«Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье…»
Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье!
Не правда ль, все — как встарь, и дом — все так же тих —
стоит меж старых лип? Не правда ли, страданье,
сомненье — сон пустой? Звени, мой верный стих…
Пусть будет снова май, пусть небо вновь синеет.
Раскрыты окна в сад. На кресло, на паркет
широкой полосой янтарный льется свет,
и дивной свежестью весенний воздух веет.
Но чу! Вздыхает парк… Там — радость без конца,
там вольные мечты сулит мне рай зеленый.
Туда, скорей туда! Встречаю у крыльца
старушку мирную с корзинкою плетеной.
Меня приветствуя, лохматый черный пес
визжит, и прыгает, и хлопает ушами…
Вперед! Широкий парк душистыми листами
шумит пленительно. Виляют меж берез
тропинки мшистые; дубовая аллея
пересекает их и, влажно зеленея,
стрелой уходит вдаль; средь трепетных ветвей,
склоненных до земли, вся белая, сияет
скамейка. Ярких мух беспечный рой играет
над спинкой вырезной, и решето лучей
желтеет на песке. Последняя тропинка
окаймлена волной сиреневых кустов.
Я выхожу на луг. Здесь тени облаков
бегут по мураве. Здесь каждая былинка
живет по-своему; таинственно звенит
в прозрачном воздухе жужжанье насекомых.
Вперед! Сквозь белизну молочную черемух
зеленая река застенчиво блестит,
кой-где подернута парчою тонкой тины…
Спешу к тебе, спешу, знакомая река!
Неровный ветерок несет издалека
крик сельских петухов и мерный шум плотины.
Напротив берега я вижу мягкий скат,
на бархатной траве разбросанные бревна,
а дале — частокол, рябин цветущих ряд,
в лучах, над избами, горящий крест церковный
и небо ясное… Как хорошо! Но вот
мой слух певучий скрип уключин различает.
Вот лодка дачная лениво проплывает,
и в лодке девушка одной рукой гребет…
Склоненного плеча прелестно очертанье;
она, рассеянно, речные рвет цветы.
Ах, это снова ты, все ты и все не ты!
Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье…
31 января 1918
ДВА КОРАБЛЯ
У мирной пристани, блестя на солнце юга,
с дремотной влагой в лад снастями шевеля,
задумчивы, стояли друг близ друга
два стройных корабля.
Но пробил час. Они пустились в море,
и молчаливо разошлись они.
Стонали ветры на просторе;
текли за днями дни.
Знакомы стали им коварные теченья,
знакома — верная, сияющая ночь;
а берега вдали вставали, как виденья,
и отходили прочь…
Порой казалось им: надежда бесполезна.
Катился бури гром, и быстрой чередой
сменялась черная зияющая бездна
всплывающей волной.
А иногда с тревогою угрюмой
они оглядывались вдруг,
и каждый полон был одной и той же думой:
«Где ты, мой бедный друг?»
Да, много было бурь, да, много снов печальных,
обманных маяков и скрытых скал,
но ангел вещий, ангел странствий дальних,
их строго охранял.
И срок иной настал… Угомонились бури;
а корабли куда-то вновь спешат,
и с двух сторон выходят из лазури,
и вот — плывут назад!
Они сошлись и снова рядом встали,
о шири шелестя изведанных морей,
а волны слушали, но нет, — не узнавали
тех старых кораблей…
26 марта 1918
Лестница
Ты — лестница в большом, туманном доме. Ты
устало вьешься вверх средь мягкой темноты:
огонь искусственный — и то ты редко видишь.
Но знаю — ты живешь, ты любишь, ненавидишь,
ты бережешь следы бесчисленных шагов:
уродливых сапог и легких башмачков,
калош воркующих и валенок бесшумных,
подошв изношенных, но быстрых, неразумных,
широких, добрых ног и узких, злых ступней…
О да! Уверен я: в тиши сырых ночей,
кряхтя и охая, ты робко оживаешь
и вспомнить силишься и точно повторяешь
всех слышанных шагов запечатленный звук:
прыжки младенчества и палки деда стук,
стремительную трель поспешности любовной,
дрожь нисходящую отчаянья и ровный
шаг равнодушья, шаг немощи скупой,
мечтательности шаг, взволнованный, слепой,
всегда теряющий две или три ступени,
и поступь важную самодовольной лени,
и торопливый бег вседневного труда…
Не позабудешь ты, я знаю, никогда
и звон моих шагов… Как, разве в самом деле
они — веселые — там некогда звенели?
А луч, по косяку взбегающий впотьмах,
а шелест шелковый, а поцелуй в дверях?
Да, сердце верило, да, было небо сине…
Над ручкой медною — другое имя ныне,
и сам скитаюсь я в далекой стороне.
Но ты, о лестница, в полночной тишине
беседуешь с былым. Твои перила помнят,
как я покинул блеск еще манящих комнат
и как в последний раз я по тебе сходил,
как с осторожностью преступника закрыл
одну, другую дверь и в сумрак ночи снежной
таинственно ушел — свободный, безнадежный…
30 июля 1918
«И видел я: стемнели неба своды…»
(Евангелие Иакова Еврея, гл. 18)
И видел я: стемнели неба своды,
и облака прервали свой полет,
и времени остановился ход…
Все замерло. Реки умолкли воды.
Седой туман сошел на берега,
и, наклонив над влагою рога,
козлы не пили. Стадо на откосах
не двигалось. Пастух, поднявши посох,
оцепенел с простертою рукой,
взор устремляя ввысь, а над рекой,
над рощей пальм, вершины опустивших,
хоть воздух был бестрепетен и нем,
повисли птицы на крылах застывших.
Все замерло. Ждал чутко Вифлеем…
И вдруг в листве проснулся чудный ропот,
и стая птиц звенящая взвилась,
и прозвучал копыт веселый топот,
и водных струй послышался мне шепот,
и пастуха вдруг песня раздалась!
А вдалеке, развея сумрак серый,
как некий Крест, божественно-светла,
звезда зажглась над вспыхнувшей пещерой,
где в этот миг Мария родила.
30 августа 1918
«За полночь потушив огонь мой запоздалый…»
За полночь потушив огонь мой запоздалый,
в притворном забытьи покоюсь я, бывало,
и вот, преодолев ревнивый сумрак туч,
подкрадывается неуловимый луч
и разгорается и освещает странно
картины на стене. Доносится нежданно
до слуха моего необъяснимый звук
и повторяется отчетливей, и вдруг —
все оживляется! Волшебное — возможно:
халат мой с вешалки сползает осторожно
и, протянув ко мне пустые рукава,
перегибается, и чья-то голова
глядит, лукавая, из мусорной корзины,
под письменным столом, а по стене картины
кружатся, вылетев из неподвижных рам,
как попугайчики, и шкаф дубовый сам
завистливо кряхтит, с волненьем наблюдая,
как по полу бежит одна туфля ночная
вдогонку за другой.
Но только двинусь я, —
глядь, — все рассеялось, и комната моя
мгновенно приняла свой вид обыкновенный.
В окне дрожит луна невинно и смиренно,
халат — на вешалке, повсюду тишина…
Ах, знаю я тебя, обманщица луна!
«Феина дочь утонула в росинке…»
Феина дочь утонула в росинке,
ночью, играя с влюбленным жучком.
Поздно спасли… На сквозной паутинке
тихо лежит. Голубым лепестком
божьи коровки ей ноги покрыли,
пять светляков засияли кругом,
ладаном синим ей звезды кадили,
плакала мать, заслонившись крылом.
А на заре пробудилась поляна:
бабочка скорбную весть разнесла…
Что ей — до смерти? Бела и румяна,
пляшет в луче и совсем весела.
Все оживляются… «Верьте не верьте, —
шепчут друзьям два нескромных цветка, —
феина дочь на мгновенье до смерти
здесь, при луне, целовала жучка!»
Мимо идет муравей деловитый.
Мошки не поняли, думают — бал.
Глупый кузнечик, под лютиком скрытый,
звонко твердит: так и знал, так и знал…
Каждый спешит, кто — беспечно, кто мрачно.
Два паука, всех пугая, бегут.
Феина дочь холодна и прозрачна,
и на челе чуть горит изумруд.
Как хороша! Этот тоненький локон,
плечики эти — кто б мог описать?
Чуткий червяк, уж закутанный в кокон,
просто не вытерпел, вылез опять.
Смотрят, толкаются… Бледная фея
плачет, склонившись на венчик цветка.
День разгорается, ясно алея…
Вдруг спохватились: «Не видно жучка!»
Феина дочь утонула в росинке,
и на заре, незаметен и тих,
красному блику на мокрой былинке
молится маленький черных жених…
1 декабря 1918
Капли красок
1. Всепрощающий
Он горстью мягкою земли
и кровь и слезы многим вытер;
Он милосерден. В рай вошли
блудница бледная и мытарь.
И он своим святым простит,
что золотые моли гибли
в лампадах и меж слитых плит
благоуханно-блеклых библий.
2. Joie de vivre[2]
И в утро свежее любви
на берег женственно-отлогий
мы выбегали, и твои
босые вспыхивали ноги.
Мы задыхались в серебре
осоки сочной, и, бывало,
подставя зеркальце к заре,
ты отраженье целовала.
3. Крымский полдень
Черешни, осы — на лотках;
и, точно отсвет моря синий,
на знойно-каменных стенах
горят, горят глаза глициний.
Белы до боли облака,
ручей звездой в овраге высох,
и, как на бархате мука,
седеет пыль на кипарисах.
4. Былинки
Мы пели в поле, и луны
блуждало блещущее диво.
Былинки были так бледны,
так колебались боязливо.
Мы шли, и, может быть, цветок,
между былинками, в тревоге
шепнул: «Я вижу — я высок:
блуждают блещущие боги…»
5. Художник
Он отвернулся от холста
и в сад глядит, любуясь свято
полетом алого листка
и тенью клена лиловатой;
любуясь всем, как сын и друг,
без недоверья, без корысти,
и капля радужная вдруг
спадает с вытянутой кисти.
6. Яблони
Где ты, апреля ветерок,
прелестный, в яблони влюбленный?
Цветут, цветут, а ты снежок
сдуваешь этот благовонный…
В былые, благостные дни,
в холодном розовом тумане,
да, сладко сыпались они,
цветы простых очарований.
7. Речная лилия
На лодке выцветшей вдвоем
меж камышей мы проплываем.
Я вялым двигаю веслом,
ты наклоняешься над краем.
И зеленеет глубина,
И в лени влаги появленье
лилеи белой, как луна,
встречаешь всхлипом восхищенья…
8. В лесу
Шептала, запрокинув лик,
ты о разлуке предстоящей,
а я глядел, как бился блик
на дне шушукающей чащи,
как — в дымке — ландыша душа
дышала, и как с тонкой ношей
полз муравей, домой спеша,
такой решительный, хороший…
9. Вдохновенье
Когда-то чудо видел я;
передаю созвучьям ныне
то чудо, но душа моя —
как птица белая на льдине,
и хоть горит мой стих живой,
мне чуждо самому волненье.
Я скован. Холод заревой
кругом. И это — вдохновенье…
10. La Morte De Arthur[3]
Все, что я видел, но забыл,
ты, сказка гулкая, напомни;
да: робким рыцарем я был,
и пряжка резала плечо мне.
Да. Злая встреча у ручья
в тот вечер шелково-зеленый,
кольчуги вражьей чешуя,
и конь под траурной попоной.
11. Decadence[4]
Там, говорят, бои, гроза…
А в Риме сумеречном, тонко
подкрасив грустные глаза,
стихи расплескиваю звонко.
Но завтра… Сердца стебелек
я обнажу, из нежной раны
в воде надушенной дымок
возникнет матово-румяный…
12. Крестоносцы
Когда мы встали пред врагом,
под белоснежными стенами,
и стрелы взвизгнули кругом,
Христос явился между нами.
Взглянул — и стрелы на лету
в цветы и звезды превратились
и роем радостным Христу
на плечи плавно опустились.
13. Кимоно
Дыханье веера, цветы,
в янтарном небе месяц узкий…
Зевая, спрашиваешь ты,
как слово happiness
[5] по-русски.
А в тучках нежность хризантем,
и для друзей я отмечаю,
что месяц тающий — совсем
лимона ломтик в чашке чаю.
14. Meretrix[6]
Твой крест печальный — красота,
твоя Голгофа — наслажденье.
Скользишь, безвольна и чиста,
из сновиденья в сновиденье,
не изменяя чистоте
своей таинственной, кому бы
ни улыбались в темноте
твои затравленные губы.
15. Достоевский
Тоскуя в мире, как в аду,
уродлив, судорожно-светел,
в своем пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.
Услыша вопль его ночной,
подумал Бог: ужель возможно,
что все дарованное Мной
так страшно было бы и сложно?
16. Аэроплан
Скользнув по стоптанной траве,
взвился он звучно, без усилья,
и засияли в синеве
давно задуманные крылья.
И мысли гордые текли
под музыку винта и ветра…
Дно исцарапанной земли
казалось бредом геометра.
17. Наполеон в изгнании
Дом новый, глухо-знойный день
и пальма, точно жестяная…
Вот он идет, глядит на тень
свою смешную, вспоминая
тень пестрых шелковых знамен
у сфинкса тусклого на лапе…
Остановился; жалок он
в широкополой этой шляпе…
6–24 декабря 1919
Детство
1
При звуках, некогда подслушанных минувшим,
любовью молодой и счастьем обманувшим,
пред выцветшей давно, знакомою строкой,
с улыбкой начатой, дочитанной с тоской,
порой мы говорим: ужель все это было?
и удивляемся, что сердце позабыло,
какая чудная нам жизнь была дана…
2
Однажды, грусти полн, стоял я у окна:
братишка мой в саду, Бог весть во что играя,
клал камни на карниз. Вдруг, странно замирая,
подумал я: ужель и я таким же был?
И в этот миг все то, что позже я любил,
все, что изведал я — обиды и успехи —
все затуманилось при тихом, светлом смехе
восставших предо мной младенческих годов.
3
И вот мне хочется в размер простых стихов
то время заключить, когда мне было восемь,
да, только восемь лет. Мы ничего не просим,
не знаем в эти дни, но многое душой
уж можем угадать. Я помню дом большой,
я помню лестницу, и мраморной Венеры
меж окон статую, и в детской полусерый
и полузолотой непостоянный свет.
4
Вставал я нехотя. (Как будущий поэт,
предпочитал я сон действительности ясной.
Конечно, не всегда: как торопил я страстно
медлительную ночь пред светлым Рождеством!)
Потом до десяти, склонившись над столом,
писал я чепуху на языке Шекспира,
а после шел гулять…
5
Отдал бы я полмира,
чтоб снова увидать мир яркий, молодой,
который видел я, когда ходил зимой
вдоль скованной Невы великолепным утром!
Снег, отливающий лазурью, перламутром,
туманом розовым подернутый гранит, —
как в ранние лета все нежит, все пленит!
6
Тревожишь ты меня, сон дальний, сон неверный…
Как сказочен был свет сквозь арку над Галерной!
А горка изо льда меж липок городских,
смех девочек-подруг, стук санок удалых,
рябые воробьи, чугунная ограда?
О сказка милая, о чистая отрада!
7
Увы! Все, все теперь мне кажется другим:
собор не так высок, и в сквере перед ним
давно деревьев нет, и уж шаров воздушных,
румяных, голубых, всем ветеркам послушных,
на серой площади никто не продает…
Да что и говорить! Мой город уж не тот…
8
Зато остались мне тех дней воспоминанья:
я вижу, вижу вновь, как, возвратясь с гулянья,
позавтракав, ложусь в кроватку на часок.
В мечтаньях проходил назначенный мне срок…
Садилась рядом мать и мягко целовала
и пароходики в альбом мне рисовала…
Полезней всех наук был этот миг тиши!
9
Я разноцветные любил карандаши,
пахучих сургучей густые капли, краски,
бразильских бабочек и а́нглийские сказки.
Я чутко им внимал. Я был героем их:
как грозный рыцарь, смел, как грустный рыцарь, тих,
коленопреклонен пред смутной, пред любимой…
О, как влекли меня Ричард непобедимый,
свободный Робин Гуд, туманный Ланцелот!
10
Картинку помню я: по озеру плывет
широкий, низкий челн; на нем простерта дева,
на траурном шелку, средь белых роз, а слева
от мертвой, на корме, таинственный старик
седою головой в раздумии поник,
и праздное весло скользит по влаге сонной,
меж лилий водяных…
11
Глядел я, как влюбленный,
мечтательной тоски, видений странных полн,
на бледность этих плеч, на этот черный челн,
и ныне, как тогда, вопрос меня печалит:
к каким он берегам неведомым причалит,
и дева нежная проснется ли когда?
12
Назад, скорей назад, счастливые года!
Ведь я не выполнил заветов ваших тайных.
Ведь жизнь была потом лишь цепью дней случайных,
прожитых без борьбы, забытых без труда.
Иль нет, ошибся я, далекие года!
Одно в душе моей осталось неизменным,
и это — преданность виденьям несравненным,
молитва ясная пред чистой красотой.
Я ей не изменил, и ныне пред собой
я дверь минувшего без страха открываю
и без раскаянья былое призываю!
13
Та жизнь была тиха, как ангела любовь.
День мирно протекал. Я вспоминаю вновь
безоблачных небес широкое блистанье,
в коляске медленной обычное катанье
и в предзакатный час — бисквиты с молоком.
Когда же сумерки сгущались за окном,
и шторы синие, скрывая мрак зеркальный,
спускались, шелестя, и свет полупечальный,
полуотрадный ламп даль комнат озарял;
безмолвно, сам с собой, я на полу играл,
в невинных вымыслах, с беспечностью священной,
я жизни подражал по-детски вдохновенно:
из толстых словарей мосты сооружал,
и поезд заводной уверенно бежал
по рельсам жестяным…
14
Потом — обед вечерний.
Ночь приближается, и сердце суеверней.
Уж постлана постель, потушены огни.
Я слышу над собой: Господь тебя храни…
Кругом чернеет тьма, и только щель дверная
полоской узкою сверкает, золотая.
Блаженно кутаюсь и, ноги подобрав,
вникаю в радугу обещанных забав…
Как сладостно тепло! И вот я позабылся…
15
И странно: мнится мне, что сон мой долго длился,
что я проснулся — лишь теперь, и что во сне,
во сне младенческом приснилась юность мне;
что страсть, тревога, мрак — все шутка домового,
что вот сейчас, сейчас ребенком встану снова
и в уголку свой мяч и паровоз найду…
Мечты!..
16
Пройдут года, и с ними я уйду,
веселый, дерзостный, но втайне беззащитный,
и после, может быть, потомок любопытный,
стихи безбурные внимательно прочтя,
вздохнет, подумает: он сердцем был дитя!
21–22 августа 1918
5. Силы
Поведал ангел мне: порочная жена
для ветреных утех покинула супруга,
и вскоре умер он, жестокого недуга
недолгий, кроткий раб… Из-за морей она,
вину свою познав, тревожно возвратилась,
прощенья жаждала и только прах нашла…
Ночь беспросветная, печали ночь сошла.
Вдова бессонная рыдала и молилась,
томима памятью блистательных грехов,
и медленно брела по дому. Звон шагов,
скрип половиц гнилых в покоях одиноких,
все было как упрек, и слезы без конца
лились и сердце жгли. Исчез с ее лица
румянец радостный. В ее мольбах глубоких,
в дрожанье сжатых рук смерть ранняя была.
Тускнели впалые, заплаканные очи,
но скорбная душа ответа все ждала.
Воистину она раскаялась в те ночи!
И это видел Бог, и Он меня призвал
и чудо совершить позволил: я из рая
спустился в некий сад, могилу отыскал,
как вихорь, пролетел над гробовым крестом,
и сила дивная, мне данная Творцом,
вдохнула снова жизнь в безобразное тело…
Земля растрескалась. Могила опустела.
Передо мной стоял недавний труп, теперь —
широкоплечий муж; и я, взмахнув крылами,
«Иди!» сказал ему, и твердыми шагами
он к дому подошел, раскрыл бесшумно дверь,
вошел, как некогда, высокий, тихий, стройный,
благословил ее, в чело поцеловал
и вновь ушел во мрак с улыбкою спокойной.
27 сентября 1918
Крым
Назло неистовым тревогам,
ты, дикий и душистый край,
как роза, данная мне Богом,
во храме памяти сверкай!..
Тебя покинул я во мраке:
качаясь, огненные знаки
в туманном небе спор вели
над гулом берегов коварных.
Кругом, на столбиках янтарных,
стояли в бухте корабли.
В краю неласковом скучая,
все помню — плавные поля,
пучки густые молочая,
вкус теплых ягод кизиля;
я любовался мотыльками
степными — с красными глазками
на темных крылышках… Текла
от тени к тени золотистой,
подобна музыке волнистой,
неизъяснимая яйла!
О, тиховейные долины,
полдневный трепет над травой,
и холм — залет перепелиный…
О, странный отблеск меловой
расщелин древних, где у края
цветут пионы, обагряя
чертополоха чешую,
и лиловеет орхидея…
О, рощи буковые, где я
подслушал, Пан, свирель твою!
Воображаю грань крутую
и прихотливую яйлы,
и там — таинственную тую,
а у подножия скалы —
сосновый лес… С вершины острой
так ясно виден берег пестрый,
хоть наклонись да подбери!
Там я не раз, весною дальней,
встречал, как счастье, луч начальный
и ветер сладостный зари…
Там, ночью звездной, я порою
о крыльях грезил… Вдалеке,
меж гулким морем и горою,
огни в знакомом городке,
как горсть алмазных ожерелий,
небрежно брошенных, горели
сквозь дымку зыбкую, и шум
далеких волн и шорох бора
мне посылали без разбора
за роем рой нестройных дум!
Любил я странствовать по Крыму…
Бахчисарая тополя
встают навстречу пилигриму,
слегка верхами шевеля;
в кофейне маленькой, туманной,
эстампы английские странно
со стен засаленных глядят,
лет полтораста им — и боле:
бои былые — тучи, поле
и куртки красные солдат.
И посетил я по дороге
чертог увядший. Лунный луч
белел на каменном пороге.
В сенях воздушных капал ключ
очарованья, ключ печали,
и сказки вечные журчали
в ночной прозрачной тишине,
и звезды сыпались над садом.
Вдруг Пушкин встал со мною рядом
и ясно улыбнулся мне…
class="stanza">
О, греза, где мы ни бродили!
Там дни сменялись, как стихи…
Баюкал ветер, а будили
в цветущих селах петухи.
Я видел мертвый город: ямы
былых темниц, глухие храмы,
безмолвный холм Чуфуткалэ…
Небес я видел блеск блаженный,
кремнистый путь, и скит смиренный,
и кельи древние в скале.
На перевале отдаленном
приют — старик полуслепой
мне предложил, с поклоном сонным.
Я утомлен был. Над тропой
сгущались душные потемки;
в плечо впивался мне котомки
линючий, узкий ремешок;
к тому ж над лысиною горной
повисла туча, словно черный,
набухший, бархатный мешок.
И тучу, полную жемчужин,
проткнула с хохотом гроза,
и был уютен малый ужин
в татарской хижине: буза,
черешни, пресный сыр овечий…
Темнело. Тающие свечи
на круглом низеньком столе,
покрытом пестрой скатереткой,
мерцали ласково и кротко
в пахучей, теплой полумгле.
И синим утром я обратно
спустился к морю по пятам
своей же тени. Неопрятно
цвели на кручах, тут и там,
деревья тусклые Иуды,
на камнях млели изумруды
дремотных ящериц, тропа
вилась меж садиков веселых;
пел ручеек, на частоколах
белели козьи черепа.
О, заколдованный, о, дальний
воспоминаний уголок!
Внизу, над морем, цвет миндальный,
как нежно-розовый дымок,
и за поляною поляна,
и кедры мощные Ливана,
аллей пленительная мгла
(приют любви моей туманной!),
и кипарис благоуханный,
и восковая мушмула…
Меня те рощи позабыли…
В душе остался мне от них
лишь тонкий слой цветочной пыли…
К закату листья дум моих
при первом ветре обратятся,
но если Богом мне простятся
мечты ночей, ошибки дня,
и буду я в раю небесном,
он чем-то издавна известным
повеет, верно, на меня!
30 июня 1920
Сон на Акрополе
Я эти сны люблю и ненавижу.
Ты знаешь ли их странную игру?
На миг один, как стая птиц роскошных,
в действительность ворвется вдруг былое
и вкруг тебя, сверкая, закружится
и улетит, всю душу взволновав.
Я в первый раз Акрополь посещал…
Убогий грек со стразом на мизинце,
все добросовестно мне объясняя,
вводил меня в разрушенные храмы
своих непостижимых предков. Маки
алели меж камней, и мимолетно
подумал я, что мраморные глыбы,
усеянные маками, похожи
на мертвецов с пурпурными устами…
Мы миновали желтые колонны
и с вышины увидели окрестность.
Взглянул я вниз, и чудо совершилось…
То южное ли солнце подшутило
над северной, тоскующей душой,
иль слишком жадные глаза поэта
мучительно и чудно обманулись,
не ведаю… Но вдруг исчезли горы,
гладь синяя мерцающего моря
в цветущую равнину превратилась:
ромашек золотистые сердца,
и вдовий цвет лиловый и пушистый,
и колокольчики — я различал
в траве густой, лоснящейся на солнце…
Преобразились белые Афины.
Передо мной — знакомое село:
все — сизые, полуслепые избы,
кабак с зеленой вывеской, часовня,
да мальчики, играющие в бабки,
да жалобно мычащая корова,
да пьяница, и пьяный русский ветер,
вздувающий рубашку на спине…
А там, вдали, меж полем и деревней,
я вижу лес, как молодость, веселый,
березовый, бледно-зеленый лес,
и просветы тропинок своенравных…
Как хочется предаться их извивам,
блуждать, мечтать, срывать кору с берез
и обнимать янтарный, влажный ствол,
льнуть, льнуть к нему и грудью, и губами,
и кровь его медовую впивать!
Все вижу: блеск песчинки на тропе,
и труп крота близ горки чернозема,
и пестрого жука на черной шкурке…
А сам я (о, как сладко-совершенно
мне это чудилось!) — я сам стою
на деревенском кладбище, где дышит
так пряно тень черемухи склоненной,
где меж могил алеет земляника,
где сыплются ольховые сережки
на старые, горбатые кресты…
И нехотя очнулся я, и голос
поскрипывал, прилежно рассуждая
о стройности дорических колонн
и о былых властительных богинях.
Что мне до них? Я видел сон иной.
День увидал. Внизу горели окна.
На запад шли оранжевые тучи.
«Благодарю», — промолвил я поспешно,
и на ладонь услужливого грека
упало несколько монет дырявых.
Так — за мечту платил я серебром…
25 апреля 1919
Афины
Странствия
Ты много странствовал. Рассказ холодный твой
я ныне слушаю не с завистью живой,
а с чувством сложного, глухого сожаленья.
Мне горько за тебя. Скитался долго ты;
везде вокруг себя единой красоты
разнообразные ты видел проявленья,
и многих городов в записках путевых
тобой приведены бесцветные названья.
Но ты не испытал тоски очарованья!
На желтом мраморе святилищ вековых,
на крыльях пестрых птиц, роскошных насекомых
узор ты примечал, не чуя Божества;
стыдливой музыке наречий незнакомых
с улыбкой ты внимал, а выучил слова
приветствий утренних, вечерних пожеланий;
в пустынях, в городах иль ночью, на поляне,
сияющей в лесу как озеро, о нет,
не содрогался ты, внезапно потрясенный
сознаньем бытия… И через много лет
ты возвращаешься, но смотришь изумленно,
когда я говорю, что сладостно потом
о странствиях мечтать, о прошлом золотом,
и вдруг припоминать, в тревоге, в умиленье
мучительном не то, что знать бы всякий мог,
а мелочь дивную, оттенок, миг, намек, —
звезду под деревом да песню в отдаленье.
14 февраля 1920
Fоотваll[7]
Я видел, за тобой шел юноша, похожий
на многих; знал я все: походку, трубку, смех.
Да и таких, как ты, немало ведь, и что же,
люблю по-разному их всех.
Вы проходили там, где дружественно-рьяно
играли мы, кружась под зимней синевой.
Отрадная игра! Широкая поляна,
пестрят рубашки; мяч живой
то мечется в ногах, как молния кривая,
то — выстрела звучней — взвивается, и вот
подпрыгиваю я, с размаху прерывая
его стремительный полет.
Увидя мой удар, уверенно-умелый,
спросила ты, следя вращающийся мяч:
знаком ли он тебе — вон тот, в фуфайке белой,
худой, лохматый, как скрипач.
Твой спутник отвечал, что, кажется, я родом
из дикой той страны, где каплет кровь на снег,
и, трубку пососав, заметил мимоходом,
что я — приятный человек.
И дальше вы пошли. Туманясь, удалился
твой голос солнечный. Я видел, как твой друг
последовал, дымя, потом остановился
и трубкой стукнул о каблук.
А там все прыгал мяч, и ведать не могли вы,
что вот один из тех беспечных игроков
в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,
созвучья для иных веков.
26 февраля 1920
Кембридж
Лес
Дорога в темноте печалится лесная,
о давних путниках как будто вспоминая,
о бледном беглеце, о девушке хромой…
Улыбка вечера над низкой бахромой
туманно-гладких туч алеет сквозь ольшаник.
Иди себе да пой, упорный Божий странник,
к тебе навстречу ночь медлительно летит.
Все глуше под листвой дорога шелестит,
истлевшую красу вбирая все покорней,
и всюду расползлись уродливые корни,
как мысли черные чудовищной души.
Лес жаден, ночь слепа, ночлег далек, спеши.
Чу… ветер или зверь? не ведаешь… То справа,
в тумане меж стволов, пустынно-величава,
распустится луна, то слева из листвы
тропинка выбежит, и жуткий гук совы
проснется в глубине, как всплеск на дне колодца.
Порою же мелькнут над отблеском болотца
семь-восемь сосенок причудливой чредой;
в луче ты различишь цветов пушок седой
да ягоды глухой дремотной голубицы.
Пройдешь, заденешь ветвь, и плач незримой птицы
вновь скатится, замрет, и длительный двойник
ответит издали…
Да, сказочен твой лик,
да, чуден ропот твой, о хмурый, о родимый.
Под тучами листвы звучат неутомимо
от вешних сумерек до пасмурной зари
лесные голоса. Поди же разбери,
что клич разбойничий, что посвист соловьиный.
Все отзвуки земли слились в напев единый,
и ветер мечется, и, ужаса полна,
под каждой веткою свивается луна.
Так ночью бредит лес величественно-черный,
и лютый, и родной… О путник, ты упорной
да ровной поступью, да с песнями иди,
пока в нечаянном просвете впереди
не развернется даль полей — еще лиловых
в тот свежий, юный день. О странствиях суровых
тогда забудешь ты. За полем вспыхнет день
на крышах, имена оврагов, деревень
чирикнут в памяти, простые, дорогие…
И это вещий путь. И это ты — Россия.
Возвращение
Я всем вам говорю, о странники! — нежданный
глубокий благовест прольется над туманной
землей, и, полный птиц, волнистый встанет лес,
черемухой пахнет из влажного оврага,
и ветру вешнему неведомый бродяга
ответит радостно «воистину воскрес».
В полях, на площадях, в толпе иноплеменной,
на палубе, где пыль толпы неугомонной
бессонного кропит, — да, где бы ни был он, —
как тот, кто средь пустой беседы вдруг приметит
любимый лик в окне — так встанет он и встретит
свой день, свет ласковый и свежий, свет и звон.
И будет радостно и страшно возвращенье.
Могилы голые найдем мы — разрушенье,
неузнаваемы дороги, — все смела
гроза глумливая, пустынен край, печален…
О чудо. Средь глухих, дымящихся развалин,
раскрывшись, радуга пугливая легла.
И строить мы начнем, и сердце будет строго,
и ясен будет ум… Да, мучились мы много,
нас обнимала ночь, как плачущая мать,
и зори над землей печальные лучились, —
и в дальних городах мы, странники, учились
отчизну чистую любить и понимать.
22 октября 1920
Подражание древним
Дия, мой бледный цветок, поверь ты случайному другу!
Звезд непорочных полна мраморной про́седи глубь.
Муж твой не видит, вставай, уходи ты отсюда, молю я!
Дышит стоокая ткань, сердце амфоры горит,
ластятся к тучному богу блудницы, как легкие волны,
брови блаженно подняв, пьет он, чудовищный Вакх,
пьет он, и липкая влага, рыжую шерсть обагряя,
льется по жирной груди. Тут же, в сияньи цветном,
выпятив смуглый живот, пьяный мальчик, смеясь, орошает
смятый, упавший венок рдяных уродливых роз.
Песни. Бесстыжие стоны. Золотоногая дева
вьется средь томных гостей, вторя движеньям любви;
вот разбежался один, поймал на лету плясунью,
и покатился тимпан, по полу праздно звеня.
Дия, молю я, уйдем! Твой муж поседелый, беззубый
спит, благодарно прильнув к вялому юноше… Встань,
выйдем мы в сад незаметно, там тихо, пустынно; грозди
лунного света и мглы пышно свисают с ветвей.
Сочная ночь над землей алмазным стоит вертоградом;
жажду полней утолит сладость холодная звезд.
Дия, мои корабли ожидают в недальнем заливе!
В край увезу я тебя стройный, как зодчего сон…
Горы там, горы одни! Вырезные, немые вершины,
гордо прорвав облака, внемлют бесплотным богам…
будем мы там пировать в гостях у луны величавой,
рядом, на черной скале… Дия, мой бледный цветок…
19 января 1923
Берлин
La Belle Dame Sans Merci[10]
(Из John Keats[11])
«Ах, что мучит тебя, горемыка,
что ты, бледный, скитаешься тут?
Озерная поблекла осока,
и птицы совсем не поют.
Ах, что мучит тебя, горемыка,
какою тоской ты сожжен?
Запаслась уже на зиму белка,
и по житницам хлеб развезен.
На челе твоем млеет лилея,
томима росой огневой,
на щеке твоей вижу я розу,
розу бледную, цвет неживой…»
Шла полем Прекрасная Дама,
чародейки неведомой дочь:
змеи — локоны, легкая поступь,
а в очах — одинокая ночь.
На коня моего незнакомку
посадил я, и, день заслоня,
она с чародейною песней
ко мне наклонялась с коня.
Я сплел ей запястья и пояс,
и венок из цветов полевых,
и ласкалась она, и стонала
так нежно в объятьях моих.
Находила мне сладкие зелья,
мед пчелиный и мед на цветке,
и, казалось, в любви уверяла
на странном своем языке.
И, вздыхая, меня увлекала
в свой приют между сказочных скал,
и там ее скорбные очи
поцелуями я закрывал.
И мы рядом на мху засыпали,
и мне сон померещился там…
Горе, горе! С тех пор я бессонно
брожу по холодным холмам;
королевичей, витязей бледных
я увидел, и, вечно скорбя,
все кричали: Прекрасная Дама
без любви залучила тебя.
И алканье они предрекали,
и зияли уста их во тьме,
и я, содрогаясь, очнулся
на этом холодном холме.
Потому-то, унылый и бледный,
одиноко скитаюсь я тут,
хоть поблекла сырая осока
и птицы давно не поют.
Вл. Сирин. Горний путь. Берлин: «Грани», 1923.