Поезд прибывает по расписанию (fb2)


Настройки текста:



Генрих Бёлль
Поезд прибывает по расписанию

Они еще шли внизу по темному туннелю, а поезд уже громыхал у перрона и наигранно-бодрый голос в репродукторе отчетливо произносил)

– Воинский эшелон с солдатами-отпускниками следует из Парижа в Пшемысль через…

Они поднялись по лестнице на платформу и остановились у ближайшего вагона, из которого с радостным гоготом выходили отпускники, навьюченные огромными узлами. Перрон скоро опустел. И все было как обычно – кое-где под окнами торчали провожающие: молоденькая девушка, или мать семейства, или молчаливый, угрюмый отец. А наигранно-бодрый голос призывал поторапливаться. Поезд следовал точно по расписанию.

– Разве не пора садиться? – робко спросил священник.

– Думаешь, я брошусь под поезд? – удивился солдат. – Стану дезертиром? Боишься, свихнусь? Впрочем, чему ж тут удивляться? Вполне нормально – свихнуться. Не хочу умирать, вот в чем штука. Не хочу умирать, – он говорил все это совершенно бесстрастно; казалось, слова срываются с его губ, словно льдинки. – Молчи, я уже сажусь. Место всегда найдется… да, да, и не обижайся, молись лучше за меня.

Он взял свой солдатский мешок и вошел в первую попавшуюся вагонную дверь, опустил в проходе стекло, высунулся из окна; бодрый голос проплывал где-то над ним, словно сгусток слизи:

– Поезд отправляется!

– Не хочу умирать, – крикнул он, – не хочу умирать, но весь ужас, что я умру!… Скоро!

Темная фигура священника на холодном сером перроне удалялась все дальше… все дальше, а потом и вокзал скрылся в ночи.

Бывает, что слово, которое человек обронил, казалось бы, случайно, приобретает некую кабалистическую силу. Оно становится весомым и до странности подвижным, быстро опережает говорящего, раскрывает где-то в неизведанной дали дверь будущего, а потом возвращается назад с гнетущей неотвратимостью бумеранга. Пустая болтовня, необдуманные речи, а чаще всего безрадостные, тяжко произносимые слова, которые говорятся у поездов, идущих навстречу смерти, возвращаются и настигают говорящего, подобно свинцовой волне, и человек внезапно познает всю горечь и вместе с тем всю захватывающую дух неизбежность рока. Внезапная способность ясновидения дается влюбленным и солдатам, людям, обреченным на смерть, или людям, преисполненным космической жажды жизни, и тогда человек, получивший этот дар – себе на радость или на горе, – вдруг чувствует, как мимолетно сказанное слово проникает в него все глубже и глубже.

Андреас медленно пробирался по темному вагону, как вдруг слово «скоро» пронзило его, подобно пуле; оно прошло сквозь его плоть, ткани, клетки, нервы почти незаметно и безболезненно, но потом его поддел неведомый крючок, слово взорвалось, и вот уже из огромной раны ручьями потекла кровь. Жизнь… Боль…

Скоро, подумал он, чувствуя, как бледнеет. Но при этом он, сам того не сознавая, делал все, что положено в таких случаях. Зажег спичку, осветил груду тел: люди лежали, сидели, храпели на своих мешках, под мешками, над мешками. В воздухе стоял запах застарелого табачного дыма, застарелого пота и тот специфический запах грязной, пропыленной одежды, который всегда сопутствует солдатам.

Спичка, перед тем как погаснуть, с шипением вспыхнула, и при ее свете Андреас увидел впереди в проходе клочок свободного пространства и начал осторожно пробираться к нему. Свой мешок он сжимал под мышкой, шапку держал в руке.

Скоро, думал он, и страх шевелился в нем глубоко-глубоко, страх и твердая уверенность, что все так и будет.

Никогда больше, думал он, никогда я не увижу этот вокзал, никогда не увижу лицо друга, которого до последней минуты обижал… никогда…

Скоро! Он добрался до свободного места и, стараясь не разбудить спящих, тихонько положил свой мешок на пол, сел на него, привалившись спиной к двери купе, а потом прикинул, как бы поудобней пристроить ноги – левую осторожно вытянул возле лица спящего человека, правую положил на мешок, упиравшийся в чью-то спину. За ним кто-то чиркнул спичкой и молча закурил в темноте; когда незнакомец затягивался, горящая сигарета освещала его лицо, усталое лицо с горькими складками отрезвления.

Скоро, думал он. А колеса громыхали, и все было как обычно. Вонь. И желание закурить, острое желание закурить. Только бы не спать. Мимо окна пролетали темные силуэты – поезд шел по городу. Где-то вдалеке на небе шарили прожекторы – казалось, бледные мертвые пальцы вспарывают синий покров ночи… и еще там вдали стреляли противозенитные орудия. А за окном по-прежнему мелькали немые, неосвещенные, черные дома. Когда же наступит это «скоро»? Кровь отхлынула у него от сердца, прихлынула снова, пробежала полный круг, еще один круг; жизнь совершала свое круговращение, но и жизнь пульсировала в нем только для того, чтобы выстукивать все то же слово: «Скоро». Теперь он не смог бы выговорить фразу: «Я не хочу умирать», он даже боялся произнести ее мысленно. Достаточно было подумать о ней, как он вспоминал: «Я умру… Скоро!…»

Позади него зашевелился еще кто-то, еще одна серая тень – зажглась вторая сигарета, и он услышал негромкое, усталое бормотанье. Тени заговорили друг с другом.

– Дрезден, – сказал первый голос.

– Дортмунд, – ответил второй.

Бормотанье не умолкало, стало более внятным. Но тут кто-то ругнулся, и солдаты понизили голос, вовсе замолчали; теперь за его спиной светилась только одна точка – вторая сигарета, но и она скоро погасла, и опять не осталось ничего, кроме серой мглы позади и вокруг, да впереди него летела черная ночь с бесчисленными коробками домов, немыми и черными. Только вдалеке все еще обшаривали небо эти совершенно беззвучные, до жути длинные мертвые пальцы прожекторов. И Андреас угадывал за этими пальцами очертания лиц – лица ухмыляются, зловеще ухмыляются, цинично ухмыляются, словно при жизни они принадлежали вампирам-ростовщикам и профессиональным мошенникам.

– Тебе от нас не уйти, – говорили тонкогубые, растянутые до ушей рты. – Тебе от нас не уйти, всю ночь мы будем шарить по небу.

Может быть, пальцы мертвецов и впрямь искали всего-навсего его одного, ничтожную букашку, клопа… И они найдут этого клопа, перетряхнув покрывало ночи. Скоро. Скоро. Скоро. Скоро. Что значит «скоро»? Жалкое чудовищное слово «скоро». Секунда это – "скоро», но и год тоже – «скоро». Чудовищное слово "скоро». «Скоро» спрессовывает будущее, делает его мизерным, лишает надежности, всякой надежности, превращает надежность в полную безнадежность. Слово «скоро» – пустой звук и в то же время всеобъемлющее понятие. «Скоро» – это все. «Скоро» – смерть…

Скоро я буду мертв. Умру. Скоро. Ты сам произнес это, и голос внутри тебя и голос извне сказал, что твое «скоро» сбудется. Во всяком случае, это «скоро» наступит еще в дни войны. И это единственное, за что можно ручаться. Хотя бы в этом есть какая-то определенность.

Сколько времени протянется война?

Может пройти еще год, пока фронт на Востоке окончательно рухнет. Ну, а если американцы и англичане не выступят, тогда русские придут в Атлантику не раньше чем года через два. Но все равно они придут. Во всяком случае, война продлится не менее года; до конца сорок четвертого она не кончится. Военная машина слишком исполнительна, слишком труслива и слишком добротна. Стало быть, отпущенный мне срок колеблется где-то между секундой и годом. Сколько секунд в году? Скоро я умру, это будет еще в дни войны. Мир я уже не увижу. Мир я не увижу. Для меня не будет ни музыки… ни цветов… ни стихов… ни одной из доступных человеку радостей…

Слово «скоро» подобно раскату грома, подобно искре, от которой возгорается вселенский пожар, на какую-то тысячную долю секунды озаряющий мир ярким светом.

А в вагоне все, как обычно. Удушливый запах тел. Запах грязи, пота и сапожной ваксы. Удивительное дело, тм, где солдаты, всегда вонь.

Он опять закурил. Попробую представить себе будущее, думал он. Быть может, мое «скоро» – ошибка, я переутомился, чрезмерно возбужден, поддался панике. Надо представить себе жизнь после войны… Я… я… Но здесь сразу вырастала стена, через которую невозможно было перелезть, совершенно глухая стена. В его мозгу не возникало никаких представлений. Конечно, он мог заставить себя додумать до конца эту фразу: я поступлю в университет… сниму комнату… будут книги… сигареты… лекции… музыка… стихи… цветы… Но, даже приказав себе додумать эту фразу до конца, он знал: ничему этому не бывать! Ничему не бывать. Будущее даже не мечта, а бледный призрак, невесомое, бесплотное, лишенное какой бы то ни было живой субстанции видение. У будущего нет лица, оно обрублено; и чем больше он размышлял, тем яснее становилось ему, как близко его «скоро». Скоро я умру. Это – истина, которая находится где-то между годом и секундой. Какой смысл утешать себя…

Скоро. Может, это продлится месяца два. Он попытался представить себе будущее во времени, узнать, выросла ли стена перед ближайшими двумя месяцами, стена, через которую невозможно перелезть. Два месяца – конец ноября. Нет, временные категории ничего не дают. Два месяца… пустые слова. С тем же успехом он мог бы сказать: три месяца, или четыре месяца, или шесть; эти цифры не будили отклика. Январь, думал он. Стены нет. Робкая тревожная надежда проснулась в нем. Май! Мысли совершили прыжок. Не то. Стены нет. Стены нигде не видно. Ничего не видно. Скоро… Скоро – просто дьявольское наваждение… Ноябрь, думал он. Нет, не то. Необузданная, первозданная радость захлестнула его. Январь! Уже январь будущего года! Стало быть, еще полтора года! Полтора года жизни! Да. Стены нет!

Он облегченно вздохнул, продолжая отсчитывать время; мысли его быстро мчались вперед, перескакивая через месяцы с такой легкостью, словно это совсем низкие барьеры. Январь, май, декабрь. Нет, не то. Он вдруг почувствовал, что оказался в пустоте. Стена воздвигнута не во времени. Время не имеет значения. Времени больше не существует. И все же надежда еще теплится. Ведь он так чудесно перелетал через месяцы, через годы…

Скоро я умру. Только что ему казалось, что он уже почти доплыл до берега, и вдруг его подхватила огромная волна и отбросила назад в бушующую пучину. Скоро! Вот она, стена, за которую ему никогда не заглянуть, ведь его уже не будет на свете.

«Краков» – вдруг возникло у него в мозгу, и сердце на секунду остановилось, будто сосуды стянуло жгутом и кровь прекратила свой бег! Вот оно в чем дело! Краков! Нет, не то. Дальше. Пшемысль. Нет, не то. Львов. Нет, не то! Тогда он пустился бешеным аллюром! Черновицы, Яссы, Кишинев, Никополь! Но при слове «Никополь» ему стало ясно, что для него это всего-навсего мыльный пузырь, такой же, как фраза: «Я поступлю в университет». Никогда, никогда он не увидит Никополь! Теперь он возвратился назад: Яссы! Нет, и Яссы он уже не увидит. И Черновицы тоже не увидит. Львов! Львов он еще увидит, во Львов он прибудет живым. Я помешался, думал он, сошел с ума. Неужели я погибну где-то между Львовом и Черновицами?! Безумие… Усилием воли он заставил себя думать о другом, снова закурил, молча уставился в безликую тьму. Истерия, психопатизм. Я слишком много курил, болтал дни и ночи напролет, молол языком, вместо того чтобы спать и есть; курил и курил, как тут не спятить…

Надо поесть, думал он, и выпить чего-нибудь. Только еда и питье держат в равновесии тело и душу. Проклятое курение – сигарета за сигаретой…

Он ощупывал свой мешок, напряженно вглядываясь в темноту – искал пряжку, а потом начал шарить в вещах: полный ералаш, сам черт не разберет – ломти хлеба, белье, табак, сигареты, бутылка сивухи, но тут на него внезапно навалилась свинцовая, неодолимая усталость – кровь и та, казалось, замерла, перестала циркулировать, и он разом заснул, заснул в странной позе: голова склонилась на грудь, левая нога вытянута возле чьего-то лица, правая покоится на чужом узле, а обессилевшие руки, на которые уже успела налипнуть солдатская грязь, лежат на раскрытом мешке…

Проснулся Андреас оттого, что ему наступили на руку. Почувствовал острую боль и открыл глаза: какой-то солдат, торопливо пробираясь мимо него, толкнул его в крестец и отдавил пальцы. Уже рассвело, и он услышал наигранно-бодрый голос, сообщавший название города, где они стояли, – только через секунду до Андреаса дошло, что это Дортмунд. Тот человек, который ночью курил и шепотом переговаривался у него за спиной, теперь выходил, грубо расталкивая всех, чертыхаясь, – значит, незнакомец с серым лицом житель Дортмунда. Дортмунд! И другой солдат – на его мешке лежала правая нога Андреаса – тоже проснулся и сидел на холодном полу, протирая глаза; попутчик слева – возле его физиономии покоилась левая нога Андреаса – еще спал. Дортмунд. Девушки с дымящимися жбанами сновали по перрону. Все, как обычно. У вагонов стояли матери семейств – они плакали, и молоденькие девушки – они разрешали себя целовать, и еще старики отцы… Привычная картина, а все то, вчерашнее, – безумие.

Но в глубине души Андреас знал, что это не так, – стоило ему открыть глаза, и он сразу почуял: его «скоро» при нем. Крючок засел где-то в самой сердцевине, он крепко держит и не отпускает. «Скоро» схватило его за горло, и он может только барахтаться, барахтаться до поры до времени, до роковой точки между Львовом и Черновицами…

В ту миллионную долю секунды, когда Андреас переходил от сна к бодрствованию, он еще надеялся, что слово «скоро» сгинет, как сгинула ночь, что это всего лишь кошмар, порожденный неумеренной болтовней и неумеренным курением. Но слово это было при нем неумолимо…

Он поднялся. Увидел свой раскрытый мешок и вылезшую из него рубашку, засунул рубашку обратно. Правый сосед опустил стекло и протянул из окна кружку; худая усталая девушка налила из жбана кофе, запах кофе был ужасен: горячая бурда; Андреаса начало подташнивать – то был запах казармы, казарменных котлов, которыми провоняла вся Европа… Неужели эта вонь распространится на весь мир? Тем не менее – вот до чего глубоко укоренились в нем привычки, – тем не менее Андреас протянул из окна кружку – ив нее также полился кофе, серый кофе, цвета солдатского сукна. Андреас уловил запах, который шел от девушки: наверное, она спала не раздеваясь, и всю ночь – поезда шли и шли – разносила кофе, без конца разносила кофе…

От нее буквально разило этим омерзительным кофе. Спит, вероятно, впритык к печурке, на которой постоянно стоит жбан с кофе, чтобы это пойло было всегда горячим, спит урывками, пока не придет очередной эшелон. Кожа у девушки была сухая и серая, как грязное молоко, жидкие черные волосы тоненькими тусклыми прядками вылезали из-под наколки, но глаза у нее были добрые и грустные, и, когда она наклонилась, чтобы налить кофе в его кружку, он заметил, какой у нее прелестный затылок. Милая девушка, думал он, для всех она замухрышка, а на самом деле она красивая, милая… и пальцы у нее тонкие и нежные… Хорошо бы, она часами наливала кофе в мою кружку, хорошо бы, кружка была дырявая, тогда бы она день и ночь лила в нее кофе и я любовался бы ее добрыми глазами и этим ее прелестным затылком. А наигранно-бодрому голосу пришлось бы заткнуться. Все несчастья от этих бодрых голосов – именно они в свое время объявили войну, именно они дирижируют самой скверной из всех войн – войной на вокзалах.

К чертовой матери наигранно-бодрые голоса!

Железнодорожник в красной фуражке смиренно ждал, пока бодрый голос произнесет соответствующее заклинание: тогда поезд тронется, несколькими героями в нем станет меньше, несколькими больше. Уже светло, но еще рано – всего семь часов. Никогда, никогда в жизни я не проеду больше через Дортмунд. Как странно… Дортмунд. Я часто проезжал этот город, но ни разу в нем не был. Никогда в жизни я не узнаю, как выглядит Дортмунд и никогда в жизни не встречусь больше с той девушкой, которая разносит кофе. Никогда в жизни; скоро я умру, между Львовом и Черновицами. Жизнь моя свелась к точно отмеренному количеству километров, к точно отмеренному расстоянию. Но как странно, ведь между Львовом и Черновицами не проходит линия фронта и там не столь уж много партизан. Неужели за одну ночь фронт так далеко, так невероятно далеко продвинулся? А вдруг война кончится совсем внезапно? А вдруг до моего «скоро» еще наступит мир? Или произойдет что-нибудь совершенно непредвиденное? Может быть, идол помрет? Или его, наконец, укокошат? А может быть, русские уже пошли в генеральное наступление и смели весь наш фронт между Львовом и Черновицами? И капитуляция…

Нет, от судьбы не уйдешь… Солдаты уже проснулись И начали есть, пить, молоть языком…

Андреас высунулся из окна, холодный утренний ветер хлестнул его в лицо. Надо надраться, подумал он, вылакать целую бутылку, тогда я избавлюсь от страха, море будет по колено, по крайней мере до Бреслау. Он нагнулся, торопливо раскрыл свой солдатский мешок – незримая рука удержала его: он не стал вынимать бутылку. Вместо этого вытащил бутерброды и начал равномерно и медленно жевать. Как дико – на пороге смерти человек ест. Скоро я умру, и вот я ем. Хлеб с колбасой, спецпаек, который раздают во время воздушных налетов и который мой друг, священник, положил мне в дорогу, целый сверток: ломти хлеба, густо намазанные маслом. И самое дикое – я ем с аппетитом.

Высунувшись из окна, Андреас ел: мерно жевал и время от времени нагибался к раскрытому мешку, чтобы взять еще бутерброд. При этом он маленькими глотками прихлебывал чуть теплый кофе.

Тягостно было заглядывать в дома, где ютится беднота, – рабы уже готовились проделать свой ежедневный путь от дома к заводу. Коробка за коробкой, коробка за коробкой, и в каждой живут люди: страдают, смеются, едят, пьют и зачинают новых людей, которые завтра, быть может, тоже погибнут. Сколько людей на белом свете! Старухи, ребятишки, мужчины и солдаты. Солдаты стоят у окон – вот один, а вот другой, – и все они знают, что завтра-послезавтра их опять затолкнут в эшелоны и отправят в ад кромешный…

– Эй, приятель, – сказал кто-то рядом с ним хриплым голосом, – эй, приятель, не перекинуться ли нам в картишки?

Андреас испуганно обернулся и машинально ответил:

– Давай!

Только тут он разглядел спрашивающего: это был обросший щетиной солдат с колодой карт в руке. Солдат ухмылялся. Кажется, я сказал «давай!», пронеслось у Андреаса в мозгу, он кивнул и пошел за небритым. Теперь проход совсем опустел, а небритый и еще один солдат перебрались с вещами в тамбур. Товарищ небритого, долговязый блондин с женственным лицом, усмехаясь, спросил:

– Ну, нашел партнера?

– Да, – ответил ему небритый хриплым голосом.

Скоро я умру, думал Андреас, садясь на мешок, который он притащил с собой; каждый раз, когда он бросал мешок, стальная каска, привязанная к нему, стукалась об пол, и Андреас вдруг вспомнил, что он оставил свой автомат дома. Автомат, спохватился он, стоит в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом. Андреас улыбнулся.

– Молодец, приятель, – сказал белобрысый. – Плюнь на все, перебросимся в картишки.

Они устроились совсем неплохо. Перед ними, правда, вагонная дверь, но дверь они заперли: замотали ручку проволокой да еще забаррикадировали своими мешками. Небритый вынул из кармана клещи – на нем была настоящая синяя рабочая спецовка, – вынул клещи, вытащил из-под какого-то мешка моток проволоки и во второй раз обмотал дверную ручку.

– Порядок, друг, – сказал белобрысый, – теперь нам на них… с прикладом. До Пшемысля живем спокойно. Ты ведь тоже едешь в Пшемысль? Сразу видно, – добавил он в ответ на кивок Андреаса.

Андреас скоро заметил, что они оба пьяны: у небритого в большом ящике оказалась целая батарея бутылок, и он то и дело пускал бутылку по кругу. Сперва они играли в «семьдесят четыре». Вагон громыхал на стыках, за окнами становилось все светлее и светлее, и время от времени поезд притормаживал у вокзалов – у тех, где звучали наигранно-бодрые голоса, и у тех, где их не было вовсе. Состав то набивался до отказе, то пустел, то опять набивался, то снова пустел, а они трое по-прежнему сидели в углу и резались в карты.

Иногда на остановках кто-нибудь с остервенением барабанил в запертую дверь, честил всех и вся, но они только посмеивались, знай себе играли и выбрасывали за окно пустые бутылки. Андреас делал ходы почти автоматически, эти азартные игры восхитительно примитивны, можно думать не об игре, а о чем-нибудь постороннем.

…Теперь Пауль уже встал, а может, он и не спал вовсе. Не исключено, что была еще одна тревога и что он вообще не ложился. Если он и спал, то всего несколько часов. В четыре он был дома. Сейчас уже около десяти. Ну вот, до восьми он спал, потом поднялся, умылся, прочел молитву, помолился за меня, Он молился за то, чтобы я познал радость, ведь я отрицал простые человеческие радости.

– Пас! – сказал он. Прекрасно, при желании можно сказать «пас» и думать о чем-то своем.

– Заткни пасть!

А вот и остановка. На сей раз наигранно-бодрого голоса не оказалось. Господи, благослови вокзалы, на которых нет наигранно-бодрых голосов. Опять послышался тихий гул, разговор продолжался; они уже забыли о двери и о двухстах сорока марках. Андреас наконец почувствовал, что он медленно, но верно пьянеет.

– Может, сделаем перерыв? – спросил он. – Я бы с удовольствием перекусил.

– Нет, нет! – заорал небритый с ужасом. Белобрысый что-то буркнул.

– Нет! – еще раз крикнул небритый. Они продолжали игру.

– Мы выиграем войну одними пулеметами новой системы. Против них никто не устоит…

– Фюрер им покажет, будьте уверены!

Но были и такие, кто не говорил ни слова, и их молчание казалось зловещим. Эти помалкивали, потому что знали: все они обречены.

По временам в вагон набивалось столько народу, что они с трудом удерживали в руках карты. Все трое были теперь пьяны, но головы у них оставались ясными. Вагон снова опустел, слышались громкие голоса – бодрые и совсем не бодрые. Остановки в пути…

День склонялся к вечеру. Они что-то жевали, продолжая играть, продолжая пить. Вино у небритого что надо.

– Это тоже французское, – сказал он. За время игры небритый, пожалуй, еще больше оброс. Лицо его, покрытое черной щетиной, стало совсем землистым. Глаза покраснели, он почти все время проигрывал, но деньги у него, видно, куры не клюют. Теперь выигрывал белобрысый. Они играли в «тетку» – вагон опять опустел; потом в «кучку». И вдруг у небритого выпали из рук карты, он наклонился вперед и громко захрапел. Белобрысый приподнял его, заботливо усадил поудобнее; теперь небритый спал, привалившись спиной к стене. Они укрыли ему ноги, и Андреас сунул небритому в карман свой выигрыш.

Как трогательно, как нежно заботится белобрысый о своем товарище! Никогда не подумал бы, что этот маменькин сыночек способен так хлопотать ради другого. Интересно, что теперь делает Пауль?

Они поднялись, расправили затекшие ноги, стряхнули с колен крошки, грязь, пепел от сигарет, вышвырнули в окно последнюю пустую бутылку.

За окнами уже не видно ни заводских корпусов, ни домов – и справа и слева тянутся кудрявые сады, пологие холмы, смеющиеся облака – осенний денек… Скоро, скоро я умру. Это случится между Львовом и Черновицами! Играя в карты, он заставлял себя бормотать молитвы, но ни на секунду не мог забыть главное… И опять он пытался составлять фразы в будущем времени и чувствовал, что они – звук пустой. Он снова хотел представить себе грядущее во временном измерении, но у него опять ничего не выходило. Труха, одна труха, никчемное занятие. Зато стоит ему произнести слово «Пшемысль», и он знает, что попал в точку. Львов! Сердце перестает биться! Черновицы! Не то… Все произойдет именно на этом перегоне… А ведь он даже не знает толком те края.

– У тебя есть карта? – спросил он белобрысого, который смотрел в окно.

– Нет, – ответил тот дружелюбно, – но у него, – он показал на небритого, – у него есть. Как он беспокойно спит. У него на душе какая-то тяжесть. Уверяю тебя, у него на душе тоска…

Андреас молча смотрел в окно через плечо белобрысого.

– Радебейль, – произнес бодрый голос с саксонским акцентом. Уверенный голос, бодрый голос, немецкий голос, который так же бодро объявит: «Следующие десять тысяч на расстрел…»

Какая чудесная погода, совсем еще лето, теплый сентябрь. Скоро я умру; то дерево, то оранжево-золотистое дерево перед домом я уже не увижу. И эту девушку, которая ведет велосипед, девушку в желтом платье, с черными волосами я тоже никогда не увижу; поезд мчится, и больше я не увижу всего того, что он оставил позади…

Белобрысый тоже заснул, он примостился рядом с небритым, и во сне они прижались друг к другу – один храпел громко и раскатисто, другой тихонько посапывал.

В тамбуре никого не было, только иногда кто-нибудь проходил в уборную и бросал на ходу:

– В вагоне еще найдется местечко…

Но в тамбуре ему было гораздо приятней, и тамбуре он чувствовал себя отгороженным от всех, а теперь, когда его партнеры заснули, он и впрямь оказался в одиночестве. Гениальная идея – замотать ручку двери провопим…

…Все то, что поезд оставляет позади, я оставляю навек, думал он, Ничего этого я больше не увижу, ничего; не увижу здешние небеса и эти легкие серо-голубые тучи, не увижу маленькую, только что народившуюся муху, которая сидит на краю окна, а теперь полетела в Радебейль; она останется в Радебейле и не будет провожать меня к той точке где-то между Львовом и Черновицами. Может быть, залетит к кому-нибудь на кухню, где затхлый запах картофеля в мундире смешивается с резким запахом дешевого уксуса и где готовят сейчас винегрет в честь солдата, приехавшего на побывку домой, солдата, которому предстоит промаяться три недели, наслаждаясь призрачными радостями кратковременной свободы… Ничего этого я уже больше не увижу. Вот поезд сделал огромную петлю и подходит к Дрездену.

В Дрездене на перроне было полно народу, и в Дрездене многие сходили. В дверь ломилась толпа солдат под предводительством упитанного краснорожего молодого лейтенанта. Все солдаты были в новом обмундировании, лейтенант тоже был обряжен в новехонькую форму массового пошива – форму кандидатов в покойники, – и ордена на его груди были новехонькие, будто недавно отлитые оловянные солдатики, совершенно игрушечные ордена. Лейтенант ухватился за ручку двери и с шумом задергал ее.

– Да открой же! – закричал он Андреасу.

– Дверь заперта, она не открывается! – заорал Андреас в ответ.

– Не сметь кричать, открыть! Открыть немедленно. Андреас замолк и вперил мрачный взгляд в лейтенанта.

Я скоро умру, думал он, а этот лейтенантишка орет на меня.

Он отвел глаза, стал смотреть в сторону; солдаты, которыми командовал лейтенант, пересмеивались эа его спиной. У этих солдат лица были отнюдь не новые – у них были старые, серые, мудрые лица, только обмундирование у них было новое, но даже их ордена и те казались старыми и подержанными; только лейтенант был новый-преновый; и лицо у него было новенькое, с иголочки. Теперь щеки у лейтенанта стали еще пунцовей, и даже голубые глаза слегка покраснели. Он заговорил тише, просто до жути тихо, так угрожающе тихо, что Андреас расхохотался.

– Откроешь ты, наконец, дверь? – спросил лейтенант. Бешенство брызгало из его блестящих форменных пуговиц. – Почему ты на меня не смотришь? – снова завопил он.

Но Андреас по-прежнему отводил глаза. Скоро я умру, думал он, всех этих людей, которые стоят здесь на платформе, я больше никогда не увижу, не увижу никого из них. И этот запах я уже не услышу, запах грязи и паровозной гари, который перебивает сейчас запах новой, с иголочки формы лейтенанта, пошитой из эрзац-сукна.

– Я велю тебя арестовать! – завопил лейтенант. – Я сообщу о тебе командиру патруля!

Счастье, что проснулся белобрысый. Лицо у него было заспанное, но, подскочив к окну, он сразу встал руки по швам, выправка у него оказалась безукоризненной.

– Разрешите доложить, господин лейтенант, – отбарабанил он, – дверь, к сожалению, заперта железнодорожным начальством ввиду ее поломки, с целью предотвращения несчастных случаев. – Он сказал это в точности, как предписано уставом, быстро, услужливо и четко – как часы, которые бьют двенадцать.

Лейтенант задохнулся от бешенства.

– А почему ты мне ничего не объяснил? – снова накинулся он на Андреаса.

– Разрешите еще раз доложить, господин лейтенант: мой товарищ глухой, к сожалению, совершенно глухой, – опять затараторил белобрысый. – Черепное ранение.

Солдаты позади лейтенанта захихикали, лейтенант сделался красный как рак, потом вдруг круто повернулся и пошел к другой двери. Все стадо побрело за ним.

– Кретин несчастный! – вполголоса бросил ему вслед белобрысый.

Я мог бы здесь сойти, думал Андреас, присматриваясь к отчаянной вокзальной сутолоке, я мог бы здесь сойти, податься нуда глаза глядят, а потом бы меня схватили, поставили к станке, и тогда я не подох бы где-нибудь между Львовом и Черновицами: меня расстреляли бы в ближайшей дыре в Саксонии или я сгнил бы в концлагере. Но я стою тут, и тело у меня налито свинцом. Стою не двигаясь, будто каменный; я сросся с этим поездом, и поезд сросся со мной, он мчит меня навстречу судьбе, и самое странное, что у меня нет ни малейшего желания сойти, прогуляться по берегу Эльбы под этими тихими деревьями. Меня влечет на земли Польши, влечет к чужим небесам с такой силой и страстью, словно я влюбленный, который ждет не дождется встречи с любимой. Скорей бы трогался поезд, пусть летит стрелой. Почему мы так долго стоим, почему застряли в этой проклятой Саксонии? Почему именно сейчас замолк наигранно-бодрый голос? Я сгораю от нетерпения и ничего не боюсь: как странно, что я ничего не боюсь, не боюсь; испытываю только непонятное любопытство и смутную тревогу. И все же я не хочу умирать. Хочу жить; в теории – жизнь прекрасна; но сойти с поезда у меня нет желания, я не сойду, даже дико подумать, что я мог бы сойти с поезда. А ведь достаточно пробежать по вагону, бросить тут этот дурацкий мешок, и я на воле, я мог бы гулять под деревьями, под осенними деревьями, а вместо этого стою здесь – и тело у меня налито свинцом, я хочу остаться в поезде, меня влечет в чужую страну, во мглу, к этому неведомому перегону между Львовом и Черновицами, где мне суждено умереть…

Почти сразу после Дрездена небритый проснулся. Лицо его под щетиной было совершенно серого цвета, а глаза стали еще несчастнее. Он молча открыл банку мясных консервов и начал вилкой выковыривать оттуда куски мяса. Руки у него были грязные, и он то и дело ронял кусочки мяса на пол, уже сплошь замусоренный окурками и той неопределенного происхождения грязью, которую всегда оставляют после себя солдаты, на пол, где он ляжет спать ночью. Белобрысый тоже принялся за еду. Андреас стоял у окна и смотрел вдаль невидящими глазами – было уже светло, но солнце еще не слепило, впрочем, он все равно ничего не замечал. Мысли его витали где-то там, в зеленых садах Дрездена. Он с нетерпением ждал, когда небритый закончит трапезу: тогда он сможет попросить у него карту.

…Что это за неведомый перегон между Львовом и Черновицами? Никополь он себе представлял. Львов тоже. Пшемысль тоже… Одессу и Николаев тоже… И Керчь… А вот Черновицы для него книга за семью печатями. При этом слове в памяти всплывают старые евреи, запах лука, мрачные переулки, плоские крыши, широкие проспекты и старинные староавстрийские административные здания – фасады с отбитой штукатуркой, императорско-габсбургские фасады в заросших садах, – в которых сейчас, быть может, помещаются госпитали или приемные пункты для раненых, и эти удивительные меланхоличные восточные бульвары с невысокими, приземистыми деревьями, невысокими, потому что иначе их кроны могут задавить дома с плоскими крышами. Деревья без верхушек…

Вот как выглядят, наверное, Черновицы. Это он знает, но все пространство между Львовом и Черновицами для него белое пятно. Кажется, это пространство называют Галицией. Кажется, Львов считается главным городом Галиции. И где-то в тех местах Волынь; темные, угрюмые слова, пахнущие погромами и необозримыми поместьями, адски грустными поместьями, в которых томные дамы мечтают об адюльтерах, потому что им осточертели жирные затылки их супругов…

Галиция – темное слово, ужасное слово и все же влекущее. В нем есть что-то напоминающее нож, медленно режущий нож… Галиция…

С Львовом все в порядке. Львов он может себе представить. Эти города на востоке прекрасны, но сумрачны, лишены всякой легкости; у них кровавое прошлое, но сейчас на их улицах царит тишина, тишина и одичание.

Небритый выбросил в окно пустую консервную банку, сунул в карман початую краюху хлеба и закурил. Лицо у него было печальное, к тому же оно выражало раскаянье, будто он стыдился этой их бесшабашной картежной игры и пьянства; он встал у окна рядом с Андреасом, и Андреас понял, что небритому хочется излить душу.

– Смотри-ка, – сказал он, – фабрика. Мебельная фабрика.

– Да, – ответил Андреас; он ничего не видел и ни на что не хотел смотреть, кроме карты Украины. – Не дашь ли ты мне, – он сделал над собой усилие, чтобы договорить фразу, – не дашь ли ты мне карту?

– Какую карту?

Андреас почувствовал дикий страх, ощутил, как бледнеет. А вдруг у небритого нет карты?…

– Карту, – сказал он, запинаясь, – географическую карту.

– Вот оно что!… – Небритый нагнулся, пошарил у себя в мешке, потом протянул Андреасу сложенную карту.

Плохо то, что небритый тоже склонился над картой. Он дохнул на Андреаса, и тот уловил запах консервов и кислый, въедливый запах переваренного в желудке алкоголя. И еще от небритого несло потом и грязью. Вначале Андреас от волнения вообще ничего не различал, потом различил палец небритого, толстый, красный, грязный и очень простецкий палец; небритый сказал: – Вот куда я еду.

Андреас прочел название: «Коломыя». Ну и чудеса, Львов находится совсем недалеко от этой самой Коломыи. И тут же перевел взгляд обратно… Станислав, Львов… Львов… Станислав, Коломыя, Черновицы. Удивительное дело, думал он, Станислав, Коломыя… эти названия не вызывают отклика. А между тем его внутренний голос, этот его недремлющий, высокочувствительный голос качался и дрожал сейчас, как стрелка компаса, которая еще не остановилась на нужном месте. Коломыя… Доеду ли я до Коломыи? Ничего определенного… странное качание беспокойной стрелки… Станислав? Стрелка по-прежнему дрожит. Никополь, вдруг вспомнил он. Нет, тут пустота.

– Вот, – сказал небритый, – здесь моя часть. Ремонтные мастерские. Мне повезло, – голос у него был такой, словно он сообщал: «Мне дьявольски не повезло».

Странное дело, думал Андреас, я был уверен, что в тех краях равнина; зеленое пятно с редкими черными кружочками, но, судя по карте, это не так: пятно на ней бледно-коричневого цвета. Отроги Карпат, вдруг вспомнил Андреас, и в то же мгновение мысленно увидел свою школу, всю школу: коридоры и бюст Цицерона, тесный двор, зажатый многоэтажными домами казарменного типа, в которых летом на подоконниках лежали женщины в одних бюстгальтерах, увидел буфет рядом со швейцарской, где можно было выпить стакан какао, и большую, холодную кладовую, где на переменках они торопливо затягивались сигаретой. Отроги Карпат…

Палец небритого передвинулся к юго-востоку.

– Херсон, – сказал он, – перед моим отъездом мы стояли в Херсоне, а теперь снова отступаем; наверное, к Львову или в венгерские Карпаты. В Никополе тоже прорыв фронта. Слышал сводку? Наши удирают во все лопатки, и там все развезло. Слякоть! Представляешь себе, какое дерьмо, весь транспорт встал, а когда три машины подряд застревают – пиши пропало, пробка, никто не может двинуться ни вперед, ни назад, и все взрывают к чертовой матери… да, все взрывают, и люди должны шлепать по грязи на своих двоих… даже генералы… Желаю им этого ото всей души… хотя нет, генералы драпают на самолетах, уверен… жаль, что им никогда не приходится шлепать по грязи, как любимице фюрера – пехоте. Ты пехотинец?

– Да, – сказал Андреас. Он почти не слушал небритого. Взгляд его покоился на бледно-коричневом пятне, на котором было всего-навсего четыре кружочка: один очень жирный – Львов, один поменьше – Черновицы и два совсем маленьких – Коломыя и Станислав.

– Подари мне свою карту, – сказал он хрипло, – подари, – повторил он, не глядя на небритого. Он просто не смог бы расстаться с этой картой, он весь дрожал, боялся, что небритый скажет «нет». Ведь для многих людей какая-нибудь безделица, на которую неожиданно польстился другой, вдруг приобретает особую ценность. Безделица, которую они, быть может, через минуту выбросили бы, становится для них дорогой и невозместимой только потому, что она оказалась нужной другому.

Да, таких людей много, но небритый не принадлежал к их числу.

– Сделай одолжение, – сказал он удивленно, – она ведь никакой ценности не представляет. Красная цена ей – двадцать пфеннигов. И к тому же карта потрепанная. Ты куда едешь?

– В Никополь, – сказал Андреас и, произнеся это слово, опять ощутил отвратительную пустоту. Ему казалось, что он соврал небритому. И он боялся взглянуть ему в глаза.

– Пока ты туда доползешь, Никополь нам улыбнется. В Кишинев – не спорю – ты еще можешь попасть… И то неизвестно…

– Думаешь? – спросил Андреас, слово «Кишинев» ему тоже ничего не говорило.

– Конечно. Ко ломы я – дело другое, – небритый засмеялся. – Сколько ты будешь добираться до места? А ну-ка! Завтра утром мы приедем в Бреслау. Завтра вечером в Пшемысль. Словом, во Львове мы будем не раньше четверга или пятницы, может быть, даже в пятницу вечером. Ну вот, в субботу вечером я, значит, сойду в Коломые, а тебе понадобится еще несколько дней, даже целая неделя, если проявишь смекалку. А через неделю Никополь накроется, через неделю мы его потеряем как пить дать.

Суббота, подумал Андреас, совершенно прочное, определенное понятие. В субботу я еще буду жив. Загадывать на такой короткий срок он прежде не решался, только теперь он понял, почему сердце ему ничего не говорило, когда он исчислял время месяцами или даже годами. Он совершал прыжок далеко-далеко за роковую черту, стрелял в пустоту, и выстрел не мог вызвать эхо – там была ничейная земля, для него давно потерянная. Конец близко, до жути близко. Суббота… Стрелка заметалась как бешеная, заметалась радостно и страдальчески. В субботу я еще буду жив, всю субботу. Еще три дня. Но ведь в субботу вечером небритый уже намерен приехать в Коломыю, а я, значит, к концу дня должен быть в Черновицах. Черновицы – уже пустота! Все должно случиться между Львовом и Черновицами, и вовсе не в субботу. Воскресенье! – вдруг пронзило его… Пустота… Почти пустота. Мягкое, очень-очень грустное и неопределенное чувство. Я умру в воскресенье утром между Львовом и Черновицами.

Только сейчас он взглянул на небритого и испугался. Лицо небритого под черной щетиной было белое как мел. В глазах у него застыл ужас. Почему? Ведь он едет в ремонтные мастерские, не на передовую. Откуда же этот ужас, эта тоска? Нет, не с похмелья только. Андреас посмотрел небритому прямо в глаза и еще больше испугался, будто заглянул а бездонную пропасть, в пропасть отчаяния. Он увидел не только ужас и пустоту, но и нечто неумолимо засасывающее) теперь он понял, почему небритый напивался, все время напивался – ту пропасть надо было без конца чем-то заполнять.

– Смехота, – вдруг хрипло сказал небритый, – смехота, у меня ведь еще отпуск. Я в отпуске до следующей пятницы, еще целую неделю. Но я смотался раньше времени… Моя жена… моя жена… – что-то сдавило ему горло: рыдание или ярость. – Моя жена, – сказал он, – да, моя жена – шлюха. Да, – он вдруг громко захохотал, – да, она шлюха, приятель. Смехота. Человек прошел всю Европу насквозь, спал с француженкой, путался с румынкой, бегал за бабами в Киеве, а когда ехал на побывку, то и по дороге, например в Варшаве или в Кракове, тоже не терял времени даром: уж больно польки хороши. Нет, времени даром я не терял, а потом… потом, – небритого опять начало душить не то рыдание, не то ярость, – а потом ты, стало быть, заявляешься к себе домой как снег на голову, после года и трех месяцев отлучки, и на твоем диване развалился какой-то жлоб – пленный. Да, пленный развалился на твоем диване; патефон наигрывает танго, а твоя старуха в красной пижаме сидит у столика и сбивает коктейль: вот как все было со мной. Я ведь посылал ей до черта спирта и ликеров… Из Франции, из Венгрии, из России… Тот парень чуть не проглотил сигарету от ужаса, а жена взвыла как зверь… Клянусь, как зверь, – дрожь сотрясала широкие плечи небритого, – как зверь, клянусь. Больше я ничего не видел.

Андреас испуганно обернулся, бросил короткий быстрый взгляд через плечо. Белобрысый их не слышал. Он спокойно посиживал себе, совсем спокойно: на редкость уютно устроился; в руках он держал очень чистенькую банку с отвинчивающейся крышкой и мазал на белый хлеб ярко-красный конфитюр. Мазал очень аккуратно, не торопясь, и так же ел – ни дать ни взять скромный чинуша, какой-нибудь обер-инспектор. А может, он в самом деле инспектор? Небритый замолчал, его все еще бил озноб. Нет, никто ничего не слышал, слова его заглушал шум поезда… они унеслись… их бесследно унес ветер… может, они улетели назад в Дрезден… в Радебейль… туда, где поселилась только что народившаяся муха, туда, где стоит, опершись на велосипед, девушка в желтом платье… все еще стоит… все еще…

– Ну вот, – сказал небритый, теперь он говорил скороговоркой и как бы по обязанности, будто хотел поскорее размотать начатый клубок, – ну вот, я тут же смылся, кинулся опрометью. По дороге туда я надел спецовку: берег черные брюки от парадной танкистской формы, боялся, что складка разойдется. И я так ждал встречи с женой… радовался, как ненормальный… и не из-за того вовсе… не из-за того. Нет, нет! – Он перешел на крик. – Ждешь совсем не того, совсем не того. Наконец-то ты у себя дома, со своей женой… с чужими бабами все по-другому, ты забываешь их через час… И вдруг я увидел этого пленного, долговязый парень, вот все, что я успел разглядеть; он валялся на диване с сигаретой, мы так никогда не валяемся… Славянская лень… он был славянин, я увидел это по его носу… По носу все сразу видно.

Надо чаще молиться, думал Андреас, с тех пор, как я уехал из дому, я почти не молился.

Небритый замолчал, уставился в окно: мирный пейзаж, все позолочено солнцем. Белобрысый сидел на том же месте, прихлебывал из фляжки кофе, ел теперь белый хлеб с маслом – масло у него хранилось в новенькой масленке – и он ел очень размеренно, очень опрятно. '

Надо чаще молиться, думал Андреас: он уже собрался было прочесть молитву, но тут небритый снова заговорил:

– Да, я кинулся опрометью. Сел в первый же поезд, и все забрал с собой: спирт, мясо, деньги. Сколько денег я вез… все для нее, приятель. Для кого же я хапал? Все для нее… Эх, скорей бы напиться, скорей бы напиться… Но где достать водку? Ума не приложу. Народ здесь дурной, черного рынка нет.

– У меня найдется выпить, – сказал Андреас. – Дать?

– Выпить… Приятель… Выпить! Андреас улыбнулся.

– Давай махнемся: я тебе – бутылку, ты мне – карту. Идет?

Небритый обнял его. Лицо у него стало почти счастливым. Андреас нагнулся, нашарил в мешке бутылки. В голове у него мелькнуло: непедагогично давать небритому сразу две бутылки, вторую надо попридержать до тех пор, пока его снова не разберет или пока он не проспится! Однако он тут же нагнулся еще раз и вытащил вторую бутылку.

– На, – сказал он, – пей сам, я это дело не слишком жалую.

Скоро я умру, думал он, скоро, скоро, и это «скоро» уже не такое расплывчатое, к этому «скоро» я понемногу подбираюсь, уже незаметно ощупал его, обнюхал со всех сторон… Уже знаю, что умру в ночь с субботы на воскресенье между Львовом и Черновицами… В Галиции… в Восточной Галиции – в самом низу карты. Оттуда рукой подать до Буковины и до Волыни. Названия эти похожи на названия незнакомых напитков. «Буковина» – так могла бы называться очень крепкая сливовая водка. «Волынь» – напоминает неестественно густое, сиропообразное пиво; однажды я пил такое пиво в Будапеште, не пиво, а пивной кисель… Он снова посмотрел в окно, в стекле было видно, что происходит за его спиной. Он увидел, как небритый поднял бутылку, как предложил выпить белобрысому и как тот отрицательно покачал головой. Потом Андреас взглянул в окно, но там ничего не было, кроме необозримых равнин, тянувшихся до самого горизонта, этого до головокружения далекого горизонта, который будет у него перед глазами и в тот роковой час.

Как хорошо, думал он, что я не один. Разве я мог бы вынести все это один? Я рад, что согласился играть в карты и познакомился с этими двумя. Небритый понравился мне с первого взгляда, а белобрысый… этот белобрысый, видно, не такой уж испорченный субъект, каким он кажется, а может, он правда, испорченный, но все равно он человек. Хуже всего, когда ты один. Было бы ужасно тяжело чувствовать себя одиноким в толпе, которая уже опять заполнила вагон, среди этих болванов, которые не говорят ни о чем, кроме своей увольнительной и своих фронтовых подвигов, кроме чинов, наград, жратвы, курева и баб, баб, баб; послушать их – все женщины валяются у них в ногах. А обо мне, подумал Андреас, ни одна не заплачет. Как странно. И грустно. Жаль, что на всем свете нет девушки, которая вспомнила бы обо мне. Пускай бы даже я принес ей несчастье. Господь бог любит несчастных. Несчастье это и есть жизнь. И боль это жизнь. Как жаль, что ни одна девушка обо мне не вспомнит и но будет плакать по мне. Я потянул бы ее за собой… плачущую… Потянул за собой… Все лучше, чем целую вечность проплакать одной. Но такой девушки нет. Ни одну я не целовал до сих пор. Странно! Впрочем, хотя и не наверняка, одна девушка все же вспомнит обо мне. Нет, не вспомнит… Наши взгляды встретились на десятую долю секунды, а то и меньше. Но с тех пор я не могу забыть ее глаза. Три с половиной года я помнил о ней, не мог забыть. Десятая доля секунды, а то и меньше! Я не знаю, как ее зовут, ничего не знаю о ней. Помню только ее глаза; очень тихие, робкие, цвета песка, напитанного дождем, скорбные глаза – в них было что-то кошачье, но еще больше человеческого; я не знаю даже, как ее зовут, не знаю, где она живет. Три с половиной года! Не знаю, какого она роста: высокая или маленькая; даже руки ее не разглядел. Хоть бы знать, какие у нее руки! Я видел только ее лицо и то мельком: темные волосы, может, черные, а может, каштановые, худое удлиненное лицо, не такое уж красивое, не такое уж выразительное, но все заслонили ее глаза, почти раскосые, цвета темного песка, глаза, полные скорби; эти глаза созданы для меня, для меня одного; только десятую долю секунды они смотрели в мои глаза, улыбались мне… Там был забор, а за забором дом, и я увидел на заборе локти девушки, а между ними ее лицо и глаза. Это случилось во Франции, в паршивой дыре за Амьеном. Летнее небо от зноя стало белесым. Под ногами мелькало шоссе, оно витками шло в гору и было обсажено жалкими метелками, справа тянулся высокий кирпичный забор, позади, как в котле, кипел Амьен: над городом поднимался дым, и этот темный дым боя сгустился, подобно грозовой туче: слева от меня шли машины с истеричными офицерами, грохотали наглые танки, обсыпавшие нас пылью, а где-то впереди рычали пушки. От виражей у меня внезапно закружилась голова, и все поплыло перед глазами, а потом вдруг забор опрокинулся и потянул меня за собой, словно я и забор были одно целое. Мир закрутился у меня в глазах; я не видел больше ничего, кроме падающего самолета, но самолет летел не сверху вниз, не с неба на землю, а с земли на небо; и тут мне Почудилось, что небо – это земля и что я лежу на его серо-синей безжалостно раскаленной поверхности. Но вот кто-то брызнул мне в лицо коньяком, потер виски, влил коньяк в глотку; я поднял глаза и увидел над собой забор, этот самый замысловато сложенный из кирпичей забор с просветами, увидел два острых локтя и на десятую долю секунды встретился взглядом с девушкой. А потом лейтенант заорал: «Нечего! Нечего! Подымайся!», и кто-то взял меня за шиворот и снова втолкнул в колонну на шоссе, шоссе опять подхватило меня и понесло дальше – я был стиснут со всех сторон, слился с марширующей колонной и даже не смог обернуться назад, не смог обернуться…

Я так хотел бы знать, какой лоб у той девушки, какой рот, какая грудь и какие руки. Разве это желание предосудительно? И еще мне хотелось бы узнать ее душу. Неужели я прошу слишком многого? И кому помешало бы, если бы я поцеловал ту девушку в губы, прежде чем меня забросило в другую дыру и ранило в ногу. Стояло лето, поля были золотые, правда, худосочные колосья кое-где уже успели почернеть – их сожрала засуха. Но это ничего не изменяло. Все равно я чуть не пал смертью храбрых на колосящейся ниве, хотя такая смерть мне особо ненавистна, она сразу вызывает у меня в памяти одно стихотворение, а я не желаю помирать, как написано в стихотворениях и как изображается на плакатах, прославляющих эту поганую войну… Как бы то ни было, я лежал на колосящейся ниве, лежал раненый, истекал кровью и проклинал все на свете, ибо обстоятельства складывались точь-в-точь как в ура-патриотических стихах, вплоть до того, что я вполне мог отдать богу душу всего в пяти минутах хода от любимых девичьих глаз.

Оказалось, что у меня повреждена кость. И я стал героем, поскольку был ранен на полях Франции под Амьеном, недалеко от забора, с маниакальным упорством взбегавшего на крутизну, в пяти минутах от той девушки, у которой я успел разглядеть одни лишь глаза. Всего десятую долю секунды видел я свою единственную возлюбленную – а может, мне все это только приснилось? И вот мне уже суждено умереть между Львовом и Черновицами на бескрайних просторах чужой земли.

Разве я не обещал тем глазам молиться за них каждый день, каждый божий день? Сегодняшний день уже подходит к концу. Наступают сумерки, а вчера я резался в карты и только один раз, да и то мимоходом, вспомнил о ней, о девушке, имени которой я не знаю и губ которой никогда не целовал…

Самое постыдное, что Андреас вдруг ощутил голод. Сегодня четверг, в воскресенье он умрет, но голод мучил его, невзирая ни на что, от голода трещала голова, появилась слабость во всем теле. В тамбуре было очень тихо, толкотня прекратилась. Андреас сел рядом с небритым, тот с готовностью подвинулся – все трое молчали. Белобрысый тоже молчал. Он держал у рта губную гармонику, повернув ее обратной стороной. Гармоника у него была маленькая, и он лишь слегка трогал ее губами, она не издавала ни звука, но по лицу белобрысого было видно, что он мысленно наигрывает какие-то мелодии. А небритый в это время пил, пил целеустремленно и безмолвно, вливал в себя алкоголь через равные промежутки времени, и в глазах у него постепенно появлялся лихорадочный блеск. Андреас принялся за последнюю порцию пайковых бутербродов. Бутерброды эти хоть и зачерствели немного, но прекрасно утоляли голод. Пища богов! Он уничтожил целых шесть бутербродов, гору хлеба, и попросил у белобрысого фляжку с кофе. На редкость вкусные, отличные бутерброды, и, управившись с ними, Андреас почувствовал удивительную умиротворенность, пришел в благодушнейшее настроение. Он радовался, что оба его попутчика молчат и что в покачивании и в ровном стуке вагона было что-то убаюкивающее. Теперь я буду молиться, думал он, прочту все молитвы, какие помню назубок и еще несколько других в придачу. Он прочел сперва «Верую», потом «Отче наш», потом «Богородицу» и «Снизойди, святой дух», прочел еще раз «Верую», потому что эта молитва казалась ему верхом совершенства, затем молитву о заступничестве, которую читают в страстную пятницу – эту молитву он любил за то, что она всеобъемлюща, за то, что ее можно читать, думая и о некрещеных иудеях. Он вспомнил Черновицы и особо помолился за евреев в Черновицах и за евреев во Львове… В Станиславе и в Коломые тоже, наверное, жили евреи… Потом он еще раз прочел «Отче наш» и молитву, которую сочинил сам; приятно было молиться в полной тишине, сидя рядом со своими попутчиками, один из которых с большим чувством, но беззвучно наигрывал на губной гармонике, повернутой обратной стороной, а другой все время прикладывался к бутылке…

За окнами стало темно, и он долго-долго молился за ту девушку, ужасно долго, намного дольше, чем за всех остальных, вместе взятых. Он помолился также за небритого, и за белобрысого, и за того, кто говорил вчера: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», за него он молился очень усердно.

– Бреслау, – неожиданно возвестил небритый, и в его голосе появилась непривычная весомость, почти металлические нотки; видимо, он опять начал пьянеть.

– Бреслау, скоро мы прибудем в Бреслау.

Андреасу вспомнились стихи: «Жил в Бреслау славный мастер». Какое прекрасное стихотворение и как обидно, что он не помнит его до конца. Нет, думал он, я умру не так уж скоро. Умру в воскресенье, либо утром, либо ночью, умру между Львовом и Черновицами на этой безбрежной чужой равнине.

Потом он прочел «Арчибальда Дугласа» [1], представил себе скорбные глаза той девушки и заснул с улыбкой на губах…

Пробуждение и на этот раз было ужасно… В предыдущую ночь кто-то отдавил ему руку, а в эту ночь он увидел жуткий сон, будто он сидит где-то посреди равнины на сырой, очень холодной земле и у него нет обеих ног, одни культи; небо над ним черное и тяжелое, и это небо опускается все ниже и ниже к земле, неуклонно опускается, но он не может убежать, не может крикнуть – знает заранее, что крик бесполезен. Ощущение бесполезности всякого протеста парализовало его. Где тот человек, который услышит его крик? Неужели он так и будет сидеть, пока его не раздавит эта неумолимо опускающаяся небесная твердь? Он не знает даже, что под ним: трава, мокрая трава, голая земля или топкая грязь… И он не находит в себе сил шевельнуться, а ведь он мог бы двигаться, опираясь на руки, подпрыгивая, как подбитая птица. Но куда ему ползти? Равнина бесконечна, она простирается во все стороны до самого горизонта, а небесная твердь уже совсем близко. Но тут внезапно что-то полилось ему на голову, что-то очень холодное, и на миллионную долю секунды он представил себе, что черное небо – это плотная грозовая туча и что сейчас она обрушилась на него…

Эта мысль пронеслась у него в голове в миллионную долю секунды, и он хотел было закричать, но в то же мгновение проснулся и увидел небритого – тот стоял прямо перед ним, запрокинув голову, с бутылкой в руках. И Андреас понял, что на лоб ему упала капля из бутылки небритого…

И все сразу вспомнилось. В воскресенье утром… А сегодня уже пятница. Еще два дня. Все вспомнилось. Белобрысый спал, небритый пил водку огромными глотками; в вагоне стало холодно – дуло из-под двери; вчерашние молитвы как-то поблекли, и при мысли о глазах той девушки возникло совсем иное чувство: не горькая радость, а печаль и одиночество. Да, он вспомнил, но утром все виделось ему в другом свете – потускневшим, безнадежным. Только одно, к сожалению, к великому его сожалению, не поблекло; не поблекло слово «скоро», оно было по-прежнему определенным, достоверным, полновесным. «Скоро» – вспомнилось сразу, оно всегда вспоминалось сразу, словно поджидало за углом. С тех пор как он произнес это слово, оно проникло ему в плоть и кровь. За эти два дня оно сроднилось с ним, срослось с его душой, с его сердцем. Утром это «скоро» было такое же четкое, такое же незыблемое, как накануне. В воскресенье…

Теперь и небритый заметил, что Андреас проснулся. Небритый стоял рядом с ним в той же позе и пил прямо из горлышка. В белесых сумерках все это казалось каким-то кошмаром: мешковатая фигура небритого – он чуть присел, словно готовился к прыжку, – бутылка, его запрокинутое лицо, блеск в его глазах и какое-то странное, жуткое бульканье…

– Где мы теперь? – негромко и хрипло спросил Андреас.

Ему было страшно, в вагоне стало холодно, и за окнами еще не рассвело.

– Недалеко от Пшемысля, – ответил небритый. – Угощайся. Хочешь?

– Да.

Водка что надо. Подобно пламени она вошла в его тело, погнала кровь по жилам, она была как огонь под котлом с водой. Водка что надо. Андреас быстро согрелся. Отдал бутылку небритому.

– Пей, не стесняйся! – небритый совсем осип. – В Кракове я сделал новые запасы.

– Не хочу.

Небритый подсел к Андреасу. Если ты проснулся и сердце у тебя щемит, приятно сознавать, что рядом с тобой товарищ, что он тоже бодрствует. Весь вагон спал, белобрысый в своем углу опять легонько посапывал. Спали все – и зловещие молчальники и зловещие болтуны. Воздух был спертый, хоть топор вешай, пахло какой-то кислятиной, грязью, потом и винным перегаром.

И вдруг Андреас сообразил, что они уже в Польше. На секунду сердце у него замерло, перестало биться, словно сосуды вдруг стянуло жгутом и они уже не пропускали кровь… Никогда в жизни я больше не увижу Германию, Германия осталась позади. Поезд миновал Германию, пока я спал. Где-то там проходит черта, незримая черта, она идет по полю или посреди деревни… Черта – это граница, и поезд хладнокровно пересек ее, я навек покинул родину, и никто не догадался меня разбудить, чтобы я взглянул в темноту, увидел хотя бы клочок той ночи, которая окутывала Германию. Ведь никто не знал, что я разлучился с Германией навеки, никто не знал, что я скоро умру, ни один человек в поезде. Никогда я не увижу больше Рейна. Рейн! Рейн! Никогда! Поезд увлекает меня все дальше, силой тащит в Пшемысль, в Польшу, к безотрадным чужим равнинам. Я не увижу Рейна, никогда больше мне не ударит в нос упоительно острый запах рейнской воды и водорослей, запах, которым пропахло все вокруг, каждый камень на берегу. Никогда больше не увижу обсаженные деревьями дороги вдоль реки, сады вокруг вилл, пароходы – яркие, чистые, веселые рейнские пароходы и рейнские мосты, которые свободно и грациозно перелетают через гладь реки, словно огромные гибкие хищники.

– Дай мне еще раз глотнуть, – хрипло сказал Андреас.

Небритый протянул ему бутылку, и Андреас сделал очень долгий, очень емкий глоток, глотнул огонь, жидкий огонь, чтобы выжечь из сердца тоску. Потом он затянулся сигаретой. Ему хотелось, чтобы небритый заговорил. Но сперва надо помолиться: все совершенно безнадежно и именно потому ему надо молиться. Он читал те же молитвы, что и накануне вечером, но теперь он молился сперва за ту девушку – не дай боже забыть ее глаза. Конечно, они всегда были с ним, но не всегда он видел их с одинаковой отчетливостью. Порой они исчезали, и он помнил о них лишь постольку, поскольку человек помнит о собственных губах или ногах, которые постоянно с ним, но о которых редко думают, разве что они заболят. Однако время от времени ее глаза опять всплывали у него в памяти, всплывали с такой ясностью, что он ощущал жгучую боль. Так случилось вчера. И в такие дни он молился за девушку по вечерам, но сегодня он помолится за нее и утром тоже. И он опять молился за евреев в Черновицах и за евреев в Станиславе и Коломые… Во всей Галиции жили евреи. Слово «Галиция» похоже на змею, на змею, напоминающую нож, на змею с блестящими глазками, которая бесшумно ползет по земле и режет, режет землю. Галиция… Темное, зовущее, страдальческое слово. В этом краю я умру.

В слове «Галиция» – кровь, потоки крови, стекающие с ножа. «Буковина» – совсем другое дело, думал он, это слово добротное и надежное. Я умру не в Буковине, а в Галиции, в Восточной Галиции. Как только рассветет, не забыть взглянуть, где начинается Буковина, Буковину я уже не увижу. Круг почти сомкнулся. Черновицы – это Буковина, а Буковины я уже не увижу.

– Послушай, – спросил он небритого, – Коломыя еще в Галиции?

– Не знаю, по-моему, в Польше. Само понятие «граница» – нечто совершенно четкое и определенное. Черта – и баста. Но поезд с той же легкостью пересек границу, с какой он прошел бы по трупу или по живому телу. Стало быть, надежды нет, никакой надежды вернуться во Францию и еще раз встретить глаза той девушки. И не только глаза, но и губы, но и сердце, но и грудь… Грудь той девушки. Надежда умерла окончательно, безвозвратно погибла. И глаза той девушки во веки веков так и останутся недосягаемыми. Никогда ему не познать ту девушку всю, во всей ее реальности… Тело, платье, волосы, руки… ее руки, которые могли бы его обнять. Что бы ни случилось, надежда в нем теплилась, ведь те глаза принадлежали живому существу, земному человеку, девушке или женщине. Но теперь все кончено. Живы только глаза. Всего остального уже не будет, не будет ни губ, ни сердца, трепещущего сердца под нежной кожей, сердца, биение которого он мог бы ощутить рукой. Ничего не будет… ничего… ничего… В воскресенье утром между Львовом и Коломыей… Вот и Черновицы уже ушли куда-то далеко-далеко, так же далеко, как Никополь и Кишинев. Понятие «скоро» еще больше сжалось, сжалось почти до предела. Всего два дня. Львов, Коломыя. Он знал, что доедет до Коломыи, но дальше для него пути нет. И не будет ни сердца, ни губ той девушки, только ее глаза, ее душа, скорбная, прекрасная душа, бесплотная душа, намертво привязанная к острым девичьим локтям, будто ведьма, которую привязали к столбу, чтобы сжечь на костре…

Граница все отрезала. И Пауль ушел навек. Остались только воспоминания, надежды и мечты. «Мы живем надеждами», – сказал как-то Пауль. Таким тоном, каким другие говорят: «Мы живем в долг». На земле нет ничего прочного… Ничего… только эти глаза… Кто знает, помогли ли мне молитвы, которые я читал целых три с половиной года. Увижу ли я эти глаза там, куда, быть может, попаду…

Да, конечно, когда его выписали из госпиталя в Амьене, он сразу заковылял к той горе, но там уже все было по-иному. Серое шоссе не взбегало, петляя, на гору, оно вело себя вполне разумно. Гора тащила шоссе на своем горбу, а забор и не думал шататься или нестись сломя голову вверх; забор стоял на месте, и за ним был дом, который Андреас не узнал: он узнал только забор, забор, замысловато сложенный из кирпичей, но не сплошной, а с узорными просветами. У забора стоял типичный обыватель-француз и посасывал трубочку, в его глазах засела тяжелая, как свинец, насмешка. Он ровным счетом ничего не знал, знал только, что сами они, местные, эвакуировались отсюда, бежали, а немцы все разграбили, несмотря на то, что поперек дороги висел плакат: «За мародерство – смертная казнь». Никакой девушки в доме нет. Есть только его жена, разжиревшая матрона – вот она стоит, засунув руку в вырез платья, – лицо у нее как у крольчихи. Детей у них нет, дочери сроду не бывало, ни дочери, ни сестры, ни невестки. Никого! Тесные, непроветренные комнатушки, забитые всяким хламом. Достойная обывательская чета с явной издевкой следила за его тоскливым беспомощно-ищущим взглядом.

Сервант покорежили немцы, а ковер прожгли окурками; на этом диване они спали со своими девками и совершенно запакостили его. Папаша презрительно сплюнул. Но все это произошло позже, намного позже, к тому времени бои уже кончились и дымное облако над Амьеном давно рассеялось, да, это произошло значительно позже, уже после того, как в поле врезался самолет; до сих пор в земле торчит его фюзеляж. Француз ткнул своей трубкой в окно… Да, он все еще торчит в земле, фюзеляж с трехцветной кокардой, а вон там, рядом, могила летчика, отсюда видна стальная каска, на ней сейчас пляшут солнечные зайчики. И все это сама жизнь, сама жизнь: и этот запах жареного мяса из кухни, и покореженный сервант, и амьенский кафедральный собор, который темнеет внизу в котловине, «памятник французской готики»… Кончено. Все кончено.

Той девушки нет.

– Может, это была проститутка, – предположил француз.

Он, видно, сочувствовал Андреасу: какое чудо, что этот обыватель вообще способен сочувствовать, да еще немецкому солдату, невзирая на то, что солдат служит в той же самой армии, что и мародеры, которые украли у него столовые приборы и часы, валялись на его диване с девками и запакостили этот диван, совершенно запакостили.

Боль была так пронзительна, что он остановился на пороге дома и долго смотрел на шоссе, где ему стало дурно; боль была так ужасна, что он ее перестал чувствовать. Француз покачал головой, он никогда не видел таких несчастных глаз, как у этого немца, который стоял рядом с ним, тяжело опираясь на палку.

– Peut-?tre, – сказал он, когда Андреас собрался идти, – Peut-?tre une folle, может, это была сумасшедшая из той лечебницы, – француз показал рукой на длинный забор, за которым виднелись высокие красивые деревья и строения с красными крышами. – Лечебница для душевнобольных. В те дни они разбежались кто куда, потом их с большим трудом удалось собрать…

– Спасибо… Спасибо…

И он опять поплелся в гору. К лечебнице. Ограда начиналась в двух шагах, но до ворот было далеко. Долго, долго взбирался он на раскаленную гору, пока не дошел до ворот. Предчувствие его не обмануло; тех, кого он искал, уже не оказалось. У ворот маячил часовой в каске: душевнобольных не было и в помине, теперь там лежали раненые и больные, и еще там открыли специальное отделение для больных триппером.

– Огромный корпус для больных триппером, – объяснил часовой, – ты что, подцепил триппер?

Андреас взглянул на большое поле, на торчавший из земли фюзеляж с трехцветной кокардой и на стальную каску, на которой играли солнечные блики.

– Этот товар здесь прямо задарма, – сказал часовой; ему было скучно стоять на посту, – за пятьдесят пфеннигов с тобой любая пойдет, – он засмеялся, – за пятьдесят пфеннигов.

– Да, – сказал Андреас, не слушая. Сорок миллионов, думал он, во Франции сорок миллионов жителей, слишком много. Попробуй найди. Надо набраться терпения. Смотреть в глаза каждой встреченной на улице женщине… Ему неохота было плестись дальше и осматривать поле, где его ранили, хотя поле было всего в трех минутах ходьбы. Ведь это уже не то поле, здесь теперь стало все по-иному. Не то шоссе и не тот забор; они все забыли, шоссе все забыло, как забывают люди; и забор забыл, что от страха он рухнул, увлекая за собой Андреаса. А фюзеляж самолета – это сон, сон с французской кокардой. Зачем осматривать поле? Зачем тащиться еще минуты три и снова с ненавистью и горечью вспоминать ура-патриотическое стихотворение, которое он тогда чуть было не воплотил в жизнь? Зачем напрягать и без того уставшие ноги?

– Ну вот, – сказал небритый, – теперь мы уже скоро приедем в Пшемысль.

– Дай-ка мне еще раз глотнуть, – попросил Андреас. Он снова приложился к бутылке.

Было все еще холодно, но понемногу светало; скоро за окнами потянутся бескрайние просторы, просторы Польши. Темные дома, долины, испещренные тенями, и небо над ними, небо, которое, кажется, вот-вот упадет, потому что ему не на чем держаться. Может, это уже Галиция? Может, эта равнина, медленно выползающая из мрака, бледная, серая, напитанная тоской и кровью равнина и есть Галиция?… Галиция… Восточная Галиция.

– Ну и долго же ты спал, – позавидовал небритый, – от семи до пяти. Теперь уже пять. Перегон Краков – Тарнув мы проехали. Ну, а я не сомкнул глаз. Мы давно едем по Польше. Краков – Тарнув, скоро уже Пшемысль…

Какое гигантское расстояние! Уже Пшемысль, а еще недавно был Рейн. Я проспал десять часов и теперь опять голоден, а жить мне осталось всего сорок восемь часов. Сорок восемь часов уже прошло. Сорок восемь часов сидит во мне это «скоро». Скоро я умру. Вначале я считал «скоро» хоть и неизбежным, но далеким. Неизбежным, но туманным; потом оно все больше и больше сжималось и вот сжалось до пустякового отрезка пути, до двух дней. Колеса крутятся и крутятся, и с каждой секундой я все ближе к концу. Колеса крутятся и отрывают от моей жизни по клочку от моей загубленной жизни. Колеса сокращают мне жизнь, с дурацким перестуком раздирают ее на части; по польской земле они катятся с той же тупой сосредоточенностью, с какой катились по берегу Рейна. Колеса все время одни и те же. На это колесо под дверью, может быть, смотрел еще Пауль; это смазанное мазутом, покрытое коркой грязи колесо бежит из самого Парижа. Наверное, даже из Гавра. Париж, вокзал Монпарнас… Скоро в плетеных стульях под тентами рассядутся парижане; на осеннем ветру они будут попивать вино, глотать сладкую пыль Парижа, потягивать абсент или перно и одним небрежным пижонским щелчком сбрасывать окурки в сточные канавы, в ручейки, которые плещутся под этими ласковыми и всегда насмешливыми небесами. В Париже пять миллионов жителей, множество улиц, множество переулков и видимо-невидимо домов, и ни из одного дома не выглянули глаза той девушки; пять миллионов – это тоже слишком много…

Небритый вдруг с жаром заговорил. Рассвело, люди в вагоне зашевелились, стали ворочаться во сне, и небритый, наверное, почувствовал потребность выговориться, пока народ еще не совсем проснулся. Для его рассказа был нужен ночной час и человек, который слушал бы его, но только один человек.

– Ужас в том, что я ее уже никогда больше не увижу: могу поклясться, – сказал небритый тихо, – не знаю, что с ней теперь станет. Уже три дня как я в пути, три дня. Что она делает эти три дня? Не думаю, что пленный еще с ней. Нет, нет. Она закричала как зверь… как зверь, которого взяли на мушку. Теперь у нее никого нет. Она ждет. Не хотел бы я быть на месте женщины. Женщины всегда ждут… ждут… ждут… ждут…

Небритый говорил тихо, и в то же время он кричал страшным тихим криком.

– Она ждет… Не может жить без меня. Никого у нее нет, никого никогда не будет. Она ждет одного меня, и я люблю ее. Сейчас она невинна, как девочка, которая ни разу не поцеловалась, и ее невинность для меня одного. Жуткий, отчаянный страх очистил ее, знаю… и ни один человек, ни один человек на свете не может ей помочь, никто, кроме меня, а я сижу в этом эшелоне, который идет в Пшемысль… Буду во Львове и в Коломые… Но никогда уже не перееду через немецкую границу. Никому не понять, почему я не сяду на встречный поезд, отчего не вернусь к ней… Отчего? Этого никому не понять… Боюсь ее невинности… я очень люблю ее… с этим и умру, и все же она никогда обо мне не услышит, а потом придет похоронка, там будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию», – небритый сделал очень большой глоток. – Поезд тащится как черепаха, правда, приятель? Я хотел бы оказаться за тридевять земель отсюда,… Как можно скорее… Не понимаю, почему я не пересяду на встречный поезд, ведь у меня еще увольнительная… Нет, пусть наш поезд идет быстрее, гораздо быстрее…

Несколько человек уже проснулись и недовольно жмурились от неприятного холодного света, которым были залиты равнины за окном…

– Боюсь, боюсь, – бормотал небритый Андреасу; к счастью, их никто не слышал, – боюсь смерти, но еще больше боюсь вернуться назад, прийти к ней… уж лучше умереть… может, я ей напишу…

Кое-кто из солдат приглаживал пятерней волосы, кое-кто закуривал, равнодушно взирая на пустые поля, редко-редко когда за окном мелькал какой-нибудь темный деревенский домишко – безлюдный край… кое-где на горизонте холмы… все серое… Просторы Польши.

Небритый вдруг замолк, застыл как неживой. Всю ночь он не сомкнул глаз, но сейчас его одолевал сон – глаза стали как помутневшее зеркало, щеки пожелтели, ввалились, а его щетина превратилась в настоящую бороду, черно-рыжую, как пряди волос на лбу.

– Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых, – сказал какой-то болван менторским тоном, – в этом-то и есть преимущество орудий такого типа… Мобильность… Мобильность…

– Да, но снаряды только щелкают по броне, – со смешком возразил его собеседник.

– Неправда!

– Правда! – сказал кто-то в другом углу. – И за это он еще получил Рыцарский крест, а мы шиш с маслом…

– Надо было слушать фюрера, – сказал солдат сзади. – Долой аристократов! И фамилия-то его была фон Крузайтен. Чудная фамилия. Корчил из себя невесть что…

Счастливчик этот небритый. Теперь, когда весь вагон болтает, он преспокойно спит, а когда было совсем тихо – бодрствовал. Впрочем, не надо отчаиваться, впереди у меня еще две ночи, думал Андреас, две долгие, долгие ночи, хорошо бы провести их одному. Если бы они узнали, что я молился за евреев в Черновицах, и в Станиславе, и в Коломые, они тут же посадили бы меня за решетку или упекли в сумасшедший дом…

Противотанковое орудие три и семь десятых!…

Белобрысый очень долго тер себе глаза, узкие как щелки и неприятно мутные. Уголки глаз у него гноились. Мерзкое зрелище! Но он предложил Андреасу хлеб, белый хлеб с конфитюром. И в его фляжке еще был кофе. Да, перекусить сейчас совсем неплохо. Андреас уже опять чувствовал сильный голод. И не мог оторвать жадного взгляда от большой буханки белобрысого. Хлеб оказался на редкость вкусным.

– Да, – вздохнул белобрысый, – домашняя булка, мама сама пекла.

Потом Андреас долго сидел в уборной и курил. Уборная была единственным местом, где можно было побыть одному. Единственным местом на всем свете, во всей прославленной армии Гитлера. Как приятно сидеть тут и курить. Андреасу показалось, что он снова преодолел отчаяние. Отчаяние было всего лишь короткой вспышкой после пробуждения, дурным сном. Он один, и все к нему вернулось. Когда он не один – все уходит. А сейчас все с ним – и Пауль, и глаза той девушки, любимой девушки… и белобрысый, и небритый, и тот, кто сказал «фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тот, кто только что заявил: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых». Все они с ним. И молитвы тоже ожили, приблизились, излучают тепло. Как целительно одиночество! Когда человек один, он не ощущает себя таким одиноким. Сегодня вечером, думал он, я опять буду долго молиться, сегодня вечером во Львове. Львов – это трамплин… Между Львовом и Коломыей… Поезд с каждой минутой все ближе к цели, и колеса, которые катились по Парижу, по вокзалу Монпарнас, а может, даже по Гавру или по Абвилю – эти же самые колеса будут катиться и по Пшемыслю… они довезут его до самого трамплина…

Уже совсем светло, но солнце сегодня, наверное, так и не выглянет; правда, в толще серых плотных облаков высветилось неяркое пятно, и его мягкий жемчужный свет пробился наружу и озарил все вокруг: леса и дальние холмы, деревни и людей в темных одеждах, которые, заслонив ладонью глаза, провожали взглядом их поезд. Галиция… Галиция…

Андреас просидел в уборной до тех пор, пока попутчики не начали изо всех сил барабанить в дверь и бешено ругаться – только так его смогли вытурить.

Поезд прибыл в Пшемысль по расписанию. Места здесь оказались просто-таки красивыми. Андреас с белобрысым подождали немного и, когда вагон опустел, разбудили бородача. На перроне уже не было ни души. Солнце все же вылезло и прямой наводкой било по пыльным кучам щебня и песка. Бородач проснулся мгновенно.

– Ясно! – сказал он, вскочил и немедленно перерезал кусачками проволоку на дверях, чтобы они могли скорее выйти.

Меньше всего багажа оказалось у Андреаса – только мешок, который сильно полегчал после того, как из него вынули основную тяжесть – пайковые бутерброды. В мешке теперь лежала рубаха, пара носков и стопка писчей бумаги. Автомат он забыл; автомат остался в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом.

Белобрысый тащил летный рюкзак и чемодан; бородач – два ящика и ранец. Кроме того, у обоих висели на поясе пистолеты.

Только сейчас при свете солнца они увидели, что бородач – унтер-офицер. На его сером воротнике тускло поблескивали нашивки.

Вокзал был пустой и унылый, он походил скорее на товарную станцию. Слева тянулись бараки, множество бараков: дезкамера, кухня, канцелярия, казарма и наверняка солдатский публичный дом, где соблюдаются все правила гигиены. Куда ни бросишь взгляд – одни бараки, они уходили влево, далеко влево, там виднелась заброшенная, поросшая травой железнодорожная колея, товарная платформа, тоже поросшая травой, и высокая ель. Белобрысый и Андреас растянулись на солнце возле ели и увидели то, что закрывали бараки: древние башни Пшемысля на реке Сан.

Бородач не стал садиться. Он только сбросил свой ранец на землю и сказал:

– Пойду получу довольствие и узнаю, когда отправляется поезд на Львов. Хорошо? А вы пока вздремните.

Он взял у них отпускные свидетельства и очень медленно побрел к перрону. Он шел так мучительно медленно, так раздражающе медленно, что они успели разглядеть все пятна на его спецовке и все мелкие дырочки – словно от колючей проволоки, он шел неестественно медленно, враскачку – издали его можно было принять за моряка.

Наступил полдень, духота была невыносимая, даже тень от ели изрешетил зной: она стала сухой и уже не давала прохлады. Белобрысый расстелил одеяло, под голову они положили свои мешки; так они лежали и глядели на город и на раскаленные, пышущие зноем крыши бесчисленных бараков. Бородач скрылся где-то в проходе между бараками. Даже по его походке было видно, как ему все безразлично…

На другом пути стоял поезд, который отправлялся в Германию. Паровоз уже развел пары, и из окон высовывались солдаты без фуражек.

Почему бы мне не сесть на этот поезд? – думал Андреас. Что меня держит? Почему бы мне не сесть на этот поезд и не отправиться назад к берегам Рейна? Почему не купить себе отпускное свидетельство в этой стране, где все продается и покупается? Почему бы не прикатить в Париж на вокзал Монпарнас, не обойти все улицы, не прочесать все дома, чтобы разыскать ту девушку, разыскать ради одной-единственной, пусть самой мимолетной, ласки – прикосновения рук, ее рук, которые я так и не разглядел? Пять миллионов это все же одна восьмая… Может, и девушка входит в эти пять миллионов?… И почему мне не поехать в Амьен к тому дому, к той кирпичной ограде с узорчатыми просветами, и не пустить себе пулю в лоб как раз там, где ее взгляд на четверть секунды встретился с моим, где он нежно, глубоко и безошибочно проник мне в душу?

Но мысли Андреаса были такие же вялые, как и его движения. Какое блаженство – вытянуть ноги, они, казалось, росли прямо на глазах: вот-вот Андреас дотянется ступнями до самого Пшемысля.

Так они лежали и курили; их разморило – не хотелось шевелиться, – как-никак два дня и две ночи они провели в вагоне.

Когда Андреас проснулся, солнце уже успело описать на небе широкий полукруг. Бородач все еще не возвращался. Белобрысый не спал, он опять курил.

Поезд в Германию отошел, но у перрона стоял новый состав, который шел туда же, и снизу, из большого барака, где помещалась дезкамера, к нему спешили люди – серые фигурки, навьюченные мешками и ранцами, с автоматами, которые болтались у них на шеях, – эти люди ехали на побывку в Германию. Вдруг один из них побежал, потом побежали трое, потом человек десять, а потом помчались все: на бегу они теряли вещи, сшибали друг друга; серое, загнанное стадо неслось сломя голову только потому, что у одного не выдержали нервы.

– Где твоя карта? – спросил белобрысый.

После долгого молчания это первая фраза.

Андреас вытащил карту из кармана, развернул ее, сел, разложил карту у себя на коленях. Он не отрывал глаз от слова «Галиция», но палец белобрысого показывал совсем не туда, а гораздо южнее и восточнее; палец этот был очень длинный, тонкий, со светлыми волосиками и, несмотря на грязь, благородного вида.

– Вот, – сказал белобрысый, – вот куда я еду. Туда еще дней десять пути, если все пойдет гладко. – Его палец с коротким, но всe еще блестящим, отливающим голубым ногтем закрыл все пространство между Одессой и Херсоном, конец ногтя упирался в Николаев.

– Ты едешь в Николаев? – спросил Андреас.

– Нет, – белобрысый вздрогнул, его ноготь полез дальше, и Андреас заметил, что, уставившись в одну точку карты, он на самом деле ничего не видит, думает о другом, – Нет, – повторил белобрысый, – в Очаков. Я служу в зенитных частях, мы стояли до этого в Анапе, на Кубани. Но теперь ушли оттуда. Я еду в Очаков.

И тут вдруг их взгляды встретились. В первый раз за эти сорок восемь часов, которые они провели вместе, их взгляды встретились. Они часами шлепали картами, пили, ели, спали вповалку, но только сейчас их взгляды встретились. И Андреас увидел, что глаза у белобрысого подернуты какой-то отвратительной беловато-серой слизистой пленкой. И взгляд его прошел сквозь эту пленку, словно сквозь первый струп, который образовался на гнойной ране. Только сейчас Андреас понял, что в этом человеке есть нечто отталкивающее, что от него исходят какие-то флюиды со знаком минус; а ведь раньше, когда у белобрысого были еще ясные глаза, он, без сомнения, был красивый юноша: светловолосый, стройный, с изящными руками… Так вот, значит, как обстоит дело, подумал Андреас.

– Да, вот как обстоит дело, – сказал белобрысый, будто прочел мысли Андреаса. И продолжал тихим голосом, зловеще тихим: – Да. Меня погубил один тип. Мой вахмистр. Сделал из меня последнего подонка. Мерзавца. И ничто меня больше не радует. Даже жратва: это только кажется, что я ем с аппетитом; я ем автоматически, лакаю спирт автоматически, сплю автоматически. Чем я виноват? Из меня сделали подонка! – вдруг закричал он. Потом опять перешел на шепот: – Шесть недель мы сидели в окопах у Сиваша. Кругом ни души, ни одного дома… ни одной развалюхи… топи, вода, ивняк. Только русские иногда летали у нас над головой – они сбивали самолеты, которые шли из Одессы в Крым. Полтора месяца мы торчали на этом кошмарном болоте. В этом аду кромешном. Там было орудие, и при нем шесть человек прислуги и вахмистр. Вокруг ни одной собаки. Боеприпасы они подвозили нам на грузовике к краю болота, а оттуда мы тащили их на позицию через гать – по настилу из хвороста. Боеприпасы нам давали на две недели и целую гору жратвы. Жратва была нашей единственной отрадой. И еще мы ловили рыбу и разгоняли мошкару… Там летали тучи мошкары, тьма-тьмущая; не понимаю, как мы вообще не сошли с ума. Вахмистр был сущий скот. Вначале он день и ночь нес похабщину и жрал как удав. Мясо и сало: хлеб он почти не жрал… Поверь мне, – из груди белобрысого вырвался глубокий вздох, – поверь мне, человек, который воротит нос от хлеба, – пропащий. Да…

Теперь вокруг них была мертвая тишина, но солнце по-прежнему стояло на небе во всей своей красе и золотило Пшемысль.

– Боже мой, – застонал белобрысый, – он сделал из нас последних подонков. Что тут долго рассказывать? Все мы скурвились, все… кроме одного. Этот отказался. Уже немолодой, женатый, у него были дети; по вечерам он часто плакал и показывал нам карточки своих ребятишек… конечно, до всей этой истории. Он отказался наотрез. Дрался, угрожал… он был сильнее, чем все мы пятеро, и однажды ночью, когда он стоял на посту, вахмистр прикончил его из его же собственного пистолета, подкрался сзади и застрелил, а потом вытащил нас из постелей и заставил помогать ему – он задумал утопить труп в болоте. Труп – тяжелая штука… Да, брат, трупы – дикая тяжесть. Трупы – самое тяжелое, что есть на свете, впятером мы с трудом волокли его: было темно, лил дождь, и я думал: «Это преисподняя». Вахмистр написал донесение, где говорилось, что старик был бунтовщик и что он угрожал ему оружием, стрелял; в качестве вещественного доказательства он предъявил его пистолет, ведь там, понятное дело, недоставало одного патрона. А жене старика они послали извещение: мол, пал в боях за Велико-Германию в топях Сиваша… Да. Ну, а восемь дней спустя явился очередной грузовик с боеприпасами и привез мне телеграмму, где было сказано, что нашу фабрику разбомбило и что мне разрешено в связи с этим поехать на побывку домой. После этого я уже не вернулся на батарею, ушел, и все! – в его голосе прозвучало отчаянное ликование. – Ушел, и дело с концом! Представляю себе, как он бесновался! В штабе они прежде всего допросили меня как свидетеля насчет старика, и я слово в слово повторил донесение вахмистра. И тут же укатил… укатил! Из батареи в часть, которая стояла в Очакове, оттуда в Одессу, а оттуда еще дальше… Опять наступила зловещая тишина, только солнце по-прежнему сияло во всем своем великолепии. Андреас почувствовал неодолимое отвращение. Ничего страшнее этого быть не может, твердил он про себя, ничего страшнее быть не может…

– С тех пор меня ничто не радует и никогда не обрадует. Я боюсь смотреть на женщин. Все время, что я пробыл дома, я либо впадал в прострацию, либо выл как полоумный; мама решила, что я заболел какой-то опасной болезнью, но ведь не мог же я ей сказать; такое нельзя сказать ни одному человеку…

Безумие, что солнце светит как ни в чем не бывало, думал Андреас. Ужасное отвращение проникло ему в кровь, словно отрава. Он хотел взять белобрысого за руку, но тот в ужасе отпрянул.

– Нет, – закричал он, – не надо! – Перевернулся на живот, закрыл лицо ладонями, плечи у него задрожали… Казалось, от его рыданий земля вот-вот расколется, земная твердь разверзнется. Но небо по-прежнему улыбалось, улыбалось белобрысому, баракам, всем этим баракам и башням Пшемысля на реке Сан.

– Умереть, – причитал белобрысый, – единственный выход умереть. Я хочу умереть, покончить со всем этим! Умереть! – Тут вдруг у него перехватило дыхание, что-то душило его. И Андреас понял, что только теперь он заплакал, заплакал взаправдашними слезами.

У Андреаса помутилось в глазах, лавина крови, грязи и гноя захлестнула его – он стал молиться, отчаянно Молиться, словно утопающий, который взывает к людям, хотя в море нет ни души и он даже не видит берегов.

Это хорошо, думал он потом, слезы помогают… Плакать, плакать. Нет ни одного человека, который не заплакал бы хоть раз. Мне тоже надо плакать. Обязательно. Бородач плакал, и белобрысый тоже

плачет. А вот я целых три с половиной года не плакал, не проронил ни слезинки с тех пор, как спустился с холма к Амьену, с тех пор, как не захотел пройти еще несколько шагов до поля, где меня ранили.

Второй эшелон в Германию тоже ушел, и вокзал опустел. Странно, думал Андреас, теперь, если я и захочу вернуться назад, то уже не смогу. Нельзя оставлять этих двоих. Да я и не хочу. Возврата нет…

Вокзал с его расходящимися веером рельсами был сейчас совершенно безлюден, только кое-где между путями виднелись вспышки сварки да поодаль работала бригада поляков, сгружавшая щебень. Но вот на платформе появилась фигура в старых штанах небритого. Уже издали было видно, что фигура не имела ничего общего с тем глубоко несчастным, одичавшим бородачом, который ехал с ними в поезде и пытался заглушить тоску алкоголем. Это был совершенно другой человек, только штаны на кем были те же. Человек с розовым, гладким лицом, в сдвинутой чуть-чуть набекрень фуражке. Когда он подошел ближе, стало видно, что в глазах его светится нечто типично унтер-офицерское – смесь невозмутимости, насмешки, цинизма и милитаризма. Задумчивости в этих глазах как не бывало. Небритый побрился, умылся, пригладил волосы, и руки у него были стерильно чистые; слава богу, Андреас вспомнил, что его зовут Вилли, даже мысленно этого человека нельзя было теперь назвать «небритым», иначе, чем Вилли, его вообще нельзя было назвать.

Белобрысый все еще лежал на одеяле, уткнув лицо в ладони; он тяжело дышал, и было непонятно – спит он, стонет или плачет.

– Спит? – спросил Вилли.

– Да.

Вилли выложил полученные припасы, аккуратно поделив их на две кучки.

– Трехдневный паек, – сказал он.

Он получил по буханке хлеба на брата, по большому кругу вареной колбасы в промокшей бумаге, так как из колбасы вытекал сок. И еще ему дали примерно по четверть кило масла на человека, по восемнадцать сигарет и по три трубочки леденцов.

– А ты сам разве ничего не получил? – осведомился Андреас.

Вилли взглянул на него с удивлением, почти с обидой!

– Я ведь истратил все свои талоны на шестнадцать дней вперед.

Значит, это и впрямь было не во сне, а наяву, значит, Вилли на самом деле рассказывал ночью свою историю. Значит, это правда, и человек этот – тот же самый человек, хотя сейчас он гладко выбрит и глаза у него хоть и немного больные, но спокойные. Как осторожно он надевает в тени под елью черные форменные брюки танкиста, осторожно, чтобы не смять складку. Брюки у него новые и очень идут ему. Сейчас он типичный унтер-офицер.

– Гляди, я разжился пивом, – сказал Вилли и вытащил три бутылки пива.

Они соорудили из ящика небритого нечто вроде стола и принялись за еду. Белобрысый не шевелился, он лежал все в той же позе, ничком – в позе убитого. Себе Вилли добыл польское сало, пшеничный хлеб и лук. Пиво оказалось выше всяких похвал и даже охлажденное.

– Польские парикмахеры, – начал Вилли, – экстракласс. Шесть марок за все удовольствие. И ты другой человек: мытье головы за те же деньги. Экстра-класс, а какая стрижка! – Он снял свою форменную фуражку и показал аккуратно подстриженный затылок. – Стрижка – блеск!

Андреас все еще смотрел на него с изумлением. В глазах Вилли появилось нечто сентиментальное, специфическая унтер-офицерская сентиментальность.

Они здорово устроились, стол был прямо как настоящий, и от бараков сравнительно далеко.

– И вам тоже, – сказал Вилли, жуя и со смаком прихлебывая пиво, – и вам тоже надо вымыть голову – самим или в парикмахерской: с чистой головой совсем другое самочувствие. Все с тебя сходит, вся дрянь. Но первое дело – бритье. Тебе это тоже не помешает. – Вилли посмотрел на подбородок Андреаса. – Совершенно явно не помешает. Красивая житуха, приятель, усталости как не бывало и ты… и ты… – он никак не мог подобрать подходящих слов, – и ты просто другой человек. Время еще есть, до отхода нашего эшелона целых два часа. Сегодня вечером мы будем во Львове. А от Львова поедем как гражданские лица, скорым поездом, экспрессом Варшава – Бухарест. Шикарный поезд, я им постоянно езжу, надо только раздобыть печать, а уж печать мы всегда раздобудем. – Он громко засмеялся. – Печать мы раздобудем, но каким способом, я вам сейчас не скажу…

Странно, думал Андреас, неужели нам понадобятся целые сутки, чтобы попасть из Львова в то место, где это должно случиться. Здесь какая-то неувязка. Нет, завтра на рассвете, в пять часов, мы не м ем выехать из Львова. Какой вкусный хлеб с маслом! Он намазывал масло толстым слоем, резал сочную колбасу толстыми кружками. Чудеса! – думал он. Ведь это уже воскресное масло, а может, даже масло на понедельник; я ем масло, которое мне не положено, воскресное масло мне отнюдь не положено. Довольствие выдают на сутки – от двенадцати дня до двенадцати дня. Стало быть, масло на воскресный день мне не положено. Ей-богу, они подведут меня под военный трибунал… отправят мой труп к председателю трибунала и скажут: «Он съел воскресное масло и даже часть масла на понедельник, обокрал героический немецкий вермахт. Он знал, что умрет, и, несмотря на это, сожрал все масло, и хлеб, и колбасу, и леденцы и выкурил все сигареты. И это уже невозможно провести через хозчасть. Довольствие для мертвецов не проводится через хозчасть. Благодарение богу, мы не язычники и не кладем еду в могилы мертвецам, мы истые христиане; он обокрал истинно христианский великогерманский героический вермахт. И мы вынуждены приговорить его к…

– Во Львове, – захохотал Вилли, – во Львове я уж как-нибудь добуду печать. Во Львове все можно достать. Там я царь и бог.

Если бы Андреас вымолвил хоть словечко, если бы он спросил, где можно раздобыть во Львове печать, то моментально все узнал бы – Вилли горел желанием открыть свой секрет. Но Андреаса он не интересовал. Его устраивало, что они добудут печать. Экспресс его также вполне устраивал. До чего приятно, наверное, ехать не в воинском эшелоне. Ведь в обычном поезде едут не только военные, не только мужчины. Противно находиться все время в обществе мужчин, мужчины – такие бабы. Ну, а в том поезде будут и женщины-Польки… Румынки… Немки… Жены дипломатов… Шпионки. Как приятно ехать в поезде вместе с женщинами-до самого… до самого… места, где ему суждено умереть. Как это произойдет? Партизаны? Партизаны теперь везде. Но зачем партизанам нападать на курьерский поезд? Ведь по этой дороге проходит множество воинских эшелонов, которые везут целые полки, тысячи солдат, с оружием, довольствием, обмундированием, деньгами и боеприпасами.

Вилли был разочарован. Андреас так и не спросил его, откуда он добудет во Львове печать. А ему не терпелось рассказать про Львов.

– Львов! – воскликнул он и захохотал.

Но Андреас по-прежнему не задавал никаких наводящих вопросов, и Вилли начал рассказывать сам.

– Во Львове, понимаешь ли, мы все время толкали налево машины.

– Все время, – Андреас пробудился от грез, – все время толкали налево?

– Я хочу сказать, когда было что толкать. Я, видишь ли, служу в ремонтной мастерской, и у нас остается железный лом, негодный лом, ну, а на самом деле это вовсе не лом. Надо только заявить, что ты списываешь его как лом. Отлично. Ну, а что касается обер-интенданта, то его дело закрывать глаза, тем более что он долгое время жил с еврейкой из Черновиц. Словом, это вовсе не лом, а автомобили, понимаешь? Из двух или трех таких драндулетов можно собрать шикарную машину, русские пленные на это мастера. А во Львове нам дают за такую машину сорок тысяч новеньких бумажек. Подели на четыре. На меня и трех парней из моей команды. Конечно, при этом мы рискуем головой, но риск – благородное дело. – Вилли тяжело вздохнул. – Естественно, дрожишь от страха. Кто может поручиться, что тот гаврик, с которым ты ведешь дела, не служит в гестапо? Это никогда не скажешь с уверенностью, не скажешь до самой последней минуты. Две недели дрожишь от страха. Ну, а если через две недели тебя не забрали и если не арестовали никого из тех ребят, которые при этом присутствовали, тогда, стало быть, подсчитывай барыши. Сорок тысяч новеньких бумажек. – Он с видимым удовольствием отхлебнул пива. – Представляю себе, сколько всякого добра валяется сейчас в грязи вокруг Никополя. Миллионы, поверь мне, миллионы! И все это пропадает зазря, все добро достанется русским. Знаешь ли, – он с наслаждением затянулся сигаретой, – по мелочам мы тоже кое-что толкали налево, менее опасное: то дефицитные запчасти, то мотор или покрышки… И одежду также. Одежда там была на вес золота. Например, пальто… пальто стоило почти тысячу марок. Хорошее пальто, конечно. Дома, знаешь ли, я построил себе коттеджик, хорошенький маленький коттедж с мастерской в… в… Что такое? – спросил он вдруг ни с того ни с сего.

Но Андреас и не думал перебивать Вилли: теперь он быстро взглянул на него и увидел, что глаза у Вилли опять стали мрачные, он нахмурил лоб и в несколько глотков нервно осушил свою бутылку пива. Да, у него опять стало старое лицо, хоть и гладко выбритое…

Солнце все еще золотило башни Пшемысля на реке Сан. Белобрысый зашевелился. Ясно, что он только притворялся спящим. Сейчас он сделал вид, будто просыпается. Очень долго потягивался, повернулся на другой бок, открыл глаза; белобрысый не знал, что на его перепачканном лице отчетливо видны следы слез. Настоящие дорожки от слез, дорожки среди грязи, будто у маленькой девочки, которую обидели на детской площадке – отобрали завтрак. Но белобрысый этого не знал, быть может, он уже вообще забыл о своих слезах. Веки у него покраснели, что отнюдь не красило его. Ни дать ни взять – сифилитик.

– Вот здорово, что есть жратва, – сказал он, зевая. Пиво белобрысого нагрелось, но он все равно быстро, с жадностью выпил свою порцию, а потом принялся за еду.

Андреас и Вилли в это время устроили перекур и очень медленно, что называется с чувством, потягивали водку, чистую как слеза, великолепную водку, которую достал Вилли.

– Да, – захохотал Вилли, но вдруг оборвал смех так внезапно, что оба его товарища с испугом взглянули на него. Вилли покраснел, опустил глаза и залпом допил водку.

– Что ты хотел сказать? – спросил Андреас. Вилли ответил очень тихо:

– Я хотел сказать, что пропиваю сейчас нашу закладную, в буквальном смысле слова пропиваю. За домом, который жена принесла в приданое, числилась задолженность, пустяковая, правда; всего четыре тысчонки, я как раз хотел погасить ее… Ну, да ладно, выпьем. Ваше здоровье!…

Белобрысый тоже не выразил желания идти в город в парикмахерскую или в ближайший барак в умывалку, Сунув под мышку полотенце и мыло, они направились искать колонку.

– Не забудьте надраить сапоги, ребятки! – крикнул им вслед Вилли. У него самого сапоги были начищены до блеска.

В тупике за путями они обнаружили большой насос для паровозов, из крана утекала вода. Она шла тоненькой, но непрерывной струйкой, так что вокруг, на песке, образовалась лужа. Мыться, в самом деле, было очень приятно. Если бы только мыло мылилось как следует, Андреас вынул пасту для бритья. Больше она мне не пригодится, думал он. Правда, эту пасту выдают на три месяца, а мне ее вручили только месяц назад, но она мне все равно больше не понадобится, остаток пойдет партизанам. Партизанам тоже нужна паста для бритья. Поляки очень любят бриться. Их любимое занятие – бритье и чистка сапог…

Только-только Андреас и белобрысый собрались бриться, как увидели Вилли на насыпи; он что-то кричал, размахивая руками: его жесты были столь красноречивы и выразительны, что им не оставалось ничего другого, как быстро подхватить свои пожитки и бежать обратно, вытираясь на ходу полотенцами.

– Мальчики, – орал Вилли, – сейчас подойдет воинский эшелон на Ковель для отпускников – он опаздывает! Через четыре часа мы уже будем во Львове, пойдете в парикмахерскую во Львове…

Они опять надели кители и шинели, нахлобучили фуражки и, захватив свои вещи, поспешили на платформу, где уже стоял опоздавший эшелон на Ковель. В Пшемысле сходило не так уж много народу, но Вилли всё же узрел вагон, из которого высыпала целая ватага танкистов – молодые парнишки, еще не обстрелянные, в новеньком обмундировании, распространявшем густой запах цейхгауза. Тамбур освободился, и они быстро заняли его, не дав опомниться вагонным старожилам и разместиться там со своим скарбом.

– Сейчас четыре, – торжествующе объявил Вилли, – во Львове, значит, будем самое позднее в десять. Роскошь! Этот поезд, дай ему бог здоровья, опоздал в самый раз. Мы выгадали целую ночь, целую ночь!

Они быстро устроились, то есть сели так, чтобы была возможность привалиться спиной к стене, а»то уже кое-что значило!

Только сейчас Андреас досуха вытер уши, до сих пор они были мокрые; потом он уложил в мешке вещи, которые второпях побросал туда. Там теперь лежали: грязная рубаха и грязные кальсоны, пара чистых носков, небольшой кусок колбасы и немного масла в масленке. Колбаса была из пайка на понедельник, масло – из пайка на вторую половину понедельника, леденцы – из пайка на воскресенье и на понедельник; сигарет оставалось много, даже те, которые ему еще были положены, и хлеб еще оставался из пайка на воскресенье; в мешке лежал также молитвенник – молитвенник он таскал с собой всю войну, но так ни разу и не раскрыл его. Он молился без молитвенника, но обязательно брал его с собой. Странно, думал Андреас, все это очень странно. Он закурил сигарету, которая ему еще причиталась, сигарету из субботнего пайка, из пайка, выданного на сутки: пятница 12.00 – суббота 12.00…

Белобрысый наигрывал на губной гармошке, а Вилли и Андреас молча курили: поезд уже отошел. Белобрысый играл теперь по-настоящему, а не так как раньше, но, видимо, то была свободная импровизация; Андреас не улавливал знакомых, известных мотивов, гармоника издавала какие-то странно вкрадчивые, будоражащие, совершенно расплывчатые звуки, при которых почему-то вспоминались болота.

Да, думал Андреас, сивашские топи. Что делают те люди с зенитной батареи? Он невольно содрогнулся. Быть может, перебили друг друга или, быть может, ухлопали вахмистра? А может, их сменили? Надеюсь, их сменили. Этой ночью я буду молиться за тех, в сивашских топях, и за того, кто пал в боях за Велико-Германию, только потому, что он… что он… не захотел стать таким. Да это и впрямь геройская кончина. Его кости лежат в приазовских топях, и никто не знает, где его могила, и никто не перенесет его останки на кладбище героев, и никто о нем не вспомнит, Но в один прекрасный день он восстанет из мертвых в сивашских топях: отец двух детей, муж женщины, которая жила в Германии и которой руководитель районной нацистской организации вручил похоронную, изобразив на своей физиономии скорбь и сочувствие; это случилось либо в Бремене, либо в Кельне, либо в Леверкузене, не исключено, что его жена живет в Леверкузене. Он восстанет из мертвых далеко-далеко от родины, в сивашских топях, и тогда только люди узнают, что он пал не в боях за Велико-Германию и не потому, что он был бунтовщиком и покушался на своего вахмистре, а потому, что он не хотел стать таким…

Белобрысый вдруг резко оборвал игру, и его слушатели вздрогнули: их захватили, опутали эти мелодии, мягкие, вкрадчивые, обволакивающие, а теперь вдруг чары рассеялись.

– Поглядите, – сказал белобрысый и показал на рукав солдата, который стоял у окна и курил трубку, – вот что мы изготовляли дома. Удивительное дело, их встречаешь очень редко, а выпускали мы их прямо тоннами.

Андреас и Вилли ничего не поняли и вопросительно воззрились на него, белобрысый сконфузился и покраснел.

– Нашивки, крымские нашивки, – их непонятливость удивляла и сердила белобрысого. – Этих нашивок мы делали без счета. А теперь делаем кубанские нашивки, скоро они тоже появятся. И еще мы делали жетоны с обозначением числа подбитых танков, а раньше медали за Судеты с таким маленьким, крохотным рельефчиком – изображением Градчан. Это было в тридцать восьмом.

Андреас и Вилли по-прежнему смотрели на него во все глаза, будто он говорил по-китайски; белобрысый покраснел еще больше.

– Чудаки! – он почти кричал. – Ведь у нас была своя фабрика…

– Вот оно что! – воскликнули они оба разом.

– Да, отечественная фабрика флагов.

– Фабрика флагов? – переспросил Вилли.

– Да. Так она называется; флаги мы, конечно, тоже выпускали, гнали флаги целыми вагонами, понимаете, тогда… это было… по-моему, это было в тридцать третьем. Ну да, конечно. Но главная наша специальность – ордена, жетоны и значки разных обществ. Например, жетон, на котором написано: победитель командного первенства за 1934 год или что-нибудь в этом роде. Значки спортивных обществ, и значки со свастикой, и такие маленькие металлические флажки, которые втыкают в лацканы. Сине-бело-красные значки или значки с поперечными полосами, как на французском флаге, – сине-бело-красные. Мы много делали на экспорт. Но с тех пор как началась война, работаем только на себя. Например, нашивки за ранения. Нашивок за ранения мы выпускали без счета. Черные, серебряные и золотые. Но больше всего черных. Этих просто без счета. Зарабатывали уйму денег. И еще мы делали всякие старые ордена времен первой мировой войны и значки союзов фронтовиков; значки союзов фронтовиков мы выбрасывали огромными партиями и еще такие маленькие значочки, которые носят на штатских костюмах. Да… – он вздохнул, оборвал свой монолог на полуслове и посмотрел опять на солдата с крымской нашивкой, который высунулся из окна, все еще попыхивая трубкой. Затем белобрысый заиграл снова.

Незаметно, совсем незаметно спускались сумерки, а потом вдруг неожиданно, без всякого перехода, стало почти темно, темнота сгущалась, наливалась чернотой. И вот уже наступил вечер, а за порогом притаилась холодная ночь. Белобрысый по-прежнему наигрывал свои зыбкие напевы, которые погружали их в полузабытье, подобно наркотику…

Сиваш, думал Андреас, борясь со сном. Я должен помолиться за тех зенитчиков в сивашских топях. Его опять клонило в сон, а ведь шла уже предпоследняя ночь. Он стал читать молитвы… молитвы, но слова путались, все сливалось… жена Вилли в красной пижаме… та девушка… француз у кирпичного забора… белобрысый и тот солдат, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну…»

Он проснулся из-за того, что поезд встал надолго. Обычные остановки – другое дело, человек на секунду пробуждается и сразу ощущает, с каким нетерпением колеса ждут сигнала, ощущает, что поезд вот-вот тронется. Но на этот раз эшелон стоял так прочно, что колеса, казалось, приросли к рельсам. Поезд встал надолго. И не на станции, а на запасном пути. Андреас в замешательстве приподнялся, сел и увидел, что все его попутчики теснятся у окон. Он почувствовал себя покинутым – в темном тамбуре он был совсем один, а главное, не мог найти глазами Вилли и белобрысого. По-видимому, они стояли где-то впереди, у окна. На улице было темно и холодно, наверное, часы показывали час или два ночи. Потом он услышал, что за окном мчится поезд, и в нем поют солдаты. Они распевали свои старые, дурацкие, осточертевшие песни, которые гвоздем засели у них в мозгу: солдаты и эти песни – одно целое, как патефонная пластинка и записанная на ней мелодия: стоит солдату открыть рог, и песни эти семи вылетают из его глотки – «Мария на лужайке», «Стрелок»… Он тоже часто пел эту муру, совершенно непроизвольно, просто по привычке; ведь эти песни без конца вдалбливали, вбивали, вколачивали им в головы, лишь бы они не задумывались. И вот сейчас незнакомые солдаты тоже орали эти песни, бросая их навстречу темной, загадочной и печальной польской ночи. И Андреасу казалось, что где-то далеко-далеко за черным, невидимым горизонтом солдатам ответит эхо, насмешливое, негромкое, но очень ясное эхо… «Стрелок»… «Стрелок»… «Мария на лужайке»… Вагон за вагоном пробегали во мраке, а потом все стихло, и люди возвратились от окон на свои места. Вилли и белобрысый тоже.

– Эсэсовские части, – сказал Вилли, – их бросят в бой под Черкассами. Там наши опять попали в котел, обычная история. А это, так сказать, специалисты по котлам!

– Эти ребята справятся, – произнес чей-то голос. Вилли подсел к Андреасу и сообщил, что уже два

часа ночи.

– Дело дрянь, если эшелон сейчас не пойдет, мы опоздаем на львовский поезд, осталось всего два часа. Придется ехать в воскресенье утром…

– Сейчас тронемся, не беспокойся, – сказал белобрысый, который уже опять дежурил у окна.

– Допускаю, – согласился Вилли, – но у нас все равно не останется времени на Львов. Полчаса на Львов – пустяк! Львов! – он захохотал.

– Я? – вдруг громко спросил белобрысый.

– Да, ты! – крикнул чей-то голос за окном. – Приготовься, встанешь в караул.

Белобрысый вернулся на свое место, сердито ворча. Какой-то тип в стальной каске вскочил на подножку и просунул голову в ближайшее окно; голова у него была тяжелая, квадратная, и при свете спички, которую зажег белобрысый, было видно, что у типа в каске черные бегающие глаза и твердокаменный лоб.

– Кто здесь унтер-офицеры? Ко мне! – заорал он: казалось, голос у него был специально создан для окриков.

Никто в вагоне не отозвался.

– Я спрашиваю, кто здесь унтер-офицеры?

Снова никто не отозвался. Вилли, усмехнувшись, толкнул Андреаса локтем в бок.

– Не заставляйте меня проверять самому. Если я найду унтер-офицеров, им не поздоровится.

Еще некоторое время длилось молчание, хотя Андреас знал – в вагоне полным-полно унтер-офицеров. А потом кто-то совсем близко от Андреаса сказал:

– Здесь.

– Ты что, дрых? – заорал тип в каске.

– Так точно, – ответил ему тот же голос, и Андреас сообразил, что это их сосед с крымскими нашивками.

Несколько человек засмеялись.

– Фамилия? – заорал тип в каске.

– Фельдфебель Шнейдер.

– Назначаю тебя старшим по вагону на то время, что мы здесь стоим. Понятно?

– Так точно.

– Хорошо, а этот парень… – он показал на белобрысого. – Фамилия?

– Ефрейтор Зибенталь.

– Так вот, ефрейтор Зибенталь, будешь стоять в карауле у вагона до четырех часов. А если мы проторчим здесь дольше, ты, старший, подыщешь ему смену, а сейчас поставь второго часового с другой стороны вагона и соответственно смени его. Партизаны! Опасно!

– Так точно.

Тип в стальной каске исчез; соскакивая с подножки, он бормотал: «Фельфебель Шнейдер».

Андреаса била дрожь. Только бы пронесло, только бы не стоять на часах, думал он. Я сижу совсем близко от фельдфебеля, он дернет меня за рукав и выдворит из вагона.

Фельдфебель Шнейдер зажег карманный фонарик и начал водить им по вагону, луч фонарика скользил по воротникам солдат, которые притворялись спящими. Потом фельдфебель схватил одного из них за шиворот, встряхнул и сказал, смеясь:

– Просыпайся и становись со своей пушкой у вагона. Что я могу поделать?

Неудачник солдат, чертыхаясь, стал собираться.

Только бы они не дознались, что у меня нет оружия, никакого оружия, что мой автомат остался в платяном шкафу у Пауля за его прорезиненным плащом. Паулю с моим автоматом – беда! Капеллан с автоматом – * лакомый кусочек для гестапо. Заявить он не сможет, ведь придется назвать мое имя, и Пауль будет бояться, что они сообщат ко мне в часть. Как неприятно, что в довершение всего я подвел Пауля…

– Послушай, братец, как только мы поедем, все это кончится, – сказал фельдфебель солдату, который, все еще чертыхаясь, ощупью пробирался к двери, а потом распахнул ее.

Было очень странно и тревожно, что поезд стоит, прошло четверть часа, но никто так и не заснул. Может быть, вблизи и впрямь появились партизаны. Нападение на поезд – самый худший вариант. Наверное, и в следующую ночь все повторится. Странно… Наверное, все повторится между Львовом и… нет, нет. До Коломыи я уже не доеду. Осталось всего двадцать четыре часа, самое большее, двадцать шесть. Наступает суббота, в самом деле уже суббота. Я проявил чудовищное легкомыслие… знаю все со среды… и ничего не сделал, знаю совершенно точно, а молился ненамного больше, чем всегда. Резался в карты, пил, ел с завидным аппетитом и еще спал. Чересчур много дрыхнул, а время неслось большими скачками, оно всегда несется скачками, и теперь мне осталось всего двадцать четыре часа. Ничегошеньки я не успел. Если человек знает заранее, что он умрет, он ведь может уладить все свои дела, может раскаяться и может молиться, молиться всласть, а я молился ненамного больше, чем всегда. Хотя знаю все совершенно точно. Знаю совершенно точно. Утро субботы, утро воскресенья – остался буквально один день. Я должен молиться и молиться…

– Дай мне разок глотнуть. Холод собачий, – белобрысый просунул голову в окно: его дегенеративный череп гончей собаки под стальной каской казался сейчас особенно безобразным.

Вилли поднес ему ко рту бутылку и довольно долго ждал, пока белобрысый тянул из горлышка. Потом он предложил выпить Андреасу.

– Не хочу, – сказал Андреас.

– Еще один эшелон! – снова раздался голос белобрысого.

Все ринулись к окнам. Предыдущий поезд прошел только полчаса назад, и вот уже грохочет новый состав, новый воинский эшелон… И опять эту темную печальную польскую ночь будоражат песни, опять «Стрелок»… «Стрелок»… и «Мария на лужайке»… и опять «Стрелок». Как долго проходит такой состав… Длинный состав с товарными платформами, с полевой кухней, со множеством солдатских теплушек, с вечным «Стрелком» и еще с этой песней «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш… и мир будет наш, и мир…».

– Еще одна эсэсовская часть, – сказал Вилли, – и тоже в Черкассы. Видно, здорово влипли. Крышка. – Конец фразы он произнес вполголоса, поскольку рядом оптимисты с жаром доказывали, что наши ребята, мол, со всем справятся.

Теперь песня о «Стрелке» звучала в ночи еле слышно, постепенно затихая вдали, где-то у Львова, потом издалека донеслось очень тихое, мягкое повизгивание, и, наконец, все поглотила темная, печальная польская ночь.

– Немного народу вернется из того эшелона, – пробормотал Вилли. Он снова протянул Андреасу бутылку, но тот опять отказался.

Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не было ни клочка тени, ни единого деревца. Погибал от жажды, а другого питья в этой дыре не нашлось. Противно вспоминать! А потом восемь дней меня мучила головная боль… И я всегда придирался к Паулю, дразнил его «попом». И вообще бранил всех попов. Как тяжело на пороге смерти сознавать, что ты оскорблял людей. И учителям в школе я тоже грубил, а на бюсте Цицерона написал слово «г…». Какой болван! Я был тогда еще совсем щенком, но уже знал, что совершаю дурной и глупый поступок, и все же я его совершил, потому что хотел прослыть остряком: хотел, чтобы ребята восхищались моим остроумием. Я сделал все из пустого тщеславия, а вовсе не потому, что считал Цицерона «г…», если бы я так считал, меня еще можно было бы извинить, но я сделал это ради показного молодечества. Ничего не надо делать ради показного молодечества. А потом я насмехался над лейтенантом Шрекмюллером, над этим унылым, бледным, щуплым юнцом, на плечи которого тяжело давили лейтенантские погоны и лицо которого было отмечено смертью. Над ним я тоже насмехался из тщеславия, чтобы прослыть остряком и бывалым воякой. Это, наверное, самый тяжкий грех в моей жизни, и я не знаю, простит ли мне его бог. Я насмехался над лейтенантом, над всем его обликом мальчишки из «Гитлерюгенда», а он уже был отмечен смертью, я прочел это на его лице, и он погиб, его уложили во время первого же наступления в Карпатах; труп его покатился по склону горы. Ужасное зрелище! Он катился, вращаясь вокруг собственной оси и облипая грязью. И притом это было до жути смешно, труп, вращаясь, катился все быстрее и быстрее, все быстрее и быстрее, а потом долетел до подножья и как подпрыгнет…

В Париже глубокой ночью я обругал проститутку. Стыд и срам! Было холодно, и она меня остановила. Буквально напала на меня; пальцы и кончик носа у нее посинели, я видел, что она промерзла до костей и, наверное, была голодная. Она сказала: «Пойдем», а мне стало противно, я оттолкнул ее, а она мерзла, и была уродлива, и так одинока на этой широкой пустой улице; наверно, ей хотелось, чтобы я лег с ней в ее жалкую постель, хоть обогрел бы ее немного. А я оттолкнул ее, беднягу, с силой толкнул на мостовую и еще прошипел ей вслед какие-то ругательства. Я так и не знаю, что стало с ней в ту ночь. Может, она бросилась в Сену, ведь она была уродлива, и никто, наверное, на нее не польстился, но самое скверное, что, если бы я встретил красотку, я не проявил бы такой жестокости… Если бы я встретил красотку, ее профессия меня не смутила бы и я не толкнул бы ее на мостовую, возможно, я с удовольствием погрелся бы в ее постели, да и не только погрелся. Бог знает что было бы, если бы я встретил красотку. Подло отталкивать человека только потому, что он показался тебе безобразным. Безобразных людей не существует. Несчастная! За двадцать четыре часа до смерти прости меня, боже, за то, что я оттолкнул эту голодную, замерзшую шлюху; толкнул ее глубокой ночью на широкой пустынной улице Парижа, где ей немыслимо было найти себе другого клиента. Прости меня, боже, за все. Знаю, ничего не вернешь обратно, ничего не вернешь! И во веки веков на улицах Парижа будет звучать жалобный вопль этой страдалицы. Он будет обличать меня так же, как обличают растерянные собачьи глаза Шрекмюллера, на слабые плечи которого непомерной тяжестью легли его лейтенантские погоны…

Если б я мог заплакать. Но я не могу. Мне больно, и тяжко, и страшно, но плакать я не в состоянии. Все плачут, даже белобрысый плакал, один только я не в силах плакать. Боже, сделай мне этот подарок – сделай, чтобы я заплакал…

О многом еще, наверное, я просто не могу вспомнить. Об очень многом. Скольких людей я презирал и ненавидел, втихомолку поносил. Например, того солдата, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну». Этого солдата я возненавидел, но заставил себя молиться за него, чтобы он не был таким дураком. Надо молиться и за того, кто сказал недавно: «Эти ребята справятся», и за всех тех, кто с таким воодушевлением пел «Стрелка».

Я возненавидел тысячи солдат, которые промчались мимо меня в этом эшелоне, всех, кто орал «Стрелка», и «Марию на лужайке», и «Прекрасно быть солдатом», и «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш». Всех, всех я ненавидел, всех, с кем спал вповалку в теплушках и в казарме. Казарма…

– Отбой! – крикнул кто-то за окном. – По вагонам!

Белобрысый сразу вернулся, вернулся и тот, кто стоял в карауле с другой стороны вагона; поезд свистнул и пошел.

– Слава тебе, господи, – сказал Вилли.

И все же они опаздывали. Было уже половина четвертого, до Львова им оставалось по крайней мере часа два езды, а экспресс Варшава – Бухарест, тот скорый поезд, отходил уже в пять утра.

– Еще лучше, – сказал Вилли, – у нас будет целый день на Ливов, – Он снова захохотал.

Вилли с удовольствием поговорил бы еще о Львове, его так и подмывало говорить о Львове, но никто его ни о чем не спрашивал, никто не просил рассказывать. Попутчики устали, ведь уже половина четвертого, холод собачий, над поездом навис темный польский небосвод, и те два не то батальона, не то полка, которых бросили в котел под Черкассами, навели их на грустные мысли. Все молчали, хотя никто и не думал спать. Только перестук колес приятно убаюкивал, глушил мысли и снимал тревогу, ровный перестук колес: рак-так-так-бумс, рак-так-так-бумс; перестук колес нагонял сон. Все они были несчастные, изжелта-бледные, голодные, совращенные и обманутые дети, и колыбелью им служили поезда, воинские эшелоны, под песню которых «рак-так-так-бумс» они засыпали.

Белобрысый и в самом деле заснул. Стоя на часах, он здорово промерз, затхлый вагон показался ему райски теплым и нагнал на него дремоту. Только Вилли не спал. Тот Вилли, к которому подходило прозвище «небритый». Время от времени было слышно, как он хватал бутылку и как булькала водка у него в горле; в перерывах он тихонько бранился, чиркал спичкой, закуривал и при свете спички глядел в лицо Андреаса, убеждался, что и тот не спит. Но Вилли не заговаривал с Андреасом. Как ни странно, не заговаривал.

Андреас решил молиться, решил твердо; сперва он хотел прочесть все те молитвы, которые читал всегда, и еще несколько молитв собственного сочинения; потом собирался сосчитать людей, за которых надо просить у бога, но понял, что сосчитать их всех – безумие. Ведь пришлось бы волей-неволей пересчитать все человечество. Два миллиарда человек…

Сорок миллионов немцев… Нет, два миллиарда… В общем, проще было просить за «всех». Но «все» это чересчур расплывчато. Надо сосчитать, сосчитать тех, за кого он должен просить особо. Вначале тех, кого он обидел, перед кем надо загладить свою вину. Он стал вспоминать школу, затем перешел к лагерям трудовой повинности, потом к казарме, к войне… Много разных людей всплывало у него в памяти. Он вспомнил своего дядю, которого ненавидел за то, что тот бредил военной службой, считал это время лучшим временем своей жизни. Подумал о своих родителях, но их он совсем не знал… Скоро Пауль проснется и начнет читать мессу. Это уже третья месса с тех пор, как я уехал: может, он и расслышал слова, которые я крикнул ему вдогонку: «Умру… скоро». Может, Пауль расслышал эти слова и помолится за меня в воскресенье утром – за час до моей смерти или через час после моей смерти. Надо надеяться, что Пауль не забудет и остальных солдат – тех, которые стали такими, как белобрысый, и тех, которые стали, как Вилли, и тех, что говорят: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тех, что с утра до ночи поют «Стрелка», «Марию на лужайке», «Как прекрасно быть солдатом» и «Да, солнце Мексики»…

…О девушке в Амьене в это холодное, беспросветное утро под темным тоскливым галицийским небосводом Андреас не вспоминал… Галиция. Сейчас мы уже наверняка едем по Галиции, приближаемся к Львову, ведь Львов главный город Галиции. И сейчас я уже, можно сказать, попался в ту сеть, в какую мне суждено попасться. В моей жизни осталось только одно географическое понятие – Галиция. Вот она, Галиция. Больше я уже ничего не увижу, только Галицию. Мое «скоро» предельно сократилось. Сократилось до двадцати четырех часов и до сотни с лишним километров. До Львова – считанные километры, каких-нибудь шестьдесят километров. Да и после Львова мне остались те же шестьдесят километров, самое большее. Стало быть, в Галиции моя жизнь исчисляется ста двадцатью километрами. Галиция… это слово как нож на незримых змеиных лапках, как нож, который бродит где-то поблизости, неслышно бродит… неслышно – бродячий нож. Галиция… Как же это случится? – думал Андреас. Застрелят меня или заколют… или, может, растопчут… или я буду расплющен в расплющенном железнодорожном вагоне. На свете существует невероятное количестве самых разнообразных смертей. Можно умереть от пули вахмистра, если не захочешь стать таким как белобрысый; можно умереть как угодно, но в похоронной все равно будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию». Только бы мне не забыть помолиться за прислугу зенитного орудия в сивашских топях, там, на юге… только бы не забыть… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… не забыть… зенитное орудие… в сивашских топях… рак-так-так-бумс…

Ужасно, что под конец его опять сморил сон. Он проспал до самого Львова. И вот уже эа окном большой вокзал, черный железный остов и потемневшие белые таблички у платформ, на которых черными буквами написано: «Львов». Вот он – трамплин. Трудно поверить, как быстро человек попадает с берегов Рейна во Львов. Черным по белому четко выведено: «Львов». Главный город Галиции. Жизнь его сократилась на целых шестьдесят километров. Сеть, в которую он попал, затянулась. Шестьдесят километров, а то и гораздо меньше, быть может, всего десять километров. «После Львова», «между Львовом и Черновицами»… Кто сказал, что речь идет не об одном-единственном километре после Львова. Слово «после» такое же растяжимое, как и слово «скоро»… А ведь слово «скоро» ему пришлось свести до минимальных пределов…

– Ну, парень, спать ты мастак, – сказал Вилли, он бодро запихивал свои вещи в мешок. – Мы ведь еще два раза останавливались в пути. И тебя чуть было не поставили часовым. Но я сказал фельдфебелю, что ты больной. И он не стал тебя расталкивать. А теперь подымайся!

Вагон совсем опустел, белобрысый уже стоял на перроне со своим летным рюкзаком и чемоданом.

Почему-то очень странно было ходить по платформе на главном вокзале города Львова.

Уже одиннадцать, почти полдень. Андреас почувствовал адский голод. Но мысль о вареной колбасе вызвала у него отвращение. Хлеб, масло и чего-нибудь горяченького… Я уже давно не ел горячей пищи, хорошо бы съесть чего-нибудь горячего. Странно, думал он, идя вслед за Вилли и белобрысым, странно, что моя первая мысль во Львове – «надо съесть чего-нибудь горяченького». За четырнадцать или пятнадцать часов до смерти я почувствовал неодолимую потребность съесть что-нибудь горячее… Андреас так громко засмеялся, что его спутники обернулись и вопросительно взглянули на него, но он отвел глаза и покраснел. А вот и выход с перрона; на контроле, как и на всех вокзалах Европы в те годы, стоял солдат в каске. Он сказал Андреасу, который замыкал шествие, то, что говорил всем без исключения: «Зал ожидания налево, для нижних чинов тоже».

Но стоило Вилли пройти через контроль, как он повел себя прямо-таки вызывающе: встал посреди вестибюля, зажег сигарету и громко передразнил: «Зал ожидания для низших чинов тоже… налево». Здорово придумали – хотят, чтобы мы прямым ходом побежали в стойло, которое для нас приготовлено.

Белобрысый и Андреас с испугом поглядели на Вилли, но тот только захохотал:

– А теперь положитесь на меня, ребятки. Львов – это по моей части. Зал ожидания для низших чинов… Еще чего захотели! Во Львове полно забегаловок и немало ресторанов, – он прищелкнул языком, – вполне на европейском уровне, – он повторил эти слова, иронически подчеркнув их: – вполне на европейском уровне. – Вилли уже снова казался давно не бритым. Борода у него, как видно, росла прямо-таки с феноменальной быстротой. И вообще у него опять стало его прежнее очень грустное лицо, лицо отчаявшегося человека.

Он молча прошел впереди них через вокзальные двери и, ни слова не говоря, пересек широкую площадь, очень людную. А потом вдруг они как-то очень быстро очутились в темном и узком переулке, где на углу стояла машина, старая, разбитая легковушка. Дальше все шло как ве сне: шофер оказался знакомым Вилли. Вилли крикнул: «Стани», с шоферского сиденья поднялся заспанный грязный старый поляк и, ухмыляясь, приветствовал Вилли. Вилли произнес какое-то польское имя, и после этого они очень быстро оказались в такси у поляка – все трое и багаж, – и такси повезло их по Львову. Улицы во Львове были такие же, как и во всех других больших городах. Широкие нарядные улицы, убегавшие вдаль, грустные улицы с бледно-желтыми домами, которые казались вымершими. А на улицах полно людей! Как много здесь людей! Стани ехал на большой скорости… все было как во сне, все было так, словно Львов принадлежал Вилли. Они свернули на очень широкий проспект – такие проспекты встречаются во всех городах мира, и все же это был очень польский проспект. Стани затормозил: Вилли расплатился, дал шоферу, как заметил Андреас, целых пятьдесят марок, и вот уже Стани, ухмыляясь, помогает им выгружать на тротуар их пожитки; все идет очень быстро, а потом они так же быстро оказываются в заброшенном саду у дома с облупленной штукатуркой, входят в страшно длинный, пахнущий затхлостью коридор. Судя по фасаду, это типичный дом времен Габсбургской монархии. Андреас сразу видит, что дом построен во времена Габсбургской монархии. Давным-давно, когда вальс был еще самым модным танцем, в нем жил, наверное, какой-нибудь офицер-дворянин или крупный чиновник… Да, это старый австрийский дом; такие дома часто встречаются на Балканах: в Венгрии, в Югославии, да и в Галиции, конечно, тоже. Все эти мысли промелькнули в голове Андреаса еще до того, как они вошли в длинный темный коридор и их обдало запахом сырости.

Но вот Вилли с довольной улыбкой распахнул грязно-белые, очень высокие и широкие двери, и они увидели зал ресторана: мягкие кресла, красиво накрытые столики, цветы. Осенние цветы, думал Андреас, такие цветы кладут на могилы, и еще он подумал, что это будет его прощальная трапеза. Вилли повел их в нишу, которую можно было задернуть занавеской: там тоже стояли кресла и красиво накрытый столик. Все было как во сне! Ведь только что Андреас впервые увидел табличку, на которой черным по белому было написано «Львов».

Официант! И вот он уже перед ними – элегантный поляк в начищенных полуботинках, безукоризненно выбритый и ухмыляющийся; правда, в несколько грязноватом фраке. Все они тут ухмыляются, подумал Андреас. Фрак у официанта несколько грязноват, но это ничего не значит, полуботинки у него как у великого князя, а выбрит он, как сам господь бог… Начищенные до блеска черные полуботинки…

– Георг, – сказал Вилли, – эти господа хотели бы вымыться и побриться. – Его слова прозвучали как приказ. Это и был приказ.

Следуя за официантом с его неизменной ухмылкой на лице, Андреас не мог удержаться от улыбки. У него было такое чувство, словно он приехал в гости к очень важной бабушке или к очень сановному дедушке и тот сказал: «Немытым и небритым детям нельзя садиться за стол…»

Умывальная была огромная и чистая. Георг принес им горячую воду.

– Не угодно ли господам воспользоваться нашим туалетным мылом: качество исключительное, пятнадцать марок кусок.

– Тащи его сюда, – сказал Андреас со смехом. – Папаша за все заплатит.

Георг принес мыло и повторил, ухмыляясь: «Папаша заплатит».

Белобрысый тоже стал мыться; они разделись до пояса, как следует намылились, с наслаждением растерли докрасна руки и все свое бледное, прозябающее без воздуха и солнца солдатское тело. Какое счастье, что я захватил чистые носки. Носки здесь наверняка стоят дорого. Зачем мне оставлять пару носков в солдатском мешке? У партизан наверняка есть носки.

Вымыв ноги, Андреас весело засмеялся: его рассмешил белобрысый, у которого на лице застыло несказанное изумление. Белобрысый просто-таки грезил наяву.

Приятно чувствовать себя выбритым, гладко выбритым, как тот официант, размышлял Андреас, жалко только, что к завтрашнему утру у меня опять отрастет щетина. Белобрысому можно и не бриться, у него только легкий пушок над верхней губой. Он задумался над тем, сколько лет белобрысому. Андреас как раз надевал свою прекрасную чистую рубашку с настоящим штатским воротником, так что можно не мучаться с дурацким галстуком: голубую рубашку, которая была раньше синей, а теперь стала небесно-голубой. Застегнул ее и надел поверх китель, чрезвычайно потрепанный серый китель с нашивками за ранения. Вполне возможно, нашивки за ранения – продукция отечественной фабрики флагов, которая принадлежит семье белобрысого. О чем, бишь, он думал раньше? Ах да, о том, сколько лет белобрысому? Борода у него не растет, но у Пауля тоже не растет борода, а Паулю уже двадцать шесть: белобрысому на вид лет семнадцать и в то же время все сорок; у него в этом смысле удивительная внешность. Наверное, ему двадцать. Он уже ефрейтор, стало быть, прослужил год или почти два. Андреас дал бы ему лет двадцать, от силы года двадцать два. Хорошо. Китель он уже надел, воротничок застегнул; и впрямь очень приятно чувствовать себя чистым.

Нет, их не надо провожать, они сами найдут дорогу. В ресторане теперь сидело несколько офицеров, которых им пришлось приветствовать. Какая мука – отдавать честь офицерам, ужасно неприятная повинность. И как хорошо снова оказаться в укромной нише.

– В таком виде вы мне определенно нравитесь, мальчики, – заявил Вилли.

Вилли пил вино и курил сигару. Их столик был уже накрыт: на нем было множество тарелок, вилок, ножей, ложек.

Георг прислуживал бесшумно. Сперва он подал суп. Бульон, подумал Андреас. Вилли и белобрысый уже приступили к еде, а он все еще молился. Он долго молился про себя, но, как ни странно, они его не прерывали.

После бульона им подали нечто, напоминающее картофельный салат, но очень маленькие порции. К этому они выпили аперитив. Совсем как во Франции. Далее следовали мясные блюда. Сперва они съели немецкий бифштекс, а потом им принесли что-то совершенно непонятное.

– Что это такое? – спросил Вилли величественно, но не выдержал и захохотал.

– Это? – Георг ухмыльнулся. – Это свиное сердце… отлично приготовленное свиное сердце.

Потом подали отбивные, прекрасные сочные отбивные. Настоящая прощальная трапеза, подумал Андреас и испуганно признался себе, что у него волчий аппетит. Какой стыд, думал он, мне надо молиться, без устали молиться, весь день стоять на коленях, а вместо этого я сижу здесь и уплетаю свиное сердце… Какой стыд! Потом принесли овощи – горошек. И наконец, картофель. После картофеля вновь подали мясное блюдо, нечто вроде гуляша, весьма аппетитный гуляш. Потом опять овощи – салат. Приятно было поесть зелень. Каждое блюдо они запивали вином. Вилли наполнял бокалы с величественным видом, но при этом смеялся.

– Все деньги на закладную пойдут прахом, да здравствует закладная!

Они чокнулись и выпили за закладную.

Десертов было множество. Как во Франции, опять подумал Андреас. Сперва они съели пудинг, самый настоящий пудинг, замешанный на яйцах. После этого им подали по куску сладкого пирога с ванильным соусом. Потом они опять выпили вино, которое Вилли сам разлил по бокалам, очень сладкое вино. Затем им принесли нечто совсем воздушное; крохотные пирожные на белых тарелочках – слоеное тесто с шоколадной глазурью, а внутри взбитые сливки, настоящие взбитые сливки. Жалко, что пирожные такие маленькие, подумал Андреас.

Они не сказали друг другу ни слова. Белобрысый все еще грезил наяву, страшно было смотреть на его лицо: он жевал, ел, пил с открытым ртом. В заключение подали сыр. Черт возьми, точно как во Франции! Сыр и хлеб. На этом обед закончился. После сыра желудок уже ничего не принимает, подумал Андреас. С сыром они пили белое вино, французское вино… Сотерн…

О боже, разве он не пил сотерн в Ле Трепоре, сидя на террасе над морем; превосходный сотерн, который напоминал и молоко, и огонь, и мед; сотерн в летний вечер на террасе у моря. И разве в тот день любимые глаза не были совсем близко? Почти так же близко, как в самый первый раз в Амьене. Сотерн в Ле Трепоре. Сейчас он пьет то же вино. У него хорошая вкусовая память. Сотерн в Ле Трепоре. И тогда он видел ту девушку всю – ее рот, и волосы, и глаза. Только благодаря вину: как приятно запивать хлеб и сыр вином…

– Ну, мальчики! – Вилли был в прекрасном расположении духа. – Как вам понравился обед?

Да, обед им очень понравился, и они отлично себя чувствовали. При этом они не объелись, за едой надо пить вине, эта так здорово. Андреас начал молиться… После каждой трапезы надо молиться, и он молился долго-долго; Вилли и белобрысый в это время, удобно откинувшись, дымили сигаретами. Андреас молился, опершись локтями о стол… Жизнь прекрасна, думал он. Жизнь была прекрасна. За двенадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь прекрасна, но это слишком позднее признание. Какой я был неблагодарный, я отрицал, что на свете существуют простые человеческие радости. А жизнь все равно была чудом. Он покраснел от смущения, покраснел от стыда и раскаяния. Ведь я в самом деле отрицал, что на свете существует радость, а жизнь тем не менее была прекрасна. Я прожил несчастную жизнь… Мне загубили жизнь, так ведь, кажется, говорят; каждая секунда, когда я носил их мерзкую форму, доставляла мне страдание; нацисты заговорили меня до полусмерти, на их полях сражений я обливался кровью, в буквальном смысле слова обливался кровью; трижды меня ранили на их так называемых полях чести: у Амьена, у Тирасполя, в потом в Никополе; и я не видел ничего, кроме грязи, крови и всякой гадости, а дышал пылью… и бедой… и без конца слушал похабные анекдоты; всего лишь десятую долю секунды я ощущал истинную человеческую любовь, любовь мужчины к женщине, любовь, которая, я знаю, прекрасна; всего лишь десятую долю секунды. И все же за двенадцать или одиннадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь была прекрасна. Я пил сотерн… на террасе в Ле Трепоре у моря… и в Кайо, я пил сотерн, и тогда тоже был летний вечер, и я ощущал любимую совсем близко… А в Париже я сидел в открытом кафе, потягивая другое чудесное золотистое вино; та девушка была со мной, сомнений не было, и мне вовсе не потребовалось опросить сорок миллионов человек, чтобы почувствовать себя счастливым. Мне все время казалось, что я ничего не забыл, но я все забыл… решительно все… и нынешний обед был тоже прекрасен. Свиное сердце, и сыр, и вино помогли мне понять, что жизнь была прекрасна… И у меня еще осталось двенадцать или одиннадцать часов…

Под самый конец он снова подумал о евреях в Черновицах, потом вспомнил евреев во Львове, в Станиславе и в Коломые, и тех парней в топях у Сиваша. И того, кто сказал: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество орудия калибра три и семь десятых», и еще бедную, уродливую, промерзшую до костей шлюху, которую он оттолкнул тогда ночью в Париже…

– Да ты пей, приятель, – сказал Вилли хрипло.

Андреас поднял голову и выпил.

Они все еще не допили свое вино, бутылка стояла в ведерке со льдом. Андреас осушил бокал, и Вилли наполнил его снова.

Львов, я сейчас во Львове, думал он, в старом доме времен Габсбургской монархии, в большом зале, где давали балы, многолюдные, пышные балы, на которых пары кружились в вальсе, это было… он мысленно подсчитал… это было по меньшей мере двадцать восемь, нет, двадцать девять лет назад, еще до той войны. Двадцать девять лет назад этот город считался австрийским… потом он стал польским… потом здесь была Россия, а теперь все это считается территорией Велико-Германии… Здесь давали балы… танцевали волшебные вальсы и, вальсируя, улыбались друг другу, а за стенами особняка в огромном саду – позади этого дома обязательно должен быть огромный сад – они целовались. Лейтенанты целовались с барышнями, но не исключено также, что майоры целовались с замужними дамами, а хозяин дома – он был полковник или генерал, хозяин дома делал вид, что он ничего не замечает… Возможно, хозяин дома был крупный чиновник: обер-регирунгскомиссар или что-то в этом роде… да…

– Да ты пей.

Он с удовольствием выпьет еще бокал… Время бежит, думал он, хотелось бы знать – который час? Когда мы уходили с вокзала, было одиннадцать или четверть двенадцатого, а сейчас уже два или три… осталось еще двенадцать часов, нет, больше. Поезд ведь отходит только в пять, и пока еще он доберется до этого «скоро», «Скоро» снова стало туманным, расплывчатым. Во всяком случае, это произойдет не в шестидесяти километрах от Львова. Шестьдесят километров поезд проходит за полтора часа; стало быть, он будет там в половине седьмого, а в это время уже светает. Поднося бокал к губам, он вдруг ясно понял, что не увидит больше утра. Сорок километров… час или три четверти часа пути; возможно, забрезжит рассвет. Нет, рассвета уже не будет, будет тьма кромешная. Вот как! Совершенно точно! Это случится без четверти шесть, в воскресенье утром, а воскресенье уже завтра; для Пауля начнется следующая неделя, и всю эту неделю он будет служить шестичасовую мессу. Я умру, когда он начнет читать первую молитву. Он жаловался мне, что со служками теперь трудно… Да, это произойдет в то время, когда Пауль начнет читать первую молитву без служки; между Львовом и… надо посмотреть, какой город находится в сорока километрах за Львовом. Не забыть бы взять карту…

Андреас поднял глаза и увидел, что белобрысый задремал в своем мягком кресле. Белобрысый утомился, белобрысый стоял на часах. Зато Вилли бодрствует и счастливо улыбается. Вилли пьян; карта лежит в кармане белобрысого. Но торопиться ни к чему. Остается еще часов двенадцать, а то и все пятнадцать… За эти пятнадцать часов ему еще многое надо успеть. Он должен молиться, молиться; только не спать… ни в коем случае не спать, хорошо, что я знаю теперь все досконально. Вот и Вилли понимает, что он должен умереть, и белобрысый тоже хочет умереть; их жизнь пришла к концу: песок в часах почти весь высыпался, осталось немного, самая малость.

– Живей, мальчики, – сказал Вилли, – очень жаль, но нам пора уходить. Здесь было шикарно. Правда?

Он толкнул белобрысого в бок, и белобрысый проснулся. Но он все еще грезил, и лицо у него было совершенно сонное: теперь его глаза уже не казались такими отвратительно скользкими, в них появилось что-то детское, и, по всей вероятности, это объяснялось тем, что он действительно забылся, действительно пережил радость. Радость многое смывает, точно так же, как и горе многое смывает.

– А теперь, – сказал Вилли, – теперь нам надо, между прочим, в тот дом, где ставят печати, но больше я вам пока ничего не скажу. – Он был немного обижен, что его ни о чем не спрашивают; как бы то ни было, он позвал Георга и заплатил ему четыреста марок с лишним. Плюс царские чаевые.

– Вызови машину, – сказал Вилли напоследок. Они взяли свои вещи, затянули ремни, надели

фуражки и пошли через зал к выходу, прошли мимо офицеров, мимо штатских и мимо тех типов в коричневых мундирах. В глазах офицеров и типов в коричневых мундирах было написано несказанное удивление. И все шло так же, как во всех кабаках Европы в те годы – французских, венгерских, румынских, югославских, чешских, голландских, бельгийских, норвежских, итальянских и люксембургских кабаках, – тот же ритуал: затянуть ремни, надеть фуражку и отдать на пороге честь, словно покидаешь храм, где обитают очень строгие божества.

Так они ушли из этого особняка времен Габсбургской монархии, и Андреас бросил прощальный взгляд на фасад с облупленной штукатуркой, фасад дома, где пары кружились когда-то в вальсе… И вот они уже сели в такси. Дальше!

– А теперь, – сказал Вилли, – мы поедем в дом, где ставят печати. Как раз в пять он открывается.

– Можно мне еще раз посмотреть карту? – спросил Андреас белобрысого.

Но не успел белобрысый вытащить карту из своего летного рюкзака, как они уже остановились. Они проехали совсем немного по широкой, меланхоличной, обсаженной деревьями улице времен Габсбургской монархии, улице, на заднем плане которой были видны большие лужайки и редкие особняки. У дома, где они вышли, была почти плоская крыша, грязно-желтый фасад и узкие высокие окна, с опущенными жалюзи, как во Франции; жалюзи были частые, серые и чрезвычайно ветхие. Дом, в котором «ставили печати», явно строился при поляках, и Андреас почему-то сразу догадался, что это публичный дом. Весь нижний этаж прикрывала густая живая изгородь, и только когда они шли по саду, Андреас заметил, что на окнах первого этажа жалюзи не было. Он увидел гардины цвета какао с молоком, грязноватые гардины, светло-коричневые, с красным отливом.

– Здесь можно получить все, что только есть на белом свете, – сказал Вилли, смеясь, – все печати, но надо уметь себя поставить.

С мешками в руках они проковыляли к парадному: Вилли дернул за звонок, но прошло довольно много времени, прежде чем в этом безмолвном, зловещем доме началось какое-то движение, хотя Андреас все время чувствовал, что за ними наблюдают. Наблюдали за ними долго, так долго, что Вилли забеспокоился. – Черт бы их подрал, – сказал он, – от меня ведь им нечего скрывать. Когда к дому подходит посторонний, они прячут все подозрительное, – объяснил он сердито.

Но тут дверь отворилась, и навстречу Вилли с распростертыми объятиями выплыла пожилая дама, слащаво улыбаясь.

– Я вас сперва совсем не узнала, – воскликнула она любезно, – входите, пожалуйста. А эти, – она показала на Андреаса и белобрысого, – эти два очень, очень молодых человека, – она неодобрительно покачала головой, – пожалуй, даже чересчур молоды для нашего дома.

Все трое вошли в вестибюль и сложили вещи в нише около вешалки.

– Нам нужна печать для поезда, на завтра, пятичасового скорого, понимаете?

Женщина с сомнением посмотрела на Андреаса и белобрысого. Она нервничала. У нее были седые волосы, вернее – седой парик, что было сразу заметно. Тонкое лицо с резкими чертами и серые глаза, выражение которых было трудно уловить. Дама умело пользовалась косметикой и была весьма элегантна. Ее платье – черное с красным, – закрытое доверху, скрывало дряблую шею старой женщины со сморщенной, как у курицы, кожей. Ей бы пошел высокий генеральский ворот, подумал Андреас.

– Хорошо, – сказала женщина нерешительно, – и… и… еще что?

– Еще, пожалуй, выпивку и мне девушку. А вам?

– Нет, – сказал Андреас, – не надо девушки.

Белобрысый залился краской и от страха вспотел. Для него все это ужасно, подумал Андреас, может, ему все же взять девушку?

И вдруг Андреас услышал музыку – обрывок мелодии, клочок музыки. Кто-то отворил дверь в комнату, где стоял радиоприемник, и в те полсекунды, пока дверь была отворена, до них донесся обрывок музыки. Наверное, у приемника сидел человек и крутил рычажок… Джаз… солдатская песня… наигранно-бодрый голос, и несколько музыкальных фраз из Шуберта… Шуберт… Шуберт… Дверь опять захлопнули, но у Андре-аса было такое чувство, словно его ударили прямо в сердце и словно при этом ударе раскрылся неведомый шлюз: он побледнел, качнулся и оперся о стену. Музыка… Фраза из Шуберта… я отдал бы десять лет жизни, чтобы еще раз услышать песню Шуберта от начала до конца, но у меня осталось всего двенадцать часов и сорок пять минут; ведь сейчас уже не меньше пяти.

– Ну так как? – спросила его пожилая женщина. И он увидел, что рот у нее отталкивающий, только теперь он заметил ее поджатые губы, узкий, как щель, рот, который, верно, знает одно: деньги, рот, похожий на прорезь в копилке. – Ну так как, вам ничего не надо? – спросила женщина, напуганная его бледностью.

– Музыку, – пробормотал Андреас, – неужели в этом доме нельзя купить музыку?

Пожилая смотрела на него в замешательстве. Она колебалась. Чего только не продавала она на своем веку: печати, девушек, револьверы… Люди с таким ртом торгуют решительно всем. Но женщина не знала, можно ли торговать музыкой.

– Музыка… – сказала она нерешительно. – Ну конечно… – На всякий случай лучше сказать «да». Сказать «нет» всегда успеется. А если сразу скажешь «нет», сделка уж наверняка сорвется.

Андреас снова выпрямился.

– Ну, так как же? Продадите музыку?

– Только вместе с девушкой, – сказала пожилая, улыбаясь.

Андреас бросил страдальческий взгляд на Вилли, он не имел понятия, сколько стоит музыка, да еще с девушкой в придачу. Как ни странно, Вилли сразу понял его взгляд.

– Дорогуша! – заорал он. – Не забывай о закладной! Да здравствует закладная, мы себе можем позволить практически все.

– Хорошо, – сказал Андреас пожилой, – я беру музыку и девушку в придачу.

В тот раз, когда они услышали Шуберта, дверь открыли три девицы, теперь они стоят в передней и, смеясь, прислушиваются к торгу; две из них – брюнетки, одна – рыжая. Рыжая вдруг узнала Вилли и повисла у него на шее, при этом она крикнула пожилой:

– Продай ему Примадонну!

Брюнетки захихикали, одна из них занялась белобрысым: она положила руку ему на плечо. Но от этого прикосновения у белобрысого полились слезы; он буквально сломался как соломинка, брюнетке пришлось обхватить его руками и поддержать.

– Только не бойся, малыш… только не бойся, – шептала она.

Собственно, это хорошо, что белобрысый заплакал. Вот бы и мне заплакать, но я не хочу плакать в присутствии этой женщины с узким ртом, похожим на прорезь копилки, со ртом, который знает только одно; деньги. Быть может, я поплачу в присутствии Примадонны.

– Прекрасно, – ехидно заверещала та брюнетка, которая оказалась лишней, – если он хочет музыку, пошли ему Примадонну.

Она повернулась, направилась к двери. И Андреас, который все еще стоял, прислонившись к стене, услышал, как дверь снова отворилась и в вестибюль проник обрывок музыки. Но на этот раз играли не Шуберта, а какую-ту пьесу Листа… И Лист это тоже прекрасно… И Лист может заставить меня заплакать, думал он, хотя целых три с половиной года я не плакал.

Белобрысый, всхлипывая как ребенок, припал к груди брюнетки – слезы его были целительны. В них не осталось ничего от сивашских топей, в них не осталось страха, и вместе с тем это были страдальческие, глубоко страдальческие слезы. А рыжая – лицо у нее оказалось добродушное – просила Вилли, который обнял ее за талию:

– Купи ему Примадонну, он просто душка, смотри-ка, помешался на музыке, – она послала Андреасу воздушный поцелуй и снова обратилась к Вилли: – Совсем молоденький, просто душка, и ты, старый греховодник, должен купить ему на ночь Примадонну и рояль…

– О чем разговор, вся закладная наша! – заорал Вилли.

Пожилая повела Андреаса вверх по лестнице, потом по какому-то коридору, в который выходило множество запертых дверей; наконец они оказались в комнате с несколькими удобными креслами, кушеткой и роялем.

– Это наша маленькая гостиная для интимных празднеств, – сказала пожилая, – за гостиную мы берем шесть сотен в ночь, а за Примадонну… Это, конечно, прозвище, сами понимаете. Такса Примадонны – две с половиной сотни за ночь, не считая того, что будет выпито и съедено.

Андреас, шатаясь, добрел до кресла, кивнул, махнул рукой.

Хорошо, что пожилая ушла. Было слышно, как она кричит в коридоре:

– Олина!… Олина!…

Лучше было бы нанять рояль без девушки, думал Андреас, только рояль. И вдруг его охватил ужас при мысли, в какой дом его занесла судьба. В отчаянии он ринулся к окну и рывком раздвинул гардины, на улице было еще светло. К чему эта искусственная темнота? Вот он, последний день моей жизни. К чему эти гардины? Солнце все еще стояло над холмом и озаряло своим теплым, ясным светом сады, которые тянулись за красивыми особняками, и крыши домов. Пора снимать яблоки, думал Андреас, уже конец сентября, и яблоки, наверно, здесь тоже созрели. А в Черкассах мы уже снова в «котле», и «специалистов по котлам» гонят туда, «эти ребята справятся». С нами со всеми справятся, с нами со всеми расправятся. А я сижу в этом публичном доме, доме, где «ставят печати», хотя мне осталось всего двенадцать часов жизни, всего двенадцать с половиной часов жизни, хотя мне надо молиться, на коленях замаливать грехи, но я бессилен перед шлюзом, который нежданно-негаданно открылся, он открылся там, внизу, когда из коридора ворвалась музыка и пронзила мне сердце. Пожалуй, все же хорошо, что я не буду всю ночь наедине с роялем. Я сошел бы с ума. Рояль. Рояль. Хорошо, что придет Олина, Примадонна. Я забыл взять карту, думал он, забыл попросить ее у белобрысого, ведь мне необходимо знать, какой город находится в сорока километрах от Львова. Просто необходимо… До Станислава я не доеду, даже до Станислава. «Между Львовом и Черновицами»… с какой уверенностью я еще недавно думал о Черновицах! Я мог бы поспорить недавно, что увижу Черновицы, хотя бы окраину Черновиц… а теперь мне осталось всего только сорок километров… всего только двенадцать часов.

Осторожный шорох очень его испугал. Такой осторожный, будто кошка скользнула в комнату. На пороге стояла Примадонна, неслышно закрывая за собой дверь. Она была маленького роста, очень нежная, изящная, миниатюрная, волосы у нее были высоко приподняты сзади, красивые, светлые, длинные волосы, золотистые волосы. Она была в красных туфельках и в светло-зеленом платье. Их взгляды встретились, и Примадонна подняла руку к плечу, словно хотела быстро расстегнуть платье.

– Не надо, – громко возмутился Андреас и в ту же секунду пожалел, что так зло прикрикнул на девушку. Тогда в Париже я тоже набросился на ту несчастную, и этого уже не поправишь. Но Примадонна смотрела на него скорее с изумлением, чем с обидой. Необычная нотка в его голосе, нотка боли не ускользнула от слуха

девушки.

– Не надо, – повторил Андреас уже мягче, – не надо.

Он подошел к ней ближе, чуть отступил, сел, снова встал.

– Можно звать тебя на «ты»?

– Да, – ответила она очень мягко, – меня зовут Олина.

– Знаю, – сказал он, – а меня – Андреас.

Она села в кресло, на которое он ей указал, и взглянула на него удивленно, почти испуганно. Тогда он подошел к дверям и повернул ключ в замке. Теперь, сидя рядом с ней, он увидел ее профиль. У нее был маленький носик, не слишком курносый и не слишком заостренный. Фрагонаровский нос, подумал он, и фрагонаров-ский рот. Она казалась испорченной и в то же время невинной, такой же невинно-испорченной, как пастушки на картинах Фрагонара; но лицо у нее было польское, и даже склоненный затылок какой-то очень польский и бесхитростный.

Хорошо, что он прихватил с собой сигареты, но спички у него вышли. Она быстро встала, открыла шкаф, доверху набитый всевозможными бутылками и коробками, вынула оттуда спички. Записала что-то на листке бумаги, который тоже лежал в шкафу, и только после этого протянула Андреасу коробок.

– Я обязана все записывать, – сказала она своим мягким голосом, – даже такие мелочи.

Они курили и смотрели на золотистые львовские сады позади особняков.

– Ты была оперной певицей? – спросил Андреас.

– Нет, – ответила она, – они меня так прозвали, потому что я училась музыке. Они считают, что каждый, кто учится музыке, обязательно поет.

– А ты не поешь?

– Пою, но я не училась пению, пою просто так…

– Чему же ты училась?

– Играть на рояле, – сказала она спокойно, – я хотела стать пианисткой.

Какое удивительное совпадение, думал Андреас, и я тоже хотел стать пианистом. От чудовищной боли сердце сжалось. Я тоже хотел стать пианистом, это была мечта моей жизни. И уже довольно прилично играл, совсем неплохо играл, но на Мне свинцовым грузом висела школа. Школа связывала меня по рукам и ногам. Сперва я должен был получить аттестат зрелости. Каждый человек в Германии обязан получить аттестат зрелости. Без аттестата зрелости ты круглый ноль. Словом, я должен был кончить школу, а когда я кончил школу, шел уже тысяча девятьсот тридцать девятый год, и меня заставили отбывать трудовую повинность, а когда истек срок повинности, началась война, и вот уже четыре с половиной года как я не подходил к роялю. Я хотел стать пианистом, мечтал об этом, как другие мечтают стать обер-штудиен директором. Всеми силами души я стремился стать пианистом, больше всего на свете любил рояль. Но из этого ничего не вышло. Сперва аттестат зрелости, потом трудовая повинность, а потом эти скоты затеяли войну… Боль сдавила ему горло, он никогда не чувствовал себя таким несчастным. Хорошо, что я страдаю, думал он, может быть, мне простится, что я сижу здесь, во львовском публичном доме, рядом с Примадонной, такса которой две с половиной сотни за ночь, не считая спичек и не считая рояля, за который надо заплатить особо шесть сотен. Может быть, мне простится это из-за боли, которая парализовала меня; парализовала в ту секунду, когда она произнесла эти слова: «пианистка» и «рояль». Невыносимая боль, будто горло жжет яд, будто он постепенно ползет вниз по пищеводу в желудок, разливается по всему телу. А ведь еще полчаса назад я был такой счастливый, потому что выпил бокал сотерна и вспомнил террасу ресторана в Ле Трепоре, где та девушка была совсем близко и где я мысленно играл на рояле, играл для той девушки. А теперь, в этом публичном доме, меня буквально сжигает боль, хотя я сижу рядом с прелестной полькой, такой прелестной, что весь героический немецкий вермахт мог бы мне позавидовать. Но я рад своим страданиям, рад боли, от которой я вот-вот упаду. Да, я счастлив, что страдаю, страдаю невыносимо. Надеюсь, мне за это многое простится, простится, что я не молюсь, не молюсь, не молюсь, не молюсь, не встал на колени и не простою на коленях все оставшиеся до моей смерти двенадцать часов. Но где я смог бы стоять на коленях? В мире нет такого угла, где я мог бы встать на колени. Разве что здесь. Попрошу Олину, чтобы она покараулила дверь: ведь Вилли все равно заплатит шестьсот марок за рояль и двести пятьдесят марок за красивую девицу, не считая спичек и бутылки вина, которую я возьму для Олины, чтобы она не соскучилась, пока я буду стоять на…

– Что с тобой? – спросила Олина. С тех пор как он крикнул «не надо», в ее мягком голосе слышалось удивление.

Он взглянул на нее; как приятно смотреть в глаза этой девушке. В ее серые, очень мягкие, печальные глаза. Надо ответить.

– Ничего, – сказал он и вдруг сам спросил, хотя ему стоило неимоверных усилий выдавить из себя эти несколько слов, – рот его был полон боли и яда, он спросил:

– Ты успела доучиться?

– Нет, – ответила она коротко.

Спрашивать дальше было жестоко. Девушка бросила сигарету в большую металлическую пепельницу, которую поставила на пол между двумя креслами и тоже спросила очень тихо и мягко:

– Хочешь, чтобы я тебе все рассказала?

– Да, – ответил он, не смея взглянуть ей в лицо, потому что ему было страшно встретить взгляд ее серых, таких спокойных глаз.

– Хорошо.

Но она так и не стала рассказывать – она смотрела в пол. А потом он почувствовал, что Олина подняла голову, и вдруг она спросила:

– Сколько тебе лет?

– В феврале исполнилось бы двадцать четыре, – тихо сказал он.

– В феврале исполнилось бы двадцать четыре. Исполнилось бы… Но не исполнится?

Он поглядел на нее с изумлением. Какой тонкий слух у этой девушки! И внезапно он понял, что все ей откроет, ей одной он все откроет. Она будет единственным человеком, который все узнает; узнает, что завтра он умрет; завтра рано утром, за несколько минут до шести или через несколько минут после шести…

– Нет, это я просто так сказал… Какой город, – спросил он неожиданно, – какой город находится в сорока километрах за Львовом по дороге… по дороге в Черновицы?

Ее изумление еще возросло.

– Стрый, – сказала она.

Стрый? Какое странное название, думал Андреас, очевидно, на карте я его не приметил. О боже, только бы не забыть помолиться за евреев в Стрые. Надо надеяться, в Стрые еще остались евреи. Стрый. Так вот что, оказывается, меня ждет. Я умру около города Стрый… даже до Станислава я не доберусь, даже до Коломыи, а уже о Черновицах и говорить нечего. Стрый! Вот как. А может, Стрый и вовсе не обозначен на карте, которую дал мне Вилли…

– В феврале тебе исполнится двадцать четыре, – сказала Олина. – Чудеса! И мне тоже.

Он посмотрел на нее. Она улыбалась.

– И мне тоже, – повторила она, – я родилась двенадцатого февраля тысяча девятьсот двадцатого года.

Они долго смотрели друг другу в глаза и никак не могли отвести взгляда, а потом Олина подвинулась к нему, но расстояние между креслами было чересчур велико, и она встала, подошла к Андреасу, протянула руки, чтобы обнять его, но он отклонился.

– Не надо, – сказал он тихо, – не надо, только не сердись, пожалуйста, потом… я тебе объясню… Я родился пятнадцатого февраля.

Она опять закурила, хорошо, что она не обиделась. Улыбнулась. Наверное, подумала: он нанял эту комнату на всю ночь и меня тоже. А теперь только шесть часов, даже нет шести…

– Ты ведь хотела мне рассказать, – напомнил Андреас.

– Да, – сказала она, – мы с тобой ровесники, это хорошо. Я старше тебя на три дня. Но я могла бы быть твоей сестрой. – Олина засмеялась. – А может, я все равно твоя сестра.

– Рассказывай, прошу тебя.

– Ладно, расскажу. Ладно. Я училась в Варшаве в консерватории. Ты ведь хотел знать, где я училась музыке? Не так ли?

– Да.

– Ты был в Варшаве?

– Нет.

– Хорошо. Ну вот. Варшава – большой, красивый город, и здание консерватории примерно такое же, как это. Только сад у нас был больше, куда больше. На переменах мы прогуливались по этому красивому большому саду и флиртовали. Я считалась очень способной. Училась по классу рояля. На вступительном экзамене я должна была исполнить совсем маленькую простую сонату Бетховена. Опасная штука! Простые маленькие вещицы можно очень легко «смазать» или сыграть слишком патетически. Маленькие вещицы исполнять чрезвычайно трудно. Это был Бетховен, понимаешь, Бетховен, но очень ранний, почти классицизм, еще почти как Гайдн. Очень коварная вещица для вступительного экзамена. Понятно?

– Да, – сказал Андреас, он почувствовал, что вот-вот заплачет.

– Ну ладно, я выдержала экзамен на «очень хорошо». И училась в консерватории до… Ну да… до того, как началась война. Ясно, до осени тридцать девятого, два года; в эти два года я много занималась и имела много поклонников. Я любила целоваться и флиртовать. Понимаешь? И я уже очень недурно играла Листа… и Чайковского тоже… Но Баха я так и не научилась играть как следует. Я еще только мечтала играть как следует Баха. Зато Шопена я тоже играла недурно. Ну вот. А потом началась война… О боже, за консерваторией был сад, такой чудесный сад, и там стояли скамейки и беседки; иногда в саду устраивались праздники: мы музицировали и танцевали… Один раз у нас был моцартовский праздник. Моцарта я уже играла прилично. Ну, а потом началась война!

Внезапно она оборвала свой рассказ. Андреас вопросительно посмотрел на нее, она ответила ему сердитым взглядом. Волосы над ее фрагонаровским лбом непокорно топорщились.

– Боже мой, – сказала она со злобой, – делай со мной то же, что делают другие. Нечего попусту болтать языком!

– Нет, – сказал Андреас, – рассказывай. Прошу тебя.

– За это тебе не заплатить никакими деньгами, – сказала она, нахмурив лоб.

– Почему? Я заплачу той же монетой, – возразил он. – Буду тебе рассказывать…

Но она молчала. Упершись взглядом в пол, она молчала. Он искоса взглянул на нее и подумал: а все же по ней заметно, что она шлюха. Из этого кукольного личика, из каждой его поры проглядывает чувственность. Нет, она не невинная пастушка, она очень даже развращенная пастушка. Как больно убедиться, что она все же шлюха. Розовые сны! Она вполне могла бы стоять где-нибудь на вокзале Монпарнас. И хорошо, что боль опять появилась. На некоторое время она совсем стихла. Приятно было слушать ее мягкий голос, когда она рассказывала о консерватории…

– Скучища! – сказала она вдруг совершенно безразличным тоном.

– Давай выпьем вина, – предложил Андрвас. Олина встала, деловой походкой направилась к шкафу

и тем же равнодушным тоном осведомилась:

– Что ты хочешь пить? – Заглянув в шкаф, она прибавила: – Здесь есть белое и красное. По-моему, есть мозельвейн.

– Хорошо, – ответил он, – давай пить мозель. Олина принесла бутылку, пододвинула маленький

столик, протянула Андреасу штопор; пока он откупоривал бутылку, она ставила рюмки. Взглянув на нее, он разлил вино, они чокнулись, и он улыбнулся, не обращая внимания на ее сердитое лицо.

– Давай выпьем за наш год рождения, – сказал он, – за тысяча девятьсот двадцатый.

Она невольно засмеялась.

– Согласна, но я все равно не буду больше рассказывать.

– Хочешь, чтобы я рассказывал?

– Нет, – ответила она, – все вы только о войне и говорите. Боевые эпизоды. Я слышу их целых два года. Стоит вам вернуться оттуда, и вы… начинаете рассказывать боевые эпизоды. Скучища.

– Чего же ты хочешь?

– Я хочу тебя совратить. Ты ведь невинен. Я угадала?

– Да, – сказал Андреас и испугался: так внезапно она вскочила.

– Так и знала, – крикнула она, – так и знала!

Лицо у нее было взволнованное, красное, глаза блестели; а он смотрел на нее и думал: странная история, из всех женщин, которых я когда-либо видел, я меньше всего вожделею к ней, хотя она такая красивая и такая доступная. Часто помимо воли меня пронзала мысль: какое счастье было бы обладать женщиной! Но из всех женщин я меньше всего вожделею к ней. Зато я могу рассказать ей все, решительно все…

– Олина, – начал он и показал на рояль. – Олина, сыграй мне ту маленькую сонату Бетховена.

– Тогда обещай, что ты меня, что ты меня… будешь любить.

– Оставь, – сказал он спокойно, – садись сюда. – Он посадил ее в кресло, и она безмолвно посмотрела на него.

– Слушай, – начал он, – теперь моя очередь рассказывать.

Но тут он взглянул в окно: солнце уже закатилось, только над дальними садами еще стояло сияние; пройдет совсем немного времени, исчезнет и это сияние над садами: солнце уже никогда, никогда не взойдет, он не увидит больше ни единого солнечного луча… Наступает последняя ночь, последний день уже прошел, так же, как и все остальные, бесполезно, бесцельно. Он молился совсем немного, пил вино, а теперь вот сидит в публичном доме…

Он ждал, когда окончательно стемнеет. Не знал, сколько длилось их молчание; забыл о девушке, забыл о вине, об этом доме. Не отрываясь, он смотрел на купы деревьев там, далеко у горизонта: их верхушки еще золотили последние солнечные лучи, самые последние лучи солнца, которое опускалось все ниже и ниже. Вот уже на верхушках остались только красноватые блики, такие изумительные, такие несказанно прекрасные. Остался крохотный солнечный нимб, последний отблеск; больше он уже ничего не увидит… все исчезло… Нет еще… На самом высоком дереве еще что-то брезжит, еле заметно брезжит; это дерево поднялось выше всех остальных и поймало несколько солнечных брызг, всего несколько брызг солнца, которое через полсекунды скроется навсегда… и тогда уже ничего не будет. Свет все еще виден, думал он, прерывисто дыша, свет все еще виден на верхушке того дерева… до смешного маленький солнечный пунктир, и я единственный человек на земле, который следит за ним… Свет все еще виден… все еще. Как будто улыбка, которая медленно сползает с лица… все еще… Конец! Свет исчез, фонарь потух, никогда больше я не увижу солнца…

– Олина, – начал он тихо и почувствовал, что настала минута, когда он в силах все рассказать и что теперь он одержит над ней победу. Ведь победить женщину можно только в темноте. Странно, думал он, неужели это правда? Ему казалось, что Олина принадлежит ему, что она в его власти.

– Олина, – продолжал он вполголоса. – Завтра утром я умру. Да, – он не сводил глаз с ее встревоженного лица. – Только не пугайся! Завтра утром я умру. Ты первый и единственный человек, которому я открылся. Да, я умру, это точно. Уже зашло солнце. Я умру, не доехав до города Стрыя.

Олина вскочила, она была бледна, с ужасом уставилась на него.

– Сумасшедший, – пробормотала она.

– Нет, – ответил он. – Какой я сумасшедший! Все так и будет, поверь мне. Поверь, что я не сумасшедший, что завтра утром я умру и что ты должна сыграть мне сейчас ту маленькую сонату Бетховена.

Она все еще пристально смотрела на него и в страхе бормотала:

– Что ты болтаешь… ведь так не бывает.

– Но я знаю это совершенно точно. А окончательно уверился, когда ты произнесла слово «Стрый». Именно Стрый. Какое ужасное название. Что это за название – Стрый? И почему я считал раньше, что это случится между Львовом и Черновицами… А потом считал – около Коломыи… Потом – около Станислава… а сейчас думаю: у города Стрыя. Ты сказала «Стрый», и я сразу понял, что так оно и будет. Подожди… – крикнул он, увидев, что она метнулась к двери и устремила на него полный ужаса взгляд, – ты должна остаться со мной, должна остаться, – повторял он. – Одному такое не вынести. Останься со мной, Олина. Я не сумасшедший. Не кричи, – он закрыл ей рот рукой. – О боже, как доказать тебе, что я не сумасшедший? Как доказать? Скажи, что мне сделать, как доказать тебе, что я не сумасшедший?

Но от страха Олина его не слышит. Она смотрит на него широко открытыми испуганными глазами. И тут внезапно он понял, каким чудовищным ремеслом она занимается. Ведь он и впрямь мог быть сумасшедшим, но ей все равно пришлось бы ублажать его; она все равно была бы в его власти. Ей приказали идти в эту комнату, ведь за нее внесено целых двести пятьдесят марок – эта девушка, Примадонна, очень дорогая игрушка… Ее посылают в комнату, как солдата на передовую. Ей приказывают идти, хотя ее кличка Примадонна, хотя она очень дорогая игрушка. Какая ужасная судьба! Ее посылают в комнату, и она даже приблизительно не знает, кто там: старик или юнец, урод или красавец, развратник или невинный мальчик. Она ничего не знает, ей просто приказывают идти в комнату. И вот она стоит передо мной, и ей страшно, очень страшно, так страшно, что она меня не слышит. Да, посещать публичные дома действительно грех, думал он. Ведь их посылают в комнату к любому… Он начал медленно гладить ее руку, которую раньше схватил, чтобы удержать перед дверью. И удивительное дело, страх в ее глазах постепенно исчезал: он все гладил и гладил ее руку, и у него было такое чувство, словно он гладит ребенка. Ни к одной женщине я не испытывал так мало вожделения, как к ней. Ребенок… И он вдруг вспомнил несчастную маленькую замухрышку на окраине Берлина в жалком подобии садика, окруженном бараками. Ребята бросили ее куклу в лужу и убежали. Андреас нагнулся и вытащил куклу, с нее ручьями текла грязная вода, это была дешевая, нескладная, потрепанная матерчатая кукла, но ему пришлось долго гладить девочку и уговаривать ее не плакать из-за того, что кукла вся вымокла… Ребенок…

– Ты ведь останешься? – спросил он. – Да?

Она кивнула, в глазах у нее стояли слезы. Он опять ласково подвел ее к креслу. Сумерки сгустились, стали печальными.

Олина послушно села, но продолжала боязливо следить за ним взглядом. Он налил ей вина. Она пригубила его. Тяжело вздохнула.

– Боже мой, как ты меня напугал, – сказала она и вдруг одним жадным глотком осушила рюмку.

– Олина, – сказал он, – тебе двадцать три года. Подумай, исполнится ли тебе двадцать пять? Понимаешь, – втолковывал он очень настойчиво, – попытайся представить себе: «Мне двадцать пять. Сейчас февраль тысяча девятьсот сорок пятого». Попытайся, Олина, сосредоточься.

Она закрыла глаза, Андреас увидел, как она зашевелила губами; шептала какие-то слова, какие-то польские слова, видимо: «Февраль тысяча девятьсот сорок пятого».

– Нет, – сказала она, словно просыпаясь, и покачала головой. – Нет… Пустота, как будто вообще ничего не существует… Странная штука.

– Видишь, – сказал он. – А когда я говорю себе: «Воскресенье утром», «понедельник утром», то ясно чувствую, что для меня это уже не существует. Вот как. Нет, я не сумасшедший.

Она снова закрыла глаза и что-то шепотом произнесла…

– Чудно, – сказала она тихо, – февраль тысяча девятьсот сорок четвертого года уже тоже не существует… – А потом вдруг перебила себя: – Господи, почему ты не хочешь пользоваться жизнью? Почему не хочешь потанцевать со мной? – Она подошла к роялю, села и ударила по клавишам. Она играла модный вальс «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»

Андреас улыбнулся.

– Сыграй ту сонату Бетховена… Сыграй…

Но она снова заиграла «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…». Сейчас она играла тихо, совсем тихо, под стать сумеркам, которые тихо вползали через незанавешенное окно в комнату. Поразительно! Звуки были четкие и раздельные, как отточие. Она играла совсем тихо, и казалось, что этот рояль в публичном доме вдруг превратился в клавесин.

Клавесин, думал Андреас, вот самый подходящий музыкальный инструмент для нее, она должна играть на клавесине… Кажется, что она играет уже вовсе не эту модную дребедень и все же это тот самый вальс. Удивительно, думал Андреас, что она сделала из этого избитого вальса. Может, она училась композиции; ничтожную побрякушку она превратила в сонату, которая слилась с этими сумерками.

Время от времени как бы мимоходом она вкрапливала в свою игру мелодию вальса, и мелодия эта звучала чисто и ясно, без всякой сентиментальности: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви». А порою эта музыкальная тема, подобно каменной скале, вырастала среди ласково набегавших волн.

Уже почти совсем стемнело, стало прохладно. Но Андреас этого не замечал. Как она играет… Нет, он ни за что не встанет закрыть окно, не встанет, даже если львовские сады скует тридцатиградусный мороз… Ни за что.

Быть может, все это мне только приснилось. Приснился этот тысяча девятьсот сорок третий военный год, эта унылая серая форма гитлеровской армии и этот львовский публичный дом. Какой дурной сон! Может быть, на самом деле я живу в семнадцатом или в восемнадцатом столетии, сижу сейчас в салоне с любимой, и она играет на клавесине для меня одного, играет все, что моей душе угодно, для меня одного… Этот дом – замок во Франции или на западе Германии, я внимаю звукам клавесина в салоне восемнадцатого столетия. Та, которую я люблю, играет на клавесине, играет для меня одного. Весь мир принадлежит мне в этот час, когда на землю опускаются сумерки… Пора зажигать свечи, но мы не станем звать слугу… не станем звать слугу… я зажгу свечи скрученной бумажкой, а скрученную бумажку подпалю своим военным билетом, сунув его в камин; нет, камин не горит, я сам разожгу камин; сырой и холодный воздух проникает сюда из сада, из нашего парка; я стану на колени перед камином, с любовью уложу дрова, скомкаю свой военный билет и подожгу его теми самыми спичками, которые она записала за мной. А деньги за спички даст закладная, которую мы просаживаем во Львове. Я окажусь на коленях и перед ней, ведь она подойдет к камину и с милой гримаской нетерпения будет ждать, когда займется огонь. Ноги у нее закоченели, пока она играла на клавесине, долго-долго сидела она при открытом окне в холоде и сырости и играла для меня одного, сестра моя. Она так прекрасно играла, что мне не хотелось вставать, чтобы закрыть окно… Ничего, я разведу отличный жаркий огонь; слуга нам не нужен, слуга нам не нужен! Как хорошо, что дверь заперта на ключ…

Тысяча девятьсот сорок третий год. Страшный век! Какие мерзкие одежды будут носить в этот век мужчины: они будут прославлять войну и носить в годы войны одежды цвета грязи, а мы, мы даже не думали прославлять войну, для нас это было просто честное ремесло, не больше; ремесло, при котором человек иногда терял больше, чем получал. И, занимаясь этим ремеслом, мы носили яркие одежды, как лекарь, как бургомистр, как… как проститутка, а те люди, люди двадцатого века, будут носить отвратительные одежды, и прославлять войну, и воевать во славу отечества; мерзкое столетие… Тысяча девятьсот сорок третий год…

У нас впереди еще целая ночь, думал он. Только сейчас сад скрылся под покровом темноты; дверь заперта, нам ничто не может помешать; весь замок наш, все наше: и вино, и свечи, и клавесин. Восемь с половиной сотен, не считая спичек! В Никополе валяются под ногами миллионы! Никополь? Пустота… Кишинев? Пустота… Черновицы? Пустота… Коломыя? Пустота… Станислав? Пустота… Стрый… Стрый… Ужасное название, которое звучит как черта, как кровавая черта, которую проведут у меня на горле! В Стрые меня убьют. Каждая смерть – убийство. Каждая смерть в годы войны – убийство, за которое кто-то несет вину. Стрый! «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви».

Нет, то не был сон, который кончился с последним звуком музыкальной фразы, просто последний звук разорвал легкую паутину, окутавшую его; сейчас у открытого окна, от которого веяло холодом сумерек, он понял, что плакал, раньше он этого не замечал, не чувствовал. Но вот сейчас лицо у него мокрое, и Олина своими мягкими, очень маленькими руками смахивает с него слезы; ручейки слез бегут у него по щекам, стекают к закрытому вороту кителя; Олина расстегнула крючок и платком вытерла ему шею. Приложила платок к его щекам, к глазам. Хорошо, что она не говорит ни слова…

Ни с того ни с сего на него напала непонятная веселость. Олина включила свет и, отвернув лицо, закрыла окно; возможно, она тоже плакала. Такой ничем не омраченной радости я еще никогда не испытывал, думал он, наблюдая за тем, как она шла к шкафу. Я постоянно испытывал вожделение, вожделение к безыменному женскому телу, вожделение к женской душе; но на сей раз мне ничего не надо… Странно, что все это я понял только во львовском публичном доме, в последний вечер моей жизни, на пороге последней ночи моей земной жизни, под которой завтра рано утром в Стрые будет подведена кровавая черта…

– Приляг, – предложила Олина и показала на кушетку. В таинственном шкафу нашелся и маленький электрический кипятильник, который она включила. – Я сварю кофе, – сказала она, – и буду тебе рассказывать…

Андреас лег, она села рядом с ним. Они закурили, пепельницу она для удобства поставила на низкий столик: теперь каждый из них без труда мог достать ее – надо было только протянуть руку.

– Конечно, ты и сам понимаешь, – начала она вполголоса, – то, что я тебе расскажу, не для чужих ушей. Даже если ты… даже если ты не умрешь, то ни в коем случае не должен разглашать тайну. Уверена, что ты будешь нем как могила. Мне пришлось клясться богом и всеми святыми, клясться счастьем родины, что я никому ничего не расскажу. Но ты не в счет, это все равно, что рассказать самой себе. От тебя я не могу иметь секретов, ведь невозможно иметь секреты от себя самой.

Олина встала, очень медленно и осторожно начала лить кипящую воду в маленький кофейник. Прерываясь на секунду, она улыбалась ему; и теперь он понял, что и она тоже плакала.

Она наполнила чашки, которые стояли на столике рядом с пепельницей.

– Ну вот, в тридцать девятом началась война. И родители мои погибли под развалинами нашего большого дома. Я осталась одна в Варшаве, гуляла по саду консерватории, где так веселилась раньше. А потом нашего директора посадили в концлагерь – он был еврей. Ну, а я… у меня просто пропала охота учиться музыке. Немцы над всеми нами надругались, над всеми, без исключения.

Она сделала глоток, и он тоже взял чашку. Она опять улыбнулась ему.

– Удивительно, что ты немец и что, несмотря на это, я тебя не ненавижу.

Она замолчала и снова улыбнулась, а он подумал, как быстро ему удалось одержать над ней победу. Когда она подходила к роялю, ей хотелось меня совратить. И когда она в первый раз заиграла: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви», все еще было так неясно. Но потом, сидя у рояля, она заплакала…

– Вся Польша, – продолжала Олина, – охвачена сопротивлением. Вы ничего не знаете. Никто не знает истинного размаха движения. Не уверена, есть ли вообще сейчас в Польше люди, которые стоят в стороне. Когда кто-нибудь из вас продает револьвер, скажем, в Варшаве или в Кракове, это значит, что он продал жизнь своих соотечественников, стольких, сколько патронов в магазине его револьвера. И если ваш генерал или какой-нибудь там ефрейтор, – продолжала она с жаром, – спит с полькой и проболтался ей, что под Киевом, или Лубковицами, или еще где-то его часть не получила положенного довольствия или что она отошла на три километра, всего на три километра, то все это сразу берется на заметку; где вам догадаться, что сердце польки, которая отдалась с такой кажущейся легкостью и покорностью, радостно бьется совсем не от того, что она получила двадцать пять или двести пятьдесят злотых… Совсем не оттого. Все, что я тебе говорю, правда, но вы ни о чем не подозреваете. Быть среди вас шпионкой – легче легкого. Так легко, что мне это стало противно. Не зевай – и только. Удивительное дело! – Олина покачала головой и взглянула на него почти с презрением. – Удивительное дело! Вы, немцы, самый болтливый народ на свете и вдобавок еще самый сентиментальный… В какой ты армии? Он назвал номер своей армии.

– Нет, – сказала она, – он из другой армии. Я говорю о генерале, который часто посещает меня. Его трепотня ничем не отличается от трепотни какого-нибудь гимназистика, который выпил лишнее. «Мои ребятки! – хнычех он. – Бедные мои солдатики!» А чуть попозже, в припадке страсти, выбалтывает самые важные секреты. На его совести тьма «бедных ребяток»… Да, он много чего порассказал. А я… я… – продолжала она, запинаясь, – я с ним вообще не чувствую себя женщиной.

– Но некоторых ты все же любила? – спросил Андреас и подумал: как странно, мне больно от мысли, что некоторых она все же любила.

– Да, – сказала Олина, – некоторых я действительно любила, но очень немногих. – Она взглянула на него, и он увидел, что она опять заплакала.

Он взял ее за руку, встал и налил себе кофе.

– Некоторых солдат, – сказала она вполголоса, – некоторых простых солдат я любила. Да… И мне было в высшей степени безразлично, что они немцы, хотя всех немцев я, собственно, должна ненавидеть. И знаешь, когда я дарила им свою любовь, я чувство-юла себя совершенно выключенной из игры, в которой все у нас сейчас так или иначе участвуют, а я даже больше других. Игра это вот какая – посылать на смерть людей, о которых ты не имеешь понятия. Например, – прошептала она, – например, какой-нибудь гость – обер-ефрейтор или генерал – сообщил мне что-то, и я передала его сообщение дальше; и вот уже целый механизм пришел в движение и где-то далеко погибли люди, потому что я передала его информацию по инстанции. Понятно? Представь себе, к примеру, что ты говоришь первому встречному на вокзале: «Поезжай, браток, этим поездом, этим, а не тем», и как раз на этот поезд нападут; «браток» погибнет, потому что ты сказал ему: «Поезжай этим поездом…» Было так чудесно дарить свою любовь без всяких задних мыслей. Просто отдаваться. Я ничего у них не выведывала для нашей мозаики и ничего им не говорила, я просто любила их. Как ужасно, что потом они всегда были печальны…

– Мозаика? – хрипло спросил Андреас. – Что это значит?

– Вся система шпионажа – мозаика. Сведения собираются в одно место, нумеруются; каждый, даже самый маленький, клочок информации, который нам удается добыть, идет в дело. Так создается целостная картина… очень кропотливая работа… из незначительных фактов создается целостная картина… мозаика… картина вашей жизни… вашей войны… вашей армии. Понимаешь? – спросила она и посмотрела на него очень серьезно. – Но весь ужас в том, что иногда мне кажется это бессмысленным. Убивают всегда только невинных. Всегда. Даже мы. Я давно об этом догадывалась, – она отвела взгляд от Андреаса, – но знаешь, по-настоящему поняла это лишь в ту минуту, как вошла сюда в комнату и увидела тебя. Твою спину и твой затылок в лучах солнца, – она показала на окно, у которого стояли два кресла. – Я помню слово в слово, что мне сказала старуха, посылая к тебе: «В гостиной ждет один молодчик, мне кажется, из него много не вытянешь, но зато он хорошо заплатит». Когда она это сказала, я подумала: ничего, что-нибудь я из него все же вытяну, а может, он из тех, кого я смогу полюбить, и он не станет моей жертвой. Ведь существуют только жертвы и палачи. А потом я увидела тебя, увидела, как ты стоишь у окна, увидела твою спину, твой затылок, всю твою молодую фигуру, понурую, словно тебе уже много тысяч лет; и лишь тут я осознала, что и мы тоже убиваем одних только невинных… одних невинных…

Она плакала до жути беззвучно. Андреас ветел и пошел к роялю, проходя мимо нее, он погладил ее по затылку. Она с изумлением поглядела ему вслед. Слезы у нее моментально высохли. Теперь она смотрела на него не отрываясь: он сидел на табуретке у рояля, вперив глаза в клавиши, боязливо расправляя пальцы, на лбу у него появилась глубокая поперечная морщина, страдальческая морщина.

Обо мне он забыл, думала Олина, забыл обо мне, самое обидное, что они о нас забывают, когда становятся самими собой. Обо мне он больше не думает, никогда больше не подумает. Завтра утром… в Стрые он умрет, даже не вспомнив обо мне.

А ведь он моя первая и единственная любовь. Первая. Теперь он совсем один, невыразимо печален и совсем один. Морщина рассекла его лоб на две части, лицо его побледнело, он развел пальцы, словно хочет дотронуться до какого-то опасного зверя… Ах, если бы он смог что-нибудь сыграть, хоть что-нибудь, тогда он снова был бы со мной. Первое же созвучие вернет его ко мне. Ведь он мой, мой, мой… Мы близнецы, я всего на три дня старше его. Если бы он только мог что-нибудь сыграть. Все его тело свела судорога, он так мучительно развел пальцы, побелел как смерть, он так безмерно несчастен. И в памяти у него не осталось ничего, что мне хотелось ему внушить, играя на рояле… а потом рассказывая о себе; ничего не осталось – все исчезло, кроме привычной боли.

Она оказалась права: когда внезапно с выражением злобы и отчаяния он ударил по клавишам, то сразу же поднял голову, самый первый его взгляд предназначался ей. А потом он улыбнулся. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как у него, у этого юноши у рояля, освещенного неярким, желтоватым светом лампы.

Боже, как я его люблю, думала она, он сейчас такой счастливый, и он мой, и мы будем с ним в этой комнате до утра.

Она думала, он сыграет что-нибудь шумное, бурное, что-нибудь искрящееся, блестящее – из Чайковского, Листа или Шопена, ведь он как безумный ударил по клавишам.

Но он играл сонатину Бетховена. Нежную, простую, очень коварную для исполнителя музыкальную пьесу, и на секунду она испугалась, что он ее «смажет». Но он играл очень хорошо, очень осторожно, пожалуй, даже слишком осторожно, как бы не доверяя своему умению. И очень любовно. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как лицо этого солдата, отражавшееся в зеркальной крышке рояля. Он исполнял сонатину немного неуверенно, но очень чисто, она никогда не слышала, чтобы ее играли так чисто и проникновенно, он играл очень четко и безупречно ясно.

Она надеялась, что он будет играть еще. На душе у нее стало легко: она лежала теперь на кушетке, где только что лежал он; в пепельнице дымилась сигарета, ей очень хотелось затянуться, но она не решалась взять сигарету – малейший шорох мог его спугнуть… Прекрасней всего было его лицо, очень счастливое лицо, отражавшееся в черной блестящей крышке рояля…

– Да нет, – сказал он, смеясь, и встал, – что ж играть? Какой смысл? Надо было учиться вовремя, а я так и остался дилетантом… – Он наклонился над ней и отер ей слезы: как хорошо, что она плакала. – Лежи, – сказал он вполголоса, – не надо вставать. Я ведь тоже хотел рассказать тебе многое.

– Да, – прошептала она, – рассказывай и налей мне вина.

Как я счастлив, думал он, подходя к шкафу, бесконечно счастлив, хоть и убедился, что музыканта из меня не вышло. Чудес не бывает. Я так и не стал пианистом. С этой мечтой давно пора распроститься, и все равно я счастлив.

Он заглянул в шкаф, а потом, повернув голову, спросил:

– Какое вино ты хочешь?

– Красное, – сказала она весело, – на этот раз красное.

Он вынул из шкафа пузатую бутылку, увидел лист бумаги и карандаш, поглядел в ее записи. Сверху было написано что-то по-польски, очевидно, «спички», потом по-немецки «мозель», а дальше шло польское слово, которое наверняка означало «бутылка». Какой у нее прелестный почерк, подумал он, красивый, тонкий почерк. Под словом «мозель» он нацарапал «бордо», а под словом «бутылка», написанным Олиной по-польски, поставил кавычки.

– Неужели ты и вправду записал? – смеясь, спросила она, когда он наливал вино.

– Конечно.

– Не можешь обмануть даже хозяйку публичного дома?

– Напрасно думаешь, – сказал он и вдруг вспомнил дрезденский вокзал: с мучительной ясностью ощутил на языке вкус этого дня, увидел перед собой краснощекого лейтенанта. – Напрасно думаешь, я обманул одного лейтенанта в Дрездене.

Он рассказал ей всю ту историю на вокзале. Она опять засмеялась.

– Какой уж тут обман!

– Самый настоящий, – возразил он, – я не должен был так поступать, мне надо было крикнуть ему вдогонку: «Я не глухой!» Но я молчал, потому что знал: скоро я умру, и потому что он так разорался. На душе было муторно. И меня сковала лень. Да, – продолжал он тихо, – на меня в самом деле напала страшная лень, мне было лень крикнуть ему; так приятно было ощущать во рту вкус жизни. Сперва я, конечно, хотел все разъяснить. Помню совершенно отчетливо ход своих мыслей: «Ты не вправе допускать, чтобы человек чувствовал себя по твоей милости униженным, даже если этот человек новоиспеченный лейтенант с новоиспеченным орденом на груди». Так нельзя, думал я… До сих пор он стоит у меня перед глазами; я вижу, как он смущенный, обескураженный, багрово-красный убирается восвояси, а за ним плетется толпа ухмыляющихся солдат – его подчиненных. Как сейчас вижу его толстые руки и жалкие плечи. Когда я вспоминаю его жалкие глупые плечи, то готов завыть. Мне было лень, просто лень открыть рот. Это был даже не страх, а самая обыкновенная лень. Как прекрасна жизнь, думал я, и эта снующая толпа. Один едет к жене, другой – к возлюбленной, а та женщина спешит к сыну. На дворе осень; как чудесно! А вот эта парочка, которая идет к выходу с перрона, будет сегодня весь вечер, всю ночь целоваться под развесистыми деревьями на берегу Эльбы. – Он вздохнул. – Я расскажу тебе про всех, кого я обманывал…

– Не надо, – сказала она, – рассказывай лучше что-нибудь веселое… И подольше, – она засмеялась. – Тоже еще обманщик!

– Я хочу рассказать всю правду. И когда я крал, и когда обманывал. – Он снова налил вино и чокнулся с ней. Они взглянули друг на друга, улыбнулись, и в эту секунду он вдруг по-новому увидел ее красивое лицо. Я должен удержать это лицо в памяти, думал он, удержать навсегда, ведь она принадлежит мне.

Я люблю его, думала она, люблю его…

– Мой отец, – начал он тихо, – мой отец умер от последствий тяжелого ранения, мучался целых три года после той войны. Когда он умер, мне был всего год. Мать ненамного пережила его. Никаких подробностей я не знаю. Все это мне рассказали в один прекрасный день, когда захотели объяснить, что та женщина, которую я считал матерью, вовсе мне не мать. Я вырос у тетки, сестры матери, которая вышла замуж за адвоката. Адвокат загребал кучу денег, но у нас с ней никогда не было ни гроша за душой. Он пил, И мне казалось вполне естественным, что по утрам за завтраком глава семьи с похмелья куролесит и злобствует; позже, правда, я познакомился с другими главами семей, отцами моих товарищей, но их я как-то не принимал всерьез. Мужчины, которые не напиваются каждый вечер, а по утрам, за кофе, не устраивают безобразных сцен, для меня просто-напросто не существовали. «Вещь, которой нет» – так, по-моему, говорили гуингнмы у Свифта. Я думал, все мы рождены для того, чтобы на нас орали. Женщины рождаются, чтобы их третировали, рождаются, чтобы всякими правдами и неправдами спасаться от судебных исполнителей, чтобы выносить оскорбительные попреки обманутых торговцев, чтобы выискивать все новые возможности брать в долг. Тетка моя была в этом смысле виртуозом. Она умудрялась всякий раз находить нового кредитора. Казалось, уже все потеряно, но тут она вдруг становилась тихой как мышь, принимала таблетку первитина и куда-то исчезала. Домой она никогда не возвращалась без денег. Я считал ее моей матерью, а этого жирного опухшего борова с красными лопнувшими жилками на щеках моим драгоценным родителем. Белки глаз у него были желтоватые, изо рта разило пивом, вонь от него шла, как от прокисших дрожжей. Я считал его моим отцом. Мы жили в просторном особняке, имели прислугу и тому подобное, но иногда у тетки не было ни пфеннига и она не могла сесть на трамвай, проехать несколько остановок. А мой дядя был знаменитым адвокатом… Тебе не скучно слушать? – вдруг прервал он себя и встал, чтобы еще раз наполнить рюмки.

– Нет, – прошептала она, – нет, рассказывай дальше.

Прошло всего несколько секунд, пока он осторожно наливал вино в высокие рюмки, которые стояли на курительном столике, но за эти секунды она успела оглядеть его руки и бледное худое лицо. Интересно, думала она, как он выглядел, когда ему было лет пять-шесть или когда ему было тринадцать и он сидел в том особняке эа завтраком. Этого жирного пьянчугу адвоката, который ковырял ложкой в джеме и ничего не желал есть, кроме колбасы, она легко могла себе представить. Напившись, они не хотят есть ничего, кроме колбасы! Его жена была, наверное, хрупкая женщина, а этот бледный маленький мальчонка был, вероятно, очень застенчив и боялся кашлянуть, хотя от тяжелого сигарного дыма у него першило в горле и хотелось кашлять. Но он боялся кашлянуть, потому что вечно пьяный жирный боров приходил от этого в ярость, потому что знаменитый адвокат, услышав детский кашель, буквально лез на стенку…

– А тетя, – спросила она, – как она выглядела? Опиши мне подробно твою тетку.

– Тетка моя была маленького роста, хрупкая.

– Она была похожа на твою маму?

– Да, если судить по фотографиям, она была очень похожа на маму. Потом, когда я стал старше и кое-что узнал, я всегда думал, как это ужасно, наверное, когда он… обнимает ее: огромный тяжелый детина с одышкой и с этими красными лопнувшими жилками на одутловатых щеках и на носу; ведь жилки она видит тогда говеем, совсем близко, и его большие, желтоватые, мутные глаза, и все остальное тоже. Картина эта долгие месяцы преследовала меня, стоило мне только вспомнить о них обоих. Я ведь думал, что он мой отец, и не спал ночей, все спрашивал себя: «Почему они выходят замуж за таких мужчин?» И…

– И твою тетку ты тоже обманывал? Да?…

– Да, – сказал он и помолчал секунду, стараясь не встречаться с ней взглядом. – Это было ужасно. Знаешь, однажды он тяжело заболел, весь организм у него был разрушен алкоголем: и печень, и почки, и сердце. И вот он лежал в больнице, и мы поехали к нему в воскресенье утром на такси, ему должны были сделать операцию. Солнце сияло, но на душе у меня был мрак. Тетка рыдала навзрыд и каждые две минуты шептала: «Молись, чтобы все благополучно кончилось». Она шептала мне это каждые две минуты, и я вынужден был обещать ей. И не выполнил обещания. Мне минуло тогда девять, и я уже знал, что он вовсе не мой отец. Нет, я не стал молиться, чтобы все благополучно кончилось. Просто не мог. Конечно, я не стал молиться, чтобы все кончилось плохо. Даже мысль об этом ужасала меня. Но молиться, чтобы все кончилось хорошо, я тоже не хотел. И невольно я все время думал, как здорово будет, если он… да, я так думал. Весь дом был бы наш, никаких скандалов и вообще… А тетке я обещал молиться за его выздоровление. Не мог я этого сделать. И мозг мой сверлила одна-единственная мысль: боже мой, почему они выходят замуж за таких мужчин, почему они выходят замуж за таких мужчин?

– Потому что они их любят, – внезапно прервала его Олина.

– Смотри, – сказал он с удивлением, – ты это тоже поняла? Да, она его любила, полюбила когда-то давно, а потом продолжала любить. Конечно, в давние времена, кончив университет, он был хоть куда. Сохранилась его карточка, на которой он был снят сразу после последних экзаменов. В такой смешной шапочке, понимаешь? В студенческой шапочке. Смех! В тысяча девятьсот седьмом году. Тогда он был совсем другой, но только внешне.

– Как так?

– Понимаешь, только внешне. По-моему, глаза у него были такие же. Только брюхо он еще не успел отрастить. Но мне кажется, он и на этой студенческой карточке был ужасен. Я бы лично сразу понял, как он будет выглядеть, когда ему стукнет сорок пять, понял бы, что за таких, как он, нельзя выходить замуж. Но она его все еще любила, хотя он превратился черт знает во что, мучал ее, даже изменял ей. Она любила его совершенно безоговорочно. Я этого не могу постигнуть…

– Не можешь постигнуть?

Он опять взглянул на нее с изумлением. Она привстала, спустила ноги с кушетки и подсела к нему ближе.

– Не можешь постигнуть? – переспросила она с жаром.

– Нет, – повторил он удивленно.

– Тогда ты не понимаешь, что такое любовь. Да…

Она взглянула на Андреаса, и его испугало ее лицо, ее сосредоточенное, страстное, совершенно преобразившееся лицо.

– Да, – снова сказала она, – безоговорочно. Любовь всегда безоговорочна. Неужели, – спросила она вполголоса, – неужели ты никогда не любил?

Он вдруг закрыл глаза. И почувствовал снова, что где-то в глубине его существа тяжело ворочается боль. И это тоже, думал он, и это тоже я должен ей рассказать. Никаких секретов между нами быть не должно, а я-то надеялся, что сумею сохранить для себя одного воспоминание о незнакомом девичьем лице и свою надежду. А я-то думал, что все это останется только моим и уйдет вместе со мной… Он не открывал глаз, борясь с охватившей его дрожью, и в комнате стояла мертвая тишина. Нет, думал он, я сохраню это для себя одного. Это ведь мое, принадлежит мне и никому больше; три с половиной года я жил только этим воспоминанием… воспоминанием об одной десятой доле секунды на холме за Амьеном. Зачем ей так глубоко и так больно вторгаться мне в душу? Зачем бередить тщательно оберегаемую, уже затянувшуюся рану? Бередить словом, которое проникает в меня подобно зонду, безошибочному зонду хирурга…

Да, думала она, вот в чем дело. Он любит другую. Он дрожит, пальцы у него свело, он закрыл глаза; вот какую боль я ему причинила. Самую большую боль всегда причиняешь человеку, которого любишь. Таков закон. Ему так больно, что он даже не в силах плакать. От нестерпимой боли слезы не спасают, думала она. Боже, почему я не та, которую он любит? Почему я не могу перевоплотиться в нее, в ее душу, в ее тело? Ничего своего я не хочу сохранить. Ничего. Я отдала бы всю себя только за то, за то… чтобы иметь глаза той, другой. В эту ночь накануне его смерти, в эту ночь, которая стала последней и для меня тоже, ибо без него жизнь потеряет всякую цену, в эту ночь… мне хотелось бы иметь что-нибудь от той, другой, хотя бы ее ресницы. За ее ресницы я готова отдать всю себя…

– Да, – сказал он тихо. Голос у него был совершенно бесстрастный, почти мертвый. – Да, я так любил, что мог отдать душу только за то, чтобы на мгновение прижаться к ее губам. Лишь сейчас я это понял, в ту секунду, когда ты спросила меня. И наверное, именно поэтому мне не суждено с ней встретиться. Ведь я мог бы пойти на убийство только ради того, чтобы увидеть подол ее платья, когда она сворачивает за угол, Я так жаждал увидеть ее наяву, хоть раз наяву. Да, я молился за нее, молился каждый день. Но все это была ложь и самообман, ведь я думал, что люблю только ее душу. Только ее душу! Но я бы отдал все эти тысячи молитв за то, чтобы хоть раз поцеловать ее в губы. Да, сегодня я это понял.

Он встал, и она обрадовалась, что теперь в его голосе опять появились живые, человеческие нотки. Но тут она снова почувствовала, что он ушел от нее, перестал ощущать ее близость, остался совсем один.

– Да, – сказал он, вперив взгляд в пространство, – я думал, что люблю только ее душу. Но что такое душа без тела? Что такое человеческая душа без тела? Не мог бы я питать к ее душе такую страсть, такую безумную, всеобъемлющую страсть, если бы не мечтал, что она хотя бы раз, один только раз, улыбнется мне. О боже, – он рассек ладонью воздух, – я всегда надеялся, постоянно надеялся, что когда-нибудь да увижу ее живую, во плоти. – Тут он крикнул: – Проклятый груз надежды! – И неожиданно грубо спросил у нее: – Который час?

Но, несмотря на то, что он спросил резко и раздраженно, таким тоном, каким говорят со служанкой, Олина воспрянула духом: значит, он все же заметил ее присутствие.

– Прости, – быстро добавил он и взял ее за руку. Но она простила ему еще до того, как он открыл

рот. Взглянула на часы и улыбнулась.

– Одиннадцать часов! – Она вдруг пришла в неописуемый восторг. – Всего одиннадцать. Даже не полночь. Еще даже не полночь. Чудесно! Просто изумительно! Какое счастье! – Теперь ей хотелось дурачиться, шалить. Она вскочила, закружилась по комнате, напевая: – «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»

Он смотрел на нее и думал: удивительное дело, на нее я не могу сердиться. От боли я еле жив, буквально теряю сознание, а она как ни в чем не бывало танцует, хотя разделила мою боль. Нет, на нее я не могу сердиться, нет, нет…

– Знаешь что? – спросила она вдруг, прервав свое кружение, – нам надо чего-нибудь поесть. Обязательно.

– Нет, – испуганно сказал он, – не надо.

– Почему?

– Потому что тебе придется тогда уйти на время. Нет, нет! – крикнул он с отчаяньем. – Ты не должна оставлять меня ни на секунду. Без тебя я не могу… без тебя… Я не могу без тебя жить…

– Разве? – спросила она, сама не понимая, что произносят ее губы, ибо в ней вдруг проснулась немыслимая надежда…

– Да, – ответил он упавшим голосом, – ты не должна уходить.

Я ошиблась, подумала она, ошиблась. Он любит не меня. Вслух она сказала:

– Мне и не надо уходить! В шкафу найдется еда.

Какое чудо, что в одном из ящиков этого шкафа лежали кекс и сыр в серебряной бумаге. Отличное угощенье – кекс, сыр и вино. Сигарета показалась ему невкусной. Табак был слишком сухой и отвратительно отдавал казармой.

– Дай мне сигару, – сказал он. И смотри-ка, сигара, разумеется, тоже нашлась. Целый ящик настоящих майоркских сигар. Будь благословенна закладная Вилли, которую они пропивают во Львове!… Приятно было стоять на мягком ковре и наблюдать, как Олина своими тонкими руками заботливо расставляет на маленьком столике их скромный ужин. Управившись, она неожиданно повернулась и с улыбкой взглянула на него:

– Без меня ты не можешь жить?

– Да, – сказал он, но на сердце у него было так тяжело, что он не в силах был даже улыбнуться. Собственно, думал он, я должен был бы прибавить: «я тебя люблю». И это истинная правда и в то же время неправда.

Ведь после этих слов пришлось бы поцеловать ее, но в поцелуе была бы ложь, все стало бы ложью, хотя я с чистой душой могу сказать: «Люблю тебя». Только мое объяснение в любви пришлось бы сопроводить целой речью, длинной-предлинной речью, смысл которой мне пока еще самому не ясен. Вот передо мной ее глаза: очень мягкие, нежные и счастливые – полная противоположность глазам той девушки, к которой я испытывал вожделение… все еще испытываю… И Андреас снова повторил, не отрывая взгляда от глаз Олины:

– Без тебя я не могу жить, – и улыбнулся ей.

Они подняли рюмки, чтобы чокнуться и выпить за что-нибудь: за их год рождения или за их загубленные жизни, но в эту секунду оба в смятении оглянулись: руки у них задрожали, задрожали так сильно, что им пришлось поставить рюмки на стол: кто-то стучал в дверь.

Андреас схватил Олину, удержал ее на месте и медленно поднялся сам. Пошел к двери. Идти до двери было всего три секунды. Вот, стало быть, каков конец, думал он. Они отберут ее у меня, они не хотят, чтобы она осталась со мной до утра. Время по-прежнему бежит, земля по-прежнему вертится. Вилли и белобрысый спят где-нибудь неподалеку, в комнатах у девиц, внизу караулит та пожилая, подстерегает деньги, и ее рот – прорезь копилки, – как всегда, приоткрыт, слегка приоткрыт. Что мне делать, если я останусь один? Я даже не сумею молиться, не в силах буду упасть на колени. Не могу жить без нее, ведь я люблю ее. Они не вправе…

– Да? – тихо спросил он.

– Позовите Олину, – раздался голос пожилой, – мне надо поговорить с Олиной.

Андреас оглянулся, он был бледен и испуган. Я готов отдать даже эти оставшиеся мне пять часов, только бы мне разрешили побыть с ней еще полчаса. Они ее и так получат. Они должны разрешить мне еще полчаса побыть с ней, глядеть на нее, только глядеть. А может, она еще что-нибудь сыграет. Пусть даже этот вальс: «Я танцую с тобой, как на небе…»

Олина улыбнулась ему, и по ее улыбке он понял, что она все равно останется с ним любой ценой. И все же ему было страшно; но пока Олина осторожно поворачивала ключ в замочной скважине, он думал, что ни за что не хотел бы лишиться этого страха. Даже эта боязнь разлуки с ней ему дорога.

– Оставь мне хоть твою руку, – прошептал он, когда она сделала движение, чтобы выйти из комнаты. Протянув ему руку, она выглянула за дверь, и Андреас услышал в коридоре шепот: Олина и пожилая ожесточенно спорили о чем-то по-польски. Да, они боролись друг с другом. Копилка боролась с Олиной.

Потом Олина вернулась в комнату, хотя и не закрыла за собой дверь. Андреас испуганно заглянул ей в глаза… Ее руку он так и не выпускал из своей. Она побледнела, и он вдруг понял, что ее уверенность в благополучном исходе этой ночи сильно поколеблена.

– Явился этот самый генерал. Он выкладывает две тысячи. Рвет и мечет. Сейчас он беснуется там внизу. Есть у тебя еще деньги? Нам надо возместить разницу, не то…

– Да, – сказал он и начал с судорожной поспешностью выворачивать карманы. У него еще оставались какие-то деньги, те, что он выиграл в карты у Вилли. Олина скороговоркой внушала что-то по-польски пожилой, оставшейся за дверью.

– Быстрее, – шептала она. Потом начала считать бумажки. – Триста. Правильно? А у меня нет ничего. Ничего, – сказала она с горечью. – Ах да, вот кольцо, оно стоит сотен пять. Не больше. Значит, всего восемьсот…

– Моя шинель, – сказал Андреас. – Бери. Олина вышла в коридор с тремя сотнями, кольцом и

шинелью. Когда она пришла обратно, он увидел, что ее уверенность еще больше поколеблена.

– За шинель она дает четыре сотни, только четыре… набавить не хочет. А за кольцо шесть, слава богу, шесть. Тысяча триста. У тебя больше ничего нет? Быстрее, – шептала она. – Каждую минуту он может потерять терпение и подняться сюда, тогда мы пропали.

– Военный билет, – сказал он.

– Хорошо. Скорей. За военный билет, если он подлинный, дают много денег.

– И часы.

– Да, – она нервно засмеялась. – У тебя, оказывается, и часы есть. Они ходят?

– Да, – сказал он.

Олина подошла к двери с военным билетом и часами. Опять раздался тревожный шепот по-польмки. Андреас побежал за Олиной.

– Вот еще свитер, – крикнул он, – и моя рука и нога. Неужели никому не нужна моя нога, доброкачественная, вполне исправная нога… нога почти что невинного человека. Неужели она никому не нужна? Для погашения разницы. Разница еще не ликвидирована? – он проговорил все это очень деловито, даже без особого волнения, не выпуская руку Олины из своей.

– Бросьте, – сказала пожилая за дверью. – Сапоги – другое дело. Сапоги погасят разницу. Пары сапог достаточно.

Трудно было стащить сапоги. Очень трудно стащить с себя сапоги, если ты привык спать в них. Но ему это удалось так же, как удалось когда-то быстро натянуть сапоги, заслышав «ура» русских на угрожающе близком расстоянии от их позиции. Он стащил с себя сапоги, и маленькие руки Олины передали их пожилой.

Дверь снова захлопнулась, блина стояла перед ним, губы у нее дрожали.

– У меня нет ничего, – всхлипывала она, – все мои платья принадлежат старухе. И мое тело тоже, и моя душа. Но моя душа ей не нужна. За душами охотится только дьявол. Люди хуже дьявола. Прости, – всхлипывала она. – У меня ничего нет.

Андреас притянул ее к себе, тихо погладил ее лицо.

– Иди ко мне, – прошептал он, – иди ко мне, я буду тебя любить… Подняв голову, Олина слабо улыбнулась.

– Не надо, – прошептала она, – не надо, оставь… Это не так уж важно.

За дверью опять послышались шаги, старуха уверенной походкой шла к ним. Но как ни странно, теперь они не испугались. Они даже улыбнулись.

– Олина! – закричала старуха за дверью.

И опять раздался щебет на чужом языке. А потом Олина спросила его:

– Когда тебе надо уходить?

– В четыре.

Она закрыла дверь, но не стала запирать ее на ключ, подошла к Андреасу и сказала:

– В четыре за мной придет генеральская машина. Убрала сыр, на который пролилось вино из-за того,

что у них задрожали руки, сняла испачканную скатерть и накрыла стол заново. Сигара не успела потухнуть, думал Андреас, затягиваясь. Мир чуть было не погиб, но сигара не потухла. И руки Олины сейчас спокойнее, чем прежде.

– Отчего ты не садишься?

Он сел рядом с ней, отложив сигару; несколько минут они молчали, краснея и избегая встречаться взглядами; им было почему-то очень стыдно, что они молятся, молятся в публичном доме, на этой кушетке…

– Сейчас полночь, – сказала она, когда они принялись наконец за еду.

Уже воскресенье, подумал Андреас, воскресенье. И вдруг он снова поставил рюмку и отложил в сторону кусочек кекса, который поднес было ко рту – судорога свела его челюсть и руки, в глазах потемнело; я не хочу умирать, пронеслось у него в мозгу, и, сам того не сознавая, он проговорил жалобно, словно ребенок, который вот-вот заплачет.

– Не… не хочу умирать.

Наверное, я схожу с ума. С такой ясностью я ощутил вдруг этот запах краски… А ведь мне было тогда всего семь лет – дома у нас красили забор, был первый день школьных каникул, дядя Ганс уехал… ночью шел дождь, а утром в сыром саду засверкало солнце… Было так свежо, так празднично, и, лежа в кровати, я вдыхал запахи сада и запах краски: рабочие уже начали красить зеленой краской забор… мне разрешили в тот день поваляться в постели подольше… начались каникулы, и дядя Ганс уехал… на завтрак мне был обещан шоколад, тетя Марианна обещала мне чашку шоколада еще с вечера, она опять нашла нового кредитора, а если ей удавалось одолжить денег, мы всегда покупали сперва что-нибудь вкусное… И этот запах краски я ощущаю сейчас совершенно явственно. Схожу с ума… ведь здесь не может пахнуть зеленой краской… А эта девушка с бледным лицом, Олина, – проститутка и польская шпионка… Нет, здесь в комнате не может так остро пахнуть краской, и ничто не может с такой ясностью вызвать из прошлого день моего детства.

Не хочу умирать, сам того не сознавая, повторял он про себя, не хочу расставаться со всем этим… никто не может заставить меня сесть в поезд, который идет в… Стрый, ни один человек. Боже, с твоей стороны было бы, наверное, милосерднее лишить меня рассудка. Нет, не дай мне, господи, потерять рассудок. Не хочу! Лучше уж испытывать отчаянную боль, вдыхая запах зеленой краски; лучше уж испить эту боль до конца, только бы не потерять разум… вот я слышу голос тети Марианны, она разрешает мне поваляться в постели… ведь дядя Ганс уехал…

– Что случилось? – спросил он вдруг с испугом.

Он даже не заметил, как Олина встала и села за рояль; лицо у нее было белое как мел, губы дрожали.

– Пошел дождь, – сказала она вполголоса; казалось, ей было невероятно трудно выговорить эти два слова; усталым жестом она показала на окно.

Да, этот тихий шелест, который с такой силой вернул его в настоящее, будто в комнату ворвались мощные звуки органа, был всего-навсего шорохом дождя. Дождь поливал сад публичного дома, поливал верхушки деревьев, на которых он в последний раз увидел солнце.

– Не надо! – крикнул он, когда Олина тронула пальцем клавиши рояля. – Не надо. – Но тут он вдруг почувствовал, что по лицу у него текут слезы, и понял, что никогда, никогда в жизни так не плакал. Эти слезы были сама жизнь, они хлынули потоком, слагавшимся из бесчисленных тонких ручейков… Да, этот поток вобрал в себя все – боль, воспоминания… зеленую краску, которая пахла каникулами… и кабинет особняка, когда там стоял гроб с раздувшимся телом дяди Ганса, и горящие свечи вокруг него, от которых душный воздух, казалось, клубился… и бесчисленное множество вечеров, проведенных с Паулем, и мучительно сладостные часы за роялем… школу и войну, войну… войну… и глаза незнакомки, к которой он так вожделел… Но сквозь слепящий поток слез, словно зыбкий мучительно бледный диск, мерцала единственная реальность этой ночи – лицо Олины.

И все это сделали со мной несколько тактов Шуберта; из-за них я плачу сейчас так, как никогда в жизни не плакал, плачу, как плакал, быть может, лишь при рождении, когда ослепительно яркий земной свет разрывал меня на части.

…Но вот он услышал аккорд и вздрогнул всем телом. Это Бах. Но ведь она так и не научилась играть Баха?…

Музыка была подобна башне. Она неожиданно появилась из-под земли и с каждой секундой росла и росла. И эта башня увлекала его за собой, она, словно внезапно забивший источник, вышвырнула его из глубочайших земных недр, с титанической силой вознесли из мрачных доисторических эпох к свету, к свету, и он, ощутив мучительное счастье, устремился в поднебесье, против воли и в то же время все сознавая, все понимая, покорился некой разумной силе. Он летел, и вокруг него вилось нечто бесплотное – и скорбь и радость; его легко уносило в заоблачные выси, и одновременно он ощущал все тяготы и муки человека, который с трудом карабкается вверх… Вот она, ясность духа. Человеческие заблуждения остались где-то позади. Перед ним прозрачная и чистая игра обузданных стихий. Да, это Бах… Но ведь Олина никогда не играла Баха… Может быть, и сейчас она здесь ни при чем, может быть, эти звуки доносятся с небес, с небес ясности… ангелы поют в прозрачных, светлых дворцах… Свет, свет, боже… какой ослепительный свет.

– Перестань! – закричал он в ужасе.

Пальцы Олины замерли в воздухе, будто его голос оторвал их от клавиатуры.

Андреас потер себе лоб – голова у него раскалывалась. Он увидел при свете лампы бледное лицо Олины и понял, что ее испугал его крик, а главное, она измучена, переутомлена, устала до смерти. Еще бы! Ведь ей пришлось взбираться на несказанно высокие, отвесные кручи, цепляясь за камни слабыми руками… Уголки ее губ вздрагивали, словно у девочки, которая так намаялась, что даже не может заплакать, волосы ее рассыпались по плечам, под глазами залегли синие тени.

Андреас подошел к ней, обнял и осторожно уложил не кушетку. Тихо вздохнув, она закрыла глаза, еле заметно покачала головой, будто хотела сказать: «Покой… и ничего не хочу, кроме покоя… отдохнуть немного».

Как хорошо, что она уснула… Голова ее склонилась набок.

Закрыв лицо, Андреас оперся локтями о маленький столик и почувствовал, что и он смертельно устал. Воскресенье, думал он, час ночи, осталось еще три часа; нет, я не должен спать, не хочу спать, не буду спать; с нежностью глядел он на спящую Олину. На ее ясном, мягком, худеньком и бледном личике играла еле заметная счастливая улыбка. Я не должен спать, думал Андреас и все же чувствовал, что его сковывает неодолимая усталость… я не должен спать. Не дай мне бог заснуть, я хочу видеть ее лицо. Если бы судьба не забросила меня во львовский публичный дом, я так и не узнал бы, что существует любовь без вожделения, та любовь, какой я люблю Олину… Я не смею засыпать, я должен видеть эти губы, этот лоб, золотые пряди волос на ее измученном лице, эти темные тени у нее под глазами. Она играла Баха – совершила невозможное… Я не должен засыпать… стало холодно, а мне нечем прикрыть ее… шинель я отдал, а скатерть мы запили вином и бросили… Да, у меня ведь есть еще китель, я могу укрыть ее кителем… Но тут он почувствовал, что слишком устал, не в силах подняться… Я даже не могу пошевелить рукой; нет, я не должен засыпать, у меня еще уйма дел… уйма дел, я только чуть-чуть отдохну, вот так, сидя у столика, а потом встану и укрою ее моим кителем, встану и буду молиться… буду молиться, брошусь на колени перед этой кушеткой, которая видела на своем веку столько греха, брошусь на колени перед этим ясным лицом, которое научило меня, что есть любовь без вожделения… Нет, нельзя засыпать… нет, нет, нельзя засыпать…

…Он проснулся, и взгляд его был подобен птице, которая гибнет прямо на лету, а потом камнем падает и падает в беспредельность отчаяния. Но смеющиеся глаза Олины перехватили его взгляд. Он почувствовал безумный страх: а вдруг уже слишком поздно и в назначенный час он не будет там, где ему суждено быть? Слишком поздно. Неужели он пропустил то единственное свидание, которое нельзя пропускать? Но ее смеющиеся глаза перехватили его взгляд, и она сразу ответила на безмолвный мучавший его вопрос; она тихо сказала:

– Половина четвертого… не беспокойся! Только сейчас он заметил, что ее легкая ладонь лежит у него на лбу.

Теперь их лица были почти что рядом – стоило ему чуть-чуть повернуть голову и он мог бы поцеловать ее. Как жаль, думал он, что я не испытываю к ней вожделения, жаль, что для меня это даже не жертва – не захотеть ее… да, для меня не жертва – не целовать ее и не стремиться овладеть ее телом, которое только кажется оскверненным.

Он тронул ее губы своими губами. Нет! Ничего не отозвалось. С улыбкой изумления они взглянули друг на друга. Ничего! Казалось, бессильная пуля отскочила от неведомой брони.

– Пойдем, – сказала она тихо, – ведь тебе нечего надеть на ноги, надо позаботиться о твоих ногах.

– Не надо, – прервал ее Андреас, – ты не должна оставлять меня одного ни на секунду. Бог с ними, с сапогами. Умереть можно и в носках… Столько людей умерло в носках… Русские незаметно подходили вплотную к окопам, и немцы обращались в паническое бегство, а потом умирали, получив рану в спину и обратив лицо к Германии. Рана в спине – найтягчайший позор для тех, кто величал себя спартанцами. Так погибло множество немцев: бог с ними, с сапогами, я слишком устал…

– Не говори так, – сказала Олина и взглянула на свои часики, – почему только я не отдала часы? Вместо сапог. Человеку всегда кажется, что ему уже нечего отдавать, про часы я совсем забыла. Теперь я обменяю их на твои сапоги, часы нам уже ни к чему… ничего нам не надо…

– Ничего нам не надо, – повторил он тихо, поднял голову и обвел глазами комнату, – только сейчас он увидел, какая она обшарпанная: обои в пятнах, вместо мебели рухлядь, у окна два продырявленных кресла, жалкая кушетка.

– Я тебя спасу, – сказала Олина тихо, – только не бойся. – Она улыбнулась, глядя на его бледное, усталое лицо. – Эту генеральскую машину нам послал сам господь. Ты должен положиться на меня, довериться мне. Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Ты мне веришь?

Андреас растерянно кивнул, и Олина, не сводя с него взгляда, повторила как заклинание:

– Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Пошли! – Она обхватила его голову руками. – В Карпатах есть глухие деревушки, где нас никто не найдет. Несколько домов, часовенка… даже партизан там нет, Я не раз забиралась в одну такую дыру – пыталась молиться и играть на расстроенном рояле пастора. Ты меня слышишь?

Она хотела встретиться с ним глазами, но его взгляд опять блуждал по грязным стенам, о которые расшибали бутылки и вытирали липкие пальцы.

– Играла на рояле… Ты меня слушаешь?

– Да, – простонал он, – но как быть с ними, с теми двумя? Не могу же я бросить их. Это немыслимо.

– Перестань!

– А что будет с шофером? Как ты намерена поступить с шофером?

Они стояли друг против друга, и в их взглядах появилась враждебность. Потом Олина все же улыбнулась ему.

– С сегодняшнего дня, – сказала она тихо, – с этого утра я больше не пошлю на смерть ни одного невинного. Поверь мне. Конечно, нам вдвоем было бы куда легче. Мы просто попросили бы остановить машину и бежали бы… бежали куда глаза глядят! На свободу… Но с теми все будет намного сложнее…

– Пусть. Тогда оставь меня вообще. Нет, нет, – он поднял руку, не давая ей сказать ни слова. – Я хочу, чтобы ты знала: спорить тут не о чем. Или – или. Пойми меня, – сказал он, глядя в упор в ее серьезные глаза, – ты ведь тоже некоторых любила… Значит, должна понять меня. Да?

Медленно и тяжело голова Олины опустилась на грудь; Андреас с трудом понял, что это означало согласие.

– Хорошо, – сказала Олина, – попробую что-нибудь сделать.

Она стояла, держась за ручку двери, и ждала его, а он в последний раз окинул взором эту грязную и тесную гостиную. Потом он вышел за ней в плохо освещенный коридор. Гостиная была еще верхом роскоши по сравнению с коридором в этот ранний час. Коридор публичного дома в четыре часа утра! Что за воздух был в нем: едкий и холодный, сырой и спертый. А двери комнат были совершенно одинаковые, как в казарме, одинаково обшарпанные. Все казалось таким убогим, убогим и жалким.

– Иди! – сказала Олина.

Она толкнула одну из дверей, и они вошли в ее комнату, нищую комнату, где было только самое необходимое для ее ремесла: кровать, маленький стол, два стула, таз для умывания на хлипком треножнике. Рядом с ним на полу кувшин с водой, а у стены небольшой шкаф. Только самое необходимое, словно в казарме…

Андреас сидел на кровати, смотрел, как Олина мыла руки, вынимала из шкафа сапожки, сбрасывала красные туфельки, надевала сапожки, и все казалось ему до странности нереальным. Ах да, на стене еще висело зеркало, и Олина, стоя перед ним, наводила красоту. Стерла с лица следы слез, напудрилась, ибо что может быть ужаснее заплаканной проститутки! И еще ей пришлось накрасить губы, подвести брови, почистить ногти. Все это она проделывала очень быстро, как солдат, поднятый по боевой тревоге.

– Ты должен мне верить, – сказала она рассеянно, словно речь шла о чем-то совсем обыденном. – Я спасу тебя, понимаешь? Это будет трудно, потому что ты хочешь взять с собой товарищей. Но я все равно попробую. Можно многое…

Не дай мне бог сойти с ума, молился Андреас, не дай мне бог сойти с ума от этой отчаянной попытки осознать происходящее. Все кажется мне нереальным: и эта комната в публичном доме – жалкая и тусклая при утреннем освещении, – и эти ужасные запахи, и лицо этой девушки в зеркале, девушки, которая тихо напевает, тихо мурлычет что-то, в то время как рука ее привычно проводит помадой по губам. Все нереально: и мое усталое сердце, которое больше ничего не ждет, и мой вялый разум, у которого не осталось никаких желаний – даже желания курить, пить или есть, ни моя усталая душа, которая обо всем забыла и стремится только к одному: спать, спать…

А может, я уже мертв? Кто это в силах понять здесь, в этой комнате?… С этими простынями?… Садясь на ее кровать, я отодвинул их от себя привычным движением человека, который садится в одежде на постель… Зачем? Ведь эти простыни при всем желании нельзя назвать чистыми, а грязными их тоже не назовешь. Загадочные, вселяющие ужас простыни… Ни чистые и ни грязные… И эта девушка у зеркала, которая подводит брови, черные, тонкие брови на бледном лице…

– «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» Помнишь эти строки? – улыбаясь, спросила Олина. – Немецкие стихи. Арчибальд Дуглас. В них рассказывается о человеке, которого изгнали из родной страны. Помнишь? А мы, мы, хотя и живем в родной стране, все равно изгнанники. Изгнанники у себя на родине, никто этого не поймет… Год рождения тысяча девятьсот двадцатый… «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» – вот послушай!

Она и в самом деле начала напевать эту балладу, и Андреас почувствовал, что чаша его жизни переполнилась – серое холодное утро в польском публичном доме, и эта баллада, положенная на музыку Лёве [2], которую она тихо напевает…

– Олина! – снова послышался знакомый бесстрастный голос за дверью.

– Да?

– Счет. Давай сюда счет. И одевайся, машина уже пришла…

Вот она, реальность, – листок бумаги, который Олина брезгливо держит в руке, листок, где записано решительно все, начиная со спичек, которые он взял вчера в шесть часов вечера и которые все еще лежат у него в кармане. Как стремительно летит время, неуловимое время, и ничего, ничего я не успел за это время сделать, и ничего уже не успею, успею только сойти по лестнице за этой свеженакрашенной куколкой навстречу своей судьбе…

– Польские потаскушки, – сказал Вилли, – первосортный товар. А какие страсти, понимаешь?

– Да.

Холл был тоже обставлен весьма скудно: несколько колченогих стульев, скамейки, рваный ковер, тонкий, как бумага. Вилли курил и был опять страшно небрит; он шарил в своих пожитках – искал сигареты.

– Твои забавы, милый мой, мне здорово влетели… Ты оказался дороже всех нас. Правда, и я от тебя не намного отстал. Зато наш белокурый юный друг почти ничего не стоил. Ха-ха. – Вилли толкнул в бок полусонного белобрысого. – Сто сорок шесть марок. За все про все. – Он громко захохотал. – Кажется, наш юный друг и впрямь продрыхал всю ночь рядышком с девицей, продрыхал самым натуральным образом. У меня еще оставалось двести марок, и я сунул их под дверь его крошке. Чаевые. За то, что она таким дешевым манером осчастливила его. У тебя случайно не найдется сигареты?

– Найдется

– Спасибо.

Как долго, как непереносимо долго Олина сидит в комнате у пожилой, какие длинные переговоры ведет в четыре утра! В это время все люди спят. Даже в комнатах у девиц тишина, а внизу, в большом зале, совсем темно. И за той дверью, откуда вчера донеслась музыка, тоже темно: я вижу эту темную гостиную, чую ее запахи. А на улице уже слышен ровный шум мощного мотора. Но Олина по-прежнему сидит за этой окрашенной в красноватый цвет дверью… Вот она – реальность, несомненная реальность…

– Ты, стало быть, считаешь, что эта шикарная колымага, на которой разъезжают генералы и проститутки, повезет и нас?

– Да.

– Гм. «Майбах» – по мотору слышно. Богатая машина. Благородная. Не возражаешь, если я выйду и потолкую с шофером. Ручаюсь, что этот субчик из жандармерии.

Вилли вскинул на плечо свой мешок, распахнул дверь; у самого порога их подстерегала ночь: в ее сплошной, мутной, густо-серой пелене фары машины, стоявшей у сада, высветили два тусклых пятна. Ночь была холодная и неотвратимо реальная, как и все военные ночи.

В ней таились угроза и коварство. Эти зловещие ночи душили всех – солдат в вонючих окопах… людей в бомбоубежищах, десятки и сотни городов, сжавшихся в комок от страха…

К утру, к четырем часам утра, военные ночи, зловещие, непередаваемо жуткие ночи набирают силу. И вот одна из них караулит за дверью… Ночь эта пронизана ужасом, безнадежна и бесприютна, в ней не найдешь ни единого теплого закоулка, где можно было бы спрятаться… Такие ночи наслали на людей наигранно-бодрые голоса…

Неужели она и впрямь считает, что для меня есть спасение? Андреас усмехнулся. Неужели она думает, что мне удастся проскочить сквозь частую сеть? Милая девочка, решила, что я могу убежать. Она тешит себя надеждой, что разыщет дороги, которые минуют Стрый. Стрый… Слово это засело во мне с самого рождения. Хранилось где-то глубоко-глубоко, неузнанное и неразбуженное. Оно сидело во мне с детства. И быть может, однажды, на уроке географии, когда мы проходили «отроги Карпат» и я невзначай увидел на карте светло-коричневое пятно и прочел слова: «Галиция», «Львов», «Стрый», меня вдруг бросило в холодный пот. Но потом это, конечно, забылось. Жизнь уже не раз забрасывала в меня роковой крючок, не раз призывала к смерти, но никогда крючок не застревал. Только крохотное, коротенькое слово «Стрый», которое дремало где-то у меня внутри, подцепило его накрепко…

Стрый… Эти несколько букв, это короткое, ужасное и кровавое слово поднялось из глубин моего существа на поверхность и стало расти, подобно мрачной туче, и вот уже туча закрыла все небо. А Олина, бедняжка, мечтает, что разыщет дороги, которые минуют Стрый… И при всем том меня не прельщает глухая деревушка в Карпатах, где она будет играть на рояле пастора. Меня не прельщает эта мнимая надежность… Не прельщает обещанное спасение. Я верю в иные обещания и предсказания… Верю, что надежность обретешь только за темными, безнадежными далями, которые преодолеешь в назначенный час…

Но вот дверь наконец отворилась, и Андреаса поразила мертвенная бледность, разлившаяся по лицу Оли-ны… Девушка накинула меховую шубку, надела кокетливую шапочку, из-под которой падали на плечи ее красивые золотые волосы, но на руке у нее уже не было часов, ведь он получил обратно свои сапоги. Счет был оплачен. И пожилая теперь улыбалась, сложив руки на тощем животе. Андреас и белобрысый взяли свои мешки, Андреас уже открыл входную дверь, и тут пожилая, усмехнувшись, произнесла одно-единственное слово:

– Стрый…

Олина его не расслышала, она была уже за дверью.

– И мне тоже вынесен приговор, – сказала она вполголоса, когда они сели рядом в машину, – и мне тоже. И я изменила родине – всю ночь пробыла с тобой, вместо того, чтобы выведывать у генерала его тайны. – Она взяла его за руку и улыбнулась ему. – Но не забывай, что я тебе сказала: куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Не забудешь?

– Да, – ответил Андреас.

Вся эта ночь проносилась у него в памяти будто нить, сбегавшая со шпульки; нить бежала ровно, только в одном месте мешал узелок, и этот узелок не давал Андреасу покоя…

…Старуха сказала: «Стрый». Откуда она знает про Стрый?… Не мог же он ей проговориться, а уж Олина тем более не стала бы произносить вслух это слово…

Вот, стало быть, как выглядит его последний час – ровно шумит машина, благородный «майбах», неяркий свет фар освещает безыменное шоссе. Мелькают деревья, порою дома, весь мир тонет в серых сумерках. А впереди маячат два затылка и плечи с унтер-офицерскими погонами, два почти одинаковых затылка, крепкие немецкие затылки, и с шоферского сиденья медленно ползет назад струйка табачного дыма… Слева от него белобрысый – он клюет носом, как мальчишка, набегавшийся за день, справа сидит Олина, и Андреас все время чувствует мягкое прикосновение ее шубки… Нить воспоминаний об этой счастливой ночи бежит ровно. Бег ее все убыстряется и убыстряется, и вдруг остановка, опять этот диковинный узелок… Почему старуха сказала: «Стрый»?

Андреас наклонился вперед: хочет взглянуть на слабо освещенный циферблат часов на приборной доске. Часы показывают шесть, ровно шесть. И сердце у него падает в ледяную пустоту. Боже мой, боже мой, на что я убил свое время: ничего я ке успел, ничего не успел за целую жизнь; я должен был молиться, молиться за всех; Пауль у себя в церкви всходит сейчас по ступенькам к алтарю и начинает читать молитву: «Introibo»…,

И Андреас тоже приоткрыл рот и уже приготовился произнести: «Introibo», но в это мгновение огромная невидимая рука накрыла медленно вползавшую на гору машину, раздался ужасающе тихий стон, и в наступившей тишине прозвучал суховатый голос Вилли, который спрашивал шофера:

– Куда тебя несет, приятель?

– В Стрый, – произнес кто-то неживой.

И тут наконец два яростных ножа с неистовым скрежетом вспороли автомобиль: один нож вонзился в металлическую плоть машины спереди, другой – сзади, машина встала на дыбы, закружилась, люди в ней завопили…

Потом опять наступила тишина, прерываемая лишь деловитым потрескиванием огня.

Боже мой, думал Андреас, неужели все погибли?… Где мои ноги, руки?… Неужели от меня остался только мозг?… Где они все?… Я лежу на пустынном шоссе, и на грудь мне давит неимоверная тяжесть, весь мир обрушился на меня, а слове молитв я все позабыл…

Неужели я плачу? – подумал он потом, чувствуя на своих щеках что-то влажное. Нет, то были не слезы… В тусклых сумерках, которые еще не золотил ни один солнечный луч, он вдруг различил у себя над головой свисающую с искромсанного железа руку Олины и понял, что на лицо ему каплет ее кровь, И тогда он и вправду заплакал, но уже не узнал этого…


[1] «Арчибальд Дуглас» – хрестоматийная баллада известного немецкого поэта и прозаика Теодора Фонтане (1819 – 1898). – Здесь и далее прим. перев.

(обратно)

[2] Лёве, Карп (1796 – 1869) – немецкий композитор-романтик. Писал музыку на известные баллады.

(обратно)