышью, жирафом, слоном  —
мне только бы
справиться с главною мыслью,
о чём я мечтала в обличье людском:
рычаньем, шипением, клёкотом, писком
над степью, над лесом, над поймами рек
взлетит моя весть
об опасности близкой,
названье которой одно — человек!
Ноздрями нащупав отравленный запах
гордыни и алчности,
злобы и лжи,
зверям объясню, как на пальцах,
на лапах:
спасайся, беги, затаись и лежи!
Капканы и ямы, облава, охота
да минут, зверьё моё милое, вас…
И буду я счастлива, зная:
кого-то
пророческий оклик
от гибели спас.
* * *

О любви

Срывая с души позолоту и копоть,  —
как сладко и просто!
Без лоска и маски, раскинув объятья,
с любовью взывать: где вы, милые братья,
где, нежные сёстры?
Но всяк усмехнётся и посторонится,
главою качая.
Ему всё едино — любовь или похоть  —
скорей предпочтёт позолоту и копоть,
с собою сличая.
* * *

Вековая печаль

Плачет Ярославна
на стенах Путивля,
плачет и горюет:
Возвратись, мой ладо!
Минули столетья  —
на Руси всё то же  —
горько бабы плачут:
Возвратись, мой милый!
Возвратись с гражданской,
возвратись с Великой,
возвратись с Афгана,
возвратись из Таджа,
из Чечни горючей,
названной конфликтом,  —
возвратись весёлым,
добрым, невредимым.
Чтоб жену покоить,
чтоб ласкать детишек,
чтобы мать утешить,
отереть ей слёзы,
чтоб отца продолжить
в том, что не успел он,
чтобы дом построить,
чтобы сад взлелеять…
Милый мой защитник,
возвращайся с миром.
Защитил Отчизну — защити меня ты!
Огради от трудностей
этой сложной жизни  —
и тебе я молча в ноги поклонюсь.
* * *

Молитва лисицы

Послушай, охотник, Ты — Бог! Я — простая лисица,
Одна из немногих, что выжили прошлой зимой,
И буду Тебя неустанно просить и молиться,
Чтоб Ты не гонялся с собаками нынче за мной.
Мой лес поредел, но нашла я себе за пригорком
Уютное место — не сразу его разглядишь!
Построила дом, а по-вашему, вырыла норку,
Лисят родила и поймала им первую мышь.
Охотник, Ты — Бог, и Жена Твоя — тоже Богиня,
Одетая в бархат, в шелка, с бриллиантом кольцо…
Неужто мой сын, мой любимый лисёнок, погибнет,
Чтоб мехом пушистым её обрамлялось лицо?
Гринпис далеко, и не сможет за нас заступиться  —
Помилуй, Охотник, меня и малюток-лисят!
Земля велика, только где нам спастись и укрыться,
Когда милосердия люди иметь не хотят?
Исчезнут леса, обмелеют ручьи и озёра,
Порвётся с разумной природой незримая нить  —
И полчища крыс и мышей завоюют Твой Город,
И некому будет семейство Твоё защитить.
Баланс опрокинется. Всякое может случиться  —
Богиня, которую Ты ублажал и ласкал,
Однажды посмотрит в глаза тебе серой волчицей
И явит внезапно надменный звериный оскал.
* * *

Сорок семь

Высокий каблучок, до пяток шуба кунья,
колечко и колье, удачный макияж…
В работе ты строга,
с друзьями — хохотунья,
и сорок семь твоих тебе никак не дашь.
Но с некоторых пор тебе тревожно спится  —
в двенадцать по ночам,
сжимаясь от тоски,
ты чувствуешь во тьме,
как шуба шевелится
и, падая, стучат по полу коготки…
Неужто это въявь?
Быть может, только снится?
Как будто им дано мгновение на сбор,
проворны и легки,
куница за куницей
взлетают на постель, в лицо уставив взор.
Они пришли гурьбой,
превозмогая полночь,
сквозь шорохи листвы,
сквозь синь таёжных рек,
тоской звериных душ
стремясь твою наполнить,
надеясь, что в тебе проснётся человек.
Наутро, как всегда,
из дома выйдешь гордо,
забыв ночной кошмар, нимало не скорбя,
Но полночь… настаёт!
И подступают к горлу
все сорок семь куниц,
убитых для тебя!..
* * *
Комариная ночь
Под крышей душно.
Одеяло
забрав с собой, спускаюсь в сад.
А там уже готовят жало  —
со всех сторон, звеня, грозят.
Вооружившись веткой длинной,
как тот дикарь
с кольцом в носу,
я этой пляске комариной
урон жестокий нанесу.
Что, камарилья,
не хотела
вкушать ночных цветов нектар,
тебе подай живое тело?
Так получай же
мой удар!
Но что такое?
Тёплый ветер
развеял всех моих врагов…
И лунный шар,
спокойно светел,
раздвинул шторы облаков.
Ложась на шёлковые травы,
струится
серебристый свет
и вырезает для забавы
из тьмы
деревьев силуэт.
Чуть задержался на окошке,
потом
нырнул в бадью с водой,
вот расплескался звёздной стёжкой
и манит,
манит за собой…
Поглощена очарованием,
плыву
сквозь лунные миры…
И упускают со стенаньем
ночную жертву
комары!
* * *
Нет ничего смелее,
Нет ничего нежней,
Чем эта малая малость  —
Сердце в груди моей.
Мне бы уткнуться оземь,
Мне б о тебе рыдать  —
Мечет бледная осень
Неба тугую прядь,
Ветром промокшим гонит
Снег по моей земле.
Там проплывают кони,
Всадник маячит в седле,
Стонет в ночи собака,
Белый лёд по степи…
Только не улыбайся…
Не улыбайся, спи.
* * *

Песня гусеньке

Гусенька мой, гусенька,
принеси мне пёрышко!
Знал бы ты, как грустно мне
на чужой сторонушке.
Здесь старушки сирые,
старички убогие,
по сугробам рыскают
волки длинноногие,
темнота за окнами
чёрным дымом стелется,
дверь скрипит и хлопает,
огонёк не теплится…
На родной сторонушке  —
солнце незакатное!
Брось мне с неба пёрышко  —
полечу обратно я!
Там шелкова травушка,
там цветёт чабрец,
там живые матушка,
братик и отец…
Дуну я на пёрышко
и легко порхну,
как в цветное стёклышко,
в давнюю весну.
* * *
Меня позвали — я пришла.
Но вот последняя страница,
а значит, нам пора проститься,
И в ожидании душа
трепещет.
Что в моих листках
найдёт себе читатель праздный?
Кого-то рифмой несуразной
кольнуло.
Кто-то впопыхах
вопит: «Куда глядит цензура?
От баб — одна макулатура!»
А кто-то книжку полистал
и вообще читать не стал.
Но каждый, кто хоть что-то пишет,
единственным желаньем дышит,
одна мечта его влечёт,
что кто-нибудь стихи прочтёт,
как драгоценное посланье,
как откровенное признанье,
и кто-то, голову клоня,
прошепчет: «Это про меня»…

ДиН стихи Надежда Папоркова Счастливый билетик

В старый дворик осенней тишью
Выйдешь вечером из маршрутки:
Всё, как в детских забытых книжках:
На скамейке остался заяц…
Старый дворник собрал в ладони
Горсть последних кленовых листьев,
Он был нежен и осторожен,
И смотрел на них полминутки,
Словно жизнь их продлить пытаясь.
Так же смотрит Господь, быть может,
На живущих в невечном доме,
Только взгляд Его вечность длится.
Но потеряно для надежды
Столько листьев и звёзд — о, сколько
Сорвалось, не ответив взгляду,
Устремлённому к ним так нежно…
Чем напраснее, тем бездонней
Боль разлуки с Тобой. Скажи мне,
Пожалеешь ли нас, простишь ли,
Соберёшь ли разбитых жизней
Больно ранящие осколки
В милосердном тепле ладоней,
Проходя по земному саду
Поздней ночью, осенней тишью…
* * *
В троллейбусе — мысли, как паутинки:
«А сердцу не нужно быть в списке видящих,
Ему достаточно невидимки…»
Так весело — кажется, через миг ещё
Счастливый билетик кондуктор вытащит,
И съест… На стёклах дрожат дождинки.
Нам зябко без снега, тепло без солнца.
Собака с ушами большими, рыжими
Так мудро посмотрит и улыбнётся
Той девочке дикой, как мальчик, стриженной,
Которая вдруг проступила странно
Сквозь девушку ларинского обличья…
Три века на сердце всё та же рана
И к песням всё та же привычка птичья.
Три века иль триста веков — неважно.
Пергамент, папирус иль список видящих,
Где нет меня, где я была однажды…
Где есть ты всегда… не прошёл и миг ещё  —
Пришёл контролёр, все билеты вытащил,
И съел. Чтобы зайцем остался каждый.

ДиН антология Михаил Лермонтов Один я здесь…

195 лет со дня рождения

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.
* * *

Одиночество

Как страшно жизни сей оковы
Нам в одиночестве влачить.
Делить веселье — все готовы:
Никто не хочет грусть делить.
Один я здесь, как царь воздушный,
Страданья в сердце стеснены,
И вижу, как судьбе послушно,
Года уходят, будто сны;
И вновь приходят, с позлащённой,
Но той же старою мечтой,
И вижу гроб уединённый,
Он ждёт; что ж медлить над землёй?
Никто о том не покрушится,
И будут (я уверен в том)
О смерти больше веселиться,
Чем о рождении моём…

ДиН юбилей Анатолий Третьяков Пора моих дождей

Замечательному красноярскому поэту, постоянному автору «ДиН», Анатолию Ивановичу Третьякову недавно исполнилось 70 лет. Поздравляем Анатолия Ивановича со славным юбилеем и предлагаем читателям вспомнить его мудрые и трогательные стихи.


Редакция «ДиН»

Тревожный, сказочный и зыбкий
По стенам ходит лунный свет.
Я слышу скрипку, слышу скрипку!  —
И от неё спасенья нет.
И так печально эти звуки
Напоминают о былом…
Скрипачки тоненькие руки,
Бровей нахмуренных излом.
Я был пленён движеньем каждым.
И вспоминать о них боюсь!
Но вот опять томлюсь я жаждой
И музыкою не напьюсь.
Ах, как она была прекрасна!
И скрипка слушала её.
Любой концерт мне был, как праздник.
Как будто были мы вдвоём.
Но чувство стало вдруг привычным.
И развенчал я божество.
Зачем её концерт скрипичный?
Зачем мне это колдовство?
И свет луны, и звуки эти?
И струн неистовый порыв?
Она прекрасней всех на свете…
И снова сердце — на разрыв!
* * *
Вот и прошла пора моих дождей.
В бору темно, серебряно и сыро.
Утихла боль, пришёл конец вражде.
И перемирье обернулось миром.
Восходы гаснут на сыром ветру.
И золотая тина перелеска
Лежит в реке, недвижной поутру,  —
В реке, туманом вытертой до блеска.
Здесь скоро лёд надёжно зазвенит.
На листья упадёт холодный иней.
И выйдет солнце в пасмурный зенит,
И зимним взором край лесной окинет.
Придёт метель — опальная княжна,
И жалуясь, и гневаясь, и мучаясь…
И длинная повиснет тишина.
И вековой окажется дремучесть.
Реки катятся к морям  —
* * *
Даже горы раздвигая!
У людей судьба иная…
И живут иные зря…
Не стремятся никуда,  —
Хоть им горы не мешают,  —
Ничего не совершают,
Исчезая без следа.
Где же море у меня?
Я бы так к нему стремился!
Горизонт мой не открылся  —
Ночь не отличу от дня.
Всё проходит: ну и пусть!
В этом Мире я прохожий,
Отдохну в его прихожей,
Чтоб опять пуститься в путь!

ДиН стихи Валерий Даркаев На исходе мартовского дня

Тревога ложною была…
Весна вчера не наступила,
Она до юга добрела
И там народ в себя влюбила.
Народ и тронулся умом,
Когда в садах запахло мёдом,
И шандарахнул первый гром,
Грозя им яблочным приплодом.
И как всегда достался шиш
Холодной матушке Сибири.
Как с горя тут не согрешишь,
Налив стакан… вдогон четыре.
И кинешь валенком в пургу,
Чтоб прочь, как ведьма, убиралась…
А солнце в поле, на снегу
Собакой рыжею валялось.
А толку не было ничуть,
И снег до боли опротивел.
Вдруг радость чиркнула мне грудь
Сугроб — один! но засопливел…
* * *
На исходе мартовского дня
Из-под огрузневшего сугроба
Лужа посмотрела на меня,
Как на вредоносного микроба.
Будто бы смогу я помешать
В жизни ей сейчас определиться
И ручьём серебряным удрать,
Чтоб с рекой назавтра породниться.
Думая об этом, втихаря,
На меня с опаскою глядела…
Может быть, и смачно матеря:
  — Шляются тут… — разные — без дела!..
* * *
Осетра, красавца жирного,
Продавал хмельной рыбак.
Как туза держал козырного
И просил всего пятак.
«Эх, ты, дурень, деревенщина,  —
Молвил чей-то злобный рот,  —
Эта рыба с деньгой венчана,
Что ж ты делаешь, урод!..
Почему её ты, ценную
Рыбу важную вельмож,
Как треску обыкновенную…
Не с гнильцой ли, продаёшь?»..
И сказал рыбак взволнованный:
«Ла-дь, отдам, как для царя,
Но — тебе, судьбою жёваный…
Вынимай-ка три рубля?»..
* * *
Ходил по свету Человек…
Не бухарь, не повеса.
И удивлялся: «Что за век?
Не смыслю ни бельмеса!
Сплошная смута. Череда
Плевков на жизнь, науку.
Всё продаётся. Красота  —
По доллару за штуку.
По два за честь, три — за любовь,
И ни за грош Отчизна…
Ну, как же так, — бурлила кровь,  —
Дороже даже брынза».
Болела, плакала душа,
Отчизна не страдала…
О Человека не спеша
Подошвы вытирала.

ДиН стихи Николай Гоголев

Тиль Уленшпигель

Верю в вечную молодость, в магию книги.
И века, словно строки, пошли вперекос:
Снова нищих на приступ ведёт Уленшпигель,
Нестареющий, неунывающий гёз.
И кострам и ветрам снова сердце открыто,
Снова время приходит бокалам звенеть,
Прогибается море перед гордым бушпритом,
Подминая песчаного берега медь.
Вот он, вот он — бродяга,
Не скопивший за вечную жизнь
Ничего.
Только фляга
И шпага
На боку у него.
Потому-то всегда он и молод и весел,
Что для отдыха дома себе не обрёл.
Если Тиля когда-нибудь всё же повесят,
Я возьму на себя его трудную роль.
Вот я, вот я — бродяга,
Не скопивший за вечную жизнь
Ни хрена.
Только фляга
И шпага
На боку у меня.
Поднимусь я на скользкую палубу,
Дам команду: «Залп левым бортом!»
Прохриплю на последок: «Эх, бабу бы!
Нет — вина бы! А бабу — потом!»
Захлебнусь я кровавою пеной.
Вот и всё — моей вахте шабаш.
Эй, кто там? Выходи мне на смену,
Брось промедливших на абордаж!
Где ты, новый бродяга?..

ДиН стихи Леонид Советников В тишине теней

Я в детстве подолгу любил на юру
Нацеливать в небо сомнений стрелу,
О силе небесной взывая к орлу.
Взывал — и высокий ответил,
Что сила над нами подобна орлу,
Чей огненный клюв пробивает скалу,
А коготь пронзает Вселенной юлу
И времени солнечный ветер!
Мне в юности часто являлись во сне
Ушедшие — в тлеющем, мрачном огне.
Я в поле бежал, к одинокой сосне,
Молчал — и прямая скрипела,
Что сила под нами подобна сосне,
Чей ствол корабельный увяз в глубине,
А корень взрывает могилы на дне
Миров, погребённых умело.
Я жил одиноко. И старость пришла.
Мой тлеющий разум, как ночь, обняла
Осенняя ранняя тихая мгла  —
И стал он воистину светел!
И эта холодная славная мгла
Мне жизнь осветила, как только могла,
И тихо спросил я: где ж раньше была?
Спросил, но никто не ответил.
* * *
Причалы крыш и улиц берега.
Теченье духа медленно и глухо,
И в эту глушь, в её медвежье ухо,
Собора вдета рыжая серьга.
Ловлю губами… рыбий голосок
Провинции — как слово провисает!
Вот наша жизнь: и губит, и спасает,
И дарит снег, что времени песок.
Столицы тень, но в тишине теней
Присутствует вещей перерастанье  —
Так в снеге глубина, а не блистанье;
Так в лампе тусклость, что звезды видней

ДиН гостиная Владимир Бояринов

Гадюка

На сугреве сомлела гадюка,
В ядовитое впав забытьё.
В три погибели скручено туго
Подколодное тело её.
Всё положе восходит и выше
Расторопное солнце весны.
И дыханья змеиного тише
Над ползучей сплетаются сны.
А во снах — заливные левады,
Виноградье небесных садов
И в грехах искушённые гады
Под упругою плотью плодов.
Но зачем, накреняясь как птица,
Ясный всадник летит на неё?
И взметнулась в порыве десница,
И блеснуло в деснице копьё!
Над седым ковылём просвистело.
Полыхнуло в глазах кумачом  —
Это солнце с утра захотело
Позабавиться ярым лучом.
И затем потревожило гада,
Безмятежным уснувшего сном,
Чтоб с избытком не вызрело яда
У него на сугреве земном.
* * *
Ещё дымок над крышей вьётся
И переходит в облака  —
А дом отцовский продаётся,
Как говорится, с молотка.
Ещё стоит цветок герани
На подоконнике моём,
Тропинка узкая до бани
Ещё не тронута быльём.
Ещё ночные бродят сказки,
И ветер стонет как живой,
И без утайки, без опаски
За печкой плачет домовой.
Трещат сосновые поленья,
Горчит смолёвый чад и тлен,
И все четыре поколенья
Глядят потерянно со стен.
И старики глядят, и дети
С поблекших снимков… И меня
Никто на целом белом свете
Не встретит больше у плетня.
* * *

Странник

В недалёком, казалось, былом
Встретил странника я за селом.
С топором и пилою двуручной,
Со своею махрой неразлучной
Он едва ли не месяц подряд
Набивался ко мне на подряд.
Сговорились к весне наконец-то,
Показистее выбрали место,
И среди сосняка и рябин
Он не дом, а хоромы срубил.
Посидел, покурил на порожке,
Пошептал что-то на ухо кошке,
Кинул гузку куриную псу,
Поклонился и скрылся в лесу.
С той поры я не знаю покоя.
В этом доме творится такое!
Скрипнет в полночь простуженно дверь:
  — Здесь дорога проходит на Тверь?
Кто остался в живых? Отзовитесь!
Мы спешим.
  — А куда? — говорю.
Отвечает израненный витязь:
  — На вечернюю держим зарю,
Порубежье обходим дозором  —
Не грозит ли тевтонец разором.
Снова за полночь хлопает дверь:
  — Здесь дорога проходит на Тверь?
Здесь мусью промышляет разором?
Третий месяц пожары тушу.
Это волчий язык мародёра
Примерзает к Большому ковшу.
  — Что с Москвою? — спрошу у гусара
И закашляюсь в дыме густом.
  — Мы на зарево держим пожара.
Остальное узнаешь потом.
Чуть не с петель срывается дверь:
  — Здесь дорога проходит на Тверь?  —
На танкиста бывалого глядя,
Я знакомый увижу кураж.
  — Что ты смотришь так пристально, дядя?
  — Ничего, поблазнилось, племяш.
Но не вы ли к местам порубежным
Накануне и позавчера
Поспешали, по комнатам смежным
Просвистав, как сквозные ветра:
«Ты завейся, труба золотая»,  —
И метель завивалась в кольцо?
  — Это притча иль сказка пустая?
  — Нет, до боли знакомо лицо:
И глаза голубые, и шрамик,
Еле видный над верхней губой…
Дверь скрипит. Появляется странник:
  — Что, доволен, хозяин, избой?  —
А глаза-то, глаза! С небесами,
Не иначе, в глубоком родстве.
Только шрам не видать под усами,
Как дорогу в траве-мураве.
* * *
Когда из поволоки
Пробрезжит на востоке
Рассветная межа,
Пускай тебе приснится
Осенняя зарница  —
Заблудшая душа.
Впусти её без страха,
Она всего лишь птаха
Меж небом и землёй,
В своём скитанье давнем
Не ставшая ни камнем,
Ни мудрою змеёй.
За то, что эти годы
Делила все невзгоды
И горести твои,
Нарви ты ей морошки,
Корми её с ладошки,
Водой её пои…
* * *

Старый герб

Выводил за поветь
Вороного коня.
Красовался медведь
На гербе у меня.
На щите, на резьбе
Белокрылых ворот.
И моей худобе
Удивлялся народ:
«Ох, погубит семью!
Ох, лядащий какой!
Что меча — сулею
Не поднимет рукой!»
На щите, на гербе
Отражался сполох.
И дудел на трубе
Мне вослед скоморох:
«Что ты выдумал, князь?
Возвращайся назад!
С шатуном породнясь,
Ты погубишь посад…»
Рассмеялся в глаза
В чистом поле степняк:
«Это что за гроза?
Что за старый сушняк?
Что за дерзкий хвастун?
Что за голь-нищета?»..
Разъярился шатун
И сошёл со щита!
А в обиде медведь
Необуздан и лют…
Да не будут вдоветь
Ни княгиня, ни люд!

ДиН гостиная Евгений Чепурных

Нет у людей ни гвоздей, ни муки.
Кто там играет на флейте?
Кто нас спасает от смертной тоски?
Вы ему больше налейте.
Вся чистота его солнечных глаз
Порождена соучастьем.
Пусть он, сердечный, напьётся хоть раз
До абсолютного счастья.
Как ему трудно во тьме и на дне
Нам отдавать эти звуки.
А ведь и сам на последнем ремне
Носит последние брюки.
Он понимает, что высшая есть
Воля над ним и над нами.
Бог ему даст и попить, и поесть,
И разживиться штанами.
Бог ему высветит к небу пути,
И, сокрушаясь при этом,
Бог ему, мальчику, скажет: — Прости
Ты этих пьяных поэтов.
Вечно они нашумят и наврут,
Как несмышлёные чада.
Но и они не напрасно живут,
А потому, что так надо.
* * *
Не пустая угроза,
Просто очень грущу.
Кроме Деда Мороза,
Никого не пущу.
Я люблю его посох,
И волшебный мешок,
И искрящийся воздух,
Что слетает со щёк.
Хоть и хитрый он парень,
Да не вредный зато.
Как стеклянный боярин,
Он садится за стол.
Смутно в небе самарском
Проплывают в пурге
Ананасы в шампанском,
Шоколадки в фольге.
Дед, не будь сатаною,
На душе холодит.
Вся Россия со мною
На мешок твой глядит.
Не печаль её, парень,
Виду не подавай.
Улыбнись ей, боярин,
Наливай, наливай.
* * *
Один лишь раз в судьбе непышной
Я небеса поцеловал.
Пусть с журавлём промашка вышла,
Зато журавлика поймал.
Он, свыкшись с долей неизбежной,
Живёт в кармане много лет.
Он маленький
и очень нежный,
Ни у кого такого нет.
Он подрасти уже не смеет.
Угрюмым небом позабыт,
Курлыкать вовсе не умеет,
Зато немного говорит…
Пуглив, как чиж, всегда взволнован,
Он — Маугли наоборот.
Он сам не знает, для чего он
На свете, собственно, живёт.
Безгрешна в мире многогрешном,
Кому душа его нужна?..
Я б объяснил ему, конечно,
Да сам не знаю ни хрена.
* * *

Кавказский пир-96

Эта водка, что «Русской» зовут,
Видно, самая горькая в мире.
Прокати нас на танке, Махмуд,
У тебя в гараже их четыре.
Мясо белой овцы на столе
Аппетитною горкою тает.
Всё равно в полупьяном Кремле
Нас никто за людей не считает.
Правда по небу пишет крылом,
Белый день письменами усеян.
Только — чур, не стрелять за столом,
А не то и пожрать не успеем!
Много ты пострелял на веку,
Но и мы повидали немало.
Ты скажи своему кунаку,
Чтоб убрал свою руку с кинжала.
Мы летим на двуглавом орле.
Будто внове. Но это — не внове…
Прав писатель: «Россия во мгле».
А заря не бывает без крови.
* * *
В могиле неизвестного поэта,
В которую мы ляжем без имён,
Мерцают рядом свечка и комета,
Сроднившиеся в громе похорон.
Мы не прошли в анналы и в журналы.
Живя в тени, мы не отвергли тень.
Мы ляжем здесь  —
одни провинциалы
Из русских городов и деревень.
Смеясь, плутаем вдаль путей-дорожек
И крошим хлеб печали и страстей.
И, как ни странно,
этих малых крошек
Хватает на прокорм России всей…
* * *
Женщина над человеческой бойней
С красным крестом на груди,
Перекрестись, если это спокойней,
Смилуйся, не уходи.
Очередь справа — фонтанчики пыли.
Жизнь дешевеет в бою.
Выдумай так, чтоб меня не убили,
Спрячь меня в сумку свою.
  — Я за тебя помолюсь и поплачу,
Ангел мой с пулей в крыле.
Я тебя спрячу,
конечно же, спрячу
И в небесах, и в земле.

ДиН гостиная Леонид Сафронов

Виктору Астафьеву посвящается…

Тяга

Как над сёлами космос засвищет,
Так согнувшись от тяжких вериг,
Что-то во поле бродит и ищет
Синим светом обросший старик.
Раз набрёл на лихую ватагу  —
Не народ, а сплошной матерьял.
«Что ты ищешь?» «Небесную тягу
На земле, — говорит, — потерял».
Отвалили ему полковриги;
С голодухи и хлеб — колбаса:
«Ты бы сбросил, — гогочут, — вериги,
Легче станет попасть в небеса!»
Тут такая в них тягость попёрла,
Подхватить не успели кошли,
Всей оравой по самое горло
В ненасытную землю ушли.
И не могут сработать ни шагу
Из неё ни назад, ни вперёд,
Чуют носом небесную тягу,
Да земная за горло берёт.

Человек

В страхе землю озирая
У истоков древних рек,
Бродит изгнанный из рая
Самый первый человек.
Утучняя сладкой пищей
Плоть свою — земную персть,
Бродит он и способ ищет
Двери райские отверсть.
Но не думай, вор, о краже  —
За святой рекой Евфрат
Херувим стоит на страже
У закрытых райских врат.
Он вращает по округе
Огнедышащим мечом.
От меча бежит в испуге
Человек, бренча ключом.
И, споткнувшись, вязнет в дверце
Рыжих пойменных болот
И в тоске срывает сердце  —
С древа жизни райский плод.
* * *

Казаки

Мимо Дона тихого,
Мимо Дон-реки
Ехали угрюмые
С фронта казаки.
Грозный ветер с севера
С воем в спины дул,
На седле под буркою  —
Мёртвый есаул.
Кровь лампасом выцвела
На виске седом…
Краснозвёздным выстрелом
Выбит белый Дон.
* * *
По другому берегу
Мимо Дон-реки
Ехали суровые
С фронта казаки.
Бился под копытами
Мировой пожар…
На руках товарищей
Мёртвый комиссар.
Пуля кровью вышила
На груди кумач…
По-над Доном слышится
Материнский плач.
* * *

Мужики

Тары-бары-шаровары,
Продувные кушаки…
В городском-тверском пивбаре,
Как московские бояре,
Загуляли мужики.
Притаранили тарани
Целый ворох в сто пудов
И шумят, стирая грани,
Грани сёл и городов.
Спорят нервно, но степенно
О шелках да о бобах,
И кипит пивная пена
На прокуренных губах.
Для таких любая кружка,
Как не выкати — мала…
Вьётся пена, словно стружка,
Льётся пиво, как смола.
Раскраснелись, аки раки,
От заморского питья:
Кулаки крепки для драки,
Рожи гожи для битья.
А в сторонке горожане
Из столичных пиджаков
Смотрят, точно парижане,
На российских мужиков.
Мол, сцепитесь ради шутки,
Коли жизнь невесела,
На пятнадцатые сутки
Доберётесь до села…
…Тары-бары-шаровары,
Продувные кушаки…
В городском-тверском пивбаре,
Как московские бояре,
Пили пиво мужики.
* * *

Апокалипсис

Вылезал из житейской трясины
Змей не змей — земноводная слизь,
Это чудо завидев, осины
С перепугу, как бабы, тряслись.
Выползал на большую дорогу,
На ухабах свивался в кольцо,
Гнусно корча незримому Богу
Полуморду и полулицо.
Коль машина из тьмы наезжала,
То шофёр уходил в тормоза:
На него, свесив грозное жало,
Зверь нездешний таращил глаза.
И на кончике медного рога
С треском лопался визг колеса,
Из-под ног уходила дорога,
И летела душа в небеса…
* * *
Ночное светило небесным пупом
Сквозь тучи светило попихе с попом.
От луж бы до луж бы дорогой хромой
Скорей бы со службы добраться домой.
До милых поповен, до малых попят  —
Они, час не ровен, всё ждут и не спят,
Чтоб матушка с тятей дошли поскорей,
Прогнали бы татей от полных ларей.
Вдруг видит попиха свеченье в степи  —
От вражьего лиха, Господь, укрепи!  —
То бродит гнедая заблудшая Русь,
На мир нагнетая великую грусть…
Шепнула попиха на ухо попу  —
И вывели лихо они на тропу.
От луж бы до луж бы житейских морей
Обратно до службы дойти бы скорей!
От ямы до Яма сквозь Вечность бредут,
От срама до Храма Россию ведут.
Уснули поповны средь малых попят,
Попята неровно носами сопят.
Вдруг видят с полатей Таинственный Суд:
Что Матушка с тятей Россию спасут.
* * *

Шли попята по опята

Шли попята по опята
А за ними папа-поп,
А за папой, толстопята,
Шла попиха: топ-топ-топ…
Самый маленький попёнок
Вдруг наткнулся на пенёк:
На пеньке стоял опёнок
Одноног и одинок.
Тут сцепилися попята
Меж собой из-за гриба,
У попа рука — лопата
Кучу-бучу загребла.
Подбежала тут попиха
И сказала: «Тихо! Тихо!
Что шумите на весь лес,
Смотрит Боженька с небес.
Драться грех из-за опёнка…»
«Да», — сказал тут папа-поп
И счастливого попёнка
Тем опёнком по лбу — хлоп!
Сразу стало тихо-тихо…
У попёнка крепок лоб…
По опята шли попиха,
Три попёнка, папа-поп.

ДиН гостиная Ренат Харис (перевёл с татарского Николай Переяслов)

Морщины на лбу

1

Чем более жизнью побиты мужчины,
тем глубже им лбы исписали морщины.
Вот режет морщина мне лоб, глубока,
а чудится — это из песни строка.
Кто ж пишет морщины — судьба или время?
В них горечь и тайна,
в них мудрость и опыт.
Что нужно, чтоб лбов наших нотные станы
раскрыли в морщинах сокрытые песни  —
язык стихотворца?
игла граммофона?
смычок дирижёра?..
* * *

2

Морщина схожа с бороздой на поле.
Неясно лишь — что жизнь туда засеет?
Быть может, голос, что дрожит от боли,
быть может, слово, что созреет в клятву,
быть может, веру, что родит надежду
и вереницу светлых дней умножит…
Быть может… может…
* * *

3

Живя свой век, не знает человек
то, что морщины — суть истоки рек:
и тех, что мчатся по камням, бурля,
и тех, какие жадно пьёт земля,
и тех, что поглощают океаны,
и что без виз пересекают страны,
и тех, что трескотливы, как сороки,
и тех, что позабыли жизни сроки,
и что проворны, как в семнадцать лет,
и что покорны, будто бы им нет
и дела до того, куда им течь,
уйти в леса или в долинах лечь,
гнать пред собой волну иль времена
через страну, где мир или война,
нести плоты, байдарки иль судьбу…
Где б ни текли они, исток — на лбу.
* * *

4

Нет без причины ни одной морщины.
Они — след давней раны иль кручины.
Возможно, ещё с древней той поры,
когда оружьем были топоры.
Возможно, это прадед наш далёкий
когда-то получил урок жестокий,
когда в него разбойник бросил камнем
или кинжалом в рукопашной схватке
полосонул, сражаясь, неприятель,
или медведь в лесу его сграбастал,
чтоб меж дерев с рогатиной не шастал…
А, может быть, то чьё-то слово злое
продрало лоб ему в четыре слоя…
* * *

5

…Вот и мой лоб прочерчен строчкой жизни.
Коль это песнь — то о моей Отчизне.
Коль борозда — то под посевы хлеба.
А коль река — то та, что льётся в небо.
А если рана — то не ножевая, а от любви,
что век не заживает…

Глядя на воду (Из вереницы зарисовок)

1

Смотрю на реку. А по глади вод  —
древесный корень медленно плывёт…
Кого питал он, когда рос в земле?
Какие соки пил в глубинной мгле?
Плывёт, качаясь, словно мёртвый зверь,
как будто имя, что ничьё теперь:
тверди его хоть про себя, хоть вслух  —
оно мертво, коль с ним расстался дух…
Смотрю на реку: то и впрямь — река?
Иль то плывут меж берегов — века?
Ужель вот так и наши имена,
как этот корень, унесёт волна?..
* * *

2

Река течёт себе, не зная,
из-за чего окрестный лес
порой шумит, себя терзая,
словно в него вселился бес.
И лес стоит, не понимая
жизнь рек, что точат берега  —
куда по ним к началу мая
уходят талые снега?
И сам я тоже, тоже, тоже
постичь не в силах ни-че-го.
Смотрю на мир — и сердце гложет
непониманье тайн его…
* * *

3

Вода стоячая — зеркальна
и неподвижна с давних пор,
её частицы не сверкали,
свергаясь вниз с высоких гор.
В ней нет желанья мчаться к устью,
спеша безудержно вперёд.
И, наполняя душу грустью,
над ней — дух гнилости плывёт.
Она давно болотом стала,
в котором жизни гул затих,
словно душа, что перестала
страдать и плакать за других.
* * *

4

Легла на землю мгла тенистая,
ни лист не дрогнет, ни трава.
Вода и воздух пьют неистово
коктейль ночного колдовства.
Вода влечёт к себе магически,
словно она — гипнотизёр,
и ты тревожишься панически,
но отвести не можешь взор.
Борясь со страхом, ты решаешься
и, дождь волос собрав в пучок,
идёшь к воде — и погружаешься
в блестящий Космоса зрачок.
* * *

5

Там, где речка свои воды
от чужих скрывала глаз,
обезумев от свободы,
мылись девки в ранний час.
Без купальников, нагие,
веселились стайкой фей…
И на их тела тугие  —
я глядел из-за ветвей.
Ни ресницы, ни деревья
не скрывали сладкий вид…
…Было, было, было время,
когда очи знали стыд!
* * *
Какая во всём ненадёжность! И бренность какая!
Рассыпались камни дорог, что носили Тукая.
Урал обмелел. И увязла в скоплении ила
та лодка, что прежде Тукая по водам носила.
С чего ж земной шар, что обязан вкруг Солнца кружиться,
под весом Тукая, как будто сухарь, стал крошиться?
Ведь в мире подлунном не может быть лёгких поэтов,
поскольку поэты — несут на себе тяжесть света.
На Волгу родную Тукай попытался вернуться,
надеясь, что камни Казани под ним не прогнутся.
Там поднял на плечи Вселенную, и — в то же время
земля расступилась под ним, не сдержав это бремя…
Но, бросить не в силах просторы, что так хороши,
осталась летать над землёй его птица души,
которая, к счастью, отныне сиротства не знает
и, встретив горячее сердце, гнездо в нём свивает.

ДиН гостиная Анатолий Аврутин

Всё ничейно… Поля? — Вот те на…
А по-русски выходит «поляна».
И высокое слово «страна»
На две трети читается «рана».
Сердце Родины. Ширь да подзол,
Хоть в подзоле всё чудится злое.
Это кто к нам с небес снизошёл?
«Снизу шёл»… Остальное — пустое…
Всё рыдали княжны в теремах,
Расшивали рубакам рубаху.
Ох, Владимир ты свет Мономах,
Что ж преемники дали-то маху?
Сколько взгляд ни мечи из-под век  —
Лишь устанут набрякшие веки,
А тут всё не поймёшь — «человек»:
О челе или, может, о веке?
Так вот, мучась, уйдём навсегда
В мир, где больше ни боли, ни бреда,
Помня — русское слово «беда»
Всё ж две трети от слова «победа»…
* * *
Старик должен жить со старухой
(Иначе всем сказкам конец),  —
Сварливою и тугоухой,
Твердящей, что он — не жилец.
Старик должен шаркать по скверу,
С газетой на лавке сидеть,
А если и выпить, то в меру,
Чтоб в рюмочке было на треть.
Старик должен к первому снегу
Взбодриться… Мол, дожил опять.
И в женщине видеть коллегу,
Анализы с ней обсуждать.
И, шаркнув ногой старомодно,
Старик должен к ручке припасть,
Когда с этой дамой дородной
Уже наболтается всласть.
Точнее, не к ручке, а к длани…
И прежде, чем грузно присесть,
Оттенок забытых желаний
В глазах благодарных прочесть.
* * *
Хватаю газету, листаю программу:
Какое-то шоу, потом — мелодрама…
А мне бы другое средь хмурого века  —
Мне что-нибудь вроде «Найти человека»…
Чтоб люди рыдали… Чтоб слёзы по лицам…
Чтоб мог бы и я, не стыдясь, прослезиться.
Да чтоб домочадцы не поняли — плачу
Я не потому, что смотрю передачу.
Мне просто иначе бы сил не хватило
Припомнить, как ты навсегда уходила…
* * *
Любимым лгу… Не лгу бумаге,
Не смог солгать календарю.
И воют в ужасе дворняги,
Когда я с Богом говорю.
И мчит со скрежетом по венам
Ржавеющий гемоглобин.
И в озарении мгновенном
Я со столетьем не един.
Я чаще там, где профиль Анны,
Где Блок, стремящийся на фронт,
Где мне рукой махнёт жеманно
Худой, взъерошенный Бальмонт.
Где император в чёрной раме  —
И свет высокий по плечам…
Где от «Стихов Прекрасной Даме»
Курсистки плачут по ночам.
В кабак зайти… Вдвоём не спеть ли
С цыганкой? И наверняка
Спасти Есенина от петли
И Гумилёва — от ЧК.
А там — Бог весть…И мне не внове
Стоять у бездны роковой,
Пока потоком чёрной крови
Не хлынет ужас мировой.
* * *
Да, мы такие… Нечего пенять.
Уходят божества, минуют сроки.
Но вновь: «Умом Россию не понять…»,
Но вновь: «Белеет парус одинокий…»
С какой бы скорбной думой на челе
Мы ни брели сквозь ужас и забвенье,
Опять: «Свеча горела на столе…»,
Опять: «Я помню чудное мгновенье…»
И сам, итожа в свой последний час
Короткий путь служения земного,
Прошепчешь, чуть дыша: «Я встретил Вас…»,
«Я встретил Вас…» И больше — ни полслова.
* * *
Расхристан вечер… Сумрак виноват,
Что мысленно всё прожито стократ,
И на закат так быстро повернуло.
А месяц что? Двенадцатая часть…
Хотя бы не споткнуться, не упасть  —
Пусть не с высот, с расшатанного стула.
Ещё когда бы чеховских мужчин,
Их душами пленясь не без причин,
Тургеневские женщины любили,
То был бы смысл иной у бытия,
Был светел духом, может быть, и я…
А так… И дух, и трепет позабыли.
А чёрен день ещё и потому,
Что сколько ни пытаюсь, не пойму  —
За что тебе любовь и безголосье?
Ведь это же так просто! — рюмку хрясь!
Вторую, третью… И душою в грязь,
Туда ж — портки, обувку и волосья.
А так душа — один сплошной озноб…
Пытаюсь петь, как в юности, взахлёб,
Когда шептали мы: «Любовь до гроба…»
Не ведали, заложники судьбы,  —
Уйдёт любовь, останутся гробы…
Любовь уж больно нервная особа.
И всё… Не знаешь, нечёт или чёт…
И что-то, жизнью названо, течёт…
Цена? Давно забытая полушка.
И снова беспросветны вечера,
И снова щеки мокрые с утра,
Как будто ночью плакала подушка…
* * *
…И без того последняя черта
Отведена за новые пределы,
Где боль — не та, где бренность — суета,
Где Божий свет — подлесок поределый.
И можно не смотреть, а созерцать,
Как снова рок становится судьбиной,
Как Авель носит Каина печать,
Соединён с ним связью пуповинной.
Поленьев нет, но теплится очаг,
И ты, летучей бренностью подхвачен,
Прозрачность видишь в небе и в речах.
И сам летишь… И сам полупрозрачен…

ДиН гостиная Танакоз Ильясова (перевёл с казахского Николай Переяслов)

Я знаю: пускай выше гор — небеса,
но горы их высям не станут завидовать.
Пусть солнце слепит им лучами глаза  —
они своей боли слезами не выдадут.
Я знаю: пусть сыплют проклятья мне вслед  —
земля подо мной не просядет болотом.
Железо руками не гни — проку нет,
лишь мышцы порвёшь и покроешься потом.
Я знаю: орёл, погибая в бою,
не просит врага, что сильней, о пощаде.
Оставьте насильно без жала змею  —
она не заплачет о яде.
Я знаю: пусть слабой меня назовут,
пусть свергнется ливень стеною,
пусть слава и почести мимо идут,
но дар стихотворный — со мною.
Я знаю: хоть тоннами воздух скупай,
душа им вовек не напьётся.
Хоть в землю на локоть слова закопай,
поэзия — снова пробьётся!
* * *
Все нервы — в клочья! Я едва очнулась,
щенком побитым раны зализав.
И стало мне наукой прятать чувства
то слово, что никто мне не сказал.
Живу одна. Никто со мною песню
не запоёт, взглянув в мои глаза.
Так моё сердце напоило спесью
то слово, что никто мне не сказал.
Весь мир вокруг — лишь место для скитаний,
отечество — не больше, чем вокзал.
Навек меня лишило всех мечтаний
то слово, что никто мне не сказал.
Не битва мою силу подкосила,
не враг мою отвагу растерзал.
Костёр, во мне пылавший, погасило
то слово, что никто мне не сказал.
Оно мне в грудь вошло, как остры вилы,
и, в мир втолкнув, словно в огромный зал,
поэзией мне душу отравило  —
то слово, что никто мне не сказал!..
* * *
Взгляни в себя — и в сердце иль в крови
найди вакцину, что всю боль излечит.
Как ни влечёт меня предчувствие любви  —
а страшно встречи.
Входя в трамвай, от страха чуть дышу  —
а вдруг нас там прижмёт толпа друг к другу?
Сойду скорей, как будто я спешу…
Вновь — всё по кругу…
Моей не в силах изменить судьбы,
стал чёрт — святошей, а мой ангел — пьянью.
Бреду, устав от долгих дней борьбы,
меж сном и явью.
Не я ль мечтала в тишине ночей
о страсти той, что разрывает душу?
Не я ль стреляла искрами очей,
а ныне — трушу?
Я не могу понять: ты — похититель
тех чувств, что я растила, как дубы,
иль ты — мой царь и сладкий повелитель
моей судьбы?
Взгляни в меня — и в сердце иль в крови
найди вакцину, что всю боль излечит.
Как ни страшит предчувствие любви  —
а жду я встречи…
* * *
Наш мир умрёт без жёлтого огня
сентябрьских рощ и — чёрных стай грачиных!..
Хочу, чтоб кто-то полюбил меня  —
за просто так,
бездумно,
беспричинно.
Характер мой упрямый не кляня
и не ища во мне повадки царской,
хочу, чтоб кто-то полюбил меня,
как любят дети белый снег январский.
Стереотип придуманный гоня,
что собран был по фильмам и эстрадам,
хочу, чтоб кто-то полюбил меня
не потому, что нет прекрасней рядом.
Наш мир умрёт, коль смех изгонит прочь  —
ведь смех, как солнце, темень проясняет.
Не удивляйтесь
тем, кто любит ночь,
своей любви никак не объясняя.
Была б я зверь — дала б себя убить.
Но как — ненужной — кануть в смерть-пучину?
Я так хочу кого-нибудь любить  —
за просто так,
бездумно,
беспричинно…
* * *

Без пристанища

В потоках струй — пристанища не сыщешь,
народ бежит, спасаясь, от дождя.
И лишь слеза, из глаз моих сойдя,
примкнёт к тем каплям, что струятся свыше.
Средь острых скал — пристанища не сыщешь,
здесь лишь вершины гордые царят,
что серебром в лучах зари горят
да по ущельям — дикий ветер свищет.
Средь зноя дня пристанища не сыщешь,
и в родниках — пристанищ тоже нет.
Земля без нас лежала тыщи лет,
и не сказать, чтобы грустила слишком.
Вот стольный град. Войди в него, гоним
не покаяньем, а огнём ристалищ,
и гордый нрав свой, что бежит пристанищ,
как стяг победный, водрузи над ним!
* * *
Я не лавина, что летит по склону,
и не росток зелёный у тропы.
Я — пустота лишь, что подобна клону.
Я — ноль, никто. Я только часть толпы.
Нет, я не фреска, что хранит ЮНЕСКО,
над ней трясясь, как неусыпный страж.
Мечты — угасли, не оставив блеска,
прошли, растаяв, как в степи мираж.
Полжизни — пир. Вторая половина  —
то труд, то бунт средь снега и дождя.
И дух мой — рухнул, как со скал лавина,
и всю судьбу перечеркнул, шутя…
* * *

Ода зонту

«Если горы замёрзнут, то я ль буду в том виноват?»  —
говорил стылый дождь, заслоняя собой горизонт.
Мы искали прибежища, в двери стучась наугад,
позабыв дома зонт.
Дождь, как гвозди, вонзается в грунт  —
чтобы цветы расцвели вместо лужи.
И, верша многотысячный бунт,
раскрывают зонты свои души.
Кто бы душу свою ни открыл,
распахнись ему нынче удача,
словно пара зонтов — пёстрых крыл?..
О, душа моя — родина плача!
Только пни от былого леска…
Только души терзает тоска…
Кто-то встал, перекрыв горизонт,
над собой держа зонт…
В тот момент, когда дождь отгудит
уходящей водой в водостоках,
снеговик глянет с болью в груди,
чтобы мы не столкнулись в потоках,
заплутав в направленьях и сроках.
Истомившись пристанища тьмой,
я шагнула под дождь многожильный.
…Впору плакать, как дождик, самой  —
хоть бы кто-нибудь зонт предложил мне!..

ДиН стихи Константин Кравцов Дым Отечества

Неближние места

А. может, есть неближние места.
где, забредя на кладбище, не встречу
когтящих зелень звёзд пятиконечных,
но только крест воскресшего Христа.
Там испокон ко всенощным звонят,
со всех сторон старухи семенят
и, может, сам той звонницы осколок,
я, разделяя участь буквы ять,
воскресну по молитвам богомолок,
не чаявших Твой промысел понять.
* * *

Дым Отечества

Он сладок был не более, чем едок,
и если что оставит на последок,
то только холод, холод колокольный,
полуночное сборище с дрекольем,
с Иудой, что пришёл для поцелуя,
но запевает пламя аллилуйя
в сырых костях и в голосе пропащем,
и снова в жестяном больничном сквере
так голо, что гармонию обрящем
и я, и ты, любезный мой Сальери.
* * *

Растворение в осени

Вот стоящий по плечи в крови,
сад становится почвой — той красной землёй,
из которой и взят он, скудельный сосуд,  —
чаша, слепленная из листвы.
Распадается чаша — сохранно вино,
как в огне купина. Распадается свет
и становится почвой — священной землёй,
райской глиной сыновней Твоей.

ДиН стихи София Резник Воздушный змей

Дождик разноцветный

Мама, мне вчера приснился дождик!
Мне приснился разноцветный дождик;
Оставлял он на асфальте пятна,
Капли разноцветные — на окнах.
Он сначала синим шёл и красным,
А потом оранжевым с лиловым,
И зелёным, ярко-изумрудным
Цветом ливень с неба лил на город.
Люди забегали под навесы,
Прятались в домах и магазинах,
Чтобы не промокнуть, не заляпать,
Не испачкать платья и костюмы.
Люди закрывали плотно двери,
Закрывали поплотнее окна,
Чтобы дождь вдруг не попал случайно
Внутрь — на пол или подоконник.
Дети все сидели тихо дома,
И смотрели, как бегут дорожки
Краски по стеклу. И как машины
Разрисовывают мостовую.
Мама, мне вчера приснился дождик.
Дождь из красок, необычный дождик.
Я не стал гулять, пока не высох
След последний разноцветных капель,
Потому что ты бы не хотела,
Чтобы я запачкался случайно;
Да и как бы отстирался свитер
Или джинсы. Я остался дома.
Я бы, может, выбежал наружу
Прыгать по лилово-белым лужам,
Пальцами размазывать по листьям
Синие, оранжевые капли.
Но я знал: ты за меня боишься,
Как там я весь буду в этой краске,
И остался. Только знаешь, мама,
Я не знаю было бы мне плохо
Или нет. Давай, как будет дождик
Следующий, — выберемся вместе,
В краске чтоб измазаться на пару.
Пусть другие, чистые такие,
Смотрят на нас с завистью из окон.
* * *
Это осень! Не важно, что май на дворе.
За окном листья сухо дрожат на ветру.
Полумрак, тишина. Стынет чай на столе.
Я иду по ковру, по ковру, по ковру.
За окном представление — «Солнце в лесу».
На столе хлеб на блюдце, маслёнка и нож.
Это осень! Плевать, что июнь на носу.
Ты идёшь пока врёшь, пока врёшь, пока врёшь.
Белка серая вспрыгнула, ветку тряхнув.
Эта осень уже отдаёт декабрём.
Свет лежит полосами вкосую к окну.
Мы идём пока врём, пока врём, пока врём.
Три часа пополудни, май месяц, четверг.
На стене натюрморт: виноград и грейпфрут.
Солнце сыплется вниз. Сосны рвутся наверх.
Все идут пока врут, пока врут, пока врут.

Воздушный змей

Янику

Дети все умеют летать сперва,
Но об этом учат их забывать
Руки материнские и слова.
Отпустить детей в синеве кружить
Страшно. Да и скучно одним-то жить.
Мама, не держи меня — поддержи!
Как воздушный змей я лететь хочу!
Упаду — ты мне помоги чуть-чуть;
Если ж сильный ветер я подхвачу,
Ты под натяжением из горсти
На моток верёвочку отпусти,
А как она кончится, не грусти.
Не грусти, родная, и не робей —
Я ведь не обычный воздушный змей —
Полетав, я всё же вернусь к тебе.

ДиН детям Наталья Данилова

Ветерок озорничал

Ветерок озорничал,
В подворотнях бегал,
На мосту фонарь качал,
Колокольцами бренчал,
С крыш бросался снегом.
У прохожих рвал из рук
Свежие газеты,
У продрогших двух подруг
Выхватил береты,
Старый флюгер закружил
В энергичном танце,
Карусель запорошил,
Огоньки все затушил,
Лёд подёрнул глянцем.
По бульварам проскакал
Рыцарем отважным,
С тротуаров дань собрал  —
Длинный шлейф бумажный.
А потом что было сил
Дул в печные трубы.
Повторить концерт просил
Чей-то голос грубый.
Водосточная труба  —
Ржавая старуха  —
Пожелала ветерку
Ни пера ни пуха!
Ветерок озорничал,
Весело резвился,
Громко форточкой стучал,
Старый дед ему кричал,
Чтоб угомонился.
Только рано на покой
Ветру-малолетке,
Не сидеть ему с тоской
В золочёной клетке.
Он на то и ветерок,
Чтоб лететь, не чуя ног,
И шутить при этом,
Чтобы к нам вернуться смог
Через тысячу дорог
С пламенным приветом!

ДиН юбилей Валентин Курбатов Блаженство и отрава

Поздравляем с 70-летием члена редколлегии «ДиН», друга, коллегу, наставника и заступника, ярчайшего публициста и критика наших дней — Валентина Яковлевича Курбатова.


Редакция «ДиН»

Издатель жизни

Как входят в нашу жизнь друзья? Почему-то кажется, что если они настоящие, то мы никогда не можем вспомнить мгновение встречи. Они как-то сразу «оказываются». Ты «опоминаешься» сразу посреди дружбы.

Кажется, впервые он по «наводке» Виктора Петровича Астафьева попросил меня о предисловии к книге военных повестей «Вернитесь живыми», которую сам составил к шестидесятилетию начала войны «в благодарность родителям, вынесшим главное испытание века», как было написано в посвящении.

Я ничего не знал о нём к той поре, кроме того, что он был некогда журналистом «Комсомолки», потом гонял машины то ли в Монголию, то ли из неё, пробовал себя в разных бизнесах и не отчаивался. Всё было обыкновенно. Мешала сознанию только «Комсомолка», потому что сотрудничество с нею в начальные дни перестройки означало полную противоположность тому, чем жил я, чем жил Распутин, чем жили все мы — старые консерваторы, не торопившиеся вместе с «Комсомолкой» сдавать своё Отечество суетной новизне. Но нас сводил Виктор Петрович, и это уже было свидетельством духовной близости. Да и сам Геннадий давно жил иной, не «комсомольской» жизнью, а мы только донашивали свои старые предубеждения. Его издательство поначалу тоже, вероятно, было «бизнесом». Он издал военные повести Астафьева и потерпел поражение — умные «сотоварищи» прокатили его, лишив тиража. Но он чему-то научился, издал много разной разности, набивая руку, пока не явился однажды замысел этой книги военных повестей, к которой я и должен был написать предисловие и которая стала первым настоящим его успехом и событием в издательской жизни Иркутска. И не одного Иркутска.

Вероятно, он тогда впервые подумал и о своей марке, о том, что пора принимать личную ответственность за каждую книгу и без страха писать «Издатель Сапронов». До этого издательство звалось «Вектор» и было отвлечённо, как само это слово, ибо оно, как слово «направление», ещё не показывает стрелки, а только сам процесс движения — без определения куда. На переломе лет и времён, когда порыв Горбачёва побуждал «начать и углубить» что-то тех, кто уловил необходимость движения, но тоже ещё не знал куда, это было бессознательной хитростью. Точно знаю, что у Геннадия расчёта тут не было, а именно чутьё — умное ощущение общего движения во все стороны, желание движения, чтобы только не стоять на месте, потому что были силы, всё куда-то шло, и не стоялось на месте, и тоже хотелось идти. Вот и явился «Вектор». А за ним скоро явилась газета «Зелёная лампа», которая освещала уже более отчётливый круг стола с высокими и духовно верными книгами, этической чистотой и эстетической разборчивостью. Опыт работы с Астафьевым и военными повестями, когда надо было говорить с Носовым и Быковым, стремительно вооружал его. Да ведь он и жил в Иркутске, а там, какие ты тонкости ни исповедай, всё равно знаешь о существенно вернейшем камертоне, которым является В. Г. Распутин.

«Комсомолка» мешала услышать Геннадия и Валентину Григорьевичу. И это после знакомства с Геной ещё долго было его и моей занозой. Мне не работалось «по полной», пока они не были вместе. Да и ему тоже. Мы уже сделали несколько работ вместе. Кроме военных повестей я написал предисловие к «Пролётному гусю» Виктора Петровича — последней книге, которую он, уже безнадёжно больной, успел подержать и которой успел обрадоваться. А потом по Гениному настоянию согласился и на издание своей переписки с Виктором Петровичем, когда Виктора Петровича уже не было. Геннадий ломал моё сопротивление, потому что вернее слышал время и уже понимал, что прежние законы, по которым переписка должна была стать историей, дождаться часа, когда она не заденет живых, уже не работали. Время сжимается с агрессивной стремительностью, и то, что не будет показано сегодня, завтра безнадёжно устареет, а послезавтра вовсе будет никому не нужно. И чутьё не подвело его: «Крест бесконечный» (название было Генино, и оно было прекрасно) выдержал три издания. Угадка радовала его, и он гордился книгой, кажется, больше, чем я, и торопился представить её в Красноярске, Москве, Иркутске.

Вот тогда, в Иркутске, я и попросил Валентина Григорьевича, чтобы мы встретились втроём, сказал, что мне тяжело, что они не работают вместе. Валентин Григорьевич отговорился было, что они, в общем, и не расходились хотя бы потому, что и не сходились. И мы встретились.

А потом всё уже просто летело. Это были лебединые издания Геннадия и счастливые работы его неизменного товарища и настоящего открытия в книжной графике и дизайне Сергея Элояна. Геннадий ввёл в книгу и этого блестящего и широко известного станковиста, который тоже решил попробовать себя в новой области, и это было победой обоих. В них билось одно сердце, и оттого и четырёхтомник прозы Распутина, и его «Сибирь, Сибирь», и «Земля у Байкала» сразу становились издательскими событиями года России. И Гена только успевал получать дипломы.

Он с детской ненасытностью почти для каждой книги искал новые решения и технологии в переплётах, шрифтах, полях. Не для игры, а для того, чтобы предельно подчеркнуть существо каждой новой работы, все стороны её красоты. А уж какой ценой давались эти красота, мера, художественное совершенство и как они сопрягались с хищными законами рынка, которому не до духовной чистоплотности, — об этом знало только сердце издателя. И усталость немногих его сотрудников.

Его основной бизнес был прозаичен — это были железные двери из Китая. Конкуренция в этой области огромна и беспощадна. Круг забот немыслим — таможни, товарные станции, задержанные отгрузки, опаздывающие контейнеры, бесконечные поездки в Китай, договоры, технологии, конкуренты. Чтобы потом каждая копеечка ушла в счастье книги, где тоже законы не пряник — где типографии (а он работал с ними в Новосибирске, Екатеринбурге, Москве, Китае) своего не упустят, где другие товарные станции и контейнеры, где книгопродавцы и высокие инстанции, в которых надо напоминать о достоинстве и свете культуры, чтобы хоть часть тиражей уходила в библиотеки Красноярска и Иркутска, Омска и Новосибирска.

Зато как отрадны были и как восстанавливали сердце презентации книг и книжные выставки. Я бывал на некоторых представлениях в Иркутске и в Ассоциации книгоиздателей России в Москве. Везде было не поспеть. Это был ритм полёта. Вот увидел в старом письме 2003-го года, как он показывает астафьевскую «Царь-рыбу»: «27 ноября запланировали представить книгу в Овсянке и Дивногорске. 28-го в Литературном музее. 29-го помянем Виктора Петровича и переедем с Серёжей в Новосибирск. 1-го покажем её в Новосибирске, 2-го улетим в Москву и 4-го-5-го покажем в Ассоциации книгоиздателей».

Таким же горячим праздником была ежегодная зимняя выставка Нон-фикшн на Крымском валу, где ничего не стоило утонуть — так огромен был этот книжный океан, где кипел муравейник честолюбий лучших издательских фирм, где властвовали империи «Молодой гвардии» и «Азбуки-классики», «ЭКСМО» и «Вагриуса». Но читательская воронка вокруг малого островка «Издатель Сапронов» кружилась весело и неостановимо. И тут скоро являлись договоры, обмены, новые контакты и теперь уже естественный постоянный интерес к тому, что выйдет у «Издателя Сапронова».

Мы возвращались вечерами к его неизменному редактору Агнессе Фёдоровне Гремицкой, радостно усталые садились за рюмочку. Геннадий открывал книги, которые успел высмотреть у «соперников», и отыскивал лучшее, чтобы применить в своих новых идеях и замыслах. А потом, чтобы ослабла пружина дня и нашлись силы для завтра, он читал только купленного Георгия Кружкова с его иронической лирикой («Но розы Севера не страшны русской деве, особенно, когда она живёт в Женеве») или «Митька» Сапегу с его русскими «хайку» («Заболею. Умру. А пока солнце, ветер, весна, трали-вали».). Читал с такой артистической тонкостью и смеющимся умом, что и мы смеялись с ним до усталости. И не было в тот час людей счастливее нас, и нежнее друг к другу, и увереннее, что завтра мы издадим ещё чего получше. И ещё посмотрим (тайно имея в виду «ЭКСМО» и «Вагриусов») кто кого!

А ведь были ещё его литературные вечера «Этим летом в Иркутске» — как устные книги, как доверчивые беседы, как лаборатории мысли, когда академический театр имени Охлопкова был полон не на артистических вечерах, даже не на литературных чтениях, а на простых разговорах о ремесле и художестве, о Пушкине и Гоголе, об Астафьеве и Колобове. Три лета радости и труда. Когда на сцене стоял один человек, и зал тоже чувствовал себя одним человеком, и они были вдвоём с Михаилом Кураевым, Владимиром Толстым, Алексеем Варламовым, Игорем Золотусским. Владимиром Костровым, Александром Шолоховым. И с Геной, и с Геной, который держал «весло» этих бесед и правил к любви и единству. И, конечно, явилась и книжная серия «Этим летом в Иркутске», чтобы вечера не кончались в читательском сердце.

И вот не знаю, как перейти к последней странице жизни Геннадия. Это был его лучший замысел и лучшая книга, которая только начинает жить и уйдёт в жизнь, чтобы стать самой жизнью.

В конце июня-начале июля 2009-го года он запланировал провести целую экспедицию с Валентином Григорьевичем Распутиным, Сергеем Элояном, съёмочной группой студии «Остров» во главе с Сергеем Мирошниченко, с участием Красноярского педагогического университета имени Астафьева. Предстояло пройти по Ангаре сначала от Иркутска до Братска и Усть-Илимска, где жизнь худо-бедно (часто и худо, и бедно) всё-таки устраивалась и распутинская Матера уже не ранила слух, потому что была горьким, но уже зарубцевавшимся воспоминанием. А дальше пересесть на катера и пройти от Усть-Илимска до Кодинска по ложу затопления будущей Богучанской ГЭС, где Матёре только предстояло тонуть. Где двух- и трёхсотлетние села ждали большой воды и торопились, торопились проститься со своей домашней историей, памятью, родовыми кладбищами, налаженным бытом и самой жизнью.

Наверно, это были самые тяжёлые две недели в жизни всех участников поездки.

Геннадий хотел видеть рождение книги от самого зачатия и искал нового качества существования текста, потому что книгой были уже сами встречи с усталыми и уже равнодушными ко всему жителями давно перевезённых деревень до Братска. Книгой были резкие диалоги с начальниками

Братской и Усть-Илимской ГЭС. Текстом становились лоции, фото- и киноматериалы, плач старых людей и нетерпение молодых, отказ высоких начальников от встречи с экспедицией и хлеб-соль местных властей, которые ещё надеялись что-то удержать.

Исподволь делалось ясно, что и сама эта тяжелейшая поездка (труднее всего дававшаяся Валентину Григорьевичу, которому люди торопились выговорить сердце, чтобы самим стало полегче), и с надеждой глядящие на нас берега, и прекрасные даже в угасании на глазах, умирающие, пустеющие деревни, и, кажется, даже ненаглядные облака и травы, кресты кладбищ, и всякое провожавшее нас окно — всё уже было каждую минуту готовой, уже сейчас работающей книгой. Злая беспамятная новь и экономическая бесчеловечность так торопились извести жизнь, что до классической книги дело просто могло не дойти. Жизнь становилась прошлым прямо на наших глазах, и писать её надо было каждой минутой и каждым днём. И так хотелось, чтобы дни были подольше.

Как великая старуха Анна из распутинского «Последнего срока», учившая дочь, как «обвыть» её по-человечески, мы прощались с обречёнными сёлами, приговаривая: «Ой, ты, Кежма, родима матушка… Ой, ты, Едарма, Кеуль, Недокура…» Только уж не «на кого вы нас оставляете», а на кого мы бросаем вас, как неблагодарные дети своих матерей, надеясь после этого по-прежнему считаться людьми.

Геннадий глядел во все глаза, снимал, торопился ввязаться во все диалоги, выпрашивал по деревням старые фотографии, словно ощупывал каждый день и час и принимал их в сердце, где они становились какими-то ещё небывалыми страницами. Он вынашивал Книгу и слушал её движение в себе с любовью, волнением, тревогой. Он был печален и он был счастлив, если такое соединение возможно. Рождалось что-то необыкновенно значительное, совсем новое, не бывшее в мире. И его издательское сердце горело этой новизной, болью, тревогой и догадкой о совершенно сегодняшнем технологически едва рождающемся в новом времени книжным деланием. Каждый день был книгой, и он был автором, который мог на ходу уточнять «текст» жизни. И мы волновались, чувствуя это рождение и ещё не умея назвать его.

Мы расстались в Красноярске, договорившись на будущий год пройти остаток Ангары до Енисея, уже зная свои силы и свои возможности, уже предчувствуя, что мир можно если не образумить, то хоть задержать его падение. Я вернулся в Псков, чтобы начать обдумывать дневник поездки. Через день мне позвонил Сергей Элоян и, захлебнувшись слезами, сказал: «Гена умер».

Нельзя было даже закричать, чтобы понять это. Надо было только так же умереть. Мир не захотел останавливаться в своём падении. Он почувствовал врага в рождающейся книге, в силе восстающей жизни, в брошенном ею вызове.

Но участники поездки уже работают над маршрутом продолжения экспедиции. Лоции собраны, кинокамеры заряжены, перья очинены, сердце укреплено сознанием правоты и необходимости продолжения.

Издатель Сапронов продолжает своё святое человеческое дело. Теперь он издаёт Жизнь.

Блаженство и отрава

Пожилые чтения

Ага, вот значит, когда надо читать впервые или перечитывать лучшие книги — когда тебе самому столько лет, сколько автору в пору написания! Тогда вы слышите друг друга равенством лет, разностью опыта и «столетия на дворе» и лучше понимаете, что меняется в разные времена в человеке, кроме платья. В особенности, если это литература о таких «недвижных» в столетиях чувствах, как любовь и физическое влечение, которые мало считаются с политическими режимами и общественным устройством мира.

Тут и в поэзии мы легко соглашаем в сердце Катулла и Пушкина, Овидия и Тютчева, Сафо и Ахматову, и в драматургии шекспировские Ромео и Джульетта легко окликают рощинских Валентина и Валентину, и в прозе аббат Прево заводит Виктора Астафьева и «Манон Леско» переглядывается с «Пастухом и пастушкой», несмотря на страшную разность веков, строя и обстоятельств.

Тут за «мастерством» не спрячешься и временем не отговоришься. Тут тебе судья — открытое читательское сердце, которое в свой час обязательно переживает бунинское «блаженство жить, сладкую муку счастья и отраву любви», переживает единственно и всеобще и не оглядывается на авторитет гения, ибо влюблённый человек сам всегда гений.

Говорят, Гёте в старости писал эротические новеллы, но целомудренные наследники и сама добродетельная Германия закрыли эти сочинения, чтобы не повредить репутации национального поэта. Русское сердце отважнее, и мы не только не утаили бунинские «Тёмные аллеи», но почтили их титулом высших достижений русской прозы (М. Рощин в ЖЗЛовской книге о Бунине зовёт день выхода этой книги историческим, а самоё её великой). И Бунин, поди, тайно гордился, что «обошёл» старика Гёте.

Мы узнали эту книгу сравнительно поздно. Только с «оттепелью», уже в середине шестидесятых запрещённый в СССР за жёсткие «Окаянные дни» Бунин добрался до нас из эмигрантского далека. А «Тёмные аллеи» и в собрание сочинений протискивались с опаской. Время ещё было «аскетическое». И. конечно, мы прочитали их со стыдливой жадностью, смущаясь, и волнуясь, и почти не зная, как говорить об этом чтении. Было не до художественных оценок, не до тонкостей стиля. Только краснеть «удушливой волной» и уносить прочитанное как тайну.

Так «Аллеи» и жили потом счастливым воспоминанием юности, словно только ей и назначались и в ней были «прописаны». И как-то забывалось, что они писаны стариком, с которым нам странно было бы делить наше молодое безрассудство и чувственное нетерпение. В этом мнилось бы какое-то извращение, как во взаимоотношениях набоковских Гумберта и Лолиты.

И я, наткнувшись на «Тёмные аллеи» в поисках другой книги, неожиданно подумал, что перечитать их сейчас, очевидно, то же, что перечитать свои юные дневники, пылающие ужасом любви и ночной откровенности, когда ты всё уже пережил, окружился внуками и вооружился рассудительным знанием о началах и концах человека и мира. А потом любопытство пересилило: что же это было? Дай, думаю, загляну. Может, подряд-то и читать не надо. Разогну на первых случайных страницах, как при гадании, и сразу всё вспомню. А разогнул на «Дурочке», «Смарагде», «Антигоне» и «Музе» и отшатнулся.

Померещилось ледяное упражнение воображения. Померещилось: вот я вам покажу этих молодых животных, у которых весь мир тут — в жаркой, бесстыдной, не сознающей себя страсти. И потом это чувство уже не оставляло при перечитывании «Дубков», «Мадрида», «Кумы», даже (как жалко!) некогда пленявшей и зажигавшей сердце «Руси».

Будто умный, холодный Иван Алексеевич с кем-то считается, хочет от кого-то отстоять молодое животное в человеке. Или бросает вызов пуританскому времени, отстаивая самую живую и горячую часть жизни, где человек отодвигает ум для побеждающей природы. И радуется своей победительной силе, останавливаясь только перед самим любовным актом, в котором для него всегда чудилось «что-то таинственное и жуткое». Всегда уверенный в себе до деклараций «пером я владею, и над тем, что мной написано, комар носа не подточит», на этом пороге и он только руками разводил: «сколько ни пробовал — не получается. Или получается около». А «около» он не любил. И Александру Бахраху, из чьего дневника «Бунин в халате» я цитирую эти признания, признавался, что так же не получаются у него письма.

И я, успевший ожесточиться сердцем на его «холодные упражнения», словно он у меня что-то отнял, уже не удерживал своего разгорячившегося ума и пускался в самозащиту. А оттого и не выходят письма, Иван Алексеевич, что в них человек единственен, что тут он Господень и его не «обобщишь» и воображением не приручишь. Тут ведь (в «акте» и письме — простите мне это странное уподобление) — сама жизнь, самоё её сердце. И тут же выцеливаю из Бахраха ещё одно признание: «Начал рассказ о проститутке от первого лица. Как-то неловко писать». А отчего неловко-то? А оттого, что опять единственность жизни, это самое, всегда единственное «я» защищается, не сдаётся насилию обобщения. И бедная проститутка из хора «нарумяненных и набелённых блядчонок» воспротивилась своим отдельным живым миром его признанию «я умею только выдумывать». Бога в себе, реальность Его не уступила.

И как мысль ожесточилась, то тут уж мне стало казаться, что и весь замысел «Тёмных аллей» умозрителен и самоуверенное знание художника, что для него уже нет неподвластного, стало раздражать. И стали видеться срывы в форму, стало казаться, что многое «слишком написано». И красота стала казаться слишком яркой, подогретой старостью и оттого блестящей и ненавистной, как будто искусственной, (чуть не сказал «вставной»), как в осенних (писанных осенью) «Тане», «Зойке и Валерии», и даже в «Гале Ганской» и самом дорогом для самого Бунина, и его последующих читателей «Генрихе».

В том же дневнике Бахраха Иван Алексеевич однажды говорит: «Пора его сбросить с пьедестала, как говорит обо мне Шмелёв». Только улыбнёшься — вот, значит, и ты примкнул в этом желании к Шмелёву. И в чём-то поймёшь Ивана Сергеевича. Они с Буниным ещё недавно были близки, пока не пробежала между ними кошка Нобелевской премии, которой оба были соискатели и из-за которой наговорили друг о друге много несправедливого. Но, скорее всего, думаю, Шмелёв и без этого после «Тёмных аллей» зашатал бы «пьедестал-то». Он уже написал к той поре «Лето Господне» и «Богомолье», а в те же дни писал «Пути небесные», весь был в свете совсем не бунинской любви, и даже «обольщал» тогда свою «опоздавшую» возлюбленную не иначе, как рассказами о русской вечерне в деревенской церкви, о кадильном звоне хлебов в полях, и обнимал и понимал мир одной спасающей от ужаса жизни и изгнания молитвой. А тут — торжествующая молодая плоть и смущающая русское сердце чувственность (вон и Алданов — тоже из старых бунинских друзей — был уверен, что «этого не напечатают» и тайно хотел, чтобы не напечатали).

И разве они одни смущались откровенностью своего товарища? В. Н. Муромцева (жена И. А. Бунина) по свидетельству жившей в доме Г. Н. Кузнецовой (ах, как была запутана и горько, бессовестно мучительна и нехороша личная жизнь дома!) часто говорила в те дни: «Ян, около тебя точно бес какой-то стоит. Не греши».

Стоял, стоял бес, прописан был этот «странный гражданин» в Грассе и теснил Бога, распалял воображение не в одном Иване Алексеевиче (прочитать только воспоминания тех лет В. Н. Муромцевой, Г. Н. Кузнецовой, А. В. Бахраха, самого Ивана Алексеевича — хоть только страницы, посвященные Нобелевским дням так они встречались будто на взаимно оккупированной неприязнью территории).

Осенью (половина рассказов — М. Рощин звал их «гимнами» или «стихами» — написана в осени 38-го, 40-го, 43-го годов), несчастной грасской «болдинской осенью» воображение Ивана Алексеевича было особенно темно, словно и писалось всё ночью из тоски по свету. И всё в прозе как-то призрачно душно, сумеречно, грешно. Даже и безупречная стилистика нет-нет оступится. Похвалит Бахраху, как чудно может изъясняться русский человек о таком прозаическом предмете, как женский зад («сахарница», «хлебница», «усест»), а его потрясённый красотой девушки, возбуждённый ею герой рассказа «Речной трактир», засмотревшись на коленопреклонённую у алтаря незнакомку, увидит «тонкую талию, лиру зада и каблучки, уткнувшиеся в пол». Вот эта «лира зада» — она, может, по зрительному-то подобию и верна, но уж по звуку никак не «сахарница». И рассказ сразу потеряет чистоту. И ничего в этой растянувшейся на несколько лет осени, в героях не забывается молодым забвением, «недоумением счастья», а всё так и чувствует себя непреодолённым грехом.

Чужая ночь, да ещё (забыть ли, что ночь-то военная? — Франция под немцами) ищет забвения в других ночах и иных днях. «Бывают ночи — только лягу, в Россию поплывёт кровать», как писал молодой тайный соперник Ивана Алексеевича Сирин-Набоков. И Россия, выходит, молодая, горячая. Не бегства, не «окаянных дней», а какого-то степного яркого света, пылкой юности.

Вот ловлю себя на однообразии словаря — всё «пылкий», да «горячий», да «жадный», пока не вспомню, как часто православный человек молится об «отгнании разжжённых стрел лукавого», и как-то разом увижу высокую древность этой борьбы за человека, это страшное смешение святого и грешного. Великая Соломонова «Песнь песней» для нас метафора Господней любви, и мы славим её в общем своде Библии как благословение: «Крепка как смерть любовь и стрелы её — стрелы огненные». Но как же близки Соломоновым противоположные Давидовы «разжжённые стрелы лукавого». Словно из одного лука пущены, да в разные стороны — на воскресение и на погибель.

С каким сопротивлением прочитал я однажды в «Тайне святых» у русского эмигрантского богослова П. Иванова приговор всякому художественному творчеству: «Нет смысла надеяться на духовные начала в творчестве, на блёстки добра, света, истины, красоты, проницающие нашу культуру. Не удивительно: ведь мы пользуемся энергиями Духа Святаго и без Духа Святаго нет творчества. Но нет пользы телу церкви, глава которой Христос от нашего творчества, ибо мы несём энергии Духа Святаго на потребу ожившего чудовища, вскормленного самочинным человеческим творчеством». Словно всей литературе сказал: «Виновна!», позабыв, что в ней были и «Капитанская дочка», и «Братья Карамазовы», и «Война и мир», которые как раз и держит энергия Святаго Духа.

А вот тут, над страницами «Тёмных аллей», поневоле останавливаешься, чувствуя какой-то тревожный рубеж, границу искусства, за которой оно уже порывает с жизнью, изымается из целостного мира, проходя по ведомству одной своевольной литературы. Художник потому и вынужден расставаться с героями, убивать их, отдавать смерти («крепка как смерть любовь»), что боится вторжения жизни. Как там Пушкин моделировал будущее Ленского, если бы не дуэль: «В деревне счастлив и рогат, носил бы стёганый халат». О, это в жизни куда распространеннее романтических смертей, и именно вся полнота жизни (где и эротика, и безумие молодости — её естественная часть) в большинстве случаев и находит всему место в порядке мира. Сам контекст жизни и есть её оправдание и сбывшееся веление Господне.

Но художник не зря — Творец. Он берёт на себя смелость строить свои «контексты», враждебные «стёганым халатам», потому что для него жизнь кончается вместе с любовью. Но тогда он должен быть готов и к приговору П. Иванова, и к нашей самозащите. Мы помним, помним пушкинское требование судить художника по законам, им над собой поставленным, но уж позвольте и нам иметь какие-то законы, потому что только на пересечении их с законами художника и рождается читатель, и живёт книга. А иначе художник окажется навсегда прав и перестанет нуждаться в читателе, а читатель — в нём (что нам до независимого от нас правого в самом себе господина?)

Предчувствую, что бунинские читатели поставят мне «в строку» это привлечение П. Иванова. Про церковь, говоря о «Тёмных аллеях» никто ни гу-гу. Вроде — при чём тут это? Но когда утром и на ночь прочитаешь про «разжжённые стрелы лукавого», то и какую-то фразу не допишешь. И шмелевское посягательство на «пьедестал» поймёшь.

В «Окаянных дня» Иван Алексеевич вспоминал, что в Одессе нет-нет заглядывал в церковь, спасаясь от безумия дня, и с удивлением отмечал, что «люди той среды, к которой принадлежу, бывали в церкви только на похоронах». Не знаю почему, я часто думал об этом при чтении «Тёмных аллей», и когда наткнулся на мысль П. Иванова, словно порезался об неё — тут есть обо что порезаться, если в главе «вероисповедание» мы пишем сегодня (большинство из нас) «православие».

Александр Архангельский написал однажды, что в «Тёмных аллеях» Бунин хотел спрятаться от скуки и путаной тесноты грасской жизни, да и от самой истории (навидался войн и революций) в «эстетическую теплицу», уходя «погасить свет в том, что было ему родной литературой». А Бахрах был уверен, что «Тёмные аллеи» — это самозащита от «поглощения себя в ничто», которого боялся Толстой и которого так же, если не более, боялся и сам Иван Алексеевич, любивший свою подтянутую молодость, своё крепкое тело, свою поджарую красоту. Это правда — и про «теплицу», и про самозащиту.

Можно представить, как он выходил к «семье» (никак без кавычек не обойтись) с новым рассказом и с вызовом читал его. Не думаю, что тут было только любование силой («комар носа не подточит»). Или соревнование с коллегами (ведь рядом работали Шмелёв, Алданов, Зайцев, Сирин — целая хрестоматия!). Но и то, что чуткая Г. Н. Кузнецова назвала «дерзостью отчаяния». Были, были и «дерзость», и «отчаяние». И было прощание с юностью, и ужас старости, и высокая человеческая молитва блаженного Августина: «Господи, пошли мне целомудрие, но попозже, попозже, Господи!» (разве что у блаженного Августина она выкрикнулась в молодости и была трогательна и прекрасна, а тут — в старости и в уже проступающей жалкости — «смешон и ветреный старик, смешон и юноша степенный» — так, кажется, у Пушкина?). Был ужас отставания ещё молодого сердца и ума от возраста тела, когда молодая красота мучает и кажется вызовом именно тебе. А он ответным вызовом соблазнял читательниц воображением, пьянящим словом, не замечая, что для читателей его прелестные героини — святые и бесстыдные — тоже только высохшие цветы между страниц, навсегда оставленная родина. А новая юность смеётся другому и только улыбается чувственности фантазии художника: какой милый старик!

Он ведь и в Россию, когда замаячила возможность возвращения, оттого и боялся вернуться, что страшился увидеть «старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то…), кладбище всего, чем жил». Словно обмануть себя хотел молодостью и тем, что старость «женщин, с которыми когда-то». не коснулась его и они там тоже всё молоды и горячи и ещё пересекутся в тёмных аллеях. Всем нам хочется обмануть время, ускользнуть из-под его холодной власти.

Но это я всё об осени и об осенних, так омрачивших сердце и так далеко заведших его «стихах» «Тёмных аллей» так долго говорил. А ведь была ещё весна! Весенние «гимны»! И как же мы, оказывается, зависим от матушки-природы! Даже если это ещё и не рассказы, а только вспышки, как «Камарг» или «В одной знакомой улице», то и там весна и полёт, а уж когда всё сердце на воле, то…

Прочтите-ка «Натали»! Задохнётесь! Кажется, художник не может дождаться утра, чтобы скорее опять за стол. Кузнецова говорит, что часто Иван Алексеевич писал, запершись на ключ. Уж «Натали» — так точно запершись. Словно счастье работы могло быть разрушено неосторожным словом, бытовым вопросом, даже чьим-то кашлем внизу. Такая потаённая горячность, подлинный ужас любви, наэлектризованный воздух, будто перед молодой тютчевской грозой. Так что и чтение следом становится так же горячечно и чуть стыдно, словно и ты изменяешь себе и своей юности и не знаешь, как вернуть её, и, как бывает во сне, неожиданно застаёшь себя в слезах.

У великого итальянца Джованни ди Лампедуза в романе «Гепард» старого героя, который всю книгу держит и дом, и сам порядок старого выверенного мира, уводит из жизни последним видением молодая возлюбленная — всегда молодая, всегда возлюбленная, которая суждена всем, а встречается единицам. Как когда-то Вячеслав Иванов выговаривал молодому поэту, признавшемуся, что ещё не любил: «Не любил он! Как будто это даётся каждому. Это всё равно, что сказать — я ещё не был королём!»

Вот и тут вечное несбывшееся сияет молодым светом, и ты благословляешь человеческое слово, которое может одарить тебя несбывшимся, заставить пережить его со счастливым страданием. Он мог бы и не подписывать, что рассказ написан в апреле — мы бы сами увидели по слову, которое (каждое!) на просвет оказывается «с косточкой», с семечком общего смысла и общей любви.

А выше, прекраснее, светлее, нежнее (хотя уж куда!) окажется «Чистый понедельник», чья весна печальна, как может быть печальна только русская весна перед Пасхой, когда всё нальётся предчувствием утраты и спасения (так страшно соединятся два эти чувства) и когда сам воздух наполнится тревогой и светом. И ты после рассказа, когда придётся увидеть нестеровский «Великий постриг», будешь смотреть его словно отдельно от всех, будто знаешь какую-то тайну, которую так и унесёшь с собой, чтобы не повредить неосторожным словом. И как естественно вырвалось у него после этого рассказа Господне имя, ибо подлинно Он был рядом: «Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать „Чистый понедельник“».

…Я забываюсь над раскрытыми «Тёмными аллеями» и, когда приходит ночь, вдруг вижу в тёмном оконном стекле дачки, что я сам старик, хотя стекло милосердно и ещё можно разглядеть себя там, за отражением, молодым. И тихо откладываю книгу. Теперь уже навсегда. Нет, и милосердное стекло не вернёт юности. Но она была, была! Я только что пережил её захлёбывающееся счастье и невыносимую горечь, её невозвратный, но и никуда не девавшийся свет. Разве что пережил с меньшей остротой, уже естественной осмотрительностью и сознанием лет, потому что в отличие от автора не знал изгнания, всегда жил дома и Родина матерински выравнивала сердце своим вечным порядком и не давала потерять себя в воображении.

Время торопится переменить нас и как будто много успевает в этом, но оно напрасно уверено в своём всевластии. Придёт новый день, и новый читатель откроет «Тёмные аллеи», и, сколько бы ему ни было лет, он опять вздрогнет и будет ревниво и лично (всегда ревниво и всегда лично) вслушиваться в немеркнущее русской слово и своё сердце и видеть, что они — одно.

ДиН юбилей Нина Шалыгина Ожидание

В ноябре 2009 года исполнилось 75 лет со дня рождения Нины Александровны Шалыгиной, известной красноярской писательницы, публициста и поэта, человека нелёгкой судьбы и удивительного личного мужества. От всей души поздравляем Нину Александровну с днём рождения и посвящаем эту публикацию её славному юбилею!


Редакция «ДиН»

Судный день

Мало кому известно, что в исключительных случаях Создатель наделяет Ангела Смерти правом изменять начертанное Судьбой…

Ангел, такой же древний, как этот Мир, у одних вызывающий ужас, а у других — надежду на избавление от мук, тихо скользил над Миром, в котором всё было относительно спокойно, что бывает очень не часто. Ещё не врезались в небоскрёбы Америки самолёты Бен Ладена, ещё живые моряки последнего отсека атомохода «Курск» на дне Баренцева моря ждали, когда их поднимут на поверхность. Надежда, как известно, умирает последней… Над всем пространством Северного полушария планеты Земля сияло солнце, а значит, никто не замерзал в неотапливаемых квартирах. В общем, срочной работы почти не было.

В этот летний день Ангел пролетал над старым сибирским городом Красноярском, в районе Славянского базара, что разместился справа от Копыловского моста. Глянул в замусоренный подъезд дома номер 10 «а», из которого получил сигнал, и увидел разъярённое лицо Грузчика, а в его руке — самопальное устройство, способное убивать.


Грузчик задумал расправиться с дворовой собакой по имени Фани, которую недавно, как помнил Чёрный Ангел, забил почти до смерти. Прежде бессчётное число раз эта собака, любимица здешней детворы, и опустившийся Грузчик сталкивались нос к носу. Точнее, зубы собаки — с худыми лодыжками человека. А палки и колья в руках человека — со спиной и боками собаки. Пёс, подкрадываясь сзади, хватал своего врага зубами, и не успевали зажить рубцы от прежних укусов, как появлялись новые. Они гноились. К врачам пострадавший не обращался — не имел страхового полиса, да и негде было отмыть ноги и выстирать заскорузлые, стоячие, как столбы, штаны, издающие непереносимое амбре.

Грузчик ещё прошлым летом первым начал борьбу с псами, занявшими, как он считал, его законное место под солнцем. Так же люто он ненавидел бомжей, и только чувство страха перед законом удерживало его от расправы над ними.

В ходе войны с Фани вояка сначала обходился подручным материалом, но потом стал мастерить самодельное огнестрельное оружие, самопал — нечто среднее между авторучкой и медной трубкой от какой-то машины. Смертоносная самоделка наконец-то была готова. Курок, сделанный из старого шпингалета, был взведён. Время пошло…

Грузчик уже подбежал к входной двери подъезда, держа в вытянутой руке наготове орудие убийства, а пёс Фани играл с детьми на крыльце по ту сторону этой тонюсенькой фанерной входной двери с напрочь выбитыми стёклами. Грузчика и играющих с собакой детей разделяла только хлипкая фанерка, вставленная взамен давно выбитого стекла.


Ангел Смерти срочно запросил Создателя, кто должен уйти из жизни: бродячий пёс с женским именем Фани или спившийся тридцатилетний Грузчик, так называемый бомж, точнее, «бич» — бывший интеллигентный человек. Счёт пошёл на миллисекунды.

Пёс с женским именем Фани (предыстория)

Он родился в бурьяне, на развалинах человеческого жилища, где когда-то при добротном, хозяйском доме жила его мать — рыжая дворняжка Альма. В ту далёкую пору она была счастлива: у неё имелась тёплая будка. Хозяин не давал в обиду, не обижал её щенков, хлебом кормил досыта. А она честно несла сторожевую службу на подворье.

Однажды хозяин, избегая смотреть собаке в глаза, отвязал её от цепи, сняв даже спасительный ошейник, и куда-то исчез. Дом снесли. А собака ещё несколько лет охраняла развалины. Хозяин так и не появился. На месте дома вырос высоченный бурьян, в который каждый вечер рабочие после закрытия рынка, выросшего по соседству, бросали мусор. В собачье гнездо летели бутылки и палки. Альма была вынуждена оставить свой пост.

Но щениться Альма по старой привычке возвращалась на родину. А как только щенки вставали на дрожащие ножки, уводила их подальше от этого небезопасного места. В бурьян часто забредали распить бутылку-другую алкаши, а они могли запросто закусить зазевавшимся четвероногим. Алкаши дрались между собой, а иногда спали рядом с собачьим логовом. И тогда мать ни на минуту не оставляла малышей без присмотра.

Фани вспоминал изнурительно долгий переход на новое место, когда он чуть только начал ходить. Они соединились со стаей. Матери казалось, что у сараев, стоящих рядом с большими многоэтажными домами, надёжней и безопасней. А на родном пустыре день и ночь урчали машины, рядом шумел человечий рынок. Только один из людей, который чаще других бывал здесь, не раз делился с Альмой скудной едой.

— Бедолага! У меня хоть ребятни нет. На, поешь!

Он подолгу сидел на перевёрнутой большой жестяной банке, гладил Альму по голове. С её точки зрения, это, вероятно, было телячьей нежностью. Из вежливости она отводила в сторону глаза и позволяла ему, человеку глубоко несчастному и одинокому, дотрагиваться шершавой ладонью до своей спины. От других завсегдатаев пустыря собака и её щенки получали только пинки и удары и особого доверия ни к кому не испытывали.

На новом месте, под брюхом тёплой и ласковой матери, пахнущей молоком, Фани жилось привольнее. Детишки, а иногда и взрослые выносили остатки пищи. Малышня пыталась играть с недоверчивыми щенками, чего не одобряли взрослые. Царило относительное спокойствие.

И только Грузчик на новом месте по непонятной причине начал открыто ненавидеть Альму и всех её детей. Гонялся за ней с палкой, пинал щенков. А однажды ночью он приехал откуда-то на машине с будкой. Из машины вышли хмурые мужики в рукавицах с сачками на длинных палках. Когда они стали хватать щенков, мать набросилась на одного из мучителей. И в тот же момент Грузчик каким-то острым, заранее заготовленным и заточенным железным крюком поддел её под брюхо и протащил по асфальтовой дорожке. Кровь смешалась с молоком из сосков. Одуревшую от боли, визжащую смертным воем собаку забросили в машину.

Фани от страха забрался под опрокинутое дырявое ведро и затаился. Вскоре визг и писк собачий уехали вместе с машиной, и всё затихло. Щенок остался один на всём белом свете. Ему было жутко. Но он не скулил, боясь, что страшная машина и ужасный человек с крюком могут вернуться за ним.

Утром ребятишки обнаружили его, дрожащего от страха, холода и голода. Принесли молока и научили лакать из блюдца. Для него сразу началась иная, жестокая взрослая жизнь. Пока длилось лето, дети дружно его подкармливали. Когда с деревьев облетели листья, кормильцы появлялись только по вечерам. Потом пришла ужасная зима. Он в кровь раздирал свой рот, добираясь до съестных остатков в мусорных баках. Обморозил уши, и они вскоре отвалились. Потом научился пробираться в подвалы домов, где, таясь от опасных завсегдатаев этих мест, засыпал где-нибудь в уголочке. В это время он научился виртуозно ловить крыс, и жизнь стала сытнее и значительно содержательнее.

К весне стал почти взрослым псом, опытным и осторожным. На базаре удавалось то облизать чурку для рубки мяса, то подобрать крошки. Его никто особо не гнал. К людям он относился настороженно, но дружелюбно. Только с Грузчиком они стали теперь непримиримыми врагами.

В конце лета в доме номер десять поселилась Очаровательная Девочка лет семи, которая сразу подружилась с собакой. Она дала ему женское имя — Фани. Приносила из дома пирожные и куски тортов. А ещё — восхитительные сахарные косточки с неповторимыми ошмётками мяса, свисавшими с них. Давала долизывать своё мороженое. Пёс ежедневно провожал и встречал Девочку из школы, оберегал её от приставаний хулиганов и любых других реальных и мифических опасностей. Фани каждый раз непостижимым образом знал, когда заканчиваются уроки, и терпеливо ждал у входа, пока Девочка оденется и выйдет из школы, и описывал торжественные круги, сопровождаемые счастливым лаем и немыслимыми прыжками. Девочка заворожённо и влюблённо смотрела своими огромными синими глазами на радостные «танцы» своей, как она считала, подружки. Мама Девочки шла рядом и не мешала друзьям выражать свои чувства, только пресекала попытки со стороны пса слишком фамильярных объятий и облизываний.

Грузчик при встрече по-прежнему глядел на собаку ненавидящими глазами, швырял палками или камнями. А Фани не оставался в долгу — кусал своего обидчика за ноги. Нападал молча. Рыжая шерсть на загривке вставала дыбом. Вражда накапливалась, бугрилась оскалом собачьей пасти, проявлялась в остервенелом преследовании и избиении Грузчиком пса с женским именем Фани.

Грузчик

Прежде Грузчик и его враги, собаки и люди, жили в одном дворе, но не замечали друг друга. В то время он был научным сотрудником НИИ, имел жену, дочку, квартиру, доставшуюся от мамы. Каждый день спускался на лифте из своей квартиры. Шёл на работу. А по вечерам всё чаще стал возвращаться, пошатываясь, бормоча что-то себе под нос и напевая какие-то бессмысленные песни. Подходил к своим дверям, долго и настойчиво стучал. Ему нехотя отпирали. Всё небрежнее становилась его одежда, всё чаще он возвращался домой поздним вечером, а то и под утро, измятый, измусоленный. И наконец наступил час, когда его оставили ночевать на лестнице.

Шёл он к своему падению шаг за шагом, был глубоко несчастен. Пришло время перемен — НИИ ликвидировали, а другую работу найти не получалось. Да и что он умел — вечный белоручка, маменькин сынок? А ещё — вкрутую пьющий бездельник. Так при всякой ссоре говорила ему бывшая жена.

Жена, чтобы дочь не видела падения своего отца, давно поселилась в другом районе и сменила место работы, квартиру продали на размен. Прогуляв в течение двух месяцев свою часть от проданной квартиры, Грузчик совсем потерял семью из виду. Перебивался случайными заработками. Пробовал ходить на улицу Парижской Коммуны — местную «биржу труда», но никто не зарился на тщедушного, вечно подвыпившего человечка. Полем его деятельности стал Славянский базар, где он от случая к случаю мог стать старшим «отнеси-подай».

Летом обирал чужие садовые домики и огородики, подворовывал цветной лом, а осенью нанимался копать картошку. Ночевал чаще всего под лестницей в своём бывшем подъезде, благо там отсутствовала железная дверь. В самые чёрные дни отец Грузчика, который жил в крохотной квартирке на девятом этаже, подкармливал его, но всё же не оставлял ночевать у себя.

Отец был стар, слаб, инвалид Великой Отечественной, но с детства привитая Грузчику привычка слушаться отца с полуслова всегда оставляла победу за стариком. Приходил сын к нему только в относительно трезвом состоянии. Знал: буйному и орущему ему не откроют. Отец не питал иллюзий по поводу его пьяных бесчинств.

Грузчиком он стал по счастливому случаю! Взяла его на работу по просьбе престарелого и несчастного отца сердобольная крутобровая красавица — владелица пивбара, что был на первом этаже.

Получив постоянную работу, всю территорию дома он стал считать своей вотчиной и ни с кем, ни с какой шушерой не собирался её делить. Прежде добрый и даже чуточку расточительный, теперь он питал лютую ненависть к бездомным людям, кошкам и собакам.

Особенно яростно продолжал бороться с бродячим псом Фани, вожаком разношёрстной собачьей стаи, промышлявшей около Славянского базара.

Однажды пёс зазевался, увлёкшись вкусной косточкой, которую принесла ему Очаровательная Девочка, и не заметил, как враг подкрался сзади и ударил его железным прутом по ногам. А потом по спине.

На жуткий вопль собаки Девочка, которая ещё не успела войти в лифт, выскочила из подъезда, схватила какую-то палку и храбро бросилась на Грузчика:

— Не тронь Фани! Не смей! А то убью!

Она толкала его, оттаскивала от собаки, вцепившись в измызганную куртку мучителя. В её угрозе было столько храбрости, что Грузчик испуганно вытаращил свои хмельные глаза. Глянул на малявку, на её розовые банты с высоты мужского роста и машинально занёс железный прут над её головой:

— Раздавлю, изувечу! Да ты! Да она, что ли, твоя, эта паршивая собака?! Отойди! Не мешай рабочему человеку вершить правосудие! Поняла?

Вся Дворовая Мелюзга замерла от страха: что сейчас будет?

А ничего страшного не произошло. Господь, как известно, всегда защищает невинного и слабого, и здесь всё решилось разом. Для спасения Девочки и Фани получивший команду Ангел-хранитель просто ускорил движение колёс джипа, на котором подъезжал к месту боя Отец Очаровательной Девочки из десятого дома.

Услышав визг собаки и крики дочери, он почти на ходу выскочил из машины и двинул свой солидный, выпирающий из сорочки передний бампер прямо на Грузчика. Тот мгновенно бросился наутёк. Девочка рыдала над изувеченной собакой.

— Перестань реветь! — бурчал Отец Девочки, пытаясь оттащить от умирающей собаки свою дочь.

— Это — Фани! — брыкалась Девочка. — Она мой друг!

— Да, да! — хором закричала Дворовая Мелюзга. — Это — наш друг! Она никого не трогает. А этот алкаш всё время её бьёт и за ней гоняется. И других всех собак поубивал и.

— Ну, говори! Чего боишься! — подтолкнул Тёма из девятого дома Диму из здешнего подъезда. — И съел под водяру! Все так говорят!

«Господи, это уже серьёзно! — сказал сам себе Отец. — Надо срочно прекратить базар! Прежде всего — увести Татку».

Он не успел это сделать, так как, вырвавшись, она в своих великолепных бриджах вдруг упала на колени возле искалеченной собаки прямо в середину лужи.

— Надо её усыпить! Отвезти собачникам! Ты же не хочешь, чтобы пёс так мучился?! — пытался уговорить Отец свою дочь. — Будь пай-девочкой. Ну, куплю тебе самую породистую. Ну, хочешь — сразу двух? Будут жить у нас в доме. Хочешь — с медалями? А эта — дворняга, двортерьер!

— Не ха-а-чу породистую! Не ха-а-чу другую! Не ха-а-чу двух! Не надо мне с медалями! Спаси эту, — рыдала Девочка. — Её к собачникам — и меня туда же. Она умрёт — и я с ней!

Вокруг них уже собралась толпа зевак. Одни сочувствовали, другие плевались:

— Нашла, над чем рыдать! Всех их надо к живодёрам! Житья от них нет!

И тогда рыдания Девочки стали похожи на звуки пожарной сирены. Дело принимало крутой оборот. Отец извлёк из кармана мобильник, набрал номер.

— Послушай, Айболит! Тут моя дочура верещит, чтобы ты собаку вылечил. Задние ноги пациента — всмятку. Похоже, и позвоночник перебит. По-моему — безнадёга, — и добавил, отвернувшись и шёпотом: В случае чего усыпишь, а Татке скажем, что всё ещё лечишь. На море через неделю уедем, она забудет. Понял? — и уже громко — Лады? Везу! А вы все разойдитесь! Тут вам не цирк!

Отец осторожно завернул пса в свою куртку от Версачи и бережно положил его на кожаное сиденье внедорожника.


«А и вправду лады! Грузчику ничем помочь не выписывается. Он — точно безнадёга, а собаке повезло с таким другом», — подумал Ангел Смерти и полетел к тем, кто давно и с надеждой ждал избавления от нечеловеческих мук.


В дорогой частной ветлечебнице пёс попал в настоящий рай. Кормили до отвала мясом и гранулированным кормом. Воду наливали в совершенно чистую и целую миску. Сделали сложную операцию, затем ещё одну. У него появилось сколько угодно времени для раздумий. Несмотря на нестерпимую боль, пёс был счастлив. Его друг — Девочка — в первые дни навещала болящего, приносила всякую вкуснятину, от которой у него каждый раз кружилась голова.

Потом она надолго исчезла и появилась только тогда, когда он уже начал ходить на своих ногах и даже немного бегать по вольеру. Во всех других вольерах лечились высокомерные собаки и кошки благородных кровей, только он был беспородным.

Рабочий, что ухаживал за пациентами лечебницы, уважал его именно за беспородность. Мол, барские псины и так закормлены. А кошки изнежены и избалованы. Да ещё не всё едят. А ты, мол, бедняга, в чём душа только держится.

И он кормил своего подопечного прежде всех других. И приговаривал:

— Чудно! И откуда ты такой взялся? Кто за тебя платит такущие деньги?

Рабочий уговаривал Доктора не усыплять собаку. Доктор и сам не решался, знал, что у дочери его друга может случиться стресс, если она по возвращении с Канар не найдёт здесь своего любимца. Тогда друг детства — Отец Девочки — его же и обвинит за так называемое самоуправство!

Но вскоре пёс пошёл на поправку, и угроза усыпления отпала сама собой. Девочка приехала за ним вместе со своим Отцом. Отец что-то долго и хмуро говорил Доктору.

— Но куда же его?

— Пёс совершенно здоров, вылечен даже от всякой инвазии. Общение с ним безопасно. А Татку твою, да и тебя, я просто пожалел, сделал практически невозможное. Да ты посмотри, какая чудная собака из него получилась! Класс! Даром, что беспородная! Ей-богу, северная лайка в нём присутствует!

Дворовый пёс после лечебницы попал в роскошную квартиру Девочки. Его вымыли душистым собачьим шампунем, спать уложили на специальный, только что купленный топчан. Пытались привить навыки комнатной собаки!

Перво-наперво Фани категорически отказался от ошейника. Далее пёс повёл себя демонстративно непристойно, так как был слишком свободолюбив. Он всё время просился на улицу, а все свои нужды справлял прямо на пушистые ковры.

Домработница, Домна Ильинична, сказала, что уйдёт, если этого возмутительного пса не уберут. Что она не отвечает за испорченные ковры и мебель. Что просто форменное безобразие — держать такую невоспитанную псину в таком порядочном доме. Девочка плакала: мол, пусть эта Домна сама уходит. Мама приходила от этих слов в ужас:

— Тата! Что ты такое говоришь? Домна Ильинична практически член нашей семьи. Представляешь себе, что будет, если она уйдёт? И разве тебя не ужасают лужи и кучи по всему дому? Умоляю тебя, давай купим маленького щенка и обучим всему, а этого пса отпустим на волю.

Девочка долго не сдавалась:

— Но ты же раньше никак не разрешала мне иметь собаку! Теперь это моя Фани! Я тоже буду жить во дворе, если её выставят вон!

На третий день собаку всё-таки выпроводили во двор, соорудив для неё шикарную будку, которую, впрочем, в ту же ночь похитил местный вороватый дачник. Девочке доказали, что её четвероногий друг изнемогает от домашней жары, ему лучше во дворе, а еду регулярно будет выносить Домна Ильинична. Больше всех такому повороту событий был рад Фани.

По случаю возвращения Фани детишками во дворе был устроен настоящий праздник. Малыши катались на нём верхом, как на лошадке. Девочки одевали его, как куклу, привязывали бантики, мальчишки постарше играли в пограничный дозор.

Характер у собаки после пережитых злоключений сделался ещё более добродушным. И только бродячих двуногих, а особенно Грузчика, он ненавидел с ещё большей силой. Война продолжалась. Пёс при всяком удобном случае бросался на своего обидчика. Враг отвечал побоями. Фани вдруг явственно вспомнил забытый было запах, по которому понял, что это именно Грузчик убил тогда его мать Альму. Ненависть обоюдно усиливалась. Близилась развязка.

Судный день

…Наконец орудие убийства у Грузчика было готово. Вечером перед решающим днём ему выдали первую получку. Принял, как теперь говорят, на грудь больше обычной нормы. Уснул в подъезде.

За ночь кто-то обшарил его карманы, остатки получки исчезли. Утром долго и бессмысленно сидел он на скамейке возле дома. У него был выходной. А душа требовала, душа горела. Поднялся на девятый этаж к отцу в надежде разжалобить рассказом о случившемся воровстве и выпросить денег на опохмелку.

Отец не поверил, ничего не дал. Сам бедствовал. Озлобленный ещё больше, Грузчик, чтобы попугать отца, выкрикнул, что тот его видит в последний раз. Спустился на лифте вниз, зажав в руке самодельный пистолет. Знал, что дети как раз играют у крыльца в это время с его четвероногим врагом. О том, что пуля может попасть в кого-нибудь из детей, ему не приходило в голову.

— Главное — подготовиться, чтобы выстрелить сразу, пока сволочуга не убежал! — вслух сказал Грузчик и шагнул к выходу из подъезда.


— Кто должен умереть? — повторно спросил Чёрный Ангел у Господа. — Бездомную и безобидную собаку любят дети, она их тоже. Грузчика не любит никто, а он ненавидит всех.

Но ответа из Департамента Учёта так и не поступило…


В следующее мгновенье Грузчик с зажатым в руке орудием убийства поскользнулся на банальной банановой кожуре, разбросанной в подъезде. Пытаясь принять вертикальное положение, Грузчик замахал руками и машинально поднёс правую руку к шее, упёршись в неё дулом пистолета. Грянул непроизвольный выстрел. Пуля прошла сквозь шею и застряла в голове бедолаги.

Бурая кровь, фонтанируя толчками из простреленного горла, долго ещё стекала по грязному, никогда не мытому и не метённому полу, растекаясь пятном возле нескладно распластанного прямо в дверном проёме тщедушного тела.

Во дворе в это время поднялся переполох. Примчавшимся на вызов работникам «скорой помощи» и милиции осталось решить, не произошло ли здесь убийство. Дом оцепили. Опрашивали всех подряд. Целый день вокруг дома кучковались пёстрая толпа, милицейское начальство и репортёры с камерами, следователи, участковый, криминалисты… Жильцов несколько часов не впускали в дом и не выпускали из него, пока работала опергруппа.

Отец Грузчика объяснил всё угрозой сына совершить суицид. Милицейские и следователи ухватились за эту спасительную ниточку: может, вправду самоубийство? Не вешать же на себя лишний «висяк»!

Эпизод показали по телевидению в последних новостях. Событие пару дней обсуждали во дворе. И только когда всё утихло, а Грузчик был похоронен, его собутыльники на лавочке возле дома рассказали, как всё произошло на самом деле.

Пёс стал очень популярен. Выхоленный, вымытый, раздобревший, он ждал своей участи, а она его. Через несколько дней пса забрал один из жильцов дома в деревню к своей матери — охранять усадьбу. Потом дошли слухи, что охранять он ничего не стал, сбежал от старушки на вольные хлеба.

Свобода превыше всего! Она иногда возвышает, но нередко и балует и человека, и собаку, а чаще показывает своё истинное лицо. Татка, Очаровательная Девочка из десятого дома, всё ещё в каждой дворовой рыжей собаке хотела бы увидеть своего Фани. Она наотрез отказывается от любого щенка, которым пытаются задобрить своё чадо родители. Любовь всегда возвышает и человека, и даже собаку.

Ожидание

Ей всегда казалось, что вот-вот, сегодня, ну или, в крайнем случае, завтра Он вернётся. Она, находясь дома, часто приподнимала кружевную занавеску и выглядывала из окна. Вот где-то мелькнул знакомый силуэт? Кажется, тот мужчина идёт к её подъезду? Но каждый раз надежды её разбивались, и муки ожидания усиливались. Часами, обессиленная, в каком-то ступоре, она сидела возле окна и смотрела во двор.

О… Так прошли дни, недели, месяцы, годы. Странное дело! Даже в гуще событий, среди людей, окружённая очередной группой экскурсантов, она чувствовала себя гораздо более одинокой, чем в своей, точнее, их гостинке. Даже в толпе совершенно чужих ей людей, осаждаемая многочисленными вопросами, она продолжала мысленно говорить с Ним, с Ним одним.

Экскурсии, которые вначале она ещё водила, почти машинально, все были на одно лицо — после той, разом перечеркнувшей её жизнь разлуки. Она не добавила в них ни одной живинки. Раньше она рассказывала историю древнего города Золотых Ворот с придыханием и восторгом, с блеском.

Лев Наумович, директор экскурсионного бюро, не раз и не два пропесочивал её за изменение стиля, вялое и пресное ведение дела, грозился уволить.

Она на некоторое время оживала, зарывалась в новые публикации по истории города, встречалась с краеведами, собирала или придумывала события большой давности, предания и легенды. Но длилось это недолго. Запал быстро угасал. Быть на людях и общаться с людьми ей становилось всё труднее.

Директор бюро исполнил-таки свою угрозу и после очередной жалобы скандальной руководительницы экскурсии уволил Анну.

Да, я забыла познакомить вас с моей героиней. Извольте! Она — Анна. Он (ну вы понимаете Кто), называл её Аннет. Три года любви, обожания, взаимного восторга. Люлюканья. Он забаловал её своими ласками. Буквально иссиропил душу и тело. В Аниной комнатке три зимы, три весны и одну осень проживало Счастье. Вся предыдущая её жизнь — а это ни много, ни мало тридцать лет — состояла из чего-то серого, невыразительного. И даже — трагичного, безысходного… Вся её предыдущая жизнь не стоила единого дня этого необъятного, обретённого вдруг Счастья!

.. От неё отказались прямо в роддоме. Когда начала осознавать окружающее, умерла первая приёмная мама, и Анечку вернули в детский дом. Потом были ещё какие-то неудачные мамы. Одна из них на ночь так напивалась, что Анечка в ужасе сбежала от неё и её благоверного в свой детдом. С той поры сильно боялась пьяных и ни к кому больше не пошла в дочки.

Аттестат зрелости получила хороший. Работала на заводе, где ей выделили гостинку. Влюблялась много раз, а в неё — никто. Если кто встречался на её пути, то обязательно алкаш, бабник или ещё похуже… Возможности создать семью не предвиделось. После того, как шпинделем станка изувечило на её глазах пышноволосую красавицу Верку, на мгновение отвлёкшуюся на чей-то оклик, Анна пошла и закончила курсы экскурсоводов. Подруга сказала, что эта работа прямо клад: — Мужиков, Анька, там — пруд пруди! Только не зевай!

Работа в бюро увлекла. Это не то, что по целой смене глядеть на кусок вертящегося в станке металла, самой вертеться на отнимающихся от усталости ногах, не имея возможности отвлечься даже на секунду, да и забыть, как Веркино лицо в мгновение ока превратилось в кровавое месиво, она не смогла.

Себя Анна стала уважать: кругозор расширился, много читала и буквально влюбилась в свой город и в его историю. А до этого ходила по замысловатым и извилистым переулкам тысячелетнего города без всякого интереса.

Предсказания подруги сбылись. В их древний город туристы приезжали отовсюду. Ещё бы — Золотое кольцо! Бывшая столица.

К одной из экскурсий пристал Он. Такой же горемыка. Тоже, как оказалось, из «отказников» детдомовских.

У неё был свой угол, целых одиннадцать квадратов, он же не имел ничего, даже волосы ещё не успели отрасти. Анна влюбилась с первого взгляда, Он тоже. Она мечтала о прочной семье.

Хотела расписаться с ним в ЗАГСе и даже повенчаться. Решила прописать на своей площади. Сказано — сделано…

Подружки буквально хором советовали Анне не делать глупостей с пропиской:

— Пропишешь, а после кудри на себе будешь драть, когда Он приведёт в твою гостинку, другую.

Она не только прописала его, но и зарегистрировалась с ним, да так и оставалась всю жизнь неразведенной. В народе говорят — соломенная вдова.

Волосы она на себе потом не рвала. Просто, когда он неожиданно исчез из её жизни, понять не могла, что такое могло с ним случиться. Беспокоилась о нём, искала хотя бы малейший след.

Ждала, ждала, ждала.

Через несколько дней после его исчезновения самая ближайшая подружка, что одна жила в двухкомнатной гостинке по соседству, «утешала» Анну:

— Твой благоверный почти с первых дней начал ко мне клинья подбивать.

Анна рассердилась, не поверила, утверждала, что Он слишком любил её, чтобы изменять.

— Да не изменил со мной! Успокойся! Я ни на минуту не забывала, что мы с тобой почти что сёстры. А вот о других ничего сказать не могу.

— Что? Ещё к кому-то лез? Ты выдумала всё. Хочешь, чтобы я его скорее выбросила из головы? — в слезах отбивалась Анна. — Лучше и вернее его нет никого на свете.

— Так где же Он? Куда испарился? Ах, свой баул у тебя оставил? Брось хныкать. Небось, пристроился где-нибудь рядом, охмурил какую-нибудь очередную дурочку.

Анна заперлась в своей комнате и два дня никуда не показывалась, даже не ходила на работу. На третий вышла на общую кухню, и та самая подружка, что назвала её любимого мартовским котом, стала открещиваться от своих слов, обнимала Анну со словами:

— Если бы он поселился рядом, этого не утаить. Может, куда-то вынужденно уехал? Друзья у него где живут? Может, родители нашлись? Может, случилось что?

После увольнения из бюро Анна где только не работала! Пока не нанялась торговкой на базар. Там у неё неплохо получалось. Она заинтересованных покупателей, пока те товар выбирали, «кормила» историей города. Иногда собиралась целая группка, товар продавался всем на зависть. По вечерам она выслушивала все городские и не городские новости, что проникали в её жилище через телевизор, который давно уже ничего не показывал, но всё ещё срывающимися голосами, хрипловато доносил до неё вести.

Когда ей предложила бесплатно почти новый телевизор одна разбогатевшая пара, что купила трёхкомнатное гнёздышко, Аня отказалась: втиснуть это импортное чудо на её квадратные метры было некуда. А с калекой хрипящим-свистящим, расстаться не могла, ведь купили они его с Ним:

— Не могу взять ваш подарок — вот вернётся Юр-чик и починит наш телевизор. Он у меня всё умеет.

Ну вот, дорогой читатель, я до сих пор не назвала имени Аниного любимого. Он — Юра, Юрочка, Юрасик, Юрчик. Когда они познакомились, он только что вернулся после очередной отсидки. Подружки, имевшие опыт общения с бывшими тюремными отсидчиками, стращали её, не советовали на порог пускать. Но кто из истинно влюблённых слушал чужие советы? Свет в окошке — только Он, умён — Он, самый верный — Он.

Не ошиблась на этот раз Любовь. Три года жизни, дом — полная чаша (по Аниным меркам, конечно), обожание и взаимное почитание. Почти сразу, как они сошлись, Юра пришёл домой счастливый:

— Ура! Мы на коне — я нашёл хорошую работу.

— Юрасик! Но твой новый паспорт ещё на прописке!

— Представь себе, и без паспорта взяли, — он картинно прошёлся по самому длинному кусочку пола в их гостинке и нечаянно задел могучим плечом нового пиджака цветочный горшок, который, впрочем, ловко поймал на лету.

— Юрчик! Это очень здорово. Но при чём тут твоя пляска? Ходи осторожно! У, медведь ты мой любимый!

И она пылко чмокнула его в щёку.

— Ну, взгляни на меня! Неужели кто-нибудь может во мне сомневаться? Славка на воле меня упаковал на славу. И ты, в первый раз меня увидев, подумала бы, что я доцент? Верно? Так и другие подумают. Ну, вот!

— Снова глаза круглые? Почему Славка меня одел с головы до ног? Да друзья мы с ним. У него всё есть, а я вышел после отсидки — оборванец. Дома нет, жена уже второго пацана от третьего мужа рожает. Совместных ребятишек у нас с ней не завелось. Пока сидел, она, курва, через суд меня со своей жилплощади выписала.

И снова жизнь у Ани с Юрасиком катилась любовным колесом по гладкой дорожке. Деньги он приносил не большие, но и не маленькие. Вот этажерку по талону купили. Ей на «бабский», как он говорил, праздник достал отрез крепдешина. На выходные дни он приносил с базара настоящее мясо со смачной сахарной косточкой, фасоль и кусок украинского, с мягкой корочкой засолённого сала. Сало они тут же съедали с Юрой, устраивая маленький пир на двоих, сидя на раскладном, недавно купленном в комиссионке, диванчике, разложив розовые ломтики с прожилками плачущего крошечными росинками сока на срезах и куски хлеба с хрустящей корочкой, кольца сладкого репчатого лука на клеёнке крохотного журнального столика — объеденье!

А потом Анечка на общественной кухне варила свой необыкновенный борщ, варить который научила её ныне покойная воспитательница детского дома, уроженка Украины.

Запах лука, зажаренного на остатках сала, и наваристого бульона заманивал почти всё население на общую для их этажа кухню. Завидовали ей тогда соседки.

Словом, жили они материально лучше многих. А в духовном плане создалось взаимное дополнение: она читала ему книги по истории России и Золотого Кольца, а он учил её Жизни.

Ей оставалось только дивоваться, как он всё умеет: и за отсутствием мыла стирать в растворе марганцовки, и выкроить из старых сапог тапочки, и насадить на крючок червя, и из обшарпанной доски сделать ладную полочку для книг и ещё тысячу всяких полезных умений.

По её мнению, он был прирождённым чистюлей: даже если его не было дома много часов подряд, возвращался в такой же чистой рубашке, какой та была утром. Теперь уже соседки у неё брали советы по ведению хозяйства, бросали длинные и неоднозначные взгляды в сторону Анькиного «сокровища».

Он всё время просил её родить ребёнка. Анна же не могла признаться, что с ней случилось ещё в той приёмной семье, где она прожила среди водочных бутылок и скандалов совсем немного — не больше месяца, но по женской линии на всю жизнь осталась калекой. Каждый месяц он интересовался, не забеременела ли она. И тут же добавлял:

— Какие наши годы? Всё впереди!

Она больше не могла скрывать и однажды голосом смертельно раненной птицы во всём ему призналась.

Иногда Юра стал куда-то уезжать на два-три дня, по работе. О чём-то подолгу размышлял и курил в одиночестве в коридоре, рисовал какие-то замысловатые планы — рисунки, которые сразу либо сжигал, либо рвал в мелкие кусочки.

И вдруг однажды, осенью он совсем без предупреждения не вернулся домой. Вот уже вылезла из-за гор круглая луна. Поплавала, поныряла в набегавшие тучи, да и отправилась спать. Анна не ложилась спать ни в эту ночь, да и потом целую неделю. Так, засыпала на 10–15 минут на стульчике возле их единственного окна и всё вглядывалась в темноту двора, вслушивалась в шорохи или звуки шагов, боясь проспать его возвращение.

Началась жизнь без её Юрочки. Да поедали поедом зловредные соседки по общаге. А на работе тоже приставали с наивными вопросами:

— Анна Сергеевна! Что это с Вами? Заболели? Так сядьте на больничный. Что-то в семье?

После увольнения она бросилась искать сначала временную работу. Мол, Юрик вот-вот вернётся, тогда он и подыщет для неё что-нибудь дельное. А пока бралась на несколько дней понянчить ребёнка, разносила телеграммы, ходила в цех озеленения обрезать кусты и даже мыла подъезды.

Но о нём ни слуху, ни духу. Потом вот повезло — устроилась к базарной торговке. Началась хоть какая, но всё же жизнь. У её палатки всегда было много покупателей. Барыши хозяйские росли, хозяйка даже собралась взять в аренду ещё и контейнер… Но однажды хозяйку палатки, Стеллу Борисовну, нашли на собственной даче повешенной на яблоне. На голове у несчастной горемыки под ветром колыхался большой полиэтиленовый пакет. Руки и ноги связаны. Яблоня была такой густой, что саму повешенную сразу нельзя было увидеть. Сосед, отставной опер, увидел край пакета и услышал во внезапно наступившей тишине необычный шелест.

Домик разграблен, всё перевёрнуто. Вероятно, искали деньги и пытали несчастную. Неизвестно, горевал ли кто-либо даже из самых близких людей о смерти совсем не старой женщины так искренне, как Анна? Но она впала в беспросветную депрессию.

Ведь она потеряла не только источник существования, но и верную подругу, и возможность общения со своей покупательской аудиторией. На базаре ведь тоже не всегда выпадали только ясные дни. Но в её одиночестве и это занимало какой-то промежуток времени, имевший признак осмысленного существования.

Вскоре после трагической гибели Стеллы Борисовны в Анину дверь постучалась хозяйка соседней палатки по базару, которой постоянно не везло с наёмными продавщицами. Она у кого-то взяла адрес Анны и пришла уговаривать поработать теперь у неё. Анна поняла, где та достала её адрес. Ну конечно, у прокурорского следователя. Уже несколько раз её вызывали на допрос. В тот вечер Анна только что вернулась с допроса и заперлась у себя:

— Значит, если я бедная и живу в гостинке, то я могла мою дорогую Стеллу Борисовну изувечить и повесить? — разговаривала она сама с собой. — Меня допрашивали, кого видела из подозрительных. С кем Стелла Борисовна цапалась. А она ни с кем. Господи, она мне даже за больничные выдавала деньги, — вздыхала горестно Анна.

И в это неудачное время к ней стала стучаться в дверь хозяйка соседней по базару палатки. Но Аня, в общем-то, совсем неземная, почти небесная, так как никогда не влезала в чужие дела, неожиданно выудила из своей памяти, как эта самая соседка злобно бранилась со студентиком за утерянную копеечную брошку. А потом выгнала парня и не заплатила за целую неделю работы.

— Не открою. Никуда не пойду. Посетительница ушла ни с чем. А для Анны наступили тяжёлые дни новых поисков работы.

Шли годы. Сколько их прошло? А главное, прошла её смазливость, привлекательность и особый шарм, с каким она умела носить даже самый затрапезный наряд. Мужчины больше не обращали на неё никакого внимания. В транспорте не уступали место. А владелица загородного дома, куда Анна устроилась «главной по уборке», не брала её в расчёт как женщину, когда уезжала отдыхать за моря-окияны, оставляя её, престарелую повариху, и охранника с завидным и гладко прилизанным своим муженьком, тем ещё ловеласом.

Возвращаясь с вечери в Успенском соборе, которые она старалась не пропускать, Анна каждый день заглядывала в почтовый ящик и, отодвигая занавеску, с надеждой каждые пять минут вглядывалась в замусоренный общежитский двор.

— А может быть Он там?

Потом отпылала в ней женская жажда нежности, По ночам не мучили эротические видения. Однажды в трамвае её назвали бабушкой.

— Я — бабушка? Я ещё и мамой не была, — заплакала, придя к себе, Анна.

И всё-таки мамой ей пришлось стать, Невольно, нежданно-негаданно, но сладостно!

День был ясным и светлым, На башне водокачки, что торчала недалеко от её дома, соколы и в этом году вывели птенцов — хорошая примета.

Предчувствие чего-то необычного, ожидание перемен охватило нашу героиню в то самое, ясное и прозрачное утро. Вечером она летела домой с работы, почти легко, как в юности, вспорхнула на второй полуэтаж и заглянула в почтовый ящик. Ключа у неё с собой не было, и она, полная необъяснимого предчувствия, шпилькой стала выцарапывать содержимое ящика. Реклама осточертевшая! Какие-то бессмыслицы на цветной лощёной бумаге! И вдруг её шпилька зацепила уголок письма. Пресвятая Матерь Богородица! Сердце рвалось наружу, дыхание перехватило.

— Письмо? Опять почтальонка, наверное, перепутала ящики. Мне-то не от кого ждать, — повторяла про себя Анна, боясь сглазить нечаянную радость и продолжая судорожно вытаскивать конверт.

Земля в следующий миг вздрогнула и поплыла куда-то. Со стороны сцена вышла смешной: пожилая, если не сказать престарелая женщина сидела на затоптанном и заплёванном полу и держала в руках чуть помятый казённый конверт, а на нём — фамилия и имя её Юрасика, её прошлого Счастья, единственного светлого за всю жизнь.

Зинаида — последняя верная из всех её бывших подруг, на счастье, шла откуда-то:

— Анька! Что с тобой? Может, скорую? Та замахала руками:

— Гляди! Письмо какое-то странное, — показала конверт и подала руку подруге. Поднялись на свой этаж. В комнатке Зина пыталась почти насильно заставить вскрыть конверт.

— Нет и нет! Не могу! Господи, вдруг там такое, что я не переживу? Хотя нет! Это его почерк — красивый, ни с кем не спутаешь. В нём всё красиво, и почерк у него тоже красивый.

— Так открывай и читай. Не с того же света написано. Там до сих пор на камнях скрижали высекают. А тут обычной школьной шариковой ручкой подписано. А ну, не дрейфь! Читай!

— Нет, не могу. Ты иди к себе, а я чаю попью с валерианой, полежу, подумаю.

Зина, пожав плечами, нехотя ушла. Как только за ней захлопнулась дверь (это Юрий когда-то поставил ей английский замок), она бросилась, в полуразвалившееся кресло и надорвала конверт.

«Моя дорогая, незабываемая и вечно единственная Аннет!»

Анна зарыдала:

— Я так и знала, Юрасик, что ты никогда меня не забывал! Я в это всегда верила! Я вписана в твоё сердце на небесах!..

Она вскипятила крошечным кипятильником в стакане чай. Стала пить его обжигающим, разливая дрожащими пальцами на блюдце и на замусоленную клеёнку.

«Я пишу тебе из необычного для тебя, мой Ангел, места. Нахожусь в Мордовских лагерях. За что сижу, спроси у парня, что однажды снял со своего плеча костюм и надел на меня.

Помнишь, мы с ним как-то в его квартире правили тебе вывих? Вспомнила? Он тогда назвал адрес своей матери. Ну, ты у меня с феноменальной памятью. И, конечно, запомнила? Надеюсь только на тебя. У меня нет и не было никогда никого, кроме тебя. Сходи по тому адресу. Это — за городом. Сожительница моя (извини), та, что после тебя, (ведь ты моя законная по сердцу, и паспорту, и судьбе, а эта — по обстоятельствам), тоже — в отсидке, но в Красноярском крае».

Читала Анна, и рыдала, и радовалась, что живой Он, Её Любимый. А если Он жив, то и она жива. А то собралась было помирать.

Стемнело, начал стихать общежитский шум. Только где-то комнаты через три рьяный ревнивец-сожитель, как обычно, опять гонял подвыпившую и совсем не строгих нравов шалавую Людмилу с водокачки.

«Ты же знаешь, как я хотел иметь родных детей. Как только понял из твоих рассказов о твоей травме в детстве, что родить не можешь, я стал подбирать такую „родильную машину“, которая сделала бы меня отцом собственного ребёнка.

Но только через пять лет после того, как я по роковым и неотвратимым, поверь, обстоятельствам оставил тебя, она родила мне сына, Алёшку. Весь в меня!»

Анна давно уже включила верхний свет. Непроизвольно поцеловала Юрину подушку:

— Умница, умница! Оставишь свой след на земле, не то, что я — горемычная, — и она заплакала о себе.

Зинаида в который уже раз царапалась в её дверь:

— Эй! Ты там живая?

Анна резко крутанула дверной запор:

— Ладно, уж заходи.

— Ну, что там? Где он? Что за такой конверт? — тарахтела подружка без умолку.

— Снова сидит.

— Я так и подумала. Помнишь, Каринэ с третьего этажа такой же конверт от Алика из зоны получила? Мы ещё все гуртом читали его на кухне?

— Помню! — отмахнулась Аня, — Но разница в том, что Юрчик у меня не урка и в тюрьме случайно, что меня Юрчик не забывал и не забывает, он одну меня любит. У него никого, кроме меня, не было. Он просто уходил, чтобы заиметь родного сына.

— И заимел? От фонарного столба?

— Да ну тебя, Зинка! — впервые переходя на жаргон огрызнулась счастливая хозяйка гостинки.

— Не томи, читай же! Я и так полночи не спала! «Когда её арестовали, Алёшенька остался со старой больной бабушкой. Вначале мы на съёмных квартирах жили. А когда спутница моя забеременела, я заимел в столице отдельную большую квартиру в центре города. Туда она малыша и принесла из роддома. Жизнь наша постоянно подвергалась опасности. Работали на „опасном“ производстве. Вокруг нас крутилось много плохих людей — всегда могли подставить или замести, да и квартиру отнять. Завёлся у нас в коллективе тогда один прощелыга, как потом оказалось, подсадной.

Так я предложил своей сделать на Тебя, моя Единственная, дарственную на квартиру, как страховку от всякого… Я там тоже прописан, да и Алёшка. Незадолго до ареста мать его непутёвая вдруг нашлась. Алёшенька почти всё время до ареста матери жил у бабушки».

Зинка по-мальчишечьи свистнула.

— Во даёт! А что посадили, то я тебя упреждала. Юрий твой не иначе как с наркотой или чем похуже тогда ещё связался. Посуди сама, где в наш безумный век можно так заработать на тебя и на себя после зоны?!

— Не смей на невинного наговаривать! Мой Юрочка даже Гиппиус, Ахматову и Цветаеву наизусть читал!!! Не мог! Не мог! Понимаешь? Он где-то в секретке работал. По вечерам иногда по памяти чертежи рисовал, а потом — в самые мелкие дрызги и в мусорку, — отбивалась Юрина защитница.

— Ой-ой! Какие мы нервенные! А ну ещё раз, где про квартирку.

«…я предложил сделать на Тебя, моя Единственная, дарственную на квартиру».

— А скоко там комнат — не написал?

— Не отвлекай меня, пожалуйста. Дай дочитать. «Недавно мне сообщили, что его бабушку нашли в комнате мёртвой, а Алёшенька с ней рядом, весь урёванный. Хорошо, что в этот день их пришёл проведать мой знакомый, о котором я уже написал. Он с похоронами всё устроил, сына нашего временно к себе забрал. Я не оговорился — именно нашего. Он тебе — пасынок, а ты ему настоящая, законная вторая мама, поскольку моя законная жена.

Я жалел, конечно, о старушке, но, пусть Господь меня простит, не очень сильно. На тебя вся моя надежда. А старушка после бурной жизни ну какая-такая была воспитательница для нашего сына? Чтоб ты знала, он весь в меня. Хотел я очень иметь в жизни собственного сына. Но он и твой тоже, так как я думал только о Тебе. Повторяю, потому что с тобой мы не разведены, Алёшка твой законный пасынок. И очень прошу тебя поспешить за нашим Алёшенькой. Могут прыткие бабоньки из органов опеки отыскать его и сунуть в детский дом. Родная, тогда ищи-свищи.

Когда найдёшь моего знакомого, ты тоже обрадуешься. Но заранее тебе об этом писать не буду. Он, в случае чего, поможет с документами, да мало ли чего… Только одно прошу — забери скорее к себе Алёшеньку. Он будет нашим с тобой сыном, мать его родная вряд ли доживёт до конца срока, не уберёг её Господь от нездоровья, да и дали ей много больше.

Обнимаю тебя, целую, моя Аннет, моя радость и моё единственное утешение. Твой Юрий».

Теперь уже на полу рядом с Анной сидела Зина, уютно положив на её пухлое плечико свою кудрявую голову. Зина хотела с ней отправиться в столицу за мальчиком, но Анна не решилась её брать (Она сразу поняла, что Алёшенька и документы именно у Славки).

— А вдруг этого делать нельзя? Не зря Юрик всё иносказательно, на эзоповском языке написал.

Лихорадочно собралась. Как во сне смастерила причёску, надела своё самое лучшее, присела возле сломанного телевизора, сняла, поцеловала и бережно положила в свою дорожную сумочку картонный образок Богоматери — «Взыскание пропавших» — и пасхальную просфорку, и пару оставшихся церковных свечек.

Мысленно помолилась царице Небесной, закрыла глаза… Выдохнув, решительно встала и уже твёрдой рукой захлопнула за собой тот самый английский замок. По пути на автовокзал она зашла к своему духовнику попросить благословения, да и попрощаться.

На последние грошики, оставшиеся после покупки билета, накупила ребёнку сладостей и села в междугородний рейсовый автобус. Автобус повёз её совсем в другую жизнь.

ДиН память Алитет Немтушкин Мне снятся небесные олени

В ноябре 2009 года исполняется 70 лет со дня рождения выдающегося эвенкийского поэта, писателя, общественного деятеля Алитета Николаевича Немтушкина. В предисловии к своей последней книге «Олень любит соль», вышедшей из печати в 2005 году, незадолго до кончины автора, Немтушкин рассказывает о себе:

«По словам моей бабушки Огдо, Евдокии Ивановны Немтушкиной, которую все токминские эвенки назвали Эки — своей старшей сестрой, у нас была по тем временам большая благополучная семья, мужчины тянулись к новой власти и жизни.

Один мой дядя, самый младший из троих братьев, Моисей Николаевич Немтушкин, в 1926 году знал русский язык и был переводчиком у знаменитой молодой женщины, позднее ставшей учёным-тунгусоведом, автором эвенкийской письменности, Глафиры Макарьевны Василевич. Она в ту свою первую командировку к эвенкам Катангского района кочевала с моими родными и жила в нашем чуме.

Но пришли проклятые тридцатые годы, и за одно неосторожное слово в адрес новых властей, всех моих дядек, по словам сородичей, увезли в золотые шахты Бодайбо, откуда никто и никогда не возвращался.

Отец погиб на фронте, дедушка умер, и у нас не стало мужчин-кормильцев. Одни женщины да я, будущий кормилец. Для нашей семьи потухло солнце. Особенно для меня, двухлетнего ребёнка. Разбилось самое яркое, самое тёплое и самое нежное Солнце, и я перестал ощущать его живительную улыбку и тепло. В моём сердце поселилась сиротская темнота и холод. И всё время хотелось есть.

Я вырос с бабушкой в кориновом чуме и навечно остался таёжным человеком, ибо бабушка всегда говорила, что нашла меня в лесу под колодиной. С шести лет пошёл в интернат — в нулевом классе учили русский язык. Свою бабушку Огдо я называл мамой, хотя родная мать была ещё жива и после войны родила мне сестрёнку Тамару, для которой бабушка Огдо тоже стала мамой. В неимоверно трудных условиях мы вставали на свои суставы. Остались живы.

Сестра выросла настоящим человеком, стала врачом и воспитала достойных детей. Чего уж теперь обижаться, несмотря ни на что, говорим спасибо государству, что не дало умереть с голоду и дало образование. И у меня обе дочери получили высшее образование и, как говорится, слава богу, теперь и у них растут дети.

Единственно, о чём я очень жалею, так это о том, что бабушка, мать и другие мои родные тёти не дождались, когда я стал взрослым, набрался сил и что не накормил их кусочками мяса и хлеба, добытыми и заработанными моими руками. Но я от всей души благодарен всем своим сородичам, учителям, добрым людям, помогавшим, как в детстве, ниматом — общим душевным добром, ставшим моей сутью, на всю мою жизнь, несмотря ни на какие повороты судьбы.

Прости меня, мой малый, но великий сердцем и широкой, наивной душой, кочевой народ — «эвэнкил» — не в обиду другим, переводится как «настоящие люди»! Я горжусь тобой, ибо все наши обычаи, характеры, совестливое отношение ко всему живому и растительному миру — [считаю] самым справедливым и честным.

Повторяю, мы подчинялись законам матушки Природы. У нас был свой первобытный коммунизм, без хитростей, без всяких уловок и обмана, без подковёрных игр, не чета всем современным измам. Жаль, что у меня мало силёнок, не хватает таланта, чтобы достойно рассказать о нелёгкой судьбе моего таёжного народа».


Алитет Немтушкин из рода Хэйкогир

Писатель ушёл из жизни 4 ноября 2006 года. Мы вспоминаем нашего друга, постоянного автора «ДиН», с чувством светлой благодарности и всякий раз перечитываем созданное им, заново удивляясь щедрости его таланта.


Редакция «ДиН»

Старшая сестра живущих

Когда-то, в очень далёкие времена, Хэйкогирский род эвенков был одним из самых многочисленных и могущественных. Кто знает, сколько лет прошло с тех пор, может, сто, а может, тысяча, а может, и вообще столько, сколько шерстинок на шкуре оленя. Но предания говорят. что от дыма их костров не видно бывало солнца, а оленей водилось, как комаров в травянистом месте. Ума не хватало, чтобы их сосчитать. Самое большое болото, за Гаинней, в весеннюю пору не могло вместить всех оленей. Это болото было своего рода меркой. Перед месяцем Оленят[1] прежде чем откочевать на склоны хребтов, открытые ветрам и солнцу, загоняли сюда оленей, кто-нибудь из мужчин залезал на высокое дерево и осматривал стадо. Если не видно просветов, значит, олени целы.

И мужчинами прежде славился род. По всей тайге, начиная от Ангары и кончая далёкими хребтами Путорана, не было им достойных соперников, а предводитель рода, богатырь Гарпанча, стрелою, пущенной из многослойного клеёного лука, прошивал насквозь по пять рослых быков, поставленных вплотную один к другому. Вот какая сила была у этого богатыря! Он оправдывал имя — Гарпанча, то есть Солнечный Луч!..

Все Хэйкогиры отличались силой и удалью. Воины их достигали других племён и возвращались с богатой добычей и жёнами. По вечерам на закате солнца тайга оглашалась грохотом бубнов. Шаманы камлали, подражали зверям и птицам, чтобы подвигнуть сородичей на новые подвиги. О, было о ком складывать легенды и песни! В постоянном страхе держали они и ближнюю тайгу, и дальние тундры.

Не думали Хэйкогиры о том, что и в других, обиженных ими родах могут появиться такие же могучие богатыри, как Гарпанча, могут вырасти непобедимые шаманы, способные на лыжах ходить по воде, глотать калёные угли и превращать рослых быков-учугов[2] в маленьких трусливых зайчат. Беспечными сделались Хэйкогиры. Вот тогда-то и стала меркнуть былая их слава, затихать стала боевая песня. Мало-помалу захирел род. Шаманы напустили на их стоянки Злых Духов, и пришёл на их землю великий мор, унёс лучших воинов, разорил оленьи стада. Былое могущество осталось только в легендах да сказках.

В этот обнищавший род из другого такого же бедного рода — Ушкагиров — попала и бабушка Эки. Её звали Огдо.

Колокана, своего мужа, она увидела только в дни сватовства. В те времена у девушек не спрашивали согласия. Отец решил, сговорился с другим хозяином — ну и дай бог тебе счастья!..

Так и с Огдо было. Взглянули молодые друг на друга — о Добрый Дух — поблагодарили Всевышнего, что не за чурки их сватают. Понравились они друг другу, но вида не показали — пусть сваты продолжают своё дело, лишь бы не разладилась их женитьба. Но, к счастью, всё обошлось. Уехала в Ушкагирский род сестра Колокана Умбирик, плача, заливаясь слезами, уехала, — ей-то нравился другой парень, из другого рода. Больше с ней никогда не виделись. Далеко её увезли, велика тайга.

По обычаю, подруги Огдо помогли ей собрать приданое, нарядили в праздничную одежду: на голову повязали несколько разноцветных платков, приспустив на лицо кисти, а затем, как куклу, усадили на верхового оленя: не плачь, Огдо! — Счастья тебе, полный чум детей!.. Запомни, без мышей нора будет пустая, без детей чум будет пустой, а значит, и счастья не будет. Живите счастливо!.. — напутствовали невесту. — Живите дружно, берегите друг друга.

Сколько лет прошло, а Эки-Огдо то напутствие помнит. Нет-нет да и задумывается: была ли она счастлива?

А кто знает, какое оно, счастье? Когда сыты бывали, когда дети, как молодые деревца, тянулись к солнцу, всё равно тревога не покидала сердце и всё будто не хватало чего-то. Может, в те времена счастье лишь краешком своего крыла нас задевало, а мы и не замечали? А может, тогда, когда на русской железной птице прилетел в стойбище сын Кинкэ?.. О, как сладко билось в тот день её сердце, как пела душа!.. Вот тогда она была счастлива!

Грех, конечно, на судьбу обижаться. Какая ей выпала, ту и прожила. С Колоканом они дружно жили, не дрались, как другие, даже не ругались, блюли заветы предков.

Колокан был смирным, добродушным мужиком, за глаза его называли Бычком. И, надо признать, прозвище было точным. Колокан знал об этом, не обижался. Молча, неторопливо нёс он свою житейскую ношу основательно да умело. А что ещё нужно женщине? Огдо смолоду не любила таких, как сосед Мада, у которых, казалось, вся сила уходила на пустые слова да зряшные хлопоты. Ни о семье позаботиться, ни на охоту толком сходить духу у них не хватало. Радовалась она, что муж ей хороший попался.

Огдо с детства умела держать в руках иглу и скребок для выделки кожи, а коли нужно, брала и топор, и ружьё. Придя в чум мужа, она сразу стала полноправной хозяйкой. Родители Колокана нарадоваться не могли на такую невестку.

Заглянула Огдо как-то в старый лабаз, где хранились зимние одежды и вещи, распаковала один турсук и ахнула: сколько там было товару!

— Э-э, да вы не купцов ли ограбили? — пошутила она. В турсуке в берестяных коробочках, в тряпочках лежали колечки, шнурочки, разные пуговицы, много разноцветного бисера — от крупного, как смородины, до мельчайшего, как мышиный глаз!

— Ограбишь купца!.. Суют их в первую очередь, вместо пороха и свинца… Нет у нас мастериц, вот и лежат без дела, — отвечал Колокан.

В первое же лето Огдо, на зависть свой свекрови, обновила своими родовыми узорами суконные зипуны, летние унты. Всеми цветами радуги засияла одежда мужчин. В таких нарядах не стыдно было на людях показываться.

— Э, какая у тебя душа красивая! — хвалили её старики.

И верно: в умелых руках — душа человека.

Может, та первая похвала и определила дальнейший её характер? Ведь на хорошее слово всегда хочется ответить таким же словом и делом. Старалась невестка: варила еду, обрабатывала шкуры, шила унты, зипуны, меховые парки, драла берёсту для посуды, для летнего чума — любое дело спорилось у неё в руках. Такая уж доля у женщин — нести хозяйство на своих плечах да детей рожать.

Появились дети: дочь Сынкоик, сыновья Куманда, Кутуй, Кинкэ, потом опять дочь — Сарта. О, сколько радости и хлопот прибавилось в чуме! У многих эвенков ребятишки в то время младенцами в Нижний мир уходили, не увидав ни тайги, ни рек, ни озёр, ни солнца красного, ни луны серебряной, ни звёзд ясных.

У Огдо и Колокана все дети остались в Срединном мире. Злые языки всяко про то болтали: «Ладно ли это? К добру ли? Все дети живы!.. Не бывало ещё такого!»

Неужели люди желали ей горя и слёз? Разве мало их на нашей земле?

Нет, конечно. Эвенки — добрый, сердечный народ. Но благодарить Огдо нужно свекровь — это она научила маленько хитрить. — Огдо, дочка, учись жить у оленя. И мужа учи. Делайте осенью ребятишек. Вместе с оленятами они родятся, весной. За лето маленько окрепнут, а там уж никакая зима не страшна. Я сама так хитрила, вот и выжили все мои детки. Потом научу тебя и Злых Духов обманывать.

Может, и это помогло, кто знает. Как умела, так и оберегала Огдо своих детей. Но разве другие так не лукавили? Разве не клали в колыбели младенцев молотки и ножи, чтобы дети вырастали мастеровыми людьми? Разве не совали в зыбки вместо ребёнка щенков и птичек, чтобы обмануть Злых Духов?.

Все так делали. Не виновата Огдо, что Злые Духи, завидев в зыбке щенка, уходили прочь и отпадала надобность давать детям страшные змеиные имена, неприятные не только для слуха людей, но и для Злых Духов.

Много, очень много оберегов существовало для женщин, для сохранения жизни людской, и она старалась их соблюдать. Как требовали заветы предков, она, нося в себе новую жизнь, не ела медвежью брюшину, чтобы самой не болеть животом, не ела мяса с его головы, почки, печень, ради того, чтобы новый человек пришёл в этот мир легко, без лишних мук. Отводила глаза и прикусывала язык, когда все ели мясо старого оленя, а ничего другого в чуме не было, — нельзя старого мяса касаться, роды будут тяжёлые, намаешься, как молодая важенка.

На все случаи были обереги. «Не ешь рыбу после рождения ребёнка, — говорили старики, — слюнявым вырастет. Не ешь мясо гагары, а если поешь — не нос у малыша будет, а гагарий клюв. Не ешь мясо зайца, не дай бог, вырастут выпуклые «заячьи» глаза, а ещё хуже — как у лягушки».

У того первого щенка, что положила в зыбку Сынкоик свекровь, было во рту нечётное число спиралей. По её словам, они, как небо Вселенной, не имели конца, а уходили в бесконечность. «Даст бог, может, будет она великой шаманкой».

Окрепла Сынкоик, поднялась на ноги, на свет появился Куманда, крикливый, узкоглазый, словно «с прицелом», с одним прищуренным глазом — и новый щенок уже лежал в зыбке. Снял Колокан с наружной стороны колыбельки напёрсток и тряпочки, повесил лучок со стрелами — не девчонка, а сын теперь будет качаться — стрелок из лука. У самого изголовья повесил разные побрякушки: медвежьи, беличьи, горностаевы зубы, птичьи кости, всё, что требовалось по поверьям. Сын всё должен уметь: быть хитрым, умным. Только таким, умеющим и прыгать, и лазать, и кусаться, и стрелять, только таким можно выжить в нашей суровой тайге. Когда сын подрастёт, мать перешьёт ему эти подвески на пояс и на спинку кафтанчика.

Кто знает, может, эти маленькие хитрости, щенята помогли детям одолеть первые суровые зимы, встать на ноги, оглядеться вокруг и увидеть эту прекрасную землю? Огдо верила добрым и худым приметам, уму и опыту стариков — душе всегда нужна опора и поддержка, и она искренне молила Духов быть милосердными к её детям. Видно, они услышали её мольбу.

Лишь сейчас, глядя на свои высохшие руки, на искалеченные пальцы, бабушка Эки иной раз думает: не они ли пеленали счастье? Молитва молитвой, все просят счастья и добра для себя, для своих детей, а тёплые заячьи шкурки, труху из лиственничного пенька, тепло очага, чтобы ребятишки не простудились, — делали её руки, вот эти маленькие скрюченные пальцы.

Вспомнишь былое — несчастье кажется долгим, как зимняя ночь, а счастье — как миг. Почему? Почему счастье мы будто не замечаем, не бережём его? Нет на это ответа. Видно, так устроена жизнь…

Подросли ребятишки Огдо и Колокана — шумно, весело стало в чуме. Сколько прибавилось рук! В три-четыре года они уже умели подать матери и отцу нож или скребок, сходить за водой на речку, а в десять лет — как взрослые, держали в руках ружьё и иголку. Даже в самое голодное время в их чуме была еда — и сами сыты, и сородичам, чем могли, помогали.

Сыновья уже взрослыми стали. Колокан подумывал о невестах для них, помаленьку собирал выкуп. И тут дошёл до таёжных стойбищ слух — в русских деревнях жизнь, мол, переменилась, на сказку стала похожей. Старых купцов да торгашей прогнали, Госторги вместо них эвенкам сахар, муку, порох давать будут. И новые цены куда лучше прежних стали. По душе эвенкам пришлась новая жизнь. Сын Огдо Кинкэ прилетел на железной птице, собрал суглан[3] и позвал всех безоленных сородичей за собой.

Нужными людьми стали дети Колокана и Огдо. Они быстрее всех научились понимать русский язык и раньше других дошли умом до выгод новой жизни. Особенно Кинкэ отличался… «Вот почему их не призвали к себе нижние люди, — говорили в стойбище, — знали, что они здесь понадобятся, в нашем Срединном мире! Счастливые у тебя дети, Огдо!»

Но не ждала не гадала Огдо, что скоро кончится её материнское счастье.

Спокойно и хорошо на душе было. В чуме достаток, еды сколько хочешь, одежды, товаров разных. что ещё бедному эвенку надо? Сыт, одет и обут, не то что прежде. Живи да радуйся!..

Все дети Огдо обзавелись чумами, внуками да внучками одарили родителей. И Кинкэ наконец заимел сына. Долго ждали его. Целых три года Мэмирик затяжелеть не могла, думали, порченая или ванггай[4], но, к счастью, ошиблись — и она родила крепенького, смуглого мальчугана.

Запоздал маленько сынок у Кинкэ, но зато таким желанным на свет пришёл. Пусть будет имя ему Амарча — запоздавший малость. Ничего, неплохое имя, дедушка Бали его носит, а он человек добрый, хороший.

В Суринде к этому времени выросло уже несколько русских избушек. А первой была вот эта — Госторг. Неподалёку самая главная изба — кочевой Совет, на нём красный флаг на ветру трепещет. А начальником в этой главной избе — кто бы вы думали? — Кинкэ стал. Огдо тогда домик этот самым красивым казался.

Стояла макушка лета, Иркин — месяц снятия кожицы с оленьих рогов. По русскому календарю — это будет июль. Палило нещадно солнце. Днём людей и оленей донимал овод, а по вечерам тучами давило комарьё и мошкара. Ребятишки ходили с опухшими лицами, все искусанные; собаки, высунув языки и повизгивая, искали спасения в тени под кустами либо в траве; олени, побрякивая болталами, щёлкая костяшками ног, бегали между чумами, жались тесней к дымокурам.

Лишь ночью приходила прохлада.

Десятка два островерхих чумов белело в бору на берегу Суринды. Да несколько русских избушек. Большое стойбище. С утра до вечера слышался неумолчный лай собак, крики ребятишек, а по вечерам раздавались песни парней и девушек. Женатые мужчины и старики, откинув пологи чумов, отдыхали в тени. Веками так заведено было, лето — время отдыха около речек на старинных становищах. Ходили в гости из чума в чум, говорили о житье-бытье, об охоте, намечали новые свадьбы. Женщины копошились возле чумов, разводили дымокуры, присматривали за детьми. И с нетерпением поглядывали на Суринду — оттуда должны были появиться русские. Все ждали новых товаров.

Первыми всполошились собаки. Лежали вроде бы тихо. Но вдруг одна вскочила, гавкнула, за нею остальные. Потом раздались голоса ребят:

— Плывут! Плывут!.. Русские плывут! Наконец-то! Стар и мал высыпали на берег. Шум, крики, смех — весело стало. Из-за поворота реки показалась сначала какая-то тёмная масса, потом — лодка. Русские мужики и две бабы, в рваных одеждах, в разбитых ичигах, из которых торчали пальцы, устало тянули на длинной бечеве тяжёлую, затонувшую по самые борта лодку-илимку.

У стоявших на берегу эвенков вид был, наверно, не лучше, но всё же они посочувствовали:

— Хэ, бедные, бедные. Зачем так работают?.

— Для нас стараются!..

— Наши мужики так не смогли бы!

— Да, сильные, видать, эти русские.

Русские подошли поближе, и эвенки увидели среди них старых знакомых.

— Хэ, друг Аркашкэ!

— Мукуиль!..

Они скинули с плеч лямки. Один из них поднял руку:

— Здравствуйте, товарищи. Прошу тишины. Кто из вас будет Кинкэ Хэйкогир?

— Здесь он, — вытолкнули вперёд Кинкэ.

— Вы представляете на Суринде Советскую власть… Рад познакомиться. Я Логинов, бригадир.

Сквозь толпу к русским пробрался Мада.

— Дорова! Ты моя мордам знаш? — спросил он. Кто понял — засмеялся, другие с интересом смотрели, чего ещё выкинет балагур, а Логинов, печально улыбнувшись, сказал:

— Мы ещё познакомимся с вами, товарищ… А сейчас нужно провести митинг. На нашей земле уже три недели идёт война.

— Какая война? Что за война? — всполошились люди.

— Три недели назад на нашу страну напала Германия. Все советские люди поднялись на защиту!

Эки плохо понимала по-русски, да и не помнит она других подробностей того митинга, она поняла главное — мужчин, в том числе и её детей, будут брать на войну. Поняла и испугалась. Прежде войны бывали только в преданиях, да и то казались нестрашными — там стреляли луками, стрелами. Умелые воины ловили стрелы и посылали обратно врагу. А нынешние войны, говорят, не похожи на те, что в легендах. Теперь пулями стреляют друг в друга.

Мужики, только что весело шумевшие на берегу, притихли, присмирели, что-то тревожное появилось в глазах даже у Мады. Он стоял с открытым ртом, не понимая ничего.

Кинкэ видел, как растерялись сородичи, он вышел вперёд и сказал:

— На нашу землю пришла беда. Фашисты хуже всяких чангитов[5], они никого не щадят. Биться за Родину придётся насмерть!.. Мы умеем метко стрелять. Мы нужны там, где сражаются все мужчины, весь советский народ! Предлагаю всем пойти на войну. Я первый.

— Что тебе надо там? — не выдержав, закричала мать. — Пусть стреляют другие. У тебя сын растёт, кто будет его кормить? — И, обращаясь ко всем, продолжала — Что вам там делать, люди? Это не наша война.

— Правду говорит Эки… Это не наша война! — раздались голоса.

— Нет, мама, это наша война! Мы должны защищать свою землю! Свои чумы! Своих детей! Своих матерей и жён! — возразил ей Кинкэ. — Советская власть дала нам сытую жизнь. Враг хочет опять отнять наше богатство, захватить нашу землю… Разве мы можем, как трусливые зайцы, отсиживаться в кустах?! Подумайте, люди!

Хорошо говорил Кинкэ, не зря он учился в далёком городе Ленинграде. Стыдно стало его землякам.

— Пиши мою тамгу[6]. — К Логинову подошёл друг Кинкэ Черончин.

И ещё несколько молодых мужчин и парней записались на фронт.

На этом неожиданном суглане решено было: на фронт пойдут пока добровольцы, а остальным, если потребуется, пришлют бумажки и вызовут. Пожилых мужчин и стариков вообще трогать не будут.

Кое-кто облегчённо вздохнул. И тут же, набрав продуктов, откочевал в тайгу — вдруг да передумает Кинкэ, всех за собой потащит. Вон братьев своих — Куманду и Кутуя, он, можно сказать, насильно добровольцами записал, а они, кроме тайги, ничего в жизни не видели. Даже язык-то русских и то толком не разумеют. А как воевать будут?

Печальными были в стойбище последние дни перед отъездом на фронт. Всё валилось из рук. Даже Кинкэ и тот ходил сам не свой. Накануне отъезда он взял в руки пэнггивкэвун. Этим простеньким инструментом можно рассказать всё, что хочешь. Кинкэ умел изобразить на нём скрип лыж и полозьев по твёрдому насту, цокот оленьих копыт, вой пурги и метели.

Перед свадьбой его пэнггивкэвун пел о любви. Как звонкий ручеёк журчал, птичкой щебетал на всю тайгу. Невесту, будущую жену Мэмирик, Кинкэ высмотрел сам и женился по новому, советскому закону — без всяких тори[7], просто записались в одну специальную книгу в кочевом Совете, и всё.

Кикнэ зажал во рту металлический язычок инструмента, тронул его пальцем — глухо вздохнул пэнггивкэвун. И вдруг — печально загоготали гуси, заплакали лебеди и журавли, тревожно прошелестел по листьям деревьев ветер, и вот будто далеко-далеко за чумом завыла пурга, а потом снова опалил душу плач лебедей. Будто осень пришла. Тёмное ночное небо, тучи, сплошные тучи, и за ними вереницей плывут и плачут птицы, милые нашему сердцу небесные олени. И не изо рта Кинкэ, а словно оттуда, с вышины, доносились тоскливые, щемящие душу звуки.

О Небо! Где она, эта Тёплая Сторона Земли? Долетят ли туда наши птицы, вернутся ли они назад? Стань выше, Небо, пусть пролетят мимо небесных оленей дробь и пули охотника! Добрый Дух, помоги птицам возвратиться в родные края!.. Не туда ли теперь, в Тёплую Сторону, собрались наши мужчины? Вернутся ли они назад?! О Небо, о Добрые Духи, будьте рядом, помогите им возвратиться домой!

Кинкэ играл песню «Прощание птиц с родиной».

На следующий день добровольцы покинули стойбище, некоторые из них навсегда.

— Мама, Мэми! Берегите сына, Амарчу! Подрастёт — отдайте его учиться. Я верю, у него будет другая жизнь! Берегите его!.. — обнимая жену и мать, сказал Кинкэ.

А потом Огдо-Эки одну за другой получила бумажки. Страшные, как выстрелы в сердце. Плакала, горько плакала мать над каждой из них, плакала втихомолку, не соблюдая родовой закон. В душе надеялась, что хоть один из её детей уцелеет на этой страшной войне. Последнюю похоронку, на сына Кинкэ, они получили зимой, когда приехали на факторию за продуктами.

Колокан ни слова не проронил, набил табаком трубку, подцепил палочкой уголёк из костра, не торопясь раскурил. Потом, запрокинув голову, долго смотрел в дымовое отверстие. Но вот он поднялся, сказал устало:

— Снег будет, аргишить надо.

И, ещё больше сгорбившись, вышел из чума. Эки знала: сядет он где-нибудь в стороне и будет плакать. Почему эвенкам нельзя плакать?.. Почему Всевышний не запретил и смеяться?.

Не сдержалась Эки, зашлось её сердце. Упала она на шкуру, как неживая. Долго лежала молча. Потом вдруг запричитала:

— Хутэёй! Хутэёй! Зачем ты ушёл в Нижний мир раньше меня? Солнышко моё, зачем ты закатилось так рано?

Люди поняли, что шепчет она песню проводов уходящему в Нижний мир — землю Харги. Но ведь сейчас не положено: Кинкэ, по бумажке-то, три месяца назад умер, стало быть, он давно уже «там». Стали опять уговаривать, чтобы она плакала просто так, без слов.

— Поплачь, Эки, поплачь, теперь все плачут. Духи простят нас… Только молча, не говори ничего…

— Харги! Харгингаса! Злой Дух, проклятый Злой Дух! — вдруг закричала Эки. — Проклятый Злой Дух! Подавись людской кровью!.. И вы, обитатели Нижнего мира! Зачем вам нужны мои дети, возьмите меня! Почему меня не зовёте? Будьте вы прокляты!..

Жутко стало в чуме. Женщины зашептали молитвы. Нельзя так. Нельзя вслух проклинать Злого Духа и нижних людей. Грех-то великий. Горе, если даже это смерть сына, надо переносить молча. Лучше сделать вид, что ты не сильно огорчён — так можно даже обмануть Злого Духа. Так испокон веков делали.

— Эки, помолчи! Услышат тебя!

— Пусть слышит! Не боюсь я его! Харги, слышишь! Чёрная твоя душа, захлебнись в крови моих детей!..

«Уж не кружит ли её ум?!» — испуганно думали люди.

До самой ночи проклинала Эки всех Духов и даже русского Бога. Наконец, совсем обессилев, забылась в тревожном полусне.

Позже, когда не стало тихого, добычливого Колокана, когда болезни и голод съели внука, сына Куманды, жену его и других родственников, снова поползли слухи:

— Услыхал, услыхал Харги!.. Накликала, теперь он их всех съест.

Остались в живых, в этом Срединном мире, две дочери — младшая Сарта и старшая Сынкоик. С шаманкой-то, наверное, Злой Дух не справится, у неё самой есть свои Злые и Добрые Духи, они её берегут, а вот до Сарты, до внуков Эки добраться могут. Сарта со своим Урунчей беспомощны, жить совсем не умеют. Надо же было так обмануться при выборе зятя.

Сынкоик раньше всех вышла замуж. А перед самой войной подались они с мужем на речку Куту — там собирались все, кто не принял новую власть. Оттуда ни один мужчина не ушёл на войну. Радовались на Куте — вот, мол, как ловко они провели новых начальников.

На Куте водились ещё олени, много оленей. А где олень — там сытая жизнь. Шаманка Сынкоик взяла на Куте власть в свои руки. Там её чтили и боялись. Эки вслух никогда не вспоминала о дочери, словно её и не было. Люди дивились: «Как же так? Осталась, можно сказать, трухявым пнём с жиденьким отросточком — Амарчой и не едет к ней, к родной дочери. Даже отобрала мальчонку. Там-то ведь легче прожить, легче вырастить внука. Никто бы её не осудил. Все знают — на Сарту с Ургунчей какая надежда? Им бы себя прокормить…»

Но с другой стороны — гордились ею люди. Уйди она на Куту, обидела бы сородичей, предала их в тяжкую пору, дело Кинкэ предала бы… В стойбище Кинкэ хорошо помнят.

— Ох-хэ! — ворочается ночами бабушка Эки, прислушиваясь к дыханию внука, отгоняет тяжёлые мысли — не оборвалось бы раньше времени сердце. Устало оно за последние годы. Но как бы там ни было, ей жить надо, внука растить. Вот поднимется Амарча — можно будет уйти к сыновьям. Что-то сны нехорошие стали сниться. Чуть закроет глаза, и тотчас лодку увидит, а в ней Кинкэ, Куманда, Кутуй. На войну плывут. И кричат что-то, но что — не понять. Песня слышится… «Прощание птиц».

Белый лось, чёрный олень

Лето — не зима. Зимой знай сиди в чуме да подбрасывай в ненасытный огонь дрова. Скучно зимой — ни гостей, ни весёлых игр. Э, да что там сравнивать — лето есть лето.

Летом всегда случаются какие-нибудь гости. Вот и нынче они пожаловали. На мысу Лебединого озера, километрах в пяти от Суринды, раскинули свои чумы оленеводы с Куты, и получилось настоящее стойбище. Там ягельник добрый, есть чем оленей кормить. А у нас они появились совсем налегке, нарядные, гордые. Родственникам кучу разных подарков понавезли.

Тётя Сынкоик с дядей Дапамкэем подарили Амарче летний тёмно-синий зипун, разукрашенный ярким орнаментом, бабушке Эки — шаль с кисточками, выменянную где-то на соболя, а Ургунчэ с Сатртой и девочкам — платья-штаны, игрушки. С бабушкой Эки Сынкоик разговаривала так, словно между ними ничего не было. Наверно, все женщины умеют скрывать свои чувства, ни одним словом не выдадут, что творится у них на душе. Выдать может только взгляд. Бабушка Эки посмотрела на дочь и поняла, что та отступилась, об Амарче больше речи не будет, вздохнула легко и успокоилась.

Гости высматривали невест. После войны в нашем стойбище много вдов оказалось, девочки подросли. Надо думать о будущей жизни, о продолжении рода.

На зависть артельщикам гости брали в Госторге много богатых товаров: муку, сахар, пахучий табак и пачки махорки.

— Вот кого раскулачивать надо, — говорил им прямо в лицо Мирон Фарков. — Артельщики, можно сказать, с голоду пухнут, а они, как при царизме, как при старом режиме, господами вырядились, невест высматривают. Будь моя воля, я бы вам ничего не дал. Наели за войну хари-то, теперь баб захотелось!

— Не имеешь права, — отвечали те.

— Тут-то вы шибко грамотные! Соображаете, значит, как выгодней жить? Куда только власть смотрит? Ну ничего, и до вас доберёмся!

— Мы никому плохого не делаем. Зачем сердишься? Пушниной власти вашей помогаем.

— А вы думаете, что наши охотники спят? Они тоже пушнину сдают.

— Ваши-то оленей порастеряли, вот и сидят голодные. Мы тут при чём?

— При том, — сердито хрипел Мирон, но товары им опускал.

К прилавку, за которым, ворочая мешки, ворчал Фарков, оттирая других, протиснулся Ганча Лантогир, секретарь Совета. Из-за спины его выглядывал Дапамкэй. Лица у них — разомлевшие.

— Это же безобразие! — по-русски закричал Ганча. Выпивший, он становился отчаянным и нахальным.

— Мука, сахар, табак, спичка — всё давай, — начал перечислять Дапамкэй.

— И спирта, — повелительно подсказал Ганча.

— И спиртэ! — обрадовано подхватил Дапамкэй. Мирон молча перевернул порвавшийся мешок с мукой.

— Дядя Дапамкэй, бери карабин! — покровительственно советовал Ганча, похлопывая того по плечу. — Всё бери, что твоя душа пожелает! Это я говорю, понял? — А потом, видимо, подражая какому-то русскому начальнику, обратился к Фаркову:

— Минуточку, минуточку, Мирон Захарыч! ты центнер давай! Центнер! Это я тебе говорю.

— Не кричи, Ганча, под руку. Видишь, с мешком что?.. — Мирон отмахнулся от него, как от назойливой мухи.

— Так! — вскипел Ганча. — Разобразие! Кто, спрашивается, мешок ломал?. Кто жулик?.. Оленчик, что ли?.. Прошу акт! Формляй, давай кочсовет, я буду бумажка писать! Верно я говрю? — Ганча кричал на весь домик, поглядывая на гостей — какое впечатление он на них производит. Гости помалкивали, а свои усмехались. Крик Ганчи был пустым, всё равно с ним никто всерьёз не считался.

Фарков улыбнулся и прохрипел:

— А вон там, — он кивнул в угол, — рваный ящик валяется.

— Где? — Ганча не понял иронии и опять закричал. — Формляй бумажка! Разобразие!

Слово «разобразие» он любил, повторял к месту и не к месту.

— Дулбун[8] ты, Ганча. Смотри, докомандуешься, самого куда надо оформят.

Но Ганча слов Мирона уже не слышал, так как в домик, опираясь на посох, вползла мать, старая Буркаик. Эта властная, костлявая старуха держала в повиновении всю родню. Был у неё порок — пугалась неожиданного крика, но, придя в себя, могла и посохом огреть, если что не по ней.

Старуха, охая, опустилась на пол, рядом с женщинами. Ганчу как ветром сдуло.

— Кто здесь шумит? — спросила она и, не дождавшись ответа, обратилась к Сынкоик — Ох-хо!.. Кости мои. Слава богу, нашла тебя. Собираюсь сходить к вам в гости, да боюсь не дойду, ноги не слушаются.

— Приходи. У Дапамкэя учуги крепкие, быстро домчат. Я скажу, — приветливо отозвалась Сынкоик.

— Приду, приду, поговорить надо. — Старуха вынула трубку из кисета, болтавшегося на боку, набила табаком и, прикурив, стала пускать дым.

— Девка твоя, говорят, красавицей стала, — польстила ей Сынкоик.

— Растёт, да что-то женихов не видать.

— Возьми её с собой. У нас молодёжь ночами хороводы водит, спать не даёт. Парней много.

— Позову.

…Наконец покупки были уложены в турсуки, упакованы, а дядя Дапамкэй всё тянул с отъездом в своё стойбище. Он несколько раз заскакивал в чум к старухе Буркаик, откуда доносились пьяные крики Ганчи, выбегал на воздух к оленям весь потный, лоснящийся. Сынкоик сидела с Сартой и другими женщинами, разговаривала о предстоящих кочевьях. Она не терпела запаха «веселящей воды», как, впрочем, и все Хэйкогиры. За это раньше купцы их не жаловали, пьющего-то обдурить легче.

— С Ганчой гуляешь? — строго спросила Сынкоик мужа, заглянувшего в чум. Тот вытер потное лицо платком, которым повязывал голову, выдохнул:

— С начальником маленько можно. Он хорошо помог, вон сколько добра набрали. Карабин обещал. Прикажет Фаркову.

Положим, заслуга Ганчи тут была невелика, но если достанет ружьё. Сынкоик осмотрела свои турсуки и, видно оставшись довольной, смолчала. Но тут же вспомнила:

— Аргишить будем, не забудь мать Ганчи с её девкой взять.

— Сказывала она.

Амарча с Воло с утра крутились возле оленей, дядя Дапамкэй обещал прокатить Амарчу. Мечтал покататься и Воло.

— Дядя, возьмём с собой русского, — попросил Амарча. — Он мой друг, тоже на олешках покататься хочет.

Дядя Дапамкэй оглядел лупоглазого Воло, подумал, подумал и махнул рукой:

— Пусть едет. Только отцу скажи. Воло обрадовался:

— Я сейчас отпрошусь!

«Теперь-то уж точно выпрошу карабин», — решил Дапамкэй.

Неподалёку от стойбища вырос новый чум. Над ним поставили четыре тонкие и длинные лиственницы, связанные верхушками над дымовым отверстиям. Это нымнгандяк — шаманский чум. Сегодня будет камлание.

Устроить камлание просила старая Буркаик. Пусть Сынкоик не стесняется, Ганча хоть и служит в Совете, всё же свой человек. К тому же ради него и надо побеседовать с Духами, узнать судьбу денег, пропавших из стола в кочсовете.

Пока строили нымнгандяк, Сынкоик готовилась. Сейчас уже лето, природа мирно дремлет, а она, Сынкоик, чувствует прилив сверхъестественных сил лишь весной, когда начинают шуметь ручьи, когда неистово бурлит в своём половодье река. На шаманку тогда нападает тоска, беспричинный страх. Страх лишает её покоя. Частенько среди белых ночей Сынкоик вскакивает с постели и с диким криком, пугая мужа, бежит в лес, садится на берегу горного потока и поёт, поёт свои шаманские пенсии. Когда «кружит» умом, чувствует, как входят в неё Духи умерших шаманов Хэйкогирского рода, Ховоны. С каждым годом буйства её становятся всё страшнее и непонятнее, но и сила шаманская растёт с каждой весной. Уже несколько лет назад изготовила она двенадцатизубчатый бубен — столько новых земель появилось у неё на Хэрпу, на земле нижних людей. Дапамкэй гордился женой. А сородичей его такое могущество Сынкоик всё же пугало. Шаманка ведь пользуется услугами своих, Хэйкогирских, Духов, хотя живёт среди Кондогиров и других родов. При желании она может напакостить им. Но вслух таких опасений никто не высказывал, и лучшие промысловые угодья были в руках Дапамкэя.

Нымнгандяк построили наспех: велика ли беда — пропавшие деньги! Галерею Дарпэ — Верхнего мира, сделали из молоденьких лиственниц, стоявших на берегу «шаманской» земли. Эти же лиственницы прикрывали угдупку — входное отвестие.

С противоположной, западной стороны чума соорудили Онанг — галерею из мёртвого леса, валежника, символизировавшего Нижний мир, реку мёртвых. По краям Дарпэ поставили небольшие столбы — нэлгэт — из молодых лиственниц, вырванных с корнем. Нэлгэт воткнули вершинами в землю, корнями же они были обращены к небу. Это шаманское дерево Верхнего мира, которое растёт корнями вверх, а вершиной обращено к людям.

Многого, конечно, недоставало в шаманском чуме, да ладно. Дапамкэй решил, что хватит; главное — присутствуют три мира: Дарпэ — Верхний, Онанг — Нижний, и сам чум, символизировавший Среднюю землю, — Дулу; остальное от мастерства Сынкоик зависит. А в ней-то уж он уверен.

С отрешённым видом Сынкоик вошла в чум, развела там огонь, и некоторое время оттуда слышался невнятный шёпот и пение. С наступлением сумерек Сынкоик вышла из чума, что-то сказала Дапамкэю и удалилась в стойбище. В нымнгандяк потянулись люди. Приходили и степенно садились по кругу. Амарча с Воло одними из первых проскочили вслед за дядей Дапамкэем и замерли, как мыши, у самых оснований жердей. Пришёл всё ещё не протрезвевший Ганча, за ним, кряхтя и опираясь на посох, влезла мать. Дапамкэй показал им рукой на малу — почётное место, напротив двери.

— Не будет ли ветра? — спросила старуха…

— Зайцу и гагаре ветер не помеха, — загадочно ответил ей Дапамкэй.

На груди его красовался холмэ[9] из дорогого синего материала, опушённый шерстью кабарги. Волосы были прибраны — уложены на затылке в пучок, отчего Дапамкэй сильно походил на китайского божка.

В косы некоторых женщин были вплетены связки старинных серебряных монет, да и мужчины украсили себя, как могли. Вид у всех был необычный, таинственный.

Чтобы лишний раз не попадаться на глаза взрослым, Амарча с Воло укрылись зипуном и лежали не шелохнувшись, стараясь даже потише дышать. Сейчас начнётся камлание. Тётя Сынкоик будет говорить со своими Духами, и они ей укажут, где надо искать деньги Ганчи. Неужели у него их украли? У эвенков ведь не было никогда воровства.

Среди тех денег была и доля бабушки Эки с Амарчой. Советская власть помогала семьям погибших на фронте. И вот деньги исчезли. Правда, кое-кто предполагал, что новый председатель Совета вместе с Ганчой пропили те денежки. Частенько они бывали навеселе. Ходили, махали руками. Ганча, как всегда, пытался командовать. Но кто знает, может, и потерял их Ганча, пьяный куда-нибудь положил и забыл… Вон, у Мады тоже память стала дырявой, без ружья на охоту ходит… Ждали шаманку.

Далеко за озером, в высоком сосновом бору, есть лабазы, в которых хранятся разные старинные вещи. Амарча, Воло и другие ребята ходили как-то туда за ягодами и видели в одном лабазе шаманский наряд.

Старики говорили, что главное для шамана — иметь свой бубен. У бубна есть глаза и уши, он видит и слышит, помогает шаману и его Духам передвигаться в Нижнем и Верхнем мирах, поэтому на его наружной стороне изображена вся Вселенная — Солнце, Луна, Земля и Звёзды. По краям бубна — зубцы, это шаманские земли, а весь бубен подобен голове человека. Верхние и нижние части его так и зовутся: хорон — макушка, дев — подбородок.

Не менее важна гиривун — колотушка. Делают её самые умелые мастера. Для колотушки нужна кость ушедшего со Срединной земли громадного, как гора, зверя — хэли, мамонта; либо лиственница, расщеплённая молнией. Широкая нижняя часть колотушки обтягивается медвежьей шкурой и оленьей роговицей. Тыльная часть остаётся открытой. На другом конце колотушки изображены головы человека и гагары, помощников шамана в кочевьях по Нижнему миру.

Только после бубна шаман получает от рода шаманский костюм, украшенный разными символами: фигурками птиц и зверей, Духов предков. Нагрудник расшит бисером и волосом дикого оленя, разрисован чёрной краской.

О, не каждый смертный человек может стать шаманом! Только избранники Духов. Мы, люди, способны лишь ползать по нашей грешной земле!..

Вошла Сынкоик, и все разговоры в чуме умолкли. На её костюме, на уровне лопаток, прикреплена была металлическая пластина с изображением птиц. Это редкий знак. Сынкоик — сильная шаманка, заслужила право носить его.

Сынкоик села рядом с мужем, откинула с головы чёрный платок и стала широко зевать — это она глотала Ховонов и Этанов — души предков и души рыб, птиц и зверей, её помощников.

Амарча не узнал её лица. В сумрачном свете чума отчётливо виднелись только глаза и рот. Не накрасила ли тётя Сынкоик своё лицо отваром чинэ — нароста на деревьях? Или, может, углём, смешанным с серой? Отчего оно стало похожим на маску?

Сделалось страшно. Зарылся лицом в зипун и Воло, также испугался. Внезапно, подпрыгнув и звякнув подвесками, Сынкоик глухо, незнакомым голосом что-то крикнула, и Дапамкэй подал её нагретый над костром бубен. Камлание началось.

Гулкой, громкой дробью зарокотал бубен. Сынкоик подпрыгнула, всколыхнула пластину, снова ударила в бубен и начала что-то шептать.

Должно быть, эти первые звуки бубна напугали округу. Не стало слышно ни птиц, ни лая собак, ни щёлканья оленьих ног. Замерли у костра парни и девушки. Сегодня у них хоровода не будет.

— Бо! — закричала тётя Сынкоик.

— Бо! — подхватили сидящие в чуме люди. Сынкоик нагнулась над притухшим костром, послышался её глухой, пронзающий душу возглас: «Дэ… ги… лим!»..

Мурашки поползли по спине, сжались люди, застыли. Сынкоик начинала скликать своих Духовпомощников, которые могли бы слетать, сползать, сплавать в Нижнюю землю и узнать у предков, кому и зачем понадобились деньги Ганчи.

Широко раскрыв рот, она снова, скрипя зубами, глотала Ховонов.

Сынкоик махнула рукой, и костёр тут же вспыхнул, словно кто-то подбросил пороху. Вскрикнули, шарахнулись в сторону люди. Дапамкэй, помощник жены, бросил в огонь траву, запахло багульником, жимолостью.

Амарча вдруг чихнул, и тут Сынкоик замерла, будто наткнулась на какое-то препятствие, застыла, полусогнувшись. У Амарчи сердце ушло в пятки: не из-за него ли прервалось камлание?

Но тётя Сынкоик выпрямилась и, подражая гортанному крику ворона и клёкоту орла, приподняв плечи, затряслась всем телом. Зазвенели медные пластины, как гугары на шеях оленей, заговорили подвески. Шаманка что-то выкрикивала, люди, раскачиваясь из стороны в сторону, повторяли за ней её возгласы. Она снова и снова прыгала, колотила в бубен, входя в неистовство. Только так можно найти общий язык с Духами. Откуда у неё бралась сила? Ведь ещё днём она стонала, прижимая к сердцу руки, жаловалась.

Сынкоик трясла головой так, что волосы её колыхались, как на ветру; изо рта показалась пена. Шаманка неожиданно остановилась, к чему-то прислушиваясь, и потом снова, придя в ярость, стала выгонять присутствующих из чума. Подчиняясь её воле, мужчины, женщины поползли по суковатым лиственницам, изображавшим Делбонов — идолов, поползли по изображениям рыб и зверей, вырезанным из дерева.

На улице люди не посмели проронить ни слова. Все были словно в каком-то оцепенении.

Амарча, сжавшись в комочек, дрожал, как зайчонок, а Воло, видно умаявшись и тоже натерпевшись страху, спокойно спал под зипуном.

Изгнание было недолгим: без людей шаманке не обойтись. По знаку Дапамкэя все, обдирая колени, поползли снова в чум.

Остывший бубен валялся возле костра, а сама шаманка лежала, уткнувшись лицом в землю, слабым голосом бормоча непонятные слова.

Бормотание и стоны всё продолжались. Ожидание становилось мучительным. Все были прикованы к своим местам, не шевелились, чутко прислушиваясь к шёпоту Сынкоик. Огонь погас.

Но вот шёпот шаманки стал более внятным. Люди уловили — возвращается Этан, которого Сынкоик долго искала; она требует разжечь огонь, чтобы Дух видел дорогу.

Нагревается бубен. Сынкоик сидя начинает шаманскую песню. Сначала она повторяет отдельные фразы, и наконец можно уловить мелодию. Её несмело подхватывают, а Сынкоик, поднявшись на колени, что-то кричит Дапамкэю и бросает бубен. Дапамкэй ловко ловит его и, став у входного отверстия чума, через который недавно вползали люди, начинает изображать традиционный Шаманский марш. В этом искусстве он был мастером.

Ритм марша снова привёл шаманку в экстаз. Началась дикая пляска. Вскочили на ноги двое мужчин и ловко набросили на плечи Сынкоик «нектар» — цепь из ремня. Продели его в спинное кольцо шаманского костюма, концы привязали к толстым жердинам чума. Шаманка неистовствовала. Чтобы она не разбилась, мужчины придерживали её за этот «нектар» и тоже приплясывали. Дапамкэй колотил в бубен.

Пляшущие попадали ногами в костёр, угли и головёшки разлетались в разные стороны. Женщины гасили их, чтобы не загорелся чум.

И вдруг среди этого сумасшедшего крика, грохота бубна, яростной пляски отчётливо послышался крик гагары: «Кы… ых!.. Кы… ых!»..

Откуда гагара? Ведь Сынкоик в это время сама что-то выкрикивала?

Ошалели люди.

Дапамкэй извлёк откуда-то чучело птицы. Сынкоик схватила его, с пеной у рта бросилась наземь, придавила гагару. Потом приподнялась и передала чучело Ганче, приказала посадить на лиственницу возле чума.

У Амарчи всё окаменело внутри. Он не узнавал свою тётю, боялся её. Он молил Духов, чтобы камлание поскорее закончилось.

Сынкоик заговорила шёпотом: — Гагара есть хочет, дайте ей углей. Она любит угли, которые делает огонь.

Буркаик быстро налила из чайника чашечку воды, набросала туда горячих углей, и Сынкоик с жадностью выпила, хрумкая углями.

Потом шаманка презрительно выплюнула выпитую воду, выругалась в адрес гагары, вскочила и опять пришла в бешенство. Она ещё раз выгоняла всех из чума, снова ползали люди по стволам лиственниц, изображавшим, зверей и птиц, снова грохотал бубен. Снова во все стороны летели угли, зола.

Женщины и мужчины хватали дымящиеся головни и выбрасывали во входное отверстие. Огонь исчез, образовалась площадка. Вздымая горячую золу, задыхаясь, Сынкоик понеслась по кругу — она за кем-то гналась, продолжая своё бормотание. Ремни мешали ей двигаться, но она упорно кого-то ловила. В руках Дапамкэя снова оказался бубен — раздались глухие удары. Сынкоик подпрыгнула и, раскинув руки, быстро закружилась в обратную сторону. Затрещали жерди, зашатался чум. Испуганные люди подпёрли жерди руками, чтобы, чего доброго, не обвалились. Точно вихрь, носилась шаманка, виден был один её силуэт. Сынкоик — птица!..

Неистовый грохот сопровождал эту жуткую кутерьму. Обо всём, казалось, забыли люди, тоже стали как ненормальные, ужас застыл на их лицах. О, Хэвэки! О, Добрый дух!..

Сынкоик, повиснув на ремнях, коснулась ногами земли. Что-то забормотала. Какая-то женщина уловила, чего хочет шаманка, и начала прыскать ей лицо водою. Шаманка обмякла, но по-прежнему висела, раскачиваясь.

— Уе![10] — крикнул дядя Дапамкэй.

Пока бегали за скребком, тётя Сынкоик, как неживая, висела на ремнях, раскачиваясь из стороны в сторону. Притащили скребницу для выделки шкур, и Дапамкэй стал легонько «подпиливать» ей ноги в сгибах коленей. Сынкоик, оказывается, превратилась в дерево и потому не может согнуть колени, не может сесть на землю, которую потеряла впотьмах. Скребница помогла. Шаманка села, держась за ремни.

— Пуртая![11] — чуть слышно прошептала она. Двое мужчин выхватили свои ножи и поставили их остриями вверх — для укрощения разбушевавшихся Духов, Ховонов.

Шаманка потребовала ещё один нож. Вытянула правую руку, и дядя Дапамкэй выложил ей нольгот — деревянный нож; она с силой вонзила остриё в живот и, охнув, повалилась лицом в пепел. Изо рта пошла кровь.

В чуме всё стихло.

Амарча не выдержал. Громко закричал, заплакал. Проснулся Воло и, не понимая в чём дело, что происходит, где находится, тоже заревел в голос. Очнувшись, люди сердито зашикали на детей, а дядя Дапамкэй, ругаясь, вытолкал их из чума. рыдая, кинулись они к стойбищу. Там, возле костра, всё ещё сидели парни и девушки. Ультарик, сестра Ганчи, пожалела ребят, вытерла слёзы и посадила их рядом с собой.

До восхода солнца из шаманского чума раздавались громкие звуки бубна, пение, стоны, бормотание. Потом послышался крик гагары — кричал дядя Дапамкэй, давая знать о приближении утра.

Камлание закончилось.

Наступила тишина. И стало слышно, как где-то рядом на дереве залепетала птичка: «Чив-чив-чив!» Замолчала, словно прислушиваясь к чему-то, снова запела. Ей отвечала другая, третья. Хоркая, из леса бежала олениха — она разыскивала своего телёнка.

Амарча облегчённо вздохнул и. пошёл спать.

Проснулся он после полудня, когда солнце уже заглянуло в чум. Хотел испугаться, но в чуме как ни в чём не бывало сидели дядя Дапамкэй, тётя Сынкоик, ещё двое мужчин и мирно беседовали.

— Ну, герой, вставай, пей чай, — весело сказал дядя. Тётя чуть улыбнулась. Поставила маленький столик и налила чаю. Простая, обыкновенная женщина.

Потом люди изумлялись мудрому совету Духов, велевших Ганче собираться в тайгу на охоту. Духи видели в нашей тайге белого лося и чёрного оленя. Ганча должен убить одного из них, и тогда деньги найдутся.

Хэ! Нелёгкую задачу задали Духи предков. Придётся Ганче побегать по лесу, ища оленя и лося. Но задача вполне разрешима. Старики помнят, что были случаи, когда люди убивали белых лосей и чёрных оленей и достигали цели.

Но не пришлось Ганче идти на охоту. Приехал уполномоченный из района. Долго разбирался с деньгами, потом снял с должности Кирэктэ и Ганчу и увёз их с собой в райцентр. Говорили — там тёмный дом, «чурма», которым Кирэктэ так пугал суриндинцев.

А как приехал «полномоченай», гости сразу же раздели свои чумы и от греха подальше откочевали назад на Куту, увозя с собою двух вдов и Ультарик, высватанную Бирагирами.

ДиН память Владимир Монахов Мир становится реальным, если слышат в нём поэта

Памяти Ильи Тюрина

1

Пророком языка себя перелистать
По водам слов добраться до ответа
Где тьму небес сжигает пустота
В утробе зла для первой строчки света

2

Земное просветленье в головах
Где мысль неизреченно точит темя
В песочницах дворов увязло время
Что растранжирил мальчик на слова
А рифма заложила миражи
В стихах всё своевременно и к месту
И падалица звёзд широким жестом
Навеки даровала Слову жизнь

Владимир Монахов — Илье Тюрину.

Запоздалое послание, 14.06.2006

Если на том свете есть отдельная скамейка для лучших русских поэтов, то Илья Тюрин тоже на ней где-то, а может, даже вместе с Иосифом Бродским и Александром Пушкиным. Как лучший ученик, сумевший укрепить кристаллическую решётку бытия своим Словом. Он сумел написать за свой короткий, отпущенный земной жизнью срок так мало. Но при этом сказал нам так много, что и поныне действующие поэты не устают поражаться мощи его слова. Тюрин среди тех, кто не позволил обнулить поэзию, к чему так стремилась литература 90-х годов прошлого столетия. И хотя он обронил: «Мне впору молчать» — на самом деле это минутная пауза сомнения так нужной поэту нотки тишины для воскрешения:

Я чувствую, как много впереди
Ни звуком не оправданного гула —
В котором есть миры, но посреди
Которого не плачет Мариула.
А значит, сам он только адресат
Наружных слёз, летящих отовсюду.
Я знаю, что меня не воскресят,
И потому не осужу Иуду.
21.04.1997

После этих строк я теперь тоже среди тех, кто, как прилежный школяр, ищет в рифмах, образах и мыслях Ильи вдохновение и находит золотые россыпи слова для укрепления кристаллической решётки бытия. Читая стихи и заметки Ильи, сделал для себя вывод: надо постоянно больше читать Тюрина не только для узнавания и постижения автора, а для понимания самого себя, и только себя одного. Читать надо, чтобы обмениваться не столько идеями, сколько сомнениями, которых в наше время многим стало уже не хватать. И среди этих многих теперь нахожусь и я, потому что мне больше всех мало.

«…А что касается «информационного повода», поэзия никогда им не была и не будет. И слава Богу…» — сообщал в письме Ларисе Миллер Борис Рыжий. Но хочется надеяться, что в истории с Ильёй Тюриным поэт ошибся, потому что человечеству всегда не хватает лирических новостей. Есть повод, только он не публичный, не скороспелый ради телевизионной «минуты славы», которую можно, как рукопись, продать.

Десять лет как нет с нами Ильи, а разговор о его стихах не стихает, всё находим, черпаем и возвращаем в культурный оборот русской словесности среди его строчек новости поэтической ноосферы, открывая слово заново. Это о нём можно смело сказать: он вынес Россию вперёд стихами. Поэтому всё больше и больше поэтов притуляется к его таланту. А всё потому, что Илья Тюрин чувствует себя непобедимым, ведь в жизни и после неё не побеждал на творческом Олимпе никого, а поэтическим словом ещё раз доказал: базис поэзии — это генофонд слова. Как «Пушкин — божий псевдоним», так и Илья выступил посыльным Бога в переплёте бытия.

Городок, городок… То и дело
Словари, спотыкнувшись, плюют
На бесовское место; и мелом
Побелён придорожный уют.
Как личинка заводится в Боге
(Не спеша: весь орех впереди), —
Переводишь бессмысленно ноги
И теплу доверяешь пути.
Вот как сделано счастье России,
Счастье мук и земного кольца:
Будто мы дурачка упросили
Нам ни меры не дать, ни конца.
Вот что сделала даль: бесполезный,
Потому и единственный жест.
Мы не спорим — как век наш железный,
Всё занявший, не требовал мест.
И беспечность — избыток кромешной,
Для которой и души тесны,
Тьмы и бедности — только поспешный
Крик с вершины, что мы спасены.
Три часа не хочу оторваться.
Будто в лжи откровенье нашло
То, что вслух побоялось сорваться,
Но и в истине жить не смогло.
Небо движется как-то толчками.
Гибель — спешка, густой недосуг.
Всё, что нужно, мы делаем сами —
Лишь у горя не тысяча рук.
21–22.04.1997

Поэзия — ген и первооснова бытия, а значит, информация без поэзии никогда не существовала и впредь не будет существовать, а тем более осуществляться. Только поэты уровня Ильи укрепляют генофонд Слова, которое всегда, при любом состоянии информации, остаётся с Богом. И Бог ничего им не диктует, как придумали поэты, — он просто с ними заодно, если только на самом деле Господь не является их первым слушателем. Но это уже из области предположений…

Земное отсутствие поэта не помешало построить добротный, крепкий и густо заселённый Дом Ильи, где собираются поэты и читатели, каждый из которых вкладывает в неутихающее строительство здания по своему кирпичику, по досточке строит своё обитание. Материальное воплощение этого дома — литературный конкурс «Илья-премия» — начавшись, как инициатива родителей поэта Ирины Медведевой и Николая Тюрина, стала общим делом многих творческих людей страны. Без официозного толковища и постоянной государственной поддержки. Даже если кто-то уходит из этого дома, что тоже есть жизнь, всё-таки навсегда остаётся в нём своим словом, которое неизменно подхватывают другие. Пожалуй, это единственное известное мне гражданское (в данном контексте это наиболее удачное слово) начинание в современной литературе, держащееся на энтузиазме сотен бескорыстных людей, которые в обыденной жизни, может быть, никак себя не проявили бы, потому что им противопоказана суета сует, потому что в них заложены атомы духовной красоты. И отзываются они только на неё. И хотя всё наследие Ильи вмещается в пару книг, но, как это часто бывает, слово его сеет зёрна и разрастается в других, заставляя мыслить и думать о будущем, формируя актуальное слово нового дня.

Конечно — и спорить тут бессмысленно — многие поэты, собравшиеся в Доме Ильи, смогли бы войти в литературу и прожить в ней самостоятельно. Но кто знает, как бы повернулась судьба поэта из таёжного посёлка Лесогорск Иркутской области Вячеслава Тюрина, не пришли он свои тексты на конкурс «Илья-премия»? Благодаря москвичу Илюше Тюрину «дикорос» из тайги, мыслящий планетарно широко, но прикованный к своей деревне, где по весне «в отогретую флейту берёз дует яростно только северный ветер», выпустил первую книжку в Москве и, только годы спустя, вторую — у себя на родине, в Иркутске. Именно после счастливого признания его в Доме Ильи Тюрина у Вячеслава Тюрина (здесь однофамильство только подчёркивает духовное родство) сдвинулась с мёртвой точки поэтическая судьба от публикации к публикации, от читателя к читателю. Хотя обстоятельства личной жизни, кажется, намертво приковали его к месту, где сельсоветская Муза чахнет на одной картошке — ведь, как известно, на одном этом продукте таланты не растут. Да и там Бог поэзии жмётся по углам, выцарапываясь из глухомани свободой рифмованного слова:

В лесопарковой зоне города, на отшибе
русской изящной словесности, среди хвои,
куда заезжают для пикника на джипе
любопытные существа, эти вечные двое,
позаниматься на заднем сиденье блюзом,
а затем рок-н-роллом. Есть и другие жанры.
Сюда заплывают, дабы расстаться с грузом
одиночества, крепко друг друга держа за жабры.

И всё же для меня Вячеслав Тюрин — певчий глагол Бытия, сжатый до божественно притягательного Я. Поэт поёт самого себя, и многим теперь его песня становится слышна. Может ли вырваться в урбанизированное пространство поэт из сельсовета? Такие попытки были, и не один раз, но он всегда возвращался в своё замкнутое пустотой пустоты пространство, где ему трудно живётся, но легко пишется каждый день. Хотя не всё, что записывается, отдаётся в печать.

Пригрели в Доме Ильи и вывели на читательский свет вечно путешествующего в «безъязыковом пространстве» до нищеты тела и духа иркутского поэта Андрея Тимченова, лирический герой которого «мертвецу протягивает списку». Жизнь поэта оборвалась — по строго запрограммированному сценарию — рано, но вовремя, ведь он

«Пошёл по свету с лицом Иуды
С отчаянным желанием полюбить и поверить».

А в Доме Ильи он продолжает общую и единую для всех дорогу поэта, о котором постоянная обитательница поэтического сообщества Анна Павловская (и сама — гран-при Илья-премии) написала самое проникновенное слово, согласно которому «мир Тимченова — это вопящий, кровоточащий мир Иова, в безумии соскребающего с себя черепками гной незаслуженной проказы. Какая-то поистине библейская внутренняя невиновность чувствуется за всеми его вопросами-вопрошаниями, обращёнными мимо недоумевающей публики — прямо к Богу. Причём сам текст и есть ответ Бога Иову — торжественная песнь, из которой появляется мир: города, дороги, поля». Потому что

У флейты сорвался голос.
Дрогнул и захлебнулся…
Эхо улиц и тонкий волос
на руке…
Утро,
как яблоко, надкушенное несмело.
  — Утро, — шептали губы
флейты-Лены.
А потом внезапно зима кончилась.
Все разъехались в разные стороны.
Осталась бессонница
с длинным вдоль сердца корнем.

Нашёл себя в Доме Ильи, прежде чем стал популярным в сетевом пространстве, поэт из Обнинска Валерий Прокошин. Последние годы, а особенно после его смерти, о нём открыто говорят как о мощном одиноком мейнстриме современной поэзии. При жизни ему успели воздать должное и похвалой, и премией имени Марины Цветаевой. Но мы помним, что он был в числе первых завсегдатаев Ильи-Премии, когда о нём знали только в Калужской области. В главной своей прижизненной книге поэт мыслил себя, как и его 19-летний поэт-собрат, между Пушкиным и Бродским. «У поэта всегда есть вопрос, на который пока нет ответа», — заявил в начале своего творческого пути Валерий Прокошин. Но, словно поиграв словами, тотчас добавил: «У поэта всегда есть ответ, на который пока нет вопроса». И тем самым обозначил свой диапазон. Да, он дал в своих стихах ответы, на которые современные философы ещё только ставят вопросы. Его стихи стали ритмической попыткой бытия осветить себя внутренним светом из общака поэзии, завербованного будущим, которое подало Валерию Прокошину руку:

В январе этот вымерший город рифмуется с тундрой,
Потому что ветер срывается с крыш ледяною пудрой
И летит в переулки, которым названия нет,
Где божественный SOS отзывается полубандитской полундрой
И ментоловый вкус на губах от чужих сигарет.
Здесь чужие не ходят: шаг влево, шаг вправо — и мимо
Остановки, которой присвоят геройское имя
Отморозка пятнадцати или шестнадцати лет.
Переулками можно дойти до развалин Четвёртого Рима
И войти в кипячёные воды реки Интернет.
Впрочем, вся наша жизнь — электронная версия
Бога: Этот город, зима, и к тебе столбовая дорога —
Мимо церкви, по улице Ленина, дом номер два.
Если я иногда возвращаюсь к тебе, значит, мне одиноко
На земле, где душа завернулась, как в кокон, в слова.
Всё слова и слова, что рифмуются слева направо,
Невзирая на жизнь или смерть, словно божья отрава —
Боль стекает медовою каплей с пчелиной иглы.
В темноте переулками вдруг пронеслась отморозков орава:
Снегири, свиристели, клёсты, зимородки, щеглы.

Писал, будто чувствуя свой земной конец. Бог проходит сквозь каждого из нас жизнью, но только через избранных Словом. На одних он останавливается, других уводит за собой, ему тоже надо с помощью поэтов на том свете укреплять силу слова. Потому что наша самонадеянная попытка присвоить себе авторские права на Слово вынуждает Господа призывать лучших поэтов раньше срока. Потому что как на этом, так и на том свете без человека поэзия отсутствует.

Человек заполняет пустоты бытия не информационным, а поэтическим говорением — Словом, которого не хватило вначале. Сегодня Поэзия — бытие в оправе Бога, а благодаря ей и Бог — в формате бытия.

Печально, что никто не объяснил
Решительно никак природу слова.
Оно — начало доброго и злого,
С его уходом мир бы ощутил
Такую боль и глубину событья —
И вновь бы совершил своё открытье.
Мои слова, рождённые умом,
Ещё не став собой, уже солгали.
Но хуже то, что и в уме едва ли
Я их сказал бы о себе самом.
1999

Это из последних стихов Ильи Тюрина, где мысль неизречённая и немота им засчитаны по разряду лжи, а молчание — спасение. Но при этом молчание ещё и главная часть речи, которая звучит понятно на всех языках мира.

Только поэт после смерти не теряет права голоса. Больше того — часто приобретает Голос более сильный, мощный, который при жизни порой даже не прозвучал. И потому Дом Ильи продолжает активно собирать рифмующих всюду, формируя не союзы ЕДОмышленников, а отряды певчих, за плечами у которых стоит эпоха с перерезанным горлом, формируя современное состояние русской словесности. Как предсказывал Илья Тюрин, даже когда человечество охватывает немота, «…беспокойные пальцы рвут затишье». поэзии.

И теперь за горизонтом литературы, обгоняя течение фраз, реку родной речи, закованную в берега рифмы, несчётное множество раз переплывает гениальный мальчик, рождая новое звучание слова… Он плывёт через нашу жизнь по черновикам памяти, стараясь перебраться на другую сторону языка, где главная часть речи поэтов — молчание, исполняет на эшафоте бытия роль задумчивости ненаписанных стихов. Мы всё ещё слышим его шаги, которыми он растаптывает звуки тишины на дне последнего глотка истории. Он напоминает нам, что Поэзия — архив неиспользованной человеческой памяти, закупоренной практическим смыслом неизвестного нам пути, по которому Эпоху нужно ещё пронести вперёд стихами! Стихи — алиби поэта, который ничего не должен этому свету, всех дел у него — представить небу душу, зная при этом, что жизнь продолжается новой песней и оставшиеся здесь эту песню услышат.

Услышат, потому что испытывают повседневную ностальгию по будущему, к которой нас приручил Илья Тюрин. И как точно напомнил всё тот же Андрей Тимченов в своих стихах:

Мы строили дом или даже больше,
Нечто подобное мирозданью.

И мы в этом мирозданье говорим и слышим голос поэта, который нельзя заглушить.

ДиН перевод Шимон Токаржевский Среди умерших для общества Зарисовки из жизни поляков в Сибири[12]

С особым чувством редакция «ДиН» представляет читателям фрагмент масштабного труда известного польского патриота, литератора и общественного деятеля XIX века Шимона Токаржевского. Как многие его соотечественники, борцы за освобождение Польши, большую часть жизни Токаржевский провёл на каторге и поселении в Сибири. Восьмикнижие его воспоминаний под общим названием «Сибирское лихолетье» — предмет неугасающего интереса историков, культурологов, литературоведов. Достаточно упомянуть, например, лишь о том, что на омской каторге вместе с Токаржевским находился Ф. М. Достоевский и об одних и тех же событиях оба написали по-разному, каждый «со своей колокольни», — чтобы этот интерес оказался не только объяснимым, но — само собой разумеющимся. Становится загадкой как раз другое: почему книги Токаржевского до самого недавнего времени не были переведены на русский язык? Этот досадный недостаток в нашем культурном багаже наконец восполнен, благодаря — не побоимся этого слова — подвижничеству двоих кемеровчан: искусствоведа, переводчицы, публициста Мэри Моисеевны Кушниковой и её помощника, литературоведа Вячеслава Тогулева. «Сибирское лихолетье» в 2007 году вышло в Кемерово на русском языке крошечным тиражом и сразу же стало раритетом. Мы пользуемся случаем ещё раз поблагодарить кемеровских коллег за возможность публикации уникального текста на страницах нашего журнала.


Редакция «ДиН»

На Иртыше

Светало. На светло-сером небосводе из-за лёгких опаловых облачков местами проглядывали как бы только что расцветшие бледно-розовые цветы.

Из-под тонких, прозрачных предрассветных покровов мглы начал проглядывать погожий, летний, жаркий день, розовели воды Иртыша, а на бескрайних киргизских степях, что тянулись по ту сторону величественной реки, появились светлые полосы, что предвещало: сейчас покажется солнце. И вскоре оно показалось, щедрое и лучезарное.

Тут же повеял живительный ветер. Какое-то радостное оживление послышалось над Иртышом, над степью, над дальним аулом кочевников, над табуном пасущихся коней и над скалистым берегом, который при солнечном восходе заискрился, словно посыпанный крупными песчинками золота.

По этому берегу в тот ранний час ватага каторжников омской крепости отправлялась на работу.

Барабан, подающий заключённым сигнал подъёма, отбивал дробь задолго до рассвета.

Но никто не жаловался на такую раннюю побудку, потому что жаркие летние ночи в душном воздухе каземат были истинной пыткой, после которой даже самая тяжёлая работа под открытым небом, на свежем воздухе, казалась живительным облегчением.

В тот день нам надлежало в мрачном старом бору начать прорежать гущу, прокладывать дорожки, делать на деревьях зарубки, «зачёсы».

И всё это, чтобы губернатор Западной Сибири Пётр Дмитриевич Горчаков мог здесь легко ориентироваться во время охоты, которые затевал, чтобы развлечь и в знак почтения к чиновникам, приезжавшим из Петербурга для проверки.

С лопатами на плечах, с топорами в руках, мы маршировали бодро и весело.

Веселы были все без исключения.

Даже обычно хмурый и ворчливый дозорный на сей раз не ругался, не поторапливал, не грозил «пулей в лоб» за задержку, не осматривал, крепко ли привинчены кандалы, что делал постоянно, поскольку каторжане работали в лесу, в степи, над Иртышом, либо на отдалённых от Омска полях и на тракте.

Творец живописной природы и благоуханного воздуха на время смягчил дозорного и сделал его весёлым и даже снисходительным.

Он стал до того снисходителен, что велел бить в барабан на отдых уже в половине двенадцатого.

И тогда целая ватага вышла из бора из-под тени древних деревьев и группами разместилась на траве.

Мы, поляки, сели с краю, стараясь, как обычно, занимать возможно меньше места, ничем не стесняя наших сотоварищей по каторге, чтобы не вызывать их недоброжелательности, но и не привлекать их внимания.

Фёдор Достоевский и Сергей Дуров присоединились к нам.

— Сегодня впервые с тех пор, как прибыл в острог, в первый раз дышу сейчас полной грудью и испытываю приятные впечатления. Такое впечатление, будто я не на каторжных работах, а как свободный человек на какой-нибудь загородной прогулке, — сказал по-французски писатель Фёдор Достоевский.

Каторжники-преступники ненавидели «политиков»[13]. Поэтому, если случалось, что между собой мы говорили не по-русски, они просто впадали в ярость.

Хотя до сих пор исключительно французские разговоры Фёдора Достоевского раздражали, сейчас мы не обратили на это внимания, может, оттого, что он обратился к нам любезно.

Только арестант Сушилов сплюнул сквозь зубы в нашу сторону и, презрительно оглянув нас, запел во всё горло:

Пётр через Москву прёт,
А теперь верёвки вьёт.

Тут же послышались хохотки вслед насмешливой песенке Сушилова.

Но вдруг общее внимание обратилось к пришедшим из города «калачницам».

Калачницами звались девчата, которые разносили «сайки».

Для многих омских женщин выпечка таких пшеничных булочек составляла неплохой источник заработка, хотя за добрую сайку платили всего полкопейки.

Крепостные заключённые толпами покупали сайки, хрусткие, свежие, и поедали их так же жадно, как вглядывались в румяные лица и ладную стать молоденьких продавщиц.

Они тоже приязненно и охотно «зыркали» на ловеласов с наполовину обритыми головами, с выжженными на лбу и на щеках клеймами, с кандалами на ногах.

Где бы ни работали каторжане, за забором острога, в предместье или на окраинах города, в кирпичных мануфактурах, в сараях и кузнях или на ремонте тракта после осенней слякоти или весенних паводков, в любое время года, — в полуденный час отдыха всегда появлялись эти девчата с корзинами булочек, и их встречали бурными проявлениями радости и шутливыми колкостями.

Подойдя к булочницам, каторжане весело загалдели:

— Ксекунда! Марьяшка! Хаврошка! Мы уже давно мечтали погрызть ваши сайки. Почему сегодня так поздно? Где валандались?

— Помогали матушкам высаживать сайки из печи, — отвечали девчата.

— Так-с?! Бендерская хвороба на вас, какая это правда!

— Глянь-ка! Он ещё и проклинает! — с притворным возмущением парировали калачницы, а Ксекунда важно заявила:

— Я вам скажу чистую правду. Правда, чистая как золото: со вчерашней полночи до сегодняшнего полудня мы всё время танцевали.

— В кабаке, под рыжим псом, — прервал Сушилов, — у паршивого Элиашки…

— А неправда! А врёшь! — вроде бы обиделась Ксекунда, — не в кабаке и не у Элиашки, а у самого генерала, мы здорово позабавились с офицерами.

— Пусть у генерала, — сказал Сушилов, — генерал большой человек! Но генерал генералу рознь! И вот что скажу вам, миленькие девчата, вы у какого-нибудь бандитского генерала баловались…

Эта шутка вызвала взрыв хохота и возмущение калачниц — так закончилась оживлённая перепалка. Сушилов ещё и пригрозил девчатам:

— И глядите, соломенные коровы, чтобы не скалили зубы в сторону политиков!

— А мы вот как раз и собираемся! «Приказ» твой, а воля наша! — хохотали девчонки, осчастливленные беседой с кавалерами, но и тем, что в их кожаные кошелёчки так и сыпались грошики за булочки, которые вместе с водой из источника, что сочился с ближайшей скалы, составляли основную часть нашего обеда.

С пустыми корзинами на головах, булочницы уже собрались уходить, дозорный уже должен был отдать приказ, чтобы мы вернулись в лес к начатым работам, когда пред нами предстало пречудное видение. Посреди Иртыша плыла ладья, украшенная зелёными гирляндами, в которых местами проглядывали разноцветные цветы.

Величественная, роскошная, в виде огромного лебедя, с пурпуровыми парусами и флагом с надписью «Mon plaisir»[14]

За ней, как бы сопровождая, плыла целая флотилия меньших лодок, выкрашенных в белый цвет, тоже роскошных и с разноцветными парусами. Там сидели женщины в светлых платьях и шляпках, были и военные высших чинов в парадных мундирах квартирующего тогда в Омске полка «красноярцев».

Течение реки легко уносило эти красивые, изящные силуэты.

Гребцы шевелили вёслами только изредка и как бы скуки ради, и вскоре полковой оркестр в сопровождающей флотилии заиграл fortissimo[15].

Смех и пересуды среди каторжников прекратились внезапно.

На ладьях тоже, вероятно, говорили очень негромко, потому звуки оркестра вместе с лёгким плеском волн Иртыша звучали среди окружающей тишины слаженно, мелодично и впечатляюще.

— Freischütz![16] — вскричал Сергей Дуров. — Ах! На этой опере мы были вместе в Петербурге. Помните, Фёдор Михайлович? — спросил он Достоевского.

Тот печально улыбнулся и ответил:

— Помню.

И оба умолкли.

А между тем, флотилия уже доплыла до нас. Каторжники обнажили головы и стали во фрунт, лицом к реке, напряжённые, как струны.

Конвойные солдаты отдали честь. В первой из изящных лодок, той, что с пунцовыми парусами, среди военных и штатских чиновников из Петербурга и омской знати, сидевших на скамьях, покрытых коврами, первое место занимала генеральша Шрамм[17].

Справа от неё сидел какой-то петербургский чиновник, а слева — губернатор, князь Пётр Горчаков.

И эта флотилия с гирляндами зелени и цветами, с разноцветными парусами, с музыкой, — эта флотилия, полная свободных, статных, уверенных в своей безопасности людей, посреди величественной реки плыла перед нашими глазами, как фантастическое явление, колдовское видение, или сон, приснившийся наяву, в этот солнечный июльский полдень.

Флотилия медленно исчезала из вида.

Истинно мимолётное видение… медленно удалялось… удалялось, пока не исчезло за выступом скалы, что остро врезалась в Иртыш.

Мелодия из «Вольного стрелка» тоже стихала в благоухающем золотистом мареве… пока совсем не утихла, и только шёпот ветра слышался над старыми деревьями.

Мы вернулись в лес, к прерванным перед полднем работам.

Но прекрасное видение, что мелькнуло перед ватагой этих людей, которых мучили голод, нужда, неволя, унижения, — это прекрасное видение всколыхнуло в них желчность, зависть и ненависть к тем счастливым избранникам судьбы, которых они видели мгновением ранее.

— Слякоть, нелюди, подлые кобылки[18], имеют тысячные состояния, челядью обросли по горло, как генералы, валяются на мягких перинах… Каждый день напиваются, как короли… Сволочь, а не люди! — сказал Скуратов, хромой безобразный карлик, похожий на гнома.

Вздохнул, отхаркался, сплюнул сквозь зубы и, поворотившись к нам, полякам, издевательски смеясь, спросил:

— Ну-с? Как вам? Ничего себе, а?.. Господа шляхта? И хотя дозорный, прапорщик Иван Матвеевич,

методично одёргивал:

— Мелете языками, как мельничные жернова! Кому говорю, молчать!

Напрасны были понукания.

Напрасны были и угрозы кнутом. Работа шла медленно, вяло, лениво.

Сегодня метка деревьев утруждала нас и раздражала, хотя это была одна из самых лёгких работ.

Часы тянулись нестерпимо долго!..

А бор тем временем всё более мрачнел, в нём стало душно.

Верхушки деревьев сотрясали зловещие порывы ветра.

Из толпы прокладывающих дорожки послышался громкий голос, доносившийся сквозь удары топоров и скрипа лопат, голос злобного карлика Скуратова:

— Эй! Господин надзиратель! Уже день погас, как свечка Тобиашки паршивого, а вы ещё держите на работе нас, молодцов!

— Да уж, такие вы молодцы! — раздражённо проворчал дозорный Иван Матвеевич.

— Мы не молодцы, согласен, но прапорщик тоже не офицер! — огрызнулся злобный Скуратов, намекая на слабость Ивана Матвеевича, который, будучи всего лишь прапорщиком, требовал, чтобы ему отдавали честь, как полагалось военным высшим чинам.

Скуратов, осуждённый на двадцать лет каторги за убийство двух своих родственников, иногда бывал довольно остроумен.

Проворный, находчивый, не лишённый юмора, он в омском остроге был как бы местным шутом. Ему удавалось развеселить даже самых понурых. Каждую его реплику сотоварищи встречали громкими неудержимыми взрывами хохота.

Он очень этим гордился, остроумие приносило ему немало пользы.

Кашевары[19] подсовывали ему самые лакомые куски, сотоварищи по каторге делились с ним водкой и табаком, помогали на работе, часто даже отрабатывали за него задания, которые карлику было не под силу выполнить самому.

Когда мы вышли из бора, солнце уже клонилось к закату, зажигая на водах Иртыша фиолетовые, кровавые отблески. От киргизских степей шёл парной, душный воздух.

Когда мы приблизились к городу, сорвался ветер. Откуда-то издалека надвинулась туча. Закрыла собой пламенеющий закат, затемняя его яркие краски.

Вскоре появилась ещё одна, ещё больше и гуще… Всё вокруг стало хмурым и потемнело.

Лёгкие дуновения ветра превратились в грозный вихрь.

Вдоль дороги, ведущей в Омск, стояли ряды деревянных строений, балаганы[20], служившие складами для кирпича и упряжи артиллерийских коней, сараями для толчения и обжига алебастра и кирпича.

Сейчас все они были давно закрыты. Только в огромной кирпичной кухне солдаты ещё работали.

Вокруг раздавались удары молота, бренчание железных рельс, разложенных на каменном полу.

Из трубы валили снопы искр. Облака чёрного дыма плыли ввысь и там сливались с хмурым, почти чёрным небосводом.

Перед кузней встали несколько возов, гружённых железом.

Когда мы проходили мимо, офицер, сопровождавший эти возы, задержал партию окриком: — Стать!

Мы остановились, ожидая дальнейших распоряжений.

Оказалось, что требуется наша помощь при разгрузке и переноске железа в кузню, к чему мы приступили сразу же, хотя весьма неохотно, потому что не имели права ни отказаться, ни даже протестовать.

Начал моросить густой мелкий дождик.

Наступило предвечернее время.

Золотисто-пурпурная полоса догорающей вечерней зари ещё светилась на западе, но со всех сторон небосклон был так тёмен, что казалось, будто ночные тени уже витают над землёй. — Само небо сжалилось над нами и плачет о нашей тяжкой доле! — сказал Сергей Дуров[21], который любил прибегать к риторическим и патетичным, возвышенным выражениям, постоянно сохраняя облик мученика за правое дело, сетуя на мстительную руку судьбы, так обидевшей его.

А дождь превратился в сплошной ливень, перемежающийся с градом небывалой величины.

Мы промокли до нитки. И очень были благодарны офицеру, когда тот, посоветовавшись с Иваном Матвеевичем, решил позволить нам прекратить работу и укрыться в кузне.

Мы вошли.

Около огромных кувалд и мехов трудились обнажённые до пояса солдаты.

От огня шёл жар, как в гроте у Циклопа или в аду. Дружно, в унисон падали удары молотов, солдаты хором пели какую-то заунывную песню.

И вдруг… грянул выстрел… один… второй… третий.

Потом несколько пистолетных выстрелов послышались одновременно.

Офицер и дозорный, Иван Матвеевич, бросились к дверям, чтобы узнать, что произошло. Вскоре непрерывные выстрелы слышались чередой друг за другом, солдаты оставили меха, кувалды, молоты, а за ними и все, не соблюдая субординации, высыпали из кузни во двор.

При последних отблесках закатной зари мы увидели страшную картину.

Воды Иртыша вздымались… поднимались… росли… Пару часов назад Иртыш струился так тихо и спокойно… Сейчас он рычал как легендарный зверь, изрыгая из своей разверзнутой пасти настоящие фонтаны мутных волн и серо-белесой пены.

Ветер, свирепо свистя, уносил ввысь бурные волны; он свивал их в столбы и будто в каком-то адском танце вертел изящные ладьи, которые в погожий солнечный полдень под голубым балдахином небосвода, с музыкой проплыли перед нашими глазами.

На обратном пути в Омск их накрыла гроза.

Ураган посрывал с мачт цветочные гирлянды, в лохмотья превратил цветные паруса, поломал мачты, вырвал вёсла из рук усталых гребцов.

Лодки пытались пристать к берегу.

Тщетно.

Вихрь отталкивал их от берегов, отталкивал на средину реки.

Они сталкивались и, толкая друг друга, наносили друг другу всё новые повреждения.

Казалось, что две мощные стихии, ураган и вода, сговорились между собой и поклялись истрепать, уничтожить и погрузить вглубь Иртыша эту красивую флотилию и этих людей, таких весёлых и беззаботных несколькими часами ранее.

Увидев освещённое помещение и множество мужчин на дворе, несчастные потерпевшие начали стрелять из пистолетов.

Это был призыв о помощи, просьба спасти.

Но даже при искреннем желании помочь — уже было поздно, не хватало людей, не хватало тросов, а притом стихия разыгралась — дождь лил ручьями, вихрь ломал придорожные деревья, которые с треском валились во двор. Неустанно рокотал гром, сверкали молнии и, словно стрелы, вонзались в Иртыш и тонули в бурливых глубинах реки.

Страшная это была буря.

К счастью, продлилась она недолго, как это нередко бывает летней порой.

Когда ураган и молнии немного притихли, офицер велел солдатам отпрягать коней от возов и мчаться верхом в город за людьми, верёвками и повозками. Нас задержали, полагая, что при спасательной акции наша помощь может понадобиться.

Чёрные угрожающие тучи по-над рекой, над степью и над берегами реки поплыли на север и вскоре совсем исчезли за далёким горизонтом.

Иртыш совершенно успокоился.

Только баранки, или пенистые пятна, плывущие по спокойной сейчас глади воды, говорили о прежнем бесновании реки, а также о последствиях страшной бури.

Притом положение флотилии оказалось весьма небезопасным. Усилия матросов прибиться или хотя бы приблизиться к берегу, откуда можно было ожидать помощи, оставались тщетными.

Ветер упорно толкал лодки к середине реки, к самым глубоким местам.

Женщины в лодках жалобно кричали:

— Спасите! Спасите! Господи и Святой Николай Чудотворец, спасите!

— Сейчас! Сейчас! Успокойтесь! Прошу покорно! — изо всех сил своих юных лёгких кричал молодой офицер, размахивая белым платком, привязанным к длинной жерди, указывая в сторону Омска, чтобы потерпевшие поняли, что из города вскоре должна приспеть помощь.

Более всего пострадала ладья с пурпурным парусом, именно та, в которой сидела генеральша Шрамм с омской знатью и петербургскими гостями.

Флаг с надписью «Mon plaisir» был продырявлен.

Не двигаясь с места, ладья углублялась в реку, она всё больше тяжелела. Матросы что-то мастерили на дне. Очевидно, пытались заткнуть образовавшееся грозное отверстие.

Дамы в промокших платьях встали на скамьи, мужчины шапками выливали набравшуюся воду из лодки и переходили из одного конца в другой, чтобы удержать её в равновесии.

Один за другим с «Mon plaisir’а» выкидывали утяжелявшие лодку предметы: ковры, всякие корзинки, коробки, шали, зонтики, дамские накидки… Всё делалось для того, чтобы облегчить набиравшую воду лодку.

Но, несмотря на все усилия, она погружалась всё больше… Казалось, ещё мгновение, и она пойдёт ко дну…

А люди из Омска, позванные на помощь, не прибывали. Всё не прибывали.

Другие судёнышки, входившие в состав флотилии, несколько приближались к причалу.

Только ладье с пурпурными парусами грозила неминуемая и быстрая гибель.

И тут на лодке «Mon plaisir» поднялся какой-то солдат, до тех пор занятый работой вместе со всеми.

Видимо, его подозвал генерал. Солдат приблизился и салютовал.

Генерал дал ему какой-то короткий приказ.

Солдат вновь отсалютовал.

Затем снял одежду, обнажив свою богатырскую постать, снял фуражку и бросил на дно лодки, глянул в опять распогодившееся голубое, чуть порозовевшее небо, трёхкратно перекрестился, широко расправил плечи и кинулся в реку, крикнув:

— Господи, помилуй!

«Mon plaisir» сильно заколыхалась, а потом сразу же чуть приподнялась.

Вся флотилия прогулочных лодок с «Mon plaisir'ом» счастливо избежала потопления и не разбилась во время бури, а была чудодейственно спасена.

Генерал Горчаков и генеральша Шрамм затеяли ещё более захватывающую охоту, чем было запланировано ранее.

Очевидно, такой праздник должен был компенсировать прибывшим из Петербурга чиновникам неудачную прогулку по Иртышу, испуг и пережитые волнения, когда они попали в бурю, которая разбушевалась именно здесь.

Потому мы вновь отправились на следующий день в бор, прокладывать дорожки, строить из дёрна и мягкого мха скамейки, мастерить из веток шалаши, в которых охотники могли бы отдохнуть, и беседки, где будут расставлены роскошные угощения.

На третий день после бури, когда после работы в лесу мы по берегу Иртыша возвращались в острог, конвойные предшествующей партии каторжан подбежали с криком:

— Андроник Оноприенко!

В их голосе звучала жалость, горечь и испуг.

Они многократно клялись, повторяя беспрестанно слова какой-то молитвы, что дорогу им загородило какое-то ведьмовское видение.

Вся ватага каторжников остановилась.

— Ну-с! Чего стали? Чего подняли такой гвалт? — допытывался дозорный.

В ответ один из конвойных опустил руку, указал на землю и дрожащим голосом опять закричал:

— Андроник Оноприенко!

На влажном песке лежал труп.

Синий, распухший, с открытыми глазами лежал труп того солдата, который тремя днями ранее кинулся в Иртыш с ладьи «Mon plaisir»…

Попал в самую глубину и утонул.

Никто о нём не беспокоился.

Никто не искал его следов.

И всё же бурливая и убийственная стихия на сей раз оказалась милосердной: вода вернула земле тело, чтобы оно упокоилось в освящённом месте.

— Ну-с, и чего стоите, как болваны? Чтоб вам сгореть от водки! — злился прапорщик. — Андроник Оноприенко утопился, велика беда! Зачем из лодки выскочил, дурачище.

Скуратов выступил из ряда вперёд и, сдвинув шапку на затылок, сказал:

— Он, бедолага, Иван Матвеевич, прыгнул в реку, потому что от своего генерала получил такой приказ.

Сообщение Скуратова вызвало общее смятение. Некоторые кивали головой в недоумении, а прапорщик пнул карлика:

— Врёшь, зараза сибирская! Хромой настаивал на своём:

— Не вру, Иван Матвеевич, честное слово, не вру. Инвалид, и Гришка, и другие матросы говорили про это вчера, когда мы помогали грузить на возы попорченные лодки. Андроник Оноприенко здоровенный был, как вол, а большой и сильный, как медведь, да и тяжёлый на диво. А лодка с губернатором и генералами была дырявая… Так, чтобы облегчить лодку, генерал велел Оноприенко выпрыгнуть. Гришка, и Инвалид, и все матросы слышали, как Его Превосходительство сказал: «Ничего с ним не станется, выкупается, а то, наверняка, грязный весь, доплывёт до берега, глотнёт горилки и получит полрубля!». Верно, так генерал и думал. Только бедолага Андроник не доплыл, и горилки так и не выпил, и полрубля не получил. Ну-с, и жизни лишился.

Во время рассказа Скуратова меня охватило состояние, будто морозный ветер повеял с севера и заледенил мне кровь.

Дорога до острога, где находились казематы каторжан, проходила около летнего обоза полка, в котором состоял Андроник Оноприенко. Среди палаток ходили солдатики, а, закончив свои дневные занятия, пели хором:

Нам прикажут — мы идём, Нам прикажут — мы стоим, Нам прикажут — мы лежим И, до приказа, в гробе спим!

Мы, поляки: профессор Жоховский, Мирецкий, Юзек Богуславский и я, шли тесной группкой. Только стихла эта песня, проникнутая безграничной безнадёжностью, — подбежал к нам Фёдор Достоевский:

— Слышали, господа!.. Слышали эту песню? Молодцы! Молодцы красноярцы! Ах, с такой дисциплинированной армией, с такой армией можно совершать чудеса… Можно одерживать такие победы и. Александра Македонского превзойти. Можно завоевать Цареград… Победоносные российские знамёна будут реять над Босфором и Геллеспонтом… Можно захватить и покорить весь мир!..

Он говорил возбуждённо, с сияющим лицом и пламенным взором.

Выглядел он горделиво.

Расправил плечи, как будто тоже… тоже видел перед собой воплощение лучезарной мечты.

Тем временем мы уже подошли к частоколу, окружающему крепость.

Конвойный потянул за колокол, подвешенный у ворот.

Заскрипели двустворчатые ворота. Партия каторжников вступила на территорию острога.

Ефрейтор принялся считать вернувшихся с работы:

— Первый!.. Второй!.. Третий!.. Четвёртый! — выкрикивал, дотрагиваясь длинной тростью до плеча каждого из нас.

Закончив, отправился в своё жилище в доме при офицерских апартаментах, а каторжники заспешили на обед на кухню.

Нам, полякам, идущим вместе, загородил дорогу Фёдор Достоевский:

— А то, о чём я говорил вам давеча, господа, должно исполниться… должно, — подчёркнуто повторял с упором, — Я вам это говорю, Я.

Мы не ответили ни единым словом, и ни единым движением.

Адам Мицкевич в Семипалатинске

В пути на каторгу в партию, состоящую из нескольких десятков рецидивистов, включили и трёх политических преступников поляков[22], в сентябре 1849 г. нам полагался трёхдневный отдых в Семипалатинске.

Остановили нас в крепости за полверсты от города.

Крепость и город получили название от развалин каких-то семи зданий (палат), во время моего пребывания ещё хорошо сохранившихся и свидетельствовавших о их прочности и великолепии.

В Семипалатинске в то время пребывало много поляков, политических преступников, простых солдат, однако с высшим образованием, и экс-каторжников, которые после принудительных работ, уже как поселенцы, получали должности в разных конторах и благодаря учтивости и образованию добивались высоких чинов в чиновничьей иерархии.

Как только по городу пошёл слух, что в этой партии тоже есть поляки, на следующее утро после нашего прибытия в крепости появились дорогие наши земляки с приветами и новостями.

Из земляков, Юзеф Хиршфельд, экс-солдат, уполномоченный и управляющий всеми делами богача Попова, занимал в Семипалатинске высокое, даже, можно сказать, видное положение. Благодаря своему разуму и покладистому характеру, он пользовался полным доверием своего хозяина и всеобщим уважением.

Притом ему одному известными способами, умел сообразоваться с взглядами властей, с которыми, по причине разнообразных интересов купца Попова, должен был общаться и поддерживать постоянные и тесные связи.

Поэтому без особого труда ему удалось получить у начальника батальона Белихова позволение, чтобы мы — профессор Жоховский, Юзик Богуславский и я — провели целый день в его доме и вместе с ним побывали в городе.

Семипалатинск над Иртышом и Семипалатинка в 1849 году выглядели как настоящий восточный город.

Восточные черты придавали ему девять мечетей, мусульманские школы, удобные караван-сараи, население преимущественно киргизско-казахское, а россияне неохотно вспоминали времена, когда в Семипалатинске обитал и правил хан. Это были не столь уж далёкие времена, а именно 28 годами ранее, в 1818, российская власть упразднила ханство, а Семипалатинскую область отдала во владение и под правление губернатора Западной Сибири.

Вернувшись после осмотра города в дом Хиршфельда, мы застали там уже ожидавших нас товарищей.

Тут оказался интендантский урядник Орлинский, каторжанин с 1825, был солдат Ян Май, мобилизованный в русскую армию из Варшавской Духовной Академии, был солдат Рокицкий и поселенец Зелинский, урядник таможенного управления.

Был также россиянин, капитан Тарасов, который свою военную карьеру начал в Королевстве Польском, о котором сохранил самые радужные воспоминания.

Было ещё несколько россиян, очень симпатизирующих Полякам, ещё много земляков-поселенцев, имена которых в течение долгих лет мы позабыли.

Вся компания была отлично подобрана.

Нам троим на каждом шагу давали почувствовать и убедиться, что мы — главные лица в этом собрании, самые дорогие гости, долгожданные товарищи.

В этой атмосфере истинно братской сердечности — в такой атмосфере, от которой мы за время этапов и в тюрьмах отвыкли, легче было вспомнить о тяжкой и неумолимой недоле, которая уже на нас обрушилась, и которая, кто бы знал?.. могла стать нашим уделом на всю жизнь.

Мы собрались в большой квадратной светлой комнате с восемью окнами, выходящими на просторную площадку, буйно заросшую уже желтеющей травой.

Обстановка в комнате была небогатая.

Юзеф Хиршфельд за свою работу получал от купца Попова вознаграждение, если считать по тому времени, высокое, и распоряжался большими материальными средствами, а притом свои личные потребности свёл до минимума, считая, что изгнаннику излишества не подобают, и что они даже греховны в такое время, когда тысячи братьев-земляков терпят тяжкую нужду в этом северном крае, столь отдалённом от их Отчизны.

Но тем не менее в комнате Юзефа Хиршфельда было нечто, что притягивало взоры поляков и радовало их сердца.

Это несколько десятков старых и даже довольно потрёпанных сборников стихов.

Одетые в скромные, чёрные, будто бы траурные рамки, висели также портреты двух последних представителей рода Ягеллонов, Стефана Батория, покидающего Вену, Костюшки, Казимира Пулавского, князя Юзефа и Наполеона.

Никто не беспокоил Юзефа Хиршфельда из-за этих портретов, поскольку, кроме Наполеона, это были лица неизвестные в этом уголке мира, и только для польских изгнанников неописуемым счастьем было видеть эти обожаемые лики!..

Беседа в этом избранном кружке текла живо и свободно. Её стержнем и непрерывным сюжетом оказались рассказы об ураганах, которые нас вырвали из Отчизны и пригнали аж в эту страну изгнания, рассказы о наших личных невзгодах, о судьбах других братьев, с которыми некогда связывали нас узелки общих целей и совместной деятельности: о судьбах тех, с кем мы встречались в тюрьмах, на этапах, в походах.

Поистине, — тема, богатая событиями и неисчерпаемая!..

Во время наших разговоров в избе появился какой-то юнец. Он быстро осмотрелся, нашёл взглядом хозяина, и отозвал его на минуту.

Оба вышли. Вскоре Хиршфельд вернулся смущённый.

— Что за несчастливый случай! — обратился он к профессору Жоховскому. — Как раз, когда у меня такие дорогие сердцу гости, как вы, съезжаются отовсюду купцы, с которыми ведёт торговлю мой хозяин. Вам, дорогие мои, могу сказать, что наши торговые связи простираются в далёкие края, в Бухару, на Кавказ, в Китай. И представьте — ни раньше ни позже — из разных стран прибыли сегодня грузы! Ковры, шелка, табак, кони. Будто, как назло, все эти купцы назначили себе сегодня рандеву в Семипалатинске! Так что я должен идти в контору, чтобы самые важные и ответственные дела снять с плеч, остальные отложу до утра. Постараюсь вернуться к вам возможно скорее.

— Иди, брат, одно слово, служба не дружба, — ответил профессор Жоховский.

Подошёл к нам капитан Тарасов.

— Похоже, подвезли коней, заказанных губернатором, князем Горчаковым. Значит, их надо будет отвести в конюшню. Может быть, господа хотели бы на них посмотреть? Тогда станьте к окну. Уверен, что их стоит внимательно оглядеть.

— Конечно же, охотно полюбуемся. Каждый польский шляхтич — прирождённый любитель лошадей.

— Ну, вы только посмотрите, господа! — воскликнул Тарасов, когда мы встали рядом с ним около открытого окна. — Правда же, великолепные аргамаки?

— Аргамаки? А что это за порода?

— Туркестанская. Аргамак — наилучшая скаковая лошадь в мире! Удивительно послушный, выдержанный, выносливее в деле, чем арабский конь — без шуток — может сотни вёрст проскакать без остановки, будто его изящные сухощавые ножки наделены крыльями, их и подковывают очень редко.

— Прекрасные животные! — восхищался капитан Тарасов, когда перед окнами прошли шесть искусно подобранных коней, злато-гнедых, с мягкой лоснящейся шерстью, шелковистыми гривами, небольшой головой, маленькими ушками и большими, огневыми глазами.

Видно, и темперамент у коней был огневой, несмотря на усталость после долгого похода.

— В Туркестане, — рассказывал Тарасов, — аргамакам к обычному корму подмешивают бараний жир. Который кони едят охотно. Единственный недостаток чудесных скакунов — их высокая цена. Ах, если бы человеку было дано перед смертью хотя бы на один только год обладать таким конём. Какое это было бы счастье!

Во время нашей беседы вернулся Юзеф Хиршфельд с ещё несколькими мужчинами, которые окружающих приветствовали весьма сердечно, как давних добрых и привычных знакомых.

Хиршфельд позвал их к нам и представил по-русски:

— Мои приятели, грузины. И указал на нас:

— Мои братья, поляки.

Затем назвал имена грузинов и наши.

Молодые люди, с которыми нас познакомил хозяин, были одеты в чёрные суконные кафтаны, присборенные у пояса, опоясанные широкими наборными злато-серебряными ремнями, с которых свисали длинные кривые сабли.

На груди — богатые газыри, за поясом пистолеты и кинжалы с великолепной серебряной инкрустацией на рукоятках.

Большие бирюзовые, оправленные в золото заколки скрепляли воротники их белых сорочек. Чёрные башлыки из мягкой шерстяной ткани, слегка подвязанные под шеей, спадали им на плечи и на спину, нисколько не портя совершенного облика этих высоких, худощавых юношей, от которых веяло энергией, благородной сдержанностью и вместе с тем уверенностью в собственной силе и неустрашимой отваге.

Все они принадлежали к знатным грузинским фамилиям, подавленным и обедневшим после утраты Грузией независимости. Они получили высшее образование в лицее Ришелье в Одессе. И, хорошо зная французский, немецкий и русский языки, выбрали себе торговую карьеру, которая обеспечивала им личную свободу и, что ещё важнее, независимость политических убеждений.

Они много путешествовали и, как агентам богатых купцов, им не раз приходилось из какого-нибудь полудикого азиатского уголка попадать в цивилизованную Европу.

Между нами быстро установились сердечные отношения.

Polenuli[23], как нас уверяли юноши, пользовались большой симпатией у грузинов.

Хиршфельд угощал своих гостей по старопольским обычаям. Общая приязнь окутывала атмосферу юмора и весёлых розыгрышей.

Затем Зелинский басом, от которого сотрясались стены комнаты, запел:

Хватит, братья, в уголке сидеть, Ничего не слышать, Ничего не видеть, Давайте петь!..

— Конечно, конечно же, споём. Но первый номер концерта уступим грузинам, — сказал Хиршфельд.

И тут же один из юношей вышел. Но вскоре вернулся к нам. За ним слуги внесли большой, тяжёлый, окованный ящик из красной кожи.

Из него извлекли духовые музыкальные инструменты, видом похожие на кларнет.

Грузины сели в круг посреди комнаты и все пламенно сыграли кавказскую лезгинку.

Музыка эта была шумлива, в быстрейшем allegro[24], порывистая, как буря, как вихрь, околдовывающая, как исступление.

Прервалась она внезапно, как промчавшаяся буря, и сразу же, без всякого перерыва, без какой-либо даже самой короткой паузы, один из грузинов запел.

Текст песни (о котором мне потом рассказали) пересказывал унижения, перенесённые народом покорённой Грузии… Тенор Григория Руставолли был полон бесконечной печали.

Порой казалось, что этот дивный голос сорвётся, сломается в заглушённом рыдании… что певец разразится плачем — столько было в том голосе правдивого и искреннего отчаяния.

Аккомпаниаторы отлично подстраивались под голос певца.

Поистине, не услышав, трудно бы поверить, что с помощью такого простого инструмента, как кавказская зурна, можно передать столько мелодий, столько экспрессий.

— Непривычное дело, чтобы музы своими дарами оделяли тех, кто служит Меркурию. Пан, видно, является исключением, владея необычно чистым и звонким голосом, — сказал я Григорию Руставолли.

Он поклонился и, смеясь, ответил:

— Поляки от веку слыли образцом вежливости и приятности в обиходе. Поэт Георгий Эристави тоже об этом поминает. А вы слышали об Эристави?

— Стыжусь, но должен сознаться, что нет.

— А ведь он долгое время пребывал среди вас. Как писатель, в 1834 г. был изгнан и перевезён в Вильно. На счастье! Можно ему только позавидовать за такое место изгнания. Потом жил в Варшаве, где выучился польскому языку. Настолько, что воспользовался этим и перевёл на грузинский импровизации «Конрад и Крымские сонеты». Эти переводы познакомили меня с вашей культурой. Когда я учился в лицее Ришелье в Одессе, то привык уважать Адама Мицкевича. Там память об Адаме жива, там всё ещё цветёт его культ среди молодёжи. Там каждый юнец знает поэзию Мицкевича, может прочесть её по памяти.

— Неужели? Что в нашем крае всё происходит так же, это не удивительно.

— И в Одессе тоже. Там тоже много поляков… И каждый счастливый обладатель напечатанной поэзии Мицкевича вынужден прятать своё сокровище, как преступление, за которое карают очень сурово. Кроме того, поэзия Мицкевича кружит среди молодёжи в списках, отдельными страницами, вырванными из книг. Пару лет тому назад, я собирал эти вырванные страницы, как драгоценные жемчужины, так что мне удалось собрать целых два тома полностью. Я давно мечтал отблагодарить господина Юзефа Хиршфельда каким-нибудь подарком за его доброту, сердечность, гостеприимство. Сейчас я могу наконец предложить ему такой драгоценный подарок. Возьми, пан!

Он достал шёлковый мешочек, который носил спрятанным на груди, и из него вынул два томика. Я взглянул на них.

Это был «Пан Тадеуш», изданный в 1834 году. «Пан Тадеуш», составленный из тех самых страничек, что кружили среди молодёжи.

«Пан Тадеуш» переходил из рук в руки… Каждому хотелось увидеть эту книжку, состоящую из страничек, которые от постоянного многолетнего чтения пожелтели и несколько истрепались.

Каждому хотелось почтительно дотронуться до них, посмотреть на эту книжку хотя бы издалека…

Нам, ещё недавно прибывшим с Родины, это издание «Пана Тадеуша» было известно.

Потому мы тактично отошли в сторонку.

Казалось, от этой книжки в скромном сером переплёте исходит странное сияние, как от реликвария в оправе из драгоценных камней.

Профессор Жоховский взял книжку. Прижал к груди.

Поднял её вверх и преклонил перед ней свою седую голову.

Солнечные лучи, преломляясь в чистых стёклах мелких форточек, словно общим ореолом окружили древнего старца и запечатлённые в печати образы и мысли гениального поэта.

Наконец профессор Жоховский открыл книжку и дрожащим от волнения голосом начал читать:

Отчизна моя! Ты — как здоровье, Лишь тот тебя ценит, Кто тебя потерял.

После этих слов послышался стон.

И тут же из наших глаз полились «чистые и обильные слёзы», слёзы тоски о возлюбленной. о той, что от нас так далека. далека. далека.

И в комнате, где минутой ранее царил весёлый говор, сгустилась тишина.

Порой лишь слышались вздохи. Иногда — шёпот…

Отчизна моя! Ты — как здоровье, Лишь тот тебя ценит, Кто тебя потерял.

— Богуславский! Токаржевский! Жоховский! Господа! Прошу собираться! Время идти в острог, прошу покорно, поспешите! Чары разрушились.

Очаровательная мечта уплыла, развеялась, как сон, когда человека вдруг грубо разбудят.

Из экстаза вывел нас резкий жёсткий голос, который пытался казаться мягким и доброжелательным.

Это был голос прапорщика.

Он стоял на пороге в окружении четырёх солдат с заряжёнными карабинами на плечах.

Это была «свита», которая должна была сопутствовать нам, полякам, отверженным, и сопроводить нас обратно в тюрьму, в Семипалатинский острог.

Щедро угощённый Юзефом Хиршфельдом и задаренный им прапорщик был необычайно доброжелателен и вежлив.

Выкрикивая наши имена, имена преступников и каторжан, он не поскупился добавить: «господа» и «прошу покорно»…

Настало время расставанья.

С братьями-изгнанниками, с грузинами, с Никитой Николаевичем Тарасовым, со всеми окружающими. На прощанье долго и крепко обнимали друг друга.

Ничьи уста не смели сказать: «До свиданья!».

Ибо сердце разрывалось от смутного предчувствия, что не скоро мы сойдёмся и не встретимся таким кружком, полным сердечности.

«Пана Тадеуша» на прощание тоже приветствовали долгими и горячими поцелуями.

— Эти поляки… не пойму я их! Вот прочитали патриотическую книжку и, кажется, уже готовы в любую минуту кинуться в огонь, лететь на край света, угодить в тюрьму, пройти сквозь строй, идти на каторгу… Любопытно, хоть кто-нибудь из наших, для примера, ну!.. Радищев[25], допустим, хотел бы нарваться на такие беды?.. Странный народ эти поляки! Бог с ними! — вполголоса рассуждал сам с собой Тарасов, а прапорщику, повернувшись, скомандовал:

— Пошли вон! В сенях обождите! Я сам этих господ отведу в крепость.

Уже последние блики догорали на западе, когда мы после дня, полного впечатлений, проведённого в гостеприимном доме Юзефа Хиршфельда, вернулись в Семипалатинскую крепость.

По приказу капитана Тарасова, прапорщик с конвойными держались далеко позади. А сам Тарасов специально повёл нас через настоящий лабиринт улочек старого и нового Семипалатинска.

Движение было, в основном, в центре города, новые центральные кварталы были шумными, оживлёнными, особенно во время приезда купцов и привоза товаров.

Сейчас посреди серых низких домов, похожих на длинные каменные прямоугольники, мы встречали только приезжих, киргизов в мохнатых коричневых круглых бурнусах, азиатов с пограничья Персии в длинных плащах, с волосами и бородами, крашенными хной в рыжий цвет.

В этой тёмной пустоши мы не встретили ни одну женщину.

Зато часто встречали байгушов[26], с поблекшими, изнурёнными, тёмными лицами, в дырявых войлочных накидках.

Видно, они укрывались в этом старом квартале, неухоженном, убогом, отдалённом от центра города, а к ночи прятались в свои халупы.

При виде офицеров высшего чина и солдат, сопровождавших в острог за город трёх мужчин в арестантской одежде, убыстряли ход и боязливо скрывались за углами домов или ныряли в их тёмные недра.

Беседуя с Тарасовым и слушая его объяснения, мы бодро прошли двухверстовый путь от города до острога.

Перед тем как войти в крепость, я ещё раз обозрел город и его окрестности.

Барнаульский бор, исчезающий за далёким горизонтом, тянулся широкой линией, овеянный лёгкой фиолетовой дымкой.

В городе минареты вздымались ввысь рядом с круглыми византийскими куполами.

С минаретов мечетей муэдзины протяжным и каким-то сдавленным голосом выкрикивали:

— Хиллали! халлала! Илла ху! Алла ху! Аллах! Аллах!

Поскольку был сочельник по старому стилю, церковные звоны звали православных на вечерний молебен.

В городе уже горели фонари около чиновных зданий, зажгли свет и в домах.

Старинные руины во славе своего заката тихо лежали, будто в море крови.

«Was Hände bauten, können Hände stürzen.

Das Haus der Freiheit hat uns Gott gegründet»[27]

— Что пан сказал? — спросил капитан Тарасов.

— Что сказал? Да так, ни с того ни с сего припомнил некое двустишие Шиллера, — ответил я. — Видите ли, Никита Николаевич, — Каминский, учитель немецкого языка в Щебжезинской школе, где я учился, был любителем и пламенным поклонником этого поэта. Мы, ученики, должны были учить наизусть целые долгие страницы из Шиллера… Как-то во время летних каникул с огромным успехом мы поставили на немецком языке, — представьте себе! — целый акт из Вильгельма Телля.

Успящей красавицы

Ярмарки в Минусинске во время первого моего изгнания в Сибирь были важным событием, имевшим огромное значение.

Обычно они начинались в мае, продолжались в июне, июле и кончались в сентябре, и могу сказать без преувеличения, что за эти пару месяцев через Минусинск проезжали и проходили многие, многие тысячи человек.

Кому требовалось завязать торговые связи с китайскими, а даже и с европейскими купцами, кому требовалось сделать какие-нибудь значительные закупки или кто просто хотел развлечься, увидеть всякие забавы, недоступные или просто незнакомые в иных местах Сибири, — тот во время ярмарки отправлялся в Минусинск, где можно было заключать с кочевниками буквально сказочно выгодные торговые операции, а если после этого душа просила «погулять», — была бы только щедрая рука и прежде всего хорошо набитый кошелёк.

Во время ярмарки жизнь и деятельность в Минусинске текли широким и бурным потоком.

Большие состояния, заботливо копившиеся в течение многих лет, не раз истаивали за пару часов в игорных заведениях.

И если такой экс-богач, проигравшийся до нитки, до последней рубашки, возвращался домой, не выпрашивая кусок хлеба на пропитание, то только благодаря щедрости соседей или родственников, с которыми из далёких окраин себе на погибель приехал в Минусинск на ярмарку.

О таких сгубивших своё состояние несчастливых игроках, о таких шулерах, богатевших одним взмахом карт, о разных подозрительных обстоятельствах, хитростях китайцев и саянцев, о разных изумительных происшествиях, вкупе с невиданной роскошью и заграничными чудесами, которые можно увидеть на такой ярмарке, я был наслышан и в Омске, и на Большом Участке.

Всё это часто служило богатой темой для пересудов во время семейных и соседских встреч. Не помню, чтоб эти рассказы вызывали во мне особое любопытство или разжигали острое желание поучаствовать в таких праздниках и увидеть ярмарочные дива, и потому я не очень обрадовался, когда как-то вечером мой начальник вломился ко мне в жилище с криком:

— Едем на ярмарку в Минусинск! Я и вы, Шимон Себастьянович, — идёт? Ну-с, конечно, вы согласны, правда?.

— Ну, — рассмеялся я, — должен быть согласен, раз вы так решили.

— Да, решил, решил, и сейчас мы распределим обязанности. Я добываю деньги, моя жена позаботится о еде и напитках, то есть о припасах на дорогу, а вы, пане, молодой человек, пакуете ваши одежки. Утром, чуть свет, айда! В дорогу! Вы так усердно и успешно работали всю зиму, что вам полагаются отдых и развлечения. Ну-с, и мне тоже. Жалеть не будем ни рублей, ни копеек. Развлечёмся, погуляем… А уж чудеса увидите, пан молодой человек!

Он радостно захохотал во всё горло, похлопал себя по бёдрам, а меня, по-приятельски, по плечам и, чуть не облизываясь и кивая головой, повторял:

— Чудеса! Чудеса! Сами увидите, пан, молодой человек!

Представление о развлечениях у меня и Светилкина сильно разнились и перспектива развлечений и «гулянки» с ним в его компании, хоть и не радовала, но и не претила мне, учитывая его благие намерения, притом не хотелось его обижать, так что я смолчал и сразу же занялся приготовлением в путь.

Минусинский округ, занимающий примерно две тысячи квадратных миль, представляет собой одну из живописнейших частей Сибири.

Поскольку по дороге через эти живописные окрестности я ехал уже не впервые, она не показалась мне ни слишком долгой, ни утомительной.

Когда я впервые попал в этот край, кроме урядников в самом Минусинске, и во всей этой огромной части Енисейской губернии вообще было мало россиян, не считая, конечно, войска.

Немного было и крестьян, оседлых и ведущих хозяйство на земле, — много политических заключённых и разных российских народностей, подвластных России, немало экс-каторжников, осуждённых на пожизненное поселение, а в остальном, преимущественную часть населения составляли кочевые племена.

Из глубин девственных, мрачных пущей, где они занимаются охотой, а кое-где рыболовством, из цветущих долин и заросших буйными травами пастбищ, где бытуют стада скота и табуны коней, тянулись кочевники со своими жёнами, детьми, со всей своей скотиной и передвижным скарбом.

Вокруг города они разместились в юртах из древесной коры или из заранее заготовленных звериных шкур.

Так они образовали посады, что служили наглядным образцом способа жизни и обычаев в древней доисторической эпохе.

Всё это для цивилизованного европейца казалось оригинальным и необыкновенно интересным. Это был настоящий неисчерпаемый кладезь для этнографического изучения.

Мой начальник Светилкин придерживался порядков, заведённых в его доме, с той только разницей, что теперь он направо и налево широкой рукой и с лёгким сердцем швырял уже не копейки и даже не рубли, а сотни рублей, к своему собственному удовольствию и к радости своих ублаготворённых компаньонов, целый штаб коих пристал к нам сразу по приезде в Минусинск.

Когда Светилкин понял наконец что все его усилия втянуть меня в круг его знакомств и в мир излюбленных городских развлечений и забав тщетны и таковыми останутся впредь, он предоставил мне полную свободу распоряжаться собой и своим временем.

Осчастливленный подобной свободой мысли и действий, я с утра до вечера бродил вдоль и поперёк, с одного конца Минусинска до другого и по ближайшим его околицам.

Необыкновенно занимала меня разнородность типов рас, обычаев, языков и диалектов людей, с которыми я мог встречаться; а ещё — мозаичное разнообразие и пестрота одежд, украшений, упряжек, огромное обилие разных видов чая, шёлковых тканей[28], мехов, китайского фарфора и не поддающихся пересказу видов и сортов товаров.

В южной стороне Минусинска на пастбищах усердные и работящие китайцы на время ярмарки построили временный городок, который выглядел так, как будто его перенесли без всяких изменений в Минусинск прямо из Небесной Империи с берегов Хуанхэ или Янцзы.

Маленькие домики с фантастично изогнутыми крышами встали среди миниатюрных огородов, полных золотистых дынь, тыкв, светло-зелёных огурцов, салата со свежими кудрявыми листьями, серебристых крупнолиственных трав и разноцветных, чудесно расцветших маков, которые колыхались на тонких, гибких, высоких стеблях.

Как бы в дополнение к экзотической картине, по-за маленькими домиками, на взгорке, возвышалась маленькая пагода с фарфоровой крышей и прекрасные башенки.

За живыми изгородями огородов мелькали сапфировые шёлковые богато расшитые курмы[29]косооких красавиц, а их мужья и отцы прохаживались по улочкам, выложенным мелкими каменными плитками.

Одетые в длинные шёлковые халаты, в чёрных шляпах, завязанных под подбородком жёлтыми лентами, или в лёгких совершенно плоских шапочках, мастерски сплетённых из рисовой соломки, с длинными спадающими на плечи косами, обутые в жёлтые или красные башмаки с загнутыми кверху носками, косоокие мужчины ходили степенно, молчаливо, будто погружённые в важные размышления.

По реке, словно проворные ласточки, сновали джонки[30], доставляющие грузы товаров к кораблям, что плыли по Енисею.

Средину улицы занимали обычные ослики, арбы[31], которые везли джонерикши[32], довозившие в Минусинск товары, что заполняли китайские магазины и склады.

Временами в этой толкотне, искусно лавируя, появлялся паланкин какого-нибудь китайского вельможи или знатной дамы-китаянки.

Теснота, крики, разноязычный говор, словно на каком-нибудь всесветном торжище, царили в этом временном китайском городке с первыми лучами рано утром и стихали только с заходом солнца.

Как-то привлёк моё внимание человек, который в этой цветастой и пёстрой толпе выделялся совершенно особым и отличным от всех видом.

Высокий, крепко сложённый, с длинной, белой как молоко, бородой.

На голове он носил шапку, так называемую баторовку, с чёрными завязками по бокам. Одет он был в капот из серого грубого сукна, похожий по крою на свитки литовских мужиков.

Я сразу же понял, что этот человек не Россиянин, не уроженец Сибири и тем более не из оседлых кочевников.

Так кто же он?

Возможно, политический ссыльный? — Ах! А вдруг он поляк, — подумал я и тут же решил утвердиться в своих предположениях и обратился к нему по-польски.

Однако было легче принять такое решение, нежели его выполнить.

Обладатель баторувки и серой свитки превратился для меня в неуловимый призрак. То приближался ко мне, был, только что был тут. тут. то исчезал с глаз долой, терялся среди разномастной толпы, то снова над толпой высилась его красивая голова, и я вот-вот. догонял его, именно догонял, пока с запруженных улочек не перешли на тропинку средь поляны, засаженной кукурузой и чумизой[33].

Несколько лиственниц среди деревьев, деревянный домик — вот куда устремлён был обладатель шапочки-баторувки.

Очевидно, это была его усадьба, о чём нетрудно было догадаться — так гармонично подходила хатка и её окружение к чертам и всему облику этого человека.

Он отворил запертые двери, толкнул сильно рукой, оставил открытыми настежь и вошёл.

За ним в тёмную маленькую комнатку проникали полосы солнечного света… Он открыл окно с небольшими створками и выглянул наружу. Сорвал пару подсолнухов, что росли перед домишкой, повернув свои золотые головки к солнцу, сорвал несколько стебельков резеды и настурций, которые росли в маленьком садике близ стены, а потом исчез в избе.

Тем временем я медленно приблизился, придумывая, как обратиться к этому полуземляку, которого случайно встретил в другой части света, за тысячи миль от Отчизны.

Пока я стоял так в раздумье, из домика послышалась песня:

С жаворонками взялись до работы, Спать пойдём на вечерней зорьке, Но и в гробах мы всегда скитальцы И всего лишь божья рать.

Кто раз присягнул Господу Христу И шёл к Святому краю без неволи, Тот из глубин[34] хоть тёмного кургана Подымется на трубный глас.

Теперь я уже не сомневался… хозяин или, может, жилец этого древнего домика был поляком — был политическим преступником, как и я, и так же, как и я, был поселенцем.

Сейчас уже нечего было раздумывать, сочинять в уме приветственный диалог, я сделал шаг…

Вошёл.

Мой любопытный взор мигом оглядел избу.

Скарб в ней был самый простой, деревянный: два стула, два стола, полочка с нехитрой кухонной утварью, другая — с несколькими старыми книжками. На одной стене висела двустволка, два смычка, скрипка, похоже, сработанная в этом же доме… Над кроватью Распятие, Образы Остробрамской и Ченстоховской Божией Матери.

С потолка свисали большие и малые связки пахучих засушенных трав.

От каждого угла этой избы веяло убогостью, но, одновременно, чистотой, симметрией, порядком…

Единственным предметом «излишества» здесь была большая и роскошная китайская ваза, в которой красовались свежесорванные подсолнухи, резеда и настурции.

Когда я вошёл, хозяин как раз разжигал огонь в печи.

— Хвала Иисусу Христу! — сказал я, обнажая голову, и остановился на пороге.

Хозяин быстро обернулся.

Видимо, он отвык от такого приветствия, потому что так и стоял, держа в руке какой-то глиняный горшочек. и, дрожа всем телом, ответил:

— Во веки веков, Аминь!

Мгновение мы разглядывали друг друга, как бы взаимно изучая один другого. И вдруг, как бы несомые магнетической волной, мы приблизились друг к другу с протянутыми руками и обнялись горячим братским объятием.

Познакомились поближе. Может, через каких-нибудь полчаса мы уже говорили так открыто, так искренне, будто прожили годы бок о бок.

Хозяин домика был литвин, из окрестностей Минска. В 1812 г. под Москвой был взят в плен и стал простым солдатом в русских войсках на Кавказе, воюющих с непокорёнными горцами. За какую-то малую провинность, из-за плохо понятого приказа полковника, Томаш Корсак попал в штрафной батальон в Петровске и был осуждён на пожизненное поселение в Минусинском округе.

Поскольку ему не разрешалось жить в самом городе, пришлось поселиться в предместье.

Власти его не донимали, потому что, живя вблизи от Минусинска, Томаш Корсак, человек образованный, не раз бывал весьма полезен урядникам разных окружных ведомств, особенно во время больших ежегодных ярмарок.

Китайцам он служил переводчиком во время торговых переговоров.

Таким образом, он зарабатывал на своё скромное содержание и остаток своей несчастливой жизни доживал, окружённый общей приязнью и большим уважением.

В течение лет, наверное, сорока не получал от своих ни единой весточки.

— Разве у тебя нет близкой родни, или хотя бы дальних родственников, которые бы о тебе беспокоились, дорогой брат? — спросил я.

— Как не быть! — весело рассмеялся он. — Разве не знаешь литовскую поговорку, что около Минска, на много миль вокруг, «что ни кустик, то Корсачек». Дальних родственников у меня хватает, и близкая родня есть, по крайней мере, была много лет назад, и я уверен, что не одно сердце обливалось кровью, гадая, что со мною сталось. И ещё я думаю, что у многих и не раз горькие слёзы текли из глаз при мысли о моей доле.

Просто не было никакой возможности ни с кем связаться. Солдаты сдавали свои письма в полковые канцелярии, откуда их должны были отсылать по адресам. Но доходили ли?

Конечно, нет!

Так же, как не доходили письма, которые родня и приятели слали на Кавказ.

Откуда бы узнать шляхтичам в Польше, в Литве или на Руси, кто мог бы знать, в каком месте на Кавказе находится полк, где служит родич? Адресовали письма наугад, а полковая канцелярия не очень утруждалась нахождением адресата.

Притом, непокорённые горцы воевали с российскими войсками и просто-таки охотились на почтовые фургоны. Вы, наверное, слышали об этом?

— Да, слышал, и на омской каторге даже сроднился с такими горцами.

— Вот видишь! Таких горцев, захватывающих почту, вовсе не занимала корреспонденция. Они искали государственные сообщения, а больше всего им нужны были деньги, чтобы продолжить войну с неприятелем.

А вообще, кабы ты видел, юноша, — солдаты стали ко всему безучастными, все чувства в нас угасли во время этой мародёрской и захватнической войны, во время форсированных маршей через огромные нехоженые пустоши, без капли пресной воды, по пустыне, где свирепствует лихорадка, полно убийственных болотных испарений, скорпионов, змей, ядовитых пауков, зловредных комаров. Солнечный жар опалял солдат, как огонь, летящий с неба, а когда после короткого дня наступал мрак, а за ним парная, душная, тёмная, безветренная ночь, — шакалы тоскливо выли, словно желая нам быстрой смерти.

А смерть, на самом деле, поджидала на каждом шагу, в узких горлах ущелий, что тянулись каменными зигзагами между двумя гигантскими горами. на дорогах, которые вились через безлюдные степи, посреди высокого тростника, такого густого, что в нём всадники на конях могли полностью скрыться.

Кажется, — никого нет поблизости. вокруг — тишина и слышен только топот конских копыт, жужжание насекомых, чириканье какой-нибудь маленькой птахи — и внезапно из этих тростниковых зарослей густо летят стрелы.

На горячую землю падают солдаты.

Их сотоварищи наугад стреляют в тростники… редко когда в кого попадали.

Налётчики исчезли… пропали среди бурьянов, а тела погибших солдат так и остались в степи или ущелье, непогребённые, как падаль — корм диким птицам и шакалам… кости погибших растащили дикие звери по степи и пустыне, и спалит их солнечный жар, и вихри разнесут по всему Кавказу.

Порой в степи, а ещё в пустыне, являлись нам какие-то фигуры.

Обычно шли или плыли по верху в кровавом тумане. Мы считали, что это видения, в бою полегшие товарищи — видения мародёрской баталии, уже проигранной и всё же несущей смерть на поле боя. В отдалении видны были войска. мелькали. расходились. исчезали. Это была игра световых волн и причудливых испарений.

Как-то, ночной порой, наш обоз окружило огромное кольцо пламени.

Барабаны бьют тревогу… спешно сворачиваются палатки… пикеты раз за разом стреляют, оповещая врага, который прячется неподалёку, что обоз не спит, что не позволит захватить себя неожиданно, что будет защищаться до последней капли крови.

Испуганные кони ржали, рвались с привязи — солдаты бросали оружие. Они готовы были сражаться с людьми, но не с бурливым морем пожара, из тисков которого мы никак не могли вырваться…

Страшная, страшная это была ночь!

Если мы все не сошли с ума, то разве что из-за той апатии, той абсолютной безучастности, того каменного бесчувствия, которое всех охватило.

— Чёрт подери! — говорили мы. — Если уж пропадать, то всё равно — от огня или от пули!.. всё равно, пусть бы уже оборвалась эта страшная, подлая жизнь! Лучше, стократ лучше смерть!

Были моменты, когда высокие столбы огня сливались вместе, в единую огромную пелену, которую порывы ветра рвали во все стороны и превращали в рваные полосы среди чёрной ночи.

Счастьем было, что этот огонь, на удивление, не выделял ни угара, ни дыма, а не то попадали бы сплошные трупы, все, — и люди, и животные.

Вскоре после этой адской ночи забрезжило утро и оказалось, что это был не пожар, а загорелись газы, которые в этой части Кавказа, от века названной «огневой край», вырываются сами из земли. Во всяком случае, почитатели огня считают это место священным.

Двое суток кольцо пламени окружало наш обоз.

На третью ночь, наконец, хлынул ливень, и тогда мы остались в полной темноте.

Часто, ох, часто, горцы устраивали нам такие фейерверки и иллюминации, только со временем мы к ним привыкли, а потом смотрели на всё это без всякой тревоги.

А ещё и так случалось: маршируем… вдруг слышится подземный гул, шум, булькотанье, как от кипящей воды.

Потом у нас под ногами расступается грунт — вдруг из своего нутра выкидывает кипящий шланг, клубы зловонных газов, которые часто ещё и загораются пламенем.

Это были извержения болотных вулканов, на вид похожих на небольшие стожки.

Ой! Как земля кавказская и кавказские горцы изо всех своих сил и по всякому пытались защитить свою независимость.

После боя при Палиадута в Дагестанской области, меня, прошитого множеством пуль, унесли едва живого.

Потом в Забайкальском крае, в Петровске, пребывал я лет… лет… сколько? не помню, ей-богу! не хочу ни прибавить, ни убавить. В свободную минуту справлюсь в полиции.

А ты когда думаешь уехать из Минусинска?

— Не знаю. Это не от меня зависит. Видно, задержались надолго, потому что у моего начальника Светилкина здесь много торговых интересов, к тому же, как он меня уверял, он тут прекрасно проводит время.

— Прекрасно проводит время! Значит — мертвецки напивается и дуется в карты целыми ночами, — рассмеялся Томаш Корсак. — Тогда день и час вашего выезда не поддаются вычислению. Можете здесь остаться до конца ярмарки, но можете и через несколько часов выехать обратно домой, если твой знаменитый Светилкин до копейки проигрался в карты.

Желал бы я, чтобы это случилось не скоро, или не случилось вовсе, и желаю из чисто эгоистических соображений, чтобы возможно больше тешиться общением с тобой, твоей дружбой, милый мой земляк. А пока что позволь угостить тебя по старопольскому обычаю, чем хата богата.

Беседуя, мы скромно перекусили. А потом вместе поспешили в город, где Томаш Корсак во время ярмарок бывал занят у начальника округа.

— Господина пана, молодого человека, никогда не видно в городе. Пан только с китайцами знается, — обратился ко мне Светилкин, — господин влюбился в этих чернокосых дьяволов, а?

— Китайцы и вправду интересный народ, достойный скорей удивления, чем влюблённости, — ответил я, — но я с удовольствием наблюдаю, как они работают, удивляюсь их выносливости, а то чем бы мне ещё заниматься в Минусинске? Вы сами улаживаете свои дела, а волочиться по городу вовсе не забавно. Впрочем, я здесь встретил земляка. Он живёт за городом и, когда он не занят, мы проводим время вместе.

— Хватит! Ладно, вы хорошо объяснили, Шимон Себастьянович, почему вас не видно в городе. Тебе интересно с китайцами — ладно! Сидишь на квартире у земляка — славно! А вот неславно получилось бы, если бы ты и я, два друга, ни разу так бы и не позабавились вместе. Пан, господин молодой человек, ты должен сейчас со мной во французском ресторане погулять. Хочешь, не хочешь, а должен!

Я уже пару раз присутствовал на гулянках сибирских богатеев, так что у меня мурашки пошли по коже при предложении Светилкина.

Впрочем, он, не ожидая моего согласия или отказа, радостно смеялся и, хлопая меня по спине, повторял:

— Хочешь, не хочешь, должен, должен погулять! Да и почему бы тебе не хотеть?.

Он вдруг замолк, а потом:

— Слушай, пан, господин молодой человек, может, и этот твой земляк, что живёт за городом, не отказался бы!.. Может, взял бы ты его с нами?.. Напился бы и встряхнулся?

— Это странный человек, с военной службы на Кавказе, был на каторге, на Петровских заводах, — ответил я, — он старый, я даже не посмел бы ему предложить, он, конечно бы, отказался.

— Отказался бы, говоришь? Ну, тогда пусть поцелует пса в нос! Тогда мы оба, пан, господин молодой человек и я, айда! Давай, собирайся!

Я расхохотался, потому что теми же словами «давай, собирайся!» жандармы в крепости звали меня на следствие — и в иных подобных же обстоятельствах я слышал такое же предложение, как сейчас от Светилкина.

В каком-то тесном переулке на окраине города, в плоском, длинном, как кошара, выкрашенном жёлтой краской доме, помещалась эта французская ресторация, ничего общего со своим названием не имеющая, что заметно было с первого взгляда.

Хотя солнце ещё не зашло, в сенях, и во всём помещении, было темно, несколько масляных ламп светили неярко. От пьяных выкриков, от хмельного дыхания стояла душная, тяжкая атмосфера.

Лампы чадили, коптили, жирная сажа, которая, подобно миллиардам мелких насекомых, витала в воздухе, покрывала чёрной пылью всё кругом: мебель, столовые приборы, еду, напитки, людей.

В нескольких больших комнатах, анфиладой, было тесно.

Прокладывая себе дорогу локтями и держа меня за руку, как маленького мальчика, Светилкин не без труда добрался до обильно заставленного закусками буфета, за которым восседала «сударыня» в ярких шелках, фальшивых драгоценностях и с причёской кудельками.

Выставляя крупные белые зубы, стреляя довольно красивыми глазами, с многообещающей усмешкой она спросила Светилкина, что тот прикажет сперва подать.

— Сперва, мадемуазель, дайте мне вашу ручку для поцелуя, покорно вас прошу, — с комичной галантностью изрёк мой патрон.

«Мадемуазель» быстро протянула ему игриво свою лапу, и когда он её несколько раз поцеловал, рассмеялась.

— От ваших поцелуев просто огнём прошибает, жаром обдаёт, месье Светилкин.

Я заметил, что оба титула: мадемуазель и месье, которыми обменивались гость и «сударыня», царящая за буфетом, являли собой единственные французские штрихи этого ресторана. Помимо этого не было ничего, ну абсолютно ничего, что хоть как-нибудь напоминало прекрасную, изысканную Францию.

Казалось, что вся Сибирь, от края до края, поставляла гостей для «французского ресторана» в Минусинске.

Среди разнообразнейших монгольских типов выделялась маленькая группка интеллигентнейшего вида европейцев.

Среди тёмных костюмов мужчин мелькали офицерские мундиры и поражающие взор пестротой красок наряды дам.

Одетый в церковное одеяние с фиолетовой подкладкой, в уголок на обочине протиснулся поп.

Какой-то человек, видно, прихожанин этого попа и организатор пира, накладывал ему на тарелку самые лакомые куски и раз за разом наполнял опустевшую рюмку каким-то напитком. Всё это он проделывал с большим почтением, как и полагалось, имея дело с духовным лицом, и одновременно что-то рассказывал, что поп слушал не очень внимательно, тем не менее отвечая хмыканьем и кивком головы.

В огромной комнате пламенноокий цыган пиликал на скрипке какую-то танцевальную мелодию.

Аккомпанировала ему на бубне девица в пунцовой, шитой золотистыми полосками, парчовой юбке, и в огромном пунцовом тюрбане на кудрявой голове.

Под эту громкую музыку несколько пар плясали по комнате с притоптыванием и выкрикивали щекотливые припевы.

Мальчики-прислужники в кафтанах и некогда белых фартуках постоянно совали за фартуки бутылки водки, или вина, а также куски мяса и пироги, незаметно утащенные со столов пирующих.

Другие служащие в нише за огромной печью вылизывали блюда и выливали последние капли из уже опорожненных и опрокинутых бутылок.

Человека, который, как я, не привык к подобной обстановке, сам запах жирных и пряных яств насыщал, а алкогольные пары одуряли, вызывая тошноту и несносное отвращение. А притом всё громче звучали голоса, взвизги, встреченные смехом, свистящее рыготание, и это вызвало во мне омерзение к еде и вообще к гулянкам — я жаждал возможно скорее выйти, чтобы подышать свежим воздухом. Вышел в сени.

К изумлению увидел, что обе створки входных дверей закрыты и заперты. Сторожил их парень, которого я вежливо попросил выпустить меня на улицу, он жестом указал мне особь, погружённую в глубокое кресло, забаррикадированное двумя столами.

Я вернулся к сторожу с той же просьбой.

— Счёт, — сказал он, протягивая ко мне руку.

— Какой ещё счёт? — спросил я с удивлением.

— Ну-с, что вы заплатили всё, что с вас полагается в кассе.

— Но с меня кассе ничего не полагается, я здесь не ел и не пил.

— Все так говорят, а притом все тут едят и пьют.

— Замолчи, грубиян, не оскорбляй меня подозрением в обмане! — крикнул я в приступе бешенства.

Сторож посмотрел на меня исподлобья. Хотел что-то сказать, открыл рот, но умолк.

Пока я так стоял перед ним, злой, оскорблённый, не зная, куда мне деваться, мой голос и гневный крик выманил хозяина в сени.

— Кланяюсь покорно, что случилось? — шепелявил он слащавым голосом, и, выслушав мою жалобу, сказал:

— Извиняюсь очень покорно, простите, барин, мой слуга вас не оскорбил, такой уж тут обычай в этом моём французском ресторане.

— Это недопустимый и обидный для ваших гостей обычай.

— Извиняюсь глубоко и покорно, но каждый должен заботиться о своём кошельке.

— Да кто же у вас тут бывает? — крикнул я. — Что за люди? Злодеи, отребье? Освобождённые каторжники. бродяги?

— Святой Иннокентий Кульчицкий, покровитель-чудотворец! Барин, что вы такое говорите?.. Прошу покорно. Самые честные люди приходят сюда в этот мой французский ресторан. Барин! Что вам пришло в голову? От несчастья! — стенал он, заламывая руки.

— Меня сюда привёл Светилкин, — прервал я сетования хозяина.

— Светилкин? С Большого Участка? Знаю, знаю. А как же! Он много лет мой постоянный гость и добрый друг. Светилкин?.. Богатый человек. Богатый и честный. Ну и что? Хоть бы сам князь-губернатор из Омска. Уж такой в моём французском ресторане обычай.

— Скажи, чёрт бы тебя побрал, откуда мне взять счёт, если я вам ничего не должен и у меня нет никакого счёта к оплате? Ответьте или выпустите меня из этой мерзкой ямы, я заплачу немедленно.

— «Мерзкая яма»! — возмутился хозяин. — Ах! Барин, покорно извиняюсь: мой французский ресторан не мерзкая яма, что до этого — то нет!.. Святой Николай-Чудотворец!

— Вместо того чтоб призывать святых покровителей и чудотворцев, подумайте, что мне надо сделать, чтобы от вас выбраться? Я хочу, мне необходимо вернуться в город.

— Ну-с, вот и хорошо! Воля ваша, барин. Только сперва вернитесь в зал, возьмите от мадемуазель счёт, отдайте его тому моему слуге, — указал кресло за столом, — и как только он подтвердит, что подпись мадемуазель и цифры не фальшивые, тогда другой мой человек сразу же откроет дверь, а! отворит обе створки и выпустит вас с Богом! — чувствуя себя хозяином положения, он стоял на своём. Очевидно, это была месть за «мерзкую яму».

Сказав так, он легонько обернулся ко мне спиной и исчез в толпе, уже за порогом сеней.

В этот миг какой-то экипаж с грохотом, фырканьем коней и звоном колокольчиков и упряжи остановился около ресторана. Сторож отпер дверь и отворил настежь.

В сени вошёл новый гость, перед которым сторож и человек согнулись в поклонах, аж до земли.

Это был мужчина с сухощавым лицом, резкими чертами, с болезненно-жёлтой кожей и чёрной, остро подстриженной бородкой. Высокий, хорошо одетый — во всём его облике было что-то отталкивающее. Хотя в движениях и одежде заметна была известная элегантность и изящество, что редко встречается в этих краях, столь отдалённых от очагов цивилизации.

Николаевский свой плащ он уронил на руки слуги, смерил меня испытывающим взглядом. Потом мы оба вошли в ресторан.

Шум и гам тут дошли до кульминации. Цыган-скрипач пиликал всё фальшивее.

Откуда-то сбоку долетал лепет самобытной балалайки. Пирующие провозглашали всё новые тосты и здравницы:

Наших, омских! Наших, тульских! Наших, акмолинских!

Всякий раз всё новые голоса выкрикивали названия губерний, округов, разных российских и сибирских городов, в честь коих предлагались тосты и после каждого тоста многократно кричали: урра!

— Человек, человек! — верещал какой-то толстяк в сборчатом капоте, в бархатной крымской тюбетейке, которая сползла ему на брови. — Человек, ты зачем вместо вина принёс нам щи[35]?

— Извините, барин, это не щи, а наилучший французский Ьа_/гХ. Прошу покорно, мы в нашем французском ресторане подаём гостям самые лучшие и дорогие вина, — извинялся человек, а во время пререкания слуги и амфитриона собутыльники вполголоса беседовали между собой:

— Гляди! Илларий Таганцев в Тобольской тюрьме лаптем щи хлебал, кандалы на ногах носил, а теперь играет из себя дворянского помещика[36]. Фальшивые деньги делал. Не довелось… Такой умный мужик был!..

— Теперь собольи шубы и шапки носит, золотых цепей на себя понавесил, жену и дочерей в шелка одевает. За дочками тысячное приданое даёт, сына с дочерью того самого судьи, что его посадил, женит, в полной роскоши живёт. В том самом Тобольске люди его патриархом зовут — руки у него широкие и щедрые. Мудрый мужик, мудрый!

— Ну! Илларион Таганцев, наше тобольское! А особенно ваше здоровье… Щи или Lafit, всё равно, через горло перельётся в одно и то же место, куда следует. А? Или не так? А?

Поднявшему тост остальные ответили зычным хохотом и опорожнили бокалы до последней капли.

— Вы с нами, Илларион Таганцев? — спросил новоприбывший господин, сдвигая стол, где царил, излучая мудрость, умный мужик и тобольский патриарх в одном лице.

— Конечно! Конечно! С вами, Владимир Осипович, — ответил он.

Владимир Осипович подвинулся в сторону и рукой подал знак, что желал бы пропустить Таганцева перед собой.

— Ну, прошу! — сказал Илларий Таганцев. — Прошу!

— Не сейчас, не сейчас, оставь, не могу, пока мои друзья не съедят и не выпьют всё, что я для них заказал. Вникните в моё положение, Владимир Осипович.

Господин с остростриженной бородкой склонил голову, что должно было означать: «конечно, понимаю ваше положение», и, низко поклонившись «тобольскому патриарху», сказал любезнейшим голосом:

— Тогда до скорой встречи, Илларий Таганцев, освободившись от обязанностей амфитриона, поспешите в Золотой зал, к нам, нетерпеливо вас ожидающим.

Незнакомое здесь слово «амфитрион» произвело на присутствующих огромное впечатление.

Перед Владимиром Осиповичем толпа расступилась с почтением.

А он, словно любимый, милостивый, популярный монарх, раскланивался направо и налево, то одному, то другому, из изящно одетых и вежливых присутствующих, которые тянулись к нему подобострастно и напоминали, что когда-то… когда-то… там, виделись с ним, познакомились и. тут же сели играть в карты.

В поисках Светилкина, чтобы с его помощью уладить вопрос со «счётом», я зашёл в Золотой зал.

Здесь на стене висело несколько зеркал, пара цветных гравюр, между которыми выделялся портрет Юлии Пастраны, в то время известной на обоих полушариях, существа с фигурой женщины и лицом бородатой обезьяны, в коротком платье балерины.

Как в музеях и картинных галереях, где представлены шедевры великих мастеров, здесь, в Минусинске, перед образом Юлии Пастраны всегда толпились зрители, с восторгом любовавшиеся на эту женщину-обезьяну.

В этой шумной комнате, известной как «Золотой зал», вдоль стен стояли диваны, кресла, крытые цветастой тканью, на которых покоились опьяневшие до беспамятства или просто уснувшие гости; посреди комнаты стояли столы, заставленные тарелками, блюдами, бокалами и бутылками разных форм и цвета.

Здесь собрались все сливки минусинского общества; высшие чиновники разных окружных контор, офицеры и несколько «весёлых дам», которые пользовались особыми привилегиями и вниманием.

Они, эти «весёлые дамы», занимали первое место в беседе и задавали тон повелительниц среди военных и штатских минусинских чиновников, резко отвечали на их остроты, не щадя для них эпитетов, которые ничего общего не имели с вежливостью, любезностью, стыдливостью и хорошим тоном.

Главной мишенью их шутливых наскоков был офицер, который в расстёгнутом несвежем мундире с потускневшими эполетами, с бородой, опирался на эфес сабли и сидел верхом на кресле, как на коне.

— Ну-с, вы, пустомели[37], не упражняйте свою пасть на мне. Мы с вами ни разу не пасли скот вместе.

— Но вместе из одного корыта едали не раз, — буркнул молодой пристойный офицер.

— Правда! Чистая правда! — довольным смехом разразилась мужская компания.

Зато дамы просто разгневались донельзя.

— Как звездану тебя этой бутылкой, прапорщик! — крикнула самая бойкая из них, Соня, подтверждая угрозу красноречивым жестом. — Смотри-ка на него! Дибич Забалканский.

— Успокойтесь, милочка, красавица, — сказал молодой офицерик, — мне не в чем каяться перед вами, потому что я вас никак не обидел. Успокойся, Соня, чернобровая. Бутылку водки лучше с приятелем выпить, чем разбить об его голову, за что можно и в тюрьму угодить, уже не говоря про то, что разливать водку — грех.

— Правда твоя! Лев Леонтьевич, — поддакивали все, как мужчины, так и дамы.

— Тогда опорожняйте бутылки, а то, я вижу, их тут предостаточно, полных и неоткупоренных, а я вам пока буду петь.

В глубокой нише, на постаменте, до которого нужно было подниматься по нескольким ступеням, стоял палисандровый, на тонких ножках ящик, который некогда, много лет назад, был клавикордами.

Лев Леонтьевич открыл ящик, удобно уселся в кресле, опёрся о его спинку и ударил по щербатым, жёлтым, как шафран, клавишам.

Надтреснутые струны застонали.

Из глуби бывших клавикорд послышалось вроде жужжания насекомых. Лев Леонтьевич пробежал по всей клавиатуре несколькими пассажами… взял несколько аккордов и при стонах и бренчании сорванных струн запел:

Сватали меня Без меня.
А женили меня Без неё.
Свата искал — Не нашёл.
И зря искал её, Всё искал.
Свата я не нашёл,
Так же и её не встретил.
Палач свата порешил,
А её сам чёрт не отпустил.

Эта песня была в ту пору очень распространённой и излюбленной в Сибири. Пели её все: мужики, заключённые каторжники, даже во время работы; люди, не только состоятельные, но даже некоторым образом образованные, пели её на своих сходках и увеселениях. Само содержание её говорило о том, что возникла она в тюремных стенах или каторжных казематах.

Несмотря на это, везде и всюду слушали её с восхищением и встречали дружными аплодисментами.

— Прелесть! Прелесть! Вот это музыка, вот это пение! От неё — прямо как в тумане… Чудесно! Лев Леонтьевич! Вы могли бы петь в театре, в Москве или Петербурге. Урра! Урра! Лев Леонтьевич — артист, — орала и хлопала в ладоши вся компания.

А Лев Леонтьевич поднялся с кресла и, стоя на эстраде, улыбался, сияя, принимая как заслуженную дань своего таланта возгласы восхищения и рукоплескания.

Но тут кто-то крикнул:

— Владимир Осипович!

Это имя всех наэлектризовало.

Слушатели поднимались из-за столов.

Соня, Татьяна, Ольга и Наташа подбежали к зеркалам, поправить помятые туалеты.

Лев Леонтьевич соскочил с эстрады… Все взоры обратились к дверям.

Владимир Осипович, непринуждённый, элегантный, надушенный, с иронической усмешкой на устах и победительным выражением на лице, лёгким, эластичным шагом хорошо вымуштрованного солдата ступил в Золотой зал.

Молчащий и хмурый офицер сорвался с кресла, снял фуражку, застегнул мундир на все пуговицы, отстегнул саблю и, повесив её на крючок, велел прислуживающему лакею:

— Карточки! Быстро! Быстро!

Поскольку меня настращали, что возвращаться в город одному небезопасно, волей-неволей пришлось дожидаться рассвета в этом французском ресторане.

Я уж до тошноты насмотрелся на эту гулянку, в самом её откровенном и отвратительном виде.

Попил чая в буфете и чем-то перекусил, не столь оттого, что проголодался, а для того, чтобы добыть, наконец, этот злосчастный счёт, который дал бы мне возможность выбраться из-под принудительного ареста во французском ресторане.

Воспользовавшись местом, которое временно освободила мадемуазель, я навёл её на разговор о Владимире Осиповиче, который, как я заметил, играл здесь важную, даже перворазрядную роль.

Со слов моей собеседницы узнал, что славный Владимир Осипович был попросту шулером, который «гастролировал» по России и Сибири.

На всех ярмарках, съездах, и на всех публичных сборищах он появлялся неизменно.

Мало интеллигентным и умственно слаборазвитым сибирским кругам импонировал своим действительно необычным для этих мест видом, изысканностью одежды, поведения, разговора. Богатых простаков ошеломлял своими рассказами об обширных владениях, о многих сотнях душ, коими якобы обладал в губерниях средней России, о приятельских отношениях, которые связывали его с петербургской и московской знатью.

Эти импровизации, принятые «за чистую монету», определяли: «гулять», напиваться, играть в карты с Владимиром Осиповичем считалось недюжинной честью, которой добивались все, но которой тот удостаивал только избранных, только привилегированных.

Нелишне добавить, конечно, что таковыми были прежде всего люди богатые, щедрые, не считавшиеся с расходами и не жалевшие денег.

Вопреки известной поговорке, Владимиру Осиповичу удача не изменяла никогда — ни в картах, ни с женщинами.

Что он сам «помогал» удаче — не вызывало сомнений. Надо, однако, признать, что делал он это очень умело, очень осторожно.

Впрочем, кто бы мог его в шулерстве уличить?.. Владимир Осипович появлялся и за карты садился лишь тогда, когда вся компания была уже крепко под хмельком, а партнёры его — пьяны до бессознательности.

Мадемуазель, довольная, что нашла слушателя, который ей ни в чём не перечил, рассказывала, рассказывала без умолку, не останавливаясь, и говорила тем свободнее, что около буфета образовалась полная пустота, — никому не нужно было ни еды, ни напитков, гости французского ресторана уже всем пресытились до предела!

Некоторые, сморенные выпитым, вытянувшись на лавках, спали; другие, более стойкие или не сумевшие найти место на лавках, дремали, опираясь головой о стол.

Из других комнат слышался топот наиболее выносливых танцоров, отрывочные слова бессмысленных песен и невообразимое пиликанье цыганской скрипки.

Только самобытная балалайка ещё очень громко и удало звучала из боковой комнаты.

Лампы гасли, розовый рассвет уже заглядывал через грязные стёкла.

И вдруг раздался какой-то адский шум.

Кто-то подражал завыванию собаки. Другой кто-то — мяуканью кота… Кто-то мычал, как вол… Кто-то подражал пению петуха… кудахтанью курицы, которая снесла яйцо… Слышались и голоса, изображающие женский плач, гуканье младенца… грубый мужской смех. чавканье. храп.

Кто-то наяривал разухабистую песню…

Оказалось, это та самая компания, которая, как я видел, «забавлялась» в Золотом зале и сейчас высыпала в буфетную с таким адским ором.

Присутствовали все в полном составе, кроме Владимира Осиповича, который успел незаметно испариться, выиграв, как мне потом рассказали, огромные суммы.

Это шумное пьяное шествие возглавлял «патриарх тобольский», экс-заключённый, обвинённый в фабрикации фальшивых банкнот, а сейчас — настоящий Крез: Илларий Таганцев.

Ольга и Соня вели его под руки.

Все трое остановились перед буфетом.

Мадемуазель сорвалась с места, ожидая заказов.

— Человек! — рыкнул Илларий Таганцев, прерванный подражанием собачьего визга. — Человек! Счёт!

— Уже готов, — ответила мадемуазель и, кокетничая, призывно глядя, выставив зубы, подала Таганцеву длинный исписанный лист.

Он посмотрел.

Пробежал лист глазами раз. второй. и третий. и крикнул:

— Неверный счёт!

— Но, месье, только то, что вы велели подавать и здесь, и в Золотом зале, только то и внесено в наши книги и записано в ваш счёт: parole d’honneur![38]

— Врёшь, скотина! — рыкнул Илларий Таганцев, бросив лист на прилавок и придерживая его кулаком. — Врёшь!

— Ах, monsieur, я обижусь! Я уже обиделась! — воскликнула мадемуазель, закрывая лицо ладонями и притворяясь, что плачет.

На помощь прибежал хозяин.

— Ах, Превосходительство! Миленький! Голубчик! Ах, если вы считаете, что в вашем счёте слишком много записано… я готов… и мадемуазель готова, мы вычеркнем, всё, что хотите. всё, только скажите, что… потрудитесь сказать, Илларий Таганцев!

— Ничего не надо вычёркивать… А надо дописать… Человек! Подними с пола счёт. Мадемуазель! Дописывайте!

Илларий Таганцев надулся, как индюк, красующийся на хозяйском дворе, и, слог за слогом, чётко и вразумительно отчеканил:

— Вписывайте, мадемуазель, сколько за то, что я в ваш рояль наплевал.

У мадемуазель перо выпало из рук, хозяин схватился за голову, потом заломил руки:

— Вы, вы, Илларий Таганцев, наплевали в мой рояль. В мой прекрасный рояль.

— И не раз! — разразился хохотом «патриарх тобольский».

Вторила ему вся его компания.

— Как можно? — вскричал действительно поражённый владелец рояля. — Не верю!

— Ваша воля не верить… А моя воля была наплевать… Идите, хозяин, смотрите… Убедитесь… Удостоверьтесь.

Хозяин выскочил из-за прилавка, как стрела из лука, и полетел к Золотому залу. За ним подалась ватага менее пьяных гостей.

И тут же вернулись.

— Правда, чистая правда, Илларий Таганцев, — подтвердил хозяин.

— Сколько я должен за то? — спросил «тобольский патриарх». — Посчитайте, прикиньте, господин хозяин, а вы, мадемуазель, на моём счёте запишите сумму, которая с меня полагается.

Хозяин со своей бухгалтершей советовались в сторонке. Говорили так тихо, что только некоторые выражения и цифры, подчёркнутые ими, можно было услышать:

— В Париже рояль стоил рублей.

— Упаковка рублей.

— Отправка морем.

— Морем и сушей, патрон…

— Ваша правда, мадемуазель. Морем и сушей, рублей.

— В таможне пошлина, рублей.

— Перевозка через Москву, Нижний, рублей.

— Доставка в Минусинск, рублей.

Пока мадемуазель и владелец рояля подсчитывали общие затраты, записывали цифры, пока, наконец, подбивали общий итог, на лицах окружающих читалось напряжённое ожидание. Только «тобольский патриарх» стоял победителем и большой потной лапой гладил Сонино лицо. — Превосходительство… Илларий Таганцев… голубчик, — несмело, путаясь, бормотал хозяин, — мы подсчитали… я и мадемуазель… Она не… Она очень умная… Она подтвердит… этот рояль стоил мне очень, очень дорого.

— Сколько? — назовите, прошу, господин хозяин…

— Четыре тысячи рублей, — тихим голосом неуверенно сказал хозяин.

«Патриарх тобольский» рассмеялся во всё горло:

— И всего-то?

Вытянул из засаленного и потного кафтана покорёженный кожаный кошель, из растянутых его отделений вытащил банкноты, послюнил пальцы и, демонстративно выкладывая на прилавок банкноту за банкнотой, отсчитал четыре тысячи рублей, заплатил по счёту за еду и напитки, затем снял с пальца дорогую печатку, завернул в несколько ценных банкнот, вручил всё это бухгалтерше и, поцеловав в обе щёчки, проговорил любезнейшим тоном:

— За то, что вам надурачил, миленькая мадемуазель.

Она поцеловала щедрую, дарующую руку и низко поклонилась.

— Merci monsieur! — радостно и взволнованно сказала она, прижимая подарок к груди. — Вы настоящий вельможа, Илларий Таганцев. Покорно, покорно благодарю!

«Тобольский патриарх» сиял от несказанного удовлетворения.

— Счастье меня так и распирает, что я с вами, милые мои дружки. Пора, однако, возвращаться в город для подкрепления, для похмелья[39]. Покорно приглашаю дорогих друзей, покорно прошу ко мне.

И, хитро усмехаясь, добавил:

— Если бы господин хозяин был бы умнее и за рояль потребовал в два раза больше, я б охотно заплатил, не рядясь… Но, коли запросил только сумму стоимости, я, Илларий Таганцев, именуемый «патриарх тобольский», говорю вам: господин хозяин французского ресторана — дурачище.

Хозяин низко поклонился, в знак согласия.

Мнение о владельце ресторана громко обсуждала вся компания, сопровождающая Таганцева. — Дурачище! Дурачище! — повторяли все, сплёвывая на пол прямо под ноги несчастного хозяина французского ресторана. Он осоловел от сожаления, что по своей же вине упустил пару тысяч рублей.

Компания Таганцева вывалилась за ним в сени, а оттуда на улицу, где перед домом их уже ожидало несколько тарантасов, запряжённых огнистыми рысаками.

Наконец появился Светилкин.

К моему большому удовольствию, мой патрон был навеселе, но не пьян. Засмеялся и сказал:

— Я слышал, что этот наш «патриарх тобольский» по сей день фабрикует фальшивые деньги.

Хозяин молитвенно сложил руки.

— Помоги ему бог! Он настоящий вельможа…

— Silence, monsieur![40] — громко прервала своего патрона осторожная мадемуазель. Наконец, мы со Светилкиным вышли.

Нет слов сказать, как я был измучен этим вынужденным участием в гулянке всю ночь во французском ресторане.

Светало.

Работящие китайцы встают одновременно с солнцем.

Сейчас, выйдя, мы повстречали арбы, которые уже возвращались из Минусинска. Остановились.

Джонерикша, что-то жевавший, остановился, обрадованный возможностью заработать.

Мы спросили его, хочет ли отвезти нас в город.

Сговорились мы без труда, хотя русский язык он не знал вовсе.

— Хао! Хао! Но ходиа хао[41], — согласился он с великой охотой и любезной улыбкой. Светилкин взгромоздился на арбу, я вскочил за ним.

Джонерикша понёсся такой рысью, словно добрый конь.

Никогда жилище Томаша Корсака не казалось мне таким живописным, как в тот день, когда я шёл к нему последний раз, когда накануне выезда из Минусинска шёл к брату по изгнанию попрощаться.

Крыша и стены домика, полностью обвитого хмелем и другими растениями, казались будто из малахита.

Отражение оранжевых настурций, пунцовых маков, пурпурных и белых пионов превратили стёкла окон в прекрасные разноцветные витражи.

Большой белый сибирский пёс с шелковистой шерстью, с хвостом, похожим на великолепный султан, встретил меня радостным визгом, — и быстрыми скачками понёсся к избе, словно лакей с докладом к хозяину о прибытии уважаемого гостя.

Томаш Корсак отвернулся от стола, на котором оставалась собственноручно приготовленная им еда, услышав визг своего любимца, и, быстро оглянув меня, воскликнул:

— Уезжаешь! Пришёл проститься со мной!

— Да, — ответил я тихо, потому что горе сжало мне горло, — Светилкин закончил все свои торговые дела, ему тоже уже надоели местные развлечения, и он сказал мне сейчас, что завтра ранним утром мы отбываем обратно на Большой Участок. Я упросил его освободить меня на сегодняшний день, чтобы познакомить его с вами, дорогой брат. Вы уже побывали в городе? Или от кого-то уже слышали о нашем отъезде, так что сразу угадали, с чем я к вам пришёл?

— Если бы я и был в городе, мне всё равно никто бы не мог сказать о предстоящем выезде Светилкина и о твоём. Но, видишь ли, дорогой, я в своей жизни пережил уже столько прощаний, столько расставаний, не надеясь на встречу в этом мире, что, только взглянув на твоё лицо, понял: твоё присутствие под этой крышей — последний раз.

— О! Ну почему же в последний? Может, я ещё сюда приеду через год.

— Дай-то бог, чтобы через год ты сюда не приезжал… Дай-то бог! Чтобы через год ты вернулся в свою Отчизну.

— А для вас, дорогой брат, — вскрикнул я, — для вас разве нет уже никакой надежды вернуться на Родину?

Он задумчиво покачал головой.

— Уже нет!.. Я стар, измождён, берегу последние силы, последний дух… Напрасно тешиться надеждами, которым сбыться не суждено.

Снял с полки старинную, потрёпанную от частого пользования книжку, одетую в чёрный кожаный переплёт.

Перелистал в ней сколько-то страниц.

На каждой, наверное, было немало следов от его слёз.

Найдя место, которое искал, прочитал: «Останетесь не только без Господина своей крови, но и без Отчизны, и станете изгнанниками, повсюду будете нищие, презренные, убогие бродяги, ногами коих движет беда». Закрыл книгу, поцеловал её и сказал:

— Ведь и над нами исполнилось Сетование преподобного Златоуста. То, что Муж, преисполненный Божьим духом, предсказал, уже наступило, и встречается нам повсюду… Знаешь, я и ты, брат мой, и все, кто пошёл по нашим стопам, должны считать себя смертниками… Таким, как ты, как я, всем таким, как мы оба, не полагается изведать личного счастья и искать личной удачи. Наше терпение, наши беды, наши страдания, мы обязаны смиренно возложить на жертвенный алтарь, с той верой и надеждой, что из них расцветёт возрождение и благополучие будущих поколений.

Я опустился на землю.

Обнял колени старца, пребывавшего как бы в пророческом состоянии.

Он возложил на мою голову благословляющую ладонь.

В этот последний день моего пребывания в Минусинске мы не хотели расставаться и решили провести его вместе — Томаш Корсак проводил меня в город.

Мы шли по дороге, что проходила через тот временный китайский городок, где на каждом шагу моему взору открывалось нечто, из-за чего стоило остановиться, что-то, к чему стоило подойти поближе.

Прежде всего поражали яркость и гармония красок в вышивках на шёлковых тканях; чудный колорит бабочек, птиц, цветов, растений и деревьев с фантастическим, не существующим в природе обликом драконов, чешуйчатыми хребтами и переливчатыми крылами.

Можно было только подивиться шедеврам терпения и искусства человеческих рук: то истинно кружевная, тончайшая резьба по слоновой кости, то длинные цепочки из колечек без единого соединения, сделанных из единого куска кости, то ажурные шары, также нигде не спаянные, нигде не склеенные, в одном большом шаре, вмещающем пять или шесть всё уменьшающихся шаров — вплоть до маленького шарика, и все они украшены единым вырезанным рисунком.

В одной лавке среди фестонов из голубого шёлка на золочёных досках размещены были картины на прозрачных тонюсеньких пластинах из рисового теста.

Эти картинки подробно представляли сцены из жизни обитателей Небесной Империи, фигурки красивых китаянок, важных мандаринов, учёных мудрецов, задумчивых бонз, грозных воинов, богатырей из древних легенд.

На личиках этих фигурок у каждой было своё выражение, каждая стать выражала свой особый характер. Каждую мельчайшую деталь одежды или оружия, все аксессуары китайские художники передавали с неимоверной достоверностью, притом колорит этих искусных картинок был изумительно живописный и правдивый, без всякой лишней пестроты.

Чтобы это оценить, надо, конечно, всё это видеть.

Шаг за шагом мы медленно шли вдоль улиц, где на одной стороне стояли жилые дома, а на другой лавки, которые для европейцев оказывались полны чудес и чарующих особенностей.

Вместе с нами по улице двигалась разномастная толпа. Окрики: тхи-гха-хо! врывались в разноязыкий говор, всё время встречались китайские пареньки, которые развозили на тачках сладкие печенья: тхи, гха, хо, что сразу же привлекали приятным ароматом.

— Дорогой мой, ты совершенно погрузился в восхищение всякими изделиями, картинками, резьбой по слоновой кости. Несомненно, всё это прекрасно и говорит о необыкновенном искусстве китайских мастеров, а также о высокой древней культуре Китая. А теперь позволь, я покажу тебе нечто, что, без сомнения, заинтересует тебя не меньше, чем все эти безделки, что ты разглядываешь, — сказал Томаш Корсак и повёл меня в самый конец улицы.

Перед домиком с изогнутой крышей двое маленьких китайчат сидели на траве, задорно выбивая дробь двумя палочками на круглых плоских барабанчиках, кивая головками, так что их косички, тонкие и короткие, как мышиные хвостики, взлетали в такт ударов.

Стены этого домика полностью заслонял настоящий лес огромных, махровых, пунцовых, лиловых, розовых и белых маков.

При сильном ветре маки колыхались и похожи были на разноцветные волны.

В этом доме жил Кванг-си-тун, преславный лекарь. Здесь же помещалась его подручная аптека.

Единственные в этом доме двери, вернее, ворота были открыты настежь. Через них виднелось довольно узкое, но очень длинное помещение, тем более что в конце его висело зеркало, что усиливало впечатление длины.

В этом помещении находился целый зверинец чучел птиц и рептилий. Огромные крокодилы с разверзнутой пастью, ядовитые ящерицы с высунутыми жалами, пауки, летучие мыши и многие другие. Все эти твари были развешены высоко, так что для стоящих внизу оставались недосягаемы. И все эти мёртвые создания двигались, словно живые, вертелись, переворачивались, крокодиловая чешуя и шкурки ящериц блестели металлическим блеском, наверное, искусственным, как и глаза этих созданий, глаза сапфирового, изумрудного, рубинового, топазового цвета, видимо, стеклянные, но блестевшие, как живые. Чучела гадов и птиц были сильно освещены сверху.

Около ворот, на жёлтой рисовой циновке, в кругу верхнего света сидел старый человек, худой, как скелет, с коричневой увядшей кожей, с выступающими скулами, глазами, глубоко сидевшими в орбитах, с длинной седой косой. Лоб его бороздили глубокие морщины, а на бескровных губах блуждала насмешливая улыбка. С плеч свисала тёмная шёлковая накидка, вышитая иероглифами. Это был китаец Кванг-си-тун, лекарь, пользующийся в Минусинске огромной известностью.

Перед воротами, ведущими в длинное помещение, стоял молодой, очень высокий мужчина, который высоким голосом очень громко рассказывал несусветные истории о дивных излечениях Кванг-си-туна, а также о чудесах, что творили изготовленные им лекарства и эликсиры.

Этот зазывала, восхваляющий лекаря, все дифирамбы в честь Эскулапа и его лекарств возглашал по-русски, но и на языках разных кочевников, которыми, надо признать, владел свободно и бегло.

Бессильные старцы, удручённые женщины с детьми, разные калеки толпились перед этим чудодейственным прибежищем, где, судя по громким обещаниям, можно было получить излечение от разных болезней, недугов и людских огорчений, притом за малую плату, и не только выздороветь, но даже добиться омоложения и счастья.

Кванг-си-тун, как заверял зазывала, с одного взгляда определял болезнь и сразу же подбирал лекарство, которое могло эту болезнь одолеть. Неудивительно, что при такой рекламе большие и малые суммы легковерные больные и калеки массами опускали в большой кожаный кошель, что висел у пояса зазывалы и как о милости просили у него совета.

Как только пациент входил в помещение и вставал пред очи Кванг-си-туна, тот вперялся в него внимательным взглядом и долго всматривался. Потом брал со столика с перламутровой инкрустацией фарфоровые флакончики с жидкостью или коробочки из цветной бумаги, исписанные иероглифами, и вручал пациентам.

Это были лекарства для внутреннего употребления. Другим пациентам лекарь на больные части тела собственноручно накладывал пластыри, сперва окурив их ароматами и шепча заклинания. Все эти манипуляции, должно быть, очень хорошо действовали на пациентов, потому что все, без исключения, выходили от Кванг-си-туна явно полные бодрости, веры и надежды в улучшение здоровья и облегчение болезни.

— Я тоже попрошу Кванг-си-туна о помощи, — сказал я своему товарищу.

— Разве ты болен, — удивился Томаш Корсак, — и разве доверяешь советам этого косоглазого шарлатана?

— Я не болен, но хочу развлечься, а главное, вблизи присмотреться к этой личности, потому что уж, наверное, другой раз в жизни мне не представится возможности увидеть подобное в таком окружении и на таком фоне.

Когда подошла моя очередь, я приблизился к толмачу и спросил его по-российски:

— Обладает ли великий учёный и мудрый Кванг-си-тун в своей чудодейственной аптеке таким напитком, или порошком, который может излечить душевную болезнь?

Зазывала, который явно не понимал выражение «душевная болезнь», уставился на меня удивлёнными глазами.

— Расскажите учёному Кванг-си-туну, что изгнанник из очень далёкой и красивой страны, тоскующий днём и ночью, просит у него лекарства от своей тоски.

— Повторите то, что сказали, дословно повторите Кванг-си-туну, — сказал зазывала, и когда я так сделал, китаец-лекарь пару раз воскликнул:

— Funda! Funda!

Быстро, пронзительно и со всем вниманием поглядел на меня. покачал головой и тихо произнёс пару слов, которые, как объяснил толмач, значат, что от подобной болезни нет и не может быть ни порошков, и никакого зелья, и никаких микстур, и вообще никаких лекарств.

— Смотри-ка, этот косоокий Эскулап очень толково рассуждает, он, видно, гораздо разумнее и порядочней, чем можно представить, — засмеялся Томаш Корсак, а я снова повернулся к толмачу.

— А мог бы великий мудрец и учёный Кванг-си-тун сделать так, чтобы я, хотя бы во сне, хотя бы на минуту, увидел те любимые края, по каким я тоскую?

На этот раз, выслушав толмача, китайский лекарь улыбнулся мне и склонил голову, подтверждая, что якобы может исполнить то, о чём его просят.

Тогда я вложил уплату в кожаный кошель толмача, который пригласил нас вглубь дома, явно торопясь, потому что китайцы свой рабочий день ориентируют по солнцу. Сразу же после закатной зари все дела заканчиваются.

Только в курильнях опиума в это время наступает оживление.

Через помещение, где Кванг-си-тун весь день пользовал пациентов и наделял их лекарствами, толмач провёл нас в комнату, значительно меньшую и совершенно иной обстановки.

Стены здесь были покрыты тёмными лаковыми таблицами цвета палисандра с позолоченными выпуклыми иероглифами.

На низеньких столиках стояли великолепные фарфоровые вазы, в которых красовались пучки зелёных растений, а также букеты цветов необычного вида, так что возникала мысль, будто к свежим цветам добавлены искусственные из тончайшей прозрачной ткани.

Свисающие с потолка бумажные китайские фонари легко колыхались, так что по комнате мелькали разноцветные блики света, перемежаясь с глубокой тенью.

Сразу же, когда мы сюда вошли, нас охватило необычное, особое ощущение.

Оба мы молчали.

Вдруг откуда-то из-за какой-то ширмочки появилась некая фигура. Это был Кванг-си-тун, одетый в сапфировый халат, вышитый выпуклыми грифами и драконами. На голове — золотистая тюбетейка.

Теперь он казался ещё выше, ещё худее, ещё внушительнее, чем днём.

А в этих золотистых отблесках выглядел как маг или властелин какой-нибудь сказочной Колхиды…

Он встал напротив меня и заговорил голосом, вибрирующим низкими тонами, медленно и настойчиво.

Толмач тоже убедительно, и свободно владея российским, повторял за ним, обращаясь ко мне: — Думайте о той далёкой и красивой стране, о стране, по которой тоскуете… Думайте о ней… Желайте её увидеть… И вскоре увидите её… И вскоре окажетесь там.

Во время этого разговора Кванг-си-тун пристально устремил свой взор в мои глаза.

Что-то необычайное, неподдающееся описанию, происходило, какая-то неестественная сила струилась из глаз и от всего тела этого Азиата, непреодолимо приковывала к нему.

Я хотел отвернуться — не мог… Пытался опустить веки — не мог. Я чувствовал, что какой-то горячий поток струится из его глаз и проникает в меня.

Я чувствовал, что его воля подавляет мою… Что вся моя духовная сущность покорена, попала в полное, абсолютное подчинение, так же, как обессилела моя физическая оболочка.

Коридор, таблицы с иероглифами, вазы, букеты.

Томаш Корсак… Толмач… Сам Кванг-си-тун — отступали от меня всё дальше и дальше… Пока совсем не исчезли из глаз.

А вместо — я увидел: Цветущие, душистые луга… Вспаханные нивы.

На ветках грушевого дерева — белое весеннее цветение.

Вишнёвые сады, полные деревьев, покрытых пурпурными ягодами.

Сады, полные золотистых, красных яблок и тёмно-фиолетовых слив.

Узрел мою родную сторонку.

Увидел знакомые мне околицы, по которым бродил, как посланник Пробста из Ходла.

Узнавал знакомые дворы.

Соломой покрытые хаты, где меня всегда так радостно и гостеприимно встречали.

Я слышал, как шелестят тёмные, древние леса, я слышал весёлый шум лиственных рощ.

Я слышал, как поёт жаворонок и клекочет бочек на душистой цветущей липе.

Я слышал, как в костёле из груди верующего люда рвался протяжный хорал:

Боже Святый!

Святый Всесильный,

Святый и Бессмертный,

Смилуйся над нами!..

Как картинки в волшебном фонаре, передо мной, выросшим и любимым в этом краю, мелькали все облики его красы, в разные времена года, в разное время дня.

И всё так правдиво, так точно в главных контурах и в наимельчайших подробностях предметов, освещения, колорита.

Потом эти живописные пейзажи покрыли тени… Тени сгущались… Всё более чернели, будто над этой моей землёй исчез ясный свет.

И наконец, всё и меня со всем, что я только что видел, объяла тёмная, непреодолимая ночь.

Вдруг я почувствовал, будто кто-то сильно встряхнул меня… будто какая-то тяжесть свалилась с моей головы и груди… как будто сняты с меня оковы, мешавшие свободно двигаться. Я глубоко вздохнул.

Окружающая меня темнота поредела… расплылась, как рассеиваются перед солнцем тучи.

Обретаю полное сознание… полное ощущение действительности.

Я уже знаю, что нахожусь в комнате китайского лекаря.

Вижу, что в стороне, недалеко от меня стоит Томаш Корсак.

Кванг-си-тун тоже стоит напротив меня.

Он опирается рукой о какую-то бамбуковую перегородку с высоким гребнем… Из его приоткрытого халата видна сухая, смуглая грудь, которая будто колышется волнами, так быстро он дышит.

Он выглядит ещё более усталым, изнурённым, сгорбленным, физически обессиленным. Лицо его как бы присыпано пеплом, глаза глубоко запали в орбиты и глядят матово, без блеска, будто утратили свою силу.

— Ну что? Ну что? — спрашивает Томаш Корсак. — Ты стоял, как каменный столб, совершенно недвижимый.

— Как долго? — спросил я.

— Четыре минуты.

— Ты шутишь, наверное, дорогой брат.

— Вовсе не шучу. Я посмотрел на часы. Твоя неподвижность во время этого эксперимента уже начала меня волновать.

— Что? Четыре минуты? Всего четыре минуты длилось это моё необыкновенное видение?

— А что это было за видение?

— Я думаю, что душа моя пребывала там, где хотел бы находиться я сам. Я видел то, что хотел видеть. Всё получилось, как я надеялся, и как обещал Кванг-си-тун.

— То есть.

— То есть мой дух в течение четырёх минут очутился в другой части света и гостил в моей Отчизне.

Я очень низко склонился перед Кванг-си-туном. Его ладонь я пожал так сильно, что даже почувствовал сердцебиение, и с глубокой, горячей благодарностью сказал:

— Taosje![42]

Добродушная усмешка озарила мрачный облик китайского лекаря, то ли лекаря, то ли чародея — я не знаю, каким титулом величать Кванг-си-туна.

Его рука ответила мне долгим, долгим рукопожатием.

Неужели волею какой-то ещё неизученной силы, которой Кванг-си-тун обладал и вдохнул в меня, мой дух взвился ad astra[43] и в непостижимых для людского ока видениях — в обычном состоянии — в течение этих четырёх минут я побывал на любимой Земле? Или только необычная обстановка, при моём столь жгучем желании, вызвала такую галлюцинацию? Сам не знаю.

И, конечно, никто мне этого ни объяснить, ни растолковать не смог.

Одно — непреложно: это моё четырёхминутное ощущение, будто я побывал в королевстве Спящей Красавицы, я причислил к самым дорогим мгновениям моего первого изгнания в Сибирь.

«Скажите ему, что…»

— …есть такие… Я вам говорю, господа, их много, целая толпа!..

Так закончил свой рассказ Максименко. После отбытия из Тобольска партия, в которую нас включили, пройдя месячный поход, задержалась для длительного отдыха в уездном городе Тобольской губернии под названием Тара.

Братья поляки, поселенцы Тары: Кароль Богдашевский, Адам Клосовский, Констанций Дороткевич, Скивский, Хомницкий проведывали нас ежедневно, а то и по два раза в день, тем самым облегчая пребывание в арестантском дворе.

Лишь после того как закрывались ворота тюрьмы, вечерами мы очень скучали, поскольку в карты не играли и не напивались, как обычно коротают время наши сотоварищи, «бандиты».

Обычно вечерами в избе, куда нас, поляков, помещали, появлялся некий Максименко.

Кем был на самом деле этот дедок?..

Мы не спрашивали и, конечно, правды не узнали бы, да и никто не мог бы нам рассказать о нём, потому что даже старожилы Тары помнили Максименко как поселенца. Он нигде не работал, не имел никаких средств, но держался весьма достойно, всякий раз рассказывая, что принадлежит к партии, которая задерживается в Таре на некоторое время с этапом.

Смутные слухи доносили, что услуги, которые Максименко иногда оказывал, не всегда соответствовали законам, например, он пускал в оборот фальшивые мелкие деньги, которые во множестве фабриковали рецидивисты в сибирских тюрьмах.

Однако Максименко всегда удавалось «отлизаться»[44] из всяких ситуаций и заковырок, притом даже фискальные фигуры не раз пользовались посредничеством этого деда в разных делах «деликатного свойства».

Максименко шатался по всему зданию тюрьмы, имел доступ повсюду, часто в тюрьме и ночевал, а в нашу избу назойливо пытался втереться, уже зная, что у политиков можно легче всего заработать, притом ничем не рискуя, и не попадая в неприятности с властями. Мы же сразу приняли его неохотно и резко.

Не обидевшись, он постоянно приставал к нам столько раз, что напролом всё же добился доступа в нашу избу и закрепился на занятой позиции.

Западную Сибирь и большую часть Забайкальского края он знал наизусть и об уже известных нам местах, а также о якутах, тунгусах и других кочевниках, об их обычаях и верованиях рассказывал очень интересные подробности, очень красочным и своеобразным языком описывал таинственную тайгу и необозримые степи.

И образы эти оживлял, вплетая в них свои личные, часто архизабавные и необычные похождения.

Заметив, что ему удалось нас заинтересовать своими рассказами, смеялся, обнажая пеньки испорченных зубов, и, протягивая нам свою меховую сибирскую ушанку, хохотал:

— Ну-с, господа, киньте сюда горсть николашек[45]и скажите: «вот тебе на горилку и хлеб-соль и на постолы, старый гриб».

Разумеется, такое обращение к нашему великодушию никогда не оставалось безответным.

Максименко с хитроватой, слегка ироничной усмешкой прятал в заначку копейки и, если пора была ещё не поздняя, а нам хотелось ещё слушать, опять принимался рассказывать.

— «Есть такие», говоришь, дед, тогда я спрашиваю: какие они «такие»? — спросил Александр Гжегожевский, который вернулся из тюремной канцелярии, куда ходил за какой-то нужной нам информацией.

Максименко рад вопросу и не медлит с ответом.

— Я слышал, что есть такие «бродячие» люди, которые в мешках прячут всякие ветры. Такие ветры, которые землю осушают и вызывают солнечные пожары, а в жару вдруг приносят холод…

И ещё — такие бури, что строения сдувают с земли, как пёрышки, а народ и всяких зверей убивают, на озёрах и реках лодки и даже корабли на морях топят. Слышал я, что есть такие люди, что разносят по свету мор и разные болезни в своих больших кожаных мешках… Где захотят, развяжут и выпустят заразы и болезни… И тогда люди целыми табунами падают замертво.

— А ты сам веришь в это, дед? — прервал Александр Гжегожевский.

— Откуда мне знать?. Верю или не верю. Мои старые выцветшие зенки много чего в этом мире повидали… Много чего… Наверное, верю! — воскликнул он после долгого раздумья.

Когда мы прибыли в Тобольск, в городе как раз вспыхнула холера, городские жители обвиняли нас, поляков, что это мы из ненависти к россиянам умышленно привезли холеру в своём багаже.

Если бы нас не заперли в тюрьме, куда имели доступ урядник и стража и никто с нами больше не общался, мы вполне могли заплатить жизнью за невежество тёмного люда.

Рассказ Максименко напомнил Гжегожевскому эти недавние наши невзгоды и беды, и он не на шутку рассердился.

— И как вы, дорогие мои, можете слушать байки, которые нам плетёт этот пьяница и попрошайка! Это просто стыд для интеллигентных людей! — кричал он, бегая по избе.

— Поскольку ты сам его спросил, Олесь, стыдись ты, знаешь ли, мы тут не при чём. Мы только слушаем байки деда, а ты сам натолкнул его на такие разговоры, — смеялись мы, что приводило Гжегожевского в ещё больший гнев.

Хотя мы говорили по-польски, шустрый Максименко догадался, что речь идёт о нём. Потому, опасаясь потерять источник николашек, повёл разговор о другом.

— Забыл вам сказать, господа, что сегодня я был в петербургской гостинице… Приехала и остановилась там.

Медленно цедил он слово за словом. И замолк. Смотрел на нас исподлобья, пытаясь определить, достаточно ли разжёг наше любопытство. И ждал.

А не дождавшись от нас вопроса, кто приехал в петербургскую гостиницу и кто там пребывает, выпалил одним духом:

— Приехала какая-то барышня, по-российски плохо понимает, видно, из ваших, потому что очень на вас похожа.

Поистине дед Максименко был мудрым и бывалым человеком, к тому же хорошим психологом.

И ему удалось-таки нас заинтересовать и разжечь наше любопытство. Все впились в него глазами, и кто-то из нас спросил:

— А Максименко не знает, как зовут эту приезжую госпожу?

Дед покачал головой.

— Не знаю. Но могу узнать, если угодно господам «шляхте».

— Так пусть же Максименко узнает, просим, и соответственно вознаградим.

— Бегите, дед, в эту петербургскую гостиницу, и узнайте об этой госпоже точные и вразумительные сведения.

Дед хитро усмехнулся.

— Сейчас я в петербургскую гостиницу идти не могу, я же не летяга[46], чтобы мне по ночам летать. Если я отсюда сейчас выйду, так они, мать их, сука шелудивая, не впустят меня обратно в тюрьму. Но утром, как только отопрут ворота, выскочу в город, всё узнаю, вернусь в вашу спальню и подробно вам отрапортую, что и как было и есть, — и, отсалютовав по-военному, вышел, не скрывая радости, что весть, которую нам сообщил, так быстро нас заинтриговала.

Максименко слово сдержал. Утром, чуть не на рассвете, появился в нашей избе.

Сперва набожно перекрестился и пожелал нам счастливого доброго дня. Потом встал посреди избы, держа шапку под мышкой, одной рукой опираясь о косяк, другой расчёсывал свою длинную, спутанную белую бороду, закрывающую почти всё его лицо.

То моргал, то обтирал красные, набрякшие веки… Харкал… Громко кашлял и наконец крикнул:

— Всё в полном порядке!

Олесь Гжегожевский нетерпеливо его прервал:

— Максименко был в этом петербургском отеле? Максименко видал эту госпожу?

Дед обхватил большущей лапой свою бороду, стиснул в горсти, потом самый кончик всунул в беззубый рот, покивал головой и ответил:

— Видел — почему нет? — видел эту барышню… Бледная, как мамонтова кость, щёчки гладенькие, как зеркальца, а на личике румянец просто как красное винцо. А бродни[47] такие малюсенькие, как мои два пальца… не, вру! Такие малюсенькие, как мой один палец.

— Хватит об этом, — раздражённо прервал кто-то из нас этот бесполезный разговор, — ты узнал, дед, как зовут эту госпожу?

— Этого не узнал, — ответил Максименко и после долгих колебаний и увёрток должен был всё-таки сознаться, что не смог добыть других сведений о приезжей, которую только мимолётно увидел, когда она остановилась около «петербургского отеля».

Хозяин отеля, татарин Ахметка, который, по заверениям деда, очень с ним дружен и ничего от него не скрывает, тем не менее отказался от всяких объяснений и ответов касательно незнакомой приезжей.

Слуги в гостинице тоже ничего не хотели о ней говорить.

— Я предлагал этим лизолапам полсеребренника, так не хотели даже морды повернуть, — сердился Максименко, очень сконфуженный и униженный неполнотой добытых сведений.

— Это, наверное, какая-нибудь княжна или купчиха с тысячным состоянием из дому от родителей сбежала искать свою судьбу в широком и большом мире, или своего милого любовничка догоняет. И прячется от людей, чтобы родители не напали на её след.

Так считал Максименко.

У нас же были другие предположения.

В ту пору уже не одна полька и не одна Россиянка последовали тернистым путём за каторжником-мужем в Сибирь.

Мы предполагали, что таинственная приезжая — именно такая восторженная женщина, такая благородная добровольная изгнанница, которая ожидает в Таре прибытия своего мужа, чтобы дальше проделать поход до места казни вместе с партией, в которую попал арестованный. — Наверное, — думали мы, — это дама из высшего общества и потому избегает любопытствующих, их разговоров и скрывается от слуг.

Это очень разумно и правильно.

Как бы там ни было, а мы решили с этой дамой обязательно познакомиться.

И тогда вчетвером, взяв с собой Кароля Богдашевского в качестве переговорщика, отправились в «петербургский отель». Это был большой грязный дом с обязательным кабаком, с лавкой разных разностей и несколькими хозяйственными постройками, стоящими в каре, около главного здания, где размещались комнаты для гостей — приезжих или местных — что приходили сюда искать утех или сгубить кусочек повседневной жизни в кабаке.

Таковых, очевидно, собралась немалая компания, причём в отменном настроении, поскольку издалека слышны была балалайка, песни, танцы и громкий говор.

В конюшне было полно тарантасов, коней, возов, кибиток, а перед настежь распахнутыми воротами дома мы увидели особых посетителей: медведя и волка.

То ли двое четвероногих сторожей каждого впускали в отель, но никого не выпускали, кроме тех, кого провожал кто-нибудь из слуг либо сам хозяин.

С теми, кого они знали, с постоянными посетителями кабака и постоянными гостями отеля, Миша-медведь и Саша-волк «здоровались», приветствовали, ощерив клыки, что должно было служить знаком большого расположения.

Миша быстро карабкался на высокий столб, с которого сползал с ловкостью истового гимнаста, а Саша в это время грыз кости, целая груда которых лежала под стенами и воротами отеля.

Кароль Богдашевский велел позвать хозяина.

На вопросы о той даме, что пару дней приехала издалека и здесь остановилась, татарин Ахметка отвечал путано, двусмысленно и увиливая.

Причём на его плоском тёмном лице читалось беспокойство, а в маленьких скошенных глазах загорались настороженные огоньки, как в зрачках дикого зверя.

Всё это было очень подозрительно.

Кароль Богдашевский сказал, что эта постоялица — его кровная родня, приезд которой он давно ожидает, что он хочет и должен увидеться с ней, что если Ахметка тут же не проводит нас к этой госпоже, мы пойдём в полицию.

Загнанный в угол, Ахметка наконец решился проводить нас вглубь дома, причём рассказывал, что дама приехала уже нездоровой, что её состояние всё ухудшалось и сейчас она очень больна.

— Почему не вызвали врача? — спросил Кароль.

— Сама барышня не хотела, не приказывала, а почему? Не могу знать, — ответил Ахметка.

Всё ещё медля, жалуясь и сетуя на хлопоты и неприятности, с которыми ему, как хозяину отеля, приходится слишком часто сталкиваться, татарин проводил нас через целый лабиринт коридорчиков, каморок, потайных лестниц, высоких порогов до боковой пристройки.

Тут, опередивши нас перед дверьми в деревянной стене и указав на дверь, сказал:

— Здесь!

Богдашевский легонько постучал. Постучал чуть громче второй раз. И, наконец, в третий.

Но из-за закрытых дверей не слышно было ни голоса, ни движения, ни наилегчайшего шелеста.

— Может, она вышла? — спросил он у Ахмета. Тот отрицательно покачал головой.

— Нет! Я вам точно говорю, что она больна, что вообще не выходит и даже не поднимается с постели.

— Тем более нам нужно её повидать. Нечего раздумывать, нечего колебаться.

— Конечно! Иди ты, Кароль, на первый залп, — сказали мы, — ты одет как цивилизованный европеец, мы же в наших каторжных одёжках выглядим как бандиты, мы только испугаем больную.

— Правда! — поддакнули друзья. Богдашевский осторожно приоткрыл дверь. Вошёл. Осторожно закрыл дверь за собой.

Нас удивило, что за этими дверьми мы не услышали никакого голоса.

Вдруг Кароль быстро вышел в коридорчик.

— Входите! Входите! Бога ради, — звал он нас шёпотом, голос его сильно изменился.

В комнатке, вернее, в низкой мансарде, слабо освещённой круглым окном под самой крышей, на кровати, накрытой несвежей постелью, лежала женщина. Она была молода.

Её длинные светлые косы свисали, расплетёнными и растрёпанными концами касаясь пола. Под шёлковым лёгким одеялом угадывались контуры высокой, худощавой фигуры.

Молодая женщина явно была очень тяжело больна.

О сильной горячке свидетельствовала её пылающая голова, неподвижно лежащая на подушках; её воспалённые глаза, горевшее от жара, нежное, прекрасное лицо, её горячие руки, которые на пурпуровом атласе одеяла казались выточенными из алебастра.

Она была совершенно без сознания.

Мы обратились к ней по-польски, по-французски, наконец, по-российски.

Она не ответила нам, очевидно, не понимая ничего и не отдавая себя отчёт, что около неё происходит.

— Но тут нужна немедленная медицинская помощь, — вскричал Богдашевский.

— Адам, — обратился он к Клосовскому, — беги к доктору Муразову. Если дома не застанешь, то в офицерском клубе точно его найдёшь. Хватай деда, сажай в тарантас и доставь возможно скорее.

Клосовский выбежал, а мы тем временем осмотрели мансарду, пытаясь отгадать, кто это чудесное создание, молоденькая девушка, которую трагическая судьба пригнала сюда северной зимой, — а случай отдал больную, безродную неприкаянную, под опеку изгнанников, под нашу опеку. Что она принадлежала к высшему обществу, свидетельствовало всё её обличье, благородство её поистине изумительной красоты.

Женщина бедная не могла быть одета в такое изящное бельё, лежать на дорогой постели, как эта больная.

Пока мы бились над этой живой загадкой, Олесь Гжегожевский, который в это время шнырял по мансарде, изучая все её углы, вдруг поднял с пола какой-то маленький предмет.

Это была суконная ладанка.

На одной стороне ладанки голубым шёлком вышиты слова:

«Наисвятейшая Богоматерь Ченстоховская, проводи мою Маришеньку по тернистому пути, который она для себя избрала».

Таинственность, окружавшая больную женщину, понемногу начала разъясняться в самой для нас интересной ипостаси: эта прекрасная особа была Полька и эта ладанка, несомненно, принадлежала ей.

Никто из местных не чтил и не носил таких святынь. Ни один наш земляк в эту пору через Тару не проезжал, в этом отеле не останавливался, жившие здесь поляки об этом бы узнали.

Наше сочувствие к больной ещё усилилось от того, что эта несчастная оказалась нашей землячкой.

Богдашевский решил, что сразу же после посещения врача он перевезёт её в другое жилище, более достойное, чем эта мансарда в грязном сибирском заезжем дворе, где днём и ночью раздавались крики и пьяная брань и царило беспредельное хамство, где из каждой комнаты и каждого уголка исходило несносное зловоние, просто убийственное для изнурённой женщины, притом непривычной к подобной обстановке.

Вскоре Адам Клосовский привёл доктора Муразова. Эскулап явился хмурый, в кислом, как уксус, настроении, сердитый, оттого, что его оторвали от забав офицерского клуба. Именно в этот день ему везло в игре, и тут чёрт принёс этого поляка с вызовом к больной родственнице. Наверняка это жена какого-нибудь «мятежника», а может, она сама — «мятежница», которая могла бы себе спокойно помереть в любое время, никого не утруждая: смерть каждого «мятежника» или «мятежницы» — очевидная польза для «матушки России».

Примерно так должен был рассуждать доктор Муразов, что мы поняли из его поведения и чёрного юмора. Тем не менее он стал вежливым, любезным и приятным в обращении, как только после взаимных приветствий Кароль Богдашевский прямо у входа вручил ему свиток банкнот.

Он принял деньги без церемоний и, удостоверившись, что предложенная сумма намного превышает обычный докторский гонорар в Таре, сразу же из грубияна превратился в человека обходительного и внимательного, как и положено врачу, лечащему охотно, и принялся выслушивать больную. Осмотр получился печальный. Муразов признал состояние пациентки как весьма опасное.

Поставил диагноз: воспаление лёгких, осложнённое воспаление мозга. А эти две болезни при слабом организме не сулят быстрого выздоровления, более того: следовало готовиться к катастрофе.

Партия, в которую мы входили, выбывала из Тары быстрее, чем было намечено. Разные прогнозы, а главное, ранние холода предвещали быструю и тяжкую зиму. Потому партия должна была поспешить, чтобы возможно скорее добраться до Томска.

Покидая Тару, мы оставили «нашу Маришеньку» (теперь мы так называли больную девушку) в том же состоянии, в каком увидели её впервые.

Её польское происхождение не вызывало никаких сомнений.

Ни на минуту не приходила она в сознание, лишь при каких-то горячечных видениях с её прекрасных уст срывались имена, или выражения, бессвязные слова — имена, обычные в Польше, и выражения были часто чисто польские.

Что последовала она в Сибирь за мужем или возлюбленным, тоже можно было сказать наверняка, ибо какой другой повод кроме жертвенной любви мог бы погнать красавицу, молоденькую полячку, по этому тернистому пути, вытоптанному стопами политических преступников?..

Тем не менее фамилия нашей Маришеньки так и оставалась для нас тайной.

В течение многих лет нас переводили из тюрьмы в тюрьму, перемещали из крепости в крепость, мы знали целую армию осуждённых, если не лично, то понаслышке из рассказов сотоварищей.

Не чужды были мне имена разных заговорщиков, известен их удел в разных обстоятельствах и в разных происшествиях. Всё это засело у меня в памяти, так же, как Катехизис и Отче Наш.

Не раз я пытался звать: «Сестрица» — и называл то или иное имя, возможно, счастливчика, которого удостоила любви «наша Маришенька».

В конце концов, при различных раскладах и комбинациях, сопоставлениях времени, мест, личностей, вырастало целое сооружение правдоподобности и домыслов, и всё это привычно рушилось, как здание на хрупком фундаменте.

Но, конечно, у «нашей Маришеньки» должен был быть паспорт и прочие подорожные документы, подтверждающие её личность, место рождения, место, куда она отправлялась в свою вынужденную дорогу.

А эти документы исчезли, пропали без следа.

Некоторые из посетителей «кабака» и «петербургского» заезжего двора вспоминали, что эта красивая больная девица, которую взяли под опеку поляки, прибыла несколько дней назад в Тару на тарантасе, гружённом чемоданами и множеством тюков.

Они помнили, что эти чемоданы и тюки отнесены были в переднюю комнату отеля.

По наблюдениям таких свидетелей, эта барышня была очень богата, ямщик, который её привёз, долго и подробно рассказывал о её доброте и щедрости, о том, что она ни с кем не торговалась, платила за всё, сколько просили, хотя ей называли цены, намного выше, чем обычные.

Отсюда следовал вывод, что «наша Маришенька» заболела сразу по приезде в Тару, что Ахметка перевёл неприкаянную несчастную из её парадной комнаты в мансарду, чтоб её там спрятать и скрыть от любопытных глаз, что он присвоил весь её багаж, а паспорт и подорожные документы уничтожил, сразу же уложив больную девушку в постель, в доказательство её болезни.

Всё это было ясно.

Тем не менее Ахметка всё отрицал.

Досмотр в петербургском отеле не выявил ничего подозрительного, равно полиция отрицала наличие подорожных бумаг.

Накануне отбытия партии в поход мы пошли проведать больную. Наши братья, живущие в Таре, перенесли «нашу Маришеньку» из мансарды заезжего двора в другое жилище. Теперь она занимала большую комнату, чистую и светлую, с видом на реку Архарку и древние вечнозелёные леса. Она располагала удобствами, её лечил лекарь, её неустанно опекали приязненные горячие сердца, готовые ради неё на любые жертвы.

С уважением пожимали мы исхудалые и горячие ручки больной, прикасались к ней лёгкими поцелуями и шептали пожелания здоровья.

— Встретимся ли мы с ней ещё когда-нибудь?.. — спрашивал я растроганно и печально.

— Ты спрашиваешь, встретимся ли мы ещё с ней? Но, дорогой мой, конечно же, встретимся. если не на этой земле, то по ту сторону гроба… Ведь мы шли по жизни общим путём, — ответил профессор Жоховский.

— Фактически наша работа — это работа Данаид! Несколько дней дождя напрочь смывали вал, построенный нашими руками. Первый же разлив снесёт его вообще. И снова придётся тачками подвозить навоз, смешивать с гравием, песком, тростником, придётся всё это укладывать, трамбовать, чтобы, закончив, вскоре проделать то же самое. Право, трудно придумать другую, столь же оглупляющую работу!

Так вещал Юзеф Богуславский, тыкая в землю лопатой, которую держал в руке, а я отвечал ему со смехом:

— А ты что думал, Юзик? Что нас послали на каторгу с целью развития умственных способностей и для использования на полезной и продуктивной работе?. Мы должны приучать себя к «оглупляющим» работам, потому что других на каторге не будет…

Юзеф Богуславский и я беседовали так в Усть-Каменогорске[48].

Поскольку мы закончили назначенную нам порцию работы раньше других и ожидали, пока сотоварищи закончат свою, мы отдыхали, глядя то на погожее небо, то на Иртыш, в то время спокойный, гладкий, как отполированный лист стекла, в котором отражался то сапфир небес, то белые перелётные облака.

Подошёл офицер в звании инженера, обозрел вал, который каторжники насыпали над Иртышом. Местами замечал небрежную работу и, наверное, чтобы придать себе больше веса, ругал каторжников, ругал конвойных дозорных, а потом приказал вернуться в каземат.

В дороге встретили ефрейтора, который сказал, чтобы я явился в канцелярию коменданта крепости.

Комендант, майор Маценко, был неплохим человеком, особенно для нас, поляков. Держал себя пристойно, вежливо и не скрывал симпатии, что таилась в его душе по отношению к Польше.

— Рад, что могу вам доставить удовольствие, Шимон Себастьянович, — сказал он, когда меня привели в канцелярию и вручили мне письмо, которое почта только что привезла.

Я взглянул на почтовый штемпель… Письмо пришло из Тары. Пропутешествовало оно всего пару месяцев… В сороковых годах, нас, каторжников, редко когда привозили сразу к месту казни.

Включали нас то в одну, то в другую партию преступников. Мы отбывали долгие походы вглубь Сибири, чтобы потом той же дорогой поворачивать к Уралу и России.

Это были поспешные марши и поспешные рокировки. Были то долгие и короткие этапы, в зависимости, конечно, от соображений начальников в главных сибирских городах.

Так что письма тоже проделывали долгие путешествия, пока попадали к адресату.

Получив письмо из рук майора Маценко, распечатал его поспешно.

Я был уверен, что это, несколько месяцев ожидаемое мною послание, содержит вести о «нашей Маришеньке». И предчувствие меня не обмануло…

Кароль Богдашевский, не скупясь на подробности, рассказал нам о той женщине, которую мы узнали в Таре и к которой испытывали такую сердечную привязанность и сочувствие.

Лекарь Муразов правильно поставил диагноз.

«Наша Маришенька» потихоньку… потихоньку… увядала, как цветок, схваченный морозом… Угасла, как звезда, которую громовые тучи укрыли так, что она совсем исчезает и навсегда прячется от устремлённых к ней людских глаз.

«Наша Маришенька» оставалась без сознания. За минуту до гибели у бедняжки появился лёгкий проблеск сознания.

Просящим жестом протянула она ручонки к братьям-изгнанникам, которые в последние дни её жизни находились около неё непрестанно, с большим усилием прошептала:

— Передайте ему, что.

И — всё. Более не последовало ни одного слова… ни одного слога.

Никто из нас не смог выполнить предсмертной воли «нашей Маришеньки». Никому из нас не удалось узнать, что и кому хотела она передать.

ДиН повесть Пётр Ореховский Симулякры[49] и симулянты

Мои друзья идут по жизни маршем,
И остановки — у пивных ларьков.
В. Цой

…Тогда была проведена кардинальная реформа, согласно которой день поступления в школу считался одновременно днём окончания университета… Реформа оказалась прекрасной… По статистическим подсчётам, наша страна сразу заняла первое место на Марсе по числу людей с высшим образованием. Император был доволен реформой потому, что она свидетельствовала о его любви к народу, к просвещению. Учителя были довольны тем, что все они стали преподавателями университетов… Отцы семейств с удовлетворением взирали на своих семилетних сопляков, которые кончали университеты, так как умные дети — гордость отцов и матерей. Об учениках я уже не говорю: они были просто счастливы, что родились в Кошачьем государстве.

Лао Шэ.
Записки о Кошачьем городе

1. Аспирантка

Бумажный самолётик резко взмыл к потолку поточной аудитории Санкт-Петербургской экономической академии, завис там на долю секунды, клюнул носом вниз и по красивой синусоиде приземлился на трибуну лектора, который как раз в этот момент отвлёкся от рисования формулы на доске и сердито оглядывал аудиторию.

— Это чёрт знает что такое, — пробормотал себе под нос профессор Лощинин и уставился на смазливую девицу, расплывшуюся в улыбке, обнажившей рекламные ровные акульи зубы. — В чём дело, Жукова?

— Смешное очень понятие — эластичность функции, — ответила Жукова, не переставая мерзко хихикать.

— И что здесь смешного?

— Ну как же? У каждой женщины и у каждого мужчины — своя эластичность функции. Очень смешно.

Лощинин на секунду онемел, а потом обозлился.

— К двум феноменам человеческой жизни применение любой подписи, по-видимому, будет казаться особенно смешным молодым людям. Скажем, вы можете, Жукова, взять заголовки газеты «Коммерсант» и поместить их под фотографией полового акта, и это будет очень многозначительно. Кроме того, вы можете добиться того же эффекта, поместив эти или другие заголовки, а также любые термины или определения на двери туалета, и это, с большой вероятностью, тоже покажется вам смешным. Но всему своё место, Жукова. Мы же с вами находимся в учебной аудитории, а не в одной из охарактеризованных выше ситуаций, не так ли? Поэтому ваше чувство юмора представляется мне неуместным. Как и эта бумажная конструкция, которая приземлилась мне на кафедру.

Студентка Жукова, сидевшая в первом ряду, перестала улыбаться, выпрямилась, демонстрируя полуобнажённый бюст, который был виден с преподавательской кафедры во всех подробностях даже невысокому, чуть выше среднего роста Лощинину, и наградила лектора роковым взглядом исподлобья.

Тем временем оторвавшаяся от конспектов аудитория тихо гудела, почти не обращая внимания на диалог между профессором и студенткой. Юноши на плотно населённых задних рядах повернулись друг к другу и отвернулись от доски, их бубнёж сливался в довольно громкий рокот. Девушки впереди по большей части развлекались с мобильными телефонами, отправляя и принимая эсэмэски. В разных концах несколько человек сидело с отсутствующим видом — в их ушах торчали наушники, а взгляд рассеянно блуждал по аудитории.

Лощинин всё никак не мог успокоиться, вертя в руках самолётик, и продолжал:

— В данном случае речь шла об эластичности спроса по цене. Кто может сказать, что это такое? — он уцепился взглядом за студента с отсутствующим видом и спросил — Как вы думаете, Островский?

— Вы ко мне? — удивлённо спросил Лощинина студент, концентрируя взгляд на лекторе.

— Да, к вам. Как вы мыслите? Студент Островский упорно молчал.

— Декарт как-то заявил, что он мыслит, следовательно, существует. Если вы не мыслите, то вы не существуете, Островский. И с кем я тогда разговариваю? — дёрнув щекой, повысил голос Лощинин.

Аудитория наконец притихла. Профессор вернулся к тексту лекции, большая часть студентов завозила ручками по бумаге, процесс подготовки специалистов-менеджеров продолжился. Определение эластичности спроса по цене в этот раз так и осталось для студента Островского тайной.

На кафедре экономической теории, куда направился после лекции Лощинин, было шумно. Там его ждал приятель и собутыльник, кандидат философских наук, доцент Белкин.

— Ваша кафедра мне напоминает бункер Гитлера перед капитуляцией. Все носятся в разных направлениях, все — с какими-то бумажками, одновременно обмениваясь короткими рублеными фразами на ходу, — заметил Лощинину Белкин, когда они выдвинулись на оперативный петербургский простор из дверей государственного высшего учебного заведения.

— Да, чем-то похоже. Только тогда кафедра философии напоминает бункер Гитлера после капитуляции — тишина, никого нет, и только методист вместо часового у входа при телефоне, — не остался в долгу у товарища Лощинин.

— Как неожиданно проявляется в нас знание истории, — после паузы отметил Белкин. — Зайдём?

Приятели остановились у рюмочной — специфического питерского заведения. В других российских городах организации общественного питания аналогичного профиля расплывчато назывались кафе. Лощинин частенько задавался вопросом, есть ли какая-нибудь наследственность между бытовавшими в Петербурге до революции питейными и пережившими меченого Богом последнего генсека КПСС рюмочными, однако наличие или отсутствие этой связи оставалось тайной. Неисчислимое множество питерских краеведов, знающих всё о тайнах и легендах Невского и иных проспектов и выражавших повсюду своё авторитетное мнение, заставляло его держать свои вопросы при себе.

— Конечно, зайдём, двух мнений быть не может, — бодро ответил профессор, и они спустились на пару ступенек вниз.

Забегаловка была оформлена с некоторой претензией на память о Кавказе. Это навело Белкина на очередные политические реминисценции.

— Вот вам, Владимир Алексеевич, и Хантингтон[50].

— Не выражайтесь, — строго ответил профессор.

— Никого не хотел обидеть, но этим летом наша родина воевала с родственной православной страной, поддерживая мусульманских мятежников. Вопреки цивилизационным разломам. И в телевизоре был сплошной патриотизм. Просто ужас что такое, может, шашлыка скушаем под водочку в пику кремлёвской гебне и в качестве поддержки грузинских либералов вместе с нашим земляком Андреем Илларионовым?

— От шашлыка здесь, полагаю, только название. Так что лучше я возьму на закуску традиционное русско-еврейское блюдо — селёдку под шубой. А вы как хотите. Заодно поясните мне, что имеется в виду под патриотизмом, поскольку за последние двадцать лет я уже совсем перестал понимать, что имеется в виду.

Они выпили за начало учебного года. Потом Белкин заявил:

— Патриотизм — любовь к родине. «Ты жажде сердца не дал утоленья, как женщину, ты родину любил».

— И как вы понимаете такую мужскую любовь в стиле Некрасова? — углубился Лощинин.

— Известно как: дружба и любовь в России предполагают, что ты должен говорить близкому человеку всё, что ты о нём думаешь, чтобы сделать его лучше. И с патриотизмом примерно так же. Родина должна быть свободна и богата.

— Интересно. В вашем определении смешано как минимум два патриотизма. Условно я их обозначаю как «славянофильский» и «западнический». Славянофил теперь — это такой человек, который любит родину, которая богата и может дать другим по морде. Это насчёт «свободна и богата».

— Вот-вот. Это и показывают в последнее время по телевизору.

— Любовь нынешнего славянофила ощущается именно тогда, когда родина его поит, кормит и всячески удовлетворяет. Если же она больна, слаба и бедна, то он чувствует национальное унижение. И если последнее нестерпимо, то он может-таки уйти к другой женщине. Эмигрировать то есть.

Для второго типа патриота, западника, любовь к родине — это судьба. Страна у него пьёт, ворует, гуляет, а он её перевоспитывает, хотя и знает, что это — бесполезно, Россия измениться не может — это насчёт того, чтобы «говорить всё, что думаешь». Недавно вот я у одного такого прочёл: «Россия встала с колен. На четвереньки». Сам-то патриот стоит гордо в вертикальной позиции, надо полагать, для того, чтобы при случае врезать пьяной женщине ногой по зубам. Исключительно для вразумления и протрезвления, конечно. Уйти от этой гулящей страшной бабы западник не может — он же её любит, так что ему остаётся только овдоветь. И когда что-нибудь такое происходит типа распада СССР или войны в Чечне — начинается плохо скрываемая радость — ну вот, наконец-то, дождались. Кстати, Некрасов, когда писал про Добролюбова процитированные вами строки, наверняка знал, что знаменитый критик жил с так называемой падшей женщиной… Да и у самого была какая-то треугольная сексуальная жизнь с Панаевыми. Так что родину, как и женщину, можно любить очень по-разному.

— Известно, от любви до ненависти один шаг, — не преминул вставить известную банальность Белкин, почёсывая интеллигентскую мефистофельскую бородку.

— Тут важны ещё два обстоятельства, — с интонациями лектора, слегка педалируя нудность, продолжил Лощинин. — Во-первых, если поскрести любого славянофила, то из него вылезет вера в наличие гениальных жидо-масонов, которые правят миром и хотят поработить Россию. Во-вторых, если подольше поговорить с западником, то увидишь запуганного параноика, который верит в «кровавую гебню», в гениальных и одновременно тупых силовиков, которые опять-таки хотят поработить Россию, а вместе с ней и весь мир, вернуться в тоталитарное общество. И вот они вместе так сильно любят нашу страну, что просто не знаешь, куда от них деваться.

— Что-то я даже не знаю, какой из этих ваших патриотизмов мне противней. Хорошо бы, как у Курта Воннегута — люби ты меня поменьше, лучше относись ко мне по-человечески. Вот как-то поспокойней к родине относиться нельзя? Всё-таки мы уже с ней давно живём, пора бы и уважению появиться. Если не взамен, то в дополнение к страсти, — Белкин отпилил пластиковым ножом на картонной одноразовой тарелке небольшой кусок свинины от блюда, названного барменшей шашлыком, разогретым в микроволновке, и приготовился закусить.

— Вот этого, дорогой мой Андрей, никак невозможно. Ибо являемый в телевидении или печатном слове патриотизм является уже отдельным от чувства продуктом, а коли в нём страсти нет, то кто же его будет покупать? У нас же теперь капитализм. Вы нам денежки, а мы вам патриотизм явим. И примириться нынешние западники со славянофилами никак не могут, ибо, полагаю, разный платёжеспособный спрос удовлетворяют.

На тезисе о необходимости удовлетворения дифференцированных потребностей, с которым спорят социалисты, но в качестве аксиомы принимают все настоящие либералы, приятели свернули дискуссию.

Они выпили на посошок, точно рассчитав закуску, и вышли на крыльцо рюмочной, когда у Лощинина зазвонил мобильный телефон. Поговорив, он обратился к Белкину:

— Надо же, как не вовремя… Андрей, у вас вечер свободен? давайте я вас с девушкой из Новосибирска познакомлю. Покажете ей Петербург, а то мне категорически некогда.

— А она красивая? — деловито поинтересовался доцент.

— Вас интересуют гносеологические или онтологические аспекты красоты данного объекта? — осведомился в ответ профессор.

— Я просто хочу знать, жертвуя ради вас своим временем, могу ли я рассчитывать хотя бы на некоторое эстетическое удовлетворение.

— Красивая, красивая, — буркнул Лощинин. — И с деньгами, так что умная и платить будет сама за себя, если что. Соглашайтесь.

Белкин издал театральный вздох, и приятели пошли в метро.

У Анны Мельниковой были модные пухлые губы, вздёрнутый курносый нос, тёмные волосы и карие глаза миндалевидной формы. Она вполне соответствовала требованиям гламурных журналов, а неправильность носа отличала её от фотомоделей и придавала ей живость. Щеголеватый Белкин остался удовлетворён беглым осмотром. Лощинин представил её как аспирантку своего сибирского коллеги, приехавшую в Питер в командировку, извинился, сославшись на занятость, и быстро ушёл, пожелав им хорошего вечера. Анна растерянно и с каким-то ещё, непонятным для Белкина чувством посмотрела ему вслед.

— Я, конечно, не в силах вам заменить профессора, разве что в некоторых отношениях… Например, вы можете опереться на мою руку, — галантно, как ему показалось, заявил Белкин.

— Владимира Алексеевича вам будет трудно заменить во всех отношениях. Но относительно опереться — почему бы и нет, — как показалось Андрею, с некоторой тоской в голосе ответила Анна.

Белкин проглотил появившуюся у него на языке колкость и вежливо поинтересовался:

— Вы ужинали?

— Да.

И Белкин с Мельниковой под руку пошли вниз по Невскому к Миллионной, где находилась гостиница Академии наук. Стоял тихий, тёплый сентябрьский вечер, Невский был запружён гуляющим народом. Доцент решил поддержать угасающую беседу вопросами о насущной, как ему казалось, для Анны теме.

— Про что ваша диссертация, не расскажете?

— Вам неинтересно будет.

— Приятно, что вы со мной кокетничаете. Нет, правда. Расскажите.

— Про человеческий капитал, который создаётся в первую очередь образованием.

— Да? А я думал, что он создаётся в первую очередь знакомствами.

— Вот, вы уже насмешничаете. А ведь чтобы с нужными людьми познакомиться, тоже образование нужно.

— Тут вы правы, я как-то не додумал. И эти все баллы по ЕГЭ, переход к бакалаврам и магистрам — это тоже для увеличения круга знакомств?

— Типа того. К получаемым баллам по ЕГЭ будет привязываться зарплата учителя, у магистров будут читаться сложные авторские курсы — и у профессоров зарплата возрастёт. В общем, мотивация и эффективность как стимулы для создания компетенций. И все будут друг с другом знакомиться и дружить.

— Однако! Анна, а вы в вузе преподаёте?

— Конечно. Поэтому и степень нужна. Правда, я ещё и в НИИ работаю — и там получение степени тоже увеличивает зарплату.

— Тогда… вы всё это серьёзно — про стимулы? Учитель у нас, если после института, получает на уровне минимального размера оплаты труда. Профессор — в три раза больше. Как раз на уровне кассира-операциониста в банке. Причём коммерческий студент у нас в академии платит сто восемьдесят тысяч рублей в год, а ставка профессора — порядка пятнадцати тысяч рублей в месяц. Получается, что один студент может содержать профессора. Однако в среднем у нас на одного преподавателя приходится порядка десяти студентов. Такая вот рентабельность образовательного процесса и человеческий капитал. Хотя ради объективности надо сказать, что у нас учится около трети бюджетников, а за них государство платит тысяч по тридцать пять. Это же не вузы и школы, а нормальные потогонные коммерческие предприятия, где доцент — рабочий на конвейере, где производят дипломы о высшем образовании.

— Дело же не только в деньгах. Преподаватель, учитель — уважаемые профессии, статусные. И распорядок дня свободный.

Белкин никак не отозвался на пропаганду преимуществ преподавательского труда. Анна помолчала и сказала с видимой неохотой:

— Вообще-то, вы правы, конечно. Но все так считают, у нас же реформа образования идёт уже сколько лет. А мне просто нужна степень.

Белкин неожиданно почувствовал себя неудобно, как будто сказал грубость, а в ответ перед ним извинились. Чтобы сменить тему, он предложил, не рассчитывая на успех, но ожидая, что попытка будет оценена:

— Вы знаете, здесь на Садовой неподалёку есть местечко танцевально-питейное. Не хотите потанцевать?

— С вами? — прищурившись, удивлённо уточнила Анна.

— Ага, — усмехнулся Белкин.

Аспирантка пристально посмотрела на него, оценив высокий рост, отсутствие выпирающего живота и начинающую слегка седеть бороду.

— Что ж…а вы ничего. Хорошо, пойдёмте. Уговорили.

Анна и Белкин свернули на Садовую. Вечер становился интересным.

Студентка Жукова объясняла тормозу Островскому, что его сегодня на лекции оскорбил преподаватель.

— Ты что, всерьёз не догоняешь, что Лощинин назвал тебя пустым местом?

— Он этого не говорил.

— Как это? Он же при всех сказал, что если ты не отвечаешь на его вопрос, то тебя нет вообще.

— Да брось ты.

— У кого хочешь спроси.

— Ну и что?

— Экзамен ты ему теперь не сдашь как пить дать. Впрочем, ты по-любому ему не сдашь.

— Семестр только начался. Чего ты паришься?

— Время идёт быстро. Ты вот не знаешь, он деньги берёт?

Студент Островский не лыком шит, и он делает ответный ход:

— Тебе-то зачем всё это? Он же на тебя запал, Жукова.

— Гонишь. С чего бы это?

— То-то он с тобой на лекции заигрывал.

— Ты так на это смотришь?

— Конечно. Я не прикалываюсь. У кого хочешь спроси.

Обычный студенческий разговор, преисполненный любви и уважения молодёжи к преподавателям.

Утро. Лощинин уже давно не любит это время суток. Обычно ему приходится заставлять себя проснуться — и действия по умыванию, бритью и завариванию себе кофе в старой турке он совершает ещё в полусне. Всё осложняется тем обстоятельством, что он уже пару лет как живёт в коммунальной квартире на Васильевском острове. В квартире всего три хозяина, комнату Лощинину за символическую плату сдал его старый приятель, который, женившись, съехал жить к супруге, но по-прежнему зарегистрирован в коммуналке. Два хозяина — лучше, чем три хозяина, особенно это обстоятельство чувствуется на кухне и в ванной. Странное дело — в туалет в их квартире попасть не составляло труда, но с ванной постоянно возникали проблемы, особенно по утрам.

Лошинин быстро бреет сложный рельеф своей физиономии — после пятидесяти у него отвисли небольшие брыли, как у собаки боксёрской породы, поэтому когда профессор улыбается, со стороны кажется, что он дёргает щеками. Лощинин чистит зубы, которыми в душе гордится — у него пока ещё только два моста, остальные — свои, споласкивает короткую шевелюру седеющих волос — они у него светлые, в отличие от цвета перца с солью шевелюры Белкина, поэтому профессорская седина не бросается в глаза. В дверь ванной уже стучат, и он торопится освободить помещение. Лощинин забирает с кухни турку с чуть остывшим кофе — он не любит крутой кипяток, садится в продавленное крутящееся офисное кресло, непонятно как оказавшееся в этой комнате, и включает ноутбук. После этого задирает тощие босые ноги на крышку стола и отхлёбывает кофе, тупо глядя на моргающий экран, отражающий стадии процесса загрузки операционной системы.

У Лощинина летом был роман с Анной Мельниковой. Возник он совершенно неожиданно для профессора, полагавшего, что подобные увлечения давно его миновали, и доставил Владимиру Алексеевичу, кроме нескольких приятных минут, массу волнений. Семья его распалась больше десяти лет назад — сначала старший сын уехал учиться за рубеж, потом за ним последовал и младший; Лощинин и его супруга патриотично настаивали на этом отъезде, считая, что западное образование предоставляет младшему поколению дополнительные знания и возможности. Потом — что не стало сюрпризом для родителей — выяснилось, что дети обратно возвращаться не собираются и нашли работу на Западе. После этого супругам как-то вдруг оказалось не о чем друг с другом разговаривать. Лощинин решил поменять что-то в своей жизни и уехал на временную работу в Петербург, которая постепенно стала постоянной. Редкое общение с женой, оставшейся в Новосибирске, устраивало обоих: у его супруги в начале лихих девяностых обнаружилась предпринимательская жилка, она давно зарабатывала больше, чем профессор; именно она оплатила обучение сыновей в западном университете.

Лощинин иногда приезжал в Новосибирск. Жена, сделав ремонт в квартире, оставила его кабинет почти нетронутым, только обновила обои и заменила линолеум на ламинатный паркет. Владимир Алексеевич жил в этом кабинете, пользуясь ещё кухней и всегда полным холодильником. Наевшись и отоспавшись, он шёл купаться на Обское водохранилище, а соскучившись, иногда заходил на работу к коллегам. Так Лощинин познакомился с аспиранткой своего знакомого, с которым состоял в весьма прохладных отношениях. Отчасти из вредности, а отчасти потому, что ему понравилась эффектная брюнетка, он стал говорить ей всякие соображения, непопулярные в новосибирском институте экономики, перемешивая их с комплиментами и, к своему изумлению, добился успеха. Всё это произошло несколько внезапно, и потом, задним числом, профессор сделал утешительный вывод, что Мельникова — любительница разнообразия и чувство её к нему, конечно же, несерьёзно.

Такие разумные умозаключения, позволяющие ему сохранить прежний образ жизни, он сумел построить, только оказавшись в Петербурге. В Новосибирске его рассудок отказывался работать, и он готов был оформить развод с женой, чтобы жениться на аспирантке. Анекдотичность последней ситуации была ему понятна, профессор приходил в ужас, но ничего не мог с собой сделать. На свиданиях и даже в постели с Мельниковой он говорил с ней о её диссертации и прочих разных обстоятельствах, но только не о своих чувствах, постепенно превращая секс в дополнение к семинару.

Анна тем не менее слушала Лощинина внимательно. Однажды она спросила его:

— Сколько сейчас стоит написать текст диссертации, уже при наличии части материалов?

— Минимум шесть тысяч американских УЕ, полагаю.

— Ты можешь за эту цену писать на заказ?

— Могу, естественно. И даже иногда пишу.

— Мне напишешь?

Они долго препирались, выясняя, где тут шутка, а где — серьёз, потом Лощинин взял файлы и часть отксерокопированных бумажек Анны и уехал. Это было почти полтора месяца назад. А вчера Мельникова приехала и назначила ему свидание, которого профессор и ждал, и боялся. Но текст для аспирантки он написал.

Компьютер наконец загрузился, и профессор стал в очередной раз вычитывать диссертацию в поисках ляпов. Сейчас ему даже нравилось то, что он сочинил, однако он не мог сосредоточиться: мысли разбегались и возвращались к вчерашнему вечеру. Воспоминания не радовали, тем более что Белкин и Мельникова внешне удивительно подошли друг другу. Какое-то время он сидел в ступоре, заметив, что читает одну и ту же страницу в пятый раз, а потом достал из холодильника початую бутылку водки и открытую банку с маринованными огурцами. Лощинин выдерживал принцип — не пить перед своими занятиями со студентами, но в этот день лекции были у него с шести часов. До вечера запах выветрится, а если продолжать читать и думать обо всём этом сейчас, то жить не захочется. Впрочем, жить-то ему и так не хочется, но это ещё не повод умирать, подумал Лощинин и опрокинул первые тридцать грамм, запивая их кофе. Банка с огурцами осталась нетронутой. Глаза профессора стали круглыми, то ли от кофе, то ли от водки, мир приобрёл неприятную чёткость и осязаемость. Он со вздохом продолжил читать вторую главу, потом прервался и начал раскладывать на ноутбуке пасьянс типа «солитёр». Ему очень хотелось позвонить Анне, но профессор не знал, что сказать. Поэтому он сидел, раскладывал пасьянс и думал о том же, о чём думают робкие юноши, влюбившиеся в женщину много старше себя, — может, она, умная и опытная, догадается, как он ждёт и страдает, и позвонит сама.

Белкин просыпается в своей двухкомнатной квартире в приятном расположении духа, вспоминая о вчерашнем прощальном поцелуе Анны, переросшем в неожиданно страстные объятия, и назначенном на сегодня свидании. Именно так он воспринял неопределённое обещание Мельниковой: «Созвонимся». Его немного насторожили вчерашние резкие смены настроения Анны, но он рад, что удержался от замечаний, не стал ничего выяснять и ни на чём настаивать. Перед тем как пойти в душ, он делает утреннюю гимнастику, радуясь, что выпитое вечером не напоминает ему о себе. Белкин ест тосты с бужениной и пьёт чай с молоком, размышляя о том, кто из русских раздвоил Эрос на любовь и жалость и как об этом написано у Шопенгауэра. За всем этим маячит образ аспирантки Мельниковой, и Андрей радуется тому, что после скандального второго развода у него сохранились все положенные чувства и предчувствия. Сейчас он предвосхищает роман, и его не удержать — он на двенадцать лет младше Лощинина, подтянут и моложав, ему хочется жить и встретить сегодняшнюю ночь вместе с новой знакомой. В отличие от профессора доцент располагает свободными денежными средствами, доставшимися ему от родителей. Заодно от родителей Белкину достались занятия философией и связи с издательствами, не только российскими, но и зарубежными, а также отсутствие размышлений о том, что рождение его в другой семье и в другом городе вряд ли позволило бы ему прокормиться философскими занятиями. То, что есть — то должно быть, а то, что должно быть, то и произошло, и по-другому быть не может, если Гегель не врал. Впрочем, Поппер полагал, что Гегель врал, но человек, полагавший, что истину верифицировать нельзя, а можно только фальсифицировать, с точки зрения Белкина, мерил всех по себе[51]. Андрей не берёт дополнительных учебных нагрузок в вузах, и четыре дня в неделю у него свободны для занятий всем, что он полагает для себя наиболее важным. Каждый человек должен делать именно то, что считает для себя наиболее важным, и хотеть делать именно это, а если он чего-то хочет, но не делает, то такой индивидуум просто лентяй. И говорить с ним не о чем.

Анна Мельникова в гостиничном номере просыпается рано — разница по времени у Новосибирска с Петербургом в три часа. Она ворочается на скрипучей, похоже, ещё советской, кровати с пружинным матрасом и пытается заснуть. Анна ненадолго задрёмывает, но гул автомашин, доносящийся с улицы, будит её окончательно. Вставать ей не хочется, она лежит, смотрит в потолок и размышляет о Лощинине, Белкине, о мужчинах вообще — и мысли эти по большей части приятны.

Анна уверена в себе — а это более важно для того, чтобы быть красивой, нежели наличие правильного лица и хорошей фигуры. У неё крупный чувственный рот, и она взяла себе за правило, улыбаясь, широко раскрывать глаза, производя впечатление весёлой беззащитной придурковатости, — мужчины практически беззащитны перед таким сочетанием. Когда-то Анна прищуривалась одновременно с улыбкой — и выяснила, что такое сочетание рта с глазами воспринимается как лукавая насмешка, и многие собеседники отчего-то полагали, что насмешничает Анна именно над ними. Их предположения были справедливы… и отчего-то такая ситуация многим не нравилась.

Она не ожидала такой встречи с профессором. «Корчит из себя неизвестно что», — с досадой подумала о Лощинине Анна и тут же оборвала себя. Профессор, похоже, дал ей понять, что Анна ему не нужна. А вот она сама неизвестно во что играла с Белкиным. Или — всё-таки известно во что?

Анна со вздохом поднялась и занялась утренним туалетом. К этому занятию она относилась серьёзно и занималась собой не торопясь. Одновременно с порядком на лице и в одежде у неё обычно наступал порядок и в мыслях.

Сейчас она была недовольна собой. Анна не спрашивала себя, любит или нет она Лощинина, но он определённо был ей нужен — и так неожиданно исчез вчера. Летом она сама выступила инициатором близости с профессором, иначе бы всё ограничилось всего лишь парой разговоров. В силу последнего обстоятельства Мельникова привыкла думать, что это она идёт Лощинину навстречу, облагодетельствовав его своей молодостью и красотой. Ей с ним было интересно и удобно — в течение их краткосрочного романа в Новосибирске Анна заметила, что статус пассии профессора делает её гораздо более привлекательной и в глазах мужчин, и в глазах женщин, одновременно она самонадеянно полагала, что управляет Лощининым. Незаметно для себя она им серьёзно увлеклась.

Вначале этот странный любовник преподал ей урок, уехав из Новосибирска не попрощавшись: когда она после долгого отсутствия его звонков сама набрала номер его мобильного, оказалось, что Лощинин уже в Петербурге. Теперь вот эта непонятная встреча-невстреча. Мельникова-то полагала, что профессор бросится встречать её в аэропорт, чего бы это ему ни стоило. Однако Лощинин заявил, что у него — занятия и что пусть она, когда устроится и освободится, позвонит сама. И, наконец, привёл на свидание с ней Андрея — а после и вовсе ушёл. Всё это было неправильно. Надо было как-то объясниться с профессором наедине, но теперь она была уже не так уверена в себе и начинала побаиваться этой встречи. Надо будет ему позвонить, но только когда она будет готова к разговору.

Анна ещё раз проверила все детали туалета перед настенным зеркалом. Аспирантка собралась и прогулочным шагом пошла в примеченную ей вчера кофейню на Большой Конюшенной. Потом она добьётся аудиенции. О Белкине она больше не вспоминала. Захочет — позвонит ей сам.

Студентка Жукова живёт с родителями, которые горды тем, что их дочь учится на бюджетном месте, а также тем, что она получает хорошие оценки. Кроме того, родители дают деньги и иногда ездят вместе с ней в отпуск. Отец научил её водить машину после того, как она получила права, и подарил Жуковой «Опель-корса» с автоматической коробкой передач. Мать познакомила её со своими косметологом и парикмахером. В остальном все члены этой счастливой семьи стараются не мешать друг другу жить и не совать нос в чужие дела, если об обратном не попросят специально и настойчиво.

Студентка четвёртого курса Жукова пьёт растворимый кофе с полезным йогуртом «Активиа», потом за пять минут наносит себе макияж движениями профессиональной визажистки, подхватывает сумку, в которой кроме необходимых молодой женщине вещей находится три толстых тетрадки и наладонник. Она торопится в академию к первой паре, для чего пользуется метро, не пытаясь геройствовать в питерских пробках. Ей приходит в голову, что студент Островский, может быть, не так уж и неправ в своих намёках и было бы любопытно поспрашивать пятый курс о репутации Лощинина. Мысль о том, что она сумела зацепить препода, который недавно выставил её дурой, приятно развлекает. На занятия по английскому, которым она владеет почти свободно, Жукова прибывает вовремя и в превосходном настроении: она уже придумала, с кем поговорить о Лощинине. Естественно, что темы статей и монографий Лощинина студентку Жукову не волнуют, — она хочет знать, падок ли профессор на молоденьких, берёт ли он деньги за экзамены… Жукова хочет немного развлечься, а что может быть лучше злословия на чужой счёт.

Вечерние занятия у Лощинина закончились в половине девятого. Странным образом получилось, что за эти занятия ему платят едва ли не лучше, чем за занятия с дневниками — сказывается то, что все вечерники сами оплачивают своё обучение, студентов, обучающихся за счёт бюджета, здесь нет. Поэтому он набирал часы этой нагрузки, в том числе подрабатывая «полставочником» и в других питерских вузах.

На выходе из академии его уже ждала Анна Мельникова, с которой они договорились встретиться после занятий. Лощинин подошёл к ней, обнял, поцеловал в щёчку. «Это уже лучше», — подумала Анна.

Шедшая за Лощининым Жукова, случайно увидевшая всё это, остановилась как вкопанная. Лощинин обернулся, пожал плечами и поднял брови. Жукова широко ухмыльнулась и быстрым шагом пошла дальше.

В эту ночь Анна осталась у Лощинина в коммуналке, в принципе предполагая вероятность такого варианта развития событий, но из суеверия не взяв с собой зубной щётки. Пришлось специально заходить в круглосуточный магазин за гигиеническими принадлежностями. Профессор отдал ей диссертацию и не завёл речи об оплате своих услуг. Анна же подумала, что всё равно заплатит… но сейчас она растаяла от неожиданной ласки, приливов нежности и не хотела говорить со своим любовником о деньгах.

— Поедем на Байкал, Владимир Алексеевич?

— Ты о чём?

— В начале октября там конференция будет. И наш институт экономики — один из организаторов, тебя же все знают, пришлём приглашение.

— Хлопотно всё это.

— Отчего же?

— Придётся договариваться о заменах и переносах занятий, причём не только в академии. Ехать надо будет за свой счёт, поскольку командировку оплачивать никто не будет: занятия наукой, как мне неоднократно объяснял наш проректор по научной работе, — это моё личное дело, академии на это средств не выделяется. Вот если бы у меня был какой-нибудь хоздоговор, то они бы мне заплатили сорок процентов на зарплату, а из остатка, возможно — это ещё смотря какой остаток — нашлись бы средства для командировки. Но я проявляю пассивность и никаких работ не веду… как и большая часть наших преподавателей, кстати говоря. Хотя даже если бы и вёл, то никогда бы через академию договоры не пропускал.

— Так ты никак не сможешь? Мы с Белкиным днём обедали, он сказал, что поедет.

— Андрею проще, у него основной заработок идёт от грантов и изданий. Ты, кстати, к нему присмотрись — он завидный питерский жених. И как раз сейчас совершенно свободен.

— Ты что, совсем не ревнуешь?

— Нет.

— Врёшь.

— Вру. А что мне ещё делать?

— Поехать на Байкал. Взять меня замуж.

— На Байкал я, так и быть, поеду. А замуж не возьму, хотя и очень хочется.

— Почему? У меня приданое есть.

— Дело не в приданом, а в том, что у нас с тобой нет будущего. Ты этого по молодости не понимаешь. Мы с тобой — люди не разного возраста, мы с тобой из разных эпох.

— Не понимаю. Объясни.

— Это трудно… Слышала выражение — «врёт, как очевидец»?

— Слышала.

— Вот и я такой очевидец советского времени. И могу говорить только о своём личном опыте.

— Это утешает. На мой взгляд, мои знакомые молодые мужчины обычно говорят о чужом опыте, выдавая его за свой.

— Видишь ли. Советский Союз был идеократической страной, — увидев даже при неверном свете пламени свечи вытянувшееся лицо Анны Лощинин поспешил исправиться — Другими словами, религиозным государством. Главным были идеи. Люди говорили и спорили о них всерьёз. За слова или публикацию в журнале посадить могли. Советские граждане повсюду искали новые мысли, новые слова — поэтому читали всё, что могли найти. Слова не заменяли действия — они сами и были поступком. Коммунистические идеологи по большей части были вполне мерзкими людьми, но они хотя бы читали тех, кто их ругал. А сейчас… вот ты мне говоришь, что ты меня любишь, а ты читала что-нибудь из того, что я написал?

— Читала одну статью. Понравилось, между прочим. Честно — случайно попалась, уже когда мы познакомились. Чтобы специально искать, что ты там понаписал за свою жизнь, — нет, не искала и не читала.

— Вот именно. Сейчас никто никого не читает, разве что случайно. Скажем, для студентов всё равно, кто им читает курс, — поскольку им хуже или лучше, но пересказывают учебник, а то, что думает сам лектор, — это лишнее. Главное — сдать экзамен, а экзамен — это знание учебника. Слова ничего не значат, за ними нет истины; это просто названия вещей, а имена, как оказалось, можно менять как угодно. Ленин — это Сталин, Сталин — это Гитлер, а Ельцин — это сначала Александр II Освободитель, а потом уже и царь Борис Годунов…

Слова отделились от действий, и главными стали поступки. Другая эпоха. Я бы сказал, теперь это эпоха вещей, а я ещё помню, кто и что когда-то сказал, веду свои споры с прошлым. Ты позвонила мне и пришла сюда — это поступок. Вещь.

— Но написать статью или диссертацию — это тоже поступок. И тоже — вещь.

— Да. Но только вот о чём написать — это теперь уже неважно. Любовь между профессором и аспиранткой — это поступок. Только вот раньше это считалось аморалкой, если преподаватель был членом партии, так его на собраниях разбирали, могли серьёзно жизнь испортить. Семьи распадались со страшными скандалами, шекспировские страсти были. Сейчас это так… интрижка. Так что раньше с любовью была рифма кровь, а теперь — каротин. Морковь то есть. И нет смысла говорить об овоще, а надо думать, где мы будем жить, где работать, а у меня этого не получается. Не вижу я этого будущего, кроме неизбежных твоих измен и последующего развода. Получается анекдот, а не драма. Хотя я и без этого смешон со своей любовью, наверное. Смешон?

— Нет. Ты очень мил, — и Анна прижалась к нему всем телом, от чего у Лощинина побежал холодок по позвоночнику и напрягся дряблый впалый живот.

В Петербурге догорало короткое бабье лето. Лощинин его почти не видел, мотаясь между занятиями и вузами. И он опять, извинившись, словно отгородил Анну от себя, сказав, что не сможет приехать провожать её на вокзал, — аспирантка обратно летела через Москву и уезжала из Северной столицы вечерним поездом. Естественно, что профессора заменил доцент, не подозревая об этом.

После позднего, в четыре часа, обеда, который для Анны был одновременно и ужином, они медленно гуляли по каналу Грибоедова, который то ли переименовали, то ли не переименовали обратно в Екатерининский, отчего Анна опять вспомнила о ночном разговоре с профессором. Белкин вёл экскурсию, показывая дом, в подъезде которого убили Старовойтову. В стоячей воде канала лежали жёлтые листья лип и тополей.

— Андрей, почему вы развелись с женой? Она вас не любила? Если не хотите, не отвечайте.

Доценту показалось, что последняя фраза была произнесена аспиранткой слегка снисходительно.

— Во-первых, не с женой, а с жёнами. У меня их было две. Не сразу, а по очереди, — сказал Белкин и замолчал. Возникла длинная неудобная пауза, в течение которой, подумала Анна, доцент искал приемлемую версию событий, а заодно решал, стоит ли продолжать эту тему разговора. Она подумала, что Андрей наверняка сейчас уйдёт от ответа, но он продолжил:

— Время тогда было такое. В середине девяностых разводы были массовым явлением. Раз уж народ поменял общественный строй, то тем более каждый мужик должен был поменять жену. Расставание с прошлым на микроуровне, можно сказать. А иначе — какая же это революция… Правда, и жёны тоже меняли мужей. Чаще всего инициатором выступал тот из супругов, кто резко изменил свой статус. Разбогател, например. А те, у кого всё было по-прежнему, те не разводились.

— И у вас было так? Вы разбогатели? Или она?

— У меня было так во втором случае. А в первом случае причиной был второй случай, — засмеялся Белкин. — Причиной развода с первой женой была моя будущая вторая жена. С первой женой у нас был студенческий брак, я рано женился, отец меня сильно ругал за это. Потом у меня в жизни началась аспирантура, а у жены — декретный отпуск и работа бухгалтером в турфирме. Она зарабатывала больше меня, между прочим. Но говорить стало совсем не о чем. А тут у меня возник неожиданный роман с молодой переводчицей с шведского, представьте себе.

Анна попыталась представить.

— С ней вам было о чём разговаривать?

— Она же меня переводила, так что разговаривали… Потом она захотела в Швеции остаться, и осталась. Только теперь уже не в Швеции, а в США. С новым американским мужем. И сына увезла. Так что у меня теперь только дочь от первого брака, сейчас уже взрослая совсем. Студентка второго курса. Очень боится профессора Лощинина, кстати сказать. Мы с ней часто встречаемся, и с её матерью у меня тоже прекрасные отношения — она сейчас замужем, у них общий ребёнок, и всё такое. Так что я одинок, как и подобает настоящему философу, — Белкин состроил жалостную мину, и Анна утешающе погладила его по щеке. Он тут же поймал её руку и прижал к губам. Мельникова посмотрела на него чуть вопросительно, и он медленно отпустил её пальцы.

— Да, вы действительно завидный жених. Перспективный, — улыбнулась Анна и спросила, меняя тему — Вас куда записывать-то? С докладом будете выступать на пленарном заседании или в дискуссии на секционном?

— Записывайте на секционное. Там наверняка много народу наберётся, так что, надеюсь, про меня забудут. А на пленарном, если записан, наверняка выступать придётся.

— Тезисы выступления пришлёте?

— Зачем? Для братской могилы?

— Для чего?!

— Все эти сборники тезисов никто не читает, даже сами участники конференции. С любовью и нежностью они читают только свои тексты, пропуская всё остальное, поэтому такие книжки за глаза и называют «братскими могилами». Там же всякие студенты-аспиранты, им отметиться нужно, чтобы апробация была к диссертации. А мне это зачем? Ещё займу чьё-нибудь место.

— Тогда зачем едете?

— Байкал посмотреть — ни разу не был, и вас увидеть снова. Вы будете меня там развлекать, как я вас развлекал в Петербурге, правда? Предоставите шанс? — Белкин смотрел на Анну лукаво.

— То есть вы приедете ради меня?

— Ага, — доцент продолжал улыбаться.

— Смотрите, не разочаруйтесь, — теперь уже улыбалась Анна.

— Всё в ваших руках.

После, на Московском вокзале, они обнялись и долго так стояли вместе. Потом Анна подставила такие желанные для Белкина губы для прощального поцелуя. Но он, будучи выше аспирантки, поцеловал её в лоб, не воспользовавшись случаем. Потом отстранился и пошёл вдоль перрона. Анна долго смотрела ему вслед. Белкин не обернулся.

2. Конференция

Всё это было неудобно, неуместно и глупо, как и любая чистая авантюра, вторгающаяся в относительно налаженную жизнь. Лощинин, ругаясь на себя, Анну, студентов и весь остальной мир, три ночи писал доклад. Он решил поведать учёным собратьям, что при определённых условиях субъективные интересы руководства городов и регионов заключаются в сохранении стагнации управляемых территорий, а вовсе не в их развитии, как бы ни пытались эти руководители заверить электорат и федеральное начальство в обратном. Самому Лощинину эта мысль показалась немного вычурной, поскольку его знакомые политики-руководители особо не различали развитие и стагнацию доверенных им для руководства территорий, полагая, что под их началом возможно только развитие, как вообще, так и чисто конкретно. Но он решил, что подобные различения можно будет обсуждать уже в дискуссии.

Удобных самолётов до Улан-Удэ из Петербурга в нужное время не было, поскольку профессор так и не смог перенести часть своих лекций. Белкин улетал днём раньше, и Лощинин решил добираться через Москву. Заодно, изучив присланную Анной программу конференции, позвонил и своему старому приятелю Сергею Татарникову, который тоже должен был выступать на пленарном заседании и потом вести одно из секционных заседаний. Татарников обрадовался звонку, и они договорились лететь одним рейсом.

Лощинин всегда плохо спал первую ночь в дороге. В купе на четверых всегда находился один храпящий, а если — редчайший случай! — в купе не храпели, значит, будут шуметь и храпеть в соседних купе или по вагону будут бегать пьяные весёлые молодые люди, громко разговаривающие на своём пьяном весёлом языке. Снотворным профессор пользоваться не умел; к тому же его всегда донимала боязнь покражи ботинок и документов. Выпить сто пятьдесят грамм, успокоиться и уснуть Лощинин тоже опасался — дешёвые поезда прибывают в Москву рано и вероятность утренней головной боли и похмельного синдрома была не нулевой.

Профессор прибыл в столицу в половину шестого утра. Он поднялся на второй этаж Ленинградского вокзала в зал ожидания и уселся там, злой, невыспавшийся и небритый. Попытка уснуть в зале ожидания на дырчатом металлическом кресле тоже оказалась бесплодной. Прокрутившись на этом кресле полчаса, Лощинин стал размышлять, что лучше — пойти выпить или позвонить Татарникову, который наверняка ещё спит, да и поехать к нему в гости. В конце концов профессор оправдал себя с помощью традиционного русского вопроса — а почему мне одному должно быть плохо, когда другим хорошо, и позвонил приятелю. Тот, как ни странно, не стал ругаться, а бодрым и почти радостным голосом сообщил, что Лощинин должен был, конечно, сразу же ехать к нему, какой разговор. У профессора даже улучшилось настроение.

Татарников тоже был профессором, причём такого же экономического вуза, как и Лощинин. Когда-то давно, в советское время, эти вузы даже между собой конкурировали; в подготовке отдельных специальностей питерская академия считалась сильнее, чем московская, и наоборот. Но те времена давно прошли, и престижность московского вуза стала намного выше, чем престижность питерского. По непонятному для Лощинина стечению обстоятельств при сопоставимой плате за обучение в московском вузе заработок преподавателей был в два с лишним раза выше, чем у петербургских коллег. Кроме того, Татарников был советником члена правления крупной госкорпорации и часто, как и многие столичные профессора, работал по каким-то грантам. По мнению Лощинина, эти гранты невозможно было получить, не состоя в сговоре с организаторами конкурсов; ну, так на то и нужны были госкорпорации.

Татарников жил в одном из новых московских домов со свободной планировкой; войдя в его квартиру, Лощинин сразу же заблудился на ста пятидесяти квадратных метрах жилой площади. Пока он добирался, время подошло к девяти утра, в семье Татарниковых начался завтрак. Сергей Михайлович, холёный, упитанный мужчина с гладким лицом и благородной сединой на висках, был женат второй раз, его новая жена была моложе его на семнадцать лет, и полтора года назад он снова стал счастливым отцом. Кроме того, под его крылом в большой квартире с ними жила пятилетняя дочь от первого брака его жены и сын-студент Татарникова — тоже от его первого брака.

Лощинина проводили в гостевую комнату, которая располагалась рядом с небольшим совмещённым санузлом, в котором душ помещался в умывальнике и лейку можно было вытащить из раковины. Однако в поисках этого санузла он повернул куда-то не туда, прошёл через небольшой холл и сунулся в дубовую дверь, за которой оказалась ванная размерами со среднюю комнату, с джакузи и небольшой сауной. Профессор медленно оглядел это великолепие и всё-таки сообразил, что его направляли в другой умывальник. Поэтому он побрёл обратно и сделал правильно, потому что первой комнатой от входной двери оказался искомый санузел, а следующей — гостевая комната, где он оставил свой полупустой чемодан на колёсиках, в который вошла ещё и сумка с ноутбуком.

Лощинин принял душ, побрился и почувствовал себя лучше. Он прошёл в свою комнату, прилёг, не раздеваясь, на кровать, чтобы вытянуть уставшие ноги, ожидая зова Татарникова к обещанному утреннему кофе. и мгновенно уснул.

Лощинина никто не будил, и он проспал до обеда. Он умылся и прошёл на кухню, где грустный Татарников сидел перед накрытым столом и, судя по бутылке и бокалу, выпивал виски со льдом. Увидев Лощинина, он обрадовался:

— Сижу вот и думаю: то ли будить, то ли не будить. а обедать уже пора. Заждался.

Они выпили за встречу. Лощинин с аппетитом принялся за еду. Татарников составил ему компанию. Только расправившись с борщом и перейдя к жаркому, Владимир Алексеевич решил, что поедание обеда в молчании выглядит несколько натянуто, и поинтересовался:

— Выглядишь ты, Сергей Михайлович, прекрасно. Только грустный чего-то. Чего грустим?

— Да поругался тут недавно. И настроение ни к чёрту. Надеюсь, на Байкале отойду. Хотя… вот, хочешь, я тебе докажу, что наши защитники прав человека — верные продолжатели дела Гитлера?

— Попробуй. Любопытно.

— Тезис первый: Сталин — преступник?

— Безусловно.

— Нет, погоди. В том-то и дело, что не безусловно. Суды при нём работали, народ на улицах не грабили, какая-никакая международная и внутренняя торговля была. Значит, законы советские всё же соблюдались, тоже в определённом смысле было правовое государство. Так что это же не бандит с большой дороги, который сюда с неба упал и жил по понятиям. Он преступник только в том смысле, что создал режим, необходимой частью которого были человеческие жертвы.

— Репрессии.

— Репрессии — это административное насилие, оно и сейчас есть, и не только у нас. Они могут быть правовыми, а могут быть вне права, то есть преступными. Я предпочитаю слово жертвы, так как — невинные люди. Понимаешь, это как прораб, отвечающий за стройку: если у него погибли люди, то начинается расследование. Если рабочие погибли по собственной глупости, то его оправдывают, если же они погибли потому, что должны были погибнуть, так как при строительстве систематически нарушались правила техники безопасности, режим работы и отдыха и так далее, то он преступник. Его сажают.

— И что?

— Тезис второй: исходя из того, что Сталин преступник и людоед, наши либералы приравнивают его к Гитлеру. И режим советский тем самым — к фашизму.

— Какая разница. От советского режима давно уж остались рожки да ножки.

— В том-то и дело, что это для тебя всё воспоминания. Кстати, у тебя кто-нибудь сидел?

— Деда раскулачили, Беломоро-Балтийский канал строил. Но тогда ещё конец двадцатых — начало тридцатых было, жив остался. Правда, был поражён в правах до конца жизни. Лишенец.

— У меня тоже… Так вот, если Сталин равен Гитлеру, то с Запада эта история смотрится так, что в 1945 году война не кончилась, а перешла в другую фазу. Холодную. И — тезис третий — продолжалась вплоть до 1991 года, пока СССР не распался и они не победили. А теперь, понимаешь, пришла пора репараций — мы, как бывшие оккупанты, всей Восточной Европе с Прибалтикой должны. И наши либералы и правозащитники с радостью это поддерживают. Получается, что раз Гитлер не победил в 1945, так победит сейчас; и ещё получается, что мы дважды виноваты. Виноваты отцы и деды, которые в лагерях сидели и с Гитлером воевали, а теперь виноваты ещё и мы, так как все советские люди — невольные соучастники преступного советского режима. Должны заплатить двойную цену.

— Сталин, конечно, мерзавец и палач, но это наш палач, нам с ним и разбираться, — отозвался Лощинин. — Что же до западных братьев, пусть сначала победят, водрузят свои звёздные, с полосками и без стяги над Кремлём, тогда и заплатим. Правозащитники, конечно, с этой логикой точно по морде чаще получать будут. А жаль их, в принципе, хорошее дело делают. Им ведь и так достаётся. Что же, они сами не понимают?

— В этом-то и дело. Я пытался с нашими либералами разговаривать на эту тему. В ответ получил, что я — сталинист, раз не согласен с тем, что Сталин — Гитлер. Ты, кстати, тоже сталинист, раз Западу платить не хочешь. В общем, переругались. Причём ведь, не забывай, у нас ещё полно тех, которые отнюдь не считают Сталина преступником, для них он — выдающийся государственный деятель. И с ними я переругался тоже.

— Да, невесёлая вышла история… Однако пора собираться.

И озабоченные судьбой страны профессора перешли к мелким личным хлопотам и выбору маршрута до аэропорта Домодедово.

Разница во времени между Москвой и Улан-Удэ — пять часов, Ту-154, на который купили билеты Лощинин и Татарников, летит до столицы Бурятии навстречу солнцу пять с половиной. Обратный путь на запад занимает больше времени почти на час, и Лощинин, загрузившись в самолёт, философически размышлял над вращением Земли против направления полёта. До того как подадут ужин, нет смысла пытаться заснуть, и профессора завели разговор о личном.

— Так ты по-прежнему в Питере временно? Всё жильё снимаешь? — поинтересовался у приятеля Татарников.

— И да и нет. Живу в комнате в коммуналке, плачу только за услуги. Приятель пустил, сам живёт у жены.

— Не надоело?

— Нет. Бродячая жизнь, знаешь, затягивает. Я теперь стал понимать бомжей — жизнь идёт до сегодняшнего вечера, и хорошо. Смотришь на мир, на людей. Видишь многое с какой-то иной стороны. Научился обходиться без библиотеки, которую собирал всю жизнь. Правда, в Питере, в отличие от Новосибирска, практически всё можно найти. Плюс Интернет.

— Ты понимаешь, что ты невозможен? Ты же не строитель-гастарбайтер какой-нибудь, а профессор, статусная фигура, у тебя же школа должна быть, аспиранты, ученики. Ты же известный человек, у тебя была тематика своя, публикуешься.

Поди даже индекс цитирования есть. Кокетничаете, профессор, — пустил шпильку Татарников.

— Тематика, положим, есть, и даже публикации… Насчёт импакт-фактора ты загнул. Я же деревенский парень, на английском не пишу. А школа. ты как себе вообще это представляешь?

— У тебя сколько аспирантов защитилось?

— Десять.

— Вот тебе и школа. Должны собираться, хотя бы иногда, тебе коньяк приносить, а ты им умные мысли говорить будешь. У тебя кафедра есть? Заведуешь?

— Какая кафедра, бегаю по вузам, деньги зарабатываю. Да книжки читаю. Иногда.

— Так ты поди не женат?

— Точнее, не разведён.

— Одинокий свободный российский профессор не пенсионного возраста, работающий, — есть зрелище странное и почти неприличное. Как можно жить без семьи, без дома. У тебя даже положенных по возрасту и статусу лысины и живота нет. Загадочный ты человек, Лощинин. Раз девушку себе не завёл постоянную, то с женой не попытался отношения восстановить?

— У нас с ней нормальные, спокойные отношения. В этом году весной она в Польшу ездила по каким-то своим торгово-косметическим делам, заходила ко мне в коммуналку, я её ужином накормил, предлагал остаться ночевать. На что она пригласила меня к себе в гостиницу и ещё обозвала модным этим словечком. вот ведь, выскочило, бильярдное такое.

— Ага, бильярдное. Лузер, — хмыкнул Татарников. И оба профессора тихо хихикнули.

После ужина Татарников достал специальный эластичный воротник-подушку, надул его, надел себе на шею и вскоре стал характерно ритмично посапывать. Лощинин покосился на него с завистью. Сам он смог подремать едва ли сорок минут из всего времени полёта.

По прибытии им пришлось ждать багаж. Татарников, глядя на сумку с ноутбуком, висящую на плече у Лощинина, спросил, что же он ещё везёт в чемодане. Владимир Алексеевич раздражённо ответил, что из-за новых правил все бритвенные принадлежности и перочинный нож теперь нельзя брать с собой в салон, так что приходится тащить чемодан.

— Ты вот веришь, что можно захватить самолёт с перочинным ножом?

— Наверное, можно, — сказал Татарников. Потом посмотрел на хмурых спросонья сибиряков, задержался взглядом на невозмутимых высоких и широких в кости бурятах и добавил — Но в России это навряд ли. Тем не менее лучше сразу привыкать к международным правилам.

— Тогда и с голыми руками при соответствующей подготовке можно, — раздражённо фыркнул Лощинин, искоса посмотрев на сибирских мужчин.

В это время стал разгружаться багаж, и их дискуссия прекратилась. Татарников, выглядевший совершенно свежим после ночи перелёта, выхватил свой чемодан с ленты первым.

— Везёт тебе, — хмуро буркнул бледный после второй ночи без сна Лощинин коллеге.

Из аэропорта их отвезли в гостиницу, где их в своём номере встретил дожидавшийся Белкин.

Философский приятель Лощинина сказал, что у них есть полчаса на посещение душа, чтобы привести себя в порядок, поскольку они все уже должны ехать в актовый зал Улан-Удэнского государственного университета — именно там будет открытие конференции, там же должны прозвучать и пленарные доклады. Потом будет обед, а после обеда автобусы с участниками двинутся на Байкал.

Москвич уступил право первого посещения душа Лощинину, тот залез в душевую кабину и обнаружил, что вода там льётся не из лейки, но из многочисленных дыр в гибком шланге.

Кое-как приведя себя в порядок, он не без возмущения сообщил об этом бытовом обстоятельстве окружающим. Белкин философски заметил, что он почти сутки здесь, и ничего; кроме того, в гостинице есть хорошая сауна. Татарников такой сложный душ принимать отказался, ограничившись умыванием.

Когда они приехали в актовый зал, регистрация участников конференции уже закончилась, но пленарное заседание ещё не началось. Лощинина и Татарникова, как докладчиков, проводили поближе к трибуне, а Белкин сел рядом с Анной, что отметил про себя раздражённый всем происходящим Владимир Алексеевич. Кроме того, он обнаружил, что по программе он выступает третьим, сразу же после ответственного государственного чиновника. Лощинин хмыкнул про себя, представив, как его доклад о заинтересованности властей в стагнации подведомственных территорий будет выглядеть после рассказа о том, как много делает правительство Бурятии для счастья населения республики.

С трибуны зал казался полутёмным и практически заполненным. «Студентов нагнали для массовости», — равнодушно отметил Лощинин. Несмотря на усталость, он почувствовал прилив адреналина и изложил свои соображения довольно стройно и бойко, подрагивая щеками, что в данном случае изображало иронию. Вежливая аудитория похлопала ему после окончания изложения текста, как до этого хлопала другим выступающим, и задала пару вопросов. Даже обычных сбоев при демонстрации слайдов в этот раз не было. Довольный Лощинин сошёл со сцены и уселся рядом с Татарниковым.

— Хам ты, вообще-то, — тихо сказал ему московский приятель.

— Почему? — искренне удивился Лощинин.

— Люди науку развивают, тебя вот, как человека, пригласили про высокие материи рассказать. А ты что делаешь? Ты им говоришь — а вы, друзья, как ни садитесь. тоже мне, соловей нашёлся.

— Ничего не понял, — вслух ответил Лощинин, но про себя обиделся.

В это время к ним подошёл Белкин и спросил:

— Дацан посмотреть хотите?

— А дискуссия? — недоуменно спросил Лощинин.

— Да бросьте вы, Владимир Алексеевич, какая дискуссия. Всем и так всё понятно, здесь не место для учёных споров, — недовольно сказал Татарников.

— Но у вас же доклад в программе, — продолжал удивляться Лощинин.

— Ничего, перенесут, и рассмотрим в рамках секции. Поехали-поехали. Мы сейчас выйдем.

И профессора пошли смотреть дацан. Кроме них в японский микроавтобус уселись Анна Мельникова и её научный руководитель, представительный морщинистый профессор Алексей Никитич Шведов, вездесущий Белкин и изящная бурятская девушка без возраста Марина Сергеевна, впоследствии оказавшаяся тоже профессором и проректором Улан-Удэнского университета по научной работе. Во время их ухода с трибуны уже говорилось о радужных перспективах развития Восточной Сибири и Забайкалья и проклятых московских олигархах, которые покупают заводы на Украине и в Южной Африке, но никак не хотят выполнять заветы великого учёного Михайло Ломоносова по приращению могущества российского Сибирью и Северным морским путём. «К Сибири в Москве по-прежнему относятся как к колонии, но в партии „Единая Россия“…» — дослушать до конца эту фразу Лощинину не удалось.

— Так всё же, Сергей Михайлович, объясни, в чём состоит моё хамство, — пристал к Татарникову Лощинин.

— Я уже тебе объяснил, — раздражился коллега. — Ты ведь что сейчас сказал? Ты доказываешь, что местные элиты прекрасно живут и в условиях экономической стагнации. Они тут, в Сибири, за развитие ратуют, обвиняют во всём проклятую Москву, а ты им — сами, братцы, виноваты, не понимаете, что тут у вас происходит. И говоришь это в лоб цвету республиканской. да что там республиканской, цвету сибирской науки, включая уважаемого Алексея Никитича. А тебя вот пригласили, везут местные достопримечательности показывать, кормят… Ну, и кто ты теперь после этого?

— Да, Владимир Алексеевич, это вам не с нами, сибиряками. — радостно хихикнул Шведов.

— Так, — остолбенело откинулся на спинку кресла японского микроавтобуса Лощинин. — Значит, хамство. А по сути того, что я говорил в докладе, — возражения есть?

— Нету, — ответил ему Татарников. — Но ты вообще понимаешь, где находишься? Надо же знать, где и что говорить, взрослый человек как-никак.

— Конференция всё же научная, — сдаваясь, сказал Лощинин. — Так в приглашении написано.

— Правильно. Только учёных у них своих хватает. Тебя пригласили, чтобы ты это подтвердил, а не говорил обратное, — добил оппонента Татарников. — Так что не удивляйся, когда в следующем году тебя сюда не пригласят.

— Не слушайте их, — обернулась с переднего сиденья к Лощинину Марина Сергеевна, — обязательно пригласим. У вас хороший доклад был, интересный, — как вежливая хозяйка, она сочла нужным подбодрить его.

— Учёных у них своих хватает, действительно, — встрял Шведов. — Тут на одном экономическом факультете университета — двадцать докторов экономических наук. И свой совет открыт по защите докторских диссертаций.

— Сколько-сколько? — переспросил Белкин с заднего сиденья, куда он отправился вслед за Анной. — Двадцать? В Госплане СССР меньше было, по-моему. Да и у нас в Петербургской экономической академии, если брать отдельные факультеты, наверное, поменьше будет. Однако!

— Тогда же социализм был. Чтобы рабочий класс обслуживать, интеллигентов мало требовалось. И вузов было меньше, — пояснил Татарников. Но коллеги его не поняли.

— А теперь что? Капиталистам интеллигенты ещё меньше нужны, чем пролетариату? — не понял Лощинин.

— Наоборот. Чтобы правильно в московском отеле дверь открывать, швейцар должен быть как минимум кандидатом наук.

— В петербургском отеле тоже, — вставил гордый за свой город Белкин.

— И у них тут, в Улан-Удэ, куча отелей, и они на экономфаке швейцаров готовят, что ли? Докторов-то наук столько зачем? Ты над нами смеёшься? — совсем запутался Лощинин.

— Отнюдь. Здесь прекрасная экономическая школа. Кстати, семь из двадцати этих докторов защитились у нас в московской академии в последние десять лет, — с очень серьёзным видом ответил Татарников.

Возникла пауза, в течение которой каждый думал над тем, что имелось в виду под выражением «прекрасная экономическая школа». Все молча смотрели на пейзажи по обе стороны дороги.

— У меня на этот счёт есть теория, — прервал паузу Шведов.

— Любопытно, — меланхолически отреагировал вежливый Татарников.

— Мне представляется, что между уровнем жизни в регионе и количеством присуждённых степеней по общественным наукам существует сильная отрицательная корреляция. То есть когда заводы стоят, людям делать нечего, они пишут диссертации, и происходит размножение людей с учёным степенями. Потом они идут учить студентов, количество которых становится всё больше, а чтобы учить студентов и получать за это относительно приличные деньги, опять-таки требуется учёная степень. Кроме того, нужны же такие люди, которые грамотно объясняли бы населению, почему оно так плохо живёт, что дополнительно усиливает сильную отрицательную связь, — авторитетно изложил свои открытия Шведов.

— Ваша теория верна при условии, что получение учёной степени связано исключительно с получением более высокого социального статуса и не сопровождается ростом квалификации и получением нового знания, — скрупулёзно уточнил посылки Шведова вредный Лощинин.

— В общем, да, — неохотно согласился Шведов. Остальные промолчали.

Светило солнце. Учёные коллеги ходили вокруг пагоды и крутили барабаны, думая о хорошем, как было наказано им Мариной Сергеевной. Скептичный Белкин, с которым под руку шла Анна, тихо цитировал уральскую «Агату Кристи»: «Халигали Кришна, хали-гали Рама, трали-вали крыша, где ты будешь завтра, да где ты будешь завтра, тута или тама, хали-гали Кришна, хали-гали Рама»[52]. Следом за ним, рядом с хмурым Лощининым, шёл улыбающийся Шведов. Услышав речитатив доцента, он догнал его и заинтересованно спросил: «Вы что, правда буддистские молитвы знаете?». Белкин загадочно ответил: «Типа того». Шведов обернулся и сказал с высоты своего роста и представительности субтильному Лощинину, глядя на удаляющуюся Анну с Андреем: «Красивая пара». «Ага», — сказал Лощинин, почувствовав себя потерянным. Он вошёл в пагоду и долго смотрел на статую Будды, пытаясь разобраться, откуда у него взялась эта потерянность, и чего он, собственно, ждал. Статуя молчала, чувство потерянности не проходило, просветление не наступало. Лощинин пошёл к микроавтобусу. Как оказалось, все уже были там.

На обратном пути любопытный Белкин попросил Марину Сергеевну показать им памятник — голову Ленина. От кого он услышал про этот памятник, выяснить не удалось. Марина Сергеевна с гордостью объяснила им, что улан-удэнская голова Ленина занесена в Книгу рекордов Гиннесса, так что все согласились, что на Ленина посмотреть стоит.

Памятник стоял на центральной площади города. Голова вождя действительно поражала своими размерами. От неё веяло скрытой мощью и угрозой — выражение лица было серьёзным, и памятник никуда не звал, не шёл, не восхвалял, как обычно бывало с российскими коммунистическими монументами.

— Вот уж вечный бой… Руслана с головой, — проговорил Лощинин.

— Знаете, а ведь раньше он был ниже, — присмотревшись, определил Татарников. — Вон, известковые пятна выступили на мраморе в месте стыка — постамент приподняли.

— Если он был ниже, то был ещё страшнее, — сказал Лощинин. Но кроме Татарникова его никто не услышал.

Дорога на Байкал была длинная и местами недостроенная, так что средняя скорость движения вряд ли превышала пятьдесят километров в час. Автобус останавливался, пассажиры выгружались, чтобы справить свои разные нужды. Организаторы, предусмотрев возможные запросы участников конференции, на одной из остановок разлили водку в пластмассовые стаканчики и предложили закусить. Лощинин с благодарностью принял предложение, к ним присоединились Белкин с шведовской аспиранткой, Татарников и Шведов отказались.

Выпивка сопровождалась шаманским ритуалом кормления духов — предлагалось побрызгать водкой по сторонам, чтобы задобрить нематериальные сущности. Белкин пожал плечами и исполнил требуемое. К нему присоединились и остальные.

Листья с деревьев по большей части опали. Голые деревья не располагают к уюту, однако в лучах заходящего солнца ели, сосны и жёлтые лиственницы выглядели умиротворяюще. На одном из деревьев весело развевались ленточки, повязанные то ли поклонниками шаманизма, то ли благодарными туристами. Белкин достал из кармана носовой платок, разорвал его на полоски, и они с Анной тоже привязали парочку лент к местному священному дереву.

— То ли друиды, то ли шаманы, но нужно всем отдавать должное, — сообщил Анне Андрей.

— И что вы у них просите?

— Всегда одного и того же — счастья, гармонии, любви.

— А деньги, жизненный успех, карьера?

— Это всё выдумки, их не существует.

— То есть любовь существует, а деньги — нет?

— Это вопрос вкуса. Всё — выдумки, но деньги придумали люди, а любовь — Бог. Только не спрашивайте меня, кто придумал Бога. — Белкин улыбнулся, и они с Анной под руку пошли к автобусу.

Гостиница оказалась спортивной базой игрека в кубе, как обозвал Улан-Удэнский университет Белкин. Дома были построены из калиброванного бруса, в каждом из них было по четыре — восемь номеров на пару мест, так что Лощинин и Белкин, как представители одного вуза, оказались в одном номере. На территории базы имелись также стадион, конференц-зал с презентационным оборудованием и сауна; отдельно стоял дом с танцполом и бильярдной комнатой. Все согласились, что это идеальное место для проведения научных мероприятий.

— В отличие от городских условий здесь будет невозможно сбежать с секционных заседаний — прокомментировал Шведов.

Вечером был устроен банкет-знакомство, участников конференции усадили за большими столами на восемь человек.

Татарников и Шведов, как члены оргкомитета, оказались за одном столом с ректором университета, а Лощинина посадили за стол рядом с Мариной Сергеевной и местной профессурой, чему он был даже рад. Мельникова и Белкин сидели за другим столом, Лощинин старался не смотреть в их сторону. Он поучаствовал в беседе про погоду и красоты Байкала, поел жареного омуля с картошкой. Потом сходил в бар и купил бутылку водки, которая тут же была выпита за знакомство и успешное начало конференции.

— Вы уж извините меня, я и правда никого не хотел обидеть. Я больше не буду, — дёрнув брылями, обратился профессор к Марине Сергеевне.

— Никто на вас не в обиде. Вы такой умный, — улыбнулась ему Марина Сергеевна в ответ.

Лощинин помолчал, а потом всё-таки заметил:

— Вы знаете, так женщина обычно говорит мужчине, когда думает, что большего дурака она не видела.

Марина Сергеевна вежливо улыбнулась. Лощинин помолчал и добавил:

— А вы очень красивы. Хоть здесь мне повезло.

— Так говорят о женщине, когда больше о ней нечего сказать, — не осталась в долгу проректор. Теперь пришла очередь улыбаться Лощинину. Марина Сергеевна кому-то моргнула, и из бара принесли вторую бутылку водки. После чего они выпили за улучшение понимания друг друга и окружающей действительности.

Лощинин выпил, и ещё и, наконец почувствовал долгожданное тепло в ногах и шум в голове. Он попрощался с соседями по столу и двинулся к своему номеру, но как-то неожиданно получилось, что ушёл он не один, а с молодой докторессой из Иркутска, которая жила в номере, расположенном в соседнем доме. Лощинин слушал её рассказ про иркутский берег Байкала, который был более свиреп и красив, чем местный, задавал уточняющие вопросы про Ангару, Песчанку и Листвянку. Потом, не зная, что сказать в ответ, предложил зайти выпить чаю к нему в номер. Докторесса в темноте слегка от него отодвинулась и сообщила, что лучше им продолжить общение завтра. Лощинин вздохнул с облегчением, но потом с положенной долей мужской сокрушённости в голосе пожелал ей спокойной ночи и отправился к себе спать. Когда в номер пришёл Белкин, он не слышал.

Утром Лощинин проснулся от солнца и холода. У базы была своя небольшая котельная, и в целях экономии топлива по батареям время от времени начинали гонять так называемую обратку. В результате, когда Лощинин укладывался вечером спать, батареи были горячими, но к утру они стали чуть тёплыми.

Солнце светило в глаза, но вылезать из-под тёплого одеяла не хотелось. Впрочем, оно не спасало, Лощинин почувствовал, что мёрзнет и более не заснёт, с кряхтением встал и отправился в душ, где шла чуть тёплая вода. Впрочем, к концу его бритья и мытья вода стала почти горячей.

Лощинин разбудил Белкина: пора было идти завтракать, в десять утра начинались секционные заседания. Доцент сонно посмотрел на него и сообщил, что его не надо ждать к завтраку. Есть Лощинину не хотелось, хотя организм требовал кофе. Профессор решил прогуляться перед завтраком в надежде нагулять аппетит, и пошёл к Байкалу. Вид с берега был на Баргузинский залив, сквозь утренний редкий туман просматривались склоны сопок по берегу слева от базы. В отсутствие волн байкальская вода приняла обманчиво ласковый вид, будто звала искупаться под лучами ещё тёплого осеннего солнца. Лощинин долго всматривался в это сочетание Байкала, солнца, воздуха, леса и скал, то пытаясь что-то увидеть вдали, то опуская взгляд к воде у самых ног, сквозь которую просматривались поросшие мхом камни. Видимо, часть важных связей с окружающим распалась в его душе и уже отказывалась соединяться вновь, хотя какие-то проводки нервов всё ещё искрили в ответ на подачу сигналов об окружающей красоте, пытаясь раздражить центры памяти. Лощинин вдруг почувствовал неожиданный комфорт, находясь именно здесь, в одиночестве на сыром берегу, наблюдая за расходящимися на солнце клочьями белого тумана.

— Вот вы где, Владимир Алексеевич, — услышал он голос Анны. — Пойдёмте завтракать.

— А что же Белкин? — спросил Лощинин.

— Спит, — аспирантка подошла и встала рядом.

— Глупо как всё получается, — сказал профессор.

— Глупо, — ответила Анна. — Но, ты знаешь, Андрей мне начинает нравиться.

— Естественно, — ответил Лощинин. — А меня вот Шведов раздражает.

— Можно, я тебя сейчас поцелую? — спросила Анна, взяв профессора за руку.

— Нет, — сказал Лощинин.

Они так и пошли на завтрак, не разнимая рук.

За завтраком не было строгой рассадки, и Лощинин с Мельниковой присоединились к Татарникову и Марине Сергеевне. Татарников, пожелав коллеге приятного аппетита, сказал:

— Алексей Никитич у нас будет председательствовать на второй секции. А я на первой. Прошу ко мне на секцию для дружеской критики и прочего соучастия.

— Не хочу, — сердито ответил Лощинин. — Вот сейчас выпью кофе и пойдём с аспиранткой по берегу гулять. Сам с сибирской наукой управляйся.

— Не обижайтесь, Владимир Алексеевич, — вмешалась Марина Сергеевна. — Там так же студенты наши будут. И аспирантки… Для них ваше участие очень важно. И полезно.

Лощинин закипел, но не нашёлся, что ответить на грубую восточную лесть с небольшой примесью издёвки. В это время к их столу подошёл, как всегда щеголеватый, Белкин. Казалось, что для него не существует временных поясов.

— Вы, Марина Сергеевна, лучше Белкина попросите на секции сходить. У него там и сообщение есть, в программе записано, — вредным тоном сказал Лощинин.

— Прошу, прошу, — любезным тоном сказала Марина Сергеевна.

— Обязательно приду, — ответствовал доцент. — Там у вас порядка двадцати выступлений стоит, Сергей Михайлович?

— Да, выступающих много, — важно подтвердил Татарников.

— Так вы моё снимите, я лучше экономистов послушаю. После полудня непременно буду. У вас же секция ещё не закончится?

— Какое «закончится»… До вечера будем работать, — сказал Татарников уже совсем не радостным тоном.

— Вот именно. А мне тут Анна обещала местные красоты показать.

— Вечно вы, философы, меняете истину на женщину, — сказал обескураженный Лощинин.

— Нескромно предполагать — но боюсь, что вы мне завидуете, — самодовольно отозвался Белкин.

— Вы себе льстите, — поморщился Лощинин. — Истина — она в вине.

— Хорошо, Владимир Алексеевич, — сказал Татарников. — Обещаю тебе виски вечером за работу. И за вредные условия труда, — при этих словах он посмотрел на Марину Сергеевну, которая тут же придала своему красивому восточному лицу невинный вид.

И профессора пошли в конференц-зал, а счастливый Белкин с Мельниковой — гулять по берегу Байкала. «Посижу максимум до первой кофе-паузы и всё равно удеру», — мрачно думал Владимир Алексеевич.

Татарников хорошо был знаком с местными коллегами и пользовался их уважением. Он комментировал доклады, задавал вопросы — и это свидетельствовало о его внимании к выступающим, причём его вопросы, как заметил про себя Лощинин, носили общий характер и приглашали ораторов поразмышлять вслух. Докладчики пользовались случаем и размышляли. Хорошим тоном было говорить о необходимости снижения налогов одновременно с увеличением бюджетных затрат; важности увеличения доступности кредитов одновременно со снижением инфляции; возникшем дефиците рабочих рук и необходимости строительства новых заводов. Татарников несколько раз пытался вовлечь в эти размышления Лощинина, но тот отказывался, отделываясь своими вопросами к выступающим, что внесло существенное оживление — в отличие от вежливых уточнений Татарникова, Лощинин интересовался конкретными аспектами услышанного. В результате, не желая того, он обратил на себя слишком большое внимание и так и не смог никуда уйти, несмотря на свои первоначальные намерения. Даже после перерыва на обед ему пришлось сидеть и слушать доклады дальше. Незаметно получилось, что большинство участников конференции, выступив, потихоньку сменяли друг друга и уходили из зала, не принимая участие в дальнейшем обсуждении, и только Татарников и Лощинин выслушали все выступления от начала до конца. Красотами Байкала им осталось любоваться всего лишь один час перед ужином. У Татарникова разболелась голова, он проглотил какую-то свою таблетку. Лощинин шёл молча, в основном глядя себе под ноги.

— И что теперь? — глядя куда-то в бескрайнее водное пространство, спросил Лощинин.

— Да ничего. Отработали на здешних хозяев, принесли кучу пользы. Мы с тобою молодцы, — ответил Татарников.

— Раз такое дело, то не выпить ли нам обещанный тобой виски?

— Извини, забыл.

Профессора, до того беспечно бредшие по берегу, развернулись и пошли к домику Татарникова быстрым шагом. У них появилась цель: до начала ужина оставалось меньше получаса, а виски, как и коньяк, неторопливый напиток. Отхлебнув из своего стакана и немного расслабившись, Лощинин спросил:

— Как ты со всем этим управляешься, Сергей Михайлович?

— С чем?

— Вот эта конференция: люди же глупости разные говорят. Ты всё это слушаешь, понимаешь, терпишь… потом будет опубликована книжка, единственная цель которой — помочь молодёжи защитить диссертации. Это же игра такая. А ты тратишь на это часть времени жизни. И ведь у тебя есть другие дела, реальные, в Москве, те же гранты, ты же сам рассказывал.

— Во-первых, говорят же не сплошные глупости…

— Да. Ещё говорят банальности.

— И это тоже, — хмыкнул Татарников. — Но мне интересно всё это. Сидишь, оцениваешь уровень. Чем-то помогаешь им — а они помогают тебе. Получаешь впечатления. Такова жизнь, и другой не будет. А ты чего ждал?

— Когда-то ждал, что мы будем разбираться с реальностью — как всё устроено. Спорить об этом, обсуждать. Ведь теперь можно говорить то, что думаешь, а оказалось-то, что думают глупости и банальности. И спорить не о чем.

— Да, — сказал Татарников. — Именно так.

— Теперь с любопытством жду смерти. У неё-то должна сохраняться подлинность. Посмотрим. Помнишь историю — когда Талейран умер, какая-то парижская газета написала: «Интересно, зачем ему это понадобилось?»

— Давай, чтобы тебе пришлось ждать долго.

И приятели чокнулись и выпили виски залпом.

Ужин оказался официальным банкетом, так что на столы кроме еды организаторами было поставлено и спиртное. Провозглашались тосты, слово для спичей по очереди предоставлялось гостям и местным заслуженным людям. Татарников и Лощинин, засидевшись за виски, немного опоздали, и первому сразу же предоставили слово как столичному гостю. Лощинин напрягся, думая, что сказать, если очередной спич придётся говорить ему, но следующим тостующим оказался улан-удэнский профессор, потом — Шведов. Лощинин успокоился и стал ужинать, исподтишка рассматривая зал и поддерживая вежливую беседу о собаках, кошках и обустройстве дома, возникшую за их столом.

Тем не менее ближе к концу банкета ему-таки пришлось предложить свой повод для поднятия бокалов учёной публикой. Он не был оригинален, поблагодарив за приём и приглашение и пожелав окружающим процветания. Было уже довольно шумно, учёная публика, подчиняясь общим законам застолья, стала вести беседы внутри небольших компаний, так что Лощинина мало кто слушал; и всё же Татарников сделал напряжённое лицо, а после окончания тоста приятеля одобрительно покачал головой и поднял рюмку, дескать, в этот раз — не подкачал.

Постепенно ужин начал переходить в новую стадию. Более молодая часть ужинавших потянулась на выход, к залу дискотеки, где начались танцы. Напротив, другая часть, где доминировали люди постарше, сдвинулась ближе к ректорскому столу, где оставалось невыпитое спиртное и где неожиданно появилась гитара. Предстояло хоровое и сольное исполнение старых песен. Лощинин, после некоторой заминки, двинулся в зал дискотеки.

В танцевальном зале было темновато и очень громко. Лощинин постоял, наблюдая за танцующей публикой, переминаясь с ноги на ногу. Танцевал он, по его собственному мнению, плохо и стеснялся этого. Но выпитое спиртное располагало к общению… с кем же здесь можно было разговаривать, он уже не понимал.

Внезапно из темноты к нему подошла Анна Мельникова — и пригласила на танец.

— Решила заняться благотворительностью? — спросил у неё Лощинин, принимая приглашение.

— Нет. Просто мы ни разу с вами не танцевали, — ответила Анна и грустно улыбнулась Лощинину.

Они стали медленно кружиться. Основной заботой профессора было не наступить на ноги партнёрше и не столкнуться с другими танцующими парами. Он крутил головой по сторонам и обнаружил, что неподалёку от него вместе с Мариной Сергеевной тихонько топчется Татарников. Он явно говорил что-то остроумное своей даме, которая улыбалась в ответ, склонив голову на его плечо.

Композиция закончилась, и Анну увёл танцевать следующий танец Белкин, а Лощинин остался стоять один.

К нему подошла иркутская докторесса, с которой он продолжил своё топтание с намёками на вальс.

— А вы, оказывается, пользуетесь популярностью, — теперь с ним рядом оказалась Марина Сергеевна.

— Только благодаря вам, — попытался быть любезным Лощинин. Он заметил, что улыбающийся доцент с Анной потихоньку вышли из зала. «Приехали», — подумал Лощинин. Он решил, что минимум пару часов нужно проблыкаться по базе, чтобы дать Белкину время для возможных вариантов развития романтических отношений. Впрочем, когда он изъявил желание гулять, у него тут же нашлись попутчики.

На воде появилась лунная дорожка. Она на глазах разгоралась, потом начала слегка тускнеть. Татарников, Лощинин, Марина Сергеевна и иркутская докторесса смотрели на Байкал, присев на камни. Свет на воде дробился, когда по озеру пробегала мелкая рябь.

— Мы, Сергей Михайлович, живём теперь в постмодернистскую эпоху, где у каждого человека — своя реальность, — пожаловался на устройство мира Лощинин. — Вот что здесь было вчера и сегодня? Кто-то скажет — научно-практическая конференция, кто-то — корпоративная вечеринка, кто-то назовёт это туризмом.

— Научным туризмом, — уточняет иркустская докторесса.

— Ну да, постмодернизм. Заодно — агностицизм, субъективный идеализм и герменевтика. И — что? — ответил Татарников, приобняв Марину Сергеевну за плечи.

— Какой вы умный, Сергей Михайлович, сколько слов учёных знаете, — уколола Татарникова улан-удэнский проректор. Татарников убрал руку и немного отстранился.

— А то, что следствием является невозможность объективных истин и неангажированной научной дискуссии.

— В общем-то, да, — говорит Татарников, рассматривая что-то вдали. И продолжает — Такие, как ты, субъекты, ищущие объективности, являются всеобщими раздражителями. Очень хорошо, что вы есть, — мероприятия перестают быть томными. Но я бы не хотел оказаться в твоей шкуре.

— Однако множество реальностей, которые зависят от природы наблюдающих их субъектов, не отменяют необходимости взаимодействий этих субъектов друг с другом. Таким образом, есть некоторая социальная среда, внешняя по отношению к ним, в которой они и взаимодействуют, — продолжил Лощинин.

— Логично, — согласился Татарников.

— Чем больше разнообразных контактов между субъектами в этой внешней социальной среде, тем более разнообразный опыт они приобретают. В пределе, поскольку количество субъектов конечно, конечно и количество контактов, постольку социальный опыт становится относительно однородным, и представления о реальностях сближаются. Напротив, чем меньше количество контактов, тем разнородней опыт, тем больше разнятся представления о реальности. Отсюда мораль: в рамках общепринятых координат постмодернизм — это не современное индустриальное общество, а аграрное. Феодализм, попросту говоря. И если Улан-Удэнский университет курирует ваша московская академия, то твоя, Сергей Михайлович, социальная реальность становится реальностью Марины Сергеевны. Другими словами, постмодернистское общество — это общество жёстких ритуалов и крепостной зависимости, преданности клану и контроля за территорией. В этом случае научные дискуссии невозможны, да и сами учёные представляют собой, с одной стороны, придворных врачей, а с другой стороны, тайное общество алхимиков. Ни к тем, ни к другим я себя не отношу. Поэтому, полагаю, и возбуждаю окружающих.

— То есть феодальное и постиндустриальное — одно и то же? — задумалась иркутская докторесса. — Значит, у нас сейчас — сословия, а не равенство всех перед законом. А ведь похоже.

Месяц совсем потускнел, на небе высыпали звёзды. Стало холодно. Лощинин свернул дискуссию простым вопросом:

— Коллеги, а не выпить ли нам? И дискутанты пошли в лагерь.

В лагере светло: горит прожектор. Под этим светом Белкин и Шведов искали Лощинина.

— Куда он мог деться, не понимаю, — раздражённо сказал доцент.

— Пьёт с кем-нибудь, — беспечно ответил Шведов. — Надо идти в штаб конференции, там спиртное, там должен быть и он.

— Почему вы решили, что Лощинин пьёт сейчас?

— Так сейчас все пьют. Или спят. Что ещё делать? — при этих словах Шведов ухмыльнулся и подмигнул Белкину, отчего доцента передёрнуло. Но вслух он ответил:

— Мы, например, с вами Лощинина ищем. Может, на берег пойдём?

— Нет, там сейчас темно. Лучше искать, где светло. Пойдёмте в штаб.

Они пошли в штаб и действительно нашли там всю компанию, к которой уже успела присоединиться Анна.

— Вот, что я говорил, — ухмыльнулся Шведов. Он изрядно пьян, но пока ещё бодр.

— Мы вели учёный диспут. Владимир Алексеевич доказывает, что после модернизации СССР и превращения его в Россию у нас наступил феодализм, — Марина Сергеевна посмотрела в глаза философу и улыбнулась. Белкин, несмотря на её испытующий взгляд, решил поддержать старшего коллегу:

— Правильно. Если социализм является тупиковой мутацией, то после его смерти все возвращаются туда, откуда начинали. Мы с вами — в царской феодальной России после отмены крепостного права с её многоукладностью, дворянством, бюрократией; средняя Азия — в Средневековье. Что делать.

— Так это. тогда было принято ручки у дам целовать, — вклинился Шведов.

— Кто же вам мешает? — подначила своего шефа Анна. И Шведов с увлечением стал целовать дамам ручки.

— Женщины — они облагораживают, — прокомментировал действия Шведова Татарников. — Что бы мы без них делали.

За столом в штаб-квартире кроме них оказалось ещё одно общество полуночников. Они познакомились, выпили, потом проводили дам. Лощинин и Белкин пошли к себе в номер.

Начало четвёртого ночи. Одиннадцатый час вечера в Москве.

— Вы куда пропали? — спросил у Лощинина Белкин.

— Как куда? Вы же вроде бы в номер пошли с дамой, я решил не мешать, — внешне спокойно-недоуменно ответил Лощинин.

— Спасибо, конечно. Нет, действительно спасибо. И за то, что познакомили нас, и за всё, — Лощинин вздрогнул от слов Белкина, но тот ничего не заметил. — Просто поздно было. Мы пошли вас искать и разошлись.

— И вы выпили, — констатировал Лощинин.

— Так ведь я Шведова встретил. Невозможный человек. Но потом опять пошли вас искать. Самое интересное здесь будет завтра. После круглого стола — культурная часть. Повезут на Ольхон, научат ловить омуля, сводят в баню. Три дня отдыха.

— Я завтра — в Улан-Удэ. У меня самолёт с утра послезавтра, — сказал Лощинин.

— Ну да, первым делом — самолёты, а девушки потом. Дали бы студентам от себя отдохнуть.

— Каждому — своё, — процитировал в ответ то ли Экклезиаста, то ли Бухенвальд Лощинин. — Спокойной ночи.

Утро. Лощинина и Белкина разбудил Татарников. На его лице расцвёл утренний алкогольный румянец, что придало ему, наряду с отглаженным костюмом и светлой сорочкой, неожиданную свежесть. Он поставил на стол в номере четыре банки пива по 0,33.

— От нашего стола — вашему.

Лощинин медленно собрался, вышел на воздух и сел на лавочку, освещённую лучами утреннего солнца, рядом с Татарниковым. Вид у него был измученный: чёрные круги под глазами, на жёлтом лице тёмная однодневная щетина, помятая одежда. Он откупорил банку с пивом и осушил её одним глотком. Увидев это, Татарников пошарил у себя в кармане, достал таблетки, протянул Лощинину.

— От головы.

— Вместо гильотины, — откликнулся Лощинин и закинул одну таблетку в рот, запив пивом из второй банки.

Из номера вышел Белкин, захватив с собой пиво. Он поставил свои две неоткупоренные банки рядом с Лощининым, сообщив, что ему надо идти к Мельниковой, и пошёл дальше быстрым шагом, обдав коллег запахом дорогой туалетной воды. Лощинин поморщился.

— Ничего, сейчас за завтраком выпьем чего-нибудь покрепче, — утешил приятеля Татарников, полагая, что профессора замучил похмельный синдром. Лощинин ничего не ответил, только прикрыл глаза. Земля закачалась под его ногами, и вставать с лавочки ему не хотелось. Но он ещё участвовал вместе с Татарниковым в круглом столе, обсуждавшем итоги конференции, и только в обед похмелился по-настоящему.

По просьбе Татарникова Лощинину выделили ректорскую машину, которая повезла его в Улан-Удэ. В ней Лошинин задремал; просыпаясь, он видел волны бесконечной тайги, то сбегающей вниз, то поднимающейся вверх по сопкам. После перелётов, переездов, разговоров профессор потерял чувство реальности. Время от времени перед ним возникало грустное лицо Анны Мельниковой, но ему нечего было ей сказать.

В городе он оказался в том же номере, из которого они уезжали на Байкал. Вода в душевой кабине по прежнему текла из гибкого шланга, а не из лейки душа, несмотря на когда-то оставленную заявку дежурному администратору. Стабильность российского сервиса, вместо того чтобы разозлить, подействовала на него умиротворяюще. Лощинин долго плескался в горячей воде, потом установил будильник в своём сотовом телефоне и наконец заснул по-настоящему. Последний раз ему удалось так поспать только в квартире Татарникова.

Утром в буфете аэропорта он купил пятьдесят грамм водки, упакованные в полиэтиленовый стаканчик, выпил и закусил беляшом. В Москве Лощинин не стал звонить никому из старых знакомых, объяснив это себе тем, что ему они тоже давно не звонили, и уехал в Петербург дневным поездом. На следующий день он уже опять вёл занятия в академии. Конференция для него кончилась, сбившись в какой-то причудливый колтун памяти, — вроде бы и не уезжал. то ли было, то ли не было, и только обрывки утреннего белого тумана над Баргузинским заливом вместе с лицом Анны, спрашивающей, можно ли его поцеловать, ещё долго всплывали в памяти безо всякой на то причины.

На базе в день отъезда Лощинина вечером организовался очередной товарищеский ужин, желающие сходили в сауну. После удаления шлаков из организма водка пьётся легко.

— Какое странное чувство, — задумчиво сказала Анна Белкину, Татарникову и Марине Сергеевне, которые теперь сидели за одним столом. — Будто народу стало намного меньше, а ведь уехал один Лощинин.

— Профессор создавал ощущение напряжения и густой атмосферы, этого у него не отнимешь, — ответил Белкин.

— С ним надо что-то делать, — сказал Татарников, откинувшись на стуле и вытянув ноги. — При его образе жизни он помрёт скоро. Женить бы его, чтобы заботы о семье появились. Но как это осуществить, непонятно.

— Если пригласить его к нам в университет лекции почитать, он приедет? — спросила Марина Сергеевна.

— Может быть, да, может, нет, — сказал Белкин. — В любом случае ему стоит позвонить, спросить, он будет рад вниманию.

— А у вас есть его координаты? — обратилась Марина Сергеевна к Татарникову.

— Есть, конечно, — ответил москвич, подумав, что у Марины Сергеевны, как и у всего оргкомитета конференции, эти координаты тоже должны быть. — Я дам его мобильный телефон, почтовый и электронный адреса, только надо до номера дойти.

После ужина Татарников с Мариной Сергеевной дошли до его номера, а потом он пошёл её провожать. Они говорили о том о сём, и им было легко друг с другом: Марине Сергеевне было тридцать семь лет, и она знала, как разговаривать с мужчинами, чтобы им не становилось скучно. Поднявшись в её номер, они опять поцеловались, но потом Татарникову пожелали спокойной ночи и выставили за дверь. Лощинину Марина Сергеевна так ни разу и не позвонила.

3. Сессия

Жизнь преподавателя во время учебного года летит быстро, подчинённая учебно-тематическому плану, утверждённому профильным учебно-методическим объединением при Министерстве образования. В этом плане присутствует перечень основных понятий, который после прослушивания курса должны знать студенты. Российский преподаватель объясняет слушателям эти понятия так, как он их сам понимает, поскольку авторы «опорных учебников» зачастую понимают их по-разному. Последнее обстоятельство делает лекции, несмотря на форму диктанта, весьма занимательным и творческим приключением для лектора. Вдобавок в экономических дисциплинах в качестве одного из вечно актуальных соавторов всех учебников выступает российское правительство вместе с Государственной думой, а эти уважаемые эксперты время от времени меняют определения и вместе с ними — свою точку зрения. Некоторые преподаватели этих экспертов не признают и частенько отстаивают позиции, прямо противоречащие правительственным. Не то чтобы часть лекторов-экономистов были такими уж радикалами и экстремистами, просто они не любят читать работы своих коллег и скучные нормативные акты. И лениво, и некогда… вдобавок многие нынешние преподаватели менеджмента и маркетинга, финансов и эконометрики в прошлом были математиками, физиками и химиками, а представители этих достойных сфер научного знания относятся к своим коллегам, имеющим базовое экономическое образование, с оправданным скепсисом и презрением. Оно и понятно — не могут же авторы разных учебников в точных и естественных науках по-разному приводить формулы средней скорости или законы образования химических соединений. Что это за глупости — снова и снова читать разные книжки, чтобы преподавать тот же самый курс? Это просто оттого, что экономисты — тупые, с одного раза понять не могут, но тут уж ничем не поможешь. И совершенно незачем читать всяких там классиков с кейнсианцами и монетаристами — ведь никто не преподаёт механику по книжкам Ньютона. впрочем, если уважаемому профессору Владимиру Алексеевичу Лощинину хочется разбираться в этих глупостях, это его личное дело. А другим не до того. Надо студентам продиктовать на лекции основные понятия, а не дискуссии организовывать, иначе они же сами и претензии предъявят на экзамене — как! вы нам этого не давали! а спрашиваете! Да, вот ещё — нужно студентам рейтинги проставлять. Не до цветочков.

Рейтинговая система — одна из многих новаций современной системы образования — была введена в России, как всегда, из лучших побуждений, для повышения качества образования. Вместо обычных пяти баллов студент оценивается по стобалльной системе; кроме традиционных зачётов и экзаменов теперь добавилось ещё и выведение оценок по двум-трём контрольным точкам в течение семестра. Наверное, это должно было действительно усилить контроль за ходом учёбы и иметь свои позитивные результаты… однако рейтинговая система всё-таки предполагает, что главным делом студента является учёба в вузе, а не работа в фирме или «зажигание» на тусовках. Рейтинговая система всё-таки предполагает, что студентов должны отчислять из вуза, если они не учатся в течение семестра, однако деканаты и ректорат, решая вопрос об отчислении, в первую очередь смотрят на то, платит студент за своё образование или нет. Неуплата денег — эта вещь пострашнее рейтинга будет; а если же всё оплачено, то — понятное дело — это же преподаватель так плохо работает, что у него студент не понимает и контрольную точку пройти не может. Поэтому отчислять его ни в коем случае нельзя, а уважаемый Владимир Алексеевич должен устранить свой педагогический брак, назначив дополнительные занятия для отстающих. Эти занятия оплачиваться профессору не будут — эк вы хватили, батенька! так любой двоек наставит, а потом будет претендовать на деньги нашей государственной академии, а это всё у вас включено в учебную нагрузку, сколько бы вы занятий ни проводили, так что извольте. Да, и в следующий раз, когда рейтинги будете ставить, объясните, по какой методике вы объединяете экзаменационную отметку с текущей успеваемостью — это у вас среднеарифметическая или средневзвешенная. если последняя, то веса укажите, они должны быть одинаковыми для всех студентов потока… А то у вас студент в течение семестра ноль имел, и вдруг откуда-то двадцать семь баллов. Ну и что, что не ходил в течение семестра… тогда он должен с вами отдельно позаниматься, чтобы свой ноль закрыть. Вы уж постарайтесь, не подводите нас, нужно научиться рейтинги считать, чтобы выглядеть получше, чем другие факультеты… мы же самые престижные в академии.

Лощинин дурел от общения с заведующим кафедрой, представителями деканата и учебной части. В академии уже давно не проводились методические семинары, где уважаемые профессора пытались бы разобраться, как лучше объяснять студентам наиболее сложные проблемы изучаемых дисциплин. Зато количество бумаг, необходимых для внутренней аттестации, контроля качества, внешней аттестации, лицензирования, аккредитации и прочих изобретений педагогической бюрократии росло, как снежный ком. Теперь преподаватели должны были представлять учебно-методические комплексы по своим предметам, которые пришли на смену старым рабочим программам. Объём первых по сравнению со вторыми вырос многократно, смысл поменялся незначительно. Предполагалось, что, чем сильнее контроль за учебным процессом, тем выше его качество, однако отсутствие наказаний для двоечников делало всё ужесточение контроля профанацией.

Лощинин понимал, что всё это — игра, что чиновники министерства, как и ректорат академии, прекрасно знают, что рост качества образования от введения рейтингов и учебно-образовательных комплексов имеет место только в отчётах. Однако приспособиться к тому, что от него требуют, и перестать ставить двойки он не мог. В результате конец декабря, когда начиналась зачётная неделя, и январь, когда начиналась сессия, регулярно превращались для него в пытку. Он назначал дополнительные дни зачётов, пересдачи экзаменов. и к новому семестру тихо ненавидел студентов за глупость и себя за то, что не мог сразу поставить тройки и не мучиться. Чтобы чересчур не обозлиться, он начал оформлять свои старые мысли в статью, для чего потратил часть зарплаты на дорогущие материалы Росстата. Теперь в транспорте или во время ожидания ответов студента профессор мысленно возвращался к своим выкладкам. И длинное время череды зачётов и экзаменов стало течь быстрей.

Новогодние праздники Белкин провёл скучно: Анна сказала ему, что уезжает кататься на лыжах в Кузбасс, в местечко с шипящим названием Шерегеш, и после этого перестала отвечать на мейлы и звонки. Доцент одиночества не любил и несколько вечеров подряд ходил в гости, но семейные праздники и встречи со старыми знакомыми не располагают ни к флирту, ни к философским беседам; в конце концов Белкин почувствовал себя объевшимся едой, разговорами об автомобилях, недвижимости и зарубежном отдыхе, а также расспросами о судьбе его бывших жён и успехах в учёбе его взрослой дочери от первого брака. Он заперся у себя в квартире, в надежде похудеть сел на кисломолочную диету и стал работать, перемежая свои занятия попытками дозвониться Анне.

Не включать телевизор в новогодние праздники — дело затруднительное, а просмотр телепередач не способствует занятиям философствованием и переводами. Телефон Анны не отвечал. Прошло православное Рождество, на которое Белкин даже выбрался в церковь и побыл в толпе петербуржцев, пытаясь проникнуться духом старого возрождённого праздника. Он отстоял праздничную литургию, добился того, что у него замёрзли ноги и стало ломить спину. Несмотря на эти обстоятельства, Белкин вернулся домой в приподнятом настроении, которое даёт чувство честно выполненного долга.

Работать не хотелось. Белкин стал размышлять, что лучше — позвонить с очевидными интимными намерениями одной из старых знакомых, с которой они не виделись с прошлой зимы, или найти Лощинина, с которым они после байкальской конференции не встречались: профессору всё время оказывалось некогда. После недолгих колебаний он позвонил подруге. Как оказалось, она отдыхает в Египте, уехав от питерской слякоти. Но к старому Новому году она вернётся домой и рада будет встретить этот прекрасный праздник вместе с Белкиным, заодно продемонстрировав ему африканский загар… Настроение Андрея Михайловича после этого разговора стало менее приподнятым и более философским. Он прекратил испытывать судьбу, перебирая телефоны других старых знакомых женского пола, позвонил Лощинину и пригласил его к себе.

Профессор согласился не сразу. Его работа в трёх вузах одновременно предполагала и соответствующее количество экзаменов и зачётов. Шестого января он принимал экзамен в группах из потока, в котором учились Жукова и Островский. Экзамен, как и положено устному испытанию, затянулся надолго, Лощинину пришлось побеседовать с большим количеством молодых людей, поэтому он предупредил Белкина, что ещё не отошёл от разговоров со студентами, устал и раздражён. Но доцент ответил, что сегодня побывал в церкви, а потому благодушен и готов воспринять чужое раздражение со всепрощением.

— К тому же ничто не утешает нас в собственном горе лучше, чем ещё большие страдания наших ближних, — закончил своё приглашение Белкин.

— Ницше, — хмыкнул Лощинин. — Вы являете собой хорошую иллюстрацию гармоничного сочетания религиозной ортодоксии и волюнтаризма. Что же, я приеду, раз такое дело.

Когда Лощинин вошёл в квартиру Белкина, стол уже был накрыт. На нём красовались солёные огурцы и помидоры, грузди, квашеная капуста и селёдка с колечками репчатого лука. Дополнением к соленьям был правильный, чёрный бородинский, а не белый хлеб. Стол излучал аромат закуски и притягивал взгляд.

— Вот вы подошли, картошку можно снимать, а пельмени — ставить, — дружелюбно сказал Лощинину хозяйственный Белкин.

— С этим можно не торопиться. Я в последнее время стал слабый едок. Но водки выпью с удовольствием, — при этих словах профессор достал из портфеля с бумагами бутылку упомянутого напитка и протянул её Белкину.

— Обижаете, Владимир Алексеевич. Я же вас ждал, так что подготовился. — Белкин убрал принесённую Лощининым водку в морозильную камеру холодильника и достал оттуда другую, уже охлаждённую бутылку и две рюмки. Он поставил всё это на кухонный стол. Рюмки мгновенно запотели. — Как там студенты экзамены сдают?

— Да как… Путают регрессию с деградацией, а трансакционные издержки с реализационными. Как обычно.

— Двоек много?

— Стараюсь не ставить. Но всё равно много. Они выпили за все новогодние праздники сразу, пожелав друг другу здоровья.

— Меня последнее время донимает одна грустная интимная мысль, — сказал Лощинин, когда они выпили по второй и перешли к селёдке с отварной картошкой. — Сдаётся мне, что доброта или злость человека — это его природные качества, примерно как форма носа или жадность.

— Форму носа можно исправить пластической операцией. С жадностью — сложнее, — заметил Белкин. — Всё-таки эти качества — разные.

— Пусть так… хотя и жадность тоже проявляется по-разному, кое-что исправляется воспитанием и приличным обществом, — сказал Лощинин и уставился в какую-то точку мимо головы Белкина. Возникла пауза. Белкин помолчал, подождал и налил ещё по одной. На внешних стенках бутылки по-прежнему ещё был иней, который не хотел превращаться в капли росы. У Белкина замёрзла рука, пока он держал бутылку. Лощинин вдруг очнулся от транса и продолжил — Если доброта и злость есть качества природные, то с ростом благосостояния количество добрых людей не увеличивается. Люди у нас стали жить лучше, а злости не убавилось.

— Зло неистребимо, но это доказывает только одно — в мире ещё много добра. В противном случае люди бы перестали замечать зло, — выдвинул диалектическое возражение Белкин, и они выпили за неистребимость добра. Лощинин доел селёдку с картошкой и положил себе ещё.

— Пельмени ставить? — спросил Белкин.

— Пожалуй, и поставьте, водка у вас вкусная, — допил свою рюмку Лощинин и закусил груздём со сметаной.

— Однако добро и зло суть абстракции, — сказал Белкин, наливая воду в кастрюлю и поджигая газ. — И в силу этого интимными быть не могут. Вы же начали с того, что вас донимает именно интимная мысль. Или я неправильно понял?

— Чтобы объяснить, мне придётся ввести ещё одно соображение, — сказал Лощинин. — С вашего позволения. — При этих словах он взял салфетку, обернул ею бутылку и разлил водку по рюмкам. Они выпили, на этот раз — за бесконечность соображений. И Лощинин продолжил — Злость и доброта напрямую не соотносятся со счастьем и несчастьем, однако, по моему опыту, в минуты счастья человек редко делает гадости. Глупости — может, а вот сознательные злые вещи, пожалуй, что и нет. Конечно, злобный человек получает удовольствие от того, что реализовал очередное коварство, однако счастье и несчастье — всё же другие состояния.

— И что же лежит в основе последних? — заинтересованно, но немного скептически спросил Белкин, высыпая в закипевшую воду пельмени.

— Думаю, зависть. Зависть несовместима со счастьем и делает человека несчастливым.

— И одновременно, как показал Веблен[53], является основой иерархии и скрепляет человеческое общество, — не удержался от замечания Белкин.

— Одно другому не мешает. Так вот,