Похождения скверной девчонки (fb2)


Настройки текста:



Марио Варгас Льоса Похождения скверной девчонки

Посвящается X. — в память о героических временах

I. Юные чилийки

То лето было просто сказочным. Приехал Перес Прадо со своим оркестром, дюжиной музыкантов, чтобы в дни карнавала играть на танцах в клубе «Террасы» в Мирафлоресе и столичном «Лаунтеннисе». На площади Ачо прошел национальный конкурс мамбо — с фантастическим успехом, вопреки угрозам архиепископа Лимы кардинала Хуана Гуальберто Гевары, который обещал отлучить от церкви все участвующие в нем пары. А наш район Баррио-Алегре, куда входили улицы Диего Ферре, Хуана Фаннинга и Колумба, устроил собственный чемпионат — по футболу, велоспорту, атлетике и плаванию. Состязались мы с улицей Сан-Мартин и, понятное дело, одержали победу.

В то лето 1950 года случились вещи невероятные. Хромой Ланьяс впервые влюбился в рыжую Семинауль, а она, к удивлению всего Мирафлореса, приняла его ухаживания. И тогда Хромой, словно забыв про свою хромоту, стал расхаживать по улицам грудь колесом, что твой Чарльз Атлас.[1] Тико Тираванте расплевался с Ильзе и влюбился в Лауриту, Виктор Охеда влюбился в Ильзе и расплевался с Инхе, Хуан Баррето влюбился в Инхе и расплевался с Ильзе. И так далее. Короче, началась такая чехарда, что у всех просто голова шла кругом: пары распадались, соединялись, снова распадались, и после окончания субботней вечеринки на улицу выходили уже не в том порядке, в каком туда являлись. «Что за распущенность!» — возмущалась моя тетя Альберта, у которой я жил после гибели родителей.

На пляже в Мирафлоресе волны разбивались дважды: в первый раз метров за двести от берега, и мы, кто похрабрей, доплывали туда, чтобы лихо на них прокатиться, и волны несли нас метров сто. Но потом умирали, превращаясь в ровные холмики, затем опять набирали силу, и прибой выбрасывал нас, бегущих по волнам, прямо на мелкие камушки, рассыпанные по берегу.

В то невероятное лето на праздниках, которые устраивались в Мирафлоресе, как-то сразу перестали танцевать вальсы, корридо, блюзы, уарачи и болеро, потому что их затмил мамбо. Мамбо был подобен урагану или даже землетрясению. И теперь все мы, дети, подростки и взрослые, на вечеринках вертелись, подпрыгивали, брыкались, выделывали разные фортели. То же самое, разумеется, происходило и за пределами Мирафлореса — за границами нашего мира и нашей жизни: в Линсе, Бренье, Чоррильосе, или даже в районах, на наш взгляд, еще более экзотических — в Ла-Виктории, в центре Лимы, в Римаке и Порвенире, куда мы, обитатели Мирафлореса, носа никогда не совали и совать не собирались.

Короче, всякие там вальсочки и самбы, уарачи и польки мы сменили на мамбо, как, кстати, тогда же сменили роликовые коньки и самокаты на велосипеды, а некоторые, например, Тато Монхе и Тони Эспехо, — на мотоциклы, а редкие счастливцы, один или, может, двое, — на автомобили. Например, местный пижон Лучин, случалось, угонял папашин открытый «шевроле» и на скорости сто километров в час катал нас по набережным — от клуба «Террасы» до Армендариса.

Но самым знаменательным событием того лета стал приезд в Мирафлорес из Чили, далекой-предалекой страны, двух сестер, чей сногсшибательный облик и необычная манера говорить, быстро проглатывая последние слоги в словах, с восклицаниями-выдохами, звучащими как «руэ», — сразили наповал нас, мальчишек из Мирафлореса, которые едва сменили короткие штаны на брюки. И я, кажется, «заболел» сильней других.

Младшая из сестер казалась старшей, и наоборот. Старшую звали Лили, но она была чуть ниже Люси, отстававшей от нее на год. Лили было лет четырнадцать-пятнадцать, не больше, а Люси, соответственно, лет тринадцать-четырнадцать. Определение «сногсшибательные» было словно специально для них придумано. Правда, Люси если и привлекала к себе всеобщее внимание, то в гораздо меньшей степени, чем сестра, и не только потому, что и волосы у Люси были не такими светлыми и длинными, как у Лили, и одевалась она поскромнее, а потому, что была потише. Правда, во время танцев она тоже чего только не выделывала и бедрами крутила так, как не посмела бы крутить ни одна из юных обитательниц Мирафлореса, но все же оставалась девочкой застенчивой и даже немного заторможенной, а точнее сказать, пресной по сравнению с сестрой, которая была подобна вихрю или пламени на ветру, когда ставили пластинки на pickup,[2] начинались танцы и она лихо зажигала мамбо.

Лили танцевала в обалденном ритме и при этом мило улыбалась и напевала слова песен, а еще она вскидывала руки, сверкала коленками, изгибала тело и поводила плечами, так что вся ее фигурка, которую блузки и юбки весьма вызывающе обтягивали, подчеркивая все округлости, извивалась, сотрясалась и участвовала в танце — от макушки до кончиков пальцев на ногах. Тот, кто шел танцевать с ней мамбо, обрекал себя на нешуточное испытание — попробуй подладиться под ее дьявольский темп, попробуй не задеть ненароком быстрые ножки! Никто не мог поспеть за ней, к тому же трудно было отделаться от мысли, что глаза всех танцующих прикованы к подвигам Лили. «Ну и девчонка! — возмущалась моя тетка Альберта, — отплясывает все равно как Тонголеле[3] или как те, что танцуют румбу в мексиканских фильмах… Хотя чего с нее возьмешь, она ведь чилийка, — сама себе отвечала тетка. — А в той стране женщины никогда не отличались благонравием».

Я влюбился в Лили как теленок, что считалось у нас самой романтической формой влюбленности, — втюрился по уши, по тогдашнему выражению. В то незабываемое лето я трижды объяснялся ей в любви. В первый раз — на галерке кинотеатра «Рикардо Пальма», расположенного в Центральном парке Мирафлореса. Дело было на утреннем сеансе, и она ответила мне «нет», потому, мол, что еще слишком молода, чтобы иметь постоянного ухажера. Вторую попытку я сделал на катке, который как раз тем летом открылся рядом с парком «Саласар», и она ответила мне «нет», потому, мол, что ей нужно сперва хорошенько подумать и, хоть я чуточку ей и нравлюсь, она не хочет перечить родителям, которые просили ее не заводить кавалера, пока не закончит четвертый класс второй ступени, а учится она еще только в третьем. В последний раз я признался ей в любви за несколько дней до ужасного скандала. Мы сидели в кофейне «Рика» на улице Ларко, пили ванильный milk shake,[4] и я, конечно же, опять услышал «нет» — и вообще, чего я к ней пристаю, если мы и так ведем себя как самые настоящие влюбленные. Например, всегда только вместе заявляемся к Марте, когда там играют в «скажи правду». Всегда сидим рядом на пляже в Мирафлоресе. И на вечеринках она танцует со мной чаще, чем с другими, разве нет? Зачем я вытягиваю из нее это «да», если и так весь Мирафлорес считает нас парочкой? Лили была воплощением женского кокетства: мордашка пай-девочки, темные хитрющие глаза и пухлые губки.

«Мне нравится в тебе все, — сказал я ей, — но больше всего то, как ты говоришь». Речь ее и вправду была забавной и необычной, сильно отличаясь интонацией и напевностью от того, как говорили мы, перуанцы. К тому же она вставляла в нее особые, незнакомые нам словечки, обороты и выражения, которые нередко ставили нас в тупик: мы пытались угадать, что она имеет в виду и нет ли тут скрытой насмешки. А еще Лили не чуралась двусмысленностей, сыпала рискованными намеками или рассказывала не слишком приличные истории, так что местные девчонки не знали куда глаза девать. «Эти чилийки просто ужасны», — вынесла приговор моя тетка Альберта, при этом она то снимала, то снова надевала очки с видом школьной учительницы, на которую и в самом деле была похожа. Ее очень беспокоило, что две чужестранки могут нанести непоправимый урон моральным устоям нашего Мирафлореса.

В начале пятидесятых в Мирафлоресе еще не было высоких зданий, весь район состоял из одно— или, в лучшем случае, двухэтажных домиков, окруженных садами, где непременно росли герань, палисандры, лавры, бугенвилии, имелись газоны и террасы, увитые плющом и жимолостью, на террасах стояли кресла-качалки, и в них по вечерам усаживались дамы, чтобы посплетничать и насладиться ароматом жасмина. В некоторых парках росли колючие сейбы с красными и розоватыми цветами, и тянулись прямые чистые дорожки, обсаженные невысокими деревцами — сучилями, жакарандами, шелковицами. Кроме цветов яркие пятна в пейзаж добавляли желтые тележки мороженщиков фирмы «Д'Онофрио», щеголявших в белых форменных халатах и черных шапочках. Они с утра до ночи сновали по улицам и о своем появлении извещали дудя в специальный рожок — его протяжный зов действовал на меня подобно рогу варварских племен, если прибегнуть к исторической параллели. В тогдашнем Мирафлоресе еще слышалось пение птиц, и там сохранялся обычай срубать сосну, когда девушка достигала брачного возраста, — считалось, что, если этого не сделать, она может остаться старой девой, как моя тетка Альберта.

Лили ни разу не сказала мне «да», но, если честно признаться, во всем остальном мы вели себя как настоящие влюбленные. Например, сидели взявшись за руки на утренних сеансах в кинотеатрах «Рикардо Пальма», «Леуро», «Монтекарло» и «Колина», хотя даже во мраке зрительного зала держались довольно робко — во всяком случае, по сравнению с другими парочками, у которых стаж был побольше. Те, например, позволяли себе от простых поцелуев переходить к поцелуям взасос, а также давали волю рукам — то есть делали то, о чем в ближайшую пятницу следовало рассказать священнику как о смертном грехе. Лили, между прочим, тоже разрешала мне целовать себя — в щечку, в мочку уха, в уголок губ, а иногда — на секунду — даже прижимала свои губы к моим, но тотчас отстранялась с театральной гримасой: «Нет, нет, только не это, Тощий».

«Ну, Тощий, ты прям в теленка превратился, ты пропал, Тощий, прям таешь от избытка чувств», — смеялись приятели из Мирафлореса. Да, кстати, никто не называл меня настоящим именем — Рикардо Сомокурсио, — всегда только по прозвищу. Что ж, друзья ничуть не преувеличивали: я действительно втюрился в Лили по уши.

Из-за нее я подрался в то лето с Лукеном, закадычным своим дружком. Мальчики и девочки из нашего района завели обычай кучковаться на углу улиц Колон и Диего Ферре, в саду у Чакальтана. Лукен, чтобы подколоть меня, взял да и брякнул, что чилийки — они вульгарные, потому что на самом деле никакие не блондинки, а высветляют волосы перекисью, и что в Мирафлоресе их уже называют — за моей, конечно, спиной — Кукарачами. Я двинул ему прямым в челюсть, но он успел увернуться, и тогда мы стали лупасить друг друга — дело происходило на углу набережной Ресерва, рядом с обрывом. А потом не разговаривали целую неделю, пока на ближайшей вечеринке наши мальчишки и девчонки не заставили нас помириться.

Лили нравилось каждый вечер приходить на угол парка «Саласар», где росли пальмы, красный дурман и колокольчики и где с низенькой кирпичной стены можно было охватить взором весь залив Лимы — так капитан корабля со своего мостика окидывает взглядом море. Если небо было чистым, а я готов поклясться, что тем летом оно всегда было безоблачным и солнце неустанно, изо дня в день, сияло над Мирафлоресом, то далеко, у самого горизонта, мы видели пылающий диск, который, погружаясь в воды Тихого океана, посылал нам прощальные огненные лучи. Лили тянула лицо в ту сторону с таким самозабвением, словно шла к причастию в церковь у Центрального парка; она не отрывала глаз от красного шара, ловя миг, когда море поглотит последний лучик и можно будет загадать желание, которое солнце, или Господь Бог, непременно исполнит. Я тоже загадывал желание, хотя не слишком верил в свою удачу. Желание, разумеется, всегда было одним и тем же: чтобы она наконец сказала мне «да», чтобы мы могли считаться настоящей парочкой и по праву следовать всем ритуалам, любили друг друга, потом стали женихом и невестой, потом поженились, а потом поселились в Париже, богатые и счастливые.

С тех пор как я себя помню, я мечтал жить в Париже. Возможно, виной тому были мой отец и книги Поля Феваля, Жюля Верна, Александра Дюма и многих других писателей, которые он давал мне читать, пока не попал в автомобильную катастрофу и не погиб, оставив меня сиротой. Эти романы заразили меня мечтами о приключениях и накрепко вбили в голову мысль, что во Франции жизнь богаче, веселее, прекраснее — короче, во всех отношениях завиднее, чем в любом другом уголке земного шара. Поэтому я и стал заниматься языками — сперва английским в Американо-перуанском институте, потом уговорил тетку записать меня во «Французский альянс» на улице Вильсона, куда трижды в неделю ходил на уроки французского. Мне, конечно, нравилось бить баклуши вместе со сверстниками из нашего района, но по натуре я был зубрилой, в школе всегда получал хорошие отметки и обожал учить языки.

Если позволяли полученные от тетки карманные деньги, я приглашал Лили в «Белый шатер» выпить чаю — тогда еще не вошло в моду приглашать девушек на ланч. Там были белоснежные стены, а столики под зонтиками выставлялись прямо на тротуары улиц Ларко, Арекипа и бульвара Рикардо Пальмы, под сень высоченных фикусов. Там подавали пирожные, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи», а еще — фигурное глазированное печенье, крендели из миндального теста с белой начинкой и пиононы![5]

Сводить Лили в «Белый шатер», где мы пили чай, ели мороженое или заказывали по куску торта, было для меня немыслимым счастьем, но, увы, почти всегда омраченным присутствием Люси, которую я вынужден был терпеть рядом, куда бы мы ни пошли. Она была третьей лишней и не выказывала из-за этого ни малейшего смущения, хотя прекрасно понимала, что рушит все мои планы и мешает поговорить с Лили наедине и нашептать ей на ухо милые глупости, которые роились у меня в голове. Да, присутствие Люси заставляло меня избегать некоторых тем, но все равно я считал бесценным даром возможность видеть, как Лили поворачивает голову или встряхивает распущенными волосами, видеть хитринку, затаившуюся в глазах цвета темного меда, слушать непривычный говорок, а иногда ненароком углядеть в вырезе облегающей блузки едва заметную ложбинку, с которой начинались маленькие груди, кругленькие и уже, вне всякого сомнения, крепкие, как неспелые плоды, нацелившие вперед свои нежные пуговки.

«Сама не пойму, и чего я за вами таскаюсь, словно хвостик», — вдруг ни с того ни с сего принималась извиняться Люси. Я лицемерно утешал ее: «Ну что ты, что ты, мы так рады, что ты с нами. Правда, Лили?» Лили смеялась, и чертики плясали у нее в глазах. А потом восклицала: «Ага, еще бы, руо…»

В то лето у наших сверстников ритуалом стало фланирование по проспекту Пардо — под фикусами, населенными певчими птицами, между двумя рядами домиков, где в саду и на террасах бегали детишки под присмотром нянек, наряженных в накрахмаленные белые форменные платья. Из-за прилипчивой Люси мне было затруднительно говорить с Лили о том, о чем говорить хотелось, поэтому приходилось довольствоваться самыми банальными темами вроде планов на будущее: я, например, сообщил, что, выучившись на адвоката, обязательно поеду в Париж на дипломатическую работу, потому что жизнь там — это настоящая жизнь, ведь Франция культурная страна. А может, займусь политикой, чтобы в меру сил помочь нашей несчастной родине, Перу, снова достичь величия и процветания, но тогда мне придется чуть отсрочить путешествие в Европу. А кем бы хотели стать они, что бы хотели делать, когда вырастут? Рассудительная Люси имела очень четкие цели: «В первую очередь, конечно, надо закончить школу. Потом подыскать хорошую работу, например, в музыкальной лавке, где торгуют пластинками, — наверное, это ужасно интересно». Лили подумывала о туристическом агентстве или авиакомпании, куда можно устроиться стюардессой, если, конечно, удастся уломать родителей, — и задаром повидать мир. Или станет киноактрисой, вот только никогда и ни за что на свете не согласится сниматься в бикини. Хотя путешествовать, колесить по миру и увидеть самые разные страны — это привлекает ее больше всего. «Ты уже видела по крайней мере две страны — Чили и Перу, — сказал я в ответ. — Мне же до сих пор ни разу не довелось покинуть Мирафлорес. Вот и сравни!»

То, что Лили рассказывала про Сантьяго, казалось мне преддверием французского рая. С какой завистью я слушал ее описания! Там, в отличие от Лимы, нет бедных, на улицах нет попрошаек, родители позволяют мальчикам и девочкам оставаться на вечеринках до рассвета и танцевать cheek to cheek,[6] там старики, мамаши или тетушки во время танцев не шпионят, как здесь, за молодежью, чтобы потом устроить нагоняй за ерундовые провинности. В Чили мальчикам и девочкам не запрещается ходить на взрослые фильмы, а после пятнадцати лет они могут курить не таясь. Жизнь там куда веселей, чем в Лиме, потому что больше кинотеатров, цирков, театров и вообще всяких зрелищ, больше праздников с оркестрами, а из Соединенных Штатов в Сантьяго без конца приезжают то балет на льду, то танцевальные ансамбли, то музыканты; к тому же, какую работу ни возьми, чилийцы получают за нее вдвое, а то и втрое больше, чем перуанцы у себя в стране.

Но тут возникал вопрос: если все это правда, то чего ради их родители покинули такое замечательное место и перебрались сюда? К тому же они явно не были богачами, скорее, судя по всему, наоборот, были бедны. Во-первых, сестры жили не как мы, мальчики и девочки из Баррио-Алегре, в домах с мажордомами, кухарками, служанками и садовниками, а в обычной квартире, в узком четырехэтажном здании на улице Эсперанса, неподалеку от ресторана «Гамбринус». Дело в том, что в Мирафлоресе тех лет в квартиры селились только люди малообеспеченные, тот исчезающий вид человеческой породы, к которому, по всей видимости, — ах, какая жалость! — принадлежали и чилийки.

Я ни разу не в идел их родителей. Сестры ни разу не пригласили ни меня, ни кого другого из нашей компании к себе домой. Никогда не праздновали свои дни рождения, не устраивали вечеринок, не звали на чай или просто посидеть и во что-нибудь поиграть, словно стеснялись или боялись, как бы мы не узнали, какое скромное у них жилище. Да, они были очень небогаты и стыдились показать свою бедность, но у меня это вызывало пылкое сочувствие, я еще больше любил Лили и строил альтруистические планы: «Когда мы поженимся, мы заберем к себе ее семью и будем жить все вместе».

Зато моим друзьям — и особенно подружкам — казалось подозрительным, что Люси и Лили не зовут нас к себе в гости, точнее сказать, даже на порог не пускают. «Неужели они настолько нищие, что не могут устроить у себя хотя бы самую пустяшную вечеринку?» — спрашивали они. «А вдруг это не бедность, а скупость?» — неуклюже пыталась смягчить приговор Тико Тираванте, но только подливала масла в огонь.

Какое-то время спустя наши девчонки и ребята вдруг стали плохо отзываться о чилийках: те, мол, не так красятся и не так одеваются. Не упускали случая пройтись по поводу их скромного гардероба — мы ведь уже наперечет знали все их юбочки, кофточки и босоножки, которые они, чтобы как-то выкрутиться, комбинировали на тысячу ладов. Я же с пеной у рта защищал сестер, утверждая, что любые нападки на них объясняются завистью, зеленой, ядовитой завистью, потому что на праздниках чилийки никогда не стоят у стеночки и мальчишки ждут своей очереди, чтобы потанцевать с ними. «Потому что они позволяют прижиматься к себе — где уж тут стоять!» — огрызалась Лаура. И тем не менее на любых сборищах, во время игр, на пляже или в парке «Саласар» сестры всегда оказывались в центре внимания, и мальчишки роились вокруг них, в то время как другие девчонки… «А это потому, что они воображалы и строят из себя взрослых, ведут себя нескромно, и потому, что при них вы без стеснения рассказываете всякие неприличные истории, чего мы вам никогда бы не позволили!» — вступала в бой Тересита. На самом деле причина крылась в другом: чилийки были прекрасны, как юные принцессы, и еще — очень современны и остроумны, а наши здешние сверстницы, наоборот, манерны, тупы, старомодны, кроме того, они цеплялись за всякие предрассудки. «Чем и гордимся!» — отвечала Ильзе, показывая мне язык.

Но, хотя девчонки из Баррио-Алегре злословили на счет чилиек, они по-прежнему приглашали их на праздники, ходили вместе с ними на пляж, и к воскресной мессе, и на утренние сеансы в кинотеатр, и на непременные прогулки в парк «Саласар» — с раннего вечера до появления первых звезд, которые тем летом сияли в небе Лимы с января по март, потому что облака ни на один день — в этом я совершенно уверен — не затягивали неба, как бывает в этом городе четыре пятых года. Наши девчонки продолжали дружить с чилийками потому, что, во-первых, мы их об этом просили, а во-вторых, в душе они и сами были чилийками околдованы, то есть чувствовали по отношению к ним примерно то же самое, что чувствует птичка, сидящая перед коброй, которая ее гипнотизирует, прежде чем проглотить, или святая — перед грешницей, или ангел — перед дьяволом. Наши девчонки завидовали чужестранкам, приехавшим из Чили, завидовали свободе, которой сами были лишены, — свободе ходить куда вздумается и гулять или танцевать допоздна, не умоляя мамашу: ну еще минуточку! Завидовали тому, что за чилийками никто не следит из окна — ни родители, ни старшая сестра или тетка, нарочно притащившиеся на праздник, чтобы понаблюдать, с кем и как они танцуют, и их не уводят домой, едва пробьет полночь — время, когда порядочным девушкам не подобает танцевать или разговаривать на улице с мужчинами — так ведут себя только нахалки, что строят из себя взрослых, кривляки и распутные простолюдинки, а порядочные девушки должны в такую пору сидеть по домам или лежать в своих постелях и видеть во сне ангелочков. Наши девчонки завидовали тому, что чилийки держатся раскованно, танцуют без всякого жеманства, что им без разницы, задерется юбка выше колен или нет. Они умели поводить плечами, выпячивать грудь и крутить попкой, как ни одна из их сверстниц в Мирафлоресе, мало того, они позволяли себе в отношениях с мальчиками вещи, каких и вообразить не смели наши благонравные подружки. Но тут возникал вопрос: коли они такие отчаянные да вольные, почему ни та, ни другая не желает иметь постоянного ухажера? Почему всем, кто успел положить на них глаз, отвечают «нет»? Ведь Лили не мне одному дала от ворот поворот, а еще и Лойеру, Пепе Канепе и пижону Хулио Бьенвениде — первому в Мирафлоресе, кому родители на пятнадцатилетие, еще до того, как он закончил школу, подарили «фольксваген». Почему все-таки чилийки, при всей своей свободе, так себя ведут?

Эта и другие тайны, связанные с Лили и Люси, открылись самым неожиданным образом — 30 марта 1950 года, в последний день памятного лета, на вечеринке у Мариросы Альварес-Кальдерон, толстухи и сплетницы. Тот праздник вошел в историю и навсегда запомнился всем, кто на нем присутствовал. Дом семейства Альварес-Кальдерон располагался на углу улиц 28 Июля и Ла-Пас и слыл самым красивым в Мирафлоресе, а может, и во всем Перу. Его окружал прекрасный сад с высокими деревьями и клумбы с желтыми цветами, колокольчиками, розами, был там и выложенный изразцами бассейн. У Мариросы праздники всегда проходили под оркестр, с роем официантов, которые на протяжении всего вечера разносили пирожные, бутерброды, сэндвичи, соки и самые разные прохладительные напитки; и к этим праздникам мы, приглашенные, готовились так, словно нам предстояло попасть прямиком в рай. Все шло чудесно, и наконец были притушены огни, и сотня мальчишек и девчонок окружили Мариросу и спели ей «Happy Birthday», после чего она задула пятнадцать свечек на торте, а гости выстроились в очередь, чтобы, по обычаю, обнять ее и еще раз поздравить.

Когда черед дошел до Лили и Люси, героиня праздника Марироса, похожая на счастливого поросенка — розовое платье с большим бантом на спине не могло скрыть складок жира, — расцеловала их в обе щеки, а потом сказала, округлив глаза:

— Вы ведь чилийки, правда? Тогда я вас познакомлю с моей тетей Адрианой. Она тоже чилийка и только что приехала из Сантьяго. Пошли скорей, пошли.

Она схватила их за руки и потащила в дом, громко крича: «Тетя Адриана, тетя Адриана, у меня для Вас сюрприз!»

Через огромное окно — светящийся прямоугольник, в котором, как в раме, был виден зал с погашенным камином, стены, украшенные пейзажами и портретами, кресла, диваны, ковры и дюжина дам и господ с бокалами в руках, — я наблюдал, как минуту спустя туда ворвалась Марироса с чилийками, а еще я успел заметить, хоть и мельком, очень высокую и очень красивую даму с дымящейся сигаретой в длинном мундштуке, которая с приветливой и снисходительной улыбкой шла навстречу своим юным соотечественницам.

Я решил сходить за манговым соком и втихаря выкурить сигарету «Вайсрой» за кабинками для переодевания у бассейна, где обнаружил Хуана Баррето, моего друга и однокашника по колехио Чампаньята, который тоже нашел там прибежище. Он с ходу спросил:

— Скажи, Тощий, ты не будешь против, если я приволокнусь за Лили?

Он знал, что формально наши отношения не были ничем скреплены, хотя выглядели они вполне определенно, а еще он знал — как и все на свете, — что я трижды объяснялся ей в любви и трижды услышал «нет». Поэтому я заявил, что очень даже против: Лили и вправду сказала мне «нет», но это была своего рода игра — просто в Чили принято так себя вести, — но на самом деле я ей нравлюсь, и на самом деле мы все равно как влюбленные, кроме того, нынче вечером я снова — в четвертый и, надеюсь, последний раз — начал к ней подкатываться, и она уже считай что сдалась, да тут принесли проклятый торт с пятнадцатью свечками, и толстуха Марироса нам помешала. Но как только Лили выйдет в сад, побеседовав с теткой именинницы, я снова начну осаду и уломаю-таки ее — она будет моей девушкой со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Ну раз так, я займусь Люси, — смирился Хуан Баррето. — Беда в том, старик, что мне больше нравится Лили.

Я стал пылко советовать ему приударить за Люси и даже обещал замолвить за него словечко, чтобы она проявила благосклонность. Он с Люси и я с Лили — вместе мы составим славный квартет.

Так мы болтали с Хуаном Баррето у бассейна и глядели, как танцуют на площадке пары под оркестр «Братья Орменьо» — конечно, не сравнить с оркестром Переса Прадо, но все равно классный — какие духовые, какой ударник, — и выкурили аж по две сигареты. И чего этой Мариросе приспичило именно сейчас знакомить Лили и Люси со своей теткой? Какую еще кашу она заваривает? Всю песню мне испортила, чертова кукла! Ведь, когда объявили, что несут торт с пятнадцатью свечками, я и вправду успел приступить к четвертой попытке — и был уверен, что на сей раз добьюсь своего, мало того, уже уговорил музыкантов сыграть болеро «Ты мне нравишься», которое больше всего подходит, если кто задумал объясниться в любви.

Сестер не было целую вечность. А когда они вернулись, их словно подменили. Люси, белая как полотно, с темными кругами под глазами, выглядела так, словно ей только что довелось увидеть привидение и она никак не может очухаться после встречи с посланником загробного мира. Лили вышла пылая гневом, с перекошенным лицом, глаза ее сверкали, как будто там, в доме, все эти расфуфыренные гости заставили ее пережить очень неприятные минуты. Я тут же пригласил Лили на танец — на мамбо, в котором она всегда показывала класс. Оркестр играл «Мамбо номер 5», но случилось невероятное: Лили сбивалась с ритма, спотыкалась, ошибалась, думала о чем-то своем, матросская шапочка съехала у нее набок, и чилийка выглядела немного смешно. Но сама этого даже не заметила. Так что же произошло?

Теперь у меня нет сомнений: к концу «Мамбо номер 5» все гости уже знали, в чем дело, — во всяком случае, толстуха Марироса об этом позаботилась. Можно себе представить, с каким удовольствием она разнесла сенсационную новость — в мельчайших подробностях, щедро приукрашивая свой рассказ, при этом глаза у нее делались круглыми-круглыми — и от любопытства, и от ужаса, и от счастья! Какую же злую радость — вот она, месть, вот расплата! — довелось испытать всем местным девчонкам, которые жутко завидовали чилийкам, явившимся в Мирафлорес, чтобы устроить настоящую революцию в поведении здешних детей, в то самое лето ставших подростками!

Я последним узнал невероятную правду — уже после того, как Лили и Люси таинственным образом исчезли, не простившись ни с Мариросой, ни с другими, — «закусив удила своего позора», сказала бы моя тетка Альберта, — и когда свистящий шепот растекся по танцевальной площадке, взбудоражив сотню девочек и мальчиков, которые вдруг забыли про оркестр, про ухаживания и шушукались, без устали смакуя происшествие, изумлялись, волновались, делали большие глаза, а в них пылала злоба: «Ты уже знаешь? Ты слышал? Тебе сказали? Ну и как тебе это нравится? Кто бы мог подумать! Кто бы мог такое вообразить!» — «Они никакие не чилийки! И никогда ими не были! Сплошные враки! А про Чили ничего даже не знают! Всё насочиняли! Всё выдумали! А тетя Мариросы вывела их на чистую воду! Настоящие проходимки, да, проходимки!»

Оказывается, они на самом деле были перуанками, вот и все. Бедные! Бедные! Тетя Адриана, только что приехавшая из Сантьяго, видно, страшно удивилась, услышав, с каким акцентом они говорят, нас-то он мог обмануть, а вот ей сразу стало ясно, что тут какая-то интрига. Можно только догадываться, как чувствовали себя чилийки, когда тетя толстухи Мариросы углядела подвох и принялась расспрашивать про их семью, якобы жившую в Сантьяго, про район, где они якобы обитали в Сантьяго, про школу, которую они якобы посещали в Сантьяго, про чилийских родственников и знакомых. Надо думать, Лили и Люси пришлось испить самую горькую чашу за всю их короткую жизнь, а уж тетя Адриана всласть над ними поглумилась, прежде чем отпустила от себя — в самом жалком душевном и физическом состоянии, — и тогда она объявила своим родственникам и друзьям — и, конечно, ошарашенной Мариросе: «Никакие они не чилийки! Эти девочки никогда в жизни не бывали в Сантьяго, они такие же чилийки, как я папуаска!»

Тогда-то, в последний день лета 1950 года, когда и мне тоже только что стукнуло пятнадцать, началась для меня настоящая жизнь, жизнь, в которой перестаешь принимать за реальность воздушные замки, миражи и сказки.

Подлинную историю фальшивых чилиек я так никогда и не узнал, да и никто, кроме них самих, ведать не ведал, что за этим кроется. Зато я наслушался всяких домыслов, сплетен, фантазий и наветов, которые продолжали шлейфом тянуться за ними, когда их самих уже и след простыл. Вернее, сестер сразу перестали приглашать на праздники и посиделки, на чаепития и местные вечеринки. Злые языки утверждали, будто, хотя приличные девочки из Баррио-Алегре и Мирафлореса перестали водить с ними дружбу и даже отворачивались, завидев на улице, мальчики, подростки и взрослые мужчины, наоборот, искали с ними встречи — правда, тайком, как ищут встречи с девицами сомнительного поведения. А кем же еще, скажите на милость, были Лили и Люси, если не такими девицами? Переехали сюда из какого-то другого района, может, из Бреньи или Порвенира, и, чтобы скрыть, откуда они родом, стали выдавать себя за иностранок, дабы проскользнуть в хорошие дома, втереться в доверие к приличным людям, обитающим в Мирафлоресе. Понятно, что ребята сразу начали к ним клеиться — просто чилийки многое им позволяли, что только одни оторвы и могут позволить.

Тем временем все вроде бы понемногу забыли про Лили и Люси, потому что новые персонажи, новые события заслонили скандал, случившийся в последнее лето нашего детства. А я не забыл. Не забыл ни про ту, ни про другую и особенно часто вспоминал Лили. И хотя пробежало столько лет и Мирафлорес сильно изменился — изменились его нравы, исчезли социальные барьеры и предрассудки, которыми прежде здесь кичились, а нынче стараются упрятать поглубже, — я храню в памяти образ этой девочки, нередко вспоминаю ее, и опять слышу озорной смех, и вижу хитрые глаза цвета темного меда, вижу, как она тростинкой изгибается в ритме мамбо. Мало того, я по-прежнему считаю, что, хотя мне уже довелось пережить не одно и не два лета, то было самым сказочным.

II. Партизан

Ресторан «Прекрасная Мексика» находился на пересечении улиц Канетт и Гизард, в двух шагах от площади Сен-Сюльпис, и в первый год моей жизни в Париже, когда с деньгами у меня было совсем туго, мне нередко доводилось стоять у черного входа и ждать, пока появится Пауль с пакетом тамалей, тортилий, карнит или энчилад,[7] а потом я спешил поскорее, пока не остыли, расправиться с ними в своей комнатке в «Отель дю Сена». Сперва Пауль поступил работать в «Прекрасную Мексику» подручным на кухню, но очень быстро, благодаря своим кулинарным талантам, вырос до помощника шеф-повара, а когда вздумал бросить это дело, чтобы всего себя без остатка отдать революции, уже сам занимал должность шеф-повара.

В начале шестидесятых Париж переживал лихорадочное увлечение кубинской революцией, и сюда слетались тучи молодых людей со всех пяти континентов, которые, как и Пауль, мечтали повторить у себя на родине подвиг Фиделя Кастро и его товарищей — барбудос и готовились к этому — кто для виду, а кто и всерьез. Они собирались по кафе и обсуждали планы восстаний и переворотов. Когда я вскоре после приезда в Париж познакомился с Паулем, он не только работал в «Прекрасной Мексике», но также изучал биологию в Сорбонне, хотя вскорости и учебу тоже бросил ради революции.

Мы познакомились и подружились в маленьком кафе в Латинском квартале, где обосновалась группа южноамериканцев, которых Себастьян Саласар Бонди[8] в своей книге рассказов назвал «парижской голью». Пауль, узнав о моем незавидном положении, тотчас вызвался подкормить меня, потому что в «Прекрасной Мексике» всегда оставалось много еды. Я должен был часов в десять вечера подходить к черному входу — и получал «бесплатный горячий ужин». Я, кстати, оказался далеко не первым из нищих соотечественников, кого он кормил.

Ему было года двадцать четыре, может, двадцать пять, но никак не больше, а внешне он напоминал бочку на ножках — таким был толстым, ужасно толстым, — и при этом невероятно дружелюбным, приветливым и разговорчивым. Круглые щеки неизменно озарялись широкой улыбкой. В Перу он несколько лет изучал медицину, потом какое-то время просидел в тюрьме, так как принадлежал к числу организаторов знаменитой студенческой забастовки в университете Сан-Маркос в 1952 году, в эпоху диктатуры генерала Одрии.[9] До Парижа он пару лет прожил в Мадриде и там женился на девушке из Бургоса. У них только что родился сын.

Обитал он в квартале Марэ, который до того, как Андре Мальро, министр культуры в правительстве генерала де Голля, затеял основательную чистку и реконструкцию старинных зданий XVII и XVIII веков, обветшавших и заросших грязью, считался кварталом ремесленников, краснодеревщиков, башмачников, портных и бедных евреев, там же селилось великое множество полунищих студентов и художников. Но наши с Паулем отношения не сводились к мимолетным встречам у черного входа «Прекрасной Мексики», днем мы часто сидели вместе в кафе «Птит суре» на перекрестке Одеона или на террасе «Клюни», на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен, пили кофе и делились новостями. Мои-то дела, собственно, сводились к беготне по городу в поисках работы — получить место было отнюдь не просто, потому что адвокатский диплом, полученный в никому не ведомом перуанском университете, в Париже никакого впечатления не производил, как и то, что я достаточно свободно говорю по-французски и по-английски. Пауль же все силы отдавал подготовке революции, призванной превратить Перу во вторую социалистическую республику на Латиноамериканском континенте. Однажды он вдруг спросил, не хочется ли мне поехать на Кубу, чтобы пройти там подготовку в тренировочном лагере, и я честно ответил, что, как бы хорошо ни относился к нему лично, политика меня совершенно не интересует; мало того, я ее ненавижу, и все мои мечты сводятся — уж прости, приятель, мою мелкобуржуазную серость — к получению постоянной работы, которая позволит мне тихо и мирно провести остаток дней в Париже. А еще я попросил его ничего мне не рассказывать о всяких там заговорах и секретных планах, потому что я не желаю жить в постоянном страхе, как бы случайно не проболтаться и тем не навредить ему и его соратникам.

— Не беспокойся. Я тебе полностью доверяю, Рикардо.

Он и вправду мне доверял, во всяком случае, к моей просьбе не прислушался. И продолжал говорить при мне обо всем, чем занимался, продолжал делиться даже мелкими проблемами, возникавшими в ходе революционной деятельности. Пауль принадлежал к Движению революционных левых (МИР), основанному Луисом де ла Пуэнте Уседой, после того как тот порвал с Апристской партией.[10] Кубинское правительство выделило Движению сто стипендий для перуанских юношей и девушек, желающих бесплатно пройти обучение в тренировочных лагерях. Это были годы конфронтации между Пекином и Москвой, и тогда казалось, что Куба склоняется к маоистскому пути, хотя в конце концов, исходя из практических соображений, заключила союз с русскими. Те, кто получил кубинскую стипендию, до острова добирались через Париж — из-за того, что Соединенные Штаты объявили блокаду Кубы, и Пауль выбивался из сил, отыскивая стипендиатам прибежище на время краткого визита во Францию.

Я чем мог помогал ему в этих хлопотах, старался найти комнаты в самых заштатных гостиницах — «арабских», как называл их Пауль, и мы запихивали по два, а то и по три будущих партизана в крохотную комнатенку либо в chambre de bonne[11] в доме какого-нибудь латиноамериканца или француза, готового добавить свою песчинку в дело мировой революции. В моей мансарде в «Отель дю Сена» на улице Сен-Сюльпис тоже однажды ночевали — тайком от бдительной мадам Оклер — несколько таких путешественников.

Будущие партизаны являли собой весьма пеструю фауну. Многие были студентами филологического, юридического, экономического или педагогического факультетов университета Сан-Маркос и членами Коммунистической молодежи или других левых организаций. Во Францию попадали не только жители Лимы, но и ребята из провинции, встречались даже крестьяне, индейцы из Пуно, Куско и Айякучо, совершенно обалдевшие после неожиданного скачка из родной деревни или общины в Андах, где их невесть каким образом завербовали, прямехонько в Париж. Они оглушенно и растерянно озирались по сторонам. Из редких фраз, которыми мне удавалось с ними обменяться, пока мы ехали из аэропорта «Орли» в гостиницу, я выводил, что они толком не понимают, какой стипендией их осчастливили, и не имеют ни малейшего представления о том, какого рода подготовку должны получить. Не всех вербовали в Перу, кое-кого — в Париже, среди разношерстной толпы перуанцев — студентов, художников, авантюристов, богемы, — толкавшихся в Латинском квартале. Самым диковинным среди них был мой приятель Альфонсо Спирит, его послала во Францию действующая в Лиме теософская секта — продолжать изучение парапсихологии и теософии, но благодаря красноречию Пауля в голове у Альфонсо случился переворот, и он устремился в мир революции. Этот очень светлокожий застенчивый парень, рано понявший, чего хочет, по большей части молчал и был вроде как не от мира сего. Во время наших с Паулем бесед в «Клюни» и «Птитсуре» я осторожно намекал, что многие из стипендиатов, которых МИР отправляет на Кубу, а иногда — в Северную Корею или Народный Китай, просто пользуются случаем, чтобы прокатиться по миру, и что они никогда в жизни не вернутся в Анды и не уйдут в леса Амазонки с винтовкой на плече и рюкзаком за спиной.

— Все просчитано, старик, — отвечал мне Пауль, изображая из себя профессора, который опирается на непреложные законы истории. — Если хотя бы половина останется с нами — за исход революции можно быть спокойным.

Разумеется, МИР готовился совершить великие дела в дикой спешке, потому что сегодня двигаться вперед черепашьим шагом — непозволительная роскошь. История и так много лет топталась на месте и только теперь, благодаря Кубе, вдруг превратилась в болид. Надо действовать, учась по ходу дела, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь. Не то время, чтобы, вербуя молодежь в партизаны, сперва тщательно проверять уровень знаний, подвергать их физическим испытаниям и проводить психологические тесты. Сейчас самое главное не проворонить эту сотню стипендий, пока Куба не отдала их каким-нибудь другим партиям — Коммунистической, Фронту освобождения, троцкистам, — каждая из которых стремится первой начать перуанскую революцию.

В большинстве своем стипендиаты, которых я встречал в аэропорту «Орли» и развозил по убогим гостиницам и пансионам, где им предстояло сидеть взаперти вплоть до отъезда из Парижа, были мужского пола и очень молоды, иногда просто подростки. Но однажды я обнаружил среди них и девушек.

— Забери их, будь другом, и доставь в гостиницу на улице Гей-Люссака, — попросил меня Пауль. — Это товарищ Ана, товарищ Арлетта и товарищ Эуфрасиа. И обращайся с ними поласковей.

Все прибывающие хорошо выучили одно правило: никогда не называть своих настоящих имен. Даже между собой они пользовались только прозвищами и боевыми кличками. Едва встретившись с тремя девушками, я понял, что товарища Арлетту где-то уже видел.

Товарищ Ана, шустрая крепышка, была чуть старше остальных, и по тому, что я услышал от нее в то утро и во время еще трех-четырех встреч, она, скорее всего, принадлежала к верхушке профсоюза учительниц. Товарищ Эуфрасиа, хрупкая метисочка, которой я дал бы от силы лет пятнадцать, выглядела полумертвой от усталости: за всю долгую дорогу она ни разу не сомкнула глаз, и, кроме того, из-за болтанки в самолете ее пару раз вырвало. У товарища Арлетты была изящная фигурка, тонкая талия, бледная кожа, и, хотя одета она была, как и подруги по путешествию, очень просто: юбка, свитер грубой вязки, перкалевая блузка, туфельки с пряжкой без каблука, какими торгуют на рынках, — в ней, в том, как она ходила и вообще двигалась, я тотчас почувствовал что-то очень женственное. Но прежде всего в том, как она кривила губы, задавая вопросы про улицы, по которым ехало наше такси. В ее темных, выразительных глазах плясал алчный огонек, когда она разглядывала обсаженные деревьями бульвары, симметричные здания и толпы молодых людей, юношей и девушек, которые шли со своими сумками, несли в руках книги и тетради, бродили по улицам, заходили в бистро, рассыпанные вокруг Сорбонны, пока мы приближались к маленькой гостинице на улице Гей-Люссака. Им досталась комната без туалета и даже без окон, с двумя кроватями, на которых предстояло разместиться втроем. На прощание я повторил полученные от Пауля инструкции: за порог ни ногой, а вечером он сам к ним заглянет и объяснит план действий в Париже.

Я стоял в дверях гостиницы, собираясь закурить, прежде чем шагнуть на улицу, но тут кто-то тронул меня за плечо.

— В этой норе у меня начался приступ клаустрофобии, — улыбнулась товарищ Арлетта. — И кроме того, товарищ… Не каждый же день доводится побывать в Париже…

И тут я ее узнал. Она, конечно, сильно изменилась, особенно манера говорить, но от всего ее облика по-прежнему веяло тем же озорным лукавством, которое так хорошо мне запомнилось, — чуть нагловатым, непредсказуемым и вызывающим. Вызов сквозил во всем: в ее позе, в том, как она стояла, решительно выпятив маленькую грудь, подняв к собеседнику лицо, чуть отведя назад ногу и выгнув изящный зад, в том, как глядела на тебя — очень насмешливо, и ты не мог понять, шутит она или говорит всерьез. Миниатюрная, с небольшими кистями рук и ступнями, волосы — теперь темные — падали из-под ленты на плечи. И все те же глаза цвета темного меда.

Предупредив ее, что то, что мы собираемся сделать, строго-настрого запрещено и товарищ Жан (Пауль) нас за это взгреет, я повел ее на прогулку — к Пантеону, Сорбонне, Одеону и Люксембургскому саду, а под конец — катастрофа для моих финансов! — обедать в «Акрополь», греческий ресторан на улице Ансьенн Комеди. За три часа она рассказала мне, нарушив абсолютно все правила революционной конспирации, что училась на филологическом и юридическом факультетах в Католическом университете, что уже много лет является членом подпольной организации «Коммунистическая молодежь» и что, как и другие товарищи, перешла в МИР, потому что это настоящее революционное движение, а то — захиревшая и отставшая от времени партия, о чем она говорила заученным тоном, без малейшей убежденности. А я в свою очередь рассказал, как бегаю в поисках работы, которая дала бы мне возможность остаться в Париже, и сообщил, что последнюю надежду возлагаю на конкурс переводчиков с испанского, объявленный ЮНЕСКО и назначенный на завтрашний день.

— Ну-ка, сложи пальцы вот так, крестом, и стукни три раза по столу — это на удачу, — очень серьезно велела товарищ Арлетта, пристально глядя мне в глаза.

Как же это она умудряется совмещать подобные суеверия с научной теорией марксизма-ленинизма? Признаюсь, с моей стороны вопрос прозвучал весьма провокационно.

— Если хочешь, чтобы твои желания исполнились, любые способы хороши, — быстро и очень веско возразила она. Но тут же, пожав плечами, улыбнулась. — Я еще и молитву прочитаю, чтобы ты выдержал экзамен, даже если ты в Бога не веруешь. Ну что, неужто пойдешь и доложишь партийным начальникам, какая я суеверная? Ох, вряд ли. С виду ты человек хороший…

Она расхохоталась, и от смеха на щеках у нее появились те же ямочки, какие были в детстве. Я проводил ее до гостиницы. Если она не против, я попрошу разрешения у товарища Жана и покажу ей другие парижские достопримечательности, прежде чем она продолжит свой революционный путь. «Роскошно», — бросила она, протягивая мне вялую руку, которая чуть дольше положенного задержалась в моей. Эта партизанка была очень красива и очень кокетлива.

На следующее утро я пошел сдавать экзамен, устроенный для будущих переводчиков ЮНЕСКО. Претендентов оказалось десятка два. Нам предложили перевести полдюжины текстов с английского и французского, довольно простых. Я чуть замешкался с выражением «art roman», которое сперва перевел как «древнеримское искусство», но потом, перечитывая свою работу, понял, что речь идет о романском искусстве. В полдень мы с Паулем пошли в «Птит суре» есть сосиски с жареной картошкой, и тут я без обиняков попросил у него разрешения выводить на прогулки товарища Арлетту, пока она находится в Париже. Он хитро на меня глянул и произнес притворно строгим тоном:

— Категорически запрещено позволять себе лишнее с товарищами. Во время революции на Кубе и в Народном Китае революционерку могли поставить к стенке за обычную пудру. А почему, интересно знать, тебе вздумалось водить ее на прогулки? Понравилась, что ли?

— Вроде того, — ответил я, чуть смутившись. — Но если из-за этого у тебя будут неприятности…

— Тогда ты потерпишь? — засмеялся Пауль. — Не притворяйся, Рикардо! Гуляй, но только уговор: я ничего не знаю! Идет? А потом обо всем мне в подробностях доложишь. Да, и самое главное: советую не забывать про презервативы.

В тот же вечер я зашел в гостиницу на улице Гей-Люссака, и мы с товарищем Арлеттой отправились ужинать на улицу Лагарп в «Птит отеллери» и заказали себе steak-frites.[12] Потом перебрались в boîte de nuit[13] «Эскаль» на улицу Месье-ле-Пренс, где в те дни молодая испанка Карменсита, одетая на манер Жюльетт Греко с ног до головы в черное, пела, аккомпанируя себе на гитаре, или лучше сказать — декламировала, старинные поэмы и республиканские песни времен гражданской войны. Мы выпили несколько рюмок рома с кока-колой — этот напиток уже начинали называть «Куба либре».[14] Зал был маленьким, темным, дымным и душным, музыка звучала печально, публика еще только собиралась, и, допивая экзотический напиток, я сообщил, что ее колдовство и молитвы помогли: экзамен в ЮНЕСКО я выдержал. Потом взял руку товарища Арлетты, сжал пальцы и спросил, догадалась ли она, что я влюблен в нее вот уже десять лет. Она засмеялась:

— Выходит, ты влюбился в меня еще до того, как мы познакомились? Или ты хочешь сказать, что целых десять лет ждал, пока в один прекрасный день тебе повстречается девушка, похожая на меня?

— Не первое и не второе. Представь себе: мы были довольно хорошо знакомы, только вот ты успела меня позабыть, — проговорил я очень медленно, следя за ее реакцией. — Тогда ты звалась Лили и выдавала себя за чилийку.

Я подумал было, что от неожиданности она вырвет руку или хотя бы нервно сожмет в кулак, но нет, ничего подобного. Рука продолжала спокойно лежать в моей и даже не дрогнула.

— Что ты говоришь? Неужели? — прошептала Арлетта. В полутьме она наклонилась над столиком и приблизила ко мне лицо — настолько, что я ощутил ее дыхание. Глаза смотрели пытливо, словно стараясь прощупать, что у меня внутри.

— Ты все так же ловко умеешь имитировать чилийскую речь? — спросил я, целуя ей руку. — Только не говори, что понятия не имеешь, о чем я толкую. Может, не помнишь и того, как я трижды объяснялся тебе в любви и трижды получал от ворот поворот?

— Рикардо, Рикардито, Рикардо Сомокур-сио! — воскликнула она в радостном изумлении, и теперь я отчетливо почувствовал, как она сжимает мою руку. — Тощий! Значит, ты тот самый аккуратненький мальчик? У тебя всегда был такой вид, будто ты приготовился наутро идти к причастию. Ха, ха! Неужели это ты? Боже, как смешно! Ведь у тебя уже тогда была физиономия святоши.

Однако миг спустя, стоило мне начать расспрашивать, как и почему им с сестрой пришло в голову выдавать себя за чилиек, когда их родители переехали в Мирафлорес, на улицу Эсперанса, она очень твердо заявила, что знать не знает, о чем я веду речь. И вообще, что за нелепая выдумка? Какие чилийки? О ком это я? Она никогда не звалась Лили, никогда не жила в пижонском Мирафлоресе, у нее нет и не было сестры. И в дальнейшем скалой стояла на своем: никакого отношения к каким-то там чилийкам она не имеет. Но порой, как и в самом начале того вечера в баре «Эскаль», когда она проговорилась, что узнала во мне глупого мальчишку, каким я был десять лет назад, что-то вдруг проскальзывало в ее лице — что-то мимолетное, едва уловимое, — и я тотчас снова видел перед собой прежнюю взбалмошную Лили.

Мы очень долго просидели в «Эскаль». Она позволяла целовать и обнимать себя, но никак не отвечала на мои ласки. Не отнимала губ, когда я к ним тянулся, — и оставалась холодной, безразличной. Равнодушно терпела мои поцелуи, даже не приоткрывала рта, чтобы я мог почувствовать вкус ее слюны. И тело товарища Арлетты казалось окаменевшим, когда мои руки гладили ее талию, плечи, маленькие крепкие груди с твердыми сосками. Она бестрепетно и покорно сносила самые бурные проявления чувств с моей стороны — так королева принимает почести от вассала, но в конце концов спокойно отстранилась, сочтя, что я вот-вот перейду границу дозволенного.

— Это было четвертое объяснение в любви, чилийка, — сказал я, когда мы стояли на пороге маленькой гостиницы на улице Гей-Люссака. — Теперь, надеюсь, ты скажешь мне «да»?

— Это мы еще посмотрим. — Скрываясь за дверью, она послала мне воздушный поцелуй. — Не теряй надежды, пай-мальчик.

Десять дней, пробежавшие вслед за этой встречей, можно было назвать нашим медовым месяцем. Мы виделись каждый день, и я быстро истратил все деньги, присланные теткой Альбертой. Я сводил Арлетту в Лувр и музей Же де Пом,[15] музей Родена, дом Бальзака и дом Виктора Гюго, в Синематеку на улице Ульм, на спектакль в ТНП, которым руководил Жан Вилар (мы посмотрели пьесу Чехова «Платонов», где сам Вилар играл главную роль), а в воскресенье на поезде отправились в Версаль, посетили дворец, потом долго гуляли по лесу, попали под дождь и промокли до нитки. В те дни все принимали нас за любовников: мы ходили взявшись за руки, я обнимал и целовал ее. Она вроде бы не противилась, иногда мои нежности ее забавляли, но чаще не будили никаких эмоций. И дело неизменно кончалось тем, что она говорила с раздраженной гримасой: «Ну хватит, Рикардо». Порой, очень редко, вдруг приглаживала рукой мою челку или проводила тонким пальцем по моему лицу, по носу или губам, словно вознамерившись разгладить невидимые складочки, — так ласковая хозяйка забавляется со своим песиком.

Десять дней мы были неразлучны, и я скоро убедился: товарища Арлетту абсолютно не интересуют ни политика в целом, ни революция в частности. Скорее всего, членство в Коммунистической молодежи, а потом в МИРе были выдумкой, как и учеба в Католическом университете. Она никогда сама не заговаривала ни про политику, ни про университет; мало того, когда я пытался свернуть беседу в эту сторону, часто попадала впросак, не зная самых элементарных вещей, и старалась побыстрее покинуть опасную зону. У меня не осталось никаких сомнений в том, что она добилась этой «партизанской стипендии» только ради того, чтобы вырваться из Перу и посмотреть мир. Она была весьма скромного происхождения — это сразу бросалось в глаза — и постаралась не упустить счастливый шанс. Но сообщать о своих догадках или расспрашивать ее я, разумеется, не рискнул, чтобы не вгонять в краску и не заставлять сочинять новые небылицы.

На восьмой день нашего целомудренного медового месяца, к полной моей неожиданности, она вдруг согласилась провести со мной ночь в «Отель дю Сена», хотя именно об этом я понапрасну молил ее каждый вечер. На сей раз она взяла инициативу в свои руки.

— Сегодня, если хочешь, я останусь с тобой, — сказала она, когда мы ели сэндвичи с сыром грюйер (денег на рестораны у меня уже не было) в бистро на улице Турнон.

Грудь моя стала часто подыматься и опускаться, словно я только что пробежал марафонскую дистанцию.

После непростых переговоров с дежурным в «Отель дю Сена» — «Pas de visites nocturnes à l'hôtel, monsieur!»,[16] — которым товарищ Apлетта внимала с нахальным безразличием, мы все-таки смогли подняться на шестой этаж (без лифта) — в мою мансарду. Она не противилась, когда я целовал, ласкал, раздевал ее, но по-прежнему — и это было самым удивительным — словно бы не обращала на меня никакого внимания, не давала сократить ту невидимую дистанцию, которую неизменно сохраняла, соглашаясь на мои поцелуи, объятия и ласки, даже когда отдавала свое тело. Увидев ее обнаженной, я пришел в страшное волнение. Она лежала на моей узкой кровати, задвинутой в угол комнаты — туда, где потолок косо спускался вниз и куда едва доходил свет от единственной лампочки. Она была очень худенькая, хорошо сложена, и с такой тонкой талией, что, как мне казалось, я мог бы обхватить ее двумя ладонями. Кожа под маленьким темным треугольником внизу живота была как будто светлее, чем на всем теле. А вообще кожа у нее была нежная и прохладная, с оливковым оттенком — словно напоминание о далеких предках с Востока. Она позволила мне всю себя осыпать поцелуями — с головы до пят, но сама, как и прежде, оставалась пассивной и безразличной. Я читал ей на ухо поэму Пабло Неруды «Свадебные мотивы» и, запинаясь, нашептывал слова любви. Она же слушала меня, как внимают шуму дождя. Это была самая счастливая ночь в моей жизни, я никогда и никого не желал так страстно, как эту девушку, и теперь знал, что буду любить ее вечно.

— Давай накроемся, тут ужасно холодно, — прервав мои излияния, сказала она, разом возвратив меня к грубой реальности — А то ты совсем закоченеешь.

Я хотел было спросить, надо ли нам предохраняться, но раздумал, вернее, меня смутила ее раскованность, словно за плечами у товарища Арлетты был многовековой опыт, я же выглядел рядом с ней лопоухим новичком. Не все у нас с ней шло гладко. Она отдавалась без малейшего смущения, но мне было слишком тесно, и при каждой моей попытке проникнуть в нее она корчилась, лицо ее искажала гримаса боли: «Тише, осторожнее». В конце концов все получилось, и я был на седьмом небе от счастья. Клянусь, я не мог вообразить ничего лучше, чем быть с ней, и клянусь, что во время редких и всегда мимолетных увлечений мне ни разу не довелось испытать такую смесь нежности и страсти, какую вызывала она, но очень сомневаюсь, что товарищ Арлетта, со своей стороны, чувствовала что-либо подобное. У меня скорее сложилось впечатление, будто то, чем она занимается, ей глубоко безразлично.

На следующее утро, едва открыв глаза, я увидел ее уже умытой и одетой. Она сидела в ногах кровати, устремив на меня взгляд, полный неподдельной тревоги.

— Ты что, и вправду в меня влюбился?

Я часто закивал и потянулся, чтобы коснуться ее руки, но она руку отдернула.

— Хочешь, чтобы я осталась жить с тобой здесь, в Париже? — спросила она таким тоном, каким предлагают пойти в кино и посмотреть только что вышедший на экраны фильм «новой волны»: Годара, Трюффо или Луи Маля, которые находились тогда на вершине славы.

Я еще раз кивнул, окончательно растерявшись. Неужели чилийка тоже в меня влюбилась?

— Нет, никакой любви тут нет, врать не стану, — холодно пояснила она. — Просто не хочу ехать на Кубу и уж тем более возвращаться потом в Перу. Лучше всего было бы остаться в Париже. А ты помог бы мне отделаться от МИРа. Тебе же ничего не стоит поговорить с товарищем Жаном, и, если он меня отпустит, я переберусь жить к тебе. — После мгновенного колебания она вздохнула и сделала маленькую уступку — Может, в конце концов я тебя и полюблю.

На девятый день я поговорил с толстым Паулем во время нашей традиционной полуденной встречи, на сей раз в «Клюни». Мы заказали себе кофе-эспрессо с croque-monsieur.[17] Он ответил с непривычной для него резкостью:

— Я не имею права отпустить ее, это может сделать только руководство МИРа. Но пойми, если с подобной просьбой сунусь к ним я, для меня это обернется чертовскими неприятностями. Пусть едет на Кубу и проходит там положенный курс обучения. Ей надо исхитриться всем им показать, что по своему физическому и психологическому состоянию она не годится для вооруженной борьбы. Вот тогда я мог бы обратиться в руководство с ходатайством о том, чтобы ее оставили здесь, в Париже, мне в помощницы. Передай ей все, что я сказал, и вели держать язык за зубами, это не для чужих ушей. Как ты понимаешь, старик, в случае чего я окажусь в таком дерьме…

С болью в душе я пошел к товарищу Арлетте и передал слова товарища Жана. Хуже того, я и сам стал советовать ей подчиниться партийной дисциплине. Добавлю: близкая разлука меня огорчала куда больше, чем ее. Но мы не имели права подставлять Пауля, кроме того, опасно ссориться с МИРом, в будущем это может обернуться серьезными неприятностями. Занятия в тренировочном лагере продлятся всего несколько месяцев. И с первых же дней она должна всеми доступными способами демонстрировать полную свою неспособность жить в партизанском отряде, пусть, если угодно, симулирует обмороки. А я тем временем, сидя в Париже, устроюсь на работу, сниму квартиру и буду ждать…

— Да, знаю, знаю, ты будешь плакать, скучать, день и ночь думать обо мне, — перебила она ледяным тоном, раздраженно взмахнув рукой и бросив на меня колючий взгляд. — Ладно, сама вижу, что нет другого выхода. Итак, встретимся через три месяца, Рикардито.

— Чего это ты вздумала прощаться со мной прямо сейчас?

— А разве товарищ Жан не сообщил тебе, что я уезжаю завтра утром? Сперва в Прагу. Так что давай — начинай лить прощальные слезы.

Она и вправду уехала, и я не мог проводить ее в аэропорт, потому что запретил Пауль. Во время нашей следующей встречи толстяк буквально добил меня, разъяснив, что нельзя писать товарищу Арлетте, нельзя получать от нее писем — из соображений безопасности курсанты на период обучения должны отказаться от любых контактов с внешним миром. Потом Пауль честно признался, что даже не уверен, будет ли товарищ Арлетта после окончания обучения возвращаться в Перу через Париж.

Я стал смахивать на зомби, во всяком случае, с утра до ночи без устали корил себя за то, что струсил и не сказал товарищу Арлетте: давай плюнем на запрет Пауля, оставайся со мной в Париже. Зачем я заставил ее ехать на Кубу, к чему эта авантюрная затея, чем она может закончиться?

Однажды утром, когда я спустился из своей мансарды, чтобы позавтракать в кафе «Мари» на площади Сен-Сюльпис, мадам Оклер вручила мне конверт со штампом ЮНЕСКО. Я выдержал экзамен, и начальник отдела переводов приглашал меня к себе на беседу. Это был седой элегантный испанец по фамилии Шарнез. Держал он себя со мной чрезвычайно любезно. От души расхохотался, когда на его вопрос о моих «долгосрочных планах» я ответил: «Умереть от старости в Париже». Постоянного места в отделе переводов пока не имелось, но он готов был оформить меня как внештатного сотрудника — на периоды работы Генеральной конференции, а также на те случаи, когда у штатных переводчиков случается перегрузка, что, собственно, происходит постоянно. С этой минуты в душе у меня поселилась уверенность, что моя извечная мечта — вернее, мечта, которая появилась у меня, как только я стал что-то соображать, — прожить в Париже всю оставшуюся жизнь, — начала сбываться.

В тот день судьба сделала сальто-мортале, и мой образ жизни резко переменился. Я стал стричься дважды в месяц, каждое утро надевал костюм с галстуком. Я спускался в метро на станции «Сен-Жермен» или «Одеон» и ехал до станции «Сегюр» — ближайшей к ЮНЕСКО, и потом сидел в маленькой комнатке с 9.30 до 13.00 и с 14.30 до 18.00, переводил на испанский язык тексты, по большей части написанные чугунным слогом — скажем, о переносе храма Абу-Симбел на Ниле или мерах по сохранению остатков клинописи, найденной где-то в Мали, в пещерах Сахары.

Как ни странно, одновременно переменилась и жизнь Пауля. Он оставался моим лучшим другом, но теперь мы виделись гораздо реже, потому что я был занят вновь обретенной работой, а он вдруг начал мотаться по всему свету, представляя МИР на разных конгрессах или встречах — в защиту мира, за освобождение стран третьего мира, в поддержку тысячи прочих прогрессивных дел, а также против ядерного вооружения, против колониализма и империализма. У Пауля порой голова шла кругом, и ему казалось, что все это сон. Возвращаясь в Париж, он тотчас звонил мне, и, пока оставался в городе, мы непременно встречались два-три раза в неделю — ходили обедать или пить кофе. Он рассказывал, что приехал из Пекина, Каира, Гаваны, Пхеньяна или Ханоя, где ему пришлось вещать о перспективах революционной борьбы в Латинской Америке, выступая перед залом, где сидело полторы тысячи делегатов, представляющих пятьдесят революционных организаций из трех десятков стран, говорить от лица «перуанской революции, которая пока еще даже не началась».

Не знай я так хорошо честность, которой буквально дышало все его существо, решил бы, что он преувеличивает, желая пустить мне пыль в глаза. Ну как такое возможно? Чтобы перуанец из Парижа, еще недавно служивший помощником на кухне в «Прекрасной Мексике», вдруг стал заметной фигурой среди революционного джет-сета, летал за океан и запросто встречался с первыми лицами Китая, Кубы, Вьетнама, Египта, Северной Кореи, Ливии, Индонезии? Но все это было чистейшей правдой. Из таких вот причудливых переплетений чьих-то интересов, разных обстоятельств и случайностей, собственно, и состоит революция. И Пауль превратился в политического деятеля международного уровня. В чем я сам убедился, когда в 1962 году журналисты подняли переполох в связи с покушением на жизнь лидера марокканской революции Бен Барки[18] по прозвищу Динамо, которого потом, три года спустя, в октябре 1965-го, похитили: он бесследно исчез, выйдя из ресторана «Липп» на Сен-Жермен-де-Пре. В полдень Пауль забежал за мной в ЮНЕСКО, мы пошли в кафе и заказали сэндвичи. Он был бледен, под глазами залегли черные круги, говорил срывающимся голосом. Никогда прежде я не видел его таким взвинченным. Бен Барка возглавлял Международный конгресс революционных сил, в руководство которого входил и Пауль. Они часто встречались и в последнее время вместе разъезжали по миру. Покушение на Бен Барку наверняка было делом рук ЦРУ, то есть теперь и МИР не мог чувствовать себя в Париже в безопасности. Пауль попросил меня на несколько дней спрятать у себя в мансарде пару чемоданов, пока не подыщут надежное место.

— Я бы не стал обращаться к тебе с подобной просьбой, Рикардо, но у меня нет выбора. Если ты скажешь «нет», я не обижусь…

Я согласился помочь, но при одном условии: он скажет, что в чемоданах.

— В первом — бумаги. Это почище динамита: планы, адреса, подробные разработки акций в Перу. Во втором — доллары.

— Сколько?

— Пятьдесят тысяч. Я на миг задумался. А как по-твоему, если я возьму да передам чемоданы в ЦРУ, пятьдесят тысяч достанутся мне?

— Обещаю, что после победы нашей революции мы назначим тебя послом при ЮНЕСКО, — подхватил шутку Пауль.

Мы еще немного подурачились, а вечером он действительно принес два чемодана и запихнул под кровать. Потом целую неделю я не находил себе места, зациклившись на том, что, если в мансарду заберутся грабители и украдут эти деньги, МИР ни за что не поверит в кражу, и революционеры мне отомстят. На шестой день Пауль пришел с тремя незнакомцами, и они избавили меня от столь обременительных постояльцев.

При каждой нашей встрече я спрашивал его про товарища Арлетту, и он ни разу не попытался обмануть меня, что-нибудь присочинив. Очень жаль, говорил он, но узнать ничего не удается. Кубинцы чрезвычайно строго соблюдают правила безопасности, и сведения о ее местонахождении выудить просто невозможно. Абсолютно уверен он только в одном: до сих пор через Париж она не проезжала, потому что всех, кто отправляется с Кубы в Перу, Пауль держит на заметке.

— Уж поверь мне, когда она появится, ты первым об этом узнаешь. Неужто девчонка так тебя зацепила? Только вот чем, старик? Вроде не такая уж она и хорошенькая…

— Сам не знаю чем, Пауль. Но, по правде сказать, зацепила крепко, да, крепко.

После того как жизнь Пауля переменила русло, среди осевших в Париже перуанцев поползли недобрые слухи. Писатели, которые не пишут, художники, которые не берут в руки кисти, музыканты, которые не играют и не сочиняют песен, а также революционеры, обосновавшиеся в кафе, — все они, чья жизнь не задалась, злобствовали, завидовали и томились от скуки. Их мнение было таким: Пауль «обюрократился», превратился в «чиновника от революции». Что он делает в Париже? Почему сидит здесь, а не едет на родину вместе с теми ребятами, которых сперва переправляет в тренировочные лагеря, а затем тайком перебрасывает в Перу, чтобы они начинали партизанскую войну в Андах? Во время таких разговоров я всегда вставал на его защиту, потому что знал наверняка, что, несмотря на свое новое положение, Пауль по-прежнему живет очень скромно. До самого недавнего времени его жена убирала чужие дома, чтобы семья могла хоть как-то сводить концы с концами. Теперь, пользуясь тем, что у нее есть испанский паспорт, МИР отвел ей роль курьера, и она часто летала в Перу, сопровождая возвращавшихся на родину бойцов или доставляя деньги и инструкции. И Пауль сильно за нее тревожился. С другой стороны, он сам признавался, что его с каждым днем все больше раздражает тот образ жизни, который в силу обстоятельств ему приходится вести и который по воле его начальника Луиса де ла Пуэнте Уседы придется вести и впредь. Он рвался в Перу, где вот-вот должны начаться настоящие сражения. И хотел непосредственно, на месте, участвовать в их подготовке. Однако руководство МИРа не давало на это согласия. Пауль нервничал. «Вот к чему приводит знание языков, черт бы их побрал!» — кричал он и, вопреки дурному настроению, не мог удержаться от смеха.

Благодаря Паулю в эти месяцы и годы парижской жизни я познакомился с самой верхушкой МИРа, начиная с его лидера и основателя Луиса де ла Пуэнте Уседы и кончая Гильермо Лобатоном. Луис родился в 1926 году, был адвокатом в Трухильо, откололся от Апристской партии. Это был худой и тощий очкарик со светлой кожей и светлыми волосами, которые он всегда гладко зачесывал назад, подражая аргентинским актерам. В те два или три раза, что я с ним виделся, он был одет очень строго — галстук, коричневая кожаная куртка. Говорил вкрадчиво, как адвокат при исполнении своих обязанностей, давал юридические пояснения на ясном и отточенном языке, свойственном хорошо образованному специалисту. Рядом с ним непременно находились два-три дюжих молодца, которые, надо полагать, служили ему телохранителями, они, кстати, глядели на него с большим почтением и никогда не открывали рта. Во всем, что он говорил, было слишком много головного, умственного, и я с трудом воображал его в Андах в роли партизана с винтовкой на плече, карабкающегося по скалам. Тем не менее он несколько раз сидел в тюрьме, был выслан в Мексику, жил в подполье. Но впечатление производил такое, будто рожден чтобы блистать на трибунах, или в парламенте, или на политических переговорах — то есть в тех ипостасях, которые он и его товарищи презирали, относя к издержкам буржуазной демократии.

Совсем другое дело — Гильермо Лобатон. Никто из толпы революционеров, с которыми я познакомился в Париже, не мог, на мой взгляд, сравниться с ним в уме, образованности и смелости. Он был еще довольно молод, ему едва перевалило за тридцать, но за плечами у него уже имелся богатый опыт настоящей борьбы. В 1952 году он руководил большой забастовкой в университете Сан-Маркос, направленной против диктатуры Одриа (тогда-то они и подружились с Паулем), за что его арестовали, отправили в «Эль-Фронтон» и пытали. На этом, кстати, прервалось его изучение философии, хотя, как в те годы поговаривали в Сан-Маркосе, он на равных соперничал с Ли Каррильо, будущим учеником Хайдеггера, за звание самого блестящего студента на факультете. В 1954 году военное правительство выслало его из страны, и после тысячи злоключений он добрался до Парижа, где возобновил занятия философией, но теперь уже в Сорбонне, хотя ему и приходилось собственными руками зарабатывать себе на жизнь. Компартия добилась для него стипендии в Восточной Германии, и он отправился доучиваться в Лейпциг, в школу партийных кадров. Там узнал, что на Кубе произошла революция. Кубинские события заставили его всерьез и весьма критически переосмыслить стратегию латиноамериканских компартий и помогли осознать догматический характер сталинизма. Еще до знакомства с ним я прочел одну его работу, которая ходила по Парижу отпечатанной на ротаторе: он обвинял эти партии в отрыве от масс, в том, что они пляшут под дудку Москвы, забыв о том, что, как писал Че Гевара, «главный долг революционера — делать революцию». В той же работе он восхвалял Фиделя Кастро и его товарищей и провозглашал их образцовыми революционерами. Была там и цитата из Троцкого. За эту цитату ему устроили в Лейпциге дисциплинарный суд и с позором выслали из Восточной Германии, потом исключили из Компартии Перу. Так он снова оказался в Париже, где женился на француженке Жаклин, тоже активной революционерке. Здесь он встретился с Паулем, старым приятелем по Сан-Маркосу, и вступил в ряды МИРа. Он прошел военную подготовку на Кубе и считал часы до возвращения в Перу, чтобы перейти наконец к активным действиям. В дни, когда американцы вторглись на Кубу в бухте Кочинос, он умудрялся участвовать разом во всех манифестациях солидарности с Кубой и выступал на митингах — на хорошем французском, пользуясь сокрушительными ораторскими приемами.

Он был худощав и высок, с кожей цвета светлого эбенового дерева, улыбаясь, показывал прекрасные зубы. Он мог не только часами, и при этом очень умно, спорить на политические темы, но и с жаром рассуждал о литературе, искусстве или спорте, особенно о футболе и подвигах любимой команды «Альянса Лима». В манерах и поведении Лобатона было что-то такое, благодаря чему люди заражались его энтузиазмом, идеализмом, бескорыстием и обостренным чувством справедливости, коим он неукоснительно руководствовался в жизни, и, надо сказать, ничего подобного — во всяком случае, в столь чистом виде — я, кажется, не обнаружил ни в одном из революционеров, прошедших через Париж в шестидесятые годы. То, что он с готовностью согласился бы на роль даже рядового члена МИРа, хотя в этой организации не было никого, кто мог бы сравниться с ним талантом и харизмой, говорило о бескорыстии его революционных помыслов. Я беседовал с ним всего два или три раза, но и этого оказалось достаточно, чтобы, при всем моем скептицизме, поверить: уж если столь блестящие и талантливые люди, как Лобатон, встали во главе движения, то Перу и вправду может превратиться во вторую Кубу.

Прошло не меньше полугода после отъезда товарища Арлетты, когда я получил первые известия о ней — естественно, через Пауля. Положение внештатного сотрудника не гарантировало мне постоянной загрузки, у меня нередко выпадали свободные дни, поэтому я взялся за изучение русского, решив, что, если смогу переводить еще и с этого языка, одного из четырех официальных языков ООН и подведомственных ей организаций, то мой профессиональный статус серьезно упрочится. Кроме того, я поступил на курсы синхронного перевода. Тут надо пояснить, что работа устных переводчиков гораздо напряженнее и труднее, чем у тех, кто имеет дело с письменными материалами, и как раз поэтому спрос на первых гораздо выше. Однажды, выходя после занятий в школе Берлина, расположенной на бульваре Капуцинов, я увидел толстяка Пауля, поджидавшего меня у дверей.

— Наконец-то узнал кое-что о твоей девице, — сказал он вместо приветствия, скривив кислую физиономию. — К сожалению, старик, сведения не слишком приятные.

Я пригласил его в бистро, которых вокруг Оперы было великое множество, выпить что-нибудь, чтобы лучше переваривались дурные новости. Мы сели на террасе, решив подышать свежим воздухом. Дело было весной, жаркий день клонился к вечеру, на небе уже появились первые звезды, и, казалось, весь Париж, высыпал на улицы, радуясь хорошей погоде. Мы заказали по пиву.

— Надеюсь, прошло достаточно времени и ты уже успел забыть про свою любовь, — начал осторожно подступать к предмету разговора Пауль.

— Надеюсь, что нет, — ответил я. — Давай рассказывай, не тяни.

Он только что вернулся с Кубы, провел там несколько дней. Так вот, у перуанских ребят из МИРа только и разговоров что про товарища Арлетту. Слухов много. Якобы она закрутила бурный роман с команданте Чаконом, заместителем Османи Сьенфуэгоса, младшего брата Камило, великого героя, отдавшего жизнь за Революцию. Команданте Османи Сьенфуэгос возглавляет организацию, которая оказывает помощь всем революционным движениям и братским партиям, он же координирует действия повстанцев в самых разных уголках земного шара. А команданте Чакон, тоже сражавшийся в Сьерра-Маэстре, его правая рука.

— Ты понимаешь, что это значит? — почесал голову Пауль. — Никому не ведомая, неказистая, тощенькая девчонка крутит любовь со знаменитым команданте, одним из тех, что уже вошли в историю! С самим команданте Чаконом!

— А это не шутка, Пауль?

Он удрученно помотал головой, потом похлопал меня по плечу — в знак сочувствия и утешения.

— Я своими глазами видел их на каком-то совещании в Доме Америк. Они живут вместе. Товарищ Арлетта, верь не верь, превратилась во влиятельную персону, во всяком случае, делит стол и постель с команданте.

— Для МИРа это грандиозно, — с трудом выговорил я.

— А вот для тебя — дело дерьмо. — Пауль снова похлопал меня по плечу. — Мне чертовски жаль, старик, что именно я вынужден принести тебе дурную новость. Но ведь про такое лучше знать, правда? Ладно, свет на ней клином не сошелся. Кроме того, в Париже полным-полно отличных девушек — таких, что закачаешься.

Я попытался поддержать шутливый тон, но без особого успеха. Потом решил поподробнее расспросить Пауля про товарища Арлетту.

— Понимаешь, раз она живет с команданте, у нее ни в чем нет нужды, так я полагаю, — попытался увильнуть от разговора Пауль. — Ты это хочешь знать? Или хочешь услышать, похорошела она или нет? Да вроде такая же, как была. Конечно, подзагорела под карибским солнцем. Если ты помнишь, я и раньше не находил в ней ничего особенного. Ладно, не переживай ты так, не стоит она того, старик.

Сколько раз за дни, недели и месяцы, пролетевшие после нашей с Паулем встречи, я пытался вообразить себе Арлетту в роли любовницы команданте Чакона: как она разгуливает в форме защитного цвета, с пистолетом на боку, в синем берете, в высоких ботинках. И ведь наверняка во время больших революционных парадов и демонстраций бывает в обществе Фиделя и Рауля Кастро, а по выходным участвует в уборке сахарного тростника. Я воображал, как по ее лицу ручьями стекает пот, пока маленькие руки с изящными пальчиками стараются сладить с мачете. Возможно, она уже и говорить стала в манере, свойственной жителям Карибов, — протяжно, мелодично, чувственно, ведь она, насколько я помню, легко перенимает чужую интонацию. По правде сказать, я никак не мог представить ее в новой роли: хрупкая фигурка словно растекалась перед моим мысленным взором. Неужели она влюбилась в кубинского команданте? Или это всего лишь способ освободиться от военных тренировок и, главное, от обязательств перед МИРом, от перуанской революции? Мысли о товарище Арлетте причиняли мне боль — каждый раз словно язва в желудке открывалась. Чтобы как-то избавиться от напасти — хотя бы в малой степени, — я стал усиленно заниматься русским и посещал курсы синхронного перевода, работал очень упорно, тратя на это все свободное время, особенно в те периоды, когда у господина Шарнеза, с которым у нас наладились прекрасные отношения, не находилось для меня работы. А тетушке Альберте, которой я однажды в порыве слабости признался, что влюблен в девушку по имени Арлетта, и которая уже не раз просила прислать ее фотографию, я наконец сообщил, что мы расстались и лучше поскорее забыть эту историю.

Прошло месяцев шесть или даже восемь после того нашего разговора с Паулем, когда он принес мне дурные вести. И вот однажды утром, совсем рано, толстяк, которого я довольно давно не видел, явился ко мне в гостиницу и позвал завтракать. Мы двинулись в бистро «Турнон», расположенное на пересечении улицы, носящей то же название, с улицей Вожирар.

— Я, конечно, нарушаю дисциплину и не должен был бы тебе ничего говорить, но знаешь, я пришел попрощаться, — объявил он. — Уезжаю из Парижа. Да, старик, двигаюсь в Перу. Здесь никто об этом не знает, так что будем считать, что и ты ничего не слышал. Жена с Жан-Полем уже там.

Я буквально онемел. И вдруг на меня накатил жуткий страх за него, который я, разумеется, попытался скрыть.

— Да не беспокойся ты, — сказал Пауль и улыбнулся обычной своей улыбкой, от которой у него розовели щеки, так что он делался похожим на клоуна. — Ничего со мной не случится, вот посмотришь. А когда революция победит, мы пошлем тебя нашим послом в ЮНЕСКО. Помнишь, я обещал?

Потом мы какое-то время молча пили кофе. Мой круассан так и лежал на столе нетронутым, и Пауль, решив во что бы то ни стало держать шутливый тон, заявил, что раз уж я, судя по всему, вдруг потерял аппетит, то он пожертвует собой и уничтожит хрустящий полумесяц.

— Там, куда я направляюсь, круассаны, надо полагать, будут не больно-то вкусными, — добавил он.

И тут я не сдержался и выпалил, что он делает непростительную глупость. Он собрался в Перу? Ну и какой от этого будет прок для революции, для МИРа, для его товарищей? Он ведь не хуже меня понимает, во всяком случае, не может не понимать… Даже здесь, в Сен-Жермен, пройдя квартал, он из-за своей полноты начинает задыхаться, а в Андах?.. Он будет мешать, да, именно что мешать, партизанам, станет для них тяжкой обузой, и, разумеется, по той же причине солдаты пристрелят его первым, как только вспыхнет восстание.

— Что ты делаешь? Ты готов погубить себя из-за глупых сплетен, из-за того, что кучка бездельников, окопавшихся в Париже, называет тебя оппортунистом? Подумай хорошенько, Толстый, не будь идиотом!

— Мне нет никакого дела до того, что болтают здешние перуанцы. Речь не о них, речь обо мне самом. Это вопрос принципа. Мой долг быть там.

И он опять постарался обернуть все в шутку: мол, несмотря на свои сто двадцать кило, он успешно сдал все нормативы во время военных тренировок и к тому же показал отличные результаты по стрельбе. Его решение поехать в Перу стоило ему серьезных разговоров с Луисом де ла Пуэнте и руководством МИРа. Все хотят, чтобы он оставался в Европе и занимался связями с братскими организациями и правительствами, но он своего добился, он ведь как осел, если упрется, ничем не сдвинешь Спорить с ним было бесполезно, и мне стало ясно, что мой лучший парижский друг решил, если называть вещи своими именами, свести счеты с жизнью. Я лишь спросил, означает ли его отъезд, что восстание начнется со дня на день?

У них имелось три лагеря, разбитых в сьерре: один в департаменте Куско, второй в Пьюре, а третий в Центральном районе, на восточном склоне Кордильеры, в Хунине. Еще он добавил, что, вопреки моим прогнозам, большая часть тех, кто прошел обучение на Кубе, вернулась в Перу — они уже переправлены в Анды. Дезертиры составили меньше десяти процентов. С энтузиазмом, порой переходящим в эйфорию, он принялся рассказывать, что операция по переброске на родину обученных партизан прошла успешно. И он счастлив, потому что сам лично этим руководил. Возвращались по одному-два человека, сложными маршрутами, так что некоторым, чтобы замести следы, пришлось обогнуть весь земной шар. Никого не задержали. В Перу Лобатон и де ла Пуэнте с товарищами организовали городские вспомогательные сети, подготовили санитарные бригады, установили в лагерях радиостанции, а также устроили тайные склады боеприпасов и взрывчатых веществ. Связи с крестьянскими синдикатами, особенно в Куско, работают безупречно, и крепнет надежда, что, как только вспыхнет восстание, многие местные жители присоединятся к повстанцам. Он говорил весело, убежденно, веско, восторженно. А я не мог скрыть печали.

— Ладно, я ведь вижу, что ты во все это мало веришь, Фома неверный, — пробурчал он под конец.

— Клянусь, что больше всего на свете я хотел бы поверить тебе, Пауль. И почувствовать такой же азарт.

Он кивнул, глядя на меня с обычной своей сердечной улыбкой, сиявшей на лице, похожем на полную луну.

— Ну а ты? — спросил он, тронув меня за руку. — Как дела у тебя?

— У меня? Да никак, — ответил я. — Продолжаю работать переводчиком при ЮНЕСКО, здесь, в Париже. Ты, впрочем, это отлично знаешь…

Он чуть помялся, опасаясь, как бы слова, готовые вот-вот сорваться у него с языка, не слишком обидели меня. Этот вопрос, судя по всему, уже давно не давал ему покоя.

— И это все, что ты хочешь получить от жизни, Рикардо? Неужели тебе этого и вправду достаточно? Те, кто приезжает в Париж, мечтают стать художниками, писателями, музыкантами, актерами, театральными режиссерами, мечтают рисовать декорации или готовить революцию. А ты хочешь просто жить в Париже? Я, должен признаться, никогда не мог этого понять, старик.

— Знаю, заметил. Но это чистая правда, Пауль. Мальчишкой я говорил, что хочу стать дипломатом, но только для того, чтобы меня послали в Париж. Да, я хочу именно этого и только этого: жить здесь. На твой взгляд, слишком мало?

Я махнул рукой в сторону Люксембургского сада: пышные зеленые ветви пытались пробиться сквозь прутья ограды и на фоне хмурого неба выглядели очень живописно. Что еще нужно человеку? О чем еще можно мечтать? Жить, как пишет в одном своем стихотворении Вальехо,[19] среди «раскидистых парижских каштанов»…

— Ну признайся хотя бы, что ты втихаря пишешь стихи, — допытывался Пауль. — Что есть у тебя такой тайный порок. Знаешь, мы ведь часто обсуждали это с нашими перуанцами. Все уверены, что ты сочиняешь стихи, но никому не показываешь, потому что слишком критично к себе относишься. Или стесняешься. Ведь все до одного латиноамериканцы едут в Париж ради великих дел. Ни за что не поверю, что ты исключение из правила.

— Представь себе, я исключение. Могу на чем хочешь поклясться. У меня нет амбиций, просто хочу жить здесь, как живу сейчас. И все! Все!

Я проводил его до станции метро «Одеон». Мы обнялись на прощание, и я не смог сдержать слез.

— Береги себя, Толстый. И не делай глупостей там, наверху.

— Да, да, конечно, никаких глупостей, обещаю, Рикардо. — Мы еще раз обнялись. И я заметил, что и у него тоже глаза на мокром месте.

После отъезда толстяка Пауля в моей жизни образовалась пустота, ведь он был для меня настоящим товарищем с тех трудных времен, когда я еще только пытался обосноваться в Париже. К счастью, работа в ЮНЕСКО и уроки русского языка, а также курсы синхронного перевода почти не оставляли мне свободных минут, и к ночи я еле доползал до своей мансарды в «Отель дю Сена», так что сил на размышления о товарище Арлетте или Пауле просто не было. И приблизительно с тех же самых пор я стал мало-помалу, словно ненароком, отдаляться от парижских перуанцев, с которыми прежде встречался довольно регулярно. Я не искал одиночества, но и не страшился его после того, как остался сиротой и тетя Альберта взяла меня под свою опеку. Благодаря службе в ЮНЕСКО я уже не думал о том, как свести концы с концами, зарплаты переводчика и денег, что иногда присылала тетка, вполне хватало на жизнь и парижские развлечения: кино, выставки, театр и книги. Я стал завсегдатаем книжного магазина «Lajoie de Lire»[20] на улице Сен-Северин и постоянным клиентом букинистов с набережной Сены. Ходил в театры — ТНП, «Комеди Франсез», «Одеон» — и время от времени на концерты в зал «Плейель».

Тогда же у меня завязалось что-то вроде романа с Карменситой, той самой испанкой, что на манер Жюльетт Греко одевалась с головы до ног в черное и пела, аккомпанируя себе на гитаре, в крошечном баре «Эскаль» на улице Месье-ле-Пренс, куда стекались испанцы и южноамериканцы. Она была испанкой, но никогда не бывала в Испании, потому что ее родители-республиканцы не могли или не желали возвращаться на родину, покуда жив Франко. Такое двусмысленное положение терзало ее, и она часто заводила со мной разговор на эту тему. Карменсита была высокой, стройной, с печальными глазами и стрижкой «под мальчика». Голос у нее не отличался особой силой, но был певучим, и еще она чудесно декламировала, почти шепотом — с эффектными паузами и большим пафосом — положенные на музыку стихи и легенды испанского Золотого века. Два года она жила с каким-то актером и разрыв восприняла очень болезненно. Во всяком случае, мне она сказала с резкой прямотой, которая поначалу так поражала меня в испанцах, коллегах по ЮНЕСКО: «Пока я больше не хочу связываться с мужиками». Но приглашения мои принимала, и мы ходили в кино или ресторан, а однажды отправились в «Олимпию» слушать Лео Ферре, которого оба любили больше, чем очень модных тогда Шарля Азнавура и Жоржа Брассанса. Когда после концерта мы прощались в метро, она легко коснулась губами моих губ и сказала: «А ты начинаешь мне нравиться, перуанец». Как это ни абсурдно звучит, но всякий раз, когда я отправлялся куда-нибудь с Карменситой, меня терзало неприятное беспокойство — словно я изменяю любовнице команданте Чакона, которого воображал себе мужчиной с большими усами, ходящим вразвалочку, с парой огромных пистолетов — по одному на каждом боку. Но отношения наши с испанкой далеко не продвинулись, потому что однажды вечером я застал ее в темном углу бара «Эскаль» в объятиях одетого в пончо господина с бакенбардами.

Через несколько месяцев после отъезда Пауля господин Шарнез стал рекомендовать меня, если я не был загружен в ЮНЕСКО, для работы переводчиком на международных конференциях и конгрессах, причем не только в Париже, но и в других европейских городах. Первый из таких контрактов — совещание в штаб-квартире МАГАТЭ в Вене, второй — международная конференция по хлопку в Афинах. Поездки были недолгими, обычно на несколько дней, но они хорошо оплачивались и давали шанс повидать места, куда иначе я никогда бы не попал. Правда, из-за дополнительных контрактов у меня оставалось гораздо меньше свободного времени, но тем не менее я не бросил заниматься русским и ходить на курсы синхронного перевода, просто теперь делал это с перерывами.

Однажды, вернувшись из такой короткой поездки — на сей раз в Глазго, на конференцию по таможенным тарифам в Европе, — я нашел в «Отель дю Сена» письмо от двоюродного брата моего отца, доктора Атаульфо Ламиеля, работавшего в Лиме адвокатом. Так вот, двоюродный дядя, с которым я был едва знаком, сообщал, что тетя Альберта умерла от воспаления легких и сделала меня единственным своим наследником. Мне нужно непременно приехать в Лиму, чтобы ускорить оформление документов и вступить в права наследования. Дядя Атаульфо был готов купить мне билет на самолет — в счет будущего наследства, которое, по его словам, не сделает меня миллионером, но тем не менее станет хорошим подспорьем в моей парижской жизни. Я пошел в почтовое отделение «Вожирар» и послал ему телеграмму с извещением, что билет куплю себе сам и в Лиме буду в ближайшее время.

Печальное известие надолго выбило меня из колеи. Тетя Альберта, старшая сестра моего отца, была еще вполне здоровой и бодрой женщиной — ей не исполнилось и семидесяти. Она осталась старой девой и отличалась крайне консервативными взглядами и ужасно сварливым нравом. Правда, по отношению ко мне она всегда была очень ласкова, и я не знаю, что стало бы со мной без ее забот и щедрости. Мне едва стукнуло десять, когда мои родители погибли в автомобильной катастрофе: они поехали в Трухильо на свадьбу дочери своих близких друзей, и машина столкнулась с грузовиком, который скрылся с места происшествия. Тетя Альберта заменила мне отца и мать. Я жил у нее, пока не получил диплом адвоката и не перебрался в Париж, и, хотя ее старомодные воззрения, граничившие с чудачеством, кого угодно могли вывести из себя, очень ее любил. Взяв меня на воспитание, она всю себя целиком посвятила мне. Теперь, после смерти тети Альберты, я остался один-одинешенек на белом свете, и мои связи с Перу, по сути, обрывались.

В тот же день я побывал в агентстве компании «Эр Франс» и купил билет — до Лимы и обратно. Потом отправился в ЮНЕСКО к господину Шарнезу, чтобы сообщить, что вынужден взять отпуск и на некоторое время отлучиться. Пересекая холл, я увидел элегантную даму в черной накидке, отороченной мехом, и в туфлях на высоких тонких каблуках. Дама смотрела на меня так, словно мы были знакомы.

— Ну вот, надо же, до чего тесен мир! — воскликнула она, подойдя и подставив мне щеку для поцелуя. — А ты что здесь делаешь, пай-мальчик?

— Я? Работаю переводчиком, — с трудом выдавил я из себя, совершенно опешив от такого сюрприза. Что не помешало мне, целуя ее, обратить внимание на лавандовый запах духов. Это была она, но, боже, какие перемены! Искусный макияж, красная губная помада, брови, выщипанные в ниточку, шелковистые и загнутые вверх ресницы, оттеняющие лукавые глаза — благодаря черному карандашу они казались удлиненными, а взгляд более глубоким, — руки с длинными ногтями и словно пару минут назад сделанным маникюром… Да уж, товарища Арлетту было трудно узнать.

— Ты здорово изменилась с нашей последней встречи, — сказал я, оглядывая ее с головы до ног. — Сколько же мы не виделись — года три, да?

— Я стала лучше или хуже? — спросила она тоном очень уверенной в себе женщины, словно чувствовала себя здесь хозяйкой. Затем уперла руки в боки и встала ко мне вполоборота — в позе манекенщицы.

— Лучше, — признал я, все еще не придя в себя от неожиданности. — Если честно, ты фантастически похорошела. И надо полагать, я уже не должен называть тебя ни чилийкой Лили, ни партизанкой товарищем Арлеттой. Как прикажешь обращаться к тебе теперь?

Она рассмеялась и показала золотое кольцо на правой руке.

— Теперь я зовусь по мужу, как и принято во Франции: мадам Робер Арну.

Я рискнул пригласить ее выпить кофе — чтобы вспомнить старое житье-бытье.

— Только не сейчас, меня ждет муж, — извинилась она, глядя на меня насмешливо и чуть свысока. — Он дипломат и работает здесь, во французском представительстве. Давай завтра в одиннадцать в «Де Маго». Знаешь, где это?

В ту ночь я долго не мог заснуть, думая то о ней, то о тете Альберте. А когда наконец заснул, меня начал преследовать дурацкий кошмар: товарищ Арлетта яростно лупит тетку Альберту, не слушая моих уговоров решить спор цивилизованным путем. Драка же произошла вот из-за чего: тетя обвинила чилийку в том, что та украла свое новое имя у одной из героинь Флобера.[21] Я проснулся, тяжело дыша, мокрый от пота. Было еще темно, и где-то орала кошка.

Когда я пришел в «Де Маго», мадам Робер Арну уже сидела там, она расположилась за столиком на застекленной террасе — курила сигарету в мундштуке из слоновой кости и пила кофе. Выглядела она как модель из «Вог»: желтое платье, шляпка с цветочками и белые туфли. Да, перемена, нельзя не признать, была разительной.

— Ну что, ты по-прежнему влюблен в меня? — спросила она с ходу, видимо желая таким образом растопить лед.

— Кажется, да, и это хуже всего, — ответил я, чувствуя, как лицо мое заливается краской. — Но, знаешь, не будь я уже в тебя влюблен, сейчас ты сразила бы меня наповал. Ты стала такой красивой, такой элегантной… Смотрю и не верю своим глазам, скверная девчонка.

— Теперь, надеюсь, ты понимаешь, чего лишился из-за собственной трусости? — бросила она небрежно, и в глазах ее при этом плясали насмешливые огоньки, потом она с вызовом направила струю дыма прямо мне в лицо. — Если бы в тот раз, когда я захотела остаться с тобой, ты не сдрейфил, сейчас я была бы твоей женой. Но ты предпочел не ссориться со своим другом, товарищем Жаном, и отправил меня на Кубу. Что ж, такой шанс выпадает раз в жизни, Рикардито, и ты его упустил.

— Неужели дело настолько безнадежно? А если я смиренно покаюсь и пообещаю исправиться?

— Поздно, поздно, пай-мальчик. Чем может привлечь супругу французского дипломата несчастный переводчик из ЮНЕСКО?

Она говорила, не переставая улыбаться, и губы ее двигались с таким утонченным кокетством, какого прежде я у нее не замечал. Убаюканный музыкой нежного голоса, я не мог отвести глаз от красиво обрисованных чувственных губ, и мне страшно захотелось поцеловать ее. У меня бешено заколотилось сердце.

— Что ж, раз ты не можешь выйти за меня замуж, есть другой вариант: что нам мешает сделаться любовниками?

— Я верная жена, безупречная супруга, — ответила она притворно строгим тоном. И тут же без всякого перехода спросила: — А где товарищ Жан? Он вернулся в Перу, чтобы устроить там революцию?

— Да, несколько месяцев назад. И я ничего не знаю ни о нем, ни обо всех остальных. Хотя пока не читал и не слыхал, чтобы там началась партизанская война. Будем надеяться, что революционные воздушные замки растают как дым — без следа. А партизаны разойдутся по домам и забудут всю эту историю.

Мы проболтали часа два, не меньше. Разумеется, она уверяла меня, что ее роман с команданте Чаконом — досужие сплетни перуанцев, живущих в Гаване, а на самом деле они с команданте были просто добрыми друзьями. Она избегала говорить о том, как проходила военную подготовку, да и вообще старалась не вдаваться в подробности своего пребывания на острове. Избегала она и любых политических суждений. Единственная ее кубинская любовь — Робер Арну, поверенный в делах из французского посольства. Теперь, кстати, он получил повышение и стал советником-посланником. Едва сдерживая смех, хотя видно было, что ее до сих пор душит негодование, она описала, чего им стоило пожениться и сколько бюрократических препон пришлось преодолеть. Немыслимая вещь: приехавшая на Кубу революционерка решила улизнуть, не завершив курса военной подготовки… Но тут, надо отметить, команданте Чакон «проявил любовь и благородство» и помог им одержать верх над проклятыми чиновниками.

— Давай спорить на что угодно: ты спала с этим чертовым команданте!

— А ты, никак, ревнуешь?

— Да, сказал я, ужасно ревную. Она такая красивая, что я готов запродать душу дьяволу, готов на все, лишь бы лечь с ней в постель или хотя бы поцеловать. Я взял руку мадам Арну и поцеловал.

— Эй, перестань! — прикрикнула она, с преувеличенной опаской озираясь по сторонам. — Ты забыл, что я замужняя дама? А если здесь ненароком окажется кто-то из знакомых Робера, если мужу насплетничают?

Я сказал, что прекрасно понимаю ее: брак с дипломатом — вынужденный шаг, она согласилась на него исключительно ради того, чтобы вырваться с Кубы и обосноваться в Париже. И правильно сделала, я ведь тоже считаю, что Париж стоит любых жертв. Но чего ради теперь, когда мы сидим с ней вдвоем, она разыгрывает комедию, изображая из себя верную и любящую жену, хотя мы оба отлично знаем, что все это сказки. Она ничуть не рассердилась на мои слова, только быстро сменила тему и принялась жаловаться на то, что и здесь бюрократы не лучше, чем на Кубе: она, хоть и вышла замуж за француза, соблюдя все формальности, получит французское гражданство лишь через два года. А еще они только что сняли квартирку в Пасси. Сейчас она занята обустройством нового жилища, и как только наведет там порядок, непременно пригласит меня и познакомит со счастливым соперником, а он человек не только приятный, но еще и очень-очень образованный.

— Завтра я лечу в Лиму, — сообщил я. — Как мне найти тебя после возвращения?

Она дала мне номер своего телефона и адрес, потом поинтересовалась, живу ли я в той же мансарде, где она когда-то так страшно мерзла. Неужели все в том же «Отель дю Сена»?

— Мне трудно расстаться с мансардой, ведь там я пережил лучшие в своей жизни часы. Поэтому для меня она прекраснее любого дворца.

— Лучшие часы — это те самые? Я правильно угадала? — спросила она, приблизив ко мне лицо, на котором коварно соединились любопытство и кокетство.

— Те самые.

— За это я должна тебя поцеловать. При следующей встрече напомни мне про мой должок.

Но всего через несколько минут, прощаясь, она уже забыла о недавних опасениях и предосторожностях и подставила мне для поцелуя не щеку, а губы. И я заметил, как ее пухлые чувственные губы чуть дрогнули, добавив поцелую особый смысл — обещание. Когда я пересек бульвар Сен-Жермен, направляясь к гостинице, я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на нее: она стояла на том же месте, на углу рядом с рестораном «Де Маго», — светлая золотисто-желтая фигурка в белых туфельках. Она смотрела мне вслед. Я кивнул, и она помахала рукой, в которой держала шляпку с цветочками. И тут я совершенно отчетливо понял, что все эти годы ни на миг не забывал ее и продолжал любить так же, как в самый первый день нашего знакомства.

Я прилетел в Лиму в марте 1965-го, незадолго до своего тридцатилетия. И сразу обнаружил, что фотографии Луиса де ла Пуэнте, Гильермо Лобатона, толстого Пауля и других лидеров МИРа не сходят со страниц газет и экранов — к тому времени в Перу уже появились телевизоры. Все это выглядело ужасно романтично. Повстанцы сами разослали свои фотографии в газеты, заявив, что перед лицом жестокой эксплуатации крестьян и рабочих и в связи с тем, что правительство Белаунде Терри стало пособничать империализму, Движение революционных левых решило начать вооруженную борьбу. И лидеры МИРа явили себя соотечественникам. На фотографиях они были запечатлены с длинными бородами, гривами до плеч и в полевой форме: черные безрукавки с закрытым воротом, брюки цвета хаки и высокие ботинки, в руках — винтовка. Я убедился, что Пауль остался таким же толстым. На фотографии, напечатанной на первой полосе «Коррео», он стоял вместе с четырьмя товарищами. Но улыбался только он один.

— Этим безумцам не продержаться больше месяца, — вынес свое суждение доктор Атаульфо Ламиель, когда утром я навестил его в адвокатской конторе на улице Боса в центре Лимы. — Они хотят превратить Перу во вторую Кубу! Твою тетку Альберту хватил бы удар, если бы она дожила до такого и увидела рожи этих каторжников — наших новоиспеченных партизан.

Мой дядя — как, впрочем, и многие другие — не принимал всерьез их заявлений о переходе к вооруженной борьбе. Люди считали подобные планы абсурдом, считали, что все это закончится, не успев начаться. В те несколько недель, что я провел в Перу, меня одолевали мрачные предчувствия, к тому же на родине я ощущал себя чужаком. Я жил в доме тети Альберты на улице Колон в Мирафлоресе, где все напоминало о ней, все хранило следы ее присутствия — и осталось таким же, как в годы моего отрочества. Мне трудно было справиться с волнением, когда в комоде обнаружились сложенные строго по датам мои письма из Парижа. Я встретился кое с кем из старых приятелей, живших когда-то в Баррио-Алегре, и в субботу мы большой компанией пошли обедать в китайский ресторанчик на Виа-Эспреса, чтобы вспомнить былые времена. Правда, кроме воспоминаний, ничего общего у нас не осталось. Они давно получили специальность, где-то служили, занимались бизнесом — двое работали на фирмах у собственных отцов. Но как можно было их жизнь сравнить с моей парижской жизнью? Трое уже успели жениться, у одного появилось потомство, еще у троих имелись возлюбленные, и дело шло к помолвке. Мы обменивались шутками, чтобы хоть как-то заполнить паузы в разговоре. Все изображали, будто завидуют тому, что я живу в городе наслаждений, среди француженок, которым, по слухам, нет равных в постели. А я за разговором подумал о том, как бы они удивились, если бы узнали, что за все годы парижской жизни я спал с одной-единственной девушкой, да и та была перуанкой, мало того — с той самой Лили, самозваной чилийкой, которая устроила здесь такой переполох в пору нашего отрочества. Что я думаю про партизан, о которых кричат все газеты? Мои приятели, как и дядя Атаульфо, не воспринимали их всерьез. Конечно, этим последователям Кастро, засланным сюда с Кубы, долго не продержаться. И кому только пришла в голову мысль, будто в Перу может когда-нибудь победить коммунистическая революция? К тому же, если правительство Белаунде не сумеет остановить их, к власти, чтобы навести порядок, снова придут военные, чего никто из моих приятелей тоже не желал. Боялся этого и доктор Атаульфо Ламиель.

— Проклятые идиоты добьются одного — власть снова захватят военные, им ведь прямо на блюдечке с голубой каемочкой подносят повод для путча. А нам опять лет восемь, а то и десять придется жить при военной диктатуре. Чего им вздумалось устраивать революцию в такой стране, как наша, в стране, где у власти стоит гражданское правительство, которое, кстати сказать, перуанские олигархи в один голос — возьми любую газету, хотя бы «Пренсу» или «Комерсио», — называют коммунистическим, потому что оно намерено провести аграрную реформу. Перу — это воплощение хаоса, племянник, и ты хорошо сделал, что перебрался в страну, где все по-картезиански упорядочено и ясно.

Дядя Атаульфо был высокого роста, носил большие усы и ходил всегда в костюме-тройке с галстуком-бабочкой. Жену его звали Долорес, и эта добрейшая женщина вот уже много лет тяжело болела, а он преданно за ней ухаживал. Они жили в окружении книг и пластинок в прелестном домике на Оливар-де-Сан-Исидро. Я получил приглашение к ним на обед, но с тем, чтобы остаться еще и на ужин. Тетя Долорес смирилась со своей болезнью и нисколько не озлобилась. Она развлекала себя игрой на пианино и смотрела телесериалы. Когда мы вспомнили тетю Альберту, она разрыдалась. Детей у них не было. Дядя держал собственную адвокатскую контору и, кроме того, преподавал торговое право в Католическом университете. Он собрал хорошую библиотеку и горячо интересовался внутренней политикой, не скрывая своих симпатий к демократическим преобразованиям, которые, как он считал, символизирует собой Белаунде Терри. Он очень хорошо меня встретил и сделал все, что можно, чтобы ускорить оформление нужных бумаг, при этом ни копейки не взял за услуги: «Что ты, что ты, племянник, я так любил Альберту и твоих родителей». Это были нелегкие дни, заполненные тошнотворными хождениями по нотариусам и судьям, когда я носил и носил какие-то документы, блуждая в похожих на лабиринты коридорах Дворца правосудия, после чего мучился бессонницей и со все большим нетерпением мечтал вернуться в Париж. В свободные минуты я перечитал «Воспитание чувств» Флобера, потому что теперь мадам Арну, героиня романа, отождествлялась в моем воображении со скверной девчонкой. Как только я уплатил все налоги на наследство и погасил кое-какие счета тети Альберты, дядя Атаульфо сообщил мне, что, продав квартиру и мебель, я получу где-то около шестидесяти тысяч долларов или даже чуть больше. Кругленькая сумма, о которой прежде я и мечтать не мог. Теперь же, благодаря тете Альберте, у меня появился шанс купить маленькую квартиру в Париже.

Едва вернувшись во Францию, едва поднявшись в свою мансарду, я кинулся звонить мадам Робер Арну.

Она назначила мне встречу на следующий день и сказала, что, если угодно, мы можем вместе пообедать. Я подождал ее у выхода из «Французского альянса» на бульваре Распай, где она занималась на ускоренных курсах французского языка, и мы пошли в «Куполь» на Монпарнас есть curry d'agneau.[22] Одета она была просто: брюки, легкая куртка и босоножки. В ушах яркие серьги в тон бусам и браслету, сумка через плечо. Каждый раз, когда она поворачивала голову, ее волосы задорно взлетали. Я поцеловал ее в щеку, потом поцеловал ей руки, а она встретила меня словами: «А я думала, что ты приедешь совсем черный, ведь в Лиме-то теперь лето!» Она и вправду превратилась в очень элегантную женщину: с большим вкусом сочетала цвета и умело пользовалась макияжем. Я все никак не мог привыкнуть к случившимся в ней переменам и ошалело разглядывал свою давнюю знакомую. «Только ничего не рассказывай мне про Перу», — сразу предупредила она таким тоном, что я не рискнул поинтересоваться причиной запрета. Зато рассказал ей про полученное наследство. А не поможет ли она мне подыскать квартиру?

Она радостно захлопала в ладоши.

— Как здорово, пай-мальчик. Я помогу тебе и обставить, и украсить ее. У меня уже есть опыт в таких делах, я ведь совсем недавно обустраивала свое жилье. И сделала все очень красиво, вот посмотришь.

Затем несколько недель подряд, когда у нее заканчивались уроки французского, мы ходили по агентствам недвижимости и смотрели квартиры в Латинском квартале, на Монпарнасе и в Четырнадцатом округе. Наконец мне приглянулась двухкомнатная квартира с маленькой кухней на улице Жозефа Гранье, в доме ар-деко тридцатых годов постройки, с фасадом, украшенным геометрическими фигурами — ромбами, треугольниками и кругами. Рядом располагалась Военная школа, то есть это был Седьмой округ, совсем близко от ЮНЕСКО. Квартира была в хорошем состоянии, но окна выходили во двор, и лифт пока только монтировали — поэтому приходилось пешком подниматься на пятый этаж. Зато там было много света, потому что, помимо двух огромных окон, имелось еще большое окно в потолке, через которое я мог любоваться парижским небом. Квартира стоила около семидесяти тысяч, но я без малейших затруднений получил кредит на недостающую сумму в банке «Сосьете женераль», где держал свои деньги. В те недели, подбирая квартиру, и потом, пока я приспосабливал ее для жизни: мыл, красил и обставлял мебелью, покупая что в «Самаритен», а что и на Блошином рынке, — я виделся с мадам Арну каждый день, с понедельника по пятницу — на выходные она выезжала с мужем за город. Мы встречались сразу после ее курсов и расставались только часа в четыре, а то и в пять. Вся эта суета доставляла ей массу удовольствия, а заодно она совершенствовала свой французский, беседуя с маклерами из агентств по недвижимости и консьержками. И вообще буквально светилась счастьем, так что можно было подумать — о чем я ей не преминул сказать, — будто квартира, которую она благоустраивает, предназначена для нашей с ней совместной жизни.

— А ты бы очень этого хотел, а, пай-мальчик?

Мы сидели в бистро на улице Турвиль, неподалеку от Дома инвалидов, и я целовал ей руки, тянулся к губам, обезумев от любви и желания. Услышав такой вопрос, я часто закивал.

— Ладно, в тот день, когда ты туда переедешь, мы как следует отпразднуем новоселье, — пообещала она.

И выполнила обещание. Во второй раз она лежала в моих объятиях — теперь при свете дня, щедро льющемся через широкое окно в потолке, откуда голуби созерцали нас, голых, крепко обнявшихся на матрасе без простыни — с него только что сняли пластиковый чехол, доставив на грузовике из «Самаритен». От стен пахло свежей краской. Тело ее было таким же хрупким, таким же красивым и стройным, каким я его запомнил: узкую талию я мог бы, казалось, обхватить двумя ладонями. На треугольнике внизу живота, под не слишком густыми волосами, кожа была чуть светлее, чем на упругом животе и бедрах, отливающих оливковым. От тела исходил тонкий аромат, который делался более густым в мягких впадинах голых подмышек, а также за ушами и рядом с маленькой влажной вульвой. Я любовался ногами с высоким подъемом, где сквозь кожу проступали голубые жилки, и с нежностью воображал, как спокойно течет по ним кровь. Она позволяла себя ласкать, но, как и в прошлый раз, оставалась совершенно безучастной и молча слушала, то изображая жадное внимание, то делая вид, будто поглощена какими-то своими мыслями, мои горячие, торопливые слова, которые я нашептывал ей на ухо или выдыхал в губы, пытаясь их разжать.

— Только сделай так, чтобы я кончила первой, — прошептала она, и в тоне ее прозвучал приказ. — Ртом. Тогда потом тебе будет легче. А сам не спеши. Мне нравится чувствовать, как в меня изливается семя.

Она говорила совершенно спокойным тоном и была похожа не на девушку, лежащую с любовником в постели, а на врача, который безучастно дает технические инструкции. Но мне не было до этого дела, впервые за последние годы меня посетило настоящее счастье, а пожалуй, и впервые в жизни. «Я никогда не смогу сполна отблагодарить тебя за это, скверная девчонка». Я долго не отрывал губ от ее напряженной вульвы, и волосы на лобке щекотали мне нос, я работал языком неутомимо, нежно, пока не почувствовал, как она содрогнулась, — потом трепет пробежал по животу и по ногам.

— Теперь ты, — прошептала она все тем же властным тоном.

И на сей раз мне было нелегко — слишком тесно. Она извивалась, сопротивлялась, стонала, пока я добивался своего. Я чувствовал, как мой член словно переламывается у нее внутри — в узком пульсирующем пространстве, которое его заглотило. Но это была восхитительная боль, помрачение рассудка и лихорадочное, мерцающее погружение в бездну. И я почти мгновенно изверг семя.

— Слишком быстро, — упрекнула мадам Арну, взъерошив мне волосы. — Ты должен научиться действовать медленнее, если хочешь доставить мне удовольствие.

— Я научусь всему, чему ты хочешь, партизанка, только теперь замолчи и поцелуй меня.

В тот же день, когда мы прощались, она пригласила меня на ужин, пообещав познакомить с мужем. Мы выпили по рюмке у них дома — в красивой квартире в Пасси, имевшей неожиданно буржуазный вид: бархатные портьеры, мягкие ковры, антикварная мебель, фарфоровые статуэтки на столиках, гравюры Гаварни и Домье с фривольными сценами. Ужинать мы отправились в бистро, расположенное неподалеку, где фирменным блюдом, по словам дипломата, был coq au vin.[23] На десерт он предложил нам tarte tatin.[24]

Месье Робер Арну носил очки с толстыми стеклами, он был низкого роста, лысый, с маленькими усиками, которые шевелились при каждом слове. На вид он казался по крайней мере вдвое старше жены. С ней он держал себя с подчеркнутой учтивостью: предупредительно отодвигал стул, помогал снять плащ. Весь вечер он неусыпно следил, чтобы бокал у нее не пустовал, и тотчас подносил хлебницу, если ей требовался хлеб. Я бы не назвал его симпатичным, скорее надменным и суховатым, но он и вправду производил впечатление очень образованного человека и рассуждал с большим знанием дела о Кубе и Латинской Америке. Его испанский звучал безупречно, и только по совсем легкому акценту угадывалось, что он долго работал в Карибских странах. На самом деле он не входил в состав французского представительства при ЮНЕСКО, Министерство иностранных дел назначило его советником и руководителем кабинета генерального директора Рене Майо,[25] товарища Жан-Поля Сартра и Раймона Арона[26] по Эколь Нормаль. О Майо, кстати, говорили, что он «скромный гений». Я несколько раз видел его, и всегда в сопровождении лысого, косоглазого человечка, который и оказался мужем мадам Арну. Когда я сообщил Роберу Арну, что работаю внештатным переводчиком в испанском отделе, он предложил похлопотать за меня перед Шарнезом, по его аттестации, «прекрасным человеком». Потом поинтересовался моим мнением о событиях в Перу, и я ответил, что давно не получал никаких известий из Лимы.

— Хотя что тут говорить! Все эти партизанские отряды в сельве, — начал он, презрительно пожимая плечами, — нападения на фермы, стычки с полицейскими… Нелепость! Особенно в Перу — одной из немногих латиноамериканских стран, где действительно пытаются строить демократическое общество.

— Ага, значит, повстанцы из МИРауже перешли к боевым действиям.

— Ты должна немедленно бросить этого господина и выйти замуж за меня, — сказал я чилийке при нашей следующей встрече. — Надеюсь, ты не станешь утверждать, что влюбилась в этого Мафусаила, который годится тебе в дедушки, к тому же уродливого как черт…

— Еще один клеветнический выпад против моего мужа, и ты никогда больше меня не увидишь, — пригрозила она и, в очередной раз продемонстрировав удивительную способность к мгновенным переменам, засмеялась: — Он что, и вправду кажется таким старым рядом со мной?

Этот наш второй медовый месяц закончился вскоре после описанного ужина, потому что, едва я перебрался на новую квартиру рядом с Военной школой, как господин Шарнез возобновил со мной контракт. И мой рабочий день не позволял нам видеться так же часто, как прежде: иногда мы встречались в обеденный перерыв, когда у меня было полтора часа свободного времени — с часа до половины третьего, — и я, вместо того чтобы подняться в ресторан ЮНЕСКО, шел с ней в бистро есть сэндвичи. Иногда мы встречались вечером, если ей под тем или иным предлогом удавалось отделаться от месье Арну и улизнуть из дома, и мы шли в кино. Взявшись за руки, сидели в темном зале, и я целовал ее. «Tu m'embetes, — шлифовала она свой французский. — Je veux voir le film, grosse bete».[27] Она делала большие успехи в языке Монтеня и болтала без малейшего смущения. Синтаксические и фонетические ошибки звучали в ее устах забавно и мило — и даже добавляли ей очарования. После того, первого раза мы несколько недель подряд устраивали свидания у меня дома, а как-то она отправилась одна в Швейцарию и вернулась в Париж на несколько часов раньше, чем обещала мужу, чтобы провести их со мной — на улице Жозефа Гранье.

Жизнь мадам Арну продолжала во многом оставаться для меня загадкой, как и жизнь чилийки Лили или партизанки Арлетты. Если верить тому, что мне сообщалось, теперь она вела активнейшую светскую жизнь: посещала приемы, ужины и коктейли, где ей доводилось тесно общаться с tout Paris.[28] Вот только вчера, например, она познакомилась с Морисом Кувом де Мюрвилем, который был министром иностранных дел в правительстве генерала де Голля, а на прошлой неделе видела Жана Кокто — на закрытом показе документального фильма Фредерика Россифа «Умереть в Мадриде», — он явился под руку со своим любовником, актером Жаном Маре, потрясающе красивым, нельзя не признать. А завтра она пойдет на чай, который подруги устраивают для Фарах Диба, супруги иранского шаха, приехавшей в Париж с частным визитом. Я не мог понять, что это: припадки мании величия и снобизма или муж на самом деле ввел ее в узкий мирок знаменитостей, который может ослепить кого угодно? С другой стороны, она постоянно катается — во всяком случае, так она мне говорила, — в Швейцарию, Германию, Бельгию, дня на два, на три, не больше, под странными предлогами: выставки, празднества, концерты… Поскольку ее объяснения выглядели неприкрытыми выдумками, я счел за лучшее впредь вообще не задавать никаких вопросов про эти поездки и сделать вид, будто принимаю за чистую монету сказки, которыми она меня кормит, говоря о своих блицпутешествиях.

Однажды, где-то в середине 1965 года, когда я сидел в ЮНЕСКО, один старый испанец из республиканцев — он вот уже много лет писал «всеобъемлющий роман о гражданской войне, призванный исправить неточности, допущенные Хемингуэем», а называется он, кстати, «По ком не звонит колокол», — протянул мне уже просмотренный им свежий номер «Монд». Повстанцы из колонны «Тупак Амару» под командованием Лобатона, организованной МИРом, действовали в провинциях Ла-Консепсьон и Сатипо департамента Хунин. Они захватили пороховой склад на одной из шахт, взорвали мост через реку Моранийок, завладели фермой «Рунатильо» и разделили все добро между крестьянами. А пару недель спустя устроили засаду на отряд жандармов в ущелье Яхуарина. Девять жандармов, в том числе майор, командир отряда, погибли в бою. В Лиме пытались подложить бомбы в отель «Крийон» и Национальный клуб. Правительство Белаунде объявило о введении военного положения на всей центральной части сьерры. У меня сжалось сердце. И с того дня я не мог избавиться от жгучей тревоги: перед глазами вечно маячило лицо толстого Пауля.

Дядя Атаульфо время от времени писал мне, заменив тетю Альберту, которая была моим единственным корреспондентом в Перу. Письма были длинные, с подробным описанием ситуации в стране. От него я узнал, что, хотя действия повстанцев в Лиме пока носят едва ли не случайный характер, военные операции в центральной и южной части Анд взбудоражили всю страну. Газеты «Комерсио» и «Пренса», апристы и одристы, теперь объединившиеся против правительства, обвиняют Белаунде Терри в том, что он проявляет слабость и не способен дать отпор последователям Фиделя Кастро, а также в тайном сговоре с повстанцами. Правительство поручило военным в самые короткие сроки подавить повстанческое движение. «Обстановка у нас все хуже и хуже, племянник, и боюсь, дело кончится переворотом. Уже слышно бряцанье сабель. Несчастная наша страна! Опять на нее обрушиваются беда за бедой!» Тетя Долорес неизменно собственной рукой делала приписки к дядиным посланиям, посылая мне привет от себя лично.

Самым неожиданным образом у меня завязались добрые отношения с месье Робером Арну. Однажды он заглянул в наш испанский отдел и предложил мне в обеденный перерыв вместе с ним подняться в кафетерий. Без какого-либо особого повода — просто немного поболтать и выкурить по сигарете «Житан» с фильтром — мы оба курили именно эту марку. С тех пор иногда, когда позволяли дела, он появлялся в моем кабинете, и мы шли пить кофе с бутербродами и обсуждали политические события — французские и латиноамериканские, а также парижскую культурную жизнь, благо знал он ее отлично. Робер Арну был человеком начитанным и мыслящим и жаловался, что, хотя работать с Рене Майо интересно, на чтение, к сожалению, остаются лишь суббота и воскресенье, к тому же очень редко удается выкроить вечерок, чтобы сходить в театр или на концерт.

Однажды мне пришлось взять напрокат смокинг и одеться по всем требованиям этикета — в первый и, безусловно, последний раз в жизни, — потому что при содействии Арну я получил приглашение на благотворительный бал, устроенный ЮНЕСКО в парижской Опере. Я еще ни разу не бывал в этом великолепном здании, плафон которого расписал Марк Шагал. Все здесь показалось мне прекрасным и изысканным. Но еще более прекрасной и изысканной показалась экс-чилийка и экс-партизанка. На ней было воздушное платье из белого шифона с набивными цветами, оставляющее открытыми плечи, в ушах, на шее и на пальцах — драгоценности. А еще она сделала высокую прическу. И совершенно ошеломила меня. Весь вечер к ней подходили старички, знакомые месье Арну, целовали ручку и глядели жадно блестевшими глазками. Я слышал, как один из этих распалившихся шмелей воскликнул: «Quelle beauté exotique!».[29] Наконец и я исхитрился пригласить ее на танец. Прижав к себе тонкий стан, я прошептал ей на ухо, что никогда и вообразить не мог, что она способна быть такой красивой, как сейчас. И у меня душа разрывается при мысли о том, что после бала в доме в Пасси не я, а муж разденет ее и будет любить. La beauté exotique позволила восхищаться собой со снисходительной улыбкой, но потом прозвучал суровый приговор: «Боже, какие пошлости ты говоришь, Рикардито!» Я вдыхал аромат, окутывавший всю ее с головы до ног, и вдруг почувствовал неодолимое желание немедленно, тут же овладеть ею. У меня перехватило дыхание.

Откуда она брала деньги на такие наряды и драгоценности? Я, конечно, не слишком разбирался в предметах роскоши, но прекрасно понимал: чтобы щеголять в подобных туалетах и так часто их менять — всякий раз, когда мы встречались, на ней было новое платье и новые туфли, — требовались доходы, каких никак не мог иметь сотрудник ЮНЕСКО, даже если он является правой рукой генерального директора. Я попытался было расспросить ее и даже поинтересовался, не обманывает ли она мужа не только со мной, но еще и с каким-нибудь миллионером, благодаря чему может одеваться в дорогих бутиках и покупать драгоценности, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи».

— Конечно, будь ты моим единственным любовником, я бы ходила в лохмотьях, — ответила она, и тон ее прозвучал отнюдь не шутливо.

Но тут же выдвинула внешне безупречное объяснение, хотя я не сомневался, что она опять лжет. Все эти наряды и драгоценности она не покупала — ей их дают поносить знаменитые модельеры с проспекта Монтеня и ювелиры с Вандомской площади. Это рекламный трюк — они одалживают свои изделия светским дамам chic. И таким образом, благодаря новым связям, она может одеваться и украшать себя не хуже самых элегантных женщин Парижа. Неужели я и вправду решил, что жалкие деньги, которые зарабатывает французский дипломат, позволили бы ей соперничать в роскоши со столичными светскими львицами?

Прошло несколько недель после бала в Опере, и вдруг она позвонила мне на работу.

— На выходные Робер уезжает со своим шефом в Варшаву, — объявила она. — Ты вытянул счастливый билет, пай-мальчик! Я готова подарить тебе субботу и воскресенье, тебе, и только тебе. Посмотрим, какую программу развлечений ты мне предложишь.

Я много часов раздумывал над тем, как удивить ее и по-настоящему порадовать, какие интересные места Парижа она еще не знает, выяснял, какие спектакли идут в субботу и какой ресторан, бар или бистро могли бы поразить ее своей оригинальностью, или недоступностью для широкой публики, или особой изысканностью. В конце концов, перетасовав тысячу вариантов и все их отвергнув, я решил, что в субботу утром, если будет хорошая погода, мы отправимся на собачье кладбище в Аньере, расположенное на маленьком, поросшем деревьями островке посреди реки, а ужинать пойдем «К Аллару» на улице Сент-Андре-дез-Ар, и мы сядем за тот же столик, за которым однажды вечером я видел Пабло Неруду: он ел, держа в каждой руке по ложке. Чтобы поднять престиж заведения в глазах мадам Арну, я скажу ей, что это любимый ресторан поэта, и придумаю блюда, которые он якобы неизменно заказывает. Думая о том, что мы проведем вместе целую ночь, что я буду любить ее, чувствовать на губах моргание «ее вульвы с ночными ресницами» (строка из поэмы Неруды «Свадебные мотивы», которую я читал ей на ухо в первую нашу ночь, проведенную в мансарде «Отель дю Сена»), чувствовать, как она засыпает в моих объятиях, а проснувшись воскресным утром, увидеть рядом теплое маленькое тело, свернувшееся калачиком, — те три-четыре дня, что оставались до субботы я пребывал в особом состоянии: мечтал, ликовал и умирал от страха, как бы весь план не рухнул. Стоит ли говорить, что о работе я думал меньше всего на свете, и тому, кто проверял мои переводы, дважды пришлось возвращать мне на переделку уже вроде бы готовые страницы.

В субботу стояла великолепная погода. Поздним утром я повез мадам Арну на своем новеньком «дофине», купленном месяц назад, на собачье кладбище в Аньере, о котором она никогда даже не слыхала Мы больше часа бродили среди могил — кроме собак здесь хоронили кошек, кроликов и попугаев, — читали эпитафии — трогательные, поэтичные, смешные и нелепые прощания с любимыми питомцами. Ее это, судя по всему, очень позабавило. Она улыбалась и не отнимала своей руки. В глазах цвета темного меда отражалось весеннее солнце, речной ветерок мягко трепал ее волосы. На ней была легкая, прозрачная блузка, открывавшая самое начало ложбинки на груди, а свободного покроя жакет плавно колыхался при каждом движении, костюм довершали сапоги кирпичного цвета на высоких каблуках. Она долго простояла перед памятником неизвестной собаке у кладбищенских ворот и пожаловалась на то, что жизнь у нее «слишком сложная», иначе она непременно завела бы щеночка. Я сделал в уме зарубку: вот что надо подарить ей на день рождения, если, разумеется, удастся выведать дату.

Я обвил руками ее талию, привлек к себе и сказал, что, если она решится бросить господина Арну и выйдет замуж за меня, обещаю устроить ей нормальную жизнь: она заведет столько собак, сколько душе угодно. Вместо ответа она насмешливо спросила:

— Неужели одна мысль о возможности провести со мной целую ночь делает тебя самым счастливым человеком на свете, Рикардо? Знаешь, я ведь спрашиваю только для того, чтобы услышать очередную красивую глупость, какую-нибудь до жути красивую фразу из твоего репертуара.

— Ничего другого для счастья мне не нужно, — сказал я, отыскивая ее губы. — Я ведь уже несколько лет как мечтаю об этом, партизанка.

— А сколько раз ты будешь меня любить? — продолжала она допрос все в том же шутливом тоне.

— Столько, сколько смогу, скверная девчонка. Десять, если хватит сил.

— Нет, я разрешаю только два, — предупредила она, покусывая мое ухо. — Один раз, когда мы ляжем спать, а второй — когда проснемся. Но учти: рано просыпаться я не намерена. Чтобы уберечься от морщин, мне нужно спать не меньше восьми часов в сутки.

Никогда я не видел ее такой беспечной, как в то утро. И даже подумал, что вряд ли доведется увидеть когда-нибудь еще. Я не помнил, чтобы она хоть раз вела себя так естественно, наслаждалась каждым мгновением, не играла никакой роли, а просто вдыхала утреннюю свежесть, подставляла лицо свету, пробивающемуся сквозь листву плакучих ив, — и позволяла себя обожать. Она казалась гораздо моложе своих лет, почти девчонкой, и никто не дал бы ей тридцати. Мы ели сэндвичи с ветчиной и крошечными огурчиками и выпили по стакану вина в бистро на берегу реки, потом двинулись в Синематеку на улицу Ульм смотреть «Детей райка» Марселя Карне, фильм, который я уже видел, а она нет. Когда мы выходили, она принялась рассуждать о том, какими юными выглядят там Жан-Луи Барро и Мария Казарес, о том, что теперь таких фильмов больше не снимают, и призналась, что под конец даже всплакнула. Я предложил пойти ко мне домой и отдохнуть до ужина, но она наотрез отказалась: мол, если мы сейчас попадем домой, в голове у меня тотчас закрутятся негодные мысли. Лучше, воспользовавшись дивной погодой, еще немного погулять. Мы бродили по улице Сены, заглядывали в галереи, выпили газировки на террасе кафе на улице Бюси. Я рассказал, как однажды видел там покупавшего свежую рыбу Андре Бретона. На улицах и в кафе было полно людей, и на лицах у парижан застыло милое выражение расслабленности, какое бывает только в погожие — редкие для этого города — дни. Я давно уже не чувствовал себя таким довольным и не смотрел с такой надеждой в будущее. Но тут дьявол высунул кончик своего хвоста — я случайно увидел заголовок на первой полосе в «Монд», который читал наш сосед: «Военные уничтожили штаб перуанской герильи». Подзаголовок гласил: «Убиты Луис де ла Пуэнте и несколько лидеров МИРа». Я бросился к киоску на углу и купил газету. Заметка была подписана корреспондентом «Монд» в Латинской Америке Марселем Нидергангом, рядом в рамке помещалась справка, подготовленная Клодом Жюльеном, где объяснялось, что такое перуанский МИР, кто такой Луис де ла Пуэнте, какова сейчас политическая ситуация в Перу. В августе 1965 года части особого назначения окружили Меса-Пеладу, гору к западу от города Кильябамба, в долине Ла-Конвенсьон, и захватили лагерь «Illarec ch'aska «(«Луч зари»), там погибло много повстанцев. Но Луис де ла Пуэнте, Пауль Эскобар и горстка их сторонников успели скрыться. Вскоре командос после долгого преследования окружили их и перебили всех до одного. В заметке также сообщалось, что военная авиация сбросила бомбы на Меса-Пеладу и был применен напалм. Тела погибших не отдали родственникам и не показали журналистам. Согласно официальной информации, убитых похоронили тайно, чтобы могилы не превратились в места паломничества для революционеров. Военные продемонстрировали прессе оружие, обмундирование и много всяких документов, а также карты и радиопередатчики, которые повстанцы использовали на Меса-Пеладе. Таким образом колонна «Пачаку-тек», главная сила повстанцев, решивших устроить революцию в Перу, была уничтожена. Военные пообещали, что и колонна «Ту-пак Амару» во главе с Гильермо Лобатоном, тоже попавшая в окружение, вскоре будет разгромлена.

— Судя по твоему лицу, можно подумать, что все это стало для тебя полной неожиданностью, словно ты не знал, что рано или поздно нечто подобное должно случиться, — удивилась мадам Арну. — Ты ведь сам не раз говорил, что только этим дело и может кончиться.

— Да, говорил, но из чистого суеверия — чтобы такого не случилось.

Да, так я говорил, именно так думал и боялся, конечно же, но одно дело предполагать, а другое — узнать, что в действительности произошло, узнать, что Пауль, мой близкий друг и товарищ первых лет парижской жизни, теперь бездыханный труп, гниющий где-то в восточных Андах, в неведомом месте. Наверное, перед казнью его пытали, если, конечно, он попал в руки солдат живым. Я стиснул зубы и предложил чилийке оставить эту тему, чтобы печальная новость не отравила посланный мне богами праздник — возможность целых два дня провести с ней вдвоем. Правда, ей забыть про Перу не составляло никакого труда: родину, на мой взгляд, она совершенно сознательно вычеркнула из памяти, потому что с ней был связан целый клубок дурных воспоминаний (бедность, унижение несправедливостью, социальные предрассудки, цепочка жизненных неудач?), и, надо полагать, она уже давно приняла решение оборвать все нити, связывающие ее с этой землей. Я же, наоборот, сколько ни старался выкинуть из головы трагическое известие и отдать все свое внимание скверной девчонке, ничего не мог с собой поделать. И во время ужина «У Аллара» призрак моего друга, витая поблизости, лишал меня аппетита и нагонял печаль.

— Кажется, сегодня ты не слишком расположен faire la fête,[30] Рикардито, — сочувственно произнесла она во время десерта. — Хочешь, отложим до другого раза?

Я решительно запротестовал, поцеловал ей руку и поклялся, что, несмотря на ужасные новости, провести с ней целую ночь — самая заветная моя мечта. Мы пришли в мою квартиру на улице Жозефа Гранье — я заранее расставил цветы в гостиной и спальне, — она достала из маленького саквояжа кокетливую ночную рубашку, зубную щетку и смену белья на следующий день. Когда мы легли в кровать, я, к ужасу своему и великому унижению, понял, что в этот вечер ни на что не годен.

— У французов это называется fiasco, — сказала она с веселым смешком. — Знаешь, на моей памяти такого у меня с мужчинами никогда не случалось.

— А сколько, интересно, у тебя было мужчин? Дай попробую угадать… Десять? Двадцать?

— Ой, я всегда плохо ладила с математикой, — рассердилась она. И приказала: — Лучше займись мной. У меня ведь нет причин для траура. Этого твоего приятеля Пауля я едва знала, и, вспомни-ка, именно из-за него мне пришлось ехать на Кубу.

Затем так же непосредственно, как если бы закурила сигарету, она повернулась на спину и раздвинула ноги, прикрыла локтем глаза и замерла в неподвижности — такое полное погружение в себя, когда она забывала обо мне и обо всем на свете, означало, что она жаждет получить наслаждение. Обычно она медленно приходила в возбуждение, медленно приближалась к финалу, но в ту ночь все длилось еще дольше, чем всегда, и мне пришлось два-три раза устраивать себе передышку, потому что язык мой деревенел и переставал слушаться. Тогда я принимался целовать ее, пил ее слюну. Но вскоре она властной рукой заставляла меня продолжать, дергала за волосы и щипала кожу на спине. Наконец я почувствовал, как она вздрогнула, различил слабый-преслабый стон, который, казалось, поднимался к устам откуда-то из живота, я ощутил, как она напряглась, и услышал протяжный и томный вздох.

— Спасибо, Рикардито, — прошептала она. И почти сразу же заснула.

А я очень долго лежал без сна — тоска душила меня. Потом заснул тяжелым сном, мне снились кошмары, которых наутро я не мог вспомнить.

Проснулся я часов в девять. Солнца уже не было. Через окно в потолке виднелось пасмурное небо, вечное линяло-серое парижское небо. Она спала, повернувшись ко мне спиной. И выглядела совсем юной и хрупкой. Почти детское тельце, сейчас такое спокойное, едва заметно дышало — легко и размеренно. Никто не мог бы и вообразить, до чего непростая жизнь выпала ей на долю с самого часа рождения. Я попытался представить себе ее детство — кто не знает, как живется бедным в Перу, им родина кажется сущим адом. Представить юность, которая была не лучше: тысячи невзгод, злоключений, компромиссов, лишений, — все, что ей пришлось пережить в Перу, на Кубе, чтобы вырваться вперед, достичь того, чего она в конце концов и достигла. Она стала холодной и черствой, потому что ей пришлось яростно защищаться, бороться с бедами и злой судьбой. Я пытался представить все те постели, через которые ей довелось пройти, чтобы не погибнуть, не дать себя затоптать. Многому ее научил собственный горький опыт. Я чувствовал невероятную нежность. Я знал наверняка, что буду любить ее всегда — на счастье себе и на беду. Глядя на нее, прислушиваясь к тихому дыханию, я ощутил внутри жаркое пламя. Я принялся очень медленно целовать спину, приподнятые ягодицы, шею, плечи и, заставив скверную девчонку повернуться, — груди, губы. Она притворялась спящей, но на самом деле уже проснулась, во всяком случае, легла так, чтобы мне было удобнее. Я почувствовал влажность ее лона и впервые смог войти в нее без малейших затруднений, без ощущения, будто я овладеваю девственницей. Я любил ее, любил, зная, что не могу без нее жить. Я стал молить, чтобы она бросила месье Арну и перебралась ко мне, обещал, что заработаю много денег, буду ее баловать, потакать всем капризам, я…

— А ты вроде как очухался, — засмеялась она, — и даже продержался куда дольше, чем в прошлые разы. Я уж было решила, что ты стал импотентом после вчерашнего fiasco.

Я хотел сам приготовить ей завтрак, но она предпочла куда-нибудь пойти — захотелось непременно съесть croissant croustillant.[31] Мы вместе стояли под душем, она позволила намылить себя и вытереть полотенцем, а потом я, сидя на кровати, смотрел, как она одевается, причесывается и готовится к выходу. Я сам надел ей мокасины, прежде перецеловав один за другим все пальцы на ногах. Взявшись за руки, мы зашагали к бистро на улице Бурдонне, где круассаны и вправду хрустели так, словно их только что вынули из печи.

— Скажи, Рикардито, как по-твоему, если бы тогда ты не услал меня на Кубу, а оставил у себя, здесь, в Париже, сколько бы мы протянули вместе?

— Всю жизнь. Я бы сделал тебя такой счастливой, что ты никогда бы меня не бросила.

Она больше не шутила и глянула на меня очень серьезно, даже слегка презрительно.

— До чего ты наивный, вечно витаешь в облаках, — проговорила она врастяжку, с вызовом уставившись мне в глаза. — Ты меня плохо знаешь. Я ведь останусь только с очень богатым и очень сильным человеком. А тебе, к сожалению, таким никогда не стать.

— А что, разве счастье только в деньгах, скверная девчонка?

— Я знать не знаю, что такое счастье, и знать не хочу, Рикардито. Но в одном крепко уверена: счастье ничего общего не имеет с той пресной романтической штукой, какую воображаешь себе ты. Деньги дают чувство уверенности, надежности, дают защиту, позволяют по-настоящему наслаждаться жизнью, не думая о завтрашнем дне. И это единственная форма счастья, которую можно потрогать руками.

Она продолжала смотреть на меня с той холодностью во взгляде, которая легко превращалась в лед и странным образом словно замораживала все живое вокруг.

— Ты хороший парень, но у тебя есть один ужасный недостаток: полное отсутствие амбиций. Ты ведь вполне доволен достигнутым, да? Но это ноль, пшик! Вот поэтому я и не стану твоей женой. Мне ведь всегда будет мало того, что есть. Всегда будет хотеться большего.

Я не нашелся с ответом, потому что, как ни больно в этом признаться, она попала в точку. Для меня счастье — быть с ней рядом и жить в Париже. Значит, ты, Рикардито, безнадежный неудачник, посредственность? Да, возможно. Перед выходом из бистро мадам Арну пошла позвонить. Вернулась она встревоженная.

— Мне жаль, но я должна покинуть тебя, пай-мальчик. Возникли кое-какие проблемы.

Больше она ничего объяснять не стала и не позволила отвезти себя домой или туда, куда направлялась. Мы на минуту поднялись ко мне, она собрала вещи в саквояж, и я проводил ее до станции метро «Военная школа», где она села в такси.

— Знаешь, мы все-таки прекрасно провели время. Несмотря ни на что, — сказала она на прощанье, едва коснувшись губами моих губ. — Чао, mon amour.

Я вернулся домой, удивленный и огорченный ее внезапным исчезновением, и обнаружил, что она забыла в ванной свою зубную щетку. Симпатичную щетку, на футляре которой красовалось название фирмы: «Герлен». Забыла? Скорее всего, нет. Скорее всего, оставила нарочно — просто решила подарить что-нибудь на память о грустной ночи и счастливом пробуждении.

Всю следующую неделю мне не удавалось ни увидеть ее, ни поговорить, а затем, так и не сумев попрощаться — телефон в их квартире не отвечал ни днем, ни ночью, — я поехал в Вену, где мне предстояло целых полмесяца трудиться на заседаниях МАГАТЭ. Я обожал этот барочный город, элегантный и процветающий, но работа «внештатника» в такие периоды, когда международные организации проводят конгрессы, генеральные ассамблеи или ежегодные конференции — а именно тогда и привлекают дополнительных сотрудников, — имеет столь напряженный график, что не оставляет времени на музеи, концерты или оперу, хорошо если вырвешься на пару часов среди дня, чтобы, скажем, пробежаться по Альбертине.[32] Вечером, валясь с ног от усталости, я с трудом добредал до какого-нибудь старинного кафе: «Центрального», «Ландтманн», «Гавелка» или «Фрауэнхубер», которые напоминали декорации из belle époque,[33] и заказывал wiener schnitzel,[34] австрийский вариант бифштекса, какой готовила моя тетя Альберта, только обвалянный в сухарях, и кружку пенного пива. До кровати я доползал в полубессознательном состоянии. Несколько раз пытался дозвониться до мадам Арну, но либо никто не брал трубку, либо было занято. Мне не хватило духу позвонить месье Арну в ЮНЕСКО — я боялся вызвать у него подозрения. По прошествии двух недель господин Шарнез телеграфом предложил мне новый контракт: десять дней в Риме, где начинался какой-то семинар, следом за которым откроется конференция ФАО,[35] так что я сразу, не заезжая в Париж, отправился в Италию. Из Рима мне тоже не удалось с ней связаться. Едва приехав во Францию, я кинулся к телефону. Трубку, разумеется, никто не взял. Что случилось? В отчаянии я стал воображать всякие несчастные случаи, болезни, какую-нибудь домашнюю трагедию.

Я страшно нервничал из-за полного отсутствия вестей от мадам Арну, поэтому только при втором прочтении сообразил, о чем пишет дядя Атаульфо в своем последнем письме, которое дожидалось меня в Париже. Мне трудно было сосредоточиться, выбросить из головы чилийку. Дядя Атаульфо подробно описывал политическую ситуацию в Перу. Колонна МИРа «Тупак Амару» во главе с Лобатоном пока еще действовала, хотя в официальных сводках военные сообщали о постоянных стычках, в которых повстанцы неизменно несли большие потери. Если верить газетам, Лобатон со своими людьми укрылся в сельве и получил поддержку у амазонских племен, главным образом у индейцев асханика, чьи поселения разбросаны на территории между реками Эне, Перене, Сатипо и Анапати. Прошли слухи, будто на индейские общины асханика Лобатон произвел такое впечатление, что они приняли его за Итоми Пава, мифического героя, древнего борца за справедливость, который, согласно легенде, должен однажды вернуться на землю, дабы восстановить могущество своего народа. Военные самолеты сбрасывали бомбы на лесные деревни, как только возникало подозрение, что там скрываются партизаны.

После ряда неудачных попыток разыскать мадам Арну я решил все-таки наведаться к ее мужу в ЮНЕСКО — под тем предлогом, что желаю в свою очередь пригласить их на ужин. Сперва я зашел поздороваться с господином Шарнезом и коллегами из испанского отдела. Затем поднялся на седьмой этаж, в святая святых, где размещались кабинеты высокого начальства. Еще стоя в дверях, я увидел расстроенное лицо и маленькие усики месье Арну. Узнав меня, он как-то странно дернулся, и я сразу заметил, что держится он непривычно угрюмо, словно мое появление было ему очень не по душе. Может, он болен? За те несколько недель, что мы не встречались, он, казалось, постарел лет на десять. Месье Арну неуверенно протянул мне руку, не произнеся при этом ни слова. Просто уставил на меня сверлящий взгляд маленьких мышиных глазок и ждал, пока я заговорю первым.

— Меня долгое время не было в Париже, я работал в Вене, потом в Риме — целый месяц. И теперь хотел бы пригласить Вас с супругой на ужин, в любой из ближайших вечеров, когда Вам будет удобно.

Месье Арну продолжал молча смотреть на меня и вдруг сильно побледнел, вид у него был отчаянно несчастный, и он кривил рот, словно ему трудно говорить. У меня задрожали руки. Неужели он сейчас скажет, что жена его умерла?

— Ах, так значит, до Вас новость еще не дошла? — проговорил он сухо. — Или ломаете комедию?

Я растерялся и не знал, что ответить.

— Весь ЮНЕСКО уже в курсе, — добавил он совсем тихо, с горькой усмешкой. — Я стал посмешищем для всей нашей конторы. Жена меня бросила, и я понятия не имею, ради кого. Подумывал уже и о Вас, господин Сомокурсио.

У него сорвался голос, прежде чем он произнес мою фамилию до конца, и дрожал подбородок, мне даже почудилось, будто он стучит зубами. Я выдавил из себя, что очень сожалею, что я, конечно, ничего не знал, и стал снова, как последний дурак, объяснять, что, мол, целый месяц отсутствовал, работал в других городах, сперва в Вене, потом в Риме… Я распрощался, не услышав от месье Арну ни слова в ответ.

Новость была совершенно неожиданной, и я был до такой степени потрясен, что в лифте почувствовал приступ тошноты и, едва двери открылись, побежал в маленькую туалетную комнату, расположенную в коридоре, и там меня вывернуло наизнанку. С кем и куда она убежала? А может, до сих пор живет со своим любовником в Париже? Меня еще долго преследовала мысль, что те два дня, которые она решила мне подарить, были прощанием. Чтобы потом я сильнее тосковал. Так хозяин швыряет собакам объедки, Рикардито. После нашего мимолетного разговора с месье Арну дни потянулись черной чередой. Впервые в жизни меня стала мучить настоящая бессонница. Ночи напролет я лежал, обливаясь потом, пяля глаза в темноту, сжимая в руке зубную щетку «Герлен», которую отныне держал на тумбочке как амулет. Я лежал и пережевывал свои ярость и ревность. Утром вставал совершенно разбитым, тело сотрясал озноб, мне ничего не хотелось делать, не хотелось есть. Врач посоветовал попить нембутал, но и с ним я не столько спал, сколько проваливался в беспамятство. Я совсем раскис. Просыпался в тревоге, в голове громоздились всякие планы, чувствовал себя словно с жуткого похмелья. Я последними словами клял себя за то, что несколько лет назад, повел себя как законченный идиот и отправил ее на Кубу, поставив нашу с Паулем дружбу выше своей любви. Удержи я ее тогда, сейчас были бы вместе, и жизнь моя не превратилась бы в сплошную бессонницу, дикую пустыню, поток тупой ярости.

Выйти из состояния медленного душевного распада мне помог господин Шарнез, предложив месячный контракт. И я готов был на коленях благодарить его за это. Монотонная работа в ЮНЕСКО оказалась лучшим лекарством, и я начал понемногу справляться с кризисом, в который ввергло меня исчезновение бывшей чилийки, бывшей партизанки и бывшей мадам Арну. Как, интересно, зовется она теперь? Какое имя, какую историю, какую личность придумала себе на новом жизненном этапе? Очередной любовник — наверняка очень влиятельный человек, куда до него советнику генерального директора ЮНЕСКО, теперь уже слишком незначительному для ее амбиций. Поэтому она его растоптала, смешала с грязью. Что ж, в то последнее утро она откровенно меня предупредила: «Навсегда я осталась бы только с человеком очень богатым и сильным». Я был уверен, что на сей раз мы расстались окончательно. Что ж, Рикардо, ты должен смириться и забыть перуаночку с тысячью личин, заставить себя поверить, что то был всего лишь дурной сон.

Но через несколько дней после того, как я вернулся на работу в ЮНЕСКО, ко мне в кабинет явился месье Арну собственной персоной. Я трудился над докладом, посвященным двуязычному образованию в странах Африки в зоне Сахары.

— Я хотел бы извиниться за то, что встретил Вас не слишком вежливо, — начал он не без некоторого смущения. — У меня было ужасное настроение.

И пригласил поужинать с ним. Я, конечно, понимал, что этот ужин катастрофическим образом подействует на мое душевное состояние, но любопытство и желание узнать, что же произошло на самом деле, оказались сильнее здравого смысла. Я принял приглашение.

Мы пошли в ресторан «Chez Eux»,[36] расположенный в Седьмом округе, неподалеку от моего дома. Это был самый неприятный и тягостный ужин в моей жизни. Но и безусловно важный, потому что я многое узнал про экс-мадам Арну, узнал, как далеко она зашла в поисках жизненной стабильности, гарантию которой, по ее убеждению, давало только богатство.

В качестве аперитива мы заказали виски со льдом и перье, потом — красное вино и еду, к которой ни один из нас по сути так и не притронулся. В этом ресторане было фиксированное меню, составленное из деликатесов, которые подавались в особого рода кастрюльках, и наш стол постепенно заполнялся изысканными яствами — паштетами, улитками, салатами, рыбой и мясом, — и все это изумленные официанты уносили почти нетронутым, чтобы освободить место для разнообразных десертов, причем одно блюдо являло собой нечто, плавающее в кипящем шоколаде. Они никак не могли взять в толк, почему мы пренебрегаем такой роскошью.

Робер Арну поинтересовался, когда я познакомился с его бывшей женой. Не так давно, соврал я, году в 1960-м или 1961-м, в Париже, когда она готовилась к отправке на Кубу — МИР послал некоторых своих членов в тренировочные лагеря.

— То есть Вам ничего не известно о ее прошлом, ее семье, — кивнул месье Арну, словно разговаривая с самим собой. — Я всегда знал, что она меня обманывает. По крайней мере, когда речь заходила о ее родителях и детстве. Но я находил этому оправдания. Мне казалось, что она лгала, потому что стыдилась среды, из которой вышла. Происхождение ее, надо полагать, было самым незавидным, так ведь?

— Понятия не имею. Она редко касалась этой темы. Вернее, вообще никогда и ничего не рассказывала про свою семью. Но я совершенно уверен, что она из самых низов.

— Меня все это страшно огорчало, я легко могу себе представить, какой клубок социальных предрассудков опутывает перуанское общество: родовитая знать, презирающая простолюдинов, расизм, — перебил он меня. — Якобы она училась в «Софиануме», лучшей монастырской школе Лимы, где воспитываются только девочки из высшего общества. Якобы отец ее был хозяином хлопковых плантаций. Якобы она порвала со своей семьей из идейных соображений, решив пойти в революцию. Господи, какая там революция! Подобные дела ее ничуть не волновали, это я быстро понял! За все время нашего знакомства я не слышал от нее ни слова про политику. Она согласилась бы на что угодно, лишь бы вырваться с Кубы. Даже выйти за меня замуж. Когда мы оттуда уехали, я предложил ей побывать в Перу — чтобы познакомиться с ее семьей. Она, разумеется, наплела с три короба: мол, раз она была членом МИРа и ездила на Кубу, ее, как только она сунется в Перу, тотчас арестуют. И я прощал ей любые выдумки. Объяснял их какими-то комплексами. Просто она успела заразиться предрассудками — социальными и расовыми, — которые так сильны в латиноамериканских странах. Поэтому и придумала себе подобающее прошлое — девочки из аристократической семьи.

Иногда мне казалось, будто месье Арну забывает о моем присутствии. Взгляд его терялся в какой-то далекой точке, а голос делался таким тихим, что я едва разбирал произносимые шепотом слова. Потом он вдруг снова возвращался на землю и смотрел на меня с недоверием и ненавистью, добиваясь признания, что я, разумеется, знал про ее любовника. Мы ведь с ней соотечественники, приятели, так неужели она никогда со мной не откровенничала?

— Нет, таких тем мы никогда не касались. И сам я ничего подобного не подозревал. На мой взгляд, Вы отлично ладили и были счастливы…

— Я тоже в это верил, — прошептал он, опустив голову. Потом попросил принести еще бутылку вина. Взгляд его затуманился, голос стал глухим. — Зачем она это сделала? Зачем? Это некрасиво, грязно, нечестно по отношению ко мне. Я дал ей свое имя, из кожи вон лез ради того, чтобы сделать ее счастливой. Рисковал карьерой, стараясь вызволить с Кубы. Чего мне это стоило! Нельзя же быть такой неблагодарной! Сплошная расчетливость, сплошное притворство — это бесчеловечно!

Он внезапно замолчал. Только шевелил губами, но при этом не издавал ни звука. И его маленькие квадратные усики то кривились, то растягивались в линеечку. Он так крепко сжимал в руке стакан, словно решил раздавить его. Глаза налились кровью и стали влажными.

Я не находил, что ему сказать. Любое утешение прозвучало бы в моих устах фальшиво и смешно. И тут у меня мелькнула мысль, что подобное отчаяние вряд ли вызвано одним только бегством жены. Было что-то еще, чем он и хотел со мной поделиться, но не решался переступить некую черту.

— Все мои сбережения, все, что я накопил за долгую жизнь, — прошептал месье Арну, глядя на меня с укором, как будто именно я был виновником трагедии. — Понимаете? Я, мягко говоря, немолод, поздно начинать жизнь с нуля. Понимаете? Она не только изменила мне невесть с кем, скорее всего, с каким-нибудь гангстером, но они наверняка вместе и задумали всю эту аферу. Да, она не просто сбежала, но и прихватила с собой деньги с нашего швейцарского счета. Я хотел показать, до какой степени ей доверяю. Понимаете? У нас был общий счет. На случай, если со мной что-то произойдет, — допустим, я скоропостижно скончаюсь. Ведь налоги на наследство могут сожрать все, что накоплено тяжкими трудами всей жизни. Ну кто мог вообразить такую низость, такое вероломство? Она поехала в Швейцарию, чтобы сделать очередной вклад, и забрала все, все — я остался ни с чем, я разорен. Chapeau, un coup de maitre![37] Она ведь знала, что я не могу никуда пожаловаться, а если сделаю это — выдам себя с головой, погублю свою репутацию, потеряю работу. Знала, что, если я обращусь в полицию, мне же будет хуже, потому что у меня имелись тайные счета, я укрывал доходы от налогов. Они все отлично спланировали! Но как она могла отплатить такой жестокостью за любовь? От меня она получила столько хорошего, столько любви, я обожал ее.

Он снова и снова возвращался к той же теме, а в промежутках мы пили вино, пили молча, потому что каждый был погружен в собственные мысли. Наверное, это было низко, но я не мог отделаться от вопроса: что его больше огорчило, бегство жены или потеря тайного счета в Швейцарии? Мне было жаль месье Арну, меня мучила совесть, но я не знал, чем его утешить. Просто время от времени вставлял в монолог дипломата короткие дружелюбные реплики. На самом деле ему не было дела до моего мнения. Он пригласил меня, потому что ощущал потребность в слушателе, потребность перед кем-то выговориться, выплеснуть наружу то, что с момента исчезновения жены жгло ему нутро.

— Простите, я больше не мог держать все это в себе, — признался он под конец, когда прочие посетители уже разошлись, мы остались в зале одни и официанты бросали на нас нетерпеливые взгляды. — Благодарю Вас за снисходительность. Надеюсь, такого рода очищение пойдет мне на пользу.

Я ответил, что время лечит все, что любые несчастья и горести когда-нибудь забываются. Но, утешая его, я почувствовал себя ужасным лицемером, словно самолично разработал план бегства экс-мадам Арну и похищения денег с их общего тайного счета.

— Если судьба вдруг столкнет вас, скажите, пожалуйста, что она напрасно опустилась до такого. Я бы сам ей все отдал. Она хотела заполучить мои деньги? Вот они, бери… Но только не так, не так…

Мы распрощались у выхода из ресторана. В сиянии огней Эйфелевой башни. И больше я никогда в жизни не видел несчастного Робера Арну.

Колонна «Тупак Амару», организованная МИРом и возглавляемая Гильермо Лобатоном, продержалась на несколько месяцев дольше, чем ее штаб на Меса-Пеладе. Как в случае с Луисом де ла Пуэнте, Паулем Эскобаром и другими миристами, погибшими в долине Ла-Конвенсьон, военные отказались давать точную информацию о том, каким образом были ликвидированы последние участники повстанческого движения. В течение второй половины 1965 года Лобатон с товарищами при поддержке индейцев асханика из Гран-Пахоналя уходили от спецподразделений армии, которые преследовали их по земле и на вертолетах и учиняли зверские расправы над индейскими деревнями, где повстанцы находили кров и еду. В конце концов 7 января 1966 года остатки колонны, двенадцать человек, усталых, измученных болезнями, заеденных москитами, приняли смерть неподалеку от реки Сотсики. Никто не знает, погибли они в бою или их захватили живыми, а потом казнили. Могил никто никогда не видел. По непроверенным слухам, Лобатона и его заместителя посадили на вертолет и затем сбросили в сельву, чтобы дикие звери уничтожили трупы. Француженка, подруга Лобатона, много лет пыталась организовать кампании в Перу и за границей, чтобы добиться от правительства точных сведений о местах захоронения жертв этой непонятной войны, но так ничего и не узнала. Выжил ли хоть один из них? Может, и по сей день кто-то живет в подполье, не имея возможности выбраться из сотрясаемой несчастьями страны? Я, понемногу приходя в себя после исчезновения скверной девчонки, не упускал из виду развитие событий в Перу. Но главные новости я черпал из писем дяди Атаульфо. Нетрудно было заметить, что настроение его с каждым разом становилось все более пессимистическим — он уже не верил в возможность сохранения демократии в Перу. «Те же военные, что разгромили повстанцев, теперь готовятся разрушить правовое государство и устроить новый путч», — писал он.

Однажды я работал в Германии и вдруг самым неожиданным образом столкнулся лицом к лицу с одним из тех, кто выжил на Меса-Пеладе: а именно с самим Альфонсо Спиритом, тем парнем, которого послал в Париж теософский кружок, действовавший в Лиме, после чего его переманил толстый Пауль, сумев отвлечь от тайн потустороннего мира и превратить в партизана. Я приехал во Франкфурт работать на международной конференции по проблемам массовых коммуникаций и во время перерыва забежал в универмаг, чтобы сделать кое-какие покупки. У самой кассы кто-то схватил меня за плечо. Я тотчас его узнал. За четыре года, что мы не виделись, он заметно прибавил в весе и отпустил длинные волосы по новой европейской моде, но настороженное и чуть печальное лицо почти не изменилось. Он уже несколько месяцев жил в Германии с девушкой из Франкфурта, с которой познакомился в Париже, еще во времена Пауля, и получил статус политического беженца. Мы пошли в кафе, расположенное прямо в здании универмага, где было полно женщин с упитанными ребятишками, которых обслуживали турки.

Альфонсо Спирит чудом спасся, когда командос разгромили Меса-Пеладу. Несколькими днями раньше Луис де ла Пуэнте отправил его в Кильябамбу, потому что связь с городскими базами поддержки начала давать сбои и в лагере ничего не знали о судьбе группы из пяти человек, прошедших специальную подготовку, чье прибытие ожидалось еще неделю назад.

— На базе поддержки в Куско завелся предатель, — объяснял он тем же невозмутимым тоном, каким, по моим воспоминаниям, всегда изъяснялся и прежде. — Нескольких человек арестовали. Их пытали, кто-то не выдержал и раскололся. Так военные вышли на Меса-Пеладу. Честно признаться, до настоящих операций дело еще не дошло. Лобатон и Максимо Веландо, конечно, зря стали пороть горячку там, в Хунине. Устроили засаду в ущелье Яхуарина, перебили кучу полицейских. В результате на нас бросили войска. Мы в Куско еще ничего не успели сделать. По замыслу Луиса де ла Пуэнте, надо было не сидеть в лагере, а постоянно передвигаться с места на место. «Суть партизанской тактики — в мобильности» — таким был завет Че. Но нам не дали времени — загнали в ловушку.

Альфонсо Спирит рассказывал с какой-то непонятной отстраненностью, словно все это происходило несколько веков назад. Он и сам до конца не понял, каким образом ускользнул из сетей, раскинутых на базах поддержки МИРа в Кильябамбе и Куско. Потом он прятался в Куско в доме одной супружеской пары, давних своих знакомых по теософскому кружку. Они относились к нему очень хорошо, хотя страху натерпелись. Через пару месяцев Альфонсо вывезли из города, спрятав в грузовике с каким-то товаром, и доставили в Пуно. Оттуда было уже легче легкого перебраться в Боливию, и там после долгих мытарств он добился, чтобы Западная Германия согласилась его принять в качестве политического беженца.

— Расскажи мне про толстого Пауля, каково ему было там, на Меса-Пеладе?

Судя по всему, Пауль довольно быстро адаптировался к партизанской жизни и к высоте 3 тысячи 800 метров. Его ни разу не покинуло хорошее настроение, хотя порой, когда отряду приходилось обследовать территории вокруг лагеря, лишний вес здорово ему мешал. Особенно карабкаться на скалы или спускаться по крутым откосам под проливным дождем. Однажды он не удержался и по скользкой жиже катился вниз метров двадцать, а то и тридцать. Товарищи решили, что он свернул себе шею, но Пауль поднялся как ни в чем не бывало, только весь с головы до ног в грязи.

— Потом он сильно похудел, — добавил Альфонсо. — В то утро, когда я простился с ним в «Illarec ch'aska» («Луч зари»), он был не толще тебя. Мы, кстати, не раз говорили с ним о тебе. «Что-то сейчас поделывает наш посол при ЮНЕСКО? — спрашивал он. — Может, решился наконец напечатать стихи, которые пишет втихаря?» Он никогда не унывал. И неизменно выигрывал, когда по вечерам мы, чтобы скоротать время, соревновались, кто расскажет лучший анекдот. Его жена и сын теперь живут на Кубе.

Мне хотелось подольше посидеть с Альфонсо Спиритом, но пора было возвращаться на конференцию. На прощание мы обнялись, и я дал ему свой телефон, а он обещал позвонить, если когда-нибудь судьба занесет его в Париж.

Незадолго до нашего разговора — а может, сразу после него — сбылись мрачные прогнозы дяди Атаульфо. 3 октября 1968 года военные под руководством Хуана Веласко Альварадо устроили путч, который покончил с демократическим правительством Белаунде Терри, и тот был изгнан из страны. В Перу была снова установлена военная диктатура, продлившаяся двенадцать лет.

III. Художник из swinging London[38]

Во второй половине шестидесятых Париж вдруг уступил Лондону роль законодателя европейской моды, и теперь уже отсюда разносились по всему миру новые веяния. Музыка в глазах молодежи заняла главное место, потеснив книги и идеологию, особенно после появления «Битлз», а также Клиффа Ричарда, «Шедоуз», «Роллинг Стоунз» с Миком Джаггером и других английских групп и отдельных исполнителей. Что уж говорить про хиппи и психоделическую революцию, устроенную flower children.[39] Если раньше толпы латиноамериканцев устремлялись в Париж, чтобы стать революционерами, то теперь они перебирались в Лондон, чтобы влиться в армию поклонников конопли, поп-музыки и свободной любви. И отныне пупом земли называли Карнаби-стрит, а вовсе не Сен-Жермен. В Лондоне родились мини-юбки, длинные волосы и дикарские наряды, освященные мюзиклами «Hair» и «Jesus Christ Superstar»,[40] увлечение наркотиками — от марихуаны до лизергиновой кислоты,[41] индийскими духовными практиками, буддизмом, а также свободная любовь и особый стиль одежды для геев, здесь впервые стали проводиться кампании в защиту прав сексменьшинств и сформировалось воинственное неприятие буржуазного истеблишмента — но уже не под лозунгом социалистической революции, к которой хиппи проявляли полное безразличие, а во имя гедонистического и анархического пацифизма, замешанного на любви к природе и животным вкупе с пренебрежением к традиционным моральным ценностям. Теперь бунтующая молодежь ориентировалась не на дебаты в зале «Мютюалите», не на Новый роман и певцов-интеллектуалов вроде Лео Ферре или Жоржа Брассанса, не на парижские кинотеатры, а на Трафальгар-сквер и парки, где Ванесса Редгрейв и Тарик Али устраивали митинги и манифестации против войны во Вьетнаме, а в перерывах многотысячные толпы валили на концерты своих идолов. Символами новой культуры стали пабы и дискотеки. Лондон словно магнит притягивал к себе миллионы молодых людей и того и другого пола. Но в те годы Англия переживала еще и театральный бум: «Марат-Сад»,[42] поставленный в 1964 году Питером Бруком, прежде известным в первую очередь по революционным сценическим версиям Шекспира, стал событием европейского масштаба. Никогда больше я не видел на сцене ничего, что бы так крепко врезалось в память.

Благодаря одному из тех странных стечений обстоятельств, которые порой подстраивает случай, как раз в конце шестидесятых я часто бывал в Англии и жил в самом сердце swinging London — в Эрлз-Корт,[43] весьма оживленной и космополитической части Кенсингтона, который из-за наплыва туда новозеландцев и австралийцев получил известность как Долина Кенгуру (Kangaroo Valley). Так что бурные майские дни 1968 года, когда парижская молодежь строила баррикады в Латинском квартале под лозунгом, что надо быть реалистами и выбирать невозможное, я провел в Лондоне, где по причине забастовок, парализовавших вокзалы и аэропорты, застрял на пару недель, не ведая, цела ли еще моя квартира, расположенная рядом с Военной школой.

Вернувшись в Париж, я нашел ее в целости и сохранности, потому что на самом-то деле майская революция 1968 года так и не сумела одолеть границ Латинского квартала и Сен-Жермен-де-Пре. Вопреки прогнозам, которые в те окрашенные эйфорией дни делали многие, революция эта не получила большого политического значения, разве что ускорила падение де Голля и открыла короткую — длиной в пять лет — эпоху правления Помпиду, а также показала, что существуют более современные левые силы, чем Французская коммунистическая партия («la crapule stalinienne»[44]) по выражению Даниэля Кон-Бендита, одного из лидеров 68-го). Нравы становились более свободными, но уход со сцены целого поколения — Мориака, Камю, Сартра, Арона, Мерло Понти, Мальро — повлек за собой поначалу едва заметный культурный откат: место творцов или maîres à penser[45] заняли критики, сперва структуралисты — Мишель Фуко, Ролан Барт и прочие, а затем деконструктивисты вроде Жиля Делеза и Жака Деррида, с их высокоумными и пропитанными эзотерикой рассуждениями, адресованными горстке быстро редеющих приверженцев и все более и более безразличными широкой публике, чья культурная жизнь в результате такой эволюции стала неудержимо опошляться.

В те года я очень много работал, но, как сказала бы скверная девчонка, ничего особо выдающегося не добился — всего лишь перескочил из обычных переводчиков в синхронисты. Как и после первого ее исчезновения, я старался заполнить пустоту проверенным способом — с головой окунувшись в дела. Отбарабанив положенные часы в ЮНЕСКО, садился за русский или бежал на курсы синхронного перевода и тратил на все это много сил и времени. Два лета подряд по паре месяцев проводил в Советском Союзе — сначала в Москве, потом в Ленинграде, на интенсивных курсах русского языка для переводчиков. Курсы работали в опустевших университетских зданиях, где мы чувствовали себя так, словно попали в закрытую иезуитскую школу.

Примерно через два года после нашего последнего ужина с Робером Арну у меня завязалась довольно вялая любовная интрижка с очень милой сотрудницей ЮНЕСКО по имени Сесиль. Но она была поборницей трезвости, вегетарианкой и ревностной католичкой, поэтому полного взаимопонимания мы достигали только в постели, а во всех прочих ситуациях не могли найти общего языка и являли собой полную противоположность друг другу. Правда, в какой-то момент мы даже обсуждали возможность совместной жизни, но оба — прежде всего я — испугались такой перспективы: слишком мы были разными, к тому же в наших отношениях, если говорить честно, не проглядывало ни капли настоящей любви. История эта как-то сама собой увяла, наверное, нам просто стало скучно вместе, и мы перестали видеться и перезваниваться.

Первые контракты в качестве синхронного переводчика я добывал не без труда, хотя выдержал все экзамены и стал обладателем соответствующих дипломов. Но этот профессиональный круг был гораздо уже круга обычных переводчиков, этот цех считался откровенно мафиозным и неохотно принимал новичков. В сплоченные ряды синхронистов мне удалось пробиться лишь после того, как к английскому и французскому я добавил русский, — теперь я переводил на испанский с трех языков. Работа устного переводчика позволяла много ездить по Европе, и я регулярно бывал в Лондоне, особенно часто меня приглашали на всякого рода экономические конференции и семинары. И вот однажды, в 1970 году, в консульстве Перу на Слоун-стрит, куда я отправился за новым паспортом, мне повстречался друг детства и однокашник по колехио Чампаньята в Мирафлоресе — Хуан Баррето.

Он превратился в хиппи, но не из тех, что ходят грязными и оборванными, а в хиппи вполне элегантного. Шелковистые волосы падали на плечи — несколько прядей он выкрасил под седину, — пижонская жиденькая бородка и усы окружали рот аккуратным намордничком. Я помнил его тучным и низкорослым мальчишкой, теперь же он перерос меня на несколько сантиметров и был строен, как манекенщик. Хуан расхаживал в бархатных брюках вишневого цвета и сандалиях, которые казались не кожаными, а пергаментными, в восточном шелковом блузоне, ярком и расшитом фигурками, поверх него носил широкий распахнутый жилет — что-то подобное носили туркменские священнослужители в документальном фильме про Месопотамию, показанном во дворце Шайо в цикле «Connaissance du monde»,[46] на который я ходил раз в месяц.

Мы решили посидеть в кафе неподалеку от консульства, и у нас завязался настолько любопытный разговор, что я пригласил его пообедать в паб в Кенсингтон-гарден. Мы провели вместе больше двух часов: он говорил, а я слушал, лишь вставляя время от времени какое-нибудь междометие.

Его история вполне годилась для романа. По моим воспоминаниям Хуан уже на последних курсах колехио начал сотрудничать с радио «Эль Соль» — чаще всего он комментировал футбольные матчи, так что его товарищи-маристы[47] прочили ему большое будущее в качестве спортивного обозревателя. «Но на самом деле все это было лишь детской забавой, — заметил он, — а настоящим своим призванием я всегда считал живопись». Он поступил в Школу изящных искусств в Лиме и даже участвовал в коллективных выставках в Институте современного искусства на проспекте Оконья. Потом отец отправил его учиться рисунку и живописи в лондонскую Школу Сент-Мартин. Едва приехав в Лондон, Хуан понял, что это его город («он словно ждал меня») и что до конца дней своих он с ним не расстанется. Когда он объявил отцу о своем решении не возвращаться в Перу, тот перестал посылать ему деньги. Тут и началась для Хуана бродяжья жизнь, жизнь уличного художника, рисующего портреты туристов на Лестер-сквер или у дверей «Харродза».[48] А еще он рисовал мелом на дорожках перед Биг-Беном или Тауэром, а потом обходил зрителей со шляпой. Спал он в YMCA,[49] или искал нищенские bed and breakfast,[50] или, как прочие dropouts,[51] коротал зимние ночи в монастырских приютах для всяких человеческих отбросов и выстаивал длинные очереди в приходах и благотворительных заведениях, где два раза в день давали миску горячего супа. Доводилось ему ночевать и прямо на улице, даже в ненастье, — в парке или у входа в магазин, завернувшись в куски картона. «Я уж совсем было отчаялся, но все-таки за все это время у меня ни разу даже мысли не мелькнуло повиниться перед отцом и попросить денег на обратный билет в Перу».

Несмотря на полную нищету, он вместе с другими бродягами-хиппи умудрился добраться до Катманду, где, к изумлению своему, обнаружил, что в живущем настоящей духовной жизнью Непале труднее выжить без денег, чем в материалистической Европе. Только благодаря самоотверженной помощи товарищей по скитаниям он не умер от голода и болезни, после того как в Индии подцепил бруцеллез (мальтийскую лихорадку), который едва не свел его в могилу. Друзья — девушка и два парня — по очереди дежурили у изголовья больного, пока он выздоравливал в грязном госпитале в Мадрасе, где крысы спокойно разгуливали между пациентами, лежащими на брошенных прямо на пол циновках.

— Я уж почти приспособился к такой жизни tramp[52] и к тому, что домом мне стала улица, но тут судьба моя вдруг резко переменилась.

— Я рисовал углем портреты — пара фунтов за штуку, — устроившись у ворот музея Виктории и Альберта на Бромптон-роуд, когда ко мне неожиданно обратилась дама в кружевных перчатках и с зонтиком от солнца. Она хотела, чтобы я нарисовал портрет песика, с которым она гуляла, спаниеля кинг-чарльз. Собачка была с бело-коричневыми пятнами, вымытая и причесанная, — словом, настоящая леди. Звали ее Эстер. Двойной портрет — в профиль и анфас, — выполненный Хуаном, привел даму с зонтиком в полный восторг. Она собралась было расплатиться, но тут выяснилось, что денег у нее с собой нет — то ли украли портмоне, то ли забыла его дома. «Не важно, — сказал Хуан, — для меня было большой честью работать с такой замечательной моделью». Дама, сконфузившись и преисполнившись благодарности, удалилась. Но, сделав пару шагов, вернулась, чтобы вручить Хуану свою визитную карточку. «Если Вам доведется быть поблизости, постучите и в мою дверь, заодно повидаетесь со своей новой подружкой». И она кивнула на собачку.

Миссис Стабард, медсестра на пенсии и бездетная вдова, сыграла роль доброй феи, которая своей волшебной палочкой совершила чудо: вытащила Хуана с лондонских улиц, отмыла («Одно из последствий бродячего существования — это то, что ты никогда не моешься и перестаешь чувствовать, как от тебя воняет», — прокомментировал Хуан), откормила, одела и, наконец, ввела в самый английский из всех английских кругов: в мир хозяев конюшен, жокеев, тренеров и любителей верховой езды. Короче, в мир Ньюмаркета, где рождаются, растут, умирают и находят упокоение самые знаменитые в Великобритании — а может, и во всем мире — скаковые лошади.

Миссис Стабард жила одна в домике из красного кирпича с маленьким садом, за которым сама ухаживала и содержала в идеальном порядке. Дом располагался в спокойной и благополучной части Сент-Джонз-вуд, она унаследовала его от мужа, педиатра, который всю жизнь провел в больнице «Чаринг-Кросс»,[53] выхаживая чужих детишек, потому что своих у них не было. Так вот, однажды в полдень, когда голод, одиночество и тоска стали совсем невыносимы, Хуан Баррето постучался в дверь вдовьего дома. Она сразу его узнала.

— Вот, зашел поглядеть, как поживает моя приятельница Эстер. И, если Вы не сочтете это слишком большой наглостью, попросить у Вас кусок хлеба.

— А, художник! Проходите, — улыбнулась она. — Надеюсь, Вас не затруднит вытереть как следует Ваши мерзкие сандалии? Заодно вымойте-ка и ноги — вон там, в саду под краном.

«Миссис Стабард оказалась сущим ангелом, слетевшим с небес на землю, — продолжал свой рассказ Хуан. — Портрет собачки, кстати, она вставила в рамку, и теперь он украшает столик в гостиной». Потом Хуану пришлось вымыть с мылом руки («С первой минуты она повела себя со мной как строгая мамаша — так продолжается и по сию пору»), а хозяйка приготовила ему пару сэндвичей с помидором, сыром и корнишонами и налила чашку чая. Они долго разговаривали, и миссис Стабард потребовала, чтобы Хуан подробно описал ей свою жизнь. Она умирала от желания побольше узнать про окружающий мир, боялась что-то упустить и поэтому вытягивала из Хуана мельчайшие детали: какие они, эти хиппи, из каких семей, какой образ жизни ведут.

«Хочешь верь, хочешь нет, но старушка меня в конце концов просто околдовала. Я заглядывал к ней уже не только ради того, чтобы поесть, — мы отлично проводили вместе время. На вид ей было не меньше семидесяти, но душа у нее оставалась молодой — годков эдак на пятнадцать. И ты будешь смеяться, но поверь, я сделал из нее настоящую хиппи».

Хуан появлялся в домике на Сент-Джонз-вуд примерно раз в неделю, купал и причесывал Эстер, помогал миссис Стабард подрезать деревья и поливать сад, а иногда сопровождал ее за покупками в ближайший универмаг «Сейнсбери». Буржуазные обитатели этого фешенебельного района с удивлением взирали на странную пару. Хуан научил хозяйку готовить перуанские блюда, например, фаршированный картофель, перец с курицей и севиче, а после трапезы шел на кухню мыть посуду. Потом они болтали. Хуан приносил пластинки с концертами «Битлз» и «Роллинг Стоунз», рассказывал о своих бесконечных приключениях и забавные истории про мальчиков и девочек хиппи, которым стал свидетелем во время блужданий по Лондону, Индии и Непалу. Но любопытной миссис Стабард было недостаточно услышать из его уст, как конопля обостряет сообразительность и восприимчивость, особенно к музыке. В конце концов, презрев предрассудки — хотя она была практикующей методисткой, — старая дама дала Хуану денег, чтобы под его руководством испытать действие марихуаны. «Ее так это зацепило, что, клянусь, будь я понастойчивей, она запросто употребила бы целую капсулу ЛСД». Вечер с марихуаной прошел под битловскую музыку к «Желтой подводной лодке», которую Хуан и миссис Стабард под ручку пошли смотреть в кинотеатр на Пикадилли-серкус. Хуан, правда, все время боялся, как бы его покровительнице не сделалось дурно. Под конец она и вправду пожаловалась на головную боль и уже дома заснула прямо на ковре в гостиной — после того, как два часа пребывала в невероятном возбуждении: болтала как сорока и хохотала, исполняя балетные па на глазах у изумленных Хуана и Эстер.

Их отношения переросли рамки обычной дружбы, и между ними возникло особого рода товарищество, вопреки разнице в возрасте, языке и происхождении. «С ней я чувствую себя так, словно она моя мама, сестра, друг и ангел-хранитель».

Однажды миссис Стабард попросила Хуана пригласить на чашку чая двух-трех приятелей, словно ей стало мало одних только рассказов о жизни хиппи. Он не сразу на это решился — боялся, что попытка совместить несовместимое повлечет за собой непредсказуемые последствия, но все же устроил такую встречу. Он выбрал троих самых презентабельных знакомых хиппи и предупредил, что, если они хоть чем-то огорчат миссис Стабард или вздумают стянуть что-нибудь из дома, он, вопреки собственным пацифистским убеждениям, свернет им шею. Две девочки и парень — Рене, Джоди и Асперн — продавали на улицах Эрлз-Корт благовония и матерчатые сумки, якобы изготовленные в Афганистане. Они вели себя более или менее прилично и отдали должное клубничному торту и пирожкам, которые испекла сама хозяйка, а потом зажгли ароматическую палочку, объяснив, что таким образом это место будет духовно очищено и тогда карма каждого из присутствующих лучше проявится, но тут оказалось, что миссис Стабард страдает аллергией: под воздействием очистительных ароматов она начала громко и неудержимо чихать, у нее покраснели глаза и нос, а Эстер звонко затявкала. С приступом удалось кое-как сладить, и вечер продолжался вполне сносно, пока Рене, Джоди и Асперн не принялись объяснять миссис Стабард, что составляют любовный треугольник и что заниматься любовью втроем значит совершать обряд поклонения Пресвятой Троице — Богу-Отцу, Сыну и Духу Святому, и вообще, это самый надежный способ претворить в жизнь девиз: «Занимайтесь любовью, а не войной», что и подтвердил на последней манифестации против войны во Вьетнаме на Трафальгар-сквер знаменитый философ и математик Бертран Рассел. Для методистской морали, в которой была воспитана хозяйка дома, любовь втроем явилась делом совершенно невообразимым, ничего подобного ей не могло привидеться даже в самом кошмарном и непристойном сне. «У бедняжки буквально отвисла челюсть, и весь остаток вечера она с нервными судорогами на лице взирала на троицу, которую я к ней привел. Позднее она мне призналась, что ее воспитывали так, как и положено воспитывать английских девочек, и много чего тем самым лишили. Она, например, по ее словам, никогда не видела своего мужа голым, потому что они с первого до последнего дня занимались сексом исключительно в потемках.

Сперва Хуан навещал миссис Стабард раз в неделю, потом — два, потом — три и наконец поселился у нее: она отдала ему комнату, которая раньше принадлежала мужу — в последние годы перед его смертью у них были раздельные спальни, у каждого своя. Совместное проживание, вопреки опасениям Хуана, складывалось замечательно. Хозяйка дома никогда не вмешивалась в его дела, не спрашивала, почему он вдруг не явился ночевать или почему возвратился домой, когда соседи по Сент-Джонз-вуд уже отправлялись на работу. Она дала ему ключи от входной двери. «Единственное, на чем она настаивала, это чтобы я мылся не реже двух раз в неделю, — со смехом сказал Хуан. — Ты не поверишь, но три года бездомной жизни напрочь отвадили меня от душа. В доме у миссис Стабард я постепенно вновь усвоил извращенческую привычку времен Мирафлореса: принимать душ ежедневно».

Хуан помогал миссис Стабард в саду, на кухне, прогуливал Эстер и выносил мусор, а еще они с хозяйкой вели долгие, вполне семейные беседы, когда каждый держит в руках чашку чая и перед ними стоит блюдо с имбирным печеньем. Он рассказывал ей про Перу, она ему — про ту Англию, которая, с точки зрения swinging London, выглядела чем-то доисторическим. Мальчики и девочки в той Англии до шестнадцати лет учились в строгих закрытых школах, жизнь замирала в девять вечера — повсюду, за исключением районов с дурной славой: Сохо, Сент-Панкраса и Ист-Энда. Единственные развлечения, которые позволяли себе миссис Стабард и ее муж, это изредка сходить на концерт или послушать оперу в «Ковент Гарден». Летом, во время отпуска, они одну неделю проводили в Бристоле, в гостях у родственников, а вторую — на озерах в Шотландии, и мужу такой отдых очень нравился. Миссис Стабард никогда не была за границей, но очень интересовалась тем, что там происходит: внимательно читала «Таймс», начиная, правда, с некрологов, и слушала новости Би-би-си в час дня и восемь вечера. Ей и в голову никогда не приходило купить телевизор, а в кино она была считанные разы. Но у нее имелся проигрыватель, и она слушала симфонии Моцарта, Бетховена и Бенджамина Бриттена.

Однажды к ней на чашку чая заглянул ее племянник Чарльз, единственный из оставшихся близких родственников. Он тренировал лошадей в Ньюмаркете, и тетка искренне называла его выдающимся человеком. Наверное, так оно и было, если судить по красному «ягуару», который стоял у дверей дома. Моложавый, со светлыми вьющимися волосами и круглыми щеками, Чарльз страшно удивился, что в доме не нашлось бутылки good Scotch,[54] и ему пришлось удовольствоваться рюмкой москателя, который миссис Стабард откуда-то извлекла, чтобы побаловать его после знаменитых пирожков с огурцами и торта с сыром и лимоном. Чарльз с большой теплотой отнесся к Хуану, хотя не без труда сообразил, где находится экзотическая страна, из которой явился этот ручной хиппи, и вообще путал Перу с Мексикой, за что сам и упрекнул себя со спортивной прямотой: «Непременно куплю карту мира и учебник географии, чтобы больше не попадать впросак, как сегодня». Он просидел до самого вечера и нарассказал кучу историй про лошадей, которых в Ньюмаркете готовит к соревнованиям. А еще он признался, что тренером стал только потому, что не смог стать жокеем — помешало слишком крепкое телосложение. «Быть жокеем значит постоянно всем жертвовать, но зато нет на свете профессии прекрасней. Выиграть дерби! Победить в Аскоте! Что может с этим сравниться! Это куда лучше первого приза в лотерею!»

Перед уходом он полюбовался портретом Эстер, сделанным Хуаном. «Настоящее произведение искусства!» — вынес он свое суждение. «А я в душе потешался над ним, сочтя неотесанным болваном», — покаялся Хуан Баррето.

Но какое-то время спустя Хуан получил письмо, и эти несколько строк окончательно переменили его судьбу (первая перемена случилась после уличной встречи с миссис Стабард и собачкой Эстер). Не согласится ли «художник» написать портрет Примроуз, лучшей кобылы в конюшне мистера Патрика Чика, которую Чарльз тренирует: хозяин, очень довольный результатами, показанными на ипподромах, желает увековечить кобылу маслом на холсте. Он обещал 200 фунтов, если портрет ему понравится, а если нет, Хуан возьмет себе картину и получит 50 фунтов за труды. «У меня до сих пор голова кружится и звенит в ушах, как вспомню тот миг, когда до меня дошло, о чем толкует в своем письме Чарльз», — Хуан закатил глаза, изобразив полный восторг.

Благодаря Примроуз, а также Чарльзу и мистеру Чику, Хуан из разряда нищих хиппи перешел в категорию хиппи салонных. Талант и готовность обессмертить в масле кобыл разных возрастных категорий, производителей и скакунов («Прежде я никогда и не знал ничего об этих зверюгах») постепенно открыли ему двери в дома коннозаводчиков и владельцев лошадей. Мистеру Чику изображение Примроуз понравилось, и обалдевший Хуан Баррето получил обещанные 200 фунтов. И первое, что он сделал, это пошел и купил миссис Стабард шляпку с цветами и подходящий к ней зонтик.

С тех пор прошло четыре года. Хуан так до конца и не поверил в реальность фантастического поворота в своей судьбе. Он написал не меньше сотни полотен с изображением лошадей и сделал бессчетное количество рисунков, набросков — карандашом и углем. Теперь у него было столько заказов, что хозяевам конюшен из Ньюмаркета приходилось неделями дожидаться своей очереди. Он купил домик на полпути между Кембриджем и Ньомаркетом, а затем и pied-à-terre[55] в Эрлз-Корт, чтобы было где приткнуться во время наездов в Лондон. Всякий раз, попадая сюда, он непременно навещал свою добрую фею и выводил на прогулку Эстер. Когда собачка померла, они с миссис Стабард похоронили ее в саду.

За тот год я виделся с Хуаном Баррето несколько раз — почти в каждый мой приезд в Лондон, а он, в свой черед, на несколько дней остановился у меня, когда решил посетить Париж, чтобы посмотреть выставку в Гран-Пале — «Век Рембрандта». Мода на хиппи только-только добралась до Франции, и люди на улице застывали как вкопанные и с изумлением глазели на Хуана и его немыслимую экипировку. Он был прекрасным человеком. Собираясь в командировку в Лондон, я непременно заранее извещал его, и он исхитрялся вырваться из Ньюмаркета, чтобы сводить меня на концерт поп-музыки и дать возможность хотя бы на одну ночь окунуться в атмосферу привольной лондонской жизни. Благодаря ему я делал то, чего не делал никогда прежде: до утра шлялся по дискотекам или вечеринкам хиппи, где воздух был пропитан запахом травки и подавались пирожки с гашишем, которые таких новичков, как я, отправляли в вязкие, желеобразные сверхчувственные странствия, иногда забавные, а иногда перемежаемые кошмарами.

Самым удивительным — и, к чему скрывать, самым приятным — на этих сборищах была легкость, с какой любая девушка соглашалась стать твоей сексуальной партнершей. Только там я понял, до чего расширились границы морали по сравнению с нормами, в которых был воспитан, скажем, я сам теткой Альбертой и которыми продолжал в определенной степени руководствоваться в своей парижской жизни. Во всемирной мифологии француженки пользовались славой женщин свободных, лишенных предрассудков и готовых без ломаний уступить мужчине и отправиться с ним в постель, но на самом-то деле подобную вольность довели до последних, неслыханных пределов именно хиппи — те девочки и мальчики, что устроили лондонскую революцию. Они могли — во всяком случае, в том кругу, где вращался Хуан Баррето, — переспать с совершенно незнакомым человеком, с которым только что танцевали, а потом как ни в чем не бывало вернуться к веселящимся приятелям и через какое-то время повторить то же самое с кем-то другим.

— В Париже ты жил как и подобает типичному сотруднику ЮНЕСКО, — подшучивал надо мной Хуан, — как и подобает пуританину из Мирафлореса. Но спешу тебя заверить: и в Париже есть много мест, где царит такая же свобода, что и здесь.

Он, конечно, был прав. Моя парижская жизнь в общем и целом была довольно скромной. Даже в те периоды, когда не было контрактов, я тратил выпавшее мне свободное время не на гульбу и кутежи, а на уроки русского языка с частным преподавателем. Я уже мог переводить с русского, но пока не чувствовал себя в языке Толстого и Достоевского так же уверенно, как в английском и французском. Русский я полюбил и читал на нем больше, чем на двух других. Внезапные поездки в Англию на выходные, ночи с музыкой, травкой и сексом в swinging London внесли заметные перемены в то, что до сих пор было (и будет в дальнейшем), в общем-то, очень аскетичной жизнью. Но благодаря лондонским уик-эндам, которыми я сам себя премировал после завершения работы по очередному контракту, и благодаря Хуану Баррето я словно бы стал другим человеком: танцевал так же, как эти растрепанные босоногие юнцы, курил травку или жевал пейотль[56] и почти всегда завершал ночь с какой-нибудь случайной партнершей, при этом любовью мы часто занимались в самых неподходящих местах — под столом, в мужском туалете или в саду. Девушки порой бывали совсем юными, но мы иногда не успевали обменяться даже парой слов, и я тотчас забывал имя мимолетной подружки.

С самой первой нашей встречи Хуан всегда настаивал, чтобы я, приезжая в Лондон, останавливался в его pied-à-terre в Эрлз-Корт. Сам он там появлялся редко, потому что все время проводил в Ньюмаркете, рисуя лошадей, то есть перенося их из реальности на полотно. По его словам, я окажу ему услугу, если соглашусь пожить у него и буду хоть изредка проветривать квартиру. А если он сам приедет в Лондон, то и тут проблем не возникнет — всегда найдется место в доме миссис Стабард, она ведь по-прежнему держит для него спальню. В самом крайнем случае можно поставить раскладушку и переночевать вдвоем в одной комнате. Он так уговаривал меня, что я в конце концов согласился. Деньги он брать, разумеется, отказался, поэтому я старался отблагодарить его, привозя из Парижа то бутылку хорошего бордо, то несколько баночек pâté de foie,[57] при виде которых у него радостно загорались глаза. Хуан, кстати сказать, уже не был тем хиппи, что когда-то проповедовал вегетарианство и придумывал себе невиданные диеты.

Мне очень нравился Эрлз-Корт, но не меньше я полюбил и его фауну. В этом районе воздух был напитан молодостью, музыкой, безалаберной жизнью, каким-то несокрушимым простодушием, желанием жить одним днем, забыв о нравственных нормах и условных ценностях, стремясь к удовольствиям, никак не связанным со старым буржуазным мифом о счастье — то есть с деньгами, властью, семьей, прочным положением и успехом. Здешние обитатели находили для себя счастье в простых и пассивных формах существования: музыке, искусственных райских кущах, случайных соитиях и абсолютном безразличии ко всему остальному, в том числе и к проблемам, сотрясающим общество. Исповедуя безмятежный, миролюбивый гедонизм, хиппи никому не причиняли зла, но и не брали на себя роль апостолов, не пытались убедить или привлечь в свои ряды тех, с кем порвали, выбрав иной образ жизни. Хиппи хотели одного — чтобы их оставили в покое, чтобы им не мешали жить в плену непритязательного эгоизма и психоделических снов.

Я знал, что никогда не стану таким, как они, хотя и считал себя человеком, свободным от предрассудков. Знал, что никогда не смогу чувствовать себя в своей тарелке, если отпущу волосы до плеч и наряжусь в нелепые накидки, пестрые рубашки с бусами и буду участвовать в коллективных оргиях. Но я испытывал великую симпатию и даже печальную зависть к этим мальчикам и девочкам, совершенно бездумно исповедовавшим мутный идеализм, который диктовал им правила поведения, и умевшим не думать о неминуемых на этом пути опасностях.

В те годы — как и многие годы спустя — сотрудники банков, страховых и финансовых компаний Сити выглядели вполне традиционно: брюки в полоску, черный пиджак, котелок и непременный черный зонт под мышкой. Но на улочках, застроенных двух— трехэтажными домами, и на задворках Эрлз-Корт можно было увидеть публику, наряженную словно на карнавал, а иногда и в настоящие лохмотья, часто разгуливающую босиком. За всем этим надо было уметь рассмотреть самые изощренные эстетические идеи, требовавшие непременно сочетать кричащее и экзотическое с деталями смешными и по-детски озорными. Я был очарован своей соседкой Мариной, колумбийкой, приехавшей в Лондон учиться танцу. У нее жил хомяк, который то и дело забегал в квартирку Хуана, — я ужасно пугался, когда он забирался ко мне в постель и засыпал, устроив себе гнездо в простынях. Марина жила в постоянном безденежье и не могла похвастаться богатым гардеробом, но тем не менее никогда бы не позволила себе дважды одеться одинаково: она появлялась то в огромном комбинезоне, водрузив на голову мужской котелок, то в мини-юбке, которая совсем-совсем ничего не закрывала и только разжигала фантазию прохожих.

Однажды я встретил ее у станции метро «Эрлз-Корт»: она стояла на ходулях, и лицо ее представляло собой Union Jack — британский флаг, намалеванный от уха до уха.

Многие хиппи — пожалуй, даже большинство — раньше принадлежали к среднему классу или к верхушке общества, то есть их бунт был направлен против семьи, против упорядоченной жизни родителей, против того, что они сами называли ханжеством пуританских устоев, обычаев и социальных фасадов, за которыми взрослые прятали свой эгоизм, островное мировосприятие и полное отсутствие воображения. Мне были симпатичны их пацифизм, тяга к природе, вегетарианство, усердный духовный поиск, который мог бы поднять на новую высоту отказ от материального мира, разъеденного классовыми, социальными и сексуальными предрассудками, — с этим миром они не желали иметь ничего общего. Но любые протесты хиппи носили анархический и спонтанный характер, они плыли без руля и без ветрил и, главное, без собственных оформленных идей, потому что хиппи — по крайней мере те, с кем я был знаком и кого наблюдал вблизи, — хотя и твердили о своей любви к поэзии битников (Аллеи Гинзберг устроил на Трафальгар-сквер вечер, где декламировал стихи, пел и танцевал индийские танцы, и там собрались тысячи молодых людей), на самом деле читали очень мало или не читали вовсе. Их философия опиралась не на мысли и разум, а на чувства и эмоции — на feeling.[58]

Однажды утром, когда я находился в квартирке Хуана и занимался весьма прозаическим делом — гладил рубашки и трусы, которые выстирал в прачечной-автомате, — кто-то постучал в дверь. Я открыл и увидел с полдюжины бритых наголо парней в высоких ботинках, коротких брюках и кожаных куртках военного покроя, у некоторых на груди висели наградные кресты и медали. Они спросили, не знаю ли я, как найти паб «Свэг энд тейлз». Я объяснил, что он за углом. Так я впервые увидел skin heads (бритоголовых). С тех пор их банды время от времени совершали набеги на наш район, иногда вооруженные палками, и благодушным хиппи, разложившим на тротуарах свои подстилки, а на них — всякие ремесленные безделушки, приходилось спасаться, бросаясь врассыпную, — некоторые несли на руках младенцев, — потому что скины дико ненавидели хиппи. Ненавидели не только образ их жизни, это была еще и классовая вражда: громилы, играющие в эсэсовцев, происходили из рабочих кварталов и маргинальных слоев и воплощали особый тип протеста. Они стали исполнять роль ударной силы в крошечной расистской партии — The National Front,[59] требовавшей высылки из Англии всех негров. Их кумиром был Энох Пауэлл, член парламента от консерваторов, который в своей скандальной речи дал апокалипсический прогноз: «Реки крови прольются в Великобритании, если не преградить путь иммигрантам». С появлением скинов в нашем районе возникло напряжение, произошло несколько драк, но, если честно сказать, не так уж много. Что касается меня, то все мои кратковременные наезды в Эрлз-Корт были очень приятными. Это почувствовал даже дядя Атаульфо. Мы писали друг другу довольно часто, я рассказывал ему о своих лондонских впечатлениях, а он жаловался на экономические беды, которые военная диктатура Веласко Альварадо обрушила на Перу. В одном из писем он заметил: «Как вижу, ты очень хорошо проводишь время в Лондоне, в этом городе ты явно чувствуешь себя счастливым».

В нашем районе расплодились вегетарианские кафе и рестораны, а также заведения, где подавали любые сорта индийского чая. Обслуживали клиентов хиппи обоих полов, которые сами же и готовили — прямо на глазах у посетителей — ароматные напитки. Хиппи испытывали презрение к индустриальному миру и, утверждая свою позицию, начали возрождать народные ремесла и идеализировать ручной труд: они вязали сумки, изготовляли сандалии, серьги, бусы, туники, тюрбаны, подвески. Я любил ходить в такие кафе и читал там, как в парижских бистро, правда, в Лондоне каждое заведение такого рода имело свое лицо и разительно отличалось от прочих. Особенно нравился мне гараж, где стояло четыре столика и клиентов обслуживала Аннетта, француженка с очень красивыми ножками и длинной-предлинной косой. Мы с ней подолгу обсуждали разницу между йогой асанами и пранаямой, хотя она, по всей видимости, знала про них все, а я ничего.

Жилище Хуана было крошечным, веселым и гостеприимным. Располагалось оно на первом этаже двухэтажного дома, разделенного на множество квартирок. В распоряжении Хуана имелась одна комната с малюсеньким туалетом и встроенной кухонькой. Комната, правда, была просторной, с двумя большими окнами, которые давали много свежего воздуха, из них открывался прекрасный вид на Филбич-гарденз, улочку в форме полумесяца, а также на внутренний двор с садом, за которым никто особенно не ухаживал, так что он превратился в лохматый лесок. Какое-то время в саду стояла палатка, похожая на вигвам индейцев сиу, и там жила пара хиппи с двумя детишками, которые еще не умели ходить. Мама забегала ко мне подогреть детские бутылочки и показывала, как надо дышать, задерживая воздух и пропуская его через все тело, и тогда, говорила она совершенно серьезно, выйдет наружу и испарится вся агрессия, питающая наши инстинкты.

Кроме кровати в комнате стоял большой стол, заваленный всякими странными предметами, купленными Хуаном Баррето на Портобелло-роуд, а на стенах висело множество гравюр, а также перуанские пейзажи — на самом видном месте непременный Мачу-Пикчу,[60] и еще фотографии, на которых Хуан был запечатлен с разными людьми и в разных местах. Повсюду громоздились коробки — в них хозяин хранил книги и журналы. Несколько книг лежало на полке, но больше всего здесь было пластинок: он собрал прекрасную коллекцию рок-н-ролла и поп-музыки, английской и американской. Пластинки валялись вокруг радиоприемника и высококлассного проигрывателя.

Однажды я в третий или даже в четвертый раз разглядывал фотографии Хуана. Самая забавная была сделана в лошадином раю — в Ньюмаркете: мой друг восседал на чистокровном скакуне, явно норовистом, украшенном венком из акантовых листьев, а за уздечку с двух сторон держались жокей и надутый господин, по всей вероятности, хозяин. Оба смеялись над незадачливым всадником, который чувствовал себя на этом Пегасе очень неуютно. Внимание мое привлекла еще одна фотография: снимок был сделан на каком-то празднике: в объектив смотрели улыбающиеся гости, три-четыре пары с бокалами в руках. Но что это? Наверняка померещилось. Я снова впился глазами в снимок. И снова сказал себе, что тут какая-то ошибка. В тот же вечер я уехал в Париж. Потом два месяца не был в Лондоне, и все это время из головы у меня не шла безумная мысль, превратившаяся в навязчивую идею. Неужели экс-чилийка, экс-партизанка и экс-мадам Арну теперь обосновалась в Ньюмаркете? Я опять и опять взвешивал все «за» и «против», машинально поглаживая кончиками пальцев зубную щетку «Герлен», которую она оставила у меня в последнюю нашу встречу и которую я всюду носил с собой как талисман. Слишком невероятно, слишком неправдоподобно — все слишком. Но подозрение — и мечта — накрепко засели у меня в мозгу. И я начал считать дни в ожидании контракта, который позволил бы мне вернуться в Лондон, в квартирку Хуана.

— Разве ты с ней знаком? — удивился Хуан, когда я наконец получил возможность расспросить его про женщину, запечатленную на фото. — Это миссис Ричардсон, жена того flamboyant[61] типа, который стоит рядом. Она вроде бы мексиканка по происхождению. Очень забавно говорит по-английски, ты умер бы со смеху, если бы послушал. Так ты действительно ее знаешь?

— Нет, это явно другая женщина.

Но теперь я уже ничуть не сомневался в том, что это была она. Два замечания Хуана — «забавно говорит по-английски» и «мексиканка по происхождению» — рассеяли последние сомнения. Конечно она, кто же еще? За четыре года, прошедшие после ее бегства из Парижа, я не раз говорил себе: все что ни делается, все к лучшему, эта авантюристка уже успела внести в мою жизнь слишком много беспорядка. Но теперь, едва удостоверившись, что на фотографии запечатлена именно она — новая реинкарнация ее переменчивой личности — и что находится скверная девчонка всего в пятидесяти милях от Лондона, я почувствовал острую тоску и необоримое желание немедленно поехать в Нью-маркет и увидеть ее. Несколько ночей я провел без сна — Хуан жил у миссис Стабард, — в лихорадочном возбуждении, так что сердце колотилось, словно в приступе тахикардии. Как, интересно, она сюда попала? Какие новые проделки, интриги, безрассудства забросили ее в круг самого избранного общества в мире? Я боялся расспрашивать Хуана про миссис Ричардсон. Ведь если он узнает от меня, что она наша соплеменница, это может поставить ее в чертовски сложную ситуацию. Если здесь, в Ньюмаркете, она выдает себя за мексиканку, значит, на то есть свои причины. Поэтому я избрал другой путь — куда более извилистый. Исподволь, больше ни разу не упомянув даму с фотографии, стал подталкивать Хуана к тому, чтобы он ввел меня в этот лошадиный эдем. В следующую ночь мне опять было не до сна, сердце бешено стучало, и у меня даже случилась мощная эрекция. Мало того, я вдруг почувствовал ревность к своему другу Хуану. В голову вдруг закралось подозрение, что художник, рисующий лошадей в Ньюмаркете, не только пишет картины, но еще и забавляет скучающих жен хозяев конюшен. Вполне вероятно, что среди поклонниц его таланта числится и миссис Ричардсон.

Почему, интересно знать, Хуан не завел себе постоянной подруги, как поступают другие хиппи? На вечеринках, куда мы вместе ходили, под конец он непременно исчезал вместе с какой-нибудь девушкой, а то и с двумя. Но однажды я с удивлением увидел, как он исступленно сжимает в объятиях и пылко целует в губы рыжего паренька, тощего как палка.

— Надеюсь, это тебя не шокировало? — спросил Хуан позднее, со слегка смущенной улыбкой.

Я ответил, что в мои тридцать пять лет меня трудно чем-либо шокировать, и меньше всего тем, как именно человеческие существа предпочитают заниматься сексом — традиционным способом или каким-нибудь другим.

— Я делаю и так, и так — и, знаешь, вполне счастлив, — признался он, заметно расслабившись. — Девушки нравятся мне все-таки больше, чем мальчики, но, честно говоря, я вряд ли способен влюбиться в тех или других. Секрет счастья — или по крайней мере спокойствия — заключается, по-моему, в умении отделять секс от любви. И в умении по возможности исключать романтическую любовь из своей жизни, потому что она-то и причиняет нам страдания. Без нее живется куда удобнее, да и удовольствие острее, тут уж ты мне поверь.

Эту философию, подумалось мне, целиком и полностью разделяет скверная девчонка: во всяком случае, в самых разных жизненных ситуациях она руководствовалась схожими принципами. Следует добавить, что мы с Хуаном в первый, и последний, раз говорили — вернее, говорил Хуан — о вещах интимных. Он не хотел обуздывать свои желания, постоянно менял партнеров, но вместе с тем его по-прежнему мучил тот род нравственной аллергии, что так распространен у перуанцев и мешает им вести откровенные разговоры на сексуальную тему: если мы и обсуждали что-то подобное, то в завуалированной и уклончивой форме. Наши с ним беседы вращались главным образом вокруг далекой родины, откуда поступали с каждым днем все более удручающие известия: диктатор Веласко проводил широкомасштабную национализацию ферм и сельскохозяйственных угодий, а также промышленных предприятий. В среде военных, по словам дяди Атаульфо, быстро распространялась коррупция, и они толкали страну прямиком в каменный век.

В том же разговоре Хуан признался, что, если в Лондоне он не упускает ни единой возможности удовлетворить свои прихоти («Да я уж успел в этом убедиться», — пошутил я), то в Ньюмаркете являет собой образец целомудрия, хотя и там возможностей поразвлечься предостаточно. Но он не хочет рисковать карьерой из-за альковных приключений — его положение только-только стало обретать прочность — о подобных заработках он прежде и мечтать не смел. «Мне ведь, как и тебе, стукнуло тридцать пять, и ты наверняка успел заметить: здесь, в Эрлз-Корт, такой возраст — уже старость». Так оно и было: молодость обитателей района — и в физическом и в духовном смысле — порой заставляла нас чувствовать себя существами доисторическими.

Я потратил немало времени — плел тонкие интриги и задавал наивные вопросы, наталкивая Хуана на мысль взять меня с собой в Ньюмаркет — знаменитое место в графстве Суффолк, которое с середины XVIII века стало символом страстной любви англичан к чистокровным лошадям. Я донимал его расспросами. Каковы из себя обитатели Нью-маркета, в каких домах живут, какие у них привычки и традиции, какие отношения связывают хозяев конюшен с жокеями и тренерами? Как проходят аукционы «Таттерсоллз»,[62] на которых за лучших лошадей платят сумасшедшие деньги, и как можно выставлять на продажу лошадей по частям, словно разбирая на детали? Любое его объяснение я встречал чуть ли не аплодисментами: «Ах, как интересно, вот это да! — изображая на лице жадный интерес. — Тебе здорово повезло, что ты можешь наблюдать весь это мир изнутри!»

Наконец я добился своего. Вскорости должен был состояться аукцион, завершающий сезон, и после него итальянский коннозаводчик signor Арности, женатый на англичанке, устраивал у себя дома званый ужин, на который получил приглашение и Хуан. Мой друг спросил, можно ли ему привести с собой соотечественника, и хозяин ответил: разумеется, он будет очень рад. До вожделенной даты оставалось семнадцать дней, которые запомнились мне смутно: я то покрывался холодным потом, то, как подросток, впадал в восторженное состояние при одной только мысли, что скоро увижу свою перуаночку. Зато я отлично помню бессонные ночи, когда лежал и казнил себя за глупость: я как последний идиот продолжаю любить эту сумасшедшую, эту авантюристку и проходимку, с которой ни одному мужчине, и уж тем более мне, никогда не удастся наладить стабильные и прочные отношения — любого она рано или поздно унизит и растопчет. Но в паузах между подобными мазохистскими монологами пробивались совсем другие мысли, радостные и завораживающие. Я спрашивал себя: интересно, сильно ли она изменилась? Сохранила ли свой дерзкий норов, который так мне нравился, или жизнь в строго регламентированном мире английских лошадников укротила его, сгладила острые углы? В тот день, когда мы поехали на поезде в Ньюмаркет, с пересадкой в Кембридже, меня преследовал страх, что я поддался пустым и нездоровым фантазиям, что неведомая мне миссис Ричардсон и на самом деле лишь пронырливая мексиканка. «А если все это время ты обманывал себя, Рикардито?»

Дом Хуана Баррето располагался в паре миль от Ньюмаркета. Деревянный, одноэтажный, окруженный ивами и гортензиями, он служил художнику не столько жилищем, сколько мастерской. Повсюду стояли банки с краской, мольберты, подрамники с натянутым холстом, лежали какие-то наброски и альбомы по искусству, а еще я обнаружил там великое множество пластинок — они валялись на полу, вокруг дорогого проигрывателя. У Хуана появился еще и «мини-минор», которого я не видел в Лондоне, и в тот же вечер он покатал меня на этом маленьком автомобиле по всему Ньюмаркету — загадочному, беспорядочно разбросанному городу, по сути лишенному центра. Он показал мне кичливый Жокей-клуб и Музей коневодства. Но настоящим городом являлась вовсе не горстка домов вокруг главной улицы — церковь, несколько магазинов, пара прачечных-автоматов да пара ресторанов, — а те прекрасные особняки, рассеянные по плоской равнине, рядом с которыми виднелись конюшни, загоны для лошадей и тренировочные площадки. Хуан показывал мне их, называл имена хозяев и хозяек и сообщал связанные с ними забавные истории. Но я плохо его слушал. Все мое внимание было приковано к людям, которые встречались нам на пути. Я надеялся, что среди них вот-вот мелькнет знакомый женский силуэт.

Но он не мелькнул, не встретился — ни во время нашей прогулки, ни в индийском ресторане, куда Хуан повел меня вечером есть карри тандури, ни на следующий день, во время долгого, нескончаемого аукциона, где выставляли кобыл разных возрастов, скаковых лошадей и производителей. Торги шли в большом парусиновом шатре. Я просто умирал со скуки. Меня поразило, сколько там было арабов, некоторые в джеллабах, — они, кстати, всякий раз обходили соперников и легко платили астрономические суммы — таких денег, по моему скромному разумению, просто не могла стоить ни одна лошадь. Хуан представлял мне каких-то людей по ходу аукциона и в перерывах, когда присутствующие пили шампанское и ели морковь, огурцы и селедку с картонных тарелок, но никто из них ни разу не упомянул имени мистера Дэвида Ричардсона, которое я мечтал услышать.

Зато вечером, едва переступив порог роскошного особняка синьора Арности, я сразу почувствовал, как у меня перехватило дыхание и тупо заныли ногти на руках и ногах. Она была там, всего в десяти метрах от дверей, сидела на подлокотнике дивана, держала в руке высокий бокал и смотрела на меня так, словно мы никогда в жизни не встречались. Прежде чем я успел открыть рот или нагнуться и поцеловать ее в щеку, она томно протянула мне руку и обратилась по-английски, словно к иностранцу: «How do you do?» Потом, не дожидаясь ответа, отвернулась и возобновила разговор с теми, кто ее окружал. Очень скоро я услышал, как она рассказывает на весьма условном, но очень выразительном английском, что в детстве отец каждую неделю непременно возил ее в Мехико слушать оперу. Так что страстная любовь к классической музыке зародилась у нее с младых ногтей.

За четыре года нашей разлуки она почти не переменилась. Стройная, изящная фигура, тонкая талия, худые, но красивой формы ноги и лодыжки, хрупкие, как запястья. Она выглядела более уверенной в себе и более раскованной, чем раньше, и каждую фразу с деланной невозмутимостью заканчивала кивком. Волосы она немного высветлила и отпустила чуть подлинней, к тому же теперь она их завивала. Макияж стал строже и естественней, чем тот, слишком броский, каким пользовалась мадам Арну. На ней была модная — очень короткая, выше колен — юбка и блузка с большим вырезом, открывающим красивые, гладкие плечи и прекрасную шею, обвитую серебряной цепочкой с неведомым мне драгоценным камнем, кажется, сапфиром — при каждом ее движении он заманчиво скользил вниз по ложбинке, которая разделяла высокие груди. Я разглядел обручальное кольцо на безымянном пальце левой руки, как принято у протестантов. Неужели она вдобавок ко всему еще и перешла в англиканскую церковь? С мистером Ричардсоном Хуан познакомил меня в соседнем зале. Это был пышущий здоровьем мужчина лет шестидесяти в невероятно элегантном синем костюме и ярко-желтой рубашке с такого же цвета шейным платком. Он успел изрядно выпить и впал в эйфорию, развлекая публику рассказами о своих японских приключениях. За разговором он то и дело наполнял окружающим бокалы из бутылки «Дом Периньон», которая словно по волшебству вновь и вновь появлялась у него в руке. Хуан пояснил, что Ричардсон очень богат и часть года проводит в Азии, где занимается бизнесом, но главное его увлечение — самое что ни на есть аристократическое — это лошади.

Сотня гостей растеклась по просторным комнатам и крытой галерее, перед которой простирался огромный сад с подсвеченным изразцовым бассейном. Эти люди более или менее соответствовали тому, что я слышал от Хуана Баррето: очень английское общество, в которое были допущены и некоторые лошадники-иностранцы, как, например, хозяин дома синьор Арности или моя экстравагантная соплеменница, выдающая себя за мексиканку. Гости успели как следует выпить, и казалось, хорошо друг друга знают и пользуются неким зашифрованным языком, разговаривая главным образом о лошадях. Когда я присоединился к группе, где царила миссис Ричардсон, из общей беседы я понял, что некоторые из них, в том числе скверная девчонка с мужем, совсем недавно летали в Дубай на личном самолете какого-то арабского шейха, чтобы присутствовать на открытии нового ипподрома. Принимали их там по-королевски. Кстати об отношении мусульман к алкоголю: чуждаются его только бедняки, а, скажем, лошадники из Дубай и сами пили, и гостей угощали изысканными французскими винами и шампанским.

Как я ни старался, за весь вечер мне не удалось хотя бы парой слов перемолвиться с миссис Ричардсон. Всякий раз, когда я, соблюдая известные приличия, подруливал к ней, она под тем или иным предлогом ускользала: ей надо пойти с кем-то поздороваться, взять что-нибудь в буфете, в баре, срочно пошушукаться с приятельницей… Я ни разу не обменялся с ней даже беглым взглядом. Она не могла не заметить, как настойчиво преследуют ее мои глаза — и упорно отводила взор или вообще показывала спину. Хуан Баррето определил совершенно точно: ее английский был очень примитивным, порой даже невразумительным, чудовищно неправильным, но разговаривала она так эмоционально и с такой убежденностью, с такой симпатичной латиноамериканской напевностью, что получалось не только выразительно, но и весьма мило. Не находя подходящих слов, она бойко помогала себе жестами и мимикой — то есть устраивала забавный и кокетливый спектакль.

Чарльз, племянник миссис Стабард, оказался замечательным парнем. Он сообщил мне, что благодаря Хуану начал читать книги английских путешественников, побывавших в Перу, и задумал провести отпуск в Куско и совершить trekking[63] к Мачу-Пикчу. Теперь вот уговаривает Хуана присоединиться к нему. А если и я пожелаю поучаствовать в этой авантюрной затее — welcome.

Примерно часа в два ночи, когда гости начали прощаться с синьором Арности, я вдруг почувствовал прилив отчаянной смелости — вероятно, свою роль тут сыграло и выпитое в большом количестве шампанское, — я внезапно покинул пару, которая расспрашивала меня о работе переводчика, и ускользнул от своего друга Хуана Баррето, который в четвертый или даже пятый раз за вечер тянул меня в небольшую комнату полюбоваться выполненным в полный рост портретом великолепного коня по кличке Беликосо (Непобедимый) из конюшни хозяина дома. Итак, я пересек зал и приблизился к группе, в которой находилась миссис Ричардсон. Я резко схватил ее за руку повыше локтя и, улыбнувшись, заставил выйти из круга. Она посмотрела на меня сердито, скривив рот, и впервые за все время нашего знакомства я услышал от нее ругательство:

— Пусти меня, fucking beast, — процедила она сквозь зубы. — Пусти, из-за тебя у меня будут большие неприятности.

— Если ты не позвонишь мне по телефону, я сообщу мистеру Ричардсону, что ты уже была замужем во Франции и что тебя разыскивает швейцарская полиция, потому что ты опустошила тайный счет месье Арну.

Я сунул ей в руку бумажку с номером телефона. Оправившись от минутного замешательства, она засмеялась, широко распахнув глаза, и лицо ее вновь засияло безмятежностью.

— Oh, my God! You are learning,[64] пай-мальчик! — взяв себя в руки, воскликнула она профессионально любезным тоном.

И вернулась к маленькой группке, из которой я ее так грубо выдернул.

Я был на сто процентов уверен, что она не позвонит. Ведь я опасный свидетель того прошлого, которое ей хотелось любой ценой перечеркнуть, иначе она не вела бы себя так, не избегала бы меня весь вечер. И тем не менее два дня спустя в квартире Хуана Баррето в Эрлз-Корт раздался телефонный звонок. Было совсем рано, и мы перебросились лишь парой слов, потому что, как и в прежние времена, она предпочитала отдавать приказания.

— Жду тебя завтра в три в отеле «Рассел». Знаешь, где это? На Рассел-сквер, недалеко от Британского музея. И пожалуйста — английская пунктуальность.

Я пришел на полчаса раньше назначенного часа. У меня взмокли ладони, и я тяжело дышал. Трудно было выбрать место удачнее. Старый отель belle epoque с фасадом и длинными коридорами в помпезном восточном стиле выглядел полупустым, особенно бар с высоченным потолком и обшитыми деревом стенами. Столики были расставлены очень редко, некоторые прятались за перегородками, толстые ковры скрадывали шум шагов и разговоров. За стойкой одинокий бармен листал «Ивнинг стандард».

Она опоздала на несколько минут. На ней был замшевый костюм сиреневого цвета, туфельки и сумка из черной крокодиловой кожи, шею украшала нить жемчуга, на пальце сверкал бриллиант. Через руку перекинут серый плащ, а в руке зонтик того же цвета, из той же ткани. Да, товарищ Арлетта сделала большие успехи. Она не поздоровалась со мной, не улыбнулась, не протянула руки — просто села напротив, закинула ногу на ногу и с ходу принялась меня отчитывать:

— В тот вечер ты вел себя так глупо, что я никогда тебе этого не прощу. Ты не имел права заговаривать со мной, не имел права хватать меня за руку, не имел права обращаться ко мне как к своей знакомой. Ты мог скомпрометировать меня. Неужели трудно сообразить, что и тебе тоже следовало притворяться? Неужели у тебя совсем нет мозгов, Рикардито?

Она осталась прежней. Мы не виделись четыре года, и ей даже не пришло в голову спросить, как у меня дела, что я все это время делал, хотя бы улыбнуться, одарить ласковым словом. Она решала свои проблемы, и, кроме себя самой, ее ничего не интересовало.

— Ты очень красивая, — сказал я, от волнения с трудом подбирая слова. — Еще лучше, чем четыре года назад, когда ты звалась мадам Арну. И такой красавице я готов простить и грубые слова, которыми ты встретила меня в тот вечер, и теперешнюю сварливость. Кроме того, если хочешь знать, я до сих пор в тебя влюблен. Да, влюблен. Несмотря ни на что. До потери рассудка. Может, еще больше, чем прежде. Помнишь зубную щетку, которую ты оставила мне на память в нашу последнюю встречу? Вот она, смотри. С тех пор я повсюду таскаю ее с собой, да, вот здесь, в кармане. Я стал фетишистом — из-за тебя. Спасибо, что ты такая красивая, чилийка.

Она даже не улыбнулась, но в ее глазах цвета темного меда мелькнул, совсем как в прежние времена, насмешливый огонек. Она схватила щетку, осмотрела и вернула мне, пробормотав:

— Не пойму, о чем это ты.

Она без тени смущения позволяла себя разглядывать и сама тоже внимательно меня изучала. Мой взгляд медленно скользил по ее телу, сверху вниз: задержался на маленьких ушках, полускрытых прядями светлых — теперь уже светлых — волос, потом на шее, на руках, очень ухоженных, с длинными ногтями, покрытыми лаком натурального цвета, потом на коленях. Мне показалось, что нос у нее чуть заострился. Я взял ее руки в свои и стал целовать, она не противилась, но сидела с хорошо мне знакомым равнодушным видом — без малейшего намека на взаимное чувство.

— Скажи, а ты всерьез угрожал мне в тот вечер? — спросила она наконец.

— Очень даже всерьез, — ответил я, целуя один пальчик за другим, каждый сустав, потом — ладонь. — С годами я стал таким же, как ты. Понял: чтобы добиться того, что хочется, все средства хороши. Это твои слова, скверная девчонка. А хочу я, как ты отлично знаешь, только одного — тебя.

Она высвободила руку из моих ладоней и погладила меня по голове, взъерошив волосы. В этой полуласке, которую я знал по прежним временам, промелькнуло что-то похожее на теплоту.

— Нет, ты на такое не способен, — сказала она приглушенно, словно сожалея, что в характере моем имеется такой изъян. — А вот то, что ты до сих пор меня любишь, — это, наверное, правда.

Она заказала чай со scones[65] и объяснила, что муж очень ревнив и — это хуже всего — ревнует ее к прошлому. Он пытался хоть что-нибудь разнюхать и вообще ведет себя как дикий зверь, выслеживающий добычу. Поэтому ей надо всегда быть начеку. Если бы в тот вечер он заподозрил, что мы знакомы, устроил бы кошмарную сцену. Остается только надеяться, что я по недомыслию не проговорился Хуану Баррето, кто она такая… Не проговорился?

— Знаешь, я бы при всем желании не смог выдать эту страшную тайну, — успокоил я ее. — Потому что, если честно признаться, до сих пор и сам ведать не ведаю, кто ты такая.

И тут она рассмеялась. И не стала сопротивляться, когда я сжал ее голову ладонями, притянул к себе и наши губы соединились. Мои целовали ее алчно, нежно, стремясь передать всю накопившуюся во мне любовь, ее оставались бесчувственными.

— Я хочу тебя, — прошептал я ей на ухо, покусывая мочку. — Ты никогда не была такой красивой. Я люблю тебя, я люблю тебя всей душой и хочу всем телом. Эти четыре года я день и ночь мечтал о тебе, любил тебя и хотел тебя. И еще — проклинал. Каждый день, каждую ночь не переставал проклинать.

Она очень быстро, двумя руками оттолкнула меня.

— Наверное, ты последний мужчина на всем белом свете, который умеет говорить женщинам такие вещи. — Она весело улыбалась, разглядывая меня, словно редкое насекомое. — Господи, какие глупые красивости ты несешь, Рикардито!

— Мало того, что я их несу! Куда хуже другое — я и вправду все это чувствую. Из-за тебя я веду себя как герой сериала. И запомни: никогда я не говорил ничего подобного никому, кроме тебя.

— Нас никто и никогда не должен видеть вместе, — заявила она, внезапно переменив тему и уже совсем другим тоном — очень серьезно. — Не хватает только, чтобы муж устроил скандал. Он страшно ревнивый. Ладно, теперь мне пора идти, Рикардито.

— А мне придется еще четыре года ждать новой встречи?

— Нет, только до пятницы, — ответила она с хитрым смешком и опять провела ладонью по моим волосам. Потом, выразительно помолчав, добавила: — Здесь же. Я сниму комнату на твое имя. Не бойся, заплачу сама. А ты не забудь взять с собой маленький чемоданчик, чтобы все выглядело правдоподобно.

Я сказал, что сделаю так, как она велит, только вот за комнату заплачу сам. Я не собираюсь менять благородную профессию переводчика на ремесло альфонса.

Она снова засмеялась, на сей раз искренне.

— Еще бы! — воскликнула она. — Ты ведь кабальеро из Мирафлореса, а такие не принимают денег от женщин. — Она в третий раз провела ладонью по моим волосам, я взял ее руку и поцеловал. — Ты что, думал, я прибегу к тебе на свидание в конуру, которую уступил тебе этот гомик Хуан Баррето? Ты все еще не понял, что я теперь — at the top?[66]

Через минуту она исчезла, но прежде приказала мне не покидать отеля «Рассел» еще минут пятнадцать, потому что от Дэвида Ричардсона можно ожидать чего угодно: запросто наймет частного сыщика, специалиста по адюльтеру, чтобы тот следил за ней всякий раз, когда она отправляется в Лондон.

Я подождал пятнадцать минут, а затем, вместо того чтобы спуститься в метро, очень долго шел пешком под пасмурным небом и мерзким моросящим дождиком. Я двинулся в сторону Трафальгар-сквер, пересек Сент-Джеймсский парк, вдыхая запах мокрой травы и глядя, как тяжелые капли падают с ветвей огромных дубов, спустился по Бромптон-роуд и через полтора часа, уставший и безмерно счастливый, добрался до полумесяца Филбич-гарденз. Ходьба помогла мне успокоиться и дала время подумать и привести в относительный порядок разбушевавшиеся после поездки в Ньюмаркет мысли и чувства. Неужели свидание с ней после столь долгого перерыва могло так взбудоражить тебя, Рикардито? Да, потому что все, что я говорил в ресторане, правда: я по-прежнему безумно ее люблю. Мне достаточно было увидеть скверную девчонку, чтобы понять: пусть я наверное знаю, что любые отношения с ней обречены на скорый конец, все равно мечтаю лишь об одном, мечтаю со страстью, с какой другие гонятся за удачей, славой, успехом, властью, — заполучить ее со всеми ее обманами, интригами, эгоизмом и внезапными исчезновениями. И пусть это звучит глупо и банально, но до пятницы я буду без устали клясть нерасторопность, с какой ползут часы, оставшиеся до нашего свидания.

Когда в пятницу я с чемоданчиком в руке пришел в отель «Рассел», индус, дежуривший за стойкой, подтвердил, что на мое имя забронирована комната — на один день. Счет уже оплачен. И добавил, что «секретарша» предупредила их о моем намерении довольно часто наведываться сюда из Парижа, и в таком случае гостиница изыщет возможность предоставить мне как постоянному клиенту скидку, «за исключением периода наплыва туристов». Окна комнаты выходили на Рассел-сквер, номер был довольно просторный, но выглядел едва ли не тесным из-за невероятного количества всяких безделушек, столиков, настольных ламп, фигурок зверей, гравюр и картин, изображавших монгольских воинов с выпученными глазами, длинными спутанными бородами и кривыми саблями — воины были готовы ринуться к кровати с самыми злодейскими намерениями.

Скверная девчонка явилась через полчаса после меня. На ней было облегающее кожаное пальто, изящная шляпка и сапоги до колен. Кроме сумочки она несла в руках папку с тетрадями и книгами по современному искусству, потому что, как она тотчас объяснила, трижды в неделю посещает курсы «Кристи». Даже не взглянув на меня, она обвела взором комнату и завершила осмотр одобрительным кивком. Когда она наконец удостоила взглядом и меня, я уже сжимал ее в объятиях и начал раздевать.

— Эй, потише! — предупредила она. — Помнешь платье!

Я раздел ее с величайшими предосторожностями. Я рассматривал, словно драгоценный и уникальный экспонат, каждый предмет туалета, самозабвенно целовал каждый открывавшийся сантиметр кожи, вдыхал нежный аромат обнаженного тела. У нее появился маленький шрам в паху — ей сделали операцию, удалили аппендикс, а волосы на лобке теперь казались мягче, нежели прежде. Я буквально умирал от желания, волнения, нежности, пока целовал ее виски, душистые подмышки, бугорки позвонков и крепкие, бархатистые на ощупь ягодицы. Я целовал маленькие груди, целовал долго, обезумев от блаженства.

— Ты, надеюсь, не забыл, что мне всегда нравилось, пай-мальчик? — наконец прошептала она.

И, не дожидаясь ответа, поудобнее улеглась на спину, раздвинула ноги и одновременно прикрыла глаза правым локтем. Я почувствовал, как она начала отдаляться от меня, от отеля «Рассел», от Лондона, добиваясь полной концентрации. Я не знал ни одной женщины, способной вот так сосредоточиться на наслаждении. Но ее наслаждение было одиноким, личным, эгоистичным. Я работал языком, пил ее соки, целовал, покусывал крошечный бугорок, потом почувствовал влагу, потом — содрогание. Ей понадобилось много времени, чтобы достичь цели. И меня приводили в дивное возбуждение ее хриплое мурлыканье, ее колыхания, ее растворение в водовороте страсти — пока долгий стон не сотряс маленькое тело с головы до ног. «Ну же, ну!» — прошептала она из последних сил. Я проник в нее легко и так крепко обнял, что она очнулась от апатии, в которую погрузил ее оргазм. Она жалобно стонала, извивалась, пытаясь высвободиться, и причитала:

— Ты меня раздавишь.

Прижав губы к ее губам, я стал молить:

— Хотя бы раз в жизни скажи, что любишь меня, скверная девчонка. Пусть это неправда, но ты скажи. Я хочу узнать, как это звучит, услышать хотя бы один-единственный раз.

Потом, когда мы голые лежали рядом на желтом покрывале под грозными взорами монгольских воинов и разговаривали, а я ласкал ее груди, талию, и целовал едва заметный шрам, и гладил ровный живот, и прижимал ухо к пупку, чтобы услышать глухие шумы ее тела, я спросил, почему она все-таки не снизошла до маленькой лжи. Почему? Ведь она наверняка много раз говорила это многим мужчинам.

— Именно поэтому, — ответила она не задумываясь и без всякой жалости. — Я никогда не говорила: «Я тебя люблю», если и вправду чувствовала что-то похожее на любовь. Никому. Когда надо было солгать — да, говорила. Потому что я никогда никого не любила, Рикардито. Я всегда всем лгала. Думаю, единственный мужчина, которому я ни разу не соврала в постели, это ты.

— Подумать только! В твоих устах это звучит как самое настоящее объяснение в любви.

Потом я спросил, неужели теперь, выйдя замуж за богатого и влиятельного человека, она наконец добилась того, к чему так стремилась?

Легкая тень упала на ее взор, и голос потускнел.

— И да и нет. Я обеспечена и могу купить все, что душе угодно, но ведь мне приходится жить в Ньюмаркете и тратить жизнь на разговоры о лошадях.

Она произнесла это с тоской, которая, казалось, поднимается откуда-то из самой глубины. И тут она совершенно неожиданно разоткровенничалась, словно больше не могла таить в себе досаду и обиду. Она ненавидит лошадей всеми фибрами своей души, ненавидит всех нынешних знакомых и приятелей по Ньюмаркету — хозяев конюшен, тренеров, жокеев, служащих, грумов, их собак и кошек — всех, кто так или иначе связан с лошадьми, с этими проклятыми уродами, которые к тому же являются единственной темой для разговоров, единственной заботой ужасных людей, ныне ее окружающих. Не только на ипподромах, на тренировочных площадках и в конюшнях, но и на званых приемах, свадьбах, днях рождения или во время случайных встреч жители Ньюмаркета говорят о болезнях, победах или проигрышах четвероногих. Это отравляет ей существование — покою нет ни днем, ни даже ночью, потому что в последнее время ей стали сниться кошмары про ньюмаркетских лошадей. И хотя вслух она этого не произнесла, но легко было догадаться, что лютая ненависть к ньюмаркетским лошадям распространяется и на мистера Дэвида Ричардсона. Он, правда, проявив сочувствие к тоске и депрессиям жены, вот уже несколько месяцев как разрешил ей ездить в Лондон — город, который обитатели Ньюмаркета презирают и в который глаз не кажут, — записаться на курсы истории искусств при «Кристи» и «Сотби», а также брать уроки по составлению букетов в Камдене, и даже заниматься йогой и медитацией в ашраме в Челси, что немного отвлекает ее и помогает лечить психологические травмы, связанные с лошадьми.

— Неужели? — рискнул пошутить я, с большим удовольствием выслушав ее жалобы. — Неужели ты наконец поняла, что счастье не только в деньгах? Значит, я могу надеяться, что ты вот-вот бросишь своего мистера Ричардсона и выйдешь замуж за меня? Париж ведь, как тебе известно, куда веселей, чем лошадиный ад в графстве Суффолк.

Но ей было не до шуток. Досада на Нью-маркет оказалась гораздо серьезнее, чем мне поначалу представилось. Ни один вечер — из многих проведенных вместе за два эти года в разных номерах отеля «Рассел», так что под конец мне чудилось, будто все здешние комнаты я знаю как свои пять пальцев, — не прошел без того, чтобы скверная девчонка не изливала мне свои печали, громко кляня лошадей и обитателей Ньюмаркета, чья жизнь рисовалась ей однообразной, тупой и вообще самой идиотской на свете. Но почему, если она чувствует себя настолько несчастной, не порвать с этой жизнью, не положить ей конец? Не развестись с мистером Дэвидом Ричардсоном, за которого она вышла, вне всякого сомнения, отнюдь не по любви?

— Я боюсь заводить с ним речь о разводе, — призналась она как-то раз. — Потому что не знаю, чем это для меня кончится.

— Ничего с тобой не случится. Ты ведь вышла за него как положено — вполне законно? Да? Здесь люди разводятся без всяких проблем.

— Понимаешь, — начала она объяснять, зайдя в своих откровениях чуть дальше обычного, — мы поженились в Гибралтаре, и я не вполне уверена, что и в Англии наш брак считается полноценным. Не могу сообразить, как мне получше это разузнать — тайком от Дэвида, само собой разумеется. Ты плохо знаешь богатых людей, пай-мальчик. И совсем не знаешь Дэвида. Чтобы жениться на мне, он развелся с первой женой, и его адвокаты сумели оставить ее буквально с пустыми руками, считай что выкинули на улицу. Я для себя такого не желаю. В его распоряжении лучшие юристы, огромные связи. А я здесь, в Англии, — никто, и даже меньше, чем никто, просто shit.[67]

Я так и не сумел дознаться, где она познакомилась с Дэвидом Ричардсоном, как завязался их роман и как ее забросило из Парижа в Ньюмаркет. Она явно просчиталась, вообразив, что завоевать такого мужчину значит завоевать ту безграничную свободу, которая связывается для нее с деньгами. Но счастья она не обрела. Мало того, сразу было видно, что куда счастливее она была в роли жены французского чиновника, которого зачем-то бросила. Когда во время одной из наших встреч она сама завела речь про Робера Арну и потребовала, чтобы я во всех подробностях описал нашу с ним беседу, состоявшуюся за ужином в ресторане, я выложил все, ничего не утаив, даже то, как у ее бывшего мужа глаза наполнились слезами, когда он сообщил, что жена сбежала со всеми его сбережениями, снятыми с их общего счета в швейцарском банке.

— Видишь, он настоящий француз — больше всего сокрушается о своих деньгах, — заметила она, проявив совершенное безразличие к страданиям месье Арну. — Его сбережения! Жалкая мелочь, которой мне едва хватило на год жизни. А ведь он использовал меня, чтобы тайком вывозить деньги из Франции. И не только его собственные, но и деньги друзей-приятелей. Да меня запросто могли схватить, могли бросить в тюрьму… К тому же он оказался скупердяем, а хуже этого нет ничего на свете.

— Ну раз уж ты такая циничная и испорченная, взяла бы да убила Дэвида Ричардсона, а? И никакого развода — сразу унаследуешь его состояние.

— Убила бы, только вот не знаю, как это сделать, чтобы меня не зацапали, — ответила она без намека на улыбку. — Может, ты возьмешься? Готова пообещать десять процентов от наследства. А это большие, очень большие деньги, Рикардо.

Она, конечно, играла, и тем не менее, когда я слушал, как легко слетает у нее с языка вся эта дичь, меня прошибал пот. Не осталось и следа от прежней ранимой девчушки. Пройдя через тысячу злоключений, она выбилась-таки наверх, проявив невероятную дерзость и решимость; теперь передо мной сидела зрелая женщина, убежденная, что жизнь — джунгли, где побеждают худшие, и готовая на все, лишь бы не оказаться в числе побежденных, лишь бы продолжать карабкаться все выше и выше. Даже отправить на тот свет мужа, чтобы получить наследство, будь у нее полная гарантия безнаказанности? «Разумеется! — отвечала она с хитрой и кровожадной ухмылкой. — Я тебя пугаю, пай-мальчик?»

Весело ей было, только когда муж брал ее с собой в деловые поездки по Азии. Из отдельных рассказов я сделал вывод, что Дэвид Ричардсон выполняет функции посредника, занимаясь разными commodities,[68] которые Индонезия, Корея, Тайвань и Япония экспортируют в Европу, поэтому он часто ездит туда на встречи с поставщиками. Она не всегда его сопровождала, но когда такое случалось, ей казалось, что она вырывается на свободу. Сеул, Бангкок, Токио были отдушиной, после таких поездок она легче переносила Нью-маркет. Пока он ходил на деловые встречи и обеды, она путешествовала, осматривала храмы и музеи, покупала себе наряды и кое-что для украшения дома. У нее, например, была прелестная коллекция японских кимоно и очень много кукол с острова Бали. Я спросил: а почему бы ей, когда муж будет в отъезде, не пригласить меня к себе, чтобы я хоть одним глазком взглянул на то, как она живет в Ньюмаркете? Нет, это невозможно. Никогда. Даже если Хуан Баррето снова пригласит меня в Ньюмаркет, я должен отказаться. Если, конечно, не соглашусь выполнить заказ — убить ее мужа

Эти два года, когда я подолгу жил в swinging London, останавливаясь в маленькой квартире Хуана Баррето в Эрлз-Корт, и встречался один-два раза в неделю со скверной девчонкой, были самыми счастливыми в моей жизни. Правда, зарабатывал я меньше, потому что ради Лондона отказывался от многих контрактов в Париже и в других европейских городах, включая Москву, где в конце шестидесятых — начале семидесятых все чаще проводились международные конференции и конгрессы. Зато я охотно брался за любую работу, пусть и не слишком денежную, если только она сулила поездку в Англию. Я бы ни на что не променял счастливую возможность лишний раз побывать в отеле «Рассел», где уже знал по именам всех горничных и официантов и где, сгорая от нетерпения, ждал появления миссис Ричардсон. В каждую нашу встречу она изумляла меня новыми платьями, нижним бельем, духами или туфельками. Однажды она по моей просьбе принесла в сумке несколько кимоно из своей коллекции и устроила мне показ, прогуливаясь по комнате мелкими шажками и улыбаясь шаблонной улыбкой гейши. Я всегда считал, что ее миниатюрное тело и кожа с оливковым оттенком унаследованы от какого-то далекого восточного предка, о котором она и сама не ведала. В тот вечер это подтвердилось с особой очевидностью.

Мы любили друг друга, болтали, лежа голыми, я играл ее волосами и гладил тело, а иногда, если позволяло время, мы гуляли по парку до ее отъезда в Ньюмаркет. Если шел дождь, отправлялись в кино и, держась за руки, смотрели фильм. Иногда заходили в «Фортнум энд Мейсон»[69] пить чай с ее любимыми scones, а однажды пили знаменитый чай в отеле «Ритц», но больше туда носа не совали, потому что, уже двигаясь к дверям, она заметила за одним из столиков знакомую пару из Ньюмаркета. Я видел, как она побледнела. За эти два года я убедился, что все разговоры о том, будто любовь чахнет и тает от привыкания — ложь, во всяком случае ко мне это не относилось. Моя любовь с каждым днем только росла. Я с особым вниманием приглядывался к разным галереям, музеям, кинотеатрам, выставкам, отыскивал самые старые городские пабы, ярмарки антиквариата, места, где происходило действие романов Диккенса, — чтобы предложить ей увлекательные прогулки, и каждый раз старался удивить каким-нибудь подарком из Парижа, который произвел бы на нее впечатление если не ценой, то оригинальностью. Иногда, обрадовавшись подарку, она говорила: «Ты заслужил поцелуй», и на секунду прижимала к моим губам свои — совершенно бесчувственные, которые терпели мой поцелуй, не откликаясь на него.

Пробудилась ли в ней хоть капля любви ко мне за эти два года? Она никогда ни в чем подобном, конечно, не признавалась, это явилось бы демонстрацией слабости, чего она не простила бы ни себе, ни мне. Но, думаю, она привыкла к обожанию с моей стороны, привыкла купаться в любви, которую я лил на нее полными пригоршнями. Слишком привыкла, в чем побоялась бы признаться даже себе самой. Привыкла, что я доставляю ей наслаждение так, как ей нравится, и тотчас после ее оргазма вхожу в нее и «орошаю». Нравилось ей и то, как я на все лады без устали повторял, что люблю ее. «Ну-ка, посмотрим, какие глупые красивости ты наговоришь мне сегодня!» — случалось, эти слова звучали вместо приветствия.

— Знаешь, что меня больше всего в тебе восхищает, конечно, после твоего крошечного клитора? Твое адамово яблоко. Когда оно поднимается или, танцуя, опускается по горлу. Особенно когда опускается.

Для меня не было большей радости, чем рассмешить ее. В детстве я чувствовал себя так, когда совершал доброе дело — монахи из колехио Чампаньята в Мирафлоресе советовали нам непременно каждый день делать что-нибудь хорошее. Но как-то раз между нами случилась размолвка, возымевшая серьезные последствия. Я работал на конгрессе, организованном «Бритиш петролеум» в Аксбридже, за пределами Лондона, и не смог вырваться на свидание с ней, хотя заранее договорился, что вечером меня отпустят, но коллега-сменщик внезапно заболел. Я позвонил ей в отель «Рассел» и долго извинялся. Она молча бросила трубку. Я снова набрал номер, но в комнате, видимо, уже никого не было.

В следующую пятницу — обычно мы встречались по средам и пятницам, то есть в дни ее предполагаемых занятий на курсах «Кристи», — она заставила себя ждать больше двух часов, не позвонив и не предупредив, что задерживается. Наконец явилась, когда я уже не надеялся ее увидеть. Лицо у нее было хмурым.

— Почему ты не позвонила? — вырвалось у меня. — Я ведь волновался…

Не успел я закончить фразу, как она с размаху ударила меня по лицу.

— Запомни, я не позволю так с собой обращаться, слышишь? — Ее трясло от негодования, и голос у нее срывался. — Раз мы условились встретиться…

Я не дал ей договорить, кинулся на нее, навалился всей тяжестью своего тела и опрокинул на кровать. Сперва она пыталась сопротивляться, потом понемногу стала уступать. И тут я почувствовал, что она тоже целует и обнимает меня, мало того, помогает мне раздеться. Никогда прежде ничего похожего с ней не случалось. Впервые я ощутил, как ее маленькое тело льнет ко мне, ноги переплетаются с моими, губы жадно ищут мои губы, а язык вступает в схватку с моим языком. Ногти впились мне в спину, в шею. Я стал молить о прощении, клялся, что никогда ничего подобного не повторится, благодарил за подаренное счастье — впервые она показала, что тоже любит меня. Тут я услышал всхлипывания и увидел ее мокрые глаза.

— Любовь моя, сердце мое, не плачь, это все ерунда. — Я стал пить ее слезы. — Забудем о том, что случилось. Я люблю тебя, люблю.

Потом, когда мы одевались, она молчала, и на лице ее застыло сердитое выражение. Она явно раскаивалась в собственной слабости. Я решил шуткой разогнать тучи:

— Ты уже разлюбила меня? Так быстро?

Она гневно сверкнула глазами, долго смотрела на меня в упор, потом заговорила, и голос ее прозвучал очень жестко:

— Не обманывай себя, Рикардито. Не думай, что я устроила тебе эту сцену, потому что умираю от любви. Ни один мужчина по-настоящему меня не волнует, и ты не исключение. Но я знаю, что такое чувство собственного достоинства, и никому, слышишь, никому не позволю заставлять меня сидеть в гостинице и ждать.

Я возразил, что дело вовсе не в этом. Просто она жалеет, что я почувствовал: не так уж она и равнодушна ко мне, вопреки всем взбрыкам и оскорблениям. Это была вторая серьезная ошибка, которую я совершил в своих отношениях со скверной девчонкой после того, как не стал удерживать ее в Париже, а, наоборот, уговорил ехать на Кубу, в тренировочный лагерь. Теперь она глянула на меня очень серьезно, долго ничего не отвечала, а потом процедила сквозь зубы, облив высокомерием и презрением:

— Ты так думаешь? Что ж, скоро сам убедишься, что это вовсе не так.

И вышла из комнаты, не попрощавшись. Сперва я решил, что долго она злиться не сможет, но в итоге не имел от нее никаких известий всю следующую неделю. И в среду, и в пятницу понапрасну ждал скверную девчонку, и компанию мне составляли лишь грозные монголы. Еще через неделю, когда я явился в отель «Рассел», дежурный вручил мне письмо. Очень лаконично и сухо она сообщала, что уезжает с «Дэвидом» в Японию. И ни слова о том, сколько времени там пробудет и позвонит ли, когда вернется в Англию. Меня переполняли дурные предчувствия. Я проклинал себя за непростительную оплошность, потому что слишком хорошо знал скверную девчонку и понял, что это письмо, состоящее из трех строчек, скорее всего надо понимать как прощание — надолго, а может, и навсегда.

В те дни наша дружба с Хуаном Баррето стала еще теснее. Я много дней провел в его pied-à-terre в Эрлз-Корт, скрывая, само собой разумеется, свои встречи со скверной девчонкой. Шел то ли 1972-й, то ли 1973 год, движение хиппи стремительно видоизменялось и превращалось в буржуазную моду. Психоделическая революция оказалась не столь глубокой и серьезной, как надеялись ее зачинатели. Самым лучшим из всего, что они создали, была музыка, но ее быстро присвоил себе истеблишмент, и теперь она составляла часть официальной культуры и делала миллионерами и мультимиллионерами бывших бунтарей и маргиналов, начиная с «Битлз» и кончая «Роллинг Стоунз», их продюсеров, а также звукозаписывающие компании. Вместо освобождения духа, «неограниченной экспансии человеческого разума», которые сулил гуру лизергиновой кислоты, бывший гарвардский профессор доктор Тимоти Лири, пришли наркотики и вольная жизнь без всяких тормозов — и все это породило множество проблем, личные и семейные трагедии. Но никто, наверное, не переживал так болезненно эти перемены, как мой друг Хуан Баррето.

Он всегда отличался крепким здоровьем, но тут вдруг его стали одолевать — и очень часто — то грипп, то простуда, которые сопровождались сильнейшими невралгиями. Врач из Кембриджа посоветовал ему поехать отдохнуть в места с более жарким климатом. Хуан провел десять дней на Ибице и вернулся в Лондон загоревший и веселый, привезя с собой кучу пикантных анекдотов про hot nights[70] Ибицы. «Никогда бы не поверил, что подобное может происходить в такой стране, как Испания, которая всегда слыла ханжеской».

Именно тогда миссис Ричардсон отбыла вместе с мужем в Токио. Я почти месяц не видел Хуана. Работал в Женеве и Брюсселе и несколько раз звонил ему то в Лондон, то в Ньюмаркет. Но ни там, ни там телефон не отвечал. Не получал я никаких известий и от скверной девчонки. Когда я вернулся в Лондон, соседка по Эрлз-Корт колумбийка Марина сообщила, что Хуана несколько дней назад положили в Вестминстерскую больницу, в инфекционное отделение, где он проходит полное обследование. Я отправился его навестить. Хуан страшно похудел, отпустил бороду, лежал под горой одеял и был в отвратительном настроении, потому что «некудышные лекари все никак не могут поставить диагноз». Сперва сказали, что у него генитальный герпес с осложнениями, потом — что речь идет о какой-то разновидности саркомы. Теперь и вовсе несут несусветную чушь. Когда он увидел меня рядом со своей постелью, у него счастливо заблестели глаза.

— Я чувствую себя одиноким, как собака, брат, — признался он. — Ты не представляешь, до чего я рад тебя видеть. Вдруг понял, что, хотя у меня здесь миллион знакомых гринго, ты единственный друг. Настоящий друг, по перуанскому счету. Такая дружба — она часть тебя, вот что я хочу сказать. А здешняя дружба — очень поверхностная, честно. У англичан нет времени на дружбу.

Миссис Стабард несколько месяцев назад покинула Сент-Джонз-вуд. Здоровье ее пошатнулось, и она решила переехать в дом престарелых в Суффолк. Ей только однажды удалось выбраться и навестить Хуана, но и это оказалось непосильным для нее делом — больше он ее не видел. «У бедняги сильно болит спина, то, что она доехала сюда, настоящий подвиг». Хуан стал совсем другим человеком, болезнь лишила его оптимизма, уверенности в себе и поселила в душе страх.

— Я умираю, а отчего — неизвестно, — сказал он глухим голосом, когда я пришел к нему во второй или третий раз — И знаешь, я не думаю, что они что-то от меня скрывают, чтобы не пугать, нет, здесь врачи всегда говорят правду, даже самую страшную. Просто они и сами не понимают, что со мной.

Обследования не показывали ничего определенного, и врачи вдруг заговорили о каком-то неведомом и неуловимом вирусе, который поражает иммунную систему. Вот почему к Хуану цеплялась любая инфекция. Он совсем ослаб, глаза провалились, кожа стала серо-голубой, кости выступали наружу. Он все время подносил руки к лицу, словно проверял, здесь ли оно еще. Я просиживал у него от звонка до звонка часы, отведенные для посещений. Он таял на глазах, а отчаяние его росло. Однажды он попросил меня привести в палату католического священника — захотел исповедаться. Задача оказалась не из легких. Приходской священник из Бромптонской молельни,[71] к которому я обратился, ответил, что не имеет возможности ходить по больницам. Правда, дал телефон доминиканского монастыря — там такого рода услуги предоставляют. Звонком дело не обошлось, и я поехал в монастырь договариваться. К Хуану явился священник-ирландец, рыжий и симпатичный, с которым мой друг долго беседовал. Доминиканец навещал его еще два-три раза. Такие беседы на несколько дней успокаивали Хуана. И в результате он принял очень важное решение: написать своим родителям, с которыми вот уже десять лет не поддерживал никаких отношений.

От слабости он не мог справиться с ручкой и продиктовал мне длинное теплое письмо: с юмором рассказал, как стал известным художником в Ньюмаркете, а еще он признался, что ему много раз хотелось написать и помириться с ними, но мешал глупый гонор, от которого теперь он избавился. Потому что любит их и очень скучает. В постскриптуме добавил то, что, по его твердому убеждению, должно было их порадовать: после многолетнего разрыва с церковью он, милостью Господа, вернулся к вере, в которой был воспитан, и это внесло покой в его душу. О болезни он даже не упомянул.

Тайком от Хуана я попросился на прием к заведующему инфекционным отделением Вестминстерской больницы. Доктор Роткоф, человек немолодой и суховатый, с внушительным носом и седоватой бородкой, прежде чем ответить на мои вопросы, поинтересовался, в какой степени родства я нахожусь с их пациентом.

— Мы друзья, доктор. У него нет родственников в Англии. Я хотел бы написать его родителям в Перу и сообщить об истинном положении дел.

— Мне трудно утверждать что-то наверняка, кроме одного: состояние крайне тяжелое, — без обиняков заявил врач. — Он может умереть в любой момент. Его организм утратил способность сопротивляться, и даже простая простуда для него смертельна.

Речь шла о новой болезни — уже немало случаев выявили в Соединенных Штатах и Великобритании. Особенно она распространена среди гомосексуалистов, а также среди тех, кто употребляет героин и другие наркотики, которые вводятся в вену. Еще одна группа риска — больные гемофилией. Известно также, что главные переносчики «синдрома» — сперма и кровь. Тогда еще никто не называл это СПИДом. Больше наука пока ничего не знала о причинах и природе недуга. Он разрушает иммунную систему и делает больного беззащитным перед любой болезнью. Один из самых распространенных симптомов — язвы на ногах и животе, от них страдает и мой друг. Ошарашенный услышанным, я спросил доктора, что он посоветует, как я должен себя вести. Сказать Хуану? Он пожал плечами и по-особому надул губы. Это целиком и полностью зависит от меня. Может, надо поступить именно так, а может, и не стоит. Хотя, наверное, надо, если моему другу необходимо сделать какие-то распоряжения в связи с возможным уходом из жизни.

Разговор с доктором так расстроил меня, что я не нашел в себе сил вернуться в палату к Хуану, боялся, как бы тот не догадался обо всем по моему лицу. Мне было ужасно жаль его. Я отдал бы все на свете, лишь бы в тот вечер рядом со мной хоть на пару часов оказалась миссис Ричардсон. Хуан Баррето сказал истинную правду: и у меня тоже знакомых в Европе сотни, а вот друг — «по перуанскому счету» — один. И этот единственный друг может вот-вот умереть. А женщина, которую я люблю, находится на другом краю земли с мужем и, следуя своему обыкновению, больше месяца не подает признаков жизни. Она выполнила угрозу и доказала наглому щенку, что не чувствует к нему ни капли привязанности и может отшвырнуть с дороги, как негодную ветошь. Уже несколько дней меня терзала мысль о том, что она снова исчезнет без следа. Неужели ради этого ты с детства так пылко мечтал вырваться из Перу и жить в Европе, Рикардо Сомокурсио? В те лондонские дни я чувствовал себя одиноким и несчастным, как бродячий пес.

Я написал родителям Хуана — без его ведома — и объяснил, что он находится в критическом состоянии, став жертвой неизвестной болезни, и повторил слова доктора Роткофа: в любую минуту можно ждать самого худшего. Еще я добавил, что, хотя и живу постоянно в Париже, пробуду в Лондоне столько, сколько нужно, чтобы быть рядом с ним. Я дал им адрес и телефон квартирки в Эрлз-Корт и попросил инструкций.

Они позвонили, едва получив письмо — оно пришло одновременно с тем, которое я написал под диктовку Хуана. Отец был совершенно раздавлен новостью, но и счастлив, вновь обретя блудного сына. Они уже начали оформлять документы для поездки в Лондон. Он попросил, чтобы я нашел им комнату в недорогой гостинице, потому что возможности у них весьма скромные. Я его успокоил: они, конечно, остановятся в квартире Хуана, где можно готовить еду, так что пребывание в Лондоне окажется менее обременительным для их кошелька. Я обещал подготовить Хуана к скорой встрече.

Две недели спустя инженер Климако Баррето с женой Эуфрасией уже разместились в Эрлз-Корт, а я перебрался в bed and breakfast на Бейсуотер-роуд. Встреча с родителями словно вселила в Хуана новые силы. К нему вернулась надежда, он воспрял духом и вроде бы даже начал поправляться, во всяком случае, удерживал в желудке кое-что из еды, которую приносили ему в палату утром и вечером, хотя раньше любая пища, попадавшая больному в рот, вызывала приступы рвоты. Мать и отец Хуана были еще достаточно молоды. Он всю жизнь проработал в усадьбе «Парамонга», пока она не была экспроприирована правительством генерала Веласко, и тогда сеньор Баррето уволился и нашел скромное место преподавателя математики в одном из новых университетов, которые стали как грибы вырастать в Лиме. А может, они просто очень хорошо выглядели. Во всяком случае, им трудно было дать больше пятидесяти. Отец был высоким, спортивного сложения, сразу угадывалось, что всю жизнь он провел на свежем воздухе. Мать была миниатюрной, энергичной женщиной, и ее речь — мягкий тон, обилие уменьшительных, особая напевность, характерная для старого района Мирафлорес, — вызвала у меня приступ ностальгии. Слушая ее, я остро ощутил, как много времени прошло с тех пор, как я покинул Перу и с головой окунулся в европейскую жизнь. Но частые встречи с ними убедили меня и в другом: я уже не смог бы вернуться на родину, потому что не способен говорить и думать так, как говорят и думают, например, родители Хуана. Их суждения об увиденном в Эрлз-Корт красноречиво свидетельствовали о том, какая пропасть нас разделяет и насколько сам я переменился за минувшие годы. Хотя к факту очевидной перемены в себе относился без особого энтузиазма. Во многих смыслах я перестал быть перуанцем, это точно. А кем стал? Европейцем? Сомнительно. Ни во Франции, ни уж тем более здесь, в Англии, таковым я себя не ощущал. Так кто же ты такой, Рикардито? Неужели и вправду всего лишь жалкий неудачник, как называла тебя во время вспышек гнева миссис Ричардсон: всего лишь переводчик, тот, кто, по определению моего коллеги Саломона Толедано, есть лишь тогда, когда его нет, человек, существующий лишь тогда, когда перестает быть самим собой, чтобы через него лучше проходили чужие мысли и слова.

Теперь, когда родители Хуана Баррето находились в Лондоне, я мог вернуться в Париж и вновь приступить к работе. Я соглашался на любые предложения, даже если речь шла всего об одном-двух днях, потому что за время, проведенное в Англии, у постели Хуана, мои заработки резко упали.

Вопреки запрету миссис Ричардсон, я стал названивать к ним домой в Ньюмаркет, чтобы разведать, когда же хозяева вернутся из Японии. Подходившая к телефону служанка-филиппинка этого не знала. Я каждый раз старался менять голос и выдавал себя за кого-то другого, но, сдается мне, филиппинка меня легко узнавала и резко бросала: «They are not yet back».[72]

Пока в один прекрасный день трубку не сняла сама миссис Ричардсон. Она тотчас узнала меня, последовало долгое молчание. «Ты можешь говорить?» — спросил я. Она ответила грубо, не скрывая бешенства: «Нет. Ты в Париже? Я позвоню тебе в ЮНЕСКО или домой, как только смогу». И повесила, вернее швырнула, трубку, чтобы показать, как она разгневана. В тот же вечер она позвонила мне домой.

— За то, что я однажды не пришел на свидание, ты меня уже наказала, устроила мне взбучку, — пожаловался я самым нежным тоном. — Ну скажи, неужели моя вина так велика, чтобы ты почти три месяца не давала о себе знать?

— Больше никогда не звони в Ньюмаркет, слышишь? — принялась отчитывать меня скверная девчонка, и досада сквозила в каждом ее слове. — Я вовсе не шучу. У меня с мужем все очень плохо. Мы с тобой не должны ни видеться, ни перезваниваться. Во всяком случае, пока. Пожалуйста. Прошу тебя. Если ты и вправду любишь меня, сделай так, как я говорю. Мы увидимся, как только буря уляжется, клянусь. Но только не звони больше. Я вляпалась в ужасную историю и должна вести себя осторожно.

— Подожди, подожди, не бросай трубку. Скажи хотя бы, как дела у Хуана Баррето.

— Он умер. Родители увезли тело в Лиму. Они приезжали в Ньюмаркет, чтобы продать его домик. Еще одна просьба, Рикардо. Постарайся какое-то время не приезжать в Лондон. Если ты все-таки явишься, то можешь невольно навлечь на мою голову страшные неприятности. Больше я сейчас ничего сказать не могу.

И она повесила трубку, даже не попрощавшись. Я ощутил щемящую тоску в груди. И страшно разозлился. Короткий разговор полностью выбил меня из колеи, и я почувствовал к самому себе такое презрение, что решил — в очередной раз! — навсегда вычеркнуть из памяти или, если воспользоваться одной из тех глупых красивостей, над которыми она смеялась, вырвать из сердца миссис Ричардсон. Глупо, глупо продолжать любить эту женщину, которой я надоел, которая не уважает меня, играет мною как куклой. Хватит, настала пора освободиться из сетей перуаночки, Рикардо Сомокурсио!

Прошло несколько недель, и я получил короткое письмо из Лимы, от родителей Хуана Баррето. Они благодарили за помощь и просили прощения за то, что не написали и не позвонили мне, как я просил. Неожиданная смерть Хуана стала для них страшным ударом, и какое-то время ни о чем другом они просто не могли думать. Пришлось преодолеть ужасные бюрократические препоны, чтобы получить разрешение на вывоз тела из Англии, — спасибо, помогли сотрудники перуанского посольства, иначе ни за что не удалось бы похоронить Хуана на родине, как он того хотел. По крайней мере они исполнили последнюю волю обожаемого сына, потерю которого никогда не перестанут оплакивать. И все же для них служит большим утешением в горе то, что Хуан умер, вернувшись к Богу и церкви, и смерть он встретил с поистине ангельским смирением. Так им сказал священник-доминиканец, который его соборовал.

Смерть Хуана я переживал тяжело. Я потерял близкого друга, который в некотором смысле заменил мне толстяка Пауля. После того как Пауль погиб в Андах, в Европе рядом со мной не было никого, кого бы я так же ценил и с кем был бы так же близок, как с перуанским хиппи, художником, рисовавшим лошадей в Ньюмаркете. Лондон, Англия без него будут для меня совсем другими. Вот еще одна причина не возвращаться туда как можно дольше.

Так я решил и постарался не поддаваться искушению. Рецепт был прежним: погрузиться в работу. Я хватался за любые предложения, то неделю, то месяц или даже больше проводил в разных европейских городах на конференциях и конгрессах. Я отшлифовал навык, свойственный только хорошим переводчикам, когда, зная эквиваленты слов, ты перестаешь задумываться над их смыслом (по мнению Саломона Толедано, понимание тут становится помехой), и продолжал совершенствовать свой русский — я очень его полюбил, пользовался им вполне уверенно и свободно — не хуже, чем французским и английским.

Я давно получил вид на жительство во Франции, однако теперь пришлось хлопотать о гражданстве, потому что французский паспорт значительно расширил бы мои профессиональные возможности. В некоторых организациях перуанский паспорт вызывал подозрения, и, когда шел набор переводчиков, там с трудом пытались сообразить, какую роль играет Перу в современном мире и какое место занимает на политической карте. Кроме того, в семидесятые годы во всей Западной Европе стало расти враждебное — и даже агрессивное — отношение к иммигрантам из бедных стран.

Однажды воскресным утром я брился и одевался, чтобы, воспользовавшись весенней погодой, прогуляться по набережным Сены, дойти до Латинского квартала и пообедать в арабском ресторане на улице Сен-Северен, где отлично готовили кускус. Но тут зазвонил телефон. Не сказав ни «привет», ни «добрый день», скверная девчонка принялась кричать:

— Это ты рассказал Дэвиду про то, что во Франции я была замужем за Робером Арну?

Первым моим порывом было бросить трубку. Прошло месяца четыре, а то и пять с нашего последнего разговора. Я постарался взять себя в руки.

— Вообще-то именно так и надо было поступить, но мне это почему-то не пришло в голову, сеньора двоемужница. Жаль, что я ничего ему не сказал. Теперь тебя посадят в тюрьму, да?

— Отвечай прямо и не валяй дурака, — приказала она тоном, от которого, казалось, во все стороны сыпало искрами. — Мне сейчас не до твоих кретинских шуточек. Однажды ты пригрозил сделать это, и я, разумеется, слов твоих не забыла.

— Нет, я ничего ему не говорил. А что случилось? Ты снова впуталась в какую-нибудь историю, грубиянка?

Последовало молчание. Я слышал только ее дыхание, очень громкое. Потом она снова заговорила, и в голосе ее звучало полное отчаяние, она плакала.

— Мы вели бракоразводный процесс. И все шло отлично. Но вдруг, черт знает каким образом, всплыла история моего французского замужества. У Дэвида отличные адвокаты. А у меня — дрянной. И по его словам, если будет доказано, что во Франции я по-прежнему считаюсь женой Робера Арну, мой брак с Дэвидом, заключенный в Гибралтаре, механически объявляется недействительным, и тогда меня могут ждать крупные неприятности. В любом случае Дэвид не даст мне ни копейки, а если стакнется с Робером, то вместе они запросто начнут уголовное преследование с требованием возместить нанесенный им ущерб, моральный, материальный и бог весть какой еще. Они ведь оба мечтают отправить меня за решетку! Как минимум меня вышлют из Англии. Значит, сведения он получил не от тебя? Точно? Ладно, уже хорошо, я всегда считала, что ты на такое не способен.

Опять повисла долгая пауза, потом она вздохнула, словно пытаясь загнать слезы поглубже. Во время нашего разговора она безусловно была искренней. И в голосе ее я не уловил ни капли жалости к себе самой.

— Могу тебе только посочувствовать, — отозвался я. — Честно скажу: твой последний звонок меня сильно обидел, и я твердо решил никогда больше с тобой не видеться, не разговаривать, не искать тебя и вообще забыть о том, что ты есть на белом свете.

— Неужто ты разлюбил меня? — спросила она с усмешкой.

— Нет, пока еще вроде не разлюбил. Себе на горе. Вот сейчас узнал о твоих неприятностях — и прямо сердце разрывается. Я ведь зла тебе не желаю, наоборот, мечтаю, чтобы ты продолжала, как прежде, терзать и мучить меня. Чем я могу тебе помочь? Готов сделать все, что ты прикажешь. Потому что всей душой люблю тебя, скверная девчонка.

Она снова засмеялась.

— Что ж, по крайней мере у меня остаются твои глупые фразочки. Ладно, я позвоню, когда надо будет носить мне в тюрьму апельсины.

IV. Толмач из «Шато Мэгуру»

Саломон Толедано кичился тем, что говорит на дюжине языков и может свободно переводить как с них, так и обратно. Этот низенький и тощий человек тонул в своих мешковатых костюмах, которые, видимо, специально покупал на несколько размеров больше, чем нужно. У него были реденькие волосы и черепашьи глазки, не всегда позволявшие определить, бодрствует он или спит. Брился он раз в два-три дня, не чаще, из-за чего лицо его всегда казалось грязно-серым. В общем, если судить по внешнему виду, ноль без палочки, дон никто. А между тем он обладал уникальной способностью к языкам и слыл фантастически талантливым переводчиком. Его наперебой старались заполучить международные организации и правительства, но он так и не согласился занять постоянную должность, потому что в качестве free lance[73] чувствовал себя вольной птицей да и зарабатывал больше. За все годы, что я отдал «профессии призраков», как он ее называл, мне не встречалось переводчика лучше и человека оригинальнее.

Все коллеги им восхищались, все ему завидовали, и очень мало кто любил. Трудно было вынести его болтливость, бестактность, нелепые ребяческие выходки и ничем не прикрытое желание всегда быть в центре внимания. Саломон Толедано выражался обычно витиевато и с пафосом, но вместе с тем весьма тривиально, потому что, зная язык в общем и целом, сознательно пренебрегал оттенками или местными особенностями, из-за чего часто выглядел неотесанным и даже грубоватым. Но было очень занятно слушать, как он рассказывает анекдоты, делится семейными воспоминаниями или описывает свои путешествия по миру. Я восхищался этим человеком, этим инфантильным гением. И готов был часами внимать его байкам, почему он в конце концов и проникся ко мне симпатией. Больше того, если мы вдвоем оказывались в переводческой кабинке на какой-нибудь конференции или конгрессе, Саломон Толедано уже ни на миг не отлипал от меня.

Он родился в семье сефардов в Смирне, и дома у них говорили на ладино,[74] потому что считали себя «не столько турками, сколько испанцами, хотя и отставшими от истории на пять веков». Отец его вроде бы занимался торговлей или был преуспевающим банкиром, во всяком случае, нашел возможность послать Саломона учиться в частные школы Швейцарии и Англии, потом — в Бостонский и Берлинский университеты. Еще до получения диплома Саломон знал турецкий, арабский, английский, французский, испанский, итальянский и немецкий, а став дипломированным специалистом по романской и германской филологии, несколько лет прожил в Токио и на Тайване, где выучил японский, китайский и местный диалект. Со мной он всегда говорил по-испански, но его испанский был слегка архаичным — например, переводчиков он называл «толмачами». Поэтому мы и прозвали его Толмачом. Иногда, сам того не замечая, он перескакивал с испанского на французский, или английский, или на какой-нибудь более экзотический язык, и тогда мне приходилось прерывать его и просить, чтобы он вернулся в мой крошечный — по сравнению с его собственным — лингвистический мирок. Когда мы познакомились, он начал учить русский и через год усиленных занятий уже мог читать и говорить гораздо свободнее, чем я, хотя у меня на проникновение в тайны кириллицы ушло пять лет.

Чаще всего он переводил на английский, но, если возникала необходимость, также на французский, испанский и другие языки, и я не уставал восхищаться беглостью и легкостью, с какими он изъяснялся на моем родном языке, хотя никогда не жил ни в одной испаноговорящей стране. Он не был начитанным человеком, мало интересовался культурой, его занимали исключительно грамматики и словари. Досуг он посвящал филателии, хотя имел и еще одно, не слишком распространенное, увлечение — коллекционировал оловянных солдатиков, и в этой области был не менее компетентен, чем в языках. Невероятное впечатление получал тот, кто слушал, как Саломон говорит по-японски или по-китайски: он тотчас, возможно сам того не замечая, преображался, перенимая повадку, жесты и мимику восточных людей, — словом, был настоящим хамелеоном. Благодаря ему я открыл для себя, что талант к языкам — такая же загадка, как и способность некоторых людей к математике или музыке, и никак не связан с остротой ума или образованностью. Это что-то, стоящее особняком: просто одни имеют такой дар, а другие — нет. Вот и все. Саломона Толедано природа им наделила, и так щедро, что нам, его коллегам, он, вопреки своей внешней безобидности и невзрачности, казался своего рода монстром. При этом, когда речь не касалась языков, он проявлял обезоруживающую наивность и неправдоподобную инфантильность.

Мы с ним и прежде нередко сталкивались в часы работы, но настоящая дружба между нами зародилась в тот период, когда я в очередной раз потерял всякую связь со скверной девчонкой. Ее развод с Дэвидом Ричардсоном обернулся катастрофой: на суде, разбиравшем их дело, он сумел доказать, что миссис Ричардсон является двоемужницей, что она уже была замужем во Франции за сотрудником Министерства иностранных дел, с которым не удосужилась развестись. Убедившись, что бой проигран, скверная девчонка сочла за благо поскорее унести ноги из Англии и забыть проклятых ньюмаркетских лошадей. Она отбыла в неизвестном направлении. Однако сперва заглянула в Париж — во всяком случае, меня она хотела в этом убедить, — и в марте 1974 года позвонила мне якобы из нового аэропорта «Шарль де Голль», чтобы проститься. Рассказала, что бывший муж одержал полную победу, она сыта по горло судами и беготней по адвокатам, которые ободрали ее как липку, и теперь уезжает туда, где никто не будет трепать ей нервы.

— Если желаешь остаться в Париже, мой дом в полном твоем распоряжении, — предложил я очень серьезно. — А если хочешь еще раз выйти замуж, давай поженимся. Мне плевать на то, двоемужница ты или троемужница.

— Остаться в Париже? Чтобы месье Робер Арну, узнав об этом, кинулся в полицию? Или сделал еще какую-нибудь гадость? Нет, я покамест с ума не сошла. Но тебе, Рикардито, в любом случае спасибо. Мы с тобой, дай бог, еще свидимся. Пускай только уляжется буря.

Заранее зная, что она ничего мне не скажет, я тем не менее спросил, куда она держит путь и что на сей раз намерена сотворить со своей жизнью.

— А это я расскажу тебе при нашей следующей встрече. Целую! Да смотри, не слишком часто изменяй мне с француженками!

В тот раз я опять остался в полной уверенности, что уже никогда больше ничего о ней не услышу. И в очередной раз поклялся себе забыть скверную девчонку. Мне тридцать восемь лет — пора влюбиться в какую-нибудь менее взбалмошную и более понятную женщину, короче, в нормальную, с которой можно жить без внезапных встрясок, даже, если угодно, жениться и завести детишек. Но дальше планов дело не пошло, потому что в нашей жизни очень редко сбывается то, что мы, несмышленыши, для себя планируем.

Вскоре я вошел в нормальный рабочий ритм, и хотя обязанности мои порой нагоняли на меня скуку, отвращения все-таки не вызывали. Профессия переводчика, на мой взгляд, достаточно бесцветна, зато относится к числу занятий, которые не ставят перед тобой глубоких нравственных проблем. К тому же она позволяет путешествовать, неплохо зарабатывать и иметь довольно много свободного времени.

Единственной ниточкой, связывающей меня с Перу, служили письма дяди Атаульфо, которые становились все более безрадостными. Его жена, тетя Долорес, всякий раз собственноручно приписывала какое-нибудь приветствие, а я время от времени посылал в Лиму ноты, потому что при ее болезнях музыка, игра на пианино относились к числу редких доступных ей развлечений. Восемь лет военной диктатуры генерала Веласко и проводимая им экономическая политика — национализация, аграрная реформа, создание промышленного комплекса, командное управление экономикой, — по словам дяди Атаульфо, не приблизили страну к решению проблемы социальной несправедливости и колоссального неравенства, как и проблемы эксплуатации большинства привилегированным меньшинством. Попытки делались, но все меры на поверку оказались совершенно негодными — они лишь способствовали обеднению и тех и других, а заодно отпугнули инвесторов, уничтожили сбережения граждан, усугубили беспорядок и вызвали рост преступности. Хотя на втором этапе диктатуры, в последние четыре года, когда у власти стоял генерал Франсиско Моралес Бермудес, популизма в политике поубавилось, но газеты, радиостанции и телеканалы по-прежнему принадлежали государству, политическая жизнь была парализована, и на восстановление демократии вроде бы не оставалось никакой надежды. Каждая буква в письмах дяди Атаульфо буквально сочилась горечью, и я искренне его жалел, как и других перуанцев того же поколения, которые, дожив до преклонных лет, вдруг обнаружили, что их мечтам о динамичном развитии страны не суждено осуществиться, мало того, сами эти мечты теперь выглядят нелепо и абсурдно. Перуанское общество стремительно беднело, гибла культура, воцарялось варварское беззаконие. Что ж, выходит, я правильно сделал, перебравшись в Европу, хотя и живу здесь совсем одиноко. Одинокий безвестный толмач.

Постепенно меня перестала интересовать французская политическая жизнь, хотя прежде я следил за ней с неусыпным любопытством. В семидесятые годы, в пору правления Помпиду и Жискара д'Эстена, я уже нечасто читал новости. В газетах и журналах меня привлекали исключительно страницы, посвященные культуре. Я регулярно посещал выставки и концерты, но в театр стал ходить гораздо реже, потому что он заметно сдал по сравнению с минувшим десятилетием. Зато ходил в кино, иногда по два раза в неделю. К счастью, Париж оставался раем для киноманов. Литературные новинки тоже мало меня волновали, ибо, на мой взгляд, во Франции романы и эссе, как и театр, переживали не лучшие времена. Я очень сдержанно относился к интеллектуальным идолам семидесятых — Барту, Лакану, Деррида, Делезу и прочим, и над их многословными опусами, честно говоря, засыпал. Исключение составил разве что Мишель Фуко, чья история безумия произвела на меня сильное впечатление, как и его же эссе о тюремном режиме («Surveiller et punir»[75]), хотя меня не слишком убедили его рассуждения о том, что история европейского Запада — это история многочисленных институционных репрессий, когда с помощью тюрьмы, больницы, секса, правосудия и законов власть колонизировала все пространства свободы, дабы подавить любое инакомыслие, любые протесты. По правде говоря, в те годы я читал лишь умерших авторов, главным образом русских.

Я вечно был загружен работой и всякими прочими делами, и тем не менее именно в семидесятые годы впервые, задумываясь над смыслом собственной жизни и стараясь при этом быть предельно объективным, пришел к мысли, что существование мое по сути бесплодно и меня ждет обычная судьба закоренелого холостяка, к тому же обреченного оставаться чужим в этой стране, потому что я никогда по-настоящему не впишусь в жизнь своей горячо любимой Франции. И я всегда помнил пропитанную апокалипсическим скепсисом тираду Саломона Толедано, который однажды, когда мы собрались в комнате переводчиков в ЮНЕСКО, заявил: «Если вдруг, почувствовав приближение смерти, мы зададимся вопросом, какой след оставим на этой дерьмовой земле, придется честно ответить: никакого следа мы на ней не оставим, никакого — потому что только и делали, что говорили за других. Перевели миллионы слов, не запомнив ни одного, ибо они и не стоили того, чтобы их запоминать». Легко понять, почему коллеги-переводчики не слишком жаловали Толмача.

Однажды я признался Саломону, что ненавижу его, ведь та фраза время от времени всплывает у меня в мозгу как напоминание о бесполезности моего существования.

— Да, мы, толмачи, люди бесполезные, дорогой мой, — сказал он вроде бы мне в утешение. — Зато мы своей работой никому не причиняем вреда. А всякое другое ремесло способно принести человечеству большие беды. Возьмем, к примеру, адвокатов или врачей, не говоря уж про архитекторов, политиков и так далее.

Мы сидели в бистро на улице Сюффрен и пили пиво после долгого рабочего дня в ЮНЕСКО, где как раз в это время проходила ежегодная конференция. В порыве откровенности я поведал ему, не называя, конечно, имен и не вдаваясь в подробности, что вот уже много лет люблю некую женщину, которая то появляется, то исчезает, подобно огню-призраку, то на короткий срок озаряет мою жизнь счастьем, то погружает во мрак, превращает в сухую, бесплодную пустыню, сделав прививку против новых радостей или новой любви.

— Влюбляясь, человек всегда совершает ошибку, — изрек Саломон Толедано, вторя словам моего покойного друга Хуана Баррето, который исповедовал ту же философию, хотя излагал свои взгляды куда проще, во всяком случае не так красочно, как Саломон. — Женщину надо хватать за волосы и швырять на койку. Чтобы враз увидела все звезды на небосводе. Вот единственно верный рецепт. Мне он, увы, не подходит из-за моей физической неприглядности, hélas.[76] Был случай, когда я попытался проделать подобный фокус с одной лихой бабенкой, но она разбила мне морду в кровь. Поэтому, вопреки собственной теории, с дамами — особенно с проститутками — я обхожусь как с королевами.

— Никогда не поверю, что ты ни разу не влюблялся, Толмач.

Он признался, что было дело, один-единственный раз он действительно влюбился — когда учился в Берлинском университете. В польскую девушку. Она была рьяной католичкой, до такой степени, что каждый раз, когда ложилась с ним в постель, рыдала из-за угрызений совести. Толмач сделал ей предложение. Она его приняла. Они с трудом получили благословение родителей. Для этого понадобилось провести сложные переговоры, во время которых было решено праздновать двойную свадьбу — по иудейскому и католическому обряду. В разгар свадебных приготовлений невеста сбежала с американским офицером, у которого закончился срок службы в Берлине. Толмач, обезумев от горя и обиды, совершил весьма странный поступок: сжег свою великолепную коллекцию марок. Потом поклялся никогда больше не влюбляться. То есть впредь любовь только покупать. И слово держал. После того случая он имел дело лишь с проститутками. А вместо марок начал коллекционировать оловянных солдатиков.

Несколько дней спустя, вообразив, что делает мне великое одолжение, он пригласил меня в субботу вечером на кутеж с двумя русскими девицами, которые, по его заверениям, во-первых, дадут нам шанс поболтать по-русски, а во-вторых, покажут «бурю и натиск славянской любви». Сперва мы пошли ужинать в ресторан под названием «Большой самовар» на бульваре Батиньоль, потом на площадь Клиши в boite de nuמt, где было тесно, темно и душно, так что мы едва не задохнулись, и там мы встретились с нашими нимфами. Мы выпили много водки, и воспоминания мои теряют четкость с того мгновения, как мы вошли в берлогу под названием «Казаки», ясно запомнилось только одно: из двух русских барышень судьба в лице Толмача выбрала для меня Наташу, ту, что была погуще накрашена и потолще, хотя обе они отличались вполне рубенсовскими формами. Обеим, кстати, было лет под сорок, не меньше. Моя дама щеголяла в розоватом блестящем платье с прозрачными газовыми вставками, и когда она смеялась или двигалась, груди ее колыхались, словно два смертоносных ядра. Она будто сошла с картины Ботеро.[77] Насколько я помню — а вскоре мою память затянуло алкогольным туманом, — Толмач болтал по-русски, как попугай, сдабривая свою речь ругательствами, на которые наши дамы отвечали громким хохотом.

На следующее утро я проснулся с головной болью и ломотой в костях: спал я на полу, рядом с кроватью, на которой храпела та, что назвалась Наташей. Она не удосужилась раздеться и снять туфли и днем казалась еще толще, чем ночью. Подруга моя мирно проспала до полудня и, открыв глаза, с удивлением оглядела комнату, кровать, на которой лежала, а заодно и меня. Я пожелал ей доброго утра. Она тотчас стала требовать три тысячи франков, а в те времена это было равноценно шестистам долларам — мол, именно столько она берет за целую ночь. У меня не нашлось с собой такой суммы, и началась отвратительная перебранка — в результате мы сошлись на том, что я отдам ей все имеющиеся у меня наличные, то есть половину того, что она просит, а также несколько фарфоровых фигурок, украшавших комнату. Она удалилась с дикими воплями, а я долго стоял под душем, давая себе клятвы больше никогда в жизни не участвовать в подобного рода авантюрах.

Когда я описал Саломону Толедано свое ночное фиаско, он стал хвастаться, что им с подругой ночь удалась на славу: они резвились до изнеможения и по праву могли бы претендовать на место в Книге рекордов Гиннесса. Правда, после этой истории он уже не решался приглашать меня на ночные приключения с экзотическими дамами.

В конце семидесятых я с огромным удовольствием читал рассказы Чехова и вообще русскую литературу, отдавая ей многие часы. Мне никогда не приходило в голову заняться литературным переводом, в первую очередь потому, что я знал, насколько плохо такая работа оплачивается — в любой стране и на любой язык, а на испанский наверняка хуже, чем на другие. Но в 1976 или 1977 году через общего друга я познакомился и подружился с испанским издателем Марио Мучником.[78] Услыхав, что я знаю русский и очень люблю книги, он спросил, почему бы мне не подготовить сборник рассказов Чехова, которые я хвалил взахлеб, уверяя, что он такой же замечательный рассказчик, как и драматург, хотя из-за отвратительных переводов у нас эту часть его творчества до сих пор не оценили. Мучник представлял собой весьма интересное явление. Родился в Аргентине, учился, нацеливаясь на карьеру академического ученого, но вскоре забросил науку и увлекся издательским делом, что и прежде было его тайной страстной мечтой. Он, издатель милостью божией, любил книги и печатал только качественную литературу, хотя это, по его словам, неизбежно вело к финансовым катастрофам. Зато приносило ему величайшее удовлетворение. Он говорил о книгах, которые издавал, с таким заразительным энтузиазмом, что я, немного поразмыслив, принял его предложение и взялся перевести рассказы Чехова, но попросил не ставить мне жесткого срока. «Договорились! — сказал он. — И учти, заработаешь ты мелочь, но испытаешь огромное наслаждение».

Я очень долго тянул со сдачей сборника. Работа и вправду доставила мне массу удовольствия — каждый ее этап. Сперва я перечитывал всего Чехова, выбирая лучшие рассказы, потом переводил их на испанский. Тут требовалась тонкость, немыслимая при переводе докладов и выступлений. Кроме того, художественный перевод помогал хотя бы отчасти избавиться от ощущения, будто ты призрак, неотступно преследовавшего меня, когда я работал устно. Здесь приходилось самому принимать решения, копаться в словарях, выискивая слова, способные передать нужные оттенки и ритм, семантическую изысканность и затененность смысла — чудесное искусство Чехова, а также выразительное богатство русского литературного языка в целом. Истинное наслаждение, которому я целиком посвящал все выходные. Я послал Марио Мучнику обещанный сборник почти через два года после того, как получил заказ. Но работа принесла мне столько радости, что я готов был вернуть чек, полученный в качестве гонорара. «Может, этих денег тебе хватит на то, чтобы купить красивое издание какого-нибудь хорошего писателя, например, Чехова», — написал он.

Когда некоторое время спустя до меня дошли экземпляры сборника, один я вручил Саломону Толедано с дарственной надписью. Мы с ним довольно часто отправлялись куда-нибудь выпить, иногда вместе совершали обход лавок, торгующих оловянными солдатиками, или марками, или антиквариатом, — он все тщательно осматривал, хотя редко что покупал. Толмач поблагодарил меня за книгу и стал пылко убеждать, что вряд ли стоит и дальше следовать по этому «очень опасному пути».

— Ты сильно рискуешь, — увещевал он. — Литературный перевод — первый шаг к писательству, то есть первый сигнал, что человек вот-вот станет бумагомаракой-неудачником. Беда ведь вот в чем: ни один писатель никогда не захочет раствориться в своем ремесле, как это делаем мы, хорошие переводчики. Ни в коем случае нельзя отказываться от статуса рыцаря-призрака, ежели, конечно, не желаешь превратиться в клошара.

Вопреки моему убеждению, что полиглоты непременно должны обладать хорошим музыкальным слухом, Саломон Толедано совершенно не интересовался музыкой. В его квартире в Нейи я не обнаружил даже проигрывателя. Тончайший слух в данном случае был настроен только на языки. Как он рассказывал, у них дома в Смирне говорили в равной мере и на турецком, и на испанском — вернее, на ладино, от которого он быстро и бесповоротно избавился, проведя лето в Саламанке. Способность к языкам Толмач унаследовал от отца, который легко выучил их полдюжины, потому что это очень помогало ему в бизнесе. С детства Саломон мечтал о путешествиях, мечтал увидеть разные города, что тоже послужило мощным стимулом для изучения языков. В результате он стал тем, что он есть, — гражданином мира. Та же страсть к кочевому образу жизни еще в детстве сделала его страстным собирателем марок — это увлечение он бросил только после того, как в Берлине расстроилась его свадьба с коварной полькой. Ведь собирать марки — тоже способ побывать в разных странах, познакомиться с их географией и историей.

Оловянные солдатики выполняли совсем другую функцию — они его по-настоящему забавляли. Солдатикам была отдана вся квартира Саломона — от прихожей до спальни, включая кухню и ванную. Он выбрал эпоху — наполеоновские войны. И основные сражения были у него отлично инсценированы — с маленькими орудиями, конницей, штандартами, так что, пройдя по его жилищу, можно было проследить военную историю Первой империи до Ватерлоо, а главные действующие лица окружали постель Саломона Толедано с четырех сторон. Кроме оловянных солдатиков в его квартире была куча всяких словарей и грамматик. Еще один экстравагантный штрих: маленький телевизор стоял на полке перед туалетом. «Телевизор для меня — отличное слабительное», — пояснил он.

Почему я проникся симпатией к Саломону Толедано, в то время как большинство коллег избегали его, считая типом совершенно несносным? Наверное, причиной тому было его одиночество, схожее с моим собственным, хотя почти во всем остальном мы выглядели антиподами. Оба когда-то давно приняли решение покинуть родину и теперь чувствовали бы себя там — он в Турции, а я в Перу — больше иностранцами, чем во Франции, где, нельзя не признать, мы тоже оставались чужаками. И оба отлично понимали, что никогда не станем полностью своими в стране, которую для себя выбрали и которая даже дала нам паспорт (оба мы получили французское гражданство).

— Франция не виновата, дорогой мой, что мы с тобой чувствуем себя здесь иностранцами. Это судьба. Как и наша профессия переводчиков — тоже один из способов всегда быть иностранцем, присутствовать, не присутствуя, и быть, чтобы не быть.

И он был прав, изрекая свои мрачные афоризмы. Но разговоры такого рода надолго выбивали меня из колеи, иногда я не мог после них заснуть. Быть призраком — с такой судьбой не так легко примириться, а вот его это вроде совсем не терзало.

Поэтому, когда в 1979 году Саломон Толедано, захлебываясь от возбуждения, выпалил, что принял предложение поехать в Токио и целый год будет работать переводчиком в «Митцубиси», я выслушал новость не без облегчения. Он был хорошим и занятным человеком, но в его натуре таилось что-то такое, что будило во мне грусть и тревогу, потому что он открывал мне некие сокровенные пути моей собственной судьбы.

Я поехал провожать его в аэропорт «Шарль де Голль» и, пожимая ему руку у стойки «Japan Air Lines», почувствовал в ладони крошечный металлический предмет. Это был гусар русской императорской гвардии. «У меня таких два, — объяснил Саломон Толедано. — А тебе, дорогой, он принесет удачу». Я поставил солдатика на тумбочку у кровати, туда же, где лежала изящная зубная щетка марки «Герлен».

Несколько месяцев спустя в Перу наконец-то пала военная диктатура, прошли выборы, и в 1980 году перуанцы снова избрали президентом — словно заглаживая вину — Фернандо Белаунде Терри, свергнутого военными в 1968-м. Счастливый дядя Атаульфо решил отпраздновать это событие и, не поскупясь на расходы, отправиться в Европу, где он ни разу не был. Он, конечно, хотел бы, чтобы вместе с ним поехала тетя Долорес, но она посчитала, что недуг помешает ей сполна насладиться путешествием, и не хотела чувствовать себя обузой. Так что дядя Атаульфо прилетел один. Приезд его оказался как нельзя кстати — мы вдвоем справили мое сорокапятилетие.

Я приютил его у себя, уступив спальню, а сам спал на раскладном диване в гостиной. Дядя сильно постарел с тех пор, как мы виделись в последний раз — пятнадцать лет назад, и от своих семидесяти с хвостиком отмахнуться уже не мог. Он почти облысел, с трудом передвигал ноги и быстро утомлялся. Кроме того, ему с помощью таблеток приходилось регулировать давление и, судя по всему, ужасно мешала вставная челюсть, во всяком случае, он постоянно кривил рот, словно пытаясь получше приладить ее на деснах. Но сейчас он излучал довольство, потому что наконец смог увидеть Париж, исполнить давнюю свою мечту. Любуясь улицами, набережными Сены и древними зданиями, он шепотом зачарованно повторял: «Все это куда лучше, чем на фотографиях». Я показал дяде Атаульфо Нотр-Дам, Лувр, Дом инвалидов, Сакре-Кер, музеи и галереи. Париж и вправду самый красивый город в мире, но я, прожив здесь столько лет, словно стал об этом забывать. Обитал в окружении множества прекрасных вещей, почти их не замечая. Так что за несколько дней я получил не меньше удовольствия, чем дядя, когда мы гуляли по городу, который меня усыновил. Мы подолгу сидели на террасах бистро, заказав по бокалу вина, и разговаривали. Дядя был страшно рад, что в Перу пал военный режим и началось восстановление демократии, но больших перемен в ближайшее время не ожидал. По его мнению, наша страна — это котел, где кипят ненависть, предрассудки и свары, и все это только усугубилось за те двенадцать лет, что у власти стояли военные. «Сейчас ты не узнал бы свою родину, племянник. В воздухе растворена незримая угроза, ощущение такое, будто в любой момент может стрястись что-то очень страшное». И на сей раз его слова оказались пророческими. Вскоре после возвращения в Перу — кроме Франции он побывал в Испании, проехал на автобусе по Кастилии и Андалусии, — дядя Атаульфо прислал мне вырезки из столичных газет. Там были жуткие фотографии: никому ранее не ведомые маоисты повесили на фонарях в центре Лимы каких-то бедолаг, прицепив им на грудь плакаты с именем Дэн Сяопина, которого обвиняли в том, что он предал Мао и прекратил «культурную революцию» в Народном Китае. Так началась вооруженная борьба «Сендеро луминосо»,[79] которой суждено было продлиться целое десятилетие — все восьмидесятые годы. Такого история Перу еще не знала: реки крови, более шестидесяти тысяч убитых и пропавших без вести.

Прошло несколько месяцев после отъезда Саломона Толедано в Японию, и вдруг он прислал мне длинное письмо. Своей жизнью там он был очень доволен, хотя в «Митцубиси» его заставляли работать столько, что вечерами он с трудом доползал до постели. Зато здорово обновил свой японский и познакомился с приятными людьми — короче, совсем не скучал по дождливому Парижу. Но главное, у него закрутился роман с адвокатшей из той же фирмы, разведенной, красивой — ноги у нее, между прочим, вовсе не кривые, как у большинства японок, а очень даже стройные, и взгляд прямой и пристальный, из тех, что «проникают в самую душу». «Но ты не беспокойся, я останусь верен своему правилу и ни за что не позволю себе влюбиться в эту японскую Иезавель. Да, влюбляться не стану, но всю программу намерен выполнить до конца». Далее стояла подпись, а ниже лаконичный постскриптум: «Привет от скверной девчонки». Когда я дошел до этого места, письмо Толмача выпало у меня из рук. Мне даже пришлось сесть — так сильно закружилась голова.

Выходит, она в Японии? И каким, интересно, образом Саломону удалось встретиться в многолюдном Токио с неугомонной перуанкой? Я сразу отбросил мысль о том, что она и есть японская адвокатша с пронзительным взглядом, в которую, по всей видимости, без ума влюбился мой коллега, хотя, когда речь заходит об экс-чилийке, экс-партизанке, экс-мадам Арну и экс-миссис Ричардсон, все возможно, даже то, что теперь она изображает из себя японскую адвокатшу. Два эти слова — «скверная девчонка» — свидетельствовали о том, что между ней и Саломоном установились довольно близкие отношения и чилийка, судя по всему, рассказала ему кое-что о нашем с ней давнем и не единожды прерывавшемся знакомстве. А может, они уже успели переспать? В последующие дни я обнаружил, что проклятый постскриптум всколыхнул мою жизнь и вновь пробудил болезненную страсть, которая отняла у меня столько лет, не дав прожить их нормально. И тем не менее, вопреки моим сомнениям, ревности и назойливым вопросам, уже сам по себе факт, что я знаю, где сейчас находится скверная девчонка — реальная, живая, в конкретном месте, пусть и очень далеко от Парижа, — дал толчок моему воображению. Опять. Я словно вынырнул из полусна, в котором прожил четыре минувших года — после ее звонка из аэропорта «Шарль де Голль» (во всяком случае, она сказала, что звонит оттуда), когда сообщила, что убежала из Англии.

Выходит, ты по-прежнему влюблен в непоседливую соотечественницу, Рикардо Сомокурсио? Да, вне всякого сомнения. После письма Толмача у меня перед глазами день и ночь стояло смуглое лицо с дерзкими глазами цвета темного меда — и я сгорал от желания поскорее заполучить ее в свои объятия.

На конверте с письмом Саломона Толедано не стояло обратного адреса — Толмач не снизошел и до того, чтобы дать хотя бы номер своего телефона. Я попытался навести справки в парижском офисе «Митцубиси», и мне посоветовали написать в токийское управление кадрами. Так я и поступил. В ответном письме Толмачу я не сразу подступил к заветной теме. Сперва поделился профессиональными успехами: его гусар принес мне удачу, и в последние недели я получил несколько блестящих предложений. Потом поздравил его с любовной победой. И только под конец перешел к тому, что волновало меня больше всего. Рад был узнать, что он знаком с моей старинной приятельницей. Неужели она обитает в Токио? А ведь я потерял с ней всякую связь. Не может ли он сообщить мне ее адрес? Или номер телефона. Очень хотелось бы после многих лет разлуки восстановить знакомство с соотечественницей.

Я отправил письмо, не слишком надеясь на то, что оно попадет к нему в руки. Однако он его получил, а вот ответное послание едва не затерялось на дорогах Европы. Во всяком случае, письмо Толмача приземлилось в Париже, когда сам я был в Вене — работал в Международном агентстве по атомной энергии, и наша консьержка, следуя моим распоряжениям, данным на тот случай, если появится письмо из Токио, переслала его в Вену. Когда письмо пришло в Австрию, я уже возвращался в Париж. В итоге вместо недели оно добиралось до меня целых три.

Наконец я получил ответ Саломона Толедано — взяв его в руки, я почувствовал, как все мое тело бьет крупная дрожь. Даже зубы стучали. Я читал его медленно, почти по буквам, чтобы, не дай бог, ничего не упустить. С первых же строк он начал пылко расхваливать Мицуко, ту самую японскую адвокатшу, и следом признался, правда, не без легкого смущения, что данный им после «берлинских сентиментальных неприятностей» зарок — никогда больше не влюбляться — нарушен, хотя целых тридцать лет он хранил ему верность. Виной тому красота, ум, деликатность и чувственность Мицуко, женщины, которую, по всей видимости, послали ему синтоистские божества, чтобы круто повернуть его судьбу, — не случайно ведь ему в голову пришла счастливая мысль посетить Токио, где вот уже несколько месяцев он чувствует себя самым счастливым человеком на свете.

Благодаря Мицуко он помолодел, у него прибавилось сил и энергии. Даже в лучшие годы своей юности он не был способен в постели на такие подвиги, как сейчас. Толмач вновь открыл для себя любовь. Ужасно сознавать, что он растратил столько лет, столько денег и сперматозоидов на продажные ласки! Хотя, пожалуй, нет, все, что он делал до сих пор, было этапами восхождения, тренировкой духа и тела, чтобы быть достойным Мицуко.

Когда он вернется в Париж, первым долгом бросит в огонь своих солдатиков и будет смотреть, как плавятся кирасиры, гусары, всадники с плюмажем, саперы и артиллеристы, которым посвятил годы и годы, — хотя увлечение это столь же обременительное и затягивающее, сколь и бесполезное, — вместо того чтобы наслаждаться счастьем и любовью. Никогда больше не станет он ничего коллекционировать; единственным хобби для него будет заучивание наизусть — на всех известных ему языках — эротических стихов, чтобы нашептывать их на ухо Мицуко. Ей нравится их слушать, хотя она ничего не понимает, после чудесных «удовольствий», которым они каждую ночь предаются в разных декорациях.

Затем он перешел на лихорадочную и порнографическую прозу, описывая тайные достоинства и прелести Мицуко, а среди них особую разновидность — безобидную и невинную, нежную и чувственную — грозной vagina dentate,[80] прославленное греко-римской мифологией. Токио — самый дорогой город в мире, так что жалованье, хотя и довольно высокое, утекает сквозь пальцы — ведь Толмач с Мицуко проводят время в ночных увеселительных заведениях Гиндзы, посещают рестораны, бары, кабаре и, в первую очередь, дома свиданий — самый большой цветок в венке японской night life.[81] Но стоит ли печалиться о деньгах, если на другую чашу весов положено счастье! К тому же изысканная утонченность японской культуры по-настоящему проявляется вовсе не там, где я наверняка ожидал бы ее найти: не в гравюрах эпохи мэйдзи,[82] не в театре Но, не в театре Кабуки, не в куклах Бунраку. А в домах свиданий, или maisons closes, которые в Японии получили французское название châteaux,[83] и самом знаменитом из них — «Шато Мэгуру», истинном рае для плотских утех, где японский гений щедро обнаружил себя, соединив самые современные технические достижения с любовной наукой и ритуалами, облагороженными традицией. Все возможно в покоях «Шато Мэгуру»: любые крайности, фантазии, мечты, экстравагантности обретают здесь нужные декорации и приспособления, чтобы стать реальностью. Они с Мицуко пережили незабываемые часы в его укромных номерах: «Там мы чувствовали себя богами, дорогой мой, и, клянусь честью, я ничуть не преувеличиваю и ничего не сочиняю».

Наконец, когда я уже начал опасаться, что влюбленный Толмач ни словом не обмолвится о скверной девчонке, он уделил несколько строк и моему поручению. Саломон виделся с ней всего один раз после того, как получил от меня письмо. Ему с большим трудом удалось улучить момент, чтобы поговорить с ней наедине, потому что «по понятным причинам» решил не упоминать моего имени при «господине, с которым она живет, во всяком случае, всюду с ним показывается, и с которым ее привыкли видеть». Этот «тип» пользуется дурной славой, и, надо признать, видок у него жутковатый, взглянешь — дрожь прохватит и в голове тут же вспыхнет мысль: «Не хотел бы я иметь такого в числе своих врагов».

Итак, при содействии Мицуко он смог перемолвиться парой слов с упомянутой особой и передать ей от меня привет. Она ответила, что «ее petit ami[84] ревнив», поэтому лучше не писать на ее домашний адрес, а то он устроит скандал (или даже взбучку). Но если я захочу черкнуть пару строчек и отправлю их через Толмача, она будет счастлива получить от меня весточку. Саломон Толедано добавил: «Нужно ли говорить, дорогой мой, что я буду только рад сыграть в этой истории роль сводника? Ведь наша профессия — не более чем завуалированная форма посредничества, или сводничества, так что я вполне готов выполнить столь благородную миссию. И будь спокоен: уж я сумею прокрутить дело так, чтобы твои письма не попали в руки к этому беглому каторжнику, с которым путается девушка твоей мечты. Прости, дорогой, но я, кажется, догадался: это она и есть любовь всей твоей жизни? Или я ошибаюсь? Кстати, прими мои поздравления: она, конечно, не Мицуко — второй Мицуко на свете не сыскать, — но в ее экзотической красоте есть ореол тайны, и она очень даже соблазнительна. Берегись!» И подпись: «Обнимаю тебя! Твой Толмач из «Шато Мэгуру».

С кем, интересно знать, связалась она на сей раз? Что с каким-то японцем, это понятно. Возможно, с гангстером, одним из крестных отцов якудзы, и у него наверняка ампутирована часть мизинца, что в этой банде служит опознавательным знаком и паролем. С другой стороны, чему же тут удивляться? Она, скорее всего, познакомилась с ним, когда ездила на Восток с мужем, а ведь мистер Ричардсон тоже гангстер, но только в костюме и при галстуке, да еще владеет конюшнями в Ньюмаркете. Японец — личность криминальная, если верить шуточкам Толмача. Саломон ведь пишет, что «видок у него жутковатый». Что он имеет в виду? Внешность? Или прошлое? Только такого типа и не хватало в послужном списке чилийки: среди ее любовников действительно еще не было главаря японской мафии. Зато она нашла мужчину с деньгами и властью, тут можно не сомневаться. И с несколькими трупами за плечами. Меня терзала ревность, но в то же время мною овладело странное чувство — смесь зависти, любопытства и восхищения. Я еще раз убедился: скверная девчонка никогда не перестанет удивлять меня своими сногсшибательными подвигами.

Я двадцать раз повторил себе, что буду последним идиотом, если напишу ей и попытаюсь хоть в какой-либо форме восстановить наши отношения, потому что она, как всегда, проглотит меня, а потом выплюнет. Но не прошло и двух дней после получения письма от Толмача, как я написал ей несколько строк и начал обдумывать, каким образом мог бы перенестись в Страну восходящего солнца.

Мое письмо было от начала до конца фальшивым — я не хотел навлекать на ее голову неприятностей (у меня не было ни малейших сомнений, что на сей раз, в Японии, она увязла в настоящей грязи). Я писал, что был рад получить известия о ней от моего коллеги, нашего общего друга, был рад узнать, что дела у нее идут очень хорошо и она довольна своей жизнью в Токио. Рассказал про себя, про частые командировки в разные европейские города, и сообщил, что — вот игра случая! — в недалеком будущем собираюсь побывать в Токио, куда меня пригласили в качестве переводчика на международную конференцию. Надеюсь, мы увидимся и вместе вспомним былые времена. Я не знал, какое имя она теперь носит, поэтому начал свое послание так: «Дорогая перуаночка!» Послал и томик рассказов Чехова со следующей дарственной надписью: «Скверной девчонке с неизменной любовью от желторотого птенца, который перевел эти рассказы». И письмо, и книгу я отправил на адрес Саломона Толедано, сопроводив короткой запиской, где благодарил его за хлопоты, признавался, что завидую его счастью и любви, и просил: если он узнает о том, что на какой-нибудь конгресс или конференцию требуются хорошие переводчики со знанием испанского, французского, английского и русского (но без японского!), пусть сообщит, потому что мне вдруг ужасно захотелось побывать в Токио.

Но мои попытки устроить себе командировку в Токио не увенчались успехом. Я не знал японского, поэтому на конференциях национального уровня делать мне было нечего, но в настоящий момент в Токио не проводилось совещаний какой-либо из организаций ООН, где бы пользовались официальными языками этой организации. Путешествие за свой счет в качестве туриста стоило бешеных денег. Даже короткая поездка сожрет добрую часть сбережений, которые мне удалось сделать за последние годы. Но я решился на это. И уже собрался было идти в туристическое агентство, когда мне позвонил мой бывший шеф господин Шарнез. К этому времени он уже ушел на пенсию и теперь руководил частным бюро переводов, с которым я тесно сотрудничал. Он подыскал для меня конференцию в Сеуле — продолжаться она будет пять дней. Значит, я по крайней мере получу билет — туда и обратно. А из Кореи гораздо дешевле слетать в Токио, чем из Европы. С этого дня жизнь мою закрутило безумным вихрем: я оформлял визы, покупал путеводители по Корее и Японии. И в то же время неустанно талдычил себе, что совершаю ужасную глупость, что, оказавшись в Токио, скорее всего, даже не смогу увидеться со скверной девчонкой. Скорее всего, она уже улепетнула куда-нибудь в другое место, и дай бог, чтобы главарь якудзы не успел вспороть ей живот, а труп бросить собакам, как поступил герой-злодей в японском фильме, который я недавно смотрел.

В один из таких безумных дней меня чуть свет разбудил телефонный звонок.

— Ты все еще любишь меня?

Тот же голос, тот же, что и прежде, насмешливый и ликующий тон, а чуть поглубже — отголосок типичного для Лимы говора, от которого она так до конца и не избавилась.

— Да похоже, что так, скверная девчонка, — ответил я, мгновенно стряхнув с себя остатки сна. — Сама подумай, чем еще объяснить такое: едва узнав, что ты в Токио, я бросился стучаться во все двери и просить контракт, чтобы поехать туда, хотя бы на один день. И добился ведь своего: еду в Сеул. Через две недели. Оттуда рвану в Токио — повидаться с тобой. И пусть меня изрешетит пулями твой гангстер из банды якудза, с которым ты завела шашни, как донесли мои шпионы. О чем все это говорит? О том, что я тебя люблю!

— Выходит, что так! И слава богу, пай-мальчик. А то я уже стала побаиваться, не забыл ли ты меня за столько лет. А шпионские донесения получены от коллеги Толедано? Ну, о том, что я состою при главаре мафии?

Она расхохоталась, придя в полный восторг от такой характеристики. Но почти сразу сменила тему и заверещала очень ласково:

— Я так рада, что ты приедешь! Хотя вряд ли мы сможем видеться часто. Знаешь, а я ведь постоянно тебя вспоминаю. Сказать почему? Потому что у меня не осталось других друзей — только ты.

— Запомни хорошенько: я тебе не друг и другом никогда не буду. Неужели ты до сих пор не поняла? Я твой любовник, я влюблен в тебя, еще мальчишкой до потери рассудка влюбился в чилиечку, потом — в партизанку, в жену чиновника, жену коннозаводчика и любовницу гангстера. Ведь я несмышленыш, недотепа и живу только мечтами о тебе, мыслями о тебе. Так что в Токио мы вряд ли станем предаваться воспоминаниям. Я хочу обнять тебя, целовать, кусать, любить…

Она снова рассмеялась, теперь уже веселее. — А ты еще на что-нибудь годишься? — спросила она. — Ну слава богу. Знаешь, с тех пор как мы расстались, никто не говорил мне таких вещей. Теперь вот приедешь и наплетешь целый короб, да, Рикардито? Ну-ка, давай, скажи что-нибудь!

— В ночи полнолуния я выхожу на улицу и, глядя в небо, начинаю лаять, и тогда мне видится твое лицо — там, наверху. Сейчас я отдал бы десять из оставшихся мне лет жизни, лишь бы взглянуть на свое отражение в глубине твоих милых глаз цвета темного меда.

Она довольно смеялась, но вдруг, чего-то испугавшись, перебила меня:

— Все, пока, больше говорить не могу.

Я услышал щелчок. И заснуть уже не мог, пребывая в плену радости, перемешанной с тревогой, и так промаялся до семи утра — в этот час я обычно встаю и иду готовить себе завтрак: черный кофе и тост с медом, или ем то же самое у стойки соседнего кафе на улице Турвиль.

Две недели, остававшиеся до отъезда в Сеул, я занимался вещами, которыми, по моему разумению, в стародавние времена занимались снедаемые нетерпением женихи и невесты в дни перед свадьбой, когда обоим предстояло лишиться невинности: я покупал одежду, обувь, стригся (но не у своего обычного парикмахера, в заведении, лепившемся за зданием ЮНЕСКО, а в роскошном салоне на улице Сент-Оноре). И конечно, бегал по бутикам и лавкам в поисках особого подарка, который скверной девчонке было бы легко спрятать дома, среди одежды, но непременно оригинального, изысканного, чтобы он говорил ей те же нежные и милые вещи, какие мечтал нашептать на ухо я сам. И тем не менее, выбирая подарок, я твердил себе, что веду себя еще глупее, чем раньше, и заслуживаю, чтобы меня снова отшвырнули в грязь носком туфли — только вот на сей раз сделает это уже любовница главаря якудзы. Наконец, после долгих поисков, я купил первую же вещь, которая пришлась мне по вкусу в «Вюиттоне»: несессер с набором хрустальных флакончиков для духов, а также кремов и губных помад, и еще со вторым дном для записной книжки и карандаша, украшенных перламутром. Кстати, это самое двойное дно, устроенное в кокетливом несессере, таило в себе намек на адюльтер.

Конференция в Сеуле оказалась изнурительной. Она была посвящена патентам и тарифам, и выступающие говорили на очень специфическом языке, что делало мою задачу вдвойне тяжелой. Предотъездные волнения, jet lag[85] разница во времени между Парижем и Кореей лишили меня сна и привели в страшное нервное напряжение. Добравшись до Токио, а случилось это во второй половине дня, я рухнул на кровать и заснул, едва переступив порог крошечной комнатки, которую подыскал мне Толмач в одной из гостиниц, расположенных в центре города. Я проспал без задних ног часа четыре, а может, и пять, и вечером, после долгого холодного душа, который помог мне очухаться, отправился ужинать с Толмачом и его японской пассией. С первой же минуты у меня зародилось подозрение, что Саломон Толедано влюблен в нее куда сильнее, чем она в него. Толмач выглядел помолодевшим и радостно возбужденным. На нем был галстук-бабочка, которого я никогда прежде не видел, и костюм современного молодежного покроя. Он сыпал шуточками, всячески демонстрировал подруге свое внимание и под любым предлогом целовал то в щеку, то в губы, а то и обнимал за талию, что, по всей видимости, ее смущало. Она была гораздо моложе Саломона — милая и на самом деле весьма привлекательная: на фарфоровом личике сияли большие и очень выразительные глаза. И ноги у нее действительно были красивые. Итак, она почти не скрывала раздражения, когда мой друг льнул к ней. Она неплохо говорила по-английски, но надо сказать, ее выдержка и природная добросердечность подвергались серьезному испытанию, потому что Толмач слишком бурно демонстрировал свои нежные чувства. А он словно ничего не замечал. Сперва мы отправились в бар «Кабуките» в Синдзуки. В этом районе было полно кабаре, секс-шопов, ресторанов, дискотек и массажных салонов, сновали толпы людей. Отовсюду неслась оглушительная музыка, вокруг сияли огни — целые воздушные кущи афиш, вывесок и рекламы. У меня даже слегка закружилась голова. Потом мы ужинали в более спокойном месте, в Ниси Адзабу, где я впервые попробовал японские блюда и теплое терпкое саке. К концу вечера я укрепился во мнении, что отношения между Саломоном и Мицуко отнюдь не такие безоблачные, как их представлял Толмач в своих письмах. Но я старался успокоить себя: все дело, конечно, в том, что Мицуко привыкла проявлять свои чувства куда сдержанней и еще не успела свыкнуться с необузданным средиземноморским темпераментом Саломона, которому не терпелось продемонстрировать всему миру обуревавшие его эмоции. Ничего, это дело времени.

Мицуко первой заговорила о скверной девчонке — где-то в середине ужина вдруг самым естественным тоном спросила, не хочу ли я, чтобы она позвонила моей приятельнице и сообщила о том, что я в Токио. Я, конечно, попросил ее о таком одолжении. И, если можно, пусть даст ей номер гостиничного телефона. Ведь самому мне лучше не звонить, коль скоро господин, с которым она живет, это, по всей видимости, японский Отелло, а может, даже убийца.

— Это он тебе наговорил? — засмеялась Мицуко. — Какие глупости. Господин Фукуда действительно человек довольно странный, говорят, он занят какими-то темными делами в Африке. Но никогда никто не назвал бы его гангстером, нет, ничего подобного. Он очень ревнив, это правда. Во всяком случае, так утверждает Курико.

— Курико?

— Да, скверная девчонка.

Мицуко произнесла слова «скверная девчонка» по-испански и сама захлопала в ладоши, радуясь своему лингвистическому подвигу. Ах вот оно как, значит, теперь она зовется Курико. Тем же вечером, когда мы прощались, Толмач улучил момент, чтобы перекинуться со мной парой слов наедине. Он спросил, указав на Мицуко:

— Ну как она тебе?

— Очень красивая, Толмач. Так что тебя легко понять. Она прелесть.

— Да, при том что ты видел ее только одетой, — сказал он, подмигнув и хлопнув себя по груди. — Нам с тобой надо бы потолковать поосновательнее, дорогой. Тогда сам увидишь, какие у меня грандиозные планы. Завтра я тебе позвоню. А пока спи, мечтай и воскресни.[86]

Но рано утром позвонил мне вовсе не он, а скверная девчонка. И дала час времени на то, чтобы побриться, принять душ и одеться. Когда я спустился в холл, она уже ждала меня, сидя в кресле. На ней был светлый дождевик, под ним — блузка кирпичного цвета и коричневая юбка. Юбка открывала гладкие и круглые колени и точеные ножки. Скверная девчонка похудела против прежнего, да и глаза смотрели как-то устало. Но никто и никогда не сказал бы, что ей перевалило за сорок. Она выглядела свежей и привлекательной. Издали ее вполне можно было принять за одну из тех хрупких миниатюрных японок, которые безмолвно и плавно двигались по улицам. На лице скверной девчонки вспыхнула радость, когда она меня увидела. Она вскочила и кинулась ко мне в объятия. Потом подставила мне обе щеки, но не отвернула лица и когда я поцеловал ее в губы.

— Я тебя очень люблю, — прошептал я. — Спасибо за то, что ты осталась такой юной и прекрасной, чилийка.

— Пошли, вон там автобусная остановка, — сказала она, хватая меня за руку. — Я знаю одно замечательное местечко, где можно спокойно поболтать. В парке. Когда цветет сакура, весь Токио едет туда на пикники, а также чтобы напиться. Там ты сможешь говорить мне какие-нибудь свои глупые красивости.

Она схватила меня за руку, и мы двинулись к автобусной остановке, расположенной в двух или трех кварталах от гостиницы, там мы сели в сверкающий чистотой автобус. И у кондуктора, и у водителя на лице была маска, какие я, к своему удивлению, уже заметил у многих людей на улицах. И вообще Токио по целому ряду примет напоминал больницу. Я вручил скверной девчонке несессер «Вюиттон», но она приняла его без особого восторга. Зато меня самого рассматривала с радостным любопытством. Я тоже оглядел ее с головы до ног.

— А ты превратилась в настоящую японочку. И манерой одеваться, и даже чертами лица, всей повадкой, цветом кожи… С каких это пор тебя зовут Курико?

— Так меня прозвали приятели — уже не помню, кому первому это пришло в голову. Наверное, есть во мне что-то восточное. Ты и сам однажды говорил мне в Париже, разве не помнишь?

— Конечно, помню. Знаешь, а я ведь боялся, что ты подурнела.

— Зато у тебя полно седых волос. И морщинки, вот здесь, под глазами. — Она сжала мою руку повыше локтя, и в глазах у нее сверкнул злой огонек. Потом понизила голос: — А ты хотел бы, чтобы я стала твоей гейшей, пай-мальчик?

— Хотел бы — и этого тоже, разумеется. Но больше всего хочу, чтобы ты стала моей женой. Вот видишь, даже примчался в Токио, чтобы в тысячный раз предложить тебе руку и сердце. И уж теперь-то уговорю тебя, обещаю. Кстати, неужели ты ездишь на автобусе? Разве главарь якудзы не может предоставить в твое распоряжение автомобиль с шофером и телохранителями?

— Он бы этого не сделал, даже если бы мог себе такое позволить, — сказала она, не отпуская моей руки. — Это было бы нескромно, а японцы ненавидят нескромность. Здесь не принято выделяться — ни в чем. Поэтому богатые изображают из себя бедных, а бедные — богатых.

Мы вошли в парк, где было полно народу — служащие пользовались обеденным перерывом, чтобы съесть сэндвич и выпить газировки под деревьями, рядом с газонами и прудами с разноцветными рыбками. Скверная девчонка повела меня в чайный домик, притаившийся в углу парка. Там стояли столики с удобными креслами. Ширмы создавали атмосферу интимности. Как только мы сели, я принялся целовать ее руки, глаза, губы. Потом долго рассматривал, вдыхал ее аромат.

— Ну что, Рикардито, надеюсь, экзамен я выдержала?

— На «отлично». Но выглядишь ты слегка утомленной, японочка. Может, это от волнения — мы ведь с тобой не виделись целых четыре года?

— И от напряжения, в котором я постоянно живу, — добавила она очень серьезно.

— И в каких же злодеяниях ты участвуешь, чтобы так нервничать?

Она посмотрела на меня долгим взглядом и ничего не ответила, потом провела рукой по моим волосам — тем самым ласковым жестом, полулюбовным-полуматеринским, который я так хорошо помнил.

— Сколько седых волос у тебя появилось, — повторила она, разглядывая меня. — Давай-ка выдерну хотя бы несколько! Скоро мне придется называть тебя пай-дедушкой, а не пай-мальчиком.

— Скажи честно, ты и вправду любишь этого Фукуду? Надеюсь, ты живешь с ним только из-за денег. Кто он? Почему у него такая дурная слава? Чем он занимается?

— Слишком много вопросов сразу, Рикардито. Лучше сначала скажи мне что-нибудь в духе телесериалов. Вот уже много лет я ни от кого ничего подобного не слышала.

Я заговорил очень тихо, глядя ей в глаза и время от времени целуя руку, которую держал в своих ладонях.

— Я еще не потерял надежды, японочка. Даже если я кажусь тебе последним идиотом, все равно буду добиваться своего, буду добиваться, чтобы ты согласилась вернуться ко мне. Мы будем жить в Париже, а не нравится Париж — где пожелаешь. Я ведь переводчик и могу работать в любой части земного шара. Клянусь, что сделаю тебя счастливой, японочка. Прошло столько лет… У тебя должны были рассеяться последние сомнения… Я очень тебя люблю и сделаю все, чтобы ты была со мной, чтобы ты осталась со мной. Тебе нравятся гангстеры? Тогда я стану налетчиком, грабителем, мошенником, наркоторговцем — кем твоей душеньке угодно. Четыре года я не имел от тебя вестей и вот сейчас с трудом нахожу слова и плохо соображаю от волнения только потому, что чувствую тебя рядом.

— Недурно, — засмеялась она, потом нагнулась ко мне и поцеловала в губы — быстро, словно птичка клюнула.

Она по-японски сделала заказ, но официантка плохо ее поняла и пару раз переспросила. Когда принесли чай и печенье, она налила мне чаю и только после этого ответила на вопрос.

— Я не знаю, что меня связывает с Фукудой, не знаю, любовь это или нет. Но никогда в жизни я не попадала в такую зависимость, как сейчас. Если сказать правду, он может делать со мной все, что ему заблагорассудится.

Она произнесла это без радости и упоения, с какими Толмач описывал нахлынувшее на него внезапно чувство. В ее голосе звучали скорее тревога и даже оторопь: неужели и с ней могло случиться нечто подобное? Ведь она всегда считала себя неуязвимой для таких слабостей. В ее глазах цвета темного меда промелькнула легкая грусть.

— Раз он может делать с тобой все, что ему заблагорассудится, значит, ты наконец-то влюбилась. Надеюсь, этот Фукуда заставил тебя страдать так же, как по твоей милости, снежная королева, столько лет страдал я…

Она схватила меня за руку и принялась царапать.

— Никакая это не любовь, слышишь? Побожиться готова. Уж не знаю, как такое называется, но только не любовью. Скорее это болезнь, или извращение, или прихоть. Вот что такое для меня Фукуда.

История, которую я услышал, вполне могла быть правдивой, хотя наверняка о многом скверная девчонка умолчала, многое смягчила и кое-что приукрасила. Я уже давно отучился верить ее словам, с первого дня нашего знакомства в ее рассказах было больше лжи, чем правды. И думаю, в нынешний период своей жизни новоявленная Курико и сама не слишком четко разграничивала реальный мир, в котором живет, и мир, в котором будто бы живет. Как я и предполагал, с Фукудой она познакомилась несколько лет назад, когда, как обычно, путешествовала по восточным странам с мистером Дэвидом Ричардсоном, который вел дела и с японцами тоже. Однажды Фукуда сказал ей следующее: достойно сожаления, что такая женщина, как Вы, наделенная столь сильным характером и хорошо знающая свет, довольствуется ролью супруги мистера Ричардсона, хотя и сама вполне могла бы сделать карьеру в мире бизнеса. Его слова накрепко засели у нее в голове. Когда муж узнал о нерасторгнутом браке с Робером Арну, она, почувствовав, как почва уходит у нее из-под ног, позвонила Фукуде, рассказала все, что с ней случилось, и попросилась работать под его началом, заранее согласившись на любые условия. Японец прислал билет на самолет Лондон — Токио.

— Помнишь, ты позвонила мне из парижского аэропорта, чтобы попрощаться? Ты направлялась к нему?

Она кивнула.

— Да, только звонила я из лондонского аэропорта.

В тот же вечер, когда она прилетела в Токио, Фукуда сделал ее своей любовницей. На первых порах они жили порознь и только через пару лет поселились под одной крышей. До этого она обитала в пансионе, размещаясь в крошечной комнатке — «меньше, чем каморка моей филиппинской служанки в Ньюмаркете» — со встроенной кухней. Если бы ей не приходилось столько ездить, выполняя поручения Фукуды, ее доконали бы приступы клаустрофобии и одиночество. Да, она была любовницей Фукуды — но лишь одной из многих его любовниц. Японец никогда не скрывал, что спит с разными женщинами. Время от времени он оставлял ее на ночь у себя, а потом мог не давать о себе знать несколько недель. В такие периоды их отношения были в буквальном смысле слова деловыми: отношениями патрона и служащей. В чем заключались «поручения» господина Фукуды? Наркотики, контрабанда бриллиантов, картин, оружия, деньги? Подчас она и сама толком этого не знала. Увозила и привозила то, что он давал, — чемоданы, пакеты, сумки или портфели. И к счастью, — она постучала по деревянному столу, — до сих пор ей удавалось благополучно проходить через таможни, пересекать границы и не попасть на заметку к полицейским. Путешествуя таким образом по Азии и Африке, она на своей шкуре узнала, что такое панический страх. Но, с другой стороны, никогда раньше не жила такой напряженной, такой насыщенной жизнью, и каждая поездка дарила ей ощущение, что жизнь — чудесное приключение. «Теперь у меня все по-другому, и Ньюмаркет по сравнению с этим — медленная смерть в окружении лошадей!» Проработав на Фукуду два года, она получила от шефа, довольного ее успехами, своего рода награду: «Ты заслужила право жить со мной под одной крышей».

— Все кончится тем, что тебя зарежут, убьют или на долгие годы упекут в самую кошмарную тюрьму, — сказал я. — Ты сошла с ума? Если все, что ты рассказываешь, правда, безрассудство твое не знает предела. Когда тебя засекут на контрабанде наркотиков или на чем-нибудь похуже, думаешь, этот бандит о тебе позаботится?

— Нет, конечно! Он и сам меня об этом предупреждал, — перебила она. — Он, по крайней мере, со мной очень откровенен… Если тебя схватят — выкручивайся как можешь. Я тебя не знаю и никогда не знал. Понятно? Меня это не касается.

— Сразу видно, что он тебя любит.

— Меня? Нет. Он никого не любит, тут мы с ним похожи. Но у него характер сильнее, и вообще он сильнее меня.

Мы сидели вместе уже больше часа. Начало смеркаться. Я не знал, что еще ей сказать. И совсем пал духом. Впервые мне казалось, что она душой и телом принадлежит какому-то мужчине. Итак, улетучились последние надежды: скверная девчонка никогда не будет твоей, несмышленыш.

— Что-то ты взгрустнул, — улыбнулась она. — Из-за моих откровений? Но ты единственный человек, кому я могу довериться и рассказать такие вещи. А мне очень нужно было кому-то открыться. Но, наверное, напрасно я это сделала. Давай так: я тебя поцелую — и ты меня простишь.

— Мне больно узнать, что впервые в жизни ты кого-то по-настоящему полюбила, и этот кто-то — не я.

— Да нет, это не любовь, — повторила она, мотнув головой. — Все куда сложнее… Скорее это болезнь, я ведь уже говорила. Болезнь, которая помогает мне почувствовать себя живой, полезной, активной. Да только не счастливой. В меня словно бес вселился. Не смейся, я не шучу, иногда я чувствую, что одержима Фукудой.

— Если ты так его боишься, значит, не рискнешь лечь со мной в постель. А ведь я примчался в Токио, чтобы ты сводила меня в «Шато Мэгуру».

Рассказывая о своей жизни с Фукудой, она сохраняла очень серьезный вид, но услышав мою просьбу, широко распахнула глаза и закатилась веселым смехом.

— Да ведь ты только что сюда приехал, откуда же тебе известно про «Шато Мэгуру»?

— От моего друга, переводчика Саломона Толедано, он с некоторых пор сам себя называет Толмач из «Шато Мэгуру». — Я взял ее руку и поцеловал. — Ну так как, хватит у тебя пороху, скверная девчонка?

Она глянула на часы и немного помолчала, над чем-то раздумывая, что-то просчитывая. Потом с решительным видом попросила официантку вызвать нам такси.

— У меня совсем мало времени, — сказала она. — Но ты сидишь с видом побитой собаки… На тебя больно смотреть. Ладно, поехали, хотя я здорово рискую, потакая твоим капризам.

Дом свиданий «Шато Мэгуру» представлял собой здание, выстроенное в виде лабиринта с множеством коридоров и темных лестниц, которые вели в номера, где имелись сауны, джакузи, кровати с водяными матрасами, зеркала на стенах и на потолке, радио и телевизоры, а рядом на полках — строй кассет с порнофильмами, фантазии на любые вкусы, но с явным перегибом в садомазохизм. В маленькой витрине — презервативы и вибраторы разных размеров и с разными насадками: от петушиного гребня до хохолка из перьев, а также богатая коллекция всего, что нужно для садомазохистских забав: хлысты, маски, наручники и цепи. Так же, как на улицах, в парке или автобусе, здесь царила безупречная, почти больничная чистота. Когда я вошел в комнату, у меня возникло ощущение, будто я нахожусь в лаборатории или на космической станции. Честно говоря, мне трудно было понять восторг Саломона Толедано, который называл садом наслаждений эти технически оснащенные спальни, похожие на секс-шопы.

Когда я начал раздевать Курико, когда прикоснулся к шелковистой коже и вдохнул ее аромат, я уже не мог, как ни старался, сдержаться. Тоска, от которой у меня сжималось сердце с той минуты, как она рассказала о своей полной зависимости от Фукуды, вдруг выплеснулась наружу. Я разрыдался. Она дала мне выплакаться, не проронив ни слова. Постепенно я справился с нервами и пробормотал какие-то извинения. Она снова погладила меня по волосам.

— Мы пришли сюда не для того, чтобы грустить, — сказала она. — Лучше скажи, что любишь меня, дурачок.

Мы разделись, и я убедился, что она и на самом деле сильно похудела. Ребра выпирали и спереди и на спине, а маленький шрам на животе будто бы растянулся. Но фигура осталась прелестной, груди — крепкими. Я медленно и долго целовал все ее тело. Нежный аромат, исходивший от кожи, словно просачивался изнутри. Я шептал слова любви. Мне уже было на все наплевать. Даже на то, что ее околдовал этот японец. Только пугала мысль, что из-за темных дел, в которые он ее втянул, она угодит в какую-нибудь африканскую тюрьму или погибнет от пули. Но я готов был весь мир перевернуть, чтобы спасти ее. Потому что с каждым днем любил скверную девчонку все больше и больше. И буду любить вечно, даже если она станет изменять мне с тысячью японцев, потому что она самая нежная и самая прекрасная женщина на свете: моя королева, моя принцесса, моя мучительница, моя обманщица, моя японочка, моя единственная любовь. Курико закрыла лицо локтем и молчала, она вроде бы даже перестала меня слушать, полностью отдавшись своему наслаждению.

— А теперь сделай то, что мне нравится, пай-мальчик, — приказала она наконец, раздвинув ноги и притягивая мою голову к низу своего живота.

Целовать ее вульву, впитывать влагу и словно на вкус пробовать тонкий аромат, исходивший из лона, — все это дарило мне такое же счастье, как и прежде. На несколько бесконечных минут я забыл и про Фукуду, и про тысячу и одно приключение, о которых она мне рассказала. Меня накрыло волной умиротворяющего и лихорадочного восторга, я глотал сладкие соки, сочившиеся из нее. Я почувствовал, что она содрогнулась, и овладел ею — как всегда с трудом, вопреки ее жалобным стонам и попыткам вырваться. Я был сильно возбужден, но мне удалось до предела растянуть падение в бездонную пропасть. Наконец я изверг семя. И долго не отпускал ее, прижимая к себе крепко-крепко. Гладил, покусывал дивной формы ушки, волосы, целовал, просил прощения за то, что финал случился слишком быстро.

— Есть одно средство, чтобы эрекция сохранялась предельно долго, часами, — прошептала она мне на ухо прежним своим насмешливым тоном. — Знаешь какое? Хотя, что ты можешь знать о таких вещах, ангел безгрешный. Это порошок, приготовленный из перемолотых слоновьих бивней и носорожьего рога. Не смейся, никакого колдовства тут нет, а средство и вправду отличное. Я подарю тебе баночку — возьмешь с собой в Париж на память обо мне. В Азии порошок продается за бешеные деньги, честно. Вот ты и будешь вспоминать Курико всякий раз, как окажешься в постели с какой-нибудь француженкой.

Я лежал, уткнувшись носом ей в шею, но тут поднял голову и взглянул в лицо: она была сейчас очень красива — бледная, с голубоватыми кругами под глазами, утомленная наслаждением.

— Это и есть та контрабанда, которой ты занимаешься, мотаясь по Азии и Африке? Порошки, приготовленные из слоновьих бивней и рога носорога для доверчивых болванов? — спросил я и громко расхохотался.

— Да, и это лучший в мире бизнес, уж ты мне поверь, — засмеялась она в ответ, — А благодарить надо экологов, которые добились запрета на отлов слонов, носорогов и еще каких-то животных. Зато теперь эти самые бивни и рога стоят ужас сколько — особенно в далеких странах. Правда, я вожу и кое-что другое, но тебе лучше ничего об этом не знать. Хотя главный бизнес Фукуды — именно порошок. Ой! Мне пора, пай-мальчик.

— Я не собираюсь возвращаться в Париж, — бросил я, глядя, как она голая на цыпочках идет к ванной. — Я останусь в Токио и, если не сумею убить Фукуду, удовольствуюсь ролью твоего верного пса — раз уж ты сама превратилась в послушную собачку этого гангстера.

— Гав-гав, — тявкнула она.

Я вернулся в гостиницу и нашел там записку от Мицуко. Она хотела встретиться со мной наедине — по срочному делу. Не могу ли я позвонить ей рано утром на работу?

Я позвонил, как только проснулся. Подруга Толмача осыпала меня бесконечными японскими формулами вежливости, и сквозь них пробилось приглашение в полдень выпить с ней кофе в баре гостиницы «Хилтон», потому что у нее возникла серьезная проблема. Едва я повесил трубку, как телефон зазвонил снова. Это была Курико. Она рассказала Фукуде, что в Токио приехал ее давнишний перуанский приятель, и главарь якудзы попросил от его имени передать мне приглашение: сегодня вечером мы все вместе, включая Толмача с подругой, сперва выпьем по рюмке у Фукуды дома, а потом отправимся ужинать в самое популярное варьете в Гиндзе. Я решил, что ослышался.

— Кроме того, я сказала, что в ближайшие дни собираюсь показать тебе город. И он вроде бы не против.

— Надо же, какой добрый! Какой любезный! — воскликнул я, вспыхнув от негодования. — Неужели ты просишь разрешения у мужчины? Я тебя не узнаю, скверная девчонка.

— Ты вогнал меня в краску, — пробормотала она, чуть смутившись. — А я думала, ты обрадуешься, узнав, что мы будем видеться каждый день — до самого твоего отъезда из Токио.

— Я ревную. Разве ты не понимаешь? Раньше я не обращал на такие вещи внимания, потому что и ты сама не баловала вниманием своих любовников и мужей. Но этот японец… Он тебе очень даже не безразличен. Ты напрасно призналась, что он может делать с тобой все, что ему угодно. Ты вонзила мне в сердце кинжал, и я буду носить его там до могилы.

Она расхохоталась, словно ее позабавили веселой шуткой.

— Сейчас у меня нет времени слушать твои глупые красивости. Ладно, я постараюсь сделать так, что ты перестанешь ревновать. У меня приготовлена для тебя королевская программа на весь нынешний день, вот посмотришь…

Мы договорились, что она зайдет за мной в бар «Хилтона» около полудня, и я отправился на встречу с Мицуко. Когда я пришел, та уже ждала меня. Она курила и, судя по всему, сильно нервничала. И сразу же снова начала извиняться за свой звонок, но, сказала она, ей просто не к кому больше обратиться, а «ситуация становится невыносимой», и она не знает, как поступить. Может, я что-нибудь посоветую.

— Ты имеешь в виду ваши отношения с Саломоном? — спросил я, хотя уже догадался, о чем пойдет речь.

— Поначалу я отнеслась к ним как к легкому флирту, — кивнула она, выпуская дым одновременно через рот и нос. — Приятное приключение, мимолетная забава — из тех, что никого ни к чему не обязывают. Но Саломон все воспринимает иначе. Он решил, что это на всю жизнь. И хочет, чтобы мы поженились. А я никогда больше не выйду замуж. Мне уже довелось пережить неудачный брак — с меня хватит… Кроме того, я всерьез занята карьерой. И еще: он доводит меня до бешенства своей настырностью. Как разрубить этот узел? Чтобы сразу…

Мои подозрения подтвердились, но радоваться собственной прозорливости не хотелось. Толмач строил воздушные замки, и разочарование будет слишком жестоким.

— Вы с ним близкие друзья, он тебя очень уважает, вот я и подумала: тебе его судьба не безразлична, ты сумеешь мне помочь.

— Но как и чем я могу тебе помочь, Мицуко?

— Поговори с ним. Объясни. Скажи, что я никогда не выйду за него замуж. Что я не хочу продолжать наши отношения в той форме, в какой хочется ему. Если честно, он мне просто надоел — для меня все это стало мукой смертной. Я занимаю в компании солидную должность, и подобная история может повредить карьере. Поверь, мне стоило большого труда стать тем, кто я есть в «Митцубиси».

Впечатление было такое, что все курильщики Токио вдруг собрались в безликом баре гостиницы «Хилтон». Все вокруг было пропитано запахом табака, в воздухе висели легкие облачка. Почти за каждым столиком говорили по-английски. Здесь было столько же иностранцев, сколько японцев.

— Извини, Мицуко, но я не хочу вмешиваться в такие дела. Это не тот случай, когда требуется участие третьего, тут решать вам двоим. Поговори с ним откровенно, и чем раньше, тем лучше. Потому что Саломон по-настоящему влюбился в тебя. Думаю, никогда в жизни он никого так не любил. И теперь он полон радужных надежд. Но хуже другое: он ведь искренне верит, что ты отвечаешь ему взаимностью.

Я бегло пересказал то, как Толмач отзывался о ней в своих письмах. Мол, после встречи с ней он стал иначе относиться к любви. Известно, что когда-то давно, в Берлине, невеста-полька сбежала от него в разгар свадебных приготовлений. Но мои слова, как я сразу заметил, мало тронули Мицуко, видно, Толмач и в самом деле ее допек.

— Я прекрасно понимаю ту девушку, — произнесла она ледяным тоном. — Твой друг часто бывает… Не знаю, как лучше сказать по-английски… Навязчивым, утомительным… Когда мы проводим время вместе, я нередко чувствую себя так, словно попала в тюрьму. Он не оставляет мне даже узенькой щелочки, чтобы быть собой, чтобы свободно дышать. Кроме того, он постоянно тянет ко мне руки, трогает меня. А ведь я не раз пыталась ему втолковать, что здесь, в Японии, не принято так откровенно выражать свои чувства на публике.

По тону Мицуко я понял, что трещина в их отношениях гораздо глубже, чем она признается. Прилюдные поцелуи и поглаживания, наверное, опротивели ей не меньше приставаний наедине, так что она просто возненавидела Толмача.

— Так ты считаешь, что я сама должна поговорить с ним?

— Не знаю, Мицуко, тут я не готов давать советы, вопрос слишком личный. Мне важно одно — избавить друга от страданий. По-моему, если уж ты не хочешь продолжать ваши отношения и решила порвать с ним, то лучше сделать это побыстрее. Потом будет гораздо труднее.

На прощание она снова долго извинялась, исполнив весь ритуал учтивости. Я же чувствовал себя скверно, меня эта история по-настоящему огорчала. Я предпочел бы избежать разговора с Мицуко, то есть ничего не ведать о том, что моего приятеля, которому снится волшебный сон, очень скоро разбудят и сбросят с небес на землю. К счастью, мне не пришлось долго сидеть одному. Вскоре в дверях кафетерия появилась Курико, я поспешил ей навстречу, с облегчением покинув дымный зал. На Курико был светлый дождевик в клеточку, шляпка из той же ткани, темные фланелевые брюки, свитер гранатового цвета с высоким воротником и спортивные мокасины. Лицо ее было еще свежее и моложе, чем накануне. Девушка сорока с лишним лет. Стоило ее увидеть, как все мои печали как рукой сняло. Она первая подставила губы для поцелуя, чего раньше никогда бы себе не позволила — инициатива всегда исходила от меня.

— Значит, так. Я покажу тебе синтоистские храмы, самые красивые в Токио. Там повсюду свободно разгуливают лошади, петухи, голуби. Их считают священными — якобы это реинкарнации. А завтра поедем в храмы дзен, посмотрим песочные сады и скалы, которые монахи каждый день разравнивают и строят заново. Они тоже чудесные.

Целый день мы пересаживались с автобуса на автобус, потом — на метро и несколько раз брали такси. Мы заглядывали в храмы и пагоды, посетили огромный музей, где имелись перуанские гуако,[87] но не подлинные, как и указывала табличка, — заведение уважало принятый в Перу запрет на вывоз из страны предметов, представляющих археологическую ценность, поэтому оригиналов здесь быть не могло. Но я довольно рассеянно скользил глазами по тому, что мне показывали, все мои пять чувств были сконцентрированы на Курико, которая все время держала меня за руку и выглядела непривычно ласковой. Она шутила и кокетничала, от души смеялась, и глаза у нее вспыхивали всякий раз, когда она шептала мне на ухо: «Ну-ка, скажи еще одну глупую красивость, пай-мальчик». А я только рад был во всем ей потакать. Ближе к вечеру мы зашли в кафе при Антропологическом музее, сели за стоящий особняком столик и заказали сэндвичи. Она скинула свою шляпу в клеточку и пригладила волосы. Теперь они были пострижены довольно коротко, так что не мешали любоваться прекрасной шеей, по которой зеленоватой змейкой вилась жилка.

— Слушай, кто тебя не знает, решил бы, что ты в меня влюблена, скверная девчонка. Не припомню, чтобы за все время нашего знакомства — с тех пор как в Мирафлоресе тебе пришло в голову выдавать себя за чилийку, — ты еще когда-нибудь была такой милой и ласковой.

— Кто знает, может, я и вправду влюбилась в тебя, только вот сама пока об этом не догадалась, — сказала она, и рука ее скользнула по моим волосам. Потом она приблизила лицо, чтобы я заглянул в насмешливые и дерзкие глаза. — А если я сейчас признаюсь, что так оно и есть и что я даже подумывала, не соединиться ли нам?

— Меня сразу хватит инфаркт — прямо тут и рухну без чувств. Ну так как, Курико, любишь ты меня или нет?

— Я страшно рада, что мы сможем видеться каждый день, пока ты будешь в Токио. Я все прикидывала, как устроить дело так, чтобы нам с тобой встречаться почаще. И рискнула поговорить с Фукудой. Видишь, получилось все преотлично.

— Великодушный гангстер дал тебе позволение показать соотечественнику красоты Токио. Ненавижу твоего Фукуду, будь он проклят. Я бы предпочел не знакомиться с ним и никогда его не видеть. Сегодня вечером мне предстоит тяжелое испытание — любоваться на вас двоих. Могу я попросить тебя об одолжении? Ради бога, не прикасайся к нему и не целуй его в моем присутствии.

Курико рассмеялась и закрыла мне рот ладонью.

— Молчи, глупый, он никогда не позволит себе ничего подобного — ни со мной, ни с другими женщинами. И вообще ни один японец так себя не ведет. Здесь существует неодолимая граница между тем, что делается на людях, и тем, как ведут себя наедине, понимаешь, самые естественные для нас вещи японцев шокируют. Фукуда не такой, как ты. Он обращается со мной как со своей служащей. Иногда, правда, и как со своей шлюхой. А вот ты — что правда то правда — всегда обращался со мной как с принцессой.

— Теперь глупые красивости говоришь ты. Я взял лицо Курико в свои ладони и поцеловал ее.

— И о том, что этот японец обращается с тобой как со шлюхой, ты тоже не должна была мне говорить, — прошептал я ей на ухо. — Неужели и вправду не понимаешь, что это все равно что сдирать с меня живого кожу?

— Считай, что я ничего тебе не говорила. Забудем и перечеркнем.

Фукуда обитал довольно далеко от центра, в жилом районе, застроенном очень современными шести— восьмиэтажными домами, но были там и домики в традиционном стиле: с черепичными крышами и крошечными садиками — казалось, их вот-вот раздавят высоченные соседи. Его квартира находилась на седьмом этаже. Внизу сидел консьерж в форме, и он проводил меня до лифта. Двери лифта открылись прямо в квартиру. Я миновал маленький голый холл и попал в просторную гостиную с огромным окном, за которым расстилалось под звездным небом бескрайнее полотно мерцающих огоньков. Гостиная была обставлена просто, без излишеств, на стенах висели синие керамические тарелки, на полочках стояли полинезийские статуэтки, а на низком и длинном столе — изделия из слоновой кости. Мицуко и Саломон уже ждали нас с бокалами шампанского в руках. Скверная девчонка надела длинное платье горчичного цвета с низким вырезом, ее шею украшала золотая цепочка. Она сделала макияж, какой делают для самых торжественных случаев. Волосы уложила на прямой пробор — такой прически я никогда прежде у нее не видел, и она подчеркивала восточные черты лица Курико. Ее и так вполне можно было принять за японку, а теперь особенно. Она поцеловала меня в щеку и сказала господину Фукуде по-испански:

— Это Рикардо Сомокурсио, мой друг, о котором я тебе рассказывала.

Господин Фукуда отвесил мне традиционный японский поклон. И на вполне сносном испанском поздоровался, протягивая руку:

— Главарь якудзы рад приветствовать Вас. Шутка меня сильно смутила, и не только потому, что я не ожидал ничего подобного, — мне ведь и в голову не приходило, что Курико способна передать ему мои слова, — но еще и потому, что господин Фукуда пошутил — пошутил? — без малейшего намека на улыбку, с тем же невозмутимым и отсутствующим выражением на сухом лице, какое будет сохранять и весь вечер. Лицо его напоминало маску. Когда я выдавил из себя: «Так Вы говорите по-испански?» — он отрицательно помотал головой и впредь изъяснялся только по-английски — медленно, натужно. В тех редких случаях, когда он вообще открывал рот. Он протянул мне бокал шампанского и указал место рядом с Курико.

Это был низенький человечек — ниже Саломона Толедано, — тощий, в чем только душа держится, и даже по сравнению с миниатюрной и изящной скверной девчонкой выглядел сухим прутиком. Я представлял его совсем другим, поэтому сейчас готов был поверить, что меня разыгрывают. На нем были круглые темные очки в металлической оправе, и он не снимал их весь вечер, из-за чего тревога моя нарастала, ведь вдобавок ко всему я никогда не знал, смотрят на меня или нет его маленькие — в моем воображении холодные и злые — глазки. Седые волосы плотно прилегали к черепу, возможно, благодаря бриллиантину; он зачесывал их назад, как это было в моде у аргентинских певцов, исполнителей танго конца пятидесятых. Темные костюм и галстук придавали ему похоронный вид. Порой он подолгу сохранял неподвижность, безмолвствовал и сидел, положив крошечные ручки на колени, словно окаменелый. Но, пожалуй, самой красноречивой деталью его облика был безгубый рот, который, когда Фукуда говорил, едва шевелился, как у чревовещателя. Я чувствовал такое смущение и напряжение, что, против обыкновения, выпил лишнего, хотя мне нельзя много пить — алкоголь на меня быстро действует. Когда господин Фукуда поднялся в знак того, что нам пора выезжать, я уже успел влить в себя три бокала шампанского, и голова у меня слегка кружилась. Почти не слушая, о чем беседуют в гостиной — правда, говорил главным образом Толмач, рассуждавший о региональных диалектах японского, которые он понемногу начинал различать, — я в недоумении спрашивал себя: «Что же нашла в этом невзрачном и старом человечке скверная девчонка и почему так к нему относится? Что такого он ей говорит, как ведет себя с ней, почему она утверждает, будто он — ее болезнь, ее морок и может делать с ней все, что угодно?» Ответа я не находил, только еще сильнее ревновал, еще сильнее злился и презирал себя, проклиная за нелепый поступок — путешествие в Японию. Однако уже мгновение спустя украдкой бросал взгляд на Курико, чтобы лишний раз убедиться: только однажды, на балу в парижской Опере, она казалась мне такой же неотразимой, как сегодня.

У дверей дома нас ожидали два такси. Мне выпало ехать вдвоем с Курико — так скупым и властным жестом распорядился господин Фукуда, который сел во вторую машину вместе с Толмачом и Мицуко. Не успели мы тронуться, как скверная девчонка схватила мою руку и притянула к своим коленям, чтобы я их погладил.

— Он что, совсем не ревнует? — спросил я, кивнув на второе такси, которое как раз в этот миг обгоняло нас. — Как это он позволил тебе ехать со мной?

Она сделала вид, что не поняла, о чем я толкую.

— Ну что ты сидишь такой нахохленный, дурачок? — бросила она. — Может, разлюбил меня?

— Я тебя ненавижу. Никогда еще я не ревновал так сильно, как сейчас. Неужели этот карлик, этот недоносок и есть великая любовь всей твоей жизни?

— Перестань молоть чепуху, лучше поцелуй меня.

Она обвила руками мою шею, подставила губы, а потом я почувствовал, как кончик ее языка нырнул между моими губами. Мы долго целовались, и она пылко отвечала мне.

— Я люблю тебя, будь ты проклята, люблю, обожаю, — шептал я на ухо Курико. — Поедем со мной, японочка, поедем, и клянусь, мы будем счастливы.

— Уймись, — сказала она. Потом отодвинулась от меня, достала бумажный носовой платок и вытерла рот. — Мы уже прибыли. Оботри губы, а то я немного измазала тебя помадой.

Фукуда пригласил нас на ужин в мюзик-холл. Столики и столы побольше были расставлены веером вокруг огромной сцены, а невероятных размеров канделябры ярко освещали бескрайний зал. Стол, заказанный Фукудой, находился прямо у сцены, так что видно все было великолепно. Представление началось вскоре после нашего прибытия и мало чем уступало самым лучшим бродвейским шоу: были номера пародийные, пантомима и чечетка. Были также роскошный кордебалет, клоуны, фокусники, акробаты. Песни исполнялись на английском и японском. Конферансье, казалось, знал столько же языков, сколько Толмач, хотя, по словам последнего, на всех говорил одинаково плохо.

И здесь тоже господин Фукуда властным жестом указал каждому из нас его место. Меня он снова усадил рядом с Курико. Едва погас свет — стол освещался неяркими софитами, спрятанными среди цветочных гирлянд, — как я почувствовал рядом со своей ногой ногу скверной девчонки. Я взглянул на нее. Она как ни в чем не бывало болтала с Мицуко по-японски, но язык ее, судя по напряжению, с каким слушала японка, пытаясь хоть что-нибудь понять, был таким же условным, как когда-то французский и английский. В полутьме зала она казалась мне очень красивой: матовая, чуть бледная кожа, округлые плечи, длинная шея, сияющие глаза цвета темного меда, четко обрисованные губы. Она скинула туфельку, чтобы я лучше почувствовал нежные прикосновения ее ноги, которая почти весь ужин покоилась на моей, иногда чуть поглаживая мне щиколотку — я не должен забывать, что Курико тут, рядом, что она делает это нарочно, бросая вызов своему хозяину и повелителю. А тот с каменным лицом смотрел шоу или беседовал с Толмачом, едва заметно шевеля губами. Только однажды он обратился ко мне, спросив по-английски, что происходит в Перу и знаком ли я с кем-нибудь из тамошней японской колонии, довольно многочисленной, судя по всему. Я ответил, что много лет не был на родине и только понаслышке могу составить представление о том, что там творится. И что мне не довелось познакомиться ни с одним перуанским японцем, хотя да, их там много, потому что Перу стала второй страной в мире после Бразилии, открывшей в конце XIX века свои границы для японской иммиграции.

Ужин уже подали, и блюда — очень красиво украшенные, с большим количеством зелени, даров моря и мяса, — без перерыва сменяли друг друга. Я едва к ним прикасался — лишь из вежливости. Зато опустошил несколько крошечных фарфоровых чашечек, в которые гангстер подливал нам теплое и сладкое саке. В голове у меня поплыл туман еще до того, как закончилась первая половина представления. По крайней мере дурное настроение улетучилось. Когда зажегся свет, босая нога скверной девчонки, к моему удивлению, осталась лежать на моей и по-прежнему ее поглаживала. Я подумал: «Она знает, как ужасно я страдаю от ревности, и хочет таким образом утешить». И действительно утешила: всякий раз, когда я поворачивался, чтобы взглянуть на нее, стараясь не выдать истинных своих чувств, у меня мелькала мысль, что я никогда еще не видел ее такой красивой и неотразимой. Например, маленькое ушко со всеми его изгибами и крошечным завитком-мочкой — это просто шедевр минималистской архитектуры.

Потом вдруг вспыхнула вздорная перепалка между Саломоном и Мицуко, хотя я упустил, с чего она началась. Мицуко вдруг вскочила и удалилась, ни с кем не попрощавшись, без всяких объяснений. Толмач кинулся за ней.

— Что случилось? — спросил я господина Фукуду, но тот лишь уставил на меня невозмутимый взор и не удостоил ответом.

— Ей не нравится, когда ее гладят или целуют на людях, — объяснила Курико. — Твой приятель слишком развязно себя ведет. И Мицуко бросит его не сегодня-завтра. Она сама мне сказала.

— Саломон умрет, если они расстанутся. Он влюбился в нее как теленок. Втюрился по уши…

Скверная девчонка залилась хохотом, широко раскрыв пухлые губы, которые сегодня были покрыты ярко-красной помадой.

— Как теленок! Втюрился по уши! — повторила она. — Сто лет не слышала этих забавных выражений. Интересно, в Перу они до сих пор в ходу? Или придумали что-нибудь новенькое?

Она тут же перешла с испанского на японский и принялась объяснять Фукуде смысл этих оборотов. Он слушал с невозмутимым и непроницаемым лицом. Время от времени движением механической куклы брал рюмку, не глядя подносил ко рту, делал глоток и ставил обратно на стол. Неожиданно вернулись Толмач с Мицуко. Они, судя по всему, помирились, во всяком случае, улыбались и держались за руки.

— Нет ничего лучше ссор для поддержания любовного огня, — сказал мне Саломон, светясь счастьем, и подмигнул. — Настоящий мужчина, то есть мачо, должен время от времени наказывать женщину, чтобы она не слишком о себе воображала.

У выхода нас опять ожидали два такси. И опять господин Фукуда жестом велел нам с Курико сесть вместе в одно из них. А сам поехал с Саломоном и Мицуко. Проклятый японец начинал мне даже нравиться — он ведь явно отличал меня всякого рода привилегиями.

— Знаешь, подари мне хотя бы туфельку с той ноги, которой ты меня весь вечер гладила. Я возьму ее с собой в постель, раз уж тебя там не будет. А потом стану хранить рядом с зубной щеткой.

Однако, к полному моему удивлению, когда мы подъехали к дому Фукуды, Курико, вместо того чтобы попрощаться, взяла меня за руку и пригласила подняться в квартиру — «выпить на посошок». В лифте я с горьким отчаянием поцеловал ее. И, целуя, начал говорить, что никогда не прощу, что именно нынче вечером она была так красива, — я, например, открыл для себя, что ее ушки — чудесные минималистские творения. Я в восторге от них, мне бы хотелось их отрезать, забальзамировать и возить с собой по миру в верхнем кармане пиджака — у самого сердца.

— Скажи еще что-нибудь из твоих глупых красивостей, несмышленыш. — Она выглядела довольной, веселой, очень уверенной в себе.

Фукуды в гостиной не было.

— Пойду посмотрю, приехал он или нет, — пробормотала она, наливая мне виски. И тут же вернулась, на лице ее играла бесшабашная улыбка.

— Его пока нет. Тебе повезло, пай-мальчик, это значит, что он уже не приедет. Останется ночевать где-нибудь в другом месте.

По всей видимости, ее не слишком огорчило, что этот человечек, ее морок и болезнь, куда-то исчез. Наоборот, такому повороту событий она вроде бы очень даже обрадовалась. Фукуда часто исчезает таким вот манером, внезапно, объяснила она, после ужина или посещения кинотеатра, не сказав ей ни слова. А на следующий день возвращается как ни в чем не бывало и не опускается до объяснений.

— Ты хочешь сказать, что он проведет ночь с другой? Имея дома самую красивую женщину на свете, этот болван способен отправиться куда-то еще?

— Не у всех мужчин такой же хороший вкус, как у тебя, — бросила Курико, сев ко мне на колени и обвив руками мою шею.

Пока я обнимал ее и гладил, целовал плечи, уши, из головы у меня не шла мысль о том, что боги, или кто-то там еще, проявили неслыханную щедрость: они сманили отсюда главаря якудзы и подарили мне волшебное счастье.

— А ты уверена, что он не вернется? — спросил я в тот миг, когда последний луч здравомыслия вдруг метнулся у меня в мозгу.

— Я же его знаю — если сразу не приехал, значит, останется ночевать где-то еще. А что, неужели боишься?

— Нет, тут дело не в страхе. Если ты сегодня велишь мне убить его, сделаю это, не раздумывая. Никогда в жизни я не был так счастлив, японочка. А ты никогда не была такой красивой, как нынче вечером.

— Пойдем, пойдем.

Я последовал за ней, с трудом одолевая головокружение. Все предметы водили вокруг меня хороводы — словно в замедленной съемке. Я чувствовал себя до того счастливым, что, проходя мимо огромного окна, из которого был виден город, подумал: если открыть створку и броситься вниз, в пустоту, я буду порхать, как перышко, над бескрайним светящимся покрывалом. Мы миновали едва освещенный коридор с эротическими гравюрами на стенах и вошли в полутемную комнату с ковром на полу, о который я тотчас споткнулся и упал на большую рыхлую кровать, заваленную подушками. Я еще ни о чем не успел попросить, как Курико сама начала раздеваться. А потом помогла раздеться мне.

— Ну, чего ты ждешь, дурачок?

— Ты уверена, что он не вернется? Вместо ответа она всем телом прижалась ко мне, обвилась и, отыскав мои губы, наполнила мне рот своей слюной. В жизни не чувствовал я такого возбуждения, такого волнения, такого блаженства. Неужто все это происходит на самом деле? Скверная девчонка никогда не была такой пылкой, такой неуемной, а всегда вела себя пассивно, почти безразлично, то есть словно бы просто смирялась с тем, что ее целуют, ласкают и любят, а от себя ничего не добавляла. Теперь же она сама целовала и покусывала мое тело и отвечала на ласки нетерпеливо и горячо, что приводило меня в дикий восторг.

— А ты не хочешь, чтобы я сделал тебе то, что тебе нравится? — спросил я шепотом.

— Сначала я, — ответила она, подталкивая меня маленькими нежными ручками, чтобы я лег на спину и раздвинул ноги. Она встала между ними на колени и впервые за все время—с тех пор, как мы стали любовниками в chambre de bonne в «Отель дю Сена», — исполнила то, о чем я столько раз понапрасну ее молил. Я отчетливо слышал собственные стоны, хотя и был оглушен наслаждением, которое дробило мое тело на мельчайшие атомы, превращало его в сгусток чистого ощущения, в музыку, в потрескивающее пламя. И тут, в одно из самых волшебных мгновений, когда казалось, будто все мое существо безраздельно сосредоточено в куске благодарной плоти, которую скверная девчонка лизала, целовала, сосала, едва не заглатывая, в то время как пальчики ее ласкали меня, я увидел Фукуду.

Он почти растворился во мраке, рядом с большим телевизором, словно являл собой неотъемлемую часть обстановки, всего в двух-трех метрах от кровати, где находились мы с Курико. Фукуда сидел то ли на стуле, то ли на банкетке, неподвижный и безмолвный, как сфинкс, в своих вечных темных очках, будто киношный гангстер. Обе руки он запустил в ширинку.

Я схватил Курико за волосы, заставив прервать дело, которым она занималась, — и услышал жалобный протест. Совершенно ошарашенный внезапным и ужасным открытием, испуганный и растерянный, я очень тихо сказал ей на ухо глупую фразу: «Но ведь он здесь, Фукуда — здесь». Она же, вместо того чтобы выпрыгнуть из кровати, изобразить на лице ужас, броситься прочь, истошно кричать, всего лишь замерла на миг и начала было поворачивать голову в ту сторону, но, словно передумав, сделала то, чего я никак не ожидал: крепко обняла меня, прижалась изо всех сил и попыталась снова опрокинуть на постель, потом отыскала мои губы, впилась в них, возвращая слюну, перемешанную со спермой, и заговорила — с отчаянием в голосе, быстро, нервно:

— Ну какое тебе до него дело? Какая разница, здесь он или нет! Тебе ведь хорошо, я ведь все сделала, чтобы тебе было хорошо! Не гляди на него больше, забудь о нем.

Меня будто громом поразило, и вдруг я все понял: Фукуда вовсе не застал нас врасплох, они заранее обо всем условились, он наслаждался зрелищем, загодя ими подготовленным. Я попал в ловушку. Удивительные вещи, которые происходили на протяжении нынешнего вечера, получили свое объяснение, все было тщательно спланировано японцем, а исполнено ею, покорной его приказам и прихотям. Я понял, почему Курико была так ласкова со мной в эти несколько дней, и особенно сегодня вечером. Она вела себя так не ради меня и не ради себя, а только ради него. Чтобы ублажить хозяина. Чтобы доставить повелителю удовольствие. Сердце мое бешено колотилось, и казалось, вот-вот выскочит из груди, я ловил ртом воздух. Недавнее головокружение словно рукой сняло. Пенис мой вдруг опал, съежился, как будто ему стало стыдно. Я резко оттолкнул от себя Курико и попытался приподняться, хотя она удерживала меня, и закричал:

— Я убью тебя, негодяй! Будь ты проклят! Но Фукуды уже не было в спальне, он успел раствориться во мраке, а у скверной девчонки сразу переменилось настроение — она орала, ее лицо и голос исказились от бешенства:

— Какой же ты идиот! Чего ты скандалишь? — Она лупила меня кулаками по лицу, по груди, била куда попало. — Ты остался таким же нелепым, таким же провинциальным. Ты всегда был и останешься недоумком, чего от тебя ждать, несмышленыш проклятый!

В полутьме я отпихивал ее от себя и одновременно пытался нащупать на полу свою одежду. Сам не знаю как, но в конце концов я сумел одеться и обуться, хотя и не помню, сколько продлилась эта дикая сцена. Курико уже перестала колотить меня, она сидела на кровати и истерично визжала, перемежая вопли бранью.

— Ты думал, это я ради тебя стараюсь, голодранец, неудачник, придурок! Да кто ты такой, кем ты себя вообразил? Знал бы ты, до чего я тебя презираю, до чего ненавижу, трус несчастный!

Наконец я оделся и почти бегом припустил по коридору с эротическими гравюрами, мечтая о том, чтобы в гостиной меня ждал Фукуда с револьвером в руках и двумя телохранителями, вооруженными палками, я бы кинулся на него, сорвал проклятые очки и плюнул ему в лицо — и пусть потом они меня убьют, чем скорее, тем лучше. Но ни в гостиной, ни в лифте никого не было. Внизу, у дверей, мне пришлось долго, дрожа от холода и гнева, ждать такси, которое вызвал по моей просьбе облаченный в форму консьерж.

Добравшись до гостиницы, я прямо в одежде рухнул на постель. Последние силы оставили меня, я чувствовал себя измученным и оскорбленным, не было воли даже на то, чтобы раздеться. Я пролежал так несколько часов, ни о чем не думая, не в состоянии заснуть, ощущая себя последней тряпкой — наивным, нелепым кретином. И все время как одержимый повторял: «Ты сам виноват, Рикардо. Ты ведь ее знаешь. Знаешь, на что она способна. Она никогда тебя не любила, всегда только презирала. Ну и о чем ты теперь плачешь, несмышленыш? На что жалуешься, ублюдок, придурок, бестолочь? Она же внятно объяснила, кто ты такой, и мало тебе! Радуйся теперь! Ты должен быть счастлив, должен, как подобает современному интеллигентному человеку — и как поступают все эти недоумки — сказать себе, что ты добился-таки своего. Ты затянул ее в постель? Она обихаживала твоего птенчика? Ты кончил ей в рот? Чего тебе еще надо? Какое тебе дело до того, что этот недомерок, главарь якудзы, сидел в спальне и смотрел, как ты развлекался с его шлюхой? Ну и что тут особенного? А кто вообще велел тебе влюбляться в нее? Ты сам во всем виноват, ты один, Рикардо».

Едва начало светать, я побрился, принял душ, собрал чемодан и позвонил в «Японские авиалинии», чтобы поменять свой билет до Парижа — с обязательной пересадкой в Корее — на ближайший рейс. Нашлось место в самолете, отлетающем в Сеул в полдень, так что времени хватало только на то, чтобы добраться до аэропорта «Нарита». Я позвонил Толмачу, простился и объяснил, что должен срочно возвращаться в Париж, потому что мне вдруг предложили очень выгодный контракт. Он захотел непременно меня проводить, хотя я отбивался как мог.

Когда я уже спустился вниз и оплачивал счет за номер, меня пригласили к телефону. Я услышал в трубке голос скверной девчонки, повторявший «Алло, алло!» — и сразу повесил трубку. Потом вышел на улицу и стал ждать Толмача. Мы сели в автобус, который забирал авиапассажиров из разных гостиниц, так что путь в аэропорт «Нарита» занял около часа. По дороге Саломон поинтересовался, не случилось ли чего между мной, Курико и Фукудой, но я заверил его, что все в порядке и мой внезапный отъезд связан исключительно с тем, что господин Шарнез прислал факс с предложением работы на великолепных условиях. Толмач не поверил, но больше к этой теме не возвращался.

Он заговорил о своем, об отношениях с Мицуко. Раньше у него была стойкая аллергия на брак, и он считал женитьбу своего рода отречением от прав человека на свободу. Но Мицуко очень хочет, чтобы они поженились, и раз уж она так хорошо к нему относится и вообще оказалась такой славной девушкой, он почти что решился пожертвовать свободой, чтобы доставить ей удовольствие. «Надо будет, так женюсь хоть и по синтоистскому обряду, дорогой».

Я не рискнул ничего на это возразить, даже не стал советовать, чтобы он немного повременил, не торопился делать столь важный шаг. Пока он говорил, я со щемящей тоской думал о том, как мучительно будет для него услышать от Мицуко, что она хочет порвать их отношения, потому что не любит его и даже ненавидит. А ведь она уже вполне созрела для такого разговора.

В «Нарита», когда объявили посадку на самолет в Сеул, я обнял Толмача, и, как это ни абсурдно, у меня слезы накатили на глаза. На прощание он попросил:

— Ты согласишься быть свидетелем на моей свадьбе?

— Конечно, старик, для меня это большая честь.

Через два дня я был в Париже — и физически, и морально совершенно разбитый. Двое последних суток я не смыкал глаз и не мог проглотить ни крошки. Зато твердо решил — решение это я мусолил все часы полета — взять себя в руки и не поддаваться депрессии, которая начинала меня скручивать. Рецепт у меня имелся. Подобные недуги лечатся работой. А свободное время следует занимать какими угодно делами, которые с головой затягивают человека, если не находится дел полезных и творческих. Ощущая, как воля начинает-таки понемногу подчинять себе тело, я попросил господина Шарнеза подобрать мне побольше контрактов, потому что должен погасить серьезный долг. Он проявил всегдашнее свое расположение и готовность помочь. В следующие месяцы я почти не бывал в Париже. Работал на самых разных встречах и конференциях — в Лондоне, Вене, Италии, Англии, в северных странах и дважды в Африке, в Абиджане и Кейптауне. И во всех городах я после работы спешил в спортивный зал, где доводил себя до полного изнеможения: качал пресс, бегал по дорожке, крутил педали велосипеда, плавал и занимался аэробикой. А еще я продолжал совершенствовать свой русский, теперь уже самостоятельно, и потихоньку переводил рассказы Ивана Бунина, которые ставил на второе место после чеховских. Я перевел три из них и отправил Марио Мучнику в Испанию. «Из-за своего упрямого желания печатать только шедевры я обанкротил уже четыре издательства, — ответил он. — Ты не поверишь, но я окучиваю некоего предпринимателя-самоубийцу, уговаривая помочь мне открыть пятое. Там я выпущу твоего Бунина и даже заплачу гонорар — хватит на несколько чашек кофе с молоком. Посылаю договор». Постоянная занятость помаленьку вытянула меня из душевного недуга, с которым я упрямо боролся после поездки в Токио. Но ничто не могло излечить внутреннюю тоску, глубокое разочарование — они еще долго преследовали меня, стали моей тенью и, подобно кислоте, разъедали всякий душевный порыв или интерес, которые вроде бы иногда просыпались. И много ночей подряд я видел один и тот же грязный сон: в углу спальни, где сгустился мрак, сидел на скамеечке Фукуда — неподвижный, тощий, невозмутимый, как Будда, человечек, он мастурбировал и испускал струю спермы, которая падала на скверную девчонку и на меня.

Прошло примерно полгода. Однажды, вернувшись в Париж с какой-то конференции, я нашел в ЮНЕСКО письмо от Мицуко. Саломон покончил с собой в своей маленькой съемной квартире — выпил целый пузырек снотворного. Его самоубийство стало для Мицуко полной неожиданностью, потому что, когда вскоре после моего отъезда из Токио она последовала моему совету и решилась на откровенный разговор, объяснив Толмачу, что им надо расстаться, что она хочет полностью посвятить себя карьере, Саломон вроде бы проявил понимание. Не устраивал никаких сцен. Они сохранили дружеские отношения, что было неизбежно в силу их профессиональных обязанностей, но старались держаться на расстоянии. Иногда встречались в чайном салоне или в каком-нибудь ресторане, часто говорили по телефону. Саломон сообщил ей, что не собирается продлевать контракт с «Митцубиси» и, когда срок истечет, намерен вернуться в Париж, где у него «есть хороший друг». Поэтому и для нее, и для всех, кто знал Толмача, его решение уйти из жизни стало шокирующей неожиданностью. Компания взяла на себя расходы, связанные с похоронами. К счастью, в своем письме Мицуко даже не упомянула имени Курико. Я не ответил ей и не принес своих соболезнований. Просто положил письмо в ящик прикроватной тумбочки, где хранились оловянный гусар, подаренный Толмачом в день его отъезда в Токио, и зубная щетка фирмы «Герлен».

V. Мальчик, который не умел говорить

Пока Симон и Элена Гравоски не переехали в наш дом в стиле ар-деко на улице Жозефа Гранье, у меня не было друзей среди соседей, хотя я прожил там много лет. С натяжкой можно сказать, что я подружился с месье Дуртуа, служащим французского железнодорожного ведомства, женатым на учительнице-пенсионерке, женщине с желтоватыми волосами и неприветливым лицом. Наши квартиры располагались на одной лестничной площадке, дверь в дверь, и когда нам доводилось встречаться на лестнице или в вестибюле, мы обменивались поклонами, а по прошествии нескольких лет даже стали подавать друг другу руку и что-то говорить о погоде, всегда волнующей французов. Эти мимолетные беседы внушили мне веру в то, что нас связывают некие дружеские узы, но вскоре я понял, как сильно заблуждался. Как-то поздно вечером я вернулся домой после концерта Виктории де лос Анхелес[88] в Театре Елисейских полей и обнаружил, что забыл дома ключи. В такой час, разумеется, не стоило даже пытаться отыскать слесаря, который помог бы мне войти. Я кое-как устроился на лестничной площадке и стал ждать пяти утра, когда сосед мой всегда — очень пунктуально — отправлялся на работу. Я надеялся, что, узнав, в чем дело, он пригласит меня к себе, чтобы я у него дожидался слесаря. Но не тут-то было. Ровно в пять месье Дуртуа вышел из своей квартиры, и я объяснил ему, что всю ночь просидел у дверей, страшно устал и у меня ломит все тело, он сочувственно поохал, глянул на часы и предупредил:

— Тебе придется ждать еще часа три-четыре, не меньше, до открытия слесарной мастерской, mon pauvre ami.[89]

И, успокоив таким образом свою совесть, удалился. С другими соседями я время от времени сталкивался на лестнице и сразу же забывал их лица, а что касается имен, то они улетучивались из памяти, едва я их узнавал. Совсем иначе сложились отношения с супругами Гравоски и Илалем, их приемным сыном девяти лет, которые поселились в нашем доме, потому что месье Дуртуа с женой перебрались на жительство в Дордонь. Бельгиец Симон был врачом и работал в Институте Пастера, венесуэлка Элена была педиатром в больнице Кошена. Они были молодые, симпатичные, общительные, любознательные, образованные, и с самого дня переезда, когда я вызвался им помочь и дал кое-какие советы по обустройству на новом месте, мы сделались друзьями. После ужина вместе пили кофе, обменивались книгами и журналами, иногда ходили в расположенный поблизости кинотеатр «Пагода», водили Илаля в цирк или Лувр и другие парижские музеи.

Симону было около сорока, хотя из-за густой рыжеватой бороды и внушительных размеров живота он казался старше своих лет. Одевался он небрежно, карманы пальто вечно оттопыривались, потому что он совал туда записные книжки и бумаги, а портфель всегда набивал книгами. Он носил очки с толстыми стеклами и часто протирал их концом мятого галстука. Словом, воплощал собой тип рассеянного и неряшливого ученого. Кокетливая и всегда нарядная Элена была чуть моложе мужа, и я не помню, чтобы хоть раз видел ее в дурном настроении. В жизни она все воспринимала с энтузиазмом: свою работу в больнице Кошена и по-детски наивных пациентов, о которых рассказывала забавные истории, а также статьи, только что прочитанные в «Монд» или «Экспрессе». Она готовилась к тому, чтобы в ближайшую субботу пойти в кино или на ужин во вьетнамский ресторан, как если бы ее пригласили на вручение премий «Оскар». Она была небольшого роста, изящная, приветливая, и вся ее фигура излучала доброжелательность. Между собой они разговаривали по-французски, а со мной — по-испански, которым Симон владел в совершенстве.

Илаль родился во Вьетнаме — вот и все, что они знали о его прошлом. Они усыновили мальчика, когда ему было четыре или пять лет — даже точный возраст установить не удалось. Дело это оформлялось через Каритас,[90] и пришлось одолеть кафкианское сопротивление чиновников, о чем Симон теперь вспоминал с юмором, выстраивая собственную теорию о неизбежной гибели человечества, пораженного бюрократической гангреной. Малыша назвали Илалем в честь предка Симона, который был персонажем воистину мифическим: в давние времена ему якобы отрубили голову в России, застав на месте преступления — он соблазнил ни много ни мало как саму царицу. Но предок Симона прославился не только амурными похождениями, он был еще и теологом, каббалистом, мистиком, контрабандистом, фальшивомонетчиком и непревзойденным шахматистом. Илаль не умел говорить. При этом немота его объяснялась не каким-либо физическим изъяном — голосовые связки были в порядке, — а неведомой детской травмой: может, он пережил бомбежку или стал свидетелем ужасной сцены во время войны, сделавшей его сиротой. Все специалисты сходились во мнении, что он должен заговорить, но сейчас нет смысла даже пытаться его лечить. Визиты к врачам приводили мальчика в ужас и, казалось, только усиливали стремление этой раненой души укрыться за прочной стеной молчания. Он провел несколько месяцев в школе для глухонемых, после чего родители забрали его оттуда, потому что сами учителя посоветовали водить мальчика в обычное учебное заведение. При этом глухим Илаль не был. Он обладал тонким слухом и любил музыку — во всяком случае, постукивал в такт ногой, размахивал руками или покачивал головой. Элена и Симон разговаривали с ним, а он отвечал им выразительными знаками и гримасами, а иногда — письменно, на маленькой дощечке, которая висела у него на шее.

Он был худенький, даже тощий, но вовсе не потому, что плохо ел. Как раз отсутствием аппетита он не страдал, и когда я приходил к ним с коробкой конфет или тортом, у мальчика загорались глаза, и он со счастливым видом поглощал сладости. Но держался он, за исключением редких случаев, замкнуто, словно погруженный в дремоту, которая отделяла его от окружающей реальности. Он мог долго сидеть с отсутствующим видом, блуждая по тропинкам собственного мира, будто вокруг никого и ничего не существовало.

Трудно было назвать его ласковым, напротив, создавалось впечатление, что нежности его раздражают, и он скорее терпит их, чем радуется. От маленькой фигурки исходило ощущение хрупкости и мягкости. Гравоски упорно не желали покупать телевизор — тогда многие парижане из кругов интеллигенции считали, что его ни в коем случае нельзя допускать в дом, потому что телевидение — враг культуры, но Илаль не разделял подобных предрассудков и завидовал школьным товарищам, чьи родители оказались сговорчивее. Однако Элена и Симон не сдавались. И я предложил, чтобы Илаль время от времени приходил ко мне посмотреть футбол или какую-нибудь детскую передачу. На это они согласились, и с тех пор мальчик три-четыре раза в неделю, сделав уроки, пересекал лестничную площадку и усаживался перед маленьким экраном, хотя выбор передач мы оставили за собой. Он проводил в моей крошечной гостиной около часа и не отрываясь смотрел мультфильмы, викторину или спортивную программу, и на это время словно отрешался от всего. Окаменевшая фигура и выражение лица свидетельствовали о том, что он безраздельно поглощен событиями, развивающимися у него на глазах. Когда телевизор выключался, он, как правило, не спешил домой, и мы с ним беседовали: он задавал вопросы о самых невообразимых вещах, я отвечал, а порой читал стихотворение или сказку из принесенной им книги — или из моих собственных книг. Я привязался к нему, но старался этого особенно не показывать, потому что Элена меня предупредила: «С ним надо обращаться как с обычным ребенком. Ни в коем случае не как с инвалидом или жертвой, это может ему сильно навредить». Уезжая в командировки, я оставлял Гравоски ключи от квартиры, чтобы не лишать мальчика любимого развлечения.

Однажды, вернувшись из Брюсселя, я увидел на доске Илаля написанную им специально для меня фразу: «Когда тебя не было, звонила скверная девчонка» — все по-французски, а слова «скверная девчонка» по-испански.

Она трижды звонила за те два года, что прошли после токийской истории. В первый раз — месяца через три-четыре после моего стремительного бегства, тогда я все еще не успел исцелиться и вытравить из памяти эпизод, который оставил в душе мучительную язву, порой начинавшую кровоточить. Я искал какую-то справку в библиотеке ЮНЕСКО, и тут библиотекарша сказала, что кто-то позвонил мне в комнату переводчиков и коллеги переключили звонок на здешний аппарат. Я сразу же узнал ее голос.

— Ну что, ты все еще сердишься на меня, пай-мальчик?

Я повесил трубку, чувствуя, как дрожит у меня рука.

— Дурные новости? — спросила библиотекарша, грузинка по национальности, с которой мы обычно болтали по-русски. — Ты страшно побледнел.

Я бегом кинулся в туалет — и там меня вырвало. Из-за этого звонка весь остаток дня я был сам не свой. Но твердо решил никогда больше не видеться со скверной девчонкой, никогда не разговаривать с ней, и решение свое поклялся выполнить. Только так можно излечиться от недуга, который подчинил себе всю мою жизнь — с того дня, как я откликнулся на просьбу лучшего друга Пауля и поехал в аэропорт «Орли» встречать трех будущих партизанок. И я действительно стал понемногу забывать о ней, но до конца, конечно же, не забыл. Погрузившись в работу и те занятия, которые сам для себя придумывал, — прежде всего в совершенствование русского языка, — я порой по нескольку недель не думал о скверной девчонке. Но вдруг что-то щелкало — и образ ее всплывал перед моими глазами. Иногда мне казалось, что в кишках у меня поселился солитер и алчно пожирает мою жизненную энергию. Я падал духом, меня неотвязно преследовали воспоминания о том, как Курико осыпала меня пылкими ласками, чего прежде никогда себе не позволяла, — и все только ради того, чтобы ублажить любовника, который наблюдал за нами из темноты и мастурбировал.

Второй звонок застал меня в гостинице «Захер», в Вене, где проходила конференция МАГАТЭ. Именно тогда я позволил себе — единственный раз — интрижку с коллегой по работе. Надо сказать, что после случившегося в Токио у меня пропала всякая охота к сексу, и даже приходила в голову мысль: а не стал ли я импотентом? Я почти привык жить без женщин, но тут, в первый же день знакомства, датская переводчица Астрид предложила мне с обезоруживающей прямотой: «Если хочешь, можем встретиться вечерком». Она была высокой, рыжей, спортивного сложения, без комплексов, с такими светлыми глазами, что они казались влажно-текучими. Мы отправились есть Tafelspitz[91] и пить пиво в кафе «Централь» на Херренгассе — с колоннами как в турецкой мечети, потолком со сводами и столами из розового мрамора. А потом как-то само собой получилось, что ночь мы решили провести у меня в номере. Оба мы остановились в роскошной гостинице «Захер», потому что заведение сделало большие скидки участникам конференции. Астрид была все еще привлекательной женщиной, хотя возраст начинал оставлять свои следы на ее белейшем теле. В постели с ее лица ни на миг не сходила улыбка, даже в момент оргазма. Нам было хорошо вместе, хотя у меня и сложилось впечатление, будто ее манера заниматься любовью больше походит на гимнастику, чем на то, что покойный Саломон Толедано назвал в одном из своих писем «потрясающим и порочным наслаждением половых желез». Во вторую — и последнюю — нашу с ней ночь телефон на моей тумбочке зазвонил именно в тот миг, когда мы завершили наши акробатические эксперименты и Астрид начала описывать мне подвиги одной из своих дочерей, которая жила в Копенгагене и сначала была балериной, а теперь стала циркачкой. Я снял трубку, сказал «алло?» и услышал голос ласковой кошечки:

— Ну что, снова бросишь трубку, несмышленыш?

Я несколько секунд слушал, в душе костеря почем зря ЮНЕСКО за то, что там ей дали мой венский номер, а потом опустил трубку на рычаг, как раз когда она после паузы снова заговорила:

— Ну вот, на сей раз ты вроде бы…

— Старая любовь? — угадала Астрид. — Хочешь, я пойду в туалет, а ты спокойно поговоришь?

Нет-нет, со старой любовью я давно распрощался. Правда, после той ночи любовных интрижек больше не заводил и, если признаться, не слишком из-за этого переживал. К своим сорока семи годам я успел убедиться, что мужчина может вести совершенно нормальную жизнь и без секса. А моя жизнь была по средним меркам вполне нормальной, хотя и пустой. Я много работал и хорошо исполнял свои служебные обязанности — то есть почти не оставлял себе свободного времени и зарабатывал деньги, но вовсе не потому, что избранное ремесло так уж меня увлекало — подобное случалось теперь все реже и реже, и даже мои занятия русским и затянувшиеся до бесконечности переводы рассказов Бунина, которые я снова и снова переделывал, оказывались, по большому счету, делом механическим, теперь и оно не слишком часто доставляло мне истинное удовольствие. То же касалось кино, книг, пластинок — все это стало скорее способом убить время и перестало интересовать так живо, как прежде. За это я тоже был зол на Курико. По ее вине во мне угасли иллюзии, благодаря которым наша жизнь не опускается до банальной рутины. Порой я чувствовал себя стариком.

Наверное, поэтому для меня оказалось спасительным появление в доме на улице Жозефа Гранье Элены, Симона и Илаля Гравоски. Дружба с новыми соседями впрыснула немного человеческих чувств и эмоций в мое пресное существование. В третий раз скверная девчонка позвонила мне домой в Париж где-то через год, не меньше, после звонка в Вену.

Еще только начинало светать, было часа четыре, может, пять, когда меня разбудили резкие и громкие звонки. Я испугался. Долго не мог заставить себя проснуться, потом наконец открыл глаза и на ощупь отыскал телефон.

— Не бросай трубку, — в ее голосе смешались мольба и злость. — Мне нужно поговорить с тобой, Рикардо.

Но я бросил трубку, хотя, конечно, заснуть больше не смог. Я страшно расстроился, чувствовал себя отвратительно и лежал в постели, пока не увидел сквозь окно в потолке рассветное парижское небо мышиного цвета. Зачем она так настойчиво звонит мне через определенные промежутки времени? По всей видимости, в ее бурной жизни я представляю островок хоть какой-то стабильности — верный влюбленный идиот, который всегда где-то существует, всегда ждет звонка и готов снова и снова убеждать свою госпожу, что она по-прежнему такая, какой на самом деле, безусловно, уже перестает быть и какой вскорости быть окончательно перестанет. Что она по-прежнему молодая, красивая, любимая, желанная. А может, ей что-то от меня понадобилось? Скорее всего. Допустим, в ее жизни вдруг образовалось пустое местечко — и несмышленыш охотно его займет. Она думает только о себе и поэтому без колебаний кинулась отыскивать меня, будучи уверенной, что нет на свете такой боли, такого унижения, которые она не способна вытравить из моей памяти за пару минут разговора — силой своей власти над моими чувствами. Я достаточно хорошо знал ее, чтобы понять: она не успокоится и будет добиваться своего, то есть звонить раз в несколько месяцев или даже лет. Что ж, на сей раз ты просчиталась. Разговора не состоится, перуаночка.

Значит, это был уже четвертый звонок. Откуда? Я спросил у Элены, но она, к моему изумлению, заявила, что не вела никаких разговоров по моему телефону, пока я находился в Брюсселе.

— Наверное, трубку снял Симон. Он тебе ничего не говорил?

— Он в твою квартиру практически не заходил, потому что возвращается из института, когда Илаль ужинает.

— Но тогда выходит, что Илаль разговаривал со скверной девчонкой?

Элена слегка побледнела.

— Только ничего у него не спрашивай, — велела она, сразу понизив голос. И тут лицо у нее стало белым как бумага. — Даже не упоминай про звонок и запись на дощечке.

— Неужели Илаль и вправду говорил с Курико? Получается, что, когда родителей нет рядом и они не могут ни видеть, ни слышать его, он нарушает молчание?

— Давай не будем больше думать об этом, не будем обсуждать это, — повторила Элена, делая над собой усилие, чтобы голос ее звучал нормально. — Пусть чему суждено, то и случится. Поговорим-ка о чем-нибудь другом, Рикардо. Что это за скверная девчонка? Кто она? Лучше расскажи мне про нее.

Поужинав, мы пили кофе у них дома и старались говорить потише, чтобы не мешать Симону, который сидел в соседней комнате, служившей ему кабинетом, и готовил доклад для завтрашнего семинара. Илаль уже давно отправился спать.

— Старая история, — ответил я. — Мне никогда и никому не случалось ее рассказывать. Знаешь, а вот тебе, Элена, пожалуй, расскажу. Чтобы отвлечь тебя от мыслей о том, как они с Илалем на самом деле общались.

И я рассказал. Все от начала до конца. О том, как в моем далеком детстве две девочки, Люси и Лили, появились в Мирафлоресе, выдавая себя за чилиек, и переполошили наш тихий и спокойный мирок. А завершил описанием последней ночи в Токио — самой прекрасной ночи любви, какую мне довелось испытать в жизни и которую прервало жуткое видение — господин Фукуда сидит в темном углу спальни, наблюдает за нами сквозь черные очки, запустив руки в ширинку. Не помню, как долго я говорил. Не знаю, в какой момент появился Симон, сел рядом с Эленой и, не проронив ни слова, стал внимательно слушать. Не знаю, когда именно у меня из глаз потекли слезы и я, устыдившись столь откровенного проявления чувств, умолк. И долго не мог успокоиться. Пока я бормотал какие-то извинения, Симон встал и сходил за бутылкой вина.

— Ничего другого у меня нет, только вино, к тому же очень дешевое божоле, — стал оправдываться он, хлопнув меня по плечу. — Хотя в случаях, подобных нынешнему, требуется напиток поблагороднее.

— Именно! Виски, водка, ром или коньяк! — отозвалась Элена. — Это не дом, а какое-то недоразумение! У нас никогда не бывает того, что должно быть в любом порядочном доме. Мы никудышные хозяева, Рикардо.

— Прости, Симон, я погубил твой завтрашний доклад.

— Это куда интереснее моего доклада, — возразил он. — Кроме того, прозвище «пай-мальчик» ужасно тебе подходит. Не в уничижительном смысле, а в буквальном, прямом. Ты именно пай-мальчик, пусть оно тебе и не по душе, mon vieux.[92]

— Знаешь, а ведь это прекраснейшая история про любовь! — воскликнула Элена, глядя на меня в изумлении. — Потому что на самом деле это именно история про любовь. Чудесная! А вот этот унылый бельгиец никогда меня так не любил. Ей просто здорово повезло.

— Хотел бы я познакомиться с твоей Матой Хари, — заметил Симон.

— Только через мой труп, — грозно повернулась к нему Элена и дернула мужа за бороду. — У тебя есть ее фотографии, Рикардо? Покажешь?

— Нет ни одной. Насколько помню, мы ни разу не снимались вместе.

— Прошу тебя, в следующий раз поговори с ней, — взмолилась Элена. — Эта история не может так закончиться. А то получается, что телефон все звонит и звонит — совсем как в худшем из фильмов Хичкока.

— Кроме того, — понизил голос Симон, — надо все-таки спросить у нее, вправду ли Илаль разговаривал с ней.

— Мне ужасно стыдно, что я закатил перед вами истерику, — опять начал я извиняться. — Слезы и так далее…

— Ты, разумеется, ничего не заметил, но ведь и Элена тоже пролила несколько громадных слезинок, — сказал Симон. — Да я и сам бы к вам присоединился, не будь я бельгийцем. Мои еврейские предки меня бы за это не осудили. Но победил во мне все-таки валлонец. Ни один бельгиец никогда не заразится южноамериканской экзальтированностью. Тропические страсти не для нас.

— За скверную девчонку, за эту фантастическую женщину! — подняла рюмку Элена. — Господи, какая же скучная жизнь выпала мне надолго!

Мы выпили целую бутылку вина. Шутки и смех помогли мне немного успокоиться. В последующие дни и недели мои друзья Гравоски ни разу не обмолвились о том, что я им рассказал. Не хотели меня смущать. Между тем я и на самом деле решил непременно ответить, если перуаночка снова позвонит. Пусть хотя бы подтвердит, что в прошлый раз она разговаривала с Илалем. Только ради этого? Нет, не только. С тех пор как я рассказал Элене про свою любовь, вся эта история словно очистилась от груза злобы, ревности, унижений и обид, и я начал нетерпеливо ждать нового звонка, боясь, как бы она не оскорбилась и не отказалась от дальнейших попыток связаться со мной. А еще я чувствовал себя виноватым, но старался оправдаться перед самим собой, твердя, что к старому возврата нет. Буду разговаривать с ней как просто знакомый, и моя холодность станет лучшим доказательством того, что я и вправду избавился от пагубной зависимости.

Ожидание оказало целительное влияние на мое душевное состояние. Я работал в ЮНЕСКО, ездил в другие города и страны и между делом вернулся к переводам рассказов Бунина, отшлифовал их, написал небольшую вступительную статью и отправил рукопись своему приятелю Марио Мучнику. «Давно пора, — отозвался он. — А то я уже начал побаиваться, что впаду в старческое слабоумие либо получу атеросклероз — скорее, чем твоего Бунина». Если мне случалось быть дома, когда Илаль смотрел телевизор, потом я читал ему рассказы Бунина. Но, по-моему, переводы не слишком ему нравились, и он слушал скорее из вежливости. А вот романы Жюля Верна вызывали у него полный восторг. За ту осень я успел прочитать ему несколько — по паре глав за вечер. Больше всего ему понравился «Вокруг света за 80 дней» — в некоторых местах он даже подпрыгивал от удовольствия. Хотя любил и роман «Михаил Строгов». Выполняя просьбу Элены, я ни разу не спросил его про давний звонок скверной девчонки, хотя меня распирало от любопытства. За недели и месяцы, прошедшие с того дня, когда он показал мне знаменательную фразу на грифельной доске, никто из нас не заметил даже намека на то, что Илаль может говорить.

Она позвонила через два с половиной месяца. Я стоял под душем, собираясь идти в ЮНЕСКО, когда услышал треньканье телефона, и меня что-то кольнуло: «Это она». Я кинулся в спальню, снял трубку и упал на кровать — мокрый, как был.

— Ну что, опять бросишь трубку, пай-мальчик?

— Как у тебя дела, скверная девчонка? Последовала пауза, затем я услышал короткий смешок.

— Неужто наконец-то снизошел до ответа? Чему мы обязаны таким чудом, позвольте спросить? Ты сменил гнев на милость? Или все еще ненавидишь меня?

Мне захотелось тотчас прекратить разговор, потому что я уловил в ее тоне не только насмешку, но и победные нотки.

— Зачем ты звонишь? — спросил я. — Зачем ты столько раз мне звонила?

— Нам нужно поговорить, — сказала она уже совсем другим голосом.

— Где ты?

— Здесь, в Париже, не так давно приехала. Мы можем встретиться хотя бы ненадолго?

Я похолодел. Поскольку пребывал в полной уверенности, что она по-прежнему в Токио или какой-нибудь другой далекой стране и никогда больше не сунет нос во Францию. Узнав, что она рядом и ее можно в любой момент увидеть, я просто растерялся.

— Всего на пару минут, — настаивала она, решив, что мое молчание означает отказ. — Я не хотела бы говорить по телефону, тема слишком деликатная. Полчаса, не больше. Не так уж много для старой подруги, а?

Я назначил встречу на послезавтра после окончания рабочего дня в ЮНЕСКО, то есть в шесть часов вечера, в «Ромери», в Сен-Жермен-де-Пре (бар всегда назывался «Ромери мартиникез», но недавно по непонятной причине потерял последнее слово). Когда я повесил трубку, сердце у меня колотилось как бешеное. Прежде чем вернуться в душ, я немного посидел, хватая ртом воздух, пока не восстановилось дыхание. Что она делает в Париже? Особые поручения Фукуды? Осваивает европейский рынок для экзотических порошков из слоновых бивней и рогов носорога? Я ей нужен, чтобы помочь в операциях с контрабандой, или чтобы отмывать деньги, или еще для каких-нибудь мафиозных дел? Как глупо, что я ответил на звонок. Теперь повторится старая история. Мы поговорим, и я снова покорюсь ее воле, она ведь всегда имела надо мной волшебную власть… Потом мы переживем короткую и обманчивую идиллию, я буду строить воздушные замки, и в самый неожиданный момент она исчезнет, а мне, обиженному и растерянному, придется опять зализывать раны — как после Токио. До следующей главы!

Я не рассказал Элене и Симону ни про звонок, ни про предстоящее свидание и двое суток провел в сомнамбулическом состоянии — вспышки здравомыслия сменялись полным помутнением рассудка, иногда, правда, туман рассеивался, и я устраивал сеанс мазохизма, осыпая себя подходящими к случаю ругательствами: идиот, кретин, ты вполне заслужил все, что с тобой происходит, произошло и произойдет в будущем

День, на который было назначено свидание, был тусклым и сырым, как обычно в конце парижской осени, когда на деревьях уже почти не остается листьев, а в небе — света, плохая погода вызывает у людей плохое настроение, мужчины и женщины ходят по улице закутавшись в пальто и шарфы, в перчатках и с зонтиками, все куда-то торопятся и люто ненавидят окружающий мир. Я вышел из ЮНЕСКО, хотел было взять такси, но из-за дождя свободных машин не было, и я решил ехать на метро. Доехал до станции «Сен-Жермен» и, перешагнув порог «Ромери», сразу увидел ее. Она сидела на террасе, перед ней стояла чашка чая и бутылочка перье. Заметив меня, она поднялась и подставила щеку для поцелуя.

— Можем мы позволить себе accolade[93] или нет?

Заведение было заполнено обычной здешней публикой — туристы, плейбои с цепочками на шее в кокетливых жилетах и куртках, девушки в мини-юбках и с полуоголенной грудью, некоторые с макияжем, который больше подошел бы для сцены. Я заказал себе грог. Мы молчали и при этом не без смущения смотрели друг на друга, не зная, что сказать.

Курико разительно переменилась. За время, пролетевшее с последней нашей встречи в Токио, она не только потеряла килограммов десять и превратилась в скелет, но и лет на десять постарела. Одета она была скромно и небрежно, такой я видел ее всего однажды — в то далекое утро, когда по просьбе Пауля встретил их группу в аэропорту «Орли». Изрядно потертое пальто и шерстяные брюки невразумительного цвета, старые, давно не чищенные туфли. Причесана она была кое-как, ногти на очень длинных пальцах не покрыты лаком и как будто обкусаны. На очень бледном лице кожа обтягивала скулы. Глаза потускнели, и в них словно затаился страх — она стала похожа на какого-то пугливого зверька. Ни одного украшения, ни намека на макияж.

— Не так-то просто было до тебя добраться! — проговорила она наконец. Потом протянула руку, коснулась моего плеча и попыталась изобразить былую кокетливую улыбку, но у нее это плохо получилось. — Ну, скажи мне хотя бы, что гнев твой немного поостыл и ненависть стихла.

— Давай не будем этого касаться, — ответил я. — Ни сейчас, ни потом. Никогда. Зачем ты мне названивала?

— Ты ведь обещал уделить мне полчаса, так? — сказала она, убрав руку с моего плеча и выпрямляясь. — Значит, время у нас еще есть. Расскажи про себя. У тебя все в порядке? Завел любовницу? На жизнь зарабатываешь тем же?

— И останусь несмышленышем до самой смерти, — рассмеялся я невеселым смехом.

Она продолжала смотреть на меня очень серьезно.

— С годами ты стал обидчивее, Рикардо. Раньше ты оттаивал куда быстрее. — В ее глазах на секунду вспыхнул прежний огонек. — Ты все так же говоришь женщинам глупые красивости или уже перестал?

— Когда ты приехала в Париж? Что ты тут делаешь? Работаешь на японского гангстера?

Она отрицательно покачала головой. Мне показалось, что она вот-вот расхохочется, но лицо ее, наоборот, словно окаменело, пухлые губы задрожали. Кстати, губы, как и раньше, резко выделялись на лице, хотя теперь выглядели несколько увядшими, как и вся она.

— Фукуда меня выгнал, и случилось это больше года назад. Вот я и приехала в Париж.

— Теперь понятно, почему ты в таком неприглядном виде, — горько пошутил я. — Никогда не думал, что доведется увидеть тебя такой…

— А была еще хуже, — сухо бросила она. — В какой-то момент я даже решила, что вот-вот помру. Два моих последних звонка — это тогда. Чтобы по крайней мере похоронил меня ты, а не чужой человек. Хотела попросить, чтобы ты меня кремировал. Знаешь, ужас берет при одной только мысли, что мое тело будут пожирать черви. Но теперь, кажется, все как-то налаживается.

Она говорила спокойно, хотя намеренно давала уловить в своих словах едва сдерживаемое бешенство. И вроде бы не разыгрывала передо мной жалостную сцену, а если и играла, то с величайшим искусством. Скорее она описывала реальное положение дел. Описывала отстраненно, как оно есть, тоном полицейского или нотариуса.

— Ты пыталась покончить с собой, когда он тебя бросил?

Она покачала головой и передернула плечами.

— Он никогда не скрывал, что в один прекрасный день я ему надоем и он меня прогонит. Я была к этому готова. Он слов на ветер не бросает. Но момент выбрал не самый удачный, как, впрочем, и повод.

Голос у нее дрожал, рот исказила гримаса ненависти. В глазах метались искры. Неужели все это только фарс, чтобы разжалобить меня?

— Если тема неприятна тебе, поговорим о другом, — предложил я. — Чем ты занимаешься в Париже, на что существуешь? Надеюсь, твой гангстер по крайней мере выплатил тебе выходное пособие или компенсацию, чтобы ты жила, не зная нужды?

— Я сидела в тюрьме в Нигерии, в Лагосе, и те два месяца показались мне вечностью, — сказала она таким тоном, словно меня перед собой уже не видела. — Ужасный город, омерзительный, и люди там самые злые на свете. Не вздумай ездить в Лагос! Когда я наконец выбралась из тюрьмы, Фукуда не разрешил мне возвращаться в Токио. «Ты вляпалась, Курико!» Он вкладывал в это слово двойной смысл. Во-первых, я попала на заметку международной полиции. Во-вторых, было подозрение, что негры заразили меня СПИДом. Он сказал по телефону, что мы не должны больше встречаться, и запретил впредь писать или звонить ему. Потом повесил трубку. Так и прогнал — как паршивую собаку. Даже денег не дал на билет до Парижа. Он человек холодный и расчетливый, всегда блюдет исключительно свой интерес. От меня ведь уже никакой пользы не было. Он полная противоположность тебе, полная. Поэтому Фукуда богат и силен, а ты всегда был и останешься несмышленышем.

— Спасибо. После твоего рассказа это можно считать комплиментом.

Неужели все, что она говорит, правда? Или очередная фантастическая выдумка, из тех, что окутывали каждый этап ее жизни? Между тем она явно сумела справиться с эмоциями. Держала чашку двумя руками и пила чай маленькими глоточками. Мне было больно видеть ее в таком жутком состоянии — плохо одетой, сильно постаревшей.

— Скажи все-таки, вся эта душераздирающая история — правда? Не очередная твоя выдумка? Ты действительно сидела в тюрьме?

— Да, сидела, и вдобавок ко всему в Лагосе полицейские изнасиловали меня, — сказала она, пронзив меня гневным взглядом, словно я был виновником ее бед. — Негры, говорившие на невразумительном английском — на пиджин-инглиш.[94] Так Дэвид называл мой английский, когда хотел побольнее уколоть: пиджин-инглиш. Но СПИДом они меня не заразили. Всего только площицами, а попросту лобковыми вшами, и шанкром. Кошмарное слово, правда? Ты его когда-нибудь слышал? Может, и понятия не имеешь, что это такое, ты ведь у нас сама невинность. Шанкр, гнойные язвы… Болезнь отвратительная, но не самая страшная, если вовремя пролечиться антибиотиками. Да вот беда, в проклятом Лагосе лечили меня плохо, и я чуть не загнулась. Уж совсем было поверила, что отдаю концы. Поэтому тебе и звонила. Теперь, к счастью, все это позади.

Ее рассказ мог быть и правдой, и выдумкой, но бешенство, которое сквозило в каждом слове, никто бы не сумел сыграть так убедительно. Хотя от нее всегда можно ждать любого спектакля. Неужели опять изощренное притворство? Я был в растерянности и не знал, что думать. Идя на встречу, я ожидал чего угодно, но только не подобных излияний.

— Ужасно, что тебе пришлось через такое пройти, через весь этот ад, — вымолвил я наконец, лишь бы только не молчать, не зная, как еще реагировать на ее признания. — Если, конечно, ты все это не сочинила. Мне не привыкать к твоим штучкам. За свою жизнь ты успела наплести столько сказок, что я уже не верю ни одному твоему слову.

— Верь не верь, без разницы, — ответила она, снова схватив меня за плечо и силясь изобразить искренность. — Я понимаю, что ты все еще в обиде и вряд ли когда простишь то, что случилось в Токио. Без разницы. Я ведь не жду от тебя жалости. И денег не прошу. На самом деле мне нужно только одно: время от времени звонить тебе, чтобы хоть изредка мы могли вот так же, как сейчас, выпить вместе кофе. И больше ничего.

— Почему ты не говоришь мне правды? Ну хоть раз скажи правду!

— Правда состоит в том, что впервые в жизни я растерялась и не знаю, что делать. И чувствую себя совсем одинокой. Ничего подобного до сих пор со мной не случалось, хотя я попадала в скверные переплеты. Если угодно, моя нынешняя болезнь — страх. — Она говорила надменно и резко, таким тоном и с таким видом, которые как бы опровергали сказанное. Она смотрела мне в глаза не мигая. — Ведь страх — это тоже болезнь. Меня он парализует, унижает. Раньше я такого не знала, а теперь вот довелось узнать. Кое с кем я здесь, в Париже, знакома, но никому не доверяю. Только тебе. Вот она, правда, хочешь верь, хочешь нет. Надеюсь, ты позволишь хотя бы время от времени звонить тебе? Мы сможем иногда встречаться? В бистро, как сегодня?

— Конечно. Почему бы и нет?

Мы беседовали около часа, пока совсем не стемнело и не зажглись витрины магазинов, окна в домах. Красные и желтые огоньки машин образовали светящийся поток, который медленно тек по бульвару перед террасой «Ромери». И тут я вспомнил. Кто разговаривал с ней по телефону, когда она в прошлый раз позвонила мне домой? Кто?

Она посмотрела на меня с любопытством, не понимая, что я от нее хочу. Потом сообразила.

— Какая-то женщина. Я сперва подумала, что ты завел любовницу, но быстро поняла, что это скорее домработница. Филиппинка?

— Мальчик. Он говорил с тобой? Ты уверена?

— Он сказал, что ты в отъезде. Кажется, больше ничего, всего пару слов. Я попросила передать, что звонила, и он, выходит, передал. Какое это имеет теперь значение?

— Так он говорил с тобой? Ты уверена?

— Да, сказал всего пару слов, — кивнула она. — Откуда появился этот мальчик? Ты его усыновил?

— Его зовут Илаль. Ему лет девять, а может, десять. Он вьетнамец, сын соседей, моих друзей. Значит, он разговаривал с тобой? Дело в том, что он немой. Ни родители, ни я никогда не слышали его голоса.

Она слегка смутилась, потом на миг прикрыла глаза, напрягая память. И опять несколько раз кивнула головой. Да-да, она помнит совершенно точно. Они говорили по-французски. Голосок был тоненький, поэтому она приняла его за женщину. Чуть писклявый, какой-то необычный. Но они обменялись лишь парой слов.

— Он сказал, что тебя нет, ты уехал. А когда я попросила передать, что звонила скверная девчонка — я произнесла это по-испански, — голосок переспросил: «Что, что?» Мне пришлось повторить по буквам: «скверная девчонка». Вот это я очень хорошо запомнила. Мальчик со мной разговаривал, точно.

— Значит, ты совершила чудо. Благодаря тебе Илаль начал говорить.

— Если у меня есть такой дар, пора пускать его в дело. Думаю, во Франции колдуньи зарабатывают кучу денег.

Вскоре мы простились у входа в метро «Сен-Жермен», и я попросил у нее адрес и номер телефона, но она не дала. Сказала, что позвонит сама.

— Ты, видно, никогда уже не переменишься. Вечные тайны, вечные выдумки, вечные секреты.

— Встреча с тобой и наш разговор — а сколько я этого добивалась! — явно пошли мне на пользу, — сказала она примирительным тоном. — Ты ведь больше не будешь бросать трубку, правда?

— Все зависит от твоего поведения.

Она поднялась на цыпочки и быстро чмокнула меня в щеку.

Я увидел, как она исчезла в дверях метро. Такая худенькая, без каблуков… Со спины не было заметно, как она постарела.

По-прежнему моросил противный дождик, и было холодновато, но я не воспользовался ни метро, ни автобусом, а решил пройтись пешком. Другими видами спорта я теперь не занимался — тренировки в спортзале я выдержал всего несколько месяцев. Они нагоняли на меня тоску, а еще больше люди, вместе с которыми доводилось качать пресс, тягать штангу или скакать под музыку. А вот прогулки по городу, полному тайн и чудес, по-прежнему доставляли мне огромное удовольствие. И в такие дни, как сегодня, когда случалось что-то очень волнующее, долгая прогулка — пусть под дождем с ветром, пусть с зонтиком в руках — помогала привести себя в чувство.

Из всего, что я услышал от скверной девчонки, единственное, чему можно было верить, это то, что Илаль обменялся с ней несколькими фразами. Значит, сын Гравоски умеет говорить, не исключено, что он делал это и раньше с незнакомыми людьми, например, на улице. Скоро о маленьком чуде узнают его родители. Я представил себе, с какой радостью Симон и Элена услышат тоненький голосок, немного писклявый, по описанию скверной девчонки. Я шагал вверх по бульвару Сен-Жермен в сторону Сены, когда, чуть не доходя до книжной лавки издательства «Жюллиар», увидел магазинчик, где продавали оловянных солдатиков, которые напомнили мне о Саломоне Толедано и его несчастной любви. Я вошел и купил для Илаля коробочку с шестью конниками в мундирах русской императорской гвардии.

Что еще было правдой в рассказе скверной девчонки? Скорее всего, Фукуда действительно беспардонно прогнал ее, и она болела — да и сейчас не вполне здорова. Этого нельзя не заметить, достаточно взглянуть на выступающие скулы, бледное лицо, темные круги под глазами. А злоключения в Лагосе? Она вполне могла попасть в лапы полиции, потому что ходила по краю пропасти, участвуя в грязных делах японца. Тогда, в Токио, она сама с восторгом описывала свои приключения. И с удивительной наивностью верила, будто контрабанда и торговля наркотиками, рискованные поездки в африканские страны — острая приправа, делающая жизнь интересной и полноценной. Я хорошо помнил ее слова: «Занимаясь такими вещами, я наконец-то живу по-настоящему». Отлично, тот, кто играет с огнем, рано или поздно обожжется. Если она и вправду сидела в тюрьме, полицейские могли ее изнасиловать. Нигерия славится тем, что там процветают коррупция, военный произвол, и вся полиция наверняка прогнила насквозь. Неизвестно, сколько человек ее насиловали, сколько часов над ней измывались в грязной камере, заразив шанкром и лобковыми вшами. Потом ее лечили коновалы, не потрудившиеся продезинфицировать инструменты. Я почувствовал стыд и ярость. Если все это действительно с ней случилось, пусть только часть этого, и она находилась на краю смерти, то я вел себя недостойно. Моя холодность, мое недоверие диктовались обидой, желанием потешить оскорбленную гордость и отомстить за ужасный токийский эпизод. Надо было посочувствовать, сделать вид, что я все принял за чистую монету. Пускай история про изнасилование и тюрьму — выдумка, но ведь выглядит скверная девчонка и на самом деле хуже некуда. И наверняка страшно бедствует. Ты вел себя дурно, Рикардито. Очень плохо, если она и вправду обратилась к тебе потому, что чувствует себя одинокой и потерянной, если ты единственный человек на свете, которому она доверяет. Вот уж в чем я не сомневался. Она никогда меня не любила, но всегда доверяла, то есть испытывала ко мне привязанность, какую испытывают к преданному слуге. Среди ее любовников и мимолетных приятелей я был самым бескорыстным, самым надежным. Самоотверженным, покорным, прилипчивым. Поэтому она выбрала именно меня, чтобы я кремировал ее тело. И развеял пепел над Сеной или хранил в маленькой урне из севрского фарфора у себя на тумбочке?

Я пришел домой на улицу Жозефа Гранье промокший до нитки и промерзший до костей. Принял горячий душ, переоделся в сухое, приготовил сэндвич с сыром и ветчиной и достал из холодильника фруктовый йогурт. Потом, зажав под мышкой коробочку с оловянными солдатиками, постучал в дверь Гравоски. Илаль уже отправился спать, а родители кончали ужинать — спагетти с базиликом. Они пригласили меня к столу, но я соблазнился только чашкой кофе. Пока Симон рассматривал солдатиков и шутил по поводу того, что подобные подарки могут сделать из Илаля милитариста, Элена заметила в моем поведении что-то странное.

— Что случилось, Рикардо? — спросила она, пристально посмотрев мне в глаза. — Тебе позвонила скверная девчонка?

Симон поднял голову от солдатиков и уставился на меня.

— Да, и я только что целый час разговаривал с ней в бистро. Она в Париже. Ужасно выглядит и, судя по всему, еле сводит концы с концами, по крайней мере, одета как нищенка. Говорит, что японец ее прогнал, после того как она попала в Лагосе в тюрьму — во время очередного африканского вояжа, делового, разумеется. И что там ее изнасиловали. И заразили лобковыми вшами и шанкром. Потом она попала в какую-то жуткую больницу, где чуть не загнулась. Это вполне может быть правдой. Или ложью. Не знаю. По ее словам, Фукуда прогнал ее из страха, что она попала в картотеку Интерпола и что ее заразили СПИДом. Чему из этого стоит верить, а чему нет? Не мне судить.

— Сага становится с каждым днем все интереснее! — воскликнул Симон, ошарашенный новостями. — В любом случае история чудовищная — будь то правда или ложь.

Они с Эленой переглянулись, и я сразу понял, о чем они думают. Я кивнул.

— Да, она отлично помнит, как звонила сюда. Ей кто-то ответил по-французски, тоненьким голоском, чуть писклявым, ей почудилось в нем что-то азиатское. Этот человек несколько раз попросил повторить слова «скверная девчонка», сказанные по-испански. Такое она не могла придумать.

Элена изменилась в лице. И очень быстро моргала.

— Я сразу в это поверил, — пробормотал Симон. Голос не слушался его, а физиономия побагровела, словно он задыхался от жары. Он нервно чесал свою рыжую бороду. — Я долго раздумывал и пришел к выводу, что все именно так и было. Илаль не мог сам сочинить слова «скверная девчонка». Как ты обрадовал меня, mon vieux.

Элена кивала, схватив меня за руку. Она улыбалась и одновременно всхлипывала.

— Я тоже сразу поверила, что Илаль с ней разговаривал, — произнесла она, четко выговаривая каждую букву. — Только, ради бога, не надо ничего делать. Ни слова мальчику. Все образуется само собой. Если мы начнем торопить события, может получиться только хуже. Он сам должен разрушить барьер, своими собственными силами. И он разрушит его, когда придет время, очень даже скоро, вот посмотрите.

— Есть повод достать бутылку коньяка, — подмигнул мне Симон. — Видишь, mon vieux, на сей раз я подготовился заранее. Ты любишь преподносить нам сюрпризы, и мы должны быть во всеоружии. Вот! Превосходный «Наполеон»!

Мы выпили по рюмке коньяка, не проронив ни слова — каждый думал о своем. Коньяк пришелся как нельзя кстати, потому что, гуляя под дождем, я здорово продрог. Прощаясь, Элена вышла со мной на лестничную площадку.

— Знаешь, мне это только что пришло в голову, — сказала она. — Может, твоей подруге понадобится медицинское обследование? Спроси. Я могу договориться с copains[95] из больницы Кошена. Ей это ничего не будет стоить. Надо полагать, у нее нет ни страховки, ни других нужных бумаг.

Я поблагодарил и обещал спросить, когда она позвонит в следующий раз.

— Если все так и было, она пережила настоящий кошмар, — тихим голосом добавила Элена. — Такие испытания оставляют страшные зарубки в памяти.

На следующий день я пораньше вернулся из ЮНЕСКО, чтобы застать Илаля. Он сидел у меня и смотрел мультфильмы, рядом выстроились в ряд шесть конников русской императорской гвардии. Он повернул ко мне свою грифельную доску: «Спасибо за отличный подарок, дядя Рикардо». И с улыбкой протянул руку. Я принялся листать «Монд», пока он как загипнотизированный смотрел на экран. Потом я, вместо того чтобы почитать ему какую-нибудь книжку, принялся рассказывать про Саломона Толедано. Про его коллекцию оловянных солдатиков, которые заполонили всю квартиру, про его невероятную способность к языкам. Второго такого переводчика просто нет на свете. Мальчик написал на доске вопрос: могу ли я взять его с собой к Саломону посмотреть наполеоновские сражения, и мне пришлось объяснить, что Саломон умер очень далеко от Парижа, в Японии. Илаль приуныл. Я показал ему гусара, которого Саломон подарил мне в день своего отъезда в Токио и которого я хранил в тумбочке у кровати. Вскоре пришла Элена и забрала Илаля.

Чтобы отвлечься от мыслей о скверной девчонке, я отправился в кино в Латинский квартал, на улицу Шампольона. В темном и душном зале, битком набитом студентами, я рассеянно следил за приключениями героев классического вестерна Джона Форда «Дилижанс», а в мозгу у меня то всплывал, то таял образ чилийки — теперь несчастной и опустившейся. И в тот день, и все остальные дни до конца недели я не мог думать ни о чем другом, в голове гвоздем торчал вопрос, на который не в моей власти было найти ответ: неужели она сказала правду? Неужели в Лагосе все так и было и Фукуда прогнал ее? Мучительно было сознавать, что правды я никогда не узнаю.

Она позвонила через неделю рано утром. Я спросил, как у нее дела, — «Хорошо, теперь уже хорошо, я же тебе сказала», — потом предложил вечером вместе поужинать. Она согласилась, и мы условились встретиться в «Прокопе» на улице Ансьенн Комеди, в восемь часов. Я приехал раньше и ждал ее, сидя за столиком у окна, выходившего на пассаж Роан. Она появилась почти следом за мной. И была одета лучше, чем в прошлый раз, но тоже скромно: под ужасным пальто, непонятно даже, мужским или женским, на ней было темно-синее платье с глухим воротником, без рукавов, на ногах — туфли на среднем каблуке, потрескавшиеся, но явно только что начищенные. Было очень странно видеть ее без часов, колец, браслетов, серег, наконец, без макияжа. По крайней мере хоть ногти покрыла лаком. Почему она так похудела? Казалось, стоит ей споткнуться, и она рассыплется на куски.

Она выбрала консоме и рыбу, жаренную на решетке, но вино за весь ужин только один раз пригубила. Жевала медленно, безо всякой охоты, глотала с трудом. Она действительно чувствует себя хорошо?

— У меня сжался желудок, и я испытываю отвращение к еде, — объяснила она. — Два-три кусочка — и все. Но рыба очень вкусная.

В результате я один выпил целый кувшин «Кот дю Рон». Когда официант принес кофе для меня и настойку вербены для нее, я взял ее за руку и сказал:

— Ради всего святого, умоляю, поклянись, что все то, что ты мне рассказала тогда, в «Ромери», истинная правда.

— Ты уже никогда не поверишь ничему из того, что я говорю, это я понимаю. — Она выглядела усталой, на все смотрела с недовольным видом, словно ей совершенно наплевать, верю я или нет. — Не будем больше об этом. Цель у меня была одна: чтобы ты позволил мне видеться с тобой — хотя бы изредка. Потому что, как ни странно, но такие разговоры действуют на меня успокаивающе.

Мне захотелось поцеловать ей руку, но я сдержался. Просто передал предложение Элены. Она долго смотрела на меня в недоумении.

— Разве она знает обо мне… о нас с тобой?

Я кивнул. Элена и Симон знают все. В некоем порыве я рассказал им всю «нашу» историю. Они мои самые лучшие друзья, их нечего опасаться. Они не донесут на нее в полицию, не сообщат, что она занималась контрабандой, торговала возбуждающими средствами.

— Я и сам не знаю, почему у меня вдруг развязался язык. Наверное, потому, что, как и все смертные, время от времени чувствую потребность поделиться с кем-нибудь тем, что меня угнетает или, наоборот, радует. Как ты относишься к предложению Элены?

По всей видимости, она отнеслась к нему без особого восторга. Смотрела на меня тревожно, почти со страхом, будто ее заманивают в ловушку. В глазах не осталось и следа от темно-медового цвета. Не осталось ни лукавства, ни озорства.

— Мне надо подумать, — сказала она наконец. — Посмотрю, как буду себя чувствовать. Пока все вроде бы хорошо. Мне нужен только покой, отдых.

— Неправда, врешь ты все, — горячась, выпалил я. — Ты похожа на привидение. И совсем ослабла — простой грипп сведет тебя в могилу. У меня нет никакого желания брать на себя эту милую работенку — кремировать тебя и так далее. Неужели ты не хочешь снова стать красивой?

Она засмеялась.

— Ага, значит, сейчас я кажусь тебе страшной. Спасибо за откровенность. — Она сжала мою руку, в которой я весь ужин держал ее тонкую ладонь, и на миг глаза плохой девчонки оживились. — Ты по-прежнему любишь меня, Рикардито, правда?

— Нет, уже нет. И никогда снова не полюблю. Но я не хочу, чтобы ты умирала.

— Наверно, и вправду не любишь, не случайно ведь ты до сих пор не сказал мне ни одной из своих гламурных красивостей, — покорно кивнула она, скорчив смешную гримасу. — Что я должна сделать, чтобы вновь завоевать твое сердце?

Она засмеялась с былым кокетством, и глаза ее наполнились хитрыми искорками, но я вдруг почувствовал, как без видимой причины ослабло пожатие тонкой руки. Глаза потухли, лицо побледнело, рот приоткрылся, словно в поисках воздуха. Не поддержи я ее, она сползла бы на пол. Я потер ей виски мокрой салфеткой, влил в рот глоток воды. Она начала приходить в себя, но оставалась бледной, почти белой. И в глазах метался животный ужас.

— Я скоро умру, — прошептала она, цепляясь за мое плечо.

— Ты не умрешь. Я позволял тебе делать какие угодно глупости — с тех пор, как мы встретились, еще в детстве, но только не эту, нет. Я запрещаю тебе.

Она вяло улыбнулась.

— Уже пора было услышать от тебя какую-нибудь глупую красивость. — Я едва различил ее голос. — Они мне были очень нужны, хочешь верь, хочешь нет.

Когда вскорости я помог ей встать, ноги у нее дрожали, и она в изнеможении снова опустилась на стул. Я попросил официанта из «Прокопа» сходить на угол бульвара Сен-Жермен и взять такси, но чтобы оно подъехало прямо к дверям ресторана. Потом он помог мне вывести ее на улицу. Мы вдвоем почти несли ее, подхватив под руки. Когда она услыхала, что я прошу таксиста ехать в ближайшую больницу — «Отель-Дьё, на острове Сите, да?» — переспросил тот, — она в отчаянии кинулась ко мне на грудь: «Нет, нет, только не в больницу, ни за что, нет». И велела сказать таксисту, что в больницу ехать не надо, тогда я дал ему свой адрес. Всю дорогу до моего дома она сидела, уронив голову мне на плечо. И снова на несколько секунд потеряла сознание. Тело ее обмякло. Поднимая ее, я чувствовал под руками каждую косточку. Стоя у дверей нашего дома в стиле ар-деко, я позвонил по домофону Симону и Элене и попросил их спуститься и помочь мне.

Втроем мы довели ее до моей квартиры и уложили на постель. Друзья ни о чем не спрашивали, но смотрели на скверную девчонку с жадным любопытством, словно на воскресшую из мертвых. Элена принесла ей свою ночную рубашку и померила температуру и давление. Температура была нормальной, а вот давление — очень низким. Когда скверная девчонка пришла в себя, Элена заставила ее выпить чашку горячего чая и принять две таблетки — как она объяснила, обычное укрепляющее средство. На прощание Элена твердо заверила нас, что прямой угрозы для жизни нет, но если ночью станет хуже, я должен разбудить Элену. Она сама позвонит в больницу Кошена и вызовет «скорую». Раз случаются такие обмороки, надо провести полное обследование. Обо всем можно договориться, но на это уйдет не меньше двух дней.

Я вернулся в спальню и увидел, что скверная девчонка лежит с широко раскрытыми глазами.

— Ты, наверное, проклинаешь тот час, когда снял телефонную трубку и поговорил со мной, — сказала она. — Вот ведь, явилась, чтобы нагрузить тебя новыми проблемами.

— Сколько мы с тобой знакомы, столько ты создаешь мне проблемы. Такая уж у меня судьба. А против судьбы не попрешь. Смотри, что тут есть, — может, пригодится. Это твоя. Но потом обязательно верни мне.

Я достал из тумбочки зубную щетку «Герен». Она принялась с удивлением ее рассматривать.

— Неужели хранил все это время? Это уже второй комплимент за вечер. Как замечательно! А ты где собираешься спать, можно поинтересоваться?

— Диван в гостиной раскладывается, так что оставь всякие надежды. С тобой я ни за что не лягу.

Она снова рассмеялась. Но даже столь ничтожное усилие утомило ее, она свернулась калачиком под простыней и закрыла глаза. Я закутал ее одеялом, а ноги укрыл еще и своим халатом. Потом отправился чистить зубы, надел пижаму и разложил диван в гостиной. Вернувшись, я убедился, что она спит и дышит ровно. Через потолочное окно в комнату падали отсветы уличных огней и освещали по-прежнему очень бледное лицо с заострившимся носом. Из-под волос выглядывали маленькие красиво очерченные ушки. Рот был приоткрыт, крылья носа трепетали, на лице застыло усталое и совсем беспомощное выражение. Я коснулся губами волос и почувствовал на щеке ее дыхание. И пошел спать. Заснул я почти мгновенно, но за ночь пару раз просыпался, вставал и на цыпочках шел в спальню посмотреть, как она там. Она спала, ровно дыша. Лицо осунулось. Одеяло на груди едва заметно поднималось и опускалось — в такт дыханию. Я воображал, как бьется ее усталое маленькое сердце.

Наутро я уже готовил завтрак, когда услышал, что она встала. Завернувшись в мой халат, она появилась на кухне, где я варил кофе. Халат был сильно велик, и она в нем смахивала на клоуна. Босые ноги казались совсем детскими.

— Я проспала восемь часов! — воскликнула она с изумлением. — Такого со мной не случалось сто лет. А вчера я потеряла сознание, да?

— Ты притворилась, чтобы я привез тебя к себе. Ну и, разумеется, добилась своего. И даже залезла в мою постель. Все это напоминает старую басню, скверная девчонка.

— Досталось тебе в эту ночь, да, Рикардо?

— Еще и днем достанется. Потому что ты останешься здесь, будешь лежать в постели, пока Элена не уладит дела с больницей Кошена и они не возьмут тебя на обследование. И не спорь! Пришел час, когда я заставлю тебя слушаться, скверная девчонка.

— Черт возьми, вот это прогресс! Так ведут себя только любовники.

Но на этот раз на губах ее не мелькнуло даже намека на улыбку. Она смотрела на меня печальными глазами, лицо исказило отчаяние. Хотя было в ее облике и нечто смешное — всклокоченные волосы и халат, волочащийся по полу. Я подошел к ней и обнял. Я почувствовал ее хрупкость, она дрожала. Мне подумалось, что, если обнять скверную девчонку чуть покрепче, то можно раздавить, словно птичку.

— Ты не умрешь, — прошептал я ей на ухо, едва заметно касаясь губами волос. — Тебя обследуют и, если что-то окажется не так, вылечат. И ты опять станешь красивой и, может, добьешься, чтобы я опять в тебя влюбился. А сейчас пошли завтракать, мне нельзя опаздывать в ЮНЕСКО.

Когда мы пили кофе с тостами, к нам по пути на работу заглянула Элена. Она снова измерила температуру и давление и нашла, что состояние больной улучшилось. Но велела до вечера лежать в постели и есть легкую пищу. Элена обещала сделать все, что от нее зависит, чтобы уже завтра можно было поехать в больницу. Потом поинтересовалась, не нужно ли чего. И скверная девчонка попросила купить ей щетку для волос.

Перед уходом я показал, какие запасы есть в холодильнике и буфете — более чем достаточно, чтобы приготовить диетический обед: можно, например, сварить цыпленка или фасоль со сливочным маслом. А по возвращении я сам займусь ужином. Если почувствует себя плохо, пусть сразу звонит мне на работу. Она молча кивала, глядя на все отсутствующим взором, словно никак не могла до конца понять, что здесь происходит.

Я позвонил ей после обеда. Она чувствовала себя сносно. Ванна с пеной сделала ее счастливой, потому что почти полгода она ограничивалась душем в общественных банях, да и то приходилось мыться в спешке. Вечером, вернувшись домой, я нашел их с Илалем перед телевизором, они, позабыв обо всем на свете, смотрели фильм про Ларри и Харди,[96] который с французским дубляжем звучал просто несуразно. Но они, видимо, получали массу удовольствия и смеялись над выходками толстого и тонкого. Она надела одну из моих пижам, а поверх — большой халат, в котором совсем утонула. К тому же она красиво причесалась, и лицо было свежим и веселым.

Илаль написал на своей доске вопрос: «Ты на ней женишься, дядя Рикардо?» И кивнул в сторону скверной девчонки.

— Никогда в жизни, — ответил я, изобразив на лице ужас. — Хотя она только об этом и мечтает. Уже сколько лет за мной гоняется. А я не поддаюсь.

«Поддайся, — написал Илаль, — она милая и будет хорошей женой».

— Как тебе удалось приручить этого мальчугана, партизанка?

— Я рассказывала ему про Японию и про Африку. Он отлично разбирается в географии. Знает все столицы мира лучше, чем я.

За те три дня, что скверная девчонка провела у меня, дожидаясь, пока ее положат в больницу Кошена, — они с Илалем крепко подружились. Играли в шашки, смеялись и шутили, словно ровесники. Им было так весело вместе, что они только для вида включали телевизор, а на самом деле почти не обращали внимания на экран, занятые игрой на ловкость рук — «камень-ножницы-бумага». Последний раз я видел, как кто-то играет в нее, в пору моего детства в Мирафлоресе: камень бьет по ножницам, бумага обворачивает камень и ножницы режут бумагу. Иногда она принималась читать мальчику Жюля Верна, потом, через несколько строк, откладывала книгу и продолжала сама выдумывать историю, пока Илаль с хохотом не вырывал у нее из рук роман. Каждый вечер мы ужинали у Гравоски. Скверная девчонка помогала Элене готовить и мыть посуду. Они болтали и перешучивались. Мы выглядели как две семейных пары, связанные многолетней дружбой.

На вторую ночь она решила лечь спать на диване, чтобы я вернулся в спальню, на свою кровать. Я счел за лучшее не спорить, потому что она пригрозила, что, если я не послушаюсь, уедет к себе. Два первых дня она пребывала в хорошем настроении — так, во всяком случае, мне казалось, когда я вечером возвращался с работы и заставал их с Илалем за игрой. На третью ночь я проснулся еще затемно, потому что ясно различил звук рыданий. Я прислушался — никакого сомнения: тихие, сдавленные рыдания, перемежаемые тишиной. Я вошел в гостиную и увидел, что скверная девчонка лежит, свернувшись в клубочек под одеялом, и заливается слезами, закрывая ладонями рот. Она дрожала с ног до головы. Я вытер ей лицо, пригладил волосы, принес стакан воды.

— Тебе плохо? Давай разбудим Элену.

— Я скоро умру, — произнесла она очень тихо, продолжая всхлипывать. — Меня чем-то заразили там, в Лагосе, и никто не знает, что это за болезнь. Говорят, не СПИД, но тогда что? У меня совсем не осталось сил. Ни на что. Ни чтобы есть, ни чтобы ходить, порой даже руку трудно поднять. То же самое было с Хуаном Баррето — в Ньюмаркете. Помнишь? И еще — выделения, похожие на гной. И дело не только в физической боли. Главное, мне омерзительно собственное тело, все омерзительно — после того, что случилось в Лагосе.

Она еще долго плакала, жалуясь на озноб, хотя была хорошо укутана. Я вытирал ей слезы, по капле вливал в рот воду. И чувствовал полное свое бессилие. Что сделать, что сказать, чтобы помочь ей выкарабкаться из этого состояния? Наконец она заснула. Я вернулся в спальню совершенно выбитый из колеи. Да, дела плохи, возможно, у нее и вправду СПИД и она кончит так же, как бедняга Хуан Баррето.

Вечером, вернувшись с работы, я увидел, что она уже все приготовила для того, чтобы утром отправиться в больницу Кошена. Даже успела съездить на такси за вещами: два чемодана, большой и маленький, стояли в туалете. Я отругал ее. Почему она не дождалась меня? Мы бы вместе привезли все необходимое. Она честно призналась, что ей стыдно показывать мне свою жалкую конуру.

На следующее утро они вместе с Эленой поехали в больницу, прихватив с собой лишь маленький чемоданчик. На прощание она прошептала мне на ухо слова, сделавшие меня самым счастливым человеком на свете:

— Ты лучшее, что у меня было в жизни, пай-мальчик.

Два дня, отведенные на обследование, растянулись до четырех, и мне ни разу не удалось с ней увидеться. В больнице очень строго соблюдался режим, и когда я заканчивал работу, заканчивалось и время, отведенное для посещений. Телефонной связи не было. По вечерам Элена сообщала мне все, что смогла узнать. Скверная девчонка стойко выдерживает осмотры, обследования и уколы. Отвечает на все вопросы. Элена работала в другом корпусе, но пару раз в день ухитрялась забежать к ней. Кроме того, профессор Бурришон, врач-клиницист, одно из светил больницы Кошена, заинтересовался этим случаем. Вечером, когда я заставал Илаля перед телевизором, он показывал мне свою доску с вопросом: «Когда она вернется?»

На четвертый день, покормив и уложив Илаля, Элена пришла ко мне, чтобы поделиться новостями. Осталось дождаться результатов пары анализов, но профессор Бурришон уже сделал предварительные выводы. СПИД исключается категорически. Крайнее истощение и состояние депрессивного упадка сил, потеря интереса к жизни. Требуется помощь психолога, и немедленно, надо возродить «волю к жизни», без этого ни одна программа физического восстановления не даст желаемого эффекта. Изнасилование, возможно, имело место: есть следы разрывов и шрамы как во влагалище, так и в прямой кишке, и еще — гнойная рана от металлического или деревянного предмета — сама она не помнит, — введенного с силой, так что он разорвал одну из стенок влагалища, близко от матки. Остается только удивляться, что такое повреждение, к тому же плохо залеченное, не вызвало сепсиса. Требуется хирургическое вмешательство, чтобы вычистить абсцесс и наложить шов на рану. Но самая серьезная проблема в клинической картине — сильный стресс, следствие случившегося в Лагосе. Играет отрицательную роль и шаткость ее нынешнего положения. Отсюда — подавленное состояние, чувство неуверенности, приступы паники, отсутствие аппетита. Обмороки — результат травмы. Сердце, мозг и желудок функционируют нормально.

— Маленькую операцию ей сделают завтра, рано утром, — добавила Элена. — Доктор Пино, хирург, — мой друг и денег не возьмет. Придется заплатить только анестезиологам и за лекарства. Около трех тысяч франков.

— Я готов, Элена.

— В конце концов, новости не такие уж и плохие, правда ведь? — постаралась подбодрить меня она. — Могло быть куда хуже, если учесть, что сделали с бедняжкой эти дикари. Профессор Бурришон советует поместить ее в клинику, ей требуются абсолютный покой и хороший психолог. Главное, чтобы она не попала в руки одного из последователей Лакана, который может завести ее в лабиринт и спровоцировать еще больший разлад в чувствах, чем есть сейчас. Проблема в том, что такие клиники обычно бывают очень дорогими.

— Денег я достану. Важно найти хорошего специалиста, который вытащит ее, сделает такой как прежде. Сейчас это живой труп.

— Клинику и врача мы подыщем, это я беру на себя, — улыбнулась Элена, похлопав меня по плечу. — Значит, она великая любовь всей твоей жизни, Рикардо?

— Единственная. Единственная женщина, которую я любил с тех пор, как встретил, когда она была еще девочкой. Я сделал все, чтобы забыть ее, но, честно говоря, это бесполезно. Я буду любить ее всегда. Жизнь потеряет для меня всякий смысл, если она умрет.

— Повезло этой девочке — нашла такую любовь! — засмеялась моя соседка. — Chapeau! Я попрошу у нее рецепт. Симон прав: тебе идеально подходит прозвище, которое она тебе придумала.

На следующее утро я отпросился со службы, чтобы побыть в больнице во время операции. Мне пришлось ждать в мрачном коридоре с высоченными потолками, где гулял ледяной ветер и по которому сновали туда-сюда сестры, врачи, пациенты и провозили больных на каталках с кислородными подушками или бутылками с кровяной плазмой, висящими над головой. На стене я увидел плакатик: «Курить запрещается», но на него никто не обращал внимания.

Доктор Пино поговорил со мной в присутствии Элены несколько минут, снимая резиновые перчатки и тщательно моя руки пенным мылом под струей воды, от которой шел пар. Он был довольно молод, уверен в себе и говорил без обиняков.

— Все будет нормально. Но Вы ведь в курсе дела, знаете результаты обследования. Влагалище повреждено, может начаться воспаление, кровотечение. Прямая кишка тоже травмирована. От любой ерунды раны могут открыться. Вы должны вести себя осмотрительно, друг мой. Заниматься любовью крайне осторожно и не слишком часто. Во всяком случае на два ближайших месяца рекомендую воздержание. Лучше вообще к ней не прикасайтесь. А если не получается, очень-очень бережно. Она пережила тяжелое испытание. Не просто изнасилование, а самую настоящую пытку, имейте это в виду.

Я был рядом со скверной девчонкой, когда ее привезли из операционной в общую палату, огородив кровать двумя ширмами. Помещение было просторным, с каменными стенами и покатыми темными сводами — стоит на них взглянуть, как сразу вспоминаются летучие мыши, — кафельная плитка сияла безупречной чистотой. Сильно пахло дезинфицирующими средствами и щелоком. Света было мало. Скверная девчонка лежала бледная, как покойница, с полузакрытыми глазами. Узнав меня, протянула руку. Я взял ее в свои ладони, и она показалась мне такой же маленькой и худенькой, как рука Илаля.

— Все хорошо, — с нажимом сказала она, прежде чем я успел спросить, как она себя чувствует. — Меня оперировал очень симпатичный доктор. Вполне ничего себе!

Я поцеловал ее волосы, потом красивые ушки.

— Надеюсь, ты не начнешь с ним кокетничать. От тебя всего можно ожидать.

Она пожала мне руку и почти тут же заснула. И проспала все утро. Проснулась уже после обеда, жалуясь на боль. По указанию врача медсестра сделала ей укол. Вскоре появилась Элена в белом халате, принесла свитер и надела на нее поверх ночной рубашки. Скверная девчонка поинтересовалась, как дела у Илаля, и улыбнулась, узнав, что мальчик то и дело про нее спрашивает. Я просидел рядом почти до вечера, смотрел, как она ест обед, который принесли на пластмассовом подносе: овощной суп, кусок вареной курицы с вареной картошкой. Еду она отправляла в рот безо всякой охоты, только чтобы избежать уговоров и пререканий.

— Знаешь, почему тут все так хорошо ко мне относятся? — спросила она. — Из-за Элены. Сестры и врачи ее просто обожают. И вообще в больнице ее абсолютно все знают.

Вскоре всех посетителей выпроводили вон. Вечером я зашел к Гравоски, и Элена стала рассказывать мне новости. Она кое-что разузнала — посоветовалась с профессором Бурришоном. Тот упомянул одну маленькую частную клинику в Пти-Кламаре, не очень далеко от Парижа, куда уже направил нескольких своих пациентов, страдавших депрессией и нервными расстройствами. Все они, между прочим, тоже жертвы насилия. Результаты хорошие. Директор — товарищ Бурришона по учебе. Если нужно, он составит нам протекцию.

— Ты не представляешь, как мы тебе благодарны, Элена. Это именно то, что требуется. Хорошо бы как можно скорее туда попасть.

Элена и Симон переглянулись. Мы, по нашему обыкновению, пили кофе, съев на ужин тортилью с ветчиной и салатом. И выпив по бокалу вина.

— Тут есть две проблемы, — сказала Элена смущенно. — Во-первых, как ты знаешь, это частная клиника, и пребывание в ней будет стоить недешево.

— У меня есть кое-какие сбережения, а если не хватит, возьму ссуду. В крайнем случае — продам квартиру. Деньги не главное, главное, чтобы она поправилась. А вторая?

— Паспорт, который она показала в больнице Кошена, фальшивый, — объяснила Элена таким тоном, словно просила у меня прощения. — Мне пришлось как следует покрутить хвостом, чтобы администрация не донесла на нее в полицию. Но завтра же надо покинуть больницу и больше туда ни ногой — к сожалению. Я не исключаю, что, как только она выпишется, соответствующая организация получит сигнал.

— Эта дама не перестает меня изумлять! — воскликнул Симон. — Теперь-то Вы поняли, насколько убого и серо по сравнению с ней живем мы?

— А нельзя ли как-нибудь уладить вопрос с документами? — спросила Элена. — Я, конечно, представляю, что это нелегко. Не знаю, но из-за этого могут возникнуть проблемы с клиникой доктора Зилахи в Пти-Кламаре. Ее не примут, если обнаружат, что во Франции она находится нелегально. И я не удивлюсь, если сообщат в полицию.

— Вряд ли скверная девчонка хоть когда-нибудь имела настоящие документы, — отозвался я. — Я, кстати, совершенно уверен, что у нее есть не один паспорт, а несколько. Остается надеяться, что какой-нибудь из них выглядит менее фальшивым. Я спрошу у нее.

— Кончится тем, что мы все попадем за решетку, — захохотал Симон. — Элене запретят заниматься медициной, меня вышвырнут из Института Пастера. Ладно, вот тогда-то мы и заживем настоящей жизнью.

Мы дружно рассмеялись, и общий смех как-то сразу успокоил меня. Впервые за четыре последних дня я заснул как убитый, и разбудил меня только будильник. На следующий день, вернувшись с работы, я увидел скверную девчонку. Она лежала в постели, а рядом на тумбочке стоял в вазе посланный мною букет. Ей было лучше, боли ушли. Элена привезла ее, помогла подняться по лестнице, потом вернулась в больницу. Тут же сидел Илаль, очень довольный тем, что они снова вместе. Когда мальчик исчез за дверью, скверная девчонка очень тихо, словно он еще мог услышать, сказала:

— Позови Элену и Симона выпить кофе — здесь, у нас. После того как уложат Илаля. Я помогу все приготовить. Хочется поблагодарить их, особенно Элену, за то, что они для меня сделали.

Я не позволил ей вставать с постели и от помощи отказался. Сам сварил кофе. Вскоре в дверь позвонили Гравоски. Я на руках принес скверную девчонку — она почти ничего не весила, во всяком случае не больше, чем Илаль, — в гостиную и закутал в одеяло. И тогда, даже не успев поздороваться с гостями, она, сияя от радости, выпалила:

— Только не пугайтесь, ради бога. Сегодня днем, когда Элена оставила нас вдвоем, Илаль обнял меня и сказал по-испански: «Я тебя очень любит, скверная девчонка». Именно так: «любит», а не «люблю».

И, чтобы ни у кого не осталось ни малейшего сомнения в том, что она говорит правду, она сделала то, чего я не видывал со времен учебы в колехио Чампаньята в Мирафлоресе: скрестила два пальца, поднесла к губам и поцеловала со словами:

— Клянусь, так и сказал, слово в слово.

Элена не смогла сдержать слез и, то плача, то смеясь, обнимала скверную девчонку. А что он еще сказал? Ничего? Ничего. Она, конечно, попыталась продолжить разговор, но мальчик словно воды в рот набрал и на все вопросы отвечал по-французски и только письменно — на своей грифельной доске. Эта фраза, произнесенная тем же тоненьким голоском, который она слышала когда-то по телефону, окончательно доказывала, что Илаль не немой.

Мы долго не могли говорить ни о чем другом. Пили кофе, Симон, Элена и я выпили по стакану виски, которое с незапамятных времен хранилось у меня в буфете. Гравоски объяснили стратегию дальнейшего поведения. Ни они сами, ни я не должны подавать вида, будто что-то знаем. Мальчик по собственной инициативе обратился к скверной девчонке, поэтому она самым естественным образом, без малейшего давления, попытается снова вызвать его на разговор, задать какие-то вопросы, обращаясь к нему словно бы между прочим, глядя в другую сторону, чтобы Илаль ни в коем случае не заподозрил, что за ним наблюдают или чего-то от него ждут.

Потом Элена заговорила о клинике доктора Зилахи в Пти-Кламаре. Заведение маленькое, дом стоит в ухоженном зеленом парке, директор — друг и однокурсник профессора Бурришона, известный психолог и психиатр, работает с больными, страдающими депрессией и нервными расстройствами, полученными в результате несчастных случаев, насильственных действий и разного рода травм, а также анорексией, алкоголизмом и наркозависимостью. Врачи из больницы Кошена единодушно советуют провести какое-то время в лечебнице именно такого профиля, ей требуется абсолютный покой, диета и специальные упражнения, которые помогут восстановить силы. В клинике она получит психологическую помощь — чтобы стереть из памяти следы ужасных событий.

— Ты хочешь сказать, что я сошла с ума? — спросила скверная девчонка.

— Нет, ты всегда была сумасшедшей, — бросил я. — А сейчас ты вдобавок заполучила анемию и депрессию, и от них тебя вылечат в этой клинике. Но, если хочешь знать, чокнутой ты останешься до конца своих дней.

Она даже не улыбнулась моей шутке, зато, хоть и без большого энтузиазма, дала себя уломать и согласилась на то, чтобы Элена договорилась о встрече с директором клиники в Пти-Кламаре. Элена пообещала пойти туда вместе с нами. Когда Гравоски ушли, скверная девчонка посмотрела на меня с упреком:

— А деньги? Кто будет платить за эту клинику, ты ведь знаешь, что у меня нет ни гроша.

— Кто-кто? Все тот же несмышленыш, — ответил я, поправляя ей подушки. — Ты mantis religiosa,[97] знаешь, о чем я? Есть такое насекомое: самка, пожирающая самца, когда они спариваются. Он, смею предположить, умирает счастливым. И это в точности мой случай. О деньгах можешь не беспокоиться. Разве ты не знаешь, какой я богатый?

Она двумя руками схватила меня за плечо.

— Никакой ты не богатый, ты нищий несмышленыш! — крикнула она в бешенстве. — Будь ты богатым, я не поехала бы ни на Кубу, ни в Лондон, ни в Японию. Я бы осталась с тобой еще тогда, когда ты показывал мне Париж и водил в мерзкие, нищенские рестораны. Я всегда бросала тебя ради богачей, которые, стоило копнуть поглубже, оказывались полным дерьмом. Вот и превратилась в развалину. Видишь, я сама в этом признаюсь. Доволен? Теперь ты доволен? Ты ведь все это делаешь только для того, чтобы доказать, что ты лучше, чем они, и чтобы я поняла, какое счастье упустила. Для этого? Скажи честно!

— Ты спрашиваешь, для чего? Может, чтобы заслужить прощение и попасть на небеса. А может, потому что до сих пор люблю тебя. Все. Хватит загадок. Пора спать. Доктор Бурришон говорит, что, пока ты совсем не поправишься, тебе непременно надо спать не меньше восьми часов в сутки.

Через два дня истек срок моего очередного контракта с ЮНЕСКО, и теперь я мог целые дни посвящать заботам о скверной девчонке. В больнице Кошена ей прописали диету: овощи, рыба, вареное мясо, свежие и сушеные фрукты, под запрет попали алкоголь, даже вино, а также кофе и любые специи. Нужно делать гимнастику и ходить пешком не меньше часа в день. Утром, после завтрака, я шел в булочную у Военной школы покупать еще горячие круассаны, потом мы гуляли, взявшись за руки, — мимо Эйфелевой башни, по Марсову полю, мимо Военной школы, иногда, если позволяла погода и скверная девчонка была в настроении, доходили по набережным Сены до площади Согласия. Темы для бесед выбирала она, я только старался не допустить разговоров про Фукуду и про то, что случилось в Лагосе. Это не всегда удавалось. И если уж она во что бы то ни стало желала снова вспомнить пережитое, я покорно слушал, не задавая никаких вопросов. Из отрывочных упоминаний и намеков выяснилось, что в Нигерии ее арестовали в самый день отлета из страны. Но ход событий она восстанавливала сбивчиво, словно в тумане. Скверная девчонка уже прошла таможенный контроль в аэропорту и вместе с другими пассажирами стояла в очереди, чтобы сесть в самолет. Тут подошли двое полицейских и очень вежливо увели ее, но их поведение резко переменилось, как только они посадили пленницу в фургон с закрашенными черной краской окнами, и уж совсем осатанели, когда доставили ее в здание с зарешеченными камерами, где воняло мочой и экскрементами.

— Вряд ли они до чего-то докопались, такая полиция вообще не способна ни до чего докопаться, — повторяла она раз за разом. — На меня донесли. Но кто, кто? Иногда мне кажется, что сам Фукуда. Но зачем? В этом ведь не было никакого смысла. Правда?

— Сейчас это уже не имеет значения. Все в прошлом. Забудь и похорони. Тебе вредно терзать себя такими воспоминаниями. Важно одно — ты выжила и скоро тебя полностью вылечат. И никогда больше ты не станешь впутываться в подобные авантюры. Хватит! И так промотала половину жизни.

Через четыре дня, в четверг, Элена сказала нам, что доктор Зилахи, директор клиники в Пти-Кламаре, примет нас в понедельник в полдень. Профессор Бурришон переговорил с ним по телефону и послал ему результаты обследования вместе с собственными рекомендациями. В пятницу я отправился к господину Шарнезу, который вызвал меня через секретаршу агентства переводов, которым руководил. Он предложил мне двухнедельную работу в Хельсинки, на хороших условиях. Я согласился. Придя домой и едва открыв дверь, я услышал голоса и смешки в спальне. Я застыл у полуотворенной двери и прислушался. Говорили по-французски, один голос принадлежал скверной девчонке. Второй, тоненький, писклявый, слегка дрожащий, мог принадлежать только Илалю. У меня взмокли ладони, там шла какая-то игра — кажется, в шашки, а может, в «камень-ножницы-бумага», и, судя по раскатам смеха, веселились они от души. Поэтому и не слышали, что я вернулся. Тихонько войдя, я заглянул в спальню и громко воскликнул по-французски:

— Готов спорить: вы играете в шашки и выиграла скверная девчонка.

На мгновение воцарилась тишина. Я сделал еще шаг вперед, переступил порог спальни и увидел, что посреди кровати разложена доска и они сидят друг против друга, склонившись над шашками. Илаль глядел на меня сверкающими от гордости глазами. И тут, широко открывая рот, он произнес по-французски:

— Выигрывает Илаль!

— Он всегда выигрывает, мы так не договаривались! — воскликнула скверная девчонка. — Этот мальчишка настоящий чемпион.

— Ну-ну, в следующей партии судьей буду я, — сказал я и сел на край кровати, уставившись на доску. Надо было скрыть волнение и говорить самым спокойным тоном, словно ничего особенного не происходит, но на самом деле у меня от напряжения перехватило дыхание.

Илаль склонился над доской и сосредоточенно обдумывал очередной ход. На миг мой взгляд пересекся со взглядом скверной девчонки. Она улыбнулась и подмигнула.

— Опять выигрывает! — воскликнул Илаль, хлопая в ладоши.

— Ну да, mon vieux, она попала в ловушку. Ты выиграл. Давай пять!

Я пожал мальчику руку, а скверная девчонка чмокнула его в щеку.

— Нет уж, больше я не буду играть с тобой в шашки, с меня хватит, — сказала она.

— Знаете, а я придумал игру поинтереснее, — стал на ходу сочинять я. — Давайте приготовим Элене и Симону такой сюрприз, чтобы они его в жизни не забыли. Разыграем сценку, о которой они будут помнить до конца своих дней. Хочешь, Илаль?

Мальчик настороженно ожидал продолжения, не отвечая ни да, ни нет. Я стал объяснять свой план, тут же додумывая отдельные детали, а он с интересом слушал, слегка оробев, не в силах отказаться, потому что его одновременно и привлекал, и пугал мой замысел. Наконец я изложил свой план, а он еще несколько минут сидел молча, переводя взгляд со скверной девчонки на меня.

— Ну и что ты по этому поводу думаешь, Илаль? — настойчиво спросил я все так же по-французски. — Устроим Элене и Симону сюрприз? Уверяю тебя, они это на всю жизнь запомнят.

— Ладно, — тоненьким голоском проговорил Илаль и кивнул. — Мы им устроим такой сюрприз.

Все было исполнено так, как я задумал, в первый раз услышав голос Илаля. Вскорости Элена пришла за мальчиком, и мы пригласили их троих — ее, Симона и Илаля — снова заглянуть к нам после ужина: якобы у нас есть очень вкусный торт, и мы хотим их угостить. Элена немного помялась, но обещала зайти, только ненадолго, потому что иначе наутро ей будет трудно разбудить соню Илаля. Я выскочил из дома и со всех ног кинулся в кондитерскую на улице Бурдонне, рядом с Военной школой. К счастью, она была еще открыта. Я купил торт — горы крема, а сверху несколько крупных и очень красных клубничин. Мы были так взбудоражены, что едва притронулись к диетическому блюду — рыбе с овощами, — которые теперь я ел вместе со скверной девчонкой.

Когда явились Симон, Элена и Илаль—уже в тапочках и халатах, — их ждал кофе и разрезанный торт. По лицу Элены я сразу понял, что какие-то подозрения у нее в голове бродят, Симон же, наоборот, больше думал о недавно прочитанной статье русского ученого и диссидента, поэтому ничего вокруг не замечал и рассказывал нам, пачкая бороду приторно сладким кремом, что русский только что побывал в Институте Пастера и произвел сильное впечатление на всех сотрудников — своей скромностью и мощным интеллектом. И тут, следуя идиотскому сценарию моего изготовления, скверная девчонка спросила по-испански:

— Как вы думаете, на каких языках говорит Илаль?

Симон и Элена замерли, вылупив глаза и словно спрашивая: «Что здесь происходит?»

— Я думаю, что на двух, — вступил я. — На французском и испанском. А вы как считаете? На каких языках говорит Илаль? Как по-твоему, Элена? А твое мнение, Симон?

Маленькие глазки Илаля перебегали с родителей на меня, с меня на скверную девчонку и снова на родителей. Он был очень серьезен.

— Ни на каких, — пробормотала Элена, глядя на нас и стараясь не поворачивать головы в сторону мальчика. — Пока, по крайней мере.

— А я думаю, что… — произнес Симон и замолк, досадливо прося взглядом, чтобы мы подсказали, что он должен ответить.

— Вообще-то дело вовсе не в том, что мы там себе думаем, — перебила его скверная девчонка. — Главное, что скажет Илаль. Ну-ка, Илаль, что ты скажешь? На каких языках ты говоришь?

— Говорит французский, — произнес тоненький и писклявый голосок. И после очень короткой паузы, сменив язык: — Илаль говорит по-испански.

Элена и Симон смотрели на него, не в силах вымолвить ни слова. Кусок торта, лежавший на тарелке, которую Симон держал в руке, сполз и шлепнулся ему на брюки. Мальчик засмеялся, прикрыв рот ладошкой, он указал на ногу Симона и воскликнул по-французски:

— Ты пачкаешь брюки!

Элена вскочила и, встав рядом с мальчиком, глядела на него с восторгом и одной рукой водила по его голове, а другой — по губам, снова и снова — так благочестивая прихожанка гладит изображение своего святого покровителя. Но из них двоих более потрясенным выглядел Симон. Не вымолвив ни слова, он ошарашено глядел на сына, на жену, на нас, словно прося, чтобы мы не будили его и дали досмотреть чудесный сон.

Больше в тот вечер Илаль ничего не сказал. Родители вскоре увели его домой, при этом скверная девчонка, играя роль хозяйки, положила в пакет оставшуюся половину торта и насильно всучила Гравоски. На прощание я протянул руку Илалю.

— Все удалось на славу, правда, Илаль? Ты выполнил наш уговор, и за мной подарок. Еще шесть оловянных солдатиков для твоей коллекции?

Он кивнул. Когда мы заперли за ними дверь, скверная девчонка воскликнула:

— Сейчас это самая счастливая пара на свете!

Много позже, когда я уже засыпал, мне пригрезилось, будто какая-то фигура скользила по гостиной, потом молча приблизилась к дивану. Скверная девчонка взяла меня за руку.

— Пойдем, пойдем ко мне, — приказала она.

— Не могу, нельзя, — ответил я, вставая и следуя за ней. — Доктор Пино строго-настрого запретил. По крайней мере два месяца я не должен даже прикасаться к тебе, а уж тем более покушаться на что-то большее. И не прикоснусь, а уж тем более не сделаю ничего другого, пока ты не поправишься. Понятно?

Мы легли в постель, и она прижалась ко мне, свернувшись калачиком, потом опустила голову на мое плечо. Я почувствовал, что ее тело — кожа да кости, но тут маленькие ледяные ступни стали поглаживать мои ноги, и дрожь пробежала у меня по всему телу.

— Я вовсе и не хочу ничего такого, — прошептала она, целуя меня в шею. — Просто обними меня, согрей, прогони страх, он ведь всегда во мне. Я просто умираю от ужаса.

Ее маленькое тело, которое превратилось в скелет, дрожало как осиновый лист. Я обнял ее, стал гладить спину, плечи, талию и долго шептал на ухо глупые красивости: «Больше я никому не позволю обижать тебя, но и ты должна как следует постараться — и тогда ты быстрее поправишься и восстановишь силы, снова захочешь жить и быть счастливой. И снова стать красивой». Она слушала молча, прижавшись ко мне, время от времени ее начинало трясти, и тогда она стонала и корчилась. Наконец мне показалось, что она заснула. Я не спал всю ночь и чувствовал, как ее бьет озноб, слышал стоны, когда на нее накатывали приступы паники. Я видел все это, видел, какая она беззащитная, передо мной проплывали картины случившегося в Лагосе, и в душе поднималась волна горечи, ярости, бешеного желания отомстить этим извергам.

Поездка в Пти-Кламар к доктору Андре Зилахи, французу венгерского происхождения, превратилась еще и в загородную прогулку. В тот день светило яркое солнце, и в его лучах весело зеленели тополя и платаны. Клиника располагалась в глубине парка с облупившимися статуями и прудом, где плавали лебеди. Мы приехали к двенадцати, и доктор Зилахи сразу же пригласил нас к себе в кабинет. Клиника помещалась в двухэтажной усадьбе XIX века с мраморной лестницей и решетчатыми балконами. Внутри все было оборудовано очень современно, к дому пристроили еще один флигель с огромными окнами — что-то вроде солярия или спортивного зала с бассейном. Мы сидели в кабинете доктора Зилахи и наблюдали через окно, как вдалеке под деревьями гуляют пациенты, там же мелькали белые халаты врачей и медсестер. Доктор Зилахи тоже словно бы перенесся сюда из XIX века: блестящая лысина, квадратная бородка на болезненно худом лице, черный костюм, серый жилет, жесткий белый воротничок, напоминающий старинные накладные воротнички, вместо галстука — вчетверо сложенная лента, скрепленная булавкой цвета киновари. Дополняли его облик часы на золотой цепочке.

— Я побеседовал с коллегой Бурришоном и познакомился с результатами обследования, проведенного в больнице Кошена, — сказал он, сразу беря быка за рога, как будто не мог позволить себе тратить время на хождение вокруг да около. — Должен сообщить, что наша клиника всегда заполнена до отказа, и люди подолгу ожидают места. Но Ваш случай особый: Вас рекомендовал мой старинный приятель, и мы сумеем решить эту проблему.

У него был приятный голос и изысканные, несколько даже театральные, манеры, кроме того, он словно бы давал всем любоваться своими руками. «Пациентка» будет получать особую еду: диетолог составит специальное меню, чтобы она набрала вес, за физическими упражнениями будет следить персональный инструктор. Ее лечащий врач — доктор Рулен, она специалистка именно по травмам такого рода, какие перенесла мадам. Навещать ее разрешается дважды в неделю, с пяти до семи вечера. Итак, лечением займется доктор Рулен, кроме этого предполагаются сеансы групповой терапии — их проводит лично он. Если со стороны «пациентки» не последует возражений, курс лечения может включать и гипноз — тоже под его контролем. И еще, — он сделал паузу, подчеркивая, что сейчас последует чрезвычайно важное разъяснение, — если «пациентка» на каком-то этапе лечения почувствует «разочарование», курс можно будет сразу же прервать.

— Правда, ничего подобного за всю историю заведения ни разу не случалось, — добавил он, поцокав языком. — Но такая возможность предусмотрена, ежели к тому возникнет повод.

Во время предварительной беседы они с профессором Бурришоном пришли к единому мнению: что «пациентка» должна пробыть в клинике — для первого раза — не меньше месяца. И только потом станет ясно, необходимо ли продлить этот срок, или она сможет продолжать лечение дома.

Он ответил на наши с Эленой вопросы. Скверная девчонка сидела, не открывая рта, просто слушала подробности про работу клиники и персонал, словно ее это не касалось. После шутки в адрес Лакана и причудливых комбинаций из структурализма и Фрейда, которых, подчеркнул он с улыбкой, дабы успокоить нас, «мы не предлагаем в нашем меню», директор позвал сестру, и она отвела скверную девчонку в кабинет доктора Рулен. Та ожидала ее, чтобы побеседовать, а потом показать заведение.

Когда они ушли, Элена осторожно подступила к деликатной теме: сколько будет стоить месяц пребывания в клинике? И поспешила объяснить, что у мадам нет страховки, нет собственных средств, поэтому оплату лечения возьмет на себя ее друг, здесь присутствующий.

— Сто тысяч франков — приблизительно, конечно, не считая лекарств, на которые уйдет — хотя заранее сказать затруднительно — еще процентов двадцать от этой суммы или, в худшем случае, тридцать. — Он немного помолчал, потом кашлянул и добавил: — И это специальная цена — с учетом того, что у мадам есть рекомендация от профессора Бурришона.

Он взглянул на часы, встал и сказал, что, если условия нас устраивают, надо зайти в администрацию и оформить бумаги.

Минут через сорок появилась скверная девчонка. Она была довольна и беседой с доктором Рулен — та показалась ей очень толковой и любезной, — и осмотром клиники. Комната, которую ей предстоит занять, маленькая, удобная, уютная, окна выходят в парк. Все прочие помещения — столовая, спортивный зал, бассейн с подогревом, небольшой зал, где проводятся беседы и показывают кино, документальное и художественное, — очень современные. Без лишних слов мы отправились в администрацию. Я подписал документ, согласно которому обязался оплатить все расходы, и в качестве первого взноса оставил чек на десять тысяч франков. Скверная девчонка протянула администратору, тощей даме с собранными в пучок волосами и испытующим взглядом, заграничный паспорт, и та сказала, что ее больше устроило бы удостоверение личности. Мы с Эленой тревожно переглянулись.

— Беда в том, что у меня пока его нет, — откликнулась скверная девчонка самым невозмутимым тоном. — Знаете, я много лет жила за границей и только недавно вернулась во Францию. Конечно, следовало озаботиться получением новых документов. И я непременно займусь этим в самое ближайшее время.

Администраторша записала данные в тетрадь и вернула паспорт скверной девчонке.

— В клинику Вас примут завтра. Пожалуйста, приезжайте не позднее полудня.

Мы решили воспользоваться замечательной погодой — было холодновато, но на чистейшем небе сияло солнце — и долго гуляли по лесу, слушая, как шуршат под ногами осенние листья. Пообедали мы в маленьком бистро на краю леса. Камин ярко пылал, и от жара лица посетителей раскраснелись. Элене нужно было ехать на работу, поэтому мы расстались с ней у первой же станции метро, почти на границе Парижа. Весь путь до Военной школы скверная девчонка промолчала, держась за мою руку. Иногда я чувствовал, как она вздрагивает. Не успели мы войти в квартиру, как она велела мне сесть в кресло в гостиной и плюхнулась ко мне на колени. Нос и уши у нее были ледяными, а вся она так дрожала, что не могла вымолвить ни слова, даже зубы стучали.

— В этой клинике тебе помогут, — сказал я, гладя ей плечи и шею, согревая своим дыханием замерзшие маленькие ушки. — Там о тебе будут заботиться, откормят, избавят от приступов страха. Ты опять станешь красивой — тем же чертенком, каким была всегда. А если тебе не понравится, вернешься сюда, сразу же. Когда захочешь. Это ведь не тюрьма, а место для отдыха.

Она прижалась ко мне и молчала, но дрожь еще долго сотрясала все ее тело. Потом она наконец успокоилась, и я приготовил нам по чашке чая с лимоном. И мы разговаривали, пока она складывала вещи в чемодан, собираясь в клинику. Я протянул ей конверт с тысячью франков — пусть возьмет с собой.

— Это не подарок, это кредит, — пошутил я. — Вернешь, когда разбогатеешь. Но учти, проценты будут высокими.

— Скажи, во сколько все это тебе обойдется? — спросила она, глядя в сторону.

— Дешевле, чем я полагал. Каких-то сто тысяч франков. Что значат для меня сто тысяч, если я снова смогу увидеть тебя красивой? У меня тут свой корыстный расчет, чилийка.

Она долго молчала, сердито бросая вещи в чемодан.

— Неужели я стала такой уродкой? — вдруг спросила она.

— Совсем ужасной, — ответил я. — Прости, конечно, но ты теперь не женщина, а чучело огородное.

— Врешь, — сказала она и, повернувшись, швырнула босоножку, которая попала мне в грудь. — Не такая уж я, надо полагать, страшная, если вчера у тебя всю ночь твой птенчик стоял. И тебе просто невтерпеж было. Думал, я ничего не заметила?

Она расхохоталась, и с этого мига настроение у нее улучшилось. Закончив сборы, она снова села ко мне на колени, чтобы я обнял ее и легонько помассировал спину и плечи. Так она и заснула, и крепко спала, пока часов в шесть не пришел Илаль смотреть свою передачу. После памятного вечера, когда он преподнес родителям сюрприз, он порой разговаривал и с ними, и с нами, но очень недолго, потому что от усилий быстро утомлялся. И тогда опять пользовался грифельной доской, которую по-прежнему носил на шее вместе с мешочком, где лежала пара мелков. И на сей раз мы услышали его голос лишь в минуту прощания — он произнес по-испански: «Спокойной ночи, друзья».

После ужина мы отправились к Гравоски, и они пообещали навещать скверную девчонку в клинике, а ее просили звонить, если что вдруг понадобится, пока я буду в Финляндии. Когда мы вернулись домой, она не позволила мне раскладывать диван-кровать.

— Почему ты не хочешь лечь со мной? Я обнял ее и прижал к себе.

— Ты сама прекрасно знаешь почему. Для меня мука адова, когда ты голая лежишь рядом и я хочу тебя так, как хочу, но не смею даже дотронуться. Ведь вчера ты сама заметила…

— Да, для тебя это мука, — сказала она с возмущением, словно ее оскорбили. — А будь на твоем месте Фукуда, он делал бы со мной все, что хочет, хоть всю ночь напролет, и ему было бы плевать на то, истекаю я кровью или вообще умираю.

— Я не Фукуда. Разве ты до сих пор не поняла?

— Конечно, поняла, — повторила она, обвив мою шею руками. — И поэтому сегодня ты будешь спать со мной. Больше всего на свете мне нравится мучить тебя. Разве ты до сих пор этого не понял?

— Hיlas, — сказал я, целуя ее волосы. — Я все отлично понял еще много лет назад, только вот беда — урок не пошел мне на пользу. Можно даже подумать, что мне это доставляет удовольствие. Мы с тобой отличная пара: садистка и мазохист.

Мы спали вместе, и когда она попыталась приласкать меня, я взял ее руку и решительно отвел в сторону.

— Пока ты совсем-совсем не поправишься, мы будем вести себя как два ангелочка.

— Нет, ты и на самом деле vrai con.[98] Хоть обними покрепче — мне будет не так страшно.

На следующее утро мы отправились на вокзал Сен-Лазар и сели в поезд. Всю дорогу до Пти-Кламара она сидела понуро, не произнеся ни слова. Мы простились у дверей клиники. Она прижалась ко мне так, словно нам никогда больше не суждено увидеться, и залила мне все лицо слезами.

— Если так и дальше пойдет, ты в конце концов влюбишься в меня.

— Нет уж! Не дождешься! Никогда этого не будет, Рикардито.

В тот же день я уехал в Хельсинки и работал там две недели, каждый день с утра до вечера приходилось говорить по-русски. Это была трехсторонняя конференция, в которой участвовали делегации из Европы, Соединенных Штатов и России, речь шла о выработке планов помощи и сотрудничества между западными странами и теми образованиями, что возникали на развалинах Советского Союза. Заседало несколько комиссий: по экономике, политическим организациям, социальной политике, культуре и спорту. Русские выступали раскованно и свободно, а ведь совсем недавно ничего подобного невозможно было даже представить, глядя на тех роботов, apparatchik'ов, которых посылало на международные конференции правительство Брежнева и даже Горбачева. Ситуация там менялась, это очевидно. Мне хотелось снова побывать в Москве и в получившем старое имя Санкт-Петербурге, где я не был несколько лет.

У переводчиков было полно работы, так что даже на короткую прогулку вырваться не удавалось. Я во второй раз приехал в Хельсинки. Впервые я попал туда весной, и мне удалось походить по улицам и съездить за город — полюбоваться еловыми лесами, рассыпанными повсюду озерами и красивыми деревянными домами. В этой стране все было красиво: архитектура, природа, люди — и особенно старики. Сейчас стоял двадцатиградусный мороз, и я с большей охотой проводил свободные часы в гостинице — читал или осваивал таинственные ритуалы сауны, которая оказывала на меня приятнейшее успокаивающее действие.

На десятый день моего пребывания в Хельсинки я получил письмо от скверной девчонки. Она хорошо устроилась в клинике Пти-Кламара и уже успела вполне там обжиться. Диета ее заключалась в сверхобильном питании, а так как приходилось много заниматься в спортивном зале да еще плавать под приглядом тренера, потому что она едва умела держаться на воде и барахталась по-собачьи, — у нее появился волчий аппетит. Она уже посетила два занятия с доктором Рулен, которая была умна и хорошо знала свое дело. До сих пор не представилось случая поболтать с другими обитателями клиники — она только обменивалась кое с кем приветствиями в столовой. Вернее, два или три раза она поговорила с одной пациенткой — немецкой девушкой, страдающей анорексией, очень робкой, но славной. После сеанса гипноза с доктором Зилахи она совершенно ничего не помнила: но, проснувшись, почувствовала себя на удивление спокойной и отдохнувшей. А еще она писала, что скучает по мне, и велела «не участвовать во всяких гнусностях, происходящих в этих финских саунах, которые, как всем известно, есть не что иное, как рассадник извращений и разврата».

Не успел я вернуться из Финляндии, как агентство господина Шарнеза предложило мне новый контракт — пять дней в Александрии. Я провел во Франции всего сутки и поэтому не успел заглянуть в клинику. Правда, вечером мы поговорили по телефону. Я понял, что настроение у нее хорошее, особенно ей нравится доктор Рулен, которая, как она выразилась, «приносит ей огромную пользу», а вот групповые сеансы терапии под руководством доктора Зилахи ее скорее забавляют — «что-то вроде исповедей у священника, только коллективных, при этом доктор, как положено, еще и читает нам проповеди». Что привезти ей из Египта? «Верблюда». Потом уже серьезно добавила: «Я знаю, что мне хочется — костюм арабской танцовщицы, чтобы живот был голым». Может, она решила отблагодарить меня по выходе из клиники таким вот необычным способом: исполнить танец живота? «Когда я выйду из клиники, я устрою тебе такое шоу, о каком ты и слыхом не слыхивал, несмышленыш». Я сказал, что очень скучаю, на что она ответила: «Я вроде бы тоже». Дело, вне всякого сомнения, шло на поправку.

В день своего возвращения я ужинал у Гравоски и принес Илалю в подарок дюжину солдатиков, купленных в Хельсинки. Элена и Симон все еще пребывали в радостном возбуждении. Временами мальчик по-прежнему отказывался говорить и пользовался дощечкой и тем не менее с каждым днем все больше оттаивал — и это проявлялось не только в общении с родителями, но и в школе: если раньше товарищи называли его Немым, то теперь стали называть Сорокой. Оставалось набраться терпения — скоро все должно прийти в норму. Гравоски пару раз наведались в клинику и нашли, что скверная девчонка прекрасно там освоилась. Элена однажды говорила по телефону с доктором Зилахи, и он зачитал несколько строк из отчета доктора Рулен, где та весьма положительно оценивала сдвиги в состоянии больной. Та прибавила в весе и с каждым днем все лучше справляется со своими нервами.

Назавтра я отправился в Каир и после пяти часов тяжелого перелета сделал пересадку на другой самолет — египетской авиакомпании — и на нем добрался до Александрии. На место я прибыл изнемогая от усталости. Мне досталась маленькая комнатка в жалкой гостинице под названием «Нил», но винить было некого, я сам выбрал самый дешевый из предложенных переводчикам отелей и, не найдя сил даже на то, чтобы распаковать чемодан, рухнул на кровать и проспал восемь часов без просыпа, что теперь случалось со мной очень редко.

Следующий день был у меня свободным, и я отправился гулять по древнему городу, основанному Александром, посетил музей римских древностей, развалины амфитеатра и прошелся по красивейшей улице, которая тянется вдоль берега Нила. Она утыкана кафе, ресторанами, гостиницами, лавками для туристов, и там клокочет шумная разноязыкая толпа. Я сидел на одной из террас, которые сразу заставляли вспомнить поэта Кавафиса — правда, в его дом в бывшем греческом, а ныне арабизированном квартале зайти не удалось: табличка на английском извещала, что греческое консульство ведет реставрационные работы, — и писал письмо скверной девчонке, что, мол, очень рад узнать об успешном лечении в клинике и что, если она будет вести себя хорошо и выйдет оттуда в полном здравии, повезу ее на недельку к морю, на юг Испании, чтобы она пожарилась на солнышке. Как она относится к идее медового месяца с несмышленышем?

После обеда я принялся изучать документы конференции, которая открывалась назавтра. Тема: сотрудничество и экономическое развитие стран Средиземноморья — Франции, Испании, Греции, Италии, Турции, Кипра, Египта, Ливана, Алжира, Марокко и Ливии. За исключением Израиля. Конференция продолжалась пять дней, работа была изнурительной, не оставалось ни минуты свободного времени. Я погрузился в невнятные и донельзя скучные доклады и дискуссии, которые, хоть и породили горы бумаг, не имели, на мой взгляд, никакого практического значения. Один из арабских переводчиков, работавших на конференции, уроженец Александрии, накануне отъезда помог мне выполнить заказ скверной девчонки — мы купили ей костюм для танца живота, украшенный блестками и оборками. Я вообразил ее в этом одеянии — как она изгибается, подобно пальме под луной, в пустыне среди песков, под звуки флейт, тамбуринов, мандолин, цимбал и всяких арабских инструментов — и почувствовал, как хочу ее.

Вернувшись в Париж, я на следующий же день — даже не повидав Гравоски — поехал в Пти-Кламар. День был серым и дождливым, окрестные леса сбросили последнюю листву и стояли словно опаленные зимой. Парк с каменным фонтаном и прудом — уже без лебедей — затянуло липким и тоскливым туманом. Меня провели в просторный салон, где в креслах сидело несколько человек, словно разбившись на семейные группы. Я ждал у окна с видом на фонтан, и вдруг в дверях появилась она: в купальном халате, с полотенцем, обмотанным вокруг головы на манер тюрбана, в босоножках.

— Ты долго ждал? Прости, я была в бассейне, плавала, — сказала она, поднимаясь на цыпочки, чтобы поцеловать меня в щеку. — Вот уж не ждала! Только вчера получила твое письмо из Александрии. Ты что, и вправду хочешь повезти меня к морю, на юг Испании, и устроить там медовый месяц?

Мы расположились в уголке, она придвинула кресло поближе к моему — так близко, что наши колени соприкасались. Потом протянула обе руки, я взял их в свои, и так, с переплетенными пальцами, мы просидели целый час, пока длился наш разговор. Она разительно переменилась. Заметно пополнела, фигура обрела прежние формы, сквозь кожу на лице больше не просвечивали кости, щеки округлились. В глазах цвета темного меда, как и прежде, бегали веселые и озорные огоньки, голубая жилка извилисто пересекала лоб. Она кокетливо кривила пухлые губы — совсем как скверная девчонка доисторических времен. И выглядела уверенной в себе, спокойной, довольной своим самочувствием, а также тем, что приступы паники, которые в последние два года доводили ее почти до безумия, случались теперь совсем редко.

— Можешь ничего не говорить, я сам вижу, насколько тебе лучше, — перебил я, целуя ей руки и пожирая ее глазами. — Одного взгляда достаточно. Ты опять стала красавицей. Мне даже трудно собрать мысли в кучку. От волнения.

— Ты еще учти, Рикардито, что застал меня врасплох, после бассейна, — перебила она, задиристо глядя мне в глаза. — Вот подожди. Подкрашусь, наряжусь — тогда просто упадешь.

Вечером я ужинал у Гравоски и рассказал им, какие невероятные перемены произошли со скверной девчонкой за три недели лечения. Они навещали ее в прошлое воскресенье, и у них сложилось такое же впечатление. А еще они не могли нарадоваться на Илаля. Мальчик все охотнее разговаривал — и дома и в школе, — хотя случались дни, когда он вновь замыкался в молчании. Но отпали последние сомнения, и стало очевидно: это процесс необратимый. Он выбрался из тюрьмы, в которую сам себя заточил в поисках убежища, и теперь с каждым днем все увереннее включается в человеческое общество. Вечером он поздоровался со мной по-испански: «Расскажешь мне про пирамиды, дядя Рикардо?»

Потом несколько дней подряд я убирал, мыл, приводил в порядок и украшал свою квартиру на улице Жозефа Гранье — готовился к возвращению больной. Я отдал почистить и погладить портьеры, нанял португалку, которая помогла мне натереть полы, очистить от пыли стены и перестирать белье. Я накупил цветов и поставил их во все четыре имеющиеся у меня вазы. Положил пакет с арабским танцевальным нарядом на кровать, прикрепив сверху забавную открытку. Накануне того дня, когда ей предстояло покинуть клинику, я витал в облаках, предаваясь мечтам, совсем как мальчишка, который собирается в первый раз пойти на свидание с девочкой.

Мы поехали в Пти-Кламар на машине Злены и взяли с собой Илаля, у которого в тот день не было занятий в школе. Несмотря на дождь и растворенную в воздухе серость, у меня было такое впечатление, будто на Францию лились с неба потоки золотого света. Скверная девчонка ждала нас у дверей, готовая к отъезду — чемодан уже стоял у ее ног. Она тщательно причесалась, подкрасила губы и ресницы, слегка подрумянила щеки и сделала маникюр. На ней было пальто, которого я прежде не видел: темно-синее, с большой пряжкой на поясе. Илаль радостно кинулся к ней, весь просияв, и поцеловал. Пока швейцар укладывал вещи в багажник, я зашел в администрацию, и дама с пучком вручила мне счет. Общая сумма была примерно такой, какую назвал доктор Зилахи: 127 тысяч 315 франков. На специальном депозите у меня уже было собрано на этот случай 150 тысяч. Я продал все государственные облигации, в которых хранил свои сбережения, получил два кредита — один от профсоюзной кассы взаимопомощи, там проценты были мизерные, второй — из моего банка, «Сосьете женераль», где проценты оказались повыше. Все свидетельствовало о том, что я сделал удачное вложение — больная выглядела значительно лучше, чем месяц назад. А еще администратор попросила меня позвонить секретарше директора, потому что доктор Зилахи желает со мной встретиться — «наедине».

Вечер прошел прекрасно. Мы поужинали у Гравоски и выпили бутылку шампанского, потом отправились к себе и, едва переступив порог, обнялись и долго целовались. Сперва нежно, потом жадно, страстно, отчаянно. Мои руки пробежали по ее телу, словно проверяя, все ли на месте, и я помог ей раздеться. Случилось чудо: по-прежнему стройная фигура вновь обрела мягкие очертания, и было верхом наслаждения чувствовать руками и губами маленькие груди, жаркие и мягкие, с твердыми сосками на шероховатых венчиках. Я без устали вдыхал аромат бритых подмышек. Когда она осталась совсем голой, я взял ее на руки и понес в спальню. Она следила за тем, как я раздеваюсь, с прежней насмешливой улыбкой.

— Неужели решился? — ехидно спросила она, и голос ее звучал напевно. — Но ведь два месяца, назначенные доктором, еще не прошли.

— Плевать! — ответил я. — Сегодня ты слишком красивая, и я просто умру, не выдержу… люблю тебя всем сердцем, всей душой!

— Наконец-то я тебя узнаю! А то уже стала удивляться, как это ты до сих пор не сказал ни одной своей фразочки, — со смехом бросила она.

Я принялся целовать все ее тело, медленно, от волос на голове до кончиков пальцев на ногах, с ласковой осторожностью и безмерной любовью. Она мурлыкала, сжималась и снова вытягивалась, даже не пытаясь скрыть возбуждения. Я коснулся губами ее вульвы и почувствовал, какая она влажная, пульсирующая, набухшая. Ноги скверной девчонки с неожиданной силой обхватили мои бедра. Но едва я попытался пойти дальше, как она вскрикнула и зарыдала, лицо исказила гримаса боли.

— Больно, больно, — всхлипывала она, отталкивая меня двумя руками. — Я хотела порадовать тебя сегодня ночью, но не могу, мне больно, очень больно.

Плача, она с тоской целовала меня в губы — слезы и разметавшиеся волосы попадали мне в глаза и в нос. Она дрожала всем телом, как и прежде, когда ее мучили приступы страха. А я в свою очередь стал просить у нее прощения за то, что повел себя как грубое животное и последний эгоист. Я люблю ее и никогда больше не причиню страданий. Ведь она — самое дорогое, самое милое и светлое, что есть у меня в жизни. Прямо голым я пошел в ванную, намочил в теплой воде салфетку и нежно протер ей промежность. Вскоре боль утихла. Мы накрылись одеялом, она хотела меня порадовать и довести дело до конца губами, но я отказался. Потому что чувствовал себя страшно виноватым. И поклялся: до тех пор, пока она полностью не поправится, ничего подобного не повторится, мы будем жить безгрешно — ее здоровье важнее моих прихотей. Она слушала, не проронив ни слова, прижавшись ко мне и не шелохнувшись. А позже, прежде чем заснуть, обвила руками мою шею, приблизила губы к моим губам и прошептала: «Эту твою открытку из Александрии я прочла раз десять, не меньше. И спала с ней каждую ночь — зажав между ног».

На другое утро я с улицы позвонил в клинику, и секретарша доктора Зилахи пригласила меня явиться через два дня. Она подтвердила, что доктор желает поговорить со мной с глазу на глаз. После обеда я зашел в ЮНЕСКО разузнать, нет ли работы на ближайшее время, и начальник отдела переводов сообщил, что до конца месяца мои услуги вряд ли понадобятся, впрочем, он может порекомендовать меня устроителям трехдневной конференции в Бордо. Я отказался. В агентстве господина Шарнеза мне тоже пока не подыскали никаких контрактов в Париже или поблизости, но, так как мой бывший патрон понял, что я очень нуждаюсь в деньгах, он вручил мне кучу документов для перевода с русского на английский, за хорошее вознаграждение. Так что я разложил у себя в гостиной словари, поставил пишущую машинку и сел за работу. Я решил строго следовать офисному расписанию. Скверная девчонка приносила мне кофе и готовила еду. Время от времени она, совсем как новобрачная, жаждущая явить мужу нежность и заботу, подходила сзади, прижималась ко мне и целовала в спину, шею или ухо. Но когда в дверь стучал Илаль, сразу забывала обо мне и начинала играть с мальчиком, как будто они были ровесниками. Вечерами, прежде чем лечь в постель, мы слушали пластинки, иногда она засыпала в моих объятиях.

Я ничего не сказал ей о предстоящем визите в Пти-Кламар. И отлучился из дома под тем предлогом, что мне якобы надо с кем-то переговорить по поводу будущих заказов в некоей фирме под Парижем. В клинику я приехал за полчаса до назначенного срока, продрогший до костей. Сел в зале для посетителей и стал смотреть, как снег медленно падает на газон. Все вокруг переменилось: и каменный фонтан, и деревья.

Доктор Зилахи, одетый точно так же, как и при первой нашей встрече месяц назад, принял меня не один, а вместе с доктором Рулен. Она мне сразу понравилась. Полная, еще молодая женщина, с умными глазами и милой улыбкой, почти не сходившей с лица. Она держала тетрадь, которую через равные промежутки времени перекладывала из руки в руку. Когда я вошел, они стояли и, хотя в кабинете имелось достаточно стульев, мне тоже сесть не предложили.

— Ну как Вы ее нашли? — спросил доктор вместо приветствия, чем подтвердил впечатление, сложившееся у меня во время первого визита: этот человек не привык терять время на пустую болтовню.

— Замечательно, доктор, — ответил я. — Словно заново родилась. Она пришла в себя, все стало прежним — и фигура, и цвет лица. К тому же, на мой взгляд, она очень спокойна. Исчезли приступы страха, которые так мучили ее прежде. Она Вам очень благодарна. И я тоже, разумеется.

— Хорошо, хорошо, — сказал доктор Зилахи и жестом фокусника вскинул руки, чуть повернувшись на месте. — Однако должен Вас предупредить, что в подобных делах никогда нельзя доверять внешним признакам.

— В каких делах, доктор?

— В делах, связанных с психикой, друг мой, — улыбнулся он. — Или, если хотите, будем называть это душой или духом, я не против. В физическом плане у мадам все в порядке. Ее физическое состояние действительно пришло в норму, благодаря предписанному режиму, правильному питанию и упражнениям. Теперь, кстати, надо следить, чтобы она и дальше выполняла наши рекомендации относительно еды. Нельзя бросать гимнастику и плаванье — они отлично ей помогли. Но вот психическое состояние… Тут от Вас потребуется огромное терпение. В этом плане ее удалось сориентировать, направить по верному пути, но путь, который предстоит пройти, очень долог.

Он повернулся к доктору Рулен, которая до сих пор не проронила ни слова. Она кивнула. В ее проницательном взгляде я заметил что-то, что меня испугало. Она раскрыла тетрадь и начала быстро перелистывать страницы. Неужели они собираются сообщить мне дурную весть? Только теперь директор указал на стул. Оба они тоже сели.

— Ваша подопечная много страдала, — сказала доктор Рулен таким любезным тоном, словно в словах ее таился совсем иной смысл. — И в голове у нее царит полный хаос. Это следствие полученных травм. Она, вне всякого сомнения, до сих пор из-за них страдает.

— Но, на мой взгляд, она чувствует себя в этом плане гораздо лучше, — произнес я только для того, чтобы хоть что-то сказать. Вступительные речи, которыми встретили меня врачи, в конце концов пробудили во мне страх. — Конечно, после того, что ей довелось пережить в Лагосе… Такое ни одна женщина никогда не забудет.

Последовало короткое молчание, директор клиники и доктор Рулен снова быстро переглянулись. Я посмотрел в большое окно, выходящее в парк: снег стал гуще и белее. За ним исчезли и сад, и деревья, и фонтан.

— Никакого изнасилования, скорее всего, не было, месье, — приветливо улыбнулась доктор Рулен. И сделала рукой такой жест, словно хотела извиниться.

— Это выдумка, призванная кого-то защитить, если угодно, замести следы, — добавил доктор Зилахи, не дав мне времени переварить новость. — Доктор Рулен заподозрила что-то подобное при первой же их беседе. И потом мы получили подтверждение — когда я погрузил ее в сон. Примечательно вот что: все это она измыслила, дабы отвести подозрения от человека, который долго, на протяжении нескольких лет, регулярно ее унижал, полностью подчинив себе. Вы ведь были в курсе дела, не так ли?

— Кто такой господин Фукуда? — мягко спросила доктор Рулен. Это имя она произнесла с ненавистью, но в голосе ее прозвучало и своего рода почтение. — Муж? Увлечение?

— Любовник, — пробормотал я. — Темная личность, он занимается явно криминальными делами, она несколько лет прожила с ним в Токио. Как она объяснила, он бросил ее, узнав, что в Лагосе она попала в тюрьму, а потом была изнасилована. Якобы он боялся, что она заразилась СПИДом.

— Еще одна выдумка — на сей раз чтобы защитить саму себя. — Директор клиники снова всплеснул руками. — Господин Фукуда никогда ее не прогонял. Она сбежала от него. Вот откуда все эти страхи. Вернее, смесь страха и угрызений совести из-за того, что она улизнула от человека, который обладал над ней абсолютной властью, лишил ее чувства собственного достоинства, гордости, самоуважения и, можно сказать, разума.

От изумления я открыл рот, не зная, что ответить.

— Страх, что он может отыскать ее, чтобы отомстить и покарать, — добавила доктор Рулен тем же милым и мягким тоном. — Но она все же рискнула сбежать, и это уже очень много, месье. Это знак того, что тиран не до конца разрушил ее личность. Где-то в глубине души у нее сохранилось представление о человеческом достоинстве. Потребность в свободном выборе.

— Но эти ее раны, язвы… — спросил я и тут же раскаялся, уже догадываясь, какой ответ сейчас услышу.

— Он подвергал ее всяческим издевательствам — ради собственного удовольствия, — принялся объяснять директор без лишних церемоний. — Фукуда — любитель утонченных наслаждений и, видимо, большой мастер по этой части. Вы должны отчетливо представлять себе, что выпало на ее долю, чтобы помочь ей. И я просто обязан описать Вам некоторые неприглядные детали. Только при таком условии у Вас появится возможность оказать больной необходимую поддержку. Он хлестал ее веревками, которые не оставляют рубцов. Во время оргий отдавал своим приятелям и телохранителям, а сам наблюдал за ними, потому что он еще и voyeur.[99] Но было и кое-что похуже — то, что оставило самый страшный след в ее памяти, это кишечные газы. По всей видимости, они его особенно возбуждали. Он заставлял ее глотать порошки, способствовавшие образованию газов. Вот одна из фантазий, которыми тешил себя этот эксцентричный господин: жертва стояла голой на четвереньках и испускала газы.

— У нее не только повреждены задний проход и влагалище, — сказала доктор Рулен с прежней мягкостью и неизменной улыбкой. — Он разрушил ее личность. Все, что было в ней достойного и благородного. Поэтому, повторяю: она страдала и будет еще долго страдать, хотя внешние признаки вроде бы говорят об обратном. И время от времени будет совершать необъяснимые поступки.

У меня пересохло в горле, и, словно прочитав мои мысли, доктор Зилахи подал мне стакан пузырящейся воды.

— Поэтому и надо, чтобы Вы знали абсолютно все. Вы не должны заблуждаться. Ее никто не заманивал в сети обманом. Она добровольная жертва. Я хочу сказать: она отлично знала, на что идет, — и терпела. — Маленькие глазки доктора вдруг впились в меня, он смотрел пристально, изучая мою реакцию. — Называйте это извращенной формой любви, страстью в некоей барочной форме, мазохизмом или просто подчинением сильной личности, которой она не сумела оказать сопротивления. Она услужливая жертва, охотно удовлетворявшая любые прихоти японского джентльмена. Именно это теперь, когда она осознает суть случившегося, бесит ее и приводит в отчаяние.

— Выздоровление может быть очень долгим, очень трудным, — добавила доктор Рулен. — Восстановить самоуважение… Она согласилась, даже сама захотела стать рабыней или чем-то вроде рабыни, — именно так к ней относился господин Фукуда. Пока в один прекрасный день, не знаю почему, не знаю как, и она тоже этого не знает, вдруг не явилось четкое осознание опасности. Она нутром почуяла, что, если так будет продолжаться и впредь, кончится все очень скверно: не только травмами, но и безумием или даже гибелью. И тогда она сбежала. Не знаю, откуда у нее нашлись на это силы. Такой поступок достоин восхищения, уверяю вас. Тот, кто доходит до подобной степени зависимости, почти никогда не бывает способен вырваться на волю.

— Но страх был столь велик, что она придумала себе всю эту историю про Лагос, про то, что ее изнасиловали полицейские, про то, что мучитель прогнал ее, испугавшись СПИДа. Жизнь в выдуманном мире помогала ощущать себя в относительной безопасности и хотя бы отчасти справиться со страхом. Да и всем нам куда труднее жить в реальном мире, нежели в придуманном. Что уж говорить о человеке в ее положении. Ей будет очень нелегко вновь освоиться с истиной.

Он замолчал. Доктор Рулен тоже ничего больше не добавила. Оба смотрели на меня со снисходительным любопытством. А я маленькими глоточками пил воду, не в силах произнести ни слова. И при этом чувствовал, как заливаюсь краской, как лоб покрывается испариной.

— Вы можете ей помочь, — произнесла доктор Рулен после паузы. — И более того, месье. Вас, наверное, удивит то, что я сейчас скажу. Вы, пожалуй, единственный человек на свете, способный ей помочь. Лучше, чем любые специалисты из нашей клиники, поверьте. Главная опасность заключается вот в чем: она готова уйти в свое внутреннее я, то есть ей грозит что-то вроде аутизма. А Вы способны стать мостиком, соединяющим ее с окружающим миром.

— Она Вам доверяет, только Вам и больше, как мне кажется, никому, — добавил директор клиники. — Но сейчас она чувствует себя в Ваших глазах, как бы лучше выразиться…

— Грязной, — пришла ему на помощь доктор Рулен и, как подобает воспитанному человеку, на миг опустила глаза. — Потому что для нее Вы, хотите верьте, хотите нет, в некотором роде святой.

У меня вырвался смешок, очень фальшивый. Я чувствовал себя идиотом, придурком, мне хотелось послать ко всем чертям эту парочку и крикнуть, что оба они только укрепили недоверие, которое я всю жизнь питал к психологам, психиатрам, психоаналитикам, священникам, колдунам и шаманам. Они смотрели на меня так, будто читали мои мысли и прощали их. Словно приклеенная улыбка так и не сошла с лица доктора Рулен.

— Если Вам достанет терпения и, главное, если Вы любите ее, она сможет восстановить свое душевное здоровье, как поправила физическое, — сказал директор клиники.

Я спросил их — потому что не знал, о чем еще спросить, — есть ли необходимость возвращаться в клинику.

— Скорее наоборот, — с улыбкой ответила доктор Рулен. — Она должна забыть про нас, забыть, что была здесь и что эта клиника вообще существует. Начать жизнь заново, с чистого листа. Полностью отличную от той, прошлой, то есть жизнь с человеком, который любит и уважает ее. С таким, как Вы.

— Еще одна вещь, месье, — сказал директор, вставая и тем самым показывая, что наша беседа подходит к концу. — Вам это может показаться странным. Но она — да и все, кто большую часть жизни ищет укрытия в фантазиях, вечно что-то выдумывает, чтобы спрятаться от реальности, — сознает и нет, что творит. Граница между вымыслом и реальностью для них то стирается, то вновь возникает. Повторяю, иногда они сознают, что делают, а иногда нет. Вот Вам мой совет: не старайтесь заставить ее принять действительность такой, как она есть. Помогайте ей, но не торопите события. Учиться жить по-новому придется долго, и это большой труд.

— Любое давление может сыграть отрицательную роль, вызвать ухудшение, — сказала доктор Рулен с загадочной улыбкой. — Она сама, своими силами должна постепенно вновь приспособиться, адаптироваться к реальной жизни.

Я не слишком хорошо понимал, о чем они оба толкуют, но не стал уточнять. Мне хотелось уйти, покинуть клинику и больше никогда не вспоминать о том, что я здесь услышал. Хотя и знал, что это невозможно. В поезде, по дороге в Париж, я совсем раскис. Меня грызла лютая тоска. Стоит ли удивляться, что скверная девчонка выдумала историю про Лагос? Разве всю жизнь она не выдумывала то одно, то другое? Но мне трудно было смириться с мыслью, что раны во влагалище и прямой кишке она получила от Фукуды, которого я ненавидел всеми фибрами своей души. Каким образом он покалечил ее? Щипцами или зубчатым вибратором, которые предлагают клиентам в «Шато Мэгуру»? Я знал, что эта картинка — голая Курико стоит на четвереньках, со вздутым после приема порошков животом, и выпускает очереди газов, потому что это зрелище и эти запахи вызывают эрекцию у японского гангстера — интересно, только у него одного, или он предлагал полюбоваться на нее еще и своим приятелям? — будет преследовать меня месяцы, годы, может, весь остаток жизни. Так вот что скверная девчонка считала — и с каким неуемным восторгом сказала мне об этом в Токио! — жизнью, наполненной до краев! И ведь сама позволяла проделывать с собой подобные вещи. Она была не только жертвой, но и соучастницей Фукуды. Значит, в душе у нее свило гнездо нечто столь же фальшивое и порочное, как и у мерзкого японца. Еще бы не казался ей святым придурок, который по уши влез в долги, чтобы она вылечилась и через некоторое время могла улизнуть с кем-нибудь побогаче и поинтереснее, чем бедный несмышленыш! И все-таки, несмотря на всю свою злость и возмущение, я хотел поскорее добраться до дома, чтобы увидеть скверную девчонку, прикоснуться к ней и дать понять, что люблю ее как никогда прежде. Бедняжка. Сколько она выстрадала. Чудо, что она вообще выжила. Я готов посвятить остаток своей жизни тому, чтобы вытащить ее из этого колодца. Идиот!

В Париже главной моей заботой стало, как скроить беспечную мину, чтобы скверная девчонка не догадалась, какие мысли бродят у меня в голове. Когда я вошел в квартиру, Илаль учил ее играть в шахматы. Она жаловалась на то, что игра слишком трудная и надо много думать, куда проще и веселей играть в шашки! «Нет, нет, нет, — настаивал писклявый голосок. — Илаль тебя научится». «Илаль тебя научит», — поправила она.

Потом мальчик ушел, и я, чтобы скрыть свое душевное состояние, сел за переводы и до самого ужина стучал на пишущей машинке. Так как стол в гостиной был завален моими бумагами, ужинали мы на кухоньке — там стоял маленький столик с двумя табуретками. Она приготовила омлет с сыром и салат.

— Что с тобой? — спросила она внезапно. — Ты какой-то странный. Может, ездил в клинику? Тогда почему ничего мне не рассказываешь? Какая-нибудь неприятная новость?

— Нет, наоборот, — заверил я. — С тобой все в порядке. Они сказали, что теперь тебе необходимо забыть и про клинику, и про доктора Рулен, и вообще про прошлое. Именно так они и сказали: ты должна про них забыть, чтобы выздоровление было полным.

По ее глазам я заметил: она знает, что я не говорю всю правду, но решила не приставать с расспросами. Мы пошли пить кофе к Гравоски. Наши друзья пребывали в страшном возбуждении. Симон получил предложение из США: пару лет поработать в Принстонском университете, занимаясь исследованиями по программе научного обмена с Институтом Пастера. Оба считали перспективу очень заманчивой: Илаль выучит в Нью-Джерси английский, Элена будет работать в городской больнице. Они уже начали наводить справки, даст ли ей больница Кошена отпуск без сохранения содержания на столь долгий срок. Ни о чем другом они сейчас говорить просто не могли, и мне вообще не пришлось открывать рта, я только слушал, вернее, притворялся, что слушаю, за что был им безмерно благодарен.

Последующие недели и месяцы я много работал. Надо было выплачивать долги по кредитам и что-то оставлять на прожитье — а теперь, когда мы поселились вдвоем, расходы выросли. Я соглашался на любые контракты, какие только подворачивались, а по вечерам — или рано утром — еще два-три часа трудился над переводом документов, полученных в агентстве господина Шарнеза, который, как обычно, старался мне помочь. Я мотался по Европе, работал на самых разных конференциях и конгрессах, таскал с собой переводы и по ночам в гостинице или пансионе стучал на портативной машинке. Обилие работы меня не пугало, и, по правде сказать, я был счастлив, потому что жил с любимой женщиной. Она, казалось, полностью выздоровела. Мы никогда не вспоминали ни про Фукуду, ни про Лагос, ни про клинику в Пти-Кламаре. Ходили в кино, иногда — слушать джаз в какой-нибудь сен-жерменский погребок, а по субботам ужинали в не слишком дорогом ресторане.

Единственная роскошь, которую мы себе позволяли, это спортивный зал. Мне казалось, что скверной девчонке он очень помогает, почему и записал ее в зал с теплым бассейном на улице Монтеня, и она охотно его посещала: несколько раз в неделю занималась аэробикой с тренером и плавала. Теперь, когда она умела плавать, бассейн стал любимым ее развлечением. Если меня не было дома, она засиживалась у Гравоски, которые наконец-то — Элена добилась разрешения на отпуск — готовились весной ехать в США. Иногда они брали скверную девчонку с собой в кино, на выставки или вели куда-нибудь ужинать. Илаль научил-таки ее играть в шахматы, правда, как и в шашках, на победу у нее шансов не было.

Однажды скверная девчонка сказала, что, раз она чувствует себя отлично — а это подтверждалось прекрасным внешним видом и вновь проснувшимся жизнелюбием, — то хотела бы подыскать себе работу, чтобы не сидеть сложа руки и вносить свой вклад в семейный бюджет. Ей больно смотреть, как я гроблю себя, забыв про сон и отдых. А она тем временем играет с Илалем или ходит в спортивный зал.

Однако стоило начать поиски работы, как снова всплыла проблема документов. У нее имелось три паспорта: просроченный перуанский, французский и английский, два последних — фальшивые. По сути, она считалась нелегалкой, а значит, на работу ее никто не возьмет. Особенно сейчас, когда в Западной Европе, и прежде всего во Франции, нарастает паранойя, связанная с наплывом иммигрантов из стран третьего мира. Правительства ужесточили порядок выдачи виз и преследовали иностранцев, которые не обзавелись разрешением на работу.

Английский паспорт с фотографией, на которой скверная девчонка благодаря макияжу совершенно на себя не похожа, был выдан на имя миссис Патриции Стюарт. По ее объяснению, после того как мистер Дэвид Ричардсон доказал, что она не развелась с предыдущим мужем, их английский брак признали недействительным — и она автоматически утратила английское гражданство. Еще один французский паспорт, «правильный», полученный ею в качестве супруги Робера Арну, она предъявлять побаивалась, потому что не знала, не заявил ли месье Робер Арну на нее в полицию и не начал ли против нее судебного дела, обвинив в двоемужии или еще в чем похуже. А вдруг он захотел отомстить? Фукуда добыл ей для африканских вояжей другой французский паспорт — помимо английского — на имя мадам Флоранс Милхаун. На фотографии она была совсем молодой и с прической, какой обычно никогда не носила. С этим паспортом она и прибыла в последний раз во Францию. Я опасался, что, если кто-то заинтересуется ею и копнет поглубже, ее вышлют из страны или применят еще более суровые санкции.

Короче, препятствие было вполне серьезным. Но тем не менее скверная девчонка продолжала поиски, звонила по объявлениям из «Эко», прежде всего в туристические и рекламные агентства, художественные галереи и компании, которые ведут дела с Испанией и Латинской Америкой и которым требуются сотрудники со знанием испанского языка. На мой взгляд, человеку со столь сомнительным статусом устроиться на постоянную работу практически невозможно, но я боялся ее разочаровать и поэтому, наоборот, ободрял и советовал не отчаиваться.

За несколько дней до отъезда Гравоски в Соединенные Штаты мы устроили им прощальный ужин в «Клозри де лила». Скверная девчонка долго рассказывала, как трудно найти такое место, куда возьмут не глядя на документы. И тут Элене пришла в голову мысль:

— А почему бы вам не пожениться? — Потом она повернулась ко мне: — У тебя ведь французское гражданство, правда? Значит, если ты на ней женишься, она тоже станет француженкой. Вот и все проблемы! Она получит полноценный французский паспорт.

Элена бросила идею мимоходом, даже в шутку, а Симон подхватил ее, посоветовав только не слишком торопиться, он, мол, должен непременно присутствовать на свадьбе — в качестве шафера. А так как во Францию они вернутся года через два, не раньше, то нам придется обождать. Если, конечно, не решим устроить свадьбу в Принстоне, в Нью-Джерси, и тогда он будет не только свидетелем, но еще и крестным. И т. д. и т. п. Когда мы вернулись домой, я полувсерьез сказал скверной девчонке, которая в этот момент раздевалась:

— А если нам последовать совету Элены? Она ведь права: поженимся — и все твои проблемы будут решены.

Она уже успела надеть ночную рубашку и повернулась ко мне, уперев руки в боки, насмешливо улыбаясь, похожая на задиристого петушка. В голосе ее прозвучала вся ирония, на какую она способна:

— Ты на самом деле предлагаешь мне выйти за тебя замуж?

— Ну вроде бы да, — попробовал отшутиться я. — Если ты, конечно, согласна. Исключительно для того, чтобы уладить вопрос с бумагами, с законом. А то, не дай бог, в один прекрасный день тебя вышлют из Франции как нелегалку.

— У меня есть привычка выходить замуж только по любви, — заявила она, при этом из глаз ее в мою сторону полетели стрелы, и она притопнула правой ногой. — Никогда не пойду замуж за невежу, который сделал мне предложение в столь грубой форме…

— Хочешь, я встану на колени и, положив руку на сердце, буду молить, чтобы ты стала моей обожаемой женушкой, на всю жизнь, — сказал я, смутившись и не понимая, шутит она по-прежнему или говорит серьезно.

Сквозь короткую кружевную рубашку просвечивали груди, пупок и темный треугольник. Рубашка открывала руки, плечи и доходила лишь до колен. Скверная девчонка уже распустила волосы. Лицо ее пылало. Видно, спектакль, который она взялась разыгрывать, давался ей нелегко. За спиной у нее горел ночник, так что вокруг всей фигуры образовался золотой ореол. Она выглядела очень соблазнительно, неотразимо — и я ее желал.

— Вот так и сделай, — приказала она. — Встань на колени, положи руку на сердце и произнеси самые лучшие красивости из своего репертуара. Может, и уговоришь.

Я встал перед ней на колени и попросил выйти за меня замуж. Потом принялся целовать ее ступни, лодыжки, колени, гладил ягодицы и сравнивал скверную девчонку с Девой Марией, с богинями Олимпа, говорил, что она красивее и соблазнительнее, чем Клаудиа Кардинале, Брижит Бардо и Катрин Денев, вместе взятые. Наконец я обнял ее за талию и повалил на кровать. Я ласкал и любил ее, она смеялась и шептала мне на ухо:

— Мне очень жаль, но я успела получить куда более завидные предложения, чем Ваше, сеньор.

Каждый раз, когда мы занимались сексом, мне приходилось действовать очень осторожно, чтобы не причинить ей боли. На словах я верил, будто она чувствует себя лучше и лучше, но на самом деле со временем убедился, что это неправда и что раны у нее во влагалище вряд ли скоро заживут и всегда будут мешать нашим отношениям. Обычно я избегал входить в нее или двигался к цели с массой предосторожностей и притормаживал, едва заметив, что тело ее напрягается, а на лице появляется гримаса боли. Но даже так наше трудное — а порой и незавершенное — соитие доставляло мне безмерную радость. Ведь были еще руки и губы. Как у меня, так и у нее. И жизнь моя отныне обрела смысл — я с полным основанием чувствовал себя избранным среди смертных. Обычно она держалась в постели отчужденно, как и раньше, но порой словно оживала и пылко отвечала мне, тогда я говорил: «Тебе, конечно, не хочется в этом признаваться, но ты вроде бы чуточку меня полюбила». В ту ночь, когда мы, изнуренные, уже начали проваливаться в сон, я напомнил:

— А ведь ты так и не дала мне ответа, партизанка. Я раз пятнадцать, не меньше, делал тебе предложение. Скажи, ты выйдешь за меня замуж? Да или нет?

— Не знаю, — ответила она задумчиво и прильнула ко мне. — Я должна еще немного подумать.

Гравоски отбыли в Соединенные Штаты солнечным весенним днем, когда на парижских каштанах, буках и тополях проклюнулись первые зеленые листочки. Мы поехали провожать их в аэропорт «Шарль де Голль». Скверная девчонка обняла Илаля, и глаза ее наполнились слезами. Гравоски оставили нам ключи от своей квартиры, чтобы мы хотя бы изредка заглядывали туда и не позволяли пыли воцариться на всей территории. Они были для нас очень близкими людьми, единственными, с кем мы обрели душевную близость — в том смысле, как это понимают в Латинской Америке. Их не будет в Париже целых два года, и мы станем сильно скучать. Заметив, что скверная девчонка совсем сникла после прощания с Илалем, я предложил не возвращаться сразу домой, а сходить в кино. А потом я поведу ее ужинать на остров Сен-Луи в маленькое бистро, которое ей очень нравится. Она привязалась к мальчику, полюбила его, и, пока мы гуляли неподалеку от Нотр-Дам, медленно двигаясь в сторону бистро, я в шутку заметил, что, если ей захочется, мы, поженившись, усыновим ребенка.

— В тебе обнаружился материнский дар. Раньше я всегда считал, что тебе не хочется иметь детей.

— Когда я была на Кубе — ну, с этим команданте Чаконом, — я пошла и перевязала себе трубы, потому что он мечтал о ребенке, а меня эта мысль приводила в ужас, — ответила она сухо. — Теперь я раскаиваюсь.

— Можно усыновить, — решил я подбодрить ее. — Разве это не одно и то же? Ты сама видела, как славно живет Илаль с приемными родителями.

— Не уверена, что это одно и то же, — прошептала она, и я почувствовал, как в голосе ее снова промелькнули враждебные нотки. — Кроме того, я ведь еще не знаю, выйду за тебя или нет. Давай сменим тему. Ну пожалуйста!

Настроение у нее безнадежно испортилось, видимо, я невольно коснулся очень больной струны. Я попытался отвлечь ее и повел в собор, потому что самого меня, при том что я много лет прожил в Париже, его внутреннее убранство неизменно восхищало. В тот вечер впечатление было особенно сильным. Тускло светящаяся розоватая дымка окутывала камни Нотр-Дам. Громада казалась легкой благодаря совершенной симметрии всех частей — они изящно уравновешивали и поддерживали друг друга, так что ни одна не нарушала гармонии и не выпячивалась. Падавший на фасад прореженный свет навевал мысли о вековой истории и будил ассоциации, в голове всплывали какие-то смутные образы. Было много туристов с фотоаппаратами. Неужели это тот же собор, что на протяжении веков служил декорацией и сценой для многих исторических событий, тот же, что вдохновил Гюго на знаменитый роман, который я в детстве, живя у тетки Альберты в Мирафлоресе, зачитал до дыр? Да, тот же самый — но и другой, потому что он успел впитать в себя совсем недавние мифы, эхо недавних событий. Это прекраснейшее сооружение внушало ощущение стабильности и постоянства, казалось, будто оно ускользнуло от алчного и хваткого времени. Скверная девчонка слушала мои пылкие излияния, как слушают шум дождя, погрузившись в свои мысли. За ужином сидела понурая и раздраженная и почти ничего не ела. Перед сном она даже не пожелала мне спокойной ночи, словно я был виноват в том, что Илаль уехал. Два дня спустя мне пришлось на целую неделю уехать в Лондон. Рано утром, прощаясь, я сказал:

— Знаешь, мы можем пожениться или нет, как тебе угодно. Это не так важно. Но, прежде чем уехать, хочу сказать тебе одну вещь. За все свои сорок семь лет я никогда не был так счастлив, как в месяцы нашей с тобой совместной жизни. Ты подарила мне огромное счастье, и теперь я перед тобой в неоплатном долгу.

— Давай-ка поторапливайся, а то опоздаешь на самолет, и вообще ты мне надоел. — Она подтолкнула меня к двери.

Скверная девчонка по-прежнему хандрила и дни напролет раздумывала о чем-то своем. После отъезда Гравоски мне ни разу не удалось поговорить с ней по душам. Неужели ее так удручило расставание с Илалем?

Работа в Лондоне оказалась гораздо интереснее, чем на многих других конференциях и конгрессах. Название звучало банально, подобными формулировками часто пользуются по разным поводам: «Африка: импульс к развитию». Встреча проходила под эгидой Британского Содружества, Организации Объединенных Наций, Союза африканских стран и целого ряда независимых организаций. Но, в отличие от прежних мероприятий того же рода, здесь прозвучали по-настоящему важные доклады африканских политических лидеров, крупных промышленников и ученых. Они говорили о бедственном положении, в котором оказались бывшие французские и английские колонии после получения независимости, о тех трудностях, которые приходится преодолевать, чтобы урегулировать социальные процессы, наладить работу государственных институтов, покончить с милитаризмом и каудилизмом, интегрировать в гармоничное сообщество представителей многочисленных этнических групп и совершить экономический рывок. Ситуация почти во всех странах, представленных на конференции, была критической, и вместе с тем искренность и здравомыслие, с какими африканцы, в большинстве своем очень молодые, излагали суть проблем, производили сильное впечатление и будили надежды — наперекор трагической реальности. В основном мне приходилось переводить с французского на английский и наоборот, гораздо меньше я работал с испанским. Тема задела меня за живое и пробудила такой интерес, что я даже стал подумывать, а не провести ли хоть раз отпуск в Африке. Впрочем, я ни на минуту не забывал: по этому континенту разъезжала скверная девчонка, выполняя поручения Фукуды.

По сложившейся у нас привычке, если я отлучался из Парижа, мы разговаривали по телефону раз в два дня. Звонила она, потому что так выходило дешевле: гостиницы и пансионы обычно устанавливают грабительские тарифы на международные звонки. На сей раз я тоже оставил номер телефона гостиницы «Шорхем», расположенной в квартале Бейсуотер, но прошло двое суток, а звонка так и не было. На третий день я позвонил сам, очень рано, перед выходом в Институт Содружества, где проводилась конференция.

Скверная девчонка разговаривала, на мой взгляд, как-то странно. Отрывисто, уклончиво, раздраженно. Я испугался, решив, что вернулись прежние приступы паники. Но она заверила меня, что нет, что чувствует себя хорошо. Может, скучает по Илалю? Да, конечно, скучает. Ну а по мне она хоть капельку скучает?

— Погоди, сейчас соображу, — ответила она, и в тоне не слышалось даже намека на шутку. — Нет, если честно, то нет, пока не слишком.

Я повесил трубку, и на душе у меня остался неприятный осадок. Ладно, у всех бывают приступы неврастении, когда возникает потребность побрюзжать, чтобы показать, насколько опротивел тебе окружающий мир. У нее это пройдет. Минуло еще два дня. Звонка не было. В семь утра я сам набрал наш номер. Никто не ответил. Она никогда не отлучалась из дома в такую рань. Единственное объяснение — плохое настроение, — но почему? — и то, что она не желает со мной разговаривать, отлично зная, что звоню именно я. Вечером трубку опять никто не взял. Заснуть я не мог и за ночь раза четыре или пять набирал знакомые цифры. Долгие гудки неотступно звучали у меня в голове все последние сутки пребывания в Лондоне, наконец последнее заседание закончилось, и я помчался в аэропорт «Хитроу», чтобы лететь в Париж. Мрачные мысли сделали полет бесконечным, как и проделанный на такси путь от аэропорта «Шарль де Голль» до улицы Жозефа Гранье.

Было начало третьего ночи, моросил противный дождик. Я поднялся по лестнице и отпер дверь своей квартиры. Там царил мрак, было пусто, на кровати лежала записка, написанная карандашом на желтой бумаге в линейку, какую мы держали на кухне, чтобы помечать, что надо сделать днем. «Я устала играть роль мелкобуржуазной хозяйки дома, в которую тебе хотелось меня превратить. Это не по мне, и никогда я такой не стану. Очень благодарю тебя за все, что ты для меня сделал. Жаль, что так получилось. Береги себя и не слишком страдай, пай-мальчик».

Я разобрал чемодан, почистил зубы, лег в постель. И весь остаток ночи раздумывал, переливая из пустого в порожнее. Ты этого ждал, этого боялся, ведь так? Ты знал, что рано или поздно это случится, знал еще семь месяцев назад, в тот самый день, когда привез скверную девчонку сюда, в квартиру на улице Жозефа Гранье. Хотя малодушно старался отмахнуться от подобных мыслей, обмануть себя, убедить, что она наконец-то, после ужасной жизни с Фукудой, откажется от опасных похождений и покорно согласится разделить жизнь с тобой. Но ты ведь всегда знал — в самых потаенных глубинах своей души, — что мираж рассеется, едва она станет выздоравливать. Серое и скучное существование надоест ей, и как только восстановятся силы и уверенность в себе, как только схлынут угрызения совести и страх перед Фукудой, она тут же сумеет найти тебе замену — кого-нибудь поинтересней, побогаче и не такого зануду. И начнется новое приключение.

Едва в потолочном окне появился первый скудный свет, я встал, сварил кофе и отпер маленький сейф, где всегда хранил некоторую сумму на текущие расходы. Разумеется, она забрала все. Ладно, там, слава богу, денег было не так уж и много. Кто же стал счастливым избранником на сей раз? Когда и где они познакомились? Пока я мотался по командировкам, когда же еще. Может, в спортивном зале на улице Монтеня, где она занималась аэробикой и плавала в бассейне. Может, это один из тех плейбоев с накачанной мускулатурой, без капли жира, которые принимают ультрафиолетовые ванны, чтобы кожа всегда казалась загорелой, которые делают маникюр, массаж, холят свое волосатое тело. Неужели она уже спала с кем-то, пока разыгрывала передо мной спектакли и готовилась к побегу? Наверняка. И уж конечно новый кавалер не столь бережно обходится с ее травмированным влагалищем, как ты, Рикардито.

Я осмотрел квартиру — от скверной девчонки не осталось и следа. Она забрала все до последней булавки. Можно подумать, что никогда здесь и не жила. Я принял душ, оделся и вышел на улицу, спеша покинуть две с половиной комнатенки, где был счастлив как ни в одном другом месте — о чем сам сказал ей на прощанье — и где теперь — в очередной раз! — буду ужасно несчастлив. Но ведь ты заслужил это, перуанец, разве нет? Ведь решил же когда-то не отвечать на ее телефонные звонки, потому что знал: стоит дать слабину, дать волю своей упрямой страсти, все закончится так, как оно теперь и закончилось. Чему тут удивляться: случилось то, что и должно было, как ты понимал, случиться.

Занимался чудесный день, безоблачный, с нежарким солнцем. Весна наполнила улицы Парижа зеленью. В парках пылали цветы. Я несколько часов шагал по набережным, по Тюильри и Люксембургскому саду, а когда чувствовал, что вот-вот рухну от усталости, заворачивал в кафе и что-нибудь проглатывал. Ближе к вечеру я поужинал сэндвичем с пивом, потом пошел в кино, даже не поинтересовавшись, что там показывают. И заснул, едва опустившись в кресло, а проснулся, лишь когда вспыхнул свет. Ни одного кадра я, разумеется, вспомнить не мог.

На улице уже стемнело. Меня душила жуткая тоска, и я боялся разрыдаться. Ты не только умеешь говорить глупые красивости, но и способен все это чувствовать, Рикардито. Хотя правда, правда заключалась в том, что на этот раз мне не найти сил, чтобы, как в прошлые разы, всплыть на поверхность и жить, изображая, будто я вычеркнул из памяти скверную девчонку.

Я дошел по набережным Сены до далекого моста Мирабо, стараясь вспомнить первые строки стихотворения Аполлинера, повторяя их сквозь зубы:

Sous le pont Mirabeau
Coule la Seine
Faut-il qu'il m'en souvienne
De nos amours
Où après la joie
Venait toujours la peine?[100]

Я вполне хладнокровно, без всякого драматизма, решил, что, в конце концов, это вполне достойный способ умереть — прыгнуть в грязные воды Сены с моста, который прославлен модернистскими строками Аполлинера и проникновенным голосом Жюльетт Греко. Потом я, нарочно перестав дышать или наглотавшись воды, быстро потеряю сознание — а может, потеряю его, когда тело ударится о воду, — и смерть наступит мгновенно. Если ты не сумел уберечь единственную любовь своей жизни, не сумел удержать скверную девчонку, лучше вот так, разом, поставить точку, несмышленыш.

Дойдя до моста Мирабо, я промок до нитки, хотя дождя даже не заметил. Поблизости не было видно ни пешеходов, ни машин. Оказавшись на середине моста, я не раздумывая вскарабкался на металлические перила и уже готов был сигануть вниз — и клянусь, сделал бы это, — даже почувствовал удар ветра в лицо, но тут две огромных руки схватили меня за ноги и рванули назад — я повалился на спину, на асфальт.

— Fais pas le con, imbécile![101]

Это был клошар, от которого воняло вином и грязью, клошар, с головой закутанный в дождевик. Огромная борода была неопределенно серого цвета. Я еще не успел подняться, как он сунул мне прямо в рот горлышко бутылки и заставил выпить глоток чего-то горячего и крепкого, и у меня сразу заухало внутри. Перекисшее вино, уже превратившееся в уксус. Тошнота подступила к горлу, но меня не вырвало.

— Fais pas le con, mon vieux![102] — повторил он.

Я увидел, как он резко повернулся и, качаясь, побрел прочь, размахивая бутылкой кислого вина. Я уже знал, что никогда не забуду его распухшую рожу, вылупленные и налитые кровью глаза, хриплый голос — человеческий голос.

Я пешком вернулся на улицу Жозефа Гранье, смеясь над самим собой, переполненный чувством благодарности и восхищения этим пьяным бродягой с моста Мирабо, спасшим мне жизнь. Я прыгнул бы в реку, прыгнул бы, если бы не он. А теперь вот называл себя последним идиотом и придурком. К тому же я начал чихать. Весь этот дешевый спектакль кончится простудой. Падая на асфальт, я ушиб спину, у меня болели кости, мне хотелось поскорее лечь в постель — чтобы проспать остаток ночи и остаток жизни.

Открывая дверь квартиры, я заметил лучик света и в два прыжка пересек гостиную. Потом замер в двери спальни. Скверная девчонка стояла ко мне спиной и примеряла перед зеркалом на комоде наряд арабской танцовщицы, который я купил ей в Каире и который она до сих пор, кажется, ни разу не надевала. Она не могла не слышать, что я пришел, но даже не обернулась, не посмотрела, словно комнату посетило привидение.

— Что ты тут делаешь? — закричал я, вернее прорычал, не в силах переступить порог, понимая, что голос мой звучит очень и очень странно, как у человека, которого душат.

Совершенно спокойно, как будто ничего особенного не случилось, как будто ничего обычнее этой сцены и быть не может, скверная девчонка — полуодетая, вся в каких-то оборках, с висящими на животе не то ремешками, не то цепочками, — искоса глянула на меня и улыбнулась.

— Я передумала. Так что принимай обратно. — Она говорила таким тоном, словно это была салонная шутка. И тут же, переключаясь на куда более важные вещи, указала на платье и объяснила: — Оно мне было великовато, зато теперь в самый раз. Ну как?

Я не мог вымолвить ни слова. В беспамятстве кинулся на нее и со всей силы ударил по лицу. В ее глазах вспыхнул ужас, она согнулась, ухватилась за комод, потом упала на пол, и я услышал, как она сказала, а может, крикнула, не теряя при этом самообладания, с какой-то прямо-таки театральной невозмутимостью:

— Еще немного — и ты научишься обращаться с женщинами, Рикардито.

Я рухнул рядом с ней, схватил за плечи и принялся трясти, совсем обезумев, выплескивая наружу свою тоску, свою ярость, свою глупость, свою ревность:

— Только чудом я не лежу сейчас на дне Сены. — Звуки рвались из горла, хотя язык плохо меня слушался. — За последние сутки я умирал тысячу раз — по твоей милости. Зачем ты мною играешь? Скажи, зачем? Зачем ты звонила, разыскивала меня, когда я сумел-таки наконец вырваться из-под твоей власти? Думаешь, я буду терпеть вечно? Всему есть предел. Я ведь готов был тебя убить.

И тут понял, что и вправду убью ее, если не перестану трясти. Я испугался и отпрянул. Она побледнела и смотрела на меня раскрыв рот, загородившись двумя руками. Потом прошептала срывающимся голосом:

— Я не узнаю тебя, это не ты.

Она принялась ощупывать правую щеку и висок. В полутьме мне показалось, что эта половина лица у нее распухла.

— Я чуть не наложил на себя руки — вот до чего ты меня довела, — повторил я звенящим от злости и ненависти голосом. — Да, уже влез на перила моста, чтобы прыгнуть в реку, но меня спас клошар. Наверное, именно этого и не хватает в списке твоих побед — самоубийцы. Долго ты намерена играть мною? Видно, я должен убить или себя, или тебя, чтобы навсегда освободиться.

— Врешь, не станешь ты никого убивать — ни себя, ни меня, — сказала она, подползая ко мне. — Просто блажишь, решил меня подурачить. Правда? А ведь мне только это и подавай! Довела до ручки? Так давай, отфигачь меня.

Я в первый раз слышал от нее это словцо, вернее, вообще ни от кого тысячу лет его не слышал. Она привстала, чтобы броситься ко мне в объятия, ощупывала мою одежду и причитала:

— Ты весь промок, простудишься, сними скорее эту мокроту, глупый… Ну хочешь — убей меня, но только потом, потом, а сейчас иди ко мне.

Она вполне очухалась и вела себя как хозяйка положения. Я задыхался, я был на грани обморока. И даже успел подумать, что было бы ужасно глупо, если бы в такой момент меня хватил удар. Она помогла мне стянуть пальто, брюки, ботинки, рубашку — с них ручьями стекала вода — и, одной рукой помогая раздеться, другой гладила по голове, повторяя ту немного странную, ту единственную ласку, какой изредка меня баловала.

— Как сильно бьется у тебя сердце, дурачок, — сказала она миг спустя, приложив ухо к моей груди. — Небось из-за меня…

Я тоже начал гладить ее тело, хотя при этом бешенство мое не утихало. Но к нему стало примешиваться желание, которое она во мне разжигала. Скверная девчонка сорвала с себя расшитое блестками платье и легла на меня, словно пытаясь своим телом высушить мое. Потом коснулась языком моего языка, наполнила мой рот слюной, схватила двумя руками мой член и стала его ласкать. Наконец, проворно наклонившись, впилась в него губами. А я целовал, гладил, обнимал ее, но делал это, забыв всякую осторожность, потому что во мне еще кипели боль и обида. Затем я рывком опрокинул ее навзничь. Она с готовностью развела ноги, едва почувствовав, что я стремлюсь пробить себе путь. Я овладел ею грубо, я слышал, как она скулит от боли. Но она не оттолкнула меня и, напрягшись всем телом, дождалась — со стонами и тихими жалобами, — пока я извергну семя. Слезы текли у нее по лицу, и я слизывал их. Она лежала в изнеможении — глаза вылезли из орбит, лицо исказилось мукой.

— Лучше уходи, оставь меня насовсем, — взмолился я, дрожа с головы до ног. — Сегодня я чуть не убил себя, а потом — тебя. Я не хочу этого. Давай поищи кого-нибудь другого, кто обеспечит тебе такую же полнокровную жизнь, какую устроил Фукуда. Кто будет хлестать тебя, швырять своим приятелям, заставлять глотать ветрогонные порошки. Ты ведь не создана для того, чтобы прозябать с таким типом, как я. С ханжой и святошей.

Она обвила мою шею руками и целовала меня в губы, мешая говорить. Тело ее извивалось, стараясь покрепче прильнуть к моему.

— Не собираюсь я никуда уходить — ни сейчас, ни потом. Никогда, — прошептала она мне на ухо. — И не спрашивай почему, все равно не скажу, хоть убей. Никогда не скажу, что люблю тебя, даже если бы полюбила на самом деле.

В этот миг я, кажется, потерял сознание или провалился в сон, во всяком случае, услышав последние слова, успел заметить, как меня оставляют силы и все вокруг начинает кружиться. Проснулся я много часов спустя в темной комнате и почувствовал рядом ее мягкое тело. Мы лежали, зарывшись в простыни и одеяла, и я увидел сквозь окно в потолке мерцание неведомой звезды. Вероятно, дождь прекратился совсем недавно — стекла уже не были запотевшими. Скверная девчонка буквально прилипла ко мне, ноги ее переплелись с моими, губы уткнулись в мою шею. Я услышал стук ее сердца: оно чинно билось во мне. Гнев улетучился, и я искренне раскаивался и в том, что ударил ее, и в том, что потом, уже в постели, причинил боль. Нежно поцеловав и стараясь не разбудить, я беззвучно прошептал ей на ухо: «Я люблю, люблю, люблю тебя». Но она не спала. Поэтому еще теснее прижалась ко мне, коснулась губами моих губ, и пока говорила, язык ее бился о мой язык.

— Запомни: спокойной жизни со мной не будет. Потому что я не хочу надоесть тебе, стать чем-то привычным. Мы с тобой и вправду поженимся — только чтобы уладить проблему с бумагами, но я никогда не буду твоей женой. Я хочу всегда оставаться твоей любовницей, твоей собачкой, твоей шлюхой. Как нынче ночью. Только так ты всегда будешь сходить по мне с ума.

Говоря все это, она не переставала целовать меня, словно пыталась вся целиком раствориться во мне.

VI. Архимед, строитель волноломов

— Волноломы — самая большая загадка в инженерном деле! — воскликнул Альберто Ламиель, разводя руками. — Да, дядя Рикардо, наука и техника сумели разрешить все загадки Вселенной, кроме одной. Неужели ты никогда об этом не слышал?

Альберто, весьма преуспевающий молодой человек, инженер, окончивший МТИ,[103] гордость семейства Ламиель, называл меня «дядей», хотя никаким дядей я ему не был, потому что он был племянником Атаульфо совсем по другой линии. Так вот, с первой минуты знакомства Альберто вызвал у меня стойкую неприязнь, потому что слишком много говорил, да к тому же с невыносимым пафосом. Но неприязнь, как ни странно, не стала взаимной, наоборот, он сразу же принялся осыпать меня знаками внимания и всячески выказывать свое уважение — настолько же пылкое и искреннее, насколько необъяснимое. Какой интерес мог представлять для молодого блестящего инженера, который строит здания по всей Лиме — в восьмидесятые годы город начал стремительно разрастаться, — скромный переводчик, давным-давно покинувший родину, а теперь глядевший на все с оторопью и ностальгическим любопытством? Я затрудняюсь ответить на этот вопрос, но Альберто тратил на меня бездну своего драгоценного времени. Возил смотреть новые районы — Лас-Касуаринас, Ла-Планисие, Чакарилья, Ла-Ринконада, Вилья, а также курортные городки, которые как грибы вырастали на южном побережье. Показывал виллы, окруженные парками с прудами и бассейнами, какие можно увидеть только в голливудских фильмах. Однажды я признался ему, что в детстве никому так не завидовал, как тем своим друзьям из Мирафлореса, что состояли членами клуба «Регаты», ведь сам я либо проскальзывал туда тайком, либо заплывал на заветную территорию по морю — с маленького пляжа, граничившего с Пескадоресом. Поэтому Альберто и пригласил меня пообедать в этом старинном заведении. Клуб, по его словам, не отставал от времени: там имелись теннисные корты, олимпийский и теплый бассейны, а также два новых пляжа, отвоеванных у моря благодаря паре длинных волноломов. В ресторане «Альфреско» в «Регатах», как и обещал инженер, нам подали изумительный рис с креветками и холодное пиво. В тот ноябрьский полдень стояла серая, пасмурная погода — зима никак не желала уходить, и скалистые уступы Барранко и Мирафлореса, наполовину затянутые туманом, вызывали со дна моей памяти много разных образов. Его слова про волноломы вернули меня к действительности.

— Серьезно? — спросил я, почувствовав укол любопытства. — Мне кажется, ты преувеличиваешь, Альберто.

— Да я и сам не слишком в это верил, дядя Рикардо. Но теперь готов биться об заклад: дело обстоит именно так.

Он был высоким, спортивного сложения, с короткой стрижкой, похож на гринго, излучал хорошее настроение и оптимизм. Каждый день в шесть утра он приходил в «Регаты» играть в бейсбол. И постоянно вставлял в свою речь английские слова. В Бостоне его ждала невеста — они собирались пожениться через несколько месяцев, как только она получит диплом инженера-химика. Блестяще закончив МТИ, он отказался от нескольких заманчивых предложений в Соединенных Штатах ради того, чтобы вернуться в Перу — «строить родину», ведь, если все лучшие перуанцы уедут за границу, то «кто же поможет нашей стране сделать рывок»? Своими патриотическими речами он ставил меня в двусмысленное положение, чего сам словно бы не замечал. Альберто Ламиель был, наверное, единственным человеком в своем кругу, кто с такой уверенностью рассуждал о светлом будущем Перу. Шел к концу 1984 год, и второму правительству Фернандо Белаунде Терри оставалось пробыть у власти всего несколько месяцев. Бешеная инфляция, теракты «Сендеро луминосо», внезапные отключения электричества, похищения людей и перспектива того, что в следующем году выборы выиграет АПРА и Алан Гарсиа, — все это больно ударило по среднему классу, люди уже не знали, что их ждет завтра, и в будущее смотрели с явным пессимизмом. Но Альберто, казалось, ничто не может выбить из колеи. Он возил с собой в пикапе заряженный пистолет на случай нападения, и при этом юное лицо неизменно светилось улыбкой. Его отнюдь не пугала возможность прихода к власти Алана Гарсиа. Он сходил на встречу молодых предпринимателей с кандидатом-апристом и решил, что это человек «довольно прагматичный, без всякой идеологии».

— Неужели ты хочешь сказать, что судьба волноломов зависит вовсе не от технических хитростей, правильности расчетов и точности их выполнения при строительстве, а что надо полагаться в первую очередь на шаманские заговоры, черную или белую магию? — не без ехидства спросил я. — Занятно слышать такое из уст инженера, выпускника МТИ. Еще немного — и я поверю, что оккультизм воцарился и в Кембридже, штат Массачусетс…

— Если тебе угодно вести беседу в подобных терминах, то именно это я и хотел сказать, — весело согласился он. Но тут же перешел на серьезный тон и принялся объяснять, кивая головой в такт своим словам: — Волноломы могут выполнять свои функции, а могут, как ты понимаешь, и не выполнять их. А почему так происходит, современная наука докопаться не в состоянии. Проблема настолько интересная, что я пишу про это report[104] в журнал нашего университета. Знаешь, тебе, наверное, будет интересно познакомиться с моим «информатором». Зовут его Архимед — имечко, замечу, дивно ему подходит. Персонаж этот словно сошел с экрана.

После всего, что рассказал мне Альберто, я стал смотреть на волноломы совсем другими глазами: они обрели мифический ореол, какой обычно окружает древние памятники, и теперь для меня это были не просто инженерные сооружения из камня, призванные гасить волны, высвобождая кромку берега для купальщиков, нет, их следовало отнести к сооружениям особого рода — полугородского, полукультового характера, которым дали жизнь не только профессиональное мастерство, но и тайное знание — скорее священное и магическое, нежели практическое и функциональное. Как утверждал мой самозваный племянник, чтобы построить волнолом, надо прежде всего точно выбрать место, где строители будут укладывать камни друг на друга или скреплять их известковым раствором, и тут мало толку от технических расчетов, вернее, они вообще не нужны. Главное — «глаз» мастера, а он в данном случае выступает в роли колдуна, шамана, провидца — так жезлогадатель отыскивает воду под землей и указывает, где следует рыть колодец, так китайский мастер системы фэн-шуй определяет, как расположить в пространстве дом, как расставить в нем мебель, чтобы будущие обитатели жили в нем спокойно и благополучно, ибо без подобного рода советов они постоянно будут чувствовать тревогу и ссориться. Мастер должен найти либо интуитивно, либо применяя врожденные знания, как это делал вот уже на протяжении полувека старый Архимед, где сооружать волнолом, чтобы море приняло его, а не посмеялось над людьми, не засыпало его песком, не размыло, атакуя с флангов, и не помешало ему выполнить возложенную на него задачу — укрощать волны.

— Такие сказки обожали сюрреалисты, племянник, — сказал я, кивнув в сторону волноломов, на которых суетливо расселись белые чайки, черные патильос и целая стая пеликанов с философическим взглядом и с зобом, похожим на половник. — Волноломы — прекрасный пример «чудесного в повседневном».

— Ты потом мне объяснишь, кто такие эти самые сюрреалисты, дядя Рикардо, — сказал инженер, подзывая официанта и непререкаемым жестом показывая, что заплатит он сам и спорить тут бесполезно. — Я ведь вижу, что, хотя ты строишь из себя скептика, моя история про волноломы задела тебя за живое, knocked out.[105]

Да, я и вправду был страшно заинтригован. Неужто он не шутит? С того дня рассказ Альберто не выходил у меня из головы, я снова и снова мыслями возвращался к нему, как будто уже предчувствовал, что этот зыбкий след очень скоро приведет меня к пещере, где спрятано сокровище.

Я приехал в Лиму на пару недель — бросив все дела, — чтобы проститься с дядей Атаульфо, а возможно, и похоронить его. После второго сердечного приступа его экстренно поместили в Американскую клинику, сделали операцию на открытом сердце, и было мало надежд на то, что он выживет. Но, ко всеобщему удивлению, он всетаки выжил и даже вроде бы пошел на поправку, несмотря на свои восемьдесят лет и четыре bypasses.[106] «Он у Вас живучий, как кошка, — сказал мне доктор Кастаньеда, столичный кардиолог, который провел операцию. — Честно признаться, не думал, что на сей раз он выкарабкается». Дядя Атаульфо вмешался в разговор и заявил, что это я своим приездом спас его, а не здешние коновалы. К тому времени он уже выписался из Американской клиники и теперь лежал дома под присмотром сиделки и служанки Анастасии, которой уже исполнилось девяносто и которая провела в их семье всю свою жизнь. Тетя Долорес умерла пару лет назад. Я собирался остановиться в гостинице, но по настоянию дяди поселился в его просторном двухэтажном доме, неподалеку от Оливар-де-Сан-Исидро.

Дядя Атаульфо сильно постарел и одряхлел, с трудом передвигал ноги и похудел так, что стал похож на палку от метлы. Но, как и прежде, лучился добротой и сердечностью, сохранил интерес к жизни, каждый день прочитывал с помощью лупы три-четыре газеты и по вечерам непременно слушал новости по радио, чтобы знать, что происходит в нашем мире. У дяди Атаульфо, в отличие от Альберто, были мрачные прогнозы на ближайшее будущее. Он считал, что «Сендеро луминосо» и МРТА (Революционное движение «Тупак Амару») — это надолго, и не возлагал никаких надежд на Апру, которой предварительные опросы сулили победу на грядущих выборах. «Это будет очередным испытанием для нашей несчастной страны, племянник», — вздыхал он.

Я не был в Лиме почти двадцать лет. И в полной мере ощущал себя иностранцем — достаточно сказать, что в нынешнем городе память моя не находила для себя почти никаких зацепок. Исчез дом тетки Альберты, а на его месте выросло уродливое четырехэтажное здание. И то же самое по всему Мирафлоресу, где модернизации продолжали сопротивляться от силы несколько домиков с садами — тех, из моего детства. Район в целом утратил свою индивидуальность, повсюду расплодились дома разной высоты, магазины и светящаяся реклама, соревнуясь между собой в дурном вкусе и пошлости. Благодаря инженеру Альберто Ламиелю я успел бросить взгляд и на новые районы, сказочно роскошные, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи», куда перебралась богатая и любящая комфорт публика. А вокруг выросли гигантские пригороды, которые теперь эвфемистически называли «молодыми поселками», в них нашли прибежище миллионы крестьян, спустившихся с гор, бежавших от голода и бандитов, потому что свои вооруженные акции террористы проводили главным образом в Центральной сьерре, и теперь переселенцы влачили жалкое существование в хибарах, сооруженных из досок, жести и рогож — из всего, что было под рукой, и в этих поселениях, как правило, не было ни водопровода, ни света, ни канализации, ни улиц, ни транспорта. В Лиме богатство соседствовало с нищетой, из-за чего богатые казались богаче, а бедные — беднее. По вечерам, когда я не шел на встречу со старыми приятелями из Баррио-Алегре или со своим новоиспеченным племянником Альберто Ламиелем, мы подолгу беседовали с дядей Атаульфо, и тема эта неизменно возвращалась в наши разговоры. У меня создалось впечатление, что разрыв между очень малочисленным меньшинством перуанцев, которые жили хорошо и имели образование, работу, развлечения, и теми, кто едва сводил концы с концами и жил в крайней бедности или даже нищете, за последние два десятилетия значительно углубился. По мнению дяди, это было обманчивое впечатление: просто я смотрел на нынешнее положение дел глазами европейца, но ведь в Европе наличие огромного среднего класса смягчает и размывает резкость границ и контрастов между полюсами. А вот в Перу средний класс — очень тонкая прослойка, и резкие контрасты здесь существовали всегда. Дядю Атаульфо страшно беспокоила волна насилия, захлестнувшая Перу. «Я всегда боялся, как бы не случилось чего-то подобного. Вот и добоялся. Слава богу, что этого не довелось увидеть бедной Долорес». Похищения людей, бомбы террористов, подрывы мостов, дорог, электростанций, атмосфера неуверенности, вандализм, сетовал он, на много лет затормозят движение страны к цивилизованной жизни, в реальность которой он никогда не переставал верить. До последнего времени. «Мне уже такого рывка не дождаться, племянник. Может, хоть тебе повезет».

Я так и не сумел вразумительно объяснить ему, почему скверная девчонка не захотела приехать вместе со мной в Лиму, — я и сам этого не понимал. Он со скрытым сомнением выслушал мои доводы: она, мол, не может бросить работу, как раз в это время года фирма бывает завалена заказами — ассамблеи, конференции, свадьбы, банкеты и всякого рода торжества, и сейчас нет ну просто никакой возможности взять хотя бы пару недель отпуска. Еще там, в Париже, я не слишком поверил ее отговоркам, о чем сразу и сказал. В конце концов она призналась, что дело вовсе не в этом, просто она не хочет ехать в Лиму. «А почему, можно узнать? — допытывался я. — Разве ты не скучаешь по перуанской кухне? Так вот, я предлагаю тебе две недели отдыха, во время которого мы будем наслаждаться изумительными блюдами: севиче из горбыля, чупе с креветками, уткой с рисом, филеем-сальтадо, каусой, секо де чабело[107] — всем, что твоей душеньке угодно». Бесполезно, даже на такие приманки она не клюнула. Она не поедет в Перу, ни сейчас, ни потом. Никогда больше нога ее не ступит на ту землю. Услышав это, я решил отказаться от поездки, чтобы не оставлять ее одну, но она уговорила меня ехать, сославшись на то, что в Париже будут Гравоски, и она в случае чего сможет обратиться к ним за помощью.

Работа, которую она себе нашла, оказалась лучшим лекарством от душевного недуга. Помогло ей, на мой взгляд, и то, что мы, одолев тысячу препятствий, поженились, то есть она превратилась, как иногда сама не без удовольствия говорила в порыве откровенности, «в женщину, которой вот-вот стукнет сорок восемь лет и которая впервые в жизни получила настоящие, правильные документы». Поначалу я думал, что ей, с ее непоседливым и вольнолюбивым характером, скоро надоест работать в фирме, которая «устраивает мероприятия», или ее уволят за нерадивость. Ничего подобного. Она очень быстро завоевала доверие своей начальницы. И с большим увлечением занималась подобного рода делами, даже если надо было всего-навсего уточнить, что и сколько стоит в гостиницах и ресторанах, договориться о скидках, выяснить пожелания конкретных фирм, ассоциаций, семейств касательно того, какого класса и уровня билеты, отели, меню, шоу, оркестры они желают заказать в дополнение к своим встречам, банкетам и юбилеям. Она работала не только в офисе, но и дома. После обеда и вечером я слышал, как она ведет бесконечные переговоры по телефону, с потрясающим терпением обсуждает детали контрактов или отчитывается перед своей начальницей Мартиной о том, что удалось сделать за день. Иногда ей приходилось ездить в провинцию — чаще всего в Прованс, на Лазурный берег или в Биарриц, сопровождая Мартину или выполняя ее поручения. Тогда она звонила мне каждый вечер и подробно описывала минувший день. Она была постоянно занята, чувствовала себя нужной, зарабатывала деньги — и это пошло ей на пользу. Она опять стала кокетливо одеваться, ходила в парикмахерскую, на массаж, делала маникюр, педикюр и без конца удивляла меня сменой макияжа, прически или нарядов. «Признайся, ты стараешься следовать моде или хочешь, чтобы муж всегда был влюблен в тебя?» — «Я это делаю прежде всего потому, что клиентам нравится видеть меня красивой и элегантной. Ты ревнуешь?» Да, я ревновал. Я по-прежнему был влюблен в нее как теленок, и мне казалось, что и она отвечает мне тем же. Случались, конечно, мимолетные размолвки, но, главное, после того дня, когда я чуть не прыгнул в Сену, в ее отношении ко мне наметились мелкие перемены, которые раньше были бы совершенно немыслимы. «Пусть эта двухнедельная разлука станет для нас испытанием, — сказала она в день моего отъезда. — Посмотрим, чем дело кончится: может, ты еще больше меня полюбишь, а может, бросишь ради какой-нибудь шустрой перуаночки, пай-мальчик». — «Одна шустрая перуаночка у меня уже есть. Сыт по горло». Чтобы сохранить стройную фигуру, она раз в неделю, в выходные, обязательно ходила в спортивный зал на проспекте Монтеня — и еще плавала. Лицо у нее оставалось свежим и оживленным.

Прежде чем пожениться, нам пришлось одолеть чудовищные бюрократические препоны. Зато теперь скверная девчонка была спокойна от сознания, что все бумаги у нее в порядке. Но иногда я думал, что, если в один прекрасный день представителям властей по той или иной причине захочется покопаться в ее документах, обнаружится, что брак наш заключен с таким количеством серьезных нарушений закона, что его тотчас признают недействительным. Правда, жене я ничего не говорил, по крайней мере сейчас: мы были женаты два года, и французское правительство наконец-то предоставило ей гражданство, не ведая того, что новоиспеченная мадам Рикардо Сомокурсио прежде уже была гражданкой этой страны и по мужу звалась мадам Робер Арну.

Чтобы мы могли пожениться, пришлось добывать ей фальшивые документы — ведь тут явно не годилось имя, под которым она выходила замуж за Робера Арну. И ничего бы у нас не получилось без помощи дяди Атаульфо. Когда я в общих чертах описал ему ситуацию, рискнув дать лишь самые необходимые объяснения и не вдаваясь в неприглядные подробности биографии скверной девчонки, он ответил, что и этих сведений ему достаточно. В странах третьего мира подобные проблемы решаются быстро, хотя и не слишком честным путем. Дядя Атаульфо уже через несколько недель прислал мне метрику и свидетельство о крещении, выданные муниципалитетом и соответствующим приходом в Уауре, — на имя Люси Солорсано Кахауартинги, и с ними, следуя его инструкциям, мы явились к перуанскому консулу в Брюсселе, его старинному приятелю. Дядя Атаульфо заранее написал ему письмо, объяснив, что Люси Солорсано, невеста его племянника Рикардо Сомокурсио, потеряла все документы, включая паспорт, и ей нужен новый. Консул, живая реликвия — жилет, часы на цепочке и монокль, — встретил нас вежливо, но подчеркнуто холодно. И не задал ни одного вопроса, из чего я вывел, что дядя Атаульфо доверил ему гораздо больше, чем тот показывает. Он был любезен, сух и ничем не выдал своего истинного отношения к делу. По официальным каналам он обратился в Министерство иностранных дел, а через него — в Министерство внутренних дел и полиции, послал выписки из метрики и свидетельства о крещении, испрашивая разрешение на выдачу нового паспорта для моей невесты. Через два месяца скверная девчонка получила новенький паспорт, а вместе с ним и новенькую личность, и теперь мы смогли начать оформлять для нее — по-прежнему сидя в Бельгии — туристическую визу во Францию. Поручителем выступал я — как гражданин Франции и житель Парижа. И сразу же мы подали бумаги в мэрию Пятого округа, расположенную на площади Пантеона. Там мы в конце концов и поженились. Случилось это в октябре 1982 года. Присутствовали при сем только Гравоски, в роли свидетелей. Не было даже свадебного обеда — вообще никакого торжества, потому что в тот же день я уехал на две недели в Рим по контракту с ФАО.

Скверная девчонка чувствовала себя гораздо лучше. А мне было странно наблюдать, как она живет самой обычной жизнью, увлечена работой и вроде бы даже довольна или по крайней мере смирилась с нашим вполне мелкобуржуазным бытом: мы много трудились в течение недели, вечером готовили ужин и ходили в кино, театр, на выставки или концерты, по выходным ужинали в каком-нибудь кафе, как правило, вдвоем или в компании с Гравоски, если те были в Париже, потому что они по-прежнему несколько месяцев в году проводили в Принстоне. Илаль приезжал только летом, на каникулы — теперь он учился в колледже в Нью-Джерси. Родители решили, что образование он должен получить в США. От старого недуга не осталось и следа. Он говорил нормально, нормально развивался и, казалось, отлично вписался в американский образ жизни. Иногда он присылал нам открытку или письмецо, скверная девчонка писала ему каждый месяц, а частенько отправляла еще и какой-нибудь подарок.

Хотя и говорят, что счастливыми бывают только дураки, я, должен признаться, чувствовал себя счастливым. Ведь я делил дни и ночи со скверной девчонкой — чего же еще можно желать? Она вела себя со мной очень ласково, исчезла былая холодность, и тем не менее я уже был приучен жить в постоянной тревоге, в ожидании того, что в один прекрасный день и в самый неожиданный миг она выкинет все тот же фокус — то есть улизнет, не сказав «до свидания». Она всегда находила способ дать мне понять, вернее, заронить в душу подозрение, что даже в ее обыденной жизни есть некий секрет — или несколько секретов, — и по-прежнему остается некое пространство ее бытия, куда мне вход заказан и которое вот-вот может стать эпицентром землетрясения, способного разрушить наш союз. Я не мог, как ни хотелось, безоглядно поверить в то, что чилийка Лили согласится весь остаток жизни прожить так, как она живет теперь: парижанкой среднего класса, без загадок и сюрпризов, которая с головой ушла в повседневную рутину — и навсегда потеряла тягу к рискованным приключениям.

Мы никогда не были так близки, как в те месяцы, что последовали за нашим примирением, если, конечно, можно назвать примирением события той ночи, когда неизвестный клошар на мосту Мирабо вынырнул из пелены дождя, чтобы спасти мне жизнь. «А вдруг это сам Господь Бог успел схватить тебя за ноги, пай-мальчик?» — насмешливо повторяла она. Хотя, судя по всему, до конца не верила, что я и вправду хотел прыгнуть в Сену. «Когда человек хочет покончить с собой, он это делает, и никакой клошар ему не помешает, Рикардито», — не раз говорила она. В ту пору приступы страха иногда еще настигали ее. И тогда она прижималась ко мне — смертельно бледная, с фиолетовыми губами и запавшими глазами, ни на минуту не отпускала, ходила за мной по дому, как собачка, держа за руку, ухватившись за мой брючный ремень или за край рубашки, потому что только прямой физический контакт давал ей иллюзию безопасности, а иначе, бормотала она, «я рассыплюсь на кусочки». Для меня видеть ее страдания значило страдать вместе с ней. Порой на нее накатывала дикая паника, тогда даже в туалет она не решалась зайти одна и, сгорая от стыда, стуча зубами, просила, чтобы я шел с ней и держал за руку, пока она делает свои дела.

Мне так и не удалось понять истинную природу этого внезапного страха, не удалось, конечно, потому, что и у нее самой не было никакого рационального объяснения — только какие-то размытые образы, ощущения, предчувствия, будто что-то нестерпимо ужасное вот-вот обрушится на нее и раздавит. «Это и много чего еще». Когда случался один из таких приступов, которые обычно растягивались на несколько часов, эта маленькая женщина с невероятно сильным характером превращалась в существо абсолютно беззащитное и уязвимое — в маленькую девочку. Я усаживал ее к себе на колени и обнимал, чтобы она могла свернуться в комочек. И чувствовал, как она дрожит, вздыхает, вцепившись в меня с отчаянием, которое ничем нельзя было смягчить. Через какое-то время она засыпала глубоким сном. А часа два спустя просыпалась — и все было в полном порядке, как ни в чем не бывало. Напрасны были все уговоры вернуться в клинику в Пти-Кламаре — даже намек на продолжение лечения выводил ее из себя. И я отступился. В те месяцы мы ощущали тесную физическую близость, хотя совсем редко занимались сексом, потому что даже в такие минуты ей не удавалось сбросить тревогу и расслабиться, чтобы целиком отдаться наслаждению.

Именно работа помогла ей выкарабкаться. Приступы прекратились не сразу, но постепенно делались слабее, а промежутки между ними увеличивались. Теперь она выглядела вполне нормальной женщиной. Хотя… В глубине души я знал, что она никогда не будет нормальной женщиной. Да и не желал этого, потому что любил именно своеволие и непредсказуемость ее характера.

Во время наших с дядей Атаульфо бесед он, с присущей ему деликатностью, никогда не расспрашивал меня о прошлом жены. Просто просил передавать ей привет, говорил, что очень рад появлению новой родственницы и надеется когда-нибудь увидеть ее в Лиме, в противном случае ему самому, несмотря на болезни, придется ехать в Париж, с ней знакомиться. На ночном столике у него стояла в рамке присланная нами фотография: нас запечатлели в день бракосочетания, при выходе из мэрии, на фоне Пантеона.

В такие дни, чаще в послеобеденное время, мы с ним часами разговаривали — и больше всего о судьбе Перу. Он всю жизнь был пылким белаундистом, а теперь с печалью признавался, что второе правление Белаунде Терри его разочаровало. Придя к власти, тот, конечно, поспешил вернуть прежним хозяевам газеты и телеканалы, экспроприированные военной диктатурой Веласко Альварадо, но не осмелился скорректировать хотя бы одну из тех псевдореформ, которые ввергли страну в ужасающую бедность и накалили ситуацию, а кроме того, усилили инфляцию. Поэтому победу на следующих выборах, по его мнению, одержит АПРА. В отличие от своего племянника Альберто Ламиеля, дядя не возлагал больших надежд на Алана Гарсиа. Я же, слушая дядю Атаульфо, думал: вне всякого сомнения, в стране, где я родился, от которой отдалился и с каждым днем отдаляюсь все бесповоротнее, осталось много таких людей, как он, очень достойных, всю жизнь мечтавших об экономическом, социальном, культурном и политическом прогрессе, то есть о превращении Перу в современную, процветающую, демократическую страну с равными для всех возможностями. Но они, эти люди, раз за разом испытывали разочарование, они, как и дядя Атаульфо, успели состариться и теперь, стоя, по сути, на краю могилы, в растерянности спрашивают себя: почему мы вместо того, чтобы идти вперед, вечно пятимся назад и сегодня живем хуже, чем вчера и даже чем тогда, когда только начинали жить, почему обострились контрасты, усугубились неравенство, неуверенность в завтрашнем дне, насилие?

— Как ты был прав, племянник, уехав в Европу. — Эти слова дядя повторял как заклинание, теребя недавно отпущенную седую бородку. — Представь, что бы сейчас с тобой было, живи ты здесь, — ведь тут только и слышишь что про бомбы, похищения, перебои с электроэнергией… К тому же для молодых у нас работы нет.

— Не могу с вами полностью согласиться, дядя. Да, действительно, у меня есть профессия, которая позволяет мне жить в прекрасном городе. Но кто я там? Существо, лишенное корней, тень. Мне никогда не стать французом, хотя паспорт у меня французский и в нем записано, что я француз. Там я навсегда останусь métèque.[108] И в то же время я давно перестал быть перуанцем — здесь я чувствую себя иностранцем еще острее, чем в Париже.

— Но ведь ты, наверное, знаешь, что, согласно опросам, проведенным Университетом Лимы, шестьдесят процентов молодых людей считают своей главной жизненной целью уехать за границу, подавляющее большинство — в Соединенные Штаты, остальные — в Европу, Японию, Австралию, куда угодно. И кто их за это упрекнет? Кто? Если родина не может дать им ни работы, ни перспектив, не может гарантировать личную безопасность, вполне понятно, что они мечтают уехать. Поэтому я так восхищаюсь Альберто. Он мог бы остаться в США, получить замечательное место, а он решил вернуться сюда — чтобы всего себя отдать Перу. Хорошо, конечно, если потом не пожалеет. Кстати, Альберто проникся к тебе большой симпатией, ты ведь заметил, Рикардо?

— Да, дядя, мне он тоже понравился. И ведет себя со мной очень любезно. Если бы не он, я мало бы что здесь увидел, а так посмотрел разную Лиму. Районы миллионеров и районы нищеты.

И тут зазвонил телефон. Со мной хотел поговорить Альберто Ламиель.

— Хочешь познакомиться со стариком Архимедом, тем самым строителем волноломов, о котором я тебе рассказывал?

— Конечно! — ответил я не раздумывая.

— Сейчас строят новый волнолом в Ла-Пунте. Инженер Чичо Канепа — мой друг. Давай встретимся завтра утром, ладно? Я заеду за тобой около восьми. Надеюсь, для тебя это не слишком рано?

— Видно, я выгляжу совсем стариком, хотя мне только пятьдесят, — сказал я дяде Атаульфо, повесив трубку. — Ведь Альберто — твой племянник, а мне он на самом деле приходится двоюродным братом. Но упорно называет меня дядей. Наверное, я кажусь ему доисторическим ископаемым.

— Дело не в этом, — засмеялся дядя Атаульфо. — Ты живешь в Париже — и уже одним этим заслужил почтение. Жить в Париже — нет лучшей рекомендации, лучшего доказательства того, что человек сумел преуспеть.

На следующее утро точный как часы Альберто приехал без чего-то восемь. В машине рядом с ним сидел инженер Канепа, руководивший работами на пляже Канталао и строительством волнолома в Ла-Пунте, человек уже немолодой, с внушительным пивным пузом, в черных очках. Инженер вылез из принадлежавшего Альберто «чероки» и уступил место рядом с водителем мне. Оба инженера были одеты в спортивном стиле: джинсы, рубашка с расстегнутым воротом и кожаная куртка. Рядом с ними я почувствовал нелепость своего костюма с галстуком.

— Он Вам понравится, вот увидите, — заверил меня инженер, которого Альберто называл просто Чичо. — Совершенно замечательный безумец. Я знаком с ним лет двадцать и до сих пор слушаю его истории разинув рот. Волшебник, сами убедитесь. И занятнейший рассказчик.

— Мне иногда жаль, что нам все недосуг записать их на магнитофон, дядя Рикардо, — вмешался в разговор Альберто. — Истории у него умопомрачительные — слушаешь, позабыв обо всем на свете.

— А я до сих пор не могу поверить в то, что ты мне рассказал, Альберто, — сказал я. — До сих пор кажется, что ты решил меня разыграть. Не может быть, чтобы при строительстве этих штук колдун забивал инженера.

— Придется поверить, — захохотал Чичо Канепа. — Я вот в конце концов поверил — вернее, собственный горький опыт заставил поверить.

Я предложил ему перейти на «ты» — не настолько уж я стар, вполне можно обойтись без церемоний.

Мы ехали у подножия голых утесов по дороге в сторону Магдалены и Сан-Мигеля, вдоль берега; слева лежало не слишком спокойное море, наполовину скрытое туманом. В море я заметил расплывчатые фигуры серферов, хотя зима еще не кончилась. Они катались на волнах в непромокаемых костюмах, иногда вытягивали вверх руки и выгибали тело то вправо, то влево, чтобы удержать равновесие. Между тем Чичо Канепа начал рассказывать про один из волноломов в Коста-Верде, мимо которого мы как раз только что проехали. Он ведь так и стоит недостроенным. Муниципалитет Мирафлореса поручил Чичо Канепе расширить дорогу, а для этого — построить пару волноломов, дабы отвоевать у моря еще несколько метров земли.

— С первым у меня все получилось отлично — я соорудил его точно на месте, указанном Архимедом. А второй мне вздумалось расположить симметрично первому, между ресторанами «Коста-Верде» и «Морская роза». Архимед сразу сказал: не устоит, море его проглотит.

— Не было ну совсем никаких оснований считать, что волнолом не выдержит, — с нажимом сказал инженер Канепа. — Я в таких вещах разбираюсь, поверьте, для того и учился. Ведь те же самые волны и те же самые течения ударялись и в первый волнолом. И цоколь сделали той же глубины. Та же линия отката. Правда, рабочие твердили, что надо послушаться Архимеда, но я счел это нелепой причудой старого пьяницы, который таким образом решил показать, что не даром деньги получает. И я построил волнолом там, где задумал. Черт меня дернул! В результате угробил вдвое больше камней и смеси, чем на первый, а он все равно уходил в песок. К тому же вокруг появились водовороты, какие-то непонятные течения — короче, на этом пляже вообще стало опасно купаться. Меньше чем за полгода море разрушило проклятый волнолом, остались жалкие развалины, как ты сам только что видел. Каждый раз, когда проезжаю мимо, краснею от стыда. Да, это памятник моему позору! Муниципалитет наложил на меня штраф, так что я еще и деньги потерял.

— А как это объяснил Архимед? Почему нельзя было строить там?

— Объяснения, которые он обычно дает, трудно назвать собственно объяснениями, — сказал Чичо. — Белиберда какая-то! Например: «Море его здесь не принимает», «Здесь не втюхаешь», «Здесь будет ходить ходуном. А коли так, вода его разбомбит». И прочий бред в таком же роде, полная бессмыслица. Шаманство, как ты выразился, или уж не знаю что там еще. Но после того, что случилось в Коста-Верде, я смирнехонько иду к нему на поклон и делаю то, что велит старик. Выходит, от инженеров в этом деле нет никакого проку — он знает больше.

Честно признаться, мне не терпелось познакомиться с этим живым чудом. По словам Альберто, хорошо было бы застать его в тот момент, когда он созерцает море. Воистину замечательное зрелище: сидит на берегу скрестив ноги, неподвижный, окаменевший, словно Будда, и может часы напролет глазеть на воду, впав в состояние метафизического контакта с тайными силами приливов, отливов и с богами морских глубин, расспрашивает их о чем-то, выслушивает ответы или беззвучно молится им. А потом постепенно возвращается к жизни. Бормочет что-то себе под нос, встает на ноги и, рубанув рукой, выносит приговор: «Точно, можно», или: «Нет, нельзя», и тогда надо идти искать другое место, более подходящее для строительства волнолома.

И тут, нежданно-негаданно, когда мы проезжали крошечную площадь Сан-Мигель, покрытую изморосью, инженер Чичо Канепа сообщил, даже не подозревая, какую бурю его слова поднимут у меня в душе:

— Этот чудный старик — страшный фантазер. Вечно рассказывает самые невероятные истории, потому что явно страдает еще и манией величия. Как-то выдумал, что дочка у него живет в Париже и вскорости заберет его к себе, это в Париж-то!

Мне почудилось, что утренний свет разом померк и вокруг воцарилась тьма. Я почувствовал кислый вкус во рту, что иногда бывало со мной из-за застарелой язвы двенадцатиперстной кишки, а в голове стали вспыхивать огни, как при яростной перестрелке. Трудно сказать, о чем именно я подумал в первую очередь, во всяком случае только теперь до меня дошло, почему, когда Альберто Ламиель в «Регатах» начал рассказывать историю Архимеда с его волноломами, я ощутил неодолимое волнение, странный зуд, как предвестие чего-то неожиданного, предвестие несчастья или чуда, словно в словах Альберто таилось нечто, впрямую меня касающееся. Мне сразу же захотелось засыпать Чичо Канепу вопросами. Но я удержался.

Едва мы доехали до набережной Фигередо в Ла-Пунте, за которой простирался пляж Канталао, я сразу понял, что вижу именно Архимеда, хотя никто мне на него не указывал. Правда, он вовсе не сидел в неподвижности. Сунув руки в карманы, он шагал по береговой кромке, куда едва докатывали уже вялые, умирающие волны, по черной гальке, какой с юности я больше нигде не встречал. Это был бледнокожий чоло,[109] самого жалкого вида, тощий, с редкими всклоченными волосами. Он давно пересек ту черту, за которой начинается старость, то есть достиг того бесцветного возраста, где размыты временные границы и человеку может быть семьдесят, восемьдесят и даже девяносто лет — без всякой видимой разницы. На нем была ветхая голубая рубашка, на которой хорошо если осталась хотя бы одна пуговица, так что холодный и сизый утренний ветер трепал ее, оголяя костлявую грудь старика, а тот, чуть нагнувшись вперед, спотыкаясь о камни, расхаживал взад и вперед, а иногда даже прыгал, как цапля. Казалось, только чудом он до сих пор не грохнулся.

— Это он, да? — спросил я.

— А кто же еще, конечно он, — ответил Чичо Канепа. Потом сложил ладони рупором и прокричал: — Архимед, Архимед, иди сюда, тут с тобой хотят познакомиться. Этот человек приехал из Европы специально, чтобы на тебя полюбоваться. Слышишь?

Старик остановился и дернул головой. Потом рассеянно глянул в нашу сторону. Кивнул и двинулся к нам, неровно шагая по свинцово-черным камешкам, покрывающим берег. Когда он приблизился, я рассмотрел Архимеда получше. Щеки у него ввалились, словно он давно потерял все зубы, подбородок разделяла глубокая бороздка, которая вполне могла быть и шрамом. Самым живым на его лице были глаза — маленькие и мутные, но глядели они тем не менее пристально и даже с вызовом, не мигая, можно даже сказать — нагло. Наверное, он был очень стар, если судить по морщинам, избороздившим лицо и сделавшим шею похожей на петушиный гребень, а также по узловатым рукам с черными ногтями.

— Ты такой знаменитый, Архимед, что, хочешь верь, хочешь нет, но мой дядя Рикардо специально приехал из Франции, чтобы познакомиться с самым великим на свете строителем волноломов, — сказал Альберто, похлопав его по спине. — Он хочет послушать, откуда тебе известно, где их можно строить, а где нет.

— Никак нельзя объяснить, — сказал старик и протянул мне руку. Говоря, он брызгал слюной. — Это нутром чуешь. Очень рад познакомиться, кабальеро. Так Вы, выходит, французик?

— Нет, перуанец. Но живу там уже давно. Голос у старика был дребезжащий, чуть визгливый, он проглатывал окончания слов, как будто ему не хватало дыхания, чтобы выговорить все звуки до конца. Не успели мы с ним обменяться рукопожатием, как он без всякой паузы обратился к Чичо Канепе:

— Очень сожалею, но тут, кажется, ничего у нас не выйдет, инженер.

— Что значит «кажется»? — начал заводиться Чичо Канепа, переходя едва ли не на крик. — Ты уверен или нет?

— Нет, не уверен, — смущенно признался старик, и лицо его еще больше сморщилось. Он помолчал, а потом бросил быстрый взгляд на море и добавил: — Вернее-то будет сказать так: я не уверен, что уверен. Не сердитесь на меня, но что-то мне все-таки говорит «нет».

— Слушай, Архимед, ты с этим кончай, — взорвался инженер Канепа и быстро замахал руками. — Ты должен сказать наверняка. Или, черт возьми, я не стану тебе платить. Ни копейки больше не получишь!

— Воля ваша! Просто море порой похоже на хитрую бабу, из тех, что говорят «да, только вот нет» или «нет, только вот да», — засмеялся старик, широко раскрыв рот, в котором виднелось от силы два-три зуба. И тут я заметил, что изо рта у него идет сильный и резкий запах — пахло то ли тростниковой, то ли виноградной водкой, во всяком случае, чем-то очень крепким.

— Неужели ты теряешь свой дар, Архимед? — снова ласково похлопал его по плечу Альберто. — Раньше ты таких сомнений не знал.

— Сдается мне, вопрос тут совсем в другом, инженер, — сказал Архимед, вдруг сделавшись очень серьезным. Он махнул рукой в сторону серо-зеленых волн. — Это все море, у него ведь свои секреты, как и у каждой вещи на свете. Я же всегда, коли помните, с первого взгляда соображал, когда можно, а когда нет. Но вот тут, в Канталао, берег какой-то пакостный… Какие-то у него свои причуды да фокусы — сбивают с толку.

Шум прибоя и удары волн о гальку иногда заглушали голос старика. Еще я заметил у него тик: время от времени он подносил руку к носу и очень быстро дотрагивался до него, словно сгонял муху.

К нам подошли двое мужчин в сапогах и парусиновых куртках с желтыми надписями: «Муниципалитет Кальяо». Чичо Канепа и Альберто, отойдя чуть в сторону, заговорили с ними о делах. Я услышал, как Чичо Канепа сообщил им, не беспокоясь, что его может услышать Архимед: «Теперь этот придурок не знает, «можно или нет». Так что самим придется решать, понятно?»

Старик стоял рядом со мной, но на меня не глядел. Взор его снова улетел к морю, и в то же время он медленно шевелил губами, словно молился или беседовал сам с собой.

— Архимед, я хотел бы пригласить Вас пообедать, — сказал я тихим голосом. — И Вы немного расскажете про волноломы. Меня страшно интересует эта тема. Мы потолкуем с Вами вдвоем. Договорились?

Он повернул голову и уставил на меня взгляд, на сей раз спокойный и серьезный. При этом мое приглашение сильно его озадачило, он даже вроде бы растерялся. На морщинистом лице мелькнула подозрительность, он нахмурил лоб.

— Обедать? — переспросил он неуверенно. — А где?

— Где Вы пожелаете. Где Вам больше по нраву. Вы сами выберете место, а уж дальше дело за мной. Идет?

— А когда? — Старик явно тянул время, изучая меня со все возрастающим недоверием.

— Да хоть сегодня. Прямо сейчас. Или, допустим, я заеду за Вами сюда же примерно в полдень, и мы отправимся обедать, куда Вы скажете. Идет?

Он минуту подумал и кивнул, не спуская с меня глаз, словно вдруг почуял во мне некую для себя угрозу. «Какого черта нужно от меня этому типу?» — говорили его неподвижные и прозрачные глаза желтовато-бурого цвета.

Полчаса спустя Архимед, Альберто, Чичо Канепа и представители муниципалитета Кальяо наконец сумели поладить. Мой племянник с другом сели в машину, оставленную на набережной Фигередо, а я заявил, что хочу еще погулять здесь. Пройтись по Ла-Пунте, вспомнить молодые годы, когда мы с приятелями из Баррио-Алегре наведывались сюда — то на танцы в «Регаты», то чтобы попытаться завоевать сердца белокурых двойняшек по фамилии Лекка, которые жили неподалеку и обычно участвовали в летних соревнованиях по парусному спорту. А в Мирафлорес я потом доберусь на такси. Они слегка удивились, но в конце концов уехали, дав мне соответствующие наставления: здесь надо вести себя осмотрительно, нельзя совать нос куда не просят, в Кальяо запросто могут напасть и ограбить, да и похищения в последнее время случались нередко.

Я долго гулял — прошел по набережным Фигередо, Пардо и Виесе. Большие виллы, которые казались роскошными сорок — пятьдесят лет назад, теперь выглядели поблекшими, облупленные стены покрылись пятнами сырости и старости. Сады пришли в запустенье. Но даже сегодня, при явном упадке, район сохранял следы прежнего великолепия, как старая дама, которая влачит за собой тень былой красоты. Сквозь решетки я рассматривал территорию Морской школы. Кадеты в белой повседневной форме шагают строем, другая группа на пристани закрепляет тросами шлюпку. А я тем временем не переставал повторять: «Нет, это невозможно. Это абсурд. Полная нелепость. Забудь свою глупую фантазию, Рикардо Сомокурсио». Но тем не менее продолжал взвешивать в голове все «за» и «против»: в жизни со мной случалось слишком много невероятных вещей, и я давно убедился, что нет ничего невозможного, самые бредовые и немыслимые совпадения и случайности реальны, когда дело касается этой женщины, теперь ставшей моей женой. За те годы, что я здесь не был, Ла-Пунта изменилась куда меньше, чем Мирафлорес, она по-прежнему сохраняла в своем облике что-то барское и старомодную элегантность бедности. Среди низкорослых домов тоже поднялись безликие и давящие многоэтажки, как и в районе моего детства, но здесь их было гораздо меньше, поэтому им не удалось полностью разрушить гармонию ансамбля. Улицы были почти пустынны, только изредка служанка спешила за покупками или какая-нибудь женщина катила детскую коляску либо вела собачку на берег моря.

Ровно в двенадцать я вернулся на пляж Канталао, уже почти полностью затянутый туманом. На сей раз Архимед сидел именно в той позе, какую описывал Альберто: застывший, как Будда, он пристально глядел на море. И был настолько неподвижен, что стая белых чаек ходила вокруг, выискивая среди камней еду, и не обращала на него никакого внимания. Шум прибоя сделался еще сильнее. Иногда чайки начинали кричать все разом — хрипло и резко, порой пронзительно.

— Тут и впрямь можно строить волнолом, — выпалил Архимед, едва завидев меня и улыбаясь победной улыбкой. Потом щелкнул пальцами. — То-то обрадуется инженер Канепа!

— Теперь Вы в этом уверены?

— Уверенней не бывает, а то как же! — ответил он хвастливым тоном, кивая головой в такт словам. Глаза его самодовольно сверкали.

Он показал мне на море с таким видом, словно желал продемонстрировать: вот она, очевидность, и каждый, кто хочет, может сам убедиться и все увидеть. Но я видел только одно: язык серо-зеленой воды с пятнами пены, который обрушивался на покрытый галькой берег, порождая ровный шум, иногда — грохот, потом вода отступала, отшвыривая назад мотки бурых водорослей. Туман густел и грозил скоро окутать нас с головы до ног.

— Остается только восхищаться вами, Архимед. У Вас чудесный