КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Императрица Лулу [Игорь Тарасевич] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Игорь Тарасевич Императрица Лулу

1

Бабушка, когда была недовольна, посвистывала сквозь дырочку между двумя верхними зубами — сейчас она была недовольна медленной ездой, плохой дорогой и, возможно, его с братцем поведением. Оба выказали недостаточное почтение уже тем, что обнаружили нежелание ехать на фабрику именно в тот час, когда обычно им предстояла игра в бильбоке; именно в этот час бабушка решила лично своим посещением оказать покровительство изготовлению российского сукна. Фью-ить… — тихонько, — фью-ить… И тут резко ударил хлыст: «Вщюк!» Удар хлыстом прозвучал, как выстрел, передняя пара тоже характерно вскинула головы, хотя хлыст прошёлся по средней паре, на передней-то сидели форейторы. Пошли резвей. Фью-ить! Фииии-юю!

— Она слишком молота, штопы понят фею тяжест миссии, которая фослошена на неё потом, и фитит в сфоей сутпе только плагофоленне Пожье и нишего полее. А Пожьим промыслом упрафляю я сама. Мне полее не на кого полошится, кроме как на Пога и на самоё себя. Муш мой меня остафил, трузей я по сфоему положению лишена, остается только покорится сутпе, нисколько не шелая исменит её по сфоему усмотрению. Но моя сопственная сутпа, сутпа принципала, ничто по срафнению с сутпою России, которую я толжна ешетнефно и ешешасно оперегат от несчастий, — бабушка несколько раздражённо проговорила все это Зубову, полагая, что внуки за шумом езды ничего не услышат. Или же раздражение оказалось слишком велико, чтобы бабушка дала себе труд сдерживаться при своих.

Бабушка иногда любила представляться беспомощной вдовою перед ближними людьми, только перед ближними, потому что пред остальными она не могла предстать иною, кроме как самою сильною в целом мире, но ближние прекрасно понимали, что та представлялась — не перед ними, знающими её уж очень хорошо, — перед самою собой; развлекалась; оставалось не очень горячо поддакивать, потому что слишком горячее согласие могло не понравиться.

— Да, Ваше Величество, я понимаю, — громко сказал Зубов, видя, что они с братцем слушают, и, разумеется, никак не реагируя на произнесённое «мой муш меня остафил». Они же с братцем сделали безразличный вид, хотя оба, разумеется, держали — как это по-русски? — оба держали ушки на макушке. А он — особенно, поскольку бабушка говорила именно о том, что его интересовало сейчас более всего на свете — о его свадьбе и о его невесте.

— И, как фсекта, мне самой пришлое телат фыпор. Я стелала фыпор, рукофотстфуяс не прет поштениями фнука, но преште фсего интересами косутарства. Любоф… Любоф, мой милый, хорошая штука, но любоф не потшиняется саконам, а я, как фсекта, в полном отиношестфе, присфана. Потом потфорстфофат исклюшително саконным телам, шеланиям и полошениям вещей, — тут во взгляде бабушки сверкнул настоящий гнев, словно бы даже не любовь, а само это слово вызывало крайнее её неудовольствие.

— Да, Ваше Величество, я понимаю, — повторил Зубов, считающий именно себя вне какого-либо писаного закона, а исключительно по праву столь — якобы — ненавистной бабушке любви, считающий себя человеком, принимающим решения, исходящие из интересов государства. Все просители не могли попасть к её Императорскому Величеству, прежде чем удостоятся благосклонной аудиенции Платона Александрыча Зубова, уж так стало заведено.

— Поэтому из тфух сестёр я фыпираю Луису как наиполее претсказуемую и толженстфующую претстафит сопою пример путущей супруги российского императора. Она почитает за счастье, я полагаю. Амалия ше мошет гостит в Петерпурге сколько пошелает и сколько пошелает феликий кнэз Алексантр. Пока это, расумеется, не перейтёт границ приличия, — громко сказала бабушка, как будто их с братцем вовсе не было в карете. На самом деле бабушка, как всегда, знала, что делала, — он с девяти лет, после того, как батюшка изволил в Гатчине выстрелить у него над левым ухом из пушки, стал на это ухо несколько глуховат, проще говоря, почти ничего не слышал левым ухом, и бабушка теперь говорила громче обычного специально для того, чтобы он услышал. Значит, судьба его решена. Значит, решена. И, значит, бабушке все известно. Он похолодел.

Возможно, именно с того мгновения мысль о женитьбе вызывала у него только разве холодный пот. Он не хотел жениться! Даром интуиции наградил его Господь, и сейчас то, что называлось «внутренний голос», говорило ему о грядущих неприятностях.

— И фопще любоф не толшна упрафлят сутпами госутарстф. Луиса… Луиса станет просто шеной и матерю, полее ничего. Фот так оно и путет, — бабушка залилась добродушным старческим смешком. — И к тому ше у неё полее лёхкий характер, — добавила она, ошибаясь в человеке и в предвидении будущего, видимо, в первый и последний раз в своей жизни. — Тетей Луиса станет рошат только от госпотина Алексантра.

«Господином Александром» бабушка называла его, внука, — с тех самых пор, как непосредственно занялась его воспитанием.

— Да, Ваше Величество, я понимаю, — повторил Зубов как попугай, улыбаясь так, словно бы и он дерзал сейчас предвидеть будущее или, по крайней мере, прозревал прошлое.

— Тенег она никокта не принесёт в Россию, та фет сокровищ фофсе не трепуется от неё. Кроф! Отлишная немецкая кроф! Кроф, которая стелала Россию цифилисофанным косутарством!

Бабушка вновь — теперь недобро — засмеялась; такой её редко видели на людях. Засмеялась и добавила:

— Са теньги, милый мой, феличия не купиш, и са любоф его нелься получит. Только кроф таёт феличие и лютям, и странам.

Александр видел, что Зубов выкатил глаза — разговор принимал опасный оборот. Наверное, Зубов сейчас в очередной раз готовился произнести своё «Да, Ваше Величество, я понимаю». И с ужасом он, а не Зубов, он сам услышал собственный голос — невозможно было и далее оставаться простым свидетелем этого разговора; как всегда, первое интуитивное побуждение к действию оказалось правильным. Он произнёс, дрожа от отчаянья:

— О, как я люблю нашу северную природу, Ваше Величество! Скромные березы и жёлтые листы на них… Эти серые поля…

— Грязь и свинство, — неожиданно пропищал братец Константин, — грязь и свинство эти твои серые поля.

Бабушка так же неприятно засмеялась, и Зубов, поглядывая, коротко просмеялся тоже, словно козёл проблеял.

— Фуй! Поэтишный молотой шеловек, госпотин Алексантр! — Она потянулась и похлопала его по щеке. — Шонушка тепе тоше путет поэтишная. Путет Елисафета… Алексефна. Та. Елисафета Алексефна. А любоф ты путешь имет сколько хотеш, госпотин Алексантр. Власт принесёт тепе любоф, а любоф не принесёт власт. Никокта не меняй фласт на любоф, молотой шеловек, та-та-та.

Он вновь похолодел. Так знала она или не знала? А бабушка вновь, как ни в чем не бывало, обратилась к Зубову:

— Люпоф и тенги сфясаны нерасрыфно, милый мой. Ты понимает, што я не имею ф фиту протаюшихся шеншин. Сейшас ты мне скажеш, што фее шеншины протаются. Это прафта. Но тело в том, што люпоф трепует тенег, а теньги, ф сфою ошерет, трепуют люпфи.

— Деньги много чего требуют… — отвечал Зубов. Бабушке пришла охота философствовать.

— И толко тот, кто спосопен постафит люпоф на слушбу фласти, тот поистине фелик.

Бабушка вновь посмотрела на них с братцем, и он вновь похолодел, потому что решил, будто бабушка знает и про золотой рубль, который он подарил Амалии, и про золотую крону, которую Амалия подарила ему в ответ. Так что деньги действительно сопутствовали любви, это уж были не куклы и не раскрашенные оловянные солдатики, а самые настоящие деньги, столь же настоящие, сколь настоящей была и любовь. Деньги-то ему никогда, с детства, не были нужны, зачем ему деньги, но деньги просто стали знаком любви, которую нельзя купить за деньги — вот чего не понимала бабушка.

— Та… Там, кте нишего не могут теньги, там фсё мошет люпоф, — вдруг после долгого молчания, нарушаемого только стуком колес, произнесла бабушка, противореча только что сказанному ею же самой — ну, её полная воля; бабушка любила эдак-то ставить в тупик слушающих, хотя самые близкие прекрасно знали настоящий образ её мыслей. Она вновь недобро усмехнулась — спутники прекрасно понимали её: бабушка погрузилась в размышления, прерывать которые не следовало сейчас никому.

— Люпоф… Кроф… Фласт… — тихо произнесла бабушка, медленно покачивая головой в ответ на свои мысли. Он не услышал — напрасно. Он не услышал, Зубов промолчал, братец Константин не слушал. — Фласт… Кроф… Любоф… Любоф… Кроф… Мошно рекоментофат Гавриле Тершафину для стихотфорной рифмы столь знашимое сошетание слоф: кроф-люпоф, кроф-люпоф… Хе-хе-хе, — повторила свой старческий смешок.

— Да, Ваше Величество…

— Кроф… Люпоф… Тенги… — словно бы только для самой себя произнесла бабушка. — Тенги… Смерть… Фласт… Фласт! Фласт в России! Стесь, в этой стране! В России…

Засвистала, и ему показалось, что сейчас вслед за свистом опять — и совершенно без толку — ударит хлыст, он привстал; именно в этот миг передние вновь поддали, словно бы вновь и вновь отвечая на звук хлыста; он шлепнулся на сиденье. Вщюк! Теперь, может быть, следовало бояться, чтобы, избави Бог, лошади не понесли, но бабушка сохраняла полнейшее спокойствие, только поглядывала в окна по сторонам, на них не смотрела с братцем. Он изучал её губу, из-под которой выходило тихое посвистывание, губу в старческих складках, которых не могли скрыть никакие cosmetic, вблизи рассматривал дряблые её щеки, покрытые румянами; он знал, что щеки у неё все в жёлтых пятнах, тоже случающихся у стариков, — не так давно она вдруг потребовала его к себе глубокою ночью, уже сидючи с распущенными волосами на постели, и он, приведенный в спальню, увидел эту огромную старуху с огромным же, как винная бочка, животом, теперь не перетянутым поясом и лифом. Из-под рубахи проглядывали её плоские, свисающие до середины живота чудовищных размеров груди, а на щеках проступали те ужасные жёлтые и даже коричневые пятна.

Она прижала его к себе, и он задрожал от отвращения.

— Што такое, госпотин Алексантр? Вы трошите? — она шутливо имитировала грозный тон, но ни гроза, ни шутка не возымели действия. В её тогдашнем обличье не было ни строгости, ни веселья, ни власти, она сама, кажется, дрожала в страхе будущего, и его привели как средство, отвращающее неизбежное. Тщета, тщета… Он не знал панацеи от смерти, а Бог не одобряет тщеты.

— Госпотин Алексантр, ну же, скашите, што вы меня люпите, — проговорила она над его головой, прижатой к теплому, колышущемуся, громко бурчащему брюху. Бабушка требовала от него именно любви. Все это походило, право слово, на какое-то театральное действо, столь любимое бабушкой. Это был какой-то домашний театр, так он понимал, не желая видеть истинного, совершенно тогда не наигранного смятения Екатерины.

— Я люблю вас, — тоже по-русски сказал он ей в живот, не в силах унять дрожь.

Возможно, именно из-за того, что признание было произнесено по-русски, прозвучало оно совершенно неискренне. И также, возможно, что именно с той поры он никогда, всю жизнь, не мог любить женщин в спальне, во всяком случае — в спальне на постели. На постели он решительно не мог любить, слишком остры были воспоминания той ночи девяносто второго года. Он и с Амалией с первого самого раза не стал ложиться на постель — так получилось, что они упали на ковёр, все и произошло на ковре. И с самого первого раза, и всегда потом, по прошествии времени, с Амалией чувствовал он себя самим собою именно потому, что Амалия совершенно естественно любила его на ковре. Его всегда смущали объяснения с женщинами, связанные с необходимостью поверять им извращённые свои вкусы. Сколько хотел, он так и не смог получить любви — столько, сколько хотел. Зная о предстоящей необходимости, он зачастую принужден был отказывать себе в женщинах, потому что не с каждой же в рассуждении вероятной огласки, возможно, было объясниться так искренне и просто, как он объяснялся с Амалией. А тем более — представлялось ему, — тем более невозможно было объясниться с её сестрой.

— Фьюить! Вщюк!

И через мгновение ещё раз:

— Вщюк! Фиии-юю!

Он дрожал, всегда дрожал от сильного чувства, словно от озноба; опустил глаза на край бабушкиного платья. Не услышал криков, не услышал наступившей в единый миг тишины. Бабушкин поезд из тридцати или, быть может, сорока или даже пятидесяти карет встретили довольно дружным «ура!» — не слышал, не видел, продолжая глядеть под ноги, не видел бабушкиного кивка, после которого — каждый преотлично знал — следовало немедленно замолкать; не слышал тишины.

Услужливые руки подхватили его, через миг он уже стоял на земле.

— Пошему ребьёнок не по слутшаю отет? — бабушка как будто только теперь заметила его дрожь и, действительно, словно бы только сейчас обратила внимание на его зелёный Преображенский сюртук. Бабушка самым замечательным образом умела замечать решительно всё и сразу, в чём он много раз имел возможность убедиться. Но сейчас он не мог разбирать бабушкину интригу, потому что обратил внимание только на одно словцо. Ребёнок! Вот это бабушкино словцо он отлично расслышал.

Ребёнок! Только что ребят и женить. Разумеется, бабушке невозможно покамест — так он решил, — невозможно, решил он вдруг, невозможно знать об их сношениях с Амалией. И не этим знанием или незнанием вызвано вдруг принятое ею решение о Луизе, её младшей сестре, но всё же им с Амалией следовало быть более осторожными. Наивно было бы полагать, что, в конце-то концов, не донесут слуги.

Через несколько лет, наученный поистине горьким опытом, он уже станет в твёрдом пребывать соображении: доверять и поверять тайные помыслы свои невозможно никому, и слуги, разумеется, доносят в первый же час. Да что! Доносят в первую же минуту после произошедшего. И слуги, и дворяне, и верные и почтительные друзья доносят и предают в первую же минуту, да. Так оно и есть! В первую же минуту!

— Плащщ! — приказала бабушка, словно бы плащом желала защитить его от предстоящего испытания. — И феликому кнэсю Конштантину плащщ! — указала на братца.

И вновь ощущение театрального действа на миг пролетело сквозь сердце. Боже мой! Он совершенно незащищенным стоял на открытой всем ветрам сцене. И так ему придётся стоять много, много лет. Он вовсе не знал роли, не читать же роль с листа, как это делают по вечерам у бабушки. Боже мой! Боже мой!

Засуетились; прислуга кинулась; смех — ему с братцем не предуготовили плащей в дорогу! Тут же несколько генералов сдернули с себя плащи, а Зубов — он прекрасно успел заметить, — Зубов остался стоять в своём серебристом плаще, и, не подумавши даже двинуться, словно бы выше находился по положению, нежели чем они с братцем; только поправил на себе панагию с бабушкиным портретом. А он, как маленький, проверил, все ли пуговицы застегнуты на мундире — провёл рукой; в детстве пуговицы частенько расстегивались сами собою, прибавляя хлопот воспитателям; в будущем он обязательно правильно, в соответствии с необходимостью, установит количество пуговиц на мундирах — восемь, ну, максимальное количество — двенадцать, не более того.

Ещё сунулись с теплыми ботфортами, но ведь, чай, не зима стояла, сентябрь месяц. Бабушка стала гневна.

— Фьюить! Фьюить! — вновь раздался посвист сквозь зубы. Ботфорты полетели прочь. — Фьюить! Вщюк! — так бы и прошёлся по дурацким спинам хлыст, то-то в другой раз повезли бы резвей! Но хлыст не прибавит челяди мозгов, воспитание челяди бессмысленно, надо просто отправлять их вон — в Сибирь ли, на плаху ли, просто ли вон от особы своей — всё едино; что-что, а это бабушка отлично понимала. И он с того дня всегда, отправляясь в ответственное путешествие, спрашивал, положили с собою иное, тёплое платье — плащ, шубу — или же нет. Но и донесеньям челяди тоже веры никакой быть не может. А батюшка потом, в течение четырёх лет, четырёх месяцев и четырёх дней ежедневно пытался воспитывать челядь — смешно! Тщета, тщета! Русский народ невозможно пронять ни страхом, ни деньгами — ничем. Воспитывать его бессмысленно. А денег, кстати сказать, вообще народу нельзя давать никаких. Даже для лучшего устроения отеческой промышленности и более легкого купеческого оборота товаров, о чём ему говорит милый друг Адам. Нельзя денег давать никаких. Никогда. Даже если бы в государстве было сколько угодно денег, которые — ассигнации — возможно, впрочем, изготовить сколько угодно, это же проще простого — напечатать ассигнации. Но даже если, значит — так думал, — если напечатать ассигнации, денег народу никаких нельзя давать. Мысль пролетела о деньгах и ушла — тогда, чтобы потом возвращаться вновь и вновь.

А то давнее посещение фабрики он всю жизнь помнил очень ясно — видимо, потому, что впервые и, наверное, единственный раз в жизни увидел нечто, выходящее за круг привычных с детства картин. И это нечто вызвало чувство отторжения, нежелания. Хотя, будучи уже через несколько лет пред Богом ответственным за всё, что происходит в России, он не мог не понимать, что где-то должны производить и мануфактуру для солдатского сукна, и, например, корабельные канаты… Канаты… Пушки… Ядра… Лучше всего, разумеется, в Англии или в Голландии. А мы будем платить лесом. Или пенькою. Однако же принципал не должен входить в заботы по изготовлению сукна, на это есть купцы и соответствующие государственные департаменты.

И здесь батюшка, значит, ошибался: император великой империи, самолично входящий в заботы об окраске мануфактуры, неизбежно упускает вопросы более важные, касаемые до тактики и стратегии формирования и передвижения войск, а также общие вопросы обмундирования — только общие вопросы, касаемые, впрочем, и конкретных определений по части воинской фурнитуры. Пуговиц, например, а также, например, нашивок и кантов. Тут батюшка всегда осуществлял резонное наблюдение, вполне соответствующее обстоятельствам дела, и он тоже — потом, в протяжение почти четверти века — полагал необходимым в вопросах обмундирования быть предельно требовательным.

Величина обшлагов. Величина генеральского и офицерского плюмажа. Количество, значит, пуговиц на сюртуках низшего и высшего офицерского состава, а также рядовых. Число нашивок на рукавах горнистов гвардейских полков и полков пехотных. Размер обшлага. Цвет лосин. В частности, введённые им — ну, это потом, в будущем, в очень далеком будущем, — введённые им в кавалергардском полку чёрные сюртуки и лосины существенно содействовали сокрытию, значит, некоторой появившейся у него в том далеком будущем полноты, поскольку он сам, как правило, носил именно чёрный кавалергардский мундир.

Правда, тогда, в Тильзите, он явился облачённым в темно-зеленый мундир Преображенского полка, отделанный красными лацканами и золотыми петлицами, с аксельбантом на правом плече. В талии перетянулся широким красным шарфом — потребовал, чтобы затянули его так, чтобы ясно обозначилась бы талия; настолько оказался поглощён этими приготовлениями к встрече с корсиканским выскочкой — даже не вспомнил о другом красном шарфе — конногвардейском зубовском — в марте восемьсот первого года. И то сказать — уж несколько лет прошло. Не было того шарфа, не существовало никогда. Тогда, в Тильзите, надел ещё узкие белые лосины и короткие чёрные ботфорты с маленькими, противу устава, отворотами, на руки — белые перчатки, а голову покрыл высокой треуголкой с чёрно-белым плюмажем. Волосы сугубо напудрил. Надел ещё голубую андреевскую перевязь и шпагу — разумеется, прицепил шпагу — не ту, свадебную, с золотою рукояткой, а свою любимую парадную шпагу — тоже, впрочем, с витой золотой рукояткою.

Так что, значит, получается, что цвет обмундировки и её сугубая выделка всё-таки — да, признаться, тут он в самой ранней молодости был не совсем прав, — всё-таки цвет и выделка обмундировки тоже могут входить в круг интересов принципала.

С этой точки зрения посещение фабрики вполне оказалось полезным: втереть ему очки, говоря о, например, шинельном сукне, теперь стало невозможным — так полагал он.

А тогда он дрожащей рукою поднял к левому глазу лорнет, словно бы собирался сейчас писать или читать, а не осматривать машину, — с детства же стал плохо видеть левым глазом; потом, через несколько лет, батюшка Павел Петрович вообще запретил ношение очков Военным Уставом, но и тогда очки у одетого в военный мундир великого князя смотрелись бы весьма, весьма странно — разрешался лорнет; линза в золотом колечке несколько времени не садилась на глазницу.

Машина, он запомнил, нестерпимо воняла; движение чёрных металлических частей, окружённых клубами пара, завораживало. Под грубым полотном, натянутом на раму, сновал челнок, продёргивая продольную нить в уже стройные, словно бы поющие от напряжения вертикальные нити. Немолчный грохот, серная вонь, пар, ужас — посреди ада ещё запомнилось ему плоское конопатое лицо ткачихи с каплями пота на лбу, на узких маленьких губах гузкой и на щеках; запомнилась такая же плоская, ширококостная её фигура с прямыми, сутулыми плечами — фигура, связавшаяся в памяти с ощущением ада — грохота, серного запаха и страха. Это было нечто нереальное, ненастоящее, как фальшивые ассигнации: казалось, разорви их пополам, и всё вернётся в правильную и единственно существующую под его небом жизнь; всегда потом так-то просто хотелось добиться желаемого. Ткачиха чрезвычайно напомнила ему сейчас Амалию — Амалия, разумеется, обладала более стройной и более подвижной фигурой, вызывавшей желание, но ткачиха вызвала желание тоже, желание, сопряжённое с необъяснимым страхом. Амалия же никогда страха не вызывала в нем, вот что. А сейчас, сейчас, сейчас ему захотелось разорвать что-нибудь, чтобы разорвать чувство страха — разорвать хоть, действительно, кредитный билет — прямо по надписи разорвать «ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КРЕДИТНЫЙ БИЛЕТЪ» и ниже — русской вязью — «

Сходное чувство он испытал потом под Аустерлицем, а потом под Смоленском: грохот орудий, запах пороха и чувство страха и желание свершить некое безумное разрушительство во спасение себя от реальности. И чувство одиночества, потому что Амалии не было с ним. А ещё раньше — тогда, в марте восемьсот первого года; тогда Амалия явилась с некоторым опозданием, всё свершилось без её участия — так он полагал. Впрочем, армию под Смоленском он оставил ещё прежде, чем начался грохот пушек, так что и там все свершилось без его участия, а он, значит, ни в чём не виноват.

Но лица, плоские конопатые лица простонародья так же маячили у него пред взглядом тогда, на фабрике, не давая ни малейшего повода к животным желаниям, а только к желанию бежать, бежать без оглядки.

Потом, когда та фабрика близ его столицы стала, наконец принадлежать Амалии, и Амалия собственной выделки сукно принялась поставлять на обмундировку его армии, тогда он наконец-то вздохнул спокойно, словно бы недалёкая опасность, словно бы угроза недалёкая была счастливо сведена на нет, разбита, как неприятельская армия, обращённая потом в верного — насколько такое, разумеется, возможно, он ни от кого не требовал никогда невозможного — обращенная в верного союзника, и не от кого стало ожидать удара в спину. Так: словно ему уже не от кого было ожидать удара в спину.

А эта девчонка с кошачьей мордочкой, которую сейчас вместе с Амалией привезли ему из Бадена, обладала чистейшей розовою кожей, под которой и с расстояния в десяток шагов безо всяких лорнетов видны были жилки с пульсирующей кровью. Одна жилка — он обратил внимание — шла от плеча, прямо над подмышкою начинаясь, одна жилка шла от плеча к груди и терялась там, возле основания розового холмика. Впрочем, возможно, жилка шла и далее, к такому же розовому соску — он так никогда и не узнал, так ли это.

Девчонка, когда он вошёл, стояла у постели в розовой же рубашке с немыслимым количеством кружев, опираясь рукой на одного из резных деревянных купидонов в ногах огромной парадной кровати. Золочёные купидоны в свете свечей показались тоже розовыми, розовые кисти балдахина висели прямо над её головой. От девчонки пахло таким же нестерпимо приторным розовым маслом.

Двери за ним ещё не успели закрыть, и сам он ещё не успел ни слова вымолвить, хотя приготовился спросить, готова ли она предоставитьдоказательства своей к нему любви и готова ли выказать покорность и послушание, двери не успели закрыть, когда она сказала, улыбаясь:

— Ich bin ganz die Ihre, Euer Hoheit.[1]

Эти слова мгновенно разнеслись по дворцу и доложены были бабушке и батюшке как подтверждение благополучно свершившегося. Однако же тогда он только и смог, что втянуть в себя воздух открывшимся ртом; правая рука дернулась у него, словно бы он собрался бросить девчонку на ковёр пред кроватью, а левая сама опустилась на рукоятку шпаги — словно бы сейчас у него под шлафроком, как у злоумышлителя, подвязана была шпага, шпага всегда придавала смелости. Левая, значит, рука опустилась на воображаемую рукоятку шпаги, прошелестев по бархату шлафрока, — вскрикнул! Тут он уколол руку — оставили булавку! В его свадебном убранстве оставили булавку! Хорошенькая примета для будущего наследника престола! Вот эта примета уже могла и подействовать! За такие-то шутки следовало портных всех до одного вместе с подмастерьями отправить навечно в Сибирь, но он вспомнил о булавке на следующий день — уже без всякого гнева, а только с бесконечным сожалением о чести, которой могла удостоиться баденская девчонка, но не удостоилась. Его милость к ней осталась неоказанною, а милость, неоказанная однажды, более никак и никогда оказанною быть не может — это он знал совершенно твёрдо. Так и произошло, а та мартовская ночь — чрез несколько лет, в восемьсот первом году, — та ночь совершенно не в счет, он всю жизнь полагал ту мартовскую ночь во всех её обстоятельствах не существовавшей.

Осталось не воспоминание — не помнил он своих поражений, — осталась светлая его грусть, хотя он, как на дуэль, отправился на первую брачную ночь к жене. Сбросил, навсегда сбросил предвещающий несчастье проклятый шлафрок к её ногам, чтобы выйти в одной рубахе из жениной спальни. А та, произнесши эту свою фразу, вдруг вслед за ним единым движением сбросила же ночную рубашку, розовая кучка воздушной материи образовалась возле её ног, а ему в глаза плеснуло уже совершенно невыносимым розовым светом, и запахом женского тела, и Бог знает каких притираний, и туалетной воды; отшатнувшись, он и не рассмотрел без очков, что там у неё, у дуры. Ещё почему-то дунуло странным запахом — не то действительно серой, как от ведьмы, не то жжёным порохом, словно бы на батюшкиных гатчинских учениях в потешном бою. Это был их баденский запах — от Амалии тоже иногда так-то пахло, перебивая лошадиный дух, — баденский, немецкий запах. Он всегда чувствовал себя горячим русским патриотом, вдыхая немецкую гарь, но почему-то ужас вызывал этот дымный запашок, словно бы предчувствие будущего пораженья подернутой гарью России.

Повернулся, чтобы бежать с поля боя, точно так, как всегда, и в будущем, с поля боя он бежал в туже минуту, как осознавал предстоящую неизбежность поражения, но тут не было пред ним отличной, легко уводящей вдаль, как в Австрии или под Смоленском, дороги и не было кавалергардов за спиною — полутора сотен совершенно одинаковых всадников, прямо, как оловянные солдатики, сидящих в седлах в своих перетянутых белыми ремнями кирасах. Если б кавалергарды остались живы под Аустерлицем, они бы справились с ситуацией за единый миг и помогли бы императору, пожертвовав собою и в спальне, и в бою, но кавалергарды, как и друг Адам, кавалергарды за императорскою спиной пока что, значит, пребывали в будущем, он оставался сейчас один на один с опасностью и проиграл сражение раз и навсегда. Повернулся, чтобы бежать, уткнулся в двери и тут же понял, что выйти из спальни сейчас совершенно невозможно. Он должен был спасти свою честь, спасение его чести означало спасение чести всей нации, спасение всей России, спасение русской чести пред иностранцами — он искренне полагал себя русским, а девчонку, разумеется, — розовою немкой.

Надменно вскинул голову, глядя в потолок, и произнёс, нечувствительно, помимо себя, не видя, что делает, — высасывал маленькое кровяное пятнышко на ладони, кровь всё-таки пролилась — его кровь! — произнёс:

— Spaeter. Jetzt sind Sie zu muede, meine Liebe.[2]

Глядел в потолок, расписанный летающими в голубом небе купидонами, купидонами с совершенно бесполезными и бессмысленными своими стрелами, глядел в потолок, потому и не увидел не только её наготы, но и выражения совершенно стальных её глаз.

— Gut, — она сказала, не добавив на этот раз «Euer Hoheit». — Gut. Spaeter. Irgendwann.[3]

Он, значит, дёрнул золотые кисти на поясе, сорвал с себя дурацкий шлафрок, который путался в ногах, пока его вели сюда, как на закланье, сорвал шлафрок, словно бы всё-таки собирался сейчас забраться вместе с девчонкой на кровать, сорвал, бросил, пнул его ногою: прочь! Прочь! В белье сел в испанские кресла в углу жениной спальни, так — молча, нога на ногу — просидел ровно час, прежде чем отправиться к себе. Она тоже не произнесла более ни единого слова. Отправился к себе и по пути не отвечал на поклоны.

2

Поскольку на основании Высочайшего Указа обшлага на парадных мундирах штаб и обер-офицеров имели быть теперь с отворотами не более полутора вершков, а на мундирах нижних чинов — не более одного вершка, казначей Кавалергардского Его Величества корпуса штаб-ротмистр Алексей Охотников должен был сегодня получить определённую сумму ассигнациями на укорочение обшлагов у нижних чинов. В этом неукоснительном следовании установляемым Высшей властью порядкам обмундирования и заключались, в частности, сила и могущество армии, это Охотников понимал со всею сугубой непреложностью. Офицеры, своевременно извещённые о Высочайшем указе, имели быть представлены с укороченными за собственный, разумеется, счёт обшлагами уже на следующий день — офицеры, заступающие на следующий день в караул, и на третий день — офицеры, заступающие в караул через день. Кроме того, подходил срок выдачи жалования нижним чинам, да ещё шеф корпуса граф Фёдор Петрович Уваров сегодня утром вызвал Охотникова для сообщения, что каждому нижнему чину следует по пять рублей ассигнациями от государыни Елизаветы Алексеевны — императрица столь щедро жаловала кавалергардов в честь рождения второй девочки, тоже Елизаветы. Сумма, таким образом, набиралась порядочная. Да, весьма порядочная.

Охотников распорядился принести ему денежную сумку, и сумка — чёрный телячий ранец — тотчас была ему принесена лакеем Антоном. Охотников зачем-то заглянул в пустую сумку, словно бы надеялся увидеть там остаток с последней выдачи, хотя прекрасно знал, что сумка совершенно пуста.

Передать ему деньги императрица предполагала самолично, тем более что сегодня он должен был увидеть её в театре. Увидеть — в буквальном смысле слова: не более, чем только увидеть. Охотников должен был сидеть в партере; давали «Федру», пиесу французского сочинителя месье Расина, а исполнение роли «Федры» госпожою Валетовой оказалось выше, как говорили Охотникову полковые товарищи, уже побывавшие на «Федре», всяческих похвал. Охотников оставался чуть ли не единственным в полку офицером, который ещё не видел госпожи Валетовой в «Федре» и ещё не поднес ей букет чайных роз, — известно было, что та предпочитает именно чайные. Самому Охотникову это тоже было известно — лучше всех в полку, потому что деньги на букеты выдавал именно он, полковой казначей. Букеты считались общеполковыми тратами, и жалование, от которого традиционно отказывались офицеры-кавалергарды — служить в императорском полку почиталось за честь для дворянина из лучших русских семей, — офицерское жалование в основном и шло на букеты.

Для подобной передачи денег существовала, разумеется, канцелярия её Величества и статс-секретарь, да императрица никогда и не имела при себе денег, они ей просто не были нужны, однако же необычайный интерес императрицы к Кавалергардскому корпусу давно уже не казался подозрительным в обществе. Императрица пожелала передать деньги самолично, словно бы это были не деньги, а книга или ноты.

Охотникову оставлен был билет в четвёртом ряду, откуда очень близко оказывалось до увитой виноградными листьями императорской ложи — виноградный декор сама Елизавета Алексеевна пожелала видеть в театре. Именно четвёртый ряд партера буквально упирался в императорскую ложу, с первого кресла можно было просто протянуть руку к императрице — до неё было именно рукой подать. И первое кресло в четвертом ряду негласно не имело быть в распоряжении театра, вообще первые нумера даже в третьем, пятом, да что — все первые кресла в первых рядах отдавались людям считанным, но те, кто при дворе распределял билеты и лица по нумерам, знаючи, оставили нужный нумер Алексею Охотникову, обыкновенному дворянину, кавалерийскому штаб-офицеру, хотя и самого что ни на есть привилегированного полка.

Заглянув в денежную сумку, Охотников бросил её на кровать, достал из форменного сюртука билет и заглянул также и в него. Там стояло: «нумер кресла: первое кресло».

Охотников почесал грудь под шёлковой сорочкой. Не хватало ещё, действительно, протянуть к императрице руку лодочкой, чтобы Елизавета Алексеевна, не обинуясь, вложила в неё не горсть меди, как гуляющий чиновник инвалиду на Невском, а пачку белых резаных бумажек — пачку сторублевых ассигнаций.

Шёлковое белье Охотников, если бы не обстоятельства, так часто бы не покупал, не мог позволить себе на каждый день сын дюжинного воронежского помещика шёлковое белье, хотя, разумеется, приходилось соответствовать правилам, принятым в полку. Подумавши об этом, Охотников почувствовал, что сорочка царапает шею, словно бы солдатская канифасовая рубаха. Он уставился в зеркало; оттуда на него смотрел молодой человек со смуглым овальным и тонким лицом, с чёрными, не поддающимися гребню кудрями, с большими чёрными глазами, с большим же, слегка горбатым носом — на итальянца был похож штаб-ротмистр, словно его мальчиком вывез из итальянского похода фельдмаршал Суворов. Штаб-ротмистр, стоя пред зеркалом, взялся левой рукою за прыгающее под сорочкой сердце, чуть поворотил к нему, к сердцу, голову, правую руку опустил, словно бы ежимая увитую плющом резную рукоять клинка. Безотчетная поза его точь-в-точь повторила сейчас позу юноши со сторублевой «катеньки», «катеньки», которую, с портретом бабушки, начал через много лет печатать император Николай Павлович; Охотников же никогда не узнал, что повторяет сейчас позу юноши, влюблённого в Государыню Императрицу — в императрицу Екатерину Алексеевну, юноши, так страстно ждущего от Государыни любви, готового служить, всё готового сделать ради этой любви, себя забыть. Всё забыть ради любви. Показалось, что торс офицера обнажился сейчас, мышцы рельефно округлились, кудри натуго стянул красный платок. Охотников и выглядывал, кстати сказать, чисто молодцом со сторублевой ассигнации. И с двусмысленной улыбкой из зазеркалья глядела ему в глаза не Екатерина — с усмешкою, которая сводила его с ума, глядела на него из тёмных глубин Елизавета Алексеевна.

Следовало, следовало бы надеть сейчас белый парадный сюртук, засунуть за пояс оба полагавшихся ему по артикулу пистолета, прицепить кавалергардский палаш, бьющий по ногам, когда кирасир, переваливаясь, неуклюже шёл по земле, затем надеть только что вычищенную Антоном кирасу, шлем с султаном и так, словно бы на дежурстве сопровождая государя, явиться к подножью её театральной ложи, чтобы протянуть руку лодочкой и чтобы императрица, не мимо проходя в Гатчине, когда он, Охотников, находился при особе императора, а прямо здесь, а театре, в сиянии тысяч свечей, коснулась бы его руки своей рукою.

Руки Елизаветы были дивной красоты — очень узкая, но и очень сильная кисть с тончайшими и белейшими пальцами. И на ногах у неё пальцы оказались столь же длинны, сильны и нежны. И сама она оказывалась сильною и нежною, сама, значит, императрица Елизавета Алексеевна оказалась сильна и нежна. И на руках, и на ногаху неё рос почти невидимый, нежный золотой пушок, пушок начинался и над ямочкой, что возле ягодиц, неразличимо шёл по спине вдоль позвоночника. А груди её с твёрдыми розовыми сосками перекатывались под платьем, словно яблоки в кожаном мешке.

Охотников с шумом выдохнул воздух, сводя губы трубочкой, выдохнул воздух, стараясь ненужные сейчас мысли выдохнуть. Надеваемые на дежурство лосины уже стали тесны от сытой жизни, ляжки раздались вширь, как у сорокалетней старой бабы; слава Богу, в театр полагалось надевать белые панталоны и чулки с башмаками, не нужно было на мокрые ноги натягивать с помощью Антона мокрые же лосины, а потом вбивать ноги в сапоги. Однако же и панталоны тоже стали тесны. Он оделся, поправил в паху, встал перед зеркалом — выглядывал рельефно, весьма! Очень, очень мило и соответствует полностью должному обличью императорского кавалергарда. Он зарделся от этих мыслей, зарделся, как ребёнок, от никуда не уходящих воспоминаний — сквозь смуглую кожу на щеках проступили багровые пятна, словно бы к лицу штаб-ротмистра подошла тёмная венозная кровь.

Он повернулся к шкапу, в котором должен был ещё с третьего дня лежать мешок. Но мешка не было в шкапе, и Охотников оказывался вынужден сейчас на «Федре» объяснять его отсутствие — конечно, плохими дорогами, вызвавшими задержку в пути. Ничего более как причину отсутствия сейчас у него не приняли бы в расчёт. После спасения империи и дороги, само собою, должны были наладиться — это-то они положат само собою разумеющимся, налаживание-то дорог.

Алексей сделал уже шаг через порог, когда стук разбитой двуколки прокатился, словно лёгкий камнепад, за дверью.

— Ох! — непроизвольно он взялся рукою, в которой зажимал перчатки, за сердце. — Успел-таки! Успел!

Тут кавалергард перекрестился в полутьме перед дверью, словно бы светлый образ помещался на тёмной двери, перекрестился, вновь выдохнул горячий воздух из волнующейся груди, ещё раз перекрестился, повернувшись к углу с иконою — слава Тебе, Господи, не привел к конфузии ужасной, — бросил каску на кровать и сам встал рядом с кроватью.

Вошёл бледный короткий человек в длинном — таю IX не носили в столице уж лет тридцать — малиновом камзоле, достававшем ему чуть не щиколоток совершенно кривых, колесом, ног, в грязных с дороги башмаках, лысый — только беспорядочно торчащие седые щеточки остались за ушами; на огромной лысине его явственно проступала испарина, и рыжие с сединою тараканьи усы тоже, казалось, были мокры от пота.

— Ох, — произнёс он точно так же, как Охотников, точно так же выдыхая трубочкой воздух. — Фу-у… Загнал лошадь-то. Ох! Господи, спаси. — Так же размашисто он перекрестился, повертываясь к образам. Охотников встал и кротко поцеловал у лысого правую руку.

— Успеем, батюшка. Ничего. Времени довольно.

Они троекратно облобызались, как на Пасху. Затем лысый, всё ещё стоя посреди комнаты, глубоко засунул руку в себя, что-то сделал там за подкладкою и бережно вытащил чёрный бархатный мешочек, перевязанный чёрной же бечевою. Мешочек из-за содержимого своего явственно принимал прямоугольную форму. Охотников, не зная, что делает это последний раз в жизни, принял мешок, ничего более не сказав и не спросив, потому что если б что оказалось бы не так, как всегда, батюшка непременно бы сообщили ему сейчас же. Значит, всё было как и положено тому быть. Сидя в креслах партера, Охотников время от времени запускал руку за отворот сюртука и щупал бумажную папку, в центре которой, в специально проделанном вырезе, теперь помещалось содержимое мешка; так он все щупал папку, пока госпожа Валетова признавалась в любви к пасынку.

Я, страстию ужасной пламенея,
Томясь тоской, стремлюсь в объятия Тесея.
Но Федрою любим не нынешний Тесей,
Усталый ветреник, раб собственных страстей,
Спустившийся в Аид, чтоб осквернить там ложе
Госпожа Валетова оказалась огромного роста дамой, чёрной, с чёрными же выщипанными бровями и ясно различимыми из четвертого ряда кресел усиками на верхней губе — видимо, они росли даже после выщипывания; розовая туника, открывающая её мощные ляжки, оставляла почти открытой и правую грудь госпожи Валетовой — это был скандал и вызов обществу, однако же пиеса к постановке не запрещалась и даже посещалась членами императорской фамилии, что, вне всякого сомнения, свидетельствовало о существенном смягчении нравов после предыдущего царствования. Грудь госпожи Валетовой вздрагивала при каждом шаге — произнося монологи, несчастная Федра постоянно расхаживала по сцене взад и вперёд, словно часовой у порохового склада; доски под влюбленной поскрипывали. Любого молодого Ипполита, если тот не наследовал бы физических сил своего отца, победителя Минотавра, любого Ипполита эдакая мачеха просто бы растерзала в минуту любви. При словах «Но Федрою любим не нынешний Тесей» Федра ударила себя кулаком в косточку, гул пошёл, как от полкового барабана. И зал ответил одобрительным гулом, тут же взлетел аплодисмент.

Охотников видел, что государыня тоже волнуется; та дышала прерывисто; была она в том самом любимом ею тёмно-голубом платье, в котором была год назад в Павловске, в беседке на берегу Славянки. Платье это, он знал, императрица приказала, очистив и вымыв от крови, специально сохранять, надевала его в исключительных случаях. Теперь она быстро обмахивала себя пёстрым китайским веером, не отводя глаз от сцены. Зато взгляды нескольких человек и в императорской ложе, и в зале — тех, кто или мог это себе позволить, или же, наоборот, глядели исподтишка, взгляды нескольких сановников и лакеев обратились на Охотникова, взволнованного не менее императрицы, — тот, как ни крути, был моложе Тесея: Бог ты мой — несколько лет разницы играют роль, играют роль, как сама госпожа Валетова. По залу пополз шепоток.

Немного нелюдим, он полон чистоты.
Он горд, прекрасен, смел, как юный Бог. Как ты!
Сказала б я тебе: «За мной, любимый, следуй,
Чтоб умереть вдвоём или прийти с победой!»
Тут императрица бросила веер и поднялась, немедленно поднялись фрейлина императрицы госпожа Валуева и охотниковская шефиня графиня Уварова, сегодня, по соответствующему случаю выделения кавалергардам денежных сумм, сопровождавшая императрицу в театр; поднялисьстарая графиня Ливен и статс-дамы, сидевшие за императрицей, фрейлиной и графиней; действие прервалось, зал тоже поднялся.

Федра перестала ходить по сцене и поклонилась ложе, которая уже была пуста. Охотников несколько замешкался — что ему? Идти за кулисы? Куда? К выходу? Но Елизавета Алексеевна могла пройти и не через парадный подъезд, более того — она именно не любила парадных подъездов. Куда же?!

Ещё соображая, Охотников вскочил и поспешно пошёл к двери, толком не зная, куда он идёт; меж тем весь зал, только что с шумом и шуршанием усевшийся, вновь поднялся — в оставленную императрицей ложу, словно бы принимая пост, быстро вошёл великий князь Константин Павлович — совершенно один; свита, получается, осталась где-то рядом, за портьерой. Шуршание юбок не могло заглушить прокатившегося по залу шепотка — великий князь Константин не любил театра, и появление его на «Федре» могло быть объяснено лишь каким-либо особым обстоятельством.

Константин остановился, хлопая перчатками по ладошке, оглядел кланяющуюся публику, оглядел Федру, тоже кланяющуюся — с разведёнными по сторонам руками, кивнул, округлое лицо его с рыжими и курчавыми, как у пинчера, бакенбардами облетела судорога. На фоне склонённых голов спина Охотникова выделялась чрезвычайно заметно: кавалергардский офицер покидал театр, в который сей миг явился любимый брат императора. И невольно все взгляды обратились вслед за взглядом Константина Павловича на Охотникова. А тот выскочил, не видя, не оборачиваясь, в коридор. Императрица, шелестя платьем, словно голубая река прибрежной волною, императрица быстро шла ему навстречу, протягивая для поцелуя руку в длинной, до локтя, белой лайковой перчатке. Свита остановилась; Охотников поцеловал протянутую руку.

— Ваше Императорское Величество…

— Список, — нервно и резко проговорила императрица, — вы принесли? — Она обратилась на «вы» к нему, потому что обычное императорское «ты», сказанное, словно бы любому дворянину, этому высокому черноволосому офицеру кавалергардского полка, прозвучало бы сейчас слишком интимно. Да, слишком интимно, хотя свита остановилась далеко, за несколько шагов, и, считалось, ничего не могла слышать. Сейчас нельзя было спросить: «Ты принёс»?

— Да, Ваше Императорское Величество. Список нижних чинов, имеющих получить наградные суммы от Вашего императорского величества, — громко произнёс Охотников, выдернул из-за сюртука и протянул папку, ещё, казалось, теплую от долгого пребывания у него за пазухой, на сердце. Внутреннее содержимое, тщательно упакованное и прикреплённое к последнему листу животным клеем, никак не могло выпасть, оно стало бы заметным, только если кому-либо вздумалось развязать тесемки, перекрещивающие папку, и отвернуть несколько первых листов, действительно содержащих список.

— Я лично посмотрю. — Елизавета, не глядя, передала папку статс-секретарю, который немедля положил её в портфель. — Лично. — Это уже относилось к статс-секретарю, который за её спиною коротко и резко склонил голову пред светлой императрициной укладкой на затылке и золотой с бриллиантами диадемой на ней и вновь на несколько шагов отступил; теперь статс-секретарь и не посмел бы, и не подумал бы сам развязывать тесёмки.

— Я хотел бы увидеть юную княжну, Ваше Величество, — еле слышно произнёс Охотников, словно бы, говоря по-русски, он делал произнесённое более тайным, нежели чем произнесённое по-французски.

— Quand a l'argent, venez le prendre le soir,[5] — так же резко и громко сказала императрица, и Охотников — единственный, кто видел сейчас чуть кривенькую, обладавшую тысячей смыслов её улыбку, — просиял. Сейчас императорское «являйся» — а не «являйтесь» — на людях прозвучало вполне к месту. Это был приказ.

Она скрылась в дверях, и каждый человек, каждый из полутора десятков человек, двинувшихся вслед за императрицей Елизаветой Алексеевной, поворачивал, проходя, голову, чтобы посмотреть на Алексея Охотникова — такой от него, даже и склонённого в поклоне, исходил сейчас свет.

Катя банковала, а карта не шла, не шла карта, чёрт побери! Он бы добавил сейчас вместо «чёрт побери» совсем другие слова, которым обучил Катю ещё несколько лет назад, когда граф Салтыков, старый осёл, хе-хе-хе-с, когда старый осёл, желая ослабления сиятельного Григорья Александрыча Потёмкина, впервые мальчишкою ввёл его в Катины покои. Смешно было бы думать, что таким, как он с Григорьем Александрычем, грозит какое-либо ослабление. Ослабление возможно, помимо смерти самой, лишь вследствие ослабления чресел, чего совершенно напрасно было бы ожидать завистникам. Так что он раз и навсегда обучил государыню русским словам. А после смерти Григорья Александрыча иных учителей Кате не находилось, да-с! Ну, разве что от случая к случаю, когда Катя каталась с кем-либо из офицеров в коляске, но он, Платон Зубов, всё равно оказывался лучше всех.

Особенно ему нравилось, как Катя произносила букву «п» — со своим голштинским акцентом, прошедшимся по матушке-России, — твёрдо, но и глухо, не «пи» произносила она, а «пы», «пы», чтобы потом звонко раскатиться на обычно непроизносимом ею «з» — «ззз!» — и окончить мягким «та!» вместо «да», полагающимся по артикулу. Катя любила в самую-то минуту любви спросить со своим выговором, не исчезнувшим более чем за сорок лет в России:

— Штто тты со мною ттелаешш?

И он, Зубов, отвечал коротким русским из трёх букв словом, что он сейчас делает с нею. А теперь не дает карту, ах, ты, Катя, пы-та! Та, та!

Рассеянно — будто бы так, — рассеянно он оглянулся по стенам, вдоль которых стояли шкапы, где за стёклами помещались Катины бриллианты, комната так и называлась — бриллиантовою. Взгляд уперся спервоначалу в красного дерева с золотом двери, ведущие в спальню, а далее в кабинет и туалетную комнату, и тут же он рефлекторно посмотрел, прищурясь, на другие двери — в комнату дежурных, где вместе с тремя другими кавалергардами стоял этот сучий полячишко, молодой князь Адам. Да-с, дай-то полякам волю — вместе со своею Ржечью Посполитой оттяпают пол-России, чтобы потом продать оставшуюся половину Англии! Поляки все за деньги удавятся. А ведь приходил к нему совсем недавно искать благоволения, как и все прочие! И, как и все прочие, терпеливо ждал его, князя Платона Зубова, утреннего выхода, и, как и все прочие, низко кланялся его жёлтому халату с кистями — наклонился полячишка-то, выставил зад, наклонился, словно хотел поцеловать свисающую с халата, как со штандарта пехотного полка, махровую кисть. Но поцеловал ручку, как положено. А нонеча стоит, глядит пред себя, будто бы у него не побывал на утреннем всегдашнем приеме. Холоп! Ужо тебе! Он, Зубов, не даст пропасть государству! Русской власти не даст пропасть!

Зубов словно бы рассеянно посмотрел на обе закрытые сейчас двери и только потом мазанул взглядом по кошачьей мордочке Лизки, сидящей вместе с великими князьями и Анютою, женой Константина, за соседним столиком, и — не выдержал, откровенно уперся в нее, в Лизку, глазами.

Под кружевной планкой на её декольте, там, где шли ещё две верхние нити голубого индийского жемчуга, быстро подымались и опадали грудки. Всегда она начинала волноваться под взглядами, в волнении же, как ни сдерживала себя, всегда начинала быстро и глубоко дышать. А грудки у неё торчали в разные стороны, как у козочки, — он видел в купальне, только что, недавно, двух недель не прошло, как он распорядился привести себя точно ко времени купания великих княгинь на берег пруда в Павловске. Секретарь подставил кресла, и он опустился в кресла столь поспешно, что конский волос под бархатной обивкою издал не привычное шуршание, а резкий вскрик. А Лизка прекрасно видела, что он сидит на противоположном берегу за боярышником и рододендронами, да и люди не могли не донести, что лично Платон Александрович Зубов прибыли наблюдать за купанием молодых жён Александра Павловича и Константина Павловича. Это его полное право, полное право, как у второго лица в Государстве Российском, — наблюдать за купанием будущей императрицы. Наследник не в счет, наследника Катя всё равно так ли, иначе ли, но обойдет, так что он, Зубов, сейчас точно Второе Лицо.

А грудки у Лизки торчали, значит, в разные стороны, а еле заметная — всё-таки далеко сидел — еле заметная светлая шерстка на бритом лобке поблескивала в солнечных лучах, как свежая золотая стерня. А попка-то, попка!

От павильона на той, противоположной стороне, семеня, подбежала дама, он узнал фрейлину Катьку Валуеву, неплохо было б и её сейчас увидеть растелешенной, но та, кажись, вовсе не собиралась купаться, хотя свите следует разделять времяпрепровождения государей — это, как опытный царедворец, Зубов знал совершенно чётко. Но Валуева не собиралась купаться, она что-то сказала — не услышал, всё-таки было далеко, Лизка специально говорила в полный голос, да и голос у неё дай Бог всякому — сильный и резкий, что, скажи, у кавалерийского офицера при атаке, а фрейлина шепетила. Он услышал только «Амалия… Амалия…» и ещё «прямо сейчас». Зубов выматерился. Вечно старшая её сестрица путается у всех под ногами, нигде и никто её никогда не видит, на вечерах она, как правило, блистательно отсутствует, даже манкирует любимым Катиным театром и регулярно является только в манеж, но вечно умудряется всем мешать. Неужели Лизка вместо купания отправится сейчас проверять, что делают её муженёк и сестрица? Право слово, ничего необычного она не увидит.

Он протянул, не оборачиваясь, взад себя руку, Де Рибас, секретарь, тут же вложил в эту руку подзорную трубу, и он, елозя в креслах, изучил, кажется, каждый Лизкин волосок, каждый пупырышек возле розовых сосков — за несколько мгновений, пока та, махнув на Валуеву рукой и с блуждающей на губах улыбкой, оглядываясь на красные шарики боярышника, входила в воду. Зубов вдруг обернулся, увидел над собою перекошенную морду секретаря и сам скривился.

— Отвернись, скотина. То, что позволено Юпитеру, не позволено… барану. В заднице великой княгини нет никакого мистического света, дурак. Задница как задница и более ничего.

Тот, разумеется, немедленно отвернулся. Сколько глаз сейчас отовсюду смотрели на княжон, знал один Господь Бог. Господь так же знал, как на самом-то деле полагал Зубов: есть свет в Лизкиной заднице. О, Бог ты мой, есть мистический свет!

— Kalt… — сказала она, оборачиваясь к жене Константина и называя её прежним, полученным до крещения в православие, настоящим именем. — Kalt ist es, Julie. Aber komm nur, komm herein. Nur langsam.[6] — Та же улыбка, от которой у Зубова на своём берегу свело уже судорогой, кажется, не только lance d'amour,[7] превратившееся уж не в копьё, но в готовую разить дубину, в протазан с железным, до невозможности расширившимся копьём на конце; свело ещё руки, ноги и голову, зубы свело, ужасная теснота в панталонах мешала сидеть — это не чресла, не в силах вынести наблюдаемое, восстали, душа его восставала, — та же улыбка облетела её губы. — Langsam, damit der Koerper sich gewoehnen kann.[8]

Совершенно очевидно, что кошка желала, чтобы он, светлейший князь Платон Александрович, обсмотрел и худосочную Анну. У той на пряменьких плечах остались ещё синяки после последней ласки Константина; Зубов не выносил неизящного, того, что не напоминало бы ему Европы. Поди ж ты! Муж в минуту любви терзает свою жену! Может быть, в Париже мужья тоже ставят синяки своим женам, но здесь, в России, это слишком по-русски. Хотя он с огромным удовольствием отхлестал бы сейчас Лизку по её круглой попке.

— Отхлестать по попке… — тихонько сказал он, всё ёрзая, — чтобы визжала, как поросёнок.

Секретарь за спиною мудро ничего не произнёс в ответ.

Анна ничем не привлекала. Кроме того, он опасался гнева Константина. Как поведёт себя великий князь, если он, Зубов, начнёт делать авансы Анне, предсказать было невозможно. Константин — не то, что его старший братец, гипотетический наследник, — с тем можно было не церемониться, да и сама-то кошка, сама! Любовь! Он, Платон Зубов, испытывал именно это чувство именно к ней, к Лиз, причём тут, ей-богу, Анна да и вообще кто бы то ни был ещё!

Он нисколько не сомневался в скорой и решительной победе, о коей можно будет доложить Кате. Катя любит такие разговоры-то. Сейчас, продолжая держать карты в левой руке, он словно бы видел сквозь них, как — тогда — Лизку вытирают — это зрелище оказалось наиболее возбуждающим, потом подносят корсет — совершенно ненужный, да тем более летом, в такую жару, потом нижнюю рубашку… А ещё он видел сквозь карты и сквозь эту картину вытирания и одевания её улыбку над соседним столиком.

— Allons, comte, qu'avez vous, voyons… Votre carte, comte… Le comte est trop absorbe par des affaires d'etat pour pouvoir encore penser aux jeux de cartes inutiles avec des femmes agees.[9]

Зубов очнулся.

— Non, jamais, Votre Majeste. La jeunesse ne connait ni de vrai jeu, ni de vraie vie, ni de vrai amour…[10] — начал раздражаться, чего, разумеется, совершенно невместно было делать за Катиным ломберным столом. — И дел никаких с ними быть никак не может, — добавил, уже совсем вольно раздражаясь и всё-таки зная, что Катя простит праведный гнев. В рассуждение не брал, что сам он достаточно ещё молодой человек, не достигший и тридцати лет; фаворит императрицы являлся государственным мужем, чей возраст не имел адекватного для всех счисления. — Ни государственных, никаких прочих дел, хоть бы малых, а хоть бы и больших. Судьба России не беспокоит молодых людей. Молодых людей беспокоит одно: деньги, деньги, деньги… — он посмотрел на рассыпанные по столику деньги; лежали, кроме серебра, небольшие пачки ассигнаций. Он выигрывал, хотя с Катей вистовать следовало с сугубой осторожностью, а он просто забывал обо всём, существом своим, душою чувствуя Лизкино тело рядом с собой. Поистине, только счастливым любовникам не везёт в картах, а он, Платон Александрович Зубов, оказывался сейчас несчастен, очень несчастен.

— Обо всем, Ваше Величество, должны думать мы — люди в возрасте опыта и знаний, — сказал, уже рисуясь: имел претензию считать себя стариком, а Катя, разумеется, не одобряла отсылок на свой возраст; произнесённая фраза словно бы уравнивала в возрасте его с Катею — она оказывалась в его, зубовском, возрасте опыта и знаний. — Мы думаем, по высочайшему велению, о государстве и войске, о форме обмундирования и защите от измены. Об одном мы не имеем права думать, находясь на службе Вашего Императорского Величества, — о любви. Этот дурман разве что наевшись бешеных грибов может ударить в голову, разве что накурившись дурной травы!

Он поправил парик; волны раз и навсегда уложенных седых кудрей на стриженой под париком голове Зубова поблескивали под тысячами свечей, такою же искрою отвечали бриллианты за стеклами, сами стекла и бриллианты на пальцах играющих. Зубов покрутил перстень на правом указательном пальце — огромный алмаз тоже, в свою очередь, нестерпимо для глаз смотрящего блеснул в тяжёлой золотой оправе. Зубов собирался предложить кошке этот перстень, стоивший, небось, половину всего баденского её отцовского маркграфства, собирался, всё подбирал подходящий момент, хотя любой успешный любовник знает, что пустое дело — подбирать моменты-то эти, надобно своё брать сразу, вот тебе и всё.

— Та-та-та, — произнесла Катя в ответ на зубовскую тираду, качая головой. И посвистала чуть сквозь поднимающуюся верхнюю губу, с которой при этом начала осыпаться пудра: — Фьюить! Фьюить!

Зубов тут словно бы раздвоился. Одна его половина уставилась в даму бубен у себя в руке — дама очень напоминала Лизку и глазком, глазком эдак косила, говоря: «Платон Александрыч, зачем я вам сейчас, а, Платон Александрыч? Нет, не будет вам никогда от меня никакого проку. Сбросьте меня, ваше сиятельство, немедля сбросьте и немедля же прикупите нужную вам пару. Платон Александрыч! Вашш… Вам говорю, вашш сиятельство!»

Однако же всем видом своим дама явно показывала, что именно она нынче же сделает всю игру и что именно она сейчас ему, Зубову, совершенно необходима. Зубов аж непроизвольно головою покрутил — дама бубновая без бубнового же короля ни к чему в его картах сейчас не пригодилась бы, зачем, и в самом деле, ему дама? Ему нужен был король! Или хотя бы валет — молодой человек валет.

— Та-та-та, — вновь произнесла Катя.

Пока одна половина Зубова сбрасывала даму и говорила «Encore deux cartes. Je vous en prie, Votre Majeste»,[11] другая половина коленопреклоненно протягивала перстень проклятой девчонке. Страшно подумать, что бы произошло, если б кто увидел самого Зубова, на коленях стоящего — ну, правда, надо сказать, не на коленях, а на одном лишь колене — правом, левое колено у Зубова после того, как он третьего дня на охоте ударился об дерево, левое не очень хорошо разгибалось, притирания не помогали, он, встав на оба колена, рисковал бы не подняться без посторонней помощи, а даже в упоении страсти Платон Александрович себя всё равно окончательно не забывал: на оба колена он никак, воля ваша, не мог сейчас становиться.

Одна половина Зубова, получивши в прикупе валета бубен с десяткою треф, тут же ужасно пожалела, что давеча сбросила даму, и уставилась теперь в карты, быстро пытаясь сообразить, что могла взять в прикупе Катя — ему не следовало очень-то сильно выигрывать; каждый царедворец, даже всесильный Зубов, преотлично знал, что собственных государей невместно побеждать хоть бы и за ломберным столом, но проигрывать ему тоже не очень-то желалось, разве что по маленькой, разве что горсть серебра: такое дело — в вист только начни спускать, как раз и спустишь всё состояние, подарит ли ему Катя новое, ещё Бог весть, Катя переменчива — несмотря на все несомненные заслуги зубовских неутомимых чресел.

Так что одна, значит, зубовская половина уставилась теперь в вожделенного бубнового валета, а вторая половина, перелетев несколько времени вперёд — на год, на два, что ли, вперёд, на месяц ли вперёд, даже, ежли хотите, года аж на три, Бог весть, — другая зубовская половина все протягивала девчонке перстень.

— Je vous en supplie, Votre Altesse, prenez et donnez satisfaction a ma passion. — Он задвигался на склизком паркете, не пытаясь встать, а просто потому, что правая коленка, на коей стоял сейчас, довольно затекла уже. — Sans tarder, tout de suite. Les portes sont fermees.[12] — Зубов недвусмысленно посмотрел в сторону спальни. От спальни их сейчас отделяли двери кабинета, сам кабинет, большая анфилада, в которую выходила вторая дверь из кабинета и в которой сейчас сидели минимум две фрейлины, вмиг готовые послать за горничными и камеристками, в следующей комнате находился дежурный офицер, тоже за единый миг готовый призвать дежурный наряд кавалергардов, а возле самой спальни, у последних дверей, наверняка сидела, словно камер-фрау возле уборной, эта дура Валуева — шпионила. Пройти-то можно было за минуту, на свиту в таких случаях вовсе не обращали внимания, и фрейлины, и простые горничные, и офицеры свиты, разумеется, вообразить не могли, что о готовом произойти событии они стали бы хотя где-нибудь распространяться. Вообразить не могли, но, разумеется, немедленно растрезвонили бы по всей столице, умножая зубовские славу и величие. Можно было попробовать заломать проклятую девчонку тут же, прямо на ковре, ковры вполне способны к такому-то занятию, однако же бессловесный караул мог сейчас, немедленно, явиться на помощь, чуть великая княгиня повысила бы голос. На дежурстве никто из офицеров кавалергардского полка не взял бы во внимание, что это сам Зубов подвергается выдворению из покоев будущей императрицы. Тем более что всем известно было: государь Павел Петрович, получивши известия о князя Платона Зубова злоупотреблениях в прежнее царствование, отрешил оного Платона Зубова от всех полутора десятков его должностей и предписал тому немедля же отправиться на жительство в собственное его литовское имение, так что нынче, сегодня, у Зубова выпадал последний шанс добиться желаемого; это стало у него просто навязчивой идеей, словно бы и в самом деле он накурился дурману. Теперь он посмотрел, теряя терпение, в сторону спальни. Лизка тоже бросила взгляд в ту же сторону, словно бы решая, позвать сейчас на помощь или же не позвать.

— Говорите по-русски, граф, когда меня покупаете, — резко, но довольно тихо произнесла она на совершенно правильном русском языке — голос такой был, резкий голос; говорила она по-русски куда лучше Кати в её возрасте, разве что «т» букву произносила совсем уж глухо — «ттэ». Да кто это заметит при дворе, на добрую половину состоявшем из чистокровных немцев! И вообще, Зубов должен был признаться самому себе, вообще девчонка выказывала никак не меньшие, чем у Кати-покойницы, способности и здравость суждений. — Говорите по-русски. Тогда нас, по крайней мере, не услышат, потому что не станут прислушиваться.

Да, соображала девчонка очень хорошо. Умничка. А умничка, знал Зубов, умничка должна взять, а потом дать. Как иначе?

— Да, Лулу, да, конечно, хорошо.

Она усмехнулась, повернулась к нему спиной — у, спина! А попку под платьем невозможно было разглядеть, но Зубов преотлично знал, какая у неё попка, не один раз видел во время их с Анютою купания. Усмехнулась:

— Лулу меня называют только самые близкие, ваша светлость. И только в определённые, — кривенько усмехнулась опять, — минуты. Менее близкие зовут меня так: Лиз — на французский манер. — Подняла головку и словно бы самой себе раздумчиво сказала, на миг выходя из разговора: — Правда, я и сама чувствую, что я — Лулу. — Ещё на мгновенье задумалась. — Что ж, пожалуй, зовите меня Лулу.

— О-о, — Зубов задрожал, — о, Лулу!

Тут он попытался было схватить её за край платья, она, изящно согнув стан, увернулась, подошла, шурша туго накрахмаленными нижними юбками, к окну, отдёрнула тяжелую штору, как будто проверяя, не спрятался ли за шторой человек:

— Нет, нет, нет.

Он, всё ещё стоя на одном колене, даже руками развел. Вот и на поди! Ну, как разговаривать со стервой? И сколько же её ломать, наконец!

— Что вы можете мне предложить кроме этого перстня? — вдруг так же резко спросила она от окна.

— Да, Господи, да… Всё, что имею! Всё! Полцарства!

Зубов забыл, что в сей момент уже не обладал половиною царства, не потому ли теперь не усмешка, а странная широкая улыбка, улыбка, от которой Зубов впадал в неистовство, странная улыбка облетела её лицо, и вмиг скулы её побелели.

— Как? — громко спросила девчонка, совершенно уже не боясь, что их услышат. — И это все? А любовь? А любовь, милостивый государь? А любовь? Любовь! — слово будто бы завораживало ее. — Любовь ко мне! Просто — ко мне? К простой немецкой дворянке, лишённой великокняжеского титула?

— Пол… царства… — продолжал бормотать пораженный её взрывом и ничего не понявший Зубов, ничего не понявший, хотя обычно он отличался прекрасной сообразительностью.

— Нет. — Лизка, несколько времени постояв у окна, заметно пришла в себя, кровь поднялась ей в лицо, вновь делая кожу на нём нежно-розовою; отвернулась к отдернутой шторе, словно бы хотела спрятать в ней глаза; стал заметен нежный пушок у неё на склонённой шее. Вновь повернулась, с искажающей одну щеку улыбкой приблизилась, наклонилась над дураком и вдруг мгновенным кошачьим движением цапнула перстень. — Всё царство, — произнесла она прямо в Зубова, словно пощёчину накоротке залепила ему когтистой лапой.

Тут же половина зубовская, несколько лет назад до теперешнего унижения вальяжно сидящая в бриллиантовом зале за столом и держащая в руке карты, не в силах противоборствовать половине, стоявшей коленопреклонённою на паркете в лизкиных покоях, с колен поднялась. Зубов выматерился, матерь помянул от боли теперь и в здоровом колене, чуть столик-то не опрокинул прямо на Катю, вскакивая.

— Эк его распирает, проигрыфаючи, — выговорила Катя, шевеля губами на длинном русском слове. — Ну, кнэс, ешели протуться исфолил, ступай сепе фон, а стол мой нешего таром пинат.

Зубов тут же молча поклонился, хотя он вовсе не проигрывал, а как раз оказался опять в выигрыше, потому что у Кати остались четверка виней и ненужный ей сейчас туз треф, но Зубов поклонился, послал последний взгляд на горстку серебра, лежащую на зелёном сукне — рублёв на восемь-то никак набралось, — и, прихрамывая, молча же пошёл вон; за спиной его кошка смеялась над ним, смеялись мальчишки Сашка и Коська. Зубов даже слышал, как Сашка произнёс:

— Великий Зубов потерпел поражение.

Зубов оглянулся, чтоб увидеть её лицо, — да, смеялась, сучка баденская, смеялась.

Лакей отворил дверь в смежный кабинет, Зубов вылетел туда из бриллиантовой комнаты, как чёрт из табакерки, что совсем не соответствовало обычному поведению светлейшего князя и графа Платона Александровича. Морды лакеев остались столь же неприступно надменными, как и всегда — если бы Зубов дал себе труд посмотреть на лакеев, он сумел бы в том убедиться, но Зубов отродясь не смотрел на челядь, морды лакеев остались недвижимы, но караул, куда как более близкий к высшим сферам, вскочил. Зубов вылетел столь стремительно, что дежурный, полагая выход государыни, завопил «Караул — вон!», как следовало бы кричать при выходе императрицы и если караул находился бы не здесь, у самых дверей, а в дежурной комнате, но Зубов вылетел так стремительно, что на уставный вопль все четверо офицеров, не дав себе воли рассуждать, выхватили палаши «на караул». Никакого так-то уж излишнего усердия караул не выказал — как-никак, Зубов ещё являлся и шефом всего кавалергардского корпуса, но императорские почести непосредственно вблизи Кати Платон Александрыч не мог принимать; досадно, но об этом будут говорить в Петербурге!

Тут же, разумеется, тут же палаши обрели ножны; трое — кавалергарды всегда выйдут из положения, кавалергарды найдутся и тут — трое склонили головы и сдвинули каблуки, приветствуя фаворита.

Только полковник князь Чарторыйский, гремя пустыми ножнами, шагнул навстречу, шпоры на его ботфортах проиграли некую короткую и — Зубов никак не сомневался — польскую мелодию, когда каблуки вновь стукнули друг о друга; Чарторыйский держал палаш на отлете, сейчас готовый — ну, больной он, на голову больной, — словно бы готовый, ежли что, рубить. Чёрная прядочка упала из-под каски ему на лоб, подбородок вытянулся вперёд, выражая решимость действовать.

— Ваше сиятельство?

Это было ожидание приказа или наглый вопрос не по чину — Зубов, находясь в непривычном для себя волнении, опять, как через несколько лет на коленях пред Лизкою, не сумел сообразить. Зубов ещё не знал, что сам имеет непреложные, воля ваша, основания зарубить, застрелить, сгноить, избыть полячишку как счастливого соперника в любви, не знал, потому что его вторая половина, стоявшая в будущем одним коленом на полу, уже соединилась в полной гармонии с первой половиной, только что вылетевшей из Катиных дверей. Зубов только почувствовал безотчетную и беспричинную ненависть к князю Адаму; зачем Катя определила того именно в кавалергарды, оставалось загадкой — определила сверх его, Зубова, мнения, хотя обычно его мнению Катя непреложно доверяла, а тем более дело шло о непосредственных зубовских прерогативах — о месте в кавалергардском строю. Ах, Катя, Катя… Сейчас Зубов только головой покрутил, словно бы ему мешали воротнички, и молча же пошёл прямо на Чарторыйского и на второго такого же обалдуя в каске и кирасе, после поклона невесть почему шагнувшего за поляком. Он, значит, пошёл, разумеется, прямо, и оба офицера, за ними ещё двое — все, склонив головы, четко расступились, вновь исполнив шпорами первое «па» полонеза — «та-драм», первые расступились, значит, а за ними расступились ещё двое. Защитники! Если бы у него, Зубова, было столько денег и столько имений, как у князей Чарторыйских — до известных событий, разумеется, когда все Чарторыйские благодаря Кате потеряли все свои имения вместе со всем своим пшеклентным[13] государством, — если бы у него, у Зубова, было столько денег, он давно был бы российским императором.

И тогда уж — будь у него настоящие-то деньги, — тогда уж он все в государстве устроил бы как в просвещённой Европе, будь деньги, Россия у него, у Зубова, стала бы европейским государством, а не то, что, значит, шаг с питерского паркета ступи, и сразу же начинается Азия. Будь у него деньги — о-о! И Лизку-то он… Будь у него настоящие деньги, он Лизку драл бы сколько хватило бы сил. Каждый день. Два раза в день. Нет, три раза в день и каждый раз по три раза. Он бы, будь у него, у Платона Зубова, настоящие деньги, он бы три раза в день по три раза драл бы проклятую кошку посреди столицы настоящего европейского государства — например, в Летнем саду на траве — летом, а зимой — в этом бриллиантовом Катином зале Зимнего дворца — на диване, на котором она, кошка, сейчас сидела своею попкой. И Лизка бы у него точно звалась Лулу. Посреди столицы настоящего европейского государства драл бы кошку, через попку её круглую он драл бы Лулу!

Мысль эта, вдруг пришедшая, настолько поразила Зубова, что он остановился, уставился на полячка — глаза в глаза, продолжая додумывать эту мысль и окончательно решать, сколько раз в день он драл бы Лулу; остановился — прежде чем опрометью броситься вон, к карете.

Тогда, в марте, ночью, в следующее царствование, когда государь император Павел Петрович изволил скоропостижно почить в Бозе, не так-то надолго, года на четыре — да? — года на четыре пережив Катю, тогда, в марте, этот грозный караул молча стоял не за дверьми, а в целой, почитай, версте от особы государя императора, пока Зубов с заединщиками своими проходил в государевы покои — через женскую половину, кстати сказать! Защитники! Нет, поляков — в конный армейский полк, в полк, в полк, в полк! В полк, и пустить на неприятельские флеши в развёрнутом строю. В армейский полк, в полк, в полк.

4

Этот огромный лоб, словно бы аристотелев, эти очки на мягких серебряных дужках, каковые Аристотель наверняка нашивал и которые скрывали и одновременно усиливали блеск чуть выпуклых оловянных, как у селёдки, глаз, — очки он надевал при чтении, эти фельдфебельские усы, коих светлые пего-рыжие кончики свисали по обоим уголкам рта, будто обрубленные крысиные хвосты, это коротенькое тело на кривых ногах, напоминающее рогатую арфу… А кожа? С чем сравнить нос в мелких, отдающих синевою порах, скулы в следах от выведенных собственного изготовления бальзамом угрей — угрей, которых не могли скрыть ни бакенбарды, жёсткие, словно бы у пинчера, ни такая же жёсткая борода, которую он принялся отращивать уже потом, когда всё свершилось, свершилось, но не принесло ни покоя душе, ни величья родине, ни счастья влюбленным. Бакенбарды он нашивал точь-в-точь такие, как великий князь Константин Павлович, хотя желал подражать государю Александру Павловичу, с которым не мог не чувствовать некую неявную, но всё же непреложную связь. Он даже — раньше, когда только всё ещё начиналось, — ощущал даже жалость к государю императору, оказавшемуся неспособным правильно управлять великой Россией. Вообще управлять великой Россией без его, Якова Ивановича, помощи оказывалось невозможно. Так что отчасти он, Яков Иванович Охотников, становился — разумеется, в известном только смысле, — в известном смысле он как бы становился самим государем императором, а в будущем, когда Александр Павлович отправлен будет — ну, скажем, в Гатчину навсегда или — этого он, по правде сказать, не желал, нет, не желал, и повторения ропшинских событий, как с Петром Федоровичем, не желал тоже, упаси Господь, Алёша и не подымется на такое. Когда государь отправлен будет всё ж таки в отдалённый монастырь, — он, Яков Иванович Охотников, возведенный за заслуги в графское, скажем, достоинство, он станет канцлером при государыне. Истинный канцлер, не претендующий на роль фаворита, — вот его путь и его вершина: управление государством. Так что подражал он именно Александру, как антиподу своему, с которым словно бы невидимым канатом связан был восхищением и враждою.

Под старость, когда всё закончилось, появилась ещё и хромота, вызванная артритом, никак не поддающимся медицинской науке, хотя он и пользовал сам себя тем же собственным бальзамом, отчего распространял вокруг себя ужасное зловоние, приходилось открывать окна, знаете ли, когда он входил. Правда, надо сказать, что под старость-то он особенно никуда и не входил, жил уединённо, общался накоротке разве что с холопами, а холопы запах не замечали — от них самих нестерпимо воняло картофельным вином и выловленною в реке рыбой.

Под старость уединённо жил в усадьбе, Бог знает за сколько вёрст от города, так что однажды, поехавши в город на выборы губернского предводителя — вот стукнуло в голову вдруг поехать на выборы, на которые он сто лет не езживал, — поехал; неужели чтобы открыть дуракам, что стоял у истоков нового российского правления, новых российских реформ и новой своей сущности — канцлера, значит, или, быть может, обер-прокурора, самое сильное имеющего влияние на императрицу; так, однажды поехавши, он не вытерпел скуки и тряски дороги, опустил окошко кареты и, продолжая зажимать в правой руке штоф, заплетающимся языком закричал старику Павлу, чтобы поворачивал обратно.

В конце августа ковылял на покосы — вдоль берёз на краю поля, там, где брошена уже наполняющаяся водою колея, медленно полз, опираясь на палку, — не то огромный жук, поблескивающий усиками, не то каракатица; издалека виден был только малиновый шлафрок — как тогда подарили ему малиновый свадебный шлафрок жениха, так он с тех пор — больше тридцати лет прошло, и новобрачные давно уже покоились в гробах, и все влюблённые давно уже покоились в гробах — так он с тех пор ничего более ни дома, ни на дворе и не нашивал, а шлафрок-то всё как новый, словно вчера надел на себя.

Тогда, тридцать лет назад, он особенно долго работал над водяными знаками. Наш византийский орёл должен был выглядеть весело и гордо. Чуть приподнятым долженствовал являться клюв, приподнятым, словно бы могучая птица только что скогтила добычу, и вся поза ее, как в жизни — на скале какой, на утёсе, куда перенесена несчастная жертва, — так и на самом гербе, должна была быть такой же гордой и весёлой, самодостаточною, сильной, уверенной.

Мечтал ещё об улыбке великой женщины на ассигнации, улыбка великой женщины должна была наполняться великим же смыслом, потом улыбку можно было повторить на новой печатной форме в новом царствовании — куда с большим, он верил, куда с большим радением, с большим счастьем, с настоящим счастьем, потому что счастье любви делает счастливым всё вокруг, все и всех — и людей, и государства.

Рецепт бумаги-то нашёл он довольно легко. Пришлось добавить только больше купоросу, а количество скипидара уменьшить на три золотника на одну чарку раствора. Ну и, конечно, количество жжёнки, которую он не вносил в смесь, а принимал самолично внутрь себя перед началом приготовления раствора, пришлось увеличить на одну треть. Так, прежде принимал он три рюмки, а теперь начал принимать четыре. Нет, без дураков, он и на самом деле уверился, что именно увеличение количества жжёнки, которую у него в усадьбе готовили замечательно, особенно когда за дело бралась сама ключница Анюта, именно увеличение количества жжёнки столь быстро привело к успеху.

Сей феномен легко объяснялся им пред зеркалом.

Ведь он художник, Ваше Императорское Величество, художник! То есть, натура, весьма и весьма зависящая в своих деяниях от состояния духа, настроения и доброго согласия с самим собою. Не правда ли? Зависящая в своих деяниях и в успехе или же неуспехе оных деяний от состояния духа и плоти. Ничто, кроме их шестидесятиградусной воронежской жжёнки, не умеет привести художника в то надлежащее состояние оных духа и плоти, которые поспешествуют удаче и в то же самое время не умаляют физических кондиций творца.

Ну и, конечно, пенька. В России незачем далеко ходить, чтобы найти благодатную смесь. Жжёнка — четыре рюмки перед осуществлением смеси и, признаться, ещё четыре — после полного приготовления раствора; так, значит, жжёнка, затем размолотая на мельнице пенька — нужды нет, что после рассказов мельника о чудачествах барина в околотке его окончательно принимали за самого, прости Господи, чернокнижника и колдуна; размолотая пенька, потом канифоли четыре грана на чарку, волосяное сито, натянутое на деревянную, собственноручно им изготовленную из струганой сосны рамку. Он закрывал дверь, навешивал изнутри замок, чтобы холопы, Боже упаси, не подсмотрели его занятий. Отжимал над чаном на деревянной форме воду с листа, перекладывал лист тонким сукном — из старой Алешкиной кавалергардской шинели, затем выносил на закрытую и от солнца, и от людских взглядов террасу сушить; на прямом солнце — избави Бог, сгорит, сколько прежде он листов попортил-то на прямом солнце.

Медленно, конечно, дело шло, очень медленно. Из одного листа получалось не больше двадцати полноценных бумажек, потому что часто по краям текстура бумаги оказывалась порченою. Приходилось бросать обрезки прочь, то есть — в рассуждении тайности дела не бросать, а, разумеется, сжигать в камине; сам шевелил в камине кочергой.

Важно было вовремя нанести водяные знаки. Он смазывал, пристально глядя сквозь надвинутые на нос очки, смазывал тонкую стальную проволочку, выгнутую надлежащим рисунком, смазывал проволочку свечным салом — иначе, знал уже, рельеф оказывался размытым, нечетким — и вдавливал ее, проволочку, в уже нарезанную бумажку, прежде чем вместе с готовым штампом отправить всё под пресс. Английский типографский пресс «Smiff» — вот единственное участие иностранцев в деле спасения Отчизны, все остальное оказывалось исконно русским: он сам, Яков Иванович Охотников, его голова и руки, русская пенька, русский скипидар и русская жжёнка.

Когда, и сегодня так, закончив праведный труд свой, он отправлялся посмотреть, как работают мужички в поле, сам не правил — стало нынче-то модно самому держать вожжи, самому, ежели что, слезать, поправлять, словно кучер, идущие от хомута постромки, — нет, садился в карету — если далеко, за две или три версты, на покосы или же на ржаное поле, а близкое конопляное поле, на котором произрастали будущие бумажки с российским гербом, ходил смотреть пешком. А далеко ежли — садился в карету. Только и исключительно, когда отправлялся к сыну — раз в два месяца — в столицу, почитай, неделя пути и неделя обратно, только остановившись в Санкт-Петербурге в грошовых номерах Воскобойникова на Васильевском острове, брал там двуколку и лично отправлялся в казармы кавалергардского полка. Нужды нет, что приходилось на перевозе по часу ждать лодочника — зато надежно.

Сейчас — тогда только-то всё начиналось у него в Санкт-Петербурге — он вышел в поле на собственных кривых ногах, сейчас он ещё довольно бодро двигался к конопле сам по себе; солнце палило; под мышками текло, потому что он не снял, разумеется, шлафрока; панталоны, надетые под шлафрок, резали в паху.

Обогнул три берёзы на мыске перед полем, и взору открылось само поле — радостное, зелёное, чуть с серым отливом, рябящее уже созревшими цветками двухметровой поскони.[14] Cannabis sativa,[15] Господи, прости. И коробочки матерки[16] начали уже, созрев, осыпаться наземь, готовые дать новый урожай. Выдернуть без избытку всю матерку этого года — с одного только его поля сколько пользы можно принести государству русскому!

Он несколько времени стоял на мыске с тремя берёзами, наслаждаясь видом цветущей конопли и мыслями о том, как они все трое — их было трое, словно бы они были этими тремя берёзами, растущими рядом, не могущими друг без друга, — как они трое — он, Алешка и Елизавета Алексеевна — перевернут государство, поставят всё наконец-то честь по чести, правильно, как оно всё надлежит быть от Бога и государыни.

Счастливая слеза скатилась по щеке Якова Ивановича. Он выпрямился, будто вырос сейчас, будто кривые ноги распрямились, будто сутулый стан расправился, будто потная, блестевшая под солнцем лысина покрылась фетровой треуголкою с белым генеральским плюмажем. Будто крылья выросли у него за спиной — там, где помещались малиновые же стежки шлафрока, — такие же малиновые, непомерного размаха крылья, с тяжёлым глухариным взмахом поднявшие его над землёй. Открылась излучина Воронежа, оба его сельца, недалекая усадьба — сейчас как раз он увидел, как повели поить лошадей; он прозревал, казалось, и звуки — шелестение склонённых конопляных венчиков на ветру, тихий шёпот речных струй, совсем уже неслышимые звуки, с которыми привязанная лодчонка трётся об илистый берег; слышал тугие и сухие удары конских копыт о землю и скребущие лапти мальчишки-конюха, державшего оба повода. Счастливо захлебнулся воздухом и с новой высоты увидел вдруг, что поле — пусто, никто, ни единая живая душа не пребывала на нём сейчас, хотя должны были убирать четыре мужика. Ветер вдруг дунул, свистнул, насмехаясь над светлыми мыслями, над чистыми слезами, над надеждою и радостью; крылья сложились сами; приземлившись, стукнул каблуками о пригорок — ну, с-сучьи дети, выблядки, дармоеды! Ну!

По верхушкам конопляных стеблей пошла под ветром волна, осыпая новые семена, и нечто пёстрое, ярко-красное и вновь пёстрое мелькнуло в центре зелёного моря. Как он и не заметил этого с высоты? Злобно ринулся туда, разгребая руками стебли, оступаясь и то и дело подворачивая ноги в башмаках с длинными квадратными носами.

На вытоптанном пространстве в две, почитай, сажени валялись вповалку — все почему-то, как один, ничком — валялись вповалку мужики, причём старший, Фёдор Конев, непосредственно с которого работа и спрашивалась, отсутствовал. От мужиков шёл резкий дух блевотины. Яков Иванович аж задохнулся яростью. Накуриться до бесчувствия в самый полдень! Такого, такого… Он машинально повёл головою по сторонам, как водит головою каждый в приступе праведного гнева, и тут охнул.

— Ох, — произнёс Яков Иванович и за сердце взялся. Стоило ему обернуться, как прямо на него, потомственного дворянина Якова Ивановича Охотникова, уставилось распахнутое женское причинное место, которое, значит, было ему замечательно знакомо — сколько раз он целовал эти рыжие завитки, переходящие с промежности на внутреннюю сторону ляжек, эту сморщенную вытянутую пуговицу, проглядывающую меж золотых зарослей, эту коралловую мякоть за ними, — это всё могло принадлежать только ключнице. Впрочем, и по красному платью, не так и давно подаренному им Анюте, Яков Иванович прекрасно узнал бы полюбовницу.

Сейчас дарёное платье было задрано ей на голову, Анюта неподвижно лежала,раскинув ноги; из отверстой дыры медленно вытекала белая кашица. Су-ука, ах, су-ука!

Яков Иванович рывком сдёрнул с лица Анюты красный шёлк, но рука, готовая залепить пощечину блярве, остановилась в воздухе. Анюта лежала с неестественно зелёным лицом, из полуоткрытого рта текла такая же белая струйка — и в рот ей непонятным для Якова Ивановича образом попало теперь вытекающее мужичье семя. Глаза у бабы закатились совсем под лоб.

Такого же цвета, как сейчас лицо Анюты, был китайский фарфоровый болванчик, что помещался в гостиной на камине. Тот сидел, скрестивши толстые ножки, улыбка распирала его жирные щеки, заплывшие глазки совсем скрылись под складочками кожи, а в руке болванчик держал вытянутую трубку, каких на Руси никогда не куривали — узкую, с витым изогнутым чубуком. На спине у болванчика пробито было специальное отверстие; если вдувать туда табачный дым, болванчик медленно выпускал дым изо рта и из маленьких дырочек на лысой голове, которой, головой, начинал раскачивать, насмешливо кивая большому живому курильщику — курил.

— Анютка! Анютка!

Яков Иванович схватил её за голую ногу. Злость мигом слетела с него, сердце заколотилось уже не от жары — от волнения и любви. Он подхватил бабу сзади и посадил ее; ноги у бедной подломились, как у мёртвой.

— Анютка!

Та только захрипела в ответ, малафья у неё изо рта пошла теперь тёмно-коричневого цвета, что, скажи, твоя чечевичная каша. Анютка, буркнув утробою, выплеснула из себя целый ком едкой слизлой чечевицы, он еле успел отстраниться.

— О, Господи Вседержитель!

Обкурились опять коноплёю! Мужичьё! Обкурились коноплёю — то-то вся, почитай, воронежская губерния дивится на охотниковских мужиков: обе его деревни курят коноплю, словно бы господа — самый виргининский табак! Непонятно, как и с кого пошла зараза. И блюют с нее, с конопли, и померло уже четыре мужика и двое ребятишек — урон-то какой хозяйству, страшный урон. И посевы даром топчут.

Ещё с позапрошлой весны Яков Иванович беззаветно воевал с конопляным курением, даже, стыдно кому признаться, табак одно время сам раздавал мужикам — ну, не виргининский, разумеется, а серый матросский табак, сам раздавал, чтобы коноплю не курили, курили бы табак, — нет, сучье племя, хоть им лбы разбей! И Фёдор тут, как всегда, первый заводила. И Анюту он… Анюту… Да Господи! Пусть она ложится под мужиков, неужели же он не понимает бабу! Он стар. Он стар и вскоре, кстати сказать, займётся делами государственной важности, не до бабы станет, понятное дело. Конечно, он возьмет её с собою в Санкт-Петербург, вольную подарит через несколько лет и выдаст, когда станет совсем уж негодящим, выдаст за писаря, или цирюльника, или лакея в хорошем доме.

От ужасного волнения усы у Якова Ивановича нечувствительно для него самого поднялись вверх. Если бы он видел сейчас их, собственные усы, со стороны, непременно бы подумал, что если б елда эдак у него поднималась, Анютка не пошла бы в поле махаться с работающими мужиками, не обкурилась бы с ними до полусмерти.

Яков Иванович сжал кулаки, хотя минуту назад не ощущал ничего, кроме отчаянья. Напрасно он не запорол этого горбоносого Фёдора Конева прошлой весной, когда тот украл — то Фёдор был, обязательно Фёдор, более-то некому! — когда тот украл новый хомут и два колеса из каретного сарая. Эх, вот оно, потворство злу и собственное нераденье! Собственное нераденье! Мягкость! Мягкость и потворство невместно в России!

Когда он, Яков, только что женился, и жена, прослышав, что государыня Екатерина Алексеевна любит по утрам кататься по владениям своим в коляске, тоже решила по утрам совершать прогулки в коляске по владениям, хотя владений у Охотниковых имелось не так чтобы совсем довольно — две деревни, но ещё и поля, и лес, и роща. Жена, значит, каждое утро требовала подавать коляску, и кучером тогда был Федька Конев, который невесть с чего после первой же поездки с женою начал было распоряжаться дворней, и на дворе его было принялись слушать лучше него, Якова, лучше барина, так тогда он быстро, быстро Фёдора-то поставил на место, только что не запорол — жена не дала, тогда не запорол, и прошлой весной не запорол, и вот что теперь вышло из потворства! Тогда жена скоро стала тяжёлой и померла, бедная, родами Алёшки, тогда жена заступилась за наглого мужика, а что нынче-то, что нынче помешало ему, Якову, правильно распорядиться? И в государстве так же необходимо, успел подумать, — попустительство в России немедля же дает страшные свои плоды.

Но тут же государственные мысли слетели с него прочь, потому что Анютка в его руках вновь захрипела, кадык у неё на шее, тоже несчётно раз целованный Яковом Ивановичем, дёрнулся, всё тело задергалось тоже, изо рта вновь хлынуло бурое месиво с вкраплениями непереваренных конопляных семян, похожих на подсолнечные, но более мелких, что в конце лета сами высыпаются из созревших коробочек. Господи! Жевали они, что ли, коноплю?!

Сильнее запахло гадостью и ещё — тем острым духом, который дает матерка, размокая в чане, приуготовлясь вскоре стать сотенными ассигнациями. Анютка открыла глаза, губы её искривились, она явно силилась что-то сказать ему — напрасно, последнюю темную струйку пустила на блестящий под солнцем, как и платье ее, императорский шлафрок; обмякла. Золотая голова запрокинулась.

Стрекотали цикады на полуденной жаре. Ветерок нес по полю нестерпимую вонь.

— Анюточка! Детка моя любимая! Анюта!

Яков Иванович тихонько вскрикнул; сам был готов упасть рядом с бабой, словно бы навсегда готов был умереть на конопляном поле в полуденную августовскую грозу. Огромная голова его опустилась, готовая гулко стукнуть о русскую землю, как голова китайского болвана о каминную доску, седеющие прядочки из-за ушей разметались по родной земле, усы, только что торчащие, будто бы детородные органы, по обеим сторонам сизого носа, усы вновь поникли. Умер бы Яков Иванович Охотников, хотя бы временно умер, да, как и мужики на его поле, с утра уже мёртвые, как Анюта, выдержавшая клокочущую у неё в желудке гремучую смесь на несколько часов дольше мужиков, потому что бабы крепче мужиков и живучее и мучаются всегда дольше и страшнее.

Ливень хлынул — не из ведра, из чана хлынул ливень. Оскальзываясь, Яков Иванович подхватил Анюту, словно затасканную тряпичную куклу — волосы из мокрой пакли, на мужиков-подлецов он и смотреть не стал; медленно двинулся к дому с Анютою на руках.

Через двадцать шагов на обоих его башмаках налипло по кому глины; признаться, именно тогда Яков Иванович вновь, как часто он думал об этом, вновь, теперь словно вчуже, отстраненно, теперь помимо себя, вновь подумал о необходимости, о насущной необходимости скорейшего благоустройства российского, по привычке о государственном подумал, словно бы не любимую женщину нёс сейчас хоронить.

Тут его встретил Павел с коляской, и он молча положил Анюту на сиденье, молча забрался сам, устроился рядом — бочком, молча же хохлился в углу широкого двухместного сиденья; приехали; он вылез, опершись на руку выбежавшего лакея. Откашлялся, потом, наконец откашлявшись, выдохнул несколько раз, сводя губы трубочкою, как он всегда сводил губы трубочкою, выдыхая: «Фууу… Фууу… Фууу…»

— Там, — произнёс наконец хрипло, показывая большим пальцем себе за плечо, — там Анюта. Переодень в чистое.

— Слушаю, барин, — весело сказал Павел, поворачиваясь с облучка и наверняка не понимая, что Анюта мёртвая, а не просто опять от пуза накурилась травой. — Холодную тряпицу за уши приложить, барин, так отойдет. И водой с колодца напоить хоша полведра. Проблюется, ништо, барин. Скольки разов-то… — тут кучер прикусил язык, но барин ничего не ответил. Лошади фыркали, дробно переступали копытами, кивали головами, словно бы соглашаясь с кучерскими рекомендациями. — Тпрру, заразы, стоять!

А Яков Иванович так никогда и не узнал, умерла Анюта или же нет. Вот про жену он точно знал, что жена умерла, тому уж больше двадцати лет, а про Анюту так, значит, и не узнал точно и окончательно. Анюта стала как бы вечно живой, потому что Анюту Яков Иванович никак не мог считать даже временно, как бывает после того, как человек обкурится конопли, даже временно умершей.

А тут ещё словно бы гром прямо в него ударил — ничего не соображал Яков Иванович. Только мысль о государственном устройстве, застряв в голове, мешала и ногам идти. Именно в тот миг почувствовал он первые боли в суставах, которые потом мучили его до смерти. И всегда потохм боли эти неизбежно вызывали мысли о государственном уложении, даже и через много лет, когда стали они, мысли, уж точно совершенно бесполезными. Вот со дня так и не ясно, состоявшейся или же не состоявшейся смерти Анюты, и начал он ковылять, не ходил, а ковылял на кривых ногах.

— Пшёл. — Это он сказал и кучеру, и лакею, всё ещё поддерживающему его под локоть. — Пшли все. Федьку Конева найти, в колодки его и сдать по государевой разнарядке в матросы. Всё. Пшли все.

И сам заковылял к низкой маленькой дверце под крыльцом, ключ от которой не доверял он никому, даже Анюте.

5

И узкая прорезь на кончике пера, безостановочно заполняющаяся чернилами… Так царапина на теле безостановочно заполняется кровью — он тоже, господа, подвержен царапинам и порезам, словно самый обыкновенный человек. Он самый обыкновенный человек, даже и кровь у него в жилах, он убеждался не раз, не голубая, а обыкновенная красная кровь, хотя в жилах государей и героев должна струиться кровь голубая, цветом схожая с небесною высотой… С небесной высотой, в которой он желал бы летать, как птица… Как орёл… Чтобы с небесной высоты оглядывать и прозревать свою милую и несчастную родину, потому что только с высоты птичьего полёта станет ему видна каждая малая часть ее…

Любил гулять в окрестностях своего загородного дворца, брал с собою милого друга Адама — вдвоём они шли пешком мимо ближних деревень, только вдвоём. Карета и конвой следовали в достаточном отдалении, движение верховых не слышалось, ветер посвистывал вверху, верхушки деревьев шелестели, качаясь; всходя на пригорки, он действительно чувствовал, что летит. Тем более что пейзане никак не попадались навстречу — жители, заранее предупрежденные, сидели по домам, сельские работы останавливались тогда, драгунское оцепление, не видимое сейчас ему, никого не выпускало за околицы. Ничто не мешало говорить с Адамом о России, прозревать прошлое и будущее — никто не мешал прозревать прошлое и будущее, совершенно, как и любому другому человеку — будучи по природе своей и образу мыслей сугубым демократом, он отдавал себе в этом ясный отчет, — как любому его подданному. Впрочем, слово «подданные» он пока не мог употреблять, — сейчас он мог только прозревать прошлое и будущее, совершенно не будучи в силах изменить ни того, ни другого, — вот что дано ему, Александру, как любому человеку во всём подлунном мире.

— Посмотри, эти земли требуют настоящего хозяина, ты понимаешь меня? Настоящего хозяина, правящего не по побуждению минуты, а на основе глубоких философских знаний и науки управления, науки землепользования, на основе регулярных планов, которые мы с тобою ещё напишем, Адам. Ты мне веришь, не правда ли? Ты веришь своему… — оглядывался, хотя за четверть версты никого не было рядом, только султаны на касках верховых еле-еле проглядывали позади сквозь заросли орешника вдоль дороги, — ты веришь своему будущему императору?

— Разумеется, Ваше Императорское Высочество. Вы оказываете мне великую честь, говоря со мною откровенно.

— Ах, оставь, оставь эти реверансы для балов, Адам. Я чувствую такую любовь к этим лесам и полям, к этим деревням… Я желаю, чтобы все тут было свободным — может быть, ещё более свободным, чем я сам сейчас. Ты понимаешь меня?

— Я с вами, Ваше Императорское Высочество… — Чарторыйскому тогда нечего было терять, и он отвечал, позволяя себе одну-единственную вольность: — Вы изволили сказать о любви. Только настоящая любовь наполнит эти театральные декорации настоящей свободной жизнью. Вы совершенно правы, Ваше Императорское Высочество. Дева Мария видит, — коротко крестился, чуть сводя друг с другом пальцы в белой кавалергардской перчатке, — видит, насколько я разделяю ваши убеждения. Любовь и свобода, Матерь Божия! Мечты моей молодости! Польша… — начинал было помимо себя говорить о главном, теряя осторожность, но тут Александр мягко клал руку на плечо друга, уже в нетерпении предвкушая, как он сядет за стол у себя в кабинете, чтобы записать эти чудесные мысли о любви. Мягко прикасался рукой к плечу друга:

— Потом. Позже.

И эта, значит, прорезь на пере, и само перо, аккуратнейшим образом очиненное, как тому и положено быть, и рука его в синем семеновском мундире — он тогда являлся, по велению батюшки, шефом Семёновского полка, рукав с красным отворотом — размером точно по артикулу, он должен подавать пример подданным; бумага, прорезь, перо, рука, обшлаг мундира — им он тоже мог доверить истинные мысли свои. Особенно мундиру, в котором чувствовал себя особенно уверенно. Сидючи в русском семёновском мундире, иначе, как по-русски, не мог и написать. Начал писать не о любви. Вернее, не совсем о любви.

«Батюшка по вступлении на престол захотел преобразовать все решительно… — часто стукая пером в чернильницу, выводила рука в синем с красным отворотом рукаве. — Его первые шаги были блестящими, но последующие события не соответствовали им. Всё сразу перевернуто вверх дном, и потому порядок, господствующий в делах и без того в слишком сильной степени, лишь увеличился ещё более. Военные почти всё своё время теряют исключительно на парадах…»

Батюшкин замок ещё не просох штукатуркою, от стен несло сыростью, растворённая влага висела в воздухе, сгущаясь и двигаясь в колеблемом свете свечей. Бешено трещащие в камине дрова не спасали; по всему замку велено было топить камины для скорейшей просушки здания, так к сырости добавлялся ещё и запах горелого, от которого нестерпимо болела голова. Милое дело — Зимний дворец, где, прошедши несколько коридоров и миновав несколько залов и караульных помещений, он мог за четверть часа оказаться в комнатах Амалии. Но батюшка непреложно изволил потребовать переезда в замок всего семейства, в которое Амалия включена батюшкою не была. Переехали — он вместе с Лиз и ребёнком да братец Константин с Анной.

Он вдохнул сырой воздух, вытащил, написавши, платок из-за обшлага и, оглянувшись на адъютанта, вытер нос. Государи и герои не должны вытирать нос. А хотя бы и вытирали, так лишь уединённо, наедине с самими собой.

— Иди, — сказал адъютанту. — Чтоб передали… — хотел сказать — жене, не сказал, — чтоб передали великой княгине Елизавете Алексеевне мое желание немедленно видеть ее. Чтоб прибыла сюда. Сейчас же.

Тот — дежурил полковник граф Безруков — резко склонил голову, стукнул каблуками — от удара полковничьего подбородка в суконную грудь раздался глухой звук; вышёл вон. А он уже в полную силу высморкался, покрутил носом. Простудился не в кабинете своём — на батюшкином параде простудился, на Царицыном лугу, когда со своим полком под барабанный бой делал десять раз дефиле пред батюшкиной тростью.

Далеко за плацем — и не видать было, далеко за плацем стояли люди с тёплой шинелью, сапогами тёплыми, шляпою на меху и тёплыми же перчатками — так нет, батюшка изволил прибыть налегке, торопя тем самым приход весны: в летнем форменном полукафтане, который сам же, кстати сказать, на другой же день отменил во всех гвардейских полках — единственно верное батюшкино решение за последнее время; батюшка изволил прибыть налегке, в летних перчатках и летней же, не подбитой изнутри ватою, треуголке; надвинул треуголку-то на лоб, только выпученные глаза его сверкали из-под черного суконного обреза. И, значит, им с братцем тоже приходилось — нарочный офицер специально являлся сообщить, по какой форме обмундирование приказал батюшка подать себе поутру — приходилось соответствовать. А в теплое переоделся после дефилей, так поздно уже было, поздно! Вот и насморк. Спасибо, люди с теплым не попались батюшке на глаза — тот свернул после окончания парада сразу к замку.

«Во всём прочем нет решительно никакого строго определенного плана. Сегодня приказывают то, что через месяц уже будет отменено. Доводов никаких не допускается, разве уж тогда, когда все зло свершилось. Наконец, чтобы сказать одним словом — благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами: существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот…»

Шиворот-навыворот — это было сказано очень по-русски. А от насморка он уже пропускал давеча через нос воду с содой — ужасное испытание, рекомендованное в письме Амалией — теперь они могли сноситься друг с другом только чрез письма, — испытание перенёс стоически. Не доверял врачам, но всецело доверял Амалии. И на ночь, разумеется, перец в носки — народное средство, также рекомендованное — это ещё в прошедшем восьмисотом году — Амалией, узнавшей за несколько лет жизни в России множество русских средств.

Амалия имела неблагородную и постыдную, по его мнению, страсть — самолично входить в заботы коновалов и участвовать в лечении и вымуштровке лошадей; впрочем, эту страсть он легко прощал ей, поскольку всегда был склонен прощать истинную страсть, сам себя полагая человеком истинно страстным. А за лечением лошадей Амалия входила и в человеческие лекарственные снадобья. Последнее снадобье — перец в носки — ему, когда он испробовал его в первый раз, тогда неожиданно понравилось. Ноги загорелись, словно бы он, как простой пехотный унтер-офицер, промаршировал несколько часов на каменном плацу, но это была приятная, расслабляющая и целительная боль. Сходную боль он испытывал, когда желал близости с женщиной — приятную, расслабляющую, но и мобилизующую боль во всём теле… И, лежа на ковре в наполненных перцем носках рядом с Амалией, он испытывал невыразимое чувство гармонии — желание женщины присутствовало теперь везде в нём — даже в пятках, а потом удовлетворение этого желания так же отзывалось во всём теле, в том числе и в пятках тоже. Это было полное удовлетворение, полное удовлетворение, ради которого можно было и потерпеть батюшкины дефиле, и насморк, и глупую ненависть Лиз. А доктор Виллие — смеху подобно — рекомендовал пиявки и некоторое пускание крови вкупе с горячим красным вином. Виллие только что и мог — рекомендовать пускание крови и горячее красное вино, словно бы у себя в Гельдельберге более ничему не научился.

Но он, заболев насморком — в прошедшем году, — заболев, он стал благодаря советам Амалии настолько счастлив, что если бы не расстройство — не здоровья, нет — расстройство всех государственных дел и полное отсутствие денег, ничто бы не помешало его счастью. А Лиз? Разве он не предоставил ей возможность быть счастливой — негласную, разумеется, возможность, они ни разу не говорили об этом до сегодняшнего дня.

Бог мой, поистине, ей трудно угодить. Единственное его требование — не наносить видимого урона его доброму имени перед лицом иностранцев, урона доброму имени России. А то, что произошло, можно расценить только как урон доброму имени России. И князь Адам должен был оказаться более осмотрительным. Государство не может быть в благополучии, если не в благополучии сам наследник престола. Так подумал, словно бы раздвоившись сейчас, в одном и том же пребывая годе, месяце и дне недели, князь, ведомый судьбою и им, взявши на себя обязанности провиденья, князь исполнил то, что и было ему предопределено — так, внутренне улыбаясь, полагала одна его половина, — и князь же нанес ему, ему, искреннему его другу и покровителю, нанёс ему теперь видимое всем оскорбление — так полагала вторая, страдающая и действительно оскорблённая половина его. Он попытался перелететь в будущее, усевшись там, в будущем, прямо на трон — красного дерева резной стул, резной же покрытый позолотой, работа немецких, ныне живущих в Петербурге мастеров, — но, будучи в расстройстве всех психических сил, смог лишь подумать об этом стуле с высокою спинкой, ждущем его сейчас.

Так, вновь подумавши о престоле, он вновь погрузился в печальные размышления. Чтобы поправить дела и увеличить благосостояние России, необходимы прежде всего деньги, а деньги не могут так вдруг появиться в государстве, благосостояние которого расстроено. Это замкнутый круг. Да, именно — замкнутый круг, и требуются решительные шаги по пути реформ, чтобы прорвать его.

Он задумался; бросив лорнет, посмотрел в самую близкую даль, в которой наконец не будет стеснен ничьей противоборствующей ему волей. Следовало нынче же переговорить с Лулу, всё-таки находясь одновременно в двух временных состояниях, что, разумеется, не только монархам дозволено Богом, но именно ему сейчас крайне необходимо. Да, так — в двух временных состояниях — в нынешнем, живя у батюшки в замке за подъемными мостами и не имея возможности не то что влиять на события, но даже и выезжать после комендантского часа к Амалии, и в будущем, нынешним же летом, когда он наконец сам решит все вопросы о добывании денег. И прочие вопросы. Решит сам. Сам. Поэтому, приготовляясь к принятию единственно правильных решений, быстро, глядя вновь сквозь лорнет, быстро занес в дневник ещё один абзац.

«Невозможно перечислить все те безрассудства, что свершались здесь… Моё несчастное отечество находится в положении, не поддающемся описанию. Хлебопашец обижен, торговля стеснена, свобода и личное благосостояние уничтожены. Вот картина современной России! Моё сердце страдает. Я сам, обязанный подчиняться всем мелочам военной службы, теряю всё своё время на выполнение обязанностей унтер-офицера, решительно не имея никакой возможности отдаться своим научным занятиям, составляющим моё любимое времяпрепровождение; я сделался теперь самым несчастным человеком…»

Словно античный герой, он призван был страдать за государство. Государство, должное быть основанным на равенстве и братстве, да, на равенстве всех, решительно всех граждан перед законом — ну, разумеется, кроме землепашцев, поставляющих ему, будущему государю, новые и новые полки. Так что, значит, закон и исключительно только закон должен диктовать свою волю и народам, и правителям. И власть должна быть истинно народная.

Мысль о народной власти перелетела, и он записал последние и самые главные сейчас фразы в дневник.

«Подати народ платит неисправно, батюшкины траты на армию слишком велики, и денег не хватает решительно на всё. Нет денег. А поскольку нет денег, речи о благоприятных изменениях в государстве тоже не может быть никакой».

Вставши, отворил своим ключом любимый ореховый секретер, выдвинул ящик и достал бумагу, поданную милым другом Адамом. Вглядывался в нее, не видя слов, а, может быть, потому, что не надел очков — в его зрелые, можно сказать, в зрелые его годы принужден был уже постоянно пользоваться очками, что, разумеется, шло совершенно противу воинского артикула, но мог позволить себе пользоваться ими, только когда присутствовали лишь самые ближние — Амалия или же Адам, братец Константин и матушка. В присутствии доверенных секретарей тоже читал сквозь очки, совсем уже, совсем, нисколько не обинуясь, а в присутствии жены не имел такой дурной привычки — её неуважительное отношение к священной особе мужа не должно было получать лишней пищи, хотя… Хотя его собственное отношение к жене просто отсутствовало, оно не получало вообще никакой пищи чрезвычайно давно и давно уже — возможно, с самой первой брачной ночи — умерло с голоду.

Жена вошла, и он сдёрнул очки, та заметила, конечно, но не подала виду, а он заметил, что она заметила, и не подал виду, что заметил быстрый прищуренный взгляд холодных её глаз. Тут же часы начали бить, он оглянулся на ганноверскую работу — башенные красного дерева часы действительно украшались двумя круглыми зубчатыми башнями, словно бы представляя собою бастион, который предстояло взять его войску; мысль о войске вдруг вызвала озноб в ногах и ужасную мысль, невесть откуда пришедшую: русское войско в нынешнем своём положении небоеспособно. Огромным усилием воли, как античный герой, огромным усилием воли отогнал эту вздорную, не соответствующую действительности и, главное, совершенно не нужную сейчас мысль — войско вполне боеспособно, и батюшка, и он сам, будущий государь, непреложно и неотступно следит за дефилями и соответствием обмундировки установленным Высочайшими Указами уложениям.

Тускло блестящее блюдце маятника, двигаясь с непреложной неотвратимостью, посылало болезненные, как и февральский свет за окном, тусклые двигающиеся блики. Пробило ровно двенадцать раз.

— Ты так незаметно вошла, Лулу…

Та лишь подняла голову; крылья носа её задрожали, и он вдруг понял, кого ему напоминает жена — кошку, Господи, прости, самую настоящую кошку! Он не выносил всякую дрянь — кошечек, собачек. Прежде живший во Франции помещик Ныров, докладывали ему, держал в имении нильскую речную ящерицу с названием крокодэйл — присланную Нырову будто бы одним из французских приятелей, бывшего с Буонапарте в египетском походе, — огромную ящерицу, поедающую во множестве не только крыс и мышей, но также собак и кошек. Вот таких ящериц и надобно завести в России, и всех решительно кошек им скормить, в том числе и тех, что входят без доклада — хотя бы и в мужнин кабинет.

— Вы хотели меня видеть, сударь? Я явилась по первому же Вашему требованию.

Он наклонил голову, рассматривая жену. Кошка выглядела бледной и усталой, что, разумеется, было вполне естественным после столь тяжелых родов. Вдруг она полюбила самые простые платья, боль-лею частью голубого цвета, на выход-то, разумейся, надевала парадные со шлейфом, как и положено великой княгине русского императорского дома, го обычно принялась выходить как, скажите, московская мещанка — платье на одной золотой булавке. И нынче явилась к нему в тёмно-голубом, без единой нитки жемчужной, с простым черепаховым гребнем в волосах — так могла одеться кормилица ее ребёнка в детскую, но не будущая императрица, являясь по мужниному зову. Никак не указал на это, молча разглядывая, словно бы видел её в первый раз, молча разглядывая жену.

— Каково теперь ваше здоровье, милая? — вставши, спросил, тем самым предлагая не искреннюю семейную беседу, к которой оба были неспособны, а вполне заданный светский тон; рукой указал на кресла напротив себя.

— Я совершенно здорова и счастлива, сударь. У меня есть ребенок, и у меня есть любовь… — Она сказала жёстко, не принимая предложенного пустого разговора, и он чуть не вскрикнул от этого наглого слова — «любовь»; она не имела права произносить этого слова, учитывая те отношения, которые сложились между ними, между ними троими. Об этом не следовало говорить вслух, Лиз же произнесла слово, желая сделать ему больно. Именно так: желая сделать ему больно. — Вы, вероятно, хотите чего-либо потребовать от меня, чего-либо, что сделает меня менее здоровой или менее счастливой. Не правда ли? Иначе бы вы не велели мне явиться с такою поспешностью.

Ее зрачки были неестественно расширены, она смотрела прямо ему в глаза странным, каким-то совершенно диким взглядом, и серный запашок вновь, показалось ему, дунул, легко дунул от неё — пред ним, вне всякого сомнения, предстала сейчас не жена, а дикая кошка; и тут ему вдруг захотелось повалить её на пол, сейчас же захотелось повалить её на пол. Он не признавался себе, что уже не раз испытывал желание повалить её на пол, но ни разу не сделал этого — милость его, однажды не оказанная, не могла статься оказанною чрез столь длительное прошествии лет — через два, три года, через пять лет, не могла.

Им обоим тотчас же представилась Сардиния, где сейчас находился князь Адам. Батюшка знал, что делал, когда отправлял князя Адама посланником в Сардинию, однако же опоздал — Лиз понесла; все они добились, таким образом, того, чего желали: князь добился Лиз, Лиз — ребёнка, а он, он — исполнения давно задуманного плана. Но сейчас им представилась Сардиния, хотя сардинский двор короля Эммануила нашёл пристанище сейчас, после того, как Буонапарте занял Пьемонт, нашёл пристанище, значит, во Флоренции, откуда князь Адам посылал рапорты, столь раздражавшие батюшку, — князь Адам усиленно делал вид, что не любил французов, а батюшка, наоборот, склонен был сейчас дружить с узурпатором. Но сейчас обоим супругам представился скалистый остров, словно бы символ изгнания, одинокий домик на нём, одинокий узник в белой рубахе за простым столом — с пером в руке, как и он, он, с пером в руке… Князь Адам в это время в русском генеральском мундире — Павел Петрович накануне высылки присвоил ему звание генерал-лейтенанта — князь проезжал мимо флорентийской ратуши, часы на башне били, мерные удары тяжёлого колокола отдавались в ушах, он выглянул из окошка кареты — резные чугунные стрелки показывали ровно двенадцать.

Перед отъездом князь жил совершенно уединённо в доме на краю павловского парка. Лиз сейчас вспомнила, как в последний раз приезжала туда, а он, он, будущий государь, он сейчас вдруг представил, как она приезжала туда к другу Адаму.

Поднялся, борясь с желанием. В лосинах сейчас стало тесно — так с ним бывало только тогда, когда он думал об Амалии или же ложился на ковёр с нею, с Амалией, — и вот: и государь в своих поступках не властен, не властен над помазанною особою своей! Так что все наши помыслы, как не тщета? А Бог не любит тщеты. Помыслы должны быть чисты — вот что! Например, он может выказать милость, не доводя себя… не доводя их обоих до крайностей, он может и должен прощать. Не правда ли? — У Бога, что ли, мысленно спросил, медленно успокаиваясь, чувствуя, что лосины вновь стали впору.

— Ты, вероятно, при кормлении присутствуешь, Лулу? Как кушает великая княжна Мария Александровна? — спросил, улыбаясь, явно входя в благословенное время собственного благословенного и счастливого царствования, спросил, словно бы не знал и о длительном поиске достойной кормилицы, и о том, что у самой Лиз довольно молока и она кормит девочку, как правило, сама. Спросил, одновременно указывая рукою на стулья у стены, под гобеленом, на котором пастушок в широкополой соломенной шляпе осторожно отводил в сторону кустики вереска, дабы узреть спавшую в вересковой тени нагую пастушку, — указал рукою на стул, чтобы она села, потому что когда Лиз стояла возле него, он ощущал некоторое беспокойство, словно бы жена была выше его ростом, чего, разумеется, не было в действительности. Кроме того, спинки стульев, вырезанные в виде арфы, могли бы, возможно, создать у жены более возвышенное настроение, если бы она не была так напряжена сейчас. И нечувствительно он перелетел в лето, прочно, ясно перелетел в лето, забыв всяческую осторожность и планы, их с Амалией планы полностью раскрыл пред кошкою; забыл, забыл, что надобно будет возвращаться в март и февраль!

Ему, разумеется, показали девочку сразу же после рождения, только что отняв младенца от ее, Лиз, груди, сразу же показали ему девочку, и тогда, увидев её в первый и покамест, до сего лета, в последний раз, он немедленно отметил веское обстоятельство, свидетельствующее о происходящем непреложно, ясно, громко, словно бы так, как она сейчас выговорила это слово — «любовь». Это слово вообще не должно звучать в его покоях из её уст — уж во всяком случае, в его кабинете. Только он сам, только он, значит, может произносить это слово, только он несет любовь людям и государствам.

Любовь… Ну, разве что в спальне. Он может произносить это слово. На ковре в спальне. А в кабинете это слово необходимо решительно отставить ради спокойного шествия государственных дел, а тем более — ради будущего России! Он забыл, что то самое веское обстоятельство, которое он теперь собирался предъявить жене, возникло только благодаря любви, в том числе и благодаря его любви к Амалии. Это было именно то, чему они с Амалией желали всячески поспешествовать, и теперь, имея результат, вполне возможно было бы начинать следовать намеченному им с Амалией плану. Только, Боже упаси, никаких… Никто не должен был потерять собственную жизнь. Кровь не должна пролиться! И тут он не вспомнил, значит, что нынче ещё не полная весна, не апрель, не май, даже не начало марта, не второе и не третье число. О, Господи! Он просто потерял рассудок, вдруг забыв о существовании батюшки. И он, кажется, начал вновь волноваться, ещё не успев определить, что это — волнение, раздражение, вполне естественное в существующих обстоятельствах, или же всё-таки новое волнение плоти, с которым он не знал, что сейчас делать — сдерживать ли, дать ли нежданную для нее, Лиз, волю — что?

— Я желаю узнать… В котором возрасте дети обычно начинают говорить, Лулу? Мари не говорит ещё?

Она усмехнулась; сидела, расправивши платье, руки держала на коленях, теребила тесьму — эти её узкие пальцы, перебирающие тончайшие кружевные планочки материи, выдавали ее. Ах, милочка, он всё-таки государь твой, милочка, он хотя пока ещё не император, но вскоре он сможет, если захочет, сделать с тобою всё, что угодно, сможет сделать с вами обоими всё, что угодно, например, то, что сделал Пётр Великий с Евдокией. Тогда была Евдокия, теперь Елизавета, велика ли, милочка, разница? Амалию же можно крестить, допустим, Екатериною Александровной.

И, как всегда, вновь, теперь во второй раз, успокоился, видя чужое волненье. Всегда успокаивался, когда кто-нибудь рядом с ним волновался.

Она же, значит, усмехнулась, обрывая течение его беспорядочных мыслей:

— Пока за неё буду говорить я, если позволите, Ваше Императорское Высочество. — В произнесении титула заключался вызов хотя бы потому, что он пребывал в сию минуту в состоянии российского императора, а не в состоянии наследника, и Лиз грубо возвращала его к действительности — тщетно, тщетно!

— Мари пока не говорит. Я буду рада ответить, если Ваше Императорское Высочество изволит спросить о том, что вас интересует на самом деле.

— Да, — уже совершенно холодно, совершенно спокойно, он предвкушал эффект, — да, Наше Императорское Высочество изволит. Как ты полагаешь, Лулу, если муж беловолос и если жена беловолоса, могут ли у их ребёнка — у дочери, например, быть чёрные волоса на голове? Ты понимаешь… Общественное мнение… Европа… Европейское общественное мнение. Просвещённое общественное мнение скорее одобрит… — тут он наконец взял себя в руки, перешёл на французский, чтобы легче выразить мысль: — Europe eclairee approuvera plutot une severite du mari envers sa femme qu'un manque de severite de l'epouse envers les courtisans de son mari. Tu me compends? Le roi englais Henri VIII…[17] — Упоминание о Генрихе Восьмом вырвалось у него неожиданно, неожиданно для него самого, но это

— В государстве назрели перемены, Лулу. Российское дворянство требует перемен, а я — первый дворянин государства. Я тоже хочу перемен. Во всём… перемен. Я желал бы знать, готова ли ты тоже со смирением принять изменение своего положения. Ты понимаешь, конечно, что речь не идёт… — хотел сказать «о плахе», но не решился выговорить это слово и просто слегка развёл руками и потряс своим, уже отображённым на десятках портретах великолепным, но всё ж сильно преувеличенным на портретах подбородком, выказывая отвращение к непроизнесённому слову. — …Ты просто вернёшься в родительский дом. Супружеская измена может считаться доказанною, что станет достаточным основанием для Церкви, одобрящей развод. — Наконец выговорил то, что и хотел произнести, — «развод».

Поскольку кошка молчала, он, не останавливаемый, продолжал и закончил главным:

— Подпиши, Лулу, и закончим дело миром. В первый же день, как только… Я в первый же день подпишу указ. В первый же день это привлечет меньше внимания. — Это он произнёс весьма торжественно, выдавая себя и отчасти оборачиваясь из нынешней весны в нынешний зимний день в батюшкином замке; подписывать указы ещё только предстояло ему. — Я же, со своей стороны, клятвенно обещаю… Ну, в самом деле, нынче девятнадцатый век, и мы с тобою венценосные особы европейской державы, Лулу.

Подошел вновь к секретеру, он вынул новую бумагу — сунул ей в руки. Это было формальное признание вины, как бы написанное её же собственной рукою — её почерк и почерк Амалии различались столь незначительно, что графолог мог бы строить рассуждения свои о сходстве характеров сестёр, столь различных, как казалось окружающим, по характеру.

— В конце концов, я тоже знаю, что такое страсть, и всегда готов простить ее.

Смутить кошку не удалось. Она спокойно прочитала и подняла на него совершенно сухие, прищуренные глаза.

— Сестрица могла бы, Ваше Высочество, и уж поставить за меня мою подпись, если Вам необходим столь незначительный предлог.

Бог мой, настолько не понимать его! Настолько не понимать его душу! Поистине, он принял совершенно правильное решение — сидящая перед ним женщина не может и никогда не могла составить его счастье. Он, как любой его подданный, желает быть счастливым, желает быть понятым не только народом, но и женщиной, милость к которой он оказывал бы не только плотской любовью, но и общностью взглядов на устройство мира. Так не понимать!

Не отбирая у неё бумаги назад, повернулся и сел за стол. Руки дрожали. Взял перо, стукнул им в чернильницу, словно бы собираясь немедленно занести в дневник фразу о почти полном своём одиночестве в замке своего отца — тщетно пытался скрыть волненье. Теряясь, начал вновь:

— Просвещённая Европа…

И тут наконец кровь бросилась ей в лицо, кровь бросилась ей в лицо, но ни одна черточка не дрогнула на нём. И вдруг она захохотала, он аж отшатнулся; она захохотала, теперь острые её черты непрерывно двигались в безумном кривлянии; хохотала, откидываясь и держась обеими руками за ручки кресел, чтобы не упасть. Написанная Амалией бумага полетела на паркет и заскользила по нему, словно бы кавалер, не умеющий устоять на вощёных дощечках танцевального зала; он вынужден был вскочить — помимо себя вынужден был вскочить, чтобы не дать документу, пусть и не подписанному, вылететь вон, хотя лететь тому, разумеется, было решительно некуда, двери, он не однажды проверял, закрывались весьма плотно.

Его постыдный порыв только добавил ей хохоту. Хохоча, она представляла, как она сейчас скажет про сестрицу, скажет её любовнику, своему мужу, императору, скажет, что его новая избранница — чудовище, губящее всех, кто к ней прикоснется, как она уже погубила ее, заставив и любить, и ненавидеть. А если она, кроткая Елизавета Алексеевна, выйдет к войскам? Кого сейчас поддержит кавалергардский полк — даже в отсутствие князя Адама? Поистине, муж оказался более наивным, чем это можно было бы предположить.

— Просвещённая Европа!.. — сквозь смех Лиз повторила его слова. — Просвещённая Европа! Европа давно уже столь просвещена, что подобные мелочи могут иметь значение только для вашей, сударь, деревянной страны, где тайно совершаются немыслимые вещи, а просто любовь считается преступлением. Просвещённая Европа! Вы, сударь, задумали это с самого первого дня нашей свадьбы, не так ли? Но мне не нужен трон, если я смогу жить в уединении вдвоём с любимым человеком. Потеря трона в этих обстоятельствах не является жертвой, сударь! И вообще потеря трона не является жертвой, вы все это не в состоянии понять. Вы, русские!.. — она все смеялась, пока он стоял с неподписанным документом в отведённой руке — словно бы шпагу держал на отлете, сам не зная, готов ли колоть.

Так же вдруг она оборвала смех, скулы ее, в красных пятнах скулы её вновь отвердели. Она не сможет сейчас ничего сказать, потому что только что была у Амалии, и была счастлива с ней — так, как они были счастливы дома, в их общей спальне, в не таком, уж далёком детстве. Она поняла, что не сможет ничего сказать, потому что если они с мужем сейчас находятся в марте, так дело, значит, уже сделано, а от дальнейшего она твёрдо отказалась, отказалась наотрез, значит, не столь и важно, где и как она теперь будет любить своего нового избранника, а если ж они с мужем всё ещё находятся в феврале, в сырой зиме, в таком же сыром после постройки замке, так она ещё успеет побороться за себя. Да! Пока и не должно ничего говорить. Напрасно они так поспешно открывают карты! За Империю стоит побороться! За себя и за Империю! Если ей некуда уехать отсюда, если Адаму не возвращают поместий, что ж, она останется тут, в России, и тут станет счастлива! Оборвав смех, она осталась в самом начале февраля, может быть, даже в январе, до Алексея — да, в январе, когда ещё можно было бороться.

— Могущество Бога безгранично, Ваше Императорское Высочество. Ребёнок у нас с вами может родиться чёрным хоть с головы до пят, — чётко, словно бы офицер на плацу, совершенно бесстыдно выговорила резким своим голосом — в полную силу выговорила. — Я ещё ничего не решила, сударь… — Вот это уже была явная ложь, именно в этот миг она всё окончательно и решила; солгала, солгала! — В любом случае я более не желаю жить в постоянном давлении и зависимости от вас, сударь. Мой ребёнок — это моя свобода. Вам этого не дано понять. Точно так, как вы с Амалией не понимаете, что народ не примет новую императрицу в таких условиях, потому что вам придётся ограничить права ребёнка. Это Россия, Ваше Императорское Величество, Россия, о которой Ваше Императорское Величество не имеет ни малейшего понятия. И батюшке я расскажу немедля. Вы понимаете меня? Немедля, — вновь захохотала, сводя руки под животом, словно бы вновь там, в животе, созревал новый ребёнок, вновь зачатый от Чарторыйского. — …Ну, что же вы не зовете караул, чтобы меня арестовать? Попытайтесь. И вы увидите, что произойдёт.

Он задрожал теперь и всем телом — всегда дрожал в минуты душевного смятенья. Бог ты мой! Его бросает то в жар, то в холод! На самом деле он совершенно не владеет сейчас собою, и начался этот ужас немедля же после появления Лиз, и возникшее вдруг плотское желание было лишь формой, несуразным и совершенно напрасным выражением его ужасного волнения.

Потом, через много лет, через много лет, когда он остался совершенно один, когда Амалия навсегда уехала на родину, потому что он не мог, разумеется, пожертвовать троном ради страсти, потом он вдруг начал разговаривать с женою совершенно иначе, когда она тоже осталась совершенно одна; тогда они, как никогда в их жизни, впервые обрели друг друга. Вот тогда она уже постоянно носила вуаль, потому что нервная болезнь, которой не помогали ни воды, ни мази, нервнаяболезнь, проявлявшаяся в молодости лёгким жжением, лёгким раздражением на коже и краскою, вдруг бросающейся в лицо, — вот тогда уже лицо у бедной всё оказалось покрыто легкой, непрерывно отслаивающейся корочкой, коростой — словно бы ствол мёртвой, пережившей самоё себя берёзы. Тогда уже ни о какой плотской любви, естественно, не заходила речь, тогда уже, разумеется, ни о какой плотской любви и речи не заходило, но всё равно сейчас он вдруг подумал, что можно было бы минуту побыть уж в самом отдалённом будущем, но тут же отказался от этой мысли, потому что там ждали нисколько не греющее южное тепло и смерть, отказался от этой мысли, остался здесь с женою, здесь, сейчас, хотя здесь, сейчас, речь шла именно о смерти, но — не его смерти. Не о его смерти! Он остался здесь с женою, и, ставши Императором Всероссийским, заговорил о жизни, а не о смерти — нечеловеческое сделал над собою усилие и вошёл, всё-таки вновь вошёл во время, соответствующее разговору, тому разговору, в котором он мог бы проявить необходимую жесткость — через несколько месяцев после того, как Лиз столь жестоко унизила его, будущего Императора Всероссийского. А сейчас он будто чувствовал на своих плечах горностаевую мантию — словно бы установленную не им — Богом установленную для одного него форму одежды; не носил, разумеется, только что позировал для парадного портрета в ней; полюбил в последнее время зеленый Преображенский мундир — мундир побед русского оружия, прошлых и, главное, будущих побед.

— Император французов Наполеон Бонапарт изволит просить руки одной из великих княжён русского дома. Пока это секрет. Но ты ведь знаешь, Лулу? Тебе известно?

— Как и всем, Ваше Императорское Величество, — она склонила голову, не видя, как у него округлились глаза при словах «как и всем», её русское «как и всем» действительно подчеркивало это «как и всем». Вскрываются его бумаги, что ли, в конце-то концов? Как может Император находиться под чьим-то контролем? Впрочем, о письме по должности и по положению своему в императорской семье знает князь Адам, так что не удивительно, что узнала и Лиз. А вот «как и все» он оставит на её совести. На её совести уже много, много всего. Повернулся на бой часов; часы неустанно напоминали о быстротечности времени, двенадцать звонких ударов требовали завершения утренних докладов и выезда в Сенат, в двенадцать он всегда выезжал в Сенат; следовало немедленно закончить неприятный разговор.

— Аннет? — Она вновь усмехнулась, наконец увидев его смятение. — Аннет ещё слишком молода… — Резко произнесла, как и тогда, зимой, когда они говорили, прекрасно понимая друг друга. — Принцесса Баденская куда более соответствует предложению императора французов. Принцесса Баденская, государь, уже почти что принадлежит русскому императорскому дому. Так что она вполне соответствует, — сказала совершенную чушь; у императора французов и без Амалии с её двусмысленным положением был прекрасный выбор немецких принцесс, — стоило ее, Амалию, предложить Наполеону, как немедля началась бы война. Ах, она не желала войны, не желала крови. Единственным совершенно справедливым из сказанного было то, что Амалия во всех смыслах является членом императорской семьи. Но одновременно сказанное было и, разумеется, вопиющей наглостью.

— Сестрица всегда восхищается императором французов. Можно только позавидовать её будущему счастью — жить с любимым человеком, которым, кроме нее, восхищается вся просвещённая Европа.

— Это мое дело, моя милая, я и решу, — произнёс ледяным тоном прямо в её кошачью усмешку.

— Если мужем восхищается только жена, этого вполне достаточно для счастья, — парировала она, вновь намеренно сбивая его и вновь не то смеясь, не то говоря серьёзно.

Именно тогда он, кажется, принял окончательное решение. Да, он принял окончательное решение, которое немедленно бы состоялось исполнением, если бы Лиз каким-то чудом вдруг не заговорила о деньгах. Не Бог, чёрт помог проклятой кошке.

А Лиз, все продолжая усмехаться, в тот миг вспоминала, что Анна Павловна чуть не сразу после рождения её дочери пыталась войти в детскую, чтобы посмотреть на Мари, словно бы она, Анна, сестра её мужа, может самовластно решать, когда и в которое время она может явиться, чтоб сглазить дочь будущей императрицы. Кормилица только что подала ей Мари, она только что поднесла Мари к груди, и Мари вцепилась в багровый её сосок, она даже вскрикнула от боли; мешать ребёнку при кормлении совершенно не следовало, да и видеть Мари пока никому не следовало — она не очень верила в ведьм, но сглаза следовало всё же опасаться, тем более что сглазить мог — на самом-то деле — сглазить мог любой, у многих бы нашлись причины, чтоб сглазить её дочь.

Мари только-только начала, доставляя ей сладкую боль, с хлюпаньем сосать молоко, когда раздался такой топот, словно бы табун бежал по сухому лугу — Анна со своими девушками буквально прискакала к дверям. Она было оторвала дочь от груди, дочь заплакала в голос, но тут же успокоилась, вновь прильнув к материнскому соску.

Лиз была ещё в ночной кофте поверх рубашки и чепчике ночном, её одеть-то даже ещё не успели; велела подать капот, чтобы в капоте выйти к Анне Павловне, вышла и встала, припираючи, словно бы доверенный лакей, встала, припираючи собою дверь в детскую. Некоторое время они с Анной смотрели друг на друга глаза в глаза, пока Анна наконец-то не сделала реверанс, смотрели глаза в глаза, и всё, что говорили о ней, о жене наследника престола, всё, что говорили о ней во дворце в этот год, всё можно было прочитать во взгляде великой княжны; за нею фрейлины уже сидели в поклоне. Стоял караул Кавалергардского полка — не оказалось ни Алексея в карауле, ни кого-либо из его приятелей, а посол в Сардинском королевстве Адам Чарторыйский уж давным-давно обзавёлся собственным караулом. Она было оглянулась, чтобы поискать глазами Адама, забавно, оглянулась, чтобы увидеть Адама, которого тут заведомо сколько времени, как и быть-то не могло — тогда ещё далеко было до марта восемьсот первого года, до возвращения Адама и до сегодняшнего разговора с мужем; фрейлины, караул и лакеи по обеим сторонам дверей и вдоль анфилад — ещё лакеи, да и в караульном помещении сменный, она знала, кавалергардский наряд, в котором мог оказаться и Алексей, — она намеревалась защищать собственную дочь; встала у дверей, золочёная ручка уперлась сзади в поясницу с такою силой, что и через сутки Алексей заметил и целовал это багровое пятнышко у неё на спине; встала у дверей.

— Votre Altesse Imperiale… Votre Altesse Imperiale… — Лиз молчала, и тон у Анны сразу же оказался никак не соответствующим взгляду, да и глазки-то свои опустила, садясь в книксен. — Je voudrais voir la jeune demoiselle, Votre Altesse.[18] — Она изучала жёлтое с изумрудами платье Анны; жёлтый бархат с зелеными камнями делал мужнину сестрицу похожей на древесную жабу, которых у них возле батюшкиного дома в Бадене водилось несчётное количество. Коли б не свежее личико Анны и не узкий лиф с глубоким вырезом, открывающий белую кожу и даже, если сверху смотреть, когда та приседала, маленькие пуговки сосков, покамест не знающих, как твёрдые детские дёсны терзают материнские соски, если б не лиф, чистая выглядывала бы древесная жаба. Сравнение вдруг смягчило ее, готовый вырваться резкий ответ не прозвучал, только сам голос, как всегда, был резок.

— Spaeter, Liebe, jetzt darf das Kind nicht gestoert werden, — знала, что Анна, ярая бонапартистка, не выносит немецкого языка. — Ausserdem, nicht wahr, wissen Sie doch bestens Bescheid, wie es aussieht,[19] chere soeur?[20] — улыбнулась, улыбнулась не только как будущая императрица, пусть отвергнутая мужем, открыто, чуть ли не на глазах у всех предпочитающего ей её же старшую сестру, но всё-таки — будущая императрица российская; улыбнулась не как будущая императрица, но как счастливая мать — снисходительно, доброжелательно, как счастливая мать, родившая ребёнка от любимого человека, улыбается девчонке, не знающей тягот и счастья материнства, не знающей любви, потому что то, что происходило у Анны с капитаном конной гвардии Вороновским, офицером для поручений и собутыльником братца Константина, невозможно было назвать любовью — такая egoiste, как Аннет, не могла никого полюбить.

— Аннет ещё слишком молода, — повторила сейчас мужу. — Да и капитан Вороновский, насколько я понимаю, не сможет сопровождать Аннет к Бонапарту.

Повисло минутное молчание, потом он, задыхаясь от волнения, произнёс:

— Les affaires de la garde… Les avancements des officiers de la garde. Des changements de position… Les nominations…[21]

— Разумеется, Ваше Императорское Величество. Я совершенно ничего в этом не понимаю. Я только полагаю, что императору французов нужна жена, а не любовница. Любовниц он может иметь сколько захочет, как любой человек, сидящий на троне. Если, разумеется, у него всё в порядке с тем, чем обычно люди любят друг друга.

Тут он вылупил глаза и выпрямился: его способность любить не раз высоко оценивалась Амали

— Бог ты мой, Ваше Величество, я совершенно не это имею в виду, хотя мне самой так ни разу и не удалось убедиться в Вашем физическом совершенстве. Во всяком случае, — добавила, — теперь я этого совсем не помню. — С улыбочкой своей кривоватой она медленно подошла и вдруг цепким кошачьим движением схватила его между ног, да так, что он совсем по-детски ойкнул от боли, согнулся и свел колени. — Я имею в виду сердце, Ваше Императорское Величество, — резко произнесла, продолжая держать его снизу. — Ваша сестра не годится для этого брака, как и, разумеется, моя сестра. Они обе, — добавила, — не имеют нисколько понятия ни о любви, ни о семейном счастье. И Вы, сударь, не имеете об этом никакого понятия. А назначения… обмундирование… Это не касаемо до меня, сударь, я могу и более того — люблю одеваться единственно, чтобы не преступить пределов существующего этикета. Моему сердцу достаточно одного синего платья. Мое сердце… Впрочем, — она не ослабляла хватку, видя, что он действительно и не понимает, и не слушает ее, — обе не годятся, говорю Вам, для этого брака.

— Да, обе не годятся… — пробормотал, — отпусти меня, пожалуйста, Лулу.

Нет, не испытал в сей миг ни желания, ничего, только то, что кошка тут не выразила совершенно ясно и определённо, так и не отпуская его и не ослабляя хватки.

— Мы связаны Богом на веки вечные, сударь, и лучше бы нам каждому заниматься своими делами и по возможности не мешать друг другу. Я уж не говорю — помогать. Но не мешать. Вы согласны мне по крайней мере не мешать?

Они были совершенно одни в кабинете, секретарь немедленно вышел, как только вошла императрица, но ему сейчас показалось, что он стоит на сцене в бабушкином театре, видимый в столь постыдном положении решительно всем. Вот — в кои веки решил миром решить серьёзный государственный вопрос с женой, чтобы она наконец перестала упрекать его за невнимание, постоянное стеснение и ещё Бог знает за что, в чём он решительно никогда не был виноват. Он вообще никогда ни в чём не был виноват.

— Ja, ja, lass mich los, Lulu… Lulu, Lieschen,[22] — это было уменьшительное имя на немецкий манер — желал задобрить кошку. Та несколько мгновений глядела ему в глаза и всё, кажется, прочитала сейчас в них, потому что её улыбка ещё более искривилась.

— Sehr gut.[23]

И тут же они оба вновь перелетели в зиму восемьсот первого года, когда до предложения Буонапарте было ещё слишком далеко. И оба поднялись тогда, той зимою, со своих мест: он из-за письменного стола, уже готовый позвать дежурного адъютанта, а она — со стула. Судьба её решалась, и Бог навёл на единственно правильные слова.

— Вам нужны деньги. Принцесса Баденская не принесёт в государство денег. А я знаю, где добыть денег. Я. Только я знаю, как делать деньги, Ваше Высочество. Думаю, Вам следует именно принцессу Баденскую отправить от своей особы, потому что она в мою тайну не посвящена. Повторяю: я знаю, где достать денег. Много денег.

Часы пробили двенадцать раз — Бог весть, двенадцать дня или двенадцать ночи. В глазах у неё было темно, хотя, разумеется, она ни на секунду не показала мужу своего смятения; в глазах у Лиз было темно, тёмно-голубые, как платье ее, круги, словно бы блики от зажжённых свечей, ходили у неё в глазах, стало быть, помстилось ей, уже упала ночь. Мысленно она выбежала из дверей в надежде себя спасти или же в надежде спасти и удержать подлую Амалию, с которой желала как можно скорее навсегда расстаться, выбежала — так быстро, что муж не успел даже и рта раскрыть, чтобы остановить столь явное проявление непочтения, так быстро, что крик «караул — вон!» раздался немедля, лишь только створка дрогнула, прежде чем распахнуться; лакей подхватил двери, готовые ударить в стену. Она выбежала в самый февраль, в метель за окнами, в снеговей, в серый, уже однажды оплывший после оттепели лед на Неве возле Зимнего, на Дворцовой набережной и на противоположном берегу, возле Петропавловской крепости. Выбежала — попала в сырой туман, в совершенный туман, как утром над Невою, как в лесных оврагах в конце жаркого летнего дня, выбежала в туман, в котором — глаз коли — всё смешалось пред нею, времена и люди, мысли и чувства, и она в своём тёмно-голубом словно бы растворилась на миг в тёмно-голубом тумане, вдохнула этот туман, как благодатный конопляный дымок. Только тогда в голове прояснилось — разглядела, что караул уже стоял с палашами наголо, впереди оказался невысокий черноволосый и смуглый офицер, похожий на итальянца, но нет — то был ещё февраль, февраль, батюшка Павел Петрович только что перевёз их с мужем за собою в новый, только что выстроенный замок, значит, только императорская карета стояла в узком внутреннем закутке, образованном смыкающимися стенами, более ни один экипаж не мог и втиснуться туда, батюшка Павел Петрович только собственной персоной мог входить и выходить по той, ведущей к экипажу, боковой винтовой лестнице — выскочила, значит, из дверей, помимо себя зачем-то взяв на заметку эту боковую винтовую лестницу, а прежде думать не думала о ней, выскочила прямо в февраль, ещё не в силах полной мерой распорядиться ни людьми, ни самою собой — муж потребовал-то её к себе именно тогда, в феврале, сразу после рождения Мари.

Похожий на итальянца кавалергард шагнул вперёд, придерживая палаш, султан на каске его дрогнул, шагнул к ней, тяжело дышащей от бега и от волнения.

— Ваше Императорское Высочество?

Шпора тонко звякнула о шпору, черная прядочка упала из-под каски на смуглый лоб офицера. Она сказала б сейчас — можно было подумать, — можно было подумать, что скажи она сейчас, и он был бы готов рубить кого угодно. Кого угодно. За ним, за итальянцем, шагнули ещё трое, за теми оба лакея и фрейлины, приехавшие сейчас с нею к государю, то есть к наследнику, к её мужу приехавшие с ней, к мужу, только что заявившему, что готов поменять её на её же сестру, что готов отправить её домой, в монастырь, куда угодно, лишить жизни, наконец, что готов не отдавать Амалию в жёны императору французов только для того, чтобы сделать её сестру русской императрицей, что готов вместо Амалии сунуть в постель Наполеона развратную девчонку. Совершенно потеряла себя и перестала контролировать за собою перемещенья во времени. Видимо, она сейчас, в минуту вдруг поднявшегося гнева, уже вовсе не отдавала себе отчета в происходящем — Алексей шагнул ей навстречу в Зимнем дворце, Алексей, из-за которого она вскоре должна была окончательно прервать столь сладчайшие и столь тяготившие её отношения и с Амалией, и с Адамом, связь с которым подсказала ей тогда, в феврале, единственно правильный ответ.

— Я знаю, где достать денег. Много денег.

Как она могла впервые увидеть Алексея сейчас в замке батюшки Павла Петровича, если, не сознавая себя, выбежала из мужниного кабинета, чтобы ехать к подлой Амалии, которую заменил ей Алексей? Пока закладывали бы карету, да без ведома батюшки она всё равно не смогла бы покинуть замок, да и не знала она ночного пароля, чтобы опустился пред нею мост, она до павильонов, в которых жили люди дворцовой свиты, не дошла бы — оба павильона стояли за мостом через водяной ров; невесть зачем отметила то, что видела уже сотни раз: оба павильона стоят за мостом, не перейти. Так, значит, пока закладывали бы, да пока подавали бы карету, пока Алексей вошёл бы к ней в карету, нагнувшись, чтобы пролезть в каске в низенькую дверцу… Так Амалия уже успела бы двадцать раз уехать во Францию к этому Буонапарте, тем более что штабс-капитан Алексей Охотников, старший по императорскому караулу, никак, разумеется, не мог оставить дежурство при особе государя. Так её желают заменить на Амалию? Посмотрим, что скажет гвардия, в назначениях которой она пока ещё ничего не понимает!

Она выскочила из дверей, её глаза встретились с глазами черноволосого офицера, молния сверкнула, выйдя из глаз и уйдя в глаза, и кошка улыбнулась, вернувшись в кабинет наследника престола, желающего — в будущем, ставши Императором Российским, одним разом покрыть свой грех, её грех и сделаться союзником великой империи, которая уже чрез несколько лет не на шутку могла грозить войною России.

— Буонапарте предполагает передать России триста миллионов ливров золотом в виде приданого и ещё пятьсот миллионов ливров в обязательствах Парижского банка как несвязанный беспроцентный кредит на пятнадцать лет. Без иностранного кредита России не подняться сейчас, Лулу, — озабоченно и тоже доверительно произнёс, словно бы не кошка сидела пред ним, а будто бы с Амалией он сейчас, как обычно, обсуждал государственные дела — после минут любви с Амалией они оба поднимались, разумеется, с ковра и переходили на кровать, он прижимался губами к её груди, брал в губы сосок, говорил: — Meine suesse Mama, du meine liebe suesse Mama.[24] В эти минуты говорил ей о государственном. А когда перед этим ставил её на ковёр, чтобы войти в неё сзади, говорил: — Meine kleine Stute, du meine suesse kleine Stute.[25] От Амалии, словно бы от кавалерийского вахмистра, постоянно пахло лошадьми. Если бы в минуту высшего блаженства, которого оба они достигали на ковре одновременно, она, обычно молчаливая, вдруг издала бы звонкое лошадиное ржание, он ничуть бы не удивился — с ее-то, Амалии, страстной любовью к лошадям. Но она в эти минуты только тяжело дышала с открытым ртом, мотая, действительно как лошадка, мотая из стороны в сторону головой, хотя перед этим, когда он только-только входил в нее, она произносила — Mein Hengst, du mein allerbester Hengst, o-o-o, der aller… — говорила в такт с его движениями, — beste… Hengst… in der Herde.[26] Так что только с Амалией он ещё с тех пор, как жива была бабушка, с тех самых пор чувствовал себя императором, а вовсе не через несколько лет, когда помазанником Божьим ощутил в — как это? — в деснице скипетр, в шуйце — державу, а на начинающей, значит, лысеть голове — дурацкую меховую тюбетейку, изукрашенную камнями; то-то смотрелся золотой православный крест на монгольской тюбетейке! Сидя на троне в алмазной короне на голове, со скипетром и державой в руках, в горностаевой мантии на плечах — во всём этом менее ощущал себя императором, чем стоя на коленях сзади Амалии со спущенными панталонами — на ковре пред кроватью — и слушая, что он самый лучший жеребец в табуне. Он самый лучший и самый главный. Er ist nicht nur groesser als alle anderen, sondern auch besser als alle anderen. Ja.[27]

— Триста тысяч ливров — сразу. Сразу сейчас триста тысяч.

Он зашагал по кабинету взад и вперёд, вновь завороженный этой суммой и уже забывши, в какой позе только что стоял перед женою. Вернулся к столу, взял с пюпитра письмо и потряс им перед кошкой, словно бы та могла сейчас сомневаться в правдивости его слов.

— И пятьсот после свадьбы. Пятьсот.

Засмеялся, засмеялся своим радостным колокольчиковым смехом, столь любимым в русском

— Ты понимаешь, целых восемьсот тысяч ливров за Аннет, которая вся-то со своими куклами и со своим гвардейским капитаном, с которым она занимается французской любовью, не стоит русской полушки. Это противоестественно — принимать мужчину в рот, только собаки облизывают друг друга, но если во Франции так принято, Бога ради… — он смеялся громче и громче, видя, как она вновь покрывается краской. — Я полагаю, император французов ничуть не менее вкусен, чем капитан русской конной гвардии. Ха-ха-ха-ха-ха!

Присел к столу, схватил перо, словно бы желая немедля подписать Императорский Указ, зелёный Преображенский рукав махнул по воздуху, когда он сам подвигал себе стул. Никакого беспокойства не чувствовал он сейчас, никакой неуверенности или неудовлетворенности — он был счастлив, словно бы нынешний разговор с Лиз происходил где-нибудь в июне, а не в феврале.

— Оставим это, Ваше Высочество. — Кошка вернулась, давно уже вернулась в февраль и его возвращала, всего лишь титуловав сообразно времени, возвращала в мерзкий питерский февраль, в котором он не мог сам, на свою выгоду, продать скомпроментированную им и компроментировавшую его сестрицу за восемьсот тысяч ливров золотом наглому узурпатору трона Бурбонов.

Вновь в единую минуту стал разбит и потерян, а к мамочке своей никак не мог поехать сейчас, потому что батюшка изволил приказать пребывать дома с женою, так — дома с женою. Только и смог, скорчившись, вымолвить из-за пюпитра, стараясь, чтобы слова прозвучали как можно тверже:

— Хорошо. Если ваши слова о деньгах правда, Анна останется в России. Амалия же… Мы найдём решение, сударыня.

Оба минуту молчали.

— Да, Ваше Высочество. Деньги будут… Любовь, — вдруг вне всякой связи произнесла она после паузы, — любовь…

— Я должен отказаться от своих желаний ради пользы России. — Он вздохнул, испытывая необычайное облегчение. Ему ничего не придётся менять. В конце концов, в самой глубине души он и не хотел решительно ничего менять. Перемены сопряжены с риском.

Оба они совершенно дружески улыбнулись друг другу, словно причастные теперь к общему делу.

— Вы получите в будущем возможность отправить Анну во Францию и получите деньги. Вместе с Россией. И любовь Ваша останется с Вами. А что до денег… — Она опять усмехнулась, действительно забывая, что пока не знакома с Алексеем, которого сегодня нет даже в числе дежурных кавалергардов. Повторила: — Денег я достану. Сколь угодно денег. Одно Ваше слово.

— Да. — Сказал возможно твёрже, не видя, что открывает Наполеону дорогу сначала к Аустерлицу, а потом и к Москве.

Совершенно очевидно, что кошка не знала ровным счётом ничего о приготовлениях для отречения батюшки, иначе не предлагала бы ему деньги, которых ей, казалось бы, неоткуда взять, решительно неоткуда, он был — так она, видимо, полагала — он был совершенно уверен, что решительно неоткуда взять. Это был — так она думала, что он подумал, — это был блеф, чистый блеф, однако же он полагал себя куда как более опытным игроком, чем Лиз, и внешне сейчас поддался, явно поддался более решительному игроку. Вновь оказался на стуле, вновь, взявши перо в руку, занёс зелёный рукав над бумагой, готовясь дописать новые слова в дневник, более не глядел на жену, думал. Его согласие, столь вынужденное, было не столь простым, как она могла подумать.

Потому что он знал, где кошка собирается достать денег.

— Как Мари? — он вернулся в начало этого разговора, занявшего несколько страшных месяцев. — Наверное, громко кричит? — откинулся на спинку, где золотом вышит был их византийский раздвоенный орёл, откинулся, легко, освобождение засмеялся.

Через много лет, когда он совершенно разуверился в возможности повлиять на совершенствование человеческой породы, когда свобода, равенство, братство всех — всего русского дворянства и даже — он двадцать-то лет назад не боялся так подумать — даже купечества и чиновничьего сословия, когда всеобщее братство оказалось совершенно недостижимо, когда победа над узурпатором законной императорской власти в одной из величайших европейских монархий лишь усугубила это удушающее его чувство тщеты. Потом, через много лет, потом уже он и считал, и просчитывал, и словно бы заново тратил так и не обретенные деньги. Разумеется, он, как всегда, оказался совершенно прав в своих решениях: Россия слишком бедная страна, чтобы её императору возможно было любить, не заботясь о деньгах, а тем более — думать о правлении, подобном английскому.

6

Ровно в двенадцать тридцать пополудни сдающий дежурство по лейб-гвардии Его Императорского Величества кирасирскому полку поручик маркиз Паллинуччи и штаб-ротмистр Охотников — новый, заступающий дежурный — вышли на середину полкового двора, где стоял помост и столб с козырьком над ним и колоколом под этим козырьком — для вызова, в случае чего, караула. Это «в случае чего» касалось выпряженной повозки с денежным ящиком; обе слеги валялись на земле. Такова была традиция полка — повозка стояла в центре двора, там, где ежедневно сдавалось и принималось дежурство. Кирасир с ружьем с примкнутым штыком за плечами и палашом наголо, прохаживающийся рядом, наверное, счёл бы себя оскорблённым — как говорили в полку, «выставленным», — открой ему кто-нибудь, что в ящике давно нет ни полушки — деньги Охотников держал у себя на квартире в сумке, охраняемой лишь невооруженным лакеем Антоном, так что часовой, собственно, охранял только столб. При приближении офицеров часовой встал «смирно», удерживая палаш на весу. «Смирно» встали и ожидающие смены дежурные по эскадронам и командам — восемь совсем молодых офицеров, у одного корнета толком ещё не росли усы. Охотников улыбнулся, заметив лёгкие царапинки у корнета под носом — следы уголька, мальчишка наводил черноту углем, — и новый полковой караул с унтером во главе — шесть рядовых; те тоже встали «смирно».

— Маркиз, у тебя в Италии печать от жары давно стала бы просто кусочком воска, — Охотников убедился в целостности печати на ящике — ежедневный ритуал при смене караула. Если б сейчас заступал не он сам, казначей полка, а какой-нибудь другой офицер, принимающий дежурство, тоже обязательно проверил бы печать. — В Италии…

Белоголовый маркиз, чьи предки, двести лет жившие в России, сливая горячую южную кровь с медленной кровью северного дворянства, равнодушно пожал тяжёлыми плечами:

— У меня в Италии просто ни хера бы не было никакой печати. И денег никаких тоже не было бы ни хера. — Маркиз не заботился, слушает ли его караульный.

— Ну, нашёл, чем удивить, — Охотников засмеялся, — у нас тоже денег совершенно нет… — Бросил быстрый взгляд на рядовых. — В первом эскадроне приказано теперь лошадям выдавать по четыре гарнца овса, а не по два с половиной, как в армейской кавалерии. А то Его Величество говорит, что армейские кони резвей кавалергардских. А деньги? Деньги где?

Огромный маркиз опять пожал плечами и тоже оглянулся.

— Если мы только императорские двери подпираем да торжественно конвоируем на кладбище старых пердунов, так скоро даже на Царицыном лугу у нас кони станут спотыкаться, сколько ты их ни корми. Хорошо хоть генералов в городе в каждом доме по дюжине и мрут они как мухи. Всё ж таки какой-никакой, а вывод лошадей. — Он подписал рапорт о наличном составе и передал подписанную бумагу Охотникову. — Генералов в Петербурге хоть жопой ешь, — добавил, вновь не заботясь о том, что подумают унтера и кавалергарды наряда и совершенно пропуская мимо ушей риторический вопрос Охотникова о деньгах. — А то бы совсем застоялся бы полк к херам.

Охотников и маркиз приняли рапорта старого и нового караула и отправились на соседнюю улицу к командиру полка Уварову — сдавать и принимать дежурство. Уварова дома не оказалось, маркиз щёлкнул каблуками пред вышедшим к ним вестовым.

— Поручик маркиз Паллинуччи дежурство по вверенному вам лейб-гвардии кавалергардскому полку сдал!

Отдал честь у белой, покрытой кафельной плиткой, холодной сейчас печью в коридоре.

— Штаб-ротмистр Охотников, — Охотников вытянулся пред печью тоже, это называлось в полку «печься о благополучном дежурстве», в отсутствие командира рапортовали печным заслонкам, — дежурство принял.

Вестовой, знавший своё дело, молча глядел выпученными глазами в пространство перед собою.

Выйдя из уваровской квартиры через несколько минут, Охотников мог наблюдать с крыльца, как Паллинуччи вскочил на подведённую ему лошадь; ни кирасы, ни каски с шишаком, ни палаша — ничего уже не было на маркизе, тот содрал с себя непременные атрибуты дежурного ещё в прихожей у Уварова, денщик вышел вслед за маркизом, держа в охапке всё, что только что было надето на офицере; стальные ножны свисали с рук денщика, как ухваченная за хвост рыба. Поручик вскочил на лошадь по-жокейски, не прикоснувшись к стремени — в летних лагерях каждому кавалергарду, офицеру и рядовому прививали отличные навыки верховой езды месяцами, так что каждый в полку, и Охотников тоже, мог соскочить с коня и вскочить в седло на всём скаку.

Паллинуччи поднял коня, на секунду оказавшийся против солнца, горящий в глазах Охотникова абрис коня и всадника с вытянутой рукой удивительно напомнил Петра Великого на Сенатской площади. Охотникову даже показалось, что он видит на боку у гнедой паллинуччиевской Минервы тоже горящую, словно кровавое тавро, надпись: «Петру Первому — Екатерина Вторая», надпись, перелетевшую сейчас с кочковатого гранитного постамента на Сенатской — Охотников не любил этот памятник, Петр у Михайловского замка, поставленный Павлом Петровичем, памятник с «Прадеду — правнук», нравился куда больше, как образ настоящего, хоть и изображённого в виде римлянина государя, а памятник на Сенатской не имел отношения к настоящей жизни. Надпись перелетела сюда, на Захарьевскую, где стоял полк.

Паллинуччи во всё горло выматерился, сбрасывая с себя до следующего утра ещё и напряжение, и тягомотину дежурства, послал лошадь с места в галоп, вылетел в поспешно распахнутые перед ним ворота, только дымовое облачко, будто бы на месте исчезновения чёрта, осталось возле уваровского крыльца. Денщик, придерживая поручиковские причиндалы, одной рукой отряхивался от пыли. Минерва у маркиза действительно была хороша.

В гвардейской кавалерии каждый офицер, выходя в полк, должен был представить двух собственных коней, и Охотников явился в своё время корнетом с двумя конями донского завода, которые с большой натяжкой сошли бы за кровных английских. Начальник офицерской конюшни ротмистр Арапов, определяя места для охотниковских четырёхвершковых скакунов, только посвистывал сквозь зубы, как, говорили, в минуты раздражения посвистывала великая императрица Екатерина, а потом объявил смущенному Охотникову, что это не лошади, а крысы, а потому они не могут находиться в строю первого эскадрона, эскадрона Его Величества. Охотников стоял сам — словно от смущения — гнедой, чёрные его волосы точь-в-точь напоминали чёрные гривы пяти-и шестивершковых кавалергардских коней. Арапов, все посвистывая, крутил свой длинный и тонкий, настоящий «кавалерийский» ус и словно бы решал что-то — сказать или не сказать.

— Ладно, ладно, корнет, мы все являлись в полк не в полном порядке… — он кивнул конюху, и тот начал закрывать денники. — А вот, — Арапов принялся глядеть прямо в глаза Алексею, — ты мне нравишься, и я тебе, уж так и быть, открою тайну. Только — никому… — он понизил голос. — У великого князя Константина Павловича есть продажная гнедая лошадь. Говорю только тебе. Продается за высокую цену… — Арапов на мгновение замолчал, как будто бы сам решая, за какую цену продается гнедая лошадь второго сына государя Павла Петровича. — Тысяча… Тысяча пятьсот рублей. Хочешь, устрою тебе? По дружбе. Хочешь?

Охотников только кивнул тогда, только слюну сглотнул, не в силах представить, что он, сын дюжинного воронежского дворянина, станет ездить на лошади великого князя. И так уж большая честь, что его, Алексея Охотникова, вывели не в простой армейский, а в гвардейский кавалергардский полк.

— Прошу. — Через два часа Константин, стоя на ступеньках, сделал рукою в серой перчатке приглашающий жест в сторону манежа. Округлое лицо его со следами оспинок было непроницаемым; разумеется, великому князю было, в общем, всё равно, купят у него лошадь или нет, странно, что он вообще вышёл к офицерам. — Лошадь под седлом.

Охотников и сам, разумеется, лишь только войдя в манеж, увидел, что лошадь под седлом. Лошадь была ещё покрыта большим красным вальтрапом. Дрожал от волнения, когда ехали с Араповым к великому князю, когда ждали у дверей, когда потом берейтор повел их в манеж. Ещё пока лакей ходил докладывать, Арапов разговаривал с их же полковым кавалергардским караулом у ворот, хохотал; Охотников, как только что вышедший в полк, молчал, в разговор не встревал и всё почему-то думал, что Константин Павлович — ровесник его, Алексея Охотникова. Эта пустая, никчемная мысль мешала; сейчас надлежало представляться члену императорской фамилии — об этом и думать надлежало. Но свидание вышло весьма кратким. Константин Павлович не стал слушать рапорта, не подошёл, только спустился до середины лестницы, словно бы ему было интересно посмотреть на кавалергарда, который станет ездить на его коне, — вот это Охотников вполне понимал.

Пристальный взгляд второго сына только что воцарившегося Государя остановился на Охотникове. Будущий герой Сен-Готарда, розовощёкий и круглолицый мальчишка, такой же мальчишка, как смуглый длиннолицый Охотников, смотрел на Охотникова в упор, все они, Романовы, смотрели в упор, но Охотников тогда не мог ещё толком знать привилегий мужчин правящей династии — смотреть на своих дворян в упор, глаза в глаза, словно бы на личного соперника в любви. А Лиз была ещё в будущем, в восемьсот втором году это произошло впервые, он, Алексей Охотников, только что стал поручиком, а Константин, как считалось, тогда ещё любил собственную жену. Так что Константин Павлович одно мгновение в упор смотрел на смуглого, с лицом итальянского тенора корнета, прежде чем произнести что-либо. Охотников, зная павловский артикул, не отвел глаз; слеза навернулась. Еле заметная ухмылка появилась на лице великого князя.

— Мне доложили твою записку, — сказал он Арапову; тот, молча фиксируя поклон, сдвинул ботфорты. Константин сделал рукой — всё, мол, аудиенция окончена, подите себе; офицеры ещё раз щелкнули каблуками, повернулись; Охотников был счастлив тогда — он помнил это чувство первого прикосновения к вершинам государства. И лошадь оказалась замечательной. Была она покрыта большим красным вальтрапом, точно таким, какие в полку полагались при парадах или в особо торжественных случаях сопровождения членов императорской фамилии — в дни тезоименитства и прочее, — гнедая оказалась убранной точно так, словно великий князь служил у них в первом эскадроне.

По пустому манежу на коротких рысях ходил пегий немецкий жеребец под всадницей в простом мужском костюме — в жёлтых лосинах и бордовом сюртуке, только из-под шляпы с короткими полями выбивался, развеваясь, такой же бордовый шлейф, вуаль налипала на лицо, видимо, нисколько не мешая; берейтор наездницы, старик в красном прусском мундире, не отрывая глаз от жеребца, стоял с камчою и арканом в центре манежа, готовый немедленно помочь хозяйке. Женщина верхом, тренирующая лошадь в великокняжеском манеже, — это зрелище было из ряда вон, а женщина в мужском костюме тем более являла собою совершенно отчаянную вольность нравов; видимо, в манеже, куда привели Охотникова, дозволялось всё и вся. Однако же Алексей попервоначалу и внимания-то на всадницу не обратил, попервоначалу и не посмотрел в спину под тонким бордовым сукном, на прямые плечи, на узкий обтянутый зад, раскоряченный сейчас английским скаковым седлом, не обратил внимания — как пьян был тогда видом гнедой кобылы великого князя, которая, кобыла, вот сейчас — княжеский берейтор с поклоном передавал повод — сейчас может принадлежать ему, Алексею Охотникову, а о деньгах не думал тогда. Лошадь изумила его глубиной подпруги, длиной плеча — что его виденные-перевиденные в отцовском доме дончаки! Лошадь поражала и той внешней здоровой сухостью, что непреложно свидетельствует о чистоте породы; не надо было тут быть и сугубым лошадником, чтобы с одного взгляда убедиться, что — да, на таких лошадях только и ездят великие князья.

На одинокую всадницу не обратил, значит, внимания, хотя женщина в мужском седле встречалась в столице уж не каждый Божий день, не обратил внимания, что Арапов низко поклонился ей — здесь, в императорском манеже, никто, кроме самых заметных лиц государства, не мог ездить, — не обратил внимания, словно юнец, завороженный идущей в руки игрушкой, не понимающий, что им самим уже начали — и до конца его такой короткой и такой счастливой, такой сладкой жизни — уже начали играть и теперь до конца его сладкой жизни не отпустят, не отступятся, не пожалеют игроки. Прыгнул, едва коснувшись стремени, прыгнул в седло.

Потом уже, потом её крик, хлестнувший его, как хлыст, неожиданный резкий крик — голоса у неё с сестрой были совершенно одинаковые, — этот её крик «Mehr Allure!»[28] застрял в ушах, и ему каждый раз в минуты близости и с нею, и с нею — с обеими, каждый раз ему казалось, что сейчас она — или она тоже — крикнет это ему в лицо: «Mehr Allure!» Крикнет, и он начнёт хрипеть на ней, как тогда на галопе начала, увлажняя повод, хрипеть под ним великолепная гнедая Константина Павловича. Охотников так же, как гнедая кобыла, ронял слюну, уже задыхаясь, чувствуя приближение полного извержения сил, словно приближение смерти самой, загнанный, задыхался, почти теряя сознание, но остановиться не мог никогда, и это извержение сил почти

А перед самою смертью тогда, уж поздний вечер стоял, начало смеркаться, пробило девять, он ждал, ещё сознавал себя, да и на следующий день до самой кончины полностью сознавал себя. Когда от старшей принесли записку, что — обе прибудут завтра в девять, находился, к счастью, в сознании, забытьё на несколько времени вновь отпустило, и он приказал одеть себя в парадный мундир, постричь и причесать. Лосины невозможно оказалось натянуть, да и не решились натягивать мокрые, посуху-то не надевались лосины, надели только рубаху и белый колет, он ещё прошептал: — Белый, белый…

Надели белый с золотым шнуром колет, кирасу уж и не держали в мыслях надевать — куда там, и так бинтами перетянута грудь, каску поставили на банкетке в изголовье, будто бы уже в изголовье гроба, он слабо усмехнулся тому.

Ящик с настоящими деньгами сдал на следующий же день после столь неудачного посещения «Федры», пятого октября — верхом не мог уже ездить, но забраться в коляску ещё мог. Никто из полковых не пожелал принять должности казначея, Уваров не решился приказать, и прислали штатского, титуляшку-юнца. Кланяясь, тот явился к ним на Захарьевскую в визитке; шарахался, дурень, от коней — как раз конюхи водили лошадей — и заикался от волнения. Охотников сумку, не открывая ее, на его глазах сам положил в ящик, сил уже не стало перекладывать мешочки с монетами, титуляшке велел собственноручно написать расписку. Тот, однако, все пересчитал, пока Охотников, утирая левой, двигающейся рукою пот, сидел, поддерживаемый Антоном, на порожке коляски, пересчитал, значит, и вместо расписки написал косноязычный, как сам явился косноязычный, написал косноязычный рапорт Уварову, будто бы действительно собирался выходить в полк на охотниковское место:

«Сего числа Августа Пятого дня свидетельствована мною хранящаяся в казенном ящике в вверенном Вам Кавалергардском полку исправляющаго должность, за болезнею полкового казначея штабс-ротмистра Охотникова, аудитора титулярного советника Иванова полковая денежная сумма, обще с гг. штаб-и обер-офицерами, и оказалась оная вся в исправности налицо».

Охотников, как в тумане видя, подписался на рапорте левой рукой — вышла каракуля.

— Милый мой, — узкая её рука легла ему на лоб; правду сказать, он еле почувствовал ледяное прикосновение, такой испытывал жар. — Милый мой, мой сладкий, о, мой сладкий, — так она говорила, — о-о-о, — говорила, когда, переворачиваясь, он погружался в неё лицом, в розовую мякоть целиком погружался, а потом вбирал в себя её всю, предоставляя ей возможность взять его тоже целиком — насколько, впрочем, оказывалось возможным — из-за величины его — взять его целиком. — Мой сладкий, бедный мой, Господи, Господи. — Он видел сейчас только голубое пятно её платья, а шуршания платья, шуршания, которое всегда неимоверно его возбуждало, нет, не слышал, изо всех сил удерживал себя в сознании, ожидаючи, и теперь силы оставили его — не слышал и почти ничего не чувствовал.

— Ich glaube, ег hoert nichts.[29]

— Лулу… Лулу? — прошептал в жару. Вопросительная интонация ясно различалась.

— Er hoert. Fass ihn an… Nicht dort, fass unter die Decke.[30]

— O, gott.[31]

Холодная рука проникла к низу живота, на краткий и последний миг возвращая мёртвого к жизни.

— О, gott, er hat einen Steifen gekriegt! Mein Gott, er wird noch im Grab einen Steifen haben![32] Мой сладкий… Но нельзя, сейчас нельзя.

— Er ist aufgewacht.[33]

Сначала пришёл знакомый запах лошадиного пота; мысли прояснились; значит, старшая здесь. Значит, и она здесь, она здесь! Открыл глаза и встретил страдающий взгляд Лулу, любящий её взгляд, смотрела прямо в душу.

— Вашш… Ваше Величество…

Она отрицательно покачала головой, улыбаясь сквозь слёзы.

— Лулу… Лулу…

— Да, да.

— Мы были счастливы, да?.. Девочка… наша… будет жить.

— Мы тоже будем жить, мой сладкий! — резкий голос её взлетел и надломился. — Правда! Мы будем жить! — слёзы уже текли по её лицу потоком, она машинально достала платок из-за отворота платья — такой же, как само платье, голубой кружевной платок, но обтёрла не своё, а его лицо, двинуласьна стуле возле постели, задев локтем его кавалергардскую каску. Та с жестяным грохотом ахнула в пол и перекатилась под кровать, легонько стукнула там, под кроватью, стукнула там, в синий ночной горшок, пустой сейчас: «Пум»!

Обе вскрикнули.

Опять слабо усмехнулся, усмехнулся тщете жизни, тщете гордости и великолепия, тщете блеска и мишуры, славы, денег — всё отступает: слава, любовь, деньги, все отступает, навсегда отступает. Покачал, как и она, головой, желая сказать, что его любовь не отступает, и будучи не в силах произнести что-нибудь сейчас. Минуту отдыхал, приготовляясь сказать, сказал:

— Деньги…

Они обе непроизвольно придвинулись к нему.

— Пошли… к батюшке… кого-нибудь… надежного… пошли… Ты… Ты будешь Елизавета Вторая… Елизавета… Великая…

— Нет, нет, я не желаю, — и вновь голос надломился. — С этим покончено. — На мгновение голос её отвердел, чтобы вновь, в который раз, сломаться: — Думай о нашей любви. Милый, думай только о нашей любви!

Улыбка высветлила его почерневшие щёки — видел, будто бы видел сейчас коронацию новой государыни, торжественный проход кавалергардов — первая шеренга, в которой проходил сам Охотников, с пиками и флюгерами, — видел салют, пороховые дымки, вырывающиеся из жерла каждого орудия при холостом залпе, видел, а слышать уже не мог, слух отказал.

— Поцелуй… меня… Нет… — ещё успел почувствовать прикосновение ледяных губ. — Там… поцелуй… Так., хочу уйти — с тобой…

Он всегда умирал, когда в миг высшего наслаждения это извержение сил всё-таки происходило, когда она делала это, сильно сглатывала, принимая в себя его сконцентрированные в струе силу, любовь и нежность; говорила каждый раз по-немецки, обычно говорила по-русски с ним, но в этот миг всегда произносила по-немецки: «Strasburger Toertchen… О, so suess… Strasburger Toertchen.»[34] A он умирал, бессильно откидывался на спину, весь перелившийся в нее, умирал, на несколько секунд умирал, прежде чем вновь с её помощью возвратиться к жизни, сначала ощущая растворённый в воздухе запах её духов, потом чувствуя у себя на животе её ногу — он открывал глаза и видел блестевшие на солнце тончайшие золотые волоски на её ноге, такие же, как и вокруг её сладкого розово

— Это ты страсбургское пирожное.

От неё пахло лавандой, розовым маслом, притирания не пропускали ни единого звука, ни единой ноты постороннего запаха — кроме, конечно, мощного звучания только что свершенного и извергнувшегося, сразу, впрочем, перебивающегося запахом её нежного пота. А от Амалии, как от него самого, пахло только лошадьми. Запах лошадей преследовал его, как преследовал этот запах любого кавалерийского офицера — от любого офицера пахло лошадьми, табаком и табачным дымом, а если трубка курилась давно не чищенной, то ещё еле уловимый запашок гари слышался; от кавалергарда пахло ещё и отлично выделанной кожей, строевое кавалергардское седло издавало свой особенный запах, свой особенный — упряжь, попоны, вальтрапы, казалось, что нагретым металлом, словно бы от только что стрелявших орудий, пахло от терзаемых ботфортами стремян. И, конечно, свой особенный запах имело оружие: тонкий пороховой — пистолеты, тяжкий стальной — палаш и ножны, причём ему казалось, что он действительно слышит, насколько тяжелее и терпче пахнет палаш, чем ножны, палаш, украшенный резкой кованой гранью, и желобком, по которому должна была в бою стекать кровь. Серой, серой, запах которой дает русская конопля и китайский опий, серой перестало пахнуть от них обоих — от него и от Лулу, потому что любовь сама дает ощущение полёта, и ничто, кроме любви, не может поднять человека в небо. Амалия осталась одна и так и не решилась рискнуть — предложить свою вишневую трубочку государю. А сейчас, во время дежурства, задолго ещё до того дня, когда они обе пришли к нему, сейчас, значит, на проверке поварской раскладки, кровью несло так, что Охотников вынужден был зажать нос платком.

— А чичас, вашш блаародь… Чичас! Свежая-с. Изволите видеть. Кровь стекёт чичас.

Повар перевернул подвешенную на крюк только что ободранную коровью тушу, всю сочащуюся кровью. Голова уже отсутствовала — голова пойдёт, конечно, на офицерский холодец; прямо перед Охотниковым оказались висящие в воздухе четыре копыта и распоротый развёрстый живот, откуда повара красными по локоть руками вытаскивали блестящие, искрящиеся рубинами внутренности.

— Изволите видеть, вашш блаародь, печень пребывает в сохранности. — Повар обернулся и приказал кому-то в глубине кухни: — Язык представь его благородию. — Охотников ещё успел улыбнуться, потому что повар — из кантонистов — с седым ёжиком волос над узким лбом чрезвычайно походил на Аракчеева.

И тут же пред Охотниковым оказался огромный, загибающийся, словно ятаган, окровавленный язык на противне. Язык и печень шли отдельно на стол господ офицеров. Охотников, всё зажимая нос платком, махнул рукой и отвернулся. Коровья туша вдруг напомнила картину поля сражения; после разрыва картечи раненая лошадь с развороченными внутренностями оказалась пред взглядом, он сам, штабс-ротмистр Охотников, раненный в бок и в правую руку, держащий в левой руке пистолет. Лошадь необходимо было добить, лошадь кричала, как человек, но Охотников все никак не мог выстрелить. Охотников раскачивался на дрожащих ногах, не понимая, спит он или бодрствует, раскачивался, изо всех сил стараясь не упасть. Кровяной запах смешивался с тяжким духом гниения, как будто человеческие и конские трупы лежали здесь, на поле, под дождём и солнцем не один день.

— Вестимо, кровёй пахнет, барин, — сказал один из поваров — так сказал, словно бы они оба — он, солдат, и дежурный по полку офицер — не находились сейчас на государевой службе, а стояли где-нибудь на помещицкой варне.

Охотников перед обедом должен был по артикулу присутствовать при распределении мяса по эскадронам. Первому, императорскому, вечно не додавали, не любили, разумеется, императорский эскадрон. А уж в первом, императорском эскадроне лопать надо было за двоих — государь обращал внимание на внешний вид солдат ничуть не меньше, чем на выполнение указов об обмундировании, — почти как покойный батюшка его, Павел Петрович, царство ему небесное.

— Изволите пробу снять, вашш блаародь, — к носу сунули дымящийся черпак, но Охотников отстранился, опять махнул рукой, в которой все зажимал платок: — Давай закладывай.

Сегодня он действительно ужасно хотел спать, грезил наяву — хотел спать, слишком много сил было оставлено днём у Лулу. Полусонно улыбнулся.

В девять вечера ему ещё надо было присутствовать на перекличке в одном из четырех эскадронов, там прослушать вечернюю молитву, а потом обойти, хотя бы один раз, все помещения полка, записать температуру в казармах и конюшнях и проверить везде порядок. Проверка порядка заключалась в том, что дежурный офицер убеждался, что дневальные у денников трезвы и не спят.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, поммиии-луй нннааас… — слушал Охотников. Левая рука с зажатой в ней правой перчаткой поддерживала у пояса рукоять палаша, в сгибе локтя ещё и прижимая к телу каску, а правая сама заученным с детства движением крестила грудь, на которой сейчас тускло в свете свечей поблескивала кираса; пальцы не слагал в перст, только мизинец и безымянный чуть сгибались внутрь ладони. — Аа-мминь! — вместе с многоголосым выдохом эскадрона шептал Охотников.

— Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе… Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, поммии-ллуй ннаас… — молодой басок читающего обычную вечернюю молитву писаря, держащего в руке потрёпанный зелёный молитвенник, разливался над склонёнными головами; Охотников отвлекся далеко мыслями; казалось, Бог сейчас снизойдет в душную казарму, чтобы дать успокоение его, Алексея Охотникова, мятущейся душе; Охотников, крестясь, неотрывно глядел на эскадронную икону Богоматери — свет свечи за створкою фонаря тоже, как и душа Охотникова, метался, словно бы не был защищен от ветра, от жизни не был защищен желтоватым кварцевым стеклышком. Богоматерь в первом эскадроне удивительно напоминала Лулу, Лулу, прижимающую ребёнка к белой груди своей — его, Охотникова, ребёнка. Она уже сказала ему, что тяжёлая. После смерти первой девочки, Марии, Лулу желала родить мальчика, непременно мальчика.

— Аа-мминь!

Мальчика, будущего наследника престола, будущего императора, хотя наполовину ставшего бы русским по крови.

Как всегда при мысли о Лулу, Охотников ощутил необыкновенный подъём чувств вместе с возбуждением; шумно выдохнул, сводя по обыкновению губы трубочкою: .. Выдохнул, крестясь, старался сейчас успокоиться.

— Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, иже везде сый и вся исполняяй! Сокровища благих! И жизни! Подателю! Прииди и веселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси! Блаже, душа наша!

— Аа-мминь!

— Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! И Ныне, и присно, и во вее-ки вее-кооов!..

— Амм… — не успел произнести — тихонько дернули за рукав; обернулся. Это был лакей офицерских комнат в первом этаже. Охотников вышел за ним вон в темноту ночи — как бы вернулся в настоящее из светлых горних сфер, застегнул на подбородке ремешок каски. — Ну?

— Так что позвольте доложить, ваше благородие: кровать постлана.

Ещё не успевший полностью выпасть из мечты, Охотников только кивнул, рукой сделал знак — пальцами от себя: иди. Как это прозвучало: кровать постлана. Кровать постлана. Он просто сходит с ума, когда долго не видит Лулу наедине, а до сегодняшнего свидания он не видел её почти три недели. Кровать постлана. Кровать давно постлана. И вновь он ощутил страшную усталость во всём теле, голова закружилась. Мысль странная пролетела: никогда он более не увидит ее, не увидит своего ребёнка, невесть откуда взявшаяся мысль вызвала ещё большее опустошение в нём.

Спать дежурному офицеру, разумеется, запрещалось. После вечерней зари дежурный должен был оставаться в шинели, при палаше и двух пистолетах, но с воцарением Александра Павловича — попробовали бы эдак-то при его батюшке! — с воцарением, значит, Александра Павловича каждому дежурному после вечерней зари застилался на первом этаже офицерских комнат диван, и Охотников знал, что сейчас на диван уже положена Антоном его, охотниковская, ночная рубашка. Никто без лакея войти к Охотникову не мог, а на верность своего лакея Антона Охотников вполне полагался — тот не откроет дверей, пока барин не приведет себя полностью в порядок.

И сон свалил Алексея, как пушечное ядро. Очищенного молитвою, мечтой и тяжёлой мыслью, сон свалил его как мёртвого, как мёртвого свалил его сон. Приснился тот же бой, умирающая его лошадь с вываливающимися на кровяную траву внутренностями, сам себе приснился будто бы раненным в правый бок и в правую руку, приснился скачущий — вдалеке, по самому краю поля, — приснился скачущий на белом жеребце император, император в белом же форменном сюртуке на фоне зелёного леса, в одиночестве скачущий на фоне леса, из которого по нему, императору, палили картечью — вспышки просверкивали то и дело тут и там сквозь листву и бурые стволы буков и дубов — во сне понял, что это Австрия, только в австрийских предгорьях такой сухой буковый и дубовый лес. Вспышки, значит, просверкивали сквозь листву, красно-жёлтым огнем поджигая её и превращая в золотые червонцы, падающие к ногам императорской лошади, широким махом шедшей под картечью. Деньги, деньги, пропадали деньги! Охотников, пеший и раненый, никак сейчас был не в состоянии вывести государя из-под огня, да и во сне-то он мог себе признаться: не желал он Александру Павловичу никакой удачи, жизни, победы и денег, жизни не желал тому, кто в любую минуту мог обладать женой своей, хотя не обладал, по её словам, ни единого раза, но мог в любую минуту обладать — жизни ему не желал, но, верный присяге, жизнью пожертвовал бы, чтобы спасти. Однако не мог тяжко спавший Охотников спасти сейчас императора, не мог спасти ни императора, ни денег его, потому что лежал ничком на диване за зелёной бархатной ширмой, как мёртвый лежал — без ботфортов, пятка высовывалась из-под одеяла, только слушал в бессилии разрывы картечи. Бумм! — ударило очень сильно и очень близко, так близко, что дежурному по полку следовало бы проснуться. Бумм! Со свистом пролетел по воздуху свинец, с треском распахнулись выбитые двери, вышибленный замок упал к розовой пятке Охотникова, дымясь деревянною пылью, как дымящееся ядро, и сверху на это ядро, накрывая его своим телом, упал, держась за голову, тяжко раненный Антон.

— Спит? — громко спросили над Охотниковым, и страшный русский мат раздался в австрийской рощице, вдоль которой только что скакал одинокий русский император. — Свечей сюда!

Тут Охотников получил страшный удар в плечо. Во сне ли он увидел пред собою великого князя Константина Павловича? Свет метался, тени ходили по искажённому гневом лицу начальника всей русской кавалерии, совершавшего ночной обход гвардейских полков. С такой поистине отцовской яростью великий князь смотрел на него единственный раз — несколько лет назад. Тогда корнет Охотников отказался покупать его гнедую лошадь, а всадница на пегом «гунтере» — так у них в полку называли тяжелых немецких лошадей, — только что кричавшая «Mehr Allure!», всадница молча все мерила и мерила кругами императорский манеж. Но вот она выехала на середину, еле заметным — Охотников заметил — движением таза послала коня шагом вперёд, к нему. Она подняла вуаль, и Охотников увидел скуластое, в веснушках, молодое женское лицо с густыми рыжими бровями и узкими, сведенными гузкой губами. Всадница осмотрела его с ног до головы, словно бы на ярмарке сейчас выбирала себе работника и словно бы он, Алексей Охотников, сам сейчас продавался, а вовсе не явился сюда что-либо покупать.

— Sind Sie erst kuerzlich ins Regiment eingetreten, Kornett?[35] — в упор смотря, невесть чему усмехаясь, произнесла резким сухим голосом. Охотников замешкался с ответом, плохо знал немецкий, да и по

— Oui… — он находился в замешательстве секунду, не более, хотел было ответить «Oui, Madame», но интуиция подсказала правильный ответ: — Oui… Votre Altesse.[37]

Никто, кроме членов императорской семьи и особ, сугубо приближённых к трону, и не мог кататься в императорском манеже.

Вдруг остановился возле террасы, служившей главной гатчинской пристанью. Свершал обход гатчинского дворца; быстрым шагом — действительно словно бы начальник римского караула, обходящего лагерные укрепления по периметру, быстрым шагом вместе со свитой обходил дворец. Сюда же, на пристань, не заходил целый год; почитай, не заходил на пристань никогда — боялся воды. Пристань была устроена с большою лестницей, спускающейся непосредственно к самим кораблям. Император, стоя на верхней площадке, намерен был встречать здесь государей дружественных держав; до разрыва с Буонапарте Павел Петрович полагал, что здесь к нему по ступенькам поднимется Наполеон — в свете речных бликов, в звуках пушечного салюта; в перерывах меж залпами слышался бы треск флагов на ветру.

Прадед любил море и все морское до беспамятства, прадед, Пётр Великий, более всего полагал могущество России утверждать на море, эта ли мысль сегодня вдруг посетила Павла Петровича, нет ли, но возле террасы, служившей пристанью, Государь, совершая, значит, пешую прогулку, вдруг остановился.

Водная гладь ослепительно зеркалила. Мачты двадцатипушечного барка «Екатерина», пришвартованного внизу, под взглядами, поскрипывали. Тёмно-жёлтые тела пушек на верхней палубе — батарея была открыта солнцу — отражали свет. Казалось, что даже пахнет нагретым металлом. И солёный запах моря шёл; пахло ещё смолой — от кораблей, терпко пахло соснами — от соснового бора на противоположном берегу — оттуда, через бор, налетал благодатный дневной бриз; природа отдыхала в столь редкий для питерской погоды полуденный зной. Ни единого моряка из команды чуть не в добрую сотню человек не нашлось на корабле, чтобы приветствовать Императора. Павел на самом деле воды боялся и сюда, на пристань, не заходил более года, никто не ждал его здесь сейчас. Только ничком лежал на одной из пушек матрос — белая роба его пропиталась кровью, из-под неподвижного тела кровь капала на станину; пятно крови растекалось с неё по надраенным доскам палубы.

— Что?! Что?! — Павел Петрович даже было шаг сделал вниз. Но уже бросились, по палубе словно копыта простучали вслед за вопрошающим императорским взвизгом. Матрос тут же был поднят, верёвки, которыми он был привязан к орудию, разрезаны; под робой матросскую кожу перекрещивали, сливаясь, оставленные кнутом кровяные полосы — вся спина у него представляла собою открытую рану, кровь продолжала ещё сочиться, матрос вздрогнул и, кажется, пришёл в себя, когда робу рывком отодрали с кровяного месива. Однако мужик не открывал глаз, лишь мотал из стороны в сторону черноволосой головой. У него оказалось неожиданно немолодое, но красивое, чуть ли не дворянскоое лицо с чёрными высокими бровями и итальянским прямым носом, из которого тоже капала кровь. Люди только что, получается, были на корабле, присутствовали, а ушли вот сей момент, непосредственно перед появлением Государя.

— Где?! Где командир? Команда? Службы не знают?! — Не дождавшись, император начал спускаться по ступеням, поддерживаемый камердинером, перешёл по трапу и оказался прямо перед выпоротым. Тут матрос наконец открыл глаза. По всему барку со страшными стуками шныряли в поисках командира и команды. Собственно, нарушение действительно следовало признать вопиющим — хоть и на отшибе, но в любимой им Гатчине возле трапа большого двухмачтового корабля не оказалось даже дежурного офицера, который мог бы по артикулу приветствовать императора, не говоря уж о командире барка.

— За что наказан?! Ну!!! Говори!

Матрос не отвечал. В подглазинах и на щеках его вместе с кровоподтёками и синяками застыла мука. Тут же, под ногами, валялось и орудие казни — багровый от впитавшейся крови, сложенный в несколько раз пеньковый канат, перехваченный у одного конца складки быстрым морским узлом, чтобы сподручнее было держать его наказующей рукою. С этой импровизированной камчи тоже стекала тёмная кровь.

— Он боится, Ваше Императорское Величество.

— Не бойся… Ты можешь быть уверен. — Откинулся несколько назад, опираясь на трость. — Будучи всегда готов и рад доставить законный суд и полное удовлетворение всякому, кто считал бы себя несправедливо наказанным, или обойденным по службе, или обиженным, я всегда… Ну!! Как на духу!!

— За… бабу… вашшин… ператосско… — прохрипел матрос. — За… бабу… Бабу… привел сюды…

Повисла пауза; вновь стало слышно скрипение мачт и скатанных на реях парусов; андреевский гюйс действительно хлопал и хлопал по ветру над форштевнем — там, где помещалось резное изображение матушки, хлопали сигнальные флажки на мачтах, посылая всей видимой округе неизвестный морской сигнал — может быть, «Команда оставила корабль», или «Прячься — идет император», или просто «Бабы! Бабы! Бабы!» — если, конечно, существуют подобные сигналы на морском сигнальном языке — Бог весть.

Павел вдруг захохотал, закидывая голову, и все захохотали тоже. Он потрепал мужика по грязной, в кровяных разводах, щеке, затем, не глядя, протянул руку, немедленно в неё вложили платок; вытер ладонь, платок бросил, сохраняя на лице брезгливое, но и добродушное выражение, сам вытащил из-за обшлага собственный платок, вытерся им тоже и тоже бросил его на палубу; повернулся от матроса к свите:

— Вот результат всех моих стараний по преобразованию войска, флота и всей России. Матрос хочет бабу, и более ничего не происходит на моём флоте. Не о службе думают, а о бабах. Что я могу поделать с этим? И командир, и команда несомненно находятся сейчас в борделе с девками… — Он вновь захохотал, но теперь в полной тишине. — Брось его к чёртовой матери. Свинья. Свиньи!

Матроса тут же выпустили, он хлёстко шлепнулся о палубу плашмя — как жук, на брюхо; не двигался более; брызги крови разлетелись по сторонам, Павел Петрович с обезьяньей ловкостью отпрыгнул, несколько человек, сбитые им, попадавши на палубу, спешно вскочили.

— Капитана и всех офицеров — сегодня же в матросы на Астраханский рубеж, в степь. Матросов всех выпороть и тоже в Астрахань, — тон приказа был довольно кротким, возможно, приятные слова «бордель» и «девки» благотворно подействовали и на самого произнесшего их, что казалось вполне естественным; тон был довольно спокойным, ещё не успело раздаться даже и «Слушаю, Ваше Имераторское Величество», как из каюты вынесли и молча развернули перед Императором белый офицерский мундир. Павел Петрович аж задохнулся свежим балтийским ветерком, гуляющим в корабельних снастях.

При матушке русская армия имела мундиры светло-зелёного сукна. Не нарушая русских традиций — он, Император Российский, разумеется, понимал, что традиции нарушать невозможно, — не нарушая традиций, он ввел в армии благородный темно-зелёный цвет мундиров, темно-зелёный с синеватым оттенком, приближающий цвет всей армии к цвету прусского образца. И тот же цвет был одновременно введён на флоте русском, где белые мундиры совершенно, он полагал, невместны. Именно темно-зелёный с оттенком синего, именно — с оттенком в цвет моря. Сохранение в каюте белого мундира старого образца являлось, таким образом, не только обычным русским нерадением вроде посещения девок, но прямым государственным бунтом, заговором с надеждою на новое царствование и возвращение прежнего воровства в армии и государстве. В этом случае факт вопиющего оставления корабля командою получал совершенно иное истолкование.

— Так, очень хорошо, — он переступил через неподвижного матроса, потому что иначе невозможно было пройти к трапу; некоторое время тяжело дышал, не давая гневу излиться впустую. Его матросы входили в Палермо, его корабли бомбардировали Корфу, он, он сам денно и нощно, как и великий его прадед, заботится о флоте, и всё для того, чтобы обнаружить следы очередного заговора на одном из своих кораблей? Никакая баба не может, само собой разумеется, отвратить государственного человека, дворянина ли, человека ли подлого звания, никакая баба не может отвратить государственного человека от государственных дел. Вот он, русский Император, весьма любвеобилен, и что? Разве когда-либо он забывал ради женщины о своих обязанностях пред Отечеством? Но тут дело не в бабах, нет, не в бабах, тут все слишком очевидно. — Жив? — спросил сухо.

— Помер, Ваше Императорское Величество. Кажется, уже помер.

Сделал знак только что вытертою ладонью — прочь от себя сделал ладонью, словно бы произнося: «Долой его с русского корабля!» Сделал знак; плеск раздался не слишком сильный; хотя и далеко от моря, но небольшая волна всё-таки постоянно плюхала в борт, так что от падения тела плеск раздался не очень сильный — ну, чуть посильнее золотого невского, золотого балтийского плеска. Осторожно поставил ногу в блестящем ботфорте на чистое от крови место; боялся крови-то пуще воды; надавил изнутри всею силой на квадратный каблук, всю вложил силу в давление, словно бы не палубную доску, а хребет предателям желал проломить сейчас.

— Командира сыскать. Час сроку. В колодки. В крепость. Допросить о заговоре противу особы императора. До вечерней побудки же сегодня допросить.

Резко повернулся; настолько был взбешен, что забыл об осторожности — сам пробежал по узким, забранным канатами досточкам, брошенным с корабля на причал, никто не успел подхватить под локоток, так даже не заметил нерадения адъютанта, что не подхватил, и собственной смелости — сам пробежал по трапу. Бог ты мой! Нерадения поистине хватало, якобинский дух присутствовал во всём, решительно во всём.

На первых же манёврах в Гатчине в прошлом году, на первых манёврах, где войска имели явиться в мундирах нового благородного образца, каждый полк оказался в мундирах своего цвета! Бог ты мой! Какой в совершенно тёмном, чуть не чёрном — так ему казалось, какой в сверкающем изумрудном, словно бы лягушки, какой в почти синем, словно бы полк кабинетных лакеев проходил сейчас пред ним с примкнутыми штыками, какой в салатовом — так ему виделось, а он в своём зрении не обманывался никогда, — скажем, в салатовом оказался Сызранский гренадёрский; так-то Комиссариатский департамент исполнял его повеленье о тёмно-зелёном сукне!

— Цвет! Вы видите, Ваше Высочество? Цвет мундиров у всех разный! Подлецы! Что?! Вы, может быть, скажете… — повернулся к старшему сыну, стоящему у него за спиной, хотя тот, будучи шефом своего полка, должен был, как и любой офицер, участвовать в дефиле на плацу. Как все прочие должен был участвовать! Как все! А не потворствовать заговорам! А Константин, ищущий места главноначальствующего всей кавалерией, должен был в сей момент сидеть в седле, а не стоять тут же, рядом с Александром. Константину молча, лишь дёргая челюстью, но не сказав ничего, указал пальцем в сторону выстроенных кавалергардских эскадронов, — тот немедля поклонился, повернулся строевым поворотом и пошёл к кавалерии. Александр же побледнел, он видел — Александр побледнел, следовательно, его отцовский гнев был, как всегда, совершенно справедливым. — Вы, может быть, скажете, что меня обманывает зрение? Я всё прекрасно вижу, Ваше Высочество, имейте это в виду! Всё вижу!

Вполне определенный смысл прозвучал во фразе; сын не отвечал, но не ответить было невозможно; выдавил из себя:

— Вы совершенно правы, Ваше Императорское Величество.

— Ага! Прав! — батюшка тут же успокоился. — Ну-ка, сюда сюртук вашего, Ваше Высочество, полка! — поднял трость. — Halt![38]

Это слово эхом пошло по округе, словно бы стены Гатчинского замка многократно отразили его. Halt!.. Halt!.. Halt!.. И на плацу, и вокруг замка — везде, всё войско остановилось. Барабанная дробь тут же, словно подавившись, смолкла, дудки смолкли тоже. Облачка пыли, поднимавшиеся с тысячекратно выметенного плаца, медленно начали оседать на букли и косички солдат, тоньше любой пудры и помады покрывая русские виски и затылки. В тишине послышалось отдалённое: «Да стой же, ебиху твою мать, стой, государь, блядь, приказывает», — император не услышал, к счастью для ротного командира, — остановка какой-либо роты не вдруг, хоть и по неожиданной для середины дефилей команды, такая остановка могла сейчас закончиться для ротного командира весьма плачевно, но не услышал и не увидел — стоял, уже повернувшись от фронтальной линии.

— Печать!

Ковшик нагретый наклонился над сюртуком, будто бы кофейник над чашкою, горячий сургуч прирос к зелёному сукну, круглый оттиск стал четче орденского знака.

— Послать Мануфактур-коллегии рескрипт, чтобы впредь все казённые фабрики изготовляли сукно точно такого цвета, как этот образчик. — Повернулся вновь к стоящим войскам, поднял и опустил трость. — Vorwaerts! Marsch![39] А Вам, Ваше Высочество, следует меньше внимания уделять любви. Вы понимаете меня?.. — Тут в уголках батюшкиных глаз мелькнула печаль, словно бы это ему, императору, следовало бы и придётся отныне и до веку меньше внимания уделять любви. — Вы понимаете?

Александр молча склонил голову. И без того стоял потерянный — намёк на осведомленность о зубовских планах, в которые он, Александр, якобы был посвящён, стал оглушающим, — а и без того с детства плохо слышал, последняя же фраза, за которою вечером того же дня последовала высылка Зубова в литовские его имения, высылка друга Адама в Сардинию и, главное, удаление Амалии от двора, что совсем его добило.

Исполнить же батюшкин приказ о едином цвете обмундирования не было никакой возможнос

Однако же подать Императору фактический отказ Мануфактур-коллегии от выполнения его приказа никто не решился, и Александр не решился тоже; так и вышли на манёвры. Это была ошибка, потому что батюшка, разобравшись, возможно, снизошёл бы к трудностям и обстоятельствам дела, а теперь, выходит, теперь ему, наследнику престола, надо было немедленно оказаться во времени, хотя бы на года четыре отдаляющего его от неприятнейших объяснений с батюшкой, во всем видящем происки якобинцев. Русское дворянство лишено якобинской заразы! Он, Александр Первый, первый дворянин России, знает это лучше кого-либо, лучше покойного батюшки!

Перелетел на четыре года вперёд, в разговор с другом Адамом.

— В России якобинство лишено движущей идеи — образа будущего государственного устройства. Быдло готово только грабить, а что делать с властью, оно понятия не имеет. Дворянство же русское по природе своей начисто лишено якобинского духа. Возможность потерять в одночасье поместья и звания слишком велика, чтобы дворянство могло мечтать о каком-либо изменении сушествующего порядка вещей.

— Ты так полагаешь? — задумался о природе вещей и об порядке оных; как просто, на самом-то деле, живет естество! — И только это, по-твоему, делает государственную власть прочною?

— В России, Ваше Императорское Величество, никогда не будет своего Наполеона. — Чарторыйский усмехнулся, позволил себе усмехнуться, в лицо говоря русскому императору о недостаточности русской нации. — Государственная власть должна озаботиться, чтобы свой Наполеон в России не появился никогда. Тогда власть будет крепка. Разумеется, Наполеоны появляются в иных странах за рубежами России. Противодействовать их появлению по мере сил — миссия России в Европе, Ваше Императорское Величество. Противодействие и поиск истинных союзников, в числе которых я прежде всего вижу поляков. Польша — это и Малороссия, и Белороссия, и Пруссия, связанная с Польшею, и Литва, и Лифляндия, и Курляндия — все это Польша, Ваше Императорское величество. Влияние Польши на эти территории может стать определяющим… — Поправил на себе шпагу, словно бы с оружием в руках, как через двадцать пять лет — о, когда-то ещё наступит время благодействия! — словно бы во время восстания готов был отстаивать то, чего желал в действительности. — Мощное и великое польское государство, которое Вашему Императорскому Величеству предстоит воссоздать, станет заслоном России на пути нападения извне. В том числе заслоном от Турции, Ваше Императорское Величество. И от Швеции. Дружба с Польшею обойдётся дешевле строительства укреплений вдоль шведской границы, о которых не первый год ведётся речь.

— А деньги? — грустно спросил. — Деньги где я возьму на твою дешевую европейскую политику?

Чарторыйский осекся.

— Я полагал, Ваше Императорское Величество, что коалиция государств созданного Вашим Императорским Величеством союза… И поляки, и пруссаки, и австрийцы…

— Ха-ха… — он издал этот звук и повторил его: — Ха-ха… Австрийцы? Не смеши меня, Адам. У одного твоего отца больше денег, чем во всей Австрии… На вооружение армии необходимо… Ты знаешь… И флота. Можешь взглянуть: Адмиралтейство всеподданнейше подает сведения, по получении которых я увижу необходимость увеличить средства, расходуемые на флот. Посмотри. — Он протянул бумагу, и Адам, разумеется, взял ее. — Тем более что батюшка оставил мне в наследство, — тут он несколько смешался, но вспомнил, как батюшка в восьмисотом году после морской инспекции, устроенной им в Гатчине, повелел переименовать бриг «Екатерина» в бриг «Елизавета», все офицеры «Екатерины» были сосланы с расжалованием в рядовые, а шкипер умер в Петропавловской крепости от пыток, хотя ещё бабушка отменила — в который раз за царствование Романовых — отменила пытки в России. Так что он вынужден был ещё раз отменить в России пытки, хотя название брига — «Елизавета» — звучало несколько двусмысленно, — почему тогда не «Елизавета Петровна»? Не Алексеевна… Но ещё бы ему корабли переименовывать, подражая батюшке; нет, хотя могут понять сейчас, что корабль называется в честь Лулу — несколько, значит, смешался, но всё-таки закончил мысль: — Батюшка оставил мне в наследство лишь необходимость преобразований. А денег нет.

Тень прошла по его лицу, словно бы отображение тайной мысли. Они с братцем Константином уже знали, на самом-то деле, знали, где легко можно было взять денег, так что Лулу могла не считать себя хитрее собственного мужа. Оказываясь по желанию своему каждый миг в необходимый же ему миг времени, он уж все прекрасно рассчитал и распределил средства, имеющие прийти из Воронежской губернии, по департаментам и всяческим нуждам, но другу Адаму совершенно незачем об этом было знать, друг Адам — прожектёр, не умеющий взглянуть в лицо реальности, что доступно только принципалам, несущим ответственность за свой народ и государство.

— Читай, читай. Вслух читай.

Чарторыйский, пожимая плечами, прочитал: «Восемь тонн гвоздей, полторы тонны красок и лаков, три с половиною тонны сала и конопляного масла, нитки, сталь, жесть, кусковой и листовой свинец, слюда, сигнальные и обычные свечи, компасы, артиллерийские приборы — квадранты и калибры, абордажное оружие — ружья, пистолеты, мушкетоны, тесаки, пики, топорики, столярные и плотничьи инструменты, животный клей, кожа, сукно, бочки для провизии и воды, кирпич и глина для печи, медная посуда, котлы, замки…» Это оснастка одного линейного корабля, осмелюсь спросить Ваше Императорское Величество?

— А лесу, лесу? Железу?

— «Дубового лесу четыре тысячи тонн, железа четырех сортов — сто двадцать тонн, в трюм в качестве балласта потребно уложить чугунных чушек триста семьдесят семь тонн…» Тут не округлили… Россия сейчас не может быть морской державой, Ваше Императорское Величество… Не время. Россия не может сейчас… Такие траты… Пока все побережье Балтии не будет Вашим, все эти траты совершенно напрасны, Ваше Императорское Величество. Флот окажется запертым в Невской Губе. Именно поэтому Польша…

— Продолжай.

— «Корабль и несомые им четыре шлюпки снабдить двадцатью пятью якорями общим весом пятнадцать с половиной тонн. Шестьдесят шесть чугунных и четыре медных орудия — ещё сто двадцать тонн. Полный боекомплект — шесть тысяч триста пять снарядов, да пороху двенадцать тонн…» Безумие! Это безумие, и я не знаю, кто советует Вашему Величеству, — с поклоном возвратил бумагу, он принял и положил пред собою на стол; сидел за батюшкиным столом. — Это чистое безумие — строить огромные корабли, когда один кавалерийский полк при должном руководстве оным способен решить вопросы европейского масштаба!

— А паруса? Паруса? — ему словно бы нравилось дразнить друга Адама. — На паруса, — вновь уставился на доклад Адмиралтейства сквозь очки, — пятнадцать тысяч квадратных метров различного парусного полотна, не шутки, милый друг. Я знаю, как делают полотно! Меня, мой милый, не проведёшь! — Чарторыйский при этих словах только дёрнул бритою щекой. — А на комплект морских, российских и сигнальных флагов, гюйсов и вымпелов — десять тысяч квадратных метров флажного полотна. Пеньковых тросов для оснастки и красной пеньки для конопачения корпуса сто двадцать пять тонн….

Он вспомнил давнее посещение фабрики, чад, в котором маячило столь возбудившее его лицо ткачихи, лицо Амалии. А бриг «Елизавета» он переименует в бриг «Екатерина», поскольку не представляется возможным переименовать «Елизавету» в «Амалию». Впрочем… Впрочем, хоть такая замена по силам русскому императору, помазаннику Божию, не боящемуся ни Божьего, ни людского суда. Уплыть, уплыть на «Амалии» с Амалией, взять минимальное число людей — что там? — камердинер, камеристка для нее, поваров штук пять, не более, лакей да официант, ведающий погреба… Что ещё? Ну, адъютант… или два адъютанта… секретарь… Une folie! Une folie! Et a vrais dire…[40]

— Так что, бишь, ты?

Чарторыйский вытянулся.

— Следует прежде всего отдаться внутренним реформам, Ваше Императорское Величество, не опасаясь, что кто-то помешает Вам в Вашей благородной и полезной работе. Именно во внутренней своей жизни Россия может достигнуть громадных успехов в смысле установления порядка, экономического преуспеяния и правосудия во всех частях империи, Ваше Императорское Величество. — Вновь поправил шпагу, потому что ему предстояло нынче решительное объяснение с Лулу; за неё он станет сражаться, как в рукопашной атаке на поле боя; однако же образ противника представлялся ему неверно, князь полагал, что его единственный соперник — долгая разлука и женская истерия; князь был очень умным человеком и очень хорошо знал Лулу, чтобы этак-то ошибаться, да вот ошибся, во всем ошибся; поправил шпагу, кашлянул.

— Продолжай.

— Да, Ваше Императорское Величество… Внутренним реформам… Что вызовет процветание земледелия, торговли и промышленности. России, по большому счету, безразличны дела Европы, Ваше Императорское Величество! Безразличны её войны, вызванные этими делами! И бессмысленно строить огромный и дорогой флот. Позвольте на-прямоту — это игрушка Вашего Императорского Величества.

Он же слушал и думал: забавно. Забавно. Друг Адам решил помешать ему осуществить свой союзнический долг по отношению к Пруссии и вообще осуществить свой долг по отношению к Европе. И это говорит его министр иностранных дел. Ещё глубже погрузился в мысли, желая определить, до событий возле Аустерлица или же после событий возле Аустерлица происходит этот пустой, совершенно не нужный ни ему, ни России разговор; желал определить, до или после и — не определил. Однако же ясно определил, что решительно все перестали вдруг исполнять свой долг. И Лулу тоже. Весьма наивно было бы ожидать от неё чего-либо иного, но он всё-таки ожидает иного, следовательно, он весьма наивен. Впрочем, лучше употребить иное понятие: сентиментален. Он весьма сентиментален. Oui, un tel mot et ici bien a ca place.[41]

Мысль Чарторыйского о Лулу уже давно перелетела, и он, он, император, давно уже вспомнил о ней — о жене.

Ее долг — несмотря ни на что, исполнять должность — sic: должность! — императрицы. Это необходимо, пока он не примет окончательного решения по поводу Амалии. Он, он примет окончательное решение о её судьбе, а не она!

Примет решение.

— Русские никогда не извлекали из европейских войн решительно никакой пользы, только рекруты гибли на полях сражений, а их матери платили всё новые и новые налоги. Между тем для действительного благосостояния России требуются продолжительный мир и постоянные попечения умной и миролюбивой администрации. Иначе страна рискует стать игрушкой более предприимчивых и более деятельных правительств. Я, Ваше Императорское Величество…

— Довольно.

В повисшем молчании он на секунду, на единое мгновение закрыл глаза, увидел уплывающий вдаль корабль, неестественно выгнутые под ветром паруса, словно бы на голладской какой гравюре, любимой Лулу, — она любила такие, ещё любила рисунки князя Адама, тот тоже — помимо портретов — рисовал ей уплывающие вдаль корабли, хотя следовало бы ему рисовать размытую русскую дорогу и темную, без гербов, карету, запряжённую четвериком, но сей земной образ не брался в расчёт романтиками. Так что увидел высокую корму, открытое квадратное окошко в ней, а в окошке женское лицо, знакомое ему лицо — то был сон, видимый им много раз, сон, впервые пришедший в детстве, словно бы напоминание о будущем, а потом с перерывами в несколько лет повторяющийся, словно бы с некоторой пролонгацией отображённый сознанием и время от времени выводимый на первый план его искренних мук — до поры, пока настоящая мука не сделала его сны уж поистине тяжкими. Тогда вздымающаяся на волне корма корабля, уплывая, казалась чёрной, обугленной кромешным огнём, молнии тогда сверкали в его снах, он тяжело просыпался, долго не имея сил подняться, заставить себя выпить чашку шоколада, рука дрожала, принимая чашку от лакея… А впрочем, впрочем, ту ночь первого марта он всю свою жизнь считал как бы не существовавшей, да, именно так: не существовавшей!

Он улыбнулся, видя, как батюшка проходит в покои Лулу — вернулся с прогулки раньше обычного, и ему, батюшке, по всей вероятности, не успели донести, что Лулу у себя отсутствует сейчас, а находится в беседке с одним из офицеров Кавалергардского полка. Батюшкин шпиц, устремившийся в двери, не обратил на него, смотрящего, никакого внимания, а то бы батюшка оглянулся на лай; сквозь стёкла на галерее смотрел, как батюшка, помахивая шляпой, в совершенном одиночестве проследовал в комнаты к Лулу.

Чтобы не строить догадки, которые вовсе сейчас оказались бы не к месту, повернулся, быстро повернулся, перелетел несколько вперёд во времени, чтобы переговорить теперь с братцем Константином. Произнёс, вскидывая подбородок:

— Какая странная фамилия — Охотников.

Ничего странного в такой фамилии не было. Но что он мог ещё сказать? Стоял, опираясь позади себя рукою, вывернувшись вперёд грудью и животом, словно бы позировал сейчас живописцу. И кто? Мелкий воронежский дворянчик, вместе с Лулу распоряжающийся средствами, способными спасти либо погубить государство. Распоряжаются средствами и рожают ему детей. Слава Богу, это опять девочка и, слава Богу, тоже слабая здоровьем. Вздохнул и перекрестился неблагочестивым мыслям своим. Чему быть, того не миновать, и братец понимает это совершенно, онис братцем, внешне — так говорят — весьма различные по натуре, всегда понимали друг друга совершенно.

— Ты, надеюсь, понимаешь, что огласка… — произнёс теперь.

— Разумеется, Ваше Императорское Величество.

Выставил заслоняющую и отводящую ладонь, словно бы произнося: «Laisse, Constantin, laisse cela, nous sommes ici parfaitement seuls»,[42] — так всегда говорил, желая показать себя просто старшим братом; выставил ладонь, но не произнёс ничего, вообще в этом разговоре ни одну фразу он так и не смог довести до конца.

— Тот Охотников, который…

— Да.

Он укоризненно покачал из стороны в сторону головой, как будто бы выговаривая брату за недосмотр. Братец только сопел; в конце-то концов, братец, как главноначальствующий над всей кавалерией, действительно оказывался виноватым — Охотников числился по гвардейскому кавалергардскому полку, по первому эскадрону, регулярно назначаемому в императорский караул и потому не имеющему довольно времени на глупости, однако же, несмотря на начальство братца над кавалерией, означенный кавалергард всюду поспел — и туда, и сюда. Хотя единственное, что от веку полагалось гвардейским офицерам вне службы, — театр и актрисы. Театр и всё, что сопутствует театру, вся эта мишура — цветы и прочее. Актрисы же, разумеется, должны прилагаться к цветам, именно так — прилагаться. Но этот, значит, оказался бойчее прочих.

Так и сказал, все покачивая головой, не «ай-яй-яй», что обычно произносят, так-то головою покачивая, а так и сказал:

— Наш пострел везде поспел. — Повторил: — Но ты понимаешь, что огласка…

Несколько времени подумал, окончательно принимая решение. Он имел точные сведения не только от Амалии. В конце концов, тайная служба, учреждённая по его приказу, работала хорошо, да, так — достаточно хорошо.

— Поступление в страну хотя бы ограниченных денежных сумм, минуя казначейство, должно оживить… Ты понимаешь… Одновременно с устранением самого способа этого появления. Это не может быть долговременным.

Они встретились взглядами с братцем, и тот, сдвинув ботфорты, словно бы получивший указание адъютант, склонил голову пред государем.

— Чем скорее, тем лучше. В этом случае нельзя давать нарыву созреть. И — деньги, деньги… Ты должен озаботиться… — странно добавил: — Не любовь, а деньги…

И тут же Константин, перенимая от старшего брата умение полёта, перелёта, пролёта над событьями, вышел из императорской театральной ложи прочь. А несчастная Федра умерла или покончила с собою — точно не известно, потому что ни великий князь Константин Павлович, ни Охотников не увидели конца представления; точно известно, что страдалица не вынесла обстоятельств, измысленных французским сочинителем господином Расином, — морское чудище вылезло, рассказывают, на берег, чтобы разрушить её счастие, что, разумеется, следовало оставить на совести того же господина Расина, потому что это просто не по-мужски — прибегать к морскому чудищу как к средству решения собственных проблем. Люди же не обращаются к морским чудищам в обычной своей жизни, предпочитая использовать по назначению исключительно земных чудовищ. Впрочем, левиафан не был представлен публике, а лишь был описан весьма неубедительными и путающимися в показаниях свидетелями, что тоже вполне объяснимо, так как явление чудища никак не следовало из самого хода пиесы, трагедия по-настоящему-то произошла за сценою, на дальнем морском берегу или, вполне возможно, в артистической уборной. Госпожа Валетова казалась бледною после пережитого, хотя этакие дамы вовсе не умеют бледнеть, от сильного чувства они краснеют, словно бы закалённые рубаки Александра Македонского, — тот пропускал своих солдат по качающейся над пропастью доске, чтобы увидеть, как от сильного чувства солдат краснел, а с бледного солдата немного толку.

Мысль об Александре перелетела, Охотников сам с собою засмеялся, стоя в обитом малиновым бархатом театральном коридоре, засмеялся, потому что не к Македонскому, вспомненному сейчас, а к другому Александру он, дворянин и офицер, обязан был испытывать восторженные чувства, что в известных обстоятельствах представлялось затруднительным. И тут он увидел, что госпожа Валетова действительно бледна от усталости и в конце коридора манит его к себе всё ещё оголенною мощной дланью; такими бы руками молотом в кузнице махать; Охотников не любил крупных дам. И тут же он понял, что он держит перед собою не отданный императрице и как бы не замеченный ею букет чайных роз, имеющих быть, как честный офицер своего полка, имеющих быть от всех кавалергардов поднесёнными Федре на последнем в нынешнем сезоне представлении; Охотников очнулся, императрица уже давно прошла мимо, всё сказанное ею жило в сердце, сердце саднило, светло стонало от счастья, которое сегодня вечером наконец-то подарят ему.

Сейчас Лулу, наверное, уже садилась в карету.

— Vous permettez?.. Les officiers du regiment des chevaliers-garde…[43] — Он, прошед весь коридор до дверей актрисы, оглянулся, потому что не он же один должен был сейчас находиться возле этих дверей, в зале он видел и Паллинуччи, и Захарова, и фон Граве, и Костовского, и Бениксена — не в одиночестве же он должен вручать букет! Однако в коридоре никого не оказалось, весь коридор вдруг поразил его пустотой, даже лакеев куда-то вдруг смыло прочь, словно морское чудище творчески несостоятельного сочинителя добралось и до них; сердце Охотникова дрогнуло — от любви к Лулу, сердце дрогнуло, сильнее заныло от счастья.

— Les officiers du regiment, ravis, Mademoiselle, de votre jeu scenique et votre beaute, prient humblement de recevoir en guise de cadeau,[44] — щелкнул каблуками, протянул с поклоном букет, руку сунул за спину, за белый форменный колет, потому что там, в потайном кармане лежал золотой кулон от первого эскадрона, — госпожа Валетова, это тоже было известно, кроме чайных роз предпочитала ещё и золотые украшения; некрасиво шарил рукою за спиной, словно бы чесал задницу.

— Э-э… Entrez.[45] — Федра, видимо, не очень была сильна в языке господина Расина. — Не на пороге же, в самом деле.

Перекошенное яростью красное лицо великого князя Константина Павловича в третий и в последний раз в своей жизни увидел Алексей Охотников в гримуборной актрисы императорского театра. Успел увидеть князя близко-близко — прежде, чем сладкая боль стала совсем нестерпимою. Смешно, но успел подумать, что слушок правдив: великий князь, в отличие от него, любит крупных женщин и действительно, как и говорили в полку, находится в связи с госпожой Валетовой, как бы осуществляя таким образом, будучи командующим всей русской кавалерией, представительство всей русской кавалерии в постели безутешной Федры. Алексей улыбнулся, успел улыбнуться этой мысли, успел улыбнуться уже совершенно нестерпимому чувству счастья в сердце — именно в сердце, хотя трехгранный флорентийский стилет вошёл снизу вверх, под последнее ребро, словно бы великий князь видел на Охотникове отсутствующую сейчас кирасу и профессионально ударил под её блестящий кованый обрез.

— Имя?! Кто таков?! Имя! — совсем по-отцовски закричал в лицо Охотникову великий князь — тогда, на дежурстве по полку.

Охотников стоял в одной ночной рубашке, всё ещё не в силах окончательно проснуться и всё ещё видя пред собою скачущего по краю леса одинокого русского императора.

— Штаб… ротмистр… Охотников, Ваше Императорское Высочество. — Встал руки по швам.

Лакей, держась руками за голову, корчился на полу под ногами, а на Охотникова словно паралик нашёл — вскочив с постели, более не мог пошевельнуться, и язык более не двигался, не мог ни спросить разрешения одеться, ни спросить разрешения помочь своему человеку — ничего. Комната мгновенно наполнилась людьми, стало совершенно светло, потому что почти у каждого в руках оказался фонарь. И вдруг у Охотникова задрожали ноги — понял наконец, что произошло: ему предстоял арест сейчас, крепость, и, значит, они с Лулу не смогут выполнить задуманного. Император станет по-прежнему скакать по краю поля, а им более никогда — так, значит, получается — никогда… Не за своё будущее испугался, внутренне ахнул от невозможности уже близкого и почти обретённого счастья.

— А, это ты… — вдруг, мгновенно успокоившись, — тоже совершенно по-отцовски — произнёс Константин Павлович. — Это ты… — обернулся: — А вы что? Подите все прочь!

Толкаясь и с треском наступая на дверные филёнки на полу, офицеры и генералы свиты вывалились в пустой проём двери. Стали сумерки, единственный оставленный фонарь на полу возле холодной сейчас печи бросал сатанинские отблески на лица обоих мужчин.

— Изволь привести себя в порядок.

Великий князь самолично нагнулся, схватил за чугунную ручку фонарь и, озираясь по углам, поднял его на вытянутой руке, словно бы хотел сейчас найти что-то — то, что, вне всякого для него сомнения, находилось сейчас здесь.

— Как такое могло произойти?

Поскольку Охотников ничего не отвечал, Константин Павлович вдруг повернулся на одном каблуке — и мгновенно его не стало в комнате, как привидения. Всё ещё ошеломлённый Охотников прислушался. Полная тишина стояла в полку, не слышалось даже стука копыт или колёс кареты — великий князь ведь должен был на чём-то уехать — если он действительно уехал, по неясным для него, Охотникова, причинам решивши не отправлять его в крепость. Но, возможно, сейчас войдут люди? Подождав ещё несколько времени и судорожно одевшись, Охотников выскочил на пустынный ночной плац.

Дальний огонёк у будки возле ворот, и — вдали — такие же тлеющие огоньки возле офицерских денников, и почти рядом огонёк над дверью казармы первого эскадрона, в котором он несколько часов назад слушал вечернюю службу — только эти звёзды в полной тьме светили сейчас ему. Среди совершенного безлюдья, молитвой приуготовленный к небу, Алексей Охотников без руля и ветрил, необходимых на море, без коня и упряжи или тёмной кареты, необходимой на земле, без всего этого, разве что только со стоячим офицерским палашом между ног, — летел штабс-капитан Охотников в ночном небе к своей Лулу.

8

Действительно, как такое могло произойти? На глазах всей Европы, теперь, нынче же, становящейся наконец-то Европою просвещённой, Римский папа коронует выскочку! Откуда вдруг взялся этот коротконогий и пузатый «император французов»?

Негодование было искренним, но он ощущал и некоторое стеснение в своём искреннем негодовании. Остановился возле маленького французского же бюро, в котором обычно держал самые сокровенные бумаги, чтобы самому, без советчиков, понять свои чувства. Да! Он, Александр, был виновен. Если б он действовал решительнее, семья Бурбонов давно уже вернулась бы на законно принадлежащий им престол. Но он может ещё спасти Европу. И Россию! Спасая Европу, вдруг мелькнула мысль, он спасёт и Россию. Впрочем, чушь. Дичь. Россия более не нуждается в спасении. Россия уже спасена.

Беспокойно оглянулся, словно бы кто-то, хоть бы и друг Адам, мог прочитать сейчас его мысли. Мысли императора не может читать никто!

— Французы безропотны, а этот авантюрист ненасытен. Чем более они послушны, тем более он ненасытен. И этот безумец сватается теперь к моей сестре, к внучке Екатерины, к сестре российского императора! Нонсенс! Абсурд! Адам, мы с тобой должны его остановить.

Повернулся к молча слушающему Чарторыйскому и сухо спросил:

— План у тебя готов?

— Да, Ваше Величество. — Тот сдвинул каблуки, как будто на них по-прежнему оставались кавалергардские шпоры. Эк из них всех не выбьешь кавалергардский душок! — Изволите, Ваше Величество, посмотреть сейчас?

Он сделал рукою некий отстраняющий жест, словно бы отвергая сейчас официальный тон между близкими друзьями. Тем более близкими, когда Лулу родила от друга девчонку — девчонку с такими же умильными губками, как у неё самой, но совершенно черноволосую, как, Господи, спаси, какую магометанку — совершенно черноволосую, точь-в-точь такую, как черноволосый, как смоль, друг Адам. И нос, начал он раздражаться, и нос у девчонки был точь-в-точь, как у друга Адама — курносый, гордый и независимый. Впрочем, и сама Лулу со своим миниатюрным носиком лишь изображала — так он полагал, — лишь изображала полное послушание, приличествующее супруге Российского Императора. И девчонка их с князем Адамом, называвшаяся Марией Александровной… Тут он взял себя в руки. Девочка умерла, прожив меньше года. Бог, как всегда, рассудил лучше всех. Повернувшись к окну, коротко перекрестился, гоня ненужные сейчас мысли, не достойные сидящего на троне. Пустое. Пустое. Пустое. Главное — спасение государства. И вновь вспомнил, что государство уже спасено. Опять перекрестился на окно, словно бы на видневшийся в быстро наступающих сумерках шпиль Петропавловки.

Ясный колокольчик доложил, что вошли камердинеры со свечами. Он смотрел, как зажигают шандалы. Возле прибора для письма — из зелёной яшмы, любимый был батюшкин прибор — заколыхались тени. Вновь перекрестился тяжелым мыслям, будто бы присутствовал сейчас на службе в Исаакиевском соборе. Довольно. Довольно мыслей. Кашлянул:

— Изложи изустно.

И бросил в воздух:

— Никого.

И тут же по комнатам и коридорам прошелестело брошенное слово, так же повисло в воздухе: никого, никого, никого… Блестели под свечами генеральские эполеты на расхаживающих в приёмной, в галерее, в малой гостиной и в зале; в камердинерской, получив передышку, откровенно отдыхали: никого, так, значится, бессчетно, знали, ещё времени есть. Из столовой понесли гусятницы на кухню — поддерживать на пару — и паштеты — в ледник, чтобы вновь положить на лед, покамест не явится государь; из официантской вышли с крышками от салатниц и с салфетками, чтобы накрыть холодное; начали вновь придвигать отодвинутые было стулья. Старший официант, блестя лысиной, тайком перекрестился, не зная, что повторяет сейчас Императора России, открещивающегося от мыслей о человеческой тщете, старший официант перекрестился при мысли, что было б, когда успели бы открыть бутылки на винном столе — числом всего двадцать штук — присланного из Пруссии лафита, рубин, а не лафит, чистый императорский рубин! Господи! Истинно — Бог упас. Белые кавалергарды, самые яркие бросая сполохи от кирас, касок и палашей, встали у белых императорских дверей, тоже играющих позолотой не хуже неподвижных игрушечных солдатиков.

В кабинете Чарторыйский вновь сдвинул каблуки, тоже откашлялся, оглянулся на закрывающиеся за людьми двери, дождался легкого стука створок. Заговорил по-русски, потому что Александр сейчас и приказал по-русски, заговорил, словно бы только что и не помышлял о внутренних преобразованиях в России.

— Составлена «Секретная инструкция», Ваше Величество, доводящая до сведения Сент-Джеймсского кабинета русский проект. Франции надлежит вернуться в первоначальные границы, одновременно же надлежит пересмотреть границы русские и австрийские. Турция же, согласно проекту, имеет разделиться с передачею некоторых её территорий России и Австрии. Из оставшихся частей образуется некая федерация государств под рукою России. Изволите видеть, Ваше Величество, что Вы выступаете не против Франции, а исключительно против её правительства. Вы предполагаете, что народы, освобожденные из-под ига узурпатора, сами установят в своих странах либеральный режим, основанный на европейских завоеваниях девяностых годов, Ваше Величество.

Он, уже сидючи за столом и подперев рукой голову, горестно закивал тому, что друг Адам всё ещё не избавился от восторженных мечтаний их юности. Либеральный режим! Сказал:

— Здесь точно зачитай.

— Извольте, Ваше Величество: «Я хотел бы, чтобы оба наши правительства согласились между собою не только не восстанавливать в странах, подлежащих освобождению от ига Бонапарта, прежний порядок вещей со всеми его злоупотреблениями, с которыми умы, познавшие независимость, не будут уже более в состоянии примириться, но, напротив, постарались бы обеспечить им свободу на её истинных основах».

— А деньги?

В воцарившемся молчании он ещё раз произнёс:

— А деньги?

— Деньги, Ваше Величество?

— Деньги.

— Я, Ваше Величество, полагал, что Ваше Величество выступает за выработку общего договора, который стал бы своего рода новым кодексом международного права, Ваше Величество. Изволите видеть… Вот: «…никогда не начинать войны, не исчерпав предварительно всех средств, которые может предоставить посредничество третьей стороны».

— Не исчерпав всех средств, — грустно повторил он от стола. — Средств… Продолжай. Точно зачитай об европейском союзе.

— Вы создадите, Ваше Величество, европейскую федерацию государств доброй воли. Извольте: «…после стольких тревог, испытав все неудобства непрочной призрачной независимости, большая часть правительств, по всей вероятности, пожелает примкнуть к союзу, который надежно гарантировал бы их спокойствие и безопасность. Наилучшей гарантией прочности такого порядка вещей послужит тесный союз петербургского и лондонского дворов».

— Союз, или, лучше, Лига наций… А вновь образованная Польша примкнет к такому союзу? — совсем грустно, совсем кротко спросил.

Чарторыйский задрожал.

— Я гарантирую, Ваше Величество. Моё слово. Слово князя Чарторыйского. Ваше… Александр, вспомни, разве я когда-нибудь обманул тебя?! — и тут же ему в лицо бросилась краска, тут же отхлынула — побледнел князь Адам и принялся кусать губы, было за ним такое, водилось — губы кусать.

Совершенно излишнее волнение князя Адама он пропустил мимо глаз; у них действительно не было тайн друг от друга. Почти не было. Но он уж добился своего — друг молодости, будучи человеком горячим, проговорился: о каком вступлении в Лигу наций доброй воли может заходить речь, коли Польша предполагает оставаться под рукою русского императора, под его рукою?

— Отобрать Варшаву у Пруссии? — так же кротко спросил, делая вид, что не замечает волнения поляка и того, что тот заметил, что он заметил, что тот всё-таки проговорился.

— Да!

— А деньги? — вновь спросил, теперь ещё кротче, ещё грустнее, хотя грустнее уже, кажется, было невозможно. — Деньги, милый друг?

Тут князь Адам, не зная, что ответить, взмахнул чёрными рукавами штатского сюртука — явился не по форме наэтакий-то случай, пользуясь всем известной короткостью с особою государя, явился, значит, не по форме, хотя его сиятельство, будучи министром иностранных дел России, мог бы и показывать примеры чиновникам, пришел к званому государеву ужину, на котором этакие-то предполагается говорить темы-с — считанные же все люди, человек тридцать, не более, и каждый, убедитесь, в надлежащем виде. Вместо того поляк намеренно показывал неуважение к русскому министерскому мундиру, хотя прежде по своему положению не имел возможностей выказать неуважение к иному мундиру — кавалергардскому, а потом к мундиру генерал-лейтенанта русской службы.

Князь Адам взмахнул рукавами, которые немедленно превратились в белые форменные с золотыми отворотами кавалергардские рукава. Он ещё стукнул себя в грудь, в юношеском — а, чай, давно не мальчик! — в юношеском порыве свидетельствуя о верности Польши русской короне. Да если б деньги были, он, князь Адам, не попустил бы надругательства над Ржечью Посполитою ни с запада, ни с востока. А то как? Kto psa chce uderzye, kij zawsze znajdzie?[46] Нет! Do jasnej cholery! И русские, и пруссаки — исконные враги польской земли, потому князь в порыве, значит, и стукнул себя в грудь: в родных отцовских Пулавах только в одурении, накурившись разве что какого дурману, мог он вообразить себя в качестве конфидента внука Екатерины, уничтожившей Великую Польшу. Стукнул себя в грудь — раздался глухой

— Ваше сиятельство?

Александр же, более не повторяя сакраментального вопроса, потому что первому человеку великой империи совершенно невместно и, главное, совершенно бессмысленно говорить о деньгах этой империи, но всю свою жизнь только о деньгах империи первый человек империи и вынужден говорить, Александр, решивши тоже покинуть сейчас кабинет и ожидающих за дверями ближних, призванных для ненужного, абсолютно ненужного ему совета, Александр, быстренько перенесясь на два года вперёд и, оказавшись верхом, не слезая с коня, спросил лишь:

— Сколько?

Дежурный адъютант ответил, но он даже не дал себе труда выслушать ответ, беспечно махнул рукой, оставив людей в недоумении, следует столько заплатить австрийцам или же не следует и, что всего важнее, когда платить. На самом деле такие деньги не могли ничего решить здесь, возле Аустерлица, денег требовалось в десять, в двадцать раз больше, в сто раз больше! В тысячу раз больше! Так что просто махнул рукой.

А поужинал он в Ольмюце, замечательно поужинал и на следующий день позавтракал — в одиночестве, не пригласив ни Кутузова, ни этого самодовольного австрийского дурака Вейротера. И вообще он более не намерен устраивать приёмов в преддверии битвы. Генералы должны сами озаботиться своим пропитанием. А он, первый после Петра Великого русский император, прибывший к войску накануне сражения, ещё подумает, не принять ли ему лично командование армией — сколько бы ни отговаривал его князь Адам. Он повернулся в седле и потребовал подзорную трубу.

Там, внизу, где стояли французы, солнце ещё не растопило туман, ряды неприятеля сейчас были совершенно неразличимы, из плавающего сизого марева торчала только сизая, как сам туман, верхушка кирхи, и он зачем-то принялся рассматривать её чрез подзорную трубу; католический крест под крышею казался приклеенным. Французов видно всё не было и не было, но они, согласно артикулу, несомненно, уже выстроились там, внизу, в линии.

Разумеется, только мощная военная акция может сейчас остановить Наполеона, об этом ему говорят совершенно справедливо. Но деньги? Без денег никакая военная акция невозможна. Это азы военной науки, которых совершенно не знает и не желает признавать Михайла Илларионович, но зато прекрасно знает генерал Вейротер. Пусть оный, так и быть, пусть оный и командует. Сколько, бишь, запросила Австрия? — Теперь только подумал, про себя подумал, но не спросил, потому и, разумеется, не получил никакого ответа.

Он горестно усмехнулся. Тем хуже для Польши и для князя Адама, что ему, Александру Павловичу, необходим сейчас союз с Австрией.

Русские стояли за ним на взгорье пред Ольмюцем, согласно вейротеровскому плану тоже выстроившись в линии, оба фланга скрывались от взгляда: слева — в березовой роще на таком же, что он расположился, взгорье, и справа — за предместьями, гренадеры справа стояли прямо перед палисадами. Видно было сей минут, как из домика под бурой черепицею выскочил русский солдат, потом за ним второй солдат, а за ними — туземка в сером платье под белым фартуком. И тут же к ним подскочил австрияк из второй линии — австрийский пехотный мундир был отлично различим и без всякой трубы, но он теперь же уставил туда трубу, и все находившиеся при его особе, в том числе и Кутузов, уставили туда свои трубы тоже.

— Что происходит? — спросил недовольно. Утренний холод начал уже пробирать. Как всегда, несмотря на все его приказы, нужного тёплого платья ему не приготовили в поход, и российский император принужден был мерзнуть в утренний холод на поле сражения. — Что происходит? — вновь спросил.

— Драка, Государь, — Кутузов ответил в совершенно непозволительном тоне. — Эге… Драка! Мужики дерутся… Эге… — старик желал играть при нём роль шута! Изволь! Так будь же шутом!

— Darf ich mir die Bemerkung erlauben, Kaiserliche Majestaet, dass sich alle russischen Soldaten ungehoerig verhalten, nicht nur gegenueber der Bevoelkerung, was… — тут Вейротер, заехав слева и оказавшись прямо пред ним, неопределённо, но достаточно энергично покрутил рукой в шитом серебром обшлаге перед мордой его лошади, та отпрянула, и он, Александр, вынужден был натянуть повод, — nun, was natuerlich ist in Zeiten unmittelbarer Kampfhandlungen, sondern auch gegenueber den Oesterreichern! Das wollte ich Kaiserlicher Majestaet zur Kenntnis gebracht…[47]

— Почему драка? Зачем? — он был возмущён и не дослушал австрияка. — Изволь отвечать! И изволь принять меры! Ты, ты, Михаила Илларионович! — Что-то отцовское проступило сейчас сквозь розовое его лицо, даже, кажется, прямой материнский нос затупился и загнулся кверху, делая сходство с курносым Павлом Петровичем совсем уж непри

Кутузов, кряхтя, начал поворачивать бурую и низкую свою кобылу — такую, что, к примеру, только дикий калмык мог бы сидеть на такой, стыдно генерал-аншефу русской армии ездить на такой кобыле, да ещё пред особою государя — Кутузов начал поворачивать, словно бы действительно собирался скакать сейчас разнимать дерущихся.

— Денег нет, государь. Армия не кормлена, и в первой линии по два заряда на стрелка, — проворчал он, поворачивая. — Жрать они хотят, а не воевать. Вот кринки со сметаной и тащат, как, скажи, который кот блудливый. Да-с. Коту не объяснишь, государь, что кринку-то негоже тяпать. Эге. Не объяснишь.

Он задохнулся, тоже по-отцовски задохнулся, словно бы лишился сейчас дара речи. Собрался было сказать, что сей же час отстраняет генерала Кутузова от командования объединёнными военными силами и пред лицом неприятеля берёт всё командование на себя, хотел сказать, но от возмущения стариковской наглостью и на самом деле потерял голос; издал горлом неопределенный звук, отворотился от мерзкого зрелища, всё ещё указывая рукою, но теперь императорский палец естественно обратился в сторону неприятеля, став указующим перстом принципала.

Хрипло всё-таки выговорил:

— Почему не идёте вперёд?

И услышал дурацкий ответ старого шута:

— Поджидаю, государь, когда все войска в колонны соединятся.

Даже лошадь под ним начала плясать от этакого ответа. Словно бы и на самом деле старик в игрушки играл, командуя потешными полками его прапрадеда. Он засмеялся над сопоставлением его собственной армии и теми потешными полками, и ещё потому засмеялся, что в сей миг наконец-то взошло солнце, дав весёлые отблески от штыков, орудий, разноцветных мундиров, труб, будто бы дав надежду и уверенность в исходе дела, будто бы вместо горниста подавая нужный сигнал к атаке; потные спины лошадей тоже, кажется, отражали свет.

— Да ведь мы не на Царицыном лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки, — облегчённо засмеялся, прогоняя сомнения смехом. — После сражения выплаты будут произведены. С Богом, вперёд!

— Ах, — Вейротер сунулся перед ним вперёд. — Der grosse Kaiser befehligt den Angriff?[48]

Он кивнул, не желая сверх произнесённого более произносить ни слова, и австрияк выхватил шпагу из ножен и закричал:

— Vorwaerts! Ihr tapferen Russen, vorwaerts! Musik! Vorwaerts, Marsch![49]

Непонятно было, почему вперёд должны были сейчас идти только Ihr tapferen Russen, тогда как австрийский корпус, куда лучше вооружённый, чем русская армия, стоял в полуверсте отсюда и добрых полтора десятка австрийских генералов, вместо того чтобы находиться со своими войсками, сидели на лошадях тут же, рядом, на взгорке,

Но музыка уже играла — трубы хрипло начали дудеть, тут же, словно бы в ответ, в русской линии заиграли в рожки. И сразу раскатились барабаны: тррам, тара-тара-трам, тара-тара-трам, тррам, трам-там-там! С императорского взгорка поскакали и побежали в разные стороны десятки офицеров, и знакомое каждому, хоть когда-либо стоявшему на воинском поле «аааа…» — отголосок русского «ура» в цепи — покатилось снизу. Его лошадь уже держали под уздцы четыре человека. Он и не собирался, как его великий прапрадед, лично атаковать неприятеля, полководец при атаке должен находиться как раз на взгорке — того требует военная наука, которая со времён Петра Первого Алексеевича существенно прибавила наисовременнейших сведений и циркуляриев о тактике и стратегии военных действий. Лично атаковать он не собирался, хотя теребил золотую рукоятку шпаги; внизу, под взгорком, под самыми ногами его лошади, первая линия побежала вперёд. Вот упали на одно колено, приложились к ружьям; он видел разноцветные солдатские спины в мундирах русских полков — синие и зелёные спины пехотинцев, чёрные спины артиллеристов; приложились, рраххх! — дымки от залпа взлетели, словно бы души, вверх, к рассиневшемуся небу, а от орудийного залпа взгорок задрожал, лошадь начала беспокоиться и перебирать на месте, держали; слева, из рощицы, вымахал драгунский полк; отлично, отлично, господа, отлично. Кутузов пробормотал: «Разрешите, государь?» — и, не дождавшись ответа, тоже поскакал с офицерами вниз, смешно подпрыгивая на своей лошадёнке. А он даже успел произнести:

— Отлично, отлично, господа. Отлично…

Однако же шум и движение позади него продолжались, словно бы там, позади, всё ещё продолжалось сражение между русскими и австрийцами за крынку сметаны. Свитские начали оборачиваться — возле него осталось человек пятьдесят, не более, а и много ли, и в самом-то деле, необходимо свиты полководцу во время боя! — свитские начали оборачиваться. Удивляясь, что в таком грохоте слышны столь приватные и отдаленные, столь мелкие и недостойные исправившейся и благоприемлемой военной ситуации события, совершенно шутовские события, он в который раз за последние несколько минут оглянулся тоже.

Не более чем в пятидесяти саженях тяжко и стройно, в такт подавая ногу, двигалась цепь синих французских гренадеров, белые отвороты на их мундирах ещё не были покрыты копотью и блестели в утреннем солнце, словно серебряные; качались высокие, будто бы папские тиары, медвежьи шапки в такт шагам, а штыки посылали в глаза совсем уж невыносимый свет.

Он услышал неприятельский залп — дымки взлетели ничуть не хуже, чем от русских ружей. С обеих сторон пред него выскочили на лошадях офицеры, закрывая собою, он перестал видеть французов, вновь видел только спины. Один — кажется, это был генерал-адъютант Росляков — после залпа упал под ноги лошади, лошадь вырвалась у державших и махом помчалась вниз, прямо к неприятелю, волоча за собою и топча мёртвою хваткой уцепившееся за уздечку мёртвое тело; ещё один, гусарский полковник Фрязин, закачавшись, упал тоже — этот вместе с конём, только зелёный ментик махнул по воздуху пустым рукавом.

— Французская гвардия, Ваше Императорское Величество! — Это он услышал сквозь орудийный грохот, немолчные крики, металлический лязг и лошадиное ржание и словно бы вчуже обрадовался, что окончательно не лишился слуха. Слов «Ваше Императорское Величество, теперь надо отступать» он тогда не успел расслышать, потому что в десяти шагах от него разорвалось пушечное ядро. Земляные комья ударили по лицу, по рукам, большой ком попал в треуголку, резким движением он поправил её — не хватало ещё, в самом-то деле, оказаться перед собственными войсками простоволосым. И тут же лошадь под ним встала на дыбы — видимо, в живот ей попал осколок или просто тоже ударил ком земли, лошадь сама, без всякой его воли, махом полетела прочь, он не расслышал, просто уже не мог расслышать совета отступать, иначе, разумеется, предотвратил бы и остановил отступление. Но не расслышал — не успел расслышать, — лошадь сама понесла.

Слетел с холма; уже у подножия оглянулся — за ним скакали только конюший и врач Джеймс Виллие. Что, где теперь твои успокаивающие английские капли? Твои тёплые притирания? Где? Поистине осталось одно и любимейшее врачебное средство — кровопускание, а он не выносил кровопусканий. Но тут же с двух сторон выскочили кавалергарды, отсекая французские цепи. Сразу же он оказался закрыт с обеих сторон, и справа, и слева оказался закрыт от пуль. Французский залп вновь запоздал — слева упали несколько человек, только. Так мчались прямо по полю, не разбирая дороги, перескакивая рвы, так мчались несколько минут, пока кирасирский полковник Толль — он знал его, это был командир второго эскадрона, — пока, значит, Толль не подскакал, не схватил за повод. Каски не было на полковнике, кираса вмялась от удара штыка, и окровавленный палаш, который полковник держал в руке, невозможно было бы сейчас вложить в ножны — и ножны, и перевязь отсутствовали на полковнике, как и каска; из дыры в кирасе, как, впрочем, и из левой лосины возле обреза голенища, текла кровь, полковник и не думал перевязываться или хотя бы вытираться.

— Ватше Велеитчество! — лифляндский выговор полковника резал слух. — Ватше велеитчество! Казнатчей штаб-ротмистэр Охоттников упит! Ватше велеитчество! Упит! Нетт тенет! — он сделал ударение на последнем слове, словно бы был поляком. — Нетт тенег для нишнихчиноф! Ватше велеитчество! Нетт тенег — нетт войска!

Тут он сам взял повод и остановился, поглядел назад, туда, где только что стоял на взгорке. За его спиною была пустота. Неподалёку неподвижно и опустив голову, стояла лошадь, под которой корчился кавалергардский офицер — этот дольше всех, кроме раненого полковника, держался подле императорской особы и только теперь — видимо, уже умирая, — упал с седла. Вдалеке ещё один кавалергард лежал на поле, а ещё дальше — ещё один, лошади ускакали без седоков; всё! Он с недоумением посмотрел было на полковника, но и тот уже упал под ноги своего коня. Рядом, держа в руке шляпу, стоял только Виллие. Шум боя ещё доносился издалека, но чувствительно стихал. В сумерках очертания черепичных крыш Ольмюца казались вырезанными из бумаги. И вот над дальнею рощей, в которой утром располагался, согласно плану наступления, левый фланг, выкатился огромный желток луны. И песня, с явно русскими словами, которых невозможно разобрать, пьяная песня понеслась над чёрным полем; горланили человек двадцать, никак не меньше.

Битва окончилась.

— Quelle heure est-il?.. — хрипло, раздирая себя словами, спросил. — Quelqu'un enfin peut me dire l'heure?[50]

Врач только развел руками и поклонился, словно бы он задал сейчас невесть какой сложности вопрос. Уже и склонённый в двух шагах от него врач в коричневом чиновничьем сюртуке казался совершенно неразличимым, словно надгробие.

— Quoi? — спросил ещё. — Quoi? — слабо, как ребенок, спросил неизвестно о чём. — Pourquoi?.. Qu'est-ce que c'est?[51]

— Votre Mageste, il Vous est indispensable de boir maintenant une verre de vin rouge rechauffe. Oui. Du vin rouge chauffe — et tout passera. Tout passera, Votre Mageste. Tout passera parce que tout passe tres vite, Votre Mageste. Oui. Vous avez froid, Votre Mageste? Tout cela passsera a l'instant. Mais il faut boir un verre du vin rouge chauffe.[52]

Он действительно почувствовал, как его колотит дрожь. Как всегда, никто о нём не побеспокоился, никто не позаботился о тёплом платье, о вине и постели для русского императора; поистине, челяди в России бессмысленно что-либо приказывать, челядь никогда не станет, не станет о нём заботиться, никто никогда не станет заботиться о нём! Сунул руку в правую ольстру — пистолет отсутствовал. У него всегда лежал отличный четырехствольный

9

 

st

12


Примечания

1

Я вся ваша, Ваше Высочество (нем.).

(обратно)

2

После. Нынче вы слишком устали, моя милая (нем.).

(обратно)

3

Хорошо… Хорошо. После. Когда-нибудь (нем.).

(обратно)

4

Перевод Мих. Донского.

(обратно)

5

Являйся нынче вечером за деньгами (франц.).

(обратно)

6

Холодно… холодно, Жюли. Но входи же, входи. Только входи медленно (нем.).

(обратно)

7

Копьё любви (франц.).

(обратно)

8

Входи медленно, чтобы тело привыкло (нем.).

(обратно)

9

Граф, что же вы? Карту? Карту, граф?.. Граф слишком поглощен мыслями о государственных делах, чтобы думать о какой-то ненужной игре в карты с пожилыми женщинами (франц.).

(обратно)

10

Нет, никогда, Ваше Величество. Молодежь не знает ни настоящей игры, ни настоящей жизни, ни настоящей любви (франц.).

(обратно)

11

Ещё две, Ваше Величество, прошу Вас (франц.).

(обратно)

12

Умоляю, Ваше Высочество, возьмите и ответьте на мою страсть… Немедля и сейчас. Двери заперты (франц.).

(обратно)

13

От польского — проклятым.

(обратно)

14

Мужская особь конопли, из которой вырабатывают волокно.

(обратно)

15

Название сорта конопли.

(обратно)

16

Женское растение, идущее на приготовление пеньки.

(обратно)

17

Просвещённая Европа скорее одобрит строгость мужа по отношению к жене, нежели отсутствие строгости жены по отношению к приближенным её мужа. Ты понимаешь меня? Генрих Восьмой английский… (франц.)

(обратно)

18

Ваше Императорское Высочество… Ваше Императорское Высочество… желала бы посмотреть на девочку, Ваше Высочество (франц.).

(обратно)

19

Потом, моя милая, сейчас девочку нельзя беспокоить… Кроме того, вы прекрасно знаете, как выглядит девочка. Не правда ли? (нем.)

(обратно)

20

Милая сестра (франц.).

(обратно)

21

Дела гвардии… Перемещения и назначения офицеров гвардии… Назначения… (франц.)

(обратно)

22

Да, да, отпусти меня, Лулу… Лулу, Лизхен (нем.).

(обратно)

23

Очень хорошо (нем.).

(обратно)

24

Ты мамочка моя, ты моя сладкая мамочка (нем.).

(обратно)

25

Ты моя лошадка, ты моя сладкая маленькая лошадка (нем.).

(обратно)

26

Ты мой жеребец, ты мой самый лучший жеребец, о-о-о, самый… лучший… жеребец… в табуне… (нем.).

(обратно)

27

Он не только превыше всех, он лучше всех. Да. (нем.)

(обратно)

28

Больше аллюру! (нем.)

(обратно)

29

Кажется, он не слышит (нем.).

(обратно)

30

Слышит. Положи ему руку… Нет, туда, под одеяло положи (нем.).

(обратно)

31

О, Господи (нем.).

(обратно)

32

О, Господи, он уже твёрд! Боже мой, он у него будет тверд даже в могиле! (нем.)

(обратно)

33

Очнулся (нем.).

(обратно)

34

Страсбургскне пирожные… О, сладкий… Страсбургские пирожные… (нем.)

(обратно)

35

Только что вышли в полк, корнет? (нем.)

(обратно)

36

Я спрашиваю: только что вышли в полк, корнет? (франц.)

(обратно)

37

«Да, мадам»… Да… Ваше Высочество (франц.).

(обратно)

38

Стой! (нем.)

(обратно)

39

Вперёд! Марш! (нем.)

(обратно)

40

Безумие! Безумие! И на самом деле (франц.).

(обратно)

41

Да, такое определение соответствует действительности (франц.).

(обратно)

42

Оставь это, оставь, Константин, мы тут совершенно одни (франц.).

(обратно)

43

Вы позволите?.. Офицеры Императорского Кавалергардского полка… (франц.).

(обратно)

44

Офицеры полка… Офицеры полка, восхищенные вашей, мадмуазель, игрою на сцене и вашей красотою почтительнейше просят принять в дар (франц.).

(обратно)

45

Войдите (франц.).

(обратно)

46

Быть собаке битой, а палка найдется? (польск.)

(обратно)

47

Позвольте заметить, Ваше Императорское Величество, позвольте заметить, что все русские солдаты ведут себя непозволительно не только с населением, что… что естественно в дни непосредственных военных действий… Русские непозволительно ведут себя с австрийцами! Я желал бы доложить Вашему Императорскому Величеству… (нем.)

(обратно)

48

Великий Император командует наступление? (нем.)

(обратно)

49

Вперёд! Храбрые русские, вперёд! Музыканты! Вперёд, марш! (нем.)

(обратно)

50

Который час?… Может мне кто-нибудь сказать, который сейчас час? (франц.)

(обратно)

51

Что?… Что?… Зачем?.. Что это? (франц.)

(обратно)

52

Ваше Величество изволит сейчас выпить горячего красного вина. Да. Горячего красного вина, и все пройдет. Все пройдет, Ваше Величество. Все пройдет, потому что все проходит очень быстро, Ваше Величество. Да. Вам холодно, Ваше Величество? Это сейчас пройдет. Только выпить горячего красного вина (франц.).

(обратно)

53

Сюда, Ваше Величество. Более ничего невозможно. Да. Но это пройдет. Завтра же это пройдет (франц.).

(обратно)

54

Простите, Ваше Величество, необходимы деньги на горячее красное вино. Без денег никто глотка вина не даст. Да. Австрийцы без денег не дадут, а к русским солдатам я, Ваше Величество, за вином не могу идти (франц.).

(обратно)

55

Ваше Высочество… Ваше Высочество… О, Ваше Высочество… (нем.)

(обратно)

56

Нет… Зови меня Луиза… Нет, лучше… зови меня Лиз… О, милый… Зови меня Лулу… (нем.)

(обратно)

57

В некотором отдалении (нем.).

(обратно)

58

Я знаю, что Её Величество желает жить уединенно, только среди своих (франц.).

(обратно)

59

Адам! Адам, в Польше сейчас тоже зима? (нем.)

(обратно)

60

Ты думаешь, что Россия обладает неразделенным правом ещё и на мороз? Не только на мою страну и на её государственное уложение, но и на климат в ней? (нем.)

(обратно)

61

Хоть в гроб ложись! (польск.)

(обратно)

62

А уж любить ты можешь, сколько захочешь. Это право может отнять только Господь Бог. Тем более, что единственное, чего хочет женщина от мужчины, — это любви (нем.).

(обратно)

63

Милый, милый… Милый, я так несчастна… Я… О-оо… я так… несчастна… (нем.)

(обратно)

64

Ваше Высочество… Ваше Высочество… Ваше Высочество… (нем.)

(обратно)

65

Нет… Зови меня Луиза… Нет, лучше… зови меня Лиз… О, милый, зови меня Лулу… (нем.)

(обратно)

66

Ваше Императорское Величество (нем.).

(обратно)

67

Твой горячий поклонник, Лулу… Сколько времени я его от тебя прятала (нем.).

(обратно)

68

Я полагаю, вы самый старательный офицер конной гвардии, господин поручик… Вы первым, всегда вы первым замечаете мое появление при выходе. И я это заметила, в свою очередь (франц.).

(обратно)

69

Представь себе… Представь себе, Лулу, этот жеребец… А это лучший в табуне жеребец, самый большой… то есть, это самый большой на свете скакун… Можешь мне поверить: такого я не видела ни у одного конюха, ни здесь, ни дома, Лулу. Он у него как артиллерийское орудие, мой Бог! И стреляет чугунными ядрами! А ядра у него, как у жеребца, Лулу!.. Рекомендую, сестра! Просто как лекарственное средство, необходимое тебе сейчас (нем.).

(обратно)

70

Машина для свивания канатов.

(обратно)

71

Вам нехорошо, господин? Вы больны?… На соседней улице проживает доктор Шиммерстраль. Вы слышите меня? Господин! Доктор Шиммерстраль замечательно лечит ото всех болезней, а бедных принимает совершенно бесплатно. Господин, ведь вы бедный, не правда ли?… Вот сюда. Второй же дом от угла. Идите, идите. Если вы бедны, надо идти к доктору Шиммерстралю. Таков порядок. Идите! (нем.)

(обратно)

72

Не понимаю (нем.).

(обратно)

73

Плевать я на тебя хотел (нем.).

(обратно)

74

Вы что-то изволили сказать, господин Охотников?.. — Хорошо!.. — Очень хорошо!.. — Да! Самая лучшая немецкая канатная дорога! Самый лучший манильский канат! А за водяной канатной дорогой вам надо поехать в город Кельн! На Рейне! Поезжайте в Кельн… — там вы сможете купить водяную канатную дорогу!.. — Хорошо! Кельн!.. — Да! Да! В Кельне самые лучшие водяные канатные дороги! (нем.)

(обратно)

75

Паульхен!.. Паульхен! Что с тобой?! О, Паульхен!.. (нем.)

(обратно)

76

Я хочу царствовать! Ко мне! Я буду царствовать! (нем.)

(обратно)

77

Господи. Господи. Помилуй меня. Господи (нем.).

(обратно)

78

Каюк (польск.).

(обратно)

79

Отлично, все хорошо, и все просто отлично, замечательно (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • *** Примечания ***