Леонид Платов
БЕЗУПРЕЧНЫЙ МИНЕР
(Главы из романа)
…Следует упомянуть в двух словах еще об одном эпизоде. В январе 1945 года в осажденный нами Будапешт была направлена группа военных моряков-разведчиков, которые по системе канализационных труб проникли в центр города и изъяли из Управления Дунайского пароходства секретные карты минных постановок на Дунае. Карты эти впоследствии облегчили и упростили наше послевоенное контрольное траление Дуная.
Из книги «Сражение за Будапешт»
1. МАЛЬЧИК, КОТОРЫЙ ОТБРОСИЛ КОСТЫЛИ
Я прочел эту книгу о сражении за Будапешт. Что ж, несомненно полезное, добросовестное военно-историческое исследование. Однако я не нашел там фамилии Мыколы Григоренко, моего друга, который участвовал в «изъятии» секретных карт и погиб, прорываясь вместе с группой разведчиков в расположение наших войск.
Возможно, с точки зрения историков, ворочающих глыбами событий, то, что произошло 17 января 1945 года в одном из будапештских домов, только эпизод, не заслуживающий упоминания более чем «в двух словах». Но ведь за этим эпизодом — сложная судьба человека, постепенное, закономерное развитие его характера, которое виток за витком подняло Мыколу на высоту подвига самопожертвования.
Тут бы надо писателю дополнить историка. Объяснить, почему Мыкола не мог поступить иначе, почему пожертвовал своей жизнью, лишь бы сохранить добытые со столь великим трудом карты секретных минных постановок на Дунае.
Так стала складываться в моем воображении повесть о Мыколе, повесть, которую я хотел адресовать подросткам. Ведь им, будущим нашим советским воинам, особенно интересно и полезно узнать, как развивался один сильный, целеустремленный характер, полностью проявивший себя в дни Великой Отечественной воины.
Я уж и вступление к повести было набросал, вернее, главу о детстве. Думал назвать ее так: «Мальчик, который отбросил костыли».
Мне представляется очень важным показать, как мой друг с первого же взгляда облюбовал себе призвание в жизни. (Откровенно сказать, я всегда завидовал ему в этом отношении.)
Однако не обо мне здесь речь. В повести я только для взаимодействия или, если хотите, для сравнения. Как бы оттеняю Мыколу. И повествование решил поэтому вести не от первого, а от третьего лица. Чтобы не слишком выпячиваться.
А ведь в пору нашего детства Мыкола не случайно называл меня своим Котом в сапогах, безоговорочно и во всем признавая мой авторитет.
И то сказать: кто он был тогда? Гайворонец, приезжий. А я — коренной севастополец.
На нем во время нашей первой встречи торчала, помню, нелепая соломенная шляпа, на мне же были рыбацкая роба и высоченные резиновые сапоги с отворотами — загляденье для деревенщины. Раскрыв рот, Мыкола глаз не спускал с этих сапог.
Каюсь, я замешкался, запоздал к нему на помощь, хотя еще издали услышал притопывание босых пяток — военный танец беспризорников — и их задиристые хриплые голоса…
ШЛЯПА И ТОРБА
— Держись за шляпу, эй! Ветром унесет!
— Рот-то, рот закрой! Сам закроешь или помочь?
Эти и им подобные замечания остаются без ответа.
— Чего же ты молчишь? Чи ты моря не видал, чи как?
Мальчик лет тринадцати, в свитке и соломенной шляпе (по-украински — брыль), неподвижно стоит на ступенях Графской пристани, глаз не сводит с моря.
Так вот оно, стало быть, какое, это море!
Конечно, не раз уже видел его, но только на картинках. И там оно было совсем другое, не живое. Сейчас море движется, без устали наплывает на берег, а коснувшись причала, куда-то уходит. Куда? Волны, к сожалению, невысокие, рябь или, по-флотски сказать, зыбь. А поглядеть бы, что бывает, когда шторм! О-о!
Два беспризорника, метя длиннополыми лохмотьями лестницу, нервно кружат подле мальчика в брыле. Внимание привлекает, впрочем, не столько пресловутая шляпа, сколько торба, лежащая в ногах. То и дело на пятнистых от грязи плутоватых физиономиях сверкает улыбка.
Все трое, наверное, ровесники, но эти, в лохмотьях, набиты по макушку житейским опытом, тогда как владелец торбы прост и наивен, как подсолнух.
И хоть бы зажал коленями свое имущество! Хоть бы огрызнулся разок! Нет, оцепенел. Стоит и молчит как околдованный.
Выбивая пятками дробь, тряся рукавами и многозначительно перемигиваясь, беспризорники всё сужают и сужают круги.
Свершилось! Околдованный морем смотрит себе под ноги, потом в растерянности оглядывается. Ни торбы, ни беспризорников! В просветах между колоннами нет никого, лестница пуста.
А в той торбе были сало, хлеб, смена белья, недочитанная книжка. Были! Машинально рука тянется под брыль, к затылку. Почему-то при подобных печальных обстоятельствах в Гайвороне принято чесать в затылке.
Да что торба! Он тотчас же забывает о ней, потому что нечто гораздо более ужасное стряслось с ним до ее похищения.
Его не взяли на корабль!
За деревьями на площади виден бронзовый Нахимов. Он стоит спиной к приезжему. Поза говорит сама за себя. Прославленный флотоводец недвусмысленно дает понять, что до приезжего ему нет никакого дела.
Еще более неприветливо ведут себя львы, лежащие по обеим сторонам лестницы. С подчеркнутым равнодушием они воротят от гайворонца свои надменные каменные морды.
А ведь он просился даже не на самый большой корабль, крейсер или линкор, согласен был на любой, пусть маленький, пусть катер, лишь бы тот был военный.
В гавани, как он и ожидал, было их полно, этих военных кораблей. Все одномастные, серые, — чтобы сливаться с морем и без следа исчезать в тумане, это-то он уже знал. Пушки грозные торчат в разные стороны. С палубы на причал переброшены сходни, возле них стоят вахтенные. А на мачтах — или как там: на реях? — полощутся веселые разноцветные флаги!
Перекинув торбу через плечо, он прошел вдоль причала, не пропустил ни одного корабля. Сердце в груди трепыхалось, как флаг. У сходней он останавливался, стаскивал свой брыль, говорил: «Драстуйтэ!» или «Доброго здоровья вам!» Потом долго переминался с ноги на ногу, держа брыль у живота и ожидая, когда на него обратят внимание: по-деревенски вежливый, терпеливый, ну вылитый белоголовый пастушок из сказки.
Его наконец замечали. Матросы, свободные от вахты, перевешивались через поручни, вступали в разговор. Выяснялось, что на корабле юнга не требуется. Разговаривали, однако, дружелюбно, советовали малость обождать, подрасти, а ведь это дело нехитрое: надо лишь вернуться домой и побольше есть борща и галушек, не заметишь, как и вырастешь.
Он печально кивал, потом брел к следующему кораблю.
Так прошел весь причал, и ни разу с корабля не раздалось долгожданное: «А хлопец вроде бы ничего себе. Вахтенный у трапа, пропусти!»
Да, тут хочешь не хочешь, а зачешешь в затылке!
Но даже стоя в этой бесславной позе на ступенях Графской пристани, Мыкола Григоренко ни секунды не думал о том, что из затеи его ничего не вышло и надо возвращаться домой в Гайворон.
Покинуть море, корабли? Невозможно! Особенно сейчас, после того, как он их увидел…
Мыкола ощутил толчок в плечо. Сжав кулаки, он обернулся. Опять эти… пятнистые?
Нет. На лестнице стоит хлопец примерно одних с ним лет, с совершенно круглым, очень веселым лицом. Вначале, однако, понравилось не лицо. Внимание Мыколы привлекли сапоги. Правильнее даже назвать их ботфортами. Они были великолепны — непомерно длинные, настолько длинные, что верхнюю часть их пришлось вывернуть наизнанку и с небрежной лихостью спустить раструбом на икры. Ботфорты делали круглолицего похожим на Кота в сапогах. Это располагало к нему.
Но Мыкола, к сожалению, произвел на него менее благоприятное впечатление.
— Ну и шляпа у тебя! — сказал он, прищурясь. — Знакомая лошадь подарила? У нас лошадям такие надевают, чтобы голову не напекло.
По всему, начало разговора предвещало драку. Однако и тут сказалась исконная гайворонская медлительность. Пока Мыкола, нахмурясь, набирал воздуху в грудь, пока замахивался, незнакомец, как воробей, скакнул на две или три ступеньки повыше и преспокойно уселся.
— Про шляпу забудь! — сказал он. — Я пошутил про шляпу. Садись лучше да расскажи, почему сумный.
Неожиданно Мыкола почувствовал доверие к нему. Присев на ступеньку лестницы, он принялся рассказывать, довольно сбивчиво. Кот в сапогах не отрывал от Мыколы серьезного взгляда.
— Из дому подался — это ничего, — сказал он, — Я тоже думаю податься кой-куда. Но это потом. Револьвера не имею. Пожевать хочешь? — без всякой связи с предыдущим спросил он.
Мыкола подумал, вспомнил об исчезнувшем сале и со вздохом сказал, что хочет.
Тогда Кот в сапогах повел гайворонца за собой.
Он вел его долго, какими-то спусками и подъемами. Выглядело так, словно бы морской город Севастополь построен на огромных окаменевших волнах.
И это тоже понравилось Мыколе.
На вершине горы остановились передохнуть. За спиной был собор, а внизу, у ног, — большие белые дома. Дальше синела бухта, и в нее медленно входил пароход, тоже большой и белый, как дом. Мыкола даже задохнулся от восторга.
Потом они ехали на трамвае куда-то через поля и виноградники. Конечной остановкой была Кадыковка, окраина Балаклавы. Низенькие хатки были крыты не соломой, как в Гайвороне, а черепицей. Казалось, на них дольше удерживаются отблески заходящего солнца. Оно было большущее, красное-красное и нехотя погружалось в море.
«Никуды звидсы не пойду!» — еще раз подумал Мыкола.
Мазанка, где жил Кот в сапогах (его звали Володька), была низенькая, взрослым приходилось нагибаться, входя в дверь. Но внутри было очень чисто, уютно. Как и в гайворонских хатах, пахло чебрецом и полынью.
И за ужином Володька проявлял заботу о Мыколе: сам растолковал родителям, что вот, мол, хлопец заболел морем, но где же и лучше лечить эту болезнь, как не у нас в Севастополе, верно?
Мать молчала — она вообще была молчалива, — а отец охотно улыбался. Лицо у него было доброе, круглое, как у сына, только с усами.
Звали его Василий Иванович Швыдкий. Он был вожаком знаменитой в Балаклаве ватаги, то есть рыбацкой артели. Судьба Мыколы, таким образом, решилась.
ЧЕРЕСЧУР ЗАДУМЧИВЫЙ
Выяснилось, однако, что любовь его без взаимности: он-то любил море, но море не любило его.
И кто бы мог подумать: он укачивался!
В таких случаях опекун его Володька всегда старался быть рядом. На выручку вместе с ним являлась также тень адмирала Нельсона.
Конечно, отчасти утешительно было узнать, что Нельсон тоже укачивался. Но ведь он был адмиралом. Кто бы осмелился списать его за это с корабля? А Мыколу запросто могли списать. Подумаешь, кухарь на сейнере (такая была у него незавидная должность). А это, заметьте, даже не юнга, всего лишь юнец на посылках, почти что прислуга за всё.
Да и кухарь-то, признаться, был он никудышный. Пожалуй, самый никудышный на всем Черном море. А быть может, даже и на остальных морях.
Все вечно валилось у него из рук: ложки, плошки, тарелки, сковородки.
Как-то, выйдя с вечера в море, рыбаки должны были обходиться за завтраком одной-единственной ложкой на всех. То-то досталось кухарю! Накануне, споласкивая ложки после ужина, он по рассеянности шваркнул их за борт вместе с водой из бачка.
— Ну что ты задумчивый, что ты такой задумчивый? — попрекал его Володька. — Это на лавочке в сквере можно быть задумчивым, а море, учти, не любит задумчивых.
Зато Мыкола быстро научился чинить сети, сушить их и укладывать в сейнер. А когда по приказанию вожака начинал сращивать концы пенькового троса или чистить металлической щеткой якорную цепь, то залюбоваться можно было его работой. Откуда и прыть бралась в руках, тех самых, которые превращались в грабли, в нелепые растопыры, едва лишь ухватывали что-нибудь ломкое, хрупкое, бьющееся!
— Имеет талант в пальцах! — глубокомысленно говорил отец Володьки. Но тотчас же прибавлял, потому что был справедливым человеком: — А морских ног не имеет. И зачем ему маяться с нами в море? На берегу тоже работа есть. Слесарь был бы из него подходящий.
Володька сердился на отца:
— Мается, да, но молча! Чуть засвежеет, сразу делается весь зеленый, но пощады у моря не просит. Зубы стиснет и работает!.. А ноги что? — Он пренебрежительно отмахивался. — Отрастут морские ноги.
Домой Мыкола отписал, чтобы не беспокоились за него, все добрэ, у вожака ватаги принят, как родной, и ходит не только в море, но и в школу. Все им довольны, море тоже. (Что делать, тут уж пришлось взять грех на душу…)
ЧЕРТ ПО ИМЕНИ ТРИНИТРОТОЛУОЛ
…Два шара плыли по течению на значительном удалении друг от друга. Похожи были отчасти на шлемы водолазов, но смахивали также на чертей, которые двигаются гуськом по морю, выставив головы из воды. Даже рожки торчали на круглых черных лбах.
Пока сейнера меняли курс, один из рыбаков, в молодости служивший на флоте, объяснил, что мине достаточно боднуть корпус корабля, или причал, или камень, чтобы согнулся рог-колпачок. Тотчас хрустнет заключенная в нем колба, и жидкость прольется из нее на батарейку.
— А потом?
— Электрический ток, искры! И грохнут двести килограммов тринитротолуола!
— Три-нитро-толу-ол! — с благоговением повторил Мыкола. — Как заклинание, Володька, верно?
Мины оказались старые, обросшие ракушкой, — значит, очень долго находились под водой. Это было напоминание о войне: гражданской или даже мировой. Много лет подряд они спокойно покачивались под водой на длинных минрепах, как грибы-поганки. Шторм всколыхнул воду вокруг, минрепы лопнули, и мины всплыли на поверхность.
Мыкола с Володькой заспорили, цокнутся ли они друг с другом или же ветер переменится и погонит их на камни. И в том и в другом случае мины взорвутся сами, иначе сказать — покончат жизнь самоубийством.
Этого не произошло. Расторопный танкер вызвал по радио минеров. А уж те знали, как заклинать злого духа, заключенного в бутылке, — как-никак это была их специальность.
Можно было, не приближаясь к минам, расстрелять их из пулеметов. Но здесь пролегал фарватер, места были людные. Поэтому с тральщика спустили шлюпку. В нее сели двое: минер и гребец. Шлюпка описала полукруг. Подойти полагалось с подветренной стороны, чтобы не навалило на мину.
Минер, сидевший на корме, с подчеркнутым спокойствием закурил папиросу. Володька и Мыкола переглянулись. К чему этот форс? Рядом же двести килограммов не леденцов, а взрывчатки!
Но то был не форс. Рыбак пояснил, что папиросу приходится закуривать, даже если минер некурящий. Обе руки его заняты, а огонь должен быть наготове.
Минер перегнулся к мине. Гребец делал в это время короткие гребки, удерживая шлюпку на месте, на расстоянии вытянутых рук товарища. Издали было не видно, чего он там колдует. Но он подвешивал к мине патрон.
— Смотрите, придерживает мину руками!
— Вот наклонился, поджигает огнем папиросы бикфордов шнур!
— Ага! Дал ей прикурить!
Гребец не спускал глаз с минера. Тот выпрямился; гребец сразу навалился на весла. Быстро повернувшись к товарищу, минер стал ему помогать, налегая на весла, чтобы гребки были сильнее.
На сейнерах притаили дыхание.
Шлюпка удалялась от мины очень быстро, рывками. Когда до нее было метров восемьдесят, гребец и минер ничком легли на дно шлюпки.
И вовремя! Секунды, отмеренные длиной шнура, кончились. Со звуками обвала поднялся над водой столб дыма, черный-пречерный. То, ругаясь и топоча ногами, выбирался из мины черт, по имени Тринитротолуол!
А через несколько минут тем же путем последовал за ним и братец его из второй мины…
В тот день рыба уже не шла — ее, наверное, распугали взрывы. Домой пришлось вернуться с пустыми руками.
Но Володька и Мыкола не жалели об этом. Дотемна они торчали на улице — без устали описывали всем желающим взрыв, причем, как водится, с каждым разом добавляя кое-что в рассказе.
— Угомонитесь вы! — прикрикнула на них мать.
Но они не могли угомониться.
«ВАШ КУРС ВЕДЕТ К ОПАСНОСТИ!»
Володька объявил, что ночь подходящая, надо бы половить крабов. С ним, как всегда, отправились младший брат его Тимофей и, конечно, верный Мыкола.
Волны у берега занимались обычной своей возней, копошились подле камней, пробуя, прочно ли те сидят, и что-то недовольно бормоча. Камни, наверное, сидели прочно.
Тайком от отца Володька отлил нефти в ведро и, намотав обрывки асбестового каната на две палки, закрепил проволокой.
Факелы были зажжены. Краболовы вошли по колено в воду. Пятна света поплыли по воде.
Время от времени факелы приходилось обмакивать в нефть, чтобы получше горели.
Тимофей стонал и приплясывал на берегу от нетерпения. Он, увы, не получил факела. Он был на подхвате.
Потревоженные в своем сне под камнями, ослепленные светом, крабы ничего не могли понять. Лишь огорченно и растерянно разводили клешнями, будто говоря друг другу: «Это надо же!»
В корзине уже ворочались семь красняков и одиннадцать каменщиков, как вдруг Володька выпрямился:
— Полундра!
От неожиданности Мыкола уронил огромного красняка. Метрах в пятидесяти от берега чернел шар. В звездном мерцании, разлитом над морем, тускло отсвечивала его поверхность. Вот он колыхнулся и набычился, показав свои рожки. Мина! Она почти неприметно двигалась на длинной зыби, словно бы укоризненно качая лысой головой: «Ах, дети, дети! Крабов ловите? А вам спать давно пора!»
Мина была, вероятно, из той же семейки, которую растормошил вчерашний шторм. Только эта подзадержалась — быть может, заглядывала в какие-нибудь бухточки по пути.
Володька крикнул:
— Тим! К бате! Живо! Еще рогатик! Пусть флотских вызывает!
— А ты?
— За ней пойду.
— И я.
— Нет. Ну, что стоишь? Как дам раза!
Рыдая от обиды и зависти, Тимофей припустился бежать.
— Мыкола! Весла тащи!
Спотыкаясь, отчаянно спеша, Володька и Мыкола ввалились в ялик.
— Сильно не греби! Табань!.. Снова греби!.. Табань!
Мина неторопливо плыла вдоль берега, не удаляясь от него, но и не приближаясь к нему. Конвой на ялике сопровождал ее, держась на почтительной дистанции.
В море стало меньше пахнуть водорослями, воздух, насыщенный солью, сделался словно бы плотнее.
Впереди сверкнул огонь.
Володька встал с банки, поднял зажженный факел и принялся им размахивать. Днем мог бы отличиться, просемафорить сигнал «Вди», что означает: «Ваш курс ведет к опасности». Ночью за неимением фонаря пришлось пустить в ход факел. Но это было даже интереснее — больше напоминало кораблекрушение.
Мальчикам очень хотелось, чтобы навстречу шел пассажирский пароход водоизмещением в две тысячи тонн, не меньше, рейс Одесса — Батуми. И чтобы пассажиры толпились у борта, вглядываясь в темноту и переговариваясь взволнованными голосами. И капитан, стоя на мостике, произносил бы благодарность по мегафону. И над морем, навострившим уши, разносилось бы: «Спасибо вам за то, что предотвратили кораблекрушение!» А они, предотвратившие кораблекрушение, тихо сидели бы в ялике и смотрели, как проплывают мимо ряды ярко освещенных иллюминаторов.
Но им повстречался не пароход, а какой-то катер-торопыга. На слух можно было угадать, что он не молод, страдает одышкой — пора, наверное, перебирать болиндер.
Сигнал Володьки был отрепетован, то есть повторен, в знак того, что понят. На катере помахали фонарем, потом увалились мористее. Вскоре огонек растворился в переливающемся искрами море.
Вот и всё. Как-то уж очень по-будничному, без приветственных речей и слез благодарности!
А за что, собственно, благодарить? Выполнен моряцкий долг — товарищи предупреждены об опасности, так и положено на всех морях и океанах.
МОРЕ СВЕРКНУЛО ПОД НИМ…
Но после этого стало скучно и холодно. Время, наверное, повернуло за второй час, минеры не появлялись. А береговое течение продолжало уносить мину дальше и дальше, по направлению мыса Фиолент.
От беспрерывного мелькания искр клонило в сон, глаза слипались. Море раскачивалось и фосфоресцировало.
Вяло двигая веслами, Мыкола думал о том, как хорошо бы сейчас лечь, с головой накрыться одеялом. Вряд ли встретятся еще суда, а утром минеры сами найдут мину. Но Володька не подавал команды. Мина же, поддразнивая, приплясывала и приплясывала на широкой зыби.
Володька тоже устал, сидел молча, нахохлившись. Затем, чтобы отбить сон, он заговорил о дельфинах и «Черном принце».
Примерно лет семьдесят назад в этих местах затонул пароход «Черный принц», груженный английскими золотыми монетами. Тогда была война, он вез жалованье солдатам и офицерам, которые осаждали Севастополь. Жалованье осталось невыплаченным. Налетел шторм невиданной силы, много английских и французских кораблей легло на дно. Среди них был и «Черный принц».
Мыкола мерно кивал головой. Это было интересно, но искры продолжали мелькать перед глазами. На одном кивке голова опустилась к веслам и уже не поднялась.
Ему представилось, что он сидит на камнях, а из прибрежной пены один за другим выплывают дельфины, держа монеты во рту. На это приятно было смотреть. Рядом с Мыколой на гальке вырастала гора монет.
Тут-то мина и рванула!
Вероятно, она в этот момент находилась от ялика метрах в двадцати, не очень близко, но и не очень далеко.
Со сна Мыкола ничего не понял.
Куча монет со звоном рассыпалась, дельфины куда-то пропали. Свистящий вихрь грубо выхватил его из теплой страны сновидений.
Грохота Мыкола не услышал, не успел услышать, увидел только пламя. Почему-то оно было сбоку и в то же время внизу.
Все море под ним длинно сверкнуло…
ПЫТКА НЕПОДВИЖНОСТЬЮ
Оказалось, что оживать еще труднее, чем умирать. И дольше! Слишком узкой была эта щель — обратно в жизнь. Чтобы протиснуться сквозь нее, надо было затратить невероятно много усилий.
Но он очень старался.
Наконец все же удалось протиснуться. От боли он застонал и открыл глаза.
Высокий потолок. Это хорошо! Комната полным-полна света и воздуха. За окнами синеет море.
Спрыгнуть на пол и подбежать к окну! Мыкола вскинулся, но смог лишь приподнять голову над подушкой. Тело не подчинилось ему.
И тогда он застонал опять, потому что понял: ожил лишь наполовину.
Пытка неподвижностью — вот что это было такое! Попробуйте-ка полежать несколько часов на спине, совершенно не двигаясь, будто вас гвоздями прибили к кровати, и смотрите в высокое окно, за которым море и верхушки кипарисов. Вообразите при этом, что вам всего тринадцать или четырнадцать лет, что вас прямо-таки распирает от желания бегать, прыгать, кувыркаться, так и подмывает вскинуться, стукнуть голыми пятками об пол и опрометью выбежать из дома.
Долго болея и постепенно теряя подвижность, человек, возможно, привыкает к такому состоянию, если к нему вообще можно привыкнуть. Но тут чудовищное превращение — в колоду, в камень — было мгновенным.
И он никак не мог понять, как и почему это произошло. У него в результате контузии отшибло память.
Казалось, всего несколько минут назад ходил, бегал, прыгал, смеялся, а теперь не может двинуть ни рукой, ни ногой, будто туго-натуго спеленат. Над ним склоняется озабоченное лицо нянечки, его поят лекарством и откуда-то, как слабое дуновение ветра, доносится шепот: «Бедный мальчик!»
Значит, теперь он уже бедный мальчик?
В голове прояснялось очень медленно. Ему надо было вспомнить все, снова испытать весь пережитый им ужас, секунда за секундой, только в обратном порядке.
Врачи старались утешить Миколу. Но он молчал, упрямо закрывая глаза.
Даже не мог отвернуться от врачей — должен был лежать, как положили, на спине, подобно бедному жучку, которого ни с того ни с сего перевернули кверху лапками.
На несколько дней приехала из Гайворона мать. Но и с нею он больше молчал.
— Бесчувственный он у вас какой-то, — соболезнуя, сказала докторша Варвара Семеновна. — Хоть бы слезинку уронил!
Но она просто не знала ничего. Мыкола плакал, только тайно, по ночам.
Принесли ему как-то книжку — «Евгений Онегин». Он читал ее весь вечер и был какой-то очень тихий. А ночью сиделке, которая вязала в коридоре, вдруг почудился плач. На цыпочках она вошла в палату.
Ночник, стоявший на полу, бросал полосу света между койками. Отовсюду доносилось спокойное дыхание или натужный храп. Только на койке Мыколы было тихо. Он словно бы притаился, дышал еле слышно, потом все-таки не выдержал и всхлипнул.
— Ты что? Спинка болит?
— Ни. (Тоже шепотом.)
— Ну скажи, деточка, где болит? Может, доктора позвать?
— Нэ трэба, тьотю.
Сиделка была уже немолодых лет, толстая, очень спокойная. Звали ее тетя Паша. Вздохнув, она присела на край кровати.
— Отчего ты не спишь, хороший мой?
В интонациях ее голоса было что-то умиротворяющее. И слово «хороший» произнесла она по-особому, певуче-протяжно, на «о» — была родом откуда-то из-под Володимира.
Нельзя не ответить, когда тебя называют «хороший мой». Шепотом Мыкола объяснил, что в книжке есть стих: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед». Голос его пресекается…
Но он преодолел себя. Ну вот! Когда в палате потушили свет, так ясно представился ему Гайворон, неяркое зимнее солнце и замерзший ставок у церкви. Крича от восторга, он, Мыкола, гоняет по льду с другими хлопцами. Коньки самодельные, просто чурбашки с прикрепленной к ним проволокой. Но какую же радость доставляют они! Ни с чем не сравнимую! Стремительного движения!
Тетя Паша вздохнула еще раз. Потом заговорила спокойно и рассудительно, изредка вкусно позевывая. От одного этого позевывания спокойнее становилось на душе.
Мыкола почти не вдумывался в смысл слов. Просто журчал рядом ручеек. Казалось, перебирает на бегу обкатанные камешки. И каждый камешек был звуком «о».
Думая об этом, мальчик заснул.
НА ХОДУЛЬКАХ
Не очень быстро, словно бы крадучись, возвращалась жизнь в тело — снизу, с кончиков пальцев на ногах.
Вскоре Мыкола уже восседал на койке, обложенный подушками. А через несколько дней ему подали новый роскошный выезд — колясочку. На ней он принялся с удовольствием раскатывать по палате и коридору, крутя колеса руками.
Жаль, гайворонские не могли видеть его на этой колясочке! Ого! Ездил на ней быстрее всех и особенно лихо заворачивал.
Спустя некоторое время Мыколу поставили на костыли.
Что ж, прыгать с костылями поначалу было даже занятно, напоминало какую-то игру. Он воображал себя кузнечиком. Был бедным жучком, стал веселым кузнечиком!
И когда в одно из воскресений к нему пришел похудевший и побледневший Володька с длинным шрамом на щеке, Мыкола сразу потащил его в коридор — не терпелось похвастаться своим недавно приобретенным умением.
— Бигаю, як на ходульках!
Он быстро запрыгал по коридору.
Костыли разъезжались, ноги еще плохо слушались, но Мыкола трудился изо всех сил. Проскакав до конца коридора и обратно, он притормозил и поднял оживленное, раскрасневшееся, с капельками пота лицо:
— Ну, як?
К его удивлению, друг не сказал: «Здорово!» или «Молодец ты!» Только пробормотал грустно-растерянно:
— Ой, Мыкола…
Однако он не умел долго горевать. Сразу же ему захотелось лично опробовать костыли, а еще через несколько минут Володька сидел на подоконнике, беспечно задирая прохожих и вместе с Мыколой поедая принесенные из дому коржики.
Давно не было так весело Мыколе. Медсестры и нянечки, пробегая мимо, с изумлением и радостью слышали его смех — впервые за все время.
Но после ухода Володьки Мыколе стало еще более тоскливо и одиноко в больнице.
«КЛИНИЧЕСКАЯ» НАДЯ
Угрюмый, насупленный слонялся он по длинным коридорам. Костыли будто аккомпанировали его мыслям. Сухо пощелкивая в такт, приговаривали: «Так-то, брат! Так-то, брат!»
Однажды по рассеянности он невзначай забрел в женское отделение.
Там Мыкола увидел девочку, которая читала в коридоре книгу, пристроившись у окна. Она сидела на табурете, согнувшись, уперев руки в колени. Раскрытая книга лежала на другом табурете перед нею. Поза была не только странная, но и очень неудобная.
Мыкола в изумлении остановился. Довольно долго он простоял так, пока наконец девочка не удостоила заметить его присутствие.
Над книгой поднялось измученное, почти серое лицо с прилипшими ко лбу мокрыми прядями. Дыхание было затрудненное, со свистом. Узенькие плечи поднимались и опускались, в мучительном усилии проталкивая воздух в легкие.
— Ну что ты стал? — спросила девочка сердито, но с расстановкой, потому что жадно хватала воздух ртом. — Не видишь — у меня приступ?
Мыкола удивился еще больше:
— А ты читаешь.
— Я читаю, чтобы отвлечься.
— Но ты же плачешь, — робко возразил он, видя, что по лицу девочки стекают слезы.
— Фу, какой глупый! Я плачу не о себе! Я плачу о бедной Флоренс.
И она с раздражением перевернула книгу обложкой вверх. Там стояло: «Диккенс. Домби и сын».
После этого она опять уткнулась в книгу, считая, по-видимому, что вопрос исчерпан. Мыкола молча смотрел на нее. Через две или три минуты она кинула через плечо:
— Ты еще не ушел?
И смущенный Мыкола запрыгал обратно на своих костылях.
На следующий день он вернулся. Что-то в этом было непонятное, какая-то загадка. А когда он натыкался на загадку, ему хотелось немедленно ее разгадать.
Девочки в коридоре не было.
— Кого шукаешь, мальчик? — Грудью вперед выплыла из дверей молодая санитарка, очень веселая и такая лупоглазая, что можно было принять ее за краба-красняка.
Озираясь по сторонам — дёру бы дал, если бы не эти костыли, — Мыкола пробурчал:
— Була тут… кныжку читала…
— А, ухажер пришей! До нашей Надечки ухажер пришел! — радостно, на весь коридор, заорала санитарка.
Ну и голос, пропади ты вместе с ним! Граммофон, а не голос!
Мыкола начал было уже разворачиваться на своих костылях, но громогласная продолжала неудержимо болтать:
— В палате Надечка твоя, в палате! Консилиум у нее. Ты думаешь, она какая, Надечка? Про нее в газетах пишут. Умерла было раз, потом обратно ожила. Клиническая смерть называется.
Она произнесла «клиническая» с такой гордостью, будто сама умерла и ожила. Мыкола совсем оробел. Стоит ли связываться с такой девчонкой? Еще от главного врача попадет. Консилиум! Клиническая! Видно по всему, цаца большая.
Но вечером, ужасно конфузясь, он в третий раз притопал к дверям женской палаты, хотя знал, что это запрещено.
Вообще-то Мыкола не интересовался девчонками. В окружавшем его еще необжитом, таившем так много радостных неожиданностей, разноцветном мире было кое-что поинтереснее на его взгляд: море, например, военные корабли, рыбалка.
Но «клиническая» Надечка бесспорно выгодно отличалась от других девчонок. Умерла и ожила! Это надо было суметь. И ведь он тоже умирал и ожил. Это в какой-то мере сближало их.
Девочка сидела на подоконнике откинувшись, с книгой в руках.
Сегодня она встретила Мыколу по-хорошему.
— Флоренс и Уолтер полюбили друг друга! — радостно объявила она.
Мыкола понятия не имел, кто эти Флоренс и Уолтер, но, будучи вежливым малым, одобрительно покивал:
— Цэ добрэ.
Вслед за тем выяснилось, что Надя больна бронхиальной астмой.
— Вдруг мои бронхи сужаются. И тогда не хватает воздуха. Как рыбе на берегу, понимаешь?
Это-то он мог понять. Понавидался рыб на палубе и на берегу.
Часто ли бывают приступы? Ая-яй! По пять — шесть в день? Он сочувственно поцокал языком.
— В больнице реже, — утешила его Надя. — Здесь лечат меня. Еще то хорошо, что во время приступа никто не причитает надо мной. А дома мать встанет у стены, смотрит и плачет. На меня это действует.
Вроде бы невежливо спрашивать у человека: «Ну, а как вы умирали?» Но Мыкола рискнул спросить.
— О! Это на операционном столе было. — Надя беспечно тряхнула волосами. — К астме не имеет отношения. Я и не помню, как было. Лишилась сознания, сделалась без пульса, мне стали массировать сердце, делать уколы и искусственное дыхание. Три минуты была мертвая, потом ожила.
Она посмотрела на Мыколу, прищурясь и немного вздернув подбородок. Все-таки она задавалась, хоть и самую малость. Впрочем, кто бы не задавался на ее месте?
Для поддержания собственного достоинства Мыколе пришлось упомянуть о мине.
То, что он тонул и вдобавок был контужен, явно подняло его в глазах новой знакомой. Подробности взрыва, однако, пришлось вытягивать из Мыколы чуть ли не клещами.
— Ну, бухнуло. А дальше? — допытывалась Надя. — Как ты тонул? Как задыхался? Что же ты молчишь?..
В больнице, кроме них, не было других детей. Они стали много времени проводить вместе.
Надя сразу же взяла с Мыколой тон старшей.
А она не была старше, просто очень много прочла книг. И даже не в этом, наверное, было дело. Долго болела, чуть ли не с трех лет. А ведь больные дети взрослеют намного быстрее здоровых.
Она была некрасивая. Это Мыкола точно знал, потому что при нем молоденькая практикантка сказала своей подруге:
— До чего же эта Кондратьева некрасивая!
— Да, бедняжечка, — вздохнула вторая практикантка, потом, повернувшись к зеркалу, заботливо осмотрела себя и поправила воротничок.
Некрасивая? Вот как!
Сама Надя шутила над своим носом. «Как у дятла», — смеялась она.
Но она не часто смеялась. Обычно говорила сердито и отрывисто, будто откусывая окончания слов, — не хватало дыхания. От этого слова приобретали особую выразительность.
Четырнадцатилетняя худышка, замученная приступами, лекарствами, процедурами, она удивительно умела поставить себя с людьми. Даже главный врач, наверное, считался с нею. А когда лупоглазая опять гаркнула про «ухажера» и его «кралечку», Надя так повела на нее глазами, что та сразу перешла на шепот: «Ой, нэ сэрдься, сэрдэнько, нэ сэрдься!» — и отработала задним ходом в дежурку.
Мыкола мстительно захохотал ей вслед. И ничего-то она не понимает, эта ракообразная. Просто ему скучно без Володьки.
Но через день или два, спеша к подоконнику, где они коротали время после тихого часа, Мыкола подумал, что, может, и не в Володьке дело. С Надей не только интересно разговаривать. Почему-то хотелось, чтобы эта девочка все время удивлялась ему и восторгалась им.
Но она была скупа на похвалы.
«ХАРАКТЕР У НЕГО ЕСТЬ!»
И все же именно благодаря ей Мыкола однажды узнал, что у него есть характер.
— Вот Иван Сергеевич идет, — сказала Надя.
По коридору шагал врач ее отделения, в развевающемся белом халате, оживленный, веселый, перебрасываясь шутками со своими пациентами.
Мыкола, опустив глаза, неловко слез с подоконника. Надя спрыгнула вслед за ним.
— Иван Сергеевич! — громко сказала она. — Тот самый мальчик! Я уже говорила вам. Хочет стать моряком. Но его костыли…
Она так спешила рассказать про Мыколу, что задохнулась.
— Тут ведь, Надюша, дело не в костылях, — услышал Мыкола. — Тут все дело в том, есть ли у него характер.
Мыкола несмело поднял глаза. На него смотрели очень пытливые глаза. Впервые, говоря с Мыколой о его будущем, ему смотрели прямо в глаза, а не косились на костыли.
Они как будто даже не интересовали Ивана Сергеевича. Он продолжал всматриваться в мальчика на костылях, что-то обдумывая и взвешивая. Мыколе представилось, что это какой-то безмолвный экзамен.
Потом он почувствовал, как большая добрая рука взъерошила его волосы. Тот же неторопливый и задумчивый голос сказал:
— Знаешь, Надюша, дело не так плохо. По-моему, характер у твоего приятеля есть.
Только всего и сказано было Иваном Сергеевичем. Улыбнувшись детям, он зашагал дальше по коридору. Но размышлений и волнений по поводу его слов хватило Мыколе на много дней.
…Он придумал тренироваться — втайне от всех. Готовил Наде сюрприз. Забирался в глубь сада, чтобы его никто не видел, и пытался хоть несколько метров пройти без костылей. Делал шаг, подавлял стон, хватался за дерево, опять делал шаг.
Земля качалась под ним, как палуба в шторм. Пот катился градом. Колени тряслись.
Но рот его был сжат. Мыкола заставлял себя думать только об одном: вот Надя удивится, когда увидит его без костылей! Или еще лучше: он притопает к ней на костылях, а потом отбросит их — ага? И лихо выбьет чечетку!
Увы, как ни старался, дело не шло. Правильнее сказать, ноги не шли. Руки-то были сильные, на перекладине мог подтянуться десять раз, а ноги не слушались. Как будто вся сила из них перешла в руки.
А Надя по-прежнему сердилась на него: почему он вялый, почему невеселый?
— Ты только себя не жалей! Ты же сильный, широкоплечий. Вон как хорошо дышишь! Я бы, кажется, полетела, если бы могла так дышать.
Да, она до самой разлуки была сурова, требовательна, неласкова…
И вот настала весна.
В тот день, как всегда, дети сидели на подоконнике и разговаривали. О чем? Кажется, о кругосветных путешествиях.
Окно было раскрыто настежь. Внизу пенился цветущий сад. Не хотелось оборачиваться — за спиной шаркали туфлями «ходячие» больные. Коридор был узкий, заставленный шкафами и очень душный, каждую половицу пропитал опостылевший больничный запах.
И вдруг прохладой пахнуло из сада.
Между Мыколой и Надей просунулась ветка алычи. От неожиданности он откинул голову. Это ветер подул с моря и качнул ветку, стряхивая лепестки и капли, — быстрый дождь недавно прошел.
Надя потянула к себе ветку.
— Как ты хорошо пахнешь! — шепнула она, прижимаясь к ней щекой. — Какая же ты красавица! Я бы хотела быть похожей на тебя. — Она покосилась из-за ветки на Мыколу. — Ты меня будешь помнить?
Что она хотела этим сказать? Мыкола заглянул ей в лицо, но она уже отвернулась.
— Смотри! Белые и розовые цветы — как вышивка крестиком на голубом шелке, верно?
Мыкола посмотрел, но не увидел ничего похожего. Просто стоят себе деревья в цвету, а за ними море, по-весеннему голубое. Такое вот — вышивка, крестики, шелк — могло померещиться только девочке.
И тем же ровным голосом, каким говорила о вышивке, Надя сказала вдруг:
— Уезжаю завтра.
— Как?!
— За мной приехала мать.
Мыкола сидел оторопев.
Волосы над его ухом зашевелились от быстрого шепота:
— Ты пиши мне! И я буду. А следующим летом опять приеду: ты уже будешь без костылей, а я стану хорошо дышать.
— Надечка, — пробормотал Мыкола жалобно.
Но не в ее натуре было затягивать прощанье. Неожиданно для Мыколы она коснулась губами его губ, спрыгнула с подоконника и убежала. Отпущенная ветка, мазнув Мыколу по лицу, стряхнула на него несколько дождевых капель и лепестков.
Так и остался в памяти этот первый поцелуй: ощущением прохладных брызг и запахом алычи, очень нежным, почти неуловимым…
ЗЕМЛЯ РВАНУЛАСЬ ИЗ-ПОД НОГ
В середине лета дядя Илья получил отпуск и, прихватив за компанию Мыколу, съездил к родственнику в Балту. А когда они вернулись, то оказалось, что в Крыму в их отсутствие было землетрясение. Никто на мысу, правда, не пострадал и разрушений не было, только пес Сигнал охрип от лая.
Мыкола насупился. В кои веки те землетрясения случаются, так на ж тебе — угораздило отлучиться!
Однако некогда скучать на маяке. День за днем проходил, и Мыкола забыл о своей «неудаче».
В тот вечер долго сумерничали, ожидая тетю Пашу, которая задержалась в больнице. Она пришла только в двенадцатом часу, поворчала немного за то, что Витюк не уложен, и разогнала по койкам всю честную компанию.
Но у двери принялся скулить и повизгивать Сигнал. Мыкола распахнул дверь. Сигнал почему-то ухватил его зубами за штанину и потащил через порог.
Ночь была темная. Остро пахли водоросли, будто тонны рыбы вывалили на берег. Цикад не было слышно, хотя спать им еще не полагалось. Сигнал вел себя по-прежнему странно. Припадал на передние лапы и взлаивал, будто хотел что-то объяснить Мыколе, о чем-то его предупредить.
— Нашел время играть! — зевая, сказала тетя Паша с кровати. — Оставь его, дурака, на дворе, пусть побегает.
Мыкола не смог сразу заснуть. Обычно шум прибоя убаюкивал, но сегодня он был какой-то неравномерный. Так стучала кровь в висках, когда Мыкола лежал больной. Но разве море может заболеть?..
Он проснулся оттого, что кусок штукатурки упал ему на нос. В комнате было серо от пыли. Он услышал зычный плач Витюка.
Ничего не понимая, Мыкола нашарил костыли, вскочил, запрыгал к двери. Его обогнала тетя Паша с Витюком на руках.
За порогом пригвоздил к земле протяжный, очень тонкий звук: «А-а-а!» Будто муха суетливо билась в стекло.
Кричали где-то на горе, возле больницы, и внизу, у шоссе, — сразу много людей, наверное женщины.
То было второе землетрясение, более сильное, чем первое.
Мыкола стоял, как столб, растерянно озираясь по сторонам. Мимо пробегали полуодетые люди. Они сносили вещи к платану, который рос посреди двора, успокаивали плачущих детей, переговаривались высокими голосами.
Неожиданно вышел из повиновения дядя Илья. Не слушая слезливых уговоров тети Паши, сидевшей под платаном на узлах, он поспешил на маяк, хотя вахта была не его. Фонарь продолжал светить.
Прошло несколько минут, и землетрясение возобновилось!
Земля рванулась из-под ног, Мыкола упал, разбросав свои костыли.
Это было невероятно, дико, ни с чем несообразно! С детства человек приучен к мысли, что земля, по которой он ходит, есть самое надежное в мире. Твердь! Море, понятно, дело другое. Море — это стихия, ненадежная, зыбкая. Но сейчас земля вела себя совершенно как море.
Двухэтажный дом по ту сторону шоссе наклонился и выпрямился, будто баркас на крутой волне. Изумленный Мыкола перевел взгляд на платан. Тот качался. Размахи были очень сильными, словно бы дул ураган. Но ветра не было.
А из недр несся нарастающий зловещий гул, будто подземными коридорами, сотрясая все вокруг, проезжала вереница грузовиков.
— Обвал! Обвал! — Кто-то показывал на горный кряж.
С зубчатого гребня оторвалось облачко и стремглав понеслось вниз. Но горы были далеко. Они словно бы вырастали на глазах, а берег почти ощутимо сползал к морю.
Конечно, это только почудилось.
— Море горит!
Вдали над черной водой
виднелись два высоких светящихся столба — это из расщелин на дне вырвался раскаленный газ. Мыкола читал о таких столбах.
Но одно дело читать о землетрясении, уютно устроившись за столом, поближе к керосиновой лампе, и совсем другое — переживать землетрясение.
Самым страшным был этот непрекращающийся тонкий, колеблющийся вой: «А-а-а!» Он вонзался в душу. В ужасе кричал, казалось, весь южный берег, терпящий бедствие.
Люди вели себя по-разному в беде. Никогда бы не подумал Мыкола, что садовник соседнего санатория, громогласный, толстый, с торчащими врозь усами, способен плакать. Но он плакал. И, видимо, сам не сознавал этого. По неподвижному щетинистому лицу струились слезы, а он не утирал их.
Поддалась панике и тетя Паша, обычно такая уравновешенная. В одной нижней юбке, босая, распатланная, она то крестилась, то целовала зареванного Витюка, то судорожно цеплялась за Мыколу.
Вдруг она подхватилась и, усадив Витюка на узлы, кинулась в дом.
— Куды вы, тьотю?!
— Ходики забыла, господи!
И зачем ей понадобились эти ходики — дешевые деревянные часы с гирькой? Ведь она не была жадной и вещей успела захватить из дому гораздо меньше, чем соседки. Но, быть может, с ходиками связаны были воспоминания, а они обычно дороже всяких вещей. Ходики как бы воплощали для нее семейное благополучие. Когда все бессмысленно рушилось вокруг, ломался и трещал по швам размеренный уклад жизни, эти часы-друзья были ей особенно дороги. Казалось, без них просто нельзя жить.
Никто не успел ее остановить. Она метнулась в дом.
И тут снова тряхнуло!
Тетя Паша показалась в проеме двери, почему-то держа ходики высоко в руке.
Вдруг она споткнулась и упала. Сверху сыпались на нее какие-то обломки, глина, пыль.
Оцепенев, смотрел на это Мыкола. И Витюк тоже смотрел на мать, сразу прекратив плач.
Она попыталась встать, не смогла. То ли придавило ее, то ли обеспамятела и обессилела от страха.
И тогда Мыкола кинулся к ней на помощь!
Он не думал об опасности. Видел перед собой только это лицо в черном проеме двери, белое, с вытаращенными от ужаса молящими, зовущими на помощь глазами.
Рывком подхватил тетю Пашу под мышки, поднял. Кто-то топтался рядом. Кто это? А! Садовник из санатория!
Вдвоем они поспешно вытащили тетю Пашу из дома.
И вовремя! Едва лишь успели сделать это, как кровля и стены обрушились. Там, где только что лежала тетя Паша, медленно расползалась куча камней и щебня.
От поднявшейся пыли Мыкола чихнул и с удивлением огляделся. Что это? Землю не качает, но все еще происходит необычное. Он не сразу смог понять что.
Набежавшие соседки с ахами и охами повели тетю Пашу под руки. Она оглянулась, вскрикнула:
— Костыли-то где?
Костылей в руках у Мыколы не было. Костыли лежали в нескольких шагах. Он и не заметил, как отбросил их. Как же это удалось перемахнуть такое расстояние без костылей? Будто внезапно подувшим волшебным ветром приподняло и кинуло к дому.
Он раскинул руки, робко сделал шаг. Сейчас получилось хуже. Сейчас он думал о том, как бы сделать этот шаг. Тогда он не думал.
С маяка вернулся дядя Илья. С двух сторон зажужжали ему в уши, показывая на кучу камней и щебня у двери и на Мыколу без костылей. Да, он ходил без костылей, очень коротенькими, неуверенными шажками, вокруг широковетвистого платана.
К тому времени там собрался целый табор. Место это казалось наиболее безопасным, потому что строения стояли поодаль. Люди так и заночевали у платана — на одеялах, тюфяках, просто на траве.
Земля успокаивалась медленно. Толчки повторялись, слабея раз от разу.
Будто кто-то, озорничая, подползал тайком, хватал за край тюфяка, тянул к себе, потом, проказливо улыбаясь, отпускал. Хотелось крикнуть: «Эй, хватит! Кончай баловаться!»
Рядом с Мыколой вздыхали, стонали, охали во сне люди. Дети зато спали неслышно — устали от плача.
Прибой тяжело бил о берег — море было растревожено землетрясением.
Нет, Мыкола не в силах заставить себя заснуть! Он осторожно поднялся, проверяя себя, сделал шажок, остановился. Получилось! Не очень хорошо еще, но получилось. Он мог ходить без костылей!
Он повторил опыт. Колени его дрожали, спина болела, мускулы рук напряглись, ища и не находя привычную опору. Но все это было ничего. Готов был вытерпеть любую боль, лишь бы ходить без костылей.
И он снова и снова повторял свои попытки, медленно, очень медленно двигаясь по кругу, будто бессонный часовой, обходя платан и спящих у платана людей…
* * *
Я перечитал главу о детстве и засомневался. Не слишком ли много насовал сюда всяких мелочишек, не идущих к делу?
Но, с одной стороны, лишь узнав до конца биографию Мыколы, можно сказать, идут или не идут к делу эти мелочишки. С другой — нельзя же забывать, что это и мое детство, не только Мыколы. А в детстве все воспринимаешь и запоминаешь с почти стереоскопической четкостью, каждая пылинка видна, ярко освещена солнцем.
И все же, как ни верти, темп повествования замедлен. Если бы сразу перейти от тысяча девятьсот двадцать седьмого года к тысяча девятьсот сорок второму, рывком перебросить читателя в задымленный, содрогающийся под немецкими снарядами и бомбами Севастополь, было бы, пожалуй, еще ничего. Такие контрасты в литературе уместны.
Хотелось бы, например, описать, как я, только что прибыв в Севастополь с конвоем из Новороссийска, пройдя «дорогу ста смертей», вымокший, продрогший, полуослепленный и полуоглушенный (из-за почти беспрерывных налетов немецкой авиации на наши корабли), ввалился в штольню, где размещался штаб обороны, и там, чуть ли не на пороге, угодил в объятия Мыколы.
Не виделись мы что-то около пятнадцати лет и тем не менее сразу же узнали друг друга.
— Мыкола! Ты здесь? И без костылей?
— Давно и думать забыл о них.
— Военный моряк! Командир! Вот уж не думал, не гадал!
— Ты тоже моряк.
— Ну, я-то всего лишь корреспондент. А ты?
— Минер. Но, по-моему, ты хотел биологом, океанологом, кем-то там еще?
— Именно: кем-то там. Знаешь поговорку: «Слишком много у тебя способностей, не отчаивайся, можешь еще стать журналистом»? Вот я и стал им… Но слушай, мне же надо представиться начальству. Где оно?
— Обсушись сначала. Побросало вас, видно, в море? Да, не просто это — на крутой волне увертываться от бомб!
И он повел меня по длинному зигзагообразному коридору в кубрик флагманских специалистов, где, не слушая никаких возражений, заставил снять мокрое белье и надеть на себя его сухое. Только после этого отпустил представляться начальству…
Так с первых же моих шагов в осажденном Севастополе изменились наши с Мыколой взаимоотношения. Много лет назад я покровительствовал ему. Теперь, наоборот, он стал покровительствовать мне.
В этом духе продолжалось и дальше. Конечно, немаловажную роль играло то, что он — офицер флота, минер, участник обороны с первых ее дней, я же — газетчик, залетная птица, прибыл сюда по заданию редакции.
Но главное, как я понимаю, было в логике развития характеров…
Ну-с, после соблюдения формальностей, кои полагается выполнить корреспонденту, прибывшему в командировку, мы с Мыколой присели к столу в кубрике и, по традиции, перевернули чарочку. Я не переставал удивляться:
— Смотри-ка, и костыли отбросил, и военным моряком стал!
— А я, Володя, специальной гимнастикой занимался. Иван Сергеевич, один доктор, долго меня тренировал. Он и в Никитский сад устроил работать. Чтобы от моря никуда не уезжать. — Мыкола усмехнулся. — Потом, когда мой возраст подошел, я два года подряд в военно-морское подавал и обрывался. С третьего только раза приняли.
— Да-а, силен!.. А вообще выглядишь дай бог. Вот что значит, брат, военно-морское училище! Пообтесали тебя там. А помнишь, каким ты был? Укачивался, по полчаса раздумывал, прежде чем ответить на вопрос, ложки-плошки за борт шваркнул из бачка. Ох, и ругали же мы все тебя тогда за рассеянность!
Он ответил с достоинством:
— Не положено это, Володя, в минном деле — рассеянность. Пришлось отвыкать.
О землетрясении рассказал более или менее подробно, о Наде же Кондратьевой упомянул вскользь и как-то неохотно:
— Виделись с нею потом в Москве. Тоже помогла. Она, знаешь, очень хорошо объяснила мне меня.
Что это означало, я не понял, но не стал уточнять.
— А дядю Илью, маячника, не забыл? — спросил я, — Где он?
— У партизан, говорят. Ушел в горы. Тетя Паша жива. Санитаркой в госпитале. А твои где?
— Тимофей — в Чкалове, в пехотном училище. А старики умерли, Мыкола.
— Жаль. Стало быть, никого в Севастополе нет?
— Теперь ты есть…
Нужно отдать Мыколе справедливость — он в полной мере проявил флотское гостеприимство. Меня даже поселили в кубрике флагманских специалистов, что было против правил. Койки там стояли друг над другом в три ряда, и табель о рангах действовала в обратном порядке: младшие по званию офицеры размещались на верхотуре. Я устроился бок о бок с Мыколой под самым потолком.
Надеюсь, что Мыкола не пожалел об этом. За те годы, что мы не виделись с ним, я тоже изменился кое в чем — стал, например, очень дотошным и настырным в разговоре. Что поделаешь: профессиональное! Стараюсь во что бы то ни стало докопаться до сути вещей (на войне — до сути подвига). Собеседников это, понятно, утомляет.
Впрочем, о Наде как раз я не расспрашивал Мыколу. От однокашника его по училищу узнал, что она накануне войны приезжала в Севастополь и здесь между нею и Мыколой произошла ссора.
Вот оно что! Мыколе не повезло в любви. Ранка в душе еще саднит, каждое неосторожное прикосновение причиняет боль.
Но разоружение мин — это же совсем другое, к личной жизни не имеет отношения! И потом, я просто обязан был знать все об этом, коль скоро собрался писать о Мыколе очерк в газету.
— Что ты чувствовал, когда уронил мастику с последним отпечатком? — приставал я с расспросами к Мыколе. — Ты же должен был что-то чувствовать. Не притворяйся человеком без воображения. Я тебя знаю с детства. У тебя очень живое воображение. А ведь с ним нелегко в подобных случаях.
— Мне и было нелегко, — угрюмо отвечал он. — Но я подавлял свое воображение.
— Ну, а дальше? Да говори же ты, горе мое! О чем ты думал, когда наложил ключ на первую горловину?
— О чем? О горловине…
Я сердито отворачивался. Потом, передохнув, возобновлял свои расспросы.
В общем, я охаживал его так же, как он эту свою каверзную мину, терпеливо заходя к ней то с одной стороны, то с другой, примериваясь, как бы ее получше взять.
И ведь вот что обидно: мои товарищи, военные корреспонденты, наверняка завидовали мне! Еще бы: друг детства знаменитого севастопольского минера Григоренко! Везет человеку. То-то небось блокнотов исписал! Не то что на очерк — на повесть, а то и на целый роман хватит.
Нет, мало мы все-таки поговорили с Мыколой, очень мало, хоть и не одну ночь пролежали рядом на верхотуре.
Вот почему план повести — в зияющих прорехах. Как быть? Разве можно писать клочками в надежде на то, что они сами потом срастутся? Конечно, я никогда не писал повестей, но считаю, нельзя перепрыгивать через этапы. В литературном произведении должна быть плавность, непрерывность, хронологическая последовательность.
За событиями детства просится под перо встреча Мыколы с этой Надей в Москве, когда он был курсантом, и потом их нелепая ссора и разрыв в Севастополе незадолго перед войной.
Мне, конечно, могла бы, и должна, рассказать об этом сама Надя. Тем более спустя столько лет. Так вот поди ж ты — не захотела!
Почему? Ума не приложу.
Рассердилась за то, что я не сразу сообщил ей о смерти Мыколы? Но я же берег ее, не хотел расстраивать раньше времени! Еще теплилась какая-то надежда. А вдруг, думаю, уцелел наш Мыкола, выжил, — бывало же такое на войне.
Редакция, по моему настоянию, запросила подтверждение у собкора на флотилии: найдено ли тело капитан-лейтенанта Григоренко? Собкор ответил: не найдено, вытащить из горящего дома не смогли ввиду скоротечности боя. А когда спустя несколько часов наша пехота продвинулась вперед, на месте дома дымились развалины.
Тогда я и позвонил военврачу Кондратьевой (отыскать ее для газетчика не составило труда, тем более в Москве).
Не помню, что я ей говорил. Вдруг в разговоре произошла пауза. Я подумал, что нас разъединили. «Алло! Алло! Слушаете меня? Куда вы пропали?» Наконец раздался ее голос: «Я никуда не пропала… Я вас слушаю…» Но голос показался мне странным, был какой-то приглушенный, чересчур медленный. «Буду у вас в госпитале минут через сорок, — сказал я. — Сейчас выезжаю». — «Хорошо. Выезжайте…»
Добираясь до нее, я заставлял себя освоиться с этой нелепой мыслью: Мыколы нет. И я даже не мог похоронить его, как полагается, с отданием воинских почестей. Тут-то впервые пришла мысль о повести. Пусть, если ничто не в силах воскресить Мыколу, он навсегда останется на ступенях Графской пристани таким, каким я видел его когда-то, — для юных читателей моей книги.
Каюсь: по-видимому, проявил излишнюю торопливость. Недаром и фамилия у меня Швыдкий, что по-украински значит: быстрый. Что задумал, то стараюсь осуществить сразу же.
Но с этой Надей я заговорил о повести, конечно, не сразу. Опуская тяжелые подробности, передал сначала все, что знал из сообщения нашего собкора.
И вдруг мне показалось, что она не слушает меня.
Кстати, я почему-то представлял ее себе некрасивой, чуть ли не уродиной. Нет, женщина как женщина, только лицо чересчур бледное, очень усталое. И вообще какая-то она была сплошь стерильная, негнущаяся в своем белом халате, заледеневшая, будто ее вынули перед моим приходом из холодильника. Трудновато Мыколе, наверное, пришлось с нею.
И хоть бы слезинку уронила!
Я объяснил ей, что хочу написать о нашем общем друге и очень прошу помочь мне в отношении биографического материала, — конечно, впоследствии, когда она немного успокоится.
Нет и нет! Едва разжимая губы, отказала наотрез.
Я только руками развел. Неубедимая!
А немало интересного, наверное, могла порассказать о Мыколе, если бы захотела. И как раз о том, чего сам он не позволил касаться ни вскользь, ни всерьез. Другие, наоборот, любят хвастаться своими женщинами, охотно «вводят товарищей в курс», не пренебрегая и подробностями, консультируются, ищут сочувствия. Мыкола же всегда отмалчивался. Для него это было табу.
Но уж мне-то, лучшему своему другу и будущему биографу, стоило бы рассказать?..
2. BETKА АЛЫЧИ
…Вдруг этот суетливый круглолицый объявил: «Надежда Викторовна! Вы должны помочь мне увековечить нашего Мыколу в литературе!»
Меня это ударило по нервам, и без того натянутым до отказа. «Увековечить!» Еще час назад я думала о нем, как о живом, а теперь его уже хотят увековечить? Значит, всё, сомнений нет, он мертв!
И потом, почему этот суетливый говорит «наш»? Какие у него права на Мыколу, чтобы говорить так: «наш»?
Владимир Васильевич?.. Володька?.. Да, припоминаю: Мыкола рассказывал в больнице о каком-то Володьке, и обычно с восхищением, чрезмерным и утомительным, на мой взгляд.
Заочно он не нравился мне. Теперь и подавно не понравился. С самого первого шага, с самого первого своего слова. Стыдно даже сказать почему. Но я скажу. Потому что он был такой цветущий, здоровый. Мой Мыкола погиб, а этот… Володька жив-живехонек.
Лицо, правда, у него было печальным и голос участливым, но я все равно не могла ему простить.
Нехорошее чувство, согласна. Особенно потому, что я врач.
И ведь он постарался проявить деликатность: вначале позвонил по телефону, чтобы «хоть немного амортизировать удар», как он сказал. Этим дал возможность подготовиться к его приезду.
Но, видимо, я переоценила свои силы. Ничего почти что и не поняла из того, о чем он говорил.
Он говорил, а я смотрела на него и думала: боже мой, почему погиб не ты, а Мыкола? Вот ты разглагольствуешь здесь и делаешь жалостливое лицо, хотя, может быть, ты совсем не плохой, я просто преувеличиваю, но как я была бы тебе благодарна, если бы ты поскорее ушел! С тобой мне тяжелее, намного тяжелее.
Умер! Умер!
Но я не хочу, чтобы Мыкола умер! Ведь мы еще должны были встретиться. Обязательно встретиться и объясниться. Неужели же он умер, думая обо мне, что я плохая, легкомысленная, что я могла забыть его, предпочесть кого-нибудь другого?
Мне показалось, что я вскрикнула или громко застонала.
Но Володька не прервал своих разглагольствований. И нянечки продолжали озабоченно сновать мимо нас по коридору. Значит, я сдержалась, только хотела крикнуть или застонать.
Ни на секунду нельзя было дать волю нервам, забыть, что я начальник отделения неврологического госпиталя, что вокруг — мой медперсонал, мои больные, среди которых немало тяжелых. Для них я, что бы со мной ни случилось, должна оставаться примером выдержки и самообладания.
Наконец этот Володька ушел. Я осталась наедине со своими мыслями о Мыколе. Я вернулась к этим мыслям…
1
Мне видится Мыкола на площади у Мавзолея. Он обернулся, нахмуренные было брови удивленно поднялись, гнев на лице сменяется радостью. Да, да, радостью! Он узнал меня!
По рукаву его бушлата сползает мокрый снег. Это я только что угодила в Мыколу снежком, хотя метила в кого-то из своей компании.
Смеясь, то и дело перебрасываясь снежками, мы бежали по Красной площади, спешили в театр. Мы — это я, моя подруга и два наших молодых человека.
Днем выпал снег, ранний, он редко выпадает в Москве до Ноябрьских праздников. Так приятно было помять его в руках! Он бодряще пахнул, но, к сожалению, был непрочен, почти сразу таял.
Все же удавалось лепить из него снежки.
Мельком — со спины — я увидела моряка, который в задумчивости стоял перед Мавзолеем. Площадь была уже в праздничном убранстве, в небе пламенело живое пятно — то над куполом Кремлевского дворца парил, вздувался и опадал подсвеченный снизу флаг.
Но мне и в голову не могло прийти, что моряк — Мыкола, тот самый мальчик на костылях, с которым мы давным-давно коротали время в унылой, пропахшей лекарствами больнице.
Тут-то я и промахнулась: хотела попасть в одного из наших молодых людей, а залепила снежком в моряка.
Он обернулся. «Ах, извините!» — застряло у меня в горле. Едва лишь он обернулся, как мы тотчас же узнали друг друга. Не сомневались, не удивлялись, не переспрашивали: «Ты ли это?» Будто что-то толкнуло меня в сердце: «Мыкола!»
Не помню, что мы говорили друг другу, какую-то ерунду и, кажется, держась за руки. Со стороны, наверное, выглядело очень смешно.
— Опаздываем же, Динка! — строго сказала моя подруга.
А один из молодых людей посоветовал с деланной небрежностью:
— Обменяйтесь на ходу телефонами, а вечер воспоминаний перенесите на завтра.
— Нет! Продайте мой билет, я не пойду.
— Динка!
— Ну-у, Диночка!
— Бегите, бегите! А то в театр опоздаете!
И они убежали, удивленно оглядываясь.
— Поедем ко мне, — сказала я. — И ты все о себе расскажешь.
В трамвае он оглядел меня с ног до головы, еще шире раскрыл глаза и сказал с восхищением:
— О, Надечка! Какая ты!
Мне до сих пор приятно вспоминать об этом. Я ведь знаю, что в детстве была некрасивая. Мама говорила: гадкий утенок. Но впоследствии я стала ничего себе.
Потом, когда мы проехали две или три остановки, он начал проявлять беспокойство и вдруг сказал:
— А ты, часом, не замужем?
Так напрямик и брякнул. Он всегда был прямолинейный.
Я засмеялась.
— Часом — нет, — сказала я. — Но была. Недолго. Около пяти месяцев.
И он огорчился. Это было видно по нему. С первого же взгляда я догадывалась обо всем, что он думает, что чувствует, как бы замкнуто ни было его лицо.
Он не сразу понял, что я захотела подразнить его. Юмор, как ни странно, не очень быстро доходил до него, хотя он был украинцем.
— Ты же меня забыл, — сказала я, глядя на него искоса. — Не писал мне писем.
— Я утерял твой адрес, — пробормотал он.
— Хотя, — сказала я небрежно, — какое это может иметь значение? Я тоже все забыла… Позволь-ка! Что-то припоминаю, но, правда, смутно… Ведь мы с тобой поцеловались на прощанье? Какая-то ветка была в окне. Или мне кажется?
— Тебе кажется, — сердито ответил он.
Я даже не ожидала, что он сумеет так ответить. Но ему было неприятно, что я легко говорю об этом поцелуе. И мне стало приятно, что ему неприятно. Поделом! Не надо было терять мой адрес.
Но спустя несколько минут, когда я поняла, какой он неловкий, неопытный и робкий в обхождении с девушками, мне расхотелось его дразнить. Зачем? Все равно он мой, это же видно по всему.
И как-то сразу я забыла о том, что он когда-то ходил на костылях. (Позже Мыкола сказал, что очень оценил «мой женский такт», как он выразился.) Но дело не в такте. Я всегда представляла его себе без костылей — они не вязались с его внутренним обликом, не шли ему.
А вот бушлат шел. Я провела пальцами по рукаву его бушлата и стряхнула капельки воды, оставшиеся от моего снежка.
— Ну и плечи у тебя стали, Мыкола!
Он удивленно покосился на свои плечи:
— А! Да. Я загребной на вельботе.
Совсем ничего не понимал он в женских хитростях, не догадался, что мне просто захотелось прикоснуться к нему.
В общем, мы благополучно приехали домой.
Однако первый наш разговор после долгой разлуки был не о любви. Он был очень серьезный, этот разговор: о загадках человеческой психики и о проблеме воли.
Но мама сначала напоила нас чаем.
Хлопоча у стола, она беспокоилась насчет моих туфель и платья. «Переоденься, Надюша, — говорила она, — и туфли смени. Они же мокрые. А потом, я знаю, лодочки тебе жмут». Не следовало, наверное, так часто повторять это при госте.
Нет, мне повезло: после стольких лет я смогла показаться Мыколе в «полной форме», в выходных лакированных туфлях и лучшем моем очень длинном платье.
Дождь застучал в окно. Вот тебе и первый снег! Конечно, рановато еще для снега, начало ноября, канун праздников.
Выяснилось, что Мыкола прибыл из Севастополя с другими курсантами для участия в завтрашнем параде.
«Жаль, если дождь не уймется к завтрему, — подумала я. — Но сейчас дождь — это хорошо. Уютнее сидеть за чайным столом и вспоминать о прошлом».
Наконец мама догадалась, ушла к себе.
К тому времени мы добрались в воспоминаниях до нашего доктора Ивана Сергеевича.
Он, по словам Мыколы, сыграл огромную роль в его жизни, без преувеличения огромную. Шутка ли, заново пришлось учиться ходить, часами, преодолевая боль, упражняться в ходьбе под руководством Ивана Сергеевича, сгибаться, разгибаться, прыгать, бегать, и так на протяжении пяти или шести лет, до самого поступления в военно-морское училище. Какое же терпение надо было проявить и врачу, и пациенту!
Я утвердительно кивала.
— Удивительный врач, необыкновенный! — сказал Мыкола. — Он, знаешь, пробовал мне объяснить, почему я отбросил костыли. «Тебе помогло землетрясение, — сказал он. — И еще то, что ты был очень привязан к этой своей бывшей сиделке». Я не понял его. А ты понимаешь?
— Кажется, да. Я улавливаю связь. Расскажи-ка подробнее о землетрясении.
Он начал рассказывать, по обыкновению, очень медленно, с паузами.
— Послушай, — прервала я его, — но это же абсолютно ясно! Ты был скован по рукам и ногам. Затем начал постепенно освобождаться. Делал это не очень быстро. Тебя, по-моему, все-таки передержали на костылях. Жаль, не попал сразу к Ивану Сергеевичу. Отсюда и твои беды: неуверенность в себе, замкнутость, страхи. Но вдруг вмешалось нечто извне, новый внезапный фактор. Тебя рывком встряхнула жизнь.
— Буквально встряхнула. Имеешь в виду землетрясение?
— Ну да. Вспомни, как ты отбросил эти свои костыли. Ты же не пошел — ты побежал! Очень удачно, между прочим, сказал: будто ветром подхватило и понесло! Вот-вот! Именно понесло! Сразу забыл и про свои костыли, и про ноги, про все на свете забыл. Ты думал лишь о том, чтобы помочь тете Паше. Я бы это определила так: страх за близкого человека сыграл роль психического катализатора. Тебе непонятно? Скажу яснее. Сильная положительная эмоция вытеснила вредные отрицательные из твоей души. Ты назвал это неразгаданным чудом? Если хочешь — чудо, да, но разгаданное!
Мыкола сидел, напряженно выпрямившись, сдвинув брови от желания понять, ничего не упустить.
— Имей в виду, — продолжала я, — контузия — это тоже встряска. Последствия одной встряски, у Балаклавы, ты вышиб с помощью другой — на мысе Федора. У тебя же не было необратимых явлений. И физических увечий тоже никаких. Время проходило, следы контузии мало-помалу исчезали. В какой-то мере ты был уже подготовлен к тому, чтобы отбросить костыли. Не хватало лишь толчка. И вот он, толчок! Да нет, какой там толчок, — поправилась я. — Взрыв! Настоящий взрыв психической энергии. До этого она была под спудом, была задавлена.
Я подумала: «Что-то больно пышно изъясняюсь». Но ведь это было действительно чудом. А о чуде никак не скажешь будничными словами.
— Причем обошлось-то без чудотворца! (Иван Сергеевич появился позже). Никто во время землетрясения не простирал к тебе руки, не возглашал: «Восстань, иди!» Ты сам отбросил костыли, без приказания. Вернее, повинуясь внутреннему властному приказу — помочь погибающему на твоих глазах хорошему человеку!
Надо было видеть, как слушал меня Мыкола. О! Это воодушевляло.
В тот вечер, каюсь, хотелось выглядеть особенно эрудированной, умной, проницательной. Что ж, и это можно извинить. Всего два года, как я кончила институт. А потом, у каждой женщины свой способ понравиться.
Но сама тема разговора тоже увлекала. Ведь она была близка тогдашней моей работе в клинике.
Мыкола — и это было очень смешно — вобрал в себя почти весь воздух, который наполнял тесную московскую квартиру, вдохнул его на полную мощь своей груди (недаром он был загребным), потом выдохнул с силой.
— Ты сдунешь меня со стула! — засмеялась я.
— Но как же ты мне объяснила меня, Надечка!
Никто, кроме него, не произносил так мое имя — очень бережно, ласково, как-то по-особому проникновенно. Каждый раз произнося «Надечка», он словно бы объяснялся мне в любви.
— Сколько времени ты пробудешь в Москве?
— Завтра, после парада, уезжаем.
— Когда?
— В ноль тридцать.
— Значит, еще один вечер. Жаль. Я показала бы тебе Москву. Хочешь, пойдем в театр?
— А ты?
— Я — как ты.
— Тогда, может, лучше не пойдем?
— А что станем делать?
— Сидеть вот так и разговаривать.
Мне захотелось его поцеловать. Но это было нельзя. Рано. Еще подумает, что я вешаюсь ему на шею. Пусть воспримет это впоследствии как дар судьбы…
В вечер перед отъездом Мыкола пришел только на полчаса. Его назначили старшим группы или как там это называется, — предстояло сделать еще уйму дел. Наш разговор поэтому был торопливый, скачущий, как на перроне. Мыкола говорил почти без пауз.
— Кем же ты будешь, Мыкола?
— Минером.
— Вот как! Счеты с минами сводишь?
— Почему?
— Про балаклавскую забыл?
— А!.. Может, ты и права. Из-за той, балаклавской, я заинтересовался минами вообще.
— Ты еще в детстве увлекался техникой, я помню.
— Тут как раз удачное сочетание — и море, и техника, то есть мины. А потом — тайна. Ведь всякая новая мина — это тайна.
Мне стало тревожно за него. Та, балаклавская, едва не стоила ему жизни. Какими окажутся будущие его мины? Но я не подала виду. Отговаривать было ни к чему. Я сказала бодро:
— Разгадывать мины опасно и нелегко. Но я и не желаю тебе легкой жизни. Легкая не в твоем характере. Пусть будет побольше встрясок впереди, — конечно, не смертельных, препятствий — преодолимых, тайн — поддающихся разгадке!
И опять он сказал тихо, с каким-то трогательным удивлением:
— Как ты все понимаешь, Надечка! Как ты мне объяснила меня…
Прощаясь, он, к моему удивлению, до того расхрабрился, что задержал мою руку в своей, потом сказал, видимо, неожиданно для себя:
— Жаль, не весна сейчас. Привез бы тебе в подарок ветку алычи… Хотя нет, ты же все забыла…
Минуту или две мы простояли на пороге, улыбаясь друг другу, не разнимая рук. За нашими спинами мама демонстративно громко тарахтела посудой.
Я сказала:
— Подаришь в Севастополе. Я приеду к тебе весной в гости, хочешь?
2
И я приехала к нему в гости.
Не весной, как обещала, а в начале лета, раньше не вышло с отпуском.
Алыча, конечно, давно отцвела. Зато вовсю цвели розы.
Одна из особенностей Севастополя — он почти всегда в цветах. Парад цветов в феврале и марте начинает алыча. И вместе с нею миндаль. Затем черед цвести персикам, сливам и абрикосам. Медленно разгорается на глазах иудино дерево — фиолетовые огоньки вспыхивают не только на его ветках, но также и на стволе, такое уж это странное дерево. В мае город заполняет до краев дурманный, чуть приторный запах акации, а июнь — это месяц роз.
Июнь. Розы. Нетерпеливое ожидание счастья.
Да, грустно сейчас вспоминать об этом!..
Я сижу на Приморском бульваре. Букет, нет, букетище роз у меня в руках. Мыкола стоит, опершись на парапет. На нем командирская фуражка, белый китель.
Все же, по-моему, форма курсанта больше ему шла. Фланелевка подчеркивала широкую выпуклую грудь, а из треугольного выреза, как башня, поднималась загорелая, крепкая шея. Но это ничего, он нравится мне и такой — лейтенантом.
— К чему же вы готовите себя, товарищ лейтенант? — шутливо говорю я, продолжая начатый разговор.
— Ты, может, удивишься, Надечка. Я готовлю себя к предстоящим мне пятнадцати — двадцати минутам.
— Минутам?!
— Видишь ли, на одной из своих лекций наш преподаватель сказал: «Чтобы разоружить вражескую мину, тем более неизвестного образца, понадобится, допустим, пятнадцать — двадцать минут. Мало? Накинем еще полчаса. Но к этим решающим в вашей жизни минутам вы должны готовиться неустанно, упорно — всю жизнь».
— Готовиться — иначе тренироваться?
— Шире. Тренировать не только пальцы, всего себя. Главным образом волю. Ты мне говорила об этом в Москве.
И снова делается тревожно за него.
— А если повезет и не будет этих пятнадцати — двадцати решающих минут? Обстоятельства сложатся так.
— Но это не значит, что мне повезет!
— Ну, не повезет, пусть так. Что тогда?
— Все равно жизнь не пройдет даром, — задумчиво после паузы говорит Мыкола. — Она будет целеустремленной, пройдет в подготовке к подвигу.
Слово «подвиг» он произнес негромко, смущаясь…
Солнце только что зашло. Море за спиной Мыколы стало разноцветным, оно в багровых, розовых, белых и бледно-желтых пятнах. Словно бы это лепестки роз, покачиваясь, неторопливо плывут по воде.
А мы тут толкуем о минах, о каких-то решающих минутах! Можно ли при взгляде на этот безмятежно тихий вечерний рейд поверить в неизбежность войны? Представить себе, что вот-вот она ринется сюда из густеющей на западе фиолетово-зеленой дали и мгновенно избороздит воду взрывами снарядов, бомб, мин?..
Я подавляю вздох. Конечно, жене вот этого молодого лейтенанта будет очень трудно. И все же я хочу ею быть.
— Ты вздохнула, Надечка? Почему? — Мыкола заботливо наклоняется ко мне.
Я смотрю на него снизу вверх. Блестящие глаза его медленно приближаются…
Но нам помешали.
Из-за клумбы с цветами вдруг появились лейтенанты, целой гурьбой, товарищи Мыколы, тоже выпускники. Они тесно обступили нашу скамейку:
— Здравия желаем! Мыкола, что же ты? Познакомь.
И потом наперебой:
— Мыкола-то какой скрытный! Спрятался за клумбой! И представьте, доктор, о вашем приезде ни гугу! Мы бы, конечно, встретили вас музыкой, цветами, — а как же иначе? Москвичка! Молодой врач! И первый раз в Севастополе!
Кто-то шутливо обещал этой ночью опустошить для меня клумбу с розами. Кто-то громогласно декламировал: «Доктор, доктор! Я прекрасно болен!» В общем, стало шумно, весело, бестолково.
Я смеялась. А что мне было делать! Пусть товарищи Мыколы видят, какая я у него!
Но он замолчал и насупился.
Быстро стемнело. На деревьях загорелись разноцветные фонарики. Лейтенанты стремительно увлекли нас есть мороженое, а потом на танцплощадку.
— О Мыкола! Ты не танцуешь? — разочарованно сказала я. — Я так люблю танцевать! Это очень легко — танцевать. Может, рискнешь? Я поведу.
Лейтенанты засуетились:
— Заменим, доктор, заменим! Как не выручить товарища в беде! Разрешите?
Кто-то галантно подхватил меня, завертел. Но, кружась, я оглядывалась на Мыколу. Он остался у стены.
Внимание мужчин всегда приятно и всегда волнует. Женщина бы меня поняла. Притом не надо забывать, что до недавнего времени я была дурнушкой. И ведь это лишь красавицы могут позволить себе быть величественно-спокойными и безмолвными. Что им! В случае чего, профиль вывезет. А таким, как я, о которых снисходительно говорят: «Живая», надо похлопотать, чтобы понравиться.
Короче, товарищи Мыколы не отходили от меня ни на шаг. В перерывах между танцами мы перебрасывались шутками, как снежками. Местные девицы смотрели на меня так, словно бы я прилетела сюда на помеле.
И сам Мыкола был мрачен.
Дурень ты мой, дурень! И блеск в глазах, и быстрые шутки, и смех, и задорное постукивание каблучками — все ото предназначалось только ему, одному ему, угрюмому моему большому мальчику, который стоял, подпирая спиной стенку и стараясь казаться равнодушным, даже безучастным.
— Я хочу к Мыколе! — сказала я после румбы очередному партнеру.
Он подвел меня к нему.
— Ну что ты такой, Мыкола? Мне очень весело.
— Я вижу.
— Товарищи лейтенанты! Почему вы не научите вашего друга танцевать? Девушек, что ли, не хватает в Севастополе?
— О доктор! Вы не знаете Мыколу. Он сторонится девушек. Он их боится. Это пятно на всем нашем доблестном Черноморском флоте.
— У-у, медведь!.. Товарищи, вы уронили его в моих глазах.
И меня снова умчали танцевать.
Вот и все, что было сказано, насколько я помню. Конечно, переход слишком резкий после того разговора, который мы вели до этого наедине. Теперь-то я понимаю. Но тогда, в пылу танцев…
Даже я не догадывалась о том, какой он самолюбивый, по-детски обидчивый, легко ранимый.
И все же Мыкола не должен был поступать так, как он поступил. Когда, запыхавшись, я подлетела к нему, он вдруг сказал, отводя глаза:
— Извини, не смогу проводить до гостиницы. Товарищи проводят. Надо дежурного подсменить. Меня только что вызвали в часть.
Поднялся шум. Кто-то из лейтенантов самоотверженно предложил подежурить вместо Мыколы.
— Мыкола? — негромко сказала я.
— Нет, сожалею, извини.
И он ушел. Ей-богу, я чуть было не разревелась тут же на танцплощадке.
Но потом рассердилась и взяла себя в руки.
— Какие строгости у вас в Севастополе! — сказала я своим лейтенантам, улыбаясь. — Вызывают даже с танцев. Ну, что делать! Потанцуем?
И я танцевала и смеялась еще час или полчаса, хотя мечтала лишь о том, чтобы уйти в тень и выплакаться там.
3
Лейтенанты всем скопом проводили меня до гостиницы. Ночь была хорошая, теплая, звездная, и на улицах так пахло розами, что еще больше хотелось плакать.
По пути лейтенанты чопорно занимали меня разговорами о Мыколе, о его успехах в учебе, а также о достижениях в спорте.
На следующий день я до обеда не выходила из номера, ждала телефонного звонка. Мыкола не позвонил. После обеда я пошла в его часть и через дежурного передала ему записку. В ней было: «Мыкола! Это глупо. Если не придешь до 8 часов, сегодня же я уеду в Москву!»
Он не пришел.
В вагоне, стоя у окна, я жадно высматривала его — вдруг все-таки прибежит прощаться? Не прибежал!
Соседи по купе попались неудачные. Три каких-то болтливых толстяка, не то из Цебельды, не то из Шемахи. Они усиленно пытались угощать вином и орехами на меду. Но по тогдашнему моему настроению впору было сажать меня на цепь. Один толстяк даже сказал с огорчением: «Такая молодая, интересная — и уже такая сердитая!» А другой прибавил: «Тебя твой муж любить не будет».
Почти всю дорогу я простояла в коридоре у окна, прижавшись лбом к стеклу. Напишет или не напишет?..
4
Он не написал. Вероятно, ждал, что я ему первая напишу.
Ах, какие же мы все-таки транжиры в молодости, как разбрасываемся чувствами, своими и чужими, как беспечно расходуем время на ссоры, споры, обиды, нисколечко не жалея ни себя, ни других…
Наконец я перестала ждать от него писем.
Плохо было все, очень плохо, дальше некуда. Коса нашла на камень.
…Нет, я напрасно осуждаю Мыколу. Я виновата во всем, одна я. Не надо было тогда танцевать. Нельзя было в тот вечер танцевать.
Ведь то, что Мыкола сказал о себе, было несомненно лишь подготовкой к объяснению в любви. Он просто начал издалека — по своей привычке к обстоятельности. Как бы показывал мне жизнь, которая предстояла нам. Хотел предупредить: «Вот я какой, видишь? Неразговорчивый, угрюмый, замкнутый, с головой погруженный в свое любимое минно-торпедное дело. Возьмешь меня таким?»
Сомневался ли он в моем ответе? Не знаю. Я видела его глаза, ощущала его дыхание на своем лице. Я потянулась к нему. Но…
Наверное, я была слишком смущена в тот момент, взбудоражена, растеряна. Получилось неловко. Если бы лейтенанты догадались запоздать, и я была представлена им как будущая жена Мыколы… Если бы, наконец, сам Мыкола был посмелее… Но я опять его упрекаю…
Боже мой, боже мой! Сколько лет только и делаю, что веду в уме этот бесконечный, мучительный разговор с Мыколой — осуждаю его, объясняю ему, оправдываюсь перед ним. Как бы репетирую нашу будущую встречу.
Но ведь встречи не будет! Сегодня мне сказали об этом. А я как безумная по-прежнему хожу по кругу, продолжаю подбирать доказательства своей правоты или своей вины, не знаю. Словно бы мне еще предстоит встретиться с Мыколой…
5
Не повезло, нет. Ужасно, как нам не повезло! Почему мы но встретились в Севастополе весной 1942 года? Мы же могли встретиться. Возможно, я проходила по коридору штольни, когда Мыкола лежал в медпункте. Нас разделяла всего лишь стена…
Весной 1942 года я получила назначение в военный госпиталь, который размещался в Новороссийске.
Ощущение было такое, что Мыкола где-то близко. Но лишь ощущение. Трезво рассуждая, он мог быть и на Балтике, и на Баренцевом море, а то и на Тихом океане.
Вдруг, просматривая подшивку флотской газеты, я наткнулась на его фамилию. Оказалось, что теперь он младший флагманский минер ЧФ
[2] и находится в Севастополе.
Тотчас же я засобиралась в Севастополь. Удалось упросить начальство отправить меня туда с очередным караваном для сопровождения раненых, эвакуируемых из осажденного города.
Всю дорогу от Новороссийска я думала о нашей нелепой ссоре.
Некоторые люди, наверное, считают, что Мыкола грубоват. Но ведь это лишь защитная реакция. Он как бы надевает на себя кирасу. В ней, конечно, неудобно: ни повернуться, ни согнуться. Но зато он защищен.
Отсюда и его молчаливость. О подобных ему говорят, что они отгораживаются молчанием, боясь, как бы невзначай им не сделали больно.
С наступлением темноты, уже перед самым Севастополем, атаки на наш караван прекратились. Я вышла на палубу. Очень медленно и осторожно, двигаясь строго в затылок друг другу, — это, кажется, называется кильватерной колонной, — корабли пересекали внешний рейд.
Бочком я протиснулась к борту между ящиками с боеприпасами и продовольствием для Севастополя. Палуба, не говоря уже о трюме, была так заставлена ими, что удивительно, как наш транспорт не перевернулся, увертываясь от авиационных бомб.
У борта стоял какой-то моряк, не сводя глаз с воды. Она была очень густая на вид и черная, как только что залитый асфальт.
— По узкой тропочке, однако, идем, — подал голос моряк. — Мин здесь фриц накидал — страшное дело!
— С самолетов кидал?
— Правильнее сказать, не кидал — осторожненько в воду спускал на парашютах. И продолжает спускать. Чуть ли не каждый день. Нашим минерам работы хватает.
— А минеры каждый день пробивают проход?
— Тралят, да.
У меня ёкнуло сердце. Ведь Мыкола минер.
Мы остановились у бона. Откуда-то выскочил катерок и быстро потащил в сторону сеть заграждения, будто отводя перед нами завесу у двери.
Караван стал втягиваться в гавань.
Темная, без огней, громада берега придвинулась. Вот он, Севастополь! Город-крепость, город — бессменный часовой, город-мученик, на протяжении столетия второй раз переживающий осаду.
И где-то там, на берегу, Мыкола…
Я провела в Севастополе немного, около суток, причем большую часть времени в штабе Севастопольского оборонительного района.
Он размещался в штольне, которую вырубили до войны в крутом скалистом склоне. Вплотную к скале пристроили бункер с очень толстыми стенами и потолком.
Очень душно и сыро было там, внутри. Как в подлодке, которая долго не всплывала на поверхность. (Прошлой осенью мне пришлось побывать в такой.) И сходство было еще в другом. Так же извивались вдоль стен магистрали парового отопления, вентиляции, водопровода и многочисленные кабели связи. Так же много было всяких приборов и механизмов. Так же впритык стояли столы и койки в каютах-кельях, расположенных по сторонам узкого коридора.
В этой духоте и тесноте с непривычки разболелась голова, хотя вентиляторы вертелись как одержимые.
— Ночью погрузите раненых на транспорт — и живенько из гавани, как пробка из бутылки! — сказали мне. — У нас не принято задерживаться.
Перед уходом я все же улучила минуту: справилась у дежурного по штабу о минере Григоренко.
Мне ответили, что старший лейтенант в командировке.
— А где, нельзя ли узнать?
— Нет.
Но я была настойчива.
— Значит, в город вернется не скоро?
— Да как вам сказать, товарищ военврач… Он-то, в общем… так сказать, в окрестностях Севастополя. Может, стоило бы и подождать. Но ведь вы торопитесь, ночью уходите в Новороссийск.
Что-то темнит этот дежурный! Как понимать: «В общем, неподалеку»? Где это неподалеку от осажденного Севастополя мог находиться Мыкола? Немцы взяли город в обхват, прижали его защитников спиной к морю. Только со стороны моря Севастополь еще открыт.
Тогда мне не пришло в голову, что, выполняя особое задание командования, Мыкола находится именно в море, точнее — на
дне его. Это дежурный и назвал командировкой, оберегая военную тайну.
Я вышла из скалы и перевела дух.
«Мыкола жив — это главное, — думала я, — Иначе мне сказали бы о его смерти, а не об этой странной командировке. А если уж по-военному говорить: был жив на сегодняшнее число, на такой-то час. Ну, не привередничай! — мысленно одернула я себя. — Во время войны и то хорошо».
Я миновала Приморский бульвар. Веселые лейтенанты, помнится, шутливо называли его на иностранный лад: Примбуль. (Боже, как давно это было!)
На месте той клумбы с розами торчал счетверенный пулемет, упершись дулами в небо. Памятник Затопленным Кораблям на скале напротив был поврежден — мне объясняли — одной из тех мин, которыми в ночь на 22 июня начали немцы войну на Черном море. А чуть подальше, там, где когда-то была танцплощадка, высились под камуфлированной сетью стволы зенитной батареи, и прислуга сидела наготове на маленьких, похожих на велосипедные, седлах.
Я засмотрелась на рейд. Море лежало гладкое, ярко-синее, как драгоценный камень. Только оно, море, и осталось здесь таким, каким было в мой первый приезд. И небо. Я вспомнила, что сейчас конец марта, в Севастополе должны цвести алыча и миндаль.
В этом году они не успевали расцвесть. Огнем сжигало их, душило черным дымом, присыпало серой пылью. Правда, неподалеку от могилы Корнилова даже этой весной, говорят, цвело маленькое миндальное дерево. Упрямо цвело. Если бы у меня было время, я бы навестила его и поклонилась ему. Это цветенье было как символ надежды для всех, кто не позволял себе поддаваться отчаянию.
Я уже подходила к госпиталю, когда начался очередной налет на город.
Над холмами Северной стороны поднялась туча. Она была аспидно-черная, ребристая и тускло отсвечивала на солнце. Гул стоял такой, словно бы рушилась Вселенная.
До госпиталя я не успела добежать, пришлось ткнуться куда-то в щель, вырытую среди развалин.
Подобной бомбежки я не испытывала еще ни разу, хотя на фронте с начала войны. Небо затягивалось плотной пеленой. Немецкие бомбардировщики шли сомкнутым строем.
Рядом мужчина в ватнике что-то бормотал торопливо. Я подумала: молится. Оказалось: считает самолеты.
— Около пятисот прошлый раз насчитал, — сообщил он. — Сейчас, наверное, не меньше.
Самолеты закрыли солнце. Потом небо с грохотом и свистом опрокинулось на землю…
…Туча прошла над городом. Соседи мои стали выбираться из щели, отряхиваться, ощупывать себя — целы ли? Всё серо и черно было вокруг. С разных сторон раздавались крики о помощи.
До ужаса похоже на землетрясение, как мне описывал его Мыкола, но, конечно, это было во сто крат более разрушительно, бессмысленно. Улица мгновенно изменилась. На месте нескольких домов курились пожарища. Еще дальше, за крышами уцелевших домов, раскачивались, взметались и опадали огромные языки пламени.
Но где же госпиталь? Я не узнала его — здание как-то перекосилось, край его обвалился.
Когда подбежала к госпиталю, оттуда уже выносили раненых.
На земле билась и корчилась женщина в белом халате, с оторванными по колено ногами.
Женщина лежала навзничь, не в силах подняться. Платье ее и халат сбились вверх. Еще не успев почувствовать боли, не поняв, что произошло, она беспокойно одергивала на себе платье, стараясь натянуть его на колени, и при этом просила:
— Бабоньки! Да прикройте же меня, бабоньки! Люди же смотрят, нехорошо!
Я перевидала немало раненых, в том числе и женщин, но сейчас мучительно, до дрожи, поразило, как она натягивает платье на колени — жест извечной женской стыдливости, — а ног ниже колен уже нет.
— Наша это, наша! Санитарка! — громко объясняли мне суетившиеся подле нее женщины. — Вчера троих на себе вытащила, а тут сама…
— Жгут! — скомандовала я, склоняясь над раненой. — Закручивайте жгут! Потуже!
А та все просила тихим, раз от разу слабевшим голосом:
— Ну бабоньки же…
Протяжный выговор, почти распев, с упором на «о». Я вспомнила тетю Пашу с маяка, которую спас во время землетрясения Мыкола. Но запрокинутое, без кровинки лицо было еще совсем молодое, такое простенькое, широкоскулое. Санитарке от силы было восемнадцать — девятнадцать.
И потом уж до самой ночи, до конца погрузки, я не могла забыть ее, вернее, голос ее. Раненых — в перерывах между налетами — доставляли на пирс, я размещала их в надпалубных надстройках и в трюме. Снова и снова немцы обрушивали на Севастополь раскаленное железо. Все содрогалось вокруг, грохотало, выло, трещало. А в ушах, заглушая шум бомбежки и артобстрела, звучал по-прежнему этот тихий, с просительными интонациями угасающий голос: «Бабоньки…»
Даже сейчас, после известия о Мыколе, не могу без волнения вспомнить ту санитарку…
Причал еще раз качнуло от взрыва, потом, к моему удивлению, внезапная тишина разлилась над Севастополем.
Начальник эвакуационного отделения сверился с часами:
— Точно — двадцать четыре ноль-ноль. Фрицы отправились шляфен. За это время вам и надлежит все исполнить. Не только закончить погрузку, но и успеть как можно дальше уйти от Севастополя. Таковы здешние порядки.
Я знала, что за тот короткий срок, пока немцы отдыхают, защитники города должны переделать уйму дел: подвезти к переднему краю боезапас, горючее, продовольствие, заделать бреши в обороне, похоронить своих мертвецов и эвакуировать морем раненых.
Мы обязаны выскочить из Севастополя не позже чем за два часа до рассвета. Это наш единственный шанс. Немецкая авиация, подобно кошке у щели, сторожит выход из гавани. Когда станет светло, транспорт с ранеными должен быть уже вне досягаемости вражеских самолетов, которые базируются на ближайшие к Севастополю аэродромы…
Да, такая неправдоподобная тишина разлита вокруг, что даже не верится. Только весной в лунную ночь бывает подобная тишина. Но ведь теперь как раз весна и луна. Тени от домов очень длинны, ямы и пожарища черны — пейзаж ущелья.
Можно подумать, что город замер, прислушиваясь к тому, как наш транспорт отваливает от причала.
Чего бы я не дала, лишь бы не уезжать, дождаться возвращения Мыколы из его загадочной командировки в «окрестности Севастополя»!
Но на войне каждый выполняет свой долг. Да и кто оставил бы меня здесь, даже если бы я знала, что Мыкола вернулся? Кто разрешил бы мне ходить за ним, когда на моих руках целый транспорт, битком набитый ранеными, эвакуируемыми в тыл?
Опять выбежал вперед маленький катер, хлопотливо потащил в сторону сеть заграждения, открывая «ворота» перед нами. Справа по берегу чернеет громада Константиновского равелина. И вот уже в лунном свете заискрился внешний рейд.
Стараюсь сосредоточиться на этом, чтобы не думать о Мыколе.
Расталкивая форштевнем воду, транспорт медленно вытягивается из гавани. Впереди и позади — корабли конвоя. Идем друг за другом, как по ниточке.
Но сейчас в поведении команды чувствуется как-то больше уверенности, чем утром. Мой расторопный фельдшер, сбегав на мостик, уже разузнал, в чем дело. Оказывается, днем на рейде произведена специальная, внеочередная, расчистка фарватера, вытралены какие-то новые, особо опасные мины.
Но я еще не знаю, что вытралили их благодаря Мыколе.
Море под килем стало менее опасным. Но воздух опасен по-прежнему. Поэтому огни погашены, иллюминаторы задраены. Только над мостиком гигантским светляком во тьме висит картушка компаса под козырьком.
Все, кто на палубе, предельно напряжены, как бы оцепенели в ожидании. Пулеметчики и зенитчики, сидя на своих седлах, не сводят глаз с неба.
И все дальше, невозвратнее уплывает от меня берег. Я пристроилась у борта. Адски продувает, просто окоченела на сквозном ветру. Издали Севастополь выглядит как бесформенная груда камней. Лишь кое-где между камнями раскачиваются языки пламени и тлеют уголья. Времени у севастопольцев мало. За ночь, пожалуй, не всюду успеют потушить пожары.
А через два — три часа в костер подбросят сучьев, и он опять запылает. Город-костер…
Блестки на черной глади мерцают и переливаются. Трудно смотреть на море из-за этих блесток. Щемит глаза, забивает слезой. Я украдкой отираю их ладонью.
Этого не хватало еще!
Но как мне нужно было повидаться с Мыколой! И я знаю, что ему это тоже было нужно. Только со мной он мог поделиться своими мыслями и переживаниями, со мной одной!
Тлеющих угольев во мраке уже не видно. Вокруг мерно вздымается и опадает искрящееся море. До Новороссийска так далеко, столько часов пути…
6
При встрече опишу Мыколе, как холодно и страшно было мне в ту ночь, как нескончаемо долго тянулась она.
Опять? Да опомнись ты! Он же умер, умер! А я по-прежнему думаю о нем как о живом…
А, быть может, он все-таки жив? Мне кажется, я почувствовала бы, если бы он умер. Да, почти уверена, что почувствовала бы — на расстоянии. И ведь мертвым Мыколу не видел никто.
Безумие? Пусть. Только бы давало мне силы жить.
Конечно, о Мыколе нельзя писать как о мертвом. (Моя мама сказала бы: накликать смерть!) И к чему эта шумиха с «увековечением», о котором сегодня (или вчера?) толковал суетливый Володька? Ведь он уже написал один очерк о Мыколе. Ну, и хватит с него.
Вскоре после моего возвращения в Новороссийск очерк был напечатан, и я прочла его, даже вырезала из газеты. Понятно, не из-за каких-то там литературных достоинств. Написан он, в общем, неважно, поверхностно.
Но иначе и не могло быть. С чего бы Мыколе пускать этого Володьку в душу к себе? Вот почему гайки, предохранители, контакты еще получились кое-как, а сам Мыкола виден за ними едва-едва. Я-то ведь знаю Мыколу!
Единственное, что удалось в очерке, это эпиграф. Он кстати. Перечитывая слова Макаренко о проблеме советского героизма, я снова вижу перед собой упрямое, юное, воодушевленное лицо курсанта, который приехал в Москву для участия в параде. И снова, после паузы, он с трогательным удивлением говорит: «Но как же ты мне объяснила меня, Надечка!..»
…Ничего, прошло! Немного закружилась голова — от монотонных мыслей. Никто в ординаторской, по-моему, и не заметил.
Меня окликает озабоченная медсестра:
— Надежда Викторовна! Новенький, Евтеев из пятой палаты, жалуется на головные боли, очень сильные. Только что рвота была.
— Ранение в голову?
— Да. Сами посмотрите или Доре Гдальевне сказать? Вы бы, может, прилегли? Вторые сутки в госпитале.
— Нет. Сама посмотрю. Иду.
Вторые сутки! Да я просто ума не приложу, что делала бы сейчас, если бы не было столько работы в госпитале.
3. НА ПОРОГЕ СЕВАСТОПОЛЯ[3]
Разве так проста и примитивна проблема советского героизма? Разве это такое легкое и логически прямое действие? Советская отвага, советская смелость — это вовсе не бесшабашное, бездушное, самовлюбленное действие. Это всегда служба советскому обществу, нашему революционному делу, нашему интернациональному имени. И поэтому всегда у нас рядом со смелостью стоит осторожность, осмотрительность, не простое, а страшно сложное, напряженное решение, волевое действие не безоблачного, а конфликтного типа.
А. Макаренко
«Я — БЕРЕГ! Я — БЕРЕГ!»
Надя уехала. А через несколько дней за Мыколой приехала из Гайворона мать.
— Нэ хочу до дому! — объявил Мыкола, стоя перед нею.
— Як цэ так? У больныци хочэш?
— И в больныци не хочу.
— А дэ хочэш?
Мыкола молчал, насупясь.
— Чого ж ты мовчыш? Я кому кажу!
Мать замахнулась на него слабым кулачком. Но он с таким удивлением поднял на нее глаза, бледный, сгорбленный, жалко висящий между своими костылями, что она опустила руку и заплакала.
Разговор происходил в дежурке, в присутствии Варвары Семеновны и тети Паши.
— Буду у моря жыты, — сказал Мыкола, упрямо нагнув голову.
— А у кого? Хто тэбэ до сэбэ возмэ?
И тут из угла, где тетя Паша перематывала бинты, выкатился ее успокоительный округлый говорок:
— О! Невелико дело-то! Ну хоть и на маяке лето поживет.
При слове «маяк» Мыкола поднял голову.
— Мой-то маячником работает, — пояснила тетя Паша. — Отсюда недалеко, два километра. При маяке дом есть. Нас трое всего: сам, сынок меньшой и я. А где трое уместились, и четвертому уголок найдем.
Мать Мыколы снова заплакала.
— Ему хорошо у нас будет, — успокоила ее тетя Паша. — Воздуху много, воздух вольный. И Варвара Семеновна рядом. Чуть что — будет иметь свое наблюдение.
Варвара Семеновна распустила поджатые было губы:
— Что ж! Если Прасковья Александровна приглашает, то я со своей стороны… Морской климат ему полезен. Пусть поживет на маяке до начала школьных занятий…
Башня маяка была невысокой. Но ей и ни к чему было быть высокой. Ведь она стояла на стометровом обрыве, на высоченном крутом мысу. Спереди, справа и слева было море, и только сзади вздымались горы.
Почти две тысячи лет назад римляне держали здесь гарнизон — против беспокойных степняков. Крепостные стены, сложенные из огромных плит, еще сохранились. У их подножия, а также на дне рва валялись осколки темно-серого точильного камня. Прошлой зимой в школе проходили Рим, поэтому Мыкола мог ясно представить себе, как легионеры сидят вокруг костра и при свете дымных факелов точат в молчании свои мечи.
Конечно, он сделал то, что сделал бы на его месте любой мальчик. Распугав двух или трех змей, гревшихся на стене, насобирал целую кучу этих осколков и приволок их домой. Потом каждый вечер он с благоговением точил свой перочинный ножик на римском точильном камне, которому без малого две тысячи лет! Через некоторое время лезвие сделалось тонким, как лист бумаги.
Как подтверждает история, римляне поддерживали на мысу огонь: просто разжигали огромный костер и неустанно, всю ночь, подкладывали в него хворост.
«Наш» маяк был, понятно, куда лучше. На вершине белой башни находилась так называемая сетка накаливания. Сделана она была из шелка, пропитанного особыми солями. Снизу подавались пары керосина, которые раскаляли сетку добела.
Устройство, в общем, нехитрое. По сути — гигантский примус. Но с сеткой надо было обращаться осторожно: дунь посильнее, и рассыплется в прах.
[1]
Сетку окружала толстая линза, подобно стеклу керосиновой лампы. Стекло было необычное — стеклянный пузатый бочоночек. Вместо обручей были на нем ребристые грани. Каждая грань преломляла свет, усиливала его и параллельными пучками отбрасывала далеко в море.
Линза весила пять тонн. Каково?
С утра до вечера Мыкола неотвязно ходил за дядей Ильей, мужем тети Паши, и клянчил: «Дядечку, визмите мэнэ до фонаря!» Даже божился иногда, что не спутает замшу с тряпкой.
Дело в том, что дядя Илья в первый же день позволил ему протереть оптику, — с уважением называл ее полным наименованием: «линза направляющая и преломляющая». Мыкола, ошалев от радости, второпях схватил тряпку, за что получил по рукам. Тряпкой протирают лишь штормовые стекла, которые защищают линзу от града, снега и птиц, сослепу летящих на свет. Самое же «направляющую и преломляющую» разрешается протирать только замшей.
Сколько раз, стоя в фонаре, Мыкола воображал, как ночью поведет корабль и будет вглядываться в темноту.
Ни луны, ни звезд! Плывет, как в пещере.
И вдруг камни гранитных стен раздвинулись. Блеснул узенький проблеск света!
«Открылся мыс Федора!» — докладывает сигнальщик.
«Вижу. Наношу свое место на карту!»
Вдали вспыхивает и гаснет зеленый огонек — будто свет уютной настольной лампы под абажуром. Четырнадцать сотых секунды — свет, четырнадцать сотых — мрак, снова четырнадцать сотых — свет, и потом уж мрак четыре пятых и три десятых секунды. Можно не сверяться с часами, он знает это без часов. Еще бы! Это же световая характеристика «его» маяка.
Кроме фонаря, были у дяди Ильи еще и ревуны. Когда Мыкола впервые услышал их, то подумал: стадо коров зашло по брюхо в воду и оглушительно мычит, уставившись мордами на юг.
Ревуны помогали морякам в плохую видимость. Если наваливало туман или начинал идти снег, моряки, застигнутые в море непогодой, откладывали бинокли. Всё на корабле превращалось в слух.
И вот сквозь свист ветра и гул волн донесся издалека слабый, прерывистый, очень печальный голос.
Ревуны! Ну, теперь следить с часами в руках! Чья звуковая характеристика? Две секунды — звук, две — молчание, две — звук, две — молчание, пять — звук, шесть — молчание. Подал весть о себе мыс Федора. Предостерегает: «Я — берег! Я — берег! Уходите от меня в море!»
И рулевой поспешно отворачивает до тех пор, пока предостерегающий голос ревуна не пропадает в шуме волн и ветра…
«МАЛЫЙ ВПЕРЕД!»
«Доведем или не доведем? — думает старший лейтенант Григоренко, не спуская глаз с буксировочного конца за кормой. — Неужели и теперь не доведем?»
Водолазный бот неторопливо пересекает рейд.
Немцы — в который раз за это утро — бомбят Севастополь. От горящего города протянулись над водой полосы дыма. Они расширяются, удлиняются. Похоже на костры в степи, раздуваемые ветром.
— Береговой тянет, — негромко сказал мичман Болгов, командир водолазов. — Выскочим из-за мыса, прикроемся дымом от немецких батарей.
Григоренко молча кивнул.
По счастью, немцы не знают, что тащит за собой этот бот. Знали бы, спохватились, мгновенно изменили курс своих самолетов, бросили бы их в угон за ботом!
Потому что он тащит за собой немецкую мину, только что поднятую нашими водолазами со дна. Мину нового, неизвестного нам образца, которую никак не берут советские тралы, Неразгаданную мину!
Старшему лейтенанту Григоренко приказано со всеми предосторожностями отбуксировать ее в укромное место, вытащить на берег и там попытаться вскрыть, чтобы узнать, какая тайна спрятана у нее внутри. Точнее, не попытаться, а сделать во что бы то ни стало, и вдобавок поскорее! Ибо от разгадки этой важной военной тайны зависит судьба Севастополя…
Так как же, доведем или не доведем? Ведь это уже вторая поднятая со дна мина. Первую довести не удалось. Взорвалась почти у самого места назначения. Выходит, плохо вели.
Григоренко не смотрит ни направо, ни налево. Он как бы в шорах. Абсолютно прямолинеен. Лишь изредка оглянется: верен ли курс, скоро ли наконец берег? И опять замер, не сводит глаз со стопятидесятиметрового пенькового троса, который то натягивается, как струна, то провисает, ныряя в волнах за кормой. Мины не видно. Она целиком в воде. Свисает, как капля, под днищем шлюпки.
Почему-то не смогли раздобыть настоящий понтон. Взамен пришлось взять надувную резиновую шлюпку. Водолазы, работая в потемках, ежесекундно рискуя жизнью, закрепили строп на мине и соединили со шлюпкой. Потом притопили шлюпку, наполнили воздухом, и она всплыла, отделив мину от грунта.
— Малый вперед!
Да, да, только малый. Мину надо вести на цыпочках, неторопливо, бережно, как капризную и вспыльчивую даму. Не споткнулась бы, упаси бог, не ударилась о грунт! Лучше забыть при этом, что рейд простреливается насквозь немецкими артиллеристами. И ветер каждую минуту может перемениться, погнать дым пожарища обратно на берег. И тогда бот посреди рейда окажется как на ладони.
Если бы кто-нибудь на боте был в силах шутить сейчас, то, наверное, с улыбкой подумал бы, что это отчасти напоминает сказку о репке. Бот тянет резиновую шлюпку, та в свою очередь тащит мину. Но на боте не до шуток.
Севастополь продолжает гореть и сотрясаться под бомбами. Каждый удар но нему болью отдается в сердце. Но Григоренко не смотрит, не позволяет себе смотреть на город.
Через полчаса ему понадобится вся его выдержка — он останется на берегу один на один с миной. Немецкие конструкторы, понятно, снабдили ее хитроумными и разнообразными защитными приспособлениями. Чтобы добраться до сути мины, то есть до ее тайны, придется поломать голову. Но недаром старшего лейтенанта Григоренко считают в Севастополе одним из лучших знатоков минно-торпедного оружия противника.
Медлительный бот уже идет вдоль берега. Вот она, эта недлинная песчаная полоса, отведенная командованием для работы по разоружению. На берегу — группа людей. К урезу воды, урча, съезжает трактор, который должен принять с кормы бота конец, а затем начать потихоньку, полегоньку выволакивать мину на берег.
Григоренко шумно перевел дыхание. Ну, кажется, всё, довели.
И тут-то мина рванула!
Знакомый оглушающий грохот обвала! Фонтан огня, воды, осколков! Потом волна с силой ударяет о берег и заливает его сплошь, до самых отдаленных построек…
От взрыва, впрочем, никто не пострадал. Григоренко был осторожен и недоверчив, как положено минеру, — приказал вытравить буксировочный конец на всю его длину.
Но ведь предусмотрел не только это. Он, как ему казалось, учел каждую мелочь при буксировке. И — мина взорвалась! Вторая. И точно так же, как первая. Уже у берега.
Все внутри Григоренко сразу сжалось и окаменело. Таким, наверное, стало и его лицо, потому что он поймал на себе странные взгляды водолазов из команды.
— Ну, уж третью-то обязательно доведем! — пробормотал сочувственно Болгов. — И в спорте при побитии рекорда, товарищ старший лейтенант, разрешаются три попытки.
— А у нас не спорт, — почти не разжимая губ, сказал Григоренко. — Не будет третьей попытки!
Болгов хотел еще что-то добавить, но, взглянув на лицо минера, осекся.
Товарищи дали Григоренко прозвище «Айрон Дюк» — «Железный герцог» (так в честь Веллингтона назван один из английских военных кораблей).
Был, понятно, внешний повод для того, чтобы дать советскому моряку это прозвище. Григоренко носит черное кожаное пальто, в котором видят его в самых опасных местах обороны Севастополя. Можно подумать, что он закован в латы и потому неуязвим.
Однако и в лице его есть что-то, что заставляет применить эпитет «железный».
Лицо Григоренко принадлежит к числу тех немногих лиц, которые запоминаются со лба. Продольные морщины пересекаются несколькими глубокими и резкими вертикальными (хотя минер еще молод, ему нет и тридцати). И этот узел морщин над переносицей придает лицу его выражение удивительной волевой собранности, умственной и душевной целеустремленности…
ТРИ МЕТАЛЛИЧЕСКИХ ГОЛОВОЛОМКИ
Он сидел на койке согнувшись, держа карту на коленях.
В кубрике флагманских специалистов тесно, как в бесплацкартном вагоне. Стола у Григоренко нет. Собственные колени — его стол.
Но так же тесно во всех других помещениях штольни.
Он сердито посмотрел вверх. Лампочка под потолком мигает и раскачивается, как маятник. Место Григоренко на третьем ярусе, как раз под лампочкой. Но, пользуясь отсутствием флаг-связиста, он пристроился со своей картой внизу, на его койке.
Пол так и ходит-пританцовывает под ногами. О железных койках, уставленных одна на другой, и думать не хочется, до того надоедливо их немолчное трусливое дребезжание. Идет уже десятый месяц войны и шестой осады, а все равно привыкнуть к бомбежке или артналету нельзя.
Это очередной артналет. Немецкие летчики пока отдыхают. Когда они в свою очередь примутся терзать по кускам Севастополь, отдыхать будут артиллеристы.
Опять Григоренко не удержался, взглянул на лампочку. Мечется как дура! Тени и пятна света ходят взад и вперед по карте, мешают сосредоточиться. Но он должен сосредоточиться!
С первого же часа войны немцы предприняли планомерную я настойчивую борьбу за входной севастопольский фарватер.
Григоренко хорошо помнит, как на рассвете 22 июня взволнованно-дробно забили зенитки, эти барабаны современной войны. Вместе с другими командирами он выбежал из дома. Предрассветное небо обмахивали лучи прожекторов.
Он поднес к глазам бинокль. Над рейдом в мечущемся свете прожекторов появились гигантские летучие мыши. Их становилось все больше и больше.
Парашюты?
Со стороны города донеслись два раскатистых взрыва.
Значит, не парашютисты, бомбы? Бомбят Севастополь? Но почему бомбы на парашютах?
Одна из предполагаемых бомб разрушила жилой дом, другая повредила Памятник Затопленным Кораблям.
Так с первых секунд войны немецкие мины проявили свое стремление и свои способности к притворству. Упав случайно на землю, взрывались, как обычно взрывается бомба. Прикидывались бомбой. Исчезали, не оставляя после себя улик.
Но, за исключением двух этих мин, остальные угодили в цель, то есть, поддерживаемые парашютами, мягко легли на дно рейда в опасной близости от фарватера.
Впрочем, на другой же день секрет мин был разгадан. Как? По их поведению. Они взрывались только под судами с металлическим корпусом и пренебрежительно пропускали всякую деревянную дребедень. Значит, были магнитными. Кроме того, обладали выдержкой. Над миной проходил один корабль, второй, третий — они ждали, терпели. И лишь под килем четвертого наконец взрывались.
Мины было важно понять. После этого не составило труда придумать, как их тралить.
Почти каждую ночь, пренебрегая огнем наших зенитчиков, немцы методично, упрямо подсыпали на дно рейда новые и новые мины. А с рассветом за боны заграждения хлопотливо выбегали тральщики, подобно дворникам, которые спешат подмести улицу до возобновления движения. Улица в данном случае — входной фарватер, водная дорожка шириной в несколько десятков метров. Тральщики методично расчищали ее взрывами.
В октябре, однако, немцы подбросили к порогу Севастополя новую головоломку.
Поутру, как всегда, тральщики ринулись убирать сброшенные ночью мины. Море осталось безответным. Как ни в чем не бывало мины продолжали лежать На дне, цепко держась за грунт, поджидая добычу.
Но если тралы не берут их, значит, они не магнитные? Какие же?
В это время Григоренко отсутствовал. Вернувшись, он узнал, что произошло несчастье — подорвались несколько минеров, пытаясь разоружить одну из новых непонятных мин.
Она упала в воду неподалеку от Константиновского равелина. Случай нельзя было упускать. Петлей, сделанной из пенькового троса, водолазы зацепили мину и аккуратно вытащили на берег.
Тогда к ней подступили минеры. Благополучно снято было приспособление, которое отзывалось на толчки. Затем убрали еще один защитный прибор.
Но, когда потянули на себя крышку, произошел взрыв специального заряда. Под крышкой прятался камуфлет, то есть защитный прибор-ловушка, о котором минеры не подозревали. Он-то и был третьим стражем тайны.
Григоренко был включен в комиссию, созданную командованием для выяснения причин взрыва.
Корпус мины, набитый взрывчаткой, уцелел, иначе все вокруг превратилось бы в пыль. Взорвалась лишь ловушка, преграждавшая доступ к сокровенным приборам, а заодно, понятно, разрушились и сами приборы. Осколки разбросало на большом пространстве в траве.
В минной лаборатории их начали терпеливо сортировать, перекладывать с места на место, рассматривать под разными углами зрения — сверху, снизу, сбоку.
Трудная задача, очень трудная! Тайна разорвана на мелкие клочья. Попробуй-ка склей ее воедино!
Но вот председатель комиссии, старый минер, бывший преподаватель Григоренко, оттопырив в задумчивости губы, отчего висячие усы его, прокуренные до желтизны, смешно натопорщились, соединил на столе три осколка. Потом откинул голову, полюбовался ими и, отступив на шаг, дал полюбоваться Григоренко.
Что это? Похоже на гидрофон, то есть подводный звукоприемник.
Но это и есть гидрофон, обломки гидрофона!
Кто-то из минеров, стоявших у стола рядом с Григоренко, негромко присвистнул. Раструб металлического уха! Мину выдало ее круглое, всегда настороженное, жадно раскрытое навстречу звукам ухо.
Она была акустической, а не магнитной, вот оно что! Охотилась по слуху. Издалека слышала приближение корабля. Шум винтов, гул моторов, сотрясение корпусов усиливались. И в тот момент, когда корабль находился уже над миной, звуки преобразовывались в электрический сигнал, и мина взрывалась.
Итак, в данном случае тайну вытащили за ухо со дна. Против новых акустических мин были пущены быстроходные катера. Пенными вихрями они проносились по рейду. Услышав шум винтов над собой, мины вздрагивали и торопливо взрывались. Но катера, опережая взрыв, были уже далеко впереди.
И так было до конца марта 1942 года, когда немцы опустили в воду на парашютах свою третью металлическую головоломку, самую трудную из всех.
Новые мины, судя по всему, не были магнитными, но не были и акустическими. Ни один трал не брал их. И вдобавок они упорно не желали выходить на берег.
Как же тогда разгадать эту тайну?
КОГДА ПОДКОВЫ СБЛИЖАЮТСЯ
Григоренко терпеливо поправил карту, которая от тряски то и дело сползала с колен.
Дуга осады вычерчена на карте очень четко, толстым красным карандашом. Пламенеет, будто подкова, докрасна раскаленная на углях наковальня. Концы подковы уперлись в морс.
Пять месяцев назад в Севастополь прибыли последний железнодорожный состав и последняя груженная доверху машина. Затем путь со стороны суши был закрыт.
По воздуху добраться до Севастополя тоже нельзя. Немецкие истребители — неотлучно на перехвате. В общем, двери на земле и в воздухе забиты наглухо. Свободен только выход в море.
Осталась на все про все одна-единственная коммуникация — морская. И на этой тонкой ниточке, соединяющей Севастополь и Новороссийск, Крым и Кавказ, держится теперь снабжение осажденного города. Оборвись она — и города нет!
Григоренко, как флагманский специалист, знал, что Севастополю требуется ежедневно шестьсот тонн одних лишь снарядов и патронов. Получает же Севастополь в шесть раз меньше — едва сотню в день. Этими тоннами железа и приходится, расходуя их экономно, более того — скаредно, прикрывать осажденный город с суши, с моря и с воздуха.
А горючее?
А продовольствие?
А пополнение?
И ведь нужно еще вывозить раненых! На войне это всегда одна из самых важных и трудных задач, в особенности во время осады.
Наши транспорты, танкеры и корабли конвоя гибнут по пути из Новороссийска в Севастополь от немецких снарядов и самолетов. Но часть все же прорывается в порт назначения. И здесь, на морском пороге Севастополя, их подстерегает новая опасность, затаившаяся под водой.
Именно с помощью мин хотят немцы заполнить неширокий промежуток между концами раскаленной подковы. Едва лишь концы эти сойдутся, как Севастополь очутится в кольце, осада превратится в блокаду.
И городу не выстоять, если его последний выход — к морю — будет закрыт, если прекратится регулярный подвоз пополнения, боезапаса, горючего и продовольствия!
Вот чем угрожают нам эти упрямые, не поддающиеся тралению, неразгаданные мины на входном севастопольском фарватере…
ГЛУБОКОВОДНАЯ ТВАРЬ
Артналет кончился, затем спустя пятнадцать — двадцать минут началась бомбежка, — Григоренко уже не замечал ни тишины, ни шума, полностью ушел в решение задачи.
Мысленно он проверил себя. Нет, мины при отбуксировке не соприкасались с грунтом, был уверен в этом. Случайный толчок исключался.
И взрыв произошел оба раза у самого берега, на мелководье. Было, стало быть, что-то внутри мин, что не пускало их из воды.
В детстве Григоренко читал о хищных рыбах, которые живут на большой глубине. Они приспособились к этой глубине. Но, будучи выброшены на мелководье, мгновенно погибают там.
Такой глубоководной хищной тварью была и эта новая немецкая мина. Видимо, конструкторы снабдили ее защитным прибором, который оставался в покое лишь до тех пор, пока на него давил достаточно высокий столб воды. Стоило давлению уменьшиться, как прибор срабатывал. Мина взрывалась — и ускользала из рук советских минеров.
Да, несомненно, так оно и было.
Но если мину нельзя вытащить для разоружения на берег, то, значит, надо спуститься к ней и разоружить ее на дне!
Григоренко подождал немного, давая себе время освоиться с этой мыслью.
На первый взгляд она фантастична. И в то же время в ней есть своя подкупающая логика.
Разоружение под водой будет частичным. Необязательно сразу вырывать у хищной твари все ее зубы. Достаточно ограничиться лишь двумя зубами. Иначе говоря, надо снять с мины защитный прибор, который не пускает ее из воды, а заодно с ним и второй, который не переносит толчков.
После этого мина будет доставлена на берег, и там минеры без помех займутся ее главной тайной.
Однако бывших водолазов среди минеров нет. Обучить водолаза минному делу? Для этого потребуется слишком много времени.
Можно, впрочем, подойти к решению с другой стороны. Минера намного проще обучить водолазному делу, чем водолаза минному. Для этого достаточно, вероятно, недели, если проводить обучение форсированными темпами.
Глубины на фарватере сравнительно небольшие, до двадцати метров. Спускаться на дно придется, понятно, в туман, чтобы не вызвать подозрений у немцев.
Но кто из севастопольских минеров спустится на дно?..
Григоренко снова дал себе короткую передышку.
Одно из наиболее тягостных душевных состояний — это бесспорно нерешительность. Пока есть еще время колебаться, сомневаться, взвешивать, душа разрывается на части. И это не только тягостно, это унизительно. Человек как бы беспрестанно оглядывается по сторонам, встревоженный, суетливый, растерянный. Покой приходит к нему тогда лишь, когда решение наконец принято.
Насколько все было бы проще, легче, если бы командующий принял решение за Григоренко, попросту отдал приказ! Увы, это тот редкий случай на войне, когда надо самому предложить и самому для себя решить.
Никто в кубрике флагманских специалистов не догадывается, какую мучительную внутреннюю борьбу переживает Григоренко сейчас. Люди приходят и уходят. Все заняты своими неотложными делами. Григоренко продолжает неподвижно сидеть на койке, держа карту на коленях, не спуская глаз с раскаленной докрасна подковы.
Вот еще важный довод. Он, Григоренко, не только хорошо разбирается в минно-торпедном оружии противника, он к тому же спортсмен, не раз брал призы на флотских соревнованиях. Физически несомненно лучше других подготовлен к необычному единоборству на дне.
И этот довод, конечно, решающий.
Григоренко встал.
— Куда собрался, старлейт?
[4]
— К командующему на прием.
РУКИ МИНЕРА
Командующий Черноморским флотом и севастопольским оборонительным районом принял своего младшего флагманского минера в ноль сорок пять.
Защитники Севастополя с нетерпением ждут ночи. Она приносит им облегчение, как и большинству людей на земле. Немецкие летчики, артиллеристы, пехотинцы заваливаются спать и вкушают безмятежный сон, набираясь сил на завтра. Однако защитникам Севастополя не до сна (конечно, и они отдыхают, но урывками). За короткий промежуток времени — каких-нибудь четыре часа — надо переделать множество дел. Принять и выпроводить корабли очередного кавказского конвоя. Подвезти к батареям снаряды, распределить патроны и автоматные диск. Доставить продовольствие. Захоронить своих убитых.
Короче, ночью севастопольцы переводят дух…
Григоренко доложил адмиралу минную обстановку. Потом прокашлялся и перешел к своему предложению.
Однако командующий отнесся к нему неприветливо.
— Разоружать мину на дне? В скафандре? — хмуро переспросил он. — Не разрешу. Найдите другой способ, менее рискованный.
Но Григоренко был настойчив. Он попросил разрешения подробнее обосновать свою мысль.
Командующий слушал, не прерывая, застыв в неподвижной позе за столом, низко нагнув крутолобую бритую голову, будто заранее не соглашаясь с доводами Григоренко.
Между тем впечатление упрямой предвзятости обманчиво. Просто у командующего еще с вечера разболелась голова, трещит, разламывается на куски. Трудно ее поднять, трудно повернуть. Только что, перед приходом Григоренко, он принял таблетку и с нетерпением ждет, когда же наконец боль утихнет.
Ему известно все о минной опасности. Слово «коммуникация» сейчас равнозначно слову «жизнь».
Пока младший флагманский минер, беспрестанно останавливаясь и делая паузы, излагает свой план разоружения мины на дне, командующий занимается сложной бухгалтерией войны. Ворочает в уме тоннами позарез необходимых ему снарядов, патронов, горючего. Жиденькой струйкой, все утончающейся, текут эти тонны в Севастополь. Не сегодня-завтра немцы могут, перекрыть струйку, минами отсечь Севастополь от Кавказа, от всей России.
Командующий с усилием поднял тяжелые, набрякшие веки — боль не проходит. После ноля часов она вообще редко когда проходит. Ни черта не делается ей после ноля часов, этой головной боли! Не помогают ни порошки, ни таблетки.
Но так, наверное, оно и должно быть. Спать командующему — да и то прерывистым, беспокойным сном — положено куда меньше остальных защитников Севастополя.
Стоя у стола, Григоренко водит острием карандаша по карте, показывая, как собирается подойти к мине.
Волнуется, это видно. Брови сошлись в одну линию. Худое, с обтянутыми скулами лицо напряжено.
Но больше всего выдает голос. За зиму командующий успел хорошо узнать своего минного специалиста. Если он делает судорожные глотательные движения, будто у него першит в горле, — значит, волнуется!
Да, незаурядная смелость мысли нужна для того, чтобы придумать такое. Нигде и никогда еще не разоружали мин на дне. Понимает ли Григоренко, насколько это трудно?
В давние годы, будучи юнгой и, как водится, любимцем команды, теперешний командующий флотом выклянчил у своих дружков-водолазов позволение спуститься с ними на дно. Ох и мотало же его, клало на бок, подбрасывало, как мячик!
В воде Григоренко придется соразмерять каждый свой вздох. А работа минера — ювелирная работа. И мина вдобавок не разгадана. Как еж, ощетинилась всеми своими опасными камуфлетами.
Но чем дольше слушал командующий своего минного специалиста, тем больше понимал, что предложение его есть единственное в данной ситуации приемлемое решение.
Он перевел взгляд с лица на руки Григоренко и удивился. Минер волновался, а руки его были спокойны.
Они были не очень большие, красивой формы, неширокие, с длинными уверенными пальцами. Таким бы пальцам не болты отвертывать, а разыгрывать сложные пассажи на рояле.
Но главное было не в форме рук. Главное было в поразившей командующего привычной точности их движений.
Минер говорил медленно, тщательно подбирая слова, стараясь во что бы то ни стало убедить начальство. Голос его временами дрожал, и начинало дергаться веко. Но руки не дергались, не дрожали. Они толково делали свое дело. Разглаживали карту на сгибах, устанавливали по краям тяжелые письменные приборы, чтобы она не сворачивалась, легко, почти не надавливая карандашом, размечали расстояние от заграждения до мин.
И, как ни странно, не доводы Григоренко, а руки его окончательно убедили командующего.
— Добро, — сказал он по-прежнему хмуро. — Подберем тебе лучших наставников-водолазов. Я дам команду. Недели на учебу хватит? Не тороплю. Обстановку сам знаешь.
В ПОДВОДНЫХ СУМЕРКАХ
Недели на учебу хватило.
…Водолазный бот вышел за боны заграждения и стал на якорь неподалеку от Константиновского равелина. Над рейдом лежит густой предрассветный туман.
Первым спустился за борт водолаз Викулов. Григоренко, уже одетый в резиновые доспехи, но еще без шлема, ожидает на палубе своей очереди.
Белая пелена обступила бот. Но у борта светло. Григоренко перегнулся через борт.
Муть, поднятая Викуловым, уже улеглась. Подводное царство просматривается хорошо.
Там — безмятежный покой. Меняя очертания, как в трубе игрушечного калейдоскопа, поблескивают на песке камни: желтые, белые, зеленые. Тихо шевелятся конские хвосты водорослей.
Но это обманчивый покой. Песок и камни просматриваются только на мелководье. Дальше дно начинает понижаться. Из глубин рейда неотвратимо наползает по склону черный ил. И вода над ним — как чернила. Именно там, во мраке, в густых зарослях ила, притаилась эта зловещая неразгаданная мина.
И пяти минут не пройдет, как Григоренко увидит ее, потом шагнет ближе и осторожно притронется к ней.
Выпрямившись, он взглянул в ту сторону, где в глубине бухты угадывалась за туманом Графская пристань.
Вдруг вспомнился ему хлопец в смешной соломенной шляпе, несмело, бочком, спускающийся по выщербленным ступеням к воде.
Положив торбу у ног, хлопец медленно разогнулся и с изумлением уставился на море. Поза самая нелепая — руки растопырены, рот открыт.
Владелец торбы безмерно удивлен открывшимся перед ним зрелищем. Море, беспрестанно набегающие волны, рейд с гордыми военными кораблями увидены впервые в жизни.
Но вместе с тем, пристально вглядываясь в слепящую синь бухты, он словно бы старается прочесть в ней свою судьбу.
И вот она, эта судьба…
Разбрызгивая воду, по трапу поднялся Викулов.
Пора!
Деревянный красный поплавок уже качается на волне метрах в пятнадцати от бота. Это Викулов поставил буек на якоре вблизи мины. Водолаз сделал свое дело, теперь очередь за минером.
Заботливый Болгов собственноручно привинтил шлем, потом хлопнул по нему ладонью — безмолвное напутствие водолазов. И Григоренко шагнул через борт.
Трап — подвесная лесенка, семь или восемь ступенек, вертикально уходящих в колышущуюся воду. Спиной вперед, придерживаясь руками за ступеньки, минер сполз по трапу, разжал руки. Пустота бережно приняла его.
Ощутив дно под ногами, он сделал несколько шагов и остановился. Нужно выждать, пока глаза привыкнут к струящимся подводным сумеркам.
Лишь спустя две-три минуты стало видно впереди. Дно шло под уклон и было пустынно.
Где же мина?
Внезапно Григоренко почувствовал себя очень одиноким в этом призрачном колеблющемся мире. Клубы ила, оседая, кружатся и ложатся у ног, как поземка.
Что бы прозвучать в наушниках доброму голосу Болгова: «Головой работайте, товарищ старший лейтенант! Про голову не забывайте». Но наушники молчат, телефон отключен. Даже слабый индукционный ток может воздействовать на мину, если у нее есть магнитный камуфлет.
С товарищами, оставшимися наверху, Григоренко связывает только линь, длинный сигнальный конец.
Мрачный ландшафт
вокруг. Воронки от бомб и снарядов. Обломки металла, некоторые из них с ноздреватыми наростами ржавчины, наверное, оборвавшиеся якоря. Длинные подрагивающие космы водорослей. Ил. Неоглядные черные поля ила…
Потом Григоренко вспомнил о людях, которые с волнением и беспокойством думают сейчас о нем и переживают за него. Чувство одиночества исчезло.
А вслед за тем он почувствовал требовательное подергивание линя. Болгов торопит!
Григоренко двинулся вперед, очень медленно, стараясь не шаркать башмаками-грузами. Он словно бы подкрадывался к мине, еще не видя ее. Ведь она, чем черт не шутит, все-таки могла быть акустической. Как бы не сработал тогда акустический камуфлет от звука приближающихся шагов!
Однако Григоренко шел по дну не наугад. Болгов условными сигналами-подергиваниями линя направлял к цели, к буйку, покачивавшемуся на волнах.
Как поднятый шлагбаум, возник в зеленых сумерках конец, наклонно протянувшийся со дна на поверхность. Мины под ним нет. Наверное, буек снесло ветром в сторону.
Внимательно смотря себе под ноги, Григоренко сделал еще несколько коротких шагов.
Вот она!!
НАЗНАЧЕНИЕ ЛОВУШЕК
Мина могла представиться минеру змеиным клубком тайн. Только подступи — и сейчас высунутся из клубка злобно шипящие ромбовидные головы, много голов.
Но отчасти мина похожа и на тигра, который таится в зарослях. Длинные водоросли беззвучно покачиваются над ней. И она полосата, как тигр. В зыбком полумраке пятна камуфляжа на ее круглой спине выглядят совсем как полосы.
А отсюда недалеко уж и до сравнения с драконом. Огнедышащий дракон разлегся на пороге сказочного прибрежного города. И Григоренко, как рыцарю Ланцелоту, предстоит сразиться с этим драконом.
Но такие ассоциации могли прийти в голову только праздному человеку, случайно оказавшемуся в положении Григоренко.
Минер не думал ни о змеях, ни о тигре, ни о драконе. Он увидел перед собой цилиндр, лежащий на боку, довольно длинный, на глаз метра в два, а шириной, вероятно, около полуметра. Размеры определить нелегко. Вода над цилиндром струится, колеблется, очертания его беспрестанно меняются.
Григоренко так засмотрелся на мину, что, наверное, чересчур сильно прижал голову к клапану внутри шлема. На плечи навалилась тяжесть всего Черного моря. Стало труднее дышать.
Он тряхнул головой, сбрасывая наваждение…
Между тем на водолазном боте не спускают глаз с больших, как лепехи, пузырей воздуха, медленно вскипающих на воде. Вначале они удалялись от бота по направлению к буйку. Потом стали подниматься уже у самого буйка — минуту, две, три. Что-то вроде бы слишком долго!
Викулов сказал:
— Увидел мину. Волнуется.
Пузыри начали описывать возле буйка очень медленные дуги.
— Ага! — с удовольствием прокомментировал Болгов. — Совладал с собой. Теперь, стало быть, примеряется, как ее ловчей брать…
Мина вся в пятнах, и купол тоже в пятнах. Маскировка. Разрисованы так для того, чтобы сливаться с дном, чтобы трудно было различить сверху.
Не сводя с мины глаз, Григоренко неторопливо охаживал ее, то и дело останавливаясь, нагибаясь, даже приседая на корточки.
Так! Постепенно картина проясняется.
У мины три горловины. Вот они — небольшие круглые крышечки, вплотную прилегающие к корпусу. Под ними несомненно скрыты отверстия.
Самые важные приборы — черед до них дойдет на берегу — находятся, понятно, глубоко внутри мины, у ее хвостовой части. Здесь, ближе к поверхности, спрятаны ловушки-камуфлеты.
Григоренко заставил себя протянуть руку к ближайшей горловине. Едва касаясь, провел по ней пальцами. Труднее всего далось это первое прикосновение.
Перчаток водолазы не носят. Твердый манжет, обхватывающий запястье, не пропускает воду в скафандр. Да Григоренко и не смог бы работать в перчатках. Легкие скользящие касания. Тронул — и остановился. Чуть надавил — и замер.
Вспомнилась мигающая лампочка в кубрике флагманских специалистов. Здесь, под водой, освещение тоже меняется. Оно то темнее, то светлее. Это значит, что туман наверху редеет, сгущается, снова редеет.
Впрочем, Григоренко доверяет своим пальцам больше, чем зрению. Внимание его сейчас сконцентрировано в кончиках пальцев, в этих мягких выпуклых подушечках, которые у опытных минеров почти так же чувствительны, как у слепых.
На ощупь Григоренко безошибочно определяет назначение отдельных выпуклостей и впадин.
Ага! Вот это — гайки, а это — болты, вот чуть заметные углубления для выступов специального ключа.
Итак, налицо три горловины, а под ними три ловушки-камуфлета.
Каково же их назначение?
По признакам, понятным минеру, Григоренко заключил, что камуфлет, срабатывающий при толчках, укрыт в самой маленькой из горловин. А в двух других, по-видимому, то самое каверзное приспособление, которое не пускает мину на берег.
Долго в задумчивости стоял Григоренко у мины. Обманутые его неподвижностью, стайки мелкой рыбешки принялись взад и вперед сновать мимо иллюминатора шлема. Он лишь досадливо морщился, как от мелькающих перед глазами мух.
С какого камуфлета начать? Конечно, с того, который чувствителен к толчкам. Потом, если удастся его снять, будет легче работать со вторым камуфлетом.
Погруженный в свои мысли, Григоренко не заметил, как вокруг делалось светлее и светлее. А это был грозный признак.
Внезапно — удар по темени! Круги заходили перед глазами.
Инстинктивно он схватился за шлем — цел ли? И тотчас успокоительная, трезвая мысль нагнала первую, тревожную: думаю — значит, цел!
С облегчением он увидел мину на том же месте у своих ног. Но она и должна была быть на том же месте. Взорвалась бы — и его, Григоренко, уже не было бы здесь.
ТУМАН РАЗОШЕЛСЯ
Снова кто-то невидимый с силой ударил сзади, пригнул к земле!
На несколько секунд Григоренко потерял сознание. Как присел подле мины на корточки, так и остался в этой позе, свесив голову между колен.
Очнувшись, он понял, что наверху настойчиво торопят с возвращением. Сигнальный конец трепетал, то провисая, то натягиваясь до отказа.
Минер заставил себя встать и побрел, плохо ориентируясь в происходящем, повинуясь лишь требовательному подергиванию линя. Тот стал сейчас как бы продолжением его нервной системы.
Почему-то очень болели уши. Горячие струйки пота стекали по лицу, заползали за воротник.
Воду вокруг по временам как бы сотрясала судорога. Это было мучительно.
Далеко ли еще до бота?
Ага! Трап! Первая ступенька, вторая… Сверху протянулись заботливые руки, подхватили минера, втащили на палубу.
Воздух раскачивался от орудийных залпов. Снаряды рвались над водой и в воде. От этого весь рейд ходил ходуном.
Мимо бота проносились клочья тумана.
Ветер! Пока Григоренко был на дне, наверху поднялся ветер. Туман, ненадежное прикрытие, стал разваливаться, и немцы со своей береговой батареи тотчас же начали обстреливать бот.
Но тут уже все было на «товсь». Ждали лишь возвращения Григоренко. Якорь был торопливо выбран. Мотор взревел, бот сорвался с места. И вовремя!
Болгов помог Григоренко снять шлем.
— Волной-то как бьет, товарищ старший лейтенант! До дна достает волна, — сказал он и широкой шершавой ладонью участливо отер лицо и шею минера.
С изумлением тот увидел на руке Болгова кровь. Оказывается, это не пот, а кровь!
Такова сила гидравлического удара. От него с дребезжанием сыплются плафоны, расходятся и пропускают воду швы в металлическом корпусе подводных лодок. И от него даже у самых здоровых и выносливых водолазов лопаются кровеносные сосуды, течет кровь из носа и ушей.
Стремглав вбежали в проход, оставленный для бота в бонах заграждения, и укрылись за Константиновским равелином.
ПОДОБРАТЬ КЛЮЧИ К ТАЙНЕ!
Два дня подряд Григоренко не удавалось вернуться к мине Как назло, погода была ясной. Стереотрубы и бинокли немецких артиллеристов не отрывались от внешнего рейда.
Но вот с рассветом третьего дня лег долгожданный туман.
Прикрывшись туманом, как щитом, водолазный бот вышел из-за мыса и остановился у буйка.
Сейчас Григоренко волновался больше, чем в первый раз. Лучше представлял себе, как трудно придется под водой. Кроме того, он очень боялся уронить мастику, которую нес в руках.
К тайне нужно подобрать ключи. А для этого снять отпечатки со всех трех горловин.
Григоренко присел на корточки подле мины, расправил за спиной шланг и сигнальный конец, чтобы не стесняли движений.
Груда мастики лежит рядом с ним. Никогда в жизни ему не приходилось заниматься лепкой, даже пластилин держал в руках только в самом раннем детстве. Но что в экстренных случаях не приходится делать минеру! И при этом, заметьте, безукоризненно.
Кусок за куском отрывает Григоренко от груды мастики, разминает, расплющивает, превращает в подобие лепешки или диска, потом подносит к крышке горловины и аккуратно накладывает на нее ладонью.
Несложно? А требует неимоверного напряжения душевных и физических сил. Мастику к мине надо прижимать легко и в то же время настойчиво. Надавишь слишком слабо, не получишь отпечатка. Надавишь слишком сильно, раздразнишь камуфлет, который не выносит толчков.
И ведь работать приходится не в спецовке или в комбинезоне. Неуклюжий резиновый футляр напялен на тебя. Тяжелый шар шлема нахлобучен на голову. Поворачиваться надо всем корпусом. Поле обзора ограничено. Видно лишь через сравнительно небольшой иллюминатор.
Да и видно-то плохо. Хотя вода в Черном море еще холодна в апреле, Григоренко не чувствует этого идущего со всех сторон холода. Ему жарко. Горячий пот стекает потоками со лба, попадает в глаза, слепит.
Хорошо еще, что пальцы умные — сами знают, когда остановиться, замереть, когда прижать мастику чуть сильнее.
Главное, не думать ни о чем постороннем! Думать только об отпечатках мастики для ключей!
ТОЛПА НЕИЗВЕСТНЫХ
Благополучно сняв отпечатки с двух горловин, Григоренко почувствовал, что должен передохнуть. Он был весь мокрый, словно бы только что выскочил из-под душа. Надо хоть немного обсохнуть.
Кто это вчера мимоходом сказал в штабе: «Вам предстоит единоборство с герром Икс, немецким конструктором мины»?
С несколькими иксами, — так будет вернее.
Можно вообразить себе в эти короткие минуты передышки, что очень много людей сгрудились за миной, покачиваясь, как утопленники в сумраке воды. Стиснув рты, принахмурясь, исподлобья смотрят на советского минера.
Еще бы не исподлобья! Ведь он стремится похитить их тайну.
Сообща, ценой колоссальных усилий, они создали эту мину: отборные немецкие физики, математики, химики, инженеры, чертежники, наконец мастера и высококвалифицированные рабочие, которые искусно воплотили в металл мысль, безупречный технический замысел.
Да, сейчас толпа неизвестных незримо противостоит Григоренко.
Но, мысленно раздвинув их широко расставленными локтями, он снова подступил к мине.
Снят наконец отпечаток и с третьей горловины.
Испытал ли Григоренко радость? Нет. Даже на радость у него не хватало сил. Больше всего в этот момент хотелось стереть пот со лба. Но как сделать это, если между рукой и лбом стекло иллюминатора?
Неся перед собой три отпечатка, Григоренко едва доплелся до бота. Колени дрожали и подгибались, дышать было трудно.
Несколько раз он пытался подняться по вертикальному трапу. Нога соскальзывала и обрывалась со ступенек.
Все же с огромным трудом ему удалось подняться. Правой рукой он придерживался за трап, левой прижимал к груди отпечатки.
Минера встретили возгласами ликования. Но когда сняли шлем с Григоренко, то увидели, что осунувшееся лицо его встревоженно и озабоченно.
Оказывается, поднимаясь по трапу, он крепче, чем нужно, прижал к себе отпечатки — боялся уронить, и вот на ж тебе: помял один из них!
— Эх! Что же вы, товарищ старший лейтенант? Меня бы вызвали на подмогу.
— Не догадался, Викулов, представь себе. Совсем из головы вон…
Ключ, сделанный по испорченному слепку, мог получиться плохо. Неужели же опять идти с мастикой к мине, чтобы снимать новый слепок?
ПОВОРОТ! ЕЩЕ ПОВОРОТ!
Ключи по слепкам, доставленным минером, изготовлены за ночь в мастерской.
Григоренко не выспался, очень волновался — из-за этого ненадежного третьего ключа. И на боте все были взвинчены, хотя, понятно, старались скрыть это друг от друга. Наступило самое трудное и опасное в разоружении мины под водой.
За бонами заграждения бот обступила и обняла сонная жемчужно-серая тишина.
Заметил ли, оценил Григоренко эту тишину? Вряд ли. Стоя на палубе в скафандре, мысленно был уже у мины, прикидывал и рассчитывал каждый свой осторожный оборот ключа.
Рядом с минером негромко переговаривались, пытались даже шутить, чтобы разрядить нервное напряжение, — он не понимал, не слышал ничего. Всем существом своим был нацелен на третью встречу с миной. Человек-острие!
И вот — трап, спуск под воду. Уже не жемчужно-серая успокоительная, а зеленоватая тревожная тишина обступает Григоренко. Он у мины…
Он начал с того, что обстоятельно и не торопясь привел в порядок свое рабочее место. Справа от себя положил ключи, слева — плоскогубцы. Это очень важно — именно обстоятельно и не торопясь! Нужно помогать себе привычно успокоительными воспоминаниями. Так он раскладывал инструмент и раньше, когда приходилось разоружать другие мины, и все у него всегда получалось хорошо.
И сейчас получится хорошо!
Выступы ключа плотно вошли в углубление. Ага! Слепок, даже поврежденный, не подвел. Первая удача. Приятно начинать с удачи.
Теперь легонький поворот, попытка поворота — как обычно, против часовой стрелки. Не надавливать и тем более не дергать! Никаких усилий. Все движения плавны, размеренны, спокойны.
Удивительно, что сейчас он чувствует себя гораздо увереннее, чем раньше. Привык к постоянной опасности взрыва? Вздор. К опасности нельзя привыкнуть. Просто раньше он спускался на дно безоружным, подходил к мине с голыми руками, а сегодня, как и положено на войне, вооружен для борьбы с миной тремя безукоризненно сделанными ключами.
Крышка горловины подается. Поворот! Еще поворот!
Не веря себе, Григоренко принял на ладонь отвалившуюся крышку.
Это значит: открыт доступ к прибору-ловушке, который не терпит толчков.
Рискнем!
Опершись для устойчивости левой рукой (как, однако, метает, сковывает этот проклятый водолазный костюм!), Григоренко просунул пальцы внутрь горловины.
Так! Вторгся в глубь вражеской территории!
Что-то странное, однако, творится со временем. Нескончаемо, убийственно медленно ползет — когда пальцы нашаривают лишь пустоту внутри горловины. И вдруг переходит в галоп, в «аллюр три креста» — когда в этой пустоте возникает нечто похожее на провода…
Наконец камуфлет обезврежен.
С ходу, не давая себе опомниться от удачи, Григоренко наложил второй ключ на крышку второй горловины.
Внезапно он ощутил боль в сердце. Будто клещами сдавило. Он удивился, но продолжал держать ключ на крышке. Сердце у него никогда не болело, он даже редко вспоминал о сердце.
Минер подумал о подкове осады, концы которой на карте тянулись друг к другу, будто два магнита. Сейчас он, Григоренко, находится между этими раскаленными острыми концами. И, прежде чем сомкнуться на внешнем рейде, они должны стиснуть, смять, раздавить его сердце…
Переждав боль, Григоренко осторожно снял крышку со второй горловины, положил ее на грунт.
Ну-ка, ну-ка! Что там внутри?
Ободок. Для чего? Придерживает стеклянный или пластикатовый круг.
Значит, первоначальная догадка верна: там должна быть диафрагма.
А это что возле нее? Кольцо.
Затаив дыхание Григоренко подвел под него плоскую рукоятку ключа, попытался вытащить. Не поддается, черт бы его драл! Еще разок. Ага! Пошло, идет!
Это трижды анафемское кольцо Григоренко — так показалось ему — вытаскивал долгие-долгие, нескончаемо долгие часы. Но спешить нельзя. Один рывок, нетерпеливый, резкий, и все пропало — взрыв!
Ага! Вот и они! Змейками за кольцом протянулись два провода.
Не глядя, Григоренко нашарил слева от себя плоскогубцы.
Выждал минуту или две, стараясь унять нервную дрожь.
Лишь бы не соединить невзначай провода!
Потом твердой рукой он поочередно перервал их плоскогубцами…
Именно два этих провода были соединены с запальным патроном, находившимся в третьей, еще не открытой Григоренко горловине. Когда мину пытались вывести на мелководье, столб воды делался менее тяжелым, не так сильно давил на резиновый диск диафрагмы. Она выгибалась наружу. Змейки под ней поднимали головы. Два провода, связанных с диафрагмой, соединялись и замыкали запальный патрон.
Без этого коварного камуфлета мину уже можно вытаскивать на берег для окончательного разоружения. Хищная тварь перестала быть глубоководной.
Но она еще оставалась хищной.
ТОЧКА ОБЗОРА — ВНЕШНИЙ РЕЙД
Под мину, лишенную самых опасных своих камуфлетов, подвели стропы, потом осторожно подняли и потащили за собой на длинном тросе — точно так же, как когда-то ее двух предшественниц.
В полном изнеможении — без скафандра — Григоренко лежит на корме, привалясь к надпалубной надстройке. Позволил себе расслабить нервы, дать им кратковременный отдых.
Бот неторопливо пересекает рейд.
На воде туман, и тишина вокруг такая, будто войны и в помине нет.
На каждом боне заграждения примостилось по чайке. Похоже на снежные нахлобучки на верхушках елей.
Как выздоравливающий после тяжелой болезни, Григоренко жадно, без разбора вбирает в себя впечатления, замечает любую деталь. Но города он, по счастью, не видит.
Вкруговую, не будь тумана, вращалась бы перед его глазами панорама Севастополя. Не та панорама — обороны 1854–1855 годов, — которая уже аккуратно свернута, уложена рулонами и ожидает эвакуации (покинет город на предпоследнем судне). Нет, живая, не нарисованная панорама. Время — апрель 1942 года. Точка обзора — внешний рейд.
Сначала распахнулось бы во всю ширь море. Неповторима его синева! Вода ли так аккумулирует солнечные лучи, подстилка ли дна создает своеобразный цветовой эффект, но нигде, ни в одной из бухт Крыма, по мнению Григоренко, нет подобной воды.
При следующем повороте возник бы пятном на мысу равелин, очень широкая, низко срезанная башня с амбразурами.
Затем и к равелину повернуло бы кормой.
Теперь перед Григоренко дома, которые весело разбежались по склонам холмов в глубине Южной, Корабельной и Артиллерийской бухт.
Но сейчас они не видны, лишь угадываются в тумане.
Впечатление такое, будто маляр, размашисто мазнув кистью, закрасил белилами многоцветную, удивительной красоты картину. Потом, небрежно обмакнув кисть в желтую краску, ткнул туда, где предполагается восток. На грязно-белом фоне появилась клякса с расплывающимися подтеками — солнце.
Можно подразнить или, вернее, помучить воображение, представив себе свой милый родной Севастополь таким, каким он был недавно.
За туманом полагается быть статным зданиям под красными черепичными крышами, кокетливым лестницам, каскадом белых ступеней ниспадающим с холма на улицы Ленина и Большую Морскую, тенистым бульварам и садам, где доцветают алыча и миндаль.
Именно в этом сказочно красивом городе прошло лучшее время жизни — юность.
Но ничего похожего на тот город на берегу уже нет.
Замелькали зарницы над берегом — немцы возобновили бомбежку. Туман быстро распадается, разваливается на куски.
А! Это поднялся ветер. Еще несколько резких порывов — и он начисто смывает с панорамы белила тумана.
Из-под них встает другой Севастополь — не довоенный, воображаемый, а сегодняшний, реальный, — всего в два цвета, черно-серый. Ликующие краски выцвели в дыму. Листва сгорела. Город одет известковой пылью.
Похоже на землетрясение? Отчасти да.
Когда-то Григоренко читал, что во время самого сильного землетрясения XVIII века, лисабонского, из двадцати тысяч домов в столице Португалии выстояло только пять тысяч. Но сколько же не тысяч, нет, сотен или десятков домов выстояли в Севастополе на шестой месяц его осады?!
А с неба на город продолжает валиться железо. Раскаленный железный дождь налетает шквалами. И языки пламени взметаются к небу и перебегают над остовами домов. И клубы дыма, оседая, медленно заволакивают все на берегу.
Горло перехватил спазм. Григоренко несколько раз прокашливается, низко опустив голову. Сил нет смотреть на этот измученный, искромсанный железом, задыхающийся в дыму город…
Между тем тумана уже нет, стало совсем светло вокруг.
Слева по борту лопнул снаряд. Бот замечен!
Лениво, со сна, пристреливаются немецкие артиллеристы. Пока всплески поднимаются далеко от бота. Но пристреляться недолго. И маневрировать, увертываться от снарядов тоже нельзя, если сзади на длинном тросе тащится такая цаца.
Как-то не думалось никому о том, что снаряд может подбить бот. Страшно было именно за эту с таким трудом добытую со дна цацу.
Что ж, опять начинай сначала?
При мысли об этом у Григоренко мучительно заныли мускулы рук и плеч. Усталость этих дней навалилась на него, зайдя со спины. Но усилием воли он стряхнул ее.
Немцы на береговой батарее, вернее всего, побрезговали ботом.
Подумаешь, какой-то портовый неказистый ботишка, за которым подскакивает на волнах влекомая им крохотная шлюпчонка!
Неуклюже отворачивая от всплесков, он укрылся в бухте.
— Ф-фу! — не сказал, выдохнул Болгов,
ДОПРОС НА БЕРЕГУ
До войны здесь был пляж, один из лучших в окрестностях Севастополя. Летом он делался ярко-пестрым, как луг, от разноцветных купальников и пестрых зонтиков. И все время в воздухе детские голоса и смех, такой радостный, такой беспечный…
Сейчас пляж безмолвен.
С утра его оцепили. Мину поджидала на берегу группа командиров во главе с контр-адмиралом, командиром ОВРа.
[5]
Трактор, поднатужась, выволок бывшую глубоководную на берег.
Командиры залегли в укрытие. Там же разместился врач с аптечкой наготове. Да, похоже на дуэль.
Григоренко опять наедине с миной.
Впервые он по-настоящему рассмотрел ее. Очертания не дрожат, не меняются, как было под водой. Зияют открытые горловины. Пятна камуфляжа, как отвратительный лишай, расползлись по тупорылому длинному цилиндру.
Кое-кто из минеров, товарищей Григоренко, полагал, что разоружение почти закончено. Но это было не так. Под водой сняты только два камуфлета. А их может быть гораздо больше. И черт знает, что они там любят и чего не любят…
На всякий случай Григоренко проверил, нет ли на нем чего-нибудь металлического. Как будто бы выгреб опасное из карманов. Стоп! А пуговицы на кителе? Григоренко снял китель и надел вместо него ватник без пуговиц. Фуражку с эмблемой дал подержать одному из «секундантов».
Ночью над бухтой прошел дождь. Песок был мокрый, еще не успел впитать влагу. Не поскользнуться бы!
Медленно переставляя ноги, Григоренко приблизился к мине.
Осторожность! Сугубая осторожность! Педантичная, рассудительная, стремящаяся абсолютно все взвесить и учесть.
Не глупо ли, если сейчас он, Григоренко, допустит какую-нибудь роковую оплошность? Мина, добытая с таким трудом со дна, взорвется под его руками на берегу, и главный секрет ее, охранявшийся столькими камуфлетами, исчезнет без следа в дыму и пламени.
Главный секрет запрятан, как обычно, в задней части мины. Расстояние до этих важнейших приборов каких-нибудь десять — пятнадцать сантиметров, а попробуй-ка дотянись до них! И не задняя крышка преграждает доступ, а тот камуфлет, который, притаясь за ней, быть может, подстерегает Григоренко. Именно такой камуфлет и убил минеров у Константиновского равелина, когда они поторопились снять заднюю крышку с акустической мины.
Но Григоренко не повторит их ошибки. Не будет отдавать все тридцать болтов, которые закрепляют крышку, пока не убедится в том, что ловушки под нею нет. Для этого исхитрится, обойдет опасное место, постарается проникнуть к нему изнутри. То есть высверлит отверстие в корпусе мины вблизи задней крышки.
Казалось бы, можно браться за сверло.
Но Григоренко продолжал недоверчиво приглядываться к мине.
Будь он на месте ее конструктора, наверное, попытался бы предусмотреть подобный ход мысли своего врага, русского минера. И что сделал бы в этом случае? Снабдил бы свое создание еще и акустическим камуфлетом.
Придется опробовать мину на шум.
Перед миной Григоренко поставил репродуктор. Тянувшиеся за ним провода связывали его с патефоном и усилителем, которые помещены в укрытие.
Мине предоставили наслаждаться музыкой в одиночестве.
Доложив контр-адмиралу о начале «концерта», Григоренко тоже лег в укрытие — возле патефона.
Вниманию угрюмой слушательницы предложили для начала что-то легонькое, какой-то романс. Никакого впечатления.
За романсом последовал бодрый маршок. Тот же результат!
Наконец Григоренко поставил пластинку с оглушительным джазом. Но и джаз не произвел на мину впечатления.
Вывод: если на нее не действуют ни лирика, ни джаз, ни марши, она выдержит и звуки врезающегося в корпус сверла!
Григоренко присел возле мины на корточки, выбирая, как бы посноровистее подвести сверло. Показалось, что мина не совсем удобно лежит. С помощью деревянного рычага он слегка повернул ее. Внутри неожиданно раздались монотонные удары: «тик-так, тик-так».
Этого не хватало еще! Григоренко быстро лег на землю. Все-таки шанс: может быть, взрывная волна пройдет над ним.
Песок был очень сырой, холодный. «Тик-так, тик-так» — настойчиво стучало над головой;.
Из укрытия крикнули: «Что случилось?»
Григоренко встал и пошел докладывать контр-адмиралу о том, что в мине часы (как во всякой адской машине, они обычно соединены со взрывным прибором замедленного действия).
Контр-адмирал приказал выждать.
Прошло десять минут, пятнадцать, двадцать. Недоумевая, Григоренко вернулся к мине. Пугающего тиканья не было.
Но стоило чуть толкнуть мину, как тиканье возобновлялось.
— Нет, тут не камуфлет. Тут что-то другое, еще не знаю что, — сказал Григоренко. — Прошу разрешения продолжать разоружение!
Он начал просверливать корпус с наступлением темноты. Это была последняя взятая им предосторожность — на этот раз против предполагаемого фотоэлементного камуфлета. Если мина была снабжена им, то стоило проникнуть в корпус самому слабому лучу света, чтобы тотчас же произошел взрыв.
Просверленное вкруговую отверстие было выдавлено, и внутренняя сторона крышки обследована на ощупь. Не обнаружено ничего подозрительного. В отличие от акустической, эта мина не была снабжена камуфлетом, который защищал бы крышку изнутри.
Прикрепили длинный трос к крышке, и трактор сорвал ее. Доступ к приборам открыт.
По-прежнему на ощупь одна за другой удалялись детали приборов, которым предстояло лечь на длинный стол в минной лаборатории.
Оказалось, что никаких часов в мине нет. Это раскачивалась при толчках одна несущественная деталь. По звуку напоминало тиканье.
Минула ночь на берегу. Солнце поднялось над холмами Севастополя и осветило пляж Песочной бухты, а на нем — выпотрошенную мину. Все приборы удалены из нее. У ног Григоренко лежало уже не опасное заморское чудище, одно неосторожное прикосновение к которому грозило смертью, а лишь пустой металлический цилиндр. Это труп мины, тело, лишенное души.
Приборы же, извлеченные Григоренко, доставлены в минную лабораторию.
Всего пять месяцев назад в этом же помещении проходили технический допрос осколки приборов, которые уцелели от взорвавшейся у равелина акустической мины. Да, только осколки. Зато теперь благодаря принятым предосторожностям приборы целехоньки.
Немцы даже аккуратно уложили их в прозрачный легкий кожух из тонкого сплава. Похоже на продукты в целлофане.
Приборы вынули из кожуха. И вот они на столе. Все стало понятно с первого же взгляда.
Тайны нет больше. В мине не один замыкатель, а два: магнитный и акустический. Стало быть, она была комбинированной! Являлась как бы помесью опасных тайн, сочетанием уже известных нам магнитной и акустической мин.
Кроме того, был в ней еще и прибор, предохранявший ее от контрвзрывов, то есть от воздействия глубинных бомб.
До сих пор мину пытались подорвать электромагнитными тралами, потом шумами, наконец глубинными бомбами, но при этом действовали раздельно. И, понятно, без успеха.
Как тралить новые комбинированные мины? Ответ прост. Комбинированным тралом — применяя все три способа траления одновременно…
«ТВОЮ МИНУ ПОДОРВАЛИ…»
Григоренко, несмотря на его протесты, усадили в машину и повезли домой, в скалу штаба.
В машине он стал вдруг говорлив — это он-то, самый молчаливый из минеров Черноморского флота, а быть может, и остальных наших флотов!
Он даже пытался острить, чего с ним отроду не случалось. Он рассказал анекдот! Тот был так ветх, что прямо расползался на глазах. Вдобавок дебютант ухитрился его переврать. Но слушатели усердно смеялись.
Что делать! Сегодня минер заслужил право на смех.
Один лишь врач, сопровождавший Григоренко, не смеялся. Искоса поглядывая на него, он нащупывал в сумке шприц и ампулы с успокоительным лекарством. Эта необычная разговорчивость ему определенно не нравилась. Нервы слишком долго были натянуты — как струны на колках. И они натянуты до сих пор. Неизвестно еще, чем это разрешится — обмороком, слезами?..
Но, переступив порог медпункта в штольне, Григоренко сразу же обмяк. С помощью товарищей он едва доволокся до койки.
Врач поспешил сделать укол. Лекарство не подействовало. Григоренко не засыпал, хотя так устал, что все дрожало у него внутри.
— Ты меня подводишь перед начальством, — сказал врач. — Только что адъютант командующего приходил. Командующий приказал тебе спать, а ты не спишь.
— Стараюсь, ты же видишь, — ответил Григоренко, стуча зубами. — Не получается.
Это был единственный приказ — спать, который он никак не мог выполнить. Что-то ему не давало заснуть. Почему-то нельзя было еще заснуть.
— Тебя днем одна военврач из Новороссийска спрашивала, — сообщил зашедший проведать его флагарт.
[6] — Фамилия — не то Корзинкина, не то Корзухина. Мы сказали, что ты в командировке.
Но Григоренко пропустил это мимо ушей. Он тотчас же забыл фамилию врача. Какие еще врачи? Хватит с него и этого врача, который суетится у койки и пичкает его лекарствами, не оказывающими никакого действия.
Врач и медсестра умаялись с Григоренко. Он капризничал, отказывался от еды, ругал медицину.
— Слушай, я командующему доло… — начал было врач и осекся.
Григоренко рывком поднял над подушкой голову, напряженно прислушиваясь.
За полгода осады обитатели скалы научились различать проникавшие извне звуки. Когда прилетали немецкие бомбардировщики, гул взрывов был похож на прерывистые раскаты грома. А если возобновлялся артобстрел, интервалы между взрывами были более продолжительными и сам грохот глуше. Что же касается стука зениток, то, в отличие от бомбежек и канонады, он был какой-то очень домашний, дробно-суетливый. Словно бы множество молоточков заколачивали гвозди над головой.
И вдруг на привычном фоне выделился звук странного тембра и необыкновенно сильный. Взрыв потряс скалу до самого ее основания!
Врач и медсестра придержали Григоренко за плечи:
— Куда?!
— Ну разреши! Ну будь же другом!
Интонации были такими жалостно умоляющими, такими необычными для Григоренко, что врач растерялся и помог ему встать с койки.
Поддерживаемый с двух сторон, минер добрел по коридору до оперативного дежурного, который по должности своей обязан знать все, что творится на белом свете.
Немедленно же тот созвонился с ОВРом.
— Понял вас! — возбужденно кричал он в трубку. — Первую сковырнули? Из той самой гопкомпании? Сейчас доложу командующему. Он уже запрашивал. — Дежурный подмигнул Григоренко. — А старший лейтенант рядом со мной стоит. Спасибо от товарищей передать? Ясно, понял вас! У меня все!
Он со звоном бросил трубку на рычаг.
— И как это ты угадал? Твою, твою! Вернее, подружку твоей. Одну уже подорвали комбинированным тралом. И продолжают траление на рейде.
Ко всеобщему изумлению, минер не проявил никаких эмоций. Он расслабленно сидел на табуретке. Потом зевнул и обернулся к врачу:
— Спать хочу. Отведи меня спать.
В медпункте он навзничь повалился на свою койку.
Ну, все! Теперь все! Вахту сдал…
Теперь другие минеры занялись его минами. Красиво, наверное, рвутся те, на входном фарватере. Взрыв, всплеск! Загляденье. Гоп — и нет мины! «Гопкомпания» — неплохо сказано.
Он улыбнулся бы, если бы мог. Но он не мог. Сил не было.
Глаза закрыты, руки вытянуты вдоль туловища, блаженное оцепенение расползается по телу.
Это — как прыжок с обрыва. Резко, броском, с высоты невероятного напряжения последних дней — в неподвижность, сон, безмолвие.
Врач значительно переглянулся с медсестрой.
То был самый счастливый сон — без сновидений. Он заменяет тонну лекарств и несет обновление всему организму. Щедро омывает измученные нервы и мозг человека — как неторопливо текущая широкая, очень светлая река…
4. ЗАГАДКА МОЛДОВА-ВЕКЕ
Я долго прикидывал, с чего бы начать новую, дунайскую, главу в задуманной мною повести о Мыколе.
Потом ухватился за концовку своего севастопольского очерка. Пожалуй, подумал я, это может быть своеобразным переходом, свяжет очерк с новой главой.
Однако светлым Дунай мог только присниться. В действительности он коричневый, как кофе, который скупо, с ложечки, подбелили молоком. И спокойным его не назовешь. В среднем плесе течение очень быстрое. Вертясь в завихрениях пены, плывут мимо доски, пучки соломы, а порой проносит и трупы лошадей, лежащие на боку, безобразно раздувшиеся.
Вот каким я увидел Дунай, фронтовую реку, весной 1945 года, прибыв сюда по командировке редакции.
Но в точности так по описаниям выглядел Дунай и осенью 1944 года, пять месяцев назад, когда Мыкола был еще жив и даже не помышлял о дерзком броске под землей в Будапешт за картами секретных минных постановок. Другое в ту пору занимало его. Поднимаясь со своей бригадой по Дунаю, он вдруг остановился перед непреодолимой минной банкой, на редкость плотной и длинной, преграждавшей ему путь, к Белграду. Это и была загадка Молдова-Веке.
Эх, не повезло мне! Не было меня тогда с ним…
Впрочем, в бригаде отнеслись ко мне внимательно, охотно рассказали о Мыколе и об этой каверзной минной банке. Особенно приветлив был обаятельнейший Кирилл Георгиевич Баштанник, начальник походного штаба бригады. Красочные описания его и меткие характеристики, полные добродушного украинского юмора, очень помогли мне.
Также предоставлены были в мое распоряжение документы: донесение комбрига о вынужденной задержке у Молдова-Веке, шифровка командующего, протокол пресловутого совещания с упрямцами лоцманами. А вернувшись в Москву, я с разрешения лейтенанта Кичкина побывал у его невесты и ознакомился с письмом, переданным с оказией.
В общем, передо мною предстал Мыкола в новом своем качестве: уже старший офицер, воспитатель молодых офицеров, отвечающий за боевые действия целого соединения.
Однако пока это лишь материал для главы, разрозненные эпизоды, которые надо еще связать воедино. Получится ли это у меня? Задача для журналиста нелегкая. Ведь, помимо описания фактов, нужно обязательно воссоздать обстановку, настроение, общий колорит.
Лучше всего, вероятно, начать с одной из стоянок бригады на подходе к Молдова-Веке. Наверху идут бои. Их беззвучные отголоски катятся по воде. Быстро проплывает вдоль борта мусор войны — остатки понтонов, солома, разбитые патронные ящики, какие-то высокие корзины.
Сейчас это, впрочем, не видно. Ночь…
РАЗГОВОР О СУХАРЯХ
Развернувшись носом против течения, приткнулись к пологому берегу тральщики. Их целая вереница, что-то около пятидесяти. С вечера они встали на якорь, утром возобновят движение — с заведенными тралами вверх по Дунаю.
Справа — Румыния, слева — Болгария.
На палубе головного тральщика два офицера. Один только что сменился с вахты, другому не спится, вышел покурить. Из мглы доносятся до меня два голоса:
— А недавно к бачкам моим придрался. Не нравятся ему, видишь ли, бачки мои. «На флоте, говорит, без году неделя, а уже под Сюркуфа работаете!» Кто этот Сюркуф?
— Француз, кажется. Адмирал.
— А! Ну, если адмирал, тогда ничего еще…
Постепенно светлеет. Дождь, мелкий, настырный, то перестает, то опять начинает идти.
— Слышал, как он вчера оборвал меня за ужином? Только было я заговорил о любви…
— Положим, ты о девочках своих заговорил, а не о любви.
— Остришь? Ну, остри, остри. У нас в кают-компании все острят. Один он не снисходит до шуток. «В моем присутствии, лейтенант, прошу пошлостей не говорить!» Каково? Вот же сухарь! Начисто лишен романтики. Разве настоящий моряк может быть сухарем?
— А как же? Флотский сухарь. Самый твердый из сухарей.
— Опять остришь! Нет, возьми, к примеру, Кирилла Георгиевича! Это романтик! А ведь будет даже постарше его. Почти старик. Лет сорока, я думаю.
Пауза. Шорох волны за бортом.
— Этот сразу, с первого своего слова, понравился мне. И знаешь чем? Ты удивишься. Цитатой. Неужели еще не рассказывал? Ну как же! Тогда слушай внимательно. Итак, значит, нагнал я бригаду в Оряхове, помнишь? Отправился представляться начальству. Вестовой указал каюту начальника походного штаба. Стучусь: «Разрешите войти?» — «Попробуйте!» — Попробовал, вошел. И удивился. Каюта, оказывается, такая тесная, а сам начальник штаба такой длинный, что предпочитает работать в полусогнутом положении. Перед ним на столике пишущая машинка, и он, скорчившись в три погибели, выстукивает на ней одним пальцем. Ты-то видел это много раз. Но на свежего человека…
При моем появлении он встал. И тут выяснилось, что начальник штаба умеет не только складываться, но и раскладываться, как складной метр.
— Да ну тебя!
— Я, конечно, ему по всей форме: «Разрешите представиться! Лейтенант Кичкин, закончил штурманский факультет высшего военно-морского, прибыл в ваше…» и так далее.
А он жмется и покашливает и шинель на нем внакидку. Я вежливо замечаю, что не мешало бы, мол, аспиринчику на ночь, доктора рекомендуют. А он:
«Ваши доктора — сухопутные крысы! Я бывал в странах, где жарко, как в кипящей смоле, где люди так и падали от желтой лихорадки, а землетрясения качали сушу, как морскую волну. И я жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом. И если я сейчас не выпью рому, то буду как бедный старый корабль, выкинутый на берег штормом. Есть у вас ром, лейтенант?»
«Нету», — пробормотал я, как болван.
«Ага! Я почему-то так и думал, представьте».
И смотрит на меня, добродушно помаргивая. Лицо, вижу, хоть и худое, но темное от загара, очень веселое.
«Позвольте! — говорю я. — Это не ваше — о роме. Это Стивенсон, „Остров сокровищ“. Я вспомнил!»
«И должны были вспомнить. Читали совсем недавно».
— Поддел тебя насчет молодости.
— При чем тут — поддел? Наоборот. Я ему представился, а он вроде бы мне. Дескать, романтики мы оба… С таким начальником очень приятно служить.
— Капитан-лейтенант тебя небось не цитатой встретил?
— Держи карман! Замечанием, а не цитатой. Еще и представиться ему не успел, а он уже мне замечание вкатил.
— Ая-яй!
— Да. Я же тебе рассказывал: ехал сюда, надеялся на бронекатера попасть. А на рейде в Оряхове, смотрю, что-то допотопное вырисовывается, вроде бы пакетбот или как там их в романах Жюля Верна называют. Пока на ялике до него добирался, несколько раз кулаками глаза протирал. Нет, правильно: по обоим бортам — колеса! Ну, ясно, взгрустнулось. Поднялся я тогда со своим чемоданчиком по трапу, возьми да и брякни вслух:
«Послушайте, куда я попал? Это же бандура, которая сама себе аплодирует!»
Очень точно, по-моему, сравнил. Когда плицы колес ударяют о воду, не кажется разве тебе, что над ухом кто-то хлопает в ладоши?
— Скорей уж прачка лупит вальком по белью.
— Тебя, спасибо, там не было, не подсказал насчет прачки. И за «аплодирует» попало. Как на грех, случился в это время у трапа капитан-лейтенант Григоренко.
— Не повезло тебе.
— Да. Впервые тогда я услышал его голос. «Вахтенный командир! — негромко, но очень внятно сказал. — Научите вновь прибывшего офицера уважать военный корабль, на котором он будет служить. Поясните, что, может быть, ему придется умереть на этом корабле».
— А что? Это он правильно сказал.
— Пусть правильно, согласен. Но нельзя же так, Петрович! С ходу — тюк по лбу!
— Выходит, сразу же не заладилось у тебя с заместителем командира бригады?
— Ага. А дальше еще хуже пошло. Невзлюбил он меня, Петрович. Ну и… Слышал ли ты когда-нибудь, чтобы он голос повысил? Не на меня. Вообще. А, то-то и оно! Одними своими покашливаниями и помалкиваниями всю душу из тебя вынет. Кашлянет, скажет два-три слова, помолчит, снова кашлянет. А ты по стойке «смирно» перед ним. Уж лучше бы, кажется, ногами натопал.
— Не положено так о командире.
— А я только тебе, больше никому. Я его авторитет перед матросами всегда поддержу и приказания выполняю не хуже других. В общем: «Есть, есть, товарищ капитан-лейтенант!» А что думаю о нем, это, извини, дело мое. Мне устав не запрещает иметь свое мнение о командире. Что я с собой могу поделать? Не люблю и не люблю педантов!
— А это у него, брат, профессия такая… Мины, они, знаешь, как-то все же больше уважают педантов…
Дождь перестал.
Уже не темно, а серо вокруг.
Сделались видны лица собеседников. Один из них курит почти без перерыва, нервничает. Он еще очень молод, недавний курсант. Товарищ его постарше, но ненамного. Он, наоборот, рассудителен, спокоен. Впрочем, наверное, сказывается и усталость после вахты. На бригаде до прибытия Кичкина он был по возрасту самым молодым среди офицеров. В
кают-компании поэтому обращаются к нему лишь по отчеству — Петрович, шутливо-любовно подчеркивая тем крайнюю его молодость, а возможно, и резко контрастирующую с нею степенность.
— Мины пусть уважают, это их дело, — задиристо отвечает Кичкин, — но при чем тут я? Он минер, а я штурман. И ты не минер — связист.
— А воюем оба на тральщиках. То-то и оно! Мне рассказывали о нем: два года назад совершил в Севастополе что-то из ряда вон. Даже в газетах писалось. Секрет какой-то немецкий разгадал. В общем, пригодилась севастопольцам его педантичность. Я было подкатился к нему от лица нашей комсомольской организации: «Не поделитесь ли воспоминаниями о своем севастопольском подвиге, товарищ капитан-лейтенант, и, если можно, во всех подробностях?» — «Нет, — говорит. — Сейчас не до подробностей, мины тралить надо. Вот станем в затон на зиму, тогда напомните».
— Гм! Засекреченный, в общем, подвиг?
— Придираешься к нему, Гена.
— Нет, не говори, Петрович! Я хорошего у него не отнимаю. Минный специалист, да. И трудяга-службист, согласен.
— Не то! Организатор замечательный! Смотри, какую армаду сколотили вдвоем с комбригом за короткий срок!
— Да уж, армада! Сбор всех частей: буксиры портовые, баржи, яхты прогулочные, чуть ли не землечерпалки…
С полным основанием можно предположить, что, услышав это, Петрович очень рассердился.
Таких с виду флегматичных, как он, людей нелегко вывести из состояния душевного равновесия. Но уж если выйдут, то удержу им нет!
В негодовании Петрович даже пристукнул кулаком по лееру:
— Ты, что ли, их собирал, землечерпалки эти? На готовенькое прибыл, теперь через нижнюю губу дуешь? Помолчи, дай сказать! А что делать, если, кроме буксиров и яхт, ничего под рукой нет? Дошли до Джурджу, видим — мины! И немцы на отходе подсыпают и подсыпают. Приказ командующего: создать бригаду траления! И немедленно! Приказ. Понял? А у нас тральщиков не хватает. И мин этих полно впереди. Бронекатера, те проскочили над ними благодаря скорости хода и малой осадке, быстренько ушли дальше воевать. Но остальным-то кораблям флотилии не пройти. Из-за кого задержка? Из-за нас, минеров.
— Да понимаю я, Петрович!
— Не перебивай! Вот и пришлось учинить сбор всех частей, как ты в насмешку говоришь. Стали пополнять бригаду трофейными судами, которые остались в Измаиле, Галаце, Браилове, Русе. Да, буксиры портовые! Ну и что? Тянут же, выполняют задачу!
Негодование Петровича можно понять. Кичкину, который «прибыл на готовенькое», невдомек, что это собирание сил далось нашим минерам нелегко. Ведь недостаточно приспособить для целей траления самые причудливые плавсредства. Нужно также подобрать для них команды.
— И тут-то, Генка, кликнули мы клич в освобожденных портах нижнего Дуная: «Капитаны, лоцманы, рулевые, механики! Все, кто хочет поскорее расчистить Дунай, приходите помогать нам!..» Ого! Посмотрел бы ты, что творилось по утрам у трапа штабного тральщика! И заметь: явились не только румыны и болгары, но и чехи, словаки, югославы, в общем, те речники-дунайцы, которых на нижнем Дунае застало наступление наших войск.
— Так это же нормально, Петрович! Трудовой люд Подунавья! На кого еще было положиться?
— Сейчас легко рассуждать! Люди-то были разные среди капитанов этих и лоцманов. Некоторые — к нам сразу с дорогой душой. «Не хотим, мол, стоять в стороне, когда русские трудятся для общего блага, освобождают наш Дунай от мин». А другие шагнули за этими сгоряча, а потом засомневались, стали переминаться с ноги на ногу. И учти, это не военнослужащие, как мы с тобой, им не прикажешь, их еще убеждать надо. И не словом, Гена, а примером!
— Ну, теперь-то у нас дисциплина…
— Да, теперь! А месяц-полтора назад не то было совсем. Помню случай с капитаном румынского буксира… Да ты знаешь его, фамилию только называть не хочу… Сам в Джурджу напросился к нам. А тралить не тралит, все норовит увильнуть от траления. То одно у него неисправно, то другое. Короче, не причину выставляет — предлог. Трусит явно. Мины же тралить — не помидоры с грядок собирать! Много нервов потратил на него капитан-лейтенант. Наконец видим — вышел с другими тралить. И в первый же день, ко всеобщему удовольствию, убрал с фарватера четыре мины — вполне приличный результат. Поработал так с недельку и запросился, представь, на побывку к семье — мы как раз проходили мимо его родных мест. Что же, по-твоему, сделал капитан-лейтенант?
— Отказал?
— Отпустил.
— Невероятно!
— «Вы не волнуйтесь! — объясняет нам. — Теперь я в нем уверен. Будет тралить до самой Вены, а если понадобится, то и до Регенбурга». И что бы ты думал?
— Вернулся румын?
— Ни на один день не опоздал. Еще и нескольких односельчан привел для пополнения команды!
— Чудеса!
— Не чудеса, а психология, к твоему сведению! Капитан-лейтенант видел, какое впечатление произвел на румына подвиг Караваева.
— А!..
О подвиге, совершенном старшиной второй статьи Караваевым и двумя его товарищами, Кичкину рассказал Кирилл Георгиевич.
Команда румынского тральщика была, по обыкновению, сметанной, то есть наряду с румынами укомплектована еще и нашими военными моряками («для повышения коэффициента прочности», — улыбаясь, говорил Кирилл Георгиевич). Во время траления баржа с тралом, которую на длинном конце вели румыны, подорвалась, получила пробоину и начала тонуть. Вдобавок у нее заклинило взрывом руль. Положение было из рук вон, на тральщике сразу поняли это. Затонув, баржа перегородила бы фарватер.
Дело было даже не в минутах — в секундах. Не дожидаясь команды и не сговариваясь, три наших моряка кинулись с борта в воду — и вплавь саженками к тонущей барже!
Караваев спустился в трюм, проворно отыскал пробоину и телом своим закрыл ее. В любой момент баржа могла перевернуться, но об этом он не думал. Тем временем товарищи его расклинили руль и вывели баржу на мелкое место. Лишь посадив ее прочно на мель, они принялись заделывать пробоину в трюме.
Получаса не прошло, как баржа снова была на плаву, и траление возобновилось.
Это и видел со своего мостика румынский капитан. А Григоренко стоял с ним рядом и по выражению лица понял: сомнениям и колебаниям отныне конец, румын надежен. Будет тралить, пока последнюю мину не подорвет на Дунае!..
И опять из редеющих сумерек доносится голос Кичкина.
— Красиво, да, — говорит он задумчиво. — Отчасти трудовой энтузиазм в годы пятилеток напоминает. Я сейчас представил себе Караваева на стройке. Он, может, до войны и работал на стройке. Допустим, это была плотина и он телом прикрыл щель в плотине, а тут вспомнил и… Но все же, Петрович, это трудовой подвиг. Не боевой, учти, трудовой!
— А война и есть труд. До сих пор не понял еще?
— Пусть. Но где атаки? Где разведка боем? Где, наконец, сам бой? Ответь? Я же штурман, черт меня возьми! — За борт, описывая длинную дугу, летит окурок. — Зачем я здесь? Что делать штурману на Дунае, где всем, как известно, заправляют лоцманы и водят суда по своим домашним ориентирам — по какой-нибудь корове, которая в полдень неизменно пасется на мысу.
— Неостроумно с коровой!
Уже совсем рассвело. Видны унылые поля, посеребренные инеем. Он и на вантах, и на палубе, и на прибрежном камыше, который полег от ветра. Холодный воздух тоже напоминает о приближающемся ледоставе. Вскоре Дунай побелеет, затвердеет, и движение кораблей по нему прекратится до весны.
А наверху тем временем наступают. Стремительно продвигаясь вместе с войсками, Краснознаменная имени Нахимова Дунайская флотилия одним плечом своим подпирает Второй Украинский фронт, другим — Третий Украинский. Две бригады бронекатеров — Державина и Аржавкина, — чередуясь, высаживают десант за десантом в тылу врага, по кускам обламывают его оборону на Дунае. А с берега моряков-дунайцев поддерживает артиллерийскими залпами батальон огневого сопровождения Пасмурова.
Пылкому воображению Кичкина три эти командира, Державин, Аржавкин и Пасмуров, рисуются русскими богатырями — наподобие васнецовских.
А где же место тральщиков?
Увы, они очень отстали от бронекатеров, старательно-педантично убирая с фарватера вражеские мины.
Скучное ли занятие — тралить? Нет, конечно. Не назовешь его скучным, если каждую секунду рискуешь подорваться. Однообразное, выматывающее душу — так будет вернее!
Но главное, проходя с заведенными тралами одно и то же место по нескольку раз, тральщики продвигаются не так быстро, как хотелось бы нетерпеливому Кичкину.
Он сердито закуривает новую папиросу.
— Ну не обидно ли, скажи! Зыбков, одного со мной выпуска, к Державину получил назначение! Опять кому плохо? Мне. К Державину, это надо понимать! На бронекатера! В освобождении Белграда участие принимал! А я что? За полторы сотни километров от фронта телепаюсь взад-назад с тралом за кормой. Одно только и слышишь: «По местам стоять! Вправо-влево не ходить!» Фу! В приказах Верховного командования Левитан чуть ли не каждую неделю называет военных моряков Державина, а о нас, Петрович, что-то не слыхать в эфире!
— Услышат еще.
— Дожидайся! А биография-то у Державина! Мне Зыбков рассказывал. Был пограничником на Дальнем Востоке, водолазом, боцманом. На подготовительных курсах его вызвали к доске, велели «а» в квадрате написать. Он взял да и вывел букву, а потом обвел ее квадратом. Но все преодолел, закончил военно-морское училище. И теперь гляди: командир бригады бронекатеров, Герой Советского Союза, признанный мастер десантов! Мне нравится, когда у человека такая биография — чтобы взлеты были и падения, тогда интересно.
— Опять заносит тебя! Какие же взлеты и падения у минера? Первое его падение обычно и последнее…
— Насчет падений я фигурально. Но у нашего капитан-лейтенанта, я уверен, успокоительно-прямолинейная биография. Все, понимаешь, приплюсовывалось одно к одному, как в старое время капиталец округлялся — по копеечке да по рублику.
— А у тебя не прямолинейная?
— Что ты, Петрович! У меня роковая биография.
— Да ну?
— Верно говорю. У некоторых, знаешь, происхождение — всю жизнь борются со своей анкетой. У других фамилия плохая, например, Заяц. Хотя есть, кажется, такой летчик-герой — Заяц. А у меня дата неудачная.
— Какая дата?
— Рождения. Не вовремя родился. Вот в романах пишут: герой проклял день своего рождения. А я лично не день — год. Мне бы на три — четыре года раньше родиться, тогда как было бы хорошо.
— Почему?
— Тогда я к началу войны кончил бы училище, оборонял Ленинград или Севастополь или служил на Севере. Не прозевал бы войну.
— Война не кончилась.
— Скоро кончится. У меня, знаешь, друг был, вместе учились в десятилетке. Он выбрал гражданскую специальность, поступил на философский факультет, а я — военно-морскую, поступил в училище имени Фрунзе. И вот пожалуйте! Он с первого курса в ополчение ушел и воюет. На три года меня обогнал! Теперь кто он и кто я? Мне до него рукой не достать! Он трижды орденоносец, оборонял Москву, сражался на Курской дуге, освобождал Минск. Философ, понимаешь? А я? Кто я такой?..
Скорбный вздох.
— И то до смерти рад, что хоть к концу войны подоспел. Все же легче. А то бы спросил кто-нибудь: «Что вы, товарищ Кичкин, делали во время Великой Отечественной войны? Учился на военного моряка? Вот как? Выходит, профессиональный военный, а были только свидетелем, современником войны? Нехорошо! Некрасиво, Кичкин!»
Вдруг Петрович протяжно, с хрустом зевает.
— Ну, Гена, отвел душу? А теперь слушай команду: по койка-ам! Я что-то, знаешь, подустал. Да и тебе с восьми на вахту.
— И не говори! Как подумаю, что утром снова начнется: «Заводи трал! Сохраняй строй уступа! Подсекай мину!»
— Ну-ну! Послезавтра мы к Железным Воротам подойдем. Да ты развеселись! Название-то какое: Железные Ворота! А что у тебя дальше на карте?
— Горы Катаракты, — неохотно отвечает Кичкин. — Ворота — это только вход в Катаракты.
— Вот и протиснемся через эти Катаракты. А потом опять равнина, раздолье. И до Белграда уже рукой подать. Как городок-то, забыл, называется — за Катарактами?
— Молдова-Веке…
Палуба пуста.
Всей своей темной слитной массой надвигается сверху Дунай. Он в белой рамке инея. Плакучие вербы на берегу присыпаны инеем, поля застланы белесым туманом. Утро на Дунае начинается трудно, медленно.
Это же не просто осень, это поздняя осень, конец октября…
* * *
О! Никогда не забудет Петрович названия маленького города по ту сторону Катаракт. И не он один. Все в бригаде до конца дней своих будут помнить Молдова-Веке, потому что там встретят их частые тупые удары взрывов и горящая, стремительно несущаяся навстречу вода…
Командующему Дунайской флотилии
ДОНЕСЕНИЕ
«…пройдя горные ущелья Катарактов, тральщики вверенной мне бригады в количестве сорока пяти вымпелов вышли утром 2 ноября 1944 года на плес у города Молдова-Веке.
Еще на рассвете, в горах, донеслись до нас отдаленные раскаты, которые вначале были приняты за беглый артиллерийский огонь. Однако по мере приближения к плесу смысл этих раскатов разъяснился — впереди рвались мины.
Наконец, миновав последний поворот, мы увидели пламя над рекой.
На широком плесе у города Молдова-Веке скопилось около ста судов, караван, собранный после прохода через Катаракты для дальнейшего следования к фронту. В составе каравана были баржи с боеприпасами и продовольствием, а также горючим для танков и авиации, буксирные пароходы, понтоны для наведення переправ и госпитальное судно с выздоравливающими бойцами.
В дальнейшем комендант каравана действительно не проявил необходимой осторожности. Но могу засвидетельствовать в его оправдание, что погода к тому времени ухудшилась. Со дня на день Дунай мог стать, и суда оказались бы в ловушке — вмерзшими в лед до весны. Заставляла спешить обстановка на фронте.
В силу этих соображений комендант каравана, не дожидаясь подхода тральщиков, отдал приказание сниматься с якоря.
На рассвете 2 ноября, то есть тогда, когда мы уже были на подходе к Молдова-Веке, караван возобновил свое движение вверх по Дунаю.
И тут один за другим начали рваться на минах корабли.
Почти сразу же на второй мине подорвалась баржа с горючим. По Дунаю потекло пламя, бензин разлился на большом пространстве, увлекая за собой горящие обломки и увеличивая панику на судах.
Тогда начали детонировать донные мины, лежавшие на грунте. От детонации в голове каравана подорвалась еще одна баржа с горючим, а также ее буксир.
(Описываю последовательность взрывов со слов коменданта каравана, так как, приближаясь к плесу, мы видели лишь всплески воды и вспышки блещущего огня.)
Подорвался понтон в середине каравана, потом в конце каравана — баржа с боеприпасами. Пожар перекинулся с нее на соседнюю баржу, также груженную боеприпасами. И она в свою очередь была уничтожена новым взрывом.
Движение каравана приостановилось.
Выйдя на плес, мы застали картину полного разгрома — как после массированного артиллерийского или воздушного налета. Уцелевшие суда где попало приткнулись к берегу, некоторые даже выбросились на мель. Пламя текло по воде. Раненые и обожженные взывали из воды о помощи.
Немедленно же моряки моей бригады приняли участие в тушении пожаров. Раненые были подняты на борт, и им оказана медицинская помощь.
Нас встретили с огромной радостью и облегчением, надеясь на то, что тральщики начнут пробивать фарватер и поведут дальше караван за собой. Однако положение оказалось значительно более сложным.
По моему приказанию было произведено разведывательное траление вдоль плеса. Кроме того, я со своим заместителем лично опросил ряд местных жителей-сербов (город Молдова-Веке находится на румынском берегу, но живут в нем сербы).
Установлено, что с плеса начинается минная банка, причем необычайной плотности. Тянется же она от Молдова-Веке на сто двадцать километров вверх, почти до самого Белграда.
Лоцманы, сопровождающие бригаду, были вызваны на штабной тральщик для консультации. Все они сошлись на том, что бесполезно пытаться штурмовать наличными силами бригады минированный участок такой длины и плотности. Это заняло бы несколько месяцев, тогда как ледостава можно ждать в самое ближайшее время. Совет лоцманов — зимовать бригаде в Молдова-Веке.
Докладывая Вам обстановку, сложившуюся у города Молдова-Веке, и ожидая от Вас приказаний, буду между тем стараться изыскать иные варианты решения.
Командир бригады
капитан 3-го ранга
Григорий Охрименко».
ПЕРВАЯ НОЧЬ НА ПЛЕСЕ У МОЛДОВА-ВЕКЕ
— Спишь, Петрович?
— Нет.
— Перебрось-ка со столика спички… Спасибо. И ты не можешь заснуть? Я как закрою глаза, огоньки эти начинают мерцать. Мученье!
— Какие огоньки?
— Ну, те, что на воде были. Бензин горящий. До самой смерти, наверное, не забуду, как трупы проплывали вдоль борта. А возле них, вроде свечей погребальных, огоньки эти, огоньки.
— Да, как вспомнишь, дрожь пробирает.
— И тебя пробирает? А ты третий год воюешь. Мне, значит, простительно. Да еще капитан-лейтенант приказал шлюпку спустить и вылавливать трупы баграми. В кошмаре такое может присниться.
— Захоронить-то их надо было?
— А я против этого ничего не говорю. Не мне, кому-нибудь другому пришлось бы вылавливать. Но они, Петрович, на людей уже не были похожи. Черные-черные, как головешки. Будто лесной пожар прошел, а потом полуобгорелые пни подмыло и течением вниз понесло. У того, смотришь, что-то наподобие руки торчит, у этого вроде бы голова…
— Да будет тебе!
Молчание. Иллюминатор в каюте зашторен. Кичкин и Петрович ворочаются с боку на бок, то и дело взбивая подушки. Нет, сон нейдет!
— На что у капитан-лейтенанта нервы стальные, — это опять неугомонный Кичкин, — а и того проняло. Я на мостике рядом с ним стоял, невольно оглянулся, вижу: лицо будто окаменело! Белое, неподвижное. А когда начал приказания отдавать, все откашливается и откашливается, словно бы в горле застряло что-то…
Койка под Петровичем сердито скрипит.
— Стальные нервы! Железные, железобетонные! А ты их видел когда-нибудь — нервы эти? Просто жилочки тоненькие, вроде обыкновенные волоконца. А сила в них, понял? Не говори никогда: нервы — как сталь! Говори: сталь крепкая, как нервы! Такую нагрузку выдерживают, что и сталь согнулась бы, и бетон треснул. А капитан-лейтенант, к твоему сведению, откашливается, когда волнуется. Примета верная.
Пауза.
— Что же, так и спать с открытыми глазами? — Жалобный голос Кичкина. — Вот уж действительно голубой Дунай! Желтый, а не голубой. Как жидкое золото желтый. Мне, Петрович, еще бензин очень жалко. Высокооктановый! Авиационный! Сколько его по Дунаю утекло! Тонны, я думаю.
— Что ты! Десятки тонн!
— И сгорел-то зазря. А наши летчики его как манны небесной ждут.
— Ну, тот, что сгорел, бог с ним! Но ведь и этот бензин, что остался, к фронту доставить нельзя.
— Сколько же эскадрилий, прикинь, не сможет в воздух подняться из-за того, что здесь, у Молдова-Веке, бензин застрял!
Связист и штурман одновременно вздыхают. За неплотно сдвинутой шторой — отблески пожара…
ВЗЯЛИ «ЯЗЫКА»!
— Разрешите доложить, товарищ начальник штаба! «Языка» взяли!
Кирилл Георгиевич и связист, вызванный на утренний доклад, с изумлением оборачиваются. В дверях Кичкин.
— Как — «языка»? Кто взял?
Для моряков это событие чрезвычайное, редчайшее. Всю войну можно провоевать на флоте, но так и не увидеть ни разу врага в лицо.
Кичкину не стоится на месте. Он необычайно оживлен.
— Капитан-лейтенант Григоренко на берег едет! С пленного допрос снимать!
— На берег? А почему пленного сюда не доставят?
— Скандальный чересчур, говорят. Хлопот не оберешься с ним, если сюда.
Кичкин сияет. Наконец-то повеяло ветром военно-морской романтики! Но Петрович недоверчиво присматривается к Кичкину. Что-то подозрительное видится ему в скользящей улыбке друга.
— Разыгрываешь, Генка?!
— Помилуй бог, что ты! Разве бы я позволил себе разыгрывать Кирилла Георгиевича, тем более в боевой обстановке! Тебя еще пожалуй… Нет, правильно все! Только пленный-то металлический!
Петрович недоумевающе хлопает белесыми ресницами. Но Кирилл Георгиевич — опытный моряк, видывал виды. И он соображает быстрее.
— Нашли обсыхающую мину на берегу?
— Так точно.
— Как же она очутилась там?
— Немцы, наверно, забыли при отходе.
— О! Вот это нам подвезло! Это, товарищи, удача! А вдруг у нее диковинка какая-нибудь внутри?
Вскрыть мину очень важно для того, чтобы уточнить режим дальнейшего траления. Но никто на бригаде даже представить себе не может, какая почти невероятная «диковинка» таится внутри этой найденной на берегу обсыхающей мины…
К сожалению, Кичкин — заведующий кают-компанейским столом (по традиции, заведующим выбирают младшего из судовых командиров). Как назло, сегодня хлопотливые обязанности эти требуют присутствия Кичкина в кают-компании. Но ему удается улучить минутку и выскочить на палубу.
Все население Молдова-Веке столпилось поодаль у воды.
Моряки — советские, болгарские, румынские, чехословацкие, югославские — теснятся на палубах своих судов, некоторые даже взобрались на ростры, чтобы лучше видеть.
Ялик с капитан-лейтенантом Григоренко на руле и матросом на веслах скрывается за поворотом, поросшим плакучими вербами.
Напряженное ожидание.
«Так в давние времена, — думает Кичкин, — выезжали витязи на поле брани и, скрестив мечи и копья, начинали битву поединком. А дружина (это мы!) неподвижной громадой стояла сзади, сдерживая нетерпение и тревогу».
Проходит полчаса. И — раскат! Над вербами взметнулся вихрь песка, земли и камней. Что это значит — победа храбреца или его смерть?
Но вот мальчишки, сидящие на деревьях, закричали, замахали руками, стали кидать вверх шапки. Победа! Из-за поворота показался ялик. У ног капитан-лейтенанта — приборы, которые он снял с мины, прежде чем ее подорвать.
Но почему у него такое странное, озабоченное лицо?..
Спустя некоторое время в камбуз, где Кичкин распекает нерадивого кока, приходит Петрович.
— Ну, как?
— Нормально, ты же слышал. Встреча состоялась, взаимное понимание достигнуто.
Видно по всему: приберегает какой-то эффект. Чтобы не унижаться и не клянчить, Кичкин бросает вскользь:
— Вот бы на этого раззяву Фрица или Ганса посмотреть! Который мину на берегу забыл.
— Почему Фрица или Ганса? Скорей уж Фредди или Джонни.
— Путаешь, Петрович. Это английские, а не немецкие имена.
— Верно. Так ведь и мина не немецкая! Как ты сказал тогда: «языка» взяли? Ну, а язык-то оказался английский. Сначала, конечно, пленный этот отмалчивался, упирался, немцем прикидывался. Потом стали допрашивать пожестче, он и раскололся. По-английски заговорил.
Теперь черед Петровича насладиться изумлением друга.
— Сомневаться не приходится. На приборах, снятых с мины, клейма американских заводов. Своими глазами видел.
— Странно!
— И местные жители подтверждают, что сюда незадолго перед отходом немцев прилетали английские и американские самолеты.
— Зачем? — Кичкин ошеломлен. — Помешать отходу немцев не могли. И ведь вдобавок они знали, что мы наступаем, что наша флотилия идет по Дунаю.
— Очень странно, я согласен.
— Стало быть, Дунай перегорожен не только минами врага, но и минами наших союзников?
— Выходит, что так…
ПЯТАЯ НОЧЬ НА ПЛЕСЕ У МОЛДОВА-ВЕКЕ
Кичкин распахнул дверь на палубу, в задумчивости постоял у борта.
Очень тихо на воде. Лунные дорожки, как куски холста, разложенные для отбелки и просушки, протянулись вдоль плеса.
Дунай разветвляется здесь на два рукава. Между ними — низменный островок, который, по рассказам местных жителей, заливает дважды в году — весной и осенью.
Сейчас из воды торчит только щетинка кустарника, самого острова не видно.
За спиной Кичкина позвякивает посуда, оживленно спорят офицеры, собравшиеся в кают-компании. Тема разговора, конечно, недавнее разоружение американской мины.
Ну и что из того, что мина разоружена и опознана? Открытие это ни на метр не продвинуло бригаду вперед. Зря, выходит, рисковал капитан-лейтенант?
Зря ли? Кичкин не знает. Кстати, где капитан-лейтенант? За ужином его не было в кают-компании.
А, вот он где! Стоит неподвижно на носу, чуть расставив ноги, забросив руки за спину. Голова упрямо наклонена, будто задумал бодаться.
Впрочем, это его обычная поза.
Кичкин подумал, что поза эта в данных условиях символическая. Человек в раздумье стоит перед скрытым под водой непреодолимым препятствием.
Навстречу гонит волны Дунай, словно бы дышит — широко, вольно. На самом деле трудно дышит, потому что скован минами. Он в железных кандалах, этот могучий богатырь, которого в русских былинах уважительно именуют Дунаем Ивановичем.
Сумеем ли мы, минеры, расковать богатыря? Должны!
Последнее слово Кичкин, увлекшись, произнес вслух и с испугом посмотрел на капитан-лейтенанта. Нет, тот остался неподвижен — так задумался, что не услышал.
Да, ему в целеустремленности отказать нельзя.
Именно в последние дни капитан-лейтенант повернулся к Кичкину какой-то неожиданной своей, привлекательной стороной. За суровой сдержанностью его Кичкин вдруг увидел страдающего человека, глубоко и мучительно переживающего вынужденную задержку тральщиков у Молдова-Веке.
Сегодня, подняв за обедом глаза на капитан-лейтенанта, он поразился и ужаснулся перемене, которая произошла с ним. Глаза ввалились, лицо побледнело и осунулось, как после долгой изнурительной болезни.
И аппетита, видно, нет. Вот даже ужинать не захотел.
Пожалуй, лучше уйти с палубы. Неудобно! Получается, он вроде бы как подглядывает за своим командиром.
Но какая-то сила удерживает Кичкина на палубе. Не любопытство, нет. Скорее сочувствие, желание помочь…
Жаль, что молодой офицер не может подслушать сейчас мысли капитан-лейтенанта!
Ход их примерно таков.
Положение с каждым днем ухудшается. Мало того, что тратится топливо (комбриг приказал поддерживать пары), — иссякают запасы бодрости. Лихорадка ожидания изматывает людей.
Сегодня утром в присутствии Григоренко начальник штаба доложил комбригу о том, что с тральщиков сбежало несколько лоцманов и рулевых.
Комбриг помолчал.
«Ну что ж! Очень хорошо, — неожиданно сказал он. — Естественный отбор, понимаете? Трусы только повредили бы нам. Зато оставшиеся сделали свой выбор, и они будут с нами до конца».
Григоренко посмотрел на комбрига и удивился, как плохо тот выглядит. Впрочем, и Кирилл Георгиевич, всегда оживленный, веселый, выглядит не лучше. Эти пять дней вынужденного томительного бездействия можно приравнять к пяти неделям тяжелых боев.
Вдобавок нестерпимо трудно встречаться взглядом с молодыми офицерами. В их глазах удивление, нетерпение! Они словно бы говорят: «Ты же опытный и умный! Неужели ничего не можешь придумать, найти какой-то выход из положения, чтобы повести нас вперед — к фронту?»
И вот пятую ночь он, Григоренко, не спит, не может заставить себя заснуть — ломает голову над тем, как повести корабли вперед, к фронту.
При свете керосиновой лампы (на тральщиках экономят электроэнергию) часами в полной неподвижности просиживает он в своей каюте. Вот на столе перед ним загадка Молдова-Веке — красными и синими штрихами она изображена на карте Дуная.
Разноцветные штрихи напоминают листья. А сам Дунай — дерево. Ветви — его притоки. Ими Дунай осеняет Румынию, Болгарию, Югославию, Чехословакию, Венгрию, Баварию. Миллионы людей сгрудились в его животворной прохладной тени. Судьба Дуная — их судьба.
Кроной своей многоветвистое дерево упирается в горы Шварцвальда. А корни, у дельты, погружены в советскую землю.
Но могучий ствол вдали от корней испещрен разноцветными черточками. Это — участок Дуная выше Катарактов, между Молдова-Веке и Белградом.
От красной и синей штриховок, которыми покрыта голубая полоска реки, рябит в глазах. Красными заштриховано там, где клали мины англичане и американцы, синим — где ставили немцы. Таковы данные опроса, проведенного среди местного населения. Просветов в штриховке нет. В некоторых местах синие штрихи находят на красные. Там англо-американские и немецкие мины лежат в два слоя.
Насколько проще было в Севастополе два с половиной года назад!
Понимая, что от его самообладания и умения зависит в какой-то степени судьба осажденного города, он, Григоренко, не колеблясь спустился на дно. Пошел против мины один на один, как в старину хаживали с рогатиной на медведя. Разница в том, что охотникам известны повадки зверя, повадки же мины были неизвестны. Зато он твердо знал: вслед за ним, если ошибется, спустятся на дно другие минеры, разыщут такие же мины и, разгадав их тайну, поправят своего предшественника.
Сейчас его ошибка была бы непоправима.
На памяти, кроме того, были свежие рубцы. Своими глазами он видел, как подорвались суда, пытавшиеся идти 2 ноября вверх. До сих пор еще вылавливают трупы погибших, и почти каждый день приходится выполнять печальный долг — присутствовать на похоронах.
Повторить катастрофу в Молдова-Веке? Подняться к Белграду, заставив мины расступиться перед собой, но как плату за это оставить в Дунае новые трупы, сотни трупов? Нет.
Однако и зимовать в Молдова-Веке нельзя.
Значит, нужно какое-то третье решение. Идти вверх, и поскорее, потому что с каждым днем труднее решиться, — но… Что — но?
Вдобавок он, как заместитель командира бригады, знает то, что неизвестно еще никому, кроме самого комбрига и начальника штаба.
Вечером получена шифровка от командующего флотилией. В Белграде, две недели назад освобожденном советскими войсками, командующий встретился с маршалом Тито. В разговоре маршал упомянул, что угля на городской электростанции осталось очень мало, со дня на день столица Югославии может погрузиться во мрак.
«Не помогут ли нам советские военные моряки? — спросил Тито. — Уголь есть ниже по Дунаю, в городе Смедерово. Но между Смедерово и Белградом — мины…»
Шифровку командующего Григоренко воспринял как приказ.
А приказ для него становился всегда как бы внутренней необходимостью. Это было привито многолетней тренировкой воли во время службы на флоте. Личные желания и помыслы отступали на второй план. Главным, всепоглощающим, проникающим существо его желанием и помыслом делалось стремление возможно лучше выполнить приказ.
И сейчас, наедине с собой, Григоренко думал о том, что легче бы ему умереть, чем не выполнить этот приказ…
Чтобы дать отдых глазам, он на короткое время оторвался от карты и вышел на палубу.
Ночь. Луна во все небо. Щетинка кустарника, днем торчавшая посреди плеса на том месте, где был островок, уже исчезла.
Да и от двух поврежденных при взрыве полузатопленных барж остались над водой только мачты и надпалубные надстройки. А еще перед сумерками Григоренко видел, как, пенясь, перехлестывала через палубу волна.
Судя по всему, в горах беспрерывно идут дожди. Вода в Дунае прибывает. Ну и что из того?
Силуэты судов, стоящих на рейде, темнеют вдали. Мимо борта с шорохом пробегает волна. Лунная рябь — на воде… И звуки негромкой песни — как рябь в дрожащем светлом воздухе…
На одной из далеких барж запели два наших матроса, по-видимому украинцы.
Ты-хо-о, ты-хо
Ду-на-ай во-о-оду нэ-сэ…
Знакомая песня! Певали ее и дома, в Гайвороне, дивчата на дубках. Но у мужчин получается сейчас задушевнее, строже.
Иллюминаторы в кают-компании погасли — офицеры штабного тральщика, поболтав после ужина, разошлись по каютам.
Григоренко немного послушал песню. Потом и певцы ушли спать. В лунной тишине раздаются лишь негромкие вздохи волны да изредка протяжные возгласы. То перекликаются вахтенные на судах.
Только вахтенные бодрствуют в эту нескончаемо длинную лунную ночь. Да он не спит, не может заставить себя заснуть!
Впрочем, нет! Кроме него, еще кто-то стоит на палубе штабного тральщика. Кто это?
Повернув голову, он различает фигуру, прижавшуюся к фальшборту на полубаке.
А, Кичкин! Тоже почему-то не спится ему…
Со временем выйдет из него неплохой офицер, данные есть, только чересчур порывист еще, восторжен. Но это пройдет. Беда его, и не одного его, в том, что сразу же из военно-морского училища он попал на действующую флотилию, не прошел в мирных условиях школу становления офицера. Отсюда угловатость, мальчишеская обидчивость, а также неуверенность в своих силах, которая порой маскируется фанфаронством. Теперь, в боевой обстановке, буквально на ходу, приходится обтесывать его характер.
Добрейший Кирилл Георгиевич сказал на днях:
«Не слишком ли вы строго с ним? Ведь мальчик совсем».
«А я хочу, чтобы поскорее взрослым стал, — ответил он. — И я должен спешить. Война! Обстоятельства могут сложиться так, что тому же Кичкину завтра или послезавтра придется меня заменить. Значит, я должен быть в нем уверен…»
И опять от Кичкина и переменчивых военных обстоятельств мысли возвращаются к загадке Молдова-Веке.
Карта Дуная по-прежнему перед Григоренко, каждый изгиб реки, каждая ее протока. Так столб света, погаснув, оставляет на сетчатке глаза дрожащую черную тень.
Удивительная река — Дунай! Вторая в Европе по величине после Волги, она низвергается с высоты тысячи метров с восточного склона Шварцвальда в Германии, но не вертикально, а наклонно — через всю Юго-Восточную Европу, совершая десятки превращений на своем пути: то растекаясь по равнине в широчайшей пойме, то вдруг оборачиваясь в Катарактах свирепым горным потоком.
В лоции Григоренко прочел, что реку впервые назвали Дунаем древние кельты. Это означает — Быстрая Вода, Данувиус. Дану — быстрый, виус — вода.
Горы в конечном счете определяют непостоянный характер реки. Уровень воды в Дунае, и без того полноводном, повышается всегда внезапно и резко. Это означает, что где-то в горах начал таять снег или пошли дожди.
От лоцманов Григоренко слышал, что подъем воды и разлив наступают дважды в году — весной и осенью. Во время паводка многочисленные островки в равнинной местности покрываются водой. Дунай течет как бы в одном просторном русле. Это настоящее бедствие для жителей — на заливных лугах погибает много скота.
В осеннее время вода прибывает в Дунае. Сейчас осень. Почему это важно для решения загадки Молдова-Веке?
Минер ждал, что вот-вот возникнет пока еще неуловимая, все время ускользающая из-под пальцев ассоциация-догадка. Так, терпеливо и осторожно соединяя два провода, получают наконец искру…
Он попытался представить себе, что сделал бы на его месте командир танковой бригады или моторизованной пехотной дивизии, если бы наткнулся на неприступную крепость.
«Попробовал бы обойти, конечно!»
Сейчас широко применялся этот тактический прием. Некогда было возиться с опорными пунктами вражеской обороны, рассчитанными на то, чтобы задержать наше наступление. Войска обходили их, нанося решающий удар с флангов или тыла.
На Дунае, где взаимодействие кораблей и сухопутных войск было наиболее тесным, моряки переняли обходный маневр у Советской Армии.
Недавно Герой Советского Союза Державин провел свои бронекатера по каналам Петра и Питательному в обход немецкого плацдарма выше Белграда.
Нерасчетливо тратить силы на то, чтобы пробиваться напрямик. И нужно было спешить. Начиналась гигантская битва за Будапешт. Бронекатера нужны были под Будапештом.
Обходный путь доставался нелегко. Кое-где военные моряки тащили бронекатера волоком, чуть ли не на руках, — за годы воины каналы, оставленные без присмотра, занесло илом и песком. И все же, хоть и пришлось описать крутую дугу, путь по каналам в этих условиях был кратчайшим.
Но, к сожалению, нет каналов на участке от Молдова-Веке до Белграда. Не поведешь же тральщики, а следом за ними и весь караван в обход Дуная, то есть посуху?..
И вдруг капитан-лейтенант круто повернулся:
— Лейтенант Кичкин!
Тот с готовностью подался вперед:
— Слушаю вас, товарищ капитан-лейтенант!
— Разбудите начальника штаба! Срочно, от моего имени, попросите его в каюту к комбригу. И с картами. Пусть захватит карты минированного участка.
Кичкин бегом (на флоте приказания выполняются бегом) кинулся к каюте Кирилла Георгиевича. Тем временем капитан-лейтенант уже стучал в каюту комбрига. Стук был нетерпеливый, тревожный, но как будто бы радостный. Почему?
— Но почему, почему? — сердито спрашивал Кирилл Георгиевич, второпях натягивая китель и одновременно пытаясь свернуть карты в трубку. — Что же вы молчите? Почему карты — среди ночи?
Кичкин тоже ничего не понимал. Он мог добавить лишь, что хриплый, взволнованный голос Григоренко, как бичом, хлестнул его по нервам. Неужели найдена наконец разгадка Молдова-Веке?
Ему не удалось заставить себя уйти с палубы. Как часовой, он шагал взад и вперед у каюты комбрига, теряясь в догадках.
Но его терпение вознаграждено. Через несколько минут из двери высовывается Кирилл Георгиевич.
— Вы еще здесь? Вахтенному командиру передайте: сигнал на тральщики и суда каравана — всем лоцманам немедленно прибыть на совещание! Да приготовьте карандаши и бумагу. Комбриг приказал вам вести протокол.
«НА ДУНАЕ ТАК НЕ ХОДИЛИ НИКОГДА…»
Ох, уж этот мне протокол!
Драматический спор Мыколы с лоцманами, который, по-моему, достоин того, чтобы воспеть его гекзаметром, спор, который имел глубокий смысл, выходящий далеко за пределы навигации на Дунае, пересказан здесь самым что ни на есть скучнейшим канцелярским языком.
Стоило Кичкину вывести на бумаге роковое слово «протокол», как рука его тотчас же усохла, и поползли из-под пера унылые фразы вроде: «И, принимая во внимание, что…»
Боже мой, боже мой! Почему в ту ночь меня не было на борту штабного тральщика? Почему я не сидел в кают-компании за столом рядом с Кичкиным?
Правда, потом, в разговоре со мной, он добросовестно старался расцветить этот злосчастный протокол. Я, вероятно, замучил беднягу расспросами.
Особенно хотелось бы мне видеть, как в полночный час со всех судов бригады и каравана приглашенные съезжаются на штабной тральщик.
В лунной дрожащей пелене вспыхивают и гаснут сигнальные огни. Над плесом гулко катятся недовольные, сиплые со сна голоса и под ударами весел хлюпает и булькает вода.
Шлюпки, ялики теснятся у трапа. Офицеры штаба встречают лоцманов. Хмурые, невыспавшиеся, стуча сапогами, негромко, с достоинством переговариваясь, они рассаживаются у стола в кают-компании. Что случилось? Почему их подняли с коек среди ночи, чуть ли не по тревоге?
Они в форме, присвоенной им на Дунае: толстые куртки с шевронами на рукавах, черные, колом торчащие фуражки. Болгары и югославы, в отличие от румын и чехословаков, уже сняли со своих фуражек выцветшие национальные эмблемы и прикрепили взамен мерцающие красные звездочки — подарок наших моряков. (Пять месяцев спустя, возможно как результат последующих событий, я не видел ни у одного лоцмана старой эмблемы. Но я забегаю вперед.)
Лоцманов — пятнадцать: пять с тральщиков, десять с судов каравана. Народ все строгий, знающий себе цену. У них суровые, серьезные лица, клокастые брови, а над упрямыми подбородками раскидистые усы.
Мыкола не подает виду, но, понятно, волнуется. «Таких не сразу обломаешь», — думает с опаской он и уже загодя наливает себе воды в стакан.
Тем временем Кирилл Георгиевич невозмутимо раскладывает карту Дуная на столе. Тут же, с краешку, примостился Кичкин. Изредка он косится на скромно сидящего поодаль Петровича. Что, завидно тебе? Не каждому доверят вести протокол на таком совещании.
Тише! Комбриг постучал по столу.
Вступительное слово комбрига
«Вчера маршал Тито обратился к командующему Дунайской флотилией вице-адмиралу товарищу Горшкову, прося оказать помощь силами флотилии в доставке нескольких барж угля в Белград из города Смедерово. Столица Югославии, недавно освобожденная нашими войсками, находится сейчас под угрозой погружения во мрак, ибо городская электростанция может остановиться из-за отсутствия необходимого топлива.
Что касается подходов к Смедерову сверху, со стороны Белграда, а также снизу, со стороны Молдова-Веке, то, как известно, таковые преграждает минная банка. Однако обращение товарища Тито является для нас, советских минеров, дополнительным важным стимулом.
На море мы обошли бы с вами вышеуказанную банку. Но она находится на реке, как бы зажата слева и справа берегами. Несмотря на это и принимая во внимание, что югославы обратились к нам с настоятельной просьбой, двигаться вперед надо. Товарищ Григоренко доложит вам план осуществления обходного маневра на реке в целях быстрейшего продвижения к угольным складам в Смедерово и далее к Белграду».
Зная комбрига, я уверен, что на совещании он говорил куда живее. Это Кичкин ему удружил, бесстрастный летописец!
Ну, а дальше что? Хоть бы два-три штриха дал: как восприняли в кают-компании эти странные слова «обходный маневр на реке». Наверное, лоцманы задвигали стульями, зашушукались. Что это значит: обходный — на реке?
Выступление заместителя командира бригады капитан-лейтенанта Григоренко
«Противостоящая нам минная банка состоит, как установлено, не только из немецких, но также из англо-американских мин. В этом факте и кроется решение поставленной задачи…»
Вот небось разинули рты за столом, а шире всех, конечно, сам Кичкин! Комбриг и начальник штаба относительно спокойны — они уже знают разгадку Молдова-Веке. Мыкола продолжает:
«Условия постановки мин немцами и американцами были различные. Немцы ставили свои мины на отходе, с кораблей, то есть более или менее точно на фарватере. Американцы же и англичане сбрасывали мины с самолетов. Кучность, естественно, была меньше. Мины даже падали иногда не в воду, а на берег, о чемсвидетельствует не взорвавшаяся случайно при падении мина, впоследствии разоруженная нами.
Прошу вас также учесть фактор большой воды».
Лоцманы пожимают плечами, хмурятся, силясь понять. Что еще за новый таинственный фактор? Но Мыкола отвечает вопросом на вопрос: «Когда ставили мины немцы?» Вопрос риторический. Кто же этого не знает? Недоумевающе кашлянув, старший лоцман Танасевич говорит: «В конце лета». — «Иначе говоря, в малую воду?» — «Да, в малую воду».
Почему это так важно?
Продолжение выступления капитан-лейтенанта Григоренко
«Это чрезвычайно важно. Сейчас, наоборот, большая вода. Мы присутствуем при втором, осеннем, паводке на Дунае.
Летом, в малую воду, немецкие корабли могли пройти только посередине реки, где было достаточно глубоко. Там и поставлены мины. Но на сегодняшний день вода значительно прибыла, в некоторых местах, как мы наблюдаем, выйдя из берегов и заливая низменные участки.
Исходя из этого, надлежит пробивать новый фарватер в обход старого, идти с тралами не посередине реки, а вплотную у берега, кое-где, быть может, если позволят глубины, даже над заливными лугами. На этом пути нам могут встретиться только англо-американские мины, каковые легли вразброс, и справиться с ними будет легче, чем с немецкими.
Прошу взглянуть на карту. Соответствующая цветная штриховка, обозначающая распределение мин на участке Молдова-Веке — Белград, подтверждает мою мысль».
Комбриг приглашает участников совещания высказаться.
Вот тут-то, наверное, в кают-компании воцарилось молчание. Воображаю, как надулись лоцманы! Отродясь они не слыхивали такого. Проводка каравана у самого берега, а кое-где даже над заливными лугами! Да он в уме? И, главное, кого взялся учить: новичок, три месяца на Дунае, — их, старожилов, опытнейших дунайских лоцманов!
Молчание делается тягостным.
Закрывая прорыв грудью, во все расширяющуюся паузу устремляются молодые офицеры. Они встают, внимательно изучают карту на столе и…
«С воодушевлением офицеры бригады поддержали мысль о прокладке нового обходного фарватера, — записывает бесстрастный летописец. — Для более безопасной проводки каравана вносят дополнительное предложение провести сначала разведку одним, лучше двумя тральщиками. Каждый выступавший вызвался идти в эту разведку.
Затем комбриг повторно пригласил лоцманов высказаться».
Но о высказываниях в протоколе записано кратко:
«…заявили: „У нас на Дунае так не ходили никогда“. Олдржих Боржек доказывал, что у берега опасные мели, попадаются также коряги. Ион Штефанеску присовокупил, что для него, как лоцмана, карманным евангелием является лоция, а она рекомендует ни на йоту не отклоняться от фарватера.
После этого комбриг и его заместитель возобновили защиту обходного маневра».
Заметьте, Кичкин-секретарь нигде не поставил ни одного восклицательного знака. Поразительное самообладание! А ведь это была баталия, форменная баталия, и он, я уверен, волновался не меньше Мыколы.
Я вообразил себе эту сцену.
Во всю дымят трубки, на столе чадят керосиновые лампы. То и дело приходится вставать и подкручивать фитиль. Настежь раскрыты иллюминаторы. Ночь идет на убыль, но никто не думает об этом и не смотрит в иллюминатор.
Лоцманы сидят в ряд, насупившись, совершенно неподвижно. Стена!
Вот она воочию — сила инерции! Так не ходили никогда! Каково?
А между тем нельзя усомниться в добросовестности этих лоцманов, в их желании преодолеть минную банку и довести караван до места назначения. Просто предложение ошарашило их. Слишком ново, необычно. Поворот мысли слишком крут.
А! Вот встает широченный, почти квадратный болгарин Иван Горанов.
— Добавить к сказанному ничего не могу, — тихо говорит он. — Но если командир бригады прикажет…
Он разводит руками. Остальные четырнадцать медленно, с достоинством кивают. Конечно, если русский командир прикажет…
Комбриг сморщился, будто раскусил лимон. Начальник штаба с внезапно прорвавшимся раздражением разгладил карту на сгибе. Заместитель комбрига ничем не выдал себя, только еще ниже опустил голову.
Держа авторучку на весу, взволнованный Кичкин переводит взгляд с лоцманов на комбрига. Не то, нет?
Не то! Лоцманы признают авторитет нашей власти, а не наших знаний. Понятно, комбриг может им приказать — и в конце концов должен будет приказать, — но ведь их нужно убедить. Это именно тот случай, когда необходимо убедить.
Сорванным тонким голосом, то и дело откашливаясь, Мыкола просит отбросить укоренившиеся представления о кораблевождении на Дунае. Лоцманы по привычке боятся мелей больше, чем мин. Но сейчас, наоборот, мин нужно бояться больше, чем мелей. Ну, допустим, какая-нибудь баржа сядет по пути на мель. Ведь нас целая флотилия, десятки мощных буксиров. Сообща мы в два счета снимем эту баржу и пойдем дальше.
Наконец, его, Григоренко, предложение нетрудно проверить с карандашом в руках. На Дунае ведется учет подъема и спада воды, не так ли? Вчера командир бригады приказал промерить глубины на плесе у Молдова-Веке. Вот цифры… Пусть лоцманы сверятся со своими записными книжками. Там, наверное, записаны промеры, сделанные здесь летом, в малую воду.
Напряженная пауза.
Первым, будто с неохотой, вытаскивает записную книжку старший лоцман, бывший партизан, югослав Танасевич. Давай, друже! Утри нос этим тяжелодумам, своим неповоротливым коллегам!
Танасевич показывает что-то в раскрытой книжке соседу, румыну Няга. Между их склоненными головами с любопытством просунул крупную седую голову Горанов.
Замелькали лоцманские записные книжки в клеенчатых переплетах. Кажется, дошло! Стена дала трещину, а потом — развалилась!
Однако в протоколе это запечатлено всего лишь в двух лаконичных фразах:
«Сравнив свои записи с результатом нового промера, лоцманы заявили, что проводка каравана по обходному фарватеру трудна, но выполнима.
Комбриг, закрывая совещание, приказал начальнику штаба готовить караван к движению, а капитан-лейтенанту Григоренко с наступлением дня выйти в разведку для проверки относительно меньшей кучности мин, лежавших у берега».
ОТРЫВКИ ИЗ ПИСЬМА КИЧКИНА,
АДРЕСОВАННОГО ДЕВУШКЕ, ПО ИМЕНИ ИЯ,
И ПЕРЕДАННОГО В МОСКВУ С ОКАЗИЕЙ
«…очень боялся, что он возьмет с собой Усольцева или Иваншина. Вдруг слышу: „Лейтенант Кичкин! Захватите набор карт, лотлини и футштоки для замера глубин!“ Иваншин и говорит мне кисло: „А ты еще жаловался, что он тебя невзлюбил…“
…Это, Иечка, называется разведка боем. Мы должны пройти по англо-американским минам, проверить путь, а уже следом за нами отправятся остальные тральщики и весь караван…
…Спать не пришлось. С первыми лучами солнца два наших тральщика двинулись вверх.
Шли мы у самого берега, повторяя его изгибы, так что иногда даже задевали бортом за шуршащий камыш. При этом опускали в воду футштоки и лотлини для замера глубин. Со стороны, наверное, выглядели, как путник, который, переходя вброд реку, с осторожностью ставит сначала одну ногу, потом, утвердившись на ней, выдвигает другую.
Только это происходило, как ты догадываешься, под аккомпанемент взрывов за кормой, так как тральщики шли с заведенными тралами…
…Но мы „допрашивали“ — футштоками и тралами — не только реку. Подробно узнавали о минах и глубинах также у местных жителей.
Возле каждого прибрежного селения капитан-лейтенант останавливался и сходил на берег в сопровождении переводчиков — двух наших лоцманов Танасевича и Няга (один югослав, другой румын, так как большую часть пути слева от нас была Югославия, а справа — Румыния).
Все данные я сразу же наносил на карту. Отсюда можешь догадаться, что я не последняя спица в колеснице. А ты еще считала меня несерьезным…
…Уже в сумерки, Иечка, мы увидели впереди разрушенный железнодорожный мост, а за ним силуэт Белграда, голубовато-сиреневый.
Я даже не ожидал, что город такой большой. Громадные, многоэтажные дома! И они очень красиво выделялись на фоне неба. К сожалению, сейчас осень, небо быстро темнело.
Капитан-лейтенант приказал вплотную подтянуться к мосту. Оказалось, что быки подорваны, крутые фермы косо лежат в воде.
Однако мы нашли достаточно большой разрыв между одним быком и фермой. Тральщики прошли туда и обратно, как под аркой.
Стало быть, пройдет и весь караван.
Белград был совсем рядом, представляешь?
И тут-то командир опять проявил свой неуступчивый характер. Мы, конечно, стали просить его подняться до Белграда, зайти туда хоть на несколько минут. Интересно же! И потратили бы на этот заход каких-нибудь полтора-два часа, не больше.
Нет, не разрешил!
„Нас, товарищи, внизу караван ждет, — сказал он. — И минуты лишней не задержимся!“
А я уверен, что ему самому хотелось в Белград. Однако преодолел себя. Я, признаться, не смог бы так…
…Конечно, ты могла и не получить этого письма. Бой есть бой. Для нас, минеров, противник воплотился в этих хитроумных и коварных минах. А они имеют обыкновение взрываться, причем иногда гораздо ближе, чем было бы желательно.
Это и произошло с нами на обратном пути. Мы с капитан-лейтенантом стояли на мостике головного тральщика, и вдруг — только не пугайся, ведь все обошлось! — очутились в воде.
Зато потом, когда нас подняли на борт, я удостоился его похвалы, что, вообще говоря, редкость:
„Плаваете вы классно, лейтенант! И не испугались. Это хорошо“.
(А я, по секрету тебе скажу, просто не успел испугаться, так быстро все произошло.)
Из-за слишком близкого взрыва мины на нашем тральщике разошлись швы. Аварийно-спасательная группа зацементировала их, но воду пришлось откачивать до самой Молдова-Веке.
Вот когда пригодился второй тральщик. Идя впереди, он страховал нас…
…Возвращались мы ночью.
Я бы хотел, Иечка, чтобы ты хоть несколько минут побыла со мной на палубе в ту ночь. (Если бы невзначай очутились в воде, я бы сразу тебя спас, не сомневайся! Сам капитан-лейтенант сказал, что я плаваю классно.)
Облитые лунным светом, как призраки, поднимались из воды верхушки мачт. То были немецкие суда, подорвавшиеся при отступлении на своих же минах.
Мы с осторожностью обходили их, прижимаясь к берегу.
Наши тральщики сами со стороны были, наверное, похожи на призраки. Скользили почти бесшумно у самого уреза воды, мимо печальных серых верб. А сзади, как плащ, волочился по воде заведенный трал…
…Утром следующего дня мы вернулись на плес у города Молдова-Веке, а днем вся бригада, а за ней и караван двинулись вверх по обходному фарватеру…
…Кстати, пишет ли тебе Димка Зубков? То-то, наверное, хвастается своими небывалыми подвигами! Уж он таков. Его и в училище прозвали Скорострельный Димка. А признайся, было время, когда он нравился тебе больше, чем я. Это, по-моему, было на третьем курсе. Ты еще пошла с ним на „Периколу“, хотя мы твердо договорились идти в Филармонию. Но забудем это…
…Идея обходного фарватера полностью себя оправдала.
Помнишь, что такое вешки? Я же объяснял тебе как будущей супруге одного из выдающихся военных штурманов!
Так вот, течение на Дунае сильное, вешки часто сносит. А сейчас они оказались не нужны.
Для нас надежный ориентир — сам берег, его характерные очертания.
Отсутствие вешек важно еще и потому, что сохраняется полная скрытность нашего фарватера с воздуха. А ведь немецкая авиация нет-нет да и наведается в эти места.
Но мы, Ийка, не оставляем после себя следов. Мы скользим по Дунаю, как армада невидимок. Ключ к тайне фарватера только в прокладке, в тех условных обозначениях, которые я помогаю капитан-лейтенанту наносить на карту.
Скажу без хвастовства — ты же меня знаешь, — я его правая рука во всем, что касается прокладки. Интересно, справился бы с этим твой хваленый Димка…
…Иногда мне хотелось бы раздвоиться, Ийка, быть одновременно на головном тральщике и на берегу, чтобы видеть, как проходят корабли вдоль берега.
Мы идем у самого берега, как по обочине дороги, понимаешь?
Люди, толпы людей сбегают к реке.
Дунай отсвечивает на солнце. Оно неяркое, осеннее. Листва уже облетела с деревьев и кустов, поэтому видно очень далеко вокруг.
Корабли двигаются медленно, в точности повторяя движения нашего лидирующего тральщика. Иногда делают зигзаг и переходят на другую сторону реки. Катер начальника штаба шныряет взад и вперед, выравнивая строй, поддерживая порядок.
Эта проводка каравана кажется со стороны, наверное, чудом. Ведь немцы, отступая, хвалились, что положили на Дунай заклятье. „Мы посеяли мины, — говорили они. — Пусть теперь жатву собирают русские!“
И вот минул месяц, как ушли немцы, а мы уже ведем караван по минам…
…Разве с Димкой (хотя я уверен, он неплохо воюет) могло произойти что-нибудь подобное тому, что случилось со мной вчера — имею в виду встречу со старым югославом у селения Велике Градиште?
Я был вахтенным командиром. Но и я, и сигнальщик смотрели, понятно, на реку и не сразу заметили этого старика, хотя он, наверное, долго бежал по югославскому берегу. Старик очень устал, запыхался.
„Стай! Стай!“ — кричал он, размахивая палкой.
Я решил, что он хочет предупредить о какой-то опасности, о скоплении мин впереди или о недавно намытой мели.
Тральщик по моему приказанию замедлил ход.
Прихрамывая, югослав спустился к воде.
Ну, вот тебе описание его внешнего вида. Коротенькая курточка, обшитая по краям каким-то галуном. Широкие шаровары. На голове ветхая войлочная шляпа, в руках длиннейший посох с загнутым концом, как у пастухов или библейских патриархов.
„Что хотел, отец?“ — спросил его наш лоцман-переводчик Танасевич.
„Куда идэтэ? До фронту?“
„Да“.
„Имам два сына на фронту“, — гордо сказал он.
Признаюсь, я рассердился. За самовольную задержку каравана без уважительной причины мне могло здорово нагореть от капитан-лейтенанта. И Танасевич тоже рассердился:
„Ну и что? Привет сыновьям передать? Затем и остановил нас?“
„Нет. По другому делу“.
Он снял с головы шляпу. Мы, ничего не понимая, во все глаза смотрели на него. Тут лицо старика стало очень серьезным, даже торжественным. Потом он размашистым крестом осенил нас.
„С богом, дэца!
[7]“ — сказал он.
И такое, Иечка, сознание исполненного долга было написано на этом худом, морщинистом лице, что ни у кого духу не хватило сердиться за неожиданную задержку. Все-таки, понимаешь, старый человек, а ведь прихромал издалека, заслышав о первом русском караване на Дунае, и остановил нас для того, чтобы благословить и напутствовать.
Нет, долго я не забуду этого старика.
Он стоял у самого уреза воды, пропуская мимо себя буксиры, танкеры, баржи. И, хотя с мостика нашего тральщика уже нельзя было различить его лицо, я видел, что шляпу старый югослав держит в руке по-прежнему…
…За селением Базиаш нас уже со всех сторон обступила Югославия.
Солнце вставало неизменно за кормой. Но, конечно, холодное, ноябрьское солнце. Того и гляди, Дунай мог стать. Зато, Ийка, какое тепло шло к нам с обоих берегов! Нас здесь называют не иначе, как старшие братья. Югославы же славяне, понимаешь?
(Так что я вроде старшего брата тому югославу из Велике Градиште!)
А в Смедерово, где грузили на баржи уголь для Белграда, на причал пробился поп (но, Иечка, прогрессивный поп, хоть длинноволосый и в рясе, как полагается, однако перепоясан патронной лентой и маузер на ремне — бывший партизан!). Вдруг он до того разгорячился, что облапил нашего начальника штаба, что-то крича по-сербски. Танасевич пояснил нам: говорит, мы одна большая семья с русскими. Раскинулась эта семья от Ядрана до Япана. Оказывается, Ядран — это Адриатическое море, а Япан — Японское. Какова семейка-то!
Нет, очень жаль, что тебя нет со мною. Костры горят на берегу во время наших ночных стоянок. Изо всех ближайших к реке селений приходят люди посмотреть на нас, тащат в высоких корзинах всякую снедь, все лучшее, что есть в доме.
На одной из стоянок я познакомился даже с черногорцем! (Наш начальник штаба Кирилл Георгиевич объяснил, что партизанская война, постоянное передвижение людей по стране привели к тому, что в Подунавье, кроме сербов, оказалось немало и черногорцев.)
Рослый — на две головы выше меня — молодой партизан с трофейным автоматом, висящим на груди, поздоровался со мной за руку, помолчал, потом неожиданно спросил:
„Пушкина знаешь?“
Я удивился. При чем тут Пушкин?
Тогда, немного отступя, мой новый знакомый продекламировал:
„Черногорцы? Что такое? —
Бонапарте вопросил: —
Правда ль: это племя злое,
Не боится наших сил?“
И, выдержав паузу, пояснил с достоинством:
„Я — черногорец“.
Подумай, Ийка, стихи Пушкина — как своеобразная визитная карточка! Пушкин служит связующим звеном между нами, двумя славянами, людьми, никогда не видавшими и не знавшими друг друга: русским военным моряком и черногорцем-партизаном!
Вот когда я особенно гордился тем, что я русский! Но я очень гордился прежде всего тем, что я советский.
„Это наше будущее идет по Дунаю“, — сказал при мне один рыбак в селении Добриня, показывая на караван.
Как понимать его слова?
Мы долго спорили об этом с моим соседом по каюте.
„Открытие судоходства на Дунае возрождает экономику Югославии“ — так говорил мой сосед, и правильно говорил.
Но я думаю, что слова о будущем можно толковать значительно шире.
Иногда мне представлялось, что я совершаю путешествие во времени.
Не напоминают ли о нашем восемнадцатом годе, спрашиваю я себя, эти патронные ленты, перекрещенные на груди партизан? Не похожа ли на наших первых комсомолок эта девушка в красной косынке и с коротко подстриженными волосами?
Но то, что для нас стало уже прошлым, — настоящее для югославов. И они, в свою очередь, узнают, хотят узнать в нашем настоящем черты своего будущего.
„Сравнение напрашивается само собой, ну как ты не можешь понять? — втолковывал я соседу. (Он добрый малый, но, между нами, не блещет быстротой соображения.) — Наши тральщики пробивают в минированном Дунае новый фарватер. Они ведут за собой вереницу кораблей, подобно тому как весь советский народ прокладывает в будущее путь братским славянским народам“.
Вот почему нас осаждают вопросами жители Подунавья. Они никогда еще не видели советских людей. Им все интересно, каждая мелочь нашей советской жизни.
Я рад, что благодаря капитан-лейтенанту мы сразу же смогли показаться перед югославами с самой лучшей стороны — то есть в нашей повседневной работе, в преодолении этих американских, английских и немецких мин…
…Ийка! Только что я узнал, что мы наконец оценены как первооткрыватели! Наш труд запечатлен на карте!
Танасевич с улыбкой показал мне небольшую карту, которой пользуется болгарский лоцман Горанов. Среди многочисленных пометок на ней возникла еще одна. Вдоль Дуная, на участке между Молдова-Веке и Белградом, очень старательно, печатными буквами, выведена надпись: „Русский фарватер“. Такое наименование дали нашему обходному фарватеру эти неуступчивые упрямцы, ныне полностью убежденные, дунайские лоцманы. Что ни говори, а лестно!
С этой картой я побежал к капитан-лейтенанту — первым хотел его порадовать. К сожалению, он на катере начальника штаба, проверяет интервалы между судами при переходе от одного берега до другого. Пришлось оставить развернутую карту на его письменном столе. Пусть как войдет в каюту, так сразу и увидит! Интересно, какое лицо сделается у него?
…Я много думаю эти дни о капитан-лейтенанте. Конечно, он минер по призванию: обстоятельный, точный, абсолютно владеющий собой. Но всегда ли был таким? Вот что интересно. Или это профессия минера так сформировала его характер?..
Но извини! Временно прерываю. Мы приближаемся к Белграду…»
И БЕЛГРАД РАССТУПИЛСЯ ПЕРЕД НИМИ
Тральщики, а за ними и суда каравана миновали разрушенный мост.
Впереди Белград. За Белградом фронт. Корабли двигаются прямо на закат, будто в жерло пылающей печи.
Но печь догорает. Кое-где уголья уже подернулись сизым пеплом.
Кичкин и Петрович, свободные от вахты, стоят на баке.
— Сколько перемен в моей судьбе произошло! — задумчиво говорит Кичкин. — По ту сторону Железных Ворот я был совсем другим, верно?
— Ростом, что ли, повыше стал?
— Не смейся, Петрович. Для меня это важно.
— В общем, прошел Железные Ворота и сразу переродился, так?
— Не только Железные Ворота, Петрович, но и Молдова-Веке. В жизни каждого человека, наверное, есть своя Молдова-Веке.
— Просто повзрослел наконец. Это пока непривычно тебе, вот и расфилософствовался.
— Может быть, — кротко отвечает Кичкин.
На реях судов взметнулись праздничные флаги расцвечивания. Стодвадцатикилометровая минная банка позади. Вдали видны уже дома городских окраин.
— А какой я был фантазер, Петрович! До Железных Ворот. Больше всего, знаешь, мечтал «свалиться на абордаж»! Видел себя стоящим у боевой рубки бронекатера, с протянутой вперед рукой, может быть даже окровавленной, наспех забинтованной. Совершал какой-то подвиг — но обязательно на глазах адмирала, командующего флотилией! И погибал, провожаемый громом орудийных залпов. Скажи, не глупо ли?
— По-разному можно войти в историю. — Петрович прячет улыбку, потому что сейчас пародирует приподнятый тон своего друга. — Можно вбежать на редане, подняв бурун за кормой, как вбегает в гавань торпедный катер! Но можно втянуться торжественно-неторопливо, что в настоящее время и делает наш караван.
— Ну вот, опять остришь…
В столицу Югославии головные корабли вошли поздним вечером.
Город высоких белых зданий и крутых спусков как бы расступился перед ними.
Кое-где уже зажглись уличные фонари. Значит, держатся еще белградцы? Последние лопаты угля добирают на своей электростанции?
Несмотря на позднее время, тысячи, десятки тысяч встречающих колышутся на пристани, набережной и улицах, прилегающих к Дунаю. Они ждут уже давно. О подвиге советских минеров стало известно задолго до появления первых кораблей.
Дежурные с повязками на рукавах, взявшись за руки, сдерживают напор толпы. Над головами взлетают шляпы, мелькают платки.
— Живио!
[8] Да здравствуют русские военные моряки, живио!!!
Подняв полный мальчишеского обожания взгляд на Григоренко, который стоит на мостике, Кичкин говорит робко:
— Вас приветствуют, товарищ капитан-лейтенант!
— Почему же именно меня? Нас всех.
— Нет, вас особо. Ведь это вы решили загадку Молдова-Веке. Живио — иначе долгой жизни желают вам. Уж если столько человек желают — а их, смотрите, тысячи здесь… да что я, десятки тысяч, — значит, наверняка проживете сто лет!
Капитан-лейтенант улыбается, снисходительно и немного грустно…
«А Я НЕ ВЕРЮ!»
— Как вспомню эту его улыбку, — говорит Кичкин, стоя па палубе рядом со мной, — сам бы себе, кажется, болтливый язык откусил! Сто лет, каково? А он через два месяца погиб…
Тральщик — в порту старинного венгерского города Вышград. (Может быть, называется так потому, что стоит выше Будапешта по Дунаю?) Снега уже давно нет. Веселая весенняя листва одела деревья и кусты на склонах. Но сейчас не видно ни деревьев, ни склонов. И Вышграда не видно. Просто чернеет у борта громада берега.
Фронт совсем близко, город затемнен. Ночь. Очень теплая, мартовская.
— Петрович сказал: «напророчил ты ему!» Правда, глупо сказал? А еще комсомолец…
С берега наносит порывами волнующие запахи: сырой земли, осенних сгнивших листьев, распустившихся пушистых почек. Почему-то метаморфозы в природе чаще всего происходят скрытно, по ночам.
Вот и пришла весна тысяча девятьсот сорок пятого года на Дунай!
Весна, которую уже не увидит наш Мыкола…
— А вы верите, что он погиб? — Голос Кичкина по-прежнему негромкий, задумчивый.
Я удивлен. Позавчера ездил из Вышграда в штаб флотилии. Там долго расспрашивал разведчиков, с которыми в январе Мыкола ходил в Будапешт. Все в один голос подтверждают, что после взрыва гранаты капитан-лейтенант, обливаясь кровью, упал на ступени лестницы. Но…
— Тела-то все-таки не нашли потом, — подсказывает Кичкин.
И снова молчание.
Вспыхнувший огонек папиросы на миг освещает лицо моего собеседника, хмурое, по-мальчишески толстогубое. Он стоит ко мне боком, облокотившись на леер, и разговаривает так, словно бы думает вслух.
— Видите ли, как вам сказать, товарищ Кичкин, — мямлю я. — Иногда верю, а иногда, признаться, не верю. Но, может быть, это потому, что я повесть о нем обдумываю, а для повести…
— Нет, а я всегда не верю! Иначе это чересчур несправедливо, нельзя же так. На дне неизвестную мину разоружил, потом минную банку от Молдова-Веке прошел, и ничего! А на какой-то лестнице в Будапеште — от собственной гранаты? Это же, согласитесь, чушь, нелепо! Но я рад, что иногда вы тоже не верите. Я ведь об этом никому, только вам. Кирилл Георгиевич сейчас в Турну-Северине, а Петрович все равно не поймет. Еще мистикой меня начнет попрекать. Но я именно потому, что очень несправедливо, нелогично…
Он продолжает сердито жаловаться на чью-то несправедливость, — я уже не слушаю его.
Ну что ж! Как начата эта глава, так пусть и закончится — в обрамлении ночи.
Длится ночь на реке. Хлюпает вода под днищем, с шелестом пробегает мимо борта. Молодой обиженный голос постепенно удаляется. Он возник во мгле и пропадает во мгле. Я снова один.
— А смерть всегда нелогична, милый Кичкин, — печально говорю я, хотя Кичкина уже нет рядом…
* * *
Но так бывает иной раз в жизни: трезвая логика фактов, почтенный здравый смысл пасуют перед необычным.
Выяснилось — спустя много времени, — что в нашем споре прав был не я, а юный фантазер Кичкин. Мыкола не погиб в Будапеште. Гитлеровцы успели вытащить его из горящих развалин — раненого, потерявшего сознание.
Однако лучше для него было бы погибнуть в Будапеште. Ему пришлось пережить в плену такие чудовищные испытания, по сравнению с которыми померкло все, что он пережил до этого…
От редакции
В романе Л. Платова «Когти тигра», отрывок из которого напечатан в альманахе, вымысел тесно переплетен с фактами истории.
В основу глав «На пороге Севастополя» и «Загадка Молдова-Веке» положены действительные события, описанные Л. Платовым, в то время военным корреспондентом на Дунайской флотилии, совместно с тогдашним начальником походного штаба бригады К. Г. Баштанником в двух сериях очерков («Подвиг минного офицера Григория Охрименко» и «Фарватер»), которые были опубликованы в 1945 и 1946 годах в газете «Красный флот».
Подвиг беспримерного в военно-морской истории разоружения на дне моря немецкой мины неизвестного образца совершил один из выдающихся наших советских минеров Григорий Николаевич Охрименко. Ему же принадлежит и честь решения «загадки Молдова-Веке». Командуя в 1944 году бригадой траления на Дунае, он провел бригаду и следовавший за ней караван с боеприпасами для фронта и топливом для Белграда по немецким и англо-американским минам из Молдова-Веке до столицы Югославии. За это Григорию Николаевичу Охрименко, ныне капитану первого ранга, единственному из советских военных моряков присвоено звание Народного Героя Югославии.
В романе сохранены также подлинные фамилии некоторых участников этих событий: капитан-лейтенанта Баштанника, лоцмана Танасевича, старшины второй статьи Караваева, водолазов Болгова и Викулова.
Подвиг не должен остаться безымянным.
Александр Иванович Абрамов, Сергей Александрович Абрамов
ГЛАЗА ВЕКА
(Повесть)
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Путешественники во времени словоохотливы только в литературе. В жизни они предпочитают молчать. Кому охота попасть на учет к районному психиатру!
Молчу и я. Собственно, я даже не знаю, как назвать происшедшее. Путешествием в страну детства? Но случившееся не аллегория. Сказкой? Мне бы так хотелось, но сказки придумываешь сам, а я ничего не придумывал. Просто произошел тот редкий случай, когда воображаемое становится реальным, после чего начинаешь говорить цитатами: «Никогда не забуду, он был или не был, этот вечер…»
Вечер был после. Мы вышли утром в первое весеннее воскресенье, лет семь или восемь тому назад, когда Володьке пошел только шестнадцатый год. Точной даты не помню. Словом, когда наши школьники носили фуражки, как у реалистов дооктябрьских времен — серо-зеленые с желтым кантом, ремни с бляхами и суконные гимнастерки с блестящими медными пуговицами.
Все отличалось почти уэллсовской точностью в деталях и частностях. Была даже машина времени — обыкновенный московский автобус завода имени Лихачева, номер девяносто четыре или девяносто шесть. Впрочем, едва ли обыкновенный — по этому маршруту он вообще не ходил. Заблудившийся автобус. Как я вскочил на его подножку, было загадкою для меня. Но вскочил. И даже не один, а с Володькой.
Помню, в автобусе было странно пусто — ни одного пассажира, кроме нас, хотя шел он в воскресные часы «пик», по многолюднейшей магистрали — по проспекту Маркса от «Детского мира» к Дому союзов.
Там мы и вышли, хотя указателя остановки не было и другие автобусы здесь обычно не останавливались.
Но вышли уже в другом времени. Со странной, тревожной и не очень ясной для меня целью — проверить притчу о «глазах века».
2
Все началось с неудачи. Статья о средней школе, заказанная мне редакцией комсомольской газеты, не получалась. Подобранные материалы и привычный, стремительный бег мысли, который многие склонны называть вдохновением, подсказали соблазнительное сравнение нашей десятилетки с дореволюционной гимназией. Я просидел полчаса, рисуя пляшущих человечков, и отложил рукопись.
В соседней комнате Володька с Петром Львовичем обсуждали программу первомайского вечера в школе. Жена ушла к соседке, чтобы им не мешать. Но мне очень хотелось поговорить. Я помедлил немного у двери и вышел, как таежный охотник к костру.
— Не помешаю?
Сын мой вежливо промолчал, а Петр Львович, классный руководитель Володьки, сдержанно улыбнулся:
— Написали?
Я неопределенно пожал плечами.
— А что, трудно?
— Кому как, — заметил я. — Если бы вам пришлось сравнивать вашу школу с нашей гимназией, вы, наверное, не встретили бы затруднений.
— Конечно, фразеология готовая.
— А вот я не могу.
— Папа считает, что у них в гимназии лучше учили, — сказал Володька.
Петр Львович потрогал щетину у подбородка — как у всех брюнетов, она была уже заметна к вечеру — и прищурился.
— Что значит лучше? — спросил он. — Сейчас программы шире и разнообразнее.
— По точным наукам. А по гуманитарным — простите!
— Вы уверены?
— Вполне. В его годы, — я кивнул на Володьку, — мы были образованнее. Спросите у него, кто такой Перикл? Что за штука «лестница Иакова»? Что означает выражение: «Омниа меа мекум порта»? Чем примечателен в истории Франции драматург Арман дю Плесси? Какая разница между гвельфами и гибеллинами?
Я торжествующе оглядел своих противников. Оба молчали.
— В мое время об этом упоминалось без сносок и примечаний, — прибавил я.
Петр Львович с Володькой лукаво переглянулись, и, хотя одному было за тридцать, а другому вдвое меньше, я почему-то не почувствовал между ними разницы. Но, восходя ко мне, она возрастала, казалось, в геометрической прогрессии.
— Кроссворды, конечно, вы решаете лучше, — Петр Львович опять союзнически взглянул на Володьку, — но что такое, по-вашему, образованность?
— Объем знаний, — сказал я, — различных знаний.
— Вот именно — различных. Вы знаете о гвельфах и гибеллинах, а он знает о кривизне пространства.
— Я тоже знаю о кривизне пространства.
— Я не о вас говорю. То есть о вас, но в прошедшем времени. О гимназисте — его ровеснике. — Он снова посмотрел на Володьку.
Тот, прислушиваясь, рисовал, как и я, пляшущих человечков. У нас были одинаковые привычки и склонности — он даже левый глаз щурил так же, как я, в минуты чем-нибудь обостренного внимания.
— Вы полагаете, что этот гимназист был образованнее его? Больше знал? Лучше разбирался в явлениях жизни? Вы даже не представляете себе, как вы ошибаетесь.
— Не думаю, — не сдавался я.
— А вы подумайте и сопоставьте. Володя не читал библии и не знает латыни. Гекзаметров Овидия наизусть не заучивал, в королях и войнах средневековья, пожалуй, запутается. И в то же время он знает в сотни раз больше, чем знали вы в пятнадцать лет, и разбирается во многом лучше, правильнее этого гимназиста. Самый уровень его умственного развития гораздо выше.
Володя еще ниже опустил голову. Даже уши его покраснели.
Петр Львович перехватил мой укоризненный взгляд.
— Непедагогично высказываюсь? Пожалуй, — согласился он. — Но ведь это не ему похвала. Это похвала веку.
— Сильно сказано, — усмехнулся я.
Но Петр Львович не принял брошенного мной мостика к шутке. Он спорил всерьез.
— Вы знаете, что такое «глаза века»? — вдруг спросил он и тут же, не ожидая ответа, задал, казалось бы без всякой связи с предыдущим, другой вопрос: — Помните сочинение вашего сына о предоктябрьской Москве?
Еще бы не помнить! Мне оно не очень понравилось. Володька манерничал, повторяя газетные трюизмы о пыли и мусоре, горбатых переулках и подслеповатых фонарях.
Но Петр Львович почему-то поставил ему пять с плюсом.
— Вы, кажется, были не согласны с оценкой?
— С плюсом. Сочинение толковое, грамотное, — я искоса взглянул на Володьку: не обиделся ли, — пятерочное сочинение. Но плюс — это уже «экстра». А «экстра» не было. Школьные банальности без души.
— Без души? — иронически повторил Петр Львович. — А по-моему — без умиления. Теперь понимаете, что такое «глаза века»?
Каюсь, я ничего не понял.
— Не понимаете? А все очень просто. Володя писал по материалам, но с точной, не искривленной перспективой. Он видел все глазами своего времени. А вы видите это глазами своего детства — и Москву, и себя. Вот и возникает некая аберрация зрения. Вы не обижайтесь, я не только о вас говорю. Все мемуаристы этим грешат. Вспоминают, а глаза не те. Вам приходилось уже в зрелом возрасте видеть то, что запомнилось и полюбилось вам в детстве? Ну, дом, сад, пейзаж какой-нибудь… Приходилось? — И в ответ на мой утвердительный кивок он победно закончил: — Вот видите! И, конечно, разочаровались. Все оказалось ниже, меньше, бледнее, невзрачнее. Это и есть «глаза века».
Мне не хотелось сдаваться.
— По-моему, спор не об этом… — начал я и осекся.
В передней мягко щелкнул замок.
— Конечно, они уже спорят, — сказала жена, входя в комнату, — а у мальчика еще уроки не сделаны.
3
Володька, оказывается, на меня не обиделся. Он сам сказал об этом, правда не мне, а Тане, нашей соседке и своей однокласснице из параллельной группы. Они вместе пришли из школы и стояли на площадке у лифта. Дверь на лестницу была приоткрыта, и, хотя они говорили тихо, я все слышал.
Спрашивала Таня, смуглая девочка-подросток, угловатость которой смягчалась еще не выраженной, но уже намечающейся округлостью линии будущей женщины.
— На кружок придешь?
— Не знаю. Нет, наверно.
— Ты же сочинение должен читать.
— Не буду я читать. Не бардзо написано. Школьные банальности без души.
— Кто сказал?
— Предок. Да и я сомневался.
— А все хвалят.
Смешок.
— Значит, не придешь?
— Я о другом кружке думаю.
— О каком еще?
В голосе у Володьки появляются торжественность и певучесть.
— Понимаешь, нет названия. Хорошо бы так: общество будущников, а?
— Союз мечтателей.
— Не смейся. Можно и так. Решим еще.
— Да ведь нет такого кружка.
— А мы его придумаем.
— Кто это — мы?
— Сама знаешь кто. В воскресенье у Родина. Придешь?
— Я фантастику не очень люблю.
— Ну и дура. Фантастика движет науку.
— Пусть движет, а мне скучно. Я жизнь в книгах люблю, а не выдумки.
— Выдумка — результат воображения, а без воображения все бескрыло. Мещанкой вырастешь.
Таня молчит, потом говорит еще тише, но я все-таки слышу:
— Скажут, из-за тебя пришла.
— При мне не скажут.
Голоса понижаются до шепота. Потом гулко хлопает входная дверь.
Я машинально расстегиваю ворот рубашки. Душно? Но в комнате совсем не жарко. Может быть, вспомнилось что-то очень похожее?
4
— Что это за кружок? — спрашиваю я Володьку.
— Ты что, слышал? — пугается он.
— Ты о каком-то кружке говорил на площадке.
— А что еще слышал?
— Не помню, я не прислушивался.
Он молча кладет портфель на стол — кажется, успокоился. Я жду.
— Да еще нет кружка, — неохотно говорит он, — названия еще не придумали. Поможешь?
— Подумаю. Что вы там делать будете?
— Ну что… Книжки обсуждать по научной фантастике. Сами придумывать…
— Тоже мне физики!
— А что? — Володька шел на сближение с противником. — Допустим, что глаз человека перестал реагировать на свет. Ну, болезнь какая-нибудь, эпидемия… И вдруг для всех в городе наступила тьма. Что тогда будет?
— М-да, — говорю я неопределенно.
— А о реке времени читал?
— О какой реке времени?
— Ну, об открытии Козырева.
— Какое же это открытие? Так, гипотеза.
— А машина времени не гипотеза?
— Машина времени — вздор.
— Не знаю… — Володька задумывается. — Теоретически вполне допустимо. Материальный мир движется в пространстве и времени. Сегодня он в одной точке пространства, завтра — в другой. Так и во времени.
— Ну и что? — Я еще не понимаю его мысли.
— Значит, «вчера», «сегодня» и «завтра» — такие же математические величины, как длина, ширина и высота.
— Это ты на уроке расскажи. Я не специалист.
Он не обращает внимания на мою реплику.
— А почему у Герберта Уэллса машина движется только в одном направлении — в будущее? А в прошлое? — Он улыбается какой-то новой, только что возникшей идее.
— Бессмыслица, — говорю я. — Есть же закон причинности.
— Жалко, — вздыхает он. — А интересно бы…
— Что интересно?
Но он продолжает, не слыша вопроса: его увлекает другая мысль.
— Когда я писал это сочинение, мне казалось, что я все видел. Собственными глазами. Все-все.
— Ничего ты не видел. Все было не так.
— А как?
Подбежав к столу и порывшись в ящике, он подает мне что-то похожее на слежавшийся и пожелтевший газетный лист.
Я удивленно — а руки почему-то дрожат — раскрываю его, стараясь не смотреть на Володьку. Подсознательно я уже догадываюсь, что это за газета.
Это «Раннее утро», я тотчас же узнаю ее, хотя угол с названием и датой оторван. Но я помню эту дату, и год, и день — воскресенье, почему-то тревожное, теплое, весеннее, казавшееся безоблачным, не то мартовское, не то апрельское воскресенье после февраля семнадцатого года. Сейчас я вспомню точно — почти истлевшие на сгибах страницы даже не шуршат в руках. Экстренное пленарное заседание Временного правительства. Большие портреты Родзянко и Гучкова. Затишье на фронте.
«В беседе с нашим корреспондентом господин Милюков настоятельно подчеркнул историческую миссию России на Черном море. Только русские проливы завершат святое дело союзников».
Николай Второй, изображенный карикатуристом Атэ с розой у губ: «Я так люблю цветы». Фельетон Мускатблита о папиросниках. Хроника Земгора. Самоубийство горничной.
«Вчера в Большом театре в балете „Конек-горбунок“ вместо заболевшей г-жи Гельцер выступила г-жа Мосолова».
«Пьеро XX века в Петровском театре миниатюр».
Дальше, дальше… Петитное сообщение о программе воскресных скачек. Стихи дяди Михея о папиросах «Зефир» — десять штук шесть копеек. Санатоген Бауэра и пастилки Вальда. И совсем внизу, в уголке, объявление о натирке полов артелью «Басов и сыновья».
Я почему-то помню этот день. Где-то на дне памяти, как в глубоком колодце, лежит он, не заслоненный годами и жизнью. Я никогда не вспоминаю о нем, но все же помню.
— Где нашел?
— В бабушкиной корзинке на антресолях.
— Вечно лазаешь… — начинаю я, но злиться не хочется.
Хочется молчать и думать, перебирая в памяти неостывшие угольки прошлого.
— Ты мне не ответил, — говорит Володька.
— Что не ответил?
— Ты сказал: всё было не так. Я тебе дал газету и спросил: «Вот так?»
— Так, — отвечаю я, глядя куда-то мимо него.
— Ты видишь? — спрашивает он.
— Вижу. Весь день. С утра, когда купил эту газету в Охотном.
— Где купил?
— В киоске.
— Тогда тоже были киоски?
— Были.
Он нерешительно садится возле меня на ручку кресла.
— Если б я нашел ее раньше, я бы лучше написал сочинение?
Мне не хочется его огорчать.
— Возможно.
— Я бы тоже увидел все это.
— Воображение — не видение. А впрочем…
Я обнимаю его за плечи и что-то говорю ему на ухо тихо-тихо.
Он отстраняется.
— Смеешься?
— Почему? Ты же сам говоришь, что «вчера», «сегодня» и «завтра» — такие же математические величины, как длина, ширина и высота. Значит, их можно соединить.
— А закон причинности?
— Мы его опровергнем.
Он смотрит на меня почти с испугом: неужели я сошел с ума? Но я повторяю и повторяю ему то же самое и так же тихо.
Теперь он понял.
— Здорово! — говорит он.
Я молчу.
— Как в рассказе о мальчике, на дворе у которого была калитка в прошлое.
— Почти.
Теперь он весело обнимает меня.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Я ничего не забыл.
Когда Володька спросил меня, где я купил эту газету, я без запинки ответил: в Охотном. В то воскресное утро мы с отцом поехали туда за пятифунтовой банкой шотландских сельдей — в таких наглухо запаянных банках они тогда продавались только в Охотном ряду. Отец уезжал в Одессу с часовым поездом и хотел отвезти их кому-то в подарок. Пока он торговался с извозчиком на углу против трамвайной остановки, я и купил в киоске этот помер «Раннего утра».
Потом мать постелила его на дно корзины, где хранились старые семейные фотографии.
Было мне тогда без малого шестнадцать лет. Представьте себе нескладного гимназиста с жесткими вихрами на затылке, упрямо не уступавшими ни бриолину, ни гребешку. Измятая синяя фуражка с грязно-белым кантиком, брюки клёш, перешитые из гимназических форменных, темный пушок на губе и самоуверенность в глазах, наигранно прикрывающая мальчишескую застенчивость. Володька сейчас очень похож на того гимназиста. Те же вихры, тот же пушок под носом, та же дань моде, превратившая клёш в тонкую дудочку, и только самоуверенность естественная и совершенно беспримесная, без всякого наигрыша.
Никто не уделял мне свободного времени. У отца его просто не было. Торговый агент, кочевавший по России, он месяцами не бывал дома. Мать работала кастеляншей во Вдовьем доме и даже по воскресеньям приходила запоздно. Хозяйством ведала ее дальняя родственница, тихая как мышь, тетя Паша, уходившая домой после пяти, когда обед был приготовлен и поставлен в духовку. С самого детства я был предоставлен самому себе, дворовой мальчишеской Сечи, школьным учебникам и библиотеке попечительства о народной трезвости, просвещавшей читателей в нашем квартале.
В политике я не разбирался: ни дома, ни в гимназии о ней не говорили. К войне относились так же, как и «Раннее утро»: чем дольше шла война, тем меньше интересовала она редакцию и подписчиков. И хотя Февральскую революцию я, как и все гимназисты, встретил с красным бантом в петлице шинели, но знал о ней едва ли больше тети Паши, приобщавшейся к революции на рынке и в церкви.
Правда, я был знаком и, как мне казалось, даже дружил с настоящим революционером, но и это не стимулировало моей политической зрелости. То была странная дружба, начавшаяся около года назад, когда студент Александр Томашевич вернулся из ссылки в Москву. На Тверском, в доме, где жили и мы, у его отца был писчебумажный магазин. В глубине его, за стеной, была темная комнатушка без окон, заставленная по стенам штабелями писчей бумаги. Эту каморку с железной печуркой, поставленной вопреки всяким пожарным правилам, приспособил для жилья бывший студент, уверявший, что в квартире его отца, двумя этажами выше, жить ему скучно и неуютно. Сюда после закрытия магазина забегал и я поболтать у огонька, вечно подогревавшего большой эмалированный чайник: самоваров Томашевич не признавал.
Я познакомился с ним, когда он, заменяя за прилавком заболевшего отца, продавал тетради мальчишкам на копейку дешевле обозначенной на них цены. Когда я спросил его, почему он так делает, он засмеялся и сказал:
— Возвращаю прибавочную стоимость. Знаешь, что такое прибавочная стоимость?
— Не знаю, — сознался я.
— Ну и не знай. Легче жить будет на свете, — сказал он.
Потом я зачастил к нему, и он неизменно встречал меня веселой улыбкой, обнажавшей жемчужины зубов прелестницы с рекламы зубного полосканья «Одоль». Худощавый брюнет с черносливинами-глазами и матовой, никогда не блестевшей кожей, он был очень красив той нерусской, экзотической красотой, обрамлением которой хотелось бы видеть сомбреро или тюрбан, а уж никак не старую студенческую фуражку. Да и звали его не дон Алонзо, а просто Сашка или по-украински Сашко. Меня же он дружески называл Саней.
Недоучившийся студент, таинственный революционер и прозаический агент по распространению подписных изданий совмещались в нем с легкостью, не вызывавшей душевных противоречий. О революционном подполье, тюрьме и ссылке своей он никогда не рассказывал, а мой нескромный вопрос однажды обрезал с решимостью педеля, отбирающего у вас гимназический синий билет:
— Знаешь, что такое табу?
— Ну, знаю.
— Так вот, это табу. Понял?
Я понял. Но следы прошлого проступали вопреки его осмотрительности. В котельную нашего дома поступил новый механик, Егор Михалев, человек молчаливый и неприветливый. Котельную он всегда держал на запоре, мальчишек туда не пускал и на меня не обращал никакого внимания. Но однажды я оказался свидетелем странного разговора между ним и Сашко. Они столкнулись в подъезде: Егор подымался по лестнице из подвала, а Сашко, только что расставшийся со мной, шел к отцу. Я же стоял в тамбуре, даже еще не успев раскрыть двери во двор.
— Семенчук? — спросил Егор, и такое удивление прозвучало в его голосе, что я невольно задержался у двери.
— Тише! — прошипел Сашко. — С ума сошел!
Он меня не видел, но я видел обоих в щелку и слышал все от слова до слова.
— Семенчук я был в ссылке, — прибавил Сашко, — здесь моя фамилия Томашевич. Запомни.
— Очень нужно! — скривился Егор. — Хоть бы век тебя не видеть!
— Здесь работаешь?
— Здесь. Донесешь?
— Я не шпик. Да и с прошлым покончено. Все. Конец.
— Потому и спрашиваю: донесешь?
— Господь с тобой. Я уже вам не противник. Даже больше: все думаю — может, вы и правы. Присмотреться к вам хочу.
— Ну что ж, присматривайся. Может, что и увидишь.
— А не приобщишь?
— Приобщаются только к богу в церкви. А я не поп.
— Все шутишь. А я серьезно.
— И я серьезно. Как в лавке. Ну-ка, дай пройти.
Я открыл дверь и выскочил во двор. Егор прошел мимо, даже не взглянув на меня.
2
Сашко в этот вечер был особенно неразговорчив и даже отказался сыграть со мной очередную партию. С тех пор как он научил меня играть в польский банчок, триктрак, стуколку и другие диковинные игры, мы зачастую сражались с ним у огонька в его писчебумажной каморке. Играли мы не на деньги, которых у меня не было, а на обязательства трех видов, которые безропотно должен был выполнять проигравший. По первому виду требовалось несложное, пустяковое: сбегать в лавку за булкой или папиросами, опустить письмо в почтовый ящик, разузнать что-либо или принести воды из подвала, потому что водопровода при магазине не было. Обязательства второго рода были связаны с передвижением по городу, а к третьему относилось все, что выигравший считал для себя особенно важным. Вот и приходилось мне, как проигравшему, а проигрывал я, понятно, гораздо чаще, чем Сашко, то бегать ему за папиросами, то разносить вместо него книги подписчикам, то возить их бог знает в какие трамвайные дали. А проигрыш рос, обязательства накапливались и грозили рабством. Когда общее число их перевалило за сотню, Сашко вдруг зачеркнул все и объявил, что меняет их на одну-единственную сверхглавную просьбу. Я обязан был всеми средствами содействовать его сближению с Катей Ефимовой.
Катя работала в шляпной мастерской на пятом этаже нашего дома и каждый день бегала по городу с круглой деревянной коробкой с ремнем на крышке, разнося готовые шляпы заказчицам. Она была похожа на девушек с английских открыток, торчавших на витринах чуть ли не каждого писчебумажного магазина. С них глядели на вас почти прозрачные голубоглазые блондинки со стеком или теннисной ракеткой в руках. Катю отличал от них только морозовский ситчик в горошинку и шляпная коробка вместо стека или ракетки. А все остальное совпадало — и тоненькая фигурка, и соломенные волосы, и королевская стать, словно родилась она в Виндзоре, а не в Дорогомилове. Для меня она была блоковской Незнакомкой, Прекрасной дамой, Дульцинеей Тобосской, которой я на долгие годы посвятил и тайную свою преданность, и тайное восхищение. Эти рыцарские чувства, однако, ничуть не мешали мне активно ухаживать за гимназистками и даже влюбиться в одну, хотя я и влюбился, может быть, потому, что она чем-то смутным, неуловимым напоминала Катю.
Конечно, я идеализировал Катю, которая была просто тихой, скромной и работящей девушкой, но мне она казалась — я только что прочел «Петербургские трущобы» Крестовского — по крайней мере бывшей графиней, вынужденной скрываться под личиной модистки. Как-то, возвращаясь из гимназии, я увидел ее и пошел за ней следом до нашего дома, как вдруг заметил, что она переглянулась с вышедшим ей навстречу Егором. Я даже остановился в изумлении: неужто же заговорит она с вечно хмурым механиком? Нет, не заговорила. Только задержалась на мгновение, быстро сунула ему что-то в карман пиджака, извинилась и прошла мимо. Спустя минуту я даже усомнился в том, что увидел. Что общего могло быть у далекой звездной богини с этим чумазым ничтожеством?
Конечно, она в конце концов заметила мое отнюдь не ребяческое внимание и начала улыбаться при встречах. Однажды она даже остановила меня. Это было у памятника Пушкину на Тверском бульваре, где она присела отдохнуть после очередного пробега но московским заказчицам. Я хотел было улизнуть, но она почти силой усадила меня рядом и начала расспрашивать, как живу, как учусь, что читаю. Неожиданно я подметил в ней то, что едва ли характеризовало модистку: интеллигентность. Вероятно, она была белой вороной среди шляпниц — грубых, развязных, хихикающих девушек, от которых всегда пахло, как в дешевой парикмахерской. Отличала ее от них и манера держаться с какой-то монашеской строгостью, почти суровостью, отталкивающей, вероятно, даже самых навязчивых ухажеров. Я тоже почувствовал эту строгость, напомнившую мне мою первую учительницу в приготовительном классе. И невольно отвечал Кате, как на экзамене, быстро и лаконично, по-мальчишески краснея и тут же проклиная себя за этот предательский румянец.
— Ты много читаешь, — похвалила она меня, — это хорошо. Только мусору много.
— Стивенсон не мусор, — обиделся я.
— Допустим, что не мусор. А Чириков мусор. И Потапенко мусор. И Амфитеатров не чтение для человека, стоящего у открытой двери в жизнь.
Она говорила, как в книгах, и притом естественно, как будто именно так и думала. И мне захотелось ответить ей в том же духе.
— Я и хочу узнать жизнь, — сказал я. — Прочел «Люди сороковых годов» Писемского, «Шестидесятники» Амфитеатрова. Картина века в исторической последовательности.
— В «исторической последовательности»! — передразнила она. — Разве у Амфитеатрова поколение шестидесятых годов? Все ложь. Малиновое варенье для читателей «Раннего утра».
Я покраснел до кончиков ушей. К счастью, она не заметила.
— Ты хоть Чернышевского читал?
Я даже не слышал этого имени.
— Конечно, — сказала она, — вас этому не учат.
— А почему? — спросил я.
— Прочти «Что делать?» — сам поймешь почему.
— А о чем это?
Глаза у нее заискрились и подобрели.
— О необыкновенных людях, — произнесла она с какой-то непонятной мне задушевностью, — какими должны быть все и каких еще очень мало.
— В библиотеке есть?
— Не знаю. Наверное, нет. Ты не вздумай спросить. И в гимназии не спрашивай — не надо.
— А где же… — начал было я.
Но она уже вскочила и на ходу, нагнувшись ко мне, заговорщически шепнула:
— Знаешь, у кого попроси? У Томашевича.
И ушла вперед с большой желтой коробкой, повисшей на руке, как самая изящная сумочка.
Сашко необычайно заинтересовался моим разговором с Катей, долго расспрашивал о ней, пока не вытянул из меня все, что хотел узнать, и пожелал познакомиться. Собственно, даже не пожелал, а потребовал от меня, чтобы я встретил Катю и любыми средствами затащил ее в магазин.
У каждого человека где-то на грани между детством и юностью есть своя золотая мечта, неясная, как детский сон, который не должны видеть чужие. Я знал, что теряю ее, и все же не мог отказать Сашко. Он просто объявил мне, что это и есть его сверхглавное требование, которое я обязан выполнить, погасив тем самым весь мой затянувшийся и бессчетный проигрыш.
— А книжку, — сказал Сашко, — я поищу. Может быть, где и найдется.
О книжке он забыл, но я даже не сердился на него за это. Он о многом забыл, познакомившись с Катей. С тех пор каморка при магазине все чаще и чаще была на замке, а Сашко шагал рядом с Катей, перехватив у нее круглую деревянную коробку со шляпами. Однажды я увидел их на вербном гулянье на Красной площади. Катя шла, повиснув на руке у Сашко, и, заглядывая в его глаза-черносливины, счастливо смеялась.
Меня они не заметили.
3
Впрочем, это случилось уже после февраля, когда Катя работала в Совете рабочих депутатов, а Сашко инспектировал архивы московской охранки. Я не шибко вырос за это время, политическую информацию по-прежнему черпал из «Раннего утра», а Керенского считал рупором революции. Тогда-то я и стал, как многие московские школьники, легкой добычею кадетов.
Как я понял после, кадетская партия, громко именовавшая себя партией народной свободы, пыталась создать тогда нечто вроде своей молодежной организации. Патетическое ее название, присвоившее себе слова, крамольные для любого полицейского государства, легко завоевывало симпатии не умудренных в политике подростков, а полное отсутствие молодежных организаций еще более облегчало это завоевание. Помню, когда у нас в гимназии как-то на большой перемене пошли по рукам отпечатанные на пишущей машинке листовки, приглашавшие нас от имени университетских кадетов на собрание учащихся средних школ в Большой аудитории Политехнического музея, почти весь класс наш без малейших сомнений откликнулся на призыв. Сомнения и разочарования появились уже во время речей. Кадетские профессора, самонадеянно полагавшие, что опыта работы с молодежью у них более чем достаточно, излагали основы милюковской политики с той же унылой скукой, какой отличались их университетские лекции. Да и самая суть этой политики увлекала далеко не многих. В разношерстной массе гимназистов и реалистов, собравшихся в этот вечер в Политехническом музее, оказалось немало насмешников и скептиков.
— Историческая миссия России — это проливы, — бубнил кадетский профессор Кизеветтер, не замечая постепенно пустевшего зала. — Мы прорубили окно в Европу на севере, теперь мы прорубим его и на юге.
— Давай-ка прорубим дорогу к выходу, — шепнул мне одноклассник Назаров, — мычит, как дьячок, аж уши вянут! Пошли.
На этом бы и закончилось мое знакомство с кадетами, если бы на следующий день меня не остановил наш восьмиклассник Овсяников.
— Ты, кажется, был в Политехническом? — спросил он.
— Был.
— Ну и как, проникся?
— Угу, — дипломатично промычал я.
— Тогда вот что. — Он подтолкнул меня в уголок между шкафами с учебными пособиями, загромождавшими наши классные коридоры. — Я, понимаешь ли, связан с районным комитетом. Они ищут сочувствующих добровольцев для фельдъегерской работы.
— Какой работы? — не понял я.
— Ну, фельдъегерской, курьерской. Повестки разносить нужно, листовки.
— Зачем же их разносить, когда почта есть.
— А ты знаешь, что творится на почте? Там каждый пятый — эсер или большевик.
— Нет, — сказал я.
Перспектива лазания по этажам, знакомая мне по заданиям Сашко, ничуть не соблазняла.
— Так ведь не задаром — за деньги! — всплеснул руками Овсяников. — Видали растяпу-головотяпа? Небось в кармане не густо, а пусто. А тут красненькая в неделю обеспечена. У вас в классе многие согласились.
— Не знаю, — все еще колебался я.
— Зато я знаю. У Благово и запишешься. Задумайся, задумайся.
И я задумался. Пятачок в день, получаемый дома на завтрак, далеко не обеспечивал моих возрастающих потребностей, и десять рублей в неделю казались чуть ли не ротшильдовским богатством. Но я все еще сомневался.
— Десятка верная, — подтвердил уже завербованный Савин. — Получишь улицу и ходи.
— С этажа на этаж. Легче, чем золото в Клондайке искать, — хохотнул Благово. — Ты же любишь по лестницам лазить, — прибавил он, намекая на мои походы с подписными изданиями по указам Сашко, и тут же насмешливо продекламировал, перефразируя Бальмонта: — Он на башню всходил, и дрожали ступени. И дрожали ступени под ногой у него!
Я чуть не плюнул ему в рожу — связываться не захотелось. Мы терпеть не могли друг друга и встречались только по необходимости. Сам он, я думаю, никаких листовок не разносил и разносить не собирался — карманные деньги и так текли к нему в изобилии из отцовского бумажника. Но быть связанным с близкой правительству политической партией было в его глазах и почетно, и модно.
Я бы сразу отказался от такого почета, но «верная десятка» перевесила. Не знаю, как было в Клондайке, только добыча ее оказалась делом совсем не легким. Мне достался кусок Тверской с четырех- и пятиэтажными домами. Ни один из моих адресатов не жил ниже третьего этажа, ни в одном из домов не было лифта. По многу раз приходилось мне считать ступеньки то вверх, то вниз, то на черных, то на парадных лестницах, по многу раз стучать по визитной карточке или медной дощечке какого-нибудь адвоката или зубного врача, по многу раз объяснять сквозь щелку прихваченной на цепочку двери цель своего прихода, пока чья-то рука не забирала протянутую мною листовку. Бывало, что ее тут же выбрасывали обратно или дверь захлопывалась, не давая мне возможности даже договорить. Но я все еще держался, продолжая считать ступени. Вела меня мечта об охотничьем ружье, выставленном в витрине оружейного магазина. Оно стоило как раз тридцать рублей, и до полного обладания им не хватало только десятки. Двадцать рублей я уже отшагал.
4
На третьей неделе произошла катастрофа.
В мой список включили наш дом. Я отнес листовки его хозяйке, генеральше Найденовой, управляющему Гельману и нанимателю самой роскошной квартиры в бельэтаже шулеру Карачевскому. Затем полез на верхние этажи, разгоняя кричащих кошек. Вот тут-то и встретился мне спускавшийся вниз Егор. Он уже не работал в котельной, носил красную повязку па рукаве, где-то митинговал и потому перебрался из казенной каморки в подвале на пятый этаж, в снятую у кого-то комнату. Спускался он так стремительно, что я не успел посторониться, мы столкнулись у перил, и мои листовки рассыпались по площадке.
Он тут же помог мне собрать их, не читая текста, а когда прочел первые строки, так и застыл с подобранной пачкой в руках.
Молчал и я, предчувствуя недоброе.
— Где взял? — спросил он наконец.
— В Козихинском, — буркнул я.
— Неужели вас этому в гимназии учат?
— Зачем в гимназии? В комитете. Они десятку в неделю платят.
— Продался, значит, — усмехнулся Егор, — за тридцать сребреников?
Я не понимал его. Почему продался? Почему тридцать сребреников?
— И отец у тебя человек приличный. И мать работает. Денег, что ли, не хватает?
— Почему — не хватает? Это я себе.
— «Себе»! — передразнил он. — А ты знаешь, что деньги разные бывают — чистые и грязные? А это грязные деньги. Кадетские деньги. Ты хоть знаешь, чему учат эти писаки, — он потряс пачкой листовок, которую все еще держал в руках, — чего хотят?
— В общем… — замялся я.
Он ткнул мне в лицо измятую листовку:
— Народной свободы, да?
Я молчал.
— Я бы объяснил тебе, какая это свобода и для кого, — сказал он, — да времени нет. Дай сюда.
Он взял у меня оставшиеся листовки, собрал все вместе и разорвал. Потом оглянулся и швырнул обрывки в кучу окурков и мусора, заметенную кем-то в угол под лестничное окно.
— Вот так-то, — сказал он мягче и потрепал меня по плечу. — А ежели честно заработать хочешь, приходи — научу. — И побежал вниз не оглядываясь.
За новыми листовками в комитет я не пошел и никому не рассказал о встрече на лестнице. Не пошел я и к Егору: постеснялся, да и старая неприязнь все еще мешала. Думалось: не пойду — не увижу.
И все-таки я встретил его через несколько дней в туннельчике наших ворот — обиталище злейших и никогда не стихавших сквозняков. Он был в солдатских ботинках и обмотках, а старенькое пальто его было перетянуто широким кожаным ремнем с блестящей новенькой кобурой на боку, из которой торчала ручка нагана.
— А, кадет на палочку надет! — засмеялся он. — Все еще получаешь сребреники?
Я хотел было, не отвечая, пройти мимо, но он удержал меня за плечо:
— Шучу. Погоди. Ты Катю Ефимову знаешь?
Я насторожился:
— Ну, знаю. А что?
— Она замуж собирается, не слыхал?
— А что? — повторил я еще настороженнее.
— А то, — передразнил он. — За Томашевича?
Я кивнул.
— Скоро?
— Не знаю.
— Я тоже не знаю. Вот это и плохо, — нахмурился он. — Не увижусь с ней сегодня и, когда встречу, не знаю. Еду в действующую армию делегатом. — Он задумался. — Может, письмо передашь?
— Она в мастерской не работает, — сказал я.
— Домой к ней сходи. Я адрес напишу.
Он вынул блокнот из кармана, помуслил карандаш и тут же в воротах, пристроившись у стенки, быстро исписал два листика, вырвал их и протянул мне:
— Тут все — и письмо и адрес. Конверта нет — так передашь. Прочесть можешь, только ничего никому. Ясно?
Он снова схватил меня за плечо, на этот раз так сильно, что я невольно поморщился от боли.
— Кажется, не сволочь, верить тебе можно, — сказал он.
Я промолчал.
— Ну, прощай, кадет.
— Я не кадет.
— Верю, — сказал он и крепко, по-дружески, пожал мне руку.
Это было в субботу, накануне того воскресенья, которое началось с поездки в Охотный ряд и от которого остался пожелтевший, протертый на сгибах номер «Раннего утра».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Никакой калитки не было. Мы просто шагнули в прошлое, как гости уэллсовской Утопии. Подъехав на автобусе к Дому союзов, мы тут же и вышли против того же Колонного зала и устья Большой Дмитровки. В первый момент я даже не обратил внимания на то, что вместо входа в метро напротив висела огромная вывеска — анонс театра Незлобина, извещавший о предстоящей премьере «Орленка».
Стало как будто чуть-чуть светлее. Это исчезли две много-этажные громадины, окаймляющие ныне бывший проезд Охотного ряда, — гостиница «Москва» и Дом Совета Министров. Вместо них лепились друг к другу несколько грязных, не то бурых, не то рыжих двухэтажных домишек, подпиравших с боков древнюю церковку, задорно выползшую на и без того узенький-преузенький тротуар. Да и самый проезд стал словно уже и грязнее. Асфальт мостовой превратился в неровный стесанный камень, засоренный грязью и мусором. Я различил конский навоз, битую щепу, куски картона и досок, раздавленную зелень и даже чью-то соломенную шляпу, вернее, ее разорванные остатки, которые колеса и ветер относили вправо, к потоку с Тверской.
Изменилось и самое привычное для нас — уличный шум. Станьте где-нибудь на углу людной московской улицы и прислушайтесь к тому, что происходит вокруг. Вы услышите негромкое жужжание автомобилей, монотонный рокот автобусных моторов, громыхание дизелей на тяжелых грузовиках, свистящее шуршание шин. И за всем этим, как вода, напитывающая землю, — человеческий гомон, ровный, привычный гул людского уличного потока, не умолкающий с утра до ночи. Сейчас это обилие шумов стало иным, дробилось мельче, но громче в хаосе режущих ухо звуков. Ржали лошади, стучали подковы о камень, с лязгом высекая искры, скрипели колеса, визжали несмазанные рессоры телег и пролеток, гремели бочки на подводах, свистели городовые. Да и разбавляющий этот гул нестройный человеческий гомон был сейчас громче, зычнее, раскатистее, словно шумел рядом с нами не обычный уличный поток, а более обильное, тесное и крикливое человеческое скопление. Так оно и было: в двух-трех шагах от нас начинались палатки Охотного ряда.
Я не часто бывал в детстве в Охотном ряду и хорошо помню, с каким любопытством озирался по сторонам, пробираясь в то воскресное утро сквозь рыночную толпу. Меня все занимало — и мертвое изобилие дичи, словно копирующее полотна Снайдерса, и багровые туши быков, подвешенные на крюках в полутьме мясных лавок, и гигантские ножи мясников, похожие на мечи шекспировских феодалов, и хозяйские бороды, растущие прямо от глаз и ушей, и вся окружающая суетня, и лица, и запахи, и божба, и ругань.
Сейчас я рассматривал все это со смутным чувством разочарования, даже огорчения, пожалуй. Яркая картинка прошлого, запечатленная в памяти, вдруг пожухла и потускнела. Все оказалось старее, мельче, приземистее, грязнее. Я отчетливо видел затоптанный и замусоренный тротуар под ногами, лохматую рыжую крысу, лениво скользнувшую из палатки в подвал, растертые сапогами по камню капустные листья, толстых, как пчелы, мух, жужжавших над синими тушами, ржавые пятна высохшей крови на феодальных ножах, темные щели подвалов, откуда за десять шагов несло тухлой рыбой и прелой зеленью. Я невольно поймал себя на том, что рассуждаю в манере Володькиного сочинения, которое осудил, пожалуй, необдуманно и поспешно: мальчишка видел правильно. Я искоса взглянул на него. Жадный интерес на его лице чередовался с брезгливой гримасой, иногда он откровенно морщил нос, отворачиваясь от особенно пахучего изобилия.
— Ну как? — засмеялся я. — Не нравится?
— Рынок, — равнодушно сказал Володька. — Продуктов много, дряни еще больше. Я таким себе его и представлял. Только пахнет хуже.
Мы подходили к Тверской. Я вспомнил, с каким интересом разглядывал я мясников, братьев Власенковых, двух русых, розовых молодцов, похожих на княжичей с картинок Соломко.
«На кого смотришь?» — спросил тогда отец.
«Алеша Попович, — сказал я. — Видишь? А это Дюк Степанович. Правда похожи?»
Отец не ответил: он не интересовался былинным эпосом.
Сейчас Власенковы так же стояли у дверей мясной лавки. Я вспомнил свое сравнение, и мне стало неловко. Володька почему-то усмехнулся.
— Ты что?
— Бандитские рожи, — сказал он. — Такие, наверно, студентов били.
Я вздохнул.
На углу Охотного и Тверской, где я тогда купил «Раннее утро», стоял, как и в то воскресенье, извозчик. Может быть, тот же самый, не помню. Он даже не взглянул на нас с Володькой, когда мы забрались в его пролетку, ткнул кнутовищем в зад рыжей лошади, и мы медленной извозчичьей рысью начали подыматься вверх по Тверской.
Она показалась мне уже и ниже, странно чужой, будто совсем незнакомой улицей. Множество вывесок, забравшихся здесь на первый и на второй этажи, только сбивало и путало смутные видения, возникавшие в памяти. Они таяли, не успевая о чем-то напомнить. Лишь изредка что-то показывалось яснее и задерживалось дольше — парад «Золотой библиотеки» на витрине у Вольфа, зеленый стеклянный шар в аптечном окне, студенческие тужурки у Мандля, когда-то покорявшие сердце гимназиста-семиклассника.
Кто-то забыл потушить электрические лампочки над вывеской кинематографа в Охотничьем клубе, и они тускло и стыдливо подчеркивали при солнечном свете название картины — «Морское чудо» с участием Женни Портен. Володька только усмехнулся и ни о чем не спросил. А если бы даже и спросил, я бы не стал рассказывать. Ведь он уже умел отличать и простоту итальянского неореализма, и тонкость польского кинорассказа от венской опереточной чепухи, тяжеловесной боннской мелодрамы. Что мог я рассказать о мелодраме еще более далекой и бедной, о робких сентиментальных тенях, воскресавших чужую, давно истлевшую жизнь, о бегающих человечках и вытаращенных глазах?
Но Володька молчал. Только когда мы подъезжали к Скобелевской площади, он неуважительно усмехнулся, кивнув на оранжевое здание с широким балконом.
— А Моссовет и совсем не похож. Он почему-то другого цвета и ниже.
— Это не Моссовет, а дом генерал-губернатора, — сказал я хмуро.
Но Володька уже смотрел в другую сторону, где в глубине площади знакомый темно-серый куб института Ленина исчез, уступив место желтопузому, приземистому зданию Тверской полицейской части с высокой пожарной каланчой. Сбоку подымалась гостиница «Дрезден», глядевшая на нас частыми узкими окнами на фоне темно-бурой, пятнистой от дождей штукатурки, а посреди площади прямо на нас мчался длинноусый, с расчесанными бакенбардами Скобелев, обнажив длинную генеральскую саблю. Он казался крупнее Юрия Долгорукова, может быть, потому, что стоял ниже, лишь слегка подымаясь над окружавшими его шипкинскими героями.
А пролетка уже мягко катилась по деревянным торцам, которыми была вымощена эта часть Тверской улицы. Проплыли мимо почти не изменившиеся витрины Елисеева, грязно-розовые монастырские стены на Страстной площади, вывеска «Русского слова» над сытинским домом, угрюмый пролет Палашовского переулка. Те же дома, но выглядевшие новее и моложе, но страшно изменившиеся, словно отраженные в воде, в убегающей реке времени, замутненной там, где память слабела.
Я остановил извозчика на углу Пименовского переулка — хотелось подойти пешком к знакомым воротам, пройти мимо кондитерской Кузьмина и писчебумажного магазина, который запомнился так цельно и ясно, словно видел я его только вчера. А сейчас он показался мне совсем другим — меньше и невзрачнее, с несмываемым слоем пыли на стекле и серенькой вывеской, съехавшей набок и засиженной голубями. Я заглянул в окно поверх пирамиды тетрадей и блокнотов, пытаясь разглядеть, не стоит ли за прилавком Сашко, но сквозь пыльное стекло ничего не увидел. Володька тотчас же разгадал мое движение.
— А ты никогда его не спрашивал, в какой он партии?
— Нет, — вспомнил я, — никогда.
— Зря.
Я действительно не спрашивал об этом Сашка. То, что казалось главным, обязательным для Володьки, мне тогда просто не приходило в голову. Хотя именно в то воскресенье мне нужно было знать о Сашке гораздо больше того, о чем я знал или догадывался. Тогда, вероятно, события этой истории пошли бы совсем по-другому.
А сейчас я возвращался к их истоку. Мы прошли мимо крохотной кондитерской с подсохшими пирожными на витрине, свернули в темноватый туннель ворот и вышли в похожий на каменное ущелье двор с клочком облачного неба над головой. Я никогда не любил этот двор и сейчас лишь мельком и с отвращением оглядел эту угрюмую асфальтовую пустошь, укравшую у меня добрую половину детства.
По узкой каменной лестнице, которую так редко мели и еще реже мыли, мы поднялись на четвертый этаж — я с затаенной дрожью, Володька с алчным ликующим любопытством, — и у самой обыкновенной двери с облупившейся краской на филенках я решительно нажал костяную кнопку звонка.
2
Дверь открыл гимназист чуть пониже Володьки, с начищенной до блеска пряжкой ремня и двумя сверкающими никелем пуговицами на воротнике форменной рубахи — тогда их еще не называли гимнастерками. Вихры его были тщательно зачесаны на виски. Он равнодушно-вопрошающе оглядел нас и спросил хрипловатым баском:
— Вам кого?
— Разрешите войти, молодой человек, а там уж мы потолкуем, — сказал я и, чуть-чуть отодвинув удивленного гимназиста, шагнул в переднюю.
Володька на цыпочках осторожно вошел за мной.
— Вам кого? — повторил гимназист. — Никого дома нет.
— Ваш папаша, наверно, в отъезде? — спросил я. — А матушка?
— На службе, — сказал гимназист и повел бровью.
Он выглядел до жути знакомым и вместе с тем странно чужим и далеким. И почему-то на него мне было неловко смотреть. Я отвел глаза и заглянул из двери в столовую. Она показалась мне до смешного крохотной, нелепо уменьшенной по сравнению с той, какая запомнилась с детства. Но герани по-прежнему пламенели на подоконниках, а на залитом чернилами дубовом столе были разбросаны в беспорядке учебники и тетради. Гимназист, очевидно, делал уроки. Я даже знал, что упрямо не давалось ему — та самая задача по тригонометрии, которую пришлось списать потом у Ефремова. Ну конечно, у гимназиста были перепачканы чернилами пальцы. Даже почернели, особенно под ногтями. Как четко иногда запоминаются пустяковейшие детали!
— И Прасковьи Ивановны нет? — спросил я, выдвигая стул и усаживаясь на границе столовой и передней.
— Она часа через два придет, — сказал гимназист. Бровь его поднялась еще выше.
— Вот что, Шурик. Я дядя Петя из Питера. А это Володька.
Я знал, что говорил. В Петрограде тогда жил сводный брат матери, которого у нас звали дядей Петей. О нем и его сыне, тоже Володе, ученике одного из петроградских реальных училищ и моем сверстнике, я только слышал в детстве, но никогда не видал их: дядя Петя с нашей семьей даже не переписывался.
— Знакомьтесь, — сказал я Володьке, все еще стоявшему у двери в передней и не решавшемуся шагнуть вперед.
Он смотрел на гимназиста с таким исступленным любопытством, что даже тот улыбнулся.
— Ты в каком классе?
— В де… — начал было Володька и осекся, вспомнив, что порядковые номера классов у них не совпадают.
— В седьмом, — сказал я. — Так же, как и ты.
Они стояли друг против друга, как боксеры, впервые встретившиеся на ринге, осторожно и неуверенно пожимая протянутые руки. В чем-то оба были очень похожи.
— Ты, кажется, хотел уходить. К друзьям, наверно, — полувопросительно сказал я, отлично зная, куда и зачем он хотел уходить. — Возьми с собой Володьку — он вам не помешает. А я тетю Пашу дождусь.
До сих пор суровое, нескрываемо недовольное лицо гимназиста вдруг просветлело. В то воскресенье, которое я вызвал из прошлого, мне действительно нужно было уйти. У моего одноклассника Колосова собирались днем участники наших гимназических новаций и споров.
Гимназист критически оглядел Володьку и, видимо, остался доволен. Форменный китель и Володькины брюки были тщательно отутюжены. Неопределенного фасона начищенные ботинки также не вызывали никаких подозрений. Только к фуражке можно было придраться: ее не то серый, не то буро-мышиный цвет с желтой каемкой кантика лишь приблизительно напоминал форму учеников реальных училищ. Но гимназист не оказался очень придирчивым.
— Ладно, — сказал он, — пошли.
Дверь захлопнулась за ними, но и я не остался в комнате. Я шел с ними, вернее, не шел, а мчался вниз, отмахивая по три — четыре ступеньки и постукивая о камень железными подковами на каблуках скороходовских хромовых бутс. Я, взрослый и старый, попросту перестал существовать и снова глядел на мир глазами того гимназиста, которого я только что разглядывал в лупу времени.
3
У Колосова была своя, отдельная комната — предмет зависти всех наших ребят. Когда мы вошли, все уже были в сборе и сидели где придется, поджимая друг друга, как в детской игре в телефон. На широком промятом диване с мягкой спинкой расселись, как в театре, Благово с Иноземцевым и сестры Малышевы из гимназии Ржевской. Сбоку на валике с комфортом устроился толстый Быков, а застенчивая Зиночка — мое первое серьезное увлечение — спряталась в уголке за книжной полкой.
Миша Колосов сидел в центре, председательствуя на шведском стуле с вращающимся сиденьем, позволявшим ему мгновенно поворачиваться в любую сторону.
Мы с Володькой, как опоздавшие, устроились на кухонной скамеечке у самой двери.
— Это Володя, — сказал я. — Из Петрограда.
Никто особенно не заинтересовался. Только Благово демонстративно пожал плечами.
Колосов откашлялся и сразу стал похож на своего отца, прокурора.
— Что будем читать? — спросил он.
— Северянина, — отозвались дуэтом сестры Малышевы.
— Если угодно, прочту, — самодовольно откликнулся Благово.
Он был готов где угодно и когда угодно читать или, вернее, напевать эти модные, по-своему мелодичные и приторные стихи.
— Если угодно, — повторил он, кокетничая.
— Угодно, угодно! Не ломайся! — закричали в ответ.
— «Это было в тропической Мексике… Где еще не спускался биплан… Где так вкусны пушистые персики… В белом ранчо у моста лиан», — начал он нараспев, грассируя и покачиваясь в такт ударным слогам.
В той же манере он дочитал стихи до конца. Жаркий вздох на диване прозвучал, как общее одобрение. Только жирный Быков сказал равнодушно:
— Воешь ты очень.
— Я пою, — высокомерно произнес Благово, — пою, как и он. Многие находят, что очень похоже. А если тебе медведь на ухо наступил, молчи и не оскорбляй большого поэта.
— Почему большого? — спросил я.
— Потому, — повернулся, как на шарнирах, Благово. — Трудно объяснять это человеку со школьными вкусами.
— И не объясняй. И так ясно.
— Докажи.
Все выжидающе смотрели на меня. Я покраснел.
— Большой поэт глупых слов не придумывает.
Благово засмеялся.
— Старая песня. Амфитеатров уже писал об этом.
— Все равно, слова глупые.
— Какие?
— Ну, «экстазёр», «грезёрка», «окалошить», «морево», — начал перечислять я.
Благово поднял брошенную ему перчатку с видом завзятого бретера.
— Это обогащение языка, — сказал он. — Словотворчество.
— Не очень умное, — неожиданно вставил Володька.
— Повторяетесь, — сказал Благово, даже не взглянув на него.
Но Володьку это ничуть не смутило.
— Есть умное словотворчество, есть и глупое, — спокойно продолжал он. — Вот Достоевский придумал слово «стушеваться». Умное слово. Очень меткое. Потому оно и в язык вошло. А «окалошить» глупое слово. Никто так говорить не будет. И «морево» — глупое. Есть слово «мористо», что означает: далеко в море, дальше от берегов. А что означает «морево»? Чушь. И поэт он, кстати, не очень грамотный. На диване взвизгнули.
— Докажи, — повторил Благово.
— Пожалуйста, — усмехнулся Володька. — Как это у Северянина? Вы сейчас читали… «С жаркой кровью бурливее кратера…»
— «… Краснокожий метал бумеранг… И нередко от выстрела скваттера… Уносил его стройный мустанг», — закончил хор голосов на диване.
— Никаких скваттеров в Мексике нет и не было. Так звали первых американских колонистов на Западе. А Мексика была колонизована не американцами, а испанцами. А с бумерангом уж совсем глупо, — усмехнулся Володька. — Бумеранг — это оружие туземцев Австралии, а не мексиканских индейцев.
— А это не глупо? — закричал я, подыскав наконец аргумент на ненавистное «докажи», и поспешно процитировал: — «И я, ваш нежный, ваш единственный… я поведу вас на Берлин!»
— Это иносказательно, — возразил Благово.
— Рассказывай!
— Даже символично.
— Поехал!
— Читать надо уметь, — огрызнулся Благово. — Это патриотический порыв. Конечно, некоторым такие стихи не нравятся, они другие предпочитают! — Он театрально взмахнул рукой. — На днях сижу у зубника. В приемной у него на все вкусы газеты. Взял одну и читаю…
Благово эффектно замолчал — он знал свою аудиторию.
— «Как ныне стремится кадет Милюков… К желанным, заветным проливам… Должны мы добиться таких пустяков…» — продекламировал он и усмехнулся. — Дальше в том же духе. Взглянул на первую страницу — все ясно: большевистская газетка…
— Ну и что? — спросил я.
— Как — что? Значит, проливы, по-твоему, пустяк? Дарданеллы нам, как воздух, нужны. Ты был на лекции Кизеветтера?
Я вспомнил журчание о «великой исторической миссии России» и смутился. Средств для опровержения у меня не было.
— А ведь я знаю, господа, почему для него это пустяк, — продолжал Благово, презрительно на меня поглядывая. — Я вам расскажу сейчас кое-что. В конце концов, мы уже определились политически. Все мы сочувствуем кадетской партии…
— Кроме меня, — сказал я.
— Знаю, — пренебрежительно откликнулся Благово. — Его судьбы России не интересуют. — Он демонстративно кивнул в мою сторону. — Вы знаете, что он отказался работать для комитета.
Я никогда не был в суде, но мог бы точно представить себе состояние подсудимого, когда зал сочувствует прокурору.
— Это правда? — спросил Колосов.
Я молча пожал плечами.
— Он даже листовок не вернул, — ехидно прибавил Благово.
— Я их выбросил, — зло сказал я.
Меня бесил этот наглый барчук, но спорить с ним я не умел.
— Тогда с кем ты? С монархистами? С эсерами? С большевиками? Или, может, просто обыватель?
Я был «просто обыватель», но признаться в этом не мог решиться.
— По-моему, таким у нас делать нечего, — продолжал добивать меня Благово. — Кто не понимает, что кадетизм грядет…
— Куда это он грядет? — насмешливо перебил Володька.
Теперь на скамью подсудимых сел он, но и бровью не повел.
— Интересуюсь, куда? — продолжал он, обращаясь к замолчавшему Благово.
Тот наконец нашел ответ.
— На авансцену истории.
— А не на свалку?
— Ну, знаете… — протянул Благово и демонстративно развел руками.
Все сразу вскочили и закричали, перебивая друг друга, как на уличном митинге.
И сквозь шум мне показалось, что я слышу спор Благово с Володькой.
— Так думать могут только пораженцы!
— А кому нужна победа в этой войне?
— Хотя бы армии — кому!
— Солдатам?
— Ну, и солдатам.
— Солдаты — это народ, а народу нужна победа не в такой войне.
— А в какой?
— В гражданской, — сказал Володька и, оглянувшись на меня, прибавил: — Пошли. Нечего нам здесь делать.
Мы встали, провожаемые всеобщим свистом. Мимо нас, демонстративно заткнув уши, пробежала Зиночка. Мы вышли за нею.
Воскрешенное воскресенье. Трудно даже выговорить такое.
А между тем оно повторилось, или почти повторилось, как в подобии треугольников, когда углы равны, а треугольники-то, в общем, разные.
Все было как и тогда — те же встречи, те же споры, и гнев мой тот же, и та же беспомощность мысли. Только тогда я был один, никто не поддержал меня на кадетском сборище, я был осмеян и освистан. И ушел без всякого шума — выгнать не выгнали, но и остаться не попросили.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
А река времени, возвращенная назад, опять набирала скорость.
По закону подобия я догнал Зиночку у ближайшего подъезда на улице.
— Куда вы, Зиночка? Я провожу вас.
— Нет-нет, не провожайте!
— Но почему?
Она ускорила шаг. Я снова нагнал ее:
— Зиночка…
— Я, право, не виновата, но не надо, не провожайте. Позже я вам объясню.
— Когда позже?
Она оглянулась. Никого, кроме Володьки, сзади не было.
— Сегодня у всенощной, — сказала она и прошла вперед. Володька тут же подошел ко мне.
— Твоя? — спросил он.
— Она похожа на Катю Ефимову, — почему-то сказал я.
— А кто это?
— Катя? — удивился я. — Это необыкновенная… не девчонка, нет — она совсем взрослая. И она замуж выходит.
Я сказал о Кате Ефимовой совсем не то, что хотел.
— А тебе-то не все равно? — спросил Володька.
Я не ответил, потому что увидел Сашка. Он сидел за зеркальным стеклом пивной Шаргородского, у самого окна, и делал мне знаки.
— Иди за мной, — сказал я Володьке.
Мы вошли. Сашко подвинул к столу два свободных стула и произнес:
— На пирожные не рассчитывай. Наличность кончилась, а эти последние. — Он выразительно показал на пару пирамидальных пивных бутылок, окруженных блюдечками с воблой и моченым горохом.
Я не обиделся. На Сашка бессмысленно было сердиться — он не считался с чужими обидами.
— Зачем звал? — спросил я.
— А ты занят?
— Нет.
— Гулял?
— У
Колосова был. А нас выгнали. Из кадетов выгнали, — пояснил я.
— Каких кадетов?
— Ну, партия. Не знаешь, что ли?
— А ты при чем?
— Для комитета работал. Листовки носил. Ну, а потом надоело, — я умолчал о встрече с Егором, — да и партия мне не нравится.
— Правильно, — засмеялся Сашко, — дрянная партия. Монархисты на английский манер. Всё для крупных фабрикантов. А в земельном вопросе — наездники. Верхом на мужичке.
— Вы эсер? — вдруг спросил Володька.
— Был, — сказал Сашко. — А ты почему догадался?
— О рабочих забыли.
— Наверно, отец эсдек?
Володька молча подавил улыбку.
— Бросьте, ребята, политику. Мой совет: бросьте. Я и то бросил. Женюсь, слышал?
Я кивнул.
— Потому и позвал. Мне мальчик нужен.
— Какой мальчик? — не понял я.
— Который впереди с иконкой идет. Шафера у нас есть, а мальчика нет. Согласен?
Смущенный неожиданной перспективой показаться во всем параде во главе свадебной процессии — как это Сашко не понимал, что я уже слишком вырос для таких представлений, — я спросил:
— Когда?
— Завтра у Благовещенья. За Катей в карете заедем. В закрытой — чтоб не глазели.
— А разве эсеры верующие? — спросил Володька. Но Сашко не удостоил его ответом.
— Без венчанья отец ни копейки не даст, а у него, между прочим, собственный дом в Сокольниках. Шутка, а? — хохотнул он и вдруг совсем другим тоном, резко-резко, мне даже показалось, что с затаенной тревогой, спросил, как выстрелил: — А ты Егора давно не видел?
Я даже не удивился, я испугался. Откуда ему известно, что я знаю механика? Ведь он никогда не видел нас вместе. И почему он спросил меня об этом? В знакомом, казалось, до мелочей облике Сашка вдруг проступили таинственные белые пятна. Рассказывать о своих встречах с Егором мне не захотелось, и я спросил, чтобы оттянуть ответ:
— Какого Егора?
— Не притворяйся — «какого»! Из котельной.
— Давно. А что?
— Он в Москве или уехал куда?
— Не знаю.
— Мой соперник, — принужденно засмеялся Сашко. — Тайно в Катю влюблен большевистский Демосфен. Хорошо бы угнали его куда-нибудь.
Я опять промолчал, хотя отлично знал, что Егора в этот момент уже в Москве не было. Но у меня были свои причины молчать.
— Завтра в половине девятого, ладно? У магазина, — сказал Сашко.
Я выдавил из себя улыбку, но даже на улице постарался пройти мимо окна, не оглядываясь. Тут меня Володька и спросил о Егоре.
— О ком это вы говорили?
— Так один…
— А кто он?
— Ты же слышал.
— Большевик?
Меня передернуло: еще допрос!
— А я знаю?
— Он-то знает, — усмехнулся Володька, подразумевая Сашка. — Что-то есть у тебя с этим Егором. Крутишься ты, я смотрю.
2
Меня действительно скручивала нечистая совесть. Сегодня я должен был отвезти Кате письмо Егора. Я твердо обещал ему это. Вчера вечером у меня и мысли не возникало, что я могу его обмануть.
И вот — обманул.
Письмо свое Егор не завернул и не заклеил. Он просто сложил его четвертушкой и сунул мне в руку, никак не оберегая его тайны.
А тайны там были. И не одна. Я читал и перечитывал это письмо, ничего не понимая, словно оно было написано шифром. И так долго читал его, что, проснувшись утром, вспомнил весь текст, не притрагиваясь к бумажке.
«Не считай меня клеветником, — писал Егор, — ты знаешь, на такое я не способен. Но скрыть от тебя то, что узнал, не могу. Тем более сейчас, накануне твоей свадьбы. Помнишь, я рассказывал, как провалился побег Глеба и Муси. Мы так и не дознались, кого благодарить, только кличку и узнали: Чубук. А потом группу разделили — Кравцова и Мельника перевели в Морозовскую, а Томашевичу сократили срок. Тогда он под другой фамилией жил. В Морозовской дядя Вася разведал, что Чубук — это Выспянский, с ним был связан провал Лабзина в Москве, но оказалось, что и Выспянский — кличка. А вот недавно выяснилось, что из охранки в Гнездниковском дело Лабзина исчезло, а вместе с ним еще два дела, связанных с тем же Выспянским. Ты знаешь, кто возился в архиве? Веревкин исключается: он всего первокурсник, тогда был мальчишкой. Остается Томашевич. Обязательно повидай дядю Васю, он только что вернулся из Питера, виделся с Лабзиным и знает теперь много больше. И ты должна все это узнать до того, как пойдешь в церковь. Говорил ведь тебе: не верь эсеру!»
С вечера я вложил эту записку в томик рассказов Чехова, который читал всю ночь. Утром вспомнил текст, но не побеспокоился о письме, а после отъезда отца вдруг обнаружил, что книжка исчезла. Оказалось, что отец взял ее с собой в дорогу. Письма Егора я теперь доставить не мог.
Все это я рассказал Володьке.
— Нехорошо, — сказал он.
Я вздохнул.
— Обманул, значит?
У меня и без того сосало под ложечкой, я молчал.
— Знаешь, как это называется?
— А что поделаешь, — возразил я, оправдываясь. — Теперь уж ничего не поделаешь. Да и стоит ли? Егор влюблен в Катю, а она любит Сашка. Зачем им мешать? Может быть, Сашку все рассказать?
— А кто это Томашевич?
— Сашко и есть.
Володька свистнул.
— Неужели ничего не понял?
— Нет, а что?
— И что Сашко об этом рассказывать нельзя, не понял?
— Не понял.
— А письмо верно цитируешь?
— Слово в слово.
— Тогда все ясней ясного, — сказал Володька. — Предатель Твой Сашко. Шпик.
Мне показалось, что меня ударили. И так больно и неожиданно, что я задохнулся.
— Почему? — прохрипел я. — Ты с ума сошел!
— «С ума сошел»! — передразнил он. — Соображать надо. Если побег провалился, значит, кто-то выдал. Свой, кто с ними был. Егор так и пишет. Кого благодарить, не дознались, только кличку и узнали: Чубук.
— Почему кличку? — сопротивлялся я. — Кто дал кличку?
— Кто дал? Охранка, конечно. У них все под кличками. А у этого даже две.
— Выспянский — вторая, — подсказал я.
— Он и в Москве кого-то выдал?
— Лабзина.
— А почему его дело из охранки пропало? Соображаешь? Кому-то оно мешало. Егор об этом и пишет. Он знает кому.
— Сашко! — прошептал я, холодея. — Что же делать?
Мне еще не был ясен ответ. Я не понимал этой логики, этого метода мышления, выводов, продиктованных азбукой революционной борьбы. Я не знал даже ее азов.
— Что же делать? — повторил я.
— Отвезти письмо — ясней ясного.
— Так нет же письма.
— Ты его знаешь. Слово в слово — сам сказал.
Я испугался. О том, что мог бы поехать к Кате и без письма, я подумал тотчас же, как обнаружил отсутствие книги. Но тут же смутился. Что-то помешало мне сделать это. Может быть, чувство стыда за то, что не сумел сохранить письмо, мальчишеская боязнь показаться смешным и глупым в глазах взрослой девушки, тайный страх, что она не поверит мне, подумает, что напутал, не поймет, как не понял его и я. Мысль о том, что Катя знает много больше, чем я, даже не приходила мне в голову. И было жаль Сашка. Я понимал, конечно, что письмо направлено против него, и чувство неопределенной симпатии подымалось в душе на защиту моего веселого друга. Оно и сейчас удерживало меня от решения, подсказанного Володькой.
— Ты знаешь адрес? — спросил он. — Тогда поехали.
3
И мы поехали. На четвертом трамвае в Дорогомилово, к самой заставе, где жила Катя. В вагоне было пустынно и тихо. Мы сидели у окон друг против друга, разделенные эмалированной дощечкой с надписью: «Не высовываться». Трамвай привычно скрежетал и погромыхивал по обкатанным рельсам, то и дело разбавляя это громыхание и скрежет гулкими звонками, когда кто-либо впереди по забывчивости или по рассеянности выходил или заезжал на рельсы. То извозчик зазевается, то велосипедист замедлит свернуть на мостовую, то старуха с кошелкой начнет метаться взад-вперед, дурея от набегающих звонков и трамвайного громыхания. За окнами тянулся невзрачный строй не то выцветших, не то обгоревших домишек на длинном бугре над узеньким тротуаром.
— Варгунихина гора, — пояснил я. — Сейчас будет мост через Москву-реку.
— Тоже мне гора! — пренебрежительно фыркнул Володька. — Срыть бы ее к чертовой бабушке.
— Как срыть? — не понял я. — Чем?
— Не лопатой, конечно. Экскаватором.
— Чем, чем?
— Я и забыл, что ты еще маленький, — сказал Володька и замолчал.
Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо — «под свинец». В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
— Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? — спросил я Володьку.
— Не все ли равно?
— Вокзал посмотришь.
— Киевский?
— Брянский, — поправил я. — Новый. Недавно построили.
— Знаю, — сказал Володька, — пятьдесят лет стоит — все такой же.
Загадочность его слов не удивила меня — я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
— Что стоишь? — строго спросил он. — Идем.
Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.
— Катя, — позвал я робко.
Она обернулась.
— Шурик? — удивилась она. — Что-нибудь случилось?
— Вы понимаете, — начал я, подбирая тяжелые, как булыжники, слова, — Егор, наш истопник, написал вам записку, а я…
— Тихо! — строго оборвала Катя. — Давай записку.
— Нет ее, — не глядя на Катю, пробормотал я.
— Потерял?
— Нет, но…
— Где же она?
Я объяснял, путался и краснел. Поняла ли она что-нибудь, не знаю, только Володька, перебивая меня, сказал:
— Он ее наизусть выучил.
— Да-да, — подхватил я, — ей-богу. От слова до слова.
— Говори, — поощрила она сдержанно.
Строгие ее глаза смотрели осуждающе и настороженно.
Я повторил текст записки так, как его запомнил. По лицу ее будто скользнула тень — мне даже показалось, что оно осунулось и постарело.
— Ты ничего не перепутал? — спросила она.
— Нет.
— Тогда иди.
Но я не двигался, словно надеялся услышать еще что-нибудь. И услышал.
— Иди, иди. Передавать нечего. Томашевичу сама скажу.
Она впервые назвала Сашка по фамилии. Сухо, жестко, даже сквозь зубы. А ведь она любила его. Значит, в словах Егора, неприветливого, колючего, несимпатичного человека, было что-то сильнее этой любви.
Если б я понял это в тот далекий, невозвратимый день, всё произошло бы именно так. Катя впервые бы назвала Сашка по фамилии, в словах недобрых и жестких, но, может быть, наиболее нужных именно в эту минуту.
Но ее не было, этой минуты.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Вернулись мы на Тверскую в синие вечерние сумерки, когда под кронами тополей у церкви Благовещенья уже сгущались пятнистые тени. На паперти двумя сомкнутыми шеренгами стояли нищие в ожидании выходивших из церкви. Но служба еще шла, никто не выходил, и высокая, окованная медью дверь раскрывалась только перед входящими. Отворял ее старый, заслуженный нищий с картинной седой бородой и бледно-розовой лысиной, окаймленной седыми космами.
Мы прошли мимо свечного ящика, вернее, каменной ложи, отгороженной от прохода деревянной стойкой с широким прилавком. За прилавком владелец соседнего посудного магазина и церковный староста Пухов благолепно торговал тоненькими восковыми свечами.
Народу было довольно много. Путь вперед преграждали миляевские приказчики с одинаково подбритыми затылками, джентльмены прилавка из магазина «Миляев и Карташов». Они занимали место, по кратчайшей прямой к выходу, на ковровой дорожке, тянувшейся от входных дверей к алтарю. По бокам теснился наш брат гимназист, тоже не стремившийся удаляться от выхода. С клироса впереди доносились стройные голоса хора, подпевавшего бархатному рокотанию дьякона. Я поискал глазами и тут же нашел Зиночку.
Она стояла неподалеку, справа от меня, на каменных ступеньках бокового придела, заметная отовсюду в своей розовой шляпке, оставлявшей свободными иссиня-черные локоны. Мальчишки по соседству не сводили с нее глаз, но я знал, что она обернется только на мой взгляд, и сознание этого переполняло сердце совсем не детским восторгом. На шаг вперед от нее стояли ее родители — надменный старик с эспаньолкой и величественная, еще молодая дама, напоминавшая начальницу привилегированной женской гимназии. Подойти ближе было неосторожно, и я вытянул шею, как журавль, беззвучно призывая Зиночку обернуться.
И она обернулась. Без улыбки указала мне кивком на дверь, я мотнул головой в ответ и, подтолкнув Володьку, молча повернул к выходу.
Пробравшись сквозь строй нищих на паперти, мы сбежали во двор под тополя, где обычно приходские гимназические Ромео назначали свидания своим Джульеттам. Здесь даже трава не росла: ее вытаптывали с вешнего тепла до осенних заморозков.
Должно быть, мы были первыми здесь в этот вечер. Кругом было сумрачно и тихо. Ни одного звука не доносилось из церкви, в готических окнах которой дрожали отблески множества восковых свечей. И эта тишь, и тоскливое ожидание предстоящего разговора, и смутное беспокойство, терзавшее меня с утра, сливались в предчувствии чего-то недоброго.
Зина подошла следом за нами, очень серьезная, даже суровая, и странно долго молчала, прежде чем начать разговор. Володька деликатно отступил в сгустившийся сумрак за деревьями, а я стоял молча, почти уверенный, что сейчас будет сказано то, чего я боялся.
Так и случилось.
— Мы переезжаем, — сказала она.
— Кто? — не понял я.
— Ну, папа, мама, мы, — нетерпеливо пояснила она. — На Чистые пруды в дом Рубановича.
Я все еще не понимал.
— А гимназия?
— Там есть какая-то рядом. Частная.
— Ну и глупо. С Тверской на Чистые. Из такого дома!
— Папе и не хочется. А мама настаивает. Вы же знаете маму.
— Не понимаю почему?
— Не понимаете?
— Нет.
В словах Зиночки появился оттенок превосходства и жалости.
— Господи боже мой, из-за нас ведь всё! Я подслушала разговор. Папа говорит: ребячество, подрастут — пройдет. А мама, как шутиха: пыр, пыр… «Ничего не пройдет. Читают бог знает что, гуляют бог знает с кем! Бессмысленно запрещать ей с ним ходить: все равно обманет». Так и сказала: «Учатся рядом, по пути. Не могу же я ее каждый день провожать и встречать. А уедем — с глаз долой, и отрежется. Тоже нашла жениха!»
— Это я-то жених?
— Вы.
Я глупо засмеялся и вдруг все понял. Стало больно-больно, как на экзаменах, когда уже ясно, что провалился.
— Может быть, она еще передумает? — робко спросил я.
— Не знаю. — Зиночка поежилась, как на холодном ветру. — Пойдемте отсюда.
— Куда?
— По переулку пройдемся. Не побежит же она нас искать.
Я рассеянно кивнул Володьке. Дальше я не мог пустить его, дальше начиналось незнаемое, не выстраданное, не детское. Но он осторожно задержал меня.
— Не сдавайся, слышишь, — прошептал он.
— Ладно. Пока.
— Ты же можешь к ней ездить после уроков. На трамвае, что ли. Не так уж это далеко.
— А где она ждать будет? На улице? А если мать заметит? А девчонки? Нет, нет… — поспешил оборвать я.
— Не будь теленком.
— Отстань!
Я догнал Зиночку у церковных ворот. Молча мы вышли в потемневший уже переулок, в странно повторявшийся весенний вечер, в тревожной тиши которого звучали когда-то сказанные слова.
— Вы слышите?
— Кто-то плачет.
— Пусть. Мне самому плакать хочется.
— И мне. А мать не понимает. Ваша понимает?
— Не знаю. Я ей не говорю.
— Я тоже. Но она все равно догадывается.
— А скоро?
— Что скоро?
— Переезжаете.
— На этой неделе. Против Чистых прудов переулок. Я забыла, какой. Только дом помню. Рубановича.
— Поэт есть такой. Смешно.
— Что смешно?
— Поэт — и собственный дом. Глупо.
— А мне жалко.
— Кого?
— Всего. И нашей гимназии, и вообще…
— А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.
— Глупости. Мама увидит.
— А мне все равно.
— Шурик!
— Что?
— Ничего. — Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.
— Не надо, — прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. — Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.
Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.
2
Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора — его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.
Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.
— Студент женится, — говорили рядом.
— Кто его знает. Вишь, карет сколько!
— А невеста из бесприданниц.
— Поди, счастлива.
Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.
Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.
— Что тебе? — спросил он не глядя.
Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.
— Вот так встреча! — негромко произнес он. — Ну, подойди ближе, кадет.
— Я не кадет, — возразил я, делая шаг к столу.
— Поумнел, значит?
— Поумнел.
Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.
— С нами на беляков идешь?
— Иду, товарищ комиссар! — пронзительно крикнул я.
Он поморщился.
— Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?
— Я не хотел… так вышло… — пробормотал я, опустив глаза, — я положил письмо в книгу, а ее…
— Да ладно уж, — прервал он меня. — Ведь все подтвердилось, о чем я писал.
Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.
— Ты хоть письмо-то прочел?
— Прочел.
— Ну, и что?
— Я не понял, — прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.
Но он услышал.
— Не понял? Да ну! — Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. — Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?
Моя голова опустилась еще ниже.
— А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.
— Куда?
— Куда ж ему бежать? К Колчаку либо к Деникину.
— А Катя?
Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:
— Это тебе не зуб вырвать — любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.
Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.
— Какая девка была! — сказал он, отдышавшись.
— Была? — с ужасом повторил я.
— На субботнике обмерзла. Я вот, чахоточный, живу, а она… Да что у тебя там, давай! — почти прокричал он, протягивая руку к бумажной четвертушке с моей увольнительной.
Больше я его не видел. Отправлял нас на фронт поутру его помощник, подтянутый, чистенький, хрустящий ремнями выпускник политкурсов. Гулко стуча по камням тяжелыми солдатскими ботинками, мы выходили на площадь к вокзалу. Набухшее серое небо опускалось все ниже и ниже, закрывая от меня и Егора, и Катю, и Зиночку — все, что прошумело и ушло.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Возвращаясь домой, мы двигались уже в нашем эвклидовом мире, не размышляя о пока недоступных ему тайнах пространства и времени.
Волновало другое — перечувствованное, пересмотренное, переоцененное. Старшим — с тайной жалостью и стыдом, младшим — с доброжелательным превосходством.
Один неохотно оборонялся, другой непочтительно наступал на ноги.
— Ты же любил ее.
— Едва ли. Смутное, детское чувство.
— Все равно. Я бы так просто не сдался.
— А если бы мы запретили тебе встречаться с Таней?
— Хе! Попробуйте.
— А все-таки?
— Взрослые не всевластны. А ты струсил.
— Нет, старик. Просто не нашел возможностей.
— А ты искал? Подумаешь, три раза под окнами походил! А телефон?
— Откуда я мог звонить? Из аптеки? Так у нас провизор не пускал гимназистов к телефону.
— Сказал бы ему, что доктора вызываешь. Или еще что-нибудь. Придумал бы. В конце концов, сказал бы ребятам. Ты — своим, она — своим. Вместе придумали бы.
— Мы были одни. Одни в равнодушном мире.
— А ты пробовал?
— Что?
— Повоевать.
— Нас этому не учили, — вздохнул я.
Володька тоже вздохнул.
— Столько ошибок!
— Много, верно.
— Первая твоя ошибка — Сашко. Непростительная.
Я промолчал.
— Конечно, непростительная. Мог бы узнать, что он эсер.
— А я не знал, что эсер — это плохо.
— У Егора бы спросил.
— А я не знал, что Егор это знает.
— Как много ты не знал! Все могло быть иначе.
Я опять промолчал.
Мы вошли в подъезд и остановились у клетки лифта. Я нажал кнопку, вызывая кабину вниз.
— Маме — молчок? — спросил Володька.
Я кивнул. В конце концов, мы оба имели право на тайну.
— Да она и не поймет.
— Разве это непонятно? — спросил я.
— Кому как. А ты выдумщик, папка!
— Много ли нужно выдумки, чтобы игру придумать?
Володька отступил на шаг и, прищурившись, посмотрел на меня:
— А ты уверен, что это была игра?
2
За решеткой лифта медленно опустилась кабина. Что-то щелкнуло. Я открыл дверь, и только сейчас дошла до меня скрытая суть Володькиной реплики.
— А что? — спросил я.
Володька загадочно усмехнулся, не торопясь проскочить в кабину лифта.
— Ты же сам сказал: воображение — не видение, а впрочем…
— Что — впрочем?
— Все. Все, что мы видели. И вот это. — Он вынул из кармана аккуратно сложенный номер газеты и протянул мне.
Я развернул его: это был мой номер «Раннего утра». Мой и не мой. Одно содержание и другая форма. Свеженький, чистенький, даже пахнущий типографской краской, словно только что купленный.
— Ничего не понимаю, — сказал я, — это же не моя газета.
— Твою я отдал Петру Львовичу вместе с сочинением. Для чего-то это ему нужно. Кажется, для выставки.
— А эта откуда?
Володька отвел глаза.
— В библиотеке взял.
— В какой библиотеке?
— В Доме пионеров.
— В Доме пионеров не собирают старых газет, — сказал я. — А потом, в любой библиотеке такие газеты выдаются в переплетенных комплектах. Не выдумывай. Где взял?
— Не все ли равно? В архиве.
— В каком?
— В частном. Отец одного мальчика собирает газеты за семнадцатый год.
— Опять врешь?
— Вру, — засмеялся Володька и уткнулся носом в мой рукав. — Я же купил эту газету, папка. В киоске купил.
— Где?
— В Охотном. Когда ты извозчика нанимал. Я добежал и купил. За три царских копейки. У себя в коллекции взял.
Он хитренько засмеялся и, подпрыгивая, побежал на улицу.
— Ты иди, — обернулся он, — я потом приду.
С номером газеты я прошел к себе, по-прежнему ничего не понимая. Я уже ясно видел, что это был не мой номер, не тот, который нашел Володька в бабушкиной корзинке. И оторванный угол был на месте, и дата читалась полностью.
Дрожащими руками, не перечитывая газеты, я положил ее в старую папку, одну из тех, которые никогда не перебирались и не пересматривались. В глубокий архив. В конце концов, кто-нибудь скажет правду — или Петр Львович, или штукарь Володька.
Только на этот раз мне не хотелось ее искать.
3
Теперь Володька взрослый. Он уже кончил институт и строит мост где-то в гирле Дуная. Иногда он приезжает в отпуск или в командировку, но мы никогда не вспоминаем о нашей прогулке в прошлое.
А на днях, словно в насмешку, меня обогнал автобус с девяткой и четверкой на номере И на том же месте — у «Детского мира» на проспекте Маркса. Он подождал немного на остановке, даже двери открыл, и ушел вниз, к Дому союзов. Но я не догонял его. Только спросил у стоявших в очереди:
— Это девяносто четвертый? Вы видели?
— Так он здесь не ходит, — сказали мне. — Пустой. Только зря двери открыл.
Мой заблудившийся автобус. А вдруг не мой? Я не вскочил на его подножку. Зачем? Жаль было разбить хрупкую сказку о шутке Времени, когда нам с Володькой было по пятнадцать лет. Или нет. Другую сказку. О глазах века, когда видишь одни и те же о события по-разному.
В. Прокофьев
МИРОН И ЧЕРТ
И МНОГИЕ ДРУГИЕ
ОТ АВТОРА
Приключения? Неужели это только погони, перестрелки или борьба с морской стихией, необитаемые острова?.. А впрочем, это действительно так — и погони, и перестрелки, штормы и кораблекрушения, необитаемые острова, подвиги разведчиков, партизанские будни. И, конечно же, революционное подполье.
Приключения можно выдумать. Так выдумать, что современники доверят каждому слову. Робинзон Крузо — гениальная выдумка, которая обошлась английскому Адмиралтейству в тысячи фунтов стерлингов. Искали остров, искали Пятницу, и никто не верил, что это только фантазия.
Никто не поверил в подвиги барона Мюнхгаузена, но все читали, читают и будут читать с удовольствием о его похождениях.
Но бывает и так, что автор ничего не придумал. Он просто рассказал о людях и событиях. Рассказал только о том, что было. Такой рассказ авторы обычно именуют документальным.
Мне давно хотелось написать не просто документальную повесть о большевиках-подпольщиках, «техниках» революции, но повесть именно приключенческую.
Но вот незадача — мои герои меньше всего заботились о том, чтобы на их долю выпадали приключения, даже наоборот, они очень заботились, чтобы приключений с ними случалось как можно меньше.
Однажды в архиве Октябрьской революции попало мне в руки письмо. Вернее, обрывок письма — у него не было ни начала, ни конца. Ну, думаю, найдена проверенная опытом сотен писателей завязка для приключенческой повести. Читатель, правда, может сказать: «Старо, знаем мы эти письма без начала и конца!..»
И все же я решил рискнуть.
Вот этот отрывок:
«…мне сообщили Ваш адрес. Обрадовался неимоверно, и скорее за письмо. Сел, обмакнул в чернила перо… О чем же написать? Ведь столько лет минуло! О себе? Это потом. Меня так же, как и Вас, Мирон, из тюрьмы освободила революция. Только я отбывал срок в Орле, а Вы в Сибири.
Хочется чего-то задушевного. Может быть, просто воспоминаний о тех немногих днях, которые мы провели вместе. Вы удивлены? Вам кажется, что мы просто случайно сталкивались?
Нет, не случайно. Ведь я Ваш крестник, я всегда хотел быть похожим на Вас.
Но, дай бог памяти, с чего это все началось?..»
Я точно не уверен, что автор этого письма тот, о ком я думаю. Поэтому я не хочу называть его подлинное имя. Зато Мирон — это наверняка Василий Николаевич Соколов. Мирон — партийная кличка.
Соколов — Мирон прожил большую, интересную жизнь, стал заметным писателем, оставил великолепные воспоминания о своей революционной страде. Вот эти-то воспоминания и легли в основу моей повести. Я их немного изменил, немногое добавил из других источников, а кое-что и домыслил.
Так как там:
«Но, дай бог памяти, с чего это все началось?..»
ГЛАВА I
Кажется, пора бы уже россиянам привыкнуть к железным дорогам. Так нет же! Студенты, врачи и коммивояжеры, мелкие адвокатишки и даже крестьяне чувствуют себя в вагонах превосходно. А вот представители «сливок общества» все еще с опаской поглядывают на неуклюжий паровоз. Их тревожат и рельсы, и колеса. Бог их знает, ведь даже у экипажей ломаются оси, и тогда седокам бывает плохо. А ведь коляски едут по земле, да и лошади все же живые существа…
До отхода поезда от берлинского вокзала остаются считанные минуты. Пассажиры заняли свои места, облепили открытые окна. А Прозоровские, крупные помещики и домовладельцы из Виленской губернии, все еще лобызают своих возлюбленных чад — сына Владимира, студента Академии художеств, и дочь Зинаиду, гимназистку последнего класса.
Мадам Прозоровская настояла на том, чтобы от Женевы до Берлина дети ехали под родительским присмотром. Но в Берлине придется расстаться. Она должна хотя бы на день-два задержаться в столице Германии — тут такие врачи!.. Ах, дети, дети! Она понимает, им нужно ехать, занятия уже начались. И все же, может быть, купить билет, пока еще не поздно? Баулы уложены, гостиница рядом. Володя такой заботливый сын, он сам упаковывал весь багаж, перетянул ремнями, пока она с мужем изучала рекламные объявления.
— Не дури, — зло шепнул на ухо супруге Прозоровский. — Не маленькие… Доберутся!
Пышноусый дежурный торжественно ударил в медный колокол. Это уже второй звонок к отправлению. Перрон загомонил. Последние напутствия, поцелуи, пожатия рук…
А вот и третий удар. В ушах Прозоровской он прозвучал, как погребальный колокол. Паровоз закряхтел, злобно выплюнул сгусток черного дыма, расправил белые усы…
Володя Прозоровский свесился из окна, замахал обеими руками. Его стащила на диван сестра. Но берлинский вокзал уже поглотил родителей.
Вагон первого класса. Двухместные купе, всюду бархат, плюш, пыль.
Владимир поудобнее устроился на диване, вытащил из кармана какую-то тонкую брошюру и сделал вид, что мир для него не существует.
Но он не читал. Он трусил. Самым постыдным образом дрейфил, но пока еще пытался это скрыть от Зинаиды. Там, в Женеве, все казалось просто и, во всяком случае, так романтично! Студенческие кафе. Пикники в горах. Бесконечные пустые разговоры, во время которых нельзя молчать, иначе прослывешь бог знает кем. И бравада. Наверное, она в крови у интеллигентов. Правда, романы Купера, Майн Рида, Войнич тоже кое-что значат. Но Овод не бравировал, и Кожаный Чулок тоже делал все тихо, спокойно, сам же оставался в тени. Стыдно: студент, а все еще живет какими-то детскими фантазиями!..
Перед отъездом из Женевы два латыша, фамилий они не назвали, попросили зайти в Берлине по одному адресу, дали пароль. Зашел. И вот теперь его трясет от страха. Конечно, он должен был отказаться… И не смог. Когда явился в гостиницу с увесистой пачкой, то, как вор, шмыгнул мимо портье. Слава богу, родителей и Зинаиды не было.
Запихнул всю литературу в огромный родительский баул. Его напрасно таскают, ни разу не раскрывали. Теплые вещи не понадобились. Часть жакетов и фуфаек пришлось переложить в свой чемодан, свои вещи — к Зинке. В общем, перепаковал весь багаж. Мать сначала удивилась, а потом даже растрогалась.
Если бы не Зинка, он знал бы, что делать. И пусть он будет жертвой… Но Зинка! Она ничего не знает. Может быть, сказать? Разревется, устроит истерику, а потом на первой же остановке сбежит давать телеграмму мамочке — с нее станется!
Володя устал от тревог и не заметил, как уснул. Проснулся оттого, что кто-то щупал ему лоб.
— Ты заболел?
Владимир узнал голос сестры. Успокоился.
— С чего это ты взяла?
— А ты во сне разговаривал. Бормотал о том, что мама чего-то не знает… Ругал жандармов… И все время вспоминал про большой баул.
Началось! Владимир зло повернулся на другой бок, закрыл глаза. Но сон теперь уже не шел. А голова быстро распухла от беспокойных мыслей. Проговорился во сне! Не может быть! Никогда раньше не разговаривал. А что, если Зинка о чем-то пронюхала и теперь хитрит, наврала с три короба, авось клюну?
— Володька, ты зачем в мой чемодан запихал мамину кофту?
— Отстань, я ничего не запихивал…
— Ну и врешь! Я еще вчера полезла, увидела твои вещи и эту кофту. Хотела ее положить обратно в большой баул, развязала его, а там…
— Что там?
— Сам знаешь! И нечестно от меня скрывать. Думаешь, я не замечала твоих похождений в Женеве? Все знаю. Знаю, что тебе в Берлине какие-то книжечки передали. Видела их в бауле…
Собственная сестра — в роли шпика! Дожили, называется! Зинаида зажгла свет, уткнулась носом в темное окно.
Обиделась? А может быть, ждет первой станции, чтобы дать в Берлин телеграмму? Владимир притворился спящим.
Наверно, такая телеграмма была бы наилучшим выходом. И завтра он снова беспечно стоял бы у окна, курил, любовался видами, неторопливо ведя взрослые разговоры с попутчиками…
— Володька, — Зина говорила шепотом, — а у тебя с собой есть еще книги, такие же?
Сказать, что есть — неправда: у него всего пять-шесть брошюрок и пара книг, — но Зинка поймет тогда, что он испугался и малодушно подставил под удар родителей, пусть выкручиваются, а он ни при чем.
— Знаешь, у меня есть план…
— Какой план?
Зинаида соскочила с дивана, подсела на полку к Володе и зашептала. Она шептала долго, не давая брату перебивать, захлебываясь словами.
— Ну ладно, попробуем… Только, чур, если что сорвется, ты ни телом, ни духом, знать не знала, ведать не ведала. Согласна?
Она согласилась.
Из Костромы нужно удирать. Раз уж попал на мушку полиции, она в покое не оставит. Что и говорить, вывод малоутешительный.
Соколов даже расстроился.
Куда удирать-то? Здесь, в родных местах, его, неудачливого домашнего учителя, пригрели в земском статистическом бюро. Здесь он знает всех. Здесь он начинал свою жизнь революционера. Вернее, только-только начал. И вот нужно, что называется, «задавать лататы».
За пределами Костромы он бывал редко. Конечно, кое-кого знает, но смогут ли эти знакомые помочь с работой, устройством в чужих местах?
Эх, если бы ему только померещилось, что за ним следят! А может быть, никто и не следит? Ведь по справедливости, эка персона! Да стоит ли он филерского жалованья?
Вспомнились наставления Буяныча, рабочего, высланного за пропаганду из Питера: «Если опасаешься, что за тобой увязался „хвост“, выберись из города в поле. Там „подметке“ прятаться негде. Если умный, то отстанет, а дурак — все одно попрется за тобой. Тогда улучи момент, обернись и шагай навстречу. Разгляди хорошенько. А при случае — наложи и по шеям…»
Совет, конечно, лихой, но попробовать можно. И что-что, а «наложить по шеям» — бог силой не обидел. Ну, а если попадется умный? Тогда считай, что совершил загородную прогулку, воздухом подышал. Да, невесело, и все же искушение велико.
Посмеиваясь над собой, Соколов бродит с таинственным видом по городу. Заскочил к двум-трем знакомым. Потом с оглядкой вышел на окраину, туда, где уже поднялись зеленые стебли ржи.
Полем шел недолго. Оглянулся — никого. А может быть, и правда померещилось? Хорошо бы! Но вернее, попался филер не дурак. Вот это уже скверно!
Соколов присел на бугорок, задумался. Он никак не мог понять: если все же привязался «хвост», то почему именно к нему? Ведь в Костроме живут люди, куда более «опасные». Тот же Полетаев или Александров. Но за ними не следят, сам проверял. Может быть, жандармы его с кем-то спутали?
Как, однако, плохо, что никто в Костроме толком не занимался изучением повадок полиции и жандармов! Вот у народовольцев этим специально ведал Александр Михайлов, «Дворник», и инструктировал товарищей. А у них все тот же Буянов. Требует конспиративности. А что это за штука такая, и сам знает только понаслышке. «Изучай, — говорит, — проходные дворы, не храни дома нелегальщину, не появляйся на улице со свертками». И все в том же духе. Смех и грех! В баню-то сходить надо — значит, сверток с бельем обязательно под мышкой торчать будет. Или там в лавочке что купить…
Что же касается литературы, то в Костроме не только нелегальной, а просто порядочную книгу достать — событие…
Ну, а если пойти на хитрость?
Соколов еще раз оглянулся, потом торопливо полез в карманы и стал вытаскивать из них всевозможный бумажный хлам. Сложил в кучку, поджег. Потом, словно испугавшись, быстро затоптал костерик в торопливо пошел к лесу.
Если за ним все же следят, то это сейчас выяснится!
Не доходя до леса, Соколов метнулся в кусты и упал на землю. Полежал минуту, прислушался. Тишина. Поднял голову — перед глазами качаются стебли ромашек и ветер еле слышно посвистывает среди трав. Зелень мешает разглядеть тропинку и только что покинутое поле ржи. Нужно приподняться, но не хочется вставать. Так хорошо слушать ветер и травы!..
Соколов старается обмануть себя. Ему не хочется увидеть шпика, разгребающего пепел костра…
Соколов встал, раздвинул кусты. Чуть волнуется зеленая рожь. Нет ни филера, ни просто прохожих, и заливисто стрекочут кузнечики…
А все же нужно, хотя бы на время, уехать из Костромы. Сабанеев из Пскова прислал приглашение в местную статистику.
Уже час они торчат на пограничной станции. Русские таможенники и жандармы осматривают пассажиров второго и третьего классов. У тех, кто едет первым, только бегло проверили документы.
Но почему они не осмотрели как следует чемоданы? Или это сделают потом, при посадке на русский экспресс?
Володя нервничает. Конечно, они с Зиной «не внушают подозрений». Такие молодые, чистенькие, ухоженные… Не то что длинногривые студенты, подсевшие в поезд где-то у самой границы. Их вещи не только осматривают — перетрясают каждую, вспарывают подкладку, заставляют снимать сапоги. Какого-то господина, уже немолодого, отвели в сторону и оставили под охраной жандарма. Володя не находит себе места. Они придумали такой славный ход. На таможне в их чемоданах находят несколько запрещенных изданий. Зинаида ревет и проговаривается, что их родители едут следом, а теперь они им на глаза не покажутся… Их задерживают, это само собой разумеется. Приезжают родители. Отец наверняка закатит скандал и тем самым убедит жандармов в своей лояльности. Папа — генерал в отставке, его вещи просто постесняются осматривать. Конечно, дома тоже будет не сладко, но это неважно — на днях он все равно едет в Петербург…
План казался еще этой ночью таким хитроумным!
Жандарм приглашает пассажиров переходить в русский состав, услужливо подтаскивает чемоданы. Ему помогают таможенники и какие-то верткие молодые люди.
Нужно идти! Зинаида решительно подхватывает свой чемоданчик. Поравнявшись со стойкой, за которой торчит таможенник, раскрывает.
Таможенник делает протестующий жест.
Володя резким броском ставит свой чемодан на стойку — от удара замок щелкает. Крышка отскакивает. На пол высыпается пара книг, три брошюрки, брюки, фуфайки, рубашки. Таможенник торопливо выскакивает из-за стойки.
— Не беспокойтесь… Сейчас подберу, у нас тут чисто…
Ловкие руки аккуратно уложили рубашки, брюки. Чиновник быстро собрал книги и стал размещать их в чемодане.
— Одну минуту, молодой человек, — прозвучал за спиной голос — грубый, с повелительными интонациями.
«Ну, вот и все», — теперь Володю уже колотило в нервном ознобе. Он забыл и свои имя и фамилию, куда едет.
— Я вас спрашиваю, чьи это книги. Ваши?
— Мои-с!
И это униженное «с» тоже выскочило от страха. Что он наделал, что наделал! Увидел, что их хитроумный план попросту не пригодился, значит, надо было тихонько поставить чемодан. Таможенник не стал бы досматривать. А он грохнул!.. Опять бравада! Со страха, конечно. Теперь задержат. А когда приедут родители, кто знает, хоть они и первым классом прибудут, но… Что он наделал!
— Почему вы молчите? Я спрашиваю, кто дал вам эту мерзость и куда, кому вы ее везете?
Владимиру вдруг все стало безразлично. Он уже не дрожал. Не все ли равно! Теперь для него закрыта дорога в Вильно, в Петербург, академию. Тюрьма, ссылка, а может быть, и каторга.
— Ну, что ты не отвечаешь?.. Володя! — Зина плакала рядом, а он и не заметил, как она снова очутилась в таможенном зале.
Дура, сама же придумала этот идиотский план, а теперь ревет! А он тоже хорош: принял бабскую выдумку за иезуитскую хитрость. Да и перед сестрой покрасовался — мол, иду на жертву ради идеи, свободы! А сам ни одной брошюры так и не успел прочесть. Какие там идеи проповедуются, понятия не имеет. Он всего-навсего почтальон, а не борец, не герой! И мученического ореола тоже не будет…
Но тут Володя вспомнил, что литературу он должен передать по адресу в Вильно, и вновь ощутил приступ страха. Так вот почему этот жандарм так допытывается, кому передать! Он знает, что такой груз везут из-за границы не для того, чтобы потом поставить его у себя в книжном шкафу. Значит, не просто тюрьма. Он слышал о том, что тех, кто молчит, пытают.
— Ну что ж, молодые люди, придется вас задержать и препроводить. Кстати, как вы изволили себя величать — Прозоровский? Уж не Константина ли Егорыча сынок?
Володя кивнул головой. Жандармский офицер только руками развел.
— Как же, как же, знаю вашего батюшку, действительный статский советник, всеми уважаемый человек — и…
такой пассаж! Вот что значит без родительского присмотра пускать детей за границу…
— Неправда, папа и мама были с нами, они завтра или через два дня тоже будут здесь… — Зину душили слезы, и она разревелась уже по-настоящему.
— А вот и отлично, вот и славно… Вы подождете родителей здесь, под нашим присмотром. Веретенкин, проводи!
Жандарм подхватил Зинин чемодан. Кивнул Володе на дверь.
Маленькая каморка, две железные койки, грязные одеяла. В дверях щелкнул замок. Зинаида завыла в голос.
— Ну чего ревешь? Ведь все идет по твоему плану!
— Ду-у-рак!
— Ну, а теперь рассказывайте! — Лепешинский удобнее пристроился в кресле, закинул ногу за ногу.
Соколов пожал плечами. О чем ему, собственно, рассказывать? Ведь у него за плечами, кроме четверти века жизни, нет никаких особых заслуг. Даже элементарного опыта, который необходим всякому, кто желает стать революционером, у него нет. Ну, пропагандировал среди костромских ткачей — не бог весть что! Агитировал и в колонии малолетних преступников, где три года прожил воспитателем. Ну, пожалуй, и все.
Образованием он тоже блеснуть не может. Конечно, кое-что прочел. Но читал сумбурно, все, что доставал: Милль и Прудон, Маркс и Плеханов, Бокль, Спенсер. И, чего греха таить, часто не понимал прочитанного. Учился хорошо и даже учительскую семинарию окончил одним из первых, но в роли домашнего учителя и воспитателя провалился с треском — не умел держать вилку и разговаривать по-французски.
Пантелеймон Николаевич Лепешинский тем временем внимательно разглядывал Соколова. В свои двадцать пять лет мужичина видный. Не очень высок, плотно сбит, наверное и силенка имеется. Умное лицо, а в глазах черти пляшут. Такие лица хорошо запоминают филеры. Правда, в Пскове полицейские нравы очень патриархальные. Если ты по первому разу изгнан из Петербурга под надзор полиции, то почти наверняка попадешь в Псков.
Здесь таких изгнанников хоть пруд пруди, не город, а какая-то «поднадзорная свалка». Охранки в Пскове нет. Местные же жандармы на все махнули рукой — разве уследишь, когда поднадзорных сотни. К тому же Псков не Москва и не Питер. Здесь нет пролетариата, готового к забастовкам и стачкам. В Пскове промышленности-то — один свечной не то заводик, не то мастерская. Какие уж тут стачки! Отданным на попечение полиции только и остается, что говорильней развлекаться. Но тут уж филеры не помогут, их в дома не пускают.
— Ну, что же вы молчите?
— Да как-то неожиданно все… «Говорите»!.. А о чем, собственно?
Лепешинский отметил, что его собеседник не так прост, как может показаться с первого взгляда. Действительно, о чем ему говорить с едва знакомым человеком? Конечно, за Соколовым наверняка числятся «противоправительственные деяния». И надо думать, деяния сии достаточно громкие, иначе Соколов из Костромы не сбежал бы. Но тем меньше у него оснований рассказывать о своем прошлом первому встречному.
А с другой стороны, хочется этого человека приобщить к «искровской вере». Но как, как? Ведь Лепешинский тоже не имеет права сообщить Соколову, что Владимир Ильич Ульянов сам наметил Псков одним из пунктов, куда будет стекаться вся нелегальная литература, откуда по России будет расходиться пролетарская газета «Искра». Лепешинский агент этой газеты, но об этом знают немногие.
И все же в конце концов разговорились. Уж и вечер затемнил окна, ужин остыл, а им не хочется прерывать разговор. Лепешинский убедился, что его собеседник напорист, умен, наблюдателен. Очень ехиден и за словом в карман не лезет. Но сколько еще всякой шелухи у него в голове! Вот что значит провинциальный самоучка!
Пантелеймон Николаевич старался «вправить мозги» этому приглянувшемуся ему человеку. И кое в чем преуспел.
Поздно ночью договорились, что Соколов возьмет на себя «технику». То есть будет добывать бланки паспортов для нелегалов, получать, перепаковывать, а иногда и развозить в разные города литературу. Да мало ли еще какие обязанности лягут на плечи заведующего транспортно-техническим бюро. Должность-то какая громкая!
Соколов был доволен. Вот это настоящее дело! Не то что пропаганда среди малолетних преступников.
У Василия Николаевича дел по горло. В Псков зачастили подпольщики. И всем требуются новые виды на жительство. Те, кто собирается осесть в России, нуждаются в «железках», то есть в подлинных документах. Липы, фальшивки для них не годятся, копии паспортов умерших тоже. Соколову приходится изощряться. Главное — приобрести чистые бланки. Он покупает их у не очень-то щепетильных чиновников мещанской управы.
Василий Николаевич не имел привычки спрашивать прибывающих товарищей об их подлинных именах, с него было достаточно и пароля. В паспорт вписывал имя человека, действительно существовавшего, но никак не затронутого подозрениями полиции.
И вскоре у Соколова появилось немало крестников — Носков, Шеколдин и другие. Паспорта у них были «железные».
Зато с транспортом литературы хлопот не оберешься.
Это был какой-то кошмар. Отец изрыгал проклятия, угрожал запереть дома, даже выпороть на конюшне! Маман ломала руки и без конца твердила: «Мы опозорены, мы опозорены!..»
В конце концов жандармам и таможенникам все надоело. Они не рады были, что затеяли этот «педагогический эксперимент» с домостроевскими выводами.
Провинившихся чад отпустили, но пригрозили: чуть что и тогда ни мама ни папа…
Щедрые чаевые сделали чиновников любезными. Баулов, конечно, никто не досматривал.
Итак, что бы там ни было, а можно считать, их хитрость удалась. Хотя Володя понимал, что и без этого спектакля родительские баулы не стали бы ворошить.
…Через несколько часов Вильно, и Владимира уже гложут иные тревоги. Сегодня же, ну в крайнем случае завтра утром он должен избавиться от этой проклятой поклажи. Сжечь, утопить, выбросить, наконец, куда-либо на свалку, но только так, чтобы родители и не пронюхали. Об адресе, пароле он и не вспоминал. Двое суток взаперти, знакомство с жандармами… нет уж, увольте, он, может быть, и романтик, но в ином, ином жанре!
Романтика! Она почему-то выглядит для Владимира бестелесной, но необыкновенно красивой. В ней что-то ускользающее, немного грустное и… черт ее знает, что еще! Во всяком случае, от его романтики не пахнет смазными жандармскими сапожищами и клопами… Ему и сейчас кажется, что они ползают по телу.
Ну, вот и дома… Отец сразу же заперся в кабинете. Маман слегла. Мигрень. Охи, вздохи. Зинка бродит по комнатам как ни в чем не бывало — вот ведь бесчувственная! А вообще — молодец! Володя же чувствует себя нашкодившим первоклассником, которого поставили в угол и пригрозили розгами.
Дворник втащил чемоданы, баулы, корзины. Сейчас придет горничная, начнет разбирать… Ну и пусть разбирает. Она дура. Наверное, и читает-то по складам. Лишь бы отец не вылез из кабинета… А маман слегла по крайней мере до ужина.
— Володька, ты что, забыл?
— Отстань!
— Маша на кухне, у нас повариха больна. Давай развязывай, а я постерегу.
Опять Зинка права. Пока горничная хлопочет над кастрюлями, ей не до чемоданов. А когда сядут за стол, кто знает, что взбредет в голову прислуге?
Владимир нервничает, дергает ремни, руки слушаются плохо… Слава богу, он все запихал в один баул!
Ну, кажется, обошлось. В мезонине есть укромное место, до завтра туда никто не заглянет…
Обедали молча, едва притрагиваясь к еде. Так же молча разошлись по своим комнатам. После обеда горничная взялась за багаж…
Володя с облегчением захлопнул балконную дверь. Он еще сегодня должен найти место, куда завтра чуть свет сплавит эту нелегальщину и забудет о ней.
В саду по-осеннему тихо-тихо. Только иногда сорвется с ветки умерший лист и долго кружит в воздухе, словно ему не хочется падать на холодную землю. Когда-то, в детстве, сад казался большим, таинственным, со множеством укромных уголков.
А вот теперь он их не находит. Может быть, встать ночью и выкопать в саду яму? Нет, не годится. Садовник живет у них столько лет, сколько Володя себя помнит… Как бы тщательно он ни засыпал яму, этот молчаливый литовец сразу обнаружит и, конечно, доложит барину. И на помойку нельзя. Вот бы сжечь! Но как? Печи в комнатах еще не топят. На кухне?.. Ну, это глупости.
Зло хлопнув калиткой, Володя выходит на улицу.
А что ему делать на улице? Не потащит же он этот тюк к реке, чтобы утопить? Или за город — разложить костер…
— Володя!
Владимир оборачивается в испуге. Господи, он не узнал Зинкиного голоса.
— Что ты будешь делать с тюком?
— Отвяжись!
— Думаешь, я не видела, как ты облазил весь сад, потом грохнул калиткой? Твои брошюры и газеты нужно снести тем, кому их адресовали. Давай я пойду!
— С ума сошла!..
— Ну куда, куда ты их денешь? А потом, это нечестно. Вот уж не думала, что ты такой трус!
— Тоже героиня! А как два дня ревела, помнишь?
— Володька, сколько тебе лет? Не понимаю. Ты всегда витал где-то в облаках. Ах, закат! Ах, симфония красок! Ах, ах! Ваятель! А вот у нас в гимназии нашли листовки, и девчонки никого не выдали…
— Уж не ты ли их принесла?
— Дурак!
Володя посмотрел на сестру с удивлением, словно впервые ее видел. Она моложе его на два года. Когда на ней гимназическая форма, — так ни то ни се. Но в платье, в белых туфельках на каблучках Зинка выглядит барышней на выданье. Как она выросла за год, который они провели врозь! О чем она думает, к чему стремится? Володя теперь этого не знает. А раньше они всегда мечтали вдвоем. Но за границей встречались только за столом и то не часто. Не поговорили. Обоим было некогда.
— Ну, решайся! Давай адрес и кого нужно спросить…
Владимир боялся поднять на сестру глаза. Стыдно. Стыдно потому, что он только что подумал: вот действительно возможность избавиться от литературы. Зинаида сходит на явку. Оттуда пришлют кого-нибудь, кто заберет нелегальщину.
— Да не трусь! Говори! И отправляйся домой, а то родители хватятся. Ведь они договорились приглядывать за тобой. А я вне подозрений.
— Аптеку Фишера знаешь?
— Конечно.
— Спросишь у аптекаря сто горчичников. Он ответит: «Зачем вам так много?» Ты должна сказать: «Ну, давайте дюжину». Поняла?
— Аптека Фишера: Сто горчичников. Давайте дюжину… Так? Я побежала.
— Да погоди ты! Расскажешь все, что с нами приключилось. Пусть завтра, так часов в десять, когда отец, как обычно, пойдет гулять, зайдут в сад. Только чтобы садовник не заметил. Я вынесу…
— Понятно, понятно. Иди домой!.. Нет, постой. Ну, кто-то там зайдет в сад… А как ты узнаешь, что это от них?
— Пусть сами придумают как.
— Ладно. Иди домой!
Как все оказалось буднично, просто! Зина нашла Фишера. Договорились, что ровно в десять в сад зайдет старьевщик с мешком. Ему Володя и отдаст тюк. Нужно только придать ему вид старых, рваных газет или лучше какой-либо связки поношенного тряпья.
Володя ждал, что явится этакий изнуренный, сгорбленный мужчина с бородой, нечесаный — старьевщики все такие, — а пришел совсем мальчишка. Курчавый, в косоворотке и начищенных сапогах. Спокойно взял тюк, который Володя тщательно обмотал тряпками, задрапировал старыми брюками. Положил в мешок. Улыбнулся…
И какой сегодня чудесный день! Словно не осень, а разгар лета. Зинка куда-то упорхнула с подругами. Отец все еще не разговаривает. Но, видно, уже отходит. Остается маман. Она смотрит с укоризной.
Иногда кажется, вот-вот заплачет.
Ничего. Он знает мать. Завтра она будет трещать без умолку и ругать отца за то, что тот молчит и дуется.
А все же и с ним, с Володей Прозоровским, случилось такое! Есть о чем рассказать закадычным друзьям в академии.
Невыспавшийся, голодный бродит Василий Николаевич по улицам. Еще очень рано. Закрыты трактиры и чайные. Конечно, можно было бы посидеть на вокзале. Но вокзалы всегда находятся под наблюдением полиции, лучше не искушать судьбу.
На явочной квартире, наверное, еще спят. Соколов уже дважды прошел мимо нужного ему дома. В первый раз просто не поверил, что явка разместилась в таком шикарном особняке. Но номер дома совпадает, и фамилия хозяина, выгравированная на медной доске, — тоже.
Наконец девять часов. Можно позвонить у парадного.
Открыла миловидная девушка в опрятном фартуке, с наколкой. «Горничная», — догадался Соколов и почему-то сконфузился. Отправляясь в Вильно, он специально надел сапоги, кепку и старое пальто. Наверное, этот маскарад был излишним. Теперь же он мнется в передней.
— Будьте как дома, товарищ!
«Товарищ» — это слово действует магически. Василий Николаевич проходит в гостиную. Великолепная мебель красного дерева, окна затянуты тяжелыми шторами, на полу ковер, уютно потрескивает огонь в камине.
Горничная оделась и куда-то ушла. Наверное, предупредить комитетчиков о его приезде.
В доме не слышно ни звука. Соколов утонул в мягких подушках дивана. Бессонная ночь повисла на веках. Окружающие предметы стали расплываться, и он уснул. Сколько он продремал, трудно сказать. Проснулся от какого-то шороха. Никого. И снова в глазах тускнеет комната. Но он еще не уснул. Это ведь не сон? Из-за кресла выглядывает человеческое личико, маленькое, с кулачок, и странное-престранное. Соколов чувствует, как у него на затылке шевелятся волосы. Тут не до сна!
Соколов встал с дивана. Из-за кресла выскочила крохотная обезьянка и уселась на камине.
Василий Николаевич стоял в растерянности. Куда все же занесла его нелегкая? Обезьяна, эта роскошь — и «товарищ»… Черт знает, кому ты здесь товарищ — хозяевам или их обезьяне?..
Хлопнула парадная дверь. В гостиную вошла высокая женщина. Она, видно, бывала здесь уже не раз. Обезьяна с камина перемахнула на ее плечо. Женщина рассмеялась. Ее смех предназначался обезьяне, но Соколову показалось, что женщина смеется над ним, над его нелепой позой.
— Здравствуйте, Мирон!
Василий Николаевич пожал руку. Мирон? Она знает его кличку? А он еще не успел к ней привыкнуть. Наверное, Лепешинский предупредил о его приезде.
Женщина откинула с головы платок. И снова Соколову пришлось удивиться. Женщина, которой он только что жал руку, стала просто неузнаваемой. Что-то необычное появилось в ее лице.
— Простите, я не знаю, как вас зовут. И не сердитесь, но я должен вас предупредить — не снимайте платок на улице и в присутственных местах…
— Почему?
Соколов подвел женщину к зеркалу. Та посмотрела и быстро накинула платок.
— Спасибо, я давно не смотрелась в зеркало…
— С краской нужно обращаться осторожно. Брови растут медленно, поэтому на них ничего не заметишь, черные и черные. А вот волосы у вас наполовину черные, сверху, а у основания белые-белые…
Женщина рассмеялась:
— Ну, нашему брату это не так страшно. Если и заметят, подумают: кокетка-неряха. Случись же такое с вами, не миновать участка. Но еще раз спасибо. Сегодня же подкрашусь. Моя белесая голова слишком выделяется.
Она резко оборвала смех. И тогда Мирон понял — молодая женщина совершенно седая!
Между тем связная сообщила, что человек, который принесет литературу, предупрежден и сейчас придет.
— Перепаковываться будете здесь. Хозяева уехали, горничная своя. А пока отдыхайте.
Она ушла. Соколов снова уселся на диван. Но сна уже не было. Горничная тоже куда-то вышла. Обезьяна, не обращая больше внимания на гостя, снова уселась на камине и стала приводить себя в порядок.
Прошел час. Но вот у подъезда позвонили. Горничная открыла. До Соколова долетели обрывки фраз: «Пароль, наверное», — подумал он.
В гостиную как-то боком не вошел, а втиснулся невысокий, очень молодой человек, чуть ли не парнишка, но на удивление полный. Поздоровался, извинился и исчез в соседней комнате. Василий Николаевич не заметил у него ни корзины, ни саквояжа. Нет, похоже, это не транспортер. Наверное, какой-нибудь знакомый горничной.
Минут через пятнадцать из той комнаты, куда удалился толстый парнишка, вышел худой, бледный юноша. Пиджак на нем висел, как накидка, брюки спадали двумя неуклюжими мешками.
Положительно этот дом полон неожиданностей! Соколов узнал юношу. Но куда девалась его толщина? Юноша улыбнулся:
— Свои жиры я оставил в той комнате, забирайте!
Мирон узнал, что здешние транспортеры предпочитают небольшие партии газет перевозить на себе. Они обматывают газетами руки, ноги, туловище. Потом перевязывают тонкой бечевкой. Конечно, в такой упаковке довольно неудобно передвигаться, но зато меньше риска, чем с корзинами или саквояжами. А книжки кладут за пазуху.
— Ох, уж эти корзинки! Однажды я вез одну от границы в Гродно. Извозчик попался — бестия из бестий, принял меня за контрабандиста и всю дорогу шантажировал. Выцыганил все деньги, кроме одной золотой пятерки. Но и ту пришлось сунуть в лапу таможенника. И вот я с корзиной ночью стою на набережной, и хоть вой… В корзине пуда три, я ее и поднять не могу. Денег, нанять извозчика, ни копейки. Пробовал корзину катить — но так докатишься до первого городового. И, знаете, меня выручило обилие карманов в мужском костюме. Я стал их методично вывертывать. И вдруг из одного вылетела монета и зазвенела на мостовой. Я, наверное, минут двадцать шарил рукой по камням, но нашел. К счастью, это оказался пятиалтынный…
Соколов уложил экземпляры «Искры» и книги в саквояж. Нужно было поспешить в Новгород.
Завтра снова в дорогу. Володя и так опоздал на целую неделю. Но это не страшно. А как хочется снова в Петербург, на Васильевский остров! Осенняя столица необыкновенно красива, если, конечно, не идет дождь. И снова лекции, студия. В этом году он решил серьезно заняться гравюрой. Ему нравится ее стилизованные, штрихованные контуры и какая-то лубочность, что ли.
Но это через несколько дней. А сегодня день визитов. Нужно навестить родственников, со всеми попрощаться. К родственникам он успеет, а вот с Лизой они договорились увидеться пораньше утром. Ее родители уехали в свое имение, дома только горничная. Лиза мечтает тоже попасть в Петербург и стать курсисткой. Хорошо бы! Они снова были бы вместе.
Володя едва дождался одиннадцати часов. Лиза обещала после первых уроков удрать из гимназии.
Вот и ее дом. Володя потянулся к ручке звонка, но не позвонил. Дверь открылась, и он нос к носу столкнулся… со старьевщиком! Только курчавый юноша был теперь без мешка и одет не в косоворотку, а в какой-то нелепый костюм. Пиджак чуть ли не до колен, и в него можно завернуть еще двоих таких же юнцов. «Старьевщик» сначала удивленно отпрянул, смутился. Неуклюже подтянул брюки и быстро зашагал прочь. Он тоже узнал Володю. Горничная, стоявшая за спиной юноши, тихо вскрикнула и исчезла.
Володя вошел в дом. Навстречу выпорхнула Лиза:
— Заходи, заходи… Дома никого, а гости нашей горничной сейчас уйдут.
«Гости? — подумал Володя. — Значит, их много?» В гостиной какой-то кряжистый мужчина застегивал саквояж. Он мельком взглянул на Володю и не то поклонился, здороваясь, не то попрощался. Наверное, попрощался, так как через минуту его уже не стало.
— Ну что ты стоишь, словно увидел привидение! Это родственники Сони. Тот, что помоложе, бывал у нее несколько раз, а вот этот какой-то странный, он, видно, впервые в приличных домах и до ужаса напугал Мими…
Володя ничего не ответил. Лиза, конечно, не догадывается, что в отсутствие ее родителей их дом служит явкой для подпольщиков! «Родственники»! Сказать ей? Может быть, и нужно сказать правду. Но только Володя открыл рот, как вспомнил — ведь в саквояже, наверное, унесли литературу, которую он привез из-за границы…
Нет, лучше уж он помолчит. Сегодня ему меньше всего хочется расстраивать Лизу.
Неаккуратно получилось. И как это он не заметил, что в доме барышня, а не одна горничная! Этот кавалер, конечно, из «благородных». Наверное, студент или вольный художник — волосы длинные и одет небрежно. И он не поверил в «родственников». А почему, собственно?
Мирон не стал искать разгадок. В Пскове нужно предупредить, что эта аристократическая явка ненадежная, хотя он почему-то уверен, что на сей раз все обошлось благополучно.
Когда-то «молодший брат» Великого Новгорода, Псков ныне стал чем-то вроде дальнего пригорода Петербурга и посему окончательно захирел.
Владимир Прозоровский вот уже второй день бродит по городу и никак не может настроиться на тот немного торжественный лад, который уместен, когда встречаешься с живыми памятниками древности.
Но в том-то все и дело, что эти знаменитые монастыри, соборы, палаты не живые. Только при очень большом усилии можно представить вечевые сходы, псковскую вольницу, в общем, тот дремучий, исторический Псков. Хотя нет, он не совсем прав. Вольницу в Пскове попечением столичных жандармов сохранили. За эти два дня Володя насмотрелся на нее. Правда, она чем то напоминает Запорожскую Сечь. Новоявленные сечевики одеты в живописные студенческие мундиры. Но озорства хватает, а уж кричат так, как, наверно, не кричали в древнем Пскове на вечевых сборищах.
И Володя тоже принадлежит к студенческому куреню.
После студенческих беспорядков в Петербурге его выслали в этот город. Да еще и под надзор полиции. Оказывается, тот жандарм на границе не для красного словца припугнул — донесение о попытке провоза литературы студентом Академии художеств пришло в столицу, в департамент полиции, и на В. Прозоровского была заведена папка. Он сам ее видел. Тощая папочка. Теперь в ней прибавилось документов.
Пока сидели в Крестах, человек по двадцать в одной камере, весело было. Пели песни и жестоко спорили. Только в тюрьме Володя понял, что он почти ничего не знает о революционном движении в России, его лидерах, его течениях.
И было стыдно. Хотелось слушать и слушать, набираться ума-разума. И он слушал. Но многого не понимал. Его пытались втянуть в споры. Он отмалчивался. И на него махнули рукой, и это тоже было очень обидно. Все «понимающие» и «непонимающие» получили поровну — высылку. Только некоторых просто выслали на родину, и не под полицейский, а под родительский надзор. А его и еще нескольких — сюда, в Псков. Три раза в неделю он должен являться в участок, отмечаться. Унизительная процедура! А как были удивлены его однокамерники, когда узнали, что за этим художником-тихоней, маминым сынком, уже числится провоз литературы.
Домой он еще не писал, но Зинаиде записку с товарищем переправил — она поймет. Да и поостеречься ей тоже не грех. А вот Лиза — поймет ли?
Володя гонит мрачные мысли. Квартиру он себе подыскал, деньги пока имеются. Но нужно работать. За этот год он очень преуспел в гравюре. Что ж, и в Пскове можно достать подходящее дерево или линолеум — инструменты у него есть. И все же теперь он уже не тот Володя-романтик. Ведь недаром русские революционеры величают тюрьмы университетами. И для него Кресты были университетом. Наверное, теперь он уже не сможет жить только ради искусства, не сможет стоять в стороне, когда улицы полны демонстрантов с красными флагами. Но ему еще нужно решить, с кем он — с молодыми народовольцами — социалистами-революционерами или с социал-демократами. Ведь он даже не мог ответить на вопрос жандармского следователя, какую литературу провозил год назад через границу.
Городские заборы, тумбы расцвели афишами: «В зале городского театра состоится спектакль „Контрабандисты“. Сочинение г-на Суворина».
Местная интеллигенция, армия поднадзорных переполошились. Как же, газеты уже давно донесли весть о крупных скандалах, которые сопровождали постановку этого спектакля на подмостках различных русских городов. Пьеса явно провокационная, с антисемитским душком.
Володя поначалу не собирался идти в театр — ему претили такие постановки. Но незадолго до премьеры к нему заскочил знакомый студент, рассказал, что местная интеллигенция собирается освистать спектакль и вообще будет заваруха. Оставил билет и свисток. Теперь, если он не пойдет, все сочтут за труса, отвернутся. А с другой стороны, если и впрямь начнется заваруха? Ведь он «поднадзорный». Ввяжется в скандал — не миновать участка. И уж псковская полиция не упустит случая избавиться хотя бы от еще одного «беспокойного элемента». Отправят по этапу куда-нибудь к черту на рога…
Плохо то, что Володе не с кем посоветоваться. Ведь он далеко не уверен, что скандал в театре — тоже проявление революционности. Разве мало освистывали постановок? Что ж, каждый такой театральный эксцесс прикажете считать антиправительственной демонстрацией?
Трудные размышления были прерваны неожиданным стуком.
— Володя, Володя, вы спите? К вам барышня пожаловали!
Барышня? Володя торопливо натягивает мундир прямо на нижнюю рубашку, кое-как закрывает кровать одеялом. Но не успевает причесаться. Дверь распахивается без стука.
— Зинка!
Да, это была сестра. Она и смеется и предательски трет глаза. Но как хорошо, как легко и радостно сразу стало на душе!
— Зинка, чертушка, да каким ты духом очутилась здесь?
— Уж конечно, не тем, каким ты! Ты что, забыл? Ведь у нас каникулы. Вот я и отпросилась у маман в деревню к подруге. А сама сюда…
— Ну, ты у меня просто героиня. Жанна д’Арк!..
— Не говори глупостей! Я приехала не ради твоих комплиментов. Хочу тебя предупредить…
Зинаида вдруг замолчала. Тихо подошла к двери, внезапно распахнула. Никого.
— У нас в Вильно такие события, такие события! Весь город только и говорит об арестах. Так вот, имей в виду — арестовали твоего старьевщика! Не делай большие глаза. Думаешь, я не подсмотрела, как ты клал ему в мешок литературу?
— Подожди, подожди! А ты откуда знаешь, что его арестовали?
— Знаю. Ведь со мной вместе учится дочь нашего жандармского начальника. У нее умерла мама, и Верка дома за хозяйку. Отец ей доверяет убирать даже свой кабинет. А потом, она часто слышит, о чем он разговаривает со своими чинами.
— Да, но почему ты решила, что арестован именно старьевщик? Ведь ни ты, ни я, ни твоя Верка — мы не знаем ни его имени, ни его клички.
— А вот и врешь. Верка сама слыхала, как отец говорил: «„Старьевщика“ сегодня возьмут в поезде…»
— Ты что ж, все рассказала этой Верке? Ты с ума сошла!
Зина обиделась. За кого он ее принимает? Хотя Вера и настоящая подруга, к тому же она очень переживает, что ее отец жандарм, но Зина никому ни слова не говорила. Верка сама рассказывала и охала: вот ведь до чего дошло — старьевщики помогают революционерам!
— Я последнее время часто хожу к Вере делать уроки, а сама присматриваюсь, прислушиваюсь. О тебе ведь, дураке, пекусь!
Володя не знал, смеяться ему или как следует отругать сестру. Как она ему напоминает того желторотого птенца, которым он сам был еще год назад! Но откуда у девчонки такая смелость и такая заинтересованность? Казалось, все должно быть наоборот. Дочь состоятельных, чиновных родителей. Окончит гимназию, затем какой-либо институт, выйдет замуж — помещица, генеральша.
Зина словно угадала, о чем думает брат. Как-то очень тихо но убежденно произнесла:
— В России родились и Софья Перовская, и Фигнер…
Нет, Володя не вспомнил сейчас этих имен. Он был далек от сравнений. А вот напомнить этой якобинке о судьбе Перовской, пожалуй, будет уместно.
Целый день брат и сестра ругались, спорили. Забываясь, повышали голос, потом испуганно умолкали.
В конце концов Володя выяснил, что Зинаиде действительно удалось выведать у подруги кое-какие, очень отрывочные, сведения. Причем Зину интересовал только Псков. Она даже сочинила целую романтическую историю: якобы в Женеве познакомилась с одним технологом, потом переписывалась. А вот теперь его выслали в Псков. История, конечно, была шита белыми нитками, но Вера только ахала и усердно искала среди отцовских бумаг упоминания о Пскове. Увы!
— Только один раз была интересная бумага, в ней упоминались Вильно и Псков. Вера дала мне ее даже списать, и я сказала, что в бумаге есть фамилия человека, которого вспоминал мой технолог…
Зина вытащила листок, вырванный из ученической тетради. Аккуратным почерком гимназистки, всегда имевшей по чистописанию хорошие отметки, было написано:
«После ликвидации в декабре минувшего года в СПБ и Вильне… главных тогда руководителей подпольного революционного сообщества „Искры“ деятельность названной организации на время приостановилась; но уже в конце февраля текущего года совершенно агентурным путем были получены сведения, что оставшиеся на свободе члены вновь пытаются организовать и восстановить прерванные ликвидацией связи как в СПБ, так и во многих других центральных пунктах империи. Согласно этим указаниям, главными организаторами вновь формирующейся группы явились: некий „Аркадий“, он же „брат директора“, путешествующий по империи в качестве уполномоченного от заграничного комитета группы „Искры“, и постоянно проживающий в Пскове статистик местной земской управы отст. губ. секр. Пантелеймон Николаевич Лепешинский, уже отбывший наказание в Вост. Сибири по делам организации Союза Борьбы за Осв. раб. класса в 1895 г. В отношении последнего имелись определенные указания, что он заведует транспортировкой подпольных изданий „Искры“.
Лепешинский — такую фамилию Володя слышал здесь, в Пскове. Что касается „брата директора“, конечно, это кличка, которую знают только те, кому положено знать. Но, если охранка добралась до Пскова, если шпики знают о Лепешинском, значит, его со дня на день могут арестовать. Нужно предупредить. Убедить скрыться…
Но Володя не знает Лепешинского в лицо, не знает, где он живет, где работает. А расспрашивать… И все же придется спросить у знакомых студиозусов. Они все знают.
— Зина, подожди меня здесь и никуда не выходи! И дай, пожалуйста, твой листок.
— Володя, что ты задумал? Если этот листок найдут у тебя…
— Ладно, не нужно листка. Я скоро вернусь…
Володя отсутствовал часа два. А Зинаида спала. Как она ни боролась с дремотой, сон одолел.
Володя не стал будить сестру. Он вернулся довольный, хотя и встревоженный. Из осторожных расспросов „высланных“ он узнал, что действительно Лепешинский живет в Пскове, работает в местной статистике.
Но если сейчас прямо пойти к нему, то можно и навредить. В последнее время псковские жандармы проявляют активность. В город наехали опытные шпики из какого-то „летучего отряда“. Друзья посоветовали завтра невзначай встретиться с Лепешинским в театре. Это никому не бросится в глаза. Интересно, откуда они знают, что завтра Лепешинский обязательно будет на спектакле? И почему они догадались, что Володе нужно с ним встретиться?
Видимо, беседуя с приятелями, он проговорился. Значит, конспиратор из него никудышный. А ведь когда вел разговор, то ему казалось, что его вопросы — верх тонкости, остроумия… Зазнайка!
Володя лишний раз убедился в том, что в делах нелегальных первый порыв, необдуманное действие могут привести к очень печальным результатам. Но теперь пути к отступлению отрезаны. Завтра он пойдет в театр. Завтра, если ничего не случится, ему покажут Лепешинского, и он расскажет ему о доносе охранки. Приняв такое решение, Володя вдруг вспомнил о сестре. Пока она спит, он выучит наизусть донос и сожжет эту бумагу. Зина в театр не пойдет. Ведь там ожидается скандал, а с ее характером… Мало ли что эта взбалмошная барышня может натворить.
У подъезда театра давка. Городовые охрипли. Контролеры еле держат публику. Но даже им неизвестно число безбилетников, проникших в театр.
Володя буквально прорвался в зал. Зал!.. Конюшня, казарма, но только не театральный зал. Десяток рядов стульев. А за ними галерка. Володя привык к тому, что галерка — это третий или четвертый ярусы. В Пскове ярусов нет, нет ни бельэтажа, ни даже амфитеатра.
И только перед спектаклем в фойе оборудовали гардероб.
У Володи место стоячее. Но вот потух свет, и поднялся занавес. Зрители мгновенно затихли. Какой-то тщедушный актеришка двинулся к рампе, — видно, пьеса начиналась с монолога.
Он даже успел что-то произнести. Володя не расслышал. Откуда-то из задних рядов раздался разбойничий посвист, затопали десятки ног.
— Пожар! Горим! Ратуйте, православные!..
Что тут поднялось! Женщины визжат, мужчины ругаются!
Перекрывая этот шум, кто-то взывает:
— Граждане, внимание!.. Одну минуту внимания!..
Володя обернулся на голос. В этот момент его дернул за рукав знакомый студент.
— Свисти, черт тебя раздери! А тот, что говорит, и есть Лепешинский!
Лепешинский! Бородатый, могучий, а рядом с ним какой-то коренастый мужчина отбивается от городовых. Блюстители висят у него на руках, схватили в обхват. Они пытаются лишить этого богатыря „свободы передвижения и свободы действия“. Ага, с ним не так-то просто справиться! Только теперь Володя заметил, что в зале полно полицейских и молодцев в штатском. Их принадлежность к сословию шпиков не вызывает сомнения.
Забыв обо всем, Володя ринулся в гущу дерущихся. Вот уж кто-то съездил его по уху, кого-то и он зацепил кулаком…
По сцене бегают актеры. Кричат. С примадонной обморок. Около рампы стоит дородная дама из купчих и отвешивает увесистые оплеухи полицейскому унтеру. Блюститель щупленький, он никак не может вырвать свой воротник из цепких лап разгневанной фурии.
Зрители обернулись спинами к сцене. И только те, кто стоял за стульями, уже никуда не могли оборачиваться.
Володя успел заметить, что из-под Лепешинского выбили стул. Городовые заломили ему руки… Володя рванулся на помощь…
Спины, локти… И неожиданно знакомое лицо. Губы прилипли к свистку, щеки надуты, как у полкового трубача. Кто это? И внезапно прозрение: „родственник“ горничной!
Володе съездили еще раз в ухо. Взвизгнув, он ринулся головой вперед!
Расталкивая зрителей, с зычными окриками „посторонись!“ дюжие городовые тащат под руки Лепешинского к выходу. „Родственник“ уже не в силах стряхнуть с себя двух прилипших к нему молодцев.
Володя все еще свистит, все еще работает локтями, кулаками.
— Господин студент! — Чья-то тяжелая рука ухватила за плечо.
Володя вырвался. Мундир остался на „поле боя“…
В окно тихонько постучали. Соколов посмотрел на Лепешинского. Пантелеймон Николаевич пожал плечами. Опасаться полиции или жандармов не приходилось — ведь их только что отпустили из участка после составления протокола.
Лепешинский открыл. В комнату вошел молодой человек. Вид у него был совершенно истерзанный. Пальто накинуто на рубашку, нос распух. Юноша тихо прикрыл за собой дверь, но стеснялся подойти к столу. Лепешинскому пришлось насильно усадить его.
— Простите, что так… среди ночи. У вас в окне свет. Я на минутку, я не мог не прийти… Вы ведь Лепешинский, да? Не спрашивайте, как я узнал, это неважно… но я знаю, что жандармам известна ваша роль в деле „Искры“…
Володя говорил сбивчиво, но донесение запомнил слово в слово.
Соколов заволновался. Пантелеймону Николаевичу угрожает арест. А тут еще эта глупейшая драка. Видно, и этот молодой человек участвовал в ней.
Володя подтвердил. Только теперь Василий Николаевич как следует разглядел его. Какое знакомое лицо!
— А ведь мы где-то встречались с вами. Может быть, здесь?
— Нет, мы встретились всего один раз. Я знаю, вы увозили тогда литературу. Помните, в этом доме была еще обезьянка…
Напомнил, и самому стало как-то грустно. Наверное, поэтому и не заметил, как „родственник“ насторожился. А Соколов действительно был неприятно поражен. Этот неизвестно откуда взявшийся юнец слишком много знает. Не провокация ли? Василий Николаевич внимательно оглядел Володю, словно в его внешнем облике можно было найти ответ.
И Володя понял: ему не верят. Слишком много совпадений. А ведь эти люди все время живут под неусыпным надзором полиции. Лепешинский уже был в Сибири, в ссылке. Они вправе относиться подозрительно ко всякому. Но разве он похож на провокатора? Какая глупость!
— Вы не думайте, я не шпик, меня самого исключили из Академии художеств и выслали сюда под надзор. А что вы увозили тогда нелегальную литературу и газеты, я знаю потому, что сам их привез из-за границы…
Володя, торопясь, глотая слова, рассказал о своих одиссеях. Когда он дошел до приезда в Псков сестры, вспомнил: Зина одна, ждет его, беспокоится, а может быть, там уже полиция — ведь вместе с мундиром в руки блюстителей попал и его паспорт! Он сумел затеряться в давке, даже пальто с вешалки ему выдали — удивительно, номерок оказался в кармане брюк. Потом он долго мерз около участка, куда увели Лепешинского. Их отпустили ночью, и он теперь уже, как настоящий филер, следил, куда пошел Лепешинский, стоял под его окном, не решаясь постучать. Володя рассказал о своих опасениях и насчет сестры.
— Так что же вы, батенька, в самом деле? Нет, нет, постойте. Вам самому идти не следует. Скажите адрес, хотя и темно, авось найду. И не обессудьте, сестру вашу немедленно отвезу на вокзал… и домой! Честное слово, если бы я сам не был свидетелем всего случившегося, ей-ей, не поверил бы. Вашей сестре еще рано заниматься такими вещами. Она это делает из озорства, а может таким образом искалечить себе всю жизнь, как это сделали вы.
Соколов был не на шутку рассержен. И на себя тоже. Оказывается, его могли преспокойно проследить. И на будущее наука — не доверять явкам в барских квартирах.
Соколов ушел. Лепешинский и Володя с тревогой ожидали его возвращения. Пантелеймон Николаевич нервничал еще и потому, что донос жандармов, который так фантастически стал ему известен, не оставлял сомнений — ему недолго гулять на свободе. И, что хуже, если его пока не арестовали, то только потому, что следят, хотят выловить всех, кто с ним связан. А ведь именно в Пскове должны собраться представители различных течений социал-демократии, чтобы создать новый организационный комитет по созыву съезда партии.
Не так давно из Петербурга прибыли два филера, которые, не таясь, следят за ним, даже раскланиваются. Хорошо, что хоть по ночам эти стражи спят и студента прозевали. Видно, придется этого, еще, по существу, мальчика, куда-то переправить. Да не мешкая, завтра же.
Соколов вернулся, когда уже начало светать.
— Занимательная у вас сестра, но в голове полный ералаш. Я посадил ее на ночной поезд до Петербурга. Других поездов не было. И как это мамаша отпустила ее одну? Вы же сами рассказывали, что она боялась отпускать даже под вашим присмотром.
— Попробуй не отпусти — убежит!.. А потом, она ведь к подруге в деревню уехала. Мама еще не знает, что я исключен и выслан.
Лепешинский поделился своими опасениями. Соколов согласился с тем, что Владимира нужно снабдить каким-либо документом, лучше паспортом, и переправить в другой город.
Соколов и Володя ушли: оставаться днем у Лепешинского было небезопасно.
Явочная квартира, где Василий Николаевич хранил чистые бланки паспортов и вообще всю технику, находилась на окраине города, в небольшом домике железнодорожного мастера. Идти туда вместе с Володей нельзя, да и Соколов сам очень редко сюда заходил, обычно встречался с мастером на вокзале.
Оставив Володю на улице, Василий Николаевич вошел в дом. Мастер спал после ночного дежурства. Соколов не стал его будить. Забравшись на чердак, он достал из тайника паспортный бланк. Теперь его нужно заполнить. Но где? Все же придется идти к себе домой. Там он может быстро сфабриковать печать из пятака. И Володю нужно переодеть, в одной рубашке он ехать не может.
Дома было все спокойно. Пока Володя умывался, чистился, Василий Николаевич заполнил паспорт. Теперь его владелец носил фамилию Трегубов. Это была настоящая фамилия, она принадлежала телеграфисту, недавно скончавшемуся от туберкулеза в Великих Луках. Копию этого паспорта привез агент „Искры“ Радченко, тот самый „брат директора“, о котором упоминалось в жандармском донесении.
Соколов ловко расписался и стал облепливать хлебным мякишем пятак, чтобы оттиснулся один орел, без надписи по ободку. Володя с интересом следил за манипуляциями Соколова.
— Простите, вы хотите поставить на паспорт такую печать? Но ведь печати, собственно, не будет, один орел.
— Достаточно и орла, кто станет присматриваться!
— А у вас не найдется настоящей печати? Я имею в виду оттиска?
— У меня на паспорте настоящая печать.
— Тогда разрешите отрезать маленький кусочек линолеума. Он на полу все равно уже потерся, и совершенно не будет заметно…
— Сделайте одолжение…
Соколов не понял, зачем Володе понадобился линолеум. Володя взял паспорт Василия Николаевича, кусок бумаги и очень быстро перерисовал печать. Затем, отрезав кусок зеленого линолеума, перевел рисунок на его гладкую поверхность. Перочинный нож у него всегда с собой в брюках…
Не прошло и часа, как Володя выгравировал на линолеуме печать с буквами в обратную сторону. Вместо Костромы, которая была на печати Соколова, написал Великие Луки. Смазали матрицу чернилами, приложили.
— Великолепно! Послушайте, Володя, у вас же прекрасная подпольная специальность! Уж раз мы вам доверились, то скажу — мы не одни, в России много подпольных социал-демократических комитетов, и уверяю вас — каждому требуются липовые паспорта с печатями. Бланк достать не так трудно, чиновники, ими ведающие, не щепетильны, продают по рублю, трешке, иногда и дороже. А вот с печатями дело хуже, мы больше пятаками орудуем…
— Так позвольте, я вам нарежу сколько угодно.
— Рад бы, Володенька, воспользоваться вашим предложением, но вам нужно уезжать. Не знаю, найдете ли вы свою дорогу в революцию, не испугают ли вас тяготы нелегальной жизни, вечная нехватка денег, полуголодное существование. Каждый шаг — с оглядкой. И тюрьмы и ссылки — этого тоже не миновать. Хочу верить, что вы будете с нами, с искровцами. Но вам нужно еще многому научиться и многое забыть, отвыкнуть от того, чем вы жили в прошлом. Может быть, вам посчастливится завершить образование — рабочему классу нужны и свои художники. Но если вы действительно хотите стать революционером, то прежде всего должны сказать себе: дело рабочего класса — это дело всей моей жизни.
Соколов никогда не любил красивых слов и высокопарных речей. Но, напутствуя Володю, он разволновался и сам. Ведь то, что он внушал этому юноше, было им выстрадано, и у него не было наставников. Хотя, если Володе еще нужно приобщиться к революционной вере, то и ему, Соколову, еще предстоит многое узнать, изведать, научиться.
Василий Николаевич резко оборвал свою речь. Снабдив Владимира своим старым пиджаком, деньгами и паролем на явку в Минске, Соколов отпустил „новообращенного“.
Трудно ему придется, ой, как трудно! И, наверное, они никогда больше не встретятся, если Володя вернется к старому образу
жизни, учебе. Ну, а если он станет социал-демократом, если он будет помогать партии, то, может быть, их жизненные пути и сойдутся. Как знать!
Богомолову все окончательно надоело. И больше всего — охотничье бродяжничество по экзотическим местам. Вряд ли кто-нибудь может бросить ему упрек в недостатке решимости. Скорее наоборот. С детства пристрастился к охоте, с детства любил побродить в местах, куда, как ему тогда казалось, не ступала нога человека.
Когда же подрос, действительно потянуло в неведомые дали. Так очутился в Америке, на Аляске. А там не до охоты было. Скорее всего, за ним охотились, особенно всевозможные бродяги. Потом, правда, оставили в покое, убедившись, что из револьвера и винтовки он промаха не дает.
Теперь перебрался сюда, на Дальний Восток, и бродит по Уссурийскому краю. Глушь, красотища небывалая, но страшновато. Селения одно от другого за сотни верст. Русских поселенцев и вовсе не сыщешь, они ближе к городам жмутся. А с китайцами как-то не поладил. Они приняли его за бандита, что ли. Чуть не убили. Пришлось отстреливаться — поверх голов, конечно.
Теперь вот сидит он в охотничьей заброшенной фанзе. Ночь наполнена звуками, шорохами. Иногда где-то откровенно зевает дикая кошка. А может быть, и его величество тигр. Тигров убивать не приходилось. Да он и не жаждет встречи с ними.
Спать хочется, но боязно. Проводник из корейцев ушел с вечера, сказал, тут селение близко, к ночи вернется, и до сих пор нет его. Заснешь — костер или ветром задует, тут с моря он буйный, или дождем зальет. Чего-чего, а дождичков в этом краю хоть отбавляй.
Хочется домой. А в Астрахани сейчас утро. Съезжаются на базар армяне, персы, киргизы. Гомон заполняет площадь.
И чего только нет в рядах!.. Осетры, помидоры, арбузы…
Как давно он не ел эти деликатесы, привычные с детства!
Сейчас очутиться бы на Обжоровой косе или в Красном яру. Жарко. Сухо. И кругом белая-белая пыль. А тут дождь. Сыро, и в болотах нестерпимо громко — не квакают, а просто лают, как дворовые псы, лягушки.
Почему вспомнилась Астрахань? Почему не Царицын, Самара? А, мало ли есть на Руси прекрасных теплых городов. Он побывал во многих.
Его бродяжничество — это просто каприз молодости. Пора заняться делом. В России назревают грандиозные события. Это он понял уже несколько лет назад. И с тех пор его тревожит мысль, что он может остаться в стороне от этих событий.
Давно не держал в руках книги, газеты и, наверное, забыл уже все, что когда-то прочел, что его волновало. Писарев волновал, Чернышевский. Он ведь и Маркса пробовал читать, но не дочитал — трудно.
Богомолова сморил сон, но, прежде чем заснуть, он уже твердо решил — возвращаться. И как можно скорее.
ГЛАВА II
Поезд уже давно окунулся в ночь, и только блеклые квадратики света из окон бегут, подскакивают, переламываются на буграх, вытягиваются, ныряя в овражки, а Соколов не может оторваться от окна.
Он еще плохо верит, что свободен, что „за отсутствием улик…“ С Псковом все кончено. Лепешинский в тюрьме, а может быть, его уже и вывезли в сибирские тундры. Арестовали в ночь на 4 ноября 1902 года. И его арестовали, только несколько позже и по другому делу.
Полиция, видимо, так и не узнала, что Мирон ведал транспортом литературы и всей техникой псковских искровцев. Его привлекли в связи с разгромом Северного рабочего союза. Ну, и выпустили. Наверное, ненадолго. Значит, нужно переходить на нелегальное положение.
Пока сидел под арестом, в Лондоне состоялся II съезд РСДРП, произошел раскол. Еще в тюрьме Соколов твердо решил — он на стороне большевиков.
Оказывается, в ЦК знают Мирона. Теперь он едет в Смоленск, чтобы там наладить работу транспортно-технического бюро Северного района.
Опыт у него есть. Служба будет. Опять-таки в местной статистике.
И задание ЦК он выполнит непременно.
— Извозчик! Эй, извозчик! Да шевелись ты!..
Видавшая виды пролетка, облупленная, скрипучая, подкатила к грузовому отделению смоленского вокзала.
— А ну, подсоби!..
Извозчик не торопился. Ему не хотелось слезать с козел. У этого господина в плечах косая сажень. И чего он там возится с небольшим ящичком? Извозчик знает: в таких фрукты присылают с Кавказа. И мастеровые в таких же носят свои инструменты. Ящик напоминает гробик с ручкой.
— Да помоги же, черт косолапый!
Извозчик сплюнул, сполз с облучка, подошел к ящичку, небрежно схватил его за ручку и…
— Пресвятая богородица!.. — От удивления „ванька“ даже присел. — Никак, в нем пуда три?..
— Ладно, не болтай! — Мужчина поднатужился и втащил ящик в пролетку. — На Потемкинскую… Дом Романовых, да поскорее.
Застоявшаяся лошадь резво взяла с места. Седок едва успел подхватить ящик и чуть не вылетел вместе с ним на мостовую.
Смоленск! Говорят, что город этот старше Москвы и однолеток Киева. И так же, как и „матерь городов русских“, раскинулся на днепровских холмах. Василий Соколов холмы не считал, но город ему понравился.
Правда, Днепр в Смоленске ни то ни се — одно название. Если бы здесь побывал Гоголь, то, наверное, не решился бы написать, что не всякая птица долетит до противоположного берега. В Смоленске даже курица спокойно совершит такой перелет. Хотя курица — не птица. Ладно, шут с ним, с Днепром. Зато собор хорош. Очень хорош. И крепостная стена тоже. В шестнадцатом веке ее построили. А на горе, в самом центре города, роскошный парк — Блонье. Смоленские старожилы рассказывают, что его насадили в одну ночь. Что-то вроде „потемкинских деревень“, — сажали-то прямо столетними липами, чтобы поразить матушку императрицу Екатерину II, завернувшую в Смоленск.
Может быть, все это и враки, но парк действительно столетний. И, если дождь внезапно застанет невдалеке от Блонье, вернее всего забежать под липы.
Лошадь заметно сбавила ход и уже с трудом тащила пролетку на гору. Миновали Кирочную, через Молоховские ворота выехали к Сосновскому саду — и прямо на Потемкинскую.
Дверь открыла хозяйка. Она удивленно посмотрела на извозчика, с кряхтением и проклятиями тащившего небольшой ящичек. Что-то сказала Соколову. Он не расслышал, и обиженная дама уплыла к себе.
— Прибавь, барин, за поклажу: небось в ней чистое золото…
— Ладно, вот еще двугривенный… Золото!..
Оставшись один в комнате, Василий Николаевич устало опустился на стул. Только теперь он почувствовал напряжение этих двух последних часов. И только теперь понял, что сделал великую глупость, если не сказать больше. Сам поехал на вокзал! А ну как ящик на станции проследили? Наверняка железнодорожники должны были удивиться его необыкновенному весу. А в ящике шрифт, типографский шрифт. И он предназначен для типографии, отнюдь не зарегистрированной у губернатора. Конспиратор, называется! Пока тащился на извозчике, ни разу назад не поглядел! Теперь не удивительно, если нагрянут архангелы…
На улице зацокали копыта. Соколов вздрогнул, но заставил себя не встать со стула. И, только когда звуки затихли, подошел к окну.
На улице пусто. Дома стоят, словно небольшие помещичьи усадьбы. У каждого дома — свой сад. Многие имеют каретные сараи, конюшни. На Потемкинской живет солидный интеллигент, чиновник средней руки. Мещане и ремесленники таких улиц не любят. Соколов всего несколько дней назад приехал в Смоленск. И, так же как и в Пскове, устроился в статистическом бюро. В бюро ему и указали на Потемкинскую как самое подходящее место для жительства статистика. В доме Романовых хозяева стараются казаться утонченными интеллигентами. Во всяком случае, Василию Николаевичу так показалось при первой беседе.
На улице пусто. Но это еще ничего не значит. Жандармы редко приходят с обыском вечером. И, может быть, сейчас, когда он стоит у окна, к дверям его дома прикованы две-три пары настороженных глаз. Соколову показалось, что он чувствует ощупывающие взгляды филеров. Резко задернул штору. Хватит испытывать нервы! Они и так стали пошаливать. Лучше всего лечь спать. Ведь до завтра ему все равно не выбраться из дома. Будь что будет, теперь ничего не исправишь. А выспаться необходимо.
Не так уж часто ему приходится высыпаться.
Ночью Соколову не снились жандармы. Не снилась и типография. Ничего не приснилось ему в эту ночь.
Архангелы тоже не прилетели. Утром все казалось проще. А яркое осеннее солнце разогнало вчерашние страхи. Соколов поспешил на службу.
Евграф Калитин торопился домой. К ночи небо затянуло тучами. Порывистый ветер швыряет в лицо пригоршни пыли, сухие листья. Вот-вот польет дождь. Когда случается возвращаться поздно вечером или ночью, Евграф предпочитает идти по улицам, в обход стены. Засветло можно свернуть и к пролому, перевалить через невысокий холм у Чертова рва, и тогда считай — дома. Ноги гудят, сапоги словно свинцом подшиты. Да и голова от этого ветра разболелась. Набегался за день. Побывал на двух квартирах, куда обычно приходят письма для Мирона. И не напрасно: есть письмо Соколову. Затем зашел в железнодорожные мастерские, договорился с помощником машиниста Колькой, что тот свезет по адресу тюк литературы. Отчаянный парень этот Николай, возит нелегальщину в вагонных ящиках для песка. Но ни разу еще не провалился.
Даже в лавку успел, жена сахар просила купить. Эх, вспомнил о сахаре, и захотелось чаю, горячего, пахучего, из шумящего самовара. Леший с ним, он пойдет проломом, через Офицерские слободы.
Дурной славой пользовались в Смоленске Офицерские и Солдатские слободы. На улицах темень, грязь. Дома один от другого на десятки сажень отстоят. И тут вечно пошаливают всякие любители легкой наживы. Чуть ли не каждую неделю по городу разносятся слухи, что на Офицерских опять раздели, обобрали и напугали.
Дождь наконец хлынул. И сразу, не по-осеннему, сильный. Калитин прибавил шагу. Идти стало трудно, скользко. Около пролома к тому же валялась масса битых кирпичей. Когда подошел к стене, вдруг через шелест дождя услышал голоса, обрывки фразы:
— Тащи сюда…
— Обождем?..
Калитин остановился. Их там минимум двое. А он очень устал. Наверное, благоразумнее будет свернуть, пока не поздно. Евграф хотел уже тихонько ретироваться, когда в проломе появился свет. Калитин невольно вскрикнул и закрыл глаза. В проломе две человеческие тени тащили светящийся скелет.
— Сунем его вот сюда. Дождь бы не испортил…
Евграф бросился бежать. По кирпичам, не разбирая дороги. Падал, натыкался на деревья, тумбы. Наверное, ноги сами принесли его к дому. Он был до того жалок, что его жена Наташа, женщина суровая и властная, чуть не расплакалась. А Евграф молчал. Изредка вздрагивал. И как-то странно посматривал в темные углы комнаты.
Наташа ни о чем не расспрашивала. Она давно знала, что ее муж — партийный транспортер. Что на каждом шагу его стерегут опасности. Наверное, и сегодня с ним что-то стряслось. Ничего, отойдет — сам расскажет. А сейчас не надо его трогать. Пока Евграф судорожно глотал обжигающий чай, Наташа растопила на кухне плиту, развесила мокрое пальто, брюки, пиджак.
Осенняя ночь стучалась в ставни ветром и россыпью дождя. Пора бы спать. Но Евграф медлил и все время к чему-то прислушивался. Наверное, ему показалось, что хлопнула садовая калитка… Просто хулиганит ветер. Но Калитин подошел к двери. Приложил ухо. Нет, показалось…
И в это время в дверь постучали. Два сильных удара кунаком и один легкий пальцами. Полиция так не стучит. Но Евграф не открывал. Снова раздался условный стук. Калитин скинул крючок, резко толкнул дверь. В сени вошел Мирон. Он напоминал ожившего утопленника, только что выбравшегося из воды. Тяжело грохнулись на пол две пачки, завернутые в бумагу.
Мирон прохрипел:
— Пальто… сними пальто…
Евграф никак не мог расстегнуть пуговицу. Рванул, пуговица отлетела. Пальто было такое тяжелое, что Калитин с трудом поднял его к крючку вешалки. Соколов стоял не двигаясь. У него на шее болтался какой-то нелепый черный хомут.
— Сними же!..
Легко сказать — сними, когда хомут весит не менее шестидесяти фунтов. Наконец и он сброшен на пол. Василий Николаевич, совершенно обессиленный, садится тут же рядом со своими доспехами.
Евграф забыл об усталости, встрече со скелетом. Он хлопочет вокруг Мирона. Помогает стянуть сапоги, растирает затекшую шею. Ведет к столу. Самовар еще горячий.
И, только согревшись чаем, Соколов заговорил так, ни к кому не обращаясь:
— Скверно все получилось. Привез я вчера домой ящик с типографским шрифтом. Не следовало бы это делать… Но выхода не было. Слава богу, не проследили. И сегодня я спокойно ушел на службу. Возвращаюсь вечером, а на моем столе две литеры и шпация. Этак аккуратненько положены на самом видном месте. Ясно, хозяйка убиралась, нашла на полу… Осмотрел ящик, а в нем щели — палец просунуть можно. Что делать? Хозяйка, может быть, и не донесет. А там, кто ее знает… Надеяться, что не догадалась, не приходится, баба умная. Нужно спасать шрифт да и самому не засиживаться. А на дворе уже ночь, дождь… Да это так, к слову… Главное — как унести шрифт. Ящик-то худой, и в нем не меньше трех пудов. Вот я и сделал этот хомут из старых брюк. Завязал внизу штанины и в каждую фунтов по тридцать шрифта всыпал. В карманы пальто тоже. А те вон пачки, похожие на книги, тоже шрифт. Как шел, не помню… Шагов сорок — пятьдесят пройду, сажусь прямо в грязь, посижу, отдышусь, и опять ползу. Последний раз уселся на какие-то бревна, а встать не могу…
Соколов умолк так же внезапно, как и заговорил. Евграф вспомнил о своем бегстве. Нет, он о нем никому не расскажет. Стыдно! Да и был ли скелет? Может, ему все пригрезилось?
— Сегодня получил для тебя письмо… — Калитин ощупал карман, вспомнил, что его одежда сушится. — Бросился на кухню. У жаркой плиты ветхое пальто почти просохло. Из кармана торчал конверт. Вытащил. Письмо побывало в воде, конверт съежился, чернила расплылись.
— Я сегодня тоже основательно вымок и письмо подмочил, не обессудь…
Наташа, сидевшая все время молча, вдруг неожиданно заговорила:
— Носит вас черт лукавый! Ну, Василь Николаевич ясно, по такому делу… А ты где изгваздался, да еще и рукав порвал? Домой ввалился — лица нет, словно мертвецы за тобой гнались!
Евграф вздрогнул. Вот чертова баба…
— А мертвецы и гнались… — Евграф довольно путанно рассказал о встрече со светящимся скелетом. Наташа только охала и тихонько крестилась под теплым платком, накинутым на плечи.
Соколов неожиданно расхохотался:
— А что, Евграф, когда я постучался, ты, поди, решил — скелет пришел за твоей грешной душой?
— Тебе хорошо смеяться…
— Ловко придумали, шельмецы! Слыхал я об этих фокусах. Ты вон какой мужик здоровенный, и то про святых угодников вспомнил да стрекача задал. А ежели на твоем месте интеллигент какой-нибудь или офицерша — обморок. Карманы обчищены, никакого насилия, и рассказывать стыдно. Ведь стыдно? Ты-то утаил от Наташи про скелет…
Соколов снова рассмеялся.
Калитин чувствовал себя неважно. Мирон прав — конечно, струхнул. Хорошо, в обморок не грохнулся. Ну погоди, он этих негодяев подстережет, забудут о скелете, свои бы кости унесли…
— Слушай, а почему он светится?
— Дай-ка письмо!
Мирон разорвал конверт. Влага испортила текст, написанный фиолетовыми чернилами. Они расплылись причудливыми озерцами, и понять можно было только, что „у племянницы все благополучно“, поклоны шлют… Подпись хоть и не расплылась, но ее не разобрать.
Соколов и не старался прочесть смытые строки. Придвинув к себе керосиновую лампу, он осторожно стал нагревать письмо над стеклом.
— Говоришь, почему скелет светился? А вот глянь сюда — была чистая бумага, а теперь?
Между расплывшихся фиолетовых строк появился ряд букв.
— Твой скелет натерли фосфором, вот он и светится в темноте. А эти буквы написаны или молоком, или двууглекислым свинцом. Нагреешь, они и проступают наружу. Вот и весь фокус.
Через минуту короткая депеша была расшифрована:
„Приезжаю среду Глебов“.
Мирон сжег письмо, отошел к окну. Дождь кончился, но ветер противно подвывал сквозь щели неплотно закрытых ставней.
— Наташа, если не прогонишь, эту ночь я у вас, а завтра найду новую квартиру. Тебе, Евграф, завтра с утра бежать к Голубкову. Передашь, что в среду приедет Глебов, надо встретить и проследить, не привез ли он за собой хвост. Если чисто, то свези его на квартиру к Лебедеву. И я приду туда. А вообще, Евграф, не нравится мне это письмо. Глебов-то представитель ЦК, о его приезде письмом не сообщают, да и шифр устарел. Как бы тут какой жандармской мышеловки не оказалось.
Не спалось.
То ли с непривычки на новом месте, а может быть, не улеглось еще возбуждение от пережитого.
Соколов давно заметил за собой не то, чтобы пристрастие, а так, скорее, привычку пофилософствовать. Про себя, конечно. Днем времени для душеспасительных размышлений просто нет. А вот ночами… Не часто, но иногда и выдается часок — другой, когда не спится, когда Мирон, партийный транспортер и заведующий транспортно-техническим бюро ЦК РСДРП в городе Смоленске, снова становится просто Василием Соколовым. И просто человеком, у которого нет жены, дома и которому скоро уже тридцать. Если бы его в такие минуты кто-нибудь очень-очень близкий спросил о личной жизни, то он, наверное, не знал бы, что и ответить.
Хотя ведь и у него было детство. Тяжелое, голодное, озорное. Там, в далекой отсюда Костроме, и по сей день стоит казарма городской пожарной команды. Отец, отставной николаевский солдат, служил на пожарном дворе, но почему-то величал себя „ундрцер корпуса жандармов“. Отца он видел мало, а вот его голубой мундир с серебряными галунами мать любила надевать на святки, когда по улицам ходили ряженые.
От этих воспоминаний не веет теплом. Может быть, потому, что на ночь никто не рассказывал ему сказок, зато по ночам мать часто плакала и рассказывала, как барин порвал ей ухо, а потом отдал на костромскую ткацкую фабрику. Ее, сонную, в цех носили на руках взрослые.
Школа была счастьем, щелочкой в какой-то иной мир. И он учился, опережая свой класс. Теперь он знает, с каким нетерпением учащиеся ждут каникул. А тогда он не мог понять этих „больших ожиданий“. Не ждали каникул и многие его однокашники. Каникулы — это Волга. Каникулы — это тяжелый труд. Катали лес — и из глаз сыпались искры. Прибыла баржа с горчичным семенем — каждую минуту сменяются те, кто лопатой подгребает семя к брезентовому рукаву. Горчичное семя разъедает глаза, забивается в ноздри, и невозможно удержаться, чтобы не чихать… Нет, летние каникулы вспоминаются как время неимоверной усталости, когда не хватало сил даже на то, чтобы забраться в соседский огород.
Были и зимние вакации. И жили в Костроме его однолетки, для которых расчищали каток, и для них играл духовой оркестр.
А он сушил баржи. Огромные лодки еще осенью поднимали на клети вверх днищем. В трескучие морозные ночи под днищами разводили костры. Двугривенный за ночь. Чтобы его заработать, нужно было все время таскать дрова, поддерживать огонь. А чтобы не задохнуться в едком дыму, приходилось лежать на брюхе, уткнувшись носом в талый лед.
— Мирон, спишь?
— Что, Евграф, скелет приснился?
— Да нет… Давно хотел спросить тебя, что такое „революционная романтика“?
Революционная романтика! Интересно, где это Евграф о ней прослышал? Соколов почувствовал досаду, то ли потому, что Евграф оторвал его от воспоминаний, а может быть, и потому, что он не знает, как ответить на этот вопрос. Ну вот, к примеру, он сам — романтик или не романтик? Черт его знает! Наверное, нет. Романтика — это как-то несерьезно. Конечно, если судить о ней с точки зрения партийного техника. А с обывательской? Наверное, на Потемкинской половина врачей и адвокатов в студенческие годы были „революционными романтиками“ или, во всяком случае, считали себя таковыми. Наверное, и в студенческих сходках участвовали, и в забастовках, песни пели, требования предъявляли… И собой гордились. До тех пор, конечно, пока в участок не попадали. Ну, а там их революционность выглядела как кукиш в кармане. А романтика? Они и сейчас думают, что остались романтиками: как же, ведь сочувствуют, помогают… Конечно, польза от сочувствующих кое-какая есть — деньги, иногда и квартиры.
— Мирон, заснул?
— Да нет. Думаю… О романтике думаю.
— А я так понимаю, у рабочего человека, того, что в стачках и забастовках участвует, никакой такой романтики нет. Какая уж тут романтика, когда казаки нагайками лупят, а хозяева с работы взашей гонят и дома дети от голода пухнут? Нет, Мирон, рабочему не до романтики. Это интеллигенты придумали. Вроде павлиньего хвоста — толку мало, зато красотища!..
— Торопишься, Евграф, с выводами! Конечно, многие рабочие, революционные рабочие, даже слова такого — „романтика“ не слыхали. А на деле они подлинные романтики. И революционность у них — не павлиний хвост, а дело всей жизни. Они и на каторгу, и на смерть идут. И верят, что в конце концов победят.
— Ладно, Мирон, это я и без тебя знаю. Но романтика тут ни при чем. Романтика — это для интеллигентов…
Вот упрямый человек! Не хочет понять, что интеллигент интеллигенту рознь. Но в одном, конечно, прав Евграф. Главное — вера.
— Знал я, брат, одного романтика, большой души был человек и засыпался на романтике. А почему? Да потому, что без веры, без конспирации, без готовности жертвовать всем нет подлинной романтики…
— Расскажи… — Евграф, боясь уснуть, уселся на постели.
— Так вот. Однажды кто-то стучит ко мне. Условным стуком. Открываю. Стоит за дверью господин, пенсне протирает, на меня близорукими глазами щурится. Знавал я его раньше. У него кличка была такая — „Душечка“. Нелегальный из интеллигентов. Прислал ЦК ко мне на помощь. Прислать прислали, да, видно, второпях забыли паспортом снабдить. Он так без документов и прикатил. Чудак! Конечно, состряпать для него липу — дело минутное, я в этом давно поднаторел. Могу расписаться и за мещанского старосту, и за волостного старшину, писаря, и все одной рукой — наука не хитрая. Да и чистые бланки имелись… А вот с печатями хуже. Достал я трехлетний бланк, он трешницу стоит. Вписал туда имя, отчество, фамилию Душечки. Имя настоящее. Подпись сделал — все хорошо. Душечка вокруг меня бегает, охает. „А как, говорит, с печатью?“ Была у меня одна печать. Ее вырезал на линолеуме студент Академии художеств. Здорово сделал. Для себя трудился. Где он теперь, этот студентик?
Соколов на минуту умолк. Вспомнился Володя. Вот тоже романтик, и от павлиньего хвоста у него много было. Как в воду канул, ничего о нем не слышно.
— Ну, приставил я печать, вручил Душечке. Душечка в восторге: „С таким паспортом можно идти и прописываться!“ Я его отговаривать стал, липа все-таки. А Душечка свое. „Крохоборы, кричит, законспирировались, дельцы, нет в вас романтики, полета фантазии… Не боюсь я с таким паспортом самого господа бога. А когда легализируюсь, увидите, какими делами начну ворочать…“ Видно, приелась ему нелегальщина — не сладкая у нас жизнь. Все время с оглядкой. Ну, и уговорил меня романтик! На следующий день пошел он в участок, только мы его и видели…
— Что, влип с паспортом?
— Нет, не с паспортом, с романтикой…
— Это как же?
— Да так. Дней, наверное, через десять писарь из участка проговорился. Явился, значит, Душечка к приставу. Тот, ничего не подозревая, задает ему несколько нормальных вопросов и отпускает с миром. А наш романтик растерялся. Ему, видно, мерещилось, что ждет его острая словесная дуэль, из которой он выходит победителем, может быть, схватка с приставом, городовыми… А тут выпроводили, как какого-нибудь обывателя. Вот и растерялся, нервы распустились. Вышел, значит, Душечка — и к урне. Вытаскивает из карманов бумаги, рвет их и в урну, в урну. А в кармане у него оказалась прокламация. Он возьми да засунь ее в рот и ну жевать… Городовой, что стоял в коридоре, поначалу на Душечку ноль внимания. Ну, а потом, конечно, глаза вытаращил, цап Душечку — вот тебе и романтика.
Евграф тяжело вздохнул. Нет, не убедил его Соколов.
Новую квартиру из трех небольших комнат в мезонине Соколов нашел скоро. Внизу проживал какой-то замученный, задерганный на службе и дома пехотный капитан. В доме правят женщины и особенно назойливы своими „милыми манерами“ свояченицы хозяина. Они не замужем и в том возрасте, когда исчезают последние надежды. Одинокий постоялец, еще не старый — это ли не находка, не шанс! И от своячениц нет покоя.
Комнаты прибрать… Пожалуйте на чай… Может быть, их милый жилец по вечерам скучает в одиночестве, милости просим к нам — лото, карты, да и в фантики можно порезвиться…
Василий Николаевич уж и не рад, что вселился в этот женский заповедник. Одно удобно — улица неприметная и у него из мезонина отдельный ход. Хозяева культурой не страдают, вернее — просто невежественные дуры. Но это к лучшему. То, что их постояльцу раз-два в неделю привозят корзины книг „на комиссию“, даже имеет для них свою выгоду — хозяйка получает в виде презента новенькую корзинку, свояченицы с каждой „выгодной сделки“ — коробку конфет. Хозяин же так угнетен, что ему не до подарков.
Сегодня „комиссионная операция“ неожиданно затянулась. И не на час, не на два… Наверное, он завершит ее через сутки, а то и более. В корзине „Искра“. И какая досада — в пути корзина сначала подмокла, потом ее прихватило первым морозцем. Все-таки долго, очень долго добирается газета до России!
Соколов вскрыл корзину. Газетные листы смерзлись, и, чтобы их отделить друг от друга, придется отмачивать. Ничего, „Искра“ печатается на такой бумаге, которой не страшна вода. Но потом номера нужно просушить.
Василий Николаевич шарит в комоде, заглядывает в чемодан. Тихонько чертыхается. У него в холостяцком хозяйстве нет ни куска веревки. Конечно, у мадам капитанши этого добра сколько угодно, а не попросишь. Придется-таки резать простыню, благо своя.
Через час комната напоминала прачечную. Из угла в угол висели, сушились газеты. Усталый, но довольный Мирон прилег, чтобы прочесть „Искру“.
Стук в дверь.
— Чайку откушать не желаете?
Хочется послать к черту.
— Спасибо, я, знаете, приболел немного, лежу…
— Тогда я за доктором…
— Нет, нет, не нужно!
В этот вечер его больше не беспокоили, а наутро начался какой-то кошмар.
То чайку, то доктора, капитан советует водочки…
Соколов в конце концов взбесился. Он сразу не сообразил устроить сушилку в задней комнате. Пришлось перетаскивать все хозяйство, вновь развешивать, раскладывать на полу. При этом нужно было ходить на цыпочках, в одних носках, чтобы хозяева внизу не услыхали.
„Выздоровел“ только через два дня.
А тут новая напасть. Вернулся из бюро, продрог и вспомнил о чае, который во время „болезни“ так назойливо предлагали хозяева.
Теперь это было бы очень кстати.
Соколов отпер дверь. Пахнуло теплом, едкими запахами щей и хлеба — офицерша любила сама выпекать караваи. Не успел снять пальто, как уже кто-то стучит.
— Василий Николаевич, тут днем к вам какой-то господин заходил. Очень огорчался, что не застал. Корзиночку оставил, сказал, что будет вечером…
Соколов забыл о чае. Это уже черт знает что такое, явиться к нему на квартиру днем, когда заведомо известно, что дома его нет, да еще какую-то корзину оставлять!.. Сумасшедшие люди! Наверное, кто-то из приезжих — своих транспортеров он вымуштровал, они подобной глупости не совершат.
Корзина стояла в передней. Когда Соколов ее вскрыл, то возмущение и негодование по поводу неконспиративного поведения неизвестного товарища перешло просто в ярость. В корзине лежали комплекты всевозможных меньшевистских изданий.
Подтащив корзину к голландской печи, Василий Николаевич раздул еще тлевшие в ней угли и с ожесточением стал швырять в огонь брошюру за брошюрой, книгу за книгой.
За этим занятием его и застал Евграф.
Его прислал Голубков — предупредить, что Глебов прибыл благополучно, хвоста за ним нет.
— Зато я уверен, что у меня их появится не менее десятка, — зло бросил Соколов.
Евграф промолчал. Он еще никогда не видел Мирона таким рассерженным.
— И вот еще что, приехал Никитич. Голубков сказал, что ты знаешь о нем.
Соколов быстро поднялся с колена. Никитич, руководитель всей техникой ЦК? Василий Николаевич забыл о злополучной корзине. Никитичу сейчас никак нельзя показываться в городе. Этот меньшевик, оставивший корзину, наверняка привез шпиков. Наверное, в одном вагоне ехали.
— Евграф, у меня эта дверь выходит во двор. Тихонько выберись и уж не посетуй, махни через забор, в калитку нельзя. Обойди переулком дом, перейди на другую сторону, там чей-то сарай стоит. Спрячься и погляди… ну, сам понимаешь…
Евграф ушел. Соколов запихнул в жерло печи последнюю кипу литературы. Что же теперь делать? Глебов приехал. Глебов — это Носков, член ЦК. Никитич тоже. Соколов никогда еще с ним не встречался. Но обычно самые важные директивы техники получали от его имени. Василий Николаевич знал, что Никитич живет легально, где-то на юге.
Как это все нескладно вышло!.. В городе одновременно очутились два представителя ЦК и в момент, когда его квартира наверняка провалилась.
Никитич остановился в Смоленске проездом. Он спешил в Москву, но желание самому посмотреть, как обстоят дела в транспортно-техническом бюро Северного района, заставило его завернуть в этот город. Конечно, если бы он знал, что в тот же день в Смоленск приедет и Носков, то изменил бы свой маршрут. Он не имел права рисковать. Не только вся техника партии, но и все ее финансовые дела лежали на нем. Конечно, удачно, что на вокзале его заметил Голубков и в тот момент, когда Никитич уже направился к нему, глазами указал на Носкова.
Никитич поехал в гостиницу. Он знал, что его отлично сшитое пальто, котелок, трость, выхоленная бородка всегда производят на портье неотразимое впечатление. Лучший номер и дорогой обед — тоже средство конспирации.
Раз он уже в Смоленске, то повидать Мирона необходимо. Никитич доволен работой заведующего транспортным бюро. Когда он выезжал из Баку, товарищи, работающие в бакинской подпольной типографии ЦК, сообщили, что их продукция лучше всего идет через Смоленск; ни одного провала.
Никитич увиделся с Мироном только на следующий день. И самым безопасным местом оказалось статистическое бюро.
Заведующего не было, и они расположились в его кабинете.
Соколов нервничал. Он не утаил от Никитича, что его приезд очень некстати, рассказал о корзине с меньшевистскими изданиями. Никитич пожалел, что заехал. И ему и Носкову нужно скорее убираться отсюда.
— Василий Николаевич, Глебов ныне с бородой?
Соколов удивился. При чем тут борода?
— Когда Глебов за границей, он бреется. Как прибывает в дорогое отечество, запускает вновь. По длине его рыжей бородищи можно определить, давно ли он в России.
— Видно, давно.
— Нужно его скорее отправлять…
В этот приезд Носков — Глебов надавал такую кучу всевозможных инструкций, что практикам стало ясно — выполнение их может повлечь за собой провал всей техники.
Пытались образумить представителя ЦК, но он был неумолим.
Соколов в спор не вмешивался и думал, что этот неуемный человек никак не может понять, что техникам часто приходится иметь дело с обывателями.
Обывательская же „романтика“ всегда склонна все упрощать, обнажать явления. Она довольствуется лежащим на поверхности и никогда не фантазирует. Обыватель обо всем судит по себе. На любое явление он смотрит через зеркало, в котором прежде замечает собственное отражение.
Представителю ЦК нужно немедленно уезжать из Смоленска. И уезжать отнюдь не с вокзала этого города. Соколов выяснил, что Носков „наследил“. Мало этого: охранке, наверное, уже известна и его кличка, и его функции, и его физиономия.
Носков забеспокоился и не стал протестовать, особенно после того, как Василий Николаевич сослался на Никитича. Да, надо немедленно уезжать!
Соколов еще раз, на всякий случай, проверил смоленский вокзал.
Темный, грязный, продуваемый всеми сквозняками вокзал в эти дни масляной был переполнен пьяными. Те, кто нагрузился сверх нормы, спали прямо на полу и на длинных деревянных диванах. Правда, таких было немного. Остальные пребывали просто навеселе. Подвыпившие парни горланили песни. У жалкого буфета две оборванные цыганки гадали на ладони и по картам. На первый взгляд могло показаться, что в таком бедламе нетрудно было затеряться, пройти к поезду незамеченным. Но Соколов не торопился с выводами. Найдя свободное местечко в зале ожидания, он сел и притворился спящим. Сквозь полузакрытые веки он внимательно оглядывал всю эту разношерстную, разномастную публику.
Уже через несколько минут его внимание привлек человек неопределенного возраста и как-то странно одетый. Добротное черное пальто и смазные сапоги, а руки утонули в здоровенных кучерских рукавицах. Дядя не пьян и, видимо, никуда не собирается уезжать. Может, встречает кого? Тоже вряд ли — ближайший поезд подойдет через несколько часов.
Василий Николаевич снова и снова ощупывает взглядом зал. У выхода на перрон вертится какой-то шустрый господин лет тридцати. Он явно не знает, как скоротать время. Заговаривает с контролером, потом изучает расписание и снова толкается среди пассажиров, выходит на улицу, возвращается. Этот господин очень напоминает облезлую дворнягу, которая не знает, где потеряла кость. Принюхивается и кружит, кружит…
Нет, Носков не должен показываться на вокзале, его стерегут, в этом можно не сомневаться.
Извозчик не удивился, когда два прилично одетых господина велели ехать за город, на „четыреста первую версту“. Праздник, и всяк веселится, как сочтет нужным. Только на этом полустанке даже кабачка приличного нет. Разве что деревня рядом. Но дело господское, наняли в оба конца и коню овес.
Дорога укатанная, лошадь бежит споро. Навстречу то и дело попадаются розвальни, битком набитые парнями и девчатами. Гармошка взвизгивает, и звук тут же остается позади. Замирает и смех. И так всю дорогу.
Рано темнеет зимой. Из города выехали засветло, а к полустанку подкатили, когда на небе высыпали звезды.
До поезда еще целый час, а мороз крепчает. И ветер поднялся, сдувает с верхушек сугробов, с крыш не снег, а прямо-таки толченое стекло. Кучер завел коня в первый попавшийся двор. В избе тепло, чисто, но очень убого. Наверное, единственным украшением хаты служит большой медный самовар. Он похож на пузатого кирасира, грудь расцветили медали. Настоящий тульский. И совершенно неожиданно в красном углу под иконой — шлем. Его, наверное, недавно чистили битым кирпичом, и теперь стали видны темные пористые впадины раковин, выеденные временем.
Хозяйка захлопотала у самовара. А Соколов с интересом вертит в руках шлем. Как он очутился в этой деревенской избе, пришелец из средних веков?
Кто-то потянул Соколова за штанину.
— Дяденька, а дяденька, а у меня и сабля есть… — Мальчишка лет восьми, босой, в драных портах, протянул Соколову обломок меча.
Его никто не чистил, и ржавчина в нескольких местах проела клинок насквозь. Чудеса! Не изба, а музей древних доспехов.
— У нас, дяденька, тутотки много этих шапок и сабель. Почитай, в каждой избе…
Носков, молчавший и нервничавший всю дорогу, немного отошел. Он поверил, что выберется из Смоленска благополучно. Теперь и его заинтересовали шлем и клинок.
— А знаете, Мирон, ведь тут, рядом со Смоленском, огромный могильник — Гнездовские курганы. Не помню, где я читал, что курганов этих чуть ли не более трех тысяч…
Гнездово! Теперь и Соколов вспомнил. Ведь еще осенью ему пришлось побывать в Гнездове. Жил там один учитель, старый народник. Отошел от всех дел старик, но, когда надо, соглашался и литературу укрыть, и ночлег предоставить приезжим. Этот учитель и рассказывал о курганах.
Носков, смеясь, взял шлем и напялил на голову.
— Э, милый витязь, шапочка-то не про вас, великовата размером…
Из-под шлема торчал только подбородок Носкова…
Самовар зашумел, засвистел. Но что-то уж очень громко и протяжно. Носков первым сообразил: свистит паровоз, приближаясь к полустанку. Быстро оделся, вынул из картонки судейскую фуражку, сунул в картонку свою шапку и скорее на поезд. Извозчик остался чаевничать, Соколов пошел проводить Носкова.
Поезд не задерживался. Едва Василий Николаевич успел махнуть рукой на прощание, поплыли вагоны.
Ну, кажется, уехал благополучно. Соколов облегченно вздохнул. В этот момент он меньше всего думал о себе, своей безопасности. Ему почему-то казалось, что он застрахован от шпиков и жандармов, а вот другие товарищи… Он всегда волновался за них, требовал, чтобы, добравшись до места, они немедленно сообщали ему о прибытии. Конечно, в условиях конспирации это была излишняя и небезопасная роскошь. Не часто приходили такие письма, и поэтому Соколов жил в постоянной тревоге за друзей.
Но пора и в обратный путь, а то как бы не завьюжило.
В избе за те несколько минут, которые он отсутствовал, что-то изменилось. Но Соколов сразу не смог определить что. Разделся и только тогда заметил, что, кроме хозяев, в хате сидят еще человек пять мужиков. Извозчик забился в угол, растерянно моргает глазами.
— Хозяюшка, подживи самоварчик… Эй, а ты коня накормил?
— Какой тут корм, хоть бы ноги унести…
— Что случилось? — Соколов посмотрел на мужиков.
Молчат, сопят, в глаза не смотрят. Извозчик осмелел.
— Хотят, вишь, за урядником послать…
— Урядником?
— Они, вишь, говорят, неведомо кого привез. Это я-то!.. Боятся, их таскать будут. А наше дело такое: наняли — везем. Тем и живем…
— Постой, постой. Хозяин, в чем дело?
Хозяин тоже не смотрит в глаза. Зато хозяйка, вооружившись для верности ухватом, затараторила:
— У нас-то ни в чем, а вот у вас какие такие дела? Где товарищ твой-то? Тю-тю, уехал! А почему из города не уехал, почему картузик переодел? То-то и оно, что нечисто, пусть урядник и разберется, он власть…
Вот уж действительно никогда не знаешь, где найдешь, а где… Беспокоился за Носкова, а сам, кажется, влип. А ведь и пошлют… Сцапают — и в холодную „до выяснения“, а начальнику полустанка прикажут вслед поезду телеграмму: задержите, мол, едет на таком-то месте, в таком-то вагоне…
Василий Николаевич заставил себя сделать несколько шагов к столу, сел на лавку, разгладил усы и улыбнулся хозяйке такой широкой, доброй улыбкой.
— Ну, ставь, ставь самовар, угости чайком-то! Успеешь за урядником послать, не убегу! А эти бороды пусть подумают, у них весь разум в волос ушел…
Это был верный тактический ход. Конечно, он мог сейчас же выдумать какую-либо причину, почему они приехали сюда, а не сели на поезд в Смоленске. Но бородачи не поверили бы. А теперь их грызет любопытство.
Соколов молчит, тщательно расчесывает волосы, охорашивается. Извозчик делает какие-то знаки. Понятно, коня надо покормить.
— Хозяин, покорми лошадь, имей совесть, заплачу…
Хозяйский сын срывается с места — и босой за дверь…
— Куда?
Хозяйка выронила ухват. Мирон смеется. Бородачи заинтригованы. Странный человек; ему говорят, что урядника позовут, а он и в ус не дует, чаи готов гонять.
— Куда отсель-то, в город аль еще куда? — Хозяин не выдержал.
— Конечно, в город.
— Значит, отработал дельце-то?
— Не совсем.
— Как так — не совсем? Товарищ-то уехал…
— Не весь…
— Вещи остались?
— Хуже.
Соколов нарочно подогревал любопытство. Об уряднике они уже забыли, ждут ответа. Мирон тянет время. Нужно выдумать эдакое… А вот что? Вот уж действительно выдался вечерок… Сказка, да и только!
— Тут история… Товарищу нужно ехать по делу, а его невеста не пускает, ревнует, говорит — уедешь к другой. Надо вам заметить, женщина она серьезная, глаза, говорит, повыцарапаю…
— А что, и очень просто — выцарапает…
— Все они такие!
— Вот баба!
— Так вашему брату и нужно.
— Два дня на вокзале сторожила. Вот мы и тряхнули сюда. Когда на извозчике ехали, друг мой и шапку напялил, по судейской фуражке-то она бы его вмиг узнала. Вот и вся история. Так-то…
Теперь можно спокойно пить чай. Бородачи забыли о Соколове, шутят над хозяйкой. Та обозлилась, огрызается, а они смеются.
Соколов оделся, поблагодарил, расплатился.
— Счастливо. К нам, милости просим…
— Ваши гости…
Евграф обогнал Соколова и пошел впереди. Василий Николаевич немного поотстал. Вот Калитин завернул за угол, снял шапку и перекрестился на церковь. Затем вошел в божий храм. Кончалась вечерняя служба, богомольцы плотно набились в небольшой церквушке. Соколов подошел к Калитину. Тот крестился невпопад.
Когда поп повысил голос, Евграф наклонился к уху Соколова:
— У твоего дома все время болтаются двое. Второй день их вижу…
Не дождавшись конца службы, Евграф вышел из церкви.
Василий Николаевич подождал, пока он скроется из виду, надел шапку и медленно побрел прочь. Самое разумное — сейчас же зайти к Голубкову, предупредить, и на вокзал. Но в квартире остались вещи, деньги, не его, партийные деньги, и небольшой тюк с литературой. Пожалуй, он рискнет — явится домой, дождется, пока хозяева угомонятся, захватит свой багаж — и на вокзал, там переночует.
Евграф догадается предупредить Голубкова. Теперь ему придется ведать транспортом. Об этом условились заранее на случай провала.
Не успел войти в свой мезонин — хозяйка.
— Василий Николаевич, у нас почетный гость — сослуживец мужа. Вы уж не откажите к нам поужинать. Очень просим…
— Спасибо. Сейчас спущусь…
Может быть, так и лучше. Посидит внизу часок — другой, уйдет гость, хозяева, довольные, залягут спать.
Гость, пехотный офицер, капитан, Соколову сразу же не понравился. Какой-то вертлявый, говорливый и все с намеками, с намеками… О чем только не болтает — о войне с японцами, о „Поединке“ Куприна. Потом пошли анекдоты. Хозяева явно скучали. И гость иссяк. Сухо распрощались. Когда офицер ушел, хозяйка проговорилась, что их знакомый получает выгодное местечко в жандармерии.
Василий Николаевич окончательно убедился, что медлить нельзя.
Узел с вещами и литературой получился солидный. Затянув его ремнями, Соколов тихо выбрался во двор, потом через калитку на улицу. К вокзалу нужно было идти направо. Но вряд ли там встретишь извозчиков.
Луна залила ярким светом дома, сугробы, деревья. Улица точно вымыта, и только противоположный тротуар утонул в тени. Прошел квартал, другой — извозчиков нет. Только со стороны тюрьмы, белеющей вдалеке, движется навстречу темная тюремная карета.
Ноги приросли к панели.
Карета медленно поворачивает, вот она поравнялась с ним, поехала дальше. И в ногах появилось ощущение необыкновенной резвости. Перепрыгнуть бы улицу, а там через забор…
Соколов старается идти медленно. Он ждет окрика…
ГЛАВА III
Да, занесла его судьба-злодейка в этот городок! Каменец-Подольском называется. Не город, а мешок какой-то. Железной дороги нет. Одна — в девяноста верстах, другая — в двадцати. Ни фабрик, ни крупной торговли. Наверное, здесь все знают друг друга, и появление нового человека сразу становится событием чуть ли не городского масштаба. Вот и поработай тут…
Пока добирался до вокзала, извозчик форменный допрос учинил. Хотел было прямо на явку ехать, но из-за этого возницы пришлось в гостинице остановиться.
Явка оказалась действующей. Хозяин явки обещал известить своего человека, связанного с контрабандистами. Соколов решил обождать. Транспортов около года уже не было. Кудрин, ими ведавший, провалился. Да и не мудрено. И ему здесь долго не удержаться. Значит, медлить нельзя. Нужно пробраться во Львов и переправить литературу. И, наверное, сразу же оставить этот город.
Хозяин явочной квартиры вернулся быстро и привел с собой какого-то мужчину. Пока мужчина раздевался, Соколов, мельком взглянув на него, решил — не новичок. Длинная каштановая борода, неторопливые движения. Повесив пальто, он обернулся, несколько мгновений всматривался в Мирона, потом, как-то по-бабьи всплеснув руками, бросился обниматься.
— Фу ты! Не узнал! Честное слово, не узнал! Володя, да ты ли это?
— Я, Василий Николаевич, собственной персоной. Но как я рад! Вы живы, здоровы, свободны? Надолго ли в эту богом забытую дыру?
Володя Прозоровский забрасывал Соколова вопросами, тормошил, смеялся неизвестно чему. Василий Николаевич наконец прервал этот поток излияний. Ему тоже любопытно знать, как сложилась судьба его крестника. Володя сразу стал какой-то скучный.
— Да это не так уж интересно. А вообще вы были правы тогда. Ой, как правы! Нелегко мне пришлось. В Минске вывески устроился писать, да, видно, ко двору не пришелся. Не получалась у меня благолепная мазня, а заказчикам — трактирщикам, купцам — не нравилось то, что я рисовал. Души нет, русской души, говорили они. Работал и маляром. День отмахаешь кистью, так потом лишь бы до кровати добраться… Книги совсем забросил. Забыл, что такое театр. Худо было. И если бы не Кудрин… Да, тот самый, что провалился здесь. Ведь он в Минске явочную квартиру держал. Потом ее полиция приметила. Кудрин и подался сюда. Я ему как-то сказал, что по-польски говорю с детства, знаю немецкий и французский, вот Кудрин обо мне и вспомнил. Ему транспортер в Галицию нужен был. Когда его арестовали, я во Львове сидел. Там сейчас большой транспорт готовят.
— Ну, а как твоя сестрица? Зинаида, кажется?
— Зина? Она своего добилась. Сейчас в Петербурге, курсистка. Мать тоже в столицу перебралась, чтобы присматривать за дочерью.
— А ты не помирился с родителями?
— Так я же и не ссорился. Отец, что называется, проклял, отказал в наследстве, а маман тайком деньги присылает, для нашей тощей кассы тоже подарок.
Как приятно сознавать, что ты не ошибся в человеке! Маменькин сынок нашел в себе и силы и мужество, чтобы начать новую жизнь. Ну, а то, что было трудно, — это на пользу. Теперь уже ничего не страшно!
— Василий Николаевич, значит, вместе во Львов-то?
— Вместе, Володя, вместе. Ведь это ты с контрабандистами дружбу водишь?
— Я. Кстати, их предупредить нужно.
— Да, да, поторопи, здесь мы не засидимся. Съездим туда и обратно, и вон из этой ловушки!
…Март. Уже пахнет весной, и днем ласково греет солнце. Но вечерами иногда выпадает снег — тихий, вялый. А чаще к вечеру собирается дождь.
Контрабандист Фома осторожно правит лошадью, часто останавливается, оглядывается. В такой темноте, под дождем не мудрено сбиться с дороги и налететь на пограничные секреты. Но Фома уверяет, что в непогоду секретов не ставят, а где посты, он знает. И они спокойно доберутся до нужной деревеньки.
Соколов замерз, а Володя и вовсе лязгает зубами, не то от холода, не то от волнения.
Лошадь остановилась так неожиданно, что Василий Николаевич ткнулся лбом в спину вознице.
— В чем дело?
Из темноты показался силуэт. Фома тихо окликнул.
— Дурно… Треба почекаты…
— Ждать. Почему?
— Поставили секреты…
Вот тебе и раз! Фома смущенно шмыгает носом. Выходит, нужно возвращаться. Вместо теплой избы снова несколько часов трястись в телеге под дождем.
Соколов разозлился. Спешил, мок, на ухабах трясся…
— Долго простоят секреты?
— А кто их ведает! Может, день, а может, и три…
— Мы переждем в деревне.
— Заметят…
— На пароме уже заметили, да и лесник повстречался…
— Ин ладно, вон у него летник есть. Только днем выходить — ни под каким видом!
— Кормить будете?
— Брюхо чем набить найдем, а разносолов — не взыщите…
И вот уже второй день они лежат на широких нарах летника. Вчера еще коротали время в разговорах, а сегодня и говорить не о чем.
Летник забит всякой рухлядью — побуревший картофель вперемежку с рваной сбруей, лопатами, какие-то недоколотые поленья, мешки, проеденные мышами.
И над всем этим убогим царством нищеты и запустения, как боевые знамена, развеваются овчины, кафтаны, рушники, кацавейки.
Два маленьких оконца заткнуты кошмой. Воздух кислый, тяжелый, кажется, на ощупь можно потрогать. Запахи овчин, тухлой капусты, прелой сбруи. В довершение всех бед в плотно закупоренном летнике за зиму устоялся холод, и робкому мартовскому солнцу еще не под силу изгнать его.
Фома приносит неутешительные вести — секреты стоят. Контрабандист уверен, что его клиенты не рискнут покинуть свое убежище. Но Соколов решил двигаться. Сидеть в летнике не было уже никаких сил.
— Фома, сегодня же вечером ты свезешь нас к границе и переправишь на австрийскую сторону…
Фома не хочет рисковать. Он мычит что-то и отрицательно качает головой. Вот упрямая ослица! Ну, погоди!.. Соколов решил сыграть на самолюбии контрабандиста:
— Ты не проводник, а… черт те что!..
— Я… плохой проводник?.. Я плохой проводник!.. — Фома задохнулся от негодования. — Ладно, идете на риск — ваше дело…
В десять часов вечера деревенька уже спала, только какая-то собака никак не могла угомониться. Фома вздрагивал всякий раз, когда собачий лай раздавался неожиданно близко.
Но вот и брехливый пес угомонился. На землю спустилась такая тишина, что режет уши. И только легкий шелест прошлогодней мертвой травы под ногами напоминает об опасности.
Перевалили через какой-то бугор. Потом долго плутали по дну оврага, карабкались на крутой его берег. Внезапно совсем рядом, за кустами, тускло блеснула вода. Фома лег на землю и стал слушать. Он долго-долго не поднимался.
Володя смотрел на него, как на шамана. Его даже стало знобить.
Соколов злился. Сколько бы Фома ни кривлялся, какие бы ритуальные фокусы ни выкидывал, больше сговоренной суммы он ему не заплатит. И нечего набивать цену…
Фома и сам почувствовал, что переборщил. Быстро поднялся на колени и тихонько свистнул. Кусты раздвинулись.
Соколов вздрогнул. Вот ведь артист! Этот дядя сидел в кустах и дожидался сигнала режиссера!
— Готово? Всё?
— Всё!
— Весла?
— Взял…
— Айда!
Через несколько шагов в руках у Фомы и нового провожатого оказалась лодка. Такая легкая, маленькая, что они без всяких усилий держали ее каждый одной рукой. Еще несколько шагов — лодка беззвучно легла на воду. А еще через минуту рядом с ней закачалась вторая.
— Ложись!
Соколов лег на дно.
Когда перед глазами только звезды, когда слышен лишь легкий всплеск встречной струи, трудно заставить себя думать об опасностях. А ведь на галицийском берегу австрийские патрули прощупывают каждую пядь водной поверхности. И они всегда готовы стрелять без предупреждения. Да и с русского берега в любой момент может раздаться выстрел. А звезды равнодушно смотрят с неба…
Лодка вошла в тень.
На следующий день Соколов уже разгуливал по улицам Львова. За границей он впервой. И так непривычно: посещает склады социалистической литературы и не ловчит, не оглядывается.
Хотя словчить все же пришлось. Как раз в день приезда во Львов из Женевы пришло два тюка с литературой. Так как Соколову львовские товарищи по соображениям конспирации не позволили упаковывать ящики и тюки, предназначенные к отправке в Россию, то, стараясь хоть чем-то помочь им, Василий Николаевич вместе с Володей взялись получить женевские подарки.
Почтамт просторный, светлый, никакой толчеи, чиновники вежливые. Но они как-то подозрительно переглянулись, ознакомившись с квитанциями. Через несколько минут выяснилось пренеприятнейшее обстоятельство. Два тюка, по пять килограммов каждый, показались служителям почты подозрительными. Они решили, что какие-то злоумышленники, нарушая законы, пересылают из Швейцарии беспошлинное масло. Почему масло? Но чиновники не отвечают на вопросы. Тюки вскрыли, а там литература, и притом социалистическая.
— Панам придется уплатить штраф за несоответствие обозначения груза на упаковке и самого груза…
Только и всего? Соколов полез в карман за деньгами. Оказалось, что нет, не так все просто, нужно составить протокол.
Один чиновник отправился за бланком, другой — за понятыми, без них нельзя.
Соколов глянул на Володю.
— Улепетнем?..
— Пожалуй….. хуже не будет!
— Берем?
— Берем!
Потом вечером, на квартире какого-то студента, Василий Николаевич начал рассказывать о дневном приключении. Но Володя перебил, перевел разговор на другую тему.
— Вы, Мирон, не сердитесь, — заявил он, когда остался с Соколовым наедине. — Здесь никто не поймет нашего поступка. Нас просто сочтут за воров…
Что ж, может быть, Володя и прав. Соколов решил припасти рассказ для русской сочувствующей интеллигенции, она всегда готова видеть за революционными буднями романтику приключений, и если таковые случаются (не с ними, конечно), то они охотнее раскошеливаются — на романтику, само собой разумеется.
Фома был встревожен. Уже луна глядится в реку, теперь не переправишься. Задержался, уважаемый, во Львове против уговоренного. Теперь сиди и жди, когда луна пойдет на убыль.
Но Соколов не хотел и не мог ждать.
— Завтра выйдем пораньше, возьмем только то, что можно унести на себе, остальное вы сами после перевезете.
Фома ушел недовольный. Но он уже понял: с этим русским не поспоришь.
Весь вечер Соколов с Володей перекладывали содержимое узлов и ящиков, чтобы хоть какую-то часть литературы унести с собой. Паковали и ругали на чем свет стоит львовских „пустозвонов“. Целых три месяца эти „интеллигенты“ там, во Львове, собирали литературу для этого транспорта, два дня паковали. И что ж, в ящиках — медицинские учебники на немецком языке, старые журналы „для семейного чтения“, модель черепа, какие-то географические атласы. И черт знает что еще!..
Усталые, поздно улеглись спать. Василий Николаевич — на лавке у окна.
Противная луна! Он невзлюбил ее с той памятной смоленской ночи, когда покидал этот город. Сегодня луна — главная помеха для их возвращения в Россию.
Ее мертвый свет может вдохновить только поэтов…
Луна опрокинула на пол переплет маленького деревенского окошка. Она мешает спать. На какой бы бок Соколов ни перевернулся, всюду свет луны.
Наверное, он все же задремал. Проснулся потому, что в хате стало темно, лунный свет исчез.
В стекло постучали.
Фома? Соколов поднимается на лавке и снова откидывается на спину. В окно тускло просвечивает медная каска…
Жандармы!
Соколов долго притворялся спящим. Но его все же „разбудили“. Пришлось захватить чемодан, ящик с картами, атласы, череп и плестись к пану коменданту.
Старший конвоир очень предупредителен. В канцелярии коменданта разрешил курить и сам же предложил сигареты. Соколов подробно выспросил солдата, пока ходили за паном комендантом. Оказалось, что на контрабанду здесь смотрят сквозь пальцы, если это только не социалистическая литература. А совсем недавно и ее не задерживали.
Солдат был поляк, долго жил в Варшаве, хорошо говорил по-русски. И, когда вошел комендант, саквояж с новинками социалистической литературы исчез под шинелью неожиданного друга.
Пан комендант осматривает ящик. Из-за всего этого барахла не стоило поднимать среди ночи…
На обратном пути Соколова и Володю нагоняет солдат, возвращает саквояж. Но но прощается. У него в кармане бутылка вина, и ее непременно нужно распить „ради приятного знакомства“.
Солдат ушел под утро. И посоветовал Соколову тоже не очень мешкать.
В сумерках благополучно перешли пограничную реку. Как будто пронесло.
Вышли на дорогу. И тут-то попались!
Оказывается, их заметил какой-то мужик, прибежал на кордон.
И вот они шествуют под конвоем. Под конвоем проследовали и в Каменец-Подольск. И здесь снова улыбнулась удача.
Соколова и Володю обвинили только в том, что они без пропуска перешли границу. Такие парушения разбирались в суде. А пока он состоится, их отпустили.
Скорее в Питер, сменить паспорт, получить новое назначение.
Каменец-Подольск остался далеко в стороне.
ГЛАВА IV
Пароход подгребал к самарской пристани. Наступал тот час утра, когда еще не начался трудовой день, но уже все, кто работал, служил, хозяйничал, покинули дома и вышли па улицу. Василий Николаевич был поражен многолюдьем и кипучей суетой этого города.
Пароход не мог подойти к дебаркадеру. На берег нужно было сходить через нижнюю палубу соседнего судна.
Но почему соседний пароход голубеет жандармскими мундирами? После Каменца Соколов не может спокойно смотреть на этих держиморд. А вдруг его проследили и теперь предстоит торжественная встреча?
Нет-нет, не может быть. Такой „почетный эскорт“ из десятка жандармов, право же, не по чину.
Василий Николаевич пропускает пассажиров. Ему некуда торопиться.
И пассажиры и жандармы не выспались. У них мятые физиономии, они дружно зевают в ладони, смотрят и ничего не видят.
Значит ли это, что жандармы поджидали его тут долгую бессонную ночь?
Ерунда! Сам не выспался и распустил нервы.
Несколько шагов по качающимся сходням… И никто его не задержал, никто не зацепился взглядом. А ему-то казалось, что весь берег только и смотрит на него!
Жандармы вели себя как-то необычно.
В Самаре Мирона не знают. Это и хорошо, и вместе с тем плохо. Хорошо в отношении полиции — пока-то еще там шпики приглядятся. А плохо то, что уже сегодня негде ночевать.
Выбравшись на пристань, Соколов в нерешительности топчется у стоянки извозчиков.
Извозчики во всех городах одним миром мазаны. Увидели приезжего и зазывают. Пятак кинули, кому везти господина.
А куда ехать? Делать нечего — к Арцыбушеву.
— В Управление Самаро-Златоустовской дороги, — негромко, чтобы услыхал один лишь возница, сказал Соколов.
Извозчик плеснул вожжами:
— Но-о-о!
Пристань, попутчики, жандармы остались позади. А местные голубые мундиры похожи на сонные огородные пугала. Или нет, они скорее напоминают заспанное воронье.
— Скажи-ка, братец, чего это спозаранку на пристани столько жандармов подвалило?
Возница хмыкнул.
— И смех и грех, барин! Навигация в нонешний год ранняя, вот их высокоблагородие господин полковник ихний изволят в Астрахань отплывать с семейством. И третий день гоняет служивых на пароход, чтобы они каюты обоспали. Пароходики-то прямо из затона…
— Как так — каюты „обоспали“?
— А так! К примеру, если клопы или там иная какая нечисть в каютах завелась, враз на жандармов бросится. Служивые каютки эти заприметят и доложат их высокоблагородию… Только, сдается мне, ночью ни клопы, ни крокодилы им нипочем. Нажрутся водки и храпят, аж кони шарахаются.
„Обоспят“! Занятно. Хорошо бы, и мой приезд проспали!»
По булыге коляска гремит, как колесница Ильи-пророка. Подковы высекают молнии.
Городок, конечно, не слишком-то симпатичный. Пыльно, грязно. А ведь на улицах немало зелени. Ничего не поделаешь. Транспортная контора и Восточное бюро ЦК РСДРП должны обосноваться здесь. А поначалу избрали университетский Саратов. Красивый, оживленный, интеллигентный.
Но Самара удобнее тем, что стоит на магистрали, связывающей Россию с Сибирью. Именно по этой самой Самаро-Златоустовской дороге зайцами или с чужими паспортами, переодетые, от станции к станции пробираются те, кто не пожелал задерживаться в «сибирских тундрах». Едут и те, чьи сроки пребывания «в местах, не столь отдаленных» окончились. Они ищут приюта, они нуждаются в явках, документах, многих нужно переправить за рубеж.
И партия должна им помочь. Ну, а помимо этого, транспортно-техническое бюро обслуживает местные комитеты литературой, является связующим центром на огромной территории от Астрахани до Челябинска, от Баку до Москвы.
Извозчик уже скрылся из виду, а Василий Николаевич все еще не решался войти в здание управления.
Да что с ним сегодня? Арцыбушев — товарищ надежный, проверенный. Откуда такая нерешительность? Наверное, дело в том, что слишком уж много всяких легенд вокруг Арцыбушева. Рассказывают о его странностях и рассеянности. Выставит он, к примеру, на окнах условные знаки, а потом забудет их снять и удивляется, негодует, почему к нему никто из товарищей не заходит.
Соколов медленно входит в вестибюль, снимает пальто. Потом, что-то вспомнив, вынимает из кармана какую-то книжку. Тоже глупость-все эти пароли! Конечно, совсем без них нельзя. Но, если посторонний человек ненароком услышит обмен этакой тарабарщиной, сочтет за сумасшедших, панику поднимет, полосатый халат потребует напялить.
Соколову открыты «три степени доверия». Была ли четвертая и пятая, он не знал. Но хватает и трех.
Первая степень:
«Товарищ Мирон?»
«Он самый».
«Битва русских с кабардинцами…»
«…или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа».
Здесь нужно сделать паузу. Потом проверить, посвящен ли товарищ во вторую степень.
«Где вы читали эту книгу?»
«Там, где любят женихов».
И, наконец, вершина:
«Хорошо ли там жилось?»
«Насчет пищи — ничего, а спать было холодно».
Черт бы побрал Носкова, он выдумал этот пароль. Сколько раз уже Мирон пытался с серьезной миной изречь эту чушь и всякий раз под конец хохотал. Вот и теперь: достаточно вспомнить, и трудно удержаться от смеха.
Василий Петрович Арцыбушев «чистил перышки». Так он называл операцию по ликвидации всевозможных уличающих бумаг.
В свои сорок семь лет Арцыбушев выглядел стариком. Седая борода, седая грива волос, давно не знавших ножниц.
Дома он уже успел «почиститься», но на службе, в кабинете, могли заваляться какие-нибудь документы. Подобную чистку он проводит уже несколько лет в канун Первого мая.
Наверное, и в этом году его «изолируют», пока не утихнет первомайская страда.
Бумаг много, но почти все они служебного содержания и только лишний раз напоминают о начальстве, окриках, приказах. Давно бы бросил опостылевшее место в конторе железной дороги, да нельзя. Нет у партии денег, чтобы содержать не только его самого, но и его семью.
На самом дне ящика — газета. Арцыбушев разворачивает — катковская, старая. Как она к нему попала? И зачем? Он не читает газет, издаваемых таким верноподданным зубром, как Катков. Арцыбушев бегло просматривает полосы. Вот оно что, Лев Тихомиров, народоволец, стал ренегатом и, выпросив прошение у царя, занял место редактора в катковской газете!
Как давно это было! Сколько ссылок, тюрем, этапов прошел Арцыбушев! Не верится, что был когда-то Петр Заичневский, автор «Молодой России», что еще в семидесятых годах ходил с котомкой по деревням и селам и пытался поднять крестьян на борьбу с самодержавием.
Заичневский в 1896 году умер в Смоленске. А если был бы жив, то обязательно стал бы большевиком.
А сколько бывших народников ушли к социалистам-революционерам и вновь занимаются «вспышкопускательством»! Здесь, в Самаре, Арцыбушеву приходится бороться с ними, и но всегда победа остается на стороне социал-демократов. Литературы не хватает.
Воспоминания неожиданно вернули его к делам сегодняшнего дня. Откуда-то из глубины поднялось неуемное желание совершить что-нибудь из ряда вон выходящее. Старая народническая закваска все же давала о себе знать. Всякий раз, когда его обуревали такие желания, на ум приходил сызранский мост. Он бы сам и не мог сказать, почему ему захотелось этот мост взорвать, почему, например, его не тянет бросать бомбы в царей, губернаторов, министров.
…Дверь кабинета открылась бесшумно. Соколов оглядывается. Хорошо, что «Марксу» можно представиться без свидетелей.
Василий Николаевич вытаскивает из кармана томик Лермонтова. Протягивает. Пока «старый волк» будет считать едва заметные точки над буквами третьей строфы шестнадцатой страницы, Соколов приглядится к новому знакомому.
И он рассматривает его, не скрывая любопытства. Действительно — Карл Маркс. Ничего не скажешь, колоритен этот бывший курский помещик, бывший народник эпохи «хождения в народ». Говорят, что он раздал земли свои крестьянам, облачился в зипун и лапти и… угодил в «сибирские тундры».
— Битва русских с кабардинцами?
Соколов не сразу сообразил, что должен поведать о горькой судьбе прекрасной магометанки.
Потом оба долго хохочут, долго трясут друг другу руки.
Арцыбушев тянет Соколова вон из комнаты. И никаких протестов. Сегодня он хозяин. И потому «приют», или «притон», как величают его квартиру местные соцдеки, самое приятное и, конечно же, самое безопасное прибежище для усталого гостя.
В арцыбушевском «притоне» и впрямь уютно. Милая, тихая хозяйка, куча детей, какие-то юноши, девушки, гимназисты, студенты. Наверное, просто постояльцы. Но все они предупредительны, заботливы. И, чего греха таить, после дороги так приятно побаловаться чайком, а потом вытянуться на хозяйском диване под теплым пледом.
Арцыбушев что-то рассказывает…
И снится Соколову длинный-длинный сызранский мост через Волгу. По мосту снуют паровозы, и ветер пригибает дымные хвосты к воде. За паровозами идут толпы людей. Останавливаются, нагибаются, что-то бросают под ноги и бегут, бегут…
И снова паровозы. Потом дым окутывает мост…
— Э, батенька, да вы уже спите! Ну-ну, я в другой раз, в другой раз… Только мост мы с вами взорвем обязательно!
И нет ни моста, ни паровозов, ни дыма, ни хозяина.
Утром Волга светится мириадами маленьких солнц. Они гаснут, вспыхивают, забавно моргают и внезапно исчезают. Щуки, лещи, судаки гоняют мелкоту. Удары рыбьих хвостов раскалывают солнечные блюдца.
Немного позже небесное светило загонит обитателей вод в мглистую полутьму виров и омутов.
Соколов проснулся от беспокойной мысли: цел ли сызранский мост или вчера его все-таки взорвали?
Хозяин давно ушел на службу, разбрелись и постояльцы «притона».
Хозяйка деловито подливает чай, а он все старается разобраться в сновидениях.
Нет, мост, взрыв — это арцыбушевские фантазии. Соколова предупреждали еще в Москве.
Как ни колоритен Арцыбушев, как ни мила его хлопотливая жена, а все же напрасно он пошел ночевать в этот «притон». Оказалось, что Василия Петровича перед каждым Первым мая полиция обязательно сажает этак недельки на две, ради профилактики. А ведь скоро Первое мая. Нет, не надо было заходить к нему.
Через несколько дней Соколов уже с головой ушел в ставшую привычной работу. Вот только с помощниками у него плохо. Напрасно отпустил Володю. Но парню так хотелось учиться, и в Киеве, куда его отправили, такая возможность может представиться.
Накладные приходят на Пензу, Саратов, Астрахань. Бывают и на Самару.
Ночь душная, сны навязчивые. И простыня — как раскаленная сковорода. Василий Николаевич несколько раз просыпался. Не открывая глаз, пытался о чем-то думать, вызвать приятные образы. И снова проваливался в парную духоту. Только к утру из открытого настежь окна потянуло прохладой и запахами реки. Утро прогнало сновидения. Но уже встало солнце. Его лучи забрались в комнату. Разбудили. Соколов подумал, что поэты врут: солнечные лучи не тихие гости, они ужасно шумят и ругаются хриплыми голосами…
Василий Николаевич уселся на кровати. Еще только семь часов, а эти ломовики под окнами уже успели где-то напиться и кричат, бранятся, запрягая лошадей.
Очень болит голова. Вялость сковывает тело. Поспать бы! Но теперь уже не удастся.
Вода в тазу за ночь нагрелась, и умывание не освежило. Да, июльская жара в Самаре дело нешуточное.
В дверь постучали. Сильно, требовательно. Так стучат только полицейские и почтальоны. Сонливость как рукой сняло. Открывать или… А что — или? Соколов осторожно подошел к окну. Прячась за выступ рамы, посмотрел во двор. Извозчики уже уехали, во дворе пусто. Значит, открывать…
Почтальон ворчит.
Ему тоже жарко.
Расписавшись, Мирон запер дверь. И кому это в голову взбрело посылать заказные письма прямо к нему на квартиру? Есть специальные адреса, есть почтамт, наконец. Вскрыл конверт. Из него вывалились две зеленые бумажки. Накладные на получение груза в самарском порту.
Что за дьявольщина! Груз — гудрон в ящиках. Соколов заглянул в конверт, но там больше ничего не было. Накладная на предъявителя. Какая-то ошибка, почта, наверное, перепутала… Да нет, на конверте его адрес, его фамилия. Откуда этот гудрон? И штамп отправителя не разобрать, очень блеклый.
Соколов достал лупу: «Баку».
Так, значит, гудрон от бакинских товарищей. Интересно, что он с ним должен делать, куда везти эти ящики?
Утро начиналось с загадок. Теперь целый день он будет думать об этом проклятом гудроне, а после обеда все равно нужно сходить в порт, узнать, не прибыл ли.
Жандармский унтер Гуськов совершенно сомлел в дежурной комнате.
В окно была видна спина городового. Белая рубаха на нем взмокла и прилипла к телу, даже на фуражке расплылось темное пятно от пота. Порт не шевелился, грузчики едва таскали мешки и через каждые полчаса плюхались в воду.
Ломовые извозчики распрягли лошадей, а сами забрались под телеги, прямо на булыгу грузового двора. Черный, как прокопченный котелок, портовый буксир с трудом подтягивал к причалу здоровенную баржу.
Буксир дышал тяжело, словно и ему было невмоготу от этой адской жарищи.
Портовые рабочие, сняв рубахи и закатав штаны, тащили деревянный переносный кран.
«Наверное, снова бочки с нефтью прибыли, раз краном разгружать собрались», — лениво подумал Гуськов. Ему надо было выйти на причал, осмотреть баржу, но не было сил подняться.
Баржу наконец пришвартовали. Приладили и кран. Выбравшиеся из воды грузчики о чем-то заспорили с крановщиком. Двое грузчиков влезли на баржу и выкатили здоровенную железную бочку, обвязали ее веревкой, подцепили за крюк. Заскрипел ворот, бочка дернулась, отделилась от настила баржи, как-то нелепо перевернулась в воздухе и шлепнулась в воду.
Гуськов окончательно пришел в себя. Хотя его и не касалось это происшествие, но все же непорядок. Гуськов, кряхтя, направился к причалу. Рабочие перетаскивали кран на новое место.
Соколов обогнул пакгауз и, скрываясь в его тени, стал спускаться к воде прямо по берегу, минуя лестницу, залитую солнцем. Трава выжжена, земля высохла, потрескалась. «Опять неурожай», — подумал Василий Николаевич, но тут споткнулся и, едва удерживая равновесие, вылетел на дощатый помост. С разбегу он чуть было не свалил Гуськова.
Унтер охнул, когда его боднул головой в грудь какой-то здоровенный дядя и недолго думая схватил Соколова за шиворот.
— Очумел, что ли?
Соколов рванулся. Инстинктивно. Ведь его держал не кто-нибудь, а жандарм! Но тут же пришел в себя.
— Пардон! Экая жарища… Я не очень больно вас?
Жандарм отпустил воротник рубашки, вытер усы, и не удостоив Соколова ответом, сделал несколько шагов. Потом резко обернулся.
— Непорядок-с. Вы по какому праву на грузовой пристани?
Час от часу не легче! И надо же ему было споткнуться! Показать накладные? А может быть, они только и дожидаются их предъявителя? Наверняка. Ведь жандарму на грузовой пристани делать-то нечего, здесь должен дежурить городовой.
— Да вот нога подвела… Шел себе спокойно, и вдруг она, подлая, и подвернулась. Ну, я и скатился вниз… Да вы не сердитесь, ведь без умысла, Сейчас поднимусь.
Жандарм заложил руки за спину, расставил ноги, всей своей позой давая понять, что не сдвинется с места, пока этого господина здесь и духа не будет.
Пришлось карабкаться наверх. Сегодня уже нельзя появляться на пристани. А завтра надо хорошенько осмотреться, прежде чем приходить сюда.
— Бере… е… гись!
Голос оборвался. Что-то грохнулось на настил причала. Соколов оглянулся. Жандарм бежал к группе людей, обступивших большой деревянный ящик. При падении доски местами оторвались, и из ящика медленно, как бы нехотя, густым черным тестом выползал гудрон.
«Батюшки, гудрон в ящиках!.. Уж не на эту ли партию гудрона мои накладные?»
Соколов быстро перебрался к стене пакгауза и, прячась за ее выступом, стал наблюдать.
Грузчики снова ругались с крановщиком и рабочими. Ящик, слава богу, никого не придавил, но теперь нужно было опять двигать кран. На солнцепеке гудрон стал быстро растекаться, угрожая отрезать дорогу к крану. В суматохе, пока кран двигали, никто не заметил, как сквозь разбитые ребра большого ящика проглянул еще один, маленький, черный, добротно сколоченный.
Соколов уже больше не сомневался. Это действительно та партия гудрона, на которую накладные лежали у него в кармане. Он разгадал загадку, заданную ему бакинскими отправителями. В том, маленьком ящичке — литература. Конечно, придумано здорово. Но вот бывают и такие оказии. Не налети он на жандарма, то влетел бы прямо в тюрьму.
Пожалуй, пора и уходить.
Между тем маленький ящичек заметили рабочие, грузчики, они даже попробовали его извлечь из большого. Но растекающийся гудрон был горяч. Достаточно поставить ногу, и она прилипала к обжигающей черной массе.
Жандармский унтер бегал вокруг ящика, как шелудивый пес вокруг кости. Кто-то успел крикнуть: «Контрабанда!» Прибежал городовой с досками. Их перекинули через лужу гудрона. Разбили до конца большой ящик. Но маленький так приклеился к остаткам гудрона и нижним доскам, что при первой же попытке его поднять городовой только оторвал доску. Жандарм схватился за голову — в ящике лежали стопки каких-то не то книг, не то брошюр!
Соколов выбрался на набережную и торопливо зашагал в город. Гудронный транспорт провалился. Накладные нужно сжечь и немедля поменять квартиру. Вернее, уже сегодня он не может вернуться к себе домой.
Как часто стали повторяться похожие ситуации! Так было в Смоленске, в Каменец-Подольске, теперь в Самаре.
Надо предупредить товарищей, чтобы они сейчас же «очистили» его комнату и передали по цепочке о провале. Вот ведь к чему приводит пренебрежение азбукой конспирации! Будь накладные на предъявителя и послали бы их не по его адресу, а, скажем, на почтамт, он ничем не рисковал бы. Хотя, наверное, случилось бы худшее. Пока он ходил бы на почту, получал накладные, злополучный ящик разбили бы без него. Жандармам осталось бы только дожидаться хозяина груза.
Богомолов добрался-таки до Астрахани, о которой мечтал в сырой, угрюмой уссурийской тайге.
Жить просто так, без риска, без приключений, он уже не мог. Но бродяжничать больше не тянуло, охота надоела. Богомолов стал присматриваться к общественной жизни города. Сначала ему показалось, что в этом отношении Астрахань просто заштатный городок. Ни тебе забастовок, ни шествий, ни покушений. А если верить слухам, в Центральной России, Прибалтике, Украине то и дело или губернатора прикончат, или какого-либо зверствующего жандарма. Правда, все это дело рук социалистов-революционеров, а Богомолов относился к ним скептически. Террором ничего не добьешься, да и правительство не запугаешь. Уж на что грозными были народовольцы, убившие Александра II, а все кончилось тем, что на престол взобрался Александр III.
Убили Плеве, министра внутренних дел, ну и что? У царя министров хватит, во всяком случае их значительно больше, чем одиночек-террористов из числа социал-революционеров.
— Наверное, он в конце концов уехал бы из Астрахани, если бы на случай.
Познакомился с Ольгой Варенцовой. Старая социал-демократка, искровка, большевичка, она возглавляла всю работу местного, да и не только астраханского, партийного комитета.
Смелый, находчивый, всегда ищущий приключений Богомолов мог быть полезным партии. Ораторов хватало, да и пропагандистов Баренцева подготовила. Но эти люди были малопригодны там, где требовалось, что называется, пройти по острию ножа. Варенцова очень быстро приобщила Богомолова к большевистской вере. И вскоре представился случай проверить его на деле.
К концу лета Соколов подобрал двух — трех помощников, наскоро проинструктировал их и разослал с тюками. В это время через Самарское бюро уже проходило по тридцать — сорок пудов литературы ежемесячно. Самому Василию Николаевичу пришлось ехать в Астрахань. Баку прислало туда посылку «кавказских чувячек».
В Астрахани посылки никто не ожидал. Конспиративной квартиры, на которой можно было бы рассортировать груз, не оказалось. Ольга Варенцова даже рассердилась, когда Соколов нагрянул.
— Предупреждать надо!..
— Ничего, мы экспромтом…
— А когда же получать?
— Сегодня, завтра…
— Ну и народец!
А народец — это всего-навсего Соколов в единственном числе. Но сам идти за грузом он не может. Нужно подыскать получателя. Варенцова хотя и ругалась, но получателя нашла быстро. Богомолов оказался очень расторопным человеком. Он уже имел кличку «Маэстро». Получить «чувячки» — какой же здесь риск?
Богомолов доставил посылку Мирону. Они вместе упаковали литературу. Половину Соколов намеревался захватить с собой в Самару, а половину отправить малой скоростью в далекий Томск.
Деловито перестукивают плицы. Им много работы — ведь сколько воды нужно взбаламутить, подгрести, оттолкнуть! И только у пристани колеса могут хоть немного отдохнуть.
На верхней палубе жара сморила пассажиров. Они перебрались на теневой борт, и теперь штурман ругается, пугает, что пароход перевернется. А он и правда перекосился, вот-вот кверху брюхом поплывет.
Угрозы штурмана действуют, но ненадолго. Солнце выжигает у пассажиров всякое благоразумие, и они вновь ищут спасительной тени.
Учитель царицынской гимназии забрался в салон, открыл окна и вдруг обнаружил, что продуваемый сквозняком салон хорошо защищает от жары. Лишь бы сюда народ не набился, а то тогда духота станет невыносимой.
Так прошло несколько часов.
Напрасно метрдотель ресторана приглашал обедать. Кому сейчас, в такую жарищу, до еды!
Учитель задремал тяжелым сном. А когда проснулся, солнце уже клонилось к далеким синеватым бликам горизонта.
В салоне сидели красный, потный становой пристав, не по уставу расстегнувший все пуговицы мундира, и поп. От пота поповская грива слиплась смешными косичками, рукава рясы были закатаны выше локтя, так что достопочтенный батя напоминал молотобойца или волжского грузчика.
Увидев, что учитель открыл глаза, пристав немедленно предложил:
— А не сгонять ли нам пулечку по-поповски?
— Не худо бы, не худо… Оно, может, и ночь скорее пролетит. Все одно в каюте как в аду…
Учитель тоже был не против. По-поповски, конечно, много не выиграешь, но зато и проиграть не проиграешь. Вот только четвертого партнера нет.
— Втроем будем?
— Нет, батенька, втроем это не игра… — пристав никак не мог подобрать подходящее сравнение, — а черт знает что!
— Четвертый найдется! — Учитель с надеждой посмотрел на прилично одетого мужчину этак лет тридцати — тридцати пяти, который только что вошел в салон и с наслаждением подставил разгоряченное лицо освежающей струе ветра, бьющего из окон.
Мужчина понял — его приглашают. Но, увы, он не умеет играть да, право, и не хочется, к тому же у него и с деньгами туго: поистратился в Астрахани.
— Да вы хоть так посидите, чтоб место занято было, — уламывал учитель.
Поп убеждал:
— Вчетвером ведь всегда один холостой — выходной, как говорится, показывать будет. Причем по сороковой даже ребятам на подсолнухи не выиграешь, не проиграешь. А время провести надо. Принципиального ущерба, поверьте, никакого…
Уломали.
Сели. Сдали. Соколову везло, хотя сам он почти не играл, так как каждый свободный от игры партнер завладевал его картами.
Но выигрыш неизменно записывался ему.
— Везет как утопленнику… простите за выражение. То ли вы в сорочке родились, то ли с чертовой бабкой в дружбе…
— Может, перемениться местами?
— Нужно всем передвинуться, чтобы не мешать сдачу…
Пересели. Потом еще раз. Ничего не помогло. Карта шла и шла к новичку. Пулька кончилась. После расчетов на столе около удачливого игрока выросла куча бумажек и даже поблескивало золото. Учитель совсем проигрался — это было видно по его кислому лицу. Наверное, деньги, с таким трудом накопленные, чтобы купить родным недорогие подарки или просто припасенные на отпуск, оказались в чужом кармане.
Учителю хотелось отыграться. Поп, проигравший немного, почесывая гриву, басил:
— Играй, да не отыгрывайся! А не скинуть ли нам в банчок?
Учитель с надеждой посмотрел на Соколова. Становой нерешительно принялся тасовать колоду. Они плохо верили в то, что человек, огребший такую солидную сумму, вновь рискнет счастьем. Он вправе и отказаться — тогда прощай денежки.
Соколов чувствовал себя страшно неловко. Вид денег, выигранных в карты, вызывал отвращение. Может быть, он сумеет их спустить в банчок, о котором не имеет никакого понятия?
Игра оказалась простой. И снова, как бы подтверждая суеверие, карта шла к новичку. Уже поп стал задумываться каждый раз, когда нужно было делать ставку. Учитель распорол подкладку и дрожащими руками залез в потайной карман.
Игру прервал хриплый вой парохода, возвещавший о подходе к пристани.
Попу и становому нужно было вылезать. Игра оборвалась. Учитель, пошатываясь, побрел в каюту.
И снова нескончаемая лента берега, судорожные толчки машины да порядком надоевшее журчание воды за бортом.
Учитель царицынской школы Пресняков, несмотря на духоту, улегся, чтобы хоть во сне забыть об огорчении этой ночи. Но разве уснешь? Теперь, когда пулька сыграна, он хорошо видит собственные промахи. И все же в собственных неудачах и в таком ошеломляющем проигрыше Пресняков склонен обвинять своих партнеров, и прежде всего этого господина, который говорил, что не умеет играть. Всех обобрал. Батюшка, когда с парохода сходил, даже помянул его нецензурным словом. А ведь прикидывался. И поначалу правда такие промахи делал, словно впервой за картами. А потом и начал, и начал. Нечисто здесь, нет, нечисто. И ведь жена перед отъездом наставляла — не играй. Знает его слабость. Пугала, что в чужом городе мало ли какой шулер попадется, а на пароходе и подавно. Ведь он не раз слышал, как именно на пароходах эти нечистые на руку господа обирают доверчивых пассажиров. Небось станового побоялся обыграть. А пристав тоже хорош — ужели не догадался, с кем играет? Взял бы за шиворот — и в околоток на первой же пристани, денежки выигранные отнял да и отдал бы потерпевшим.
Пресняков поднялся с дивана, вышел в коридор и на палубу. Светло, пароход причалил к какой-то пристани. На воздухе стало немного полегче, не так болит голова.
Пресняков прошел на корму. Безразличным взглядом окинул убогие домики, сараи и вдруг заметил этого самого господина, что облапошил их.
Ушел, ей-богу, ушел! Вон он уже с каким-то бродягой сговаривается. Пресняков заметался по палубе. Теперь он уже был уверен, что удачливый игрок — профессиональный шулер и его надо задержать. Трусливый, слабый человек, он утешал себя тем, что бегает, ищет полицейского, хотя прекрасно понимал: если он даже и найдет представителя власти, то шулера уже не поймать. Да и какие у него доказательства? Ни попа, ни станового нет.
Пока Пресняков суетился, пароход дал первый гудок к отправлению.
…Скоро Черный Яр. И, наверное, «обобранный» учитель будет взывать к возмездию в полиции. Чуть заикаясь, доложит приставу: «Обобрал ведь, начисто обобрал. И не меня одного… батюшку и его благо-о-родие станового… Р-ради Христа… задержите ш-шулера, отберите деньги, ведь этак он весь пароход об-обчистит…»
Натянутые нервы, воспаленное бессонной ночью воображение отчетливо рисует знакомые уже сцены. Стук в каюту. Полиция. Документы. Обыск. Чемодан с нелегальной литературой… Тюрьма…
Какой же он идиот!
Соколов уже не может спокойно сидеть на месте. До Черного Яра ни одной пристани. А в воду не прыгнешь…
Вон и учитель ходит и ходит по палубе. Ну конечно же, он стережет его.
Нужно идти ва-банк. Э-э, опять картежное словечко! Василий Николаевич чувствует себя, как позорно напроказивший мальчишка, как вор.
Учитель приблизился к окну, поздоровался.
— Скверно мы вчера провели время, право, скверно. Карты оставляют тяжелый осадок на душе, хотя и выиграл, а как будто оплеванный… Если бы на пароходе была подвешена кружка с надписью «на благотворительные цели» или там «погорельцам», сейчас бы опустил половину…
Лицо учителя просияло.
— Совершенно с вами согласен! Злая интеллигентская привычка. А потом миллион терзаний. Да я бы с удовольствием отдал проигранные деньги библиотеке, которую составляю, чтобы потом послать в деревню. Тьфу!..
— Сделайте милость, вот половина. С радостью вкладываю ее в столь благородное начинание…
И до Царицына не сходили с палубы. Поговорили обо всем, Соколов же, мысленно прикинув оставшуюся в кармане сумму, убедился, что это как раз проигрыш попа и станового. Ну что ж, за их счет он не против несколько подновить свой обветшавший гардероб.
— Послушай, Александр, мне никогда не приходилось ставить типографии. Правда, с гектографом баловался. Но баловство и есть баловство. А ты как по этой части? Скажи, руки у тебя не чешутся, а?
Мирон разговаривал с Квятковским, сыном легендарного народовольца, повешенного Александром II.
Квятковский был представителем ЦК, но работал вместе с Соколовым на транспорте. Правда, в Самаре он обычно задерживался ненадолго.
— Нет, не чешутся. И только потому, что ставил и знаю, какие на это суммы потребны.
— Так мы же «контора» рентабельная. Сами себя содержим, да еще и для ЦК кое-что отваливаем. Имеем право на самые-самые малые остатки? Факт, имеем. Если еще немного поднакопить — глядишь, и хватит.
— Ну ладно, предположим, уговорил. А где взять машину, шрифт, людей, дом, наконец? Ты подумал об этом?
— Есть тут у меня кое-что и кое-кто на примете… Помнишь, рассказывал тебе, как я в Самару приехал. Тогда сразу же отправился в Пензу, на нее пришла литература. Так вот, в Пензе живет некий Смирнов. Я у него в квартире посылку-то и перепаковывал. Дядя он нашенский, но нервный, тогда до того струхнул, что схватил шляпу и этак с дрожью: «Мне, говорит, все время кажется, что вот-вот накроют, слышатся шаги, шорох, звон шпор… Нет, говорит, увольте, не могу!.. И не понимаю, как вы можете?» Не успел я ответить, он и был таков! Я уже перепаковал все, а хозяина нет и нет. Сходил за извозчиком, а квартиру-то открытой бросать нельзя. Наконец, вижу, бредет. И веселый, и звона шпор ему не слышится. Ну, думаю, нализался со страха. Оказывается, нет, просто нашел он мне квартиру для сортировки. В следующий приезд в Пензу я на этой квартире побывал. И правда, удобная, а хозяин, земский инженер Россель, — душа человек. Только конспирации не признает. В тот раз паковали у него в кабинете при незапертых дверях. Весело!.. Смеялись на всю улицу. Вот этого-то Росселя недавно управляющим земской типографией в Пензе назначили. Ну как, Квятковский?
Квятковский уже забыл свои возражения. Загорелся.
— Значит, так. Для начала мы вводим в эту типографию своего человека. Он же «позаимствует» шрифт и прочие принадлежности. Для начала, для начала… И не перебивай. А потом мы уговорим Росселя продать нам старую машину…
— Вот-вот, я почти это же сказал ему. А он меня из ушата… «Кустарщина, говорит, мелочная воровская этика, игра свеч не стоит…» Я даже скис. Вот, думаю, болтнул лишнего, спугнул. Он увидел простоквашу на моей физиономии, сжалился. «Я, говорит, заказываю новую машину и любой шрифт у Лемана, получаю ее и переотправляю куда вам угодно!»
— Здорово! А не хвастает? И уж что-то больно лихо — «переотправляю куда вам угодно!» Могут ведь и проследить.
— В Пензе вряд ли. В этом клоповнике опаснее конспирировать, лучше нахрапом.
— Постой, постой, ты только что спрашивал, не чешутся ли у меня руки? А сам уже договорился. И о машине, и о шрифте, может быть, и дом снял?
Квятковский был явно задет. Выходило, что Мирон как бы заранее знал о его согласии.
— Ладно, не обижайся. Конечно, я был уверен, что ты согласишься. А терять время не хотелось: когда-то я еще поеду в Пензу!
Недели через две из Пензы пришло известие, что заказ выполнен. Соколов и Квятковский мигом очутились у Росселя. Хозяин сиял, как самовар, и за чаем витийствовал по поводу излишней серьезности в серьезных делах.
Его жена, молоденькая, почти гимназисточка, слушала мужа затаив дыхание. В ее глазах он герой, и пусть только кто-нибудь усомнится… Она тоже почти героиня, ведь не кто иной, как она помогала Соколову паковать литературу. Значит, «достаточно скомпрометирована». Ей было и жутко и радостно. Но ее муж говорит просто замечательно!
Соколов и Квятковский посмеивались и спешили соглашаться с любыми доводами оратора. Когда Россель иссяк, Квятковский, сосредоточенно помешивая ложкой чай и глядя в стакан, начал «вправлять мозги» легкомысленному конспиратору.
— Эка, батенька, развезло-то вас, словно хмельного хлебнули. За покупку машины, конечно, благодарность наша самая что ни на есть величайшая. А вот в отношении конспирации по вашему рецепту — увольте. Лихость, она должна быть с расчетом, и более точным, чем осторожность. Вот, к примеру, расскажу вам один случай. Не спрашивайте, где, когда, с кем это было, но поверьте, было… Купили наши товарищи через одного частного владельца типографии новую машину. Денег уйму ухлопали. Ну, пришла эта машина. Все чин чином, упакована в два здоровенных ящика. Клейма немецкие. Аккуратненько лежит себе на товарном складе. Наши товарищи — к хозяину типографии: так, мол, и так, машина на складе, вот квитанция на твое имя, поехали получать. А хозяин оказался прохвостом, кукиш им показал. Захотелось жулику за чужой счет обновить свою технику. Говорит, берите мою старую машину, а новую не отдам. И ведь знал, негодяй, что жаловаться на него в полицию не пойдут. Что тут делать? Думали, а времени в обрез. Вот и решили — украсть машину со склада… У склада двое ворот было. Одни, что в глухой переулок выходили, всегда заперты, а напротив — городовой. Вторые — на товарном дворе, стережет татарин-сторож. Прознали, значит, что сторож этот имеет обыкновение минут на сорок отлучаться поужинать, а всю ночь глаз не смыкает. Стало быть, за эти сорок минут и нужно украсть. Высмотрели — лежит машина у тех ворот, которые всегда закрыты… Опять незадача: не тянуть же ее через весь склад. Вот тут-то и действовали смело, но с точнейшим, я бы сказал, психологическим расчетом. Представьте себе дрянную улочку. Городовой умирает от скуки. Солнце уже село, но еще светло. Вдруг на улочку с грохотом въезжает подвода, на ней сидят двое и еще кучер. Ругаются на чем свет стоит, на всю улицу брань разносится. Подъехали к воротам склада. Городовой от сонной одури очнулся, глядит с интересом: никак, сейчас подерутся. Тем временем к нему кучер: «Извиняюсь, говорит, нет ли прикурить, служивый?» Городовой ему папиросу сунул и даже спичку зажег. Вот этих-то секунд и хватило двум другим, чтобы сбить замок. Городовой видит, замок открыт, двери склада настежь, никто не прячется. Тот, что ругался, держит бумаги, сверяет номера у ящиков. Все как полагается. Вытащили один ящик, на подводу взвалили. Пошли за вторым. А второй тяжеленный, в нем станина была. Никак не справятся. Возница кряхтел, кряхтел да крикнул: «Слышь, служивый, подсоби!» Городовой с радостью. А ему — рубль на чай, совсем расплылся. Кланялся, кланялся, пока подводы и след простыл. А если бы подошел к складу да глянул на замок, болтающийся в проушинах, небось заверещал бы во все свистки…
Рассказ Квятковского получил неожиданное продолжение. Россель стал торопливо одеваться.
— Да куда же вы?
— На вокзал. Вот только ломовика найму…
— Стойте! Вам же не обязательно красть ящики!
— Да я не красть… Ослепительная идея: в Пензе-то два вокзала. Мы получим машину на одном вокзале и, никуда не завозя ее, сдадим на другой прямым ходом до Самары.
Ничего не скажешь, голова у Росселя работает превосходно. А Соколов уже подумывал о том, где бы перепаковать ящик, который весит тридцать пудов.
Богомолов все еще не верил, что ушел от полицейских. Да и не мудрено ведь достаточно любому из них спросить документы, и он влип. У него абсолютно нет никаких бумаг, удостоверяющих личность: Ольга Варенцова настояла на их сожжении. Кончилась легальная жизнь В. Богомолова. Теперь он никто. Хотя нет, он Маэстро. Кличка, конечно, громкая, но Маэстро боится и нос высунуть из каюты парохода. Хорошо, что она отдельная и посадка на пароход проходила ночью. Иначе его и не пустили бы на верхнюю палубу. Пальто изодрано, костюм только в темноте можно признать приличным.
В Самару пароход придет ночью — это тоже хорошо. Лишь бы незаметно проскочить мимо полицейских на пристани. Правда, ночи уже холодные, но ничего, до утра он уж как-нибудь перебьется, а там товарищи помогут.
И дернула его нелегкая заняться устной агитацией! Тоже нашелся оратор… Пока выступают другие, особенно меньшевики, просто сил нет усидеть на месте, сто тысяч возражений рождается в голове. Но как только резвые ноги выносят на трибуну… какая-то тарабарщина. Никаких мыслей, а язык будто прилипает к гортани…
…Как хочется пожевать чего-нибудь! На нижней палубе есть ночной буфет, но рисковать не стоит. Сон накормит.
К Самаре Богомолов отоспался, но совершенно упал духом. Ему уже казалось, что Мирон и Квятковский, узнав о его провале, скажут, что нет у них работы для такого ротозея. А он уже и не представляет себе жизни без партийной работы, полной неожиданностей и опасных ситуаций, из которых нужно уметь быстро найти выход.
Пароход опаздывал. Уже занялось позднее осеннее утро с сырым туманом, когда наконец показался город. И еще долго шлепали по воде плицы и капитан на мостике ругал кого-то простуженным голосом. Наконец перекинули трапы.
Так и есть! Двое полицейских и здоровенный усатый контролер. Три зубца одной вилки. Пропускают на берег пассажиров, внимательно оглядев каждого. Пока Маэстро лихорадочно придумывал, как бы ухитриться проскочить мимо церберов, нижняя палуба опустела. Из классных кают в Самаре сходят всего две старушки. У них большущая корзина, вдвоем они ее едва-едва могут поднять.
Пальто — на руку так, чтобы оно прикрывало левую сторону протершихся брюк. Очаровательная улыбка:
— Простите, сударыня, но я не могу пройти мимо и не помочь.
Старушки опомниться не успели, а любезный спутник уже подхватил их корзинку, ловко зажал ее правой рукой и последовал к выходу.
Полицейским и в голову не пришло приглядеться к внимательному «внуку», заботливо сопровождающему таких приятных бабушек.
А «внук» не отказался подвезти своих спутниц до дома, потом на том же извозчике к Арцыбушеву — это был единственный адрес, который дала ему Варенцова.
Арцыбушев удивленно посмотрел на посетителя и уже собрался было выставить его из кабинета.
— Скажите, как мне обнаружить затерявшуюся цистерну? Ее номер восемнадцатый.
Э, да это пароль явки! Ответа не требуется.
— Садитесь! — Арцыбушев вскочил с кресла, чуть ли не силой втолкнул в него посетителя…
У Арцыбушева Богомолов получил адрес квартиры Мирона.
У Мирона сидел Квятковский. Он уже собирался уходить, когда в дверь робко постучал Маэстро.
Квятковский с удивлением и даже тревогой взглянул на Соколова: с какой стати Мирон дает адрес каким-то бродягам? Но Соколов дружески поздоровался с Богомоловым и, обернувшись к Квятковскому, представил:
— Это и есть тот астраханский Маэстро, о котором я тебе говорил. Видик, правда, мало соответствует громкой кличке, но это дело поправимое.
Целый вечер Маэстро рассказывал о себе, своих скитаниях по Дальнему Востоку, Америке, встречах с охотниками, золотоискателями и даже бандитами.
Соколову явно нравился этот молодой человек. Серьезный и смелый. Такие на транспорте нелегальной литературы незаменимы.
Когда Маэстро кончил, Квятковский встал, подошел к вешалке, снял свое добротное английское пальто:
— А ну примеряйте! Думаю, подойдет.
Богомолов начал было отказываться, но Соколов прочел ему нотацию о внешнем виде транспортера и его отношении к окружающему миру. Богомолов понял, что его судьба уже решена, быть ему на транспорте. Сразу повеселел. Это тебе не ораторствовать — тут нужна ловкость, изворотливость, ну, и отвага, конечно. Был он человек скромный, об отваге помалкивал, да и проявить-то ее ему пока еще не пришлось, разве что во время встречи с американскими бродягами, когда в ответ на угрозу ножом он спокойно вытащил револьвер и, почти не целясь, выбил пулей нож из рук бандита. Это привело их в восторг. Расстались почти друзьями.
Через пару дней Богомолов уже щеголял в новом костюме и даже успел обворожить хозяйку своей квартиры.
Навигация на Волге закрылась. Для транспорта литературы это причиняло некоторые неудобства. В поездах нет отдельных купе, да притом коммивояжеры, под видом которых действовали транспортеры, обычно разъезжали третьим, а многие — вторым классом. В поездах всегда найдутся любопытные, от безделья даже молчальники становятся болтунами, и никуда от них не скроешься.
Пришлось бльшую часть грузов доверять багажным отделениям, переправлять малой скоростью.
Иногда случались казусы.
— Там тебя какой-то хохол дожидается, забавный… — Елена Дальяновна еще не освоилась с ролью жены Соколова. Зато секретарские свои обязанности по техническому бюро знала хорошо и давно.
— А кто этого веселого хохла привел к нам на квартиру?
— Квятковский. Да ты не беспокойся, уже позаботилась. Он из Воронежа, его Кардашев прислал.
В передней комнате сидел молодой человек. На нем поддевка, которую он так и не снял. Волосы на прямой пробор, косоворотка расшита по черному фону какими-то красными узорами. А на ногах не сапоги, а штиблеты. И они так не подходят к поддевке и косоворотке… Да и к самарской осенней грязи тоже.
— Иван Павлович Коваленко!
Соколова фамилия не интересовала. Если это свой человек, то фамилия, наверное, вымышленная или сфабрикована по чьей-нибудь паспортной копии. Гораздо важнее пароль и степени доверия.
— Чем могу служить?
— «Битва русских с кабардинцами…»
— «…или прекрасная магометанка…» Ладно, а то опять душит смех.
Коваленко не смеялся. Соколов понял, что продолжать выспрашивать у него вторую степень не имеет смысла. Посетителю открыта только первая.
Присели. Коваленко разделся, разговорился. Он оказался умным, веселым, ехидным собеседником. У него жена, двое детей, валик, шрифт…
— Стойте, стойте, какой валик? И при чем тут дети?
— А это я перечисляю все хозяйство, которое вывез из Воронежа, да вот вы меня перебили… Я ведь и наборщика привез. Наша техника в Воронеже чуть не провалилась, пришлось спешно пускаться в бега…
Ну везет, право, везет! Машина из Пензы благополучно прибыла в Самару и лежит теперь на складе, которым ведает свой человек. А заведующего типографией нет, наборщиков тоже, помещение не снято. И вдруг такой подарок.
Быстро договорились. Коваленко снимает дом, сообщает соседям, что с нового года собирается открыть «мелочную лавку». Оборудует типографию.
Коваленко был человеком деятельным. В переулке рядом с тихой Москательной улицей он присмотрел деревянный домик. Четыре окна на улицу, одно — в глухой двор. И парадный ход есть, хоть и ветхий.
— Парадный обязательно, — пояснил Коваленко, — иначе какая же лавочка? А так я тут потолковал с соседями — одобряют…
— Вы все же поосторожнее с соседями…
— Помилуйте, ведь это мое призвание: по душам поговорить с человеком, душу ему открыть, в ее уголок заглянуть… И вот никаких подозрений и… наше вам-с, господину покупателю, сорок одно с кисточкой…
Соколов подивился: ну и ну, чешет, как заправский приказчик. Такой с прибауткой всучит покупателю товары, которые тот и не собирался приобретать. Василий Николаевич заметил, что жена Ивана Павловича улыбается балагурству мужа. И эта улыбка вдруг успокоила Соколова. Но он все же не преминул спросить ее:
— Вы тоже так думаете?
— Он, як налим, извернется, и не заметишь. Было вить такое — только разложили на столе типографские игрушки, полицейский заходит. Иван-то мой ему, как родному, обрадовался. «Миляга, кричит, друг!» И раздевает фараона, а сам от него стол загораживает, суетится. Фараон очумел, ничего не соображает. Тем временем я успела на стол скатерть набросить и прямо на печатню самовар взгромоздила. А самовар-то холодный. Мой-то распетушился. «Разогрей!» — кричит. А я думаю, как выпроводить их. Притворилась, что разозлилась, да как отрежу: мол, и без вас делов хватает, трактиры для бездельников имеются. Ну и выкатились как миленькие. Домой-то вернулся малость того!..
— А вот и не того. Только пивца хлебнул, зато фараона споил. Ну ладно, ладно, хватит вспоминать. Небось сейчас тот же полицейский волосы на себе рвет: упустил, недоглядел… Лучше пойдемте, я вам помещение покажу да как все уладили.
Соколов обходил комнату за комнатой. Особенно придирчиво осмотрел ту, у которой окно во двор. Коваленко все предусмотрел: щели забил, двери обтянул войлоком. Окно закрывалось специальным щитом.
Пустили бостонку. Соколов вышел в соседнюю комнату. Прислушался — ни звука. Зашел со двора — тоже ничего. Что ж, можно и начинать!
Типография заработала, и сразу же появились новые заботы. Как доставлять бумагу, как и куда свозить готовую продукцию? Соколов и Квятковский не хотели, чтобы, кроме них, еще кто-либо знал о существовании типографии, даже Арцыбушеву не сказали. Но у него чутье было редкое. И как он пронюхал, одному богу известно. Обиделся, конечно, несколько дней дулся.
Потом как-то подошел к Соколову и выпалил:
— Боитесь, если я покажусь на улице, где вы типографию сховали, думаете, на след наведу, ведь меня в Самаре всяк полицейский знает. Черти полосатые, если уж на то пошло, я теперь не знаю, по каким улицам мне не следует ходить!
Хитер милейший и добрейший Василий Петрович, но Соколов отделался общими фразами и о любви, и о доверии. О нем же заботился — сам влипнет и типографию провалит.
И все же пришлось ввести в типографию еще одну супружескую пару. Квартира у них была удобнейшая, здесь можно было хранить продукцию, отпечатанную типографией. Жили они скромно, тихо. Кому в голову придет, что глава дома — социал-демократ… Кажется — так, пожилой мещанин, и жена у него мещаночка.
А жена, Мария Ильинична, взялась за роль прачки. На саночках возила в домик чистое белье, брала в стирку грязное. А под бельем укладывала бумагу, привозила прокламации, прятала в квартире, в дровяном сарае. Один раз чуть было не попалась с этим сараем. Да сошло, соседка оказалась недогадлива.
Привезла Мария Ильинична и первую брошюру-листовку «Хроника восточного бюро РСДРП» — пятьсот экземпляров. Соколов чуть ли не плясать пустился, увидев ее, а Квятковский сиял:
— Ну кто скажет, что самоделка? Печать-то, печать какая — любо-дорого!
— Скорей ее по заводам, в железнодорожные мастерские, на пристань…
— Э, нет, но торопись, братец. В Самаре мы пока распространять не будем, сначала разбросаем где-нибудь подальше, хотя бы в Пензе.
Василий Николаевич был не на шутку встревожен известиями из Саратова. «Заграница» прислала багажом на этот город большую корзину литературы. Зарубежные товарищи предупредили, что груз плохо упакован и его нужно как можно скорее получить.
А в Саратове почему-то не торопились. На станции заметили повреждение упаковки и вскрыли корзину, там — литература. Для дознания передали железнодорожным жандармам.
Об этом неприятном происшествии и сообщал Абалдуев, ветеринар на саратовской бойне, один из руководителей местной социал-демократии.
Корзину нужно выручать. А вот как это сделать? Богомолов не знал, но был уверен, что он сумеет. Соколову ничего иного не оставалось, как согласиться. Больше послать некого.
Соколов в последние дни не находил себе места. Из Саратова давно должны были поступить известия, а Богомолов молчит. В конце концов черт с ней, с корзиной, хоть и жалко терять литературу, но люди дороже. А что, если Маэстро попался? Молодой и неопытный, он может сболтнуть лишнее или просто проговориться. К тому же человек он горячий, при аресте так жандармам в руки не дастся, откроет стрельбу. А время для револьверов еще не приспело. Обвинят Богомолова в анархизме, свяжут террористические действия его с партией, которая против индивидуального террора…
Эти дни ожидания, дни невольной паузы на транспорте стали для Соколова и днями размышлений. Раньше все как-то некогда было. А может быть, встреча с Богомоловым натолкнула на новые мысли?
Вот такие, как Маэстро, не прошли сколько-нибудь серьезной школы политического, революционного воспитания. А кто виноват? Он, Соколов, виноват. Гоняет Богомолова из конца в конец да еще поругивает за лихость. А теперь парень тянется к серьезной революционной учебе. Сколько раз Соколов замечал: привезет Маэстро очередную партию литературы, начнет ее сортировать — ну и пропал. Не столько сортирует, сколько читает. Да еще с оглядкой — боится, чтобы не отругали за задержку.
Но где же Маэстро? Где?
Соколов ловит себя на мысли, что нервы у него начинают сдавать. И почему ему все рисуется в черных красках? Ведь если бы Богомолов попался, Абалдуев обязательно известил бы.
Саратов молчит.
Прошло десять дней. И вдруг открытка:
«Здоровьем поправился. Выезжаю. Привет».
А еще через день явился и сам Богомолов. Веселый, здоровый, немного похудевший и страшно голодный. Он почему-то всегда голодный и готов есть хоть целый день.
Соколову не терпелось обо всем расспросить Маэстро. Но, пока тот не насытился, из него нельзя было вытянуть ни единого слова.
— Так все-таки, как же это тебе удалось жандармов из дежурки выманить?
— Да просто… Сговорился с железнодорожными рабочими, чтоб те на запасных путях стрельбу подняли из револьверов да еще и петарды подорвали… Ну, жандармы на это «жаркое» и клюнули. Побежали, а рабочих-то и след простыл. Мы дверцу плечиком — и на лихача… А корзину я Абалдуеву на память оставил…
— Ну и черт! Нет, право, ты, брат, не Маэстро, а самый настоящий черт! Так впредь и величаться будешь!
До отхода поезда остается какой-нибудь час, а Мирона все нет и нет. И ведь сам учил аккуратности и точности.
Черт не успел додумать до конца о всех грехах Василия Николаевича, когда в передней раздался звонок.
— Прости, задержали…
— Давай, а то опоздаю!
Богомолов засунул в чемодан несколько пачек листовок, еще сырых, мажущихся типографской краской.
— Я лечу…
— Ну, как говорят порядочные, с богом…
— Ты же сам прозвал меня Чертом, уж какой тут бог!
Богомолову повезло: за углом стоял извозчик. Когда приехали на вокзал, до отхода поезда оставалось десять минут. Билетов во второй класс не было, на первый не хватало денег. Значит, он едет третьим классом.
…На улице холодно. И ни души. Даже городовые попрятались от мороза. Пока ехал от вокзала к центру, замерз окончательно. На главной улице тоже пусто.
Богомолов выбросил первую партию летучек. Ветер подхватил их, понес. Лишь бы извозчик не заметил. Да где ему, зарылся в высоченный бараний воротник, только нос наружу. Лошадь и сама дорогу знает.
Богомолов осмелел и стал разбрасывать листовки направо и налево. Кончилась улица, сани запрыгали на снежных ухабах.
— Давай к гостинице!
Заспанный портье никак не мог понять, какого дьявола этот господин его разбудил. Помещик Старченко у них в гостинице не проживает…
Богомолов хлопнул дверью. Старченко он, конечно, выдумал. И в гостиницу заехал только затем, чтобы отделаться от извозчика. Правда, не очень-то весело шагать по такой погоде до вокзала, но ничего. У него еще остались летучки.
Богомолов рассовывал прокламации в почтовые ящики. Клал с выбором, предварительно узнавая, к кому они попадут. Земским статистикам — обязательно, адвокатам — тоже, учителям — можно, врачам — если останутся. Жаль, в Пензе нет фабричных окраин, он бы не пожалел ни времени, ни сил. А так — куда девать последние десять летучек?
Богомолов решил бросить их на базарной площади недалеко от вокзала.
Вот и окончена операция. Всего каких-нибудь часа полтора потребовалось. Зато завтра сонная Пенза зашушукается, заахает. Полицейские власти будут гонять своих доморощенных, пропахших огуречным рассолом филеров. В Петербург полетит реляция об «обнаружении». Из столицы грозно рявкнут — «пресечь»… Богомолов уже не жалел, что ему досталось такое простенькое задание.
Шуму будет достаточно.
Вон и площадь. Но на углу у подъезда какого-то присутственного дома торчит городовой. И не замерз, как остальные. Притопывает себе валенками.
Когда Богомолов приблизился к постовому, тот вдруг отчаянно замахал руками, затопал, потом громко прочистил нос и бегом пустился к подъезду. Черт от неожиданности даже остановился. Тьфу, фараон скаженный, спал бы себе!
Интересно, что он тут охраняет?
Богомолов подошел вилочную к подъезду. В темноте едва разобрал: «Губернское жандармское управление». Вон оно что! Да, тут спать не рекомендуется, свое же начальство застукает. Заглянул в подъезд — никого. Городовой, видно, прошел внутрь дома.
А что, если…
Дверь открылась, слегка проскрипев замерзшими петлями. В вестибюле никого нет.
Быстро выбросил последнюю пачку на пол и — до свиданья…
…Как сладостно греться обжигающим чаем в ночном буфете вокзала! Пахнет хлебом, паровозным дымом и морозом. У мороза самый сильный запах.
Богомолов был настроен благодушно, пытался даже припомнить кое-какие латинские изречения, но тщетно, гимназическая премудрость никогда не была с ним в дружбе.
К перрону подходит экспресс. Он только притормозит, ему некогда. Но Богомолов уже ухватился за поручни вагона.
Вот ведь какая неудача, вагон-то оказался рестораном! А с площадки грозно топорщит усы проводник. Ладно, в кармане завалялось еще несколько рублей. Усы раздвигает угодливая улыбка.
В вагоне-ресторане тепло. До Самары можно спать и сидя…
ГЛАВА V
Эту последнюю встречу им подготовили жандармы.
И она состоялась в Киеве, куда уехал Володя с надеждой хоть как-нибудь продолжить учебу. Но он так никуда и не поступил. Кровавое воскресенье в Питере всколыхнуло всю Россию.
Революция 1905 года начала отсчет дней.
Круто повернулась тактика большевиков. Забастовки, стачки, манифестации — все это хорошо. Но разве они могут свалить царизм? Нет. Только вооруженное восстание принесет победу рабочим.
Старыми транспортными путями, по которым шла литература, потек новый груз. Вот и сегодня Володя везет необычную поклажу. В специальном жилете, надетом под пиджак, — десятки ячеек, как пчелиные соты. В них капсюли, начиненные не медом, а гремучей ртутью. Вот уже сутки Володя не спит, сидит на полке вагона, боясь прикоснуться спиной к стене. Достаточно одного сильного толчка, и… Если и эта поездка закончится благополучно, его обещали направить в киевскую школу-мастерскую учиться делать взрывчатые вещества, бомбы. Как обидно, что в гимназии он совсем не обращал внимания на естественные науки! Теперь бы они пригодились. Гимназия, академия — как давно все это было!.. И каждый день сытный обед, чистая постель, краски… И, конечно, он бы сказал неправду, что ему ничего этого не нужно, что он отвык и не собирается вновь привыкать к обеспеченной жизни. Нет, он не отвык, просто притерпелся, понял, что есть вещи, куда более важные. Ну хотя бы те же капсюли. Может быть, он везет их для бомб, которые через несколько дней сам же будет делать в мастерской. А потом?..
Дня через два Володя уже сидел в маленьком домике, где была школа-мастерская по изготовлению взрывчатки.
В окно видны огороды. Куда ни глянешь — грядки, грядки. Да и сам домик — жилье студентов-практикантов — сельскохозяйственников. Вон они копаются со своими огурцами и капустой, а заодно поглядывают по сторонам.
Мастерская оборудована крайне примитивно. Чтобы это понять, не нужно быть химиком. Ученики собрались лихие. Сложнейшие реакции для получения нитроглицерина или гремучей ртути ставят «на глазок».
Руководитель школы, настоящий химик, в бешенство приходит. Ничего, все пока идет благополучно. Дней пять слушали теорию, потом столько же делали бомбу. Когда она была готова, поехали за город, в лес, испытывать. Нашли пригорок, а под ним овраг, поросший деревьями. Кругом тишина. И смолой пахнет. Какая красота! После химических реактивов никак не надышишься.
Бомба тяжелая, фунтов этак на восемь. Кинули. Бомба зацепилась за дерево да как рванет! Взрыв был такой сильный, что всех разметало в разные стороны, разворотило несколько деревьев. Неплохо!
Когда вернулись в Киев, выяснилось, что занятия нужно хотя бы временно прекратить. Студенты на огородах заметили каких-то подозрительных людей.
В мастерскую больше не заходили. Через несколько дней кое-кто из учеников уехал в Петербург, некоторые на Урал. Володя остался в Киеве.
Не следовало ходить на квартиру Рудановского. Ведь Соколова предупредили, что тюк с литературой выследили, дом под наблюдением. Странно! Целый вечер его жена Елена с курсистками спокойно убирали квартиру, и никто их не задержал. А вот как только он явился — пожалуйте, голубые мундиры!.. Тут как тут!
На сей раз привезли не в участок, а в киевскую тюрьму — Лукьяновку.
Лукьяновка! Пожалуй, в предреволюционные годы не было более известной тюрьмы. Соколов только понаслышке знал о фантастическом побеге отсюда десяти искровцев. Теперь, попав в Лукьяновку, Мирон первым делом подумал о побеге. Именно теперь, сегодня, ведь он так нужен парии! В России революция на полном ходу.
Ошеломило грозное, но радостное известие о восстании на броненосце «Потемкин», об уличных боях в городе Лодзи.
Товарищи с воли советуют проситься под залог, гарантируют деньги.
В Киевском жандармском управлении делами Василия Николаевича занимался старый, обиженный в чинопроизводстве подполковник. Он не против того, чтобы выпустить Соколова под залог, но ведь, помимо киевских дел, за ним числятся и псковские…
А тамошние жандармы настаивают на тюрьме.
— Освободить я вас могу, знаете, и без залога. А вот как Псков?
Подполковник, чтобы показать свое добродушие и полное сочувствие, что-то пишет на бумаге, потом подает Мирону. Тот с удивлением читает — расписка в освобождении под особый надзор полиции!
Ужели правда?
— Подпишите, батенька!
Подписывал с радостью, с замиранием сердца.
— А теперь вот эту бумажку…
Это была бумага о заключении под стражу по псковскому делу! Не сходя со стула, Соколов вышел из тюрьмы и снова сел в нее.
Значит, бежать! Бежать! Эта мысль помогала коротать время.
Ночью камера спит тяжелым сном. Душно, а окон не откроешь. В коридоре гремят кованые сапоги, приклады бьют о каменный пол.
Привели новенького. Но огня не зажигают. Соколов, разбуженный, долго ворочается, потом засыпает. Утром болит голова, и Василий Николаевич никак не может понять, где он и почему рядом сидит Володя…
Вчера его в камере не было.
Володя как-то растерянно улыбается. Он еще не опомнился от ареста. Внезапно, на улице. Втолкнули в карету, потом безо всякого допроса сюда, в камеру. Кто его проследил, выдал? И что известно о нем жандармам?
— Ну, вот и снова свиделись!..
Мирон пытается шутить. Но получается это у него плохо. В камере, где находится еще около десяти заключенных, много не поговоришь.
Вполне возможно, что к ним подсадили «уши».
Соколова вызывают на допрос.
Киевское лето в разгаре. Из окна жандармского управления видно, как толпятся каштаны на улицах, серебрятся тополя. И синее-синее небо над городом.
Окно выходит в какой-то двор. Под окном сажени на полторы ниже — крыша дома.
А ведь эта крыша тоже всего на сажень возвышается над другой, деревянной, видимо сарая. Сарай же и вовсе смотрит в землю…
А что, если выпрыгнуть из окна четвертого этажа сначала на крышу дома, с него на сарай, соскочить же с сарая — сущий пустяк.
Три прыжка — и на земле, на воле…
Вряд ли жандармы рискнут тоже прыгать. Побегут по лестнице, а тем временем он замешается на улице в толпе.
Нужно только запастись фуражкой. Прыгать он будет в шляпе, а при выходе на улицу бросит шляпу, наденет фуражку. И ищи его…
План, конечно, примитивный, но дерзкий. Но, может быть, это и к лучшему.
Теперь до следующего вызова и не позже…
Соколов ночью шепотом рассказал Володе о своем плане. Володя сначала ужаснулся, но потом согласился, что так, наверное, лучше. Кепка у него есть — жокейка, правда, но это неважно. Володя восхищался такой смелостью Соколова. Может быть, и он рискнул бы прыгать с крыши на крышу. Нет, наверное, не рискнул — ведь он с детства боится высоты. А тут четвертый этаж… А потом, о Володе жандармы словно забыли, никуда не возят.
Соколова вызвали на следующий день. Он не торопясь оделся, оглядел камеру. Когда жандарм отвернулся, сунул жокейку под жилет.
Снова приемная. Жандармский унтер что-то очень предупредителен. Стул предложил.
— Благодарю вас! Сижу уже пять месяцев!
Жандарм смеется.
Соколов подходит к окну. Унтер, чтобы ему было удобнее вести беседу, усаживается на подоконнике. Этого еще недоставало! Придется схватить за ноги и перекувырнуть — в окно…
Василий Николаевич оглядывается.
Никого. Надо решаться.
Сзади скрипит дверь… Соколов оборачивается.
— Ну, батенька, поздравляю вас! Псков согласился. Вы свободны!
— Сейчас? Совсем?
— Сейчас, сейчас. Не совсем, конечно, а под особый… Вот распишитесь — и на все четыре…
Через полчаса Соколов шагает по улице. Он свободен! Он может коснуться рукой листьев каштанов, притронуться к цветам на газоне — ему так хочется их приласкать, вдохнуть их аромат! Но ему больно нагнуться…
Жокейская фуражка! Она напомнила о Лукьяновке, Володе. Жокейка раньше своего владельца вышла на волю.
Но Мирон знает теперь — революция выпустит всех!
И, может быть, когда-нибудь они снова встретятся!
Зиновий Юрьевич Юрьев
АЛЬФА И ОМЕГА
ФОРМИКА РУФА
Жаба открыла дверь, нехотя сложила печеное личико в вялую улыбку и промямлила:
— Ах, это вы, мистер Карсуэлл! Боже мой, вы и не представляете себе, как я рада вас видеть… Не представляете… Еще секундочку, и вы бы меня не застали. Как раз собиралась выйти…
На ней была розовая, похожая на взбитый крем шляпка, из-под которой виднелись жидкие седые пряди завитых волос, розовое платье и розовые перчатки.
— …Такая жара на улице, просто ужасно!
«Почему наши старухи всегда носят розовые шляпки? — подумал Дэн. — Мы почему-то превращаемся в нацию розовых старух».
— Миссис Камински, я хотел спросить у вас: вы случайно не знаете, куда именно уехала Флоренс?
Ловкими движениями лицевых мускулов Жаба попыталась изобразить на физиономии смесь любви и горя, скосив при этом глаза на зеркало, перед которым стояла. Смесь, однако, не получилась. В одном глазу злобно сверкала любовь, в другом — горе.
Дэн с трудом проглотил поднимавшееся в нем раздражение и еще раз, стараясь быть вежливым, спросил:
— Простите за назойливость, но неужели она не сказала вам, куда именно едет?
— Бедняжка, я так заботилась о ней… Не знаю, смогу ли я когда-нибудь найти себе такую жиличку… Кроткая, милая… Ангел, ну просто ангел!
«Конечно, ангел за сорок долларов в неделю, да еще кроткий и милый…» — подумал Дэн.
— Дорогая миссис Камински, я вам охотно верю, что Фло ангел, но даже ангел должен иметь адрес. Не может быть, чтобы она не сказала вам, куда едет.
— Представьте себе, не сказала. А вам? Неужели она не сказала вам? Ай-яй-яй!.. Нынешние молодые люди… — В голосе Жабы послышалось подобие сочувствия. Злорадство делало ее великодушной.
— До свиданья, миссис Камински, мне было чрезвычайно приятно побеседовать с вами. В высшей степени приятно. И, кроме того, я вам очень рекомендую выкрасить и глаза в розовый цвет, под цвет шляпки.
Дэн вышел на улицу. Густой зной недвижимо висел над городом, слегка колеблясь у раскаленных капотов и крыш машин. Разморенный асфальт лениво оседал под каблуками.
Когда он уселся в свой «мустанг», то почувствовал, что вот-вот сварится. На внутренней поверхности ветрового стекла испуганно гудела иссиня-зеленая жирная муха. Дэн попытался прихлопнуть ее, но она ловко выскользнула из-под ладони. Второй раз поднять руку уже не было сил. Впрочем, делать этого, наверное, и не следовало. Муха придавала зною законченность, делала его совершенным. Точь-в-точь как розовая шляпка миссис Камински. Над мостовой дрожали маленькие миражи. Казалось, улицу заливает вода.
— Черт с нею, черт с ними со всеми, включая мою дорогую, любимую мисс Флоренс Кучел и дорогую, любимую муху на стекле! — с отвращением пробормотал Дэн и включил мотор.
«Мустанг», словно в предчувствии прохладного гаража, нетерпеливо рванул с места.
Поднявшись к себе домой, Дэн бессильно плюхнулся в кресло и закрыл глаза. Он не мог заставить себя даже снять пиджак. Бессмысленно. Все равно он давно приклеился к спине. Навсегда. Его даже похоронят в этом пиджаке. И миссис Камински придет на похороны в розовой шляпке. Снова и снова он тупо повторял себе, что не желает больше думать о Фло, но в глубине сознания маленькая, остренькая мысль, на которую жара почему-то не действовала, решительно возражала: это неправда. Он не мог не думать о ней. Мало того: он хотел думать о ней. Он достал из кармана пиджака письмо Фло и долго смотрел на него, не разворачивая листка. Он вспомнил, как мальчишкой смотрел в кино «Ромео и Джульетту». Он уже читал Шекспира и знал, чем все кончится, но до последней секунды все же надеялся, что они останутся живы, что все будет хорошо. Нужно только очень захотеть — и все будет хорошо. Так и сейчас с письмом. Он его уже знал наизусть, но снова прочел:
«Дорогой Дэн, ты всегда говорил мне, что нет ничего глупее слов любви, написанных на бумаге. Наверное, ты прав. Ты всегда был прав. Всегда и во всем, в этом-то и дело. Поэтому я не буду писать тебе о том, как я тебя люблю, тем более что ты это и так великолепно знаешь. Спасибо тебе за все. Пойми: я не могла больше одним своим присутствием подталкивать тебя к тому, чего ты избегал, и поэтому сегодня я уезжаю. Я приняла очень выгодное и интересное предложение. Это новое дело, и я думаю, что оно увлечет меня. Не пытайся разыскивать меня, это бесполезно. Да и я, если бы даже захотела, не смогу вернуться ранее чем через два года, когда истечет срок контракта.
Постарайся понять меня правильно: я действую не импульсивно, а совершенно спокойно, по зрелому размышлению. Так будет лучше для нас обоих.
Целую тебя и желаю тебе счастья. Следи за своей язвой.
Твоя Фло».
Дэн медленно и аккуратно сложил листок и спрятал в карман. «Следи за своей язвой»! Спасибо, мисс Кучел. Вы, как всегда, благородны. Вы исчезаете, чтобы не обременять своего Дэниэла Карсуэлла, и рекомендуете ему на прощание следить за язвой. Прекрасные слова! Пусть Изольда и Джульетта покраснеют от стыда, они ведь были эгоистками и не просили ни Тристана, ни Ромео следить за желудком! Что значит научный склад ума, высшее образование и профессия биолога! Ничего не поделаешь, двадцатый век, эпоха разума. Ах, дорогая Фло, надо было бы написать мне, что решение проверено на большой электронно-вычислительной машине фирмы «Интернейшел бизнес машинз» и одобрено всеми ее электронными потрохами.
Дэн поморщился. Для чего весь этот поток слов? Все это было чушью. Он знал, что страдает. Боль все время поднималась толчками откуда-то снизу, собиралась в горле и стояла там мягким, душным комом, который никак нельзя было ни проглотить, ни выплюнуть. Можно было хорохориться сколько угодно, но обманывать самого себя безнадежно.
Почему он был таким дураком? Чего он боялся? Чего он ждал? Что проверял? Боялся ответственности… Болтовня! Всю жизнь он чего-нибудь боялся и всегда умел так приодеть свой страх, что даже сам переставал узнавать его. Как он легко жонглировал словами — семья, чувство, ответственность, время… Наверное, именно поэтому он стал специалистом по рекламе. Нарядить страх в осторожность, трусость — в благоразумие, эгоизм — в необходимость… Боже мой, как легко он это делает всю жизнь! Как элегантно он всегда уходил от решений, и не поймешь: то ли он прятался от них, то ли они от него.
Он вспомнил, как она входила сюда, в эту комнату, подбегала к нему, обхватывала его шею руками, у нее всегда были прохладные ладони, терлась носом о его нос и с важной торжественностью говорила: «Формика Фло приветствует тебя».
Она тогда изучала муравьев, всех этих «Формика поликтена» и «Формика руфа», и утверждала, что, только потеревшись усиками, муравьи могут узнавать друг друга.
А он ей говорил, что если она уж хочет перейти с ним на чисто муравьиные отношения, то ей следует отрастить себе усы или, по крайней мере, усики. Тогда она будет настоящей формикой. А она отвечала, что главное не усы, а свой собственный уютный маленький муравейник.
Боже, как это было давно! И было ли это когда-нибудь?
Муравьи… По-латыни «формика». Формика… Как, кстати, фамилия профессора, с которым она работала? Она ведь говорила ему что-то похожее. Фор… Фер… Ферми… Нет, это физик. Ага, кажется, Фортас.
Дэн вскочил с такой силой, что кресло с обиженным скрипом сдвинулось с места. Телефонная книжка лежала на письменном столе. Боже, сколько идиотских, никому не нужных имен! Десять фунтов бессмысленных имен. Фортасов было восемь. Хорошо, что не Смит или Джонсон, их были бы тысячи. А что, собственно, он спросит у этого Фортаса, если даже и найдет того самого? Где мисс Флоренс Кучел? Он никогда не ответит. Фло несколько раз говорила ему, что хотя она и биолог, но работает в каком-то чрезвычайно секретном учреждении.
Дэн набрал первый номер. Низкий женский голос манерно процедил в самое ухо «Ал-ло-о…».
— Миссис Фортас? — спросил Дэн, стараясь унять биение сердца.
— Да, что вам угодно?
— Видите ли, ваш супруг просил меня достать ему хороших муравьев, формика руфа…
— Большое спасибо, но мы теперь питаемся только кузнечиками.
Трубка на другом конце с треском опустилась на рычаг. Второй и третий Фортасы не отвечали.
Уже теряя надежду, Дэн набрал четвертый номер. После нескольких гудков в трубке послышался уверенный и слегка насмешливый мужской голос:
— Я вас слушаю.
— Формика руфа, — сказал Дэн.
— Это ваше имя или вы хотите сказать, что вы муравей рыжий? — саркастически спросил после короткой паузы голос.
Он! Вряд ли могло быть столько случайных совпадений. Вряд ли какой-нибудь другой Фортас мог знать, что такое формика руфа. Дэн осторожно положил трубку. Где он живет? Ага, Сентрал Чейз, 14. Респектабельный район, ничего не скажешь.
Внезапно его снова охватило сомнение. Для чего все это? Даже если каким-нибудь чудом он узнает, где сейчас Фло, что он скажет ей? Что он скажет ей, чего не мог сказать раньше? Как объяснит, почему не сказал раньше, когда она была рядом? Но комок в горле нетерпеливо повернулся, словно подгоняя его, и Дэн понял, что с этого мгновения та логика, которая определяла раньше его поступки, уже не действует. Слова, которые всегда были его спасением, потеряли свой смысл. Если бы только она отключилась раньше, эта логика, когда Фло была здесь, рядом, с прохладными ладонями на его шее, он никогда бы не отпустил ее, ни на мгновение, и не было бы этого письма «Дорогой Дэн», и не нужно было бы искать какого-то муравьиного Фортаса.
Он нажал на кнопку вызова лифта, но не стал ждать кабины и ринулся вниз по лестнице, перескакивая сразу через три ступеньки, покрытых вытертой дорожкой. «Почему она должна быть там два года?» — думал он. Странно. Все это немножко странно.
name=t62>
МИРМЕКОЛОГ СО СМИТ-ВЕССОНОМ
В прохладном холле, отделанном мрамором, настолько искусственным, что он казался естественнее настоящего, за конторкой дремал привратник. Не успел Дэн прикрыть за собой дверь, как он открыл глаза.
— К кому?
— Мне нужен мистер Фортас.
— Одну минутку, сейчас я позвоню. Как доложить?
— Видите ли, я представитель фирмы, у которой мистер Фортас заказывал оборудование, и я сомневаюсь… Он уже третий месяц тянет с оплатой…
— Не выйдет. У нас тут строгий порядок: обязательно нужно звонить снизу.
— Да, но вы понимаете…
— Я-то понимаю, но другие не понимают. Почему я должен вылететь отсюда? Ради того, чтобы бухгалтерские книги вашей фирмы были в порядке? Трое детей, сэр… Поневоле будешь выполнять инструкции.
Дэн облокотился на конторку и вытащил из кармана бумажник. Сонные глаза привратника мгновенно прояснились, как запотевшее стекло под струей воздуха, и с интересом следили за его руками.
— Вот, — сказал Дэн и протянув пятидолларовую бумажку.
Привратник горестно вздохнул, и в то же мгновение бумажка каким-то чудесным образом выскользнула из рук Дэна и исчезла.
— Четвертый этаж, двенадцать «Б», — пробормотал привратник и мгновенно заснул, как умеют засыпать лишь швейцары, портье и привратники.
Лифт три раза мягко щелкнул на лестничных клетках и, вздрогнув, остановился. В прохладном коридоре никого не было.
У массивной, под орех, двери с медной табличкой «12 Б» Дэн остановился. Сердце его колотилось, и у него возникло смутное ощущение, будто это не он, Дэниэл Карсуэлл, служащий рекламной фирмы «Мейер, Хамберт и K°», а кто-то совсем другой замер перед чужой, незнакомой дверью, не зная, что сделает через мгновение. Было еще не поздно повернуться и спокойно спуститься вниз, и у Дэниэла Карсуэлла возникло острое желание поступить именно так, но он знал, что не найдет больше слов, чтобы спрятать свою трусость, и тот, другой, бесцеремонно заставил его поднять руку и позвонить.
За дверью послышались шаги, щелкнул замок, и она приоткрылась. Невысокого роста человек в кирпичного цвета домашнем халате удивленно поднял брови. Брови на пухлом бледном лице были настолько густыми, что казались наклеенными.
— Вы, очевидно, ошиблись дверью, — сказали брови, загораживая собой вход.
— Мистер Фортас? — спросил Дэн и переступил порог.
Человек отступил на шаг и сухо сказал:
— Простите, я не имею обыкновения впускать к себе незнакомых людей. Что вам угодно? Если вы хотите всучить мне какие-нибудь рекламные проспекты или продемонстрировать новый автомат для завязывания шнурков…
— О нет, мистер Фортас. Меня зовут Дэниэл Карсуэлл, и я был близко знаком с мисс Флоренс Кучел.
— А… — неопределенно сказал Фортас.
— Она неожиданно уехала, и я решил, что, быть может, вы поможете мне.
— Это вы сообщили мне по телефону, что знаете, как по-латыни рыжий муравей? Впрочем, я мог бы догадаться и сам. Так вот, дорогой мистер Карсуэлл, я ровно ничем не смогу помочь вам. Я просто-напросто не знаю нынешнего адреса мисс Кучел.
В глазах Фортаса тлела скука. Он выразительно посмотрел на дверь и на Дэна.
— Но вы должны понять, мистер Фортас… Мне нужно найти Фло, вы понимаете, нужно, — сказал Дэн и не узнал своего голоса, который звучал настойчиво и даже угрожающе.
Могучие брови специалиста по муравьям снова поползли вверх. Он поднял глаза на Дэна и, уже не скрывая раздражения, отчеканил:
— Я же вам ясно сказал, что ничем не смогу помочь, мистер… Карсуэлл. Будьте здоровы.
Дэн начал было поворачиваться, чтобы уйти, но тот, другой в нем, действовавший заодно с комком в горле, шепнул ему: «Он знает. Ты должен найти Фло. Ты сам потерял ее, и ты должен найти ее».
Дэн шагнул к профессору и, глядя ему в глаза, в которых медленно всплывал испуг, хрипло сказал:
— Я никуда не уйду, пока вы не дадите мне точный адрес Флоренс.
Фортас засунул руку в карман халата и тут же разочарованно вытащил ее, Дэн почувствовал, как в нем закипало бешенство. Все они заодно. И розовая Жаба с двузначным лицом, и мягкий злобный асфальт, и жирная муха на ветровом стекле, и эти брови. Теперь уже он не отделял себя от того, другого человека, который учил его, что делать.
— Вам не повезло, дорогой Фортас, — тихо и яростно сказал он, — наверное, пистолет остался в другом кармане. Иначе вы преспокойно бы ухлопали меня, заявив, что я пытался вас ограбить.
— Ну хорошо, хорошо, — примирительно пробормотал Фортас., — если вы уж так настойчивы, пройдемте в кабинет, я попробую что-нибудь узнать для вас.
Фортас повернулся. На спине его был написан страх. В кабинете, уставленном старинной тяжелой мебелью, профессор тяжело опустился в кресло, быстро смахнул со стола листок бумаги и поднял телефонную трубку. Дэну почудилось, что испуг в глазах профессора исчез, уступив место презрению. «Сейчас он вызовет кого-нибудь», — пронеслось у него в голове, и прежде чем он успел подумать, что делает, вырвал у профессора трубку и швырнул обратно на рычаг.
— Я вам не муравей, — тихо сказал Дэн. — Оставьте свои фокусы с телефоном. Мне нужен адрес Фло, и вы его мне дадите.
— А почему вы уверены, что я не назову вам первое пришедшее мне в голову место? — дрожащим голосом спросил Фортас. Халат на нем слегка распахнулся сверху, обнажив волосатую с сединой грудь.
— Потому что я прекрасно вижу, когда вы врете.
— Ну-ну, вы недурной физиономист. Вы, может быть, тоже имеете отношение к науке?
— Нет, я занимаюсь рекламой, и мне с утра до вечера приходится возиться с людьми, которые лгут. И сам я лгу. «Лучший в мире стиральный порошок „Тайд“». Все самое лучшее в мире. Жду.
Краем глаза Дэн видел, как профессор наклонился вперед, привалившись грудью к краю письменного стола. При этом правое плечо его слегка опустилось. Не нужно было быть героем детективного романа, чтобы догадаться, что означает это движение.
Дэн с трудом перегнулся через стол и неуклюже ударил профессора в плечо. Прежде чем Фортас успел прийти в себя, Дэн перескочил через стол, сбив ногой настольную бронзовую лампу, которая с грохотом упала на пол, и вытащил из полувыдвинутого ящика стола пистолет.
— У вас довольно странные манеры для специалиста по рекламе, — криво усмехнулся Фортас.
Дэну показалось, что его пухлое, бледное лицо с густыми кустиками бровей сразу постарело.
— Для мирмеколога — так ведь как будто называются специалисты по муравьям — вы тоже не совсем обычно вооружены, — тяжело дыша, ответил Дэн, разглядывая лежавший на его ладони английский смит-вессон. Предохранитель на левой стороне пистолета был поднят. — Итак, вернемся к делу. Мне нужен адрес Фло. — Его ужаснуло собственное спокойствие.
— Хорс Шу, Юта, — быстро выпалил Фортас.
— Врете, — сказал Дэн. — Вы врете.
— Оставьте меня в покое! — вдруг неожиданно пронзительным голосом закричал Фортас. — Убирайтесь отсюда, глупец! Вон! Все равно вы никогда не попадете на секретную базу. Идиот!
Впервые за последние двое суток Дэн почувствовал, как комок в его горле исчез, перестал душить его. Но, растворившись, он превратился в ярость, которая против его воли заставила Дэна схватить профессора и сжать его горло руками. Тот попытался ударить его ногой в живот, но потерял равновесие, и оба рухнули на пол.
Профессор внезапно обмяк и закрыл глаза.
— Ну, — сказал Дэн, все сильнее сжимая пальцы на горле Фортаса, — считаю до трех. Можете думать, что это мистика; но я почувствую, когда вы скажете правду.
— Драй-Крик, Аризона, — прохрипел Фортас.
Дэн разжал руки и положил пистолет себе в карман. На полу белел листок бумаги, и он еще минуту тому назад прочел слова «Драй-Крик». Он выпрямился и шагнул к двери. Внезапно он подумал о телефоне. Вернулся, выдрал шнур из розетки. Он двигался и говорил, как заводной, давно уже не контролируя себя и не отдавая себе отчета в своих поступках.
У двери он поправил галстук, пригладил волосы, вытащил из замочной скважины ключ и запер дверь снаружи.
Когда он проходил мимо привратника, тот открыл глаза и вопросительно посмотрел на Дэна.
— Все в порядке, мы рассчитались, — сказал Дэн, — не волнуйтесь.
ТАБЛЕТКА РОТОРА
Почти всю ночь Дэн не мог уснуть. Он метался по раскаленной кровати, и ему начинало казаться, что больше никогда в жизни он не сможет дождаться сна. Несколько раз ему почудилось, что вот-вот он заснет. Он уже видел зыбкую границу между бодрствованием и сном и жаждал перешагнуть ее, но должно быть, именно оттого, что он ее видел, она каждый раз отступала. «Я уже сплю, сплю», — заклинал он сон, но точно знал, что это неправда.
Часа в три ему послышалось будто кто-то пытается открыть снаружи дверь его квартиры. Он вытащил из кармана пиджака свой трофейный вессон и, сжимая его в потной руке, тихо подошел к двери. Он простоял несколько минут, стараясь не пошевельнуться. Его бил озноб. Тот, за дверью, тоже, наверное, ждал. В кирпичного цвета халате, распахнутом на волосатой груди. Или это миссис Камински в розовой шляпке и с розовыми глазами змеи подкарауливает его на лестничной площадке?
Он отер со лба испарину. Бред. Никого не было, наверное, ему померещилось. Он наполнил ванну и долго лежал в горячей воде, пытаясь привести в порядок мысли. Он уже знал, что поедет в Аризону, и даже не пытался отговаривать себя от этого почти безнадежного предприятия. Логика была ни при чем. Он просто должен был поехать в Аризону.
В девять часов утра он вышел из дому. Нужно было зайти в контору и договориться об отпуске. Если они его не отпустят, черт с ними, с рекламным агентством «Мейер, Хамберт и K°». Пусть рекламируют лучшие в мире стиральные порошки и лучшие в мире клопоморы без него.
Дэн сел в машину и повернул ключ. Стартер легко прокрутил коленчатый вал, двигатель завелся и тут же снова заглох. Снова и снова он поворачивал ключ, одновременно нажимая на педаль газа, но натужный визг стартера никак не хотел переходить в ровное бульканье работающего двигателя. Когда Дэн почувствовал, что вот-вот сядет аккумулятор, он выругался, запер машину, позвонил в гараж механику и отправился па работу пешком. Тупо ныл живот и слегка поташнивало. Наверное, от вчерашнего, подумал он. Надо будет принять таблетку. Он всегда держал у себя в кабинете коробочку с таблетками ротора. Контора «Мейера, Хамберта и K°» встретила Дэна обычной суетой. Пегги Маршалл из художественного отдела пронеслась мимо него, держа в руках огромный синий плакат.
— Гениальная идея! — пискнула она. — Просто пальчики оближешь! Психологи подсказали. Новая взаимосвязь цвета и подсознания. Главное теперь — подкорка покупателя. Шеф прямо бредит ею.
Дэн вошел в свой кабинет, плеснул в стакан воды из сифона и открыл средний ящик письменного стола. Надо будет купить в аптеке новую коробочку ротора. Как он забыл это сделать, ведь прошлый раз, когда он принимал лекарство, оставалась всего одна таблетка!
Дэн достал плоскую коробочку со сдвигающейся пластмассовой полоской, которая позволяла легко вынимать по одной таблетке, и привычно потряс ее. Таблеток было несколько. Наверное, он ошибся в прошлый раз. Он достал таблетку, взял стакан с водой. Странно, он почему-то был уверен, что тогда в коробочке оставалась именно одна таблетка. Подкорка и цвет. Цвет и подкорка. Он поднял трубку и позвонил привратнице, миссис Джексон.
— Кто-нибудь заходил ко мне сегодня утром? — спросил он.
— А как же, мистер Карсуэлл, обязательно заходили. Разве они не починили вам замок в ящике стола?
Дэн почувствовал, что у него внезапно взмокла спина, а рука, державшая телефонную трубку, стала ватной. Ничего себе муравейник, на который он случайно наступил. Кроткие рассеянные мирмекологи держат в письменных столах пистолеты и подкладывают в коробочки с лекарством новые пилюли. И все из-за муравьев. И секретная база, откуда человек не может уехать, даже если захочет, — тоже из-за формика руфа. Вот тебе формика, вот тебе руфа! Страх выжал на его лбу несколько капелек пота.
— А что они сказали вам, эти слесаря?
— Что вы прислали их починить замок. Они из компании, которая обслуживает нашу контору. А что, разве что-нибудь пропало? Я не выходила из вашего кабинета, пока они были там.
— Ни разу?
— Нет, я все время сидела в вашем кресле. Неужели что-нибудь пропало? — В голосе миссис Джексон звучало беспокойство. Славная она женщина, миссис Джексон. Только дура.
— Нет, нет, дорогая миссис Джексон, не волнуйтесь. Ничего не пропало. Наоборот, кое-что прибавилось, — криво усмехнулся Дэн.
Он аккуратно спрятал коробочку с ротором в карман и пошел к шефу. Старик Мейер неожиданно легко согласился отпустить его, и через полчаса Дэн уже был дома.
Клеопатра, как всегда, спала на диване, свернувшись в серый пушистый комок. Не меняя положения, она приоткрыла глаза и лениво посмотрела на Дэна откуда-то из четвертого измерения. Зрачки ее были похожи на вертикальные щелочки.
Дэн подошел к холодильнику, вытащил бутылку молока и налил полное блюдце. Затем осторожно достал коробочку с ротором и вытряхнул на ладонь таблетку. «Надо раскрошить ее, тогда она быстрее растворится», — подумал он и раздавил пилюлю над блюдцем. Клеопатра томно потянулась, круто выгнув спину, и спрыгнула на ковер.
— Ну, Клео, вот и тебе пришлось участвовать в судебно-медицинском эксперименте, — пробормотал Дэн, глядя, как кошка лакает молоко.
Почему-то он не думал, что может отравить ее. Он никак не мог до конца осознать то, что случилось. На секунду Клеопатра оторвалась от блюдца, посмотрела на хозяина, и Дэну почудилось, что в глазах ее мелькнуло укоризненно-вопросительное выражение.
— Ко всему я еще становлюсь и невропатом, — сказал он, и в нем внезапно возникла уверенность, что все это чистой воды глупость. Он просто забыл. Наверняка в коробке было несколько пилюль… А слесаря?
Резко прозвенел телефон. Дэн, вздрогнув, взял трубку.
— Мистер Карсуэлл? Это из гаража. Кто это так над вами пошутил?
— Что еще стряслось?
— Какой-то шутник всыпал вам в бак фунта три сахара да минут десять гонял мотор, так что все засорено. Не мудрено, что машина не заводилась. Пришлось снимать бак, промывать всю систему питания. Там еще работы часа на полтора.
Дэн медленно положил трубку. Как ему тогда говорила Фло? Муравьи бросают все силы, чтобы уничтожить чужеземца, вторгшегося в муравейник. В борьбе участвуют все. Ему почудилось, что тысячи крохотных тварей вдруг начали грызть его ногу, и он невольно посмотрел вниз. Бред! Он просто неудобно сидел. Он закрыл глаза и откинулся в кресле. Его бил страх. Он почувствовал себя ничтожной, беззащитной букашкой, к которой присматривается кто-то всесильный и невидимый, выбирая способ, каким лучше прихлопнуть его. Вот уже нога занесена над ним, еще мгновение, и она опустится на него, и все померкнет.
В комнате было холодно. По спине у него прокатывались зябкие волны, и он дрожал. Фло, Фло…
Послышалось легкое звяканье, и Дэн открыл глаза. Клеопатра дергалась около перевернутого блюдца. Глаза ее уже стекленели. Мышцы еще раз судорожно сократились, и серый пушистый комок вдруг обмяк. На ее розоватом носу лопнул молочный пузырь. Несколько капель молока медленно впитывались в ковер, расплываясь во влажном пятне. Но откуда они узнали, что он принимает лекарство и держит его на работе в столе? Откуда?
Словно в трансе, Дон взял газету, осторожно завернул в нее Клеопатру и вместе с блюдцем бросил в мусоропровод. Газета глухо зашуршала о его стенки. Пушистый серый комок упадет сейчас в мусороприемник. А ведь место там было приготовлено для него. Грань между теплым мурлыканьем и трупом в газете была той чертой, которую обратно переступить уже было, наверное, нельзя.
Он неторопливо вымыл руки и так же неторопливо вытер их. Из зеркала на него посмотрел незнакомый человек. У человека были слегка запавшие глаза и угрюмо сжатый рот. Увидев Дэна, человек в зеркале не улыбнулся, а лишь сурово покачал головой.
Может быть, позвонить Фортасу и извиниться? Сказать, что он никогда не поедет в Аризону и даже постарается забыть слова «Драй-Крик»? И попросить, чтобы ему не сыпали в бак машины сахар и не подсовывали яд в виде пилюль от язвы? И что он отказывается от Фло, и что они могут два года делать с ней все, что им заблагорассудится? Или двадцать два года?
Мысли неслись, толкая друг друга, и Дэн не понимал, что это древний инстинкт бойца распаляет его, чтобы прогнать страх и подготовить к схватке, которой уже не избежать и в которой у него не было ни малейших шансов.
Человек в зеркале решительно кивнул Дэну, и Дэн ответил ему таким же кивком. Он достал из кармана пистолет и долго рассматривал его короткое металлическое тело, нагревшееся у него в кармане. Почему у этого Фортаса английский пистолет? Где он еще разводил муравьев? Под круглой фабричной маркой были заметны отпечатки пальцев. Наверное, его пальцев. Кто будет рассматривать их и сверяться по картотеке ФБР?
— Ну-с, джентльмены, подумайте о каком-нибудь другом способе сделать из меня муравья и насадить на иголку, — сказал он вслух.
Он никогда не разговаривал сам с собой, но сейчас ему обязательно нужно было услышать чей-нибудь голос. Хотя бы свой.
К своему удивлению, он почти успокоился. Расслабляющий озноб, который только что заставлял его дрожать, куда-то исчез, и вместо него появилась внутренняя одеревенелость, словно ему дали наркоз и он перестал что-либо чувствовать.
Он знал, что теперь им двигала не только любовь к Фло, но нечто большее. Слишком долго он жил в кредит у самых простых принципов, и теперь нужно было расплачиваться. Или объявить себя банкротом.
Он засунул пистолет в карман, достал из ящика письменного стола все деньги, которые у него были. В портфель он положил бритву, зубную щетку и мыло и вышел из дому.
Брать свой «мустанг» было бы глупо. В нужном укромном месте на шоссе наверняка нашелся бы тяжелый грузовик, который почему-то вдруг потерял бы управление и врезался в него. Ничего особенного, обыкновенный несчастный случай…
Лететь прямо до Феникса тоже было безнадежно. Они, должно быть, предусмотрели и такую возможность и встретят его в аэропорту с распростертыми объятиями. Чересчур распростертыми и чересчур цепкими.
Очевидно, нужно было сбить их с толку. Долететь, скажем, до Рено, в Неваде, и оттуда добираться на попутных машинах до этого самого Драй-Крика. Не могут же они останавливать каждый автомобиль.
Рено. Отличная мысль! В этот рай для разводящихся, единственное место в стране, где развестись ничего не стоит, кроме тысячи — другой долларов, ежедневно летят десятки людей.
На улице он огляделся. Как будто никого не было. Мимо проезжало такси. Дэн поднял руку. «В аэропорт», — сказал он, и шофер молча кивнул головой. Он еще раз огляделся. Никого.
КОКА-КОЛА УТОЛЯЕТ ЖАЖДУ
С внутренней стороны ветрового стекла грузовика-рефрижератора была приклеена фотография Кэрол Бейкер. Киноактриса, слегка прикрытая меховой накидкой, смотрела на Дэна равнодушным взглядом, и он подумал: а что, если бы стекло разбилось, сдуло бы с нее мех? От этой мысли он улыбнулся впервые за последние сутки и спросил у сидевшего рядом водителя:
— Далеко еще до Драй-Крика?
— Да миль десять. Скоро вам вылезать, мистер. Смотрите только не изжарьтесь. В этих местах такая жарища бывает, что дивишься, как здесь люди живут.
— Постараюсь, — сказал Дэн, — а там все может быть…
Водитель привычным движением губ передвинул сигарету из одного угла рта в другой, бросил короткий взгляд на Дэна и промолчал.
Лента шоссе неторопливо набегала под аккомпанемент мотора на рефрижератор, раздваивалась и, шурша, исчезала позади.
— Ну вот, — сказал водитель, — за этим поворотом будет маленький ресторанчик. Там спросите, как добраться до Драй-Крика. Где-то это здесь.
— Спасибо, друг, — сказал Дэн.
— Не за что, в дороге кому хочешь рад. А то в этой чертовой пустыне, того и гляди, уснешь за рулем.
Из-за поворота выплыло одноэтажное небольшое здание, около которого расположилась бензозаправочная станция с овальной эмблемой «Эссо».
Рефрижератор плавно затормозил, и Дэн спрыгнул на обочину. Сухой зной Аризоны пахнул ему в лицо, ударил его жарким одеялом. Водитель кивнул из кабины, и, взревев мотором, машина двинулась вперед, набирая скорость. Порыв ветра зашуршал мелким песком, перебросил через шоссе обрывок газеты, который, казалось, обессилел от такого длинного пути и тут же улегся на обочину. С обрывка на вылинявшее от жары небо смотрело женское лицо. «Обнаружена уби…»
Дэна с новой силой охватило ощущение нереальности всего происходящего. Почему он вдруг оказался в этом богом заброшенным жарком углу, вместо того, чтобы сидеть сейчас в своем прохладном кабинете и придумывать подписи к рекламным фотографиям моющего препарата для посуды «Джой»? «Джой»! Если мытье жирной посуды было для вас тяжкой обязанностью, то теперь оно становится источником радости…
Ах, Фло, Фло… Впрочем, она ни в чем не виновата. Наверное, она действительно думала, что он не любит ее. Как она не могла понять, что он боялся, боялся ответственности перед нею в этом неустойчивом, неопределенном мире… Если бы она подождала хотя бы еще немножко… Если бы она понимала, что он боялся ее, боялся себя… Он всегда чего-нибудь боялся.
Теперь он снова испытывал страх, острый страх, ставший для него за эти два дня почти привычным. К страху привыкнуть легко, легче, чем к чему бы то ни было. Не успеешь ничего понять, и уже дрожишь день и ночь и не знаешь, что дрожишь, и думаешь, что так и надо. Может быть, человек вообще рожден для страха? Может быть, это и есть его нормальное состояние? Нет, Дэн, не распускайся, не пытайся оправдывать себя, даже если это и не ты, а твоя подкорка… Ты слишком долго преуспевал в этом. Только не поддаваться страху. Действовать. Все равно что, но что-то делать. Тем более, что ничего другого, как зайти в ресторанчик, в голову ему не приходило.
Солнце не светило и не жгло, оно струило на землю густой обжигающий душ. Фортас и остекленевшие глаза Клеопатры, казалось, расплавились под этим душем и слились в гримасничающее бровастое лицо с кошачьими зрачками.
Дэн толкнул дверь, и не сразу смог рассмотреть в полутьме несколько столиков и оцинкованный бар. Пахло пивом.
— Что, печет сегодня, приятель? — послышался сонный голос откуда-то из прохладных недр комнаты.
— Да, не холодно. — Дэн вздрогнул и уселся за столик.
— А вы, наверное, издалека?
Теперь Дэн уже различал в полумраке лоснящуюся от пота физиономию бармена за стойкой.
— Это вы тонко заметили, — сказал Дэн.
— А знаете, как я определил? — дружелюбно спросил бармен. — Кто тут хоть раз был, знает, что у стойки прохладнее, да и Мэри сейчас не дозовешься. Дрыхнет, дрянь такая, на кухне… Вам чего?
— Бутылочку кока.
— Это правильно. Я всегда говорю: хочешь утолить жажду — выпей бутылочку кока-колы. А вы здесь проездом? Что-то я вашей машины не вижу.
— Нет, мне нужно в Драй-Крик.
— Так это вроде и есть Драй-Крик. Тут вот в полумиле поселочек, так, ерунда, домиков десять — пятнадцать. Вы к кому, если можно узнать? Мы здесь народ любопытный, как видишь незнакомое лицо, обязательно суешь нос во все. Иной раз полдня не с кем словом перекинуться.
— Понимаете, мне нужно добраться до научной базы…
— А… Так бы сразу и сказали. Я там, правда, не был, да туда, говорят, никого и не пускают. Это милях в тридцати отсюда.
— А дорога туда есть?
— Есть, построили. Но они все больше на вертолетах. Торопятся теперь все. А вас встретить разве не должны?
— Н-нет. Я не предупредил их.
— Ну ничего, скоро кто-нибудь оттуда появится. Выпейте еще бутылочку. Сейчас я вам из холодильника достану.
Бармен нырнул к холодильнику, пошарил в его освещенной изнутри камере, достал запотевшую ребристую бутылочку и вытер ее полотенцем.
— Холодненькое. Я всегда говорю: хочешь утолить жажду — выпей бутылочку кока-колы.
— Спасибо, — сказал Дэн, поднимая тяжелый стакан.
— Ну как? — с гордостью спросил бармен. — Холодная?
— Как раз по вашей жаре, — ответил Дэн. Он почему-то почувствовал сонливость. Глаза закрывались сами собой. «Бред какой! — подумал он. — Не хватает сейчас заснуть тут, прямо у стойки». Он сделал над собой усилие и встряхнул головой.
Мысли его, казалось, отделились от черепной коробки и тихо плескались в голове, все густея и тяжелея. Мышцы век больше не слушались его. Веки были стотонны, и он уже знал, что не сумеет удержать их. Зачем держать их? Тяжкий сон неотвратимо навалился на него, как асфальтовый каток, и ничто не могло остановить его. «Я уже сплю», — вяло подумал Дэн и с каким-то облегчением разом перестал сопротивляться сну, словно отпустил веревку и полетел куда-то вниз. Сквозь сон он почувствовал боль во лбу. Он ударился головой о стойку и начал было сползать с высокого стула, но бармен успел подставить плечо и аккуратно уложил Дэна на пол. Затем осторожно приподнял ему веко и удовлетворенно кивнул головой:
— Спит, как сурок!
Он запер наружную дверь, тщательно выполоскал стакан, спрятал бутылку и позвонил по телефону. Через полчаса послышалось громкое гудение, все усиливавшееся и усиливавшееся, пока вдруг неожиданно не стихло. В заднюю дверь вошли двое мужчин в светлых комбинезонах.
— Все в порядке? — спросил один из них.
— Спит, как сурок, — гордо сказал бармен. — Пива?
— В другой раз.
Втроем они вынесли Дэна из ресторана во двор, где, печально свесив длинные лопасти, стоял вертолет.
— Ну, счастливо, — сказал бармен, — я свое дело сделал.
— Ладно, шеф будет доволен, — сказал пилот вертолета, — только привяжите его к креслу.
«Сикорский» загудел, вращающиеся лопасти приподнялись, набирая обороты, и легко потянули вверх небольшую кабину. Вертолет слегка наклонился вперед и заскользил над желтым морем песка и редкими пятнами деревьев.
ДРАЙ-КРИК
Прежде чем Дэн открыл глаза, он уже знал, что в комнате много солнца, потому что мрак под закрытыми веками трепетал и был светлым. Он почувствовал радость, такую же безотчетную радость бытия, какая посещала его во время пробуждения ото сна много-много лет назад, когда он был мальчишкой и каждый новый день был началом новой жизни.
«Как хорошо!» — подумал он и открыл глаза. На светло-зеленой стене дрожала солнечная полоска. Должно быть, лучи проходили сквозь листву и она передавала им свой трепет. Дэн лежал на диване. Он вдруг вспомнил все: остекленевшие глаза Клеопатры, Кэрол Бейкер на стекле рефрижератора, кока-колу и сон. Его усыпили, подумал он, и тут же автоматически отметил какую-то странность: мысль эта нисколько не испугала его и даже не спугнула радостного настроения. Это было удивительно. Дэн легко сел на диване и потянулся. Тело его слегка онемело от долгого лежания и чуть-чуть болела голова. Но хотя он и зафиксировал эти ощущения, все то же блаженное состояние не проходило. «Какой великолепный светло-зеленый цвет у стен и как красиво они освещены солнцем», — подумал он.
Послышались шаги, Дэн обернулся и увидел полноватого смуглого человека средних лет, в светло-зеленом халате. Лицо человека показалось ему каким-то удивительно родным и домашним, и он не мог сдержать широкую, счастливую улыбку.
— Ну, вот вы и проснулись, — сказал человек. — Позвольте представиться: доктор Цукки. Как вы себя чувствуете?
— Прекрасно, — ответил Дэн. Он испытывал какую-то незнакомую радость, разговаривая с этим человеком, и, даже если бы чувствовал себя совершенно больным, все равно ответил бы «прекрасно», лишь бы сделать ему приятное.
— Вас, наверное, интересует, где вы и что с вами случилось, — сказал доктор Цукки. — Вы сидели в баре «Драй-Крик», пили кока-колу, и вам стало плохо. Хозяин позвонил нам сюда, — доктор сделал широкий жест рукой, — и мы вас доставили к себе. Здесь у нас экспериментальная биологическая база. Побудьте пока тут, отдохните, а там видно будет. Вы что-нибудь хотите спросить меня, мистер…
— Карсуэлл, Дэниэл Карсуэлл, — широко улыбнулся Дэн. — Нет, нет, ничего.
— Ну, вот и отлично. В двух словах о нашем распорядке. Жить вы пока будете в коттедже номер три, столовая почти рядом. В том же помещении, что и столовая, — наша кают-компания. Можете там взять себе что-нибудь почитать, сыграть партию на бильярде, посмотреть телевизионную программу. Лагерь наш обнесен колючей проволокой, подходить к ней нельзя. Нельзя самому входить и в помещения лабораторий. Впрочем, вы сами увидите надписи с предупреждением… Вы что-то хотите сказать, мистер Карсуэлл?
— Мне очень стыдно, дорогой доктор, но я должен признаться вам, что я оказался в ресторанчике не случайно…
Доктор Цукки внимательно посмотрел на Дэна и ободряюще кивнул.
— Видите ли… я не знал как, но я намеревался проникнуть на вашу базу… Мне нужно было поговорить с мисс Флоренс Кучел, которая, как мне стало известно, находится здесь.
Дэн испытывал жгучий стыд за свои поступки и вместе с тем в нем трепетала радостная уверенность, что доктор Цукки простит его. Это было необъяснимо. Он чувствовал то, чего не мог чувствовать, и говорил то, что не могло прийти ему в голову. Но тем не менее он это делал, и при этом в нем все росло и росло некое радостное животное блаженство, которому он не мог найти названия и которому не мог и не хотел сопротивляться. Все мысли и воспоминания, чуждые этому блаженству, казались осклизлыми кусками дерева на воде: только захочешь за них уцепиться, как бесшумно и плавно они уходят из-под рук и даже не всплывают снова рядом, а выныривают где-то далеко, где их почти не видно.
Доктор флегматично кивнул и сказал:
— Ну ничего, ничего. А мисс Кучел вы встретите через несколько минут. Я ее только что видел. Кстати, когда вас привезли сюда, из кармана у вас выпал пистолет. Сейчас я вам принесу его.
— Что вы, доктор, зачем мне пистолет в таком приятном месте? Господь с вами!
Дэну на мгновение почудилось, что он сошел с ума, что все эти странные слова, которые он произносил, не могли родиться в его мозгу. Он не мог радоваться тому, что попал в тюрьму за колючей проволокой, не мог признаться в своих намерениях, не мог отказаться от пистолета, не мог остаться равнодушным при мысли, что сейчас увидит Фло. Но тут же безотчетная, всепоглощающая физиологическая радость, какое-то благостное удовлетворение и довольство смыли тревожные мысли, сморщили их, сделав крошечными и скучными.
— Вот, прошу вас. — Доктор протянул Дэну знакомый вессон и внимательно посмотрел на него.
Дэн отшатнулся. Металлический предмет на раскрытой ладони доктора казался абсурдным, чудовищно нелепым в этом радостном солнечном мире.
— Господь с вами, доктор, уберите его! — с жаром воскликнул Дэн, и снова на какую-то долю секунды в голове его шевельнулась мысль о фантастичности всего происходящего.
Нет, он не бредил. Он чувствовал себя бодрым и энергичным. Он помнил все, решительно все. Просто все потеряло свою привычную ценность. Ценность приобретал взгляд доктора Цукки, его улыбка, и ради этой улыбки Дэн с готовностью и восторгом согласился бы на что угодно. «Хорошо если бы я был собакой, — подумал Дэн, — я бы встал на задние лапы и лизнул доктора в лицо».
— Отлично! Когда он вам понадобится, скажете мне или кому-нибудь еще из обслуживающего персонала. А теперь прошу, я вам покажу ваше жилище.
— О, спасибо, доктор, вы так добры ко мне!..
Они вышли из комнаты, прошли прохладным коридором, где под ногами у них мягко и упруго пружинил пластик, и вышли на улицу.
Невдалеке натужно ревел красный бульдозер, сгребая в кучу сухую коричнево-бурую землю, и несколько рабочих в светлых комбинезонах осматривали огромную металлическую трубу, для которой уже была готова траншея.
— Как видите, мистер Карсуэлл, мы еще благоустраиваемся.
Прямо перед ними среди пальм виднелись живописно разбросанные коттеджики, а правее, ярдах в трехстах, над приземистым корпусом вверх тянулось несколько металлических радиомачт.
По периметру базу окружали три ряда колючей проволоки со сторожевыми башенками через каждые сто — сто пятьдесят ярдов.
— К проволоке лучше не подходить, — сказал доктор Цукки.
— Что вы, что вы! — испугался Дэн. — Мне это и в голову никогда не придет. Раз нельзя — какой может быть разговор.
— Ну и великолепно. Я вас сейчас оставлю, а вы можете зайти к себе или погулять, как хотите. До обеда еще больше часа. До свиданья.
— До свиданья, доктор Цукки. Огромное вам спасибо за все. Вы и не представляете себе, как мне было приятно с вами познакомиться.
Доктор коротко взглянул на Дэна сквозь очки с толстыми стеклами, и тому почудилось, что в его близоруких глазах мелькнула какая-то брезгливая жалость, с какой обычно смотрят на отсталых в умственном развитии детей. Неужели он его чем-нибудь огорчил, испуганно подумал Дэн, но доктор рассеянно кивнул, и на лице у Дэна расплылась блаженнейшая улыбка.
Мир был прекрасен. Все, что он видел вокруг, казалось ему невыразимо приятным. Крохотные однотипные домики источали несказанный покой. С десяток чахлых пальм трогали его своей беззащитностью. Геометрические контуры металлических башен радовали глаз какой-то благородной строгостью. Красный бульдозер походил на большого добродушного слона, а рабочие в светлых комбинезонах вызывали в нем восхищение своими четкими, размеренными движениями.
«Но это же невероятно! — подумал Дэн. — Почему я полон этой странной всеблагости? Почему во мне нет ни одной привычной и естественной эмоции?» Но, как и несколько минут назад, вопросы эти не находили пристанища в его мозгу, им как будто не за что было уцепиться, и они тут же уплывали куда-то вдаль, теряя остроту и смысл. Все было хорошо, и незачем было думать о том, что нарушало его ровный, поющий восторг. Впрочем, ему казалось, что восторг этот нарушить было вообще невозможно, словно какой-то мощный брандспойт в его сознании непрерывно омывал его сильной струей блаженного покоя, которая мгновенно затопляла и уносила все неприятные мысли и чувства.
Впереди на дорожке послышались шаги. Дэн поднял голову и увидел Фло. Она шла под руку с каким-то человеком и сияла белозубой улыбкой. Она загорела с того момента, когда он последний раз видел ее, и легкий загар шел к ее светло-каштановым волосам, которые дрожали сейчас в порывах теплого ветра. Легкое светлое платье, похожее на сарафан, обнажало ее руки.
Дэн затаил на мгновение дыхание, инстинктивно ожидая, что сердце его сейчас пропустит такт, а потом понесется вскачь, охлаждая все внутри и обдавая горячим жаром лицо, но оно продолжало биться ровно и спокойно.
Фло подняла глаза и увидела Дэна. Она приветливо кивнула ему и крикнула:
— Дэнни, как ты сюда попал?
— Приехал, Фло, — спокойно ответил Дэн. Ему было приятно ее видеть, впрочем, как и ее спутника, молчаливого черноволосого мужчину, высокого и широкоплечего.
— Знакомься, Дэнни, это Генри. Генри Фостер. Он тоже работает здесь.
— Очень приятно! — Фостер дружелюбно протянул Дэну руку, и тот с чувством пожал ее.
— Хорошо, что ты здесь, — весело сказала Фло. — Народу у нас маловато, и втроем нам будет веселее. Правда, Генри? — Она обернулась к своему спутнику, и тот смущенно улыбнулся, кивнув головой.
Теперь Дэн знал, твердо знал, что должен испытывать в эту минуту боль, острую боль. Он хотел бы испытать ее, ждал ее, понимая, что острая горечь вернула бы его в нормальный мир нормальных чувств. Но ни боли, ни горечи не было. Он мог их вызывать волевым усилием сколько угодно, но то были пустые заклинания. Он даже произнес мысленно слова «боль» и «горечь», ожидая, что они повлекут за собой и чувства, но слова оставались лишь словами, пустой шелухой, хрустящей на зубах. Ему было хорошо и весело на душе, ему нравились и Фло, и ее спутник, и с этим ничего нельзя было поделать. Он поймал себя на мысли, что сказал про себя «она мне нравится» вместо привычных слов «я ее люблю», но опять все это не имело значения. Слова, просто слова.
Фостер отступил на миг от Фло и приветливо улыбнулся Дэну, как бы уступая место, но Дэну не захотелось огорчать этого приятного, столь симпатичного ему человека, и он покачал головой.
— Вы церемонны, как два старых высохших аристократа, — засмеялась Фло и взяла их обоих под руку. — Давайте погуляем до обеда. Сегодня не так жарко, как обычно.
Она была хороша, еще красивее, чем раньше. Нет, пожалуй, не красивее, а привлекательнее. Ее светло-серые глаза все время смеялись, а губы жили какой-то своей собственной жизнью: ни на секунду не застывали, то и дело меняли выражение лица.
Дэн испытывал острую и горячую благодарность к Фло, и ее спутнику, и доктору Цукки, которые заставили его чувствовать себя таким счастливым, таким довольным всем на свете, каким он не чувствовал себя никогда. Ощущение восторженной благодарности было так сильно, что в течение нескольких минут он не в состоянии был вымолвить ни слова. Ему хотелось мычать от счастья и трясти головой, как теленку па лугу.
Рядом с ним шла женщина, которую он любил, и Фостер, которого он любил, где-то недалеко был доктор Цукки, которого он любил, и глухо урчал бульдозер, который он тоже любил.
Дэн вдруг вспомнил, о чем хотел спросить Фло с того самого момента, когда обнаружил в коробочке с ротором лишние пилюли, и выпалил вопрос, прежде чем успел забыть о нем:
— Фло, ты рассказывала кому-нибудь в последнее время о моей язве и о том, что я принимаю ротор?
— Конечно, — небрежно сказала Фло. — Позавчера меня расспрашивали, что я знаю о тебе.
— Спасибо, Фло, — ласково сказал Дэн и удивился, для чего он задал этот никчемный, не имеющий никакого значения вопрос. — А обед скоро?
— Скоро, скоро, — весело пропела Фло. — Мы тут все почему-то прожорливы, как галчата. Это так забавно, ты и представить себе не можешь. Скоро я стану как тумба.
— Ну, уж на тебя это не похоже. А что вы делаете по вечерам? Бридж?
— Да нет, знаешь, как-то не получается. Пробовали несколько раз — и все не то.
— Почему?
— Да как тебе сказать… Здесь у нас все время такое хорошее настроение, что трудно всерьез сосредоточиться на картах. Верно, Генри?
— Совершенно верно. И потом, знаете, когда приходит хорошая карта, как-то становится жалко противников. И знаешь, что это их не огорчит, и все-таки огорчать не хочется. А теперь позвольте вас оставить вдвоем до обеда. Мне надо еще зайти к себе.
Фостер кивнул и ушел. Дэн посмотрел на Фло.
— Фло, — сказал он.
— Да, Дэн? — улыбнулась ему в ответ Фло.
— Ты… — Он вдруг почувствовал, что не знает, о чем ее спросить.
Не то чтобы он забыл вопросы, тысячи вопросов, но просто все они казались теперь ему настолько неинтересными, что не к чему было их и задавать. Ему было хорошо, слишком хорошо, и блаженство изолировало его мозг от мира.
— Ты меня хотел о чем-то спросить? — рассеянно пробормотала Фло.
— Н-нет.
— Я тоже что-то стала в последнее время такая рассеянная. Ты думаешь, это от жары?
— Не знаю. Да и какое это имеет значение?
— Верно, — улыбнулась Фло. — Никакого. Пойдем обедать.
ТРУБА
— Ну-с, мистер Карсуэлл, — сказал доктор Цукки, пристально рассматривая Дэна, — вы у нас уже два дня. Как вы себя чувствуете в новой обстановке?
— Прекрасно, доктор, только… — Дэн смущенно опустил глаза, но затем, словно собравшись с духом, выпалил: — Только я соскучился по вас…
Доктор Цукки едва заметно поморщился и пожал плечами:
— Ну-ну, мистер Карсуэлл, не будем признаваться в любви. Вы теперь окрепли, и я хотел спросить, когда мы можем вас отправить домой. Вы ведь, как всякий нормальный человек, должны тяготиться пребыванием здесь, а? Колючая проволока, часовые на сторожевых вышках…
Мягкий, липкий страх мгновенно выкачал из Дэна воздух, и образовавшийся в нем вакуум сжал, потянул куда-то вниз сердце. Уйти отсюда… Потерять сиявшую в нем радость, сладко гудевшее блаженство? Там — лишние таблетки ротора, падающий с глухим стуком в мусоропровод труп Клеопатры, душащий комок при мысли о Фло. Здесь — несказанное ощущение благодати, ровное, сладостное спокойствие, колыхавшее его на своих нежных теплых волнах. Дэн почувствовал, как на глазах у него набухли давно забытые детские слезы. Он опустил голову, чтобы скрыть их, ведь доктор мог огорчиться, и глухо сказал:
— Я не хочу уезжать отсюда. Не гоните меня.
Дэн не видел, как доктор Цукки медленно и задумчиво потер пальцами виски и устало прикрыл веки.
— Хорошо! Признаться, мы и не ожидали от вас иного ответа. Теперь ответьте, пожалуйста, мне на вопрос. Судя по всему, вам хорошо. А вы не думали, почему именно?
— Не знаю, доктор, — жалобно сказал Дэн, по-детски наморщив лоб, но тут же снова просиял в уже ставшей за эти дни привычной улыбке. — А разве это имеет значение?
— Отлично. И самый последний вопрос: вы любите мисс Кучел?
— Да, но… не знаю, как вам это объяснить, не так, как раньше…
— Спасибо, друг мой. — Доктор Цукки нажал на кнопку магнитофона, на который Дэн раньше не обратил внимания, и медленно вращавшиеся бобины остановились. — Теперь о деле. Мисс Кучел, мистер Фостер и еще некоторое количество людей, находящихся здесь, — ученые. Они выполняют определенную работу. У вас нет специальной подготовки, но тем не менее мы бы хотели, чтобы вы кое в чем помогали нам, например в строительных работах. Хорошо?
— С удовольствием! — пылко воскликнул Дэн.
* * *
Дэн стоял на дне траншеи, выравнивая ее стенки лопатой. Солнце было почти в зените, и воздух в траншее, казалось, раскалился и загустел до такой степени, что мешал Дэну взмахивать лопатой, чтобы выкинуть на поверхность лишнюю землю. Пот пощипывал ему глаза, и прядь волос прилипла к влажному лбу.
Он вылез из траншеи. Можно было, конечно, сходить к коттеджу и перевести дух в тени пальм, но ему не хотелось идти под палящими лучами солнца. Он устал, и его мышцы, утомленные непривычной работой, жаждали хотя бы минутного перерыва. Но, несмотря на частое дыхание и ручейки соленого пота, Дэн по-прежнему чувствовал себя счастливым, настолько счастливым, что, не задумываясь, согласился бы до конца своих дней стоять на дне траншеи и выбрасывать наверх сухую красноватую землю. Счастливые люди всегда консерваторы. Больше всего они боятся каких бы то ни было перемен. А Дэн был счастлив. Безмерно и уродливо счастлив.
Внезапно его внимание привлекла огромная, фута три в
диаметре, труба, которая лежала рядом с траншеей. Тень, закупорившая ее ближний к Дэну конец, казалась прохладной и ощутимо плотной по сравнению с залитой солнцем землей. «Там душно, но, по крайней мере, можно на минутку спрятаться от солнца», — подумал он, опустился на колени и залез в трубу.
Против его ожидания, там не было душно. Легкий сквозняк вентилировал трубу, и Дэн даже слегка вздрогнул от влажной прохлады. В следующее мгновение ему показалось, что в трубе холодно. Потом тень стала ледяной, и зубы его цокнули. Стены неудержимо начали сжиматься, и Дэн, упираясь в них спиной и ногами, вскрикнул. Его заливало тяжелое, свинцовое отчаяние. Оно было тяжелым, но каким-то образом проникало в мельчайшие клеточки его тела, сдавливало их ощущением еще не осознанной катастрофы. Мысли, словно разбуженные уколом ужаса, судорожно дернулись и слепо помчались вперед, спотыкаясь на колючих вопросах: что делать? Фло, Фло… Проволока и сторожевые башенки… Изучающий брезгливый взгляд доктора Цукки… Чернявый кретин, держащий Фло под руку… Острая боль мгновенно просверлила его сердце. «Фло…» «Ты знаешь, как я тебя люблю», — это ее слова. «А, это ты, Дон». С таким же выражением лица она могла бы сказать: «А, опять сегодня парит». А он? Два дня непостижимого, чудовищного, уродливого восторга свиньи, которой скребут деревянной гребенкой спину. Боже правый! Он обезумел, сошел с ума! Еще день, и он начнет пускать пузыри изо рта и звать няньку! Усыпили, напоили его какой-то дрянью и приволокли в эту тюрьму за колючей проволокой. Не мудрено, что Фортас предупреждал его. И все-таки он попал на базу. Но как? Фло, дорогая Фло, любимая мисс Кучел! Сколько благородства, какое верное сердце! Уехать, чтобы прогуливаться здесь с этим чернявым кретином Фостером и написать, что не хочет подталкивать его своим присутствием к тому, чего он избегает. А он-то! «Здравствуй, Фло!» Он… Чему он так радовался эти два дня? Его насадили, как муравья, обыкновенного представителя формика руфа, на булавку и рассматривают со всех сторон. «Вы любите мисс Кучел?» Или все это чудовищный кошмар, продолжение бреда, который начался у этого Фортаса с волосатой грудью, или… Что — или?
Он ясно вспомнил клубившееся в нем два дня веселье и застонал. Бежать, бежать немедленно, удариться грудью о колючую проволоку и получить в спину длинную булькающую автоматную очередь. «Ах, это опять Дон. Надо его похоронить, ведь скоро обед», — улыбаясь, скажет Фло.
Больно ударившись локтем о стенку трубы, Дэн пополз к выходу. Быстрее. Ухватившись руками за шершавый край, он рывком наполовину выбросил свое тело из трубы и в изнеможении упал на сухую землю. Она была теплой и тонко пахла пылью. Он сел и зажмурил глаза, ослепленный расплавом солнца. Откуда-то снаружи в него вливалось спокойствие. Словно мощной струей, оно сметало все его остальные чувства, и образовавшийся вакуум быстро заполнялся знакомым ласковым чувством всеблагости. Дэн провел рукой по глазам и лбу и засмеялся. На какую-то неуловимо малую долю секунды его испугал этот смех, но в следующее мгновение страх растворился в смехе, в веселом, беззаботном смехе счастливого человека.
Мысли его теперь уже не неслись вскачь. Они плыли неторопливо и спокойно, величаво не обращая внимания ни на что. Дэн посмотрел на часы. Еще часок он с удовольствием потрудится, а потом и обед. Можно будет поболтать с Генри Фостером, с Фло. Может быть, зайдет и доктор Цукки. Он вспомнил, что несколько минут назад почему-то нехорошо думал и про Фло, и про милягу Фостера, и огорченно покачал головой. Почему он это сделал? Впрочем, так ли уж это важно? Самое забавное — что это безумие нашло на него в трубе. Испугался темноты, как мальчонка… Дэн представил себя мальчишкой в коротких штанах и улыбнулся. Ну и глупости лезут ему сегодня в голову. Все-таки смешно — залез в трубу, чтобы укрыться от солнца, и на тебе! Бог знает, что стал думать… Сейчас он снова сделает то же самое и убедится, что все это чушь. Просто заскок какой-то. Конечно, это постоянное беспричинное веселье немножко странно в его положении, но стоит ли думать о таких пустяках, если ему хорошо? В трубе это был просто заскок какой-то. Сейчас он это проверит… А нужно ли? Так приятно и покойно на душе сейчас, не то что было там, в трубе…
Дэн опустил голову и полез в трубу. Бог один знает, зачем он это делает. И снова словно кто-то ударил его холодной, влажной подушкой и пахнул в лицо цепенящим ознобом.
«Дэн, Дэнни, этого не может быть, и это так. Держись, Дэнни. Не будешь держаться — сойдешь с ума, — подумал он. — Мне больно, мне страшно. Снова. Здесь. В трубе. Это не случайно. Два раза таких совпадений не бывает… Спокойнее, Дэнни. Почему я вдруг начинаю говорить о себе в третьем лице? Неважно. Спокойно. Ах, Фло, Фло! А может быть, и она в таком же идиотском состоянии? Как оно называется? Кажется, эйфория. И этот Фостер? И все остальные пленники? Но почему же я становлюсь нормальным, стоит мне только залезть в эту проклятую железную трубу? Что делать? Вылезти побыстрее? Там хорошо, там я буду улыбаться, во мне все будет петь. А здесь? Сидеть, втянув голову в плечи, и страдать. И все же я не хочу вылезать… Ты дурак. Очень может быть, но я не хочу вылезать. Понятно, почему эти инквизиторы так оберегают свою базу. Дьявольские здесь вещи происходят. Но нельзя же вечно сидеть в трубе. А кто, кстати, жил в бочке? Ди… Диоген, кажется. Фло… У меня нет к тебе ненависти. Ты просто ничего не понимаешь. Ты улыбаешься идиотской улыбкой, как и я, и ничего не знаешь. Если бы я мог сейчас прижать тебя к груди и ощутить твои прохладные ладони на шее и прикоснуться губами к твоему виску и застыть так… Ты бы все поняла и перестала улыбаться… Надо вылезти отсюда, могут заметить. Вылезти и помнить о том, о чем я думал здесь. Только не забыть. Потом я смогу снова прийти сюда и обдумать все хорошенько. Я еще жив, уважаемые мирмекологи, сменившие формика руфа на гомо сапиенс. Я еще жив».
Дэн осторожно вылез из трубы и снова поток спокойной радости с силой проник в него, и он не мог и не хотел сопротивляться ему. Он покачнулся, слабо взмахнул рукой, отгоняя навалившийся на него восторг, рассмеялся и взял лопату.
* * *
Доктор Цукки опустил бинокль. Как он раньше не подумал об этом: конечно же, металлическая труба должна экранировать от радиоизлучений. В таком случае возможно почти мгновенное прекращение действия стимулятора на объект. Он покачал головой, представив, что должен испытать объект в момент наступления этого эффекта. Но самое удивительное это то, что Карсуэлл полез туда снова. Из надежного блаженства — в боль самоанализа. Любопытно, наркотик наоборот. Наркоман оглушает себя, чтобы отгородиться от мрачной действительности, здесь же человек погружается в мрачную действительность, чтобы отгородиться от блаженного покоя. «Интересно, — пробормотал он, — отдает ли он себе в этом отчет?»
Доктор Цукки щелкнул зажигалкой, глубоко затянулся и неторопливо зашагал к траншее.
Он остановился на самом ее краю и молча стоял, пока Дэн не заметил его.
— А, доктор Цукки! Хорошо, что вы пришли! — весело крикнул Дэн снизу и смахнул с лица пот.
— Что-нибудь случилось? — Доктор Цукки заметил, как на мгновение лицо Дэна приобрело выражение крайнего недоумения, даже смятения.
— Видите ли, я хотел рассказать вам, что случайно залез в трубу…
— Ну и что же?
— И там… там я почему-то начал думать о многих вещах совсем по-другому, чем обычно. И… о вас тоже… И мне это очень неприятно, доктор Цукки. — Снова в глазах Дэна мелькнул ужас, но он улыбнулся и продолжал: — Мне было бы тяжело скрывать от вас что-либо. Там, в трубе, я почему-то решил скрыть все это. Но это ведь дурно. Я должен быть искренен с вами. Так ведь?
— Не волнуйтесь, — почему-то грустно сказал доктор Цукки, бросил сигарету и наступил на нее ногой. — Я прикажу убрать трубу. А вас попрошу зайти ко мне завтра.
— Спасибо, доктор! — с жаром крикнул Дэн и взмахнул лопатой.
АЛЬФА И ОМЕГА
Несколько ледяных кубиков медленно таяли в золотистом виски, распространяя вокруг себя легкие светлые облачка. Доктор Цукки задумчиво покрутил стакан, ледышки звякнули, и облачка исчезли.
Его коллега доктор Брайли посмотрел на него с улыбкой, в которой была замаскирована снисходительность, и сказал:
— Пари держу, дорогой Цукки, что вы не любите пить и пьете только потому, что пью я и вообще это принято.
— Допустим. Но для чего вы это говорите, тем более в третий раз?
— Я возвращаюсь к нашему вчерашнему разговору. Вы держите стакан с разведенным «баллантайном», морщитесь и все-таки пьете. Почему? Чтобы походить на других?
— Какая проницательность…
— Ладно, Юджин, не дуйтесь. Если вам неприятен разговор, я могу замолчать.
— Оставьте, Брайли, я не ребенок. Наверное, не ребенок…
— Чудно, великолепно, дорогой доктор Цукки! И все-таки вы ребенок. Большой, фунтов на сто семьдесят весу, с дипломом Массачусетского института технологии, но все-таки дитя. Вот вы все время мучаетесь, и терзаетесь, и сомневаетесь, и думаете: а имеем ли мы моральное право на наши эксперименты?
— Не задавайте риторических вопросов… Впрочем, я ведь для вас лишь катализатор вашего красноречия…
— Не буду. Буду лишь отвечать на них. Вы ребенок, потому что находитесь во власти догм. Варенье без спросу есть нельзя, а то попадет. Нельзя грубить папе и маме и самому зажигать газ. А почему, собственно, нельзя? Вам, видите ли, претит, что мы воздействуем на мысли наших подопытных объектов. А почему? Нельзя!
— А вы хотели бы, чтобы кто-то ковырялся в ваших мыслях, даже при помощи новейшей электроники? Не знаю, как вы, а я… Впрочем…
— А почему бы и нет? Современная цивилизация только и делает, что воздействует на наши мысли. И школа, и семья, и радио, и телевидение, и газеты, и книги, и кино, и реклама, и театр, и, наконец, общественное мнение. И вы это принимаете как нечто само собой разумеющееся. И пьете виски не потому, что вкус его вам приятен, и не потому, что хотите напиться, а потому, что вам внушили, вложили маленькую простенькую мысль: пить красиво, мужественно. Стакан виски помогает беседе. А что делаем мы здесь, пока что под величайшим секретом? Мы тоже вкладываем нашим двуногим кроликам мысли, вернее, эмоциональный настрой. Когда в университете Атланты начали работать над телестимулятором, они там, наверное, тоже ломали руки, как наши физики при создании водородной бомбы. И ничего, все-таки работали. Конечно, здесь мы это все здорово подразвили и от заинтересованных заказчиков отбоя нет, а в основе все то же — прогресс науки, которого меньше всего нужно бояться и который — с нами или без нас, раньше или позже — приведет к теленастроенному обществу.
— Да, но…
— Обождите, уважаемый коллега. Я вас достаточно хорошо знаю, чтобы предвидеть ваши аргументы: а как же святая инквизиция, фашизм, диктатура?
— Вот именно.
— Во-первых, все эти системы действовали негуманно, во-вторых, мы не согласны с их целями.
— А почему вы думаете, Брайли, что, газваген был негуманен? С точки зрения его создателей он позволял быстро отправлять на тот свет тех, кому не было места в новом порядке третьего рейха.
— Фи, Цукки, вы говорите, как обыватель! Мы же никого не убиваем. Наоборот, наши объекты счастливы и довольны всем на свете. Вы много знаете счастливых людей, счастливых не какое-то короткое мгновение, а всегда счастливых? То-то же. Человек вообще не может быть счастливым. Биологически не может. Природа не предусмотрела такого состояния. Да оно всегда было вредно индивиду, потому что счастье расслабляет, обезоруживает человека, а для наших волосатых предков это было равносильно гибели. Счастье противоестественно и сейчас, ибо существует смерть, которая противоестественна для осознающего самого себя человека. Биологически мы вместе с жабой, летучей мышью и слоном созданы одинаково: наша конструкция не рассчитана на самосознание. И если в результате какой-то чудовищной мутационной случайности мы стали мыслить, мы должны исправить упущение природы.
Некоторое время человек довольствовался религией. Комфортабельный рай был величайшим изобретением человечества, куда более важным, чем колесо или огонь. Но интеллект все время подпиливает сучья, на которых сидит. Мы потеряли рай. У нас его украла наука, вырвала утешительную погремушку из рук человечества. А человек снова ужаснулся, ибо смерть, повторяю, противоестественна самосознанию. Наука не жестока. Она обокрала человека не нарочно. Взамен рая она дала немнущиеся брюки и телевизор. Она даже пытается бороться со смертью при помощи пенициллина, переливания крови и аспирина. Каково оружие!
Нет, Цукки, до тех пор, пока наука не возместит человечеству потерю бессмертия в раю, она воровка, пытающаяся откупиться жалкими подачками вроде квантовой механики или удаленных от нас на миллиарды световых лет галактик. Но когда человек, маленький простой человек, в ужасе глядит в глаза надвигающемуся страшному небытию, что ему до фотонов или коллапса звезд? Мы в долгу у людей и впервые за историю науки мы пытаемся выплатить этот долг, даже с процентами. Так почему же вы боитесь, когда человеку, который, кстати, об этом не подозревает, вставляют под черепную коробку телестимулятор величиною с булавочную головку и погружают его в постоянную эйфорию, лишают страха, даже страха перед смертью? И ведь при этом мы не отбираем у н